Эллиот Тайбер при участии Тома Монте Взятие Вудстока
Вы, наверное, подумаете: зачем нужна в документальной книге оговорка о случайном характере совпадений и так далее? Да затем, что, мне нисколько не хочется, попав на передачу, ну, скажем, Опры Уинфри, оказаться уличенным на глазах у миллионов зрителей в том, что я то-то и то-то преувеличил, а то-то и то-то исказил. Как вы узнаете, прочитав восьмую главу, я уже был однажды уличен собственной матерью и мне этого более чем хватило. И потому, чтобы остаться настолько честным, насколько мне это по силам, я проделал вот что: изменил имена многих людей, которые еще могут быть живы. В то время они мне сильно не нравились, так чего же ради я теперь стану прославлять их имена? И потому позвольте сказать им: любое сходство с реально существующими нацистскими уродами — виноват, оговорился, с личностями, — живыми или мертвыми, и с теми, которые давно мертв, но еще не знает об этом, является чисто случайным. Я также изменил антураж двух эпизодов книги, поскольку издатель ныл и стонал, что уж больно красочными они у меня получились, а так оно будет и смешнее, и в суд на нас никто не подаст. Что ведь главное? Что было, то было. Ну вот, и теперь никакая Опра мне не страшна.
Эта книга посвящается Майклу Лангу, продюсеру Вудстокского фестиваля музыки и искусства, состоявшегося в 1969 году в Уайт-Лейке и Бетеле, штат Нью-Йорк.
Ты дал мне совершенно новую жизнь, Майкл, открыл передо мной мир, наполненный мечтами и самоуважением. И за это я буду от всей души благодарным тебе до скончания моих дней.
Книга посвящается также памяти Андре Эрнотта. Режиссера. Поэта. Писателя. Художника. Настоящего человека. Моего возлюбленного и лучшего друга.
Благодарности
Спасибо всем, кто столькие годы дарил мне поддержку и любовь:
Эллис Файнелл
Йону Габриэтте
Джоан и Лидии Вайлен
Кэлвину Ки
Нилу Бурстайну, эсквайру
Кэтрин Хепберн
Джеку Бламкину,
Ингрид Бергман
Робину и Стиву Кауфманам
Майклу Мориарти
«Манхэттен-Плаза»
Молли Пикон
Стиву Корви
Марлону Брандо
Хэйгу Паланьяну
Уолли Коксу
Хелен Ханфт
Теннеси Уильямсу
Джо Сайдеку («Пенангу»)
Трумену Капоте
Тодду Хоффману
Дэниэлю Бору
Арло Гатри
Рене Тейхберг-Брискер и
Кристиану Лангу
Юрии Брискеру
Мелани
Ричи Хэвенсу
Сэмми Дэвису-младшему
Королеве Бельгии Фабиоле
Вирджинии Грэм
президенту Жискар д'Эстену
Дэвиду Шниттеру
Джону Робертсу
Рози Роджик
Джоэлу Розенману
Рашель Тейхберг-Голден
Стэну Голдстайну
и Сэму Голдену
Энни Корди
Роджеру Оркутту
Клоду Ломбару
Андре Бишопу (Центр Линкольна)
Анни Дюпре
Телевидению RTB (Брюссель)
Бернару Жиродо
Издательству «Rossel» (Бельгия)
Максу Ясгуру
«CineVog Film» (Париж)
Ли Блумеру
Журналу «Life»
Архиву «Альянса за сохранение Вудстока»
Наконец, я бы хотел выразить сердечную признательность и благодарность чудесным людям из издательства
1. Увязший в Уайт-Лейке
— Элли!
Ну вот, опять. Имя мое мама выкрикнула что было сил, — так, точно у нас дом загорелся. Выкрикнула так громко, что я расслышал ее и сквозь грохот газонокосилки, которую без большой охоты толкал перед собой по лужайке. Голос мамы несся из конторы мотеля, которым мы владели в Уайт-Лейке, штат Нью-Йорк, маленькой приозерной деревушке, стоявшей в горах Катскилл. Я обернулся, вгляделся в контору — не валит ли из ее окон дым, не выбивается ли пламя? Ничего такого, разумеется, не было. Разразившийся там кризис, надо полагать, составлял для жизни угрозу не большую, чем протекающий водопроводный кран.
— Элияху!! — теперь она прибегла к полному моему имени — дабы я понял, насколько все серьезно. — Скорее сюда! Ты нужен твоей исстрадавшейся мамочке!
Голос мамы пронзал мои уши, точно игла.
Я выключил старую ржавую газонокосилку и пошел к конторе. Мама стояла за стойкой, лицом к низкорослому мужчине в красной рубашке, горчично-желтых бермудах, чулках до колен и шляпчонке на лысой голове. Рассержен он был до того, что злость, казалось, прыскала даже из его спины.
— В чем дело, ма?
— Этот джентльмен, прикативший сюда в расфуфыренном «кадиллаке», хочет, чтобы ему вернули деньги, — ответила мама, рубанув ладонью воздух, а затем прижав ее к груди, словно в ожидании скорого сердечного приступа. — Я говорила ему, я сказала: «Никаких возвратов». Я притащилась сюда из Минска по сугробам глубиной в двадцать футов, с мороженой картошкой в кармане и гнавшимися за мной царскими солдатами, не для того, чтобы возвращать вам деньги, мистер Расфуфыренный Джентльмен, которому не нравятся мои простыни.
— Но они же все в пятнах, — запыхтел Расфуфыренный Джентльмен, стараясь справиться с одолевавшим его гневом. — И я обнаружил в постели… лобковые волосы, господи ты мой боже. Телефон не работает, кондиционера нет — только коробка из пластика висит на окне, и все.
Все это было, разумеется, чистой правдой. Мы не один год обходились без стиральной машины — отец, бывший в мотеле прислугой за все и мастером на все руки, оттаскивал постельное белье в подвал, сваливал его кучей, посыпал стиральным порошком и поливал из шланга. Иногда у него и до порошка руки не доходили. Потом мы развешивали белье для просушки посреди находившегося за мотелем участка поросшей соснами заболоченной земли, — чтобы сообщить простыням и наволочкам «свежий сосновый аромат».
Когда же стиральная машина у нас, наконец, появилась, мама, чтобы сэкономить деньги, нередко отказывалась сыпать в воду стиральный порошок. Собственно, она и теперь обходилась, как правило, без стирки белья — просто смахивала с него щеткой волосы и проглаживала, даже не сняв с постели.
Что же касается телефона и кондиционера, они были просто-напросто декорациями. Как-то раз к нам заявился разочарованный своей жизнью служащий телефонной компании, привезший с собой сотню телефонных аппаратов и старенький — годов, наверное, 1940-х, — коммутатор, и предложил установить все это у нас за 500 долларов. Разумеется, незаконно. Мама, ум которой, значительно обострялся, когда речь заходила о какой-либо сделке, выдвинула контрпредложение.
— Дорогой вы мой телефонщик, вы думаете, если я добрела сюда в 1914-м от самого Минска, — в полночь, с сырой картошкой в карманах, — так вам удастся надуть меня с этими вашими телефонами? Все, что мы можем вам дать, это двадцать долларов наличными, плюс дюжина пива и большая мамина порция горячего чолнта, — так называлось у нее тушеное мясо с картошкой. После чего она, подводя итог деловым переговорам, сообщила: — За это мы возьмем у вас все!
Парень пожал плечами, свалил на пол конторы коммутатор, груду аппаратов и мотки проводов, взял деньги и отправился искать место, в котором можно выпить. Конечно, без его опыта и знаний мы были беспомощны, и получалось, что приобрели мы за наши двадцать баксов не телефоны, а их иллюзию. Я велел папе расставить аппараты по комнатам, он это сделал, прикрепив их к столикам скобами и клейкой лентой. Потом мы раздобыли кожухи от кондиционеров и повесили их на окна. И когда все это было проделано, я развесил по комнатам и иным местам мотеля таблички: «Простите наш неопрятный вид — мы устанавливали для вашего удобства телефоны и кондиционеры»
Так что кое-какие причины, по которым мы требовали с клиентов деньги вперед — еще до того, как они увидели комнаты — и по которым я поставил на стойку в конторе большую табличку: «Только наличные. Возврату не подлежат» — у нас имелись. Если же кто-то из заезжавших к нам людей пытался расплатиться по кредитной карточке, за него бралась мама.
— Джентльмен, слушайте сюда, — начинала она. — Я — старая еврейская мать, я пытаюсь добыть хоть немного денег на теплое молочко для моих малышей. Давайте я подержу вашу пластиковую карточку, а вы пока сходите к жене и принесите мне от нее наличные.
Я не мог находиться во всех местах сразу, а это означало, что мама часто оставалась один на один с потенциальными клиентами. Это был полный кошмар поскольку мне приходилось в итоге разгребать то, что она успевала натворить. Что и возвращает меня назад, к мужчине, стоявшему передо мной с таким видом, точно он готов был задушить нас обоих голыми руками.
— И полотенца в комнате нет, — объявил он.
— Ой-вей, теперь ему еще и полотенца подавай, — отозвалась мама. — Хотите полотенце — платите. Хотите мыла, платите доллар. Вы думаете, мы всё это задаром раздаем? Я что, по-вашему, сильно похожа на миссис Рокфеллер?
— Да к какому же это жулью я попал? — поинтересовался, покачивая головой, мужчина. — Я желаю получить мои деньги назад!
Мне хотелось сказать ему, что денег его уже нет, что в ту самую минуту, в какую он отдал наличные моей матери, они ускользнули в некую прореху пространственно-временного континуума, в черную дыру, попасть в которую можно было только через мамин лифчик. Когда они вернутся оттуда, угадать никто бы не взялся, впрочем, я старался об этом не задумываться. Сколько бы клиентов мы ни получали в любой, взятый наугад месяц — даже в хороший, хоть такие нам выпадали до обидного редко — денег на оплату закладной и счетов за электричество нам неизменно не хватало. Загадочное исчезновение денег было частью того, что я называл «проклятием Тейхбергов», суровой карой, наложенной на нашу семью, чтобы довести ее до финансового краха. Оно было одной из причин, по которой я переименовал себя из Элияху Тейхберга в Эллиота Тайбера. Это была трогательная и решительно никаких плодов не принесшая попытка увильнуть от семейной кармы. Добро пожаловать в мотельный ад, — хотелось мне сказать и этому мужчине, и любому, кто мог меня услышать. Однако я избавил его от самых жутких подробностей и просто объяснил, как все устроено в нашем жалком мотеле.
— Вон на той табличке написано: «Возврату не подлежат», — ровным тоном произнес я. — Вы платите деньги и получаете комнату, какая она есть. Так у нас принято.
Он ударил ладонью по стойке и вылетел из конторы.
— Ну вот, мам, еще один неудовлетворенный клиент, — сказал я, не глядя на нее. — Тебе никогда не казалось странным, что ни один из них к нам не возвращается? Вон он побежал — сегодняшний ответ на этот вопрос.
— Тебе нужна девушка! — возопила мама. — Когда я получу от тебя внуков?!
И она, рубя ладонью воздух, последовала за мной до двери конторы.
— Эллиот! Куда ты собрался?
— В магазин. У нас молоко закончилось, — ответил я.
Я уселся в мой черный «бьюик» с откидным верхом и выехал на шоссе 17Б. И только когда мотель стал в зеркальце заднего обзора совсем маленьким, я снова начал дышать нормально.
Стояло начало июня 1969 года, и погода была едва ли не единственной хорошей вещью, какую удалось бы найти в Уайт-Лейке, крошечной части городка Бетел, стоявшего ровно в девяносто милях к северу от Нью-Йорка. Когда мы в 1955-м приехали в Уайт-Лейк, в Бетеле имелась добровольная пожарная команда, один недружелюбный водопроводчик, двадцать баров и население примерно в 2500 человек, многие из которых, как впоследствии выяснилось, были откровенными расистами. За прошедшие с того времени четырнадцать лет больших перемен здесь не произошло.
Горы Катскилл и их окрестности принято именовать «Поясом борща» — по названию свекольного супа, который таклюбят многие восточно-европейские евреи. Евреи начали стекаться сюда в первые годы двадцатого века. Они открывали гостиницы, мотели, строили дачные поселки, в которые могли сбегать от городского зноя люди со средними и низкими доходами, в основном нью-йоркские евреи. Со временем здесь возникли крупные курорты, такие как «Гроссинджерс» и «Конкорд», на которых часто выступали известные комики — включая Сида Сизара, Дэнни Кайе, Мела Брукса и Джерри Льюиса.
Владельцы мотелей, дачных поселков и курортов создавали рабочие места, и регион этот процветал многие годы — то есть, до середины 1950-х, когда появилась возможность отдыхать во Флориде и Санта-Фе за те же деньги, что и в горах Катскилл. После этого дела здесь пошли на спад. Примерно в то время мои родители и купили наш мотель, которому они дали название «Эль-Монако».
К концу 1960-х Уайт-Лейк, как и весь курортный катскиллский регион, пребывал во власти все ускорявшегося спада. Дома, мотели, старые викторианские отели Бетела, словно сговорившись, приходили в упадок. Веранды подгнивали, оконные ставни свисали, перекосившись, с петель. Многие жители позволяли плющу покрыть стены их домов, чтобы спрятать под ним шелушащуюся краску и голые, посеревшие от непогоды доски. Лодочные причалы Белого озера понемногу уходили в воду. Не в лучшем состоянии находились и так называемые курорты. Катскиллы стали приобретать известность загадочными пожарами, возникавшими здесь после первого сентябрьского вторника, в который разъезжались по домам отдыхающие. Приток туристов сократился, и в наших местах повисла мертвая тишина. Бизнес еле теплился, число рабочих мест сокращалось. Людей увольняли, вся эта местность переживала трудные времена. И угадайте, кто оказался виноватым?
Время от времени у меня происходили стычки с кем-то из местных жителей, без колебаний делившихся со мной невысоким мнением о моих этнических и религиозных корнях. Однажды к нашему мотелю подъехал на тракторе молодой хулиганистый малый с рыжей шевелюрой и красной прыщавой физиономией — подъехал и спросил, не нужно ли нам покосить лужайку. Тех нескольких баксов, какие он просил за эту работу, у меня попросту не было. Я поблагодарил его и сказал, что ФБР не разрешает нам косить составляющие государственную тайну экспериментальные ядерные растения, которые растут на нашей земле.
Я хотел всего лишь проявить дружелюбие и посмеяться вместе с ним, но он, по-видимому, шуток не понимал.
— Ты, гребанный жидовский червяк! Подкалываешь меня, а? Да я тебя, хреносос жидярский… и твою шлюху мамашу…
Я сказал что-то не то? Или он слишком чувствительно относился к теме секретных правительственных экспериментов? Спустя несколько часов этот малый врезался на своем тракторе в то, что я шутливо именовал Президентским крылом нашего мотеля. Отец заменил поломанные деревянные панели старыми дверьми, и все мы сошлись на том, что реконструкция лишь улучшила прежнюю планировку мотеля.
Большая часть живших в этих краях антисемитов и перемещенных нацистов к насилию склонности не питала — по крайней мере, так оно было до конца этого лета, до времени, когда происходившее здесь приняло оборот причудливый и неожиданный. Многие из них довольствовались возможностью выражать свое неудовольствие существованием и нашего отеля, и семьи Тейхбергов, исподтишка.
Имелась в Бетеле одна бутербродная с баром, в которую я нередко заглядывал из-за ее великолепных сэндвичей с пармезаном. Владел ею малый по имени Бад, известный также как Джо, живший прямо над баром вместе с тремя взрослыми сыновьями, рядом с которыми любой кирпич выглядел великим мыслителем. Как-то после полудня я зашел в его заведение и застал Бада в обществе нескольких сильно пьяных и встрепанных представителей местной интеллигенции. Видимо, Бад задавал торжественный прием.
— Я вчера проезжал вечерком мимо вашего дома, — сообщил мне Бад с жидкой и злобной улыбочкой, — и увидел кое-что странное, каких-то выходивших из мотеля жирных баб. Вы чего, за добавочную плату разрешаете толстым девкам вытворять в мотеле всякие грязные штучки? Мы вот с мальчиками гадаем, вы хоть простыни-то из-под них потом стираете? Я, например, грязным лесбиянкам комнат никогда не сдаю.
Пока Бад с таким остроумием делился своими наблюдениями, «мальчики» сидели, уткнувшись носами в выпивку, хихикая и отдуваясь, точно гиены, ждущие, когда их добыча совершит ошибку.
— Это были две увечные монахини, Бад, — ответил я. — Женщин, которых ты видел вчера вечером, изранило в Корее, когда они выносили наших солдат с поля боя. Осколки мин лишили их, бедняжек, зрения. Вот они и пьют, чтобы забыть, через что им пришлось пройти.
Гиены захлопнули пасти и теперь взирали на меня с явным смущением.
— Впрочем, — продолжал я, — если ты думаешь, что героинь вроде них не следует принимать в нашем замечательном городе, давай поговорим об этом на следующем заседании Торгово-промышленной палаты.
Вследствие странного выверта судьбы я стал президентом Торговой палаты Бетела. Я вступил в нее, чтобы попытаться как-то оживить дела в Бетеле вообще и «Эль-Монако», в частности. А поскольку образование я получил лучшее, чем все прочие ее члены, они провели голосование и выбрали меня своим президентом. Остальное можете вообразить сами.
Пока я спускался по шоссе 17Б с холма, мне показалось, что кто-то из дружелюбных местных жителей запустил в мою сторону камнем. Впрочем, стоило мне приехать на ферму моего друга Макса, как все заботы этого рода меня покинули.
Макс был местным молочником. Он и его жена, Мириам, владели красивейшим во всем округе Салливан участком, состоявшим из пологих холмов и неглубоких ложбин. Макс изучал в Нью-Йоркском университете имущественное право, но в 1940-х перебрался на север штата, чтобы организовать здесь молочное хозяйство. С ходом лет Макс и Мариам создали самое крупное и успешное производство молочных продуктов во всей восточной части штата, включавшее в себя большой морозильный комплекс и парк грузовиков, которые развозили их продукцию по всему штату Нью-Йорк и по северной части штата Пенсильвания. Вдвоем хозяйничали они и в созданным ими при ферме магазинчике, который торговал их продуктами, и нехитрой бакалеей. Не расстававшийся с трубкой, мудрый и по-отечески добродушный Макс был человеком редкостных качеств, единственным среди местных жителей настоящим моим другом. Каждый год я изо всех сил старался привлечь в Уайт-Лейк побольше людей — а стало быть, и побольше бизнеса, организуя фестивали музыки и искусства. Кроме того, я ставил спектакли в театрике, устроенном мной в амбаре, который стоял на принадлежавшей нам земле. Макс бесплатно обеспечивал наших зрителей производимыми им продуктами — йогуртом, мороженым. Кроме того, он объезжал на своем красном грузовичке город, расклеивая в разного рода местных заведениях афиши нашего фестиваля или очередной театральной постановки. И при этом неизменно настаивал на покупке для себя билетов на спектакли и концерты.
Нередко я заезжал на ферму Макса просто для того, чтобы выбраться из сумасшедшего дома, которым был наш отель, и отдохнуть от отца с матерью — не говоря уж о славных жителях Уайт-Лейка. Вот и сегодня я прошелся по его приятно привычному магазину, набирая упаковки молока, йогурта, масла, джема и кое-какой бакалеи. И беседуя, тем временем, с Максом.
— Так что, Эллиот, фестиваль этим летом будет? — спросил Макс.
— Ага, — ответил я.
— Какие-нибудь особые гости предвидятся?
— Да нет, обычные группы, пытающиеся выбиться в люди. По большей части местные, — сказал я. — Скорее всего, мы оглушим с десяток людей и чуть больше разозлим, однако музыкальный фестиваль будет таким же, как прежде.
— Я непременно приду, — сказал Макс. — Ты многое делаешь для нашего города, Эллиот. И, видит Бог, нам это необходимо. Если потребуется какая-то помощь, дай мне знать. И привози любые афишки, буклеты, какие у тебя появятся, я распространю их по городу.
— Спасибо, Макс. Надеюсь, в этом году народу соберется побольше.
Единственными людьми, на появление которых я мог точно рассчитывать, были Макс, да владельцы «Гроссинджерса» и других крупных курортов.
— Ты продолжай делать, что делаешь, Эллиот, — сказал Макс. — Как знать? Вдруг о твоем фестивале заговорят, и он станет популярным. Всякие бывают сюрпризы.
— На это не рассчитывай, Макс. Ходят упорные слухи, будто гангстеры свозят в Уайт-Лейк трупы, чтобы хоронить их здесь, потому что знают — что в Бетел попало, то пропало.
Макс, пробивавший на кассовом аппарате цены моих покупок, рассмеялся.
— Но за поддержку спасибо, Макс. Мои фантазии, это все, что в последнее время держит меня на плаву.
Они да добродушное спокойствие моего друга, Макса Ясгура.
Сказать по правде, фантазий у меня было многое множество и с самыми потаенными, самыми близкими моему сердцу я не мог поделиться ни с кем из жителей Уайт-Лейка, да если на то пошло, и с остальным миром тоже. И одна из них относилась к этому безрадостному поселению и к бремени, которое я называл мотелем. Я мечтал организовать музыкальный фестиваль, который привлечет в Бетел людей, и они заполнят мой мотель, и принесут такую прибыль, что я смогу продать его какому-нибудь богатому дурню. Пока, за те четырнадцать лет, что мы им владели, мотель никакой прибыли не принес, да и фестивали мои, благодаря проклятию Тейхбергов, тоже. Однако фантазии — штука живучая и по причинам, остававшимся для меня полной загадкой, я все еще продолжал на что-то надеяться.
2. Проклятие Тейхбергов
Я родился в Бенсонхерсте, районе Бруклина, Нью-Йорк, известном своим расизмом и пирожными «канноли». Бенсонхерст, по крайней мере, тогда, когда я в нем подрастал, по преимуществу населяли страдавшие комплексом вины итальянцы и евреи. Из этого чрева вышло немало известных людей, принадлежавших к одной из двух названных этнических групп — Дэнни Де Вито, Эллиотт Гулд, Ларри Кинг и Лари, Мо и Кёрли, «три комика». В семействе Тейхбергов комиков было шесть — двойное безумие.
Мама, преодолев русские сугробы, попала в Нью-Йорк в 1912-м. Родители отца перебрались сюда из Австрии десятью годами раньше. Они поселились в районе Боро-Парк, где мой дед открыл кровельное дело. Отец еще со времен его зальцбургского детства работал у деда подмастерьем. И когда для папы пришло время выбирать на новом месте жительства профессию, будущая его карьера уже оказалась скрепленной смолой. Впрочем, не каждый сделанный им выбор отражал желания его родителей. Когда он начал встречаться с моей будущей матерью, бабушка, отродясь особой утонченностью не отличавшаяся, дала отцу глубокий совет. В вольном переводе с идиша он звучал так: «Брось ты эту безграмотную русскую шлюху». Однако отец, всегда с трудом отличавший хороший совет от плохого, на ней женился.
Как и многие иммигранты, мои родители не доверяли банкам. Деньги они хранили в матрасах. Когда разразилась депрессия, родители спали на нескольких тысячах долларов, сумме, которой хватило на приобретение трехэтажного, имевшего три спальни и одну ванную комнату дома на Семьдесят третьей улице. Кроме него, они купили четырехэтажный дом без лифта, стоявший на углу Семнадцатой улицы и Двадцатой авеню. В первом этаже этого дома они открыли магазин хозяйственных и домашних товаров, в коем впервые и подняла свою молодую гаргантюанскую голову мамина жадность.
Ценников в магазине родителей не было. Эта гибкая стратегия позволяла моей матери самой назначать цену, исходя из того, что, по ее мнению, зашедший в магазин человек способен заплатить. Иногда покупатель окликал ее через весь магазин, интересуясь ценой нужной ему вещи. Мама подбегала к нему, включала свои телепатические способности, позволявшие ей определять финансовое положение человека, а затем называла цену. «Для вас, дорогуша, девятнадцать долларов девяносто девять центов и ни одним пенни больше! Что-то я сегодня расщедрилась». Мамин магазин был самым что ни на есть Колесом Фортуны.
В шесть часов каждого вечера, за исключением субботы, в которую магазин оставался закрытым, мама ехала на велосипеде домой, на Семьдесят третью улицу. Ах, какое зрелище это было! Маленькая, толстенькая, бешено крутившая педали велосипеда с погнутой рамой и перекачанными шинами. И почти видно было, как в голове ее скачут цифры — это она подсчитывала дневную выручку.
Оказавшись дома, мама приступала к приготовлению обеда. Вскоре воздух наполнялся дымом и едкими парами, а в центре их волнующегося облака различались смутные очертания цилиндрического тела мамы. Ее кулинарной специальностью был топленый жир, сдобренный чесноком. В жире плавали немногочисленные кусочки мяса и овощей, однако главным нашим блюдом неизменно оставалась комковатая масса, которую мама с гордостью, едва скрывавшей гневное предостережение потенциальным критиканам, вываливала на наши тарелки.
Моя сестра Голди (бывшая на двенадцать лет старше меня) жадно набрасывалась на мамину стряпню, как, собственно, и я, чем отчасти и объяснялось то, что оба мы страдали от избыточного веса. Просто поразительно, насколько вкусным может быть топленый жир, когда тебе не с чем его сравнить. Рашель (на девять лет меня младше), и Рене (на четыре года), подъедали жир лишь с самого краешка, глядя на него так, точно он был какими-то токсичными отходами. Не удивительно, что обе они оставались худышками. Единственным, что спасало нас от нездоровой маминой кормежки, был запас шоколадок, леденцов и булочек, которые мы прятали в наших комнатах наверху. Эти яства, закупавшиеся нашим сладкоежкой-отцом, были также средством самолечения от жестоких маминых нагоняев.
«Ты такой толстый и глупый, Элияху, — раз за разом повторяла она мне, прибегая, чтобы я лучше понял ее, к моему изначальному еврейскому имени. — Глупый, ты слышишь? Что станет с твоей бедной матерью? — стенала она. — Что мне с тобой делать, а? Что мне с тобой делать? Ты погубишь меня, ты слышишь?» При этих словах я обычно удирал по единственному доступному мне пути — наверх, в мою комнату, где хранился запас шоколадок и булочек.
После обеда мать с отцом возвращались в магазин и работали там до одиннадцати вечера, до времени, задолго до которого на улицах уже не оставалось ни единой души. Достигнув отроческих лет, я тоже стал ходить с ними в магазин и временами работал там до полуночи. Если же я не работал в магазине, то помогал отцу латать крыши. Ни за то, ни за другое я не получал от родителей ни цента — меня растили в уверенности, что такова моя доля.
Средний рабочий день отца продолжался часов двенадцать-шестнадцать. Проведя весь день на крышах, он приходил домой, ужинал, немного спал, — если ему выпадала такая удача — а затем отправлялся трудиться на арене нашего хозяйственного цирка. Там он занимался общей уборкой, чинил утюги и тостеры и изготавливал, сидя за заваленным разными разностями верстаком, совсем таким же, как тот, что стоял позже в мотеле «Эль-Монако», ключи.
Отец, человек простой и смирный, справлялся со сложностями жизни одним способом, пользуясь любой возможностью, которая позволяла от них увильнуть. Он слушал радио, склонившись над приемником и забыв обо всем на свете, так, точно из этого ящика исходил глас Божий. Он непрерывно курил и задремывал, где только мог — до того момента, когда у матери возникала потребность за что-нибудь меня наказать. Голос ее прорезал громкий храп отца, как прорезает толстое бревноциркулярная пила. «Джееееееееек! — вопила она. — Иди сюда, немедленно. Может, они хоть тебя послушают!» И отец скатывался по лестнице, на ходу вытаскивая из брюк ремень. Он обладал сложением и силой человека, проведшего всю жизнь за физическим трудом. И получив от него удар, я затем покряхтывал час или два.
После того, как я переставал что-либо соображать от побоев и надрывать легкие криком, меня без обеда отправляли в постель — что, как я теперь понимаю, было не так уж и плохо. Однако попозже, перед тем, как вернуться в магазин, мама тайком прокрадывалась в мою комнату, принося мне еду. Я ел, а она сидела на краешке моей кровати и заставляла меня обещать — шепотом, чтобы не услышал отец — что теперь я до конца моих дней буду хорошим мальчиком.
Вот это и было самым близким подобием материнской любви, какое я когда-либо знал — мгновения близости, следовавшие за наказанием, мгновения, когда она приносила мне, мальчишке, тело которого еще покрывали рубцы, свою стряпню. Ей удавалось делать владевшее мной чувство вины вдвое более сильным — и так умела это только она. С одной стороны, она давала мне понять, что я опозорил ее, совершив, тем самым, вопиющее преступление против Бога и природы. С другой, втягивала меня в некий причудливый заговор против отца. Он наказал меня, правда, по ее наущению, но теперь мама и я, мы были друзьями, а папа — чужаком, нехорошим дядей. К мгновениям нашей близости он никакого отношения не имел. В глубине души я понимал, в этом есть что-то неправильное, и чувствовал себя невнятно виноватым. Черт, я же был всего лишь ребенком, изголодавшимся по любви, да и просто по еде. Однако в нашем доме, ни та, ни другая приятностью вкуса не отличались.
Телепатические способности моей матери не ограничивались умением прозревать деньги, лежавшие в кошельке покупателя. Она еще и получала регулярные послания от мертвых, во всяком случае, от одного из них, от своего отца, раввина. Когда мне исполнилось четыре года, мать получила от него телепатическое указание отправить меня в иешиву. Раввин объявил, что мое назначение состоит в том, чтобы тоже стать раввином, что и доставит «нохес» («удовольствие» на идише) моей многострадальной матери. И меня, четырехлетнего мальчика — чтобы определить меня в эту школу, маме пришлось соврать насчет моего возраста, — вытащили из дома и повлекли в иешиву.
Это был ад на земле: восемь часов в день, посвященных изучению древнего языка и законов Талмуда, относящихся к коровам, которые забредают на твой двор. Бродячие коровы, честно говоря, в Бруклине большой проблемы не составляли, но все равно мне следовало знать, что надлежит делать, если таковая ко мне забредет. Страх пронизывал в этой школе все — страх перед Моисеем и законами его, которые ты волей-неволей, а нарушал, страх перед «ревнивым» и «мстительным» Богом, который регулярно выходил из себя и насылал бедствия на маленьких, толстеньких учеников иешивы, имевших наглость отрицать Его существование. К немалой досаде обучавших меня раввинов, я уже в пятилетнем возрасте объявил себя атеистом.
Однако Моисей посмеялся последним. Иешива, как выяснилась, была еще и кошмаром социальным. Вместо того чтобы внушить мне ощущение принадлежности к чему-то большему, нежели я сам, школа усугубила мое одиночество. Прежде всего, меня вырвали из моего окружения и отправили в частное еврейское учебное заведение, кишевшее богатыми детьми, чьи родители привозили их на занятия в «кадиллаках». Отец же доставлял меня туда в своем зеленом грузовом «форде». Разумеется, меня дразнили из-за того, что я был толстым, некрасивым и бедным, как и из-за того, что, забирая меня из школы, отец был уже весь заляпан смолой.
Дома было ничем не лучше. Поскольку обычную школу я не посещал, с жившими по соседству мальчиками меня ничто не связывало, а кое-кто из них просто высмеивал меня за то, что я хожу в иешиву. К тому же я, на беду мою, любил классическую музыку и, стало быть, шагал не в ногу со всем моим поколением. Я стал «ботаником» еще до того, как было придумано это слово.
Единственными моими отдушинами были рисование и живопись и, как это ни удивительно, наш хозяйственный магазин предоставлял мне немало возможностей для занятий ими. Я очистил его витрину, подобрал товары и расставил их в ней привлекательным образом. Затем я красками написал для них причудливый задник и украсил его затейливыми извещениями, затем сделал из папье-маше несколько фигурок и выставил их в витрине. Правда, когда я спросил у мамы, нельзя ли купить несколько воздушных шариков и немного гофрированной бумаги, чтобы сделать витрину еще более яркой, она в который раз напомнила мне о своем долгом пути по двадцатифутовым сугробам России и о гнавшихся за ней по пятам царских солдатах. «Элияху, я тебе что, царица?».
Не получив воздушных шариков, я взял немного обладавшей особым блеском красной краски и расписал ей стены витрины. Потом добавил в витрину, чтобы сообщить ей веселое настроение и своеобразие, несколько карикатур. Живопись и обдумывание композиции позволяли мне убегать от безумия и одиночества моего мира туда, где жизнь была прекрасна, гармонична и упорядочена. Самые обычные вещи, сковороды и кастрюли, лампочки, лесенки, наборы инструментов, превращались в средства искусства. Объекты, не имевшие очевидного отношения друг к другу, становились, когда я располагал их правильным образом, взаимосвязанными и более значительными.
Закончив оформление витрины, я позвал родителей, чтобы они взглянули на нее. Папа пожал плечами. Мама, вечно боявшаяся покражи, осмотрела все мной использованное, чтобы убедиться, что я не забрал из магазина ничего ценного. «Я не хочу, чтобы ты зря тратил гвозди, Элияху. Ты слышишь?» Улыбка появлялась на лице мамы, лишь когда дневная выручка оказывалась большей, чем она ожидала.
В летние месяцы я работал с отцом, латавшим кровли по всему Бруклину. Мне приходилось затаскивать по высоким лестницам рулоны толя и иные материалы на крыши домов. Лестниц и уж тем более высоты я боялся до смерти. Поднимая наверх ведро со смолой или рулон толя, я цеплялся за ступеньки лестниц, как иные цепляются за жизнь. Поднявшись, я помогал отцу смазывать кровлю смолой и расстилать по ней толь, и во все это время нас пропекало летнее солнце. Конечно, пирамид мы не строили, но происходившее все равно казалось мне рабским трудом.
И все же, какая странная связь возникает между отцом и сыном, когда они, почти не нарушая молчания, трудятся вместе. Я наблюдал за работавшим под знойным солнцем отцом и пытался подражать ему, — не просто из желания следовать его примеру, нет¸ мне хотелось завоевать любовь отца. Я воображал, как он ощутит некий намек на то чувство, которые испытывал сам, — чувство, что мы с ним едины, и не в одной лишь общей цели, состоявшей в том, чтобы выполнить работу побыстрее и получше, но и в сердцах наших тоже. Мы были товарищами по общей борьбе, по стараниям пережить ежедневные нападки моей матери.
Конечно, эта работа на крышах делала меня еще более странным в глазах тех немногих друзей, какие имелись у меня по соседству. Они проводили летние месяцы в Катскиллах и возвращались домой с рассказами о рыбалке, купаниях, походах в лес. А когда они спрашивали у меня, чем занимался летом я, мне оставалось лишь опустить взгляд на мои почерневшие руки и сказать: «Да так, ничем особенным. Просто работал с отцом». Я и по сей день люблю запах свежей смолы.
Начав учиться в школе четырехлетним, я уже в шестнадцать был готов к поступлению в колледж. Я мечтал о нью-йоркской Школе искусств и дизайна Пратта. Обучение в ней стоило пятьсот долларов, Деньги эти появились у меня после бар-мицвы и я был бы только рад потратить их, чтобы сбежать с Семьдесят третьей улицы. Однако у судьбы, а иначе сказать, у моей матери, имелись другие планы. Моя сестра Голди выходила замуж, ей следовало что-то подарить. В то время писком моды были иззелена-желтые, напоминавшие формой почку секционные диваны, стоившие примерно двести долларов. Надлежало также отпраздновать свадьбу — еще двести долларов. Ну и конечно, Голди требовалось свадебное платье, стоившее около ста.
— Я хочу занять у тебя пятьсот долларов, Элияху, — сказала мать.
— А выбор у меня есть? — слабо осведомился я.
— Что с тобой такое, ты не доверяешь своей маме? Что же ты за сын такой? Я бежала по русским снегам, царские солдаты гнались за мной, чтобы разрезать меня пополам, я родила тебя на свет, а ты хочешь лишить свою мамочку единственной радости в жизни — возможности сделать ее дочери свадебный подарок!
Говорить было не о чем — я понимал, что денег моих мне больше не видать. И не мог остановить слезы, которые навертывались мне на глаза и скатывались по щекам. Из моих толстых маленьких пальцев вырывали единственную возможность покинуть Бенсонхерст.
— Но ты действительно вернешь их мне, мам? — спросил я. — Эти деньги нужны мне для колледжа.
— Джеееееееек! — завопила она. — Иди сюда. Твой сын разбивает сердце матери!
И я услышал, как отец сбегает по лестнице, вытягивая из брюк ремень.
Когда пришло время отослать пятьсот долларов в Пратт, мама объявила, что отдать их мне не может, потому что ей нужны деньги для оплаты закладной, а кроме того, моей сестре Рашель необходима новая одежда.
— Как сможет Рашель найти себе хорошего еврейского мужа, если она носит старое платье Голди, сшитое из кухонных занавесок? — спросила мама, когда я расплакался. На том мои мечты о Пратте и закончились.
По счастью, судьба предоставила мне другой путь бегства. Город и штат Нью-Йорк оплачивали своим нуждавшимся жителям стоимость обучения в колледже. В то время Хантер-колледж, долгое время остававшийся женской школой, начал испытывать финансовые затруднения. Чтобы не закрывать колледж, руководство его решило пойти, на крайние меры. Чтобы создать условия, которые позволили бы колледжу получать от города предназначенные для обучения нуждающихся средства, оно увеличило прием учащихся, и брало теперь юношей, имевших плохие оценками и не имевших ни гроша. Я идеально удовлетворял обоим этим критериям.
Хантер не был моим приоритетом. Я предпочел бы поступить если не в Пратт, то в Бруклин-колледж, где преподавал самый что ни на есть авангард современного искусства, однако у этого колледжа были высокие требования, туда брали лишь умных ребят с хорошими оценками. Так что мне оставался либо Хантер, либо ничего. Впрочем, проведя там первый год, я добился оценок достаточно высоких для того, чтобы перебраться в Бруклин-колледж, в котором учился у признанных мастеров современного искусства и подружился с некоторыми из них — с Марком Ротко, Эдом Рейнхардтом и Куртом Селигманом. Со временем они получили признание как суперзвезды мира искусства, но в пору моей учебы были никому еще не известными и нищими художниками.
Ротко, чьи картины висят теперь в музее Гугенхайма, в Национальной художественной галерее, в музее «Метрополитен» и в прославленной лондонской галерее Тейт, стал моим наставником и другом. В каком-то смысле, я стал его протеже. После того, как заканчивались занятия, он еще долгое время возился со мной. «Твои рисунки пером и тушью говорят о художественном чутье, — сказал он мне однажды. — Я научу тебя языку туши, а после и красок».
Ротко стал известен использованием цвета, передающего чувства, которые он испытывал, когда писал картину, и которые хотел пробудить в тех, кто на нее смотрит. Созданные им огромные фрески и абстрактные полотна нередко доводили его поклонников до слез. Многие уверяли, что испытывают, вглядываясь в его произведения, религиозное чувство, и он говорил, что эти люди разделяют с ним то, что переживал он.
Ротко отвергал любую бирку, какую норовил навесить на него мир искусства, в том числе бирки колориста и абстракциониста. «Меня не интересуют отношения между цветом и формой, — говорил он. — Единственное, что меня заботит, это выражение основных человеческих переживаний — трагедии, экстаза и рока».
В пору нашей дружбы он, по большей части, сидел на мели. Я делился с ним сигаретами, приносил ему сэндвичи, а время от времени — бутылку вина. У него были огромные круглые глаза, полные души и печали, и черные усики, которые, если на лице его появлялось правильное выражение, придавали ему сходство с Граучо Марксом. Как-то раз, когда мы сидели, покуривая, после ленча, Марк сказал мне: «Наплюй на свою русскую мамашу. Я сам русский (его настоящее имя было Маркус Роткович) и знаю, о чем говорю. Забудь все, что ты от нее слышал. Она не права ни в чем. Заведи мастерскую и живи в ней. А матери скажи, пусть сама идет в раввины»
Иногда Марк разрешал мне посидеть в его мастерской, посмотреть, как он работает. Я видел, какие усилия он прилагал, отыскивая форму и цвет, которые позволили бы ему выразить тайные страсти и экзистенциальное страдание, являющиеся спутниками человеческого существования. Для меня было очевидным, что он — гений. И, если говорить правду, я считал за честь находится в его обществе.
«У тебя подлинный артистический талант и душа поэта», — однажды сказал он мне. И я всю жизнь лелеял эти слова, как сокровище. Я был художником — уж это-то я знал и сам. Но то, что Марк Ротко ценил мою работу и ободрял меня, было подобно благословению, полученному от короля. И действительно, его мир, мир искусства затянул меня в такие свои глубины, что я понимал, пусть и подсознательно: я стою на пороге своего рода инициации. Искусство походило на огромный коридор, двери которого ныне загадочным образом открылись и приглашали меня войти. Я вглядывался в этот коридор, потом переводил глаза на Марка и гадал, не собственную ли судьбу вижу перед собой — судьбу человека нищего, не признанного, одолеваемого темными страстями.
Марк не только был беден, на него нередко нападали уныние и депрессия. В конечном счете, он покончил с собой, перерезав вены. И других художников, которых я знал и любил, одолевали такие же нищета и мрак. Эд Рейнхардт, еще один из моих учителей и наставников, был тяжким пьяницей, страдавшим хроническими депрессиями. Помню, я однажды стоял рядом с ним в его мастерской и смотрел, как он только что глаза не выплакивает, потому что ему никак не удается добиться на одном из его полотен по-настоящему интенсивного черного цвета. Он был великим человеком и великим художником, но большую часть времени — совершенной развалиной. Не раз совершал я долгие прогулки и с Куртом Селигманом, слушая его бессвязные тирады о кошмарных финансовых обстоятельствах и трагических глубинах, в которые завела его жизнь. Он был очень несчастен.
Эти люди были жрецами, посвятившими свои жизни служению единственному богу, какого они знали и перед каким преклонялись — искусству. Наградой им служила возможность создавать великие произведения, которые в то время, когда я был с ними знаком, оставались по преимуществу не понятыми и не замеченными. И цена, которую им пришлось заплатить за создание этих произведений, была необычайно высокой, они приносили в жертву любую возможность обычного счастья и любви. Не приходится сомневаться в том, что страдания, которые они испытывали, отчасти питали их искусство. Однако глубина их страстей, боли и бедности пугала меня. Узнав их поближе, я столкнулся с необходимостью ответить на единственный и самый важный вопрос, какой встает перед любым молодым художником: готов ли я поставить все, что имею, все, что собой представляю, на службу искусству — без каких-либо гарантий вознаграждения и признания? Для меня возможность дать ответ на этот вопрос осложнялось тем, что я очень походил на них по темпераменту. Мое душевное здравие, каким бы оно ни было, висело на очень тонком волоске. И так же, как их, меня осаждали демоны. Довольно было взглянуть на то, через что я уже прошел! Если меня затянет, как затянуло их, в длинный, темный коридор искусства, я стану таким же несчастным, как они. А они были еще и нищими.
Нет, сказал я себе. Я должен держаться за те остатки здравого смысла, какие у меня еще сохранились. А кроме того, мне нужен достаточно надежный заработок. Я не могу жить, как живут они, — нищим и отчаянно несчастным. Я был таким во все мое детство и должен избавиться от этого.
В последний год учебы я снова перешел в Хантер-колледж, поскольку мне объяснили, что его диплом позволяет с большей, чем диплом Бруклин-колледжа, легкостью получить работу. На прощание Марк Ротко подарил мне пять своих рисунков пером и тушью. Это был подарок, сделанный от чистого сердца и очень меня тронувшим. Я тщательно свернул рисунки в трубку и отнес их на хранение домой, в мою комнату.
Разумеется, годы спустя Ротко признали во всем мире и работы его стали продаваться за огромные деньги. Один из величайших его шедевров, «White Center», был продан за 72,8 миллионов долларов — рекордная цена для всех продававшихся в Соединенных Штатах работ послевоенных художников.
Через несколько лет после того, как Ротко подарил мне свои рисунки, я заглянул домой, чтобы поискать их в моей комнате. Рисунки исчезли. Я, страшно разволновавшись, спросил о них у матери.
— А, — сказала она, — да я их выбросила вместе со всей живописной дрянью, которая валялась в твоей комнате.
Поскольку осознать эмоциональную ценность произведения искусства мама была не способна, я прибег к единственному аргументу, который, как я знал, она могла понять.
— Эти вещи стоили больше пятидесяти тысяч долларов, мама, — сказал я.
— Ну что ты за врун, — парировала она. — Ничего они не стоили просто чья-то мазня.
Я был в ярости, но понимал, что сделать ничего не могу. Ни на чьи мнения, кроме собственных, мама никакого внимания не обращала. Я ушел в мою комнату и, как дурак, набил живот шоколадом. Милтон Херши[1] — вот кто был моим святым покровителем.
Хантер я окончил с отличием, получив степень бакалавра изящных искусств, прикладных искусств и дизайна. Первую мою работу, оформителя витрин и декоратора, я получил в шикарном магазине «У. и Дж. Слоан», стоявшем на Пятой авеню Манхэттена. Это был большой мебельный магазин, рассчитанный только на людей состоятельных. Кто знает, что такое изысканная мебель? Я этого не знал. Более того, я и не думал никогда, что мой портфолио с образцами работ сможет соперничать с таковыми же выпускников Пратта. И потому испытал потрясение, когда Уолтер Брано, заведующий дизайнерским отделом «Слоанов», предложил работу именно мне.
В свободное время я расписывал фресками кое-какие из самых дорогих манхэттенских квартир. Да и картины мои выставлялись и покупались в художественных галереях. Наконец-то началась настоящая жизнь. Я зарабатывал очень хорошие деньги. И что гораздо важнее, был свободен и готов к тому, чтобы раскрыть и выразить все стороны моей натуры.
И при всем том, ничем не объяснимое чувство долга перед родителями побеждало желание вырваться из их мира. Проклятие Тейхбергов обладало огромной силой. А может быть, все дело было в том, что я слишком долго дышал смоляными парами.
Началось все совсем невинно. Летом 1955 года, пока я еще учился в колледже, мои родители решили, наконец, отдохнуть в горах Катскилл. Мы поселились в Уайт-Лейке, штат Нью-Йорк, на жаркой, затхлой мансарде «Меблированных комнат Полины». Родителям, сестрам и мне там понравилось. Мы словно вырвались в рай, что, разумеется, заставило мою мать задуматься. Она украдкой осмотрела все двадцать комнат тесного дома «Полины» — все были заняты — молча произвела кое-какие расчеты и узрела будущее. «Вот это настоящий бизнес! — сказала она. — Если мы избавимся от магазина и купим здесь дом, то и жить будем все время точь-в-точь, как сейчас, и состояние наживем!»
Отцу эта мысль страшно понравилась, он словно ожил, услышав ее. На миг в восторг пришел даже я.
Через дорогу от нас продавался старый, обветшалый викторианский дом. Он только что не разваливался, однако мать сказала, что это «бешерт» («судьба» — знамение, посланное Сами Знаете Кем). Если бы она прошлась вокруг квартала, то обнаружила бы, что в городе продается едва ли не каждый дом — и большинство их за меньшую цену. Увы, она этого не сделала, да и, в конце концов, знамение все-таки есть знамение. Она продала магазин хозяйственных и домашних товаров, купила этот дом, обратила пять его комнат в восемь. Затем семья переехала в Уайт-Лейк и стала дожидаться начала сезона.
В первое лето новые постояльцы появлялись у нас каждый вечер. Мы были в восторге. Тейхберги наткнулись на золотую жилу. Скоро, думали мы, деньги уже будут просто расти на деревьях. Вот тогда-то мамин демон и принялся нашептывать ей на ухо: «А почему бы не купить соседний дом и не превратить все в мотель?» Вскоре комнат у нас было уже двенадцать, да еще и новые строились. Что такое мотель, мои родители, разумеется, никакого понятия не имели. Бизнес-плана у них не было. Они умели только покупать и строить — и занимались этим как раз тогда, когда все прочие владельцы недвижимости думали только о том, чтобы продать ее и сбежать из этих мест. В следующем сезоне родители купили дачный поселок с казино и расширили мотель — теперь он состоял из двадцати комнат, плюс несколько отдельных коттеджей.
Как известно любому бизнесмену, дело может разрастаться слишком быстро и заходить слишком далеко. Существует черта, переступать которую не следует, а мои родители не только переступили ее, но и убежали вперед еще миль на двести. Вскоре наплыва туристов в Уайт-Лейк стало не доставать для заполнения всех купленных и построенных моими родителями комнат. Поток наличных обратился в тощую струйку. Оплачивать каждый месяц закладную, как и большую часть счетов, стало трудно. Мотель начал погрязать в долгах. А еще сильнее ухудшала положение родителей их неспособность привлекать в мотель даже тех туристов, которые все еще приезжали в Уайт-Лейк.
Отец сидел в мотеле на телефоне. На звонки он обычно отвечал так: «Алло? Кто это? А зачем вы звоните? Что вам нужно? Если вы с детьми, к нам не приезжайте. Мы детей не селим. Они матрасы портят, шумят. Если вы с детьми, то у нас свободных мест нету»
К этому времени я уже закончил учебу и работал на Манхэттене. Жизнь моя была на взлете и мне казалось, что предел ему могут положить только звезды небесные. Состояние мое росло, а родительское сокращалось. И когда они поняли, что могут потерять все — сбережения, единственный источник дохода и те молекулярные следы рассудка, какие в них еще оставались, родители попросили взяться за управление мотелем меня.
Задним числом я отчетливо понимаю, какими не столь уж и сложными приемчиками они втянули меня в этот кошмар. Вижу сокрушенного, просящего меня о помощи отца, его обвисшие плечи, понурую голову; вижу мать, внезапно осознавшую мои менеджерские таланты (кто бы подумал, что я такой одаренный?) и благодарную за них. И слышу те несколько магических слов, которые запустили сидевшую в моем подсознании программу — программу чувства вины, которое мама столько лет выращивала во мне как раз для такого случая: «Ой, Элияху, что с нами будет, если ты нам не поможешь? Как нам быть?»
И не только чувство вины обуревало меня. Наконец-то, я получу возможность показать родителям, что чего-то стою. Наконец-то, смогу добиться того, чего жаждал всю жизнь — их любви и признательности. Многие годы, даже тогда, когда я пытался начать самостоятельную жизнь, занимаясь тем, что любил больше всего на свете, я стремился добиться их одобрения. Теперь у меня появилась возможность его получить.
— Хорошо, — сказал я. И мы договорились. Вся рабочую неделю я буду оставаться в Нью-Йорке и продолжать заниматься живописью, а по уик-эндам стану приезжать в Уайт-Лейк, чтобы управлять делами мотеля. Где-то далеко-далеко надрывал бока от смеха Моисей.
Когда я рассказал о моем плане сестре Голди, она пришла в ужас.
— Не связывайся с ними, Эллиот, — посоветовала она. — Не делай этого. Не трать свою жизнь на них и их идиотский мотель. Спасай себя. От мотеля никогда никакого толка не будет.
Разумеется, слова ее оказались пророческими, и даже слишком, но я был слеп и узреть очевидное не способен. А кроме того, я все еще любил запах свежей смолы.
3. Моя «другая» жизнь
Я стоял, прислонившись к сигаретному автомату, в тени у стойки бара, курил одну сигарету за другой, время от времени делая затяжку из косячка, с которыми подкатывался ко мне то один, то другой изголодавшийся по сексу ухажер. В ту ночь все три этажа «Моего древка», секс-клуба на Малой Двенадцатой улице Гринич-Виллидж, были до отказа заполнены людьми. Впрочем, меня интересовала только одна пара глаз — агрессивных, обозленных и тоже голодных — которые время от времени посматривали на меня. Объект моего желания был высок, худ и с головы до пят затянут в черную кожу. На поясном ремне его болтались наручники и плетка-девятихвостка, с плеча свисал кожаный капюшон. Я был одет примерно так же, однако присущей этому человеку уверенности в себе отнюдь не испытывал. По моим понятиям я был толст и уродлив. Мои фотографии того времени свидетельствуют совсем об ином, однако в счет идет лишь то, что думаешь о себе ты сам. А я думал, что во мне нет ничего способного привлечь человека с такими прекрасными, пусть и страшноватыми, глазами, в тот вечер пожиравшими меня с другого конца зала.
Внезапно этот хищник медленно направился в мою сторону — точно лев, очнувшийся от апатии и решивший, что пора пообедать. Подойдя, он смерил меня сердитым, злым взглядом и вдруг с силой ударил в живот. То была любовь с первого удара. Затем начался ритуал ухаживания: он вывел меня на середину зала и обратил в предмет возбуждающей эротической игры сотни примерно мужчин — все они были одеты в полицейскую форму, а один так даже в нацистскую.
Единственное внимание, какого я удостаивался в детстве, имело вид неприятия. А здесь меня пожелали десятки мужчин. В том-то и состояла вся прелесть геевских секс-баров Нью-Йорка: в них каждый желал каждого, в том числе и меня. Во многих отношениях я был прототипичным геем, и даже более того. Пребывавшие под запретом почти во всех слоях общества, геи давали волю своим подавленным сексуальным желаниям и отчаянной потребности в признании, собираясь в секс-барах и банях Нью-Йорка. То, что мы таили от наших семей и коллег по работе, вырывалось наружу в заведениях наподобие «Моего древка». Я ощущал себя более уродливым и отталкивающим, чем большинство людей, и это мгновенно обращало для меня какую угодно форму приятия в любовный напиток. А положение, в котором я оказался сейчас, — десятки мужчин ласкали, ощупывали, стискивали и пощипывали меня, — было исполнением моих наисладчайших эротических мечтаний.
Когда лев насытился созерцанием, он подошел, вытянул меня из кольца мужчин и произнес слова, полные сладкой поэзии: «Привели себя в порядок, гребаный жидок. Воняешь, как гребаный сортир» Я едва в обморок не упал от счастья. Мы вышли на улицу, он остановил такси и повез меня в «свое логово», на огромный лофт в Сохо.
Я перебрал к тому времени травки и таблеток тетрагидроканнабинола и это сделало меня чрезмерно податливым, однако от того, что я увидел в его жилище, мозги мои мигом прочистились. На одной из стен висел огромный нацистский флаг футов примерно тридцати в ширину и двадцати в высоту. Повсюду были длинные ножи и сабли. Ритуальный садомазохизм был самой предпочтительной для меня сексуальной игрой. Несколько добрых оплеух, тычков и ударов составляли ее неотъемлемую часть, однако колотые раны и настоящая кровь в мои планы не входили. А что-то сказало мне, что мой новый знакомый может этих правил и не соблюдать.
— Слушай, босс, я что-то чувствую себя не очень, — сказал я. — Я, пожалуй, пойду.
— Никуда ты не пойдешь, — ответил он и, сдернув с пояса наручники, защелкнул их на моих запястьях. А затем, натянув мне на голову кожаный капюшон, приковал меня к кровати. Я ощущал возбуждение и страх сразу, что делало секс лишь более волнующим. Им мы и занимались остаток ночи и немалую часть следующего дня, пока наркотики и усталость не свалили нас с ног.
После того, как мы вышли из нагнанного на нас сексом и наркотиками ступора, я выбрался из постели и прошелся по квартире. Если бы наркотики, желание и страх — внушенный мне, в частности, свастикой — не ослепили меня прошлым вечером, я бы наверняка заметил, что на стенах ее висят самые поразительные черно-белые фотографии, какие я когда-либо видел. Привычными их, безусловно, никто не назвал бы. Мужчины и женщины, замершие, точно их загипнотизировали, в эротических позах, многие из которых были откровенно садомазохистскими, а большая часть только-только не переступала грань приличия. Я узнал одну из моделей — поэта и певицу из Гринич-Виллидж, позже ставшей иконой панк-рока, Патти Смит.
Висели на стенах и портреты самого неласкового хозяина этого дома. Имелось также несколько обрамленных афиш, извещавших о той или иной фотовыставке. Понизу каждой стояло одно и то же имя: Роберт Мэплторп. В искусстве фотографии я ни аза не смыслил и имя это ничего мне не говорило.
— Чем ты занимаешься, босс?
— Я фотограф.
— Так ты… Роберт, — сказал я.
— Ага, — ответил он. И сдвинул большую стенную перегородку, за которой обнаружилась еще одна комната футов пятидесяти в длину, заставленная деревянными ящиками, каждый из которых был набит фотографиями. Я перебирал их и ощущал благоговение. Роберт Мэплторп — гений, понял я, тут нечего и сомневаться. Невероятная красота его снимков, их способные изменить само представление о мире ракурсы ошеломили меня. Многие из этих фотографий изображали цветы, каждый цветок стоял в маленькой вазе и купался в мягком, нежном, раскрывающем его красоту свете. Люди же были по преимуществу нагими. Мне казалось, что каждая портретная фотография открывала душу изображенного на ней человека — этот полон силы, словно закован в броню, воинственен; а этот весь открыт взглядам, уязвим и испуган. На многих снимках мужчины предавались любви — эти фотографии были совершенно свободными и до крайности революционными. Они изображали половые акты, которые гомосексуалисты совершают едва ли не каждый день, и само существование которых отрицается обществом в целом, как отрицаются им и геи. Мэплторп вытащил гомосексуальность — а следовательно, и саму жизнь геев — из темного чулана и показал ее миру. Каждый его снимок свидетельствовал о несомненной отваге, непоколебимом нежелании быть отброшенным на обочину жизни, отвергнутым. Я понимал, что Роберт — это художник, способный одной-единственной фотографией встряхнуть мир, изменить принятый им способ восприятия и бросить вызов давнишним верованиям.
В конце концов, он вырвал меня из грез, в которые я погрузился.
— Я хочу снять тебя, — сказал он.
— Хочешь? Зачем? — спросил я.
— Хочу, чтобы ты попозировал мне в гестаповской форме.
— Нет, босс, не стоит, — ответил я.
— И ты это сделаешь, — заявил он твердым, как гранит, тоном.
Да, назвать наши отношения союзом, заключенным на небесах, было нельзя.
— Может, ты как-нибудь съездишь со мной на выходные в Уайт-Лейк? — предложил я.
— Я не знаю, где это, — ответил он, негромко и пренебрежительно.
— В паре часов езды на север по нью-йоркской магистрали. У нас там мотель, — ничего особенного, но место уединенное, тихое.
— Ты не понял, — сказал он. — У меня другие планы, и приятельские отношения с тобой в них не входят. Я не хочу ничего знать ни о вашем долбаном мотеле, ни о твоей жизни. Ты вообще не в моем вкусе.
Чем наше едва начавшееся знакомство и завершилось.
Несколько месяцев спустя я увидел в «Виллидж Войс» и «СоХо Ньюс» посвященные Роберту статьи. Он боролся с цензурой, наложившей запрет на его фотографии. Прочитав эти статьи, я съездил в центр города, в галерею, которая выставляла работы Роберта. Он видел, как я вхожу в нее, но смотрел на меня, точно на человека, которого никогда прежде не встречал.
Примерно так же складывалась и вся остальная моя сексуальная жизнь. Люди, с которыми я ложился в постель, сталкиваясь со мной при свете дня, неизменно делали вид, что ничего между нами не было. Так повелось с самого моего детства.
Когда мне исполнилось одиннадцать, я начал выскальзывать в дневное время — а иногда и ночами — из дома, чтобы сходить в кино. Я доезжал подземкой от Бруклина до манхэттенской Таймс-Сквер, на которой стояли десятки круглосуточных кинотеатров. Для моего возраста я был высок и легко сходил за шестнадцатилетнего юношу — впрочем, возраст мой никого, похоже, не волновал. Я покупал билет и смотрел любые фильмы, какие хотел посмотреть, — фильмы, в которых играли Лорел и Харди, Эбботт и Костелло, братья Маркс, Бетти Грейбл и Кармен Миранда.
В 1940-е и 50-е кинотеатры Таймс-Сквер были большими, богато изукрашенными дворцами — изначально в них ставили пьесы, а фильмы начали показывать позже. В залах имелись огромные балконы или бельэтажи, способные вместить сотню человек. Вдоль стен, примерно на одном расстоянии от пола и потолка, располагались ложи, также изукрашенные — золотыми листьями, рельефными львиными головами и прочим. Экран был огромным — просторная белая стена, в два-три раза превосходившая размерами многие из нынешних экранов. Один билет давал тебе право посмотреть два фильма, плюс киножурналы и мультфильмы. Ты мог провести там, просматривая игровые и мультипликационные фильмы, изрядную часть дня или ночи.
Как-то раз на смежное с моим сиденье уселся мальчик, живший по соседству со мной, — Фрэнк, он был года на два старше меня. Меня он, похоже, не признал, смотрел только на экран. Я не придал его появлению никакого значения и продолжал следить за развитием фильма. Однако, вскоре я краешком сознания заметил, что Фрэнк придвинулся ко мне и нога его трется о мою ногу. Я не обращал на это внимания, пока не обнаружил, что рука Фрэнка лежит на внутренней стороне моего бедра. Потом он убрал руку и вроде бы занялся чем-то другим. А потом повернулся ко мне и показал раскрытый карманный нож.
— Ты просто сиди, Элли, и помалкивай, — сказал он.
Я замер. Он спрятал нож, снова повернулся к экрану, положил руку мне на пах. Потом расстегнул на моих штанах молнию и начал ласкать меня. Я испытывал ужас. Что происходит? И что мне делать? Этот мальчишка жил рядом со мной. Если я убегу, он при следующей нашей встрече поколотит меня. Скоро страх начал смешиваться со странным удовольствием, которого я не понимал. Развивался я медленно, о сексе решительно ничего не знал. Я даже не мастурбировал до этого ни разу, но теперь Фрэнк мастурбировал меня, и тело мое отзывалось на его манипуляции. Скоро я кончил, а Фрэнк встал и ушел, даже не взглянув на меня. Брюки мои немного намокли спереди, а почему, я не знал. Первая, пришедшая мне в голову мысль: это кровь — ужаснула меня. Думаю, я просидел там, потрясенный, совершенно сбитый с толку, не знающий, как мне быть, около часа. Наконец, появилась и посветила мне в лицо фонариком капельдинерша. А из-за ее спины донесся голос отца: «Что ты здесь делаешь, Элли? Твоя мать, она сходит с ума от тревоги. Где мой сын? — спрашивает она.»
Он отвел меня домой, выпорол и отправил в постель. У себя в комнате я разделся и, обнаружив, что никакой крови на штанах моих нет, облегченно вздохнул. Потом тайком спустился в подвал. Там у нас стояли старые угольные печи с фронтальной загрузкой. Я открыл одну, горящую, бросил в огонь мои брюки и трусы, а после прокрался наверх, принял душ и, наконец, лег спать.
Несколько дней спустя один из моих одноклассников спросил у учителя, что означает слово «мастурбация». Учитель ответить ему не пожелал, и я сразу решил, что слово это, наверное, важное. Вернувшись в тот день домой, я отыскал его в словаре. «Ладно, — сказал я себе. — Выходит, этим со мной Фрэнк и занимался. Хорошо. Понял. Тут написано, что заболеть от этого нельзя. Никакой угрозы для жизни. Хорошая новость!».
Теперь у меня появилась новая причина, чтобы ходить в кино, и ничто, даже угроза порки, остановить меня уже не могло.
По сути дела, Фрэнк открыл мне глаза на то, что происходило вокруг меня сплошь и рядом, хоть я того и не замечал. Кинотеатры Таймс-Сквер были своего рода домами свиданий. По всему залу люди — мальчики и мальчики, мальчики и мужчины, девочки и мальчики, мужчины и женщины — занимались друг с другом сексом. Особое предпочтение отдавалось балконам, потому что на них было темно. «Кинотеатр это место, в которое люди приходят ради секса» — понял я. От этого открытия меня охватило возбуждение, странное и сильное. Пока на большом экране Бад Эбботт отшлепывал Лу Костелло, зрители шлепали в зале друг об друга своими телами.
При следующем посещении кинотеатра я сидел, немного ссутулясь, и ждал, когда кто-нибудь ко мне подойдет. Ждать пришлось недолго. Подошел мужчина в дождевике. Он снял дождевик, сел рядом со мной, положил дождевик себе на колени. Потом сдвинул его так, чтобы накрыть им мой пах, сунул под дождевик руку и начал ощупывать меня. Открытие номер два: по всему залу сидело множество мужчин с дождевиками. Они отыскивали, посвечивая фонариками, мальчика или девушку, и занимались под прикрытием дождевиков сексом самого разного рода. Передо мной открылся новый мир, и я уподобился вошедшему в поговорку мальчишке в магазине для взрослых. Я хотел всего, что в нем можно получить. И впервые в жизни ощутил себя желанным.
Вышло так, что этот первый мой «дождевик» и я стали встречаться регулярно. Каждую пятницу, в семь тридцать вечера, я приходил в кинотеатр и занимал мое постоянное место. Вскоре рядом со мной усаживался он, бросал, не глядя на меня, дождевик поверх моих колен, и приступал к исполнению уже привычной процедуры. Так все и продолжалось пару месяцев. Однако в один из вечеров его опередил чернокожий мужчина, тоже принявшийся ласкать меня. Затем объявился мой запоздавший постоянный поклонник и вместо того, чтобы отступить, затеял с чернокожим драку. Драка происходила в проходе и вскоре мой постоянный клиент вытащил из кармана нож, а чернокожий сбежал.
Как тут было не прийти в восторг? И я вообразить не мог, что меня пожелают сразу двое, — и уж тем более, что они из-за меня подерутся. Такого внимания я еще ни разу в жизни не удостаивался. Ну, а кроме того — прикосновения. Люди касались меня потому, что желали получить удовольствие. И, намеренно или нет, доставляли несомненное удовольствие мне. До того времени жизнь давала мне опыт прямо противоположный. У нас дома каждое прикосновение ко мне было связано с болью. Впрочем, как я вскоре узнал, боль тоже может доставлять удовольствие.
Позже, уже подростком, я перебрался в другие кинотеатры. Одной ночью в «Риальто», также на Сорок второй улице, рядом со мной сел высокий мужчина в добротном костюме — человек, которого мама наверняка назвала бы «приятным джентльменом». Он расстегнул на моих брюках молнию и начал тискать мой пенис — пока тот не отвердел. А затем принялся скрести его ногтями, и вскоре я почувствовал, что пах мой намокает от крови. Все это время я сидел и молчал, точно камень, сознавая, что боль лишь обостряет мое наслаждение. Этот человек тоже стал моим постоянным «клиентом». Я появлялся в «Риальто» около полуночи, и ждал господина в хорошем костюме. Временами кто-то мог и заметить, чем он со мной занимается, но это лишь делало то, что я переживал, более волнующим.
«Джентльмен» мой уходил, а я оставался на месте, дрожа и пытаясь прийти в себя. Понять хоть что-нибудь из того, что со мной происходило, я не мог. Все сводилось к инстинкту и спонтанности. Однако происходившее определило новое направление моих исследований в области секса: я искал по кинотеатрам педофилов с садистскими наклонностями — и, разумеется, находил. То был мой тайный мир, мир моих тайных наслаждений. Если бы я задумался над всем этим, то, наверное, мог бы сказать, что приключения в кинотеатрах играли роль компенсации за весь тот гнев, всю боль и все мучения, какие мне приходилось сносить дома и в иешиве.
Прошло недолгое время, и я начал сам напрашиваться на жесткий секс. Когда «дождевик» в очередной раз сел рядом со мной, я вытащил из брюк ремень и обмотал им свои запястья. Мой поклонник тут же сообразил, что к чему и расходился не на шутку.
Я уже знал к тому времени, что мое поведение вовсе не было нетипичным. В кинотеатрах существовала целая культура садомазохизма. В одну из ночей моим соседом оказался мужчина в ковбойской одежде. После начального раунда эротической игры он вытащил из кармана веревку, стянул ею мои гениталии, а после начал подпаливать мне руку зажигалкой. Мне то и дело попадались люди с наручниками, зажигалками, даже с ножами.
Иногда я влипал в истории довольно опасные. Как-то ночью, посреди особенно безлюдного зала, мужчина в военной форме связал меня и пригрозил убить. Такого ужаса я никогда еще не испытывал. Я не сомневался, что живым из кинотеатра не выйду, однако притворился пьяным, одурманенным, не способным ни на что реагировать — и ему эта игра надоела. Был еще случай, когда мальчик-подросток заметил, как какой-то мужчина мастурбирует меня. Когда мужчина ушел, подросток подсел ко мне, вытащил нож и потребовал все мои деньги. Я отдал ему бумажник, в котором лежал один-единственный доллар. Откуда ему было знать, что деньги я всегда держу в носке? Нужда чему только не научит.
Да, время от времени я испытывал страх. Однако когда ты юн и отчаянно нуждаешься в физическом наслаждении, опасности кажутся тебе незначительными, ты думаешь, что от них легко уклониться. Сейчас, оглядываясь на ту пору моей жизни, я понимаю, насколько полным и беспредельным было мое одиночество, и какой одолевал меня голод по физическому контакту — какому угодно.
Как и любой другой человек, представления о любви я получил в родном доме. И по моему опыту, «любовь» была ничем иным, как манипуляциями и насилием. И то, и другое подслащивалось претензией на семейную жизнь и заботу. А ведь, на деле, никто в нашей семье не использовал слово «любовь» применительно к кому-либо из ее членов. Мы «любили» шоколад, «любили» наш телевизор. Но никогда не говорили, что любим друг друга, да и никто из нас настоящей любви к себе не испытывал. И мой ранний сексуальный опыт был примерно таким же. Удовольствие, которое я получал от возбуждения, от прикосновений, оргазма, было весьма и весьма реальным, однако источником его оказывались чужие мне люди, а нередко и та или иная форма навязчивого приставания. Но, поскольку с любовью я был не знаком, то и чего ожидать от секса, тоже не знал. Родители ни о той, ни о другом никогда со мной не разговаривали. В конечном счете, весь мой опыт по части секса сводился к унижению, как и опыт по части любви.
Вот так я, Эллиот Тайбер, пристрастился к сексу с мужчинами, однако поначалу никакого значения этому не придавал. Я считал такой секс само собой разумеющимся. И только позже, когда я занялся им с человеком, который мне по-настоящему нравился, истинная моя природа, наконец, заявила о себе.
Это произошло в то лето, когда мне исполнилось шестнадцать, незадолго до моего поступления в колледж. Как-то раз я отправился на расположенный в Куинсе пляж Риис. Раздевшись до плавок и расстелив одеяло, я улегся на него, чтобы позагорать. Через некоторое время кто-то расстелил рядом со мной свое одеяло и тоже лег. Я заметил, что это красивый юноша моих лет, и быстро отвернулся, сделав вид, что он мне не интересен. Однако вскоре почувствовал, как его ладонь заползла под мою и пальцы переплелись с моими. Удивленный, я обернулся к моему соседу, улыбнулся. Он улыбнулся в ответ и сказал, что его зовут Барри.
— Эллиот, — ответил я. — Друзья зовут меня Элли.
Первой моей мыслью было, как и всегда: «Чем я мог заинтересовать такого красивого парня?» Однако, я его заинтересовал, это было ясно. Мы с ним проговорили пару часов о кино и школе. Пальцы его поглаживали и поглаживали мою зарывшуюся в песок ладонь. Все это было для меня новым и волнующим — первая любовь. В конце концов, я предложил ему поехать ко мне. Родители и сестры были в отъезде, я знал, что весь дом находится в моем распоряжении. Ни один юноша в гости ко мне никогда еще не приходил, и теперь я испытывал волнение почти нестерпимое.
Едва отперев дверь дома, я почувствовал, как лицо мое заливает краска стыда. Почти вся наша мебель была получена от Армии Спасения — хлам, от которого отказались даже благотворительные организации, и который мы получили почти даром, что мгновенно бросалось в глаза. Единственной обставленной одинаковой мебелью комнатой была спальня моей сестры Голди, в нее я сразу же Барри и отвел.
Барри был первым в моей жизни мужчиной, которого я поцеловал. Собственно, он был первым, с кем я испытал все то, что связано с понятием «предаваться любви». Мы целовались, занимались сексом, рассказывали друг другу о себе. Я сказал, что хочу стать художником и буду поступать в Хантер, хотя и предпочел бы Бруклин-колледж. Барри собирался уехать в колледж, находившийся на севере штата Нью-Йорк. Мне казалось вполне возможным, что мы с ним станем друзьями, будем встречаться. Одно уже это было для меня новостью — секс с человеком, которого я по-настоящему разглядел, с которым разговаривал.
Остаток дня и всю ночь мы провели, беседуя и любя друг друга. В разговорах Барри то и дело прибегал к слову «гей», в особенности, когда говорил о себе. Я никогда прежде не пользовался этим словом. Даже при том, что я знал секс только с мужчинами, я не считал себя гомосексуалистом, отчасти потому, что никакой эмоциональной связи между мной и моими партнерами никогда не возникало. К тому же, секс был тем, что мне приходилось скрывать, даже от себя самого. Я предавался ему в темных кинотеатрах, с совершенно чужими мне людьми. Да в большинстве случаев мне и не хотелось заводить какие бы то ни было отношения с этими чужаками.
Барри же никем иным, как только гомосексуалистом, себя не считал. Более того, он стремился к прочным отношениям. Он и сам связывал секс с такими отношениями, и меня убедил в том, что связь между ними существует. Он открыл мне глаза на мою потребность в близости с людьми, в особенности с гомосексуалистами. И все это помогло мне сделать еще одно важное открытие: я — гей.
Собственно говоря, это было более чем очевидным, однако до того момента я об особенностях моей человеческой природы ничего не ведал. Теперь же я не только понял про себя самого нечто фундаментальное — нечто, присутствовавшее во мне всегда, — но и узнал, как это называется. Я — гомосексуалист. Гей. Передо мной словно открылась вдруг гигантская дверь, о наличии которой я даже не знал, дверь, ведущая в другое, совершенно новое для меня крыло моего дома. Я, быть может, и питал смутные подозрения насчет того, что оно существует, но никогда прежде по-настоящему о нем не задумывался.
На самом-то деле, не столь уж многое это и изменило. Я остался тем, кем был. Однако, оглядываясь назад, я понимаю, что, возможно, мне открылся тогда проблеск новой жизни — нового наслаждения, порожденного знанием, что я не совершенно одинок.
Когда мы проснулись следующим утром, Барри сказал:
— Может, позвонишь моему другу Харви и пригласишь его к нам? Он пишет пьесы. Тебе он понравится.
Когда он пришел, Барри принимал душ, поэтому я провел Гарви в гостиную, где оба мы уселись на диван. Мы едва-едва успели обменяться парой слов, как вдруг Гарви потянулся ко мне, обнял одной рукой и поцеловал в губы. А следом мы придвинулись поближе друг к другу обнялись и стали целоваться еще более страстно. Всего за два дня меня целовал уже второй человек — это было своего рода потрясением. Двое красивых мужчин сочли меня привлекательным, им захотелось целовать меня. И хотя я едва верил в происходящее, я не мог отрицать что это чувство — меня хотят! — доставляло мне огромное наслаждение.
Увы, как раз в эти мгновения сверху спустился Барри. Войдя в гостиную, он застал нас обнимающимися. И, закатив в истерику, оделся, вылетел из дома, и больше я ничего о нем не слышал. Винить его за это я не могу. Я пытался связаться с ним, объясниться, но он на мои звонки не отвечал. С Гарви же мы встречались еще около месяца, а потом пути наши разошлись.
В колледже моя сексуальная ориентация стала для меня еще более ясной, и я изо всех сил старался скрыть ее от других. Еще на первом курсе я вступил в студенческое братство и притворялся, что называется, «нормальным», таким же как все. На одной из наших вечеринок рыжеволосая женщина, пьяная и одуревшая от наркотиков, вдруг прониклась ко мне интересом и затащила меня в одну из комнат, — с кроватью, на которой была кучей свалена одежда всех, кто на эту вечеринку пришел. Она начала раздеваться, требуя, чтобы мы занялись любовью. Я подыгрывал ей — главным образом, чтобы не выдать себя, — и, в общем, то, что произошло дальше, тоже было неплохо. Но вдруг дверь распахнулась и в комнату ввалилась бóльшая часть членов нашего братства, начавших скандировать мое имя. Мы оба постанывали, работая на публику, однако впечатление у меня все происшедшее оставило самое отвратительное.
Когда мне было девятнадцать, один из друзей рассказал мне о крутом баре на Третьей авеню, в который все приходили в кожаных куртках.
— Не хочешь заглянуть туда? — спросил этот друг.
— Конечно, хочу, — ответил я.
Мы заявились в этот бар в хлопковых куртках, хлопковых брюках и самой обычной уличной обуви. Мы выглядели как школьники в публичном доме. Вскоре один из этих завсегдатаев, рослый и мускулистый, смахивавший на байкера парень, приметил нас и направился прямиком ко мне. Оглядев меня с головы до пят, он скорчил грозную физиономию и с силой ударил меня в плечо.
— Приходи сюда в следующую суббот, пидор долбаный, да надень кожаную куртку и ботинки, а не то худо будет.
Повторять это дважды ему не пришлось.
Я пошел в ближайший армейский магазин, купил кожаную куртку и ботинки. Мой друг, узнав о том, что я приобрел эту амуницию, спросил:
— Ты что, вернуться туда собираешься?
— Конечно, собираюсь, — ответил я.
— Ты спятил, — сказал он.
— Марлон Брандо носит кожаную куртку. Почему же мне нельзя?
В следующую субботу я пришел в бар на Третьей авеню, уже ничем от прочих его посетителей не отличаясь. Все тот же рослый байкер снова подошел ко мне, снова оглядел с ног до головы, снова ударил в плечо — и поцеловал. Следующие три дня мы провели в его квартире, предаваясь увлекательному садомазохистскому сексу. И больше я его, как то случалось и после, ни разу не видел.
Закончив колледж, я снял в Гринич-Виллидж квартиру и начал работать декоратором в магазине «У. и Дж. Слоан». Кроме того, я выполнял, в качестве свободного художника, декораторские работы для постоянно обновлявшегося потока состоятельных клиентов. Карьера моя быстро набирала обороты и спустя недолгое время я стал своим в обществе богатых и известных ньюйоркцев. Одним из моих друзей был в то время хорошо известный бродвейский и телевизионный актер Элвин Эпштейн. Элвин знал в мире искусства и в Голливуде всех и вся, и мне казалось, что его то и дело приглашают на самые лучшие вечеринки.
Однажды вечером мы встретились с ним, чтобы выпить, в гринич-виллиджском баре «Сан-Ремо», где тусовались геи, времени куда заглядывали и разного рода знаменитости. Мы еще не выпить по первой, когда я обнаружил, что за соседним столиком сидят Марлон Брандо и Уолли Кокс. Я подтолкнул Элвина локтем и спросил:
— Это действительно они или мне только кажется?
Элвин обернулся и сразу же заулыбался во весь рот. А потом встал и подошел к тем двоим. Элвин, Брандо и Кокс обменялись экспансивными приветствиями, за которыми последовали взаимные объятия. Я думал остаться за своим столиком, однако Брандо и Кокс настояли на том, чтобы мы сели вместе.
Брандо просто-напросто источал сексуальное обаяние. И совершенно не важно, кого вы собой представляли: «нормального» человека или гея, — смотреть на него и не думать о том, каков он в постели, было невозможно. Он и Кокс, уже просидели здесь некоторое время и оба были хорошо поддатыми.
Брандо, взглянув на меня, поинтересовался:
— Эй, малыш! Ты на что это уставился?
Я мгновенно покраснев, спросил:
— Это действительно мистер Пиперс?
Уолли Кокс, ставший впоследствии звездой нескольких очень популярных телешоу, включая и «Площади Голливуда», к тому времени прославился как персонаж телесериала «Мистер Пиперс».
Кокс, повернувшись ко мне, ответил:
— Нет, я — Орсон Уэллс.
А Брандо, расхохотавшись, сказал:
— Врет. Он — Рита Хэйворт.
Услышав это, я сказал Брандо, что мне то и дело говорят, будто мы с ним могли бы сойти за близнецов.
Все расхохотались, и дальше разговор у нас пошел совсем уже веселый.
— Ты откуда, парень? — поинтересовался у меня Брандо.
— Я-то? Я из Бенсонхерста, это неподалеку от Кони-Айленда.
— А ты не слишком далеко от дома забрался? — спросил он. — Ты разве не знаешь, что в этом баре гомиков хоть пруд пруди?
— Чшшш, — прошипел я. — Неровен час, кто-нибудь вас услышит. Вот у нас в Бенсонхерсте гомиков вовсе нет, ни одного.
Все покатились со смеху.
— Еще как есть, — сказал Уолли Кокс. — Они везде есть. Даже на Кони-Айленде. И что сказали бы твои родители, узнав, что ты пьешь пиво с гомиками? Бармен, еще пива нашему бруклинскому малышу.
— Поверить не могу, что выпиваю с мистером Пиперсом и Стэнли Ковальски, — сказал я, обращаясь к Коксу и Брандо.
— Не-а, — ответил Брандо, — никакой я не Стэнли. Я — Ева Мэри Сэйнт.
— А я деньги на кожаную куртку коплю, как у байкера, — сообщил я Брандо. И следом, понизив до заговорщицкого шепота голос, спросил у обоих. — Слушайте, а вы двое не, э-э, не гомосексуалы?
— Ни в коем разе, — ответил Кокс. — Мы просто пришли посмотреть на извращенцев. Но сами? Ни-ни. А ты что, из них?
— Он же из Бруклина, — вмешался Брандо, — ты разве не помнишь? А там такие не водятся.
Все снова расхохотались.
— Прямо не знаю, что и сказать, — признался я им обоим. — Вы и вдруг сидите тут с самыми обычными людьми.
И повернувшись к Брандо, добавил:
— Вы ведь получили «Оскара» за то, что умеете громко рыдать.
Брандо, улыбнувшись, ответил:
— Знаешь что, малыш. Обними меня — но только по-мужски.
— А я как же? — сказал Кокс. — Ты разве не хочешь рассказать маме с папой, как мистер Пиперс и Марлон Брандо поили тебя пивом и обнимали?
Я встал и, ощущая едва ли не благоговение, обнял сначала одного, а потом другого.
— Вот что, — сказал Брандо. — Мы собираемся на вечеринку, это в нескольких кварталах отсюда. Давайте пойдем туда и будем обнимать всех, кого захотим.
Уолли Кокс наклонился ко мне и лукавым сценическим шепотом сообщил:
— Но только должен тебя предупредить. Там будет куча гомосеков.
Я провел тот вечер с Марлоном Брандо, Уолли Коксом, Элвином Эпштейном и целой толпой знаменитостей, многие из которых и вправду оказались гомосексуалистами. И это был один из лучших вечеров во всей моей жизни.
Такие вечера и в любой-то жизни — большая редкость. На них ты словно взлетаешь, высоко-высоко, — правда, для меня это означало, что следом придется падать, и очень низко. Домой я возвращался, ощущая полное одиночество. У всех моих друзей и родичей имелся дома кто-то, с кем они могли поделиться, кому могли рассказать о своих удивительных приключениях. А я в ту ночь одиноко лежал в постели. Мне некому было поведать о вечере, который я провел, смеясь, обнимаясь, прожигая жизнь в компании Марлона Брандо и Уолли Кокса. Положим, я мог бы позвонить одной из моих сестер, но даже если бы они поверили моему рассказу, что сомнительно, ничего интересного они в нем все равно не усмотрели бы. А уж родителей он и вовсе оставил бы равнодушными.
«Бран — кто? — словно слышал я голос матери. — И Уолли Кокс? Ну что за чушь ты несешь? Слушай, а ты сегодня хоть что-нибудь заработал? Эта закладная, она меня в могилу сведет.» Так что Элли оставалось только одно — очередная долгая, тягучая, мучительная, переходящая в киношное затемнение ночь. Всякий раз, как меня охватывало тягостное чувство одиночества, я следовал примеру, который всю мою жизнь подавал мне отец, — заваливался спать.
Вот такой и была моя жизнь. Будние дни я проводил в Нью-Йорке — зарабатывал деньги и вступал в случайные половые связи с не знакомыми мне людьми. А в пятницу вечером выезжал в Уайт-Лейк, спасать бизнес моих родителей.
Там, в Уайт-Лейке, я изображал «нормального» бизнесмена. Что, разумеется, было чудовищным враньем. В Нью-Йорке же я был художником и геем. Что было чистой правдой. Однако, притворяясь и тем, и другим сразу, я ни тем, ни другим быть не мог — по крайней мере, полностью.
Я разрывался между двумя моими личностями, и разрешить противоречие, было невозможно. Если я решу жить собственной жизнью, то побегу из Уайт-Лейка стремглав, как человек, только что выпущенный из турецкой тюрьмы, однако в итоге родители мои впадут в нищету. А если я этого не сделаю, то могу рано или поздно покончить с собой, направив машину за ограждения моста Джорджа Вашингтона. Так или иначе, часы продолжали тикать. Каждый пятничный вечер, направляясь по Нью-Йоркской магистрали на север (пока все мои друзья ехали на восток, к Файер-Айленду), я мрачно размышлял о том, как ужасна моя жизнь. Во время этих возвращений в мотель я часто вспоминал пророчество сестры: «Ты потратишь на их дерьмовый мотель твои лучшие годы. И никакого проку от него никогда не добьешься»
Сколько раз мне хотелось повернуть машину назад и забыть все, что я знал о двух идиотах, находивших удовольствием в том, чтобы губить и мою жизнь, и свои собственные. Однако я так и ехал к перекрестку № 16, а по моему лицу катили слезы.
4. Истерически хохоча, рою себе могилу поглубже
— Что вы собираетесь сделать?
Мой психоаналитик, Моррис, — человек во всех отношениях невозмутимый, — выдрал из зубов трубку и, вследствие внезапного сокращения его больших ягодичных мышц, весьма впечатляющим образом взвился из кожаного кресла вверх. Я поставил бы ему девять баллов за высоту, но всего три за стиль — уж больно он махал руками.
Такой была реакция Морриса на мой новейший план привлечения в мотель новых клиентов.
— Бассейн? — неверящим тоном переспросил он. — Вы в своем уме? Вам нужно найти возможность убраться оттуда к чертовой матери! Каждый год вы все сильнее утопаете в долгах! Говорю вам, ни цента вы там не заработаете! К шестидесяти пяти у вас не останется никаких денег и кончите вы вашу жизнь, сидя с завернутыми в газеты ногами в каком-нибудь государственном приюте. Продайте ваше заведение и вернитесь к нормальной жизни!
Совет мудрый, и вы наверное решили бы, что, платя советчику пятьдесят долларов в час, я мог к нему и прислушаться. Но я страдал тем же недугом, какой обычно поражает патологического игрока — думал, что если рискну еще разок, то сорву банк.
Бассейн обошелся бы мне в 10000 долларов — в 1968 году это были деньги немалые. Однако я только что закончил большую фреску, которая изображала нео-греко-романские сады и украшала собой расположенный на Парк-авеню пентхауз одной баронессы, которая, как я позже узнал, владела в Третьем рейхе автомобильным делом. Денег, которые я рассчитывал получить за эту работу, как раз на бассейн и хватило бы. Строители уже начали рыть для него котлован, когда декоратор баронессы, Паоло ди Монтипульчиано, платить мне отказался.
Паоло заявил, что мои сады не похожи на настоящие, что художественные достоинства фрески его не устраивают, и, едва я закончил работу, выставил мои краски на улицу, а в пентхауз меня пускать перестал. И я подал на двух этих паразитов в суд.
Шансов выиграть процесс у меня было несколько больше, чем они полагали. Склонности к хвастовству я не питал и потому не сказал нацистской баронессе и ее конопатому итальянскому пуделю, что преподаю в Хантер-колледже. Не упомянул я и о том, что однажды пригласил в их отсутствие декана моего факультета, доктора Эдну Лейц взглянуть на фреску. Доктору Лейц моя работа понравилась, она сделала несколько фотографий фрески, которые я затем показал двум историкам искусства. Историки подтвердили в суде аутентичность моих садов. А доктор Лейц дала показания относительно качества работы.
— Судья, — начал я, — эти деньги нужны мне для моей матери, которая добралась в 1914 году от Минска до Нью-Йорка, спасаясь от казаков, насиловавших и иными способами осквернявших беззащитные еврейские семьи.
Задним числом мне представляется, что я рассказал эту столь часто повторявшуюся душещипательную историю из желания публично поквитаться с мамой.
— Если моя мать не получит этих денег, — продолжал я, — мне нечем будет оплатить строительство бассейна, которое сейчас производится в нашем мотеле, а это значит, что мы наверняка обанкротимся, и мать окажется на улице.
Судьбе было угодно распорядиться так, что судья тоже оказался сыном эмигрантов из России — да еще и из Минска. Дальнейшее представить себе нетрудно.
— Вполне возможно, что моя мама, да покоится она в мире, приплыла сюда на том же пароходе для беженцев, что и ваша, — сказал мне судья. — Чтобы оплатить мое юридическое образование, ей пришлось перемыть все полы от Минска до Миннесоты.
А следом судья обратился к пуделю Паоло.
— Герцог, — сказал он (Паоло уверял, что в жилах его течет королевская кровь), — или вы оплатите счет, или я пущу вас на равиоли.
Благодаря баронессе, бассейн был построен, хоть и без купальной кабинки и комплекта шезлонгов, которые мне хотелось установить вдоль него. То есть шезлонги-то имелись, однако получены они были все от той же Армии Спасения. Сколь ни красив был мой бассейн, новой клиентуры он не привлек. Проклятие Тейхбергов в который раз пожевало меня, пожевало и выплюнуло — на сей раз с большим, требовавшим постоянного ухода бассейном на руках.
Мы начали в 1955-м — со скромных меблированных комнат, коих у нас было девять. Две из них появились после того, как мама разгородила занавесками пару больших комнат, — получив из двух четыре, — еще одна, когда мы гвоздями приколотили к росшему за домом дереву большую деревянную будку.
Когда дела наши пошли так, как им и суждено было пойти, то есть под гору, мы совершили единственный логичный поступок, до какого способны были додуматься Тейхберги — прикупили новые дома. К началу 1969-го мы стали гордыми владельцами самых уродливых и практически бездействовавших мотеля и «курорта» штата Нью-Йорк, в состав коих входило семьдесят четыре номера — дюжина их располагалась в бунгало — и пятнадцать акров земли, вклинившейся между соединявшимися автомагистралями 17Б и 55.
Если бы вы остановились на 55-й, бывшей северной границей наших владений, и взглянули на юг, то мотель наш показался бы вам заброшенным многие годы назад. Строения его были выкрашены в белую краску, однако стены некоторых давно уже заросли вьющимися растениями. Там и сям между пышно разросшимися сорняками виднелись участки голой земли. За одним из главных зданий отеля располагался наш бассейн, окруженный разномастными старыми креслами, многие из которых никакого желания садиться в них не внушали. Строго на юг от бассейна и главных зданий находилась горстка обветшалых бунгало, значительная часть коих стояла, покосившись, на сваях. Бунгало размещались на болотце, которое из-за дурного дренажа и постепенно обострявшихся проблем со стоком воды пересыхало редко, если пересыхало вообще. Выпадали дни, когда добраться до дверей бунгало можно было только в галошах, однако это составляло одну из тех проблем, которые мы предпочитали не обсуждать.
Все расширения мотеля оплачивались деньгами, которые я зарабатывал в Нью-Йорке. Я шел на это отчасти потому, что тешил себя фантазией о том, как в один прекрасный день некий богатый, красивый собой человек свалится на меня прямо с неба и, купив наш мотель, обеспечит мне безбедное существование до конца моих дней. А тем временем, я сохранял и еще одну иллюзию — о том, что мы управляем вполне работоспособным мотелем.
Если говорить со всей прямотой, кое-какие из наших комнат лишь назывались «комнатами». В некоторых из них, чрезмерно просторных, я повесил старые занавески для ванн, по большей части рваные и покрытые пятнами. Затем я расставил вдоль занавесок, дабы подкрепить создаваемое ими впечатление настоящей стены, искусственные пальмы, полученные от моего работодателя «В. и Дж. Слоанов». Поскольку настоящие осветительные приборы нам были не по карману, я велел папе привесить к потолку голые электрические лампочки. По временам он немного экспериментировал с электричеством и далеко не один раз прокладывал проводку поверх водопроводных труб — сочетание потенциально смертоносное, однако осторожным постояльцам ничем не грозившее. Так или иначе, с помощью ванных занавесок и искусственных пальм нам удалось обратить бесполезное во всех отношениях пространство в две комнаты.
Конечно, номера на такие «комнаты» вешать было невозможно, однако это составляло наименьшую из моих забот. На многих дверях отсутствовали дверные ручки, у еще большего их числа не имелось и замков. Матрасы были жесткими, комковатыми; линолеум — растрескавшимся и почерневшим. Часть наших владений грозили того и гляди захватить сорные травы. А тут еще пустые короба кондиционеров и пустые же телевизионные ящики да не работавшие лже-телефоны.
В конторе мотеля я привесил к коммутаторной панели, купленной нами у телефонного ремонтника, елочную гирлянду. Крошечные лампочки ее то вспыхивали, то гасли, а коммутатор издавал время от времени зудливые звуки, позволявшие предположить, что он пребывает в рабочем состоянии. Когда какой-нибудь постоялец заявлялся в контору, чтобы пожаловаться на молчащий телефон, я говорил ему, что ремонтники как раз сегодня бастуют. И стало быть, чинить телефоны некому. Мама же спешила добавить, что деньги мы не возвращаем ни при каких обстоятельствах.
Сама контора выглядила пародийно, подобно «офисам» на стоянках жилых автоприцепов. Изначальный размер конторы был пять футов на шесть, однако затем папа расширил ее, чтобы мы могли подавать в нем кофе клиентам. Фанерные стены конторы были голы, если не считать нескольких развешанных мной извещений наподобие «Мотель продается — ждем ваших предложений» и «Только наличные. Возврату не подлежат». Потолок и пол тоже были фанерными. Правда, последний устилался шелушащимся, покрытым пятнами линолеумом. Очарование этого скромного помещения подчеркивалось двумя дорогими красными шторами, также полученными мной от «Слоанов», и свисающей с потолка главная достопримечательность — вычурной хрустальной люстрой, которая была бы вполне уместной в отеле «Ритц-Карлтон», но здесь откровенно извещала мир о том, что мы — смехотворные Тейхберги, влезшие в долги до того уж серьезные, что никакие декоративные нелепости смутить нас уже не способны.
Подавляющее большинство людей сочло бы себя униженными, если бы им пришлось умереть в таком мотеле. А между тем, моя работа состояла в том, чтобы уговаривать тех, кто к нам заглядывал, заплатить нам деньги за возможность остановиться в нем. Работа не из легких. Она требовала напряжения всех моих творческих сил.
Среди купленных нами некогда бунгало имелось и одно большое, использовавшееся прежними его владельцами как казино, в котором играли в лото и в карты. Я поставил его на колеса и откатил футов на четыреста в сторону автомагистрали, так что теперь оно стояло перед всеми нашими владениями. Затем я перетащил в него из заброшенного кегельбана некоторое количество стульев, взял в аренду кинопроектор и повесил на бывшее казино вывеску, извещавшую, что в нем находится «Кинотеатр контркультуры». Первым показанным мной фильмом была мелодрама из жизни мотоциклистов. Я брал напрокат и показывал и другие фильмы, однако единственным моими зрителями были местный молочник Макс Ясгур, невозмутимо поддерживавший любое мое начинание, и несколько пьянчуг, приходивших к нам после того, как они расставались на бегах в Монтичелло с последней рубашкой.
Когда «кина не было», я устраивал в казино художественную галерею. И опять-таки, никто ее не посещал, если не считать Макса да Элайн и Билла Гроссинджеров, владельцев и управляющих самого большого и преуспевающего курорта Катскиллов. Время от времени я звонил Элайн, чтобы попросить ее о помощи:
— Элайн, я тут того и гляди окочурюсь. Пожалуйста, если у вас будет не хватать мест, присылайте людей ко мне.
— Я могу говорить людям, что если им нужно укрыться где-то от дождя, они могут заглянуть к вам, Эллиот, но мне придется предупреждать их, что у вас сыровато.
— Только не говорите им, что у нас есть радио, Элайн, потому что его нет, — просил я. И, слегка поеживаясь от стыда, добавлял: — Зато есть телевизоры.
— Знаю я ваши телевизоры, Эллиот.
Элайн была человеком надежным и слово свое держала, однако вскоре она перестала посылать ко мне кого бы то ни было, потому что получала потом слишком много жалоб.
Жалобы составляли неотъемлемую часть нашего бизнеса. Селились у нас по большей части маленькие еврейские старушки и старички из Нью-Йорка, первых я окрестил ентами, «кумушками», так на идише называются сплетницы и люди, ведущие бесконечные разговоры ни о чем. Однако время от времени появлялись и люди, которым не удавалось получить номер на одном из лучших в Катскиллах курортов — у Гроссинджеров или в «Конкорде». Мы никому не отказывали, но хорошо знали, чего нам следует ожидать от таких постояльцев.
Как-то раз в контору влетела женщина с собачкой под мышкой и потребовала вернуть ей деньги — она только что увидела отведенную ей комнату.
— Там кондиционера и того нет, — тоном глубочайшей обиды заявила она. — Я живу на Манхэттене, на Саттон-Плейс, так я даже слугам мои не позволила бы селиться в таких ужасных условиях. Назовите мне номер вашей лицензии.
Я вздохнул и взглянул на маму, предоставив ей самостоятельно выпутываться из этой истории. И мама с готовностью принялась за дело.
— Мы для таких, как вы, комнаты не подбираем, — заявила она и выпятила на манер горделивого павлина грудь. — У нас мотель эксклюзивный. Хотите номер, берите — какой хотите, такой и берите!
И мама в праведном гневе стала размахивать руками, словно собираясь предать собеседницу проклятию.
— Но только Бог покарает вас за то, что вы терзаете несчастную мать, которая пешком пришла сюда из России. Валяйте, мисс Погремушка, берите номер и жалуйтесь в нашу ассоциацию.
После чего она ткнула тем же пальцем в табличку «Возврату не подлежат».
В другой раз к нам без всякого предупреждения приехал инспектор автомобильного клуба — приехал и снял в нашем мотеле комнату. Довольно изысканный джентльмен, он, по-видимому, объезжал мотели и гостиницы, выясняя, насколько они соответствуют его высоким стандартам. Сколько я помню, он провел в полученной им комнате минут двадцать, а затем возвратился в контору в состоянии близком к шоковому.
— Эта дыра — позор для всей индустрии гостеприимства, — заявил он, и вид у него был при этом такой, точно с ним вот-вот приключится сердечный припадок. — Ее владельцы заслуживают тюрьмы. Где они?
— Их головной офис находится в берлинском «Хилтоне», — ответил я.
Инспектор, слишком расстроенный, чтобы толком понять услышанное, продолжал:
— Простыни в пятнах, они выглядят и пахнут так, точно их не стирали лет уже двадцать.
— Ну, это вряд ли, — сказал я. — Мотелю всего-навсего восемь лет.
И эти слова до его сознания не дошли. Словно не веря, что ему пришлось пережить подобный ужас, инспектор сказал:
— Полотенец нет. Чтобы получить полотенце, мне пришлось заплатить сумасшедшей русской горничной два доллара. Вместо телевизора пустой ящик. Телефон ни к чему не подключен. У портье целая связка ключей и все без номеров. И кусок мыла мне тоже пришлось купить у той же горничной. Она потребовала деньги даже за возможность поставить мою машину перед снятой мной комнатой. Как смеют эти люди вывешивать вывеску «Условия класса люкс»? Я требую возвращения денег и извинений.
Довольно сказать, что за инспектора взялась мама, и выполнения своих требований он не дождался. Вот вам и еще один неудовлетворенный клиент.
Чтобы сохранить рассудок — не говоря уж о надежде когда-нибудь выбраться отсюда, — я развесил по всем нашим строениям и расставил вдоль ведущей к Уайт-Лейку автомагистрали плакаты. У нас уже имелось пять плакатных досок, а мы с папой соорудили еще и новые. На одной из них я написал: «Дорогу впереди размыло!!! Не поворачивайте назад. Воспользуйтесь объездом. Последний мотель перед концом дороги!». На другой: «Этот мотель не является филиалом „Хилтон-Интернэшнл“, парижского „Георга V“, „Принцессы Грейс“ и „Шератона“».
На самой же нашей территории я развесил плакатики по стенам зданий или установил их на траве. «Добро пожаловать, дегенераты», «Клуб любителей садо-мазо», «Орлиное гнездо». «Орлиным гнездом» назывался гей-клуб в Гринич-Виллидж, только геям и известный. Упоминание о нем служило своего рода кодовым сигналом, привлекавшим время от времени внимание какой-нибудь родственной моей души. Плакатики эти давали мне занятие — и не одно.
Кроме того, они выполняли для меня ту же роль, какую играет в скороварке клапан, не позволяющий ей взорваться. Я был художником-геем, притворявшимся «нормальным» бизнесменом — одного этого хватило бы, чтобы свести с ума и человека со здоровой психикой. А если еще и заставить его жить с людьми, подобными моим родителям, ему осталось бы либо рисовать плакатики, либо покончить с собой. Я выбрал плакатики.
Я открыл бар с полуголыми официантами — клиентов, по большей части женщин, обслуживали одетые в бикини двадцатилетние парни. Чтобы клиентура не скучала, я повесил в мужской уборной большую доску, присовокупил к ней маркеры, позволявшие мужчинам оставлять на доске эротические рисунки и надписи. А затем объявил женщинам, что те из них, кто будет заказывать выпивку ровно в полночь, смогут заглядывать в мужскую уборную и любоваться всем, что там понаписано. Развитием этой идеи стали квадратики белого картона, которые я продавал женщинам по доллару за штуку. Теперь и женщины могли писать на картонках все, что захотят, а затем прикалывать их к стенам и потолку мужской уборной. Какое-то время женщинам это нравилось — особенно после нескольких рюмок.
Посетителей в баре хватало, но он был крошечным — не больше двадцати футов на тридцать. К полуночи большинство мужчин и женщин успевали перезнакомиться и совместно покинуть его. И тогда наступало самое одинокое для меня время. А еще хуже было то, что из-за малости своей настоящих денег бар не приносил, а те, что приносил, быстро скрывались в лифчике мамы. Под конец каждого месяца мы оказывались на мели, закладную оплачивать было нечем, и это означало, что мне приходилось, дабы мотель наш остался на плаву, вкладывать в него все новые деньги.
По уик-эндам мы обязаны были кормить тех постояльцев, какие у нас имелись, — для этого я заказывал еду в соседнем торговавшем ею на вынос китайском ресторанчике. Еда подавалась на дешевых бумажных тарелках, закупленных мной у разорившегося оптового торговца. На некоторых так и стояли названия компаний, для которых эти тарелки предназначались. Многие, получив такую «посуду» пугались. «Как же можно есть с бумажки?» — говорили они. Пришлось повесить новое извещение, гласившее: «Мы ни за что не отвечаем».
Как-то одна из «кумушек» спросила у меня:
— Что за сумасшедший развешивает эти надписи?
— Не знаю, — ответил я. — Они появляются здесь, пока я сплю.
Ради оживления бизнеса я учредил также «Кумушкину блинную», в которой мы с папой готовили завтраки для постояльцев. Меню у нас было мягко говоря скромное, однако и те немногие блюда, какие мы предлагали нашим клиентам, составляли для папы большую проблему. Кто-нибудь из постоялиц мог сказать:
— Я хочу английские оладьи, но только хорошо обжаренные.
И папа с его вечно заляпанными смолой руками, смерив ее таким взглядом, точно она сию минуту свалилась нам на голову из космоса, сердито отвечал:
— Какие будут, такие и съедите.
Я постоянно изыскивал средства, которые позволили бы как-то уравновесить безграничное обаяние моих родителей, и потому вскоре вывесил новые извещения: «Оладьи от Барбары Стрейзанд — 40 долларов». «Оладьи от Этель Мерман[2] — 60 долларов». Рядом с последним было приписано: «Только сегодня — 45 долларов».
Отсутствие хоть какого-то общения с людьми вгоняло меня в тоску, поэтому я начал устраивать «вечера открытых дверей». Печатал в «Виллидж Войс» объявления: «Устали от Файер-Айленда? Вы не поверите — в Уайт-Лейке можно найти все то же самое за полцены. Уик-энды открытых дверей» — дальше следовали указания насчет того, как нас найти. В итоге я получил кучу неудачников, никчемников и пьяниц — и даже одного лысого священника, прицепившегося ко мне с вопросом: верю ли я в Бога. Когда же я спросил у него, а сам-то он в Бога верит? — священник тихо ответил: «Верил когда-то» и ушел, не сказав больше ни слова.
Список работ, которые я исполнял в мотеле, казался мне бесконечным. В течение одного дня я мог прочищать унитазы, сдавать комнаты, постригать лужайку, прислуживать у бассейна, чистить сточный колодец, изображать менеджера по взаимоотношениям с клиентами, маменькина сынка и законченного идиота. Жизнь моя понемногу обращалась в замкнутый цикл прочистки унитазов и жарки оладий. И в большую часть дней времени на все это сразу мне не хватало.
Когда же я получал минуту покоя, то уходил в бунгало номер два — мое личное пристанище. В нем стояла старая койка с комковатым матрасом, с потолка свисала моя кожаная и прочая садомазохистская оснастка. Выглядело все это, как тюремный подвал, оборудованный новейшими инструментами пыток. Изнуренный, я вытягивался на койке под «мобилем» из плеток и наручников. Подавлен я был настолько, что карьера раввина в Флэтбуше казалась мне упущенной возможностью. И как только мне удавалось, наконец, немного расслабиться и позволить мыслям бродить, где им заблагорассудится, я принимался мечтать о том, как к нам заявится и увезет меня в Париж какой-нибудь богатый, роскошный иноземец. Но тут прилетал откуда-то голос матери, мигом разгонявший мои грезы.
— Элли! — вопила она. — Унитазы опять засорились! Ой-вей, какая грязища, а у меня спина совсем разламывается!
Впрочем, имелись у меня и развлечения иного рода. Одно из них доставлял мне мужчина, которого я назову здесь Биллом Смитом, — женатый совладелец одного из самых изысканных отелей Катскиллов. Он был геем и нуждался в какой-то отдушине. Отдушиной этой стал я. Билл приезжал ко мне, и мы проводили час-другой в моем «подземелье». Время от времени, он звонил мне, чтобы договориться о свидании. Билл полагал, что ведет себя очень осмотрительно, однако оба мы и знать не знали о том, что Мария, городская телефонистка, подслушивает наши телефонные разговоры. Мария была женой Расти, милейшего маленького рабочего-строителя и забулдыги. Они жили через улицу от нас и давно уже надоели друг дружке до смерти. Телефонные разговоры Мария подслушивала просто для восстановления моральных сил. Наши с Биллом давали ей изрядную пищу для размышлений.
Как-то раз Мария призналась мне, что знает, почему машина Билла регулярно оказывается стоящей перед нашим мотелем.
— Мария, — с насмешливым укором сказал я. — Так поступать нехорошо. И даже незаконно.
— Да знаю я, — немедленно надувшись, ответила она. — А что мне еще делать? Во всем городе только от вас интересный разговор и услышишь.
Через несколько лет после того, как мне пришлось заняться управлением мотелем, я решил вступить в бетелскую Тороговую палату. И быстро обнаружил, что толку от нее ровно столько же, сколько от мотеля Тейхбергов. Совещания Палаты больше походили на сборища все тех же болтливых «кумушек», чем на серьезные попытки создать для нашей общины хоть какие-то деловые возможности. Еще сильнее обескуражило меня то обстоятельство, что я был самым образованным из членов Палаты и единственным, у кого имелись идеи насчет того, как улучшить наше отчаянное положение. Состоявшие в Палате люди уже хорошо знали меня, и знали о моей репутации человека, совершающего потешные попытки наладить бизнес. Ни одна из моих затей результатов не принесла, однако в городе, давно уже признавшем свое поражение, я выглядел единственным членом Палаты, в котором еще теплилось подобие жизни. И потому меня единогласно избрали председателем Коммерческой палаты Бетела. E Pluribus Unum[3].
Все прочие члены палаты были в восторге. Наступил момент по-настоящему волнующий — они хотели поделиться со мной своими большими идеями касательно того, как завлечь в Бетел туристов с их долларами. Прежний президент палаты, шестидесяти с чем-то летняя дама по имени Этель, хлопнула в ладоши и с исступленным восторгом объявила:
— Эллиот, мы хотим построить монорельсовую дорогу! — Еще шестеро или около того женщин и двое мужчин уставились на меня широко раскрытыми в простодушном предвкушении глазами. — Что скажешь, Эллиот? Разве это не прекрасная идея?
К ней присоединился еще один член палаты:
— Вот в Диснейленде есть такая дорога, Эллиот. И посмотри, как хорошо там идут дела. Давай и мы построим монорельсовую дорогу от Нью-Йорка до Бетела. Мы можем даже закрасить окна в вагонах черной краской, чтобы пассажиры ничего от Нью-Йорка до нашего городка не увидели. Люди будут съезжаться со всей страны, лишь бы прокатиться по нашей дороге.
Пока продолжались эти речи, я и мой разум провели короткое совещание. Вот расшифровка его стенограммы: «Какая особенность Бетела привлекает в него умалишенных? Может быть, он стоит на какой-то загадочной линии координатной сетки — этакий сухопутный эквивалент Бермудского треугольника, — на которой сосредоточены неведомые энергии, способные отнимать у людей рассудок? А может быть, пришельцы из космоса ставят на нас по ночам, пока мы спим, эксперименты, одним из побочных эффектов которых оказываются психозы. Впрочем, не исключено, что все дело в местной воде. Да, наверное в ней.»
— Хорошо, но кто вложит деньги в этот проект? — спросил я, изо всех сил стараясь не показать присутствующим, что, по-моему, все они тронулись умом.
— Мы не знаем, Эллиот, просто мы думаем, что ты можешь добиться чего угодно, — ответил кто-то.
— Ладно, — ответил я, — давайте внесем это в наши планы на будущее, но, пока мы не взялись за многомиллионный проект, попробуем сделать что-нибудь не столь масштабное. Какие еще идеи у вас имеются?
Все они обменялись друг с дружкой растерянными взглядами. В конце концов, снова заговорила Этель:
— Мы так увлеклись проектом монорельсовой дороги, что в сравнении с ним все остальное стало казаться нам скучным.
— Неужели вам не приходило в голову ничего другого? — спросил я, неспособный в это поверить.
Да нет, у Луи, хозяина местного водопровода, идея все же имелась.
— Ну, мы тут говорили о том, чтобы поставить на твоей земле информационный киоск, — все-таки, твой мотель стоит при самом въезде в Уайт-Лейк и так далее. — И он, внезапно смутившись, торопливо прибавил: — Нет, без твоего разрешения мы бы этого делать не стали, Эллиот. Но мы могли бы продавать в киоске брошюры о нашем бизнесе, о достопримечательностях. Думали, что это поможет привлечь к нам туристов.
— Отличная мысль, Луи, — сказал я, испытывая облегчение и благодарность за этот хоть и малый, но проблеск здравого смысла. И мы эту мысль осуществили. Папа соорудил на нашей земле, прямо у магистрали 17Б, одной из главных ведших в Уайт-Лейк дорог, киоск, в котором туристы могли получить информацию о нашем городке. И вскоре киоск обратился в привычное место встреч старушек, — они сидели вокруг киоска в шезлонгах и рассказывали проезжим, что тут можно посмотреть и где можно остановиться.
Увы, Леон Ла Питерс, который владел самой большой в Уайт-Лейке колонией бунгало, а значит был и самым крупным нашим налогоплательщиком, проведал о том, что определением туристов на постой теперь ведают «кумушки». И в один прекрасный день Ла Питерс, которого все мы называли «Ла Пенис», прикатил на своем тракторе по шоссе и сравнял киоск с землей. Первая мысль, пришедшая мне в голову, когда я увидел, что он творит, была такой: «Надеюсь, внутри никого не было». Впрочем, Ла Пениса это не интересовало. Он казался себе самому генералом Паттоном на танке. Киоск же был врагом и, как только он оказался поверженным, генерал принял меры к тому, чтобы враг этот никогда больше не встал. Ла Пенис несколько раз проехался на тракторе взад и вперед по хлипким сосновым доскам, размолов их в щепу размером не большую зубочисток. А уезжая, погрозил мне кулаком и прорычал:
— Я не желаю, чтобы такой-распротакой киоск указывал людям, где им останавливаться в Уайт-Лейке.
Недолгое время спустя у Ла Питерса приключился пожар — все его бунгало до единого загадочным образом сгорели дотла. Он получил страховку, перебрался в Майами и построил там новую колонию бунгало, еще и побольше прежней.
Едва услышав об этом, я прилетел в нашу контору и спросил у матери:
— Где папа?
— На болоте, простыни стирает, — ответила она.
Я помчался туда — правда, не без осторожности, поскольку боялся загубить туфли, — и сказал папе:
— Послушай, нам нужен пожар.
Папа, продолжая поливать из шланга простыни, поднял на меня несколько сконфуженный взгляд.
— Мы же не застрахованы, — сказал он.
— Знаю, — ответил я. — Значит, нужно застраховаться.
— И как мы сгорим, если у нас дома вон как раскиданы? — сказал он.
Я оглянулся на наши владения и понял, что папа прав. Конечно, одно здание может сгореть, но чтобы пламя перекинулось с него на другие — это навряд ли, — во всяком случае, без соединения их струйками бензина.
— Да, ты прав, — признал я, ощущая немалое разочарование. — Пожар нам не подходит. Черт! Ну ладно, все равно это было бы дурным делом.
Я пошел было назад, но, сделав несколько шагов, остановился и повернулся лицом к отцу, так и лившему воду из шланга.
— Так ты, выходит, об этом уже подумывал, верно? — спросил я.
Он не ответил. Просто продолжал поливать простыни.
Впрочем, у моего пребывания на посту президента Торговой палаты было одно преимущество. Я получил законное право выдавать самому себе лицензию на проведение любых фестивалей музыки и искусства. Муниципальной системы землепользования, заслуживающей какого-либо разговора, в Уайт-Лейке не было. Я просто печатал на машинке документ, дававший мне законное право провести рок-концерт — какой угодно. Отец сооружал сцену размером двадцать на двадцать футов, а я вешал над ней пару софитов. Ну, не так чтобы софитов, это были просто большие лампочки, которые я привязывал к стоявшим вблизи сцены столбам.
Каждый год у нас играло от шести до двенадцати местных групп. Большинство их состояло из юнцов, едва-едва освоивших свои инструменты. Однако от игры они получали огромное удовольствие, даже при том, что вся их публика состояла из горстки туристов, Макса Ясгура да нескольких местных забулдыг, скорее всего, оглохших — если не до концерта, то уж после него наверняка. Когда выступление музыкантов заканчивалось, я ставил для публики мои собственные долгоиграющие пластинки лучших тогдашних рок-исполнителей — «Byrds», «Animals», «Mamas & Papas», а позже «Doors», Джо Кокера, Дженис Джоплин, «Jimi Hendrix Experience» и «Cream». Время от времени я проигрывал, чтобы привлечь вдобавок и «кумушек», даже альбомы Барбары Стрейзанд. Это продолжалось в течение восьми лет — большую часть 60-х. По сути дела, местные жители настолько привыкли к этим концертам, что воспринимали их как само собой разумеющееся ежегодное событие.
В конце 1960-х у отца начались нелады со здоровьем. Его давно уже мучили боли в кишечнике и желудочные расстройства, — то была, о чем мы не догадывались, начальная стадия рака толстой кишки. На нашей земле стоял большой сарай, в которым папа держал все необходимое для починки крыш, однако вскоре стало ясно, что справляться с этой работой ему больше не по силам. И я разместил в «Village Voice» и других нью-йоркских газетах объявления, приглашавшее в Уайт-Лейк театральную труппу — любую. «Летний театр без арендной платы. У меня есть сарай, вы устраиваете в нем театр» Очень скоро в Уайт-Лейке появилась шумная толпа актеров. И очень скоро толпа эта обратилась в труппу, а мой сарай в настоящий театр — со ценой, скамьями для зрителей, освещением и занавесом. Арендной платы я с труппы не брал и даже снабжал ее оладьями в неограниченных количествах. А Макс Ясгур подвозил ей бесплатные йогурт, сыр и яйца.
Эта труппа провела в театре несколько летних сезонов, а весной 1969-го у нас появилась новая компания превосходных актеров, именовавшая себя «Артистами лунного света». Состоявшая из тридцати голодных актеров и музыкантов, труппа эта была очень созвучной духу того времени. Мы поселили ее участников в самых первых наших меблированных комнатах, которые они обратили в маленькую коммуну. Они отремонтировали здание «театра» и даже срубили несколько деревьев, чтобы изготовить новые подпорки для зрительских скамей. Платить им нам было нечем, поэтому они подряжались в городе и вокруг него на разного рода работы, и жили на получаемые за нее гроши. А тем временем, репетировали свою летнюю программу, которая мне очень нравилась, хоть я и понимал, что местная публика ходить на такие пьесы не будет.
— Никто не придет смотреть чеховских «Трех сестер», — говорил я актерам. — Разве что вы их голышом на сцену выпустите. «В ожидании Годо»? Забудьте. Здешние люди давно уже живут внутри этой пьесы, просто они этого не знают.
Однако «Артисты лунного света» мне не верили. Кроме того, они были преданы своему искусству. И как большинство людей театра, упорно верили в возможность чуда.
Я же понимал, что мне позарез нужен хоть какой-нибудь деловой успех — и чем скорее, тем лучше. В мае 1969-го приток денег почти иссяк. Мы увязли в таких долгах, что платить по закладной нам оказалось нечем. Я отчаянно нуждался в средствах и потому позвонил моей сестре Голди, вышедшей замуж за мультимиллионера.
— Дай мне пять тысяч долларов — взаймы, до конца лета, — взмолился я. — Начинается туристский сезон. Скоро четвертое июля. Дела непременно пойдут на лад, и я смогу отдать тебе долг не позже сентября.
— Да пусть папа с мамой идут ко дну, Элли, — ответила сестра. — Чем ты там занимаешься? Губишь свою жизнь. Пусть, наконец, эта земля отойдет государству.
— Если я не заплачу по закладной, то в конце сезона банк отберет у нас все, — сказал я.
— И отлично. Пускай отбирает. Окажет тебе большую услугу.
В итоге, я пошел к управляющему банка и попросил его об отсрочке.
— Сейчас дела идут плохо, — сказал я ему. — Но летом все оживится. Дайте мне время до конца сезона, и я смогу заплатить по закладной.
Ладно, ответил он. Банк подождет до конца лета, но не дольше.
Мы с папой покрасили наши строения, придав им вид по возможности нарядный — возможность эта, если учесть состояние, в котором находился мотель, была отнюдь не велика. Уик-энды обратились для меня в сущий ад тяжелого физического труда и постоянных тревог. Временное облегчение я получал лишь воскресными вечерами, когда садился в мой «бьюик» и мчал в Гринич-Виллидж. Добравшись до него, я отправлялся прямиком в садо-мазо-клуб, надеясь, что хорошая порка изгонит хотя бы некоторых из одолевавших меня демонов.
5. «Стоунволл» и семена свободы
Бар был просторным и темным, в нем имелись огромная акустическая система и большая площадка для танцев. Сегодня здесь было человек двести, преимущественно геев с вкраплением дюжины, примерно, лесбиянок. Посетители танцевали под психоделическими вспышками прожекторов, подыскивали для себя партнеров или потенциальных любовников — хотя бы на одну ночь.
Время от времени мы начинали петь, особенно если звучала запись Джуди Гарланд. Неделю назад Джуди умерла в доме, который она снимала в Лондоне. И именно в этот день, всего за несколько часов до того, как мы собрались в баре, тело ее было предано земле. Для геев смерть Джуди была равноценна утрате члена их семьи — достойного человека, относившегося к ним с любовью и пониманием, которых мы никогда не знали и всегда жаждали. Джуди была воплощением трагического противостояния миру, слишком хорошо знакомого каждому гею. Ее пронзительный крик, мучительная радость, пропитанный наркотиками пафос трогал нас так, как способны были тронуть лишь очень немногие исполнители. Она пела о нашей боли. Отвага Джуди показывала нам, как надлежит справляться с жизнью. А теперь ее не стало. И каждый, кто находился той ночью в харчевне «Стоунволл Инн», глубокой нише в стене на улице Виллидж-Кристофер, испытывал гнев, и у каждого было тяжело на сердце.
Стояла ночь с пятницы на субботу, конец июня. Обычно я уезжал по пятницам в Уайт-Лейк, однако на сей раз решил остаться в Нью-Йорке и провести эту ночь в разгуле, а, может быть, и пьянстве. Джуди хотела, чтобы мы пели и радовались жизни. И на уме у меня было только одно: напиться до одурения, повеселиться и, быть может, найти для себя кого-нибудь в одном из темных углов «Стоунволл Инн».
В предыдущее воскресенье я бежал из Уайт-Лейка, точно человек, спасавшийся от явившегося из его прошлого призрака. Конечно, бежал я от себя, а вернее сказать, от грозы, обещанной мне кредиторами и кармой, коим предстояло вскоре проглотить наш мотель, будущее моих родителей, десять лет моей жизни, заработанные мной за десять лет деньги и трогательную сказочку о том, что я смогу спасти родителей от последствий их самоубийственной бестолковости. И о чем только я думал? Голди была права! Они вознамерились погубить и себя, и всех, кто с ними связан. О да, призрак, подобно тому, что явлется перед Ханукой — старый раввин и, разумеется, в черном костюме и шляпе, с длинной бородой и пейсами — вот сейчас он выскочит из-за угла банка, поднимет высоко в воздух здоровенную ступню и раздавит меня, вместе с моим «бьюиком». «Тебе следовало стать раввином, Элияху! — я словно слышал, как он произносит эти слова перед тем, как обратить меня в лепешку. — Думаешь, ты учился в иешиве для того, чтобы рисовать дурацкие плакатики и сдавать в мотеле комнаты без телевизоров?». И я почти видел, как раввины из моей иешивы согласно кивают головами.
Конечно, это были преступления мелочные, те, что плавали на поверхности, бросаясь в глаза лишь тогда, когда я не вглядывался в самую суть вещей. В глубине же души я знал: вся моя жизнь идет прахом. Я проклят за то, что я гей.
И лишь когда я увидел величественный силуэт Манхэттена, испарина, покрывавшая мой лоб, начала подсыхать. Этот изумрудный город с его всепрощением и длинной чередой каменных фаллосов, каким-то образом позволял мне мириться с собой. Даже ритм моего дыхания менялся, когда я видел самый большой из всех член — Эмпайр Стэйт Билдинг.
В Уайт-Лейке я был лузером, шлимазлом, не знающим покоя тайным геем, живущем в вечном страхе разоблачения. А на Манхэттене я был преуспевающим дизайнером по интерьерам, видным членом НОДИ (Национального общества дизайнеров по интерьерам) и преподавателем Хантер-колледжа. Я входил в авангардистское сообщество дизайнеров, живописцев, фотографов, актеров и писателей, которые формировали вкусы всей Америки. И хотя обычные мужчины и женщины, заполнявшие улицы Хьюстона, Феникса или Пеории, могли этого и не сознавать, практически все, что люди считали модным и определяющим новые тенденции, создавалось либо под влиянием геев — дизайнеров и художников, живших по большей части в Нью-Йорке или Сан-Франциско, — либо непосредственно ими. Даже те тенденции, которые устанавливались мегазвездами вроде Мадонны, панк-рокерами или молодыми людьми в «готическом» макияже и одежде, даже они происходили из одного и того же источника: творческого потенциала геев, многие из которых впервые формулировали идеи новой моды в садо-мазо-клубах больших городов.
Наша жизненная энергия питала собой каждое художественное и творческое начинание. Возьмите любую сферу искусства — прозу, драматургию, поэзию, живопись, сцену, дизайн — и вы найдете среди тех, кто внес революционный вклад в ее развитие художников-геев. На самом деле, это верно в отношении практически любой значительной сферы человеческой деятельности, включая бизнес и науку. Ирония состоит в том, что при всей любви американцев к достижениям геев, самих этих художников и изобретателей они ненавидели.
История — это рассказ о том, как большинство угнетало меньшинство, то или иное. В Америке середины двадцатого века две худших доли, какие могли выпасть человеку, состояли в том, чтобы родиться либо геем, либо чернокожим, и многие полагали, что быть геем — было хуже.
В 1950-х и 60-х медицина считала гомосексуальность формой душевного расстройства. Психиатры относились к ней как к болезни, которую можно «излечить» с помощью фрейдистского анализа, гипнотерапии или, если все это терпело неудачу, электрошоковых «процедур». Психоаналитикам хотелось уверить нас, что гомосексуальность есть отклонение от нормы, объясняющееся условиями, в которых мы росли, — психическое расстройство, порожденное неправильными отношениями с отцами и матерями. Я соответствовал этим представлениям в совершенстве — как, впрочем, и все мои «нормальные» друзья. На самом-то деле, я не знал ни единого гея или «нормального» человека, чье детство не было так или иначе изгажено. И тем не менее, принадлежность к геям это, как уверяли нас психотерапевты, расстройство, которое может быть «исправлено» должного рода модификациями поведения. Вылечить они никого пока не вылечили, но лечить продолжали.
Существовала также и вера в то, что гомосексуальность — это просто наш выбор, и мы могли бы его контролировать, если бы захотели. Многие из так называемых психотерапевтов и священников считали, что некоторые мужчины и женщины выбирают жизнь гея по причине их врожденной порочности. Она-то и делает для них притягательной порочную жизнь. И эта вера давала карт-бланш разного рода преступлениям на почве ненависти, совершавшимся против людей, чьей единственной виной была сексуальная ориентация, изменить которую они не могли.
Правда же состоит в том, что практически каждый юноша, обнаруживающий в себе гомосексуальность, переживает кризис, который наводит его, среди прочего, и на мысли о самоубийстве. Отвергаемый семьей, друзьями и обществом в целом, он совершенно одинок и всеми ненавидим. И слишком многие из таких молодых людей видят единственный выход в том, чтобы покончить с собой. Из тех же, кто выбирает жизнь, многие пытаются «исправиться». Одни со временем женятся и заводят детей, другие подаются в священники, третьи стараются прожить вообще без секса. Практически все эти попытки «перевоспитания» и «искупления» проваливаются. Как ни старайся, избавиться от своей сексуальной природы невозможно. На самом-то деле, такие старания нередко приводят к поведенческим отклонениям и еще большим страданиям, — и не только того, кто старается, но и других людей тоже.
В конечном счете, мы начинаем понимать, что единственное возможное искупление кроется в нас самих. Но платим мы за это очень высокую цену. «Выходя из укрытия» мы вдруг становимся очень приметными, во всяком случае, в большей, чем прежде, мере. А это обращает нас в легкую добычу — не только для хулиганья и гомофобов, но и для представителей закона.
В 1950-х и 1960-х гомосексуальное поведение стояло вне закона. Нью-йоркские копы расставляли на гомосексуалистов ловушки — в Центральном парке и в других районах города. Переодеваясь в футболки и легкие хлопчатобумажные брюки, из единственного заднего кармана которых свисал яркий носовой платок — эти платки были для геев своего рода кодом, позволявшим отличать пассивного гомосексуалиста от активного, — копы изображали геев. «Эй, чем занимаешься нынче ночью?» — спрашивал такой коп у человека, в котором он заподозрил гея. Когда человек отвечал и подходил к копу, на запястьях его защелкивались наручники, а затем его швыряли в полицейский фургончик и везли в участок. Многие геи добирались туда уже покрытыми кровью и ссадинами, а то и с несколькими сломанными ребрами — благодаря «правосудию», которое вершилось над ними еще по дороге.
Если вы держали бар или ресторан для геев, то имели дело с рутинными полицейскими облавами. Согласно полиции, существовали законы, запрещавшие людям одного пола танцевать друг с другом. Копы врывались в такое заведение, требовали у присутствовавших, чтобы они показали документы, и довольно часто их конфисковали. Затем они избивали мужчин, переодетых в женское платье, или просто тех, кто казался им чрезмерно женственным, и сажали их на день-два в кутузку, где им приходилось сносить новые надругательства со стороны других заключенных.
Сходных взглядов придерживались и многие работодатели. Если вы работали не на гомосексуалиста, положение ваше становилось шатким с той минуты, как в вас заподозрили гея. Законов, запрещающих сексуальную дискриминацию, в 50-х и 60-х не существовало. Людей увольняли без всяких разговоров по первому же подозрению в гомосексуальности.
Такое отношение полиции, судов и работодателей воспринималось хулиганьем и бандитами как знак молчаливого согласия на то, чтобы они выражали свою гомофобию самыми жестокими способами. Избиения геев происходили сплошь и рядом и принимались как нечто само собой разумеющееся — ничего, практически, преступного в них не усматривали. Страшнее было другое — гомосексуалистов нередко убивали только за то, что они — гомосексуалисты.
У каждого гея имелась собственная история столкновений с насилием, и я исключением не был.
Однажды я вышел с новым знакомым из существовавшего тогда в Гринич-Виллидж геевского бара «У Ленни», и очень скоро мы поняли, что по пятам за нами следует группа хулиганствующих подростков. Мы испугались, прибавили шагу. Впрочем, припуститься бегом мы не решились, потому что не хотели показать им наш страх.
— Куда это вы, пидоры, торопитесь? — спросил один из них, обогнав нас и преградив нам дорогу.
— Куда вы, пидоры, торопитесь? — повторил он, теперь уже с нескрываемой злобой. Мы молчали.
— Какие у тебя часики красивые, педик, — сказал он, обращаясь ко мне. — По-моему, ты их сейчас мне подаришь.
Молодой человек, с которым я вышел из бара, дал деру, понесся по улице, точно трусливая молния, оставив меня одного. Мы с юным бандитом проводили его глазами. Бегун из меня всегда был никудышный и потому я боялся, что хулиганы легко нагонят меня и тогда мне придется еще туже.
— Слушай, бери часы и оставь меня в покое, идет? — предложил я.
— И бумажник давай, пидор, не то я тебе брюхо вспорю, — сказал он, доставая из кармана нож.
Я бросил ему в лицо бумажник и побежал что было мочи. Несся, не оглядываясь, пока не проскочил несколько кварталов и не вылетел на ярко освещенную улицу, где мог бы, если потребуется, нырнуть в какой-нибудь магазин.
Таким был заведенный порядок: геи сдачи не давали. Это считалось неписанным законом. Получив удар, мы подставляли другую щеку — и по причинам вполне практическим. С одной стороны, мы не питали склонности к насилию. С другой, если нас ловили на драке и даже если напавший на кого-то из нас человек увечил его или убивал, ни один суд страны не усматривал в наших действий необходимой самообороны.
Одно дело — подвергнуться нападению, когда рядом с тобой кто-то есть, и совсем другое, когда ты один. Как-то вечером в кинотеатре «Амстердам» на Сорок второй улице усевшийся прямо за мной молодой человек положил ноги на спинку моего кресла и с силой надавил ими мне на плечи и на шею. Я обернулся и увидел пару темных, жестоких глаз, в которых ясно читалось намерение навредить мне. Я встал, вышел из кинотеатра, торопливо прошел по улице и заскочил в открытую круглые сутки закусочную. Там я уселся в одной из кабинок и постарался перевести дыхание.
— Кофе, пожалуйста, — попросил я подошедшую ко мне официантку. Перепуган я был до смерти.
В закусочной почти никого не было, я видел перед собой череду пустых кабинок. Внезапно пронзительно заверещал подвешенный к двери закусочной колокольчик, и мимо меня проследовал мужчина в длинном, темном плаще, мазнув им меня по локтю. Он уселся в моей кабинке, напротив меня. И теперь я получил возможность разглядеть его как следует. Лет тридцати с небольшим, смуглая, почти темная кожа, сальные черные волосы, темная щетина на щеках и злые глаза, которые смотрели прямо в мои. Он глумливо улыбнулся, потом взялся за серебряную цепочку на своей шее, немного поиграл с ней и вдруг с силой дернул, словно пытаясь придушить себя. Что-то в его взгляде сказало мне: именно так он собирается поступить со мной.
Затем на глаза ему попался серебряный браслет, который я носил на правом запястье.
— Хороший браслетик, — сказал он. — Давай его сюда, ты, долбанный кусок дерьма, или я так порежу твое личико, что больше никто на тебя и глядеть-то не захочет.
Меня затрясло. Я вскочил, выбежал из закусочной, однако и он проделал то же самое. А потом вдруг мгновенно оказался передо мной.
— Куда намылился, сучонок? — спросил он. — Живешь в этих местах?
— Нет, — ответил я. — Послушайте, мне не нужны неприятности.
— Я тебя часто в киношке вижу, — сказал он, — вижу, как ты свои причиндалы тискаешь. Но это пустяки в сравнении с тем, что с тобой сделаю я.
С этими словами он вытащил удостоверение и значок полицейского и сунул их мне в лицо. А затем резко толкнул в шедший вдоль закусочной проулок. Там он прижал меня к стене, ухватил за мошонку и сильно сдавил ее.
Почти обезумев от ужаса, я изо всей мочи двинул его в глаз. Он отшатнулся, схватился за глаз, упал на колени.
А я побежал — так быстро, как в жизни своей не бегал. Бежал, пока не увидел автобус, в который как раз начали садиться пассажиры. Я заскочил в него, отыскал в кармане мелочь — Господи, в кои-то веки ее оказалось ровно столько, сколько требовалось! — и этот железный бегемот неторопливо повез меня прочь от опасности.
В большинстве случаев копы оказывались нашими врагами. Даже если они не нападали на нас сами, то уж защищать от нападений и не думали. Когда гея избивали в общественной уборной и он шел после этого в полицию, копы только посмеивались: «И по заслугам тебе, гомик». Права, которые большинство американцев считает гарантированными, словно испарялись в ту минуту, как у копа возникало подозрение, что ты — гей.
Существовали, конечно, места, в которых мы могли чувствовать себя уютно и спокойно. У нас имелись Файер-Айленд, пляж № 1 на Риис, Провинстаун на мысе Кейп-Код, но даже там можно было нарваться на неприятности.
Как же не проникнуться ненавистью к себе, если общество с такой силой презирает тебя? Интернализированная гомофобия поражала очень многих из нас. То была первая серьезная болезнь, поразившая наше сообщество, и это она проложила путь для СПИДа и ВИЧ-инфекции.
Если ты не ожидаешь любви, секс становится переживанием чисто телесным. Связанные с ним удовольствия, физические и эмоциональные подъемы, высвобождение энергии — все это служит способом бегства из тюрьмы одиночества, открытого неприятия тебя миром «нормальных» людей. Одно лишь сознание своей желанности, пусть даже лишь сексуальной, обращается для тебя в оправдание жизни. Быть желанным, значит иметь причину для того, чтобы продолжать жить дальше. Сексуальные контакты, как их ни определяй, становятся лекарством от экзистенциального одиночества, которое пропитывает собою жизнь многих геев.
Когда общество ненавидит тебя за твое сексуальное поведение, секс обращается в революционное деяние, а для многих и в способ выражения своего гнева. Это поднятый кверху средний палец, которым ты тычешь в глаза всем тем, кто тебя презирает. Он подчеркивает твое отличие от них. Он требует для тебя права на жизнь. Это как серия недвусмысленных, брошенных миру в лицо фотографий Роберта Мэплторпа. Неукротимая сила, которая принадлежит тебе так же, как каждый твой вдох и выдох.
Вследствие всех этих конфликтующих эмоций, связанных с сексом, промискуитет был для геев не только предпочтительным, но практически неизбежным. Он ощущался, как единственное право, каким мы обладаем. Для многих из нас, в том числе и для меня, беспорядочность половых связей стала образом жизни. Бани приобрели у нас популярность лишь в конце 1960-х. Однако и до этого быть геем означало, для большинства из нас, обходить бары, секс-клубы и другие заведения города, в которых ты мог знакомиться с геями — главным образом ради анонимного секса.
Все это происходило в тайне или, по крайней мере, скрывалось от более обширного сообщества «нормальных» людей. Мы составляли отдельную общину, подполье, которое, увы, терзалось гневом, ощущением огромной несправедливости и благоприобретенной или врожденной неприязнью каждого к себе самому. Разумеется, все эти условия и сделали со временем возможной распространение смертельной болезни. Да и можно ли было ожидать чего-то иного?
Обращённая на самих себя гомофобия становилась уделом большинства геев и лесбиянок, которых я знал. И не важно, насколько ты был богат или талантлив — избегнуть глубинной ненависти к себе самому ты все равно не мог, она составляла самое ядро твоего существа. Ты был геем, а это означало, что ты не достоин признания и любви — в особенности собственных.
Как-то ночью я попал на вечеринку, происходившую к большой квартире Верхнего Ист-Сайда. Войдя в гостиную, я увидел стоявших плотным кружком людей, все внимание которых было направлено на что-то, находившееся в центре комнаты. Люди смеялись, бурно жестикулировали, приветствуя криками то, что происходило в середине их круга.
Протолкавшись сквозь толпу, я увидел распростертого на полу голого и бесчувственного актера Рока Хадсона. Подумать только, Рок Хадсон — королевская особа Голливуда. И вот он лежит на жестком дощатом полу и с ним обращаются самым безобразным образом. Красивое лицо его было искажено от выпитого, от наркотиков. Он казался воплощением беззащитности. Чуть приоткрытый рот, свисающие набок мокрые волосы. Хадсон лежал на спине, обнаженный, доступный для любых прикосновений — да и не только прикосновений. Человек пять или шесть выстроились в очередь и один за другим ложились на красавца-актера и делали с ним, что хотели. И все это происходило под веселые крики и улюлюканье. Хадсона обратили просто-напросто в кусок мяса, в нечто такое, что другие могли использовать, а затем похваляться этим на вечеринках, чтобы потешить свое самолюбие. Я не смог долго наблюдать за происходившим и вскоре отошел в сторону. Меня удручил не секс, а мерзостная дегуманизация человека, который полагал, что может, наконец, побыть самим собой.
Безудержность во всем была основной чертой того времени. Однако она же давала человеку возможность удержаться на плаву, особенно если он был гомосексуалистом. Без химии не проживешь, так мы тогда говорили. Наркотики и спиртное позволяли нам с большей легкостью сносить необходимость прятаться, скрывать свою подлинную личность. В этом отношении никто из нас не отличался от Роя Хадсона, ставшего в 50-х, 60-х и 70-х олицетворением гея. Хадсон вел жизнь гея с присущим ему размахом. Днем он был любимым всеми актером и ловеласом, ночью — тайным гомосексуалистом, томимым ужасом человеком. И, подобно всем нам, он нуждался в любых наркотиках и выпивке, какие только мог заполучить, ибо они помогали ему забыть о двух непримиримых личностях, которые вели в нем войну одна с другой. Он и умер-то от геевской болезни, которую я называю самонеприятием, а другие — СПИДом.
Мне казалось, что у геев имеется нечто общее с черными — и те, и другие считали, и совершенно справедливо, что большинство их бед проистекает из страха и ненависти, с которыми относится к ним общество. Именно так истолковывал я многие мои горести — во всяком случае, те, которые невозможно было списать на моих сумасшедших родителей и искалеченное детство. И именно в этом ключе воспринял я головокружительную спираль самоуничтожения, приведшую к смерти двух величайших из когда-либо встреченных мной художников — Теннесси Уильямса и Трумена Капоте.
Переехав на Манхэттен, я вскоре обнаружил, что живу в одном доме с Теннесси, прославленным американским драматургом, автором таких классических пьес, как «Трамвай „Желание“», «Стеклянный зверинец» и «Кошка на раскаленной крыше». Со временем я познакомился с ним, мы провели, делясь своими печалями, немало часов у бассейна нашего дома. Теннесси много пил, особенно после того, как лишился своего давнего любовника Франка Мерло, скончавшегося в начале 60-х. Однако, даже напиваясь, он оставался замечательным рассказчиком, я очень любил слушать его. Как-то раз я столкнулся с ним на Третьей авеню, — он стоял на тротуаре, разговаривая с Труменом Капоте. Я преклонялся перед Капоте, очень любил его и как писателя, и как уникальную личность. Он уже написал тогда «Хладнокровное убийство» и приобрел международную славу. К тому же, Капоте — человек огромного остроумия и дерзости, — умел мгновенно очаровывать собеседника.
Теннесси познакомил нас, и Трумен сказал:
— Всегда был неравнодушен к высоким, красивым молодым людям. Вы женаты?
— Нет, — улыбнувшись, ответил я.
— О Боже, мне не часто приходится встречать девственников, — сказал он и захихикал. Как я вскоре обнаружил, хихикал Трумен часто. Он походил на питавшегося кокаином Птенчика Твити из мультфильмов. Уникальное сочетание грязного старика и херувима, поселившихся в теле юноши. Меня он просто поразил.
Теннесси предложил зайти в ближайший бар, поболтать. Мы пили и разговаривали о пьесах, книгах и моей девственности. Я пребывал в полном восторге — редко кому выпадает счастье вот так сидеть и пить с двумя гигантами литературы. И не стал говорить им кто я такой — уродливый, толстый выпускник иешивы, выросший в Бенсонхерсте. Собственно, тема эта в нашем разговоре и не возникала.
Спустя несколько недель Теннесси и Трумен постучались в дверь моей квартиры. Впустив их, я мгновенно понял, что оба здорово чем-то накачались — и возможно, всем сразу. Обоих пошатывало, мысли обоих путались. Теннесси дал мне какую-то таблетку: «На-ка, прими, только не звони мне завтра утром, не жалуйся» — сказал он заплетающимся языком. И очень скоро мы трое напрочь забыли о наших горестях — обо всех до единой. Я рассказал им о моем пристрастии к кожаной одежде и склонности к садомазохизму, и Трумену сразу же захотелось увидеть меня в костюме копа. «Хочу наручники посмотреть, — раз за разом повторял он, имитируя детский, тонкий и поскуливающий голосок. — Покажи мне наручники!».
Я переоделся полицейским и предстал перед ними.
— Ты уже слюнки пускаешь, Тру, — сказал Теннесси. — Может, если отсосешь сегодня у копа, у тебя и депрессия пройдет.
И с этими словами он подтолкнул Трумена ко мне.
Трумен упал на колени, расстегнул молнию на моих брюках и проделал сказанное. А потом просто повалился на пол и отключился. Спустя недолгое время мы уже все спали на полу. Проснувшись же, налегли на «Пепси», которой эти двое запили новую порцию таблеток. Я последовать их примеру отказался, понимая, что надо все же и меру знать, однако Теннесси и Трумен принимали наркотики постоянно, — каждый отгонял таким образом депрессию.
Еще через несколько недель я, увидев у бассейна Теннесси, присел с ним рядом. Он выглядел подавленным, и я спросил, что у него стряслось.
— Пишу пьесу, а она ну никак не идет. Ненавижу ее. Уверен, критики живого места на мне не оставят. Я все переписываю ее, переписываю. Выпить не хочешь? — и он протянул мне термос, наполненный смешанным с бренди кофе.
— А как Тру? — спросил я. — В тот раз он еле-еле выбрался из моей квартиры.
— О чем ты? — спросил Теннесси. — Как это Тру попал в твою квартиру?
Из дальнейшего нашего разговора выяснилось, что о случившемся всего несколько недель назад он решительно ничего не помнит. Больше я Трумена Капоте ни разу не видел, а Теннесси через некоторое время переехал куда-то еще. Годы спустя я увидел Теннесси в чикагском театре Гудмена, на постановке его предпоследней пьесы «Предназначено на слом». Он показался мне мертвецки пьяным, одиноким, подавленным, похожим на какой-то перезрелый, раскисший и расползающийся плод. Я подумал тогда, что долго ему не протянуть — и оказался прав.
В то время я не знал многих подробностей жизни двух этих писателей — подробностей, которые хорошо известны сейчас благодаря многочисленным биографиям и фильмам о них. Впрочем, что касалось меня, Теннесси и Трумен страдали от тех же самых недугов, что угрожали разрушить и мою жизнь. Быть геем означало для человека, что где-то в глубине его души, в жизненно важном центре, который представлялся ему самой уязвимой точкой подлинной его личности, крылось едва ли не врожденное ощущение собственной преступности.
В тот период истории жизнь большинства геев, как бы талантливы они ни были, складывалась трагически. И хотя тому могло иметься множество причин с гомосексуальностью никак не связанных, большинство этих людей были лишены возможности найти исцеление или спасение в долгой и прочной любви. А ее альтернатива — промискуитет, ненависть к себе, спиртное и наркотики — хоть и давала недолгое избавление от всех бед, вела, как правило, к саморазрушению, как то и случилось с Теннесси Уильямсом и Труменом Капоте.
Впрочем, неразборчивыми в связях были далеко не все, как не все и кипели от гнева. На самом деле, многие геи и лесбиянки поддерживали долгие, наполненные любовью и преданностью отношения. Многим удавалось преодолеть гомофобию и найти любовь — любовь к себе, и любовь к другому человеку. Однако и эти отношения, какими бы прекрасными они порою ни были, приходилось держать в тайне. И когда один из партнеров заболевал или умирал, тот, кто оставался жить, не имел никаких законных прав на наследство. Любовь гомосексуалистов друг к другу чистой попросту не считалась.
Нас ненавидели за то, что мы казались сексуально привлекательными людям одного с нами пола. Само наше существование считалось никчемным, а иногда и опасным. И слишком многие из нас, в том числе и я, соглашались с приговором, гласившим, что в некотором смысле мы — недочеловеки и потому не имеем полного права жить на свете.
То есть, соглашались до той пятничной ночи июня 1969 года.
Поначалу это была самая обычная ночь — очередная пирушка в баре «Стоунволл Инн». Все шло хорошо примерно до часа двадцати ночи, когда один из барменов вскочил на стойку и закричал: «Эй, копы идут! Быстро разбирайте женщин и танцуйте с ними. Никаких однополых танцев, никаких!», после чего бармены похватали свои деньги и дали деру через заднюю дверь.
Помню, сначала я услышал как где-то в помещении бара разбилась об пол пивная бутылка. А затем из становившегося все более громким бедлама донесся чей-то голос: «Хватит этим свиньям допекать нас! Не пустим их в бар! Хрен им, сегодня мы будем драться!».
Я пришел в ужас. Такого никогда еще не случалось. К облавам мы привыкли — знали их порядок и сопротивления ни в коем случае не оказывали. А тут в воздухе вдруг запахло революцией. Словно какое-то облако возбуждения и ярости опустилось на весь бар, и я ощутил, как во мне разгорается гнев. Я подбежал еще с двумя посетителями к входным дверям, и мы задвинули железные засовы, на которые они запирались изнутри. Следом несколько человек подтащили к ним музыкальный автомат, напрочь заблокировав вход. К ним тут же присоединились и другие, начавшие заваливать двери столами и стульями. Копы были уже снаружи, там сверкали маячки патрульных машин, завывали сирены. Полицейские ломились в двери, грозясь арестовать всех нас, если мы их не впустим.
И тут кто-то проорал: «Нас здесь больше, чем их! Давайте выбьем из них дерьмо!» — и такого я тоже еще ни разу не слышал. Для нас пришло наконец-то время померяться силой с копами.
Гнев мой разгорался все пуще — страшный гнев, копившийся и нараставший многие годы. Я и сам себе не поверил, услышав вдруг, что кричу: «Выйдем на улицу и перевернем их гребанные машины!»
Каждый из нас вдруг завопил во всю силу своих легких. Мы раскидали устроенные у дверей баррикады и выскочили на Кристофер-стрит. И только тогда увидели, что поджидают-то нас всего-навсего две патрульные машины и четверо, а может быть, пятеро полицейских.
Оказавшись на улице, мы взялись за руки и начали скандировать: «Власть геям! Власть геям!». Поначалу никакой драки не было, но затем один из копов схватил коротко остриженную лесбиянку и поволок ее к полицейской машине. Она отчаянно упиралась, крича: «Власть геям! Власть геям!». Вот тогда и началось настоящее светопреставление.
Поднялся страшный крик. Мы разорвали наши ряды, несколько человек бросилось к одной из машин, раскачали ее и завалили набок. Восторг, который я испытал, перевернув полицейскую машину, придал мне такие силы, каких я прежде за собой не знал. Видимо, то же самое чувствовали и все, кто меня окружал. Готовые сражаться, мы полными яростной силы глазами уставились на копов. И копы перепугались. Они вызвали подкрепление и вскоре подъехали новые полицейские — в фургончиках и патрульных машинах с мигалками и сиренами.
Одни из нас принялись вытаскивать из «Стоунволл» стулья и метать их в копов. Другие щвырялись бутылками, камнями, палками, подобранными в расположенном через улицу от «Стоунволл» Шеридан-парке, кто-то просто кидался мелкой монетой. Копы лупили людей дубинками, бросали в свои машины.
А затем в Шеридан-парке показалось несколько сот неизвестно откуда взявшихся геев и лесбиянок, и все они были готовы схватиться с копами. Некоторые запрыгнули на капоты машин и начали хором скандировать требование, чтобы сюда немедля явился мэр, а то всем хуже будет. Мы уже готовы были захватить Гринич-Виллидж.
Я тоже заскочил на машину и закричал, что было сил: «Власть геям!». Бурная радость словно поднималась из моего живота к сердцу. Впервые в жизни ощутил я гордость тем, что я — гей. Меня окружали мои братья и сестры. Они стояли плечом к плечу, держась за руки, и поносили копов, осыпая их камнями, стульями, бутылками и палками. Мы владели командными высотами, мы бросили вызов обществу, сила была на нашей стороне. И мы снова начали требовать, чтобы к нам явился мэр. «Власть геям! Власть геям!» — повторяла толпа.
Копы все прибывали. Они выскакивали из машин и уже начинали оцеплять парк. Один из моих друзей схватил меня за руку и потащил в боковую улицу, подальше от схватки. Я ковылял по этой темной улочке, звуки бунта затихали вдали, а на меня вдруг навалились усталость и страх. Грудь моя ходила ходуном, я никак не мог отдышаться. Удаляясь от поля сражения, я старался прийти в себя. И вскоре понял: мне ничто не угрожает. Дыхание еще оставалось учащенным, сердце билось, но я уже овладел собой. Нараставшее в моей душе ликование выплеснулось наружу радостным хохотом. Мы с другом принялись весело лупить друг друга по плечам, а потом обнялись и пошли дальше. Гордость тем, кто я есть, и тем, в чем я принял участие, заполнила каждую клетку моего тела. Я был бойцом свободы!
В ту ночь, получившую в дальнейшем известность как «Восстание в „Стоунволл Инн“», зародилось Движение за освобождение геев. Оно изменило всю нашу страну и значительную часть остального мира. В три следующие ночи геи, мужчины и женщины, проводили демонстрации у бара «Стоунволл». Многие из мужчин приходили туда в женских платьях, чтобы открыто продемонстрировать свою гомосексуальность, однако, в первую ночь, вопреки позднейшим описаниям, таких среди нас не было. В ту ночь мужчины-геи и лесбиянки просто собрались, чтобы развлечься в своем кругу, — чем и занимались, пока им не дали понять, что они не имеют на это права.
В последующие за теми ночами недели Нью-Йорк изменился самым радикальным образом. Геи и лесбиянки осознали свою силу, поняли, что их голоса будут услышаны, и начали организовываться. Возникли Фронт освобождения геев и Альянс геев-активистов, а со временем и Кампания за права человека, эти организации сразу же начали расследовать продолжавшиеся нападения полиции на гомосексуалистов и принадлежавший им бизнес. Вскоре были выявлены подлинные масштабы предвзятости и жестокости полицейских. Несмотря на то, что закона, запрещающего продавать спиртное геям, не существовало, полиция рутинно совершала налеты на бары, в которых это делалось. Она закрывала бары, в которых людям, принадлежащим к одному полу, позволяли целоваться, держаться за руки или появляться там к одежде противоположного пола. Однополым людям не разрешалось, согласно полиции, танцевать друг с другом на публике, а бары в которых такие танцы допускались, опять-таки подвергались регулярным налетам. Существовали неписанные, но широко распространенные правила, позволявшие полиции нарушать права геев, мужчин и женщин, и закрывать заведения, в которых они собирались. И хотя все мы давно это знали, обнародование таких сведений представлялось нам чем-то совершенно новым. Скоро мы и сами начали удивляться тому, что столь долго мирились с происходившим. И о чем мы только думали?
Изменения этого рода коснулись геев всей страны да и остального мира тоже. Вскоре Фронт освобождения геев принудил законодательные собрания штатов и Конгресс обеспечить юридическую защиту геев и лесбиянок в масштабах всего государства. Такие же организации возникали в Канаде, Великобритании, Франции, Германии, Бельгии, Нидерландах, Австралии и Новой Зеландии. 28 июня 1969 года изменило мир — и меня вместе с ним. Весь гнев, какой я обычно обращал на самого себя, вдруг выплеснулся вовне и был отдан борьбе за правое дело. В моем сознании произошел некий сдвиг. Я чувствовал, как во мне рождается новая сила — сила, которая может переменить мою жизнь.
6. В «Эль-Монако» прилетает курочка, несущая золотые яйца
15 июля 1969 года, сразу после полудня, я торопливо вышел из конторы мотеля на поросший травой передний двор и разложил по земле белые простыни — так, что получился большой крест. Мама в ужасе воззрилась на меня, ожидая, видимо, что я того и гляди устрою на дворе религиозное бдение, а потом прижала к щекам ладони и воскликнула: «Oy gettenu! (О Боже!) И такие хорошие простыни! Мои чистые простыни!»
Я вглядывался в горизонт и ждал, почти не дыша. Небо было чистым, день солнечным, знамения добрыми. Неподалеку пели и плясали, празднуя то, что представлялось им ответом на их молитвы, «Артисты лунного света» — театральная труппа, которую я поселил в «Эль-Монако». К ужасу мамы, они, повинуясь, надо полагать, какому-то атавистическому порыву, сорвали с себя все одежды и размалевали свои тела губной помадой и грязью. Для меня же, мир словно бы остановился, такой покой царил в нем, несмотря на весь окружающий хаос.
«Вот оно! Вот!» — сказал я себе. На горизонте появилась точка, которая с каждым мгновением увеличивалась в размерах. А следом, словно в подтверждение моих слов, я услышал негромкое «пум-пум-пум» вертолетных винтов. Поначалу звук этот был настолько тихим, что я затруднялся сказать, издают ли его винты или мое колотящееся сердце. Но вскоре я уже ясно различил очертания вертолета и услышал его гудение. Ощущение было такое, что мне на помощь спешит кавалерия. О, принеси мне денег, кавалерия, принеси мне побольше денег!
Через несколько минут большая серебристо-серая с белым машина повисла над моей головой, сдувая с земли простыни да и все, что не было к ней привязано. Я ощутил удары создаваемых винтами вертолета воздушных струй, и вопли мамы потонули в громовом гуле, который порождали эти струи в моей груди. Даже голых «Артистов лунного света» и тех куда-то сдуло. Я отступил назад, наблюдая, как вертолет спускается, точно во сне, с неба и мягко приземляется перед нашей конторой.
Дверь его отъехала в сторону и на землю спрыгнул молодой человек в длинных каштановых кудрях. Одет он был в жилетку, джинсы, «вьетнамки» — а вот рубашки на нем не было.
— Ты Эли? Майк Ланг! Рад тебя видеть, дружок, — улыбаясь во весь рот, сказал он. И пожав мне руку, добавил: — Дорога к вам была долгой.
Я был ошеломлен настолько, что поначалу не смог ничего сказать.
В то утро я прочитал в местной газете «The Times Herald-Record» сообщение о том, что достойные жители Уоллкилла — городка, расположенного всего на пятьдесят миль южнее нас, — отменили «Вудстокский фестиваль музыки и искусства», который должен был состояться на их земле. Городской совет отозвал выданное им поначалу разрешение из страха перед тем, во что может обратить их городок как сам концерт, так и его публика. По оценкам Майкла Ланга, продюсера фестиваля, на концерт могло собраться до пятидесяти тысяч зрителей. И когда городские отцы Уоллкилла представили себе, как в их честный город стекается пятьдесят тысяч хиппи, а с ними и торговцы разнообразными наркотиками, они вдруг запаниковали. Ни в коем случае, таким был их официальный вердикт.
«The Times Herald» сообщала, что организаторы концерта вложили в сценические конструкции, звуковое оборудование, средства подвода воды и туалеты около двух миллионов долларов. Судя по всему, сотни грузовиков и трейлеров с оборудованием и материалами уже направлялись к Уоллкиллу, сотни техников простаивали, готовые приступить к работе. Если организаторам не удастся в течение двадцати четырех часов подыскать новое место, концерт придется отменить. Они уже собирались потребовать через суд, чтобы им вернули вложенные ими деньги.
Сам по себе фестиваль никакой новости для меня не составлял — он вот уже несколько месяцев был главной темой местных газет. И почти во все это время мне приходилось бороться с осаждавшими меня демонами — особенно по ночам, когда у меня появлялось время обдумать тот факт, что вселенная в который уже раз вступила в заговор, поместив решение всех моих финансовых проблем на расстоянии вытянутой руки — вернее сказать, на расстоянии всего в пятьдесят миль от меня. Понятно, что расстроен я был до крайности — настолько, что начал гадать, не атеизм ли мой мне вредит. Не исключено, что Бог все-таки существует и, быть может, Он и Моисей как раз в эту минуту хохочут, поджаривая меня на медленном огне. «Держи свою ножищу наготове, Моисей. Сейчас мы из этого комка мацы лепешку сделаем»
И вот, похоже, появился шанс все изменить. Вудстокский фестиваль музыки и искусства нуждался в приюте и в официальном разрешении. «Разрешение у меня есть, — сказал я себе. — А приют я им предоставлю». Мой мозг пританцовывал, рисуя радужные картины, которые раньше приберегались им лишь для воображаемых сексуальных подвигов да романтических вечеров в «Мулен-Руже» или нью-йоркских садо-мазо клубах. Новая возможность стучалась в дверь моего мотеля. «О Боже! Мы можем провести фестиваль у себя!».
Я прочитал эту газетную статью, сидя в моем офисе вместе с несколькими членами труппы «Лунного света», а, прочитав, снял с телефона трубку и позвонил Майклу Лангу.
— Вы знакомы с Майклом? — спросил на другом конце линии чей-то голос.
— Нет, я его не знаю и он меня не знает, — ответил я. — Я президент Коммерческой палаты Бетела и владелец международного курорта «Эль-Монако» в Уайт-Лейке. У меня имеется действующее разрешительное свидетельство на проведение фестиваля музыки и искусства и около пятнадцати акров земли, которой может воспользоваться Вудсток. Хоть сейчас, если не раньше.
Линия смолкла и я вдруг заметил, что обступивших меня актеров «Лунного света» колотит дрожь. И тут раздался голос Майкла Ланга.
— Где ты, на хер, находишься, малыш? — спросил он. — И каковы твои условия?
— Шоссе 17Б. Уайт-Лейк. Примерно в пятидесяти милях от вас, если ехать по магистрали.
— А лужайка у тебя, на хер, имеется? — спросил он.
— Лужайка имеется. Большая.
— А белые простыни?
— Что? Конечно, имеются. У нас же тут мотель.
— Тогда разложи гребанные простыни на лужайке — крестом, малыш, — и через пятнадцать минут мы будем у тебя. Я уже смотрю на карту. Там есть что-нибудь приметное? Вывеска какая-нибудь? Чтобы мы могли определиться с воздуха?
Я залепетал что-то о вывеске «Эль-Монако», о стыке с 55-й магистралью, о «Кумушкиной блинной».
— Мы уже в пути, малыш, — сказал Майк Ланг и повесил трубку.
Годами я надеялся, что в моей жизни случится нечто большое и важное, и теперь дрожал как осиновый лист. Я положил трубку и слышавшие каждое слово нашего разговора артисты «Лунного света» приветствовали меня дружным «ура». Они понимали, что если в Уайт-Лейке состоится большой концерт, это даст хорошие шансы и их труппе. И теперь запрыгали вокруг меня. «Мы знали, что ты сможешь сделать это, Эллиот! Ты настоящий мужик!»
После чего они выбежали на лужайку и пустились в пляс. А затем проделали единственное, что, по их мнению, могло быть воспринято Майклом Лангом как радушное приветствие — сбросили одежду и продолжили свой танец в чем мать родила. Танцуя, они передавали один другому губную помаду и пригоршни грязи, выводя ими на своих телах слова любви и символы мира во всем мире.
Я же, не обращая внимания на этот хаос, вытащил из стоявшего в конторе шкафа простыни и разложил их, как мне было сказано, крестом.
Когда над нами повис сдувавший все внизу вертолет, мне пришло в голову, что появляться подобным образом способны только мифические герои. Обычный человек не может просто взять да и заказать вертолет, который понесет его над скоростной магистралью штата Нью-Йорк. Нет, и сам Гомер не додумался бы до чего-то более возвышенного и более приличествующего тому, кто выскочил сейчас из фюзеляжа и теперь направлялся ко мне.
По пятам за Майком следовала хорошенькая молодая женщина, бывшая, как я вскоре узнал, его помощницей, Пенни. Она несла на руках крошечного йоркширского терьера, чувствовавшего себя в этом переполохе как дома. А по пятам за Пенни вышагивали два весьма хипповатых молодых человека, представиться мне не удосужившихся. Все они, во главе с Лангом, приблизились ко мне, Майк протянул руку.
После обмена приветствиями Майк Ланг сказал:
— Ты меня не помнишь, Элли?
На миг я растерялся — этим именем меня назвали только родные.
— Разве мы знакомы? — спросил я.
— Бенсонхерст! Семьдесят третья улица, — ответил Ланг. — Мы выросли рядом друг с другом. Я жил через улицу от тебя! Мы вместе играли в стикбол. Я — Майк Ланг, — снова представился он. — А ты — Элли Тейхберг.
Впоследствии кто-то назвал Майка Ланга «космическим эльфом» и это определение было недалеким от истины. Дополнением к его спадавшим на плечи каштановым кудрям служили большие, круглые, словно светящиеся глаза, округлые же щеки с ямочками и широкий рот, уголки которого загибались, когда Майк улыбался, кверху, — а улыбался он часто, казалось, что-то постоянно его забавляет.
В облике Майка присутствовало нечто и игривое, и страшно серьезное. Если судить по внешности, он был хиппи. И все же, я не мог отрицать, что ему присуща определенная значительность, он выглядел человеком, представлявшим собой нечто большее, чем казалось с первого взгляда.
Однако, хоть вы меня убейте, ни Майка Ланга, ни игр в стикбол я не помнил. И уж совсем удивительным было то, что ему удалось связать Эллиота Тайбера, — а я назвал ему именно это имя, — с Элияху Тейхбергом, тем более, что ни о Тейхбергах, ни о Бенсонхерсте я не упоминал. Как он умудрился проделать это за какие-то пятнадцать минут?
Мы прошли в мой бар — артисты «Лунного Света» так и танцевали вокруг, — и Ланг попросил показать ему разрешительное свидетельство на проведение фестиваля. Я показал. В нем говорилось, что Торговоаяпалата Бетела разрешает владельцу мотеля «Эль-Монако» Эллиоту Тайберу провести в Уайт-Лейке, в 1969 году, фестиваль музыки и искусства и будет рада предоставить для этого помощь местного делового сообщества — а это означало, что катастрофа, случившаяся в Уоллкилле, не повторится.
— Выглядит неплохо, — сказал Ланг. — Давайте посмотрим землю.
Как только мы вышли из бара, появились три длинных лимузина, в которых приехали прочие связанные с Вудстоком люди, в том числе и глава службы безопасности фестиваля, Стэн Голдштейн. Это был человек серьезный — высокий, худощавый, с темными волосами, смуглой кожей и скептическим взглядом. Пожимая мне руку, он не улыбался.
Я провел Ланга и его эскорт по пятнадцати акрам заболоченной земли, мимо моего «Летнего театра в Уайт-Лейке», выгребной ямы и дюжины голых «Артистов Лунного света», так и танцевавших вокруг вертолета. Мама попробовала как-то прикрыть их, однако они ее лохмотья отвергли. Ее это не смутило, она уже приступила к попыткам сдавать в аренду складные стулья прохожим, которые останавливались, чтобы понять, что у нас тут творится, и посмотреть на безумный танец голышом.
— Это они танцевальный спектакль репетируют, — объясняла мама. — Вы же не думаете, дорогуша, что они станут плясать задаром?
Земля была пропитана влагой. Теперь мы шли мимо моих расставленных по территории мотеля плакатиков. Мы миновали «Крыло Джерри Льюиса», и «Президентское крыло, бывшее крыло „Мулен-Руж“». Вудстокцы поглядывали на них, но пока молчали.
День совершенно необъяснимым образом обращался в холодный, облачный, однако я обливался потом. Ланг остановился, улыбаясь, и я решил, что это дурной знак. Да и Голдштейн тоже счастливым явно не выглядел.
Мы миновали разваливавшиеся бунгало, все дальше углубляясь в болото. Показался еще один плакатик: «Бассейн „Синие замшевые туфли Элвиса Пресли“ и „Кабана-клуб“. Только для постояльцев. Всем прочим грозит пожизненное заключение, если они не будут платить по 5 долларов в день Соне, эксперту по бассейнам».
Я не знал, куда девать глаза. Разумеется, они решили, что я законченный псих. С другой стороны, и в бегство они пока тоже не ударились. Положение-то их было отчаянным. Как, собственно, и мое. Это походило на венчание под дулом дробовика.
— А какой-нибудь открытый участок у вас есть? — спросил красавец Ланг.
— Там дальше есть луг, — ответил я, стараясь сохранять жизнерадостный вид. Вудстокцы шли за мной и с каждым шагом лица их становились все более разочарованными. Должно быть, они решили, что я — какая-то темная личность из тех, что продают участки во Флориде, находящиеся, на самом-то деле, под водой. Кое-кто из них уже начал перешептываться. Даже йоркширский терьер и тот выглядел пришибленным.
Мы проходили мимо других плакатиков — «Международный киоск культурной информации». Проходили мимо других построек — «Голливудский отель „Палм Плаза“», представлявший собой разрушавшиеся меблированные комнаты, в которых обитали артисты «Лунного света». И чем дальше мы шли, тем увереннее я понимал, что обветшалые бунгало, заболоченная земля и идиотские плакатики сделку нашу угробят. И если это случится, я немедля подожгу все наше заведение, а затем с большим удовольствием сяду в тюрьму.
В конце концов, до луга осталось всего двадцать футов. Я ощутил облегчение — хотя бы потому, что плакатиков вокруг больше не было. Как мог я объяснить не знавшим меня людям, способным, надеялся я, стать моими спасителями, что все это было ничем иным как терапевтическим средством, позволившим мне прожить долгие дни, в течение которых я ждал, когда они свалятся с неба, — а именно об этом я всегда и мечтал.
Я не заглядывал на этот край нашей территории уже несколько месяцев и потому огромная вывеска, подвешенная на манер гамака между двух сосен — и украшенная поддельными пальмовыми листьями, которые я спер в магазине «Лорд-энд-Тейлор» — потрясла даже меня: «Вскоре на этом месте вырастут: 200-этажный Дворец съездов, казино, оздоровительный центр и парковка на 2000 машин».
Теперь уже всем было ясно, что с головой у меня неладно. Мне же оставалось только шагать дальше, притворяясь невидимым. Мне показалось, что путь до луга занял у нас лет сто, однако в итоге мы все-таки подошли к этому открытому пространству вплотную. Все мы стояли, пытаясь сохранять прямизну осанки, однако ноги наши то и дело проваливались в пропитанную водой вязкую грязь, которая и была, во многих смыслах, истинным фундаментом мотеля «Эль-Монако».
Ланг, повернувшись к Голдштейну, сказал:
— Мы не могли бы пригнать сюда десяток бульдозеров и все это выровнять? У него есть разрешение! Он же председатель Торговой палаты!
Голдштейн эту идею тут же зарубил. Осушить землю невозможно. На то, чтобы привести ее в божеский вид, попросту не хватит времени.
Краем уха я слышал, как перешептывается эскорт Ланга, и в интонациях этих людей ничего хорошего не усматривал. Все словно разваливалось прямо у меня на глазах. Я понимал, что это мой последний шанс, позволяющий спасти и мотель, и самого себя от вечного проклятия Уайт-Лейка.
Я запаниковал и начал сыпать самыми разными предложениями, среди которых были и такие: можно построить подвесной стадион, который удерживали бы на весу аэростаты, или засыпать всю территорию «Эль-Монако» цементом, который успел бы подсохнуть к началу концерта. Думаю, что тонкую грань, которая отделяет здравый рассудок от поврежденного, я пересек в тот миг, когда сказал им, что они могут разбомбить к чертовой матери все наше заведение и провести концерт на полученном таким манером пепелище.
И внезапно на меня снизошло вдохновение. А как насчет фермы Макса Ясгура?
— Послушай, Майк, у меня есть сосед, у которого найдется куча свободного места. Он хозяин большой фермы. Там сотни акров.
— Где это? Кто он? — спросил Ланг.
— Неподалеку отсюда, — ответил я. — Он занимается производством молока, сыра. Зовут его Макс Ясгур. Лучший домашний сыр и лучшее молоко в округе. Прекрасный человек. Может, он сдаст вам землю на время концерта. У него на ней просто коровы пасутся, и все. Места навалом. А в одном месте земля идет под уклон — получается естественный амфитеатр. Давай я ему позвоню.
Мы пошли назад, к моему танцевальному бару, из которого я мог позвонить Максу. Ланг и Голдштейн выглядели спокойными, я тоже старался сохранять спокойный вид, но затем вдруг бросил притворство и понесся по болоту, как спринтер, нацелившийся на золотую медаль, — мимо голых актеров, мимо выгребной ямы, прямиком к единственному в мотеле работавшему телефонному аппарату.
Набрав номер, я первым делом напомнил Максу о том, как ему нравятся мои музыкальные фестивали и сколь многое он уже сделал, чтобы помочь мне.
— Если бы мы смогли провести фестиваль на твоей ферме, Макс, мне не пришлось бы отдавать «Эль-Монако» банку, а моим родителям — перебираться в Майами и зарабатывать на жизнь домашней стиркой. Я смог бы даже утроить заказы на молоко и сметану. Макс? Скажи, что ты согласен.
— Конечно, согласен, Эллиот. В августе здесь тихо. Ты же знаешь, я люблю музыку. Приезжай ко мне с твоими друзьями, поговорим.
Я уселся в «Бьюик», Майк Ланг со свитой — в лимузины, и мы покатили на ферму Макса. И пока мы ехали, небо опять стало синим.
Майк Ланг, Голдштейн, да и все остальные попросту ошалели, едва увидев многие акры раскинувшейся под открытым небом земли Макса Ясгура, покатые холмы и естественный амфитеатр. Что и говорить, места были райские, как будто специально для концерта и созданные.
Я провел Майка и Голдштейна в магазинчик Макса Ясгура, представил их друг другу.
— Макс, этим ребятам нужен участок земли для проведения трехдневного концерта, — сказал я. — Подготовку придется начать уже завтра, потому что концерт назначен на пятнадцатое, шестнадцатое и семнадцатое августа, так что времени осталось мало, а сделать предстоит многое. Окей?
Максу было сорок девять лет, но выглядел он старше — овальная голова, на которой почти не осталось волос, толстые очки в тяжелой темной оправе, маленькие глаза, нос, как у Джимми Дуранте, широкий рот и слегка оттопыренные уши. За годы фермерской работы под ярким солнцем кожа его приобрела коричневатый оттенок. Впрочем, телом он был крепок — результат все той же работы. Он производил впечатление человека умного и доброго. Да Макс и был тем, кто на идиш называется «менш» — хороший человек. И одновременно тем, о ком принято говорить «малый не промах».
— Подумай, Макс, ты получишь эксклюзивный контракт на поставку молока, сыра и йогурта десяти тысячам поклонников музыки! — сказал я.
Макс покивал, соглашаясь, и улыбнулся, — видимо, моя отчаянная попытка убедить его в том, что ему привалила неожиданная удача, показалась Максу забавной. Я обернулся, взглянул на Ланга, — он тоже улыбался и совершенно лучезарно. А на меня вдруг навалилась страшная слабость. Я понял, что, если не подкреплюсь сейчас шоколадным молоком — шоколадным молоком Ясгура, — ноги меня держать больше не будут. Однако я оставался спокойным. Выглядел спокойным. Хиппово выглядел. Ну хорошо, не хиппово. Хипповости Ланга с его огромной копной каштановых волос и так хватало на всех.
Мы решили перебраться в стоявший на берегу озера, прямо напротив «Эль-Монако», итальянский ресторан «У ДеЛео», позавтракать там и обсудить все детали. Я хорошо понимал — это будет лучше, чем угощать их маминым варевом, подаваемым на купленных у разорившейся компании бумажных тарелках. Да и демонстрировать гостям удобства и персонал моего мотеля тоже было отнюдь не время.
По пути в ресторан я обдумывал шаги, которые мне придется предпринять, если сделка не состоится. Первым делом нужно будет спалить мотель — это понятно. Затем я мог бы сбежать в Мексику, или стать секс-рабом в Бангкоке, или начать новую жизнь среди бедуинов и песков Сахары. Я решил также наказать Бога и всю еврейскую расу, используя оставшиеся у меня от бар-мицвы талес и тфилин (молитвенную шаль и кожаные шкатулки со стихами из Писания) во всякого рода сексуальных эскападах, — а в каких, там видно будет. Кроме того, я помолился Богу, в которого не верил, сказав ему: «Ну, давай же, не покинь меня сейчас». К молитве я добавил угрозы совершить, в случае чего, еще более страшные святотатства, которые придумаю попозже.
Когда мы вошли в ресторан и уселись за столик, Макс принялся с большим красноречием рассказывать о том, сколь многое делаю я для живущих в Уайт-Лейке людей — о моих музыкальных фестивалях, художественных выставках, театральных представлениях и концертах классической музыки. В последних — за отсутствием в городе кого-либо, умевшего играть на музыкальных инструментах, — главным исполнителем неизменно был мой проигрыватель «Вебкор», о чем Макс, джентльмен из джентльменов, упоминать не стал.
— Вам, ребята, повезло, что с вами Эллиот, — говорил он. — Любая музыка, любое искусство, какие есть в Уайт-Лейке, это его и только его рук дело. Он хороший человек. И матушка его — она тоже хорошая женщина. А отец Эллиота починил крышу моего амбара и с тех пор она ни разу не протекла.
Майк Ланг, слушая Макса, улыбался. И, похоже, совершенно искренне. Он не спешил, не спрашивал у Макса, сколько тот запросит. Напротив, Майк выглядел спокойным, клевым, хипповым и даже, смею сказать, почтительным.
В конце концов, о деньгах заговорил сам Макс.
— Я знаю, Эллиот, как много приходится трудиться тебе и твоей семье, чтобы сохранить ваше дело, — сказал Макс и помолчал немного, размышляя. — Три дня по пятьдесят долларов в день — такая цена вас устроит?
«Как только он до нее додумался?» — поразился я. Возможно, приглядевшись к Майку, на котором не было ни рубашки, ни туфель, Макс решил, что тот еле сводит концы с концами. Ну а кроме того, Майка привел к нему я, что о возможном благосостоянии бедняги также не свидетельствовало. Мое-то благосостояние, как правильно сказал Макс, висело на очень тонкой нити. Вот он и решил, что мне позарез необходимо еще одно его благодеяние.
— Конечно, Макс, — сказал, продолжая улыбаться во весь рот, Майк, — это нам по карману.
После чего Макс с Майком обменялись рукопожатиями, а я едва не рухнул от потрясения в обморок. Проклятие Тейхбергов не смогло помешать сделке, несмотря даже на то, что ели мы трефное (некошерную пищу). Хотя, с другой стороны, ресторана-то мы еще не покинули.
Мы расплатились и, уже отходя от расположенной у двери кассы, услышали передаваемые по радио новости Уайт-Лейка.
— Продюсер Вудстокского фестиваля Майк Ланг, — сообщил диктор, — только что встретился в ресторане «У ДеЛео» с владельцем мотеля «Эль-Монако» Эллиотом Тайбером и хозяином «Молочной фермы Ясгура» Максом Ясгуром. Они обсуждали план переноса Вудстокского фестиваля в Уайт-Лейк.
Мы трое обменялись взглядами. Макс улыбался. Майк улыбался. Я пытался улыбнуться, но в тоже время меня так и подмывало бегом вернуться к нашему столику и отобрать у официантки, которая, понятное дело, и настучала на нас, чаевые. Вот теперь я по-настоящему испугался того, что Макс от сделки откажется.
Он сел в свой грузовичок и уехал, а я сразу после этого заверил Майка, что, если Макс передумает, в наших краях найдутся другие фермеры, которые согласятся предоставить нам землю.
— Не волнуйся, — ответил Майк, — все путем.
Едва мы вернулись в «Эль-Монако», зазвонил телефон. Стоило мне услышать голос Макса, как сердце мое ходуном заходило от страха. Макс сказал, что позвонил кое-кому и выяснил: на фестиваль могут собраться от пятнадцати до двадцати тысяч человек. Он с удовольствием примет их, заверил меня Макс, но теперь хочет получить за это по пять тысяч долларов в день.
— После того, как по ферме пройдется пятнадцать тысяч человек, она потребует ремонта, Эллиот, — сказал Макс. — Ты не волнуйся, фестиваль я вам не испорчу. Поверь мне.
Дело было не в доверии. Я очень любил Макса, но ведь он же не знал, что нам с ним противостоит проклятие Тейхбергов, которое работало теперь сверхурочно, чтобы уничтожить наш замысел на корню.
Я передал Майку новые требования Макса. Майк продолжал улыбаться.
— Ну и отлично, клево, — сказал он. — Это я переживу. Нужно будет поговорить с парой людей, однако все будет нормально.
На следующий день проклятие Тейхбергов принялось за работу с утра пораньше. Местные газеты и радио сообщили, что на фестиваль уже продано пятьдесят тысяч билетов. Кроме того и те, и другое пустились в рассуждения о том, какой ущерб может понести город, если на рок-концерт заявится такое количество зрителей.
Макс, поняв куда ветер дует, снова позвонил мне и поднял цену до пятидесяти тысяч. Кроме того, он поставил новые условия: гарантированную уборку территории, обеспечение необходимой медицинской помощи и страховки. В 1969-м году пятьдесят тысяч долларов равнялись нынешним пятистам.
От страха и горя я едва не лишился чувств, поскольку не сомневался, что все потеряно. Проклятие Тейхбергов привело меня на самый край пропасти и намеревалось вот-вот столкнуть в нее. Впрочем, когда я сообщил Майку о последних требованиях Макса, то услышал в ответ: «Да, да и да. Что ты так волнуешься? Перестань, малыш. Он получит, все, что хочет. Нет проблем. Мы с этим справимся».
И он с этим справился. В тот день я в страхе и благоговении наблюдал за тем, как Майк с Максом достигают окончательной договоренности и подписывают документ, в котором говорилось, что Вудстокский фестиваль музыки и искусства будет проведен на ферме Макса Ясгура. Человека, который вел дела так, как Майкл Ланг, я никогда больше не встречал. Мне приходилось заниматься маркетингом и потому я могу сказать: большие люди в дорогих костюмах, ворочавшие большими деньгами в больших магазинах наподобие «Мейси» и «Блумингдейла», выглядели рядом с Майком Лангом, как бледные тени рядом с ярко-красной неоновой вывеской. Он точно знал все цифры, знал, какие требования он может удовлетворить и на какие условия пойти не может. И при этом никогда не выглядел нетерпеливым, вынужденным торопиться — только клевым. Когда Макс и Майк пожали друг другу руки, мне захотелось расцеловать обоих — из благодарности, конечно, но и от огромного облегчения.
В тот вечер в газетах, в радио и телевизионных программах новостей появилось сообщение. Официальное: Вудстокский фестиваль музыки и искусства переносится из Уоллкилла в Бетел. Шоу будет продолжено, проклятие Тейхбергов снято.
7. Мир, сотворенный заново
На следующее утро, шестнадцатого июля, я поехал в Бетел, в закусочную «Аптека Ньюмана», чтобы съесть мой любимый завтрак: яичный салат и бекон на тостах. Еще не до конца пришедший в себя после вчерашних событий, я заказал сэндвич и взял местные газеты, почти не сознавая того, что происходит вокруг, — пока не заметил, что все посетители аптеки не сводят с меня глаз и на лицах многих из них написано возмущение.
Переведя взгляд с этих лиц на газету, я увидел занимавшее целую страницу объявление: «Чтобы дать вам три дня мира и музыки, мы покидаем Уоллкилл и перебираемся в Уайт-Лейк, штат Нью-Йорк». Далее разъяснялось, что политические разногласия вынудили перенести фестиваль в Уайт-Лейк, где имеется в два раза больше свободного места, а это означает, что присутствовать на фестивале сможет даже большее число людей. Завершалось все фразой: «Увидимся в Уайт-Лейке на первой „Выставке эры Водолея“…» — так поначалу назывался фестиваль — «…15, 16 и 17 августа».
Руки у меня задрожали. Я поднял глаза на людей, набившихся в закусочную, и какой-то мужчина, точно он только этого и ждал, гневно заорал:
— Это твоих рук дело, Тейхберг! Кому здесь нужны гребанные наркоманы и извращенцы? Ну так мы тебе покажем! Будь спокоен, скоро от твоего отеля ни хрена не останется!
И сразу же в закусочной поднялся шум и крик. На меня дождем посыпались гневные проклятия и угрозы. Впрочем, небольшое число людей пыталось меня защитить. Несколько, готов признать это, испуганный, я снова уткнулся в газету, почти отключившись от стоявшего вокруг шума и гама, и вдруг сообразил, что заварил самую большую в моей жизни кашу, а все прочее — включая и эту истерическую толпу — просто хор из античной трагедии.
И когда я понял это, на меня снизошло подобие нирваны. Не ощущая и тени страха, я заплатил за сэндвич и направился к «бьюику», а толпа хулителей и защитников двинулась, окружив меня, как если бы я был оком некоего тайфуна, следом. Одни жалобно стенали, другие грозились меня убить.
— Еврейский выродок! Думаешь, мы будем сидеть сложа руки и смотреть, как ты губишь наш город? Мы выставим отсюда и тебя, и твоих грязных хиппи еще до того, как это случится.
Впрочем, воплощением дьявола я представлялся не всем. Бок о бок со мной шла Эстер Миллер, женщина семидесяти — а может, и девяноста, я никогда не мог сказать точно, — лет. Беловолосая и морщинистая, Эстер владела стоявшим на городской площади отелем-развалюхой в тридцать комнат, из которых ей каждый сезон удавалось сдавать лишь три-четыре. Теперь она взяла меня за руку, а после и обняла:
— Сегодня утром, Эллиот, у меня разобрали вперед все комнаты. Спасибо. Это твоя заслуга. — Сказав это, она повернулась к толпе и закричала. — По-вашему, он губит город? Да Эллиот просто спас нас всех, идиоты!
А следом и Эл Хикс, владелец местного бакалейного магазина, пожал мне руку, сказав:
— Это первая удача, какая выпала нам за пятьдесят лет.
Впрочем, на хулителей моих все это большого впечатления не произвело.
— Ты хоть знаешь, что сделают с нашим городом город пятьдесят тысяч хиппи? — орал кто-то из них. — Они его с землей сравняют. Это ж наркоманы — днем они буду грабить нас, а ночью коров насиловать.
Я открыл дверцу «бьюика», уселся за руль, а толпа продолжала орать мне в спину. Кое-кто даже колотил кулаками по стеклам машины. И многие повторяли:
— Мы еще покажем и тебе, и твоим сумасшедшим родителям! Ты слышишь нас, Тейхберг? Слышишь?
Это был хороший вопрос. Какая-то часть моего сознания с опаской регистрировала все происходившее, но другая тешила себя буйными фантазиями. Наконец-то, после более чем десяти лет надежд, они начинали осуществляться. Я жил в туристском городе, который не посещался туристами, да их сюда и заманить-то было нечем. Единственная претензия Бетела на место в истории состояла в том, что он был кладбищем мафиози. В 1920-х боссы мафии, приканчивая где-нибудь в Куинсе или Бруклине прежнего коллегу, совершали двухчасовую поездку по скоростной магистрали штата Нью-Йорк и зарывали труп в Уайт-Лейке, где его никто уже и никогда отыскать не мог. Это был город, в который и живые, и мертвые приезжали затем, чтобы исчезнуть навсегда. Теперь же его предстояло возвратить к жизни самому большому, какое когда-либо видел мир, сборищу людей.
А кроме того, я смутно сознавал, что, позвонив Майку Лангу и приведя фестиваль в Бетел, я переступил через границы, очерченные для моей натуры. И занял вдруг место куда более приметное, чем то, к какому я привык. Да, я проводил музыкальные фестивали, однако они особого внимания к себе не привлекали — собственно, не привлекали никакого, оставаясь словно бы невидимками. Люди, которые делали нечто значительное — Марк Ротко, Теннесси Уильямс, Трумен Капоте, — принадлежали к другой вселенной. Я не был им ровней. Так что же изменилось? — гадал я. Стал ли для меня толчком «Стоунволл»? То, что я открыто проявил себя на новом для меня, более глубоком уровне — на уровне моего гнева и мужества? В дни восстания я определенно не считал нужным таиться от всех. И быть может, это подействовало на меня сильнее, чем я полагал.
Конечно, я питал сомнения, и не такие уж и бессознательные. Возвращаясь в мотель и понемногу приходя в себя, я начал понимать весь масштаб случившегося в закусочной. Возможно, те люди были правы. Не исключено, что все может закончиться очень плохо. Толпы в пятьдесят тысяч человек Уайт-Лейк ни разу еще не видал. При таком скоплении людей без осложнений не обойтись. И что может произойти, если людьми этими вдруг овладеет паника?
По счастью, у самого меня времени на панику не было. Едва въехав на «бьюике» в наш двор, я понял, что точку возврата мы миновали. Парковка его была забита грузовиками, лимузинами, тягачами с прицепами — и машины эти все прибывали. Майк Ланг вызвал свою армию и теперь она нагрянула сюда во всей ее силе. Одно только число стоявших на парковке легковушек и грузовиков привело меня в восторг, смешанный с легким испугом. Заполненной наша парковка никогда не бывала, а теперь — вот вам, пожалуйста. И на меня ниспало с небес, точно большой мешок с цементом, откровение: Эта штука живет собственной жизнью, и мощи в ней столько, что контролировать ее я не смогу.
А затем мне явилось видение чистой отваги и ликования. В центре парковки стоял посреди дикого хаоса мой папа — стоял, точно бесстрашный матадор, направляя машины в разные части наших владений. Его большие ладони, ладони кровельщика, указывали то в одну сторону, то в другую. Он руководил скрипучими грузовиками и фешенебельными легковушками так, точно они были его работниками. Одетый в обычный свой вечно заляпанный смолой комбинезон и рубашку с короткими рукавами, не скрывавшими его могучих рук, он казался квинтэссенцией простого работяги, который внезапно стал королем. И я видел — папа испытывает наслаждение. Прожив жизнь, состоявшую из разочарований и неудач, он остался готовым к большому делу, а какие оно может сулить неприятности — на это ему явно было наплевать.
Это был его праздник — возможно, последний, подумал я, вспомнив о неладах с папиным здоровьем. И ему хватило отваги пойти навстречу этому празднику как то подобает мужчине.
В нашей конторе мама с апломбом актрисы-неудачницы, наконец-то выпущенной на сцену, разговаривала по телефону. Звонки от людей, желавших заказать комнату, поступали непрерывно. Мама заполняла регистрационные бланки, до сей поры валявшиеся у нас без всякого дела. И тем временем отвечала на вопросы в ее хорошо знакомой мне манере.
— Дорогуша, мы в кредитных карточках ничего не понимаем… Мы не резервируем комнаты, в которых нет кондиционеров… В одних комнатах вода есть, в других нет… Послушайте, дорогуша, у меня нет времени на разговоры… Вы приезжаете, мы находим для вас место, э?… Нет, чеков не присылайте. Пришлите наличные. Сколько? Пришлите две сотни и мы что-нибудь придумаем.
Стоило ей положить трубку, как телефон зазвонил снова. Я поднял ее, сразу же положил и передал телефон Майку Лангу.
— Все эти звонки, Майк, будут мешать вашему жонглированию на натянутой проволоке, — сказал я.
Ланг позвонил в несколько мест и через пару часов телефонная компания прислала к нам небольшую армию, состоявшую из грузовиков и телефонистов, которые установили в мотеле кучу аппаратов, чтобы ими могли пользоваться и сам Майк, и его люди. Установили они и телефон-автомат, — чего я безуспешно добивался от компании в течение последних трех лет.
У конторы уже толпилось около сотни вудстокцев — техников, снабженцев, мусорщиков — всех их требовалось как-то расселить. А скоро должны были появиться и другие.
Впервые за историю «Эль-Монако» все его комнаты оказались заполненными. Мама стояла за столом конторы, принимая деньги и раздавая ключи, даром что ни один их них ни к каким замкам не подходил.
— Вы попробуйте его, дорогуша, — говорила она очередному постояльцу. — Может подойдет, может нет. Кто его знает?
И взмахом руки отсылала беднягу.
Мотель приобрел новый устойчивый статус: «Свободных мест нет».
А тем временем, прилетали и улетали вертолеты. От использования простыней мне пришлось отказаться — теперь они представляли собой слишком большую ценность, — вместо них я пометил посадочную площадку отмытыми добела досками и камнями. Вскоре в городок начали прибывать вереницы лимузинов, «порше», «корветов» и мотоциклов — это съезжался обслуживающий персонал Вудстока. Такого количества дорогих машин Уайт-Лейк не видел с двадцатых годов, в которые его регулярно посещали главари мафии и бутлегеров.
В тот же день, несколько позже, Майк Ланг попросил меня посидеть с ним в нашем танцевальном баре и обсудить расселение людей Вудстока. Когда я вошел в бар, Ланг уже сидел там за длинным столом со Стэном Голдштейном, главой службы безопасности фестиваля, двумя незнакомыми мне мужчинами и несколькими своими помощниками.
Майк встал и познакомил нас:
— Это мои партнеры, Эллиот, Джон Робертс и Джоэл Розенман.
Оба поочередно пожали мне руку.
Джон Робертс, в ту пору двадцатишестилетний, имел резко очерченное лицо, широкую улыбку, темно-каштановые волосы и общий облик выпускника дорогой частной школы. Сказать по нему, что он когда-то состоял в хиппи, было нельзя, а уж сейчас-то Роджерс на хиппи определенно не походил. Несмотря на свою молодость, человеком он был достаточно зрелым и несколько суховатым. Я уже читал о нем в газете и знал, что деньги, на которые организуется фестиваль, принадлежат ему. Наследник большого состояния — отец его владел сетью аптек и производством зубной пасты, — Робертс закончил Пенсильванский университет и успел послужить в армии лейтенантом.
А вот Джоэл Розенман был человеком, мгновенно производившим сильное впечатление. Темные волосы, темные глаза, большой нос, широкая улыбка и пышные усы, которые, на мой взгляд, придавали ему легкое сходство с мексиканским bandito. Подобно Робертсу, Розенман был выпускником университета «Лиги плюща», а именно Йельского. Сын выдающегося ортодонта, он вырос на Лонг-Айленде. Еще ребенком Розенман выучился играть на гитаре, а после Йеля разъезжал по стране с рок-н-ролльной группой, — что и позволило ему сменить образ выпускника частной школы на образ хипстера-гитариста, хотя, по мне, от него по-прежнему веяло властью и деньгами.
— Я читал о вас в газетах, ребята, — сказал я. — Так что, вы все же решили остановиться на комедии положений?
Все, сидевшие за столом, рассмеялись и немного расслабились.
Робертс и Розенман познакомились осенью 1966-го на поле для гольфа, а год спустя поселились на Манхэттене в одной квартире. Чем они собираются заняться в жизни, ни тот, ни другое представления не имел, однако Робертс располагал свободными средствами, которые он мог вложить в любое сулящее прибыль дело. К 1968-му они надумали сделать на телевидении комедийный сериал о двух людях, у которых, как выразился Розенман, «денег больше, чем мозгов». Главные герои его каждую неделю затевали новое дело, запутывали его донельзя, однако в последнюю минуту ухитрялись как-нибудь да спасись от результатов собственной некомпетентности. Я вполне мог отождествить себя с любой из таких комедий, а то и сыграть в ней главную роль.
В поисках сюжетов для сериала они поместили в «Wall Street Journal» и «New York Times» не совсем обычное объявление: «Молодые люди с неограниченным капиталом ищут интересные, законные возможности вложения средств и деловые предложения». И получили тысячи писем, одно из которых содержало идею производства разлагаемых микроорганизмами мячей для гольфа.
— По-видимому, у этого сериала имелись некие корни, уходившие в наши биографии, — говорил Розенман. — Мы и сами словно бы обратились в его персонажей.
Среди тех, кто прислал Робертсу и Розенману письма, были и Арти Корнфелд с Майком Лангом. Корнфелд, в ту пору двадцатипятилетний, был вице-президентом компании «Capitol Recodrs», — он получил этот пост в двадцать один год, став самым молодым за всю историю «Capitol» вице-президентом. Корнфелд славился тем, что курил у себя в кабинете марихуану и написал три десятка поп-песен, в том числе «Dead Mans’s Curve» для группы Джана и Дина и «The Pied Piper» для Криспиана Сент-Питерса — эта песня стала в 1964-м хитом номер один. Будучи важной шишкой в мире грамзаписи, Корнфелд поддерживал связи с большинством известных рок-групп.
Майк Ланг еще подростком сбежал из Бруклина и открыл во Флориде магазин для любителей травки. Впоследствии он стал продюсером одного из самых крупных из когда-либо осуществленных рок-концертов — двухдневного представления, получившего известность как «Поп-фестиваль в Майями» и собравшего сорок тысяч зрителей. Не ограничиваясь антрепренерством, Ланг руководил также рок-группой «Train», для которой ему хотелось получить контракт на запись диска. В качестве руководителя компании грамзаписи, которому он надумал показать свою группу, Ланг выбрал Корнфелда.
Занятно, но с Корнфелдом, которого он лично не знал, Майк использовал тот же прием, что и со мной. Корнфелд, подобно нам с Майком, вырос в Бенсонхерсте и, когда Майк попросил его о встрече, секретарша Корнфелда сказала боссу, что Ланг родом «из его мест». Они встретились и мгновенно поладили. Мало кто мог устоять против ангельского обаяния Майка Ланга: и спустя недолгое время он уже поселился в нью-йоркской квартире Корнфелда и его жены.
Идея, с которой Ланг и Корнфелд обратились к Робертсу и Розенману, состояла в том, чтобы провести в городке Вудсток, штат Нью-Йорк, огромный рок-концерт, своего рода культурную феерию. Вудсток они выбрали потому, что в те края переселились, будучи приверженцами движения «назад к земле», многие известные музыканты — в том числе Боб Дилан, Джими Хендрикс, «The Band», Дженис Джоплин и Ван Моррисон. Ланг и Корнфелд хотели создать оборудованную по последнему слову техники студию, в которой могли бы записываться эти и другие жившие на Вудстоке и его окрестностях музыканты.
Они встретились с Робертсом и Розенманом, утверждавшими впоследствии, что мысль о концерте принадлежала именно им, а не Лангу с Корнфелдом. Ланг и Корнфелд задумали создать студию грамзаписи, работу которой поддерживали бы деньги благотворителей. А идея концерта принадлежала Робертсу и Розенману, и они взялись за ее осуществление. Правда это или нет, но четверка объединила свои силы и учредила компанию «Вудсток Венчерз Инк».
Ланг хотел назвать фестиваль «Выставкой эры Водолея», однако, в конечном счете, он был назван по имени компании. Присутствие в его названии слова «Вудстокский» породило существующие и по сей день заблуждения относительно истинного места проведения концерта.
Дорога, на которую вступили эти ребята, оказалась ухабистой. Городские власти Уоллкилла отказали им в поддержке, как только сообразили, во что могут обратить их маленькое поселение пятьдесят тысяч зрителей. А кроме того, отцам города не понравился рекламный лозунг, «Три дня мира и музыки» —,они боялись, что он привлечет выступавших против войны демонстрантов. Вудстокская четверка решила, что все потеряно. Наверняка ведь и другие окрестные городки и деревни не пожелают предоставить им место для проведения концерта — по тем же самым причинам. Вот тут-то на сцене и появился я, вызвавшийся приютить фестиваль.
И вот теперь передо мной сидели трое из четверых мушкетеров. Насколько я понимаю, Робертс и Розенман хотели познакомиться со мной, дабы убедиться, что их колоссальный десантный отряд ожидает на месте высадки достаточно радушная встреча. И пока что атмосфера представлялась им благоприятной.
Мама принесла нам миски с чолентом и исполнила обычный ее номер под названием «Еврейская мамочка», объяснив, что ни одна еврейка не успокоится, пока не накормит всех и каждого. Гости рассмеялись и рассыпались в таких похвалах ее разумности, что мне захотелось заткнуть им рты кляпами. Затем они принялись за мамино блюдо. «Ух ты, отличная вегетарианская штука!» — сказал один из помощников Ланга. Меня так и подмывало объяснить им, что именно они едят, но я сдержался. В любом случае, они наверняка выяснят это сами, и очень скоро.
— Элли, а что хотел бы извлечь из всего этого ты? — спросил Майк.
— Очень правильно поставленный вопрос, Майк, — ответил я. — Я хотел бы извлечь из всего этого себя. Если вы снимете мои комнаты, я смогу заплатить по счетам, а после навсегда удалиться отсюда в неизвестном направлении.
— И все? — улыбнувшись, спросил он. — Только это? Ты не собираешься вытряхнуть из нас большие бабки?
Я не нашелся с ответом и потому промолчал.
— У тебя есть комнаты, а нам нужны комнаты, — продолжал он. — Сколько ты берешь за них? И сколько их у тебя? Сколько людей ты сможешь разместить?
— Если вы используете каждый квадратный дюйм, — а как вы уже понимаете, далеко не все они находятся в комнатах, заслуживающих такого названия, — мы сможем принять от двухсот пятидесяти до трехсот человек. А если людей будет больше, так в Уайт-Лейке полным-полно пустующих заведений. Собственно, весь округ Салливан — это пустующее заведение. Если, конечно, не считать больших отелей наподобие «Гроссинджерс» и «Конкорда».
— Ну так подсчитай, сколько ты возьмешь за все твои комнаты до конца сезона.
Я вытащил карандаш и бумагу и произвел быстрые подсчеты. Мы брали по восемь долларов в сутки за номер — в то время это была в Катскиллах стандартная цена дешевой комнаты. Я сложил то, что мы могли бы получить за бунгало, за комнаты, в том числе и разделенные душевыми занавесками. Затем умножил это на число дней, оставшихся до уик-энда, на который приходился День труда. Перед тем, как вручить листок Майку Лангу я вгляделся в получившуюся цифру и она показалась мне огромной — относительно говоря. В конце концов, мы же никогда не сдавали все наше жилье — даже на один-единственный день, а уж тем более на весь сезон. И даже близко не подходили к безумной американской концепции, которая носит название «прибыльность». Мы выбивались из сил, имея дело с поразительной, составлявшей один процент «загруженностью», — достаточно низкой, чтобы ежемесячно ставить нас перед угрозой лишения права на выкуп заложенной нами собственности, и не позволявшей хотя бы мечтать о семидесяти четырех-восьмидесяти процентах заселенности, коих ожидают от «Хилтона», «Мариотта» и иных процветающих отелей.
Я передал мой листок Майку, тот взглянул на него и протянул Джону и Джоэлу. После чего все трое уставились на меня так, словно им никак не удается поверить своим глазам. Думаю, они сочли меня деревенским дурачком. Вокруг меня люди сорили деньгами, как грязью, а я вел себя так, точно единственная моя цель состоит в том, чтобы банк не отнял у меня мотель в нынешнем месяце. Ну так, по правде сказать, именно такой она и была в последние четырнадцать лет. Я приобрел навыки лабораторной крысы, которая провела на «бегущей дорожке» столько времени, что, когда появились ученые, сказавшие: пора тебе распроститься с этой дрянью, я их не понял. Я решил, будто они хотят, чтобы я бежал еще быстрее.
Майк улыбнулся мягкой, сострадательной улыбкой святого. Наверное, в глубине души он испытывал жалость ко мне.
— Это клево, — сказал он. — Хорошо, мы снимаем все твои комнаты и углы за занавесками. За неделю до начала фестиваля мы съедем, потому что хотим провести три дня прямо на нем. После этого ты сможешь снова сдавать комнаты всем желающим. Мы платим за весь сезон, но ты можешь сдавать их повторно. Идет? А как насчет бара и кофейни? Мы же должны кормить наш персонал. И насчет твоего театрального сарая и кинотеатра? Нам потребуется место для офисов, для совещаний. Мы можем арендовать и их тоже?
Этот вопрос меня просто потряс.
— Вы можете взять все, что захотите, — ответил я, окончательно ошалев. — Я прикину сумму и назову ее тебе.
Даже маме, слышавшей каждое слово этого разговора, впервые в жизни хватило ума не раскрывать рот. Я взглянул на папу и увидел его глаза. В них сияла гордость за сына, который заключал договор о том, что станет — это понимал даже папа — величайшим событием наших жизней.
— Хорошо, с этим покончено, — сказал Майк. Мы пожали друг другу руки. Я изо всех сил старался сохранять спокойный вид, однако испарина, покрывшая мой лоб, выдавала драму, которая разыгрывалась во мне. Я ощущал себя Золушкой, пусть и в мужском ее варианте, и до жути боялся, что Майк Ланг может в любую минуту обратиться в белую мышь, а вертолет, на котором он прилетел — в тыкву.
Майк попросил одного из своих помощников принести из его лимузина большой пакет для покупок. Помощник ушел и через пару минут вернулся с пакетом, который Майк вручил мне. Заглянув внутрь пакета, я увидел, что он наполнен аккуратными пачками денег.
— Возьми все, что причитается с нас за лето, Элли, мы предпочитаем платить вперед, — сказал Майк. — Да и еще. Ты не согласился бы поработать агентом фестиваля по связям с общественностью — с местным населением? Управлять нашими отношениями с жителями и властями города — ну и так далее? Мы были бы тебе очень благодарны. Еще пять тысяч за эту работу, идет?
Удача продолжает подваливать, подумал я.
— Да, Майк, конечно. Я могу заняться этим, — ответил я. Майк сунул руку в сумку и вытащил еще пять кусков.
Я был уже близок к обмороку, но каким-то образом сохранил еще ненадолго ясность сознания.
— Послушай, Майк, у меня есть одна важная для меня просьба. Ты не мог бы нанять мою труппу актеров, музыкантов и художников? Они отличные ребята.
— Нет проблем. Берем всех. Начать они могут хоть завтра. Пусть организуют импровизированные представления, помогают во время фестиваля музыкантам. Охеренно клево получится. Мы их нанимаем. Детали обсудим потом, — сказал Ланг.
— Отлично, я скажу им об этом, — ответил я. — Они будут в восторге.
Однако Майк еще не закончил.
— Да, хорошо, что вспомнил, Элли, — сказал он. — Я знаю, тебе нужно платить по закладной, поэтому давай поступим так: я объявлю через прессу, что на следующие две недели единственным нашим агентом по продаже билетов становится «Эль-Монако». Ты получишь все билеты и будешь продавать их, получая обычные комиссионные. Годится?
— Да, Майк, разумеется, — ответил я. Я уже пребывал в состоянии полного блаженства, и еще одна вишенка, выложенная им поверх торта, едва не повергла меня в окончательное онемение. Агент по продаже концертных билетов? Почему бы и нет? Разумеется, сдавая на уик-энды комнаты «нормальным» людям, геям и лесбиянкам и продавая им мои оладьи, я показал себя образцовым неудачником. Но какого черта! Я же могу попробовать продавать билеты?
Нечего и говорить о том, что я даже не понял, что именно получил в ту минуту от Майка. В следующие недели Майк Ланг и компания печатали в газетах трех штатов — Нью-Йорка, Коннектикута и Нью-Джерси — и передавали по радио объявления о том, что единственным пунктом продажи билетов на предстоящий фестиваль стала касса мотеля «Эль-Монако», каковой, собственно говоря, была наша контора. Наблюдая за тем, что в ней творилось, можно было подумать, что Майк объявил о продаже билетов в Рай — причем в один конец. За две недели мы заработали на одних только комиссионных тридцать пять тысяч. По нынешним меркам это примерный эквивалент четверти миллиона долларов. Ни я, ни мои родители в жизни таких денег не видели. Мы с папой то и дело разглядывали эти билеты так, точно в них крылось некое волшебство. Неужели они настоящие, дивились мы, или это все же некая разновидность «волшебных бобов»? Однако люди покупали их и покупали.
Первым, практически, делом мы с родителями оплатили закладную нашего мотеля. Для семейства, которое во все предыдущие четырнадцать лет запаздывало с ежемесячными выплатами, это стало воистину торжественным событием.
Тем временем, телефон мой звонил безостановочно. Психология бедняка заставила меня так и держаться за один-единственный номер — даром, что вудстокцы обзавелись для себя десятками таковых. В глубине моей души сидел страх перед тем, что затея их может в любую минуту провалиться и тогда они свернут шатры свои и разъедутся по домам — таким же непостижимым образом, каким у нас появились. Да, все может рухнуть, а после этого за мной придут санитары, и облачат меня в смирительную рубашку, и снова подвергнут шоковой терапии, которой жизнь потчевала меня столь многие годы. Впрочем, пока все продолжается, я могу позволить себе упиваться счастьем.
В течение недели, последовавшей за появлением Майка Ланга, весь мой мир претерпел странное калейдоскопическое переустройство. Все мои мысленные конструкции, все представления о том, что возможно в жизни, вдруг расположились в совершенно ином порядке. Да иначе и быть не могло, потому что прежнему Эллиоту Тайберу нипочем не удалось бы справиться с тем, что ожидало его впереди.
8. Первая волна
Утром 18 июля, в пятницу, меня пробудили звуки приветствовавших друг дружку автомобильных клаксонов, праздничные восклицания людей и взревы газующих мотоциклов. Я перекатился в кровати, сонный, с еще слипавшимися глазами, и громко спросил: «Что происходит?». Когда же я оделся и вышел к 17Б, то увидел нечто невероятное. В Бетел втекала, на колесах и на своих двоих, нескончаемая череда машин и людей. Сотни их шли пешком, бок о бок с медленно катившими автомобилями. Другие ехали в фургончиках и на мотоциклах. Некоторые из фургончиков были затейливо расписаны светящимися красками самых разных цветов и оттенков — красными, зелеными, оранжевыми и синими. На многих красовались «знаки мира» и антивоенные лозунги: «Занимайся любовью, а не войной», «Власть цветам!», «Свободная любовь», «За наготу цветов!», «Власть народу!», «Даешь живое пиво!», «Нижнее белье вне закона!» и «ФБР объявило в розыск добрую фею». Одни несли на своих боках яркие карикатуры в манере «Сержанта Пеппера», другие — хвалы расширяющим сознание галлюциногенам: «Джону Эдгару необходима доза „оранжевого восхода“!».
И из всех машин неслась музыка. Из радиоприемников и восьмидорожечных кассетных плееров плыли, точно волны безудержной радости и беззастенчивой свободы, голоса Дженис Джоплин, Джима Моррисона, «Beatles» и Боба Дилана. Из окошек автомобилей высовывались, приветственно помахивая руками, длинноволосые хиппи в цветастых футболках. Собравшиеся вдоль 17Б граждане Уайт-Лейка взирали на них в совершеннейшем трепете и растерянности. «Мы здесь, лапушка, — крикнула одному из них высунувшаяся из окна машины женщина. — Давай повеселимся!».
Начиная с этого дня в Бетел стали съезжаться тысячи людей, желавших поприсутствовать на Вудстокском фестивале музыки и искусства. Поток втекавших в город машин, — которым папа, часами простаивая в месте соединения 55-го шоссе с 17Б, указывал дорогу, — не походил ни на что, когда-либо здесь виденное. Он казался нескончаемым. Поначалу сообщалось, что в Бетел каждый день прибывает около тысячи человек, из чего следовало, что, если это число останется устойчивым, на концерте будут присутствовать от тридцати пяти до пятидесяти тысяч зрителей. Однако до пятнадцатого августа, дня открытия фестиваля, было еще далеко, и все понимали: ближе к концерту количество прибывающих свечой пойдет вверх. Вопрос теперь стоял так: как много и на какой срок.
В «Эль-Монако» оказалась занятой каждая комната, каждый отгороженный занавеской угол — и отдельный наполовину, и далеко не отдельный. Деньги вдруг перестали составлять проблему — впервые в моей жизни. Теперь нам нужны были помощники и, на наше счастье, желавших и умевших работать людей вокруг оказалось хоть пруд пруди. Я нанял двадцать человек, которые прибирались в комнатах, стирали, готовили еду, обслуживали столики, прислуживали в баре, делали сэндвичи и подстригали лужайку. И даже эти двадцать выбивались из сил. Тем временем в городке открывались и принимали постояльцев старые мотели и отели, которые годами простояли закрытыми, даже при том, что постояльцам их приходилось спать на стареньких, заплесневелых матрасах, а вода в отеле включена еще не была. За недели до начала фестиваля рядом с фермой Макса Ясгура образовался палаточный городок. С каждым днем он разрастался и люди из команды Вудстока не покладая рук устанавливали в нем туалеты и подводили воду. Впрочем, тысячи стекавшихся в Бетел людей не обращали на трудности никакого внимания. Большая их часть была счастлива уже тем, что попала сюда.
Вследствие того, что Майк Ланг обратил меня в единственного продавца билетов на самый большой в истории человечества концерт, я оказался в гуще людей, которых знал до того лишь по газетам да телепередачам. Это были не ньюйоркцы, с которыми я имел дело всю мою жизнь. Они не были материалистами, не стремились к богатству или славе. Они не поддавались четкому определению, многие из них отвергали все, в чем можно было усмотреть путь к осуществлению великой иллюзии, именуемой Американской Мечтой. Они были длинноволосы, одеты в джинсовку, они покачивали бедрами, ходили босыми и носили банданы. От них веяло свободой. Многие красили волосы в оранжевые, розовые, красные, зеленые, лиловые и синие тона. Очень многие носили бусы, «пацифики» и всякого рода украшения — на шеях, запястьях, лодыжках и в волосах. Некоторые из них щеголяли нечесаными бородами, очень немногие принимали душ хотя бы с какой-то регулярностью и еще меньшее их число заботило какое-либо одобрение со стороны окружающих. И все они пели, все смеялись. Такого количества смеха я не слышал за всю мою жизнь.
Конечно, немалая часть этого пения и смеха имела происхождение чисто химическое. Наркотики были повсюду, казалось, что марихуана, тетрагидроканнбинол и ЛСД сами собой материализовались из пустоты. Люди вокруг меня, не скрываясь, обменивались косячками, подобно тому, как другие обмениваются булочками на пикниках.
Немалое число людей заезжало на нашу парковку просто для того, чтобы узнать дорогу к ферме Макса, и многие из них были под кайфом, а от одежды их сильно попахивало травкой. Они входили в контору, улыбались мне во весь рот и спрашивали:
— Нукаконовсе?
В первые несколько раз я, услышав это приветствие, приходил в замешательство. Мне потребовалось некоторое время, чтобы сообразить — люди, задающие его, обкурились и превращают четыре слова в одно.
— Нормально, — упавшим голосом отвечал я.
«Нукаконовсе»?
— Не знаешь, где тут «Эль-Монако»? — спрашивали затем многие из них.
Большинство из тех, кто входил в контору не обкуренным, впадало в эйфорию, едва услышав от меня, что как раз я-то билеты на Вудсток и продаю. Они смотрели мне прямо в глаза, словно повстречав родную душу, человека, который разделяет их более широкие, чем у всех прочих, взгляды на жизнь. Одни поднимали билеты к глазам и произносили что-нибудь вроде: «В самую точку, брат», «Спасибо, друг», «Я балдею», «Клево, друг», «Полный улет», «У меня крыша едет, друг». Другие принимались улюлюкать, вопить или, встав с друзьями в кружок, приплясывать. И все обнимались и целовались.
И наблюдая за этим нескончаемым шествием самых разных человеческих типов, я в какой-то момент понял очевидное. Эти люди не видели разницы между геем и «нормальным» человеком. Они были свободны — и свободу такого рода я даже возможной никогда не считал. Это вовсе не значит, что они не были «нормальными», геями или бисексуалами, но кем бы они ни были и кем бы ни был я сам, все представлялось им клевым, и в совершенно равной мере. Всем своим поведением они проповедовали одну мысль: какой ты есть, такой и есть и другим быть не обязан. Радуйся этому, друг. Люби это. Мужчины освободились от ролевых моделей наподобие Уорда Кливера, женщины — от манеры одеваться и краситься, присущей Джейн Кливер[4]. Если мужчине нравилось насвистывать на ходу — он насвистывал. Если женщине нравилось демонстрировать всем свою сексуальность — она ее демонстрировала. Если кто-то из них был геем, он был им в открытую. И мне начинало казаться, что геи были повсюду.
Вечерами члены команды Вудстока сходились в моем танцевальном баре, чтобы выпить за свои дневные успехи и за предстоящий концерт. Музыкальный автомат работал всю ночь, люди танцевали до тех пор, пока не решали, что одежда служит им помехой, после чего ускользали из бара в комнату одного из них или в какой-нибудь удаленный уголок мотеля. Безвозмездно работавший на строительстве сцены Зиппи Макналти походил на светловолосый вариант Супермена. Зиппи, не таясь, давал всем понять, что он вполне может оказаться геем. В том, что касалось моих отношений с мужчинами, я в Уайт-Лейке все еще оставался до крайности осторожным, если не скрывал их полностью. Однако молчать, глядя, как Зиппи в его джинсах в обтяжку и футболке движется по бару — это было выше моих сил. «Да какого черта» — сказал я себе.
— Вообще-то, здоровенные башмаки, в которых ты приходишь со стройки, меня не заводят, — сказал я ему. — Но если бы я был мазохистом, неравнодушным к крепким мужикам в грязных ботинках, я бы уговорил тебя пойти со мной в бунгало номер два и полюбоваться моей коллекцией хлыстов, кожаных строп, крюков и цепей, свисающих с потолка.
— Веди меня, друг мой, — ответил Зиппи. — Твои слова — музыка для моих ушей.
Так начались наши регулярные встречи, во время которых бунгало номер два, ночь за ночью, ходило на своих сваях ходуном. Впрочем, Зиппи был не единственным моим гостем. Вудсток сильно смахивал на приземлившийся в наших краях НЛО, из которого в застегнутый на все пуговицы городок Бетел высыпали сексуально раскрепощенные пришельцы. Я четырнадцать лет просидел в нем, как в чулане, задыхаясь. Теперь же Майк Ланг распахнул дверцы чулана и выпустил меня прямиком на буйное празднество секса, наркотиков и рок-н-ролла.
Боб и Джим были однояйцевыми близнецами. Бродвейские танцоры, они обладали всем, что необходимо для этой профессии — ухоженными телами, красивыми лицами и ногами, позволявшими им словно летать по воздуху. По вечерам, поглотив изрядное количество пива и выкурив столько косячков, сколько я мог предоставить в их распоряжение, они принимались танцевать — сначала на полу бара, а там и на стойке. Если же им случалось разойтись по-настоящему, они угощали нас стриптизом, раздеваясь до трусов. И видит Бог, у них было что прятать в эти трусы. Как-то ночью, напившись, накурившись и натанцевавшись, я отвел Джима (или это был Боб?) в сторонку и сказал:
— Будь я педиком, я бы с удовольствием полил твои смачные булочки кремом.
В ответ Джим взял меня рукой за лицо, раздвинул мои губы и поцеловал с алчностью оголодавшего льва. Все в баре разразились аплодисментами и хохотом.
И тут я увидел краешком глаза маму… смотревшую на меня! Она прижимала ладонь ко рту, глаза ее были широко раскрыты, их наполняла увиденная только что картина. Я и забыл, что в эту ночь папа и мама обслуживали в баре столики и управлялись с кассовым аппаратом. И вот теперь пораженная ужасом мама повернулась кругом и убежала в подвальное помещение, и больше я ее до конца той ночи не видел.
Сознание мое зарегистрировало происшедшее, однако мною владела такая похоть, — да и рука Джима сжимала мое лицо с такой силой, — что ни о чем другом я думать попросту не мог. Однако в это мгновение два мира — Уайт-Лейка и Манхэттена — внезапно соединились и что-то во мне сказало: это правильно.
Словно только того и ждавший Боб подскочил к нам и громогласно потребовал: «Дай и мне попробовать!». Он отнял мое лицо у Джима и поцеловал меня точно таким же голодным поцелуем. Теперь аплодисменты и хохот стали еще более бурными.
— Пап, подмени меня сегодня у кассы, — попросил я отца. А затем Джим, Боб и я направились, приплясывая, к хижине номер два, чтобы всю ночь исполнять там танцевальные номера в постановке Боба Фосса. «Любовь на Бродвее!» — раз за разом ликующе восклицал я.
В Нью-Йорке я предавался сексу преимущественно втайне и нередко в гей-клубах наподобие «Моего древка». Геи не решались флиртовать или демонстрировать привязанность друг к другу на публике, за это их могли арестовать или, и того хуже, избить. Опасения подобного рода заставляли нас запираться в наших внутренних чуланах страха и стыда. Однако, когда появились вудстокцы, оказалось, что все и каждый из них, включая и геев, флиртуют со всеми прочими, — и даже средь бела дня.
Хэнк был мускулистым чернокожим парнем ростом примерно в пять футов и десять дюймов. Он родился и жил в штате Нью-Мексико, а услышав о фестивале, бросил все, сел в машину и покатил прямиком в Бетел, где устроился даровым рабочим на строительство сцены. В какой-то из дней я заправлял наш бассейн дешевым дезинфицирующим средством, и тут ко мне подошел Хэнк, спросивший, нельзя ли ему поплавать.
— Можно, — ответил я, указав, впрочем, на плакат, гласивший: «Правила пользования бассейном. Спасатели отсутствуют. „Эль-Монако“ не несет ответственности за потопление, за писающих в бассейне детей и за все остальное, что может случиться в воде. Вы плаваете на свой страх и риск.»
— Насчет плавания голышом тут не сказано, — заметил Хэнк.
— Нет, ничего такого список запретов не содержит, — согласился я.
Хэнк сложил на краю бассейна джинсы и футболку и прыгнул в воду, войдя в нее, точно нож. Ух ты, думал я, глядя, как вода омывает его совершенное, поблескивающее тело.
— «Эль-Монако» предоставляет любые массажные услуги, в том числе и с использованием масла, каждому черному богу, который купается голышом, позволяя всем любоваться водой, поблескивающей на его мускулистом, крепком теле, — сообщил я плавающему Хэнку.
Он остановился и, вертикально держась на плаву, повернулся ко мне:
— Хмм. Белые чуваки меня не часто массируют.
Похоже было, что он обдумывал такую возможность, — а может, и просто разыгрывал меня. Наверняка я сказать не мог.
— Мой первый чернокожий изнасиловал меня, когда мне исполнилось десять, — сказал я. — И продолжал насиловать до двенадцати. Все происходило в подвале моего дома. Ему было лет двадцать. А тебе сколько?
— Тебя что, возбуждают черные? — спросил он.
— Нисколько, — ответил я. — Ну, может, когда они берут меня силой. Мне так больше нравится.
— Ну да, — сказал он. — Мне тоже.
Лето 69-го обратило скромное, запущенное бунгало номер два в дворец любви. Однако помимо сексуальных эскапад происходило и кое-что еще, оказавшие на меня влияние не меньшее. Поскольку наше мотельное дело оживилось, я нанял немалое число рабочих, молодых людей, сильно отличавшихся от тех, с кем мне приходилось сталкиваться прежде. Иногда меня поражал самый простой разговор с ними. И главное, я обнаружил, что многие из приехавших на Вудсток мечтают о таких вещах, о каких средний ньюйоркец — гей онр или «нормальный» — даже не думает. Однажды я разговорился с парнем по имени Стив, которого нанял в качестве прислуги и уборщика. Мы с ним стояли перед «Президентским крылом» — он только что закончил уборку комнат.
— Чем займёшься, когда все это закончится? — поинтересовался я.
— У меня отложено немного денег. Куплю земельный участок и поселюсь на нем с подружкой, — ответил он.
— И где же? — спросил я.
— Мы присматриваемся к нескольким городкам на северо-востоке Вермонта, за Сент-Джонсбери. Там красивые места, а в округе Каледония есть свободная земля.
— Но что ты там делать будешь?
— Ну, знаешь, просто жить. Построим дом, сад разобьем. А работа какая-нибудь всегда найдется, — он улыбнулся — невинно, по-мальчишески. — Заведем детишек и заживем себе, понимаешь?
— А не заскучаешь по всяким вещам, которые можно найти только в больших городах?
— Это по каким же? — спросил он. — Я вырос в Нью-Йорке, видел, как отец работает чуть ли не круглые сутки. Домой он приходит пьяным, орет на маму и на всех остальных. Деньги у него, конечно, есть, но больше ничего. Я так жить не хочу. Города умирают, друг, понимаешь?
— А вот мне нужен город, — сказал я. — Это единственное место, где меня когда-либо принимали за своего.
— Человек должен сам принять себя, внутренне, иначе ему своего места не найти, — сказал он так, как может сказать только человек двадцати одного года — прямо, прозаично и при этом немного претенциозно. Однако слова его попали прямо в мое больное место.
Каждое утро вудстокцы, прежде чем отправиться на ферму Макса и заняться подготовкой к концерту, приходили в нашу блинную, что позавтракать тем, что состряпал в этот день папа. Как правило, они ограничивались английскими оладьями и кофе, однако меню наше читали с удовольствием. И к большому моему удивлению и радости, юмор его до них доходил.
— Послушай, Эллиот, — окликал меня кто-нибудь из них. — Я нынче оладьи Этель Мерман попробовал. Дороговаты, конечно, Эллиот, но недурны.
— До чего же мне нравится стряпня Барбры Стрейзанд, — говорил другой, — только у меня от нее нос закладывает, понимаешь?
Посмеивались вудстокцы и над моими плакатиками, причем многие сразу понимали: они были отдушиной, без которой я не перенес бы долгие годы мотельного безумия.
Один из этих ребят просто ошеломил меня, когда спросил, всего лишь наполовину шутливо:
— Когда ты покажешь нам в твоем контркультурном кинотеатре «Короля червей», а, Эллиот? По-моему, самый подходящий для такого места фильм, нет?
Ставший культовой классикой фильм «Король червей», вышедший на экраны в 1966-м, рассказывал о солдате, который, спасаясь во время Первой мировой от немцев, прячется в сумасшедшем доме. Оказавшись там, он пытается освободить его узников — и это ему удается, но не раньше, чем он и сам малость трогается умом.
— Это история моей жизни, — ответил я.
«Эль-Монако» вдруг ожил. Захудалый третьеразрядный мотель обратился в центр вселенной. И я всем нутром моим чувствовал, что обменяв украшенных начесами кумушек из Бронкса, Бруклина и Лонг-Айленда на живописных хиппи, я словно родился заново. Впервые в жизни, я чувствовал, что меня понимают. Эти люди знали, кто я. Знали, что такое «контркультурное кино», могли оценить китчевое меню «Кумушкиной блинной»; они знали, кто такой Эдвард Олби; им не нужно было объяснять, что чувствует не понимаемый никем человек. Среди них были люди, которых волновала экология и гражданские права меньшинств. Они любили музыку, искусство и тихую жизнь. Мне стало ясно, что устремления их выходят за пределы успеха и того, что называется «делать деньги». Я оказался в обществе мне подобных и это меня бодрило.
Во второй половине одного из тех дней, всего через несколько суток после объявления о фестивале, я поехал на ферму Макса Ясгура. Ярко светило солнце, по чистому небу плыли редкие кучевые облачка. На земле Макса уже обосновалось две или три тысячи человек. По периферии фермы выросли походные палатки, вдоль границ ее замерли фургончики и легковушки. Люди переходили с места на место, разговаривая, заводя знакомства. Тем временем, на одном из краев фермы возводился помост для исполнителей и динамиков. На территории ее работало, подготавливая концерт, несколько сот человек.
Возвращаясь от Макса, я проехал мимо Белого озера и купавшихся в нем голыми людей. Они были спокойны и веселы. Навстречу мне текли, направляясь к ферме Ясгура и Бетелу, машины. Заглядывая в них, я видел мужчин с женщинами, мужчин с мужчинами, женщин с женщинами. Кто только ни ехал на концерт — мужья, жены, «нормальные» люди, геи, приверженцы строго целомудрия, би- и трисексуалы, трансвеститы. Многие улыбались мне, проезжавшему мимо, махали ладонями, и я улыбался и махал ладонью в ответ. Между нами словно текли легкие любовные токи. В моей душе царило спокойствие и даже мир. Я был частью этих людей, огромного человеческого моря. Все они съехались сюда ради трех дней музыки и, если нам повезет, любви. И в конечном счете, это, быть может, самое лучшее, на что вправе надеяться каждый из нас.
Я въехал на территорию «Эль-Монако», поставил «бьюик» на место и пошел к моей конторе. Навстречу мне выбежал один из молодых помощников Майка Ланга.
— Вот и ты, — сказал он.
— Нукаконовсе? — спросил я, радуясь тому, что овладел новым жаргоном.
— Местная публика закопошилась. Сюда понаехали журналисты, скоро их станет еще больше. Майк хочет, чтобы ты дал пресс-конференцию.
— Ты шутишь?
— Нет, — ответил он. — Она уже назначена, Эллиот.
9. Волнения в Уайт-Лейке
Пресс-конференция была назначена на следующий день. Поскольку я должен был предстать пред журналистами, а мне никогда еще ни на какую тему публично выступать не приходилось — разве что на моих фестивалях, собиравших не больше десятка человек, я счел благоразумным, приготовляясь к этому важному событию, немного расслабиться. Я выкурил для этого, ну, не знаю, может, с полдюжины косячков, но быстро, один за другим.
В то утро, позавтракав и прочистив с десяток унитазов, я направился прямиком в мой танцевальный бар, где тусовалась команда вудстокцев и всякого рода проезжая публика. Там я скрутил себе большой косяк и несколько косячков поменьше, продолжая, между тем, углубленно размышлять о том, что мне следует сказать миру через посредство высокопоставленных фигур, коим предстояло собраться на пресс-конференцию. Ничего мне в голову не приходило. Оставалось надеяться, что, когда настанет время, травка одарит меня вдохновением.
Пресс-конференция состоялась в «Кумушкиной блинной». На мое счастье, пришли на нее только представители местной прессы. Видимо, важные шишки были еще в пути.
Журналистов собралось человек шесть или семь. Большая их часть представляла газеты округа Салливан — Бетела, Уоллкилла и Монтичелло. Остальные работали на местном радио. В глубине комнаты с удобством расположился одетый, как и всегда, в джинсы, жилетку на голое тело и сандалии Майк Ланг и спокойная улыбка его говорила о том, что мир устроен хорошо и правильно.
Первый вопрос касался моего разрешительного свидетельства.
— Имеется ли у вас законное разрешение на проведение концерта в Уайт-Лейке? — спросил один из журналистов.
Я постарался принять вид достойный, однако чувствовал, что марихуана играет и резвится во мне, и что моя связь с реальностью понемногу ослабевает.
— Пятнадцатого, шестнадцатого и семнадцатого августа у нас здесь состоится фестиваль музыки и искусства, — начал я. — Это всего лишь очередной летний фестиваль, один из тех, которые я провожу ежегодно и которые уже обратили Уайт-Лейк в поистине международный культурный центр, каким он является, — о чем и свидетельствует тот факт, что вы, восхитительные леди и джентльмены из прессы, собрались здесь, чтобы его освещать. Я горжусь тем, что в течение последних десяти лет был художественным руководителем этих фестивалей, и надеюсь, что…
Я только еще разводил пары, а журналист уже самым невоспитанным образом перебил меня.
— Имеется ли у вас законное разрешение на проведение концерта в Уайт-Лейке? — снова спросил он.
Ах да, я же не ответил на его вопрос. Не распускайся, — сказал я себе.
— Ну, конечно, — произнес я, стараясь вернуть себе утраченное достоинство. — Я же президент Коммерческой палаты Бетела. Разве такой видный городской деятель, как я, стал бы устраивать фестиваль, не имея на то необходимого разрешения?
Последний вопрос был чисто риторическим.
— А вам известно, что по последним оценкам полиции на фестиваль соберется от девяноста до ста тысяч человек? Во что, по мнению ваших людей, могут обратить Уайт-Лейк сто тысяч хиппи?
— Моих людей? — переспросил я. — Коренных уайтлейкцев нельзя считать людьми — ни моими, ни чьими-то еще.
Некая еще продолжавшая функционировать часть моего мозга поняла, что способность следить за своими словами я уже напрочь утратил.
Я пустился в рассуждения о бессмысленности любых пресс-конференций в нашей чудовищных размеров вселенной, в которой постоянно что-нибудь да происходит, большое или малое; о том, что все мы — лишь свидетели этих событий, одно из которых, малое, но волнующие, разворачивается вот в эту самую минуту в «Кумушкиной блинной», где собрались столь симпатичные, но столь озабоченные люди. Я уже собрался спросить, удалось ли им сегодня что-нибудь скушать, но мне помешал новый докучный вопрос.
— Готовы ли вы к решению проблем санитарного характера, которые неизбежно возникнут, если на концерт соберется сто тысяч человек? И как вы собираетесь кормить такое количество людей? — спросил один из журналистов.
— Выдающиеся леди и джентльмены из прессы. Вы являетесь представителями высокочтимой профессии, уступающей в том, что касается долговечности и почтенности, лишь старейшей из профессий нашего мира, а все мы знаем, что она собой представляет. — Произнеся эту чушь, я возвел брови, заговорщицки улыбнулся и хихикнул. — Позвольте мне внести окончательную ясность в некоторые вопросы. Фестиваль арендовал «Эль-Монако» до конца сезона, вследствие чего мотель будет исполнять роль его штаб-квартиры и дочернего отделения. И, раз уж вы здесь собрались, я хочу воспользоваться этой редкой возможностью и сообщить о том, что в следующем году моя мама возведет на этом месте двухсотэтажный небоскреб с вращающимся оздоровительным клубом и конференц-залом Организации Объединенных Наций на восемьдесят пятом этаже. Приглашаю всех вас посетить великолепный пресс-центр, который мы откроем в нашем небоскребе специально для случаев, подобных нынешнему. Пока же, поскольку мне еще предстоит сегодня застелить около тридцати постелей и прочистить дюжину унитазов, наша пресс-конференция завершается. Вынужден с вами проститься.
Репортеры еще переглядывались, вытаращив глаза и разинув рты, а я уже грациозно выплыл из блинной. Переступая порог, я краем глаза увидел Майка Ланга, взиравшего на меня с одобрительной улыбкой.
К последней неделе июля полиция увеличила оценку будущего числа зрителей — теперь их прибывало по десять тысяч человек каждодневно. В определенные часы суток она выделяла для едущих в Бетел по 17Б две специальных полосы. А на ферме уже собралась колоссальная толпа — куда большая, чем мы рассчитывали. Там вырос палаточный город, огромное, многоцветное людское море быстро заполняло собой восемьдесят акров, которые отвел для него Макс.
Сразу после моей пресс-конференции в «Эль-Монако» прикатили представители главных сетей вещания. Предвидя их появление, Майк Ланг заранее попросил мена зарезервировать три комнаты для людей из главных служб новостей — «Эй-Би-Си», «Си-Би-Эс» и «Эн-Би-Эс». Он оплатил эти комнаты вперед. И разумеется, все три сети пригнали сюда тяжелые грузовики с приемными тарелками и антеннами. Они въехали на нашу парковку, точно берущие стратегически важную высоту танки. И вскоре поведали миру о том, что в Уайт-Лейке происходит нечто беспрецедентное. Разумеется, это лишь увеличило приток людей и автомобилей.
Проехать по городу на машине стало невозможно. Люди шли в магазины, рестораны, к озеру, где они купались голышом и загорали. Некоторые ехали — верхом на лошадях, на мотоциклах, мотороллерах, велосипедах. Куда ни повернись, взгляд повсюду утыкался в толпу и казалось, что по каждой улице города прогуливаются хиппи.
Поскольку «Эль-Монако» был штаб-квартирой фестиваля, да и стоял прямо у озера, люди обращались к нам за всякой своей нуждой. Одним требовалось место, в котором можно было бы отлежаться после трудной дороги, другим лекарства, которые на ферме Ясгура раздавались бесплатно. Кто-то просил помочь найти приехавших отдельно от них друзей, кто-то — определиться с направлением. Однако все происходило очень мирно.
И тем не менее, само количество понаехавших в Уайт-Лейк людей приводило в ужас или просто злило многих местных жителей. И они начали демонстрировать свое недовольство Тейхбергами, совершая акты вандализма, поначалу не выходившие за рамки обычных провинциальных шалостей. Кто-то пробирался ночами в мотель и рисовал свастики на стене Президентского крыла. Затем стали появляться добродушные надписи наподобие: «Грязные, вонючие жиды, мы сожжем ваш мотель». Каждое утро папа, вылезая из постели, брался за банки с красками и кисти и замазывал эти появившиеся за ночь произведения искусства.
Разумеется, упражнения в стенной росписи были не единственной кампанией, организованной достойными жителями Уайт-Лейка. Другой стал бесконечный поток устных поношений, продолжавший изливаться на нас и после того, как фестиваль завершился, а хиппи уехали восвояси. Одним из первых обрушившихся на нас христианских воителей стала Белла Манифелли, крупная женщина в проволочных бигуди, имплантированных в ее черепную коробку хирургическим способом. Белла многие годы прожила в соседствующих с нашим отелем меблированных комнатах, и окно ее выходило на озеро. Как-то под вечер она посетила нашу маленькую контору в обычном своем обличии: бигуди, домашний халат и шлепанцы — дабы выразить безмерное неудовольствие, которое вызывал у нее «Эль-Монако» вообще и я в частности. Собственно говоря, она не питала никакой приязни ко всем Тейхбергам и, чтобы выразить свои чувства, наделяла нас самыми разными кличками: коммунисты, убийцы, либералы, христопродавцы, подонки, пидоры, автобусные воры и, разумеется, — это было худшее слово в ее словаре — жиды.
У Беллы имелись связи, уведомила нас она. Она обладала властью. Ее сын, заявила Белла, занимает важное место в суде Хобокена и живет дверь в дверь с двоюродным братом Фрэнка Синатры.
— Если вы, жиды, не отмените фестиваль, я позвоню сыну за его счет! Говорю вам, у меня есть связи. Спросите в Уайт-Лейке кого хотите, я слов на ветер не бросаю! Это мое последнее предупреждение! Жидов в округе Салливан и без вас хватает, а извращенцы нам вообще не нужны!
Увы, это не было последним словом Беллы, как, собственно, не было и первым. В течение предыдущих пяти лет она регулярно, раз в неделю, навещала мой бар. Брала пиво, большой сэндвич и усаживалась у самого входа. И, набив рот, поливала дурными словами каждого, кто проходил мимо нее, да так, что, когда она распалялась окончательно, изо рта ее летели ошметки сэндвича. «Я все вижу, я знаю, зачем вы устроили тут ваш жидовский отель. В баре проститутки! В спальнях проститутки! На шоссе проститутки! Везде сплошные проститутки! Вот я позвоню моему сыну-судье, который живет дверь в дверь с двоюродным братом Фрэнка Синатры. Я расскажу ему, что творится в вашем „Эль-Монако“, и тогда вас закроют да еще и спалят дотла! Почему вы не едете туда, откуда заявились?»
После чего Белла покидала бар под громовые овации всех, кому посчастливилось находиться в нем в это время. И отправлялась домой, взбудораженная и немного хмельная.
На этот же раз она пришла, чтобы предупредить меня: если я не отменю фестиваль, меня ждут пренеприятнейшие и очень скорые последствия. И, верная своему слову, Белла ухитрилась наслать на нас моровое поветрие — инспекторов. Нам начали вдруг дышать в затылок санинспекторы, пожарные инспекторы, инспекторы, следящие за чистотой воды и воздуха. Каждый, кто имел право хоть что-нибудь да инспектировать, стучался в дверь «Эль-Монако». Соседи жаловались любым, каких им удавалось найти, представителям власти, обвиняя нас в нарушении каждого мелкого постановления и предписания, какие им удавалось припомнить. Мы нарушали границы чужих владений, мы были огнеопасны, мы были опасны для нравственности и здоровья. И самое возмутительное — именно мы понапустили всех этих хиппарей в Белое озеро. А они купались в нем голыми, предавались в воде блуду, да еще и, Господи помилуй, мылись после этого с мылом. Разумеется, таковые их поступки загрязняли озеро. А проведя на нем день, хиппари расходились по кинотеатрам и многие из них просто околачивались без всякого дела у входов, мешая почтенным, богобоязненным христианам получать удовольствие от фильмов.
Поначалу мы пытались как-то договариваться с инспекторами. Скрывать нам было нечего — кроме, разумеется, не работающих кондиционеров и телевизоров, да того малозначительного факта, что в мотеле, способном принять самое большее двести человек, проживало теперь пятьсот. Инспектора составляли протоколы и требовали немедленно все исправить — в том числе и выгнать на улицу три сотни избыточных хиппи. В ответ я грозил им судебными исками, что вызывало у инспекторов лишь здоровый смех. В конце концов, я обратился к Майку Лангу.
— Майк, они меня с ума сведут. Неужели с ними ничего нельзя сделать? — спросил я.
— Нет проблем, Эллиот. Расслабься. У нас все под контролем. Как только кто-нибудь из них снова к тебе прицепится, дай мне знать, мы им сами займемся. Тебе не о чем беспокоиться.
И верно, инспекторов тут же как ветром сдуло. Никто не заставлял меня выполнять их предписания, ни одному из наших постояльцев мотель покинуть не пришлось. Каким-то образом Майк все это отменил, а как ему удалось сотворить такое чудо — одно из многих, впрочем, — для меня осталось загадкой. Конечно, у Майка имелись свои средства. И конечно, одним из них были деньги, коими он располагал во многом множестве.
На следующий после конференции день Майк заглянул в бар и спросил, не могу ли я съездить вместе с ним по одному делу. В руке он держал набитый чем-то большой пластиковый пакет, слегка помахивая им, как если бы тот не вмещал ничего важного. Я наводил в баре порядок после ночи, которую вудстокцы, и я с ними, посвятили злоупотреблению спиртным и наркотиками, и мозг мой был в те минуты функциональным эквивалентом комка пластилина. Майк, чтобы встряхнуть меня, показал мне, что лежит в пакете.
— О Боже, — сказал я, мгновенно протрезвев. — Они настоящие — или мы теперь фальшивые деньги печатаем?
— Они настоящие, — ответил Майк.
— Ладно, — согласился я. — Ты только маме моей этот пакет не показывай. Она способна прокрасться ночью в твою комнату и придушить тебя подушкой за сумму гораздо меньшую.
— Давай-ка сядем на мой мотоцикл и прокатимся. Мне нужна твоя помощь, — сказал Майк.
Ехать нам на «Харлей-Дэвидсоне» Майка пришлось недалеко — по 17Б до Уайт-Лейкского национального банка. Была пятница, около десятка местных жителей, главным образом фермеров, стояли в очереди к кассе, желая получить по чекам свой недельный заработок. Я был одет в черную рубашку и черные джинсы, Майк, как обычно, в жилетку со шнурочками (на голое тело), джинсы и сандалии. А дополняли этот наряд его волосы — большая копна каштановых локонов, спадавших вдоль лица Майка до самых плеч.
Как только мы вошли в банк, фермеры обернулись и каждая пара глаз нацелилась на Ланга — на его голую грудь, длинные волосы, ступни в сандалиях. На лицах фермеров читалось отвращение.
Президент банка, Скотт Петерсон, полноватый мужчина в полосатом костюме, едва завидев Ланга, выскочил из своего кабинета и побежал в нашу сторону — консультантам 1980-х и 1990-х по менеджменту еще предстояло назвать то, что он в ту минуту проделывал, «упреждением ущерба». И сразу же стоявшие в очереди, словно заледеневшие поначалу фермеры, оттаяли и забормотали: «Грязные хиппи. Пидорасы обкуренные. Мы тебя еще достанем, Тайбер, и Ясгура тоже» Когда все закончится, подумал я, у переметнувшегося на нашу сторону Макса хлопот будет полон рот.
Я смотрел на стоявших в очереди местных жителей и поеживался. Ланг, безмятежный и нимало не испуганный, улыбался им. Скотта же наше присутствие явно расстраивало. Лицо бедняги побагровело, глаза нервно перебегали с его кормильцев-клиентов на двух придурков, ни с того ни с сего заявившихся в находившуюся под его началом тихую и более чем пристойную контору.
— Чем могу быть полезен? — спросил Скотт у Майка.
— Мы хотели бы открыть счет, — ответил Майк.
— Мы не ведем дел с… — Скотт оборвал сам себя посреди предложения, набрал воздуху в грудь, повернулся ко мне и спросил: — Мы можем поговорить с глазу на глаз?
Проведя меня в свой кабинет, Скотт заговорил:
— Мы уже четырнадцать лет ведем дела с вашей семьей. Банк помог вам с одной из ваших театральных программ. Помог защитить ваш кинотеатр, когда на него ополчился Комитет матерей. Банк даже купил вашу картину, вид Белого озера, — хотя то, что на ней изображено, ни на какое озеро не похоже, — и повесил ее у себя в вестибюле. Мы всегда стараемся помочь нашим клиентам. Но происходящее сейчас — это уже чересчур. Я не владелец этого банка. Я всего лишь президент его здешнего отделения. У меня есть свое начальство, а у начальства — принципы. Мы не ведем дел с подрывными элементами. Вы меня понимаете, Эллиот?
Я оглянулся на Ланга, тот поманил меня к себе. Когда я подошел к нему, он прошептал:
— Скажи этому чуваку, что у меня в пакете лежат двести пятьдесят тысяч долларов.
Я возвратился к президенту банка, собиравшемуся с духом, потребным для того, чтобы вышвырнуть нас обоих на улицу.
— Скотт, мой сотрудник мистер Ланг хотел бы открыть счет и положить на него двести пятьдесят тысяч долларов, которые он принес с собой вон в том пакете.
Ланг наклонил пакет и приоткрыл его — настолько, чтобы Скотт смог увидеть лежавшие в нем пачки зеленых.
Глаза Скотта вылезли из орбит. Он торопливо приблизился к Лангу и, мигом обратившись в воплощение вежливости и смирения, спросил:
— Вы позволите мне еще раз заглянуть в ваш пакет, сэр?
Ланг позволил, Скотт заглянул.
— С вашего позволения? — снова спросил он у Ланга. Майк кивнул.
Скотт выудил из пакета пачку пятидесятидолларовых банкнот, вытянул одну из пачки, поднес ее к свету. Рука его дрожала так, что бумажка плескалась в ней, точно государственный флаг на ветру.
Неожиданно посерьезнев, Скотт повернулся к фермерам и прочим местным жителям и закричал:
— Банк закрывается до двух пополудни! Немедленно!
И он решительно направился к десятку своих клиентов, ошеломленных услышанным и оставшихся стоять в очереди. Скотт брал их одного за другим за руку и провожал к двери.
— Что такое, Скотт? — возмущались они. — Мы пришли за нашими деньгами.
— Возвращайтесь через пару часов, и мы обналичим ваши чеки, — отвечал Скотт. Наконец он буквальным образом вытолкал из банка последнего фермера и запер за ним дверь. После чего вздохнул, разгладил свой костюм и поспешил, протянув перед собой руку, к Лангу.
— Я — Скотт Петерсон, президент Уайт-Лейкского национального банка, — сказал он. — Чем могу служить, мистер …?
— Ланг, — сказал изрядно позабавленный увиденным Майк. — Майк Ланг.
Скотт отвел нас в свой кабинет и спросил у Майка, каких услуг ждет он от банка. Майк ответил, что хочет открыть несколько счетов, в том числе, предназначенные для персонала Вудстока зарплатный и позволяющий обналичивать чеки. Завтра утром, сказал он, сюда подъедут менеджер и бухгалтер его компании. Скотт побледнел.
— Завтра суббота, — сказал он. — А по субботам банк, разумеется, не работает.
Майк повернулся ко мне:
— Элли, в Монтичелло тоже, по-моему, есть банк, верно? До него отсюда всего минут пятнадцать езды, я не ошибаюсь?
Скотт, взволновавшись, немедля развил кипучую деятельность: сорвал с телефона трубку, набрал номер своего головного офиса и потребовал, чтобы ему дали какого-то человека — главного управляющего, решил я.
— Нет, черт возьми, это важно, — сказал он тому, кто находился на другом конце линии. — У меня здесь Тайбер из «Эль-Монако» и люди из Вудстока. Им нужно открыть несколько счетов, а систему платежей они хотят обговорить завтра. Да знаю я, что завтра суббота, осел. У них с собой двести пятьдесят тысяч наличными, это начальный вклад. Да, «Эль-Монако». Какой еще банкрот? Этот человек пришел сюда с владельцем «Эль-Монако». Хорошо, перезвоните.
Положив трубку, Скотт обратился к Майку с елейным вопросом:
— Вы представляете какую-то корпорацию? Откуда у вас эти наличные? То есть, каков источник происхождения ваших замечательных наличных?
Майк ответил ему обворожительной улыбкой, а затем спросил у меня:
— Скажи, Элли, это ведь тот самый банк, который грозится отобрать у тебя «Эль-Монако»?
— Отобрать? — встревожено залопотал Скотт. — Отобрать? Нет-нет-нет. Мы и не думали никогда отбирать «Эль-Монако». Мы с ним ведем дела вот уже двадцать лет. Мы же соседи, мистер Ланг. Видите ту картину в вестибюле? Банк купил ее на первом ежегодном Фестивале музыки и искусства в Уайт-Лейке, который проводится в «Эль-Монако».
Тут зазвонил телефон, и Скотт бросился к нему так, точно тот был спасательным кругом. Он снял трубку, помолчал, слушая.
— О да, — ответил он в трубку и снова замолчал. — Хорошо, — наконец, сказал он. — Хорошо, хорошо, хорошо. Спасибо. Я ему скажу. Да, они приедут сюда и оформят все счета, какие им потребуются. Я обо всем позабочусь.
Скотт положил трубку и, сияя, повернулся к Майку Лангу.
— Хорошие новости, мистер Ланг, — сказал он. — Мы с вами встретимся здесь завтра и позаботимся об удовлетворении всех ваших нужд. А сейчас, если вы будете любезны подписать несколько типовых документов, мы начнем с того, что положим ваши деньги на банковский счет.
Вручив Майку документы, которые ему следовало подписать, Скотт начал распространяться о разнообразных банковских услугах, коими сможет теперь пользоваться Вудсток, а также о всегдашнем уважении, любви и поддержке «Эль-Монако», равно как и досточтимого мистера Эллиота Тайбера, со стороны банка.
Майк объяснил, что в течение следующего месяца с небольшим вудстокцы будут регулярно вносить в банк деньги и что для транспортировки их потребуются определенные меры безопасности.
— Мы предоставим вам бесплатную охрану транспорта, на котором будут перевозиться эти средства, — сказал Скотт. — Мы готовы высылать к вам охранников по первому же вашему звонку. Если потребуется, я лично буду сопровождать ваши деньги.
Пока Скотт тараторил, Майк обстоятельно прочитывал каждое слово, стоявшее на каждом из выданных ему листков бумаги. Он знал, что к чему и что почем. Если бы ему пришлось уравновесить свой «порше» на одной ладони, а Дженис Джоплин на другой, он управился бы с этой задачей без каких-либо затруднений.
В следующие тридцать дней Скотт Петерсон честно выполнял все им обещанное. Он и его подчиненные действительно сопровождали большие мешки с наличностью от моего танцевального бара до Уайт-Лейкского национального банка. И когда курчавый и длинноволосый Майк Ланг появлялся в банке, все, кто в нем работал, сияли улыбками и разражались раболепными приветствиями.
К первому августа на магистрали 17Б для машин, направлявшихся в Уайт-Лейк, было отведено уже три полосы. Полиция штата установила в месте соединения 17Б и 55-го постоянный пост. Человеку, глядевшему с верхушки тамошнего холма, казалось, что поток идущих по всем трем полосам машин нескончаем. Заторов по счастью не было, однако это значило, что и людей в Уайт-Лейке становится все больше. По оценкам полиции, через две недели, в день открытия фестиваля, их должно было набраться сто тысяч, а, возможно, и больше.
Местные жители пребывали на грани паники, и отцы города поняли: нужно что-то предпринимать. На следующий после нашего с Майком визита в банк день мне позвонил член бетелского городского совета, сказавший, что совет подумывает об отзыве моего разрешения на проведение фестиваля музыки и искусства. Если решение будет объявлено недействительным, у совета появится возможность прикрыть Вудсток и все собравшиеся в городе люди разъедутся по домам.
— Это самая большая глупость, какую вы можете сделать, — решительно сказал ему я. — Вы никогда больше не получите другого шанса вдохнуть жизнь в Уайт-Лейк, Бетел и весь наш край. Мы стоим на пороге величайшего бума, какой когда-либо переживала экономика города. После окончания фестиваля, мы сможем договориться с «Вудсток Венчерз» о ежегодном его проведении в Уайт-Лейке. Мы обратимся в подобие массачусетского Танглвуда или шотландского Эдинбурга. А это означает, что в экономику города будут каждый год вливаться огромные деньги. Мы получим ежегодный приток туристов, внимание и уважение всей страны. И город воскреснет из мертвых. Мы сможем поднять цены на недвижимость, создать налоговую базу, которая даст нам лучшие школы и позволит усовершенствовать городскую инфраструктуру. На деньги, которые вы станете получать, можно будет привести в божеский вид весь регион. Вы понимаете, что перед вами открывается путь, который позволяет разбогатеть каждому жителю города?
— У нас на это другая точка зрения, — ответил он. — Грязные хиппи губят город. Они занимаются сексом в озере, разгуливают голыми у всех на виду. Они, того и гляди, начнут насиловать женщин. И что тогда? Жители города засыпают совет жалобами и требованиями отменить фестиваль. Мы обязаны что-то сделать, и сделать сейчас.
«Ну почему самые большие на свете дураки непременно становятся политиками?» — спросил я себя. И, повинуясь наущениям возродившегося во мне пессимиста, сделал то, что всегда делал в таких ситуациях, — запаниковал. Помчался во временный офис Майка Ланга, в «Президентское крыло», и рассказал ему об этом разговоре.
Майк выслушал меня и улыбнулся. Вот он-то паниковать не стал. Я искал в его карих глазах хоть какие-нибудь свидетельства озабоченности и отчаяния, но находил лишь спокойствие и уверенность. Он снял трубку с телефона — одного из двухсот, установленных к тому времени в «Эль-Монако», — и позвонил кому-то из своих людей. А в ожидании ответа снова взглянул мне в лицо, улыбнулся и сказал:
— Не тревожься, Элли. Мы знали, что это случится. У нас все под контролем, малыш.
Два часа спустя на наш двор мягко опустился вертолет. Из него на землю спрыгнула команда адвокатов, очень хорошо одетых и очень нью-йоркских. Одной из них была блондинка — точная копия Фэй Данауэй. Элегантный черный костюм, золотистая блузка под коротким черным жакетом, туфли с высокими каблуками на самых красивых ногах, какие я когда-либо видел. Золотистые, как у Фэй, волосы; высокие и словно бы хрупкие скулы — как у Фэй; оставляющее общее впечатление красоты и ума лицо — опять же, как у Фэй. Я влюбился в нее, как только он подошла ко мне и представилась. Да, знаю — я гей. Но ведь существуют люди, которые, едва попавшись вам на глаза, заставляют вращаться стрелку вашего компаса. Она назвала мне свое имя — Хлоя как-то там, однако в голове моей стоял уже такой туман, что я ничего запомнить не смог. Да и какая разница, как ее звали? Для меня она была Фэй Данауэй.
Мы прошли в офис Майка и приступили к разработке нашей стратегии. Фэй рассказала о том, что сделала ее команда юристов для обеспечения поддержки фестиваля на уровне округа и штата. По ее словам, все необходимые разрешения высших правительственных органов были ею получены. С этим все было в ажуре — комар носа не подточит. С юридической точки зрения мы были чище чистого. Затем Майк поговорил о том, как нам надлежит вести себя сегодня вечером, на заседании городского совета. Он задал мне несколько вопросов, ни одного из которых я сейчас уже не помню. Что я помню, так это мои фантазии о том, как я уговариваю Фэй сбежать со мной на край света. Да, и помню, что я то и дело напоминал себе: когда смотришь на нее, старайся не обслюнявить рубашку.
Майк сообщил нам свои решения насчет того, кто будет выступать первым, и что должен говорить каждый из нас, если совет предоставит ему слово. Адвокаты добавили к этому собственные рекомендации и к концу дня мы были уже полностью готовы к встрече с советом.
В восемь вечера Майк и адвокаты расселись по лимузинам и тронулись в путь, — нам предстояло проехать по 55-му шоссе одну милю до школы в Коунэонга, района Бетела, названного в честь племени американских индейцев, давным-давно истребленного будущими бетелианцами. Я ехал отдельно, в моем «бьюике».
То был один из моментов, решавших соответственные судьбы «Эль-Монако», моих родителей, жителей Уайт-Лейка и мою собственную, момент, в который обезумевшие горожане готовы были оторвать мне яйца и сделать из них сережки. И однако же единственным, о чем я мог думать, была та женщина. Я, гомосексуалист. Вы только представьте.
Маленький участок дороги, отделявший нас от школы, покрывала тысяча колдобин. Вообще говоря, одного этого разбомбленного шоссе должно было хватить, чтобы местные жители поняли: деньги нужны им позарез. Но нет. Их пуще всего заботило другое — что могут сделать хиппи с их лужайками и озером, плюс собственная беспомощность, отсутствие средств, которые позволили бы им защититься от этого кошмара.
Человек, подъезжавший в тот день к школе, мог бы подумать, что в ней должен состояться футбольный матч. Здание ее окружали легковушки, грузовички и сотни людей, пытавшихся пробиться внутрь. То было не обычное заседание городского совета, на которое приходят четверо-пятеро сварливых старичков, чтобы проголосовать против чего бы то ни было, кроме занавесочек на окнах автобусов. Происходившее в тот вечер больше напоминало возвращение к дням Салемских процессов. И догадайтесь, кто на этот раз попал в ведьмы.
— Будем надеяться, что нам удастся выбраться отсюда живыми, — прошептал я Лангу.
Из толпы появилось дружелюбное лицо — Макс Ясгур.
— Как поживаете, мальчики, мисс? — сказал он. — Многовато нынче народу для скромного заседания, а?
— Рад тебя видеть, Макс, — ответил я.
Построенное из шлакобетона здание школы переполнили люди. Все его деревянные складные стулья со скрипучими ржавыми петлями были заняты. У стен зала люди стояли в три ряда, протолкнуться по его центральному проходу было невозможно. В помещение, рассчитанное самое большее на сто пятьдесят человек, набилось двести пятьдесят, прочие остались стоять у двери, на пешеходной дорожке и на автостоянке.
На возвышении сидели за столом члены городского совета: шестеро мужчин и одна женщина. Мужчины были обычными подавшимися в политику лавочниками и фермерами — людьми, по преимуществу, практичными. Главной же чертой женщины, принадлежавшей к известному типу хваткой секретарши, было полное отсутствие шеи. Голова ее сидела прямо на плечах, венчавших тучное тело.
Шум в зале стоял неимоверный. Гнев переходил в ярость. Когда Ланг, его юристы, Макс и я вошли в зал, уровень шума еще и повысился. Свист смешался в нем с приветственными восклицаниями. Нам предложили сесть за стол, стоявший примерно в футе от возвышения. Юристы и Майк достали из кейсов папки с документами и положили их на стол. Я сидел с пустыми руками, чувствуя себя перед враждебной толпой словно голым. По счастью, Фэй положила ногу на ногу, отчего в зале ненадолго наступила тишина. Но ненадолго, спустя несколько секунд громкий гомон возобновился.
Я оглядывал зал, пытаясь понять, какие чувства владеют толпой. На заседание приползли из своих насиженных нор даже самые старые горожане — думаю, их привлекла сюда возможность единовременно линчевать нескольких человек сразу. Присутствовало в зале и множество закоренелых расистов, не желавших, чтобы их райский уголок осквернили хиппи и евреи. С другой стороны, я немного воспрянул духом, увидев в зале и немалое число людей порядочных — тех, кто понимал, что происходящее в городе дает бесценные возможности для всего населения нашего края. Однако, судя по взглядам, которые я ловил, собравшиеся готовы были принять шестьюдесятью голосами против сорока решение без проволочек повесить нас на росшем прямо перед школой дереве.
Надо полагать, я дрожал, поскольку Майк вгляделся в меня и попросил успокоиться. Сам он был спокоен. Все вудстокцы были спокойны. Беда была в том, что никто не назвал бы спокойной толпу.
И вот президент городского совета с силой ударил своим деревянным молотком по столу. Бам, бам, бам.
— Призываю собравшихся к порядку, — нараспев произнес он.
Члены совета, вставая один за другим, принялись рассказывать о том, какие разрушения, опустошения и какую деградацию нравов обрушили на их прекрасный город Вудстокский фестиваль и лично Эллиот Тайбер. Президент совета зачитал список законов и установлений, кои были нарушены, по его уверениям, вудстокцами и приехавшими на концерт людьми. В заключение, он призвал совет проголосовать по вопросу об изъятии у Эллиота Тайбера разрешения на проведение фестиваля музыки и искусства. Однако перед голосованием совет пожелал заслушать представителей «Вудсток Венчерз».
Ланг кивнул мне, указывая, что пора выступить. Я попросил слова, президент совета в свой черед кивнул, и я поднялся с места. Однако, стоило мне раскрыть рот, как множество озлобленных голосов грянуло: «Нечего его слушать, нечего!».
Тут же подали голос наши сторонники. «Дайте Эллиоту сказать!» — кричали они нашим противникам. Я снова раскрыл рот, и снова не успел сказать ни слова — в зале воздвигся небритый мужчина в комбинезоне, громогласно обратившийся с просьбой к Люциферу: пусть он проклянет меня и утащит в ад.
— Да возгорится злоба твоя и да покараешь ты длинноволосых бесов и дашь Эллиоту Тайберу двойную порцию самых страшных твоих проклятий, — так закончил он свое прошение.
За чем последовало хоровое «аминь».
Все это позволило одной из самых деятельных дам Уайт-Лейка заорать во всю силу ее легких:
— Уничтожьте разрешение и Эллиота Тайбера, а заодно и Торговоую палату! А потом мы поедем на ферму Макса Ясгура и арестуем всех чужаков!
Последовали новые «амини» и громовое «да!». Я понял: эти люди вот-вот перебросят веревку через ветку того самого дерева. И попытался привлечь к себе внимание членов совета, чтобы они все-таки дали мне возможность сказать хоть что-то.
Бам-бам-бам, — снова заколотил по столу молоток.
— Всем замолчать! Пусть говорит Эллиот Тайбер!
Кто-то опять заорал, что слушать меня нечего, однако наши сторонники заставили этого человека заткнуться и наконец-то дали мне возможность выступить в нашу защиту.
Мне не хватило времени, а может и смекалки, чтобы заскочить в мой бар и выкурить все хранившиеся в нем запасы марихуаны. Вследствие такой непредусмотрительности, я был трезв, как стеклышко, и потому перепуган до глубины души. Тем не менее, я заговорил, начав прямо с сути дела.
— Как президент Коммерческой палаты Уайт-Лейка и Бетела и владелец единственного в Уайт-Лейке мотеля, входящего в законную ассоциацию таковых, я переговорил с моим адвокатом и услышал от него, что полученное мной разрешение обладает полной законной силой и потому никаких юридических оснований для отмены фестиваля не существует. Я управляю моим фестивалем музыки и искусства вот уже десять без малого лет…
Услышав о законных правах, толпа наших противников принялась осыпать меня ругательствами. Снова поднялись свист и крики. Я услышал угрозы весьма живописные, но счел за лучшее — не говорю уж, за безопаснейшее — подставить моим хулителям другую щеку.
Когда гвалт немного утих, я — во внезапном приливе вдохновения — обратился с моими доводами непосредственно к членам городского совета.
— Что происходит с этими людьми? — спросил я. — Наш город давно уже впал в состояние почти коматозное. Туристов нет, бизнеса нет, налогов никто не платит, а потому и отремонтировать системы жизнеобеспечения города, в чем они отчаянно нуждаются, не на что. Мы умираем! Неужели вы этого не заметили? И вдруг на ферме Макса Ясгура приземляется курочка, несущая золотые яйца, — да еще и в количествах, которых хватит, чтобы накормить каждого из нас. Вудстокский фестиваль возвратит нас на карту страны. За последние несколько недель в наш курортный городок приехала масса народа — тысяч пятьдесят или около того. (Майк попросил нас уменьшить подлинное число.) Пятьдесят тысяч живых людей с наличными в карманах — они делают здесь покупки, снимают жилье и вообще тратят деньги. Мало того, фестиваль может стать ежегодным, таким, какие проводятся в Танглвуде и Эдинбурге. И мы будем каждый год получать и туристов, и их деньги. Мы обратимся в кормильцев подлинного искусства! Как же вы можете поливать это чудо бранью? Что вас так напугало? Длинные волосы и новая музыка?
Похоже, я попал в самую точку, поскольку шиканье и свист возобновились с новой силой. Я сел, слово было предоставлено Лангу. Диковинный зверь, страшилище из страшилищ по имени Майк Ланг представился собравшимся и в самых спокойных тонах рассказал о том, как люди, которые готовят Вудстокский фестиваль, соблюдают все существующие законы города, округа и штата. Он сказал, что по завершении фестиваля его сотрудники, работая рука об руку с городской общиной, восстановят все, что успеют повредить зрители. А затем произнес фразу целиком и полностью магическую: «Когда фестиваль закончится, мы выделим городу Бетел двадцать пять тысяч долларов, которые он сможет использовать по своему усмотрению».
Как только была названа эта сумма, выкрики и свист утихли, — правда, не на долго. Майк продолжил свое выступление — сухо и без эмоций. Он перечислил выгоды, которые фестиваль принесет общине Уайт-Лейка и Бетела. Отметил, что в «Эль-Монако» и на ферме Ясгура уже создан международный телекоммуникационный центр, благодаря которому фестиваль увидит весь мир. Объяснил, что такая известность может принести Уайт-Лейку, Бетелу и округу Салливан миллионы долларов. Здесь появятся новые возможности бизнеса, туристы, инвесторы, а это приведет к такому возрождению большинства курортных городков, о котором они могли бы только молиться.
Противники наши сообразили, что Ланг берет над ними верх. И, едва он произнес слово «молиться», они повскакали на ноги и заглушили дальнейшие его слова воплями:
— Коррупция! Мафия! Коммуняки! Выродки! Извращенцы!
Следом встал и описал юридическую сторону ситуации один из адвокатов Вудстока. Он сказал, что у Вудстока имеется законное разрешение, которое дает ему определенные, законные же, права. Более того, фестиваль получил и дополнительные разрешения от разного рода ведомств округа, ведающих здравоохранением и регулированием публичных собраний. Фестиваль отвечает всем требованиям — санитарным, касающимся охраны здоровья и обеспечения безопасности. Организаторы фестиваля — люди ответственные и юридически правомочные. Иными словами, никакие юридически обоснованные обвинения выдвинуть против них невозможно. И те члены городского совета, что были поумнее, поняли: если они попытаются отменить фестиваль, «Вудсток Венчерз» отнимет у них по суду все — вплоть до их собственных задниц.
И наконец, слово взял Макс Ясгур. Зал затих. Макс умел действовать на людей подобным образом. Он всегда оставался немногословным, однако его скромность и честность заставляла относиться к нему со всей серьезностью. Макс рассказал о своем опыте общения с организаторами фестиваля. Это нравственные, честные и простые люди, сказал он. Если они что-то обещают городу, то слово свое сдержат, они останутся здесь, когда фестиваль закончится и позаботятся о том, чтобы привести город в полный порядок. А затем он сказал, что его ферма принадлежит ему, и что он имеет право отдавать ее в аренду тому, кому захочет. И никаких законов, запрещающих или ограничивающих приезд людей в Уайт-Лейк, простите, не существует.
Ссылка Макса на закон спровоцировала новую вспышку шиканья и шипения. Настроение толпы вдруг стало еще более неприятным, чем было. Кое-кто завопил: «Еврейские жадины! Бойкотировать продукцию Ясгура!» Крики эти эхом отражались от шлакобетонных стен. Стало ясно, насколько толпа враждебна и готова к насилию. И члены городского совета, поняв это, сделали все, что было в их силах, чтобы утихомирить толпу. Молоток президента стучал и стучал по столу, однако свист, шиканье и ругань не утихали. Испугавшись возможности бунта, президент совета объявил, что продолжение заседания откладывается. Совет соберется снова, чтобы обсудить свои дальнейшие действия и проголосовать по вопросу об отмене выданного им Эллиоту Тайберу разрешения. «Заседание прекращается!» — прокричал президент совета. Новые вопли, свист и радостные возгласы тех, кто понял, что вудстокцы победили.
Ланг и его юристы подхватили свои кейсы и покинули зал, — Майк так и продолжал улыбаться. Выйдя наружу, он повернулся ко мне и рассмеялся. Ничего имеющего столь малое отношение к закону, он еще не видел, сказал мне Майк.
— Ты, главное, не волнуйся, Элли. Концерт состоится. Они не смогут помещать нам и понимают это.
— Надеюсь, ты прав, Майк. Надеюсь, ты прав.
10. Каждый хочет урвать свой кусок пирога
Площадь небольшого водного пространства, именуемого Белым озером, составляет примерно половину квадратной мили. Однако при всей скромности его размеров озеро имеет любопытную историю, к которой я собираюсь сейчас кое-что добавить.
После заседания городского совета враждебность к Вудстокскому фестивалю возросла, поднявшись на новый уровень. Стало ясно, что ключевые фигуры бетелской общины требуют определенного, скажем так, подбадривания, которое заставит их проникнуться приязнью к фестивалю. Вскоре было сделано несколько телефонных звонков и проведено некоторое количество тайных встреч. А затем со мной связался некий человек, который попросил меня отправиться после полуночи на озеро и передать там кое-что нескольким людям.
Белое озеро окружают деревья и дома с лодочными причалами и стапелями. В обычный летний день воду его бороздят многочисленные лодки, а время от времени на нем можно было увидеть даже человека, несущегося на водных лыжах. Однако по ночам все лодки стоят у берега, и озеро становится местом тихим и мирным. В некоторые же ночи его застилает туман.
Заседание городского совета состоялось в понедельник, а во вторник, вернее, уже в среду, сразу после полуночи, я сидел в стоявшей у одного из причалов гребной шлюпке, ожидая первого из череды курьеров, которым предстояло появляться здесь с пятнадцатиминутными интервалами. Сидел и дрожал, скорее от страха, чем от холода, слушая, как плещет о борт шлюпки вода. Время от времени по шоссе проносились огни машины, но по большей части ночное бдение мое совершалось в мертвой тишине, нарушаемой разве что сверчками, да уханьем бодрствующих, как и я, сов.
Наконец, подъездную дорожку причала осветили фары. Открылась и захлопнулась дверца. Из темноты до меня донесся звук приближавшихся шагов и вскоре надо мной появилась на причале устрашающая фигура. Ни до того, ни после я этого человека никогда не видел. Я покивал, давая понять, что он нашел ту лодку, которая ему требуется. Он вступил в мою маленькую шлюпку и уселся на корме, лицом ко мне. Друг на друга мы старались не смотреть. И ни он, ни я не произнесли ни слова.
В состав учебного курса иешивы уроки гребли не входили (к теме судовождения ученики ее подбирались ближе всего, когда изучали историю Ноя) так что плавание по озеру для меня веселым праздником вовсе не было. Вытянув из стойки на причале весло, я первым делом едва не уронил его в воду. Но, в конце концов, мне удалось установить весла в уключины и направить шлюпку к середине озера. Достигнув ее, я перестал грести, позволив лодчонке дрейфовать по темной воде. Луна отсутствовала, поднимавшийся от воды туман кишел призраками тех, кто не поладил когда-то с мафией и теперь покоился на дне озера. Не присоединюсь ли к ним в самом скором времени и я? Из тьмы окружавшего озеро леса сюда доносились негромкие звуки — казалось, что кто-то бродит там по палой листве. Я представил, как за мной неотступно следует прицел снайперской винтовки. А что если в ближайшую секунду голова моя словно взорвется от удара пули? Это у вас пистолет в кармане, сэр, или вы просто рады меня видеть? Мне хотелось броситься на дно шлюпки или выпрыгнуть в воду и поплыть, спасая мою жизнь, к берегу. Однако я сумел удержать мои страхи в узде, во всяком случае, на время.
Туман здесь был плотен настолько, что берега я не видел, а стало быть, повторял я себе, и нас никто увидеть не сможет. Сказать по правде, я и собственную-то руку различал с трудом, даже поднося к лицу. Я сунул ее в стоявший у моей ноги пластиковый пакет, нащупал пухлый конверт и передал его моему гостю. Он ничего не сказал. И я ничего не сказал. Ни «Большое спасибо, приятно было иметь с вами дело». Ни «Передайте мои наилучшие пожелания городскому совету». Дружеских расспросов о благополучии наших семей также не последовало.
Я молча направил шлюпку к причалу. И едва мы достигли его, как мой гость выбрался из шлюпки и торопливо пошел прочь.
Из подмышек моих, да и по спине, струился пот. «Как мне удастся справиться с четырьмя повторениями этого безумия?» — спрашивал я себя. И, словно он только этого вопроса и ждал, явился и опасливо забрался в шлюпку второй из призраков Вудстока. На сей раз она ушла в воду намного глубже, и я понял, что второй мой гость будет потяжелее первого. Этот расположился на носу шлюпки. Я воровато оглянулся на него, тут же отвел глаза и повел шлюпку к густой мгле, клубившейся в середине озера. Отплыв от берега на достаточно большое расстояние, я снова сунул в пакет, вручил моему гостю второй конверт и поспешил вернуться к причалу.
Когда шлюпка приблизилась к берегу, пассажир мой встал и попытался взобраться на причал, при этом едва нас не опрокинув. Я вцепился обеими руками в борта, стараясь выровнять шлюпку. Однако пассажира мои заботы не интересовали, он произвел вторую попытку и на этот раз ухитрился оттолкнуть шлюпку от причала.
— Проклятье, ближе подгреби, ближе! — завопил он, уже задыхаясь от своих усилий.
Я попробовал сделать это, но каким-то образом ухитрился отогнать лодку чуть дальше, так что тело пассажира, вцепившегося в край причала, оказалось растянутым между ним и шлюпкой.
— Я же в воду свалюсь, жопа ты этакая! Назад, назад!
Я сцапал его за штаны и ремень, попытался втянуть в шлюпку. Однако, от моего рывка она скакнула еще дальше от берега, и пассажир рухнул лицом в воду.
Половина его тела осталась в шлюпке, другая ушла под воду, опасно накренив нашу посудину. Я опустил руку в воду и ухватился за первое, что под нее подвернулось — за ворот пассажира. В отчаянии я изо всех сил потянул его на себя. Увы, ворот перехватил ему горло, едва не удушив беднягу. Голова его вынырнула из воды, он давился и издавал жуткие звуки, — такие, наверное, издает человек, когда его вешают. И тут от рубашки моего гостя оторвались пуговицы и он снова повалился головой вперед, на сей раз выпав из шлюпки полностью и мгновенно уйдя под воду.
Секунду-другую видно его не было. А затем он вдруг встал, по грудь в темной воде, и разразился руганью.
— Идиот гребаный! — орал он, направляясь к берегу и на ходу отгребаясь руками. — Богом проклятый гребаный идиот! Все деньги вымочил, мать твою!
Впрочем, добравшись до суши, он немного успокоился. Возможно, я ошибся, но мне показалось, что выбравшись из воды и направившись к машине, он пробормотал:
— Уф, староват я для таких номеров.
— Мир и любовь, брат, — прошептал я.
Вот теперь нервы у меня расходились по-настоящему. Я готов был оставить пакет на причале, приложив к нему записку: «Возьмите себе один конверт и живите в свое удовольствие». Однако Вудстокская Мечта удержала меня в шлюпке.
Подъехала третья машина. Отворилась и захлопнулась дверца, я услышал торопливые шаги.
— Ладно, это ты? — шепотом осведомился мой новый визитер.
— Кому же здесь еще быть в такой час? — спросил я.
— Ладно, умник, — тем же сценическим шепотом, — вези меня, только держись поближе к берегу.
Я немного отгреб от берега, потом направил шлюпку вдоль него. И когда решил, что от причала нас отделяет достаточно большое расстояние, перестал грести и поднял весла над водой.
— Что ты делаешь? — зашипел мой пассажир. — Разве я велел тебе останавливаться? Греби, греби.
Перепуган он был до смерти и, чем сильнее нервничал, тем более истеричным становилось его шипение. Вообще говоря, увидеть нас с берега здесь было легче, чем в окутанной туманом середине озера.
Я поплыл дальше.
— Куда ты приплыть-то хочешь? По-моему, мы уже далеко от причала.
— Говори потише, — прошипел он. — Услышит кто-нибудь. Нет, мне это место не нравится. Греби, греби.
Он здорово походил на крысу — маленькую, тощую и нервную. И чем дальше мы уплывали, тем пуще он нервничал.
— Вон туда, — прошептал он. Я поплыл «туда».
— Ладно, — вдруг сказал он. — Остановись здесь. Остановись!
Мы оказались в бухточке, накрытой пологом повисших над водой ветвей. Шлюпку понемногу сносило к низкой, поросшей травой отмели, поднимавшейся из воды совсем рядом с берегом. Я поднял весла, достал из пакета конверт, протянул его моему гостю.
— Не отдавай его мне в руки, придурок, — сказал он. — Спятил что ли? А если кто увидит?
— А чего бы ты хотел? — спросил я. — Чтобы я передал его через какую-нибудь рыбку? И кто нас тут увидит? На десять миль в округе мы единственные, кто не спит без задних ног.
В ответ он медленно, с театральной осторожностью произнес:
— Положи… конверт… на… дно… лодки. — Губами он при этом старался не шевелить, отчего сильно смахивал на неумелого чревовещателя. А затем быстро и нервно сказал: — Только не намочи его. Теперь пододвинь ко мне ногой.
Я проделал все это, он наклонился, чтобы взять конверт, и мне вдруг страшно захотелось двинуть ему кулаком в глаз. Просто из принципа.
— Ладно, теперь медленно плыви к причалу, как будто мы с тобой двое друзей, решивших прокатиться на лодке в прекрасную ночь.
— Ой-вэй, — прошептал я. Этому малому не помешало бы провести недельку в бунгало номер два — в обществе злющих, затянутых в кожу садистов из Бронкса.
Следующие два плавания к середине озера обошлись, слава Богу, без приключений. Последний из моих гостей покинул лодку, я подождал, когда отъедет его машина. А затем поспешил к моему «бьюику» и поехал прямиком в бар мотеля, где скрутил себе ну очень большой косяк, каковой и курил, пока он не заставил меня напрочь забыть о шлюпках, конвертах и ненавидящих рок-н-ролл психопатах.
Должно быть, в воздухе или в небесах произошли некие изменения, а возможно, люди просто прознали о набитых деньгами мешках, которыми манипулировал Майк Ланг. Так или иначе, на следующий день мусорный ветер принес к нам моего давнего знакомого, Виктора, когда-то владевшего в Уайт-Лейке отелем. Виктор вошел в наш танцевальный бар и приветствовал меня так, точно я был его давно потерянным и теперь вдруг обретенным братом. Он попросил пива, я налил ему бокал.
Виктору было уже за пятьдесят — высокий, сильно перестаравшийся по части загара, с серебристыми волосами, в общем, красивый до отвращения. Из Уайт-Лейка он сбежал после того, как проводившиеся им переговоры о продаже земли завершились убийством, которое все — по крайней мере, в наших местах, — считали его рук делом. За несколько лет до Вудстока Виктор приобрел примыкавший к 17Б участок заболоченной земли, заплатив за него меньше двадцати тысяч. По удивительному совпадению, прямо на следующий день городской совет принял решение построить именно на этом участке новый стадион. Виктора оно, по его словам, удивило сверх всякой меры. Но раз уж ему привалила такая удача, он продал свое болото — за два, как уверяли, миллиона долларов. Возможно, полученная Виктором прибыль была и не так велика, однако она оказалась достаточно высокой для того, чтобы власти штата провели расследование и, в конечном итоге, запретили ему вести какие бы то ни было дела в штате Нью-Йорк. И он укрылся в двадцати милях от нас, на пенсильванском берегу реки Делавэр.
Впрочем, каким бы скользким типом ни был Виктор, теперь у него появилась новая идея, вернее, предложение, стоившее по его мнению того, чтобы рискнуть и пересечь границу двух штатов.
— Я смотрю, машин у тебя на парковке целая уйма стоит, Эллиот, — начал он, явно пытаясь подольстится ко мне. — Похоже, дела твои идут хорошо. А у Вудстока как успехи?
— Неплохо, — ответил я. — Хотя, как тебе хорошо известно, Виктор, на всех не угодишь.
— Да, верно, я как раз об этом и хотел поговорить с тобой, Эллиот. Что этому малому, Лангу, требуется, так это хорошая группа связи — пара ребят, которые занимались бы отношениями с местной публикой, ну, как бы, смазывали разные там шестеренки, чтобы с фестивалем было поменьше хлопот. Понимаешь, о чем я? Я слышал, он тут деньгами сорит. Так что без помощника ему никак не обойтись.
Группа связи? Мне казалось, что человека для этой работы уже наняли — меня, о чем я и сообщил Виктору.
— Нет, у меня на уме работа более общая и более прибыльная для нас обоих.
И Виктор объяснил, что главная задача группы связи состоит в том, чтобы гарантировать неизменную поддержку фестиваля местными политическими воротилами.
Я начинал нервничать. Виктор умел жонглировать словами. Он мог и грабеж средь бела дня представить как благодеяние, совершенное матерью Терезой. И сейчас как раз в роль матери Терезы и вживался.
— Мы с тобой могли бы поделить вознаграждение, скажем, по двадцать пять тысяч на брата, которое причиталось бы нам как бесценным местным координаторам Вудстокского фестиваля, — сказал он.
— Двадцать пять тысяч долларов это большие деньги, Виктор, — ответил я. — Что, собственно говоря, получит за эти двадцать пять штук Вудсток?
Едва задав этот вопрос, я почувствовал себя идиотом.
В ответ Виктор показал когти:
— Ну, ты же не забыл о твоем разрешении, Эллиот? А ведь его, как и другие разрешения, полученные от органов здравоохранения, обеспечения безопасности и так далее, все их можно аннулировать, отозвать, отменить, если, конечно, — вот тут мы с тобой и выходим на сцену, — если, конечно, у Вудстока не будет сильной группы связи.
— А вот если люди Вудстока нас не наймут, — продолжал Виктор, — тогда, я в этом уверен, здесь может появиться Национальная гвардия, которая очистит всю отведенную под фестиваль территорию.
Сказав это, Виктор прикончил свое пиво, ослепил меня люциферовской улыбкой и сообщил, что его ждут дела.
— Еще увидимся, — пообещал он и покинул бар.
Я побежал к Лангу, рассказал ему об угрозах Виктора. Ланг, по обыкновению своему спокойный, попросил меня свести его с Виктором.
На следующее утро Виктор, Ланг и еще несколько фестивальных заправил провели в украшенном настенными рисунками углу бара «Эль-Монако» закрытое совещание. Виктор очертил весь диапазон услуг по связи с общественностью (и не только с ней), которые фестиваль мог получить от него всего за пятьдесят штук. Вследствие запутанных математических выкладок, в которых учитывались возможные непредвиденные расходы Виктора, моя доля оказалась урезанной до десяти тысяч. В число сложных задач, которые он собирался решать, входила и раздача денег лицам, занимавшим в Монтичелло высокие посты.
Выслушав предложение Виктора, Ланг тут же пригласил его в свой личный офис, переименованный к тому времени в «Поместье Вудсток». Полчаса спустя эти двое вышли из офиса. Ланг выглядел отстраненным и задумчивым, Виктор кипел от злости. Я сидел в баре, успев к этому времени получить инструкции ни во что не вмешиваться — от одного из вудстокцев, очень похожего на Уолта Диснея. Вернее сказать, я находил его похожим на Уолта, хотя голос у него был точь-в-точь как у Мела Бланка[5][5], а временами он погогатывал на манер Дональда Дака.
Виктор зашел в бар и заявил:
— Эллиот, ты бы лучше рассказал Лангу и его прихлебалам, как в Уайт-Лейке ведутся дела. Они думают, будто могут обойтись без моих услуг, но они недооценивают Виктора. Если мне не заплатят за консультации, гарантирую, никакого Вудстокского фестиваля не будет!
В то утро я все поглядывал на дверь Майка. И «порше» его и «Харлей» стояли перед офисом, значит, он никуда не уехал. Шторы на окнах были задернуты, но за ними горел свет и играла музыка. Перед самым полуднем подъехал и остановился рядом с «порше» лимузин. Правда, никто из него не вышел, лимузин просто стоял у офиса, точно большой отдыхающий зверь. Потом вдруг приехал Виктор. Вылезая из машины, он покивал мне — так, точно мы с ним были сообщниками. Я же смотрел на него с пустым выражением лица. Майк вышел из офиса в сопровождении двух мужчин в деловых костюмах. Он, Виктор и эти двое погрузились в лимузин и куда-то уехали.
Час спустя лимузин вернулся. Виктор выскочил из него, нашел меня глазами, состроил угрожающую физиономию, а после сел в свою машину и рванул ее с места так, что в воздухе запахло горелыми покрышками. Затем появился Майк, показавший мне два поднятых пальца — победа. Я подлетел к нему, мы обнялись.
— Все путем, — сказал Майк. — Беспокоиться не о чем. Мы немного вправили Виктору мозги. Ничего с Вудстоком не случится. Расслабься, малыш.
И больше мы о Викторе не слышали. Однако приток всякого рода дряни на этом не прекратился.
На следующий день ко мне обратились два нью-йоркских джентльмена в темных костюмах, говорившие с сильным итальянским акцентом, — им хотелось взять в аренду «Кумушкину блинную». Джентльмены предложили мне две тысячи долларов — за две недели или до конца фестиваля. Блинная же приносила в неделю самое большее долларов шестьдесят-семьдесят. Тут я должен признаться: некая часть меня продолжала побаиваться, что все зарабатываемые нами деньги испарятся, как только закончится Вудсток. И мы обратимся в то, чем были до появления Майка Ланга и компании — в мотель, тщетно пытающийся приманить к себе клиентов, дочиста разорившийся, мотель, через каждую пору и дырку которого утекают деньги. Пока не появился Майк, я каждый год тратил на в мотель от восьми до десяти тысяч зарабатываемых мною денег. И за четырнадцать лет это вылилось в сумму весьма изрядную, особенно по тем временам. Поэтому я считал себя обязанным сделать все для меня посильное, чтобы снова не провалиться в ту яму, в коей мы просидели столь долгое время. Голова моя говорила: «Отдай им блинную на две недели, набери, пока не пришла к концу Вудстокская Мечта, столько денег, сколько сможешь». А вот сердце призывало к осторожности. На сей раз я имел дело не с хиппи. И отнюдь не с респектабельными бизнесменами. Нет, это были опасные люди, и любое общение с ними требовало большой осторожности. Увы, старые привычки живучи и потому победила голова.
— Окей, — сказал я. Один из них отдал мне деньги, мы пожали друг другу руки. И даже бумаг никаких не подписали.
Назавтра к блинной подъехало с полдюжины дорогих черных автомобилей и пара грузовиков, из которых начали выгружать коробки с продуктами, напитками, кухонным оборудованием, посудой — в общем, всем, без чего не обходится нормальный ресторан. Однако следом пошли коробки, одни из которых были помечены словом «Мексика», а другие «Богота». Занимавшиеся разгрузкой парни выглядели так, точно прибыли сюда прямо со съемочной площадки фильма о чикагских гангстерах — смуглые, мускулистые и, если говорить о сути дела, нагонявшие на меня страх. «Что тут происходит?» — гадал я.
Я подошел к джентльмену, который был у них, по моим наблюдениям, за главного — лет пятидесяти слишком, в серебристых сединах и с лицом, которое выглядело угрожающим, даже когда он улыбался, — и сказал, что нам нужно забрать из ресторанчика некоторые наши вещи.
— Не пойдет, — ответил он. — Мы арендаторы, у нас имеются свои права.
Следующую попытку совершил папа. Он сказал тому же господину, что хочет починить кое-что в уборной.
— Не беспокойтесь, мы все сами починим, — ответил ему «главный».
Мне все это не нравилось — нисколько — и я терялся в догадках о том, чем собираются заниматься эти люди. Продавать наркотики? Наркотиков вокруг и так было хоть пруд пруди и в большинстве своем бесплатных. Я снова подошел к «главному», сказал, что хочу отменить нашу договоренность и вернуть ему деньги.
— Нет, невозможно, — сказал он. — Сейчас ресторан закрыт на ремонт. Блинчиков захотел? Пошел ты на хрен со своими блинами.
Тогда я очень вежливо попросил его зайти, когда у него найдется время, ко мне в контору и рассказать нам о своем ресторане.
Несколько часов спустя «главный» и его помощник, сильно смахивавший на Франкенштейна, очень высокий, очень смуглый и очень толстый, появились в моей конторе. Они сразу же дали нам ясно понять, что взяли блинную в аренду на две недели и намерены использовать ее по своему усмотрению. Папа принялся настаивать на том, что ответственность за все происходящее на нашей территории несем мы, и потому у нас имеется право инспектировать ресторан. В этом нам наотрез отказали.
Я же, наконец, сообразил, что эти двое — вовсе не те люди, с которыми я заключил сделку.
— А где тот человек, с которым я договаривался? — спросил я.
— Джонни? Его вызвали в Сицилию, на важное совещание по планированию бизнеса, — ответил главный. — А мы перекупили у него аренду. Вам что, купчую показать?
— Джонни? — переспросил я. — По-моему, его звали Томми.
— Нет. Томми у нас отродясь не было.
Я заговорил было о том, что никаких соглашений с ним не заключал, что договаривался с Томми. Началась перепалка, закончившаяся тем, что Франкенштейн ударил папу. Драться я не мастак, никакого понятия о карате и приемах самообороны не имею, а в школьном спортзале я даже по канату залезть высоко не мог. Однако во мне было шесть футов и один дюйм росту, плюс тридцать фунтов лишнего веса, да и силы у меня тоже хватало. Увидев, как папа падает на пол, я взбеленился. На шум прибежала, прихватив папину бейсбольную биту, мама. Ее преимущество также составлял рост, но только малый. При своих четырех футах десяти дюймах она с легкостью наносила низовые удары — по ногам. В общем, мы втроем накинулись на гангстеров, наибольший ущерб нанесла им, орудуя битой, мама, и вскоре они, ругаясь, бежали из конторы.
Мы позвонили в бетелскую полицию. В конторе появилась парочка патрульных, коротко остриженных, в зеркальных очках, задала нам несколько вопросов и коротко переговорила с главой гангстеров. А затем проинформировала нас о том, что вся эта проблема по нашей же вине и возникла. Ведь это же мы устроили вторжение хиппи в Уайт-Лейк, так что все связанные с ним неприятности — наших рук дело. Значит, придется нам с ними смириться.
Мама, папа и я незамедлительно провели совещание совета директоров мотеля, на котором было решено, что на срок пребывания здесь гангстеров «Кумушкина блинная» останется для нас закрытой. Если мы будем вести себя тихо, возможно, и гангстеры поступят так же. Кроме того, сказали мы себе, они, скорее всего, просто собираются торговать здесь наркотиками, а с таким же успехом можно торговать льдом в Арктике. Так или иначе, до восемнадцатого августа, после которого Бетел вернется в коматозное состояние, а блинная обретет прежний свой статус — пустого, безжизненного заведения, только и ждущего, чтобы его кто-нибудь купил, — нам следует держаться от нее подальше.
К тому же, у нас и без нее забот хватало.
Билеты на концерт приобретались у нас музыкальными и просто магазинами, концертными бюро, владельцами газетных киосков и бесконечными любителями музыки. Но как бы ни было велико число проданных билетов, оно и близко отражало размеры скопившейся на ферме Ясгура толпы.
На поросшей травой земле, которую Макс отвел под фестиваль, вырос средних размеров город. Десятки тысяч людей бродили по нему, музицировали, валялись на одеялах и ночевали в палатках, легковушках, фургончиках. Люди всех цветов кожи, каждой, какая только существует этнической, религиозной и расовой принадлежности собрались воедино, создав подобие огромного человеческого лоскутного одеяла. Газеты печатали сделанные с воздуха фотографии этого городка, внушавшие одновременно и благоговение, и ужас. Объем и плотность его населения были такими, что фотографиям просто трудно было поверить.
Команда вудстокцев построила вокруг отведенной для фестиваля территории изгородь, чтобы не дать толпе загубить сельскохозяйственные угодья Макса. Однако толпа все росла и росла, и было ясно: изгородь эта долго не простоит. К пятому августа все уже поняли, что прежние прогнозы — от пятидесяти до семидесяти тысяч человек — были до смешного ошибочными. Теперь полиция оценивала положение так: пятнадцатого августа на открытии фестиваля будет присутствовать самое малое двести тысяч человек и вполне возможно, что это число возрастет до пятисот тысяч.
По большей части толпа была настроена мирно, однако в ней все же случались споры, перепалки, а изредка и драки. Силы безопасности «Вудсток Венчерз» были рассчитаны на то, чтобы управляться с гораздо меньшим числом людей. Если же эту толпу вдруг обуяет злоба или склонность к насилию, восстановить порядок сможет только Национальная гвардия. Все мы начинали понимать, что сидим на дремлющем вулкане, который, если обойтись с ним неправильно, уничтожит значительную часть нашего региона.
По мере того, как толпа приобретала все большие и все более пугающие размеры, усиливалась и неприязнь Уайт-Лейка к Тейхбергам. Проявления вандализма стали ежедневными. Проезжавшие мимо нашей территории люди выкидывали на нее набитые отбросами мусорные мешки. По ночам перед получившим недавно новое название «Крылом Фэй Данауэй», да и перед многими бунгало тоже вырастали кучи конского навоза. Из проносившихся мимо нас машин летели камни, окна нам теперь били на регулярной основе. Немаловажное для нас оборудование — в том числе и купленную недавно газонокосилку — у нас просто-напросто украли. Вандалы пробирались по ночам в наши владения и лили в бассейн красную краску, отчего вода в нем приобретала цвет крови. На внешних стенах мотеля раз за разом появлялись хулы и угрозы. Мы оказались в осаде.
Все это подействовало на папу самым странным образом. По мере того, как росла толпа вудстокских зрителей и враждебность местного населения, папа становился человеком все более сильным и живым. Стычки с враждебно настроенными горожанами пробудили в нем воина. Теперь он, расхаживая по нашим владениям, носил свою бейсбольную биту с гордостью, которой я прежде никогда в нем не замечал. На территории мотеля то и дело появлялись компании юных хулиганов, осыпавших нас угрозами. Большая часть столкновений с ними сводилась только к угрозам, но время от времени случались и попытки прямого нападения.
Как-то раз папа загодя подготовился к появлению хулиганья, происходившему теперь уже ежедневно. Он подогнал к входу в нашу контору свой зеленый пикап, на дверцах которого было выведено белыми буквами «Кровельная компания Уайт-Лейка». В кузове пикапа стояла печурка, а на ней бак со смолой. Папа разжег печурку и разогрел смолу, так что, когда к конторе приблизилась шайка хулиганов, у него все уже было готово. Он окунул в бак швабру и сказал, что обмажет смолой каждого, кто посмеет приблизиться к конторе. А затем взялся за плоскую лопатку, которой размешивал смолу, и принялся забрасывать ее ошметкам хулиганов. Видели бы вы, как он при этом хохотал. Какое удовольствие получил, когда юнцы побежали прочь из наших владений, а он метал им вслед смолу, стараясь попасть по затылкам.
И это был человек, который провел жизнь согбенным, понурившим плечи, терпевшим поражение за поражением — не только от жизни, но и от жены, что ни день бранившей его. Ныне же он стал королем в замке — в замке, до отказа забитом людьми. Он ежедневно сопровождал доставлявшиеся в банк мешки с наличными: наш мотель наконец-то обрел платежеспособность. И теперь, когда мимо папы проезжала машина с враждебно настроенными горожанами и из нее неслись издевки, он показывал им пальцем на нашу переполненную парковку или на стоявший у конторы транспарантик «Свободных мест нет». Ему хотелось, чтобы все, кто живет в Уайт-Лейке знали: дела у нас идут лучше некуда. По временам же, слушая брань, которой его поливали из проезжающей машины, он просто покачивал перед собой ладонью с лежавшей на ней бейсбольной битой, словно давая понять, что готов помериться силами с любым желающим.
Впрочем, и это ему тоже случалось делать. Однажды под вечер к нам явились двое громил, сказавших, что либо мы отменим фестиваль, либо они, не сходя с места, снесут мне башку. Один из них, державший в руке свинцовую трубу, начал описывать ею круги над своей головой. Я велел ему идти откуда пришел, он вместо этого пошел на меня. Я озирался по сторонам в поисках какого-нибудь оружия — ничего. И тут за спиной громилы возник папа — с битой в руках, придававшей ему немалое сходство с бейсболистом Микки Мантлом. Бандюги его не заметили. Папа произвел низовой удар, который сделал бы честь любому подающему игроку. Удар этот пришелся громиле с трубой по ногам. Шарах! Громила, взвыв от боли, полетел на землю. Второй повернулся к своему сообщнику. Но прежде чем он успел понять, что случилось, я, подскочив к нему, ударом в челюсть сбил с ног и его. Поднявшись с земли, громилы поспешили покинуть наши владения — один, сильно хромая, другой, держась за щеку. Папа, смеясь, подошел ко мне, в глазах его светилось ликование. Он положил руку на мое плечо и сказал: «Вот видишь, видишь, теперь они будут знать, как связываться с Тейхбергами!». И мы захохотали во все горло, испытывая и облегчение от того, что уцелели, и большую, очень большую гордость за себя.
Что-то странным и чудесным образом изменилось в отношениях между мной и папой. Впервые за обе наши жизни мы стали уважать друг друга, как мужчина мужчину. Никогда прежде мы с ним не смеялись и не обнимались так часто. Мы начали проникаться благодарностью друг к другу. Впрочем, дело тут не обошлось без посторонней помощи.
Одним из великих достоинств Вудстока — достоинством, о котором, насколько я знаю, никто не писал, — была его сексуальная разносторонность. На фестиваль во множестве съехались люди самых разных сексуальных ориентаций. И что было особенно важным для меня, многие из них остановились в «Эль-Монако». Однажды к нам заявилась «сексуальный терапевт-практик» по имени Виктория, предложившая мне свои услуги в обмен на комнату. К сожалению, мама вытурила ее еще до того, как мы успели вступить в переговоры. Но даже и мама не могла помешать тому, что мотель заполнили геи, лесбиянки и люди малопонятной ориентации.
А затем, в один из первых августовских дней, появилась Жоржета.
Она приехала в школьном автобусе психоделической раскраски. Цветы переплетались на его стенах со змеями — последние явно пребывали в состоянии сексуального возбуждения. Автобус был произведением искусства, являвшимся, впрочем, лишь оболочкой подлинного шедевра — самой Жоржеты. Открыв его дверь, она, все ее три сотни фунтов, соступила на землю так, точно та была бродвейской сценой.
Одетая в платье а ля Джун Эллисон, с невинными ленточками, вплетенными в доходившие ей до плеч волосы, Жоржета была царицей лесбийской любви. Родившаяся во Франции, она прожила последние двадцать лет в Соединенных Штатах. Говорила она с французским акцентом, а голос ее, низкий, мягкий и вкрадчивый, казался пропущенным через машинку для изготовления сливочного мороженого.
Жоржета приехала не одна. Ее сопровождали еще три исполинских размеров дамы. Милли носила платье в оборках, которое она украшала бантиками из переплетенных лентами маргариток, а Хэнк и Йо-Йо, облаченные в комбинезоны, клетчатые рубашки и крепкие башмаки, смахивали на крутых дальнобойщиков.
Автобус Жоржеты был не простым автобусом. Как выяснилось, он представлял собой мобильный центр дзенской медитаций и холистического целительства. В 1969-м американские буддисты, разъезжающие по стране в собственных храмах психоделических медитаций и целительства, были немалой редкостью, что лишь добавляло этой женщине экзотического обаяния.
Я извиняющимся тоном сказал Жоржете, что все комнаты у нас уже распределены и заказаны, не осталось ни одного свободного квадратного дюйма. Не важно, ответила она. Все, что ей требуется, — это место, на которое можно поставить автобус.
Единственным в мотеле еще не занятым пространством был кусок земли за театральным амбаром, задняя стена которого, как, впрочем, и пол его, опасным образом покосилась. Я не видел причин, по которым автобус Жоржеты не мог бы провести там месяц или около того. Заодно бы и стену подпирал. И храм на колесах занял этот не самый лучший участок уайтлейкской недвижимости. Вполне возможно, что он был первым в округе Салливан лесбийским буддистским храмом.
Как только четверка женщин обосновалась на нашей земле, нам стало ясно, что присутствие их — это истинное благословение свыше. Прежде всего, они не делали никакого секрета из своих сексуальных предпочтений. Они даже заводили с людьми разговоры о достоинствах феминизма и лесбийства, о мифологических корнях однополой любви. Я так обрадовался встрече с родственными душами, что вернул этим дамам арендную плату и предложил им спустить шины их автобуса и остаться у нас навсегда.
Жоржета и ее подруги были столь совершенными образцами единения со своей сексуальной ориентацией, ее мирного приятия, каких я никогда еще не встречал. В отличие от стандартного гея, которому приходилось внимательно приглядываться к другим мужчинам, прежде чем он обнаруживал перед ними свои сексуальные предпочтения, Жоржета говорила о них каждым своим движением и жестом. Всякий, кто сводил с ней знакомство, уже через пять минут знал, что она лесбиянка, — даже гомофобы. Она же была со всеми очень мила. Она никогда не сердилась, ни к кому со своей лесбийской любовью не лезла. Напротив, Жоржета относилась к своей ориентации спокойно и непринужденно, отчего и все другие чувствовали себя непринужденно в ее обществе. Она оказалась великолепной учительницей для гея, которому пришлось всю свою жизнь таиться от людей. А то, что она была женщиной, учебу лишь облегчало. Мне доводилось увлекаться мужчинами, которые жили в ладу со своей гомосексуальностью, и это лишь здорово осложняло мою жизнь. А на Жоржету я мог смотреть глазами, не замутненными никакими желаниями. Жоржета была тем, что в мифологии называется «великой матерью» — земной богиней, женщиной, наделенной волшебной силой и сведущей в буддизме и целительстве в такой же мере, в какой она сознавала, как важно для человека быть самим собой.
Разумеется, все эти качества обращали Жоржету в магнит для собравшихся в «Эль-Монако» геев. Людей тянуло к ней главным образом потому, что в рядом с Жоржетой им не приходилось никем притворяться. Для этого им и усилий никаких прилагать было не нужно — само присутствие Жоржеты отменяло нужду в притворстве. Она была до того честна, так открыта, спокойна и сосредоточенна, что пробуждала такие же качества и в других.
И, может быть, самым лучшим из всего было то, что Жоржета и ее подруги любили меня и любви своей не скрывали. Эти решительные, отважные, честные женщины находили меня не только привлекательным, но и человеком, достойным и добрым по самой его сути.
Однажды мы с Жоржетой разговаривали с глазу на глаз. Мы сидели в шезлонгах рядом с ее автобусом, в тени что-то шептавшей сосны.
— У меня есть для тебя хорошая новость, Эллиот, — сказала она.
— О, и какая же?.
— Вчера ночью мы с девочками сняли с тебя проклятие.
— Что вы сделали?
— Мы сняли с тебя проклятие, Эллиот, — повторила она. — Проклятие, которое мешало тебе стать самим собой.
— Я не понимаю, Жоржета. О чем ты?
— Что-то, происшедшее в твоем прошлом, наложило на тебя проклятие, — сказала Жоржета. — Проклятие, из-за которого ты себя возненавидел. Я видела это в твоей ауре. Вокруг твоего затылка и вдоль позвоночника висел сгусток черной энергии. Она мешала тебе принять себя, осознать и принять все то, чем ты на самом деле являешься. Вчера ночью мы с девочками общими усилиями изгнали ее. Сейчас черная энергия покидает тебя, а скоро от нее и вовсе ничего не останется. Это займет некоторое время, однако ты будешь с каждым днем становиться все счастливее и счастливее. Ведь тебе уже стало легче, правда?
— Рядом с тобой мне всякий раз становится легче, — ответил я. — Но я и вправду всегда казался себе проклятым. Я даже название для этого придумал: «проклятие Тейхбергов».
— Ну да, конечно, ты интуитивно знал это. Однако теперь проклятие над тобой больше не тяготеет, и ты сможешь реализовать твой истинный духовный потенциал.
— Что же, это хорошо, — сказал я. — Да только я атеист, Жоржета.
— Мы, буддисты, говорим, что наверху, над нами, нет существа, которое можно назвать Богом. Мы говорим, что есть только жизнь, и она продолжается бесконечно. Мы верим, что жизнь — это школа, что мы возвращаемся в нее ради новых уроков и для того, чтобы разрешить нашу карму. Карма это просто другое название связи между причиной и следствием. Творя доброе дело, ты создаешь хорошую карму. Совершая ошибку или дурное дело, создаешь тяжелую карму. А ты совершил множество добрых дел, Эллиот. Просто оглянись вокруг. Посмотри, что ты помог создать. И все это хорошая карма, друг мой. Да и пора уже было тебе избавиться от твоего проклятия, разве нет?
— Да, — сказал я и, поднявшись из шезлонга, обнял ее. По лицу моему текли слезы. Какое из совершенных мной добрых дел привело в мою жизнь эту богиню? В тот миг для меня было не важно, верил я в существование проклятия Тейхбергов или не верил, освободился от него или нет. Жоржета видела меня насквозь, видела самые темные мои стороны, и все-таки любила меня. А никакого другого целительства мне и не требовалось.
После того разговора с Жоржетой я начал все чаще и чаще думать о том, что пора мне открыться родителям. Мне хотелось сказать им, что я гей. Я должен был сказать им — и миру, — кто я, на самом деле, такой. Просто для этого нужно было найти подходящий момент.
Между тем, у меня на глазах начали разворачиваться события совсем уже странные. Папа и Жоржета обратились в закадычных друзей. Собственно говоря, они едва ли не влюбились друг в дружку, и уж папа-то явно искал ее общества. Они о чем-то подолгу разговаривали наедине. Я приближался к автобусу и видел их сидящими в шезлонгах, беседуя. И что меня поражало, они явно изливали друг дружке душу. Нередко я заставал их хохочущими. А в других случаях видел, как Жоржета что-то тихо втолковывает папе, а он кивает, соглашаясь. Удивительное было зрелище — ни разу в жизни я не видел папу ведущим с кем-либо задушевный разговор. И вот пожалуйста: он сидит рядом с Жоржетой, обменивается с ней шуточками и анекдотами, или же слушает ее и согласно кивает — так, точно она делится с ним какой-то глубокой истиной. Каждый раз, увидев их беседующими, я старался удалиться, оставшись не замеченным ими.
И что самое поразительное, когда Жоржета, папа и я сходились вместе, отец словно пытался передать мне что-то — взглядом или, как сказала бы Жоржета, посредством своей ауры. Ошибки быть не могло: он давал мне понять, что любит меня. Он вдруг размякал и смотрел на меня с гордостью. Собственно, это происходило в течение всего лета, — вернее сказать, с той минуты, как у нас появились Майк Ланг и компания. И все же особенно любящим отец становился, когда рядом с нами находилась Жоржета. Поначалу я не мог взять в толк, что происходит. Решил, что папа просто стареет. Однако настал день, когда он улыбнулся мне, и я вдруг понял: он знает, что я гей, он любит меня и гордится мной.
И вынести это было невозможно. Я ушел в бунгало номер два и просидел там несколько часов. Все вокруг менялось так быстро, что я едва успевал следить за событиями. Старое мое «я», что бы оно собой ни представляло, распадалось прямо у меня на глазах. Чем было новое? Этого я точно сказать не мог. Я чувствовал, что становлюсь более уравновешенным, более уверенным в себе, лучше лажу с миром. Летом 69-го претерпевала изменения каждая сторона моей натуры. А тут еще и это — выражение, которое появляется в глазах отца, когда они встречаются с моими глазами. Где-то в самой глубине моего существа я все еще оставался маленьким мальчиком, который латал со своим папой крыши, все время надеясь, что он заметит, с каким усердием я работаю. И вот теперь Вудсток, огромный смерч музыки и энергии, ворвался в наш городок и изменил всех нас.
Даже мама, и та менялась. Конечно, она чувствовала себя как на седьмом небе, пересчитывая деньги, помещая часть их на банковский счет и рассовывая еще большую по своим тайникам. Счет денег занимал маму так сильно, что она, сама того не заметив, проворонила целых четыре субботы подряд. Честно говоря, для каждого из нас это был опыт совершенно новый — мы клали деньги на банковский счет вместо того, чтобы занимать их, влезая в новые долги или увеличивая старые. Да и то, что мотель был заполнен постояльцами, тоже было опытом новым. Впрочем, «заполнен» слово не совсем точное — число постояльцев раза в три превышало то, на какое мотель был рассчитан.
Так вот, единственная мамина проблема состояла в том, чтобы привести новое ее процветание в соответствие с требованиями Всевышнего. И это вынудило маму изменить характер ее еженощных отчетов перед ним. Обычно она обсуждала с Богом жизненные обстоятельства своих детей и моего отца, собственные деловые замыслы и собственную жизнь — все, чем она норовила управлять в тот или иной момент времени. Ныне же, когда на нас посыпались деньги, а сыпались они и по субботам, то есть в дни, в которые еврейский закон и притрагиваться-то к ним запрещает, маме пришлось вступить с Всевышним в мирные переговоры. Я слышал их через тонкую фанерную стенку, которая отделяла мамину спальню от конторы. Какую бы тему ни обсуждала она с Богом, заканчивалось все долгим изложением доводов, свидетельствовавших о маминой правоте, и обещаниями, которые она ему давала — неизменно одними и теми же.
— Господи, я знаю, ты простишь меня за то, что я возилась в эти несколько суббот с деньгами, ты понимаешь, что сейчас для меня настало время великой нужды. Ведь ты же не послал бы сюда этот фестиваль, если бы не хотел помочь нам, вот я и тружусь каждый день, чтобы показать тебе мою благодарность. Разве Ной не трудился над ковчегом сорок дней без перерыва? Как только посланный нам тобой фестиваль закончится, я сделаю хорошее пожертвование и заставлю Элли пойти в синагогу, прочитать «Изкор», соблюдать кашрут, найти хорошую жену и вести себя по-человечески! Спасибо тебе, Боже, за то, что ты спас нас от разорения.
Ой-вей. Ладно, ей еще предстояло пройти долгий путь, особенно в том, что касалось способности относиться к своему сыну, как к взрослому человеку, ведущему собственную жизнь, за спасение которой она никакой ответственности не несет. Впрочем, я давно научился ожидать от мамы только того, что ей по силам. И все же она менялась. Даже я не мог это не признать.
Может быть, все дело было в обилии денег, или в эманациях добра, которые исходили от вудстокцев, или в облачках марихуанного дымка, которые каждый вечер обволакивали наши владения. А может быть, и в том, и в другом, и в третьем. Какой бы ни была причина, мама явно приобретала облик все более человеческий. Она стала не такой визгливой, как прежде, не такой прижимистой. Я никогда еще не видел ее столь спокойной а по временам даже щедрой — во всяком случае, в сравнении с той женщиной, какой она была прежде. Она уже не драла с людей деньги за каждый кусок мыла и каждое полотенце. Для нее это было пусть и странноватой, но формой благотворительности. Честное слово, наблюдая за ее преображением, я только диву давался. И надеялся, что оно никуда не денется и по окончании фестиваля.
Впрочем, на благотворительность способны лишь люди, считающие, что у них есть все, что им требуется. А наше ощущение изобилия и достатка уже пребывало в опасности.
В начале августа мы поняли, что столкнулись с серьезными затруднениями. У нас иссякали запасы продовольствия. Я звонил оптовым торговцам и заказывал буквально десятки автофургонов с бутылками питьевой воды, закусками, содовой, сосисками и прочими товарами первой необходимости. Отсмеявшись и поняв, что я говорю серьезно, поставщики отвечали: деньги вперед. Кредита я у них не имел. Более того, не имел я и опыта заказов такого количества продуктов и потому не знал, слишком ли много я их заказываю или слишком мало. Тем временем и Майк с головой ушел в решение проблем Вудстока. Он мотался по финансовым центрам Нью-Йорка, занимая деньги, которые требовались для того, чтобы кормить, обеспечивать безопасность и нормальные санитарные условия для непредвиденно огромной людской толпы, оказавшейся на руках у «Вудсток Венчерз». Мы с папой решили, посовещавшись, что будет разумным заказать два автофургона с содовой, два с продовольствием и разместить предварительный заказ еще на полсотни. И очень скоро выяснилось: людей на фестиваль съехалось столько, что, закажи мы в пятьдесят раз больше, и того не хватило бы.
Все разраставшееся и разраставшееся поселение хиппи уже обладало силой, которая позволяла им сравнять Бетел с землей, — и каждый житель Бетела знал это. Собственно говоря, это знание пугало горожан до колик. А с другой стороны, такая сила позволяла хиппи совершить нечто поистине замечательное. Чем именно все обернется, никто из нас, разумеется, не ведал и, если сказать правду, мы просто-напросто тряслись от страха.
11. Дело сделано
В последние перед открытием фестиваля дни пространство и время стали меняться странным, непредсказуемым образом. Пространство сжималось, представление о времени утрачивалось. Реальность, по крайней мере ту, которая существовала в представлении жителей Бетела, поглотила контркультура. И правила теперь стали совершенно иными.
Вудсток доказал, что, собираясь в большом числе, люди обретают свободу, которая во всех иных случаях остается для них недоступной — особенно, если свобода эта никому не приносит вреда. Приехавшие на Вудсток молодые люди открыто курили марихуану и принимали наркотики. Они раздевались на глазах у всех и нагишом купались в прудах и озерах. Они уходили в кустики и там любили друг дружку. А бывало, обходились и без кустиков. Мужчины целовались с женщинами; мужчины целовались с мужчинами; женщины целовались с женщинами. Это происходило повсюду. И происходило в масштабах, которые трудно себе представить.
Большинство приехавших поселилось на ферме Ясгура, однако и Бетел с Уайт-Лейком наводнили тысячи людей. Люди были повсюду, целые стада их двигались по 17Б, направляясь к ферме Макса. Людская масса наполняла тротуары и собственно улицы Бетела. Невозможно было сделать и шага, не увидев тысячи хиппи, как невозможно было найти и место, которое позволило бы укрыться от менявшего наши жизни события. Целый мир пришел в Бетел, придавив его собою и сбив с толку.
Одной из неразрешимых проблем стала клаустрофобия. Местные жители привыкли к пустым и мирным просторам, к монотонной жизни — и то, и другое внушало им ощущение надежности их существования. До Вудстока в магазинах города редко появлялось больше одного-двух покупателей одновременно. Появление десяти сразу воспринималось как нечто, близкое к нарушению общественного порядка. Теперь же сотни людей стояли в очередях, чтобы купить еду, питьевую воду, содовую, туалетную бумагу и мыло, а на подходе были новые сотни.
И разумеется, цены подскочили до потолка и выше. Воду продавали по пять долларов за бутылку. Хлеб, упаковки колбасной и прочей нарезки, бутылки содовой и пакеты молока обращались во все большую редкость. Запасы продуктов начали иссякать, что лишь усиливало страхи, а временами порождало и истерию.
Существовала группа — организованная в 60-х коммуна хиппи, называвшая себя «Свинофермой», — которая раздавала еду бесплатно. Майк Ланг и его партнеры попросили у создателя этой коммуны, человека по имени Вейви Грейви, помощи в поддержании порядка на фестивале. Грейви согласился, устроив заодно и кухню, которая кормила зрителей. Впоследствии «Ферма» хвасталась тем, что подавала «завтрак в постель четыремстам тысячам людей». Эта кухня, вне всяких сомнений, помогала поддерживать мир и покой.
Мы, обитатели «Эль-Монако», знали о том, какими опасностями грозит нехватка продовольствия, не понаслышке. В ту неделю до нас добрались, наконец, два автофургона с заказанными мной и папой продуктами. Едва мы успели разгрузить эти фургоны, как среди тех, кто жил на ферме Макса распространился слух об их появлении. И через час с небольшим мы увидели толпу в несколько сот человек, бежавшую к фургонам и явно готовую сорвать с них дверцы и растащить все, что найдется внутри. Папа успел распахнуть дверцы и показать этой толпе, что фургоны пусты. Разочарование и гнев, охватившие ее, ощущались почти физически. Ни я, ни папа не знали, на что она может решиться, однако представить себе, как эти люди разносят в поисках еды мотель, нам было легко.
Неожиданно какой-то юноша взобрался с гитарой на крышу одного из фургонов, уселся там и запел «Blowin’ in the Wind» Боба Дилана. И, слава Богу, петь он умел на славу. Голос у него был сильный и чистый.
Толпа смотрела на него с изумлением и благоговейным трепетом. А затем настроение ее изменилось — гнев растаял. Прямо на наших глазах напряжение покидало тела людей. Одни начали улыбаться, а там и смеяться. Другие подхватили песню. И меньше чем через две минуты от ярости толпы не осталось и следа. Кто-то уже обнимал друг друга за плечи. Кто-то просто поворачивался и уходил. И очень скоро толпа расточилась. Умиротворяющую силу музыки отрицать невозможно.
По счастью, проблема с едой устрашающих размеров так и не приняла. Организаторы Вудстока сумели организовать доставку в город воды, продуктов и других необходимых вещей вертолетами — только они и могли теперь быстро добираться до Уайт-Лейка. По 17Б легковые и грузовые машины еле ползли, если ползли вообще.
В «Эль-Монако» был уже сдан каждый квадратный фут его территории. Мы сдали даже болото — люди жили на нем в легковушках, фургончиках и школьных автобусах. Комнаты мотеля, да и самые разные места его, которые мы с папой тоже обратили в жилые помещения, были набиты битком. Теперь в мотеле проживало больше пятисот человек, и даже я не знал в точности, где все они помещаются.
Мы с папой наполнили бассейн питьевой водой, а затем протянули из него по территории мотеля шланги, чтобы люди могли при необходимости пить ее — бесплатно. То, что четыре наших колодца и насоса исправно работали, казалось нам чудом, ведь местные жители ежедневно грозились воду в них отравить, а насосы разбить. Чтобы люди имели возможность помыться, мы соорудили у бассейна душевую. Правда, мыло, как и прочие необходимые вещи, давно уже закончилось.
Сама жизнь заставила нас обратить «Эль-Монако» в подобие пункта первой помощи для сотен людей, приходивших к нам с порезами и ссадинами или пересоливших по части наркотиков и нуждавшихся в месте, где можно было бы прилечь и очухаться. Я заворачивал этих трясущихся бедолаг в те одеяла, какие еще оставались у нас в запасе. Вместе с папой мы понарыли под стоявшими на невысоких сваях строениями мотеля траншеи и устроили в них «койки» нашего лазарета. Люди, по большей части молодые, появлялись вдруг неизвестно откуда, чтобы помочь нам в уходе за теми, кто перебрал наркотиков или пострадал от какого-нибудь несчастного случая. Мы с папой старались помогать всем, кто к нам обращался, а когда одних только наших рук для этого не хватало, откуда ни возьмись появлялись, чтобы нам подсобить, три-четыре человека.
В мотель ежедневно звонили со всех концов света встревоженные родственники тех, кто приехал на фестиваль, и их расспросы о том, не видели ли мы дорогих им людей, заставляли наши телефонные линии работать с полной нагрузкой. Мы трудились не покладая рук, делая то, что необходимо было сделать в данный миг. Мы старательно исполняли требования новой реальности, заставлявшей нас заботиться о других, помогать тем, кто нуждался в помощи. Вудсток обладал собственной жизненной энергией, собственным кодексом правил и силой, которая нам никогда и не снилась. Каждый житель Бетела понимал, что способность управлять событиями он утратил. Многие пытались как-то приладиться к ним, однако подавляющее большинство просто терзалось страхом.
Разумеется, сильнее всего горожане боялись того, что хиппи начнут бесчинствовать и не оставят от Бетела камня на камне. Ходили слухи, что на ферме Ясгура совершаются какие-то немыслимые зверства. Там разгулялись «Ангела Ада», уверяли некоторые, они отнимают у людей деньги, насилуют их и убивают. Хиппи предаются групповому сексу. Все и каждый накачиваются наркотиками и безумствуют. Собаки совокупляются с кошками. Ни слова правды в этом не было — ну, во всяком случае, в слухах о разгуле насилия. Однако и слухов было довольно, чтобы нагнать на местных жителей страху и взвинтить их нервы до последней крайности.
Ясно было, что если дела примут дурной оборот, «Эль-Монако» понадобится собственная охрана. А у нас только и было охранников что папа с его бейсбольной битой, да я. На маму, хоть она и показала себя молодцом в схватке с мафией, рассчитывать в случае беспорядков не приходилось. Самое большее, что она могла сделать, — это наложить на кого-нибудь старинное и ужасное русское проклятие, однако оно мгновенным действием, к сожалению, не обладало. Нам требовался настоящий солдат, а то и два. Увы, человека, на которого мы могли бы в этом смысле положиться, рядом с нами не было. Во всяком случае, до тех пор, пока не появилась Вильма.
В один из первых дней августа я вышел в самый разгар грозы из конторы и увидел перед собой стоявшую на размокшей земле высокую, крепкого сложения женщину под большим черным зонтом. Шести футов и двух дюймов роста, она была одета в черное платье с блестками, сетчатые чулки и туфли на высоких каблуках. Косметики, украшавшей ее лицо, хватило бы, пожалуй, для того, чтобы обклеить обоями стену. Накладные ресницы смахивали на пару черных челюстей. На голове сидел парик с высоко зачесанными и скрепленными лакированными китайскими палочками для еды волосами, обрызганными таким количеством лака, что вся прическа приобрела сходство с проволочной губкой для мытья посуды.
Как и когда она у нас поселилась, я не знал, — а уж поверьте, я бы ее не забыл. Я во все глаза смотрел на эту женщину, на ее понемногу уходившие все глубже в землю тонкие каблуки. Она смахивала на Марлен Дитрих, страдающую от переедания и избытка тестостерона. Зрелище, не могу не признать, было захватывающее. Твердый взгляд ее показался мне манящим.
— Позвольте представиться, — сказала она, — по-моему, мы с вами еще не знакомы.
Что за акцент у нее был — русский, немецкий, джерсийский? Какая-то смесь всех трех, решил я.
— Я — баронесса фон Вильма. Я уже несколько дней наблюдаю за вами. Вы не производите впечатления мальчика на побегушках. Чем вы здесь занимаетесь?
— Я владелец этого мотеля.
— А, собственник. Я хочу предложить вам мои услуги. Вы похожи на человека, способного их оценить.
И с этими словами она вытянула из ручки зонта весьма внушительную кожаную плетку о девяти хвостах. Я не знал, что ей сказать. До того времени я с женщинами деспотического склада не сталкивался.
— Может, у вас есть брат, любящий кожаную одежду? — улыбнувшись, спросил я.
— Я очень легко приспосабливаюсь, — ответила баронесса и, дабы посвятить меня в свой секрет, раздвинула полы платья. Она оказалась геем!
Вильма была первым, вероятно, трансвеститом, нога которого ступила на территорию Уайт-Лейка. Поразить меня было не просто — в том, что касается секса, я видывал разные виды, — однако должен признать, что Вильма застала меня врасплох. Реакцию моя была и самому мне не так чтобы очень понятна, однако я почувствовал, что должен отклонить ее предложение. Возможно, в других обстоятельствах я повел бы себя иначе, но в те дни со мной происходили некие странные изменения. Нет, сказал я, сексом мы заниматься не будем.
Вильму мой отказ разочаровал, однако она отнеслась к нему с пониманием. Вильма всего лишь вздохнула и спросила:
— Ладно, может хоть выпьем вдвоем чего-нибудь холодненького? От этого вы не откажетесь?
— Ни в коем случае, — ответил я.
Мы прошли в ее комнату, она разлила по двум бумажным стаканчикам «Коку». И пока мы пили, Вильма рассказала мне кое-что о своем прошлом. Во время Второй мировой войны она служила сержантом под началом генерала Джорджа Патона. Она даже фотографию мне показала — в доказательство. Конечно, в военной форме Вильма выглядела совсем иначе, однако не узнать ее было невозможно. Теперь же она обратилась в восьмикратного дедушку, трансвестита и жизнь вела довольно беспутную.
— Ваш пример вдохновляет, — заверил я ее. И тут меня действительно посетило вдохновение.
— Послушайте, Вильма, мне очень не помешала бы помощь, э-э, сильного человека, — сказал я. — Здешние люди злы на меня за то, что я привел в Бетел вудстокцев, и время от времени появляются у нас, пытаясь завязать драку. До сих пор нам с папой удавалось справляться с ними, однако в ближайшие дни дела могут принять более скверный оборот. Вы не согласились бы присматривать за нашей территорией — ну, знаете, взять на себя роль охранника, — когда не будете заняты ничем другим?
— Сочту за честь, Эллиот, — ответила она.
Мы пожали друг другу руки — Вильма едва не раздавила мою, что подтвердило мудрость принятого мной решения.
Удача улыбнулась мне: когда мы с Вильмой вышли из ее комнаты, два юных хулигана как раз изображали краской свастику на стене «Крыла Фэй Данауэй». Мы бросились к ним, чтобы остановить их, однако нас опередила компания хиппи.
— Что вы делаете? — закричал один из них. — Откуда в вас столько ненависти?
Кто-то вырвал кисть из руки живописца. За этим последовала потасовка, и уже через секунду хиппи скопом навалились на хулиганов и прижали их к земле. Прибежал с битой в руке папа, постоял, посмотрел, потом оттащил хиппи от хулиганов и сказал им:
— Валите отсюда, пока битой в глаз не получили.
Я повернулся к Вильме:
— Теперь вы понимаете, о чем я говорил? Нам необходима помощь.
— Я буду держать ухо востро, Эллиот, а плетку — под рукой.
— Спасибо, Вильма. Мне от одних ваших слов и то уже полегчало.
Понедельник, одиннадцатое августа, начался как прекрасный летний день — чистое небо, низкая влажность и искристый, вкусный, насыщенный энергией воздух. «Чем можно испортить такое утро?» — думал я. Ответ я получил очень скоро. На территорию мотеля вступили торжественным шагом и направились прямиком к двери моей крошечной конторы пятеро членов городского совета Бетела и два не то три местных бизнесмена. Лица у всех были самые воинственные — решительные и озлобленные, и пока они приближались к конторе, воинственность их явно возрастала.
У двери конторы крепко спали, почти заблокировав ее, восемь-девять молодых мужчин и женщин, завернувшихся в одеяла или забравшихся в спальные мешки. Члены совета переступали через этих хиппи либо бочком протискивались между ними, с отвращением их оглядывая. Труды, которых потребовало преодоление этой преграды, похоже, озлобили членов совета еще пуще. Едва увидев их побагровевшие физиономии, я понял, приятного разговора не предвидится.
Когда они, наконец, втиснулись в контору, их вожак, средних лет мужчина, лысый и с изрядным брюшком, сделал заявление.
— Терпение уайтлейкской общины лопнуло, — начал он. — Никакой фестиваль нам не нужен. Городской совет объявляет в Бетеле чрезвычайное положение. Мы обратились к губернатору Рокфеллеру с просьбой ратифицировать наше решение и направить сюда Национальную гвардию, чтобы она очистила город от всех хиппи и отбросов общества, которые губят его. Дальнейшего ущерба мы терпеть не желаем. Если вы и ваше отребье не покинете наш округ незамедлительно, то в пятницу утром мы перегородим шоссе 17Б живым барьером! Пробиться через него на ферму Ясгура не сможет никто! Это последнее предупреждение, других вы от нас не получите. Мы представляем деловое сообщество Уайт-Лейка — торговцев, домовладельцев и даже соседей Ясгура. Вы поняли, что я сказал, Эллиот?
— А в чем, собственно, дело-то? — спросил я. — Вы считаете, что получили недостаточно денег? Хотите больше, к этому все сводится?
— О каких деньгах вы говорите? — спросил один из бизнесменов.
Ответить член городского совета мне не дал:
— Следите за своими словами! Никто никому денег не передавал, вы этого не видели и видеть не могли!
— Денег было роздано множество и все вы об этом знаете, — ответил я. — Так чего вы, на самом деле, хотите — новых денег? Или просто стараетесь обеспечить себе переизбрание на следующий срок?
— Вы говорили, что в городе соберется двадцать-тридцать тысяч человек, — снова завелся вожак. — А получилось совсем другое. Их уже полмиллиона. Идите, взгляните на 17Б! Вы, евреи, загребате безумные бабки. Вы надули нас и просто так вам это с рук не сойдет! Если вы думаете, что фестиваль все-таки состоится, так знайте, это пустые мечты. Больше мы никаких хиппи на 17Б не допустим.
В контору вошел папа — с бейсбольной битой в руке, а прямо по пятам за ним и Вильма во всей красе ее шести футов и двух дюймов. И тут же грянул ее голос:
— Что это здесь происходит, хотела бы я знать? — задав этот вопрос, она с силой хлестнула плеткой по полу. Мои гости, мгновенно приобретшие сходство с собачками чихуахуа, взглянули сначала на Вильму, потом на папу, державшего наготове биту, и словно закостенели.
— Вы незаконно вторглись в пределы чужих владений! — рявкнул я. — Пошли отсюда к чертям собачьим! Немедленно!
Вильма, словно только того и ждала, еще раз хлыстнула плеткой по полу.
Впечатление было такое, точно кто-то крикнул: «Бомба!». Хорошо еще папа с Вильмой успели отскочить в сторону — иначе чихуахуа, брызнувшие из двери конторы, просто затоптали бы их.
Я немедля бросился к Майку Лангу, моему белому рыцарю в золотых кудрях, — он собирался ехать к Ясгуру и уже сидел на мотоцикле. Я рассказал ему о последней новости.
— Пустяки, дружок, — сказал Майк. После чего слез с мотоцикла, вошел в свой офис и позвонил кому-то из своих партнеров. А переговорив с ним, сказал. — Пустяки, Эллиот. С их дерьмовым барьером мы как-нибудь справимся.
Выйдя со мной из офиса, Ланг попросил подождать его пару минут. А затем направился к комнатам, которые занимали люди из сетей вещания — «Эй-Би-Си», «Си-Би-Эс» и «Эн-Би-Си». Пробыв там несколько минут, он вышел наружу и подошел ко мне.
— Послушай, Элли, как ты насчет того, чтобы выступить сейчас по «Эн-Би-Си»? — спросил он. — Комната 102. Скажи всей стране — пусть едет на фестиваль. Скажи людям, чтобы ничего не ждали. Расскажи о том, что здесь творится. Расскажи об этих прогнивших политиканах, дружок, об их заслоне. И скажи, что фестиваль жив-здоров и состоится непременно. Скажи, что здесь рождается новая нация — нация Вудстока. Говори своими словами и постарайся, чтобы люди поняли — надо ехать сюда. Хорошо, Элли?
Замысел Майка я понял сразу. Чем больше людей соберется на фестиваль, тем меньше шансов помешать ему будет у городского совета — да и у губернатора штата тоже.
— Хорошо, — ответил я.
Мы вместе направились к комнате 102, и путь этот показался мне длиной в милю. Собственно говоря, работники сетей провели в «Эль-Монако» уже пару недель, появившись сразу после моей пресс-конференции. Люди из «Эн-Би-Си» заняли комнату 102, одну из первых десяти, которые мы построили, когда начали расширяться, решив, что изначальных меблированных комнат нам будет мало. Перед появлением этих людей мы обставили ее дешевой мебелью, выброшенной за ненадобностью тремя моими сестрами, и выкрасили стены купленной на гаражной распродаже пастелью. Работники «Эн-Би-Си», взглянув на комнату всего один раз, выкинули из нее всю мебель, покрасили стены в черный цвет и установили в ней огромные блоки радио- и телеоборудования, микрофоны, мониторы, множество телефонных аппаратов, а затем опутали комнату кабелями.
Я постучал в дверь, нас с Майком впустили внутрь. Мне показалось, что я попал в какой-то другой мир. Вдоль стен комнаты тянулись ряды электронной аппаратуры, с полдюжины техников в наушниках с микрофонами жали на кнопки и подкручивали ручки настройки. Руководитель всей этой компании подозвал меня к столу, на котором стоял микрофон.
— Присядьте перед микрофоном, Эллиот, — сказал он. Кто-то надел мне на голову наушники. Майк устроился в глубине комнаты.
Я понял, что сейчас мне предстоит обратиться к миллионам людей, и внутренне задрожал. На миг у меня обмякли ноги. Справлюсь ли я? Вся моя жизнь вела меня сюда, к этому микрофону. Мечты о моем будущем, мечты о фестивале давили на меня, как тяжкий груз. Само существование Вудстока, все то, что он значил для людей, было в опасности.
Через несколько минут началась программа, в которой я должен был выступить, и один из сидевших рядом со мной людей объявил, что сейчас состоится прямая передача из Вудстока.
— Рядом со мной находится Эллиот Тайбер, владелец мотеля «Эль-Монако», в котором остановились на это время мы и многие из организаторов фестиваля. Что вы хотите сказать нам, Эллиот?
Где-то в глубинах моего мозга произошло сразу два события. Во-первых, меня покинула ясность зрения и все, что я видел перед собой, как-то размазалось. А во-вторых, все мое тело омыла волна энергии, а на кончике языка заплясали слова, полившиеся из моего рта с силой, которой за секунду до того во мне не было.
И я сказал всей стране, что Вудстокий фестиваль музыки и искусства начнется, как и ожидалось, пятнадцатого августа — всего через четыре дня! Я пригласил всех и каждого немедленно приехать в Бетел. Не ждите ничего, сказал я. Отправляйтесь в путь и получите место на ферме Ясгура.
Потом я сказал, что городской совет Бетела пытается отменить фестиваль. Но этого, заверил я, не будет.
— Помешать нам законным путем они не могут, — пояснил я. — У нас есть все необходимые разрешения, мы ведем подготовку к концерту. Поэтому они решили перегородить шоссе человеческим барьером, чтобы никто не мог добраться до Бетела. Нам нужно, чтобы вы приехали сюда и помогли фестивалю. Если какие-то люди попытаются остановить вас, просто объезжайте их или поставьте машину у дороги и дальше идите пешком. Идите в Бетел, на ферму Ясгура. Мы ждем вас, организаторы фестиваля решили, что каждый, кто приедет на него сейчас, сможет увидеть и услышать концерт бесплатно.
— Это нечто большее, чем просто фестиваль музыки и искусства. Это рождение новой нации — нации Вудстока. Мы выступаем против войны. Мы чтим свободу, музыку и гражданские права всех людей. Приезжайте к нам и вы станете частью нации Вудстока!
Закончил я рассказом о том, как доехать от Нью-Йорка до Уайт-Лейка.
Прекрасный ветер, наполнявший мои паруса, вдруг резко спал. Я поднялся из-за стола, ощущая огромную усталость человека, только что выбравшегося из драки.
Разумеется, я не мог знать, слышал меня кто-нибудь или не слышал никто. Обратной связи, разговоров со слушателями у нас не было, — я просто говорил в обтянутую металлической сеткой штуковину и надеялся на то, что люди, живущие во всех концах страны, услышат меня, что они отправятся в Бетел.
Кто-то из техников показал мне на пальцах: «все окей»; Майк одарил лучезарной улыбкой:
— Круто. В самую точку. Это было прекрасно.
В тот вечер на шоссе 17Б наступило затишье. Да, конечно, машины в Бетел шли, однако число их сильно сократилось. И я окончательно понял: никто меня не услышал.
Ближе к ночи в танцевальный бар набилось изрядное количество людей — послушать игру двух музыкантов из Бомбея. Они играли на загадочных струнных инструментах, я решил, что это ситары. Ночь была тихой, настроение у всех благодушным. Я же горестно отметил, что поток идущих в Бетел машин выродился до тощей струйки.
В глубине бара находилась дверь, ведшая в запасную спальню — я нередко проводил там по нескольку часов, а то и всю ночь. Вот и сейчас я прошел через эту дверь и, не раздеваясь, повалился на матрас. И почти мгновенно заснул. Долго ли я спал, не знаю, но разбудил меня рев автомобильных клаксонов. Первое, что мне пришло в голову: на нас напали местные погромщики. Я поднялся, хоть меня и пошатывало от усталости, схватил подвернувшийся под руку молоток. А выйдя в бар, увидел на одном из лежавших в его углу матрасов заснувшего, не успев раздеться, папу. Рядом с ним спала мама, тоже одетая. Я растолкал его. Услышав клаксоны, папа вскочил, подхватил свою биту и подошел ко мне. Мама проснулась тоже и, увидев в руке папы биту, а в моей молоток, заозиралась в поисках оружия. На полке у стойки бара стояла пустая бутылка из-под кошерного вина «Царь Давид». Мама зажала ее в руке, присоединилась ко мне и папе, и мы втроем направились к выходной двери.
Мы открыли ее и вышли в ночь, думая, что нам предстоит принять конец от орды остервеневших хулиганов, но вместо этого увидели чудо. Подобно прекрасному ожерелью сверкающих бриллиантов, к Бетелу в два ряда тянулись огни машин. С возвышения, на котором мы стояли, видно было, как с юга на нас надвигаются по 17Б мили и мили таких огней. Это был не Армагеддон. Это Моисей вел народ свой в Бетел — что, собственно, и означает на иврите «Дом Божий»
Мы застыли на месте, омываемые потоками света — папа с опущенной к земле бейсбольной битой, мама с винной бутылкой и я, по-прежнему сжимавший молоток. Мы смотрели на идущие в город легковушки и грузовики, из которых нас время от времени окликали люди. «Эй, „Эль-Монако“, мы вас по радио слышали!» — кричали одни. «Мы получили ваше послание!» — кричали другие. Многие из этих машин были раскрашены светящимися красками, их наполняли люди совсем юные, старые, да и всех промежуточных возрастов тоже. Люди всех цветов кожи — черные, белые, желтые, коричневые и красные. Многие показывали нам «знак мира», другие просто приветственно махали руками. Три часа утра, все счастливы и все жаждут участия в фестивале.
Волны восторга окатывали меня, подобно целительным водам.
— По-моему эти люди приехали сюда не ради нашего танцевального уик-энда, пап. А ты как думаешь?
Он лишь улыбнулся, продолжая махать рукой людям, которые махали нам. За всю мою жизнь я никогда не ощущал такой любви — и такой спасительной свободы.
В конце концов, мы разошлись по своим комнатам и заснули.
Утром мы включили единственный наш работавший телевизор и увидели в программе новостей длинный материал, отснятый на автомагистрали штата Нью-Йорк, которая оказалась забитой машинами от Нью-Йорка до въезда в Бетел. За этим последовали съемки, сделанные на запасных и боковых дорогах, идущих к Бетелу, тоже напрочь забитых. Под конец, ведущий показал шоссе 17Б с растянувшейся на многие мили пробкой. «Добро пожаловать на самую большую в мире автостоянку» — сказал он.
Я был вне себя от счастья. Папа смотрел на меня, в темных глазах его горел свет. И этого хватило, чтобы разбить мое сердце и тут же его исцелить.
Я вскочил со стула и заявил:
— Тут потребуется новый плакат.
А затем взял кисти, краски, большой лист фанеры и написал:
Добро пожаловать на Вудстокский фестиваль. Добро пожаловать домой.
Я повесил этот плакат на фронтоне нашего танцевального бара, прямо над другим, старым, гласившим: «Мотель продается — по цене, которую вы можете себе позволить».
Тем же утром, чуть позже, полиция обратила 17Б в пятиполосное шоссе — движение по всем полосам шло в одном направлении. И я, взглянув на заполненную машинами дорогу, сказал себе: «Пусть-ка теперь они попробуют остановить нас».
На следующий день, во вторник, Майк Ланг и вся его вудстокская свита покинули «Эль-Монако» и перебрались на ферму Ясгура. «Эль-Монако» оставался пустым целых три часа — столько времени ушло у нас на то, чтобы заполнить все опустевшие комнаты и все освободившееся на территории мотеля пространство. За один день он обратился из перенаселенного в пустоватый и снова в перенаселенный.
В среду я возился у себя в конторе с разного рода бумагами, и тут в нее вошел человек, которого до той минуты я ни разу не видел. Поначалу я решил, что это один из гангстеров «основного состава», и что он разыскивает своих соратников, оккупировавших «Кумушкину блинную». Он был в темном костюме-тройке и остроносых туфлях, сшитых из кожи какой-то рептилии — и это посреди поселения хиппи, в котором даже джинсы с сандалиями и те считались необязательными.
— Вы, видимо, ищете ваших людей, арендовавших «Блинную», — сказал я ему. — Пройдите немного вон туда и вы их увидите.
— Я ищу тебя, Тайбер, — с грозной серьезностью сообщил он.
— Чем могу быть полезен?
— Тебе придется закрыть фестиваль, и немедленно, иначе, когда все закончится, мы закроем тебя — навсегда.
Я уже привык к застращиваниям самого разного рода и большую их часть воспринимал как звук пустой, однако этот господин напугал меня всерьез. Угроза читалась в любом его жесте, он выглядел человеком по-настоящему опасным и это сильно ударило меня по нервам.
— Я не распоряжаюсь фестивалем, — ответил я. — Мы все утратили контроль над ним примерно месяц назад.
— Тогда позволь рассказать тебе, что тебя ожидает. Либо ты отменяешь все сейчас, либо получаешь очень серьезные неприятности. Повеселись еще несколько дней, Тайбер. Постарайся получше запомнить «Эль-Монако», потому что есть люди — большие люди, — которые говорят, что, после того, как все эти подонки и обкуренные хиппи, которых ты сюда напустил, отвалят, мотеля у тебя больше не будет. С дерьмовой болтовней насчет соблюдения законов мы завязали, ты понял? Лично мне такие, как ты, не нравятся. И я с большим удовольствием избавлюсь и от тебя, и от твоего заведения.
Сказав это, он расстегнул пуговицу на пиджаке, отвел в сторону полу, и под ней блеснуло нечто металлическое.
Прежде чем я успел мысленно произнести: «На помощь, Майк Ланг!», в контору вступила баронесса фон Вильма, только что завершившая ритуал патрульного обхода территории «Эль-Монако». В тот день она была одета в женскую военную форму — следует сказать, немного тесную. Накладные груди баронессы выпирали из-под мундира, грозя оторвать его пуговицы. Сквозь густой слой грима проступала успевшая отрасти к полудню щетина. Да, на помощь мне явился небритый, украшенный наградами солдат, облаченный в женскую армейскую форму. Лучше и не придумаешь.
— Эллиот! — густым басом произнесла баронесса. — Этот человек досаждает тебе?
Я быстренько описал ей ситуацию.
Вильма мгновенно выхватила из кармана маленький серебряный пистолет, который, насколько я был способен судить, вполне мог оказаться и игрушечным. Впрочем, каким бы этот пистолетик ни был, на всех заинтересованных лиц он произвел впечатление настоящего. Что до самой Вильмы, она выглядела устрашающе серьезной. Она вдруг забыла про всякий акцент и заговорила настоящим своим голосом.
— Ты бы лучше мотал отсюда, и побыстрее, приятель, не то мне придется проделать пару дырок в твоем красивом костюмчике. И если я увижу тебя еще раз, буду стрелять без предупреждения. Усек?
Не знаю, что испугало гангстера сильнее — пистолет Вильмы или сама она. Он поднял руки вверх — брови его к тому времени уже доползли до линии волос — и выскочил в дверь.
Необходимость работать не покладая рук начала понемногу сказываться на мне. Я устал, но понимал, что не могу позволить себе отдыхать. Мне нужно было оставаться в самой гуще событий, потому что на кону стояло слишком многое — и для меня лично, и для фестиваля, который переворачивал всю мою жизнь. При этом я видел, что силы моих родителей на исходе. Они были уже далеко не молоды, и работа плюс ежедневные набеги хулиганья сильно их изнуряли. Им нужно передохнуть, решил я. Успокоиться и устроить себе мини-отпуск.
И я испек немного печенья с гашишем. Обитатели мотеля хранили в холодильнике нашего бара огромный запас гашиша и марихуаны, я позаимствовал немного — но вполне достаточно, чтобы обторчаться. Я замешал гашиш в тесто, добавил туда же шоколадную стружку и поставил все минут на двадцать в духовку. Вуаля! Печеньица счастья! Вообще-то, о шоколадных пирожных с гашишем слышать мне уже приходилось, а вот ни с какими сведениями о печеньях с такой начинкой я до той поры не сталкивался. И мне было интересно, как они подействуют на моих родителей, если подействуют вообще.
Когда печеньица испеклись и остыли, я зазвал родителей в бар — перекусить. В те дни бар использовался скорее как укрытие от внезапно налетавших дождей, да место, в которое заскакивали по нужде проезжавшие мимо люди — в нем имелась вода и один из немногих в округе исправных общественных туалетов. Мама и папа уселись за свободный столик, я поставил на него блюдо с печеньицами и чашки с кофе. И на то, и на другое оба они так и набросились. А потом принялись угощать печеньем всех, кто находился в это время в баре.
— Ах, Элияху, какое вкусное печенье. Оно ведь кошерное, правда, Элияху? Ты же не хочешь, чтобы твоя бедная мамочка снова расстроила Бога?
— Я уверен, что это печенье осчастливило бы любого раввина, мама, — заверил ее я.
Поначалу мне казалось, что наркотик на них не действует — оба были такими серьезными, много работавшими, жившими в вечной тревоге, а то и в страхе людьми. И тем не менее, спустя недолгое время марихуана принялась творить обычное ее волшебство. Первым она проняла папу. Он вдруг начал похохатывать без всякой на то причины. И скоро все его тело уже содрогалось от смеха.
— Помнишь мальчишек, которые нам стены расписывали, какие они были смешные, когда я напустил на них хиппи, я думал, они описаются. Ты ведь видел их, Элияху? Видел, правда?
— Да, папа, видел.
Папа продолжал покатываться со смеху.
А миг спустя расхохоталась и мама. Да так, что я испугался, как бы она себе ребра не переломала.
— Что тебя так рассмешило, мам? — спросил я.
— Ты посмотри вокруг, — сказала она сквозь смех. — Какая кутерьма. И повсюду люди. Здесь, в комнатах, под домами, на крышах, в болоте, на фургонах. Скоро у нас из ушей люди полезут.
Отсмеявшись, они просто сидели за столиком, радуясь жизни. Я и вправду никогда еще не видел их такими спокойными. Я подтянул к нашему столику матрас и миг спустя мои измотанные, одурманенные родители соскользнули на него со стульев и заснули. Я перетащил обоих в уже ждавшую их постель, а затем тоже взял матрас, повалился на него и проспал целых три часа.
После того, как Майк Ланг перебрался из «Эль-Монако» на ферму Ясгура, я почувствовал себя осиротевшим. Да, через несколько часов свободных мест в мотеле снова не осталось, однако теперь движущей силой для меня были уже не деньги. Я полюбил приключения, а Майк доставлял их мне чуть ли не мешками. С его появлением у нас ожил весь Бетел. И я тоже. Жизнь моя никогда не была такой трудной — и такой опасной, — какой она стала после приезда Майка в город. Я никогда еще не проводил время так весело и знал, что этот опыт изменяет меня, хотя и не мог пока сказать — в какую сторону. А теперь Майк и его команда перебрались к Максу. Фестиваль состоится — уж об этом-то он позаботится, — но через несколько дней люди из «Вудсток Венчерз» уедут отсюда, а с ними и все мои новые друзья — геи, лесбиянки и «нормальные» люди. И Уайт-Лейк снова обратится в городок скучный и скучающий. Может быть, по мою душу и явится пара головорезов, однако с ними мне будет совсем не так весело, как с Майком, Вильмой и Жоржетой.
И я сделал единственное, что пришло мне в голову — попытался найти способ добраться до фермы Макса и посмотреть, как выглядит центр вселенной. О том, чтобы ехать туда машиной, нечего было и думать. Мне требовался мотоцикл, однако «Харлей» Майка был уже с ним, на ферме. Все, что мне оставалось, — попробовать тормознуть на шоссе какого-нибудь мотоциклиста и вот тут мне повезло. Я вышел на 17Б и сразу же увидел сидевшего на мотоцикле нью-йоркского полицейского — в зеркальных очках, белом шлеме и синей форме. Роста он был примерно с меня и находился, на мой взгляд, в отличной форме — худощавый, сильный. Руководствоваться я мог только интуицией, однако он показался мне симпатичным парнем, не одним из тех копов, что видят в каждом встречном насильника или убийцу. И я решил рискнуть.
— Здравствуйте, я — Эллиот Тайбер, один из тех, кто помог заварить всю эту кашу, — сказал и полицейскому. — Владелец вон того мотеля.
Полицейский кивнул мне и улыбнулся — видно было, что ему совершенно ясно: если он вытащит пистолет и пристрелит меня на месте, половина жителей Уайт-Лейка проникнется к нему искренней любовью. Улыбка его меня ободрила, и я рискнул пойти дальше:
— Знаете, я хоть и приложил руку к этой истории — а моя рука была лишь одной из многих, — но уже недели две не был на ферме, а мне очень хочется посмотреть, как там все выглядит перед началом концерта. Вы не могли бы подвезти меня до хозяйства Ясгура?
— Могу, конечно, — ответил полицейский. — Садитесь.
Я сел на заднее сиденье и полицейский тут же попросил, чтобы я обхватил его руками за талию.
— Если вы по дороге свалитесь, мне задницу оторвут, — пояснил он.
— Понял, — сказал я. Настал мой черед стеснительно улыбнуться.
Виляя между двумя потоками машин, мы добрались до фермы Макса меньше, чем за пятнадцать минут. И я в совершеннейшем изумлении замер на границе его владений. Четырнадцать лет я регулярно посещал его ферму, а теперь не мог узнать ее.
Меньше, чем за месяц Майк Ланг, Джон Робертс, Джоэл Розенман и Арти Корнфилд — с помощью нескольких сотен вудстокцев — возвели небольшой город, подобного которому я и вообразить-то никогда не смог бы. Природа создала на этой земле огромную чашу — совершенный амфитеатр. На южном его краю стояла сцена шириной в сотню футов. Над сценой были натянуты длинные полотнища брезента, защищавшие исполнителей и аппаратуру от непогоды. По обеим сторонам сцены возвышались огромные динамики, усилители и прочая электроника. А в середине сцены стоял квинтет микрофонов, ожидавших своих хозяев — Хэвенса, Джоплин, Долтри, Хендрикса, Баэз, Гатри, Слая, «Creedence», Кокера, Кантри Джо, Кросби, Стиллза, Нэша, Янга и многих, многих других. Подмостки, на которых держалась сцена, достигали высоты трехэтажного дома. За сценой, слева и справа от нее, раскинулось море палаток, перемежавшихся жилыми автоприцепами, грузовиками, автобусами и тракторами. Мили и мили кабелей и проводов тянулись со сцены к звуковой аппаратуре. Операторские и микрофонные краны вытягивали над огромной платформой свои роботовидные руки.
Перед сценой, в нескольких сотнях ярдов от нее, были построены леса высотой в трехэтажный дом — с дополнительными динамиками. На земле стояли сотни палаток, одни крошечные, походные, другие побольше и посложнее и все разных мастей, от желтой, до голубой и красной. Среди них возвышались, точно дружелюбные стражи, палатки торговые, эти были устроены совсем просто — четыре столба с натянутой на них брезентовой крышей. Территорию эту окружали батальоны легковушек, пикапов, автобусов, изукрашенных психоделическими рисунками. И всю ее заполняли люди, пятьсот тысяч людей, подобных разноцветным нитям гигантского, замысловатого ковра. Зрелище было одновременно и захватывавшим дух, и кружившим голову, и вызывавшим душевный подъем. Я вглядывался в эту толпу и видел написанную на каждом лице тихую радость. То были лица людей, которых хотел собрать здесь и собрал Майк Ланг — поколение, противостоявшее войне и породившее движение за гражданские права. Они-то и натолкнули его на мысль назвать их «нацией Вудстока».
И повсюду в этой толпе люди играли на гитарах и пели. Со всех сторон до меня доносились хоры, певшие на всех мыслимых языках. Те, кто не владел гитарой, подыгрывали себе на причудливых инструментах, сооруженных из металлических баночек, деревяшек и ткани. Из рук в руки переходили всевозможные фенечки, сувениры, газеты, политические и общественные петиции, любые приспособления, потребные для секса и приема наркотиков. Не меньшим было и разнообразие общественных групп — кришнаиты, ветераны Вьетнама, ветераны против войны, пацифисты, воинствующие черные, сторонники легализации наркотиков и те, кто требовал запрета любых их видов. Здесь были христиане, евреи, мусульмане, индуисты, секты любых мастей, и все они делили друг с другом палатки и одеяла, все приехали сюда с одним желанием: насладиться музыкой и той картиной мира, которую она создает.
Подобраться к сцене ближе, чем на три сотни ярдов, было невозможно — дальше толпа становилась слишком плотной для продвижения вперед, — поэтому я просто обходил ее по периферии. И, совершая этот обход, оказался рядом с расписанным цветами автофургончиком. Дверцы его были раздвинуты, внутри фургончика, устланного разноцветными ковриками, горели фонарики. Из него неслись ароматы благовоний и звуки рок-н-ролла. Стройная девушка лет двадцати пяти, с длинными каштановыми волосами, большими глазами и ласковой улыбкой, неторопливо покачивалась внутри фургончика в ритме, ничуть не совпадавшим с ритмом музыки, которая изливалась из его стерео системы. На ковриках лежал ее спутник — молодой человек с длинными светлыми волосами, телом пловца и безучастной улыбкой на лице. Вся его одежда сводилась к шортам цвета хаки.
Эти двое вгляделись в меня, и молодой человек сказал:
— Залезай, друг, составь нам компанию.
Я сунул голову внутрь фургончика, и молодой человек протянул мне маленький клочок бумаги с нанесенной на него непонятной точкой:
— Положи эту штуку на язык, друг. Клевая отключка.
— А что это?
— Шут его знает, малыш. Но ты мне поверь, радости в этой точке столько, сколько тебе и не снилось. О да. Полный комплект мгновенного улета, так ее называют. И никакой боли.
Пока я вылизывал бумажку, девушка положила мне на шею ладони. Она и ее друг помогли мне забраться в фургончик и лечь на коврик, рядом с мужчиной. А следом и девушка прилегла по другую сторону от меня. Поначалу я ничего не почувствовал, даже того, как растворяется точка. Все мое внимание приковали к себе изумрудные глаза пловца. Потом я ощутил неодолимое желание вытянуться на полу фургончика в полный рост, расслабиться и забыть обо всех моих неурядицах и заботах — о мотеле, о родителях, о бесконечной борьбе за существование, о людях, которые меня ненавидели, и о тех, кто считал меня героем. «Пусть все уйдет» — сказал мне некий внутренний голос. И я словно растворился в музыке, в ощущениях, которые создавали шелковистые ладони девушки, блуждавшие по самым укромным уголкам моего тела.
— Еще пара минут, — сказала она, — и ты словишь настоящий кайф. Расслабься. Не думай ни о чем. Мы все время будем рядом с тобой.
Между тем и молодой человек уже начал поглаживать меня по ногам и вскоре ладони обоих оказались внутри моих брюк. И именно в этот миг я отключился. Весь следующий промежуток времени — сколько он длился: десять минут, десять часов или десять дней? — я провел в состоянии блаженства, не походившего ни на что из когда-либо мной испытанного, ни на что, о чем я когда-либо читал или мечтал. Самые разные образы, краски, настроения омывали меня шелковистым, медовым потоком. Эти образы обращались ко мне с прекраснейшими на свете словами. Я беседовал с прекрасными красками. Впрочем, я и по сей день не знаю, что говорили мне и те, и другие. Знаю только, что слова их были сладки, как любовь.
А между тем, в сознании моем вспыхивали сексуальные фантазии и каждая из них мгновенно осуществлялась. И пока они осуществлялись, тела и лица моих юных сообщников преображались — то был фильм о любовных наслаждениях, в котором я играл главную роль. Эти двое обращались то в прекрасных любовников, то в тени с едва различимыми поблескивающими глазами. В какие-то мгновения я входил в их тела. Не знаю, как, но я проникал в обоих — порою одновременно. А затем меня стремительно засасывала космическая черная дыра. Я сокращался в размерах и, безумно кружа, летел куда-то. Ощущения чуда и счастья сменялись леденящим ужасом, после которого я погружался в мир и покой. Краски завивались в спирали и пританцовывали. И мне казалось, что теперь не я лечу сквозь пространство, но пространство пролетает сквозь меня. И все это время меня ласкали двое нежных спутников, с которыми я странствовал по вселенной. Страх и ощущение чуда наполняли меня.
Думаю, этот трип продолжалось несколько часов. Но под конец его я вдруг обнаружил, что разговариваю с моими попутчиками. Они учили меня концентрироваться на моем дыхании и произносить некие заклинания, которые защитят меня, когда действие наркотика начнет ослабевать. А под конец, рассказали мне о невероятном сексуальном переживании, в котором слились и я, и они, мы трое. Они назвали это совместным сексуальным путешествием. И научили меня новым заклинаниям, которые, по их словам, смогут защищать и направлять меня в моей будущей жизни.
Большая часть того, что я помню о нашем сексуальном путешествии, сводится к прикосновениям и словам любви, которые расточали мне эти двое. До того дня секс был для меня подобием буйного помешательства. И этот род любодеяния — только такое название и удалось мне подыскать для того, что я пережил, — не походил ни на что, из когда-либо мной испытанного.
Таким стало первое мое знакомство с ЛСД.
Когда ощущение реальности начало понемногу возвращаться ко мне, я еще плавал в густом тумане, — впрочем, кто-то и как-то доставил меня обратно в «Эль-Монако» с его безумно вращавшимся калейдоскопом событий. Там папа и мама отвечали на телефонные звонки, отбивались от всегдашнего потока требований и жалоб. Мне каким-то образом удалось запрыгнуть на эту карусель — возможно, я перестлал несколько постелей, принял и зарегистрировал одного-двух постояльцев, однако ни единой подробности того дня я не помню. Ближе к вечеру я повалился на мою кровать и проспал до следующего утра.
В пятницу, в день открытия фестиваля, шел дождь, но и он не остановил тех, кто устремлялся к Вудстоку. Плотность потока машин, достигшая пика в понедельник, не уменьшалась. Как сказал тележурналист, магистраль 17Б обратилась в автостоянку. Люди, желавшие попасть на концерт, просто бросали машины и шли к ферме Ясгура на своих двоих, обратив большую часть 17Б в пешеходную панель.
Около дюжины верных своему слову членов городского совета Бетела и некоторое число их приспешников, вышли вместе со своими женами на дорогу, чтобы образовать живую баррикаду, которая преградила бы путь десяткам тысяч стремившихся попасть на фестиваль людей. Попытка во всех отношениях настолько же трогательная, насколько и бессмысленная.
Мужчины, образовавшие этот живой заслон, были одеты в клетчатые брюки и леденцовых цветов рубашки, женщины — в платья с длинными рукавами. В руках они держали изготовленные из белой бумаги плакатики, гласившие: «Фестиваль отменяется по распоряжению городского совета Уайт-Лейка. Немедленно покиньте Уайт-Лейк.» Хиппи, молодые и старые, просто обходили этот заслон стороной — распоряжение городского совета никакого впечатления на них не производило. Все, что говорили члены совета, представлялось им невразумительной белибердой.
Заслон этот стал, причем самым неожиданным образом, доказательством того, что поколение, принимавшее расизм и сексуальную дискриминацию как нечто само собой разумеющееся, поколение, подарившее нам атомную бомбу и войну во Вьетнаме, настолько привыкло соглашаться с установленным порядком вещей, что оказалось неспособным организовать хоть сколько-нибудь действенный протест против чего бы то ни было. Я мог бы посмеяться над их усилиями, если бы таковые не казались мне до жути печальными и — да, пожалуй даже жалкими. При всем обилии ужасов, творившихся в мире, эти люди направили свои силы на то, чтобы помешать совершиться трем дням музыки, мира и любви.
12. Взятие Вудстока
В пятницу 15 августа 1969 года, в пять часов пополудни, Ричи Хэвенс официально открыл, исполнив девять песен подряд, Вудстокский фестиваль музыки и искусства. Согласно программе, Хэвенс не должен был выступать первым, однако один лишь он и оказался доступным к этому времени. Все ведущие в Уайт-Лейк дороги были забиты, возможность хоть как-то одолеть их отсутствовала. Единственным средством доставки исполнителей в Уайт-Лейк стал вертолет. Майк Ланг бросился Хэвенсу в ноги, и тот без большой охоты, но вышел на сцену.
И тут же выяснилось, что лучшего начала концерта и придумать было нельзя. Полный решимости, но скромный, как человек, считающий свою миссию более важной, чем он сам, Ричи Хэвенс появился на сцене с гитарой под мышкой и обратился к морю застывших в ожидании музыки лиц. «Завтра люди прочитают о вас и о том, как клево вы здесь оттянулись, — сказал он толпе. — По всему миру, если вы сечете, что это такое» А затем он заиграл на гитаре, стремительно и неистово, как одержимый.
Установленные на ферме Макса Ясгура огромные динамики разносили подрагивающие звуки гитары Хэвенса по холмам и долинам Уайт-Лейка, делая их слышными для всех. Сипловатый голос певца, столь честного в его страстных призывах, словно нес в себе самую душу и сердце страны, истово требовавшей прекратить войну и признать всех людей равными. Никто из живших в ту пору не смог бы лучше, чем он, передать дух своего времени и боль, составлявшую ядро человеческого существования.
Несмотря на недели угроз, которыми осыпали нас местные жители, несмотря на близорукое сопротивление городских властей, Вудстокский фестиваль действительно начался. И со сцены его звучали теперь мощные музыкальные голоса нового поколения.
В ту ночь Арло Гатри сообщил со сцены о последних сделанных полицией оценках размера собравшейся в Уайт-Лейке толпы. «Чуваки, не знаю, многие ли из вас способны усечь, сколько народу сюда набилось, — нараспев произнес он своим характерным носовым говорком. — Я тут с легавыми побазлал, так? И знаете что? Чуваки, они говорят, нас тут нынче полтора миллиона собралось. Сечете? Нью-йоркская шоссейка закрыта, чуваки»
Впоследствии официальные лица штата и города объявили, что на ферме Ясгура присутствовало пятьсот тысяч человек. И еще миллион, по их словам, застрял в автомобильной пробке, которая начиналась примерно в девяноста милях отсюда, у моста Джорджа Вашингтона. Однако я уверен: это оценка консервативная до крайности. Людей здесь было намного больше, чем собирается под Новый год на Таймс-Сквер, а число последних принято считать равным миллиону.
Вопреки всем страхам и слухам, циркулировавшим перед началом концерта, ни преступлений, ни актов насилия совершено во время фестиваля практически не было. Не было бесчинств, изнасилований, нападений на местных жителей. На деле, когда местные жители и вправду сталкивались с хиппи лицом к лицу, то обнаруживали, что люди они вежливые, почтительные и доброжелательные. Единственный проступок, отдаленно напоминавший преступление, совершили молодые люди, перерезавшее проволочное ограждение владений Макса и проникшие на концерт без билетов. Однако и это таким уж серьезным нарушением не было, поскольку Майк Ланг и я успели объявить к тому времени, что концерт будет бесплатным. Да и во время концерта «Вудсток Венчерз» не раз повторяла: вход свободный.
Среди тех, кто собрался на ферме Ясгура, царил дух подлинной щедрости, общности и взаимовыручки. Его проявления можно было видеть в широких улыбках зрителей, в том, как они то и дело показывали друг другу «знак мира», как протягивали руку помощи совершенно не знакомым им людям. Даже трудности существования не уменьшали ни праздничного настроения их, ни любви, с которой они относились один к другому.
На протяжение всего того уик-энда то и дело разражались проливные дожди, люди промокали до нитки, муравчатый луг Макса обращался в гигантское поле грязи. Чтобы видеть выходивших на сцену исполнителей, зрителям приходилось стоять или сидеть в грязи. И что еще хуже, все они были голодны. Нехватка продуктов начала ощущаться уже за две недели до начала концерта. И однако же, никого все это особенно не удручало. Зрители пережидали дождь в легковушках, фургончиках, палатках. Они делились друг с другом едой, водой, спиртным и наркотиками. Счастливые и веселые, они одолевали все трудности «с небольшой помощью друзей». Когда дождь прекращался, снова начинала звучать музыка. И боже ты мой, какие исполнители чередой выходили на сцену: Тим Хардин, Мелани, Арло Гатри, Джоан Баэз, «Country Joe & The Fish», Джон Себастиан, Сантана, «Grateful Dead», «Creedence Clearwater Revival», Дженис Джоплин, «Sly and The Family Stone», «The Who», «Jefferson Airplane», Джо Кокер, «Blood, Sweat, and Tears», «Crosby, Stills, Nash & Young», «Sha Na Na» и Джими Хендрикс — это лишь некоторые из имен. Музыка песен и их слова рисовали картины свободы и мира, и люди, собравшиеся на Вудсток, сами обратились в одну из таких картин.
Музыка наполняла собою все. Акустические системы фестиваля обладали такой мощью, что изгнали из округа Салливан всех птиц, вернувшихся назад лишь после завершения концерта. Для всех же прочих эта музыка была звучанием радости.
Что касается меня, я так и не приблизился к ферме Ясгура на расстояние, меньшее того, что отделяло от нее мотель «Эль-Монако». Я по-прежнему управлял нашим бизнесом, а спрос на услуги «Эль-Монако» был, большое спасибо Вудстоку, колоссальным. На территорию мотеля забредали на нетвердых ногах буквально тысячи и тысячи людей и каждый из них в чем-то да нуждался — от первой помощи до спального места. Эти дни обратились для меня в мутное облако непрестанных требований — я то и дело переволакивал на себе по всей нашей территории коробки с туалетной бумагой, продуктами, питьем, охапки простыней; отвечал на участившиеся вопли мамы, которой требовалась моя помощь; пытался втолковать хиппи, что насланные на них наркотиками фантазии это всего лишь фантазии и есть. Когда эти ребята все же возвращались на землю и обретали здравость рассудка, большинство их просто падало на мокрую землю и засыпало. Сотни людей лежали на территории «Эль-Монако» и вокруг нее — перекурившихся, пьяных или просто решивших вздремнуть. Земля наша сильно походила на поле долгой, наконец завершившейся битвы.
В пятницу, в день открытия фестиваля, средней руки цирк показался бы в сравнении с «Эль-Монако» местом умиротворенного покоя. Стоило мне покончить с одним делом, как на меня наваливались три новых. Кружа в этом хаосе, я вдруг понял, что папа устал и еле держится на ногах. Он тащил простыни в «Крыло Фэй Данауэй», и я, приглядевшись к нему, увидел, что лицо у папы пепельное, изнуренное и морщин на нем гораздо больше обычного. Я торопливо приблизился к нему и сказал:
— Слушай, пап, дай-ка мне эти простыни. Тебе не мешает вздремнуть. Я и сам справлюсь. А если понадобишься, я тебя позову.
Он устало кивнул и сказал:
— Ладно, Элли. Может, мне и вправду стоит поспать немного.
Остаток дня я провел в конторе и в других наших строениях, с головой уйдя в работу. Я, возможно, и осознавал, смутно, что где-то играет музыка — может быть, на парковке или на шоссе, — однако от того, чем я занимался, она меня не отвлекала. А потом, около пяти часов вечера, прохладное мерцание музыки вдруг проникло в мое сознание и возвратило меня к нормальной жизни. Я оторвался от работы, подошел, притягиваемый музыкой, к окну моей конторы и увидел людей, стоявших и на парковке, и на 17Б. Все они смотрели в одну сторону — на северо-запад, в направлении Уайт-Лейка. Я вышел наружу и присоединился к ним, стоявшим в грязи. И, наконец, услышал музыку по-настоящему, чистую и светозарную. Ричи Хэвенс пел «Freedom».
Голос его, спутать который ни с чем было нельзя, прокатывался по 17Б, точно звуки грозы. Он отражался от холмов, долин и озер, примыкавших к ферме Ясгура и к «Эль-Монако», и приходил к нам, поднимая нас над заботами дня, внушая веру в то, что все на свете возможно. Я смотрел в сторону фермы Макса и улыбался. Пойти на концерт я не смог, и потому концерт пришел ко мне.
Следующий день оказался таким же безумным, как предыдущий, и с каждым проходившим часом безумие его лишь нарастало. Сразу после полудня этой субботы, и сразу после очередного ливня, я сидел на передней лужайке мотеля — вернее, на том, что от нее осталось, — стараясь успокоить вымазанного в грязи хиппи, который понемногу возвращался из дурно сложившегося «странствия», предпринятого им с помощью ЛСД. Хиппи тупо смотрел в пространство, вглядываясь в нечто такое, чего там никогда не было, а я вдруг услышал донесшиеся с 17Б взревы мотоцикла. Я обернулся и, действительно, увидел ехавший прямо на нас мотоцикл. Он резко остановился в нескольких ярдах от нас, забрызгав меня и хиппи грязью.
— Вы спятили? — закричал я. — Тут же людей полно. Еще задавите кого-нибудь!
Мотоциклист снял с головы шлем, и на плечи его упала длинная грива каштановых волос. Собственно говоря, это была мотоциклистка в черной кожаной куртке поверх джинсовой рубашки. Не произнеся ни слова, она слезла с мотоцикла, тут же повалившегося на землю. Лицо ее было красным, и я вдруг увидел, что большие глаза ее расширяются, становясь еще больше. Она стояла передо мной, слегка приоткрыв рот и молчала. Дождь только что промочил ее насквозь, а опустив взгляд пониже, я понял, что она беременна. Между ног ее каплями стекала вода, но не дождевая. «Господи, — подумал я. — Это и вправду то, что я думаю?» У женщины только что отошли воды!
Я понимал — необходимо что-то предпринять, и поскорее, но сознавал также, что я не лучший из кандидатов на исполнение такой работы. Начать с того, что я и представления-то не имел, какая первая медицинская помощь тут требуется. В школе я напрочь завалил биологию, потому что не мог заставить себя препарировать лягушку. Я и героин, да и все, что требовало инъекций, обходил стороной, поскольку боялся уколов. Я, может быть, и выглядел мужчиной дородным и дюжим, но где же сказано, что мистер Дородный-и-Дюжий непременно должен уметь принимать роды?
Театральное появление этой девушки возвратило к жизни с десяток накачавшихся наркотиками хиппи, за миг до того бессознательно валявшихся на земле. Теперь они столпились вокруг меня, разглядывая девушку так, точно она была существом с другой планеты.
— Ничего себе, — сказал один из них. — Она же щас родит.
— Есть среди вас врач или санитарка? — в отчаянии спросил я.
Хиппи, мужчины и женщины, переглянулись.
— Не-а, — ответила одна.
— Нет, друг, — подтвердил другой.
— Ну так, помогите, хотя бы, занести ее в мотель, — закричал я. Я и двое хиппи сцепили руки, так что получилось подобие сиденья, на котором мы и оттащили девушку в бар. Пока наше шествие медленно продвигалось к нему, откуда-то прибежал с бейсбольной битой в руке встревоженный шумом и гамом папа. Мы опустили девушку на пол, и папа тоже понял, что она того и гляди родит.
— Вызови помощь, пап! — велел я. Он побежал куда-то, ошеломленный и намертво сбитый с толку. Куда — я и понятия не имел.
У одного из хиппи, видимо, заработали вдруг нейронные связи, и он объявил:
— По дороге до нас никто не доберется, друг. Там все стоймя стоит.
«Вот жопа, — подумал я. — А ведь он прав!»
— Кто-нибудь, позвоните в полицию штата, — сказал я хиппи, — объясните, что у нас женщина рожает и нам срочно нужна помощь. Мотель «Эль-Монако». На 17Б, в Уайт-Лейке.
Несколько человек припустились бежать — почему-то в разные стороны. Я повернулся к девушке, взглянул в ее испуганные глаза, становившиеся с каждой секундой все большими и большими. Ей было от силы лет двадцать. И когда она завопила от боли, крики ее пробились сквозь пелену моего ужаса, и я начал действовать.
— Все обойдется, — сказал я девушке, и заглянул ей под юбку, решив, что именно там находится место, требующее особого внимания. А потом спросил: — Ничего, если я сниму с вас трусы?
Рядом с девушкой присела женщина лет тридцати с небольшим, подсунула под ее голову сложенный свитер — вместо подушки. А после начала гладить девушку по голове.
— Все обойдется, маленькая, — повторяла она. — Не беспокойся, мы о тебе позаботимся.
Прочие хиппи тоже опустились рядом с ней на пол, наперебой произнося слова утешения и ободрения. Теперь беременную окружали коленопреклоненные люди. Я осторожно стянул с нее трусы и вдруг вспомнил, что видел в каком-то телефильме человека, оравшего ровно в таком случае: «Вскипятите воду! — а затем: — Тужься!». Впрочем, что я понимал в подобных делах? Зачем мне нужен кипяток, я и знать-то не знал, и потому просто завопил:
— Тужься!
Теперь уже и хиппи, с облегчением обнаружившие, что знают, как им себя вести, последовали моему примеру и заорали:
— Тужься! Тужься! Тужься!
Лежавшая на полу безымянная роженица набрала в грудь побольше воздуха, героически взвизгнула и поднатужилась. Женщина, гладившая ее по голове, зашептала:
— Как у тебя здорово получается, милая, какая ты умница. Главное, не останавливайся.
Я продолжал бессмысленно выкрикивать: «Тужься!», надеясь, что из этого хоть какой-нибудь толк да выйдет. И ведь вышел. Между ног девушки появилась верхушка маленькой, темной, волосатой головки. Я взволновался так, что едва к потолку не подскочил. И тут же услышал восторженные клики.
— У тебя получается! — завопил чей-то голос.
— Малыш вылезает! — подтвердил другой.
— Вот щас как родим! — торжествующе воскликнул третий.
Не зная, что делать дальше, я просто поддерживал головку младенца, а юная женщина все тужилась, тужилась.
— Тужься, милая, тужься, — повторял я. — Еще немного — и все.
И тут до меня дошло: вот это и называется родовыми муками. Юная мать обливалась потом, хватала ртом воздух и тужилась что было мочи. «Ой, нелегкая это работа — родить младенца на свет» — подумал я. И черт знает, какая мучительная. Бедная девочка с огромными глазами и каштановыми волосами трудилась изо всех сил, одолевая сопротивление собственного тела. Ткани его разрывались, я увидел кровь, увидел слезы. Но за слезами, наполнившими ее глаза, я увидел и яростную решимость.
Голова уже полностью вышла наружу.
— Ты справляешься, леди, — хором грянули хиппи, — ты справляешься! Не останавливайся, давай!
И внезапно произошло нечто совершенно иное, новое: я обнаружил, что держу на ладонях крохотное дитя Вудстока — девочку. И девочка эта плакала. Хор завопил с новой силой:
— Девочка! Леди, ты же девочку родила! Девочку!
На какой-то миг голова моя опустела словно бы навсегда. Я сохранил лишь одну способность: дивиться чуду. А после понял, что так же, как дитя все еще связано с матерью длинной окровавленной пуповиной, так связан с нею и я, — даром, что в течение многих лет связи мои с женщинами были периферийными, и это еще мягко сказано. Кровь, внутренности, ничем не прикрытое материнское естество. Все это было естественным, подлинным и, право же, таким неопрятным.
Передо мной стояла дилемма. Что мне делать с пуповиной и с тем, к чему она приделана? Этого я не знал. Сколько бы адреналина ни вылилось в мою кровь, резать живую, человеческую плоть я не мог. Кто-то выступил из окружавшей меня толпы, опустился на колени рядом с матерью и дитятей. Это была Вильма. Она стянула со своей головы черный шелковый капюшон и завернула в него младенца.
Кто-то еще наклонился к моему уху и произнес:
— Вертолет уже в воздухе, Элли.
Это был голос отца. Он позвонил куда-то и вызвал помощь.
— Они сказали, что будут здесь через несколько минут. — И следом он, прислонясь к моему плечу, спросил: — Мальчик, думаешь, ты единственный, кто приманил сюда все эти чудеса?
Я держал на руках ребенка, все еще связанного с матерью пуповиной. Потом помог роженице выйти из бара и нас обступило человек пятьдесят новоиспеченных дядюшек и тетушек младенца. Все мы присели в ожидании вертолета на землю. Мирное безмолвие снизошло на нас. Говорить что бы то ни было никому не хотелось. К подобным минутам не стоит примешивать какие-либо слова. Мать подняла ребенка к груди, начала кормить его. А мы отдыхали — и так, казалось нам, прошла целая вечность.
В конце концов, я взглянул на все еще мокрую от дождя и от пота мать, на новорожденную девочку и наивно спросил:
— Как же вы могли отправиться на фестиваль с таким поздним сроком?
Только что ставшая матерью женщина взглянула на свое дитя, улыбнулась, потом подняла взгляд на меня.
— Так я же не знала, что беременна, — тихо и счастливо сказала она. — У меня еще не было детей.
На шоссе 17Б появился вдруг скакавший к мотелю на гнедом жеребце полицейский. Лихо спрыгнув с коня, он направился к нам.
Я увидел, как из конторы выскакивает и бежит к нам мама.
Полицейский спросил у меня:
— Это вы отец ребенка?
Других вопросов маме не потребовалось.
— Нет! — завопила она. — Нет! Это не он! Он мой сын. Он не женат. Он холостой, а эта девушка и на еврейку-то не похожа! Как же он мог оказаться отцом?
Все-таки, логика это прекрасно, подумал я и сказал:
— Нет, я не отец ребенка. А ей нужна помощь врача, срочная.
— Вертолет вот-вот появится, — пообещал полицейский.
И действительно, скоро мы услышали «пум, пум, пум» подлетавшего к «Эль-Монако» вертолета. Я сидел у бара, наслаждаясь воспоминаниями, которые вызвал во мне этот звук. А потом, повернувшись к юной матери, сказал:
— Не волнуйтесь, кавалерия уже на подходе.
Прошла пара минут, и над нами завис, раскидывая мусор и брошенную кем-то одежду, огромный, серебристо-синий кит. Чудище это пошло вниз, мягко коснулось земли и замерло.
А еще миг спустя дверь вертолета отъехала в сторону, и из него спрыгнуло на землю несколько человек. И к матери с младенцем побежал военный врач в белом халате с торчавшим из кармана стетоскопом. Врач положил ей руку на плечо и спросил:
— Вы хорошо себя чувствуете, мэм?
Мать кивнула: да, хорошо.
— Мы вам поможем, — заверил ее врач.
Он быстро обрезал пуповину, удалил плаценту. «Ой-вей, — подумал я. — Чтобы я еще когда-нибудь взял в рот чолнт!..»
Двое санитаров помогли матери, так и державшей в руках младенца, улечься на носилки и торопливо погрузили ее в вертолет. Дверь его задвинулась, снова мощно заработали винты. А я вдруг сообразил, что не узнал даже имени юной матери, не спросил, как собирается она назвать дочь.
Снова отступив к бару, я смотрел, как вертолет снимается с земли и воспаряет в небо. Он повернул на юго-восток и понесся к Манхэттену, вскоре обратившись в точку, а там и исчезнув совсем. Я улыбался, махал ему вслед рукой. Внезапная, неожиданная волна облегчения накатила на меня. Я ощутил странную легкость — точно сотни цепей, которые я носил всю мою жизнь, рассыпались на кусочки и опали вокруг меня. И пока стихал гул вертолетных винтов, в ушах моих снова начала нарастать музыка Вудстока.
Вудстокский фестиваль продолжался еще полтора дня. Под перемежавшими друг друга дождем и солнцем происходило нечто очень странное. На краткий исторический миг нация молодых людей собралась в одном месте, чтобы поделиться радостью, которую доставляла ей музыка — ну, и наркотики тоже. Но ими все не ограничивалось. Здесь присутствовало еще и искреннейшее ощущение единства, мира и, прежде всего, любви. И в четырех милях от них, в «Эль-Монако», мы были не в меньшей мере захвачены этим чувством. Конечно, роды нам принимать больше не пришлось, однако в мотель притекал нескончаемый поток юных ребят, впавших в невменяемость от приема того или иного «расширяющего сознание» вещества. И каждого из них встречали совершенно чужие им, но полные сострадания люди, готовые помочь этим ребятам, поддержать, поговорить с ними, избавить бедняг от персональных фильмов ужасов, которые прокручивались в их головах.
Когда музыка смолкла, я ощутил себя изнуренным — и физически, и эмоционально — и тем не менее, пребывающим в состоянии на редкость приподнятом. Впервые в жизни я понял, что не одинок. Годы, в течение которых я скрывал мою сексуальность, в которые чувство ответственности приковывало меня к родителям, в которые я наблюдал за тем, как каждый заработанный мной доллар проваливается в бездонную яму, привили мне ощущение оторванности от людей и одиночества, никогда меня не покидавшее. Теперь я почувствовал себя частью огромного целого, поколения, объединенного способностью к всеприятию, пристрастием к сумасшедшим краскам и любовью к новой эре рок-н-ролла.
За три потрясающих дня я обратился в часть социального явления, которому сам же и помог зародиться, и то, что лишь очень немногие знали, какую роль я в этом сыграл, было уже не важно. Важным было то, что я чувствовал. А чувствовал я, что свободен и в то же самое время связан со всеми и всем, меня окружавшим. Ну, хорошо, может быть, на маму сказанное особо не распространялось, и все же теперь, когда осуществились столь многие мои мечты, я мог жить в мире с собой. Нам удалось расплатиться по всем долгам мотеля, мама смогла отправиться в Майами-Бич и пожить там на широкую ногу — вместе со всеми прежними клиентами Катскиллов. А я, наконец, узнал настоящую отцовскую любовь. И понял, что дальнейшая моя жизнь будет искренней, теплой и правдивой — какой, теперь я знал это точно, ей и следует быть.
По завершении того лета, когда огромная толпа, наконец, расточилась, мы закрыли «Эль-Монако» до конца сезона. Однако в сердце моем я знал, что куда бы я отсюда ни отправился и чем бы ни занялся, Вудсток останется со мной. Мир он, быть может, и не изменил, а вот мою жизнь изменил коренным образом. И по сей день, стоит мне увидеть горящую всеми цветами радуги футболку или услышать песню, звучавшую когда-то на Вудстоке, я поневоле расплываюсь в улыбке.
Эпилог
Фестиваль завершился в воскресенье, семнадцатого августа. А вместе с ним завершилась и моя прежняя жизнь. О том, чтобы возвратиться в Нью-Йорк и возобновить работу декоратора и оформителя интерьеров, не могло идти и речи. Ну, получит еще одна богатая обитательница Парк-авеню копию росписи Сикстинской капеллы на потолке ее гостиной, ну, сооружу я в еще одной глядящей на Пятую авеню витрине «Лорд-энд-Тейлора» нечто фантасмагорическое — ну и что?
Ценности Вудстока — требование для человека свободы быть самим собой, дарить любовь и принимать ее — преобразили меня и вернуться назад я не мог. А с другой стороны, я все еще не знал, что значит идти вперед.
В тот понедельник я, усталый и немного растерянный, сидел в моей конторе и смотрел на длинную вереницу уезжавших домой машин. Полиция обратила 17Б в трехполосное шоссе, движение по которому происходило лишь в одном направлении — к скоростной магистрали штата Нью-Йорк. Исход совершался безмолвно, толпа растратила всю энергию в излишествах долгого празднества. Я смотрел на расписанные люминесцентными красками автобусы, на жучки-фольксвагены, пикапы и «Харлеи», проплывавшие мимо моей конторы, точно похоронная процессия, провожающая в последний путь великого короля. Впрочем, долго смотреть на нее я не смог, ибо мне стало казаться, что я наблюдаю за тем, как жизнь истекает из моих вен.
К вечеру движение спало. Бетел обратился вместе с Уайт-Лейком в жутковато безмолвный город-призрак. В ту ночь мы закрыли мотель до конца сезона, потом мама и папа ушли в свою комнату и легли спать. Я же ушел в бунгало номер два и сделал то же самое — и проспал тридцать часов.
Проснувшись, я позвонил Майклу Лангу и сказал ему, что у меня осталось около тридцати пяти тысяч, вырученных от продажи билетов и причитающихся «Вудсток-Венчерз». Может быть, он заедет ко мне и заберет их? Я мог, конечно, послать ему чек, но мне хотелось увидеться с ним, в последний раз поговорить с человеком, который, сам того не ведая, навсегда переменил мою жизнь.
Майк приехал в «Эль-Монако», беззаботный, веселый. Выглядел он на редкость хорошо, особенно если учесть, через что ему пришлось пройти. Поговаривали, что с ним уже судится целая орава кредиторов, однако Майк оставался таким, каким был всегда — спокойным и клевым. Я знал, что он выйдет из этого положения с честью, такой уж ему был присущ дар. Я сказал Майку, что и мне, наверное, следует ждать неприятностей от местной публики. Майк ответил, что я могу не волноваться: перед тем как покинуть Бетел, он и его партнеры обо всем позаботятся.
Еще до начала фестиваля Майк пообещал городскому совету оставить город в виде лучшем, чем тот имел до появления вудстокцев, И слово свое, как всегда, сдержал. Он набрал на фестивале три тысячи добровольцев, которые остались в Бетеле, чтобы привести в порядок ферму Макса и каждую улицу города. Добровольцы собирали брошенные зрителями консервные банки, одеяла, одежду, обувь и много чего еще. Когда они закончили свою работу, Бетел просто сиял.
Мы с Майком обнялись на прощание. В то время ни он, ни я и ведать не ведали, что вскоре Вудсток станет культурным символом. И прежде, чем мы снова встретились — на Манхэттене, где был устроен прием для всех создателей Вудстока, — прошло двадцать лет. Мы вместе выступили в нескольких телевизионных и радио программах, угощая зрителей и слушателей рассказами о Вудстоке. Однако в тот летний день 69 года мы, разумеется, не знали, что припасло для нас будущее.
Следующие две недели мы с папой провели, прибираясь в мотеле, а когда привели его в порядок, оба поняли, что делать мне в Бетеле больше нечего. Я уложил одежду и образцы моих работ в новую, купленную на заработанные во время Вудстока деньги, машину — «кадиллак», — закрыл багажник и попрощался с папой и мамой.
— Ты поступаешь правильно, Элли, — сказал папа. — Все у тебя будет хорошо. И у нас тоже. А если какой-нибудь подозрительный тип станет расспрашивать о тебе, я отвечу — какой еще фестиваль? Кто такой Эллиот Тайбер? Я — Джек Тейхберг и никакого такого фестиваля знать не знаю. Gei gezunta hei, сынок. («Поезжай и будь здоров» на идише.) Я горжусь тобой.
Через две недели я уже был в Голливуде, штат Калифорния, где получил работу декоратора интерьеров. Меня приняли также в профессиональный союз художников, занимавшихся декорациями фильмов, и я надеялся, что это позволит мне сделать карьеру в кино. Однако у судьбы имелись другие планы. Восемь месяцев спустя, в мае 1970-го, мне позвонила сестра: папу положили в больницу, сказала она, у него рак толстой кишки. Врачи говорят, что долго он не протянет.
Я помчался в Бетел и нашел папу в больнице Монтичелло, — лежавшим в кислородной палатке и почти не приходившим в сознание. В следующие несколько недель я регулярно навещал его. Большую часть времени мы проводили в молчании, я просто сидел рядом с папой и держал его за руку. Но однажды, в конце июня, я, уже собравшись уйти, вдруг почувствовал, как его ладонь сжала мою, и с удивительной силой. Я прижался ухом к пластиковому пологу палатки, чтобы лучше расслышать его шепот.
— Мой мальчик, сынок, — начал он. — Я люблю тебя. Я все о тебе знаю. О твоей жизни, о твоих друзьях. Я просто хочу, чтобы ты знал — я считаю это правильным. И надеюсь, ты найдешь человека, с которым будешь счастлив.
Он взглянул мне в глаза с одобрением и любовью, покивал.
— И еще, у меня есть к тебе просьба. Когда я умру, похорони меня в таком месте, с которого виден Вудсток. Знаешь маленькое еврейское кладбище неподалеку от фермы Макса? Вот там я и хочу лежать. Фестиваль был лучшим, что случилось в моей жизни, и это твоя заслуга.
— Нет, пап, — ответил я. — Наша. Твоя и моя.
Мы замолчали, и я вдруг вспомнил о вопросе, который мне всегда очень хотелось задать ему.
— Пап, — сказал я. — Почему ты столько лет оставался с мамой? Ты всегда так уставал. Почему ты ни разу не сказал ей, чтобы она перестала изводить тебя своими придирками?
— Я люблю ее, — прошептал он. Это были последние слова, какие я от него услышал. На следующий день папа умер.
Когда я сообщил о его смерти маме, с ней случился истерический припадок.
— Как ты мог так поступить со мной, Янкель? — визжала она. — Оставил меня здесь одну в самом начале сезона! Как я со всем этим справлюсь? Как буду сдавать комнаты, стелить постели и постригать лужайки — и все одна? Что я теперь буду делать в мотеле в день поминовения погибших солдат? А кто уборные будет чинить? Ни одного хорошего дня я от тебя не получила за всю мою жизнь! Ни одной секунды счастья! Ни разу! Ни одного хорошего дня за целую жизнь!
Мы похоронили папу на кладбище, с которого хорошо видна ферма Макса. В тот же год семейство, владевшее в Бронксе итальянскими ресторанами, купило у нас «Эль-Монако» и обратило его в еще один итальянский ресторан. Мы продали большую часть нашего имущества, а затем я поселил маму в богатом еврейском доме для престарелых, находившемся в нью-йоркском районе Ривердейл. В доме имелись синагога, раввин и множество кумушек, с которыми мама могла обмениваться сплетнями. Обосновавшись там, она сказала мне, что, наконец-то, счастлива. «Здесь чудесно, — сказала она, — Unzereh menschen.» («Наши люди».)
Как выяснилось, самый главный ее страх — состариться, не имея в запасе достаточного количества денег, — маме, собственно говоря, и не грозило. Определив ее в дом престарелых, я вскоре узнал, что за проведенные нами в мотеле годы она ухитрилась скопить около ста тысяч долларов, о которых мы, папа и я, и понятия не имели.
В начале 1990-х мама умерла, истратив почти все деньги, какие она отложила на старость. Совсем незадолго до ее ухода я сказал ей, что пишу книгу о Вудстоке и о наших приключениях в «Эль-Монако».
— Надеюсь, обо мне ты в ней не упомянешь, — сказала она. — Не говори никому, где я. Понаедут репортеры, станут вопросы задавать, а что я им скажу? Я уж лучше промолчу, не стану вредить твоей книге. Я всех этих юнцов с их грязным сексом и наркотиками просто ненавидела — им бы лучше было дома сидеть, с их матерями. И музыку их тоже ненавидела. Мне было стыдно за то, что ты в этом участвуешь. Не понимаю, зачем тебе напоминать людям о том, кто ты, и что теперь делаешь. Они же ругать тебя будут за то, что ты — один из тех, кто помог Вудстоку. А я стыжусь и тебя, и Вудстока.
Есть на свете вещи, которые не меняются никогда.
Впрочем, все это уже не имело для меня большого значения, поскольку я нашел то единственное, что искал всю мою жизнь — любовь. Весной 1971 года я познакомился с Андре Эрноттом, бельгийским профессором и театральным режиссером, который, получив грант от «Фонда Харкнесса», изучал на Манхэттене американский театр. Андре было немного за тридцать — высокий (около шести футов двух дюймов), худощавый, красивый мужчина. В жизни своей не встречал я человека, с которым мне было так легко разговаривать и делиться мыслями.
Через три месяца после нашей встречи Андре вернулся в Бельгию, а вскоре за ним последовал и я. Там, в Брюсселе, мы зажили одним домом. Темперамент европейцев пришелся моему эмоциональному складу в самую пору и, может быть, от этого творческие мои способности расцвели полным цветом. Я освоил французский и начал писать для телевидения, театра и кино. Затем стал штатным драматургом Национального театра Бельгии. Мы с Андре вместе работали над многими сценариями и театральными постановками — не только в Бельгии, но и во Франции и в других европейских странах.
В середине 70-х я написал книгу «Rue Haute», об оккупации нацистами Бельгии во время Второй мировой войны. Книга стала в Европе бестселлером, была переведена на английский и вышла в американском издательстве «Avon» под названием «Главная улица». Снятый по ней фильм получил многочисленные награды в Европе и Штатах, а «Нью-Йорк Таймс» отозвалась о нем с большой похвалой, назвав произведением редкостной силы. И этот фильм тоже стал плодом нашей совместной работы — режиссером его был Андре.
Наша любовь позволяла нам делать вместе очень многое — от приготовления пищи и планирования нового дня до писательства, продюсирования и постановок большой пьесы или кинофильма. Когда один из нас уезжал куда-нибудь по делам, мы писали друг другу любовные письма и стихи, — Андре делал это на самом изысканном французском и английском.
В 1999-м Андре заболел и вскоре умер от рака. Мы провели вместе двадцать восемь лет. После его смерти я возвратился в Нью-Йорк и стал там профессором драматургии и театрального искусства в «Нью-Скул Юнивести» и «Хантер-Колледже».
В октябре 2006 года Американская академия кинематографических искусств и наук пригласила меня в Беверли-Хиллс на празднование тридцать шестой годовщины фильма «Вудсток». Там я увидел многих моих давних друзей, в том числе Майка Ланга, Стэна Голдштейна и Джона Робертса. Каждый из нас не мог надивиться произошедшим с другими переменам. На самом-то деле мы просто стали взрослыми людьми.
Существует старинное присловье, гласящее, что дорога важнее, чем ее цель. Лето 69 года показало мне всю его истинность. Непонятно как, но Стоунволл и Вудсток запустили во мне некий алхимический процесс, благодаря которому все отделенные одна от другой нити моего существа сплелись воедино, обратив меня в целостного человека. Это умопомрачительное сплетение позволило мне осуществить все мои мечты, включая и важнейшую из них — мечту о спутнике жизни, которого я нашел в Андре Эрнотте.
И сейчас, через несколько десятков лет после Вудстока, я могу оглянуться назад и сказать, что дорога моя оказалась счастливой. Я поднялся на горную вершину — во всяком случае, на ту, которую воздвигла передо мной жизнь. И подобно моему давнему гонителю Моисею, нашел на ней нечто очень значительное. Правда, в моем случае, это были не тяжкие скрижали с законами, но музыка, определившая всю мою жизнь.
Примечания
1
Милтон Херши (1857–1945), американский производитель сладостей, основатель «Шоколадной компании Херши».
(обратно)2
Этель Мерман (1908–1984), американская актриса и певица, снявшаяся, в частности, в таких известных фильмах, как «Этот безумный, безумный, безумный мир» и «Аэроплан».
(обратно)3
Из многих, один (лат.) — Позаимствованный из речи Цицерона «О достоинствах» девиз, украшающий герб США, а также монеты этой страны.
(обратно)4
Живущие в пригороде люди среднего класса, персонажи популярного телесериала «Предоставьте это Бобру». (Прим. пер.)
(обратно)5
Мелвин Джером Бланк (1908–1989), американский актер, озвучивавший многих популярных героев мультфильмов.
(обратно)
Комментарии к книге «Взятие Вудстока», Том Монте
Всего 0 комментариев