Уилл Селф Дориан: имитация
Айвэну
И с благодарностями — Джеку Эмери и Джоан Бейкуэлл
В использовании слова личность для обозначения человеческого существа, как это делается во всех европейских языках, присутствует подсознательная уместность: личность означает, на деле, актерскую личину, и верно то, что никто не показывает себя таким, каков он есть; все мы носим маски и каждый играет роль.
ШопенгауэрЧасть первая Запись
1
Попав в дом Генри и Виктории Уоттон в Челси, уже невозможно было понять, день ли сейчас стоит или ночь. В доме присутствовала не только эта коренная неясность, — неразличимыми становились и сами времена года. Это ли ныне столетие или то? Эта ли юбка на ней или тот костюм? Этот ли он принял наркотик или тот бокал вина? Отдает ли он предпочтение этой манде или той заднице?
Подобные сочетания стилей, манер, мыслей и отверстий выстраивались и в пыльных апартаментах Уоттонов, и в яркости их замаранных ватерклозетов, как если бы артефакты, идеи, даже души были всего только знаками, нанесенными на колеса игорного автомата Жизни. Дерни за ручку и вот они: три кинжала, три банана, три значка фунта. Уоттонами триада чего бы то ни было оплачивалась щедро — в монете злосчастья.
Но такова удивительная перекличка года, в который начинается наш рассказ, 1981-го, с годом, когда был построен дом, 1881-м, и таково странное сходство характера этих времен — правительство, регрессивное и прогрессивное одновременно, монархия, погрязшая в своем незапамятном кризисе наследования, экономический спад, сразу и жестокий, и резкий, — что незаинтересованному наблюдателю можно было бы и простить склонность усматривать больше вечного значения в веерном окне и стенной панели, в полосатых обоях и позолоченной раме зеркала, в копии бюста Антиноя и совершенно разжиженном Тернере, чем в фигурах людей, стоявших в падавшем на ковровую дорожку пропитанном пылью луче света.
Людей высшего общества — это, по крайности, было ясно. Каждый отозвался бы так о Генри Уоттоне, увидев одну лишь его надменность, высокомерное, презрительное лицо, глядевшее куда-то за свое отражение в зеркале как бы в поисках собеседника более интересного. Кого-нибудь без этих рыжих, вьющихся волос, без глаз, похожих на пуговицы, срезанные с костюма похоронщика и пришитые к восково-бледному пятну. Существуют люди, для которых все существование укладывается в первый час многообещающего коктейля, и Генри Уоттон был одним из них.
Если же требовались дальнейшие подтверждения, их доставляла его одежда: Уоттон был запеленут в высшее качество. Брюки безупречно скроенной, в крупную клетку, тройки чуть отвисали на коленях; манжеты льняной, некогда белой, но уже пожелтевшей сорочки слегка обмахрились; красный шелковый галстук был завязан небрежно. Правда, видна была только часть его облачения, узкая полоса, идущая от узловатого адамова яблока до ободранных кожаных туфель. (Английский джентльмен никогда не начищает туфли до блеска, то же, впрочем, относится и к любому ленивому ублюдку.) Весь прочий наряд укрывало доходящее до пят черное пальто «Кромби»: покров, также пошитый с совершенным мастерством, — если, конечно, вам по душе пальто с полами слишком широкими и откровенно бесполое.
За спиной Уоттона стояла женщина-пугало, черные волосы разлетались в стороны от широкого лба, тонувшего во впадинке между лопатками мужа. Тот разбирал почту, состоявшую большей частью из картонных карточек с приглашениями — одни были надписаны от руки, другие награвированы. Уоттон пристукнул их стопкой по возвышавшемуся перед ним подобию аналоя, стиснув карточки неутешительно мясистыми, лопатовидными пальцами, а следом разделил стопку на две половинки и вдвинул одну в другую, точно тасуя колоду карт. Его жена, леди Виктория, посапывала в спину мужа. Костлявые руки ее, схожие с ожившими трубочными ершиками, извивались в спертом воздухе. Уоттон уложил приглашения между переполненных пепельниц, пустых бутылок, запятнанных винных бокалов, раздавленных и смятых кусочков того и сего. По полу у их ног гуляли на лихорадочном сквозняке перекати-поле пыли.
Стоит отметить в этом месте рассказа точный характер далеко не изысканного жилища Уоттонов. Прошу вас, не надо впадать в заблуждение, полагая, будто дом их был грязен, загажен. Как любая супружеская обитель, он знал быстрые смены порядка и беспорядка, просто, по меркам любого человека, беспорядок выходил в нем за всякие рамки. Пепельницы здесь были огромны, точно геологические раскопы. Окурки сигарет и сигар зарывались в конусы пепла, подобно жертвам вулканического извержения. Что до пустых бутылок, те были столь многочисленны, что ряды их образовали своего рода анти-бар, предлагающий превосходный подбор опивков, осадков и спиртуозных паров. Полчище же стаканов, составлявших им компанию, выстроились в беспорядке, внушавшем мысль, что отсюда совсем недавно удалилось изрядное число людей, — а между тем, в дом уже несколько дней ни единый гость не заглядывал.
Леди Виктория, друзья и родные которой знали ее под прозвищем «Нетопырка», так и осталась в наряде, предназначавшемся для приема давным-давно разошедшихся гостей, — юбочка на ней была студенческая, вся в девичьих лентах из мятого темно-синего велюра. Волосы пребывали в беспорядке да и сама она тоже. Леди Виктория покачивалась, руки ее змеились, она была столь неоспоримо аристократична, что ей позволялось практически все — разве что не описаться — все прочее оставалось вполне допустимым.
Собственно говоря, могла и описаться тоже, никто бы ее не укорил. Отец ее, герцог Такой или Этакий, был фатоватым бандитом, бессмысленным маленьким хлыщом, который оказывал детям своим честь, обрушивая на них избытки раздражения. У него имелось так много всего, что всегда находилось чем поделиться. Когда малышка Виктория, которой было в ту пору месяца три или четыре, впервые попалась ему на глаза (их светлость провели предыдущий год — после того, как покрыли герцогиню в загоне, где у них содержались редкой породы козлы, — за игорными столами Биаррица и обеденными Кейтнесса), он, увидев ее огромные глаза, треугольное личико и изысканно крупные уши, воскликнул: «Нетопырь!». Естественно, она обожала его, выражая свое чувство и в ультразвуковом, и в скрипучем диапазонах. То, как тело ее и разум пытались приладиться к миру, то, как она изгибалась, извивалась и скалилась, — все было следствием того, что он отверг ее. Леди Виктория сама задержала свое развитие, чтобы выжить в странном поле пренебрежения герцога.
— Как много длинных… — пропищала она теперь. То были первые слова, с какими она обратилась к мужу за последние несколько часов. Не то чтобы супруги проспали их — вовсе нет. В своих раздельных частях дома — он внизу, она наверху — супруги проводили часы темноты, затаившись каждый на свой манер, почитая молчание замещением отдыха.
— Шлют их квадратными футами.
Голос его был холоден и глубок — грязноватый бассейн кромешного презрения.
— Мы почти никуда не выходим… теперь… Во всяком случае, вместе.
Впрочем, придирчивость в ее тоне отсутствовала; леди Виктория любила Генри всей душой и любила себя за то, что любит его. Так ей удавалось проникаться симпатией к ним обоим.
Муж тоже питал к ней чувства. Он положил карточки и рука его сначала поднялась к глазу, чтобы удалить какую-то слишком высоко занесшуюся пыль, потом опустилась к спине жены, туда, где одна из лент завязла за пояском колготок. Выпростав ее и расправив, он повернулся к ней.
— Ну их в жопу, еще и ходи к ним, — главное, чтобы они продолжали слать нам приглашения.
Он легонько поцеловал жену в каждое из век, затем, разомкнув объятия, огляделся, словно отыскивая кейс, или газету, или другой какой-нибудь символ будничной праведности, но, не найдя ни единого, остановился на бутылке, в которой еще оставалось на пару дюймов виски, и, сунув круглый сосуд под мышку, повернулся, чтобы уйти.
— Приятного дня, дорогой… — пролепетала, замирая, леди Виктория. Она всегда замирала.
— Ага, мать его, хоть какого бы — тебе тоже. — Супруги поцеловались еще раз, на этот раз в губы, без всякой, впрочем, эротичности. Он распахнул входную дверь и сошел по ступенькам крыльца на улицу, сминая карман пальто, дабы удостовериться, там ли ключи от машины.
Для Уоттонов это время могло быть началом дня, однако снаружи утро уже миновало. Стоял полдень, полдень позднего июня. Улица, хоть она и купалась в солнечном свете, никакой свежестью не веяла, нет, ее уже пропекло до режущего глаз одноцветия. Ибо то был невозможно поздний июнь — с цветением и плодовых деревьев, и просто цветов. Вдоль вереницы однообразных серовато-белых, четырехэтажных домов клонились под своей счастливой обузой вишни и яблони, подобные тонким невестам в вуалях, осыпанных конфетти. В заоконных ящиках, в переполненных палисадничках зацветали тысячи стеблей: тюльпаны, магнолии, орхидеи пустынь, подснежники, нарциссы, бигнонии. То было истинное восстание зелени против обступившего ее города и над всем этим висли, подобьем кровавой дымки над древним полем битвы, споры.
Уоттон обвис на ограде, тянувшейся вдоль его дома, словно пронзенный ее шипами, словно принарядившийся Св. Себастьян. Он потянул пальто за полы, заворачиваясь, и содрогнулся. Протраливание карманов дало улов — две пары темных очков «Ран-Бэй». Распрямившись, он нацепил на нос одни, а поверх них другие. «Глядеть в бездну целыми днями занятие вполне нормальное, — уведомил он пустую улицу, — при условии, что на тебе две пары темных очков».
Вот такая манера присуща была человеку, коим он и являлся, — человеку в высшей степени манерному. Коллекционер bons mots[1], кратких резюме, апофегм, репетирующий под открытым небом очередное пламенное, импровизированное бахвальство и больше всего на свете боящийся невнятицы или хуже того — esprit de l’escalier[2]. Генри Уоттон мог делать вид, что его положение в обществе ему безразлично, однако на деле, подобно всякому, кто поднялся слишком высоко — и слишком быстро, — он не сумел акклиматизироваться и потому страстно искал все новых вдохновительных подтверждений собственного существования.
— Гааа…! Иисусе — Иисусе! — Уоттон, задыхаясь, раскурил необычно длинную вирджинскую сигарету без фильтра. Даже это удушье на вольном воздухе было чрезмерно декоративным. Уоттону требовалась ночь, ограничительные завесы, шелковые простыни и шелковистые объятья. Резко выпрямившись, он, словно дерево, рушащееся посреди леса, повалился на дверцу темно-зеленого, длинного «Ягуара» последней модели, стоявшего вблизи — но не так чтобы совсем у — бордюра. Машина дышала грязной роскошью, зеленую краску ее покрывала накопленная росами пыль и пятна птичьего помета. Отыскав, наконец, в кармане жилета ключи, Уоттон внедрился в машину, как если бы та была склепом, — и с металлическим, монетным звоном захлопнул дверцу. Бутылку виски он аккуратно пристроил между желобками обшивки пассажирского сиденья.
Поправив на лице две пары очков, Уоттон вонзил ключ в замок зажигания. Он хоть и был наполовину ослеплен нелепыми наглазниками, но, однако ж, подправил зеркальце так, чтобы видеть свое лицо. Поворачиваясь так и сяк, он, похоже, находил особое удовольствие в созерцании белой слизи, скопившейся в уголках его жестокого рта, точно морская пена на извилистой поверхности скал.
Едва «Кромби» приникло к коже сидений, Уоттон принялся препираться с регуляторами радиоприемника и только тут заметил, насколько глуха нынче фонограмма жизни. Голос жены, звуки его шагов, птичий гомон и даже далекий рев движения по Кингз-роуд — все казалось приглушенным. Он нажал кнопку приемника и отпрянул от взрывного напора отчетливых, зычных, заурядных новостей. От сведений о параллельном мире, в котором прогуливались, беседовали, ругались и умирали люди. Диктор бубнил: «После завершения беспорядков правительство намерено провести расследование, которое возглавит лорд Скар…», — и Уоттон, — он услышал достаточно, — ткнул в другую кнопку, которая одарила его синтезированной поп-музыкой, раскатившейся, гукая и вереща, по машине.
С силой притопнув, черный мокасин Уоттона зарылся в кашу оперных программок, брошенных облаток кокаина, давленных сигаретных пачек и пустых плоских фляжек, под которой подошва мокасина нашарила педаль акселератора и вдавила ее в пол. «Яг» отвалил от бордюра и понесся по левой полосе прямой жилой улицы. Пролетев четыреста ярдов, он снова вильнул к бордюру и замер. В заволокшейся дымом кабине Уоттон пригасил одну «Салливанз Экспорт» и закурил другую. Попса все еще повизгивала, и он подпел жеманному солисту: «Ох-оу-оу, прогнившая любоу!», перед тем как встряхнуться, выключить двигатель и покинуть машину. Виски он прихватил с собой.
Миновав узкую, прорезанную в кирпичной стене калитку, Уоттон прошел по дорожке, косо тянувшейся сквозь густые кусты к двери двухэтажной, построенной еще для викторианского художника студии. Так и заливаясь йодлем: «Бери любовь, но это ведь не все!», Уоттон одним из своих ключей отпер дверь чарующего дома.
Внутри было темно. Жутко спертый воздух. Кошмарный мрак. Задушенные кустарником окна и залепленный листьями световой люк вверху почти не пропускали в студию свет дня, как если б тот был — что несколько странно — и не очень-то нужен для творимых в ней произведений искусства. Да и о каком творчестве могла здесь идти речь? Студия была царством откровенного беспорядка в самой гуще восстания вещей. Предметы достойной старой мебели стали жертвами массированного нападения всякого хлама. Вот чиппендейловский туалетный столик, погребенный под грудой грязных тарелок и заполненных какой-то мочой кружек, а вот марокканский диван, затопленный грязной волной сброшенной одежды. И такие же скопление и толчея бутылок и пепельниц, как в доме Уоттонов.
Впрочем, на мели посередке комнаты различалось все же какое ни на есть свидетельство работы разума. На Уоттона глядели расставленные полукругом девять телевизионных экранов. Все были включены, однако восемь показывали неподвижную картинку, а девятый — программу Открытого университета по физике. «В каковом случае, свободный электрон будет вступать во взаимодействие, образуя новое ядро…» — поведал с экрана дегенерат в белом халате и склонил главу, предъявив зрителям плешь, точно он шляпу демонстрировал. Фоном этой педагогики служила смесь стенных гобеленов с фотомонтажами. Музыканты на певческой галерее отсутствовали, их заменяли старые ящики из-под чая с нанесенными на бока по трафарету экзотическими восточными адресами: Коломбо, Шанхай, Манила.
Уоттон, повизгивая подошвами, послонялся по студии, неловко, точно бескрылая птица, перескакивая с ковра на паркет, и подхватывая с пола то брошенные кем-то трусы, то чумазое зеркало. «Бэз? — спустя недолгое время, позвал он. — Ты здесь?». Затем, приметив недокуренный косячок, воткнутый в пепельницу рядом с телевизионным преподавателем физики, Уоттон присел, подобрал его и раскурил от «Ронсона», извлеченного им из жилетного кармана. Так и сидя на корточках, он хрипло каркнул: «Бэз?».
— В облаке частиц, образовавшемся после столкновения, быстро возникают новые скопления…
— Бэз, ты здесь?
В облаке частиц, клубившемся вокруг головы Уоттона, все снова — и сразу — приглушилось. Он слышал близкое шипение мониторов и далекий лепет ученого голоса. Что-то зашебуршилось среди чайных ящиков певческой галереи. Что-то там присутствовало — что-то, вскоре спрыгнувшее, будто крупная кошка, на пол с высоты в восемь футов. «Привет!».
То был мужчина за тридцать — лет, возможно, на пять, старший Уоттона. Темные, доходившие до ворота волосы его были всклокочены, загорелое, морщинистое лицо наводило на мысль о времени, отданном серфингу — с пляжным лежаком вместо доски. Черные, смахивающие на дренажные трубы «Ливайсы», белая, расстегнутая до пупа, рубашка, египетский амулет на кожаном ремешке, облекавшем кожистую шею, все говорило о бренчанье гитар у пляжных костров, о молодости, позолоченной золотыми закатами. Впрочем, при ближайшем рассмотрении, энергичность его оказывалась целиком и полностью химической, а блеск кожи объяснялся потливостью.
Бэз приближался, пришлепывая по полу босыми ступнями, между тем как Уоттон откровенно его игнорировал. Такова была самая суть отношений этих двоих: Бэз Холлуорд — сбившийся с истинного пути аколит, источал энергию и самоуверенность, а мужчина помоложе, изображал, источая холодность, роль его снедаемого безразличием наставника. То, что когда-то они были любовниками, причем активная роль отводилась Бэзу, ничего теперь не значило. Решительно ничего.
— Припозднился? — с манерной медлительностью осведомился сквозь дым Уоттон.
— Сколько сейчас? — Бэз присел на корточки рядом с Уоттоном. — Угу, записывал. Большая запись. Закончил только в четыре, потом устроил модель спать, потом кое-что правил, раскадровка, то да се, — слова он отзванивал, будто часы, — проснулся, а здесь ты.
— Был у кого-нибудь? — местопребывание знакомых всегда интересовало Уоттона больше, чем собственное.
— Заходил к твоей матери…
— К моей матери?
— Ну да, к твоей матери, чтобы встретиться с мальчиком.
— Ты заходил к моей матери, чтобы встретиться с мальчиком? Ни хрена себе, Бэз, ну ты и даешь. Полагаю, тебе пришлось выклянчить у филантропов кучу старых резиновых клизм, дабы обрести презентабельность, потребную для… — Уоттон встал и неторопливо прошелся по студии, все еще попыхивая сигареткой и оставляя за собой клубы неприятного дыма.
— Ну да, пришлось взять напрокат долбанный костюм… хотя с мальчиком-то я познакомился раньше…
— En passant?[3] — Уоттон никогда не прибегал к английским фразам, если мог обойтись французским клише.
— Буквально мимоходом, — Бэз переводил их без комментариев. — Притерся к его заднице там, где в последний раз платил за эту хибару. Он только-только из Оксфорда, сейчас помогает твоей матери с ее проектом в Сохо.
— Глупая ворона.
— Он не великий интеллектуал, если ты это имеешь в виду.
— Да нет, я о маме, впрочем, я и не хотел бы иметь дело с чем-то энцефалитным — с мозгом, вздувающимся, точно бубон.
— Да, и главное, хрен его знает, чего ради я обрядился в костюм, в ее доме полным-полно арендаторов, бабья и социальных работников. Но этот малыш абсолютно божественен, он по-настоящему оригинален, великолепен, модель будущего — вот посмотри, что мы с ним сделали прошлой ночью.
Бэз направился к стопе видеомагнитофонов, соединенных витыми плетями кабелей с мониторами. Пока он возился с ними, Уоттон продолжал рыскать по комнате. Недолгое время спустя он отыскал чайную ложку, стакан воды, разовый шприц на два кубика и валявшийся на подоконнике пакетик с наркотиком. После этого в разговоре двух мужчин обозначилось общее направление.
— Это гаррик? — спросил, подхватывая пакетик, Уоттон.
— Нет, постой, Уоттон, это чарли — и он у меня последний.
— Ага, ладно… — Уоттон обдумывал сказанное, расстегивая тем времени манжеты пальто, костюма, рубашки. — А! Эти мне пуговицы, застегивай их, расстегивай. Это моя последняя доза на нынешний час. Последнее лето сони. Мгновения, Бэз, гибнут вокруг нас, мы пребываем в гуще великого вымирания, сравнимого с меловым периодом, — Уоттон составлял дозу точными, быстрыми, изящными движениями. — И ты смеешь говорить мне о твоем последнем чарли, между тем как я — неопровержимо последний Генри. Последний, кому присуще пристрастие к столь редкостному сочетанию наркоты, — использовав вместо жгута скрученный рукав, он поднял темные очки на лоб, чтобы лучше видеть вздувающуюся вену в зеленом, льющемся из окна свете, — и comme il faut[4] в одежде.
Впрочем, это возвышенное пустословие осталось не услышанным, как осталось незамеченным и особливое сочетание ореола рыжих волос Уоттона и наполнившегося зеленой — как если б он был героиновым Паном — кровью шприца. Вниманием Бэза целиком завладел первый монитор, пошедший, оживая, зигзагами. На нем появилось изображение прекрасного молодого человека, принявшего позу классического греческого куроса: одна рука легко лежит на бедре, другая скользит по чреслам, легкая улыбка играет на полных губах. Эта нагая фигура повернулась, пока на нее наплывала камера, лицом к зрителю. Ожил и второй монитор, показавший все еще поворачивающегося юношу сблизи. Третий дал вид еще более близкий. Когда засветились все девять, возникло ощущение напряженнейшего, плотоядного, хищного подглядывания. Юноша походил на плотскую конфетку, на возбуждающее аппетит лакомство, совершенно не замечающее жадного рта камеры. Девятый монитор показывал лишь его оживленные красные губы.
Ротовое отверстие Уоттона отзывалось на это зрелище, подрагивая и обрастая усами пота. «Когда смотришь такое, время летит незаметно, а, Бэз?». Он выдернул иглу из руки и, улыбаясь, слизнул каплю крови.
— Ну, как тебе, Генри?
— Я думал, ты отыскал очередного бесполого педика, Бэзил, однако этот мальчик выглядит опасным…
— Но и нежным, верно? — Бэзил рассмеялся.
— Тела нравятся мне больше мозгов, Бэз, а голое и безмозглое тело это и вовсе лучшее, что существует на свете.
— Если бы мне нужна была только плоть, Уоттон, я отправился бы на бойню или в мясной магазин…
— Да, ну что же, в каких бы прегрешениях ты не имел право обвинить мою матушку, сводничество в число их не входит.
Теперь возбужденным выглядел Бэз, переходивший от экрана к экрану, а затем направившийся к стоявшему у окна Уоттон. «Твоя матушка остается невероятно участливой и очень понимающей женщиной… что до него, ему интересна моя работа, он хочет помочь. Он не стыдится — ничего подобного. Он принадлежит к совершенно новому поколению, первому поколению геев, которое выходит из тени. Вот что я стремился выразить этим, — он указал на мониторы, — это было бы идеально».
— Не стыдится? Гей? О чем ты, на хрен, толкуешь?
— О существовании гомосексуалиста, Уоттон. Педика, содомита, гомика, мать его. Об этом. А в твоем случае, — о результате, — женитьбе на герцогской дочери, к которой ты относишься, как к круглосуточному магазинчику. Вот о чем.
Уоттон, при всем его снобизме и аффектированности, ничего так не любил на свете, как хорошую перебранку. «Бэз, Бэз, — проворковал он, — наша близость требует, чтобы мы, Нетопырка и я, были чужими друг другу».
— Как знаешь. Возможно, ты не способен видеть ханжества, в котором погряз, но неужели ты не ощущаешь никакой ответственности за то, что чувствует твоя жена.
— Не говори глупостей, я никогда и на миг не скрывал от Нетопырки моих сексуальных предпочтений.
— Быть может, и нет, — мне остается предположить, что она мирится с фальшью, потому что находит ее совершенно естественной. Мне же нужны отношения иные. Мне нужна правда, красота и честность, но мир стремится уничтожить такого рода любовь между мужчинами. Я думаю, Дориан мог бы стать для меня всем этим, — но для тебя он, надо полагать, ничего не значит.
— Слишком много «но», — презрительно усмехнулся Уоттон. — Держись лучше за «ню» — за Дорианово ню. Выходит — Бэз полюбил Дориана, так что ли?
К удивлению Уоттона, Бэз проглотил его подтрунивание, оставшись совершенно серьезным. «Не знаю. Зато знаю, что представляю собой я, Генри, — человека, которому всегда делают больно, и, похоже, Дориан это уже почувствовал. Внешне он мил, обаятелен и наивен, но, думаю, и он обратится, подобно всем прочим, в жестокого сучонка».
— Он сейчас здесь, не так ли? Мне, в общем-то, наплевать, однако если он обращает тебя в такого зануду, я лучше уйду — похоже, это может оказаться серьезным.
— Да, во всяком случае, для работы, — Бэз махнул рукой в сторону телевизоров. — Это называется «Катодный Нарцисс», он будет последней моей видео инсталляцией. Как материал художника эта дрянь уже мертва. Черт, да она и родилась-то разлагающейся, как и все прочее концептаульное искусство. Сначала был Науман, потом Виола и я, а теперь все кончено. Отныне концептуальное искусство будет вырождаться, опускаясь до уровня топорной автобиографии, глобальной распродажи низкопробных личных сувенирчиков, для которой видео инсталляции вроде этой станут телевизионной рекламой.
Уоттон, ухмыляясь, подбросил угля в горнило гнева своего друга: «Ты хочешь сказать, со специальными предложениями разлитой по пузырькам мочи, консервированного дерьма и вакуумных упаковок крови?»
— Так это уже и делается! — посетовал Бэз. — Когда я работал с Уорхолом…
— Когда я работал на Фабрике с Дреллой — и Эндии… — Уоттон был превосходным имитатором, мастером словесной карикатуры — Бэз получался у него подвывающим, самовлюбленным англо-американским хипстером. — Да, друуг, и Билли Нейм, и Эдди, и — о, черт! док-тор Роберт — ну, и все мы, сам понимаешь, торчали от амфетаминов… часть общей картины, друуг.
Куда удивительнее то, что и Бэзил Холлуорд ничуть не хуже умел изображать Генри Уоттона, преувеличивая его шепелявость, усиливая манерность так, точно он подкручивал регулятор контрастности на одном из своих телевизионных экранов. «Пожрем, бывало, в баре Гарри, а после парочками в „Гвитти-Палас“, я там кормился перепелиными яйцами из ее красиво расчесанной лохматки…»
Он мог продолжать так до бесконечности, но Генри Уоттон уже прервал его новой имитацией — дополненной воображаемой акустической гитарой — изображением Бэза, изображающего Боуи, изображающего «Энди Уорхол»: «Бэз Холлуорд, вот умора, пялится с монитора, Бэз Холлуорд, вот умора, не скажешь где тут который, который…».
В маленькой спаленке, укрытой слоями мглы и пленочных занавесей, лежал предмет любви Бэза и его новейшая муза, только что пробудившийся от успокоительного сна, навеянного травкой, спиртным и взаимной мастурбацией. Бэзил Холлуорд совратил Дориана Грея ровно настолько и не более того. Связи художника произвели на юношу сильное впечатление, облекавшая его аура распутства возбудила. Предложение Бэза попозировать для видео инсталляции соблазнило его, однако существовали и определенные пределы. И потому во время съемок он ограничился травкой, не кокой, а после позволил Бэзу подержать себя в руках — не во рту и не в заднице. Дориан был еще достаточно молод, чтобы ложиться в постель с людьми постарше лишь потому, что внимание их ему представлялось лестным.
До него доносились сквернословие и гогот двух пожилых мужчин. Он поворочался в постели, подумав, что, может быть, стоит выйти, посмотреть, что там творится, однако проникнуться нужным для этого любопытством было так трудно, — куда приятнее лежать в груде влажных простыней и одеял, роскошно потягиваясь, любуясь извивами артерий и сухожилий на своих запястьях или тем, как его загорелые ноги, сдвоенные под белой тканью, изгибаются под тем или этим углом.
Жидкие пятнышки света переливались на стене над смуглым лицом Дориана. На столике у кровати стоял стакан, наполовину наполненный виски, рядом лежала металлическая зажигалка, рядом с нею — щипчики для ногтей. Спальня, как и вся студия, была обита дубовыми панелями. Там и сям из панелей нечувствительно выступали создающие бронзоватые отсветы светильники. В каждой из эти отражающих поверхностей Дориан Грей пытался увидеть себя, между тем как губы юноши двигались в такт нарциссической фонограмме, звучавшей в его пустой голове: «Она модель и выглядит знатно, я свел ее к себе, что и понятно… Она все улыбается, натужно и старательно… Теперь разжиться б камерой — и мы уже в кровати…»
Гогот пожилых мужиков раз за разом пронизывал дрему Дориана. И потому он одним гибким движением выскочил из постели. Подхватив с пола белые трусы, Дориан натянул их, а затем надел поверх белые летние брюки, закрепив их ремнем с пряжкой в виде змеиной головы. «Катодный Нарцисс» не был плодом воображения — этот юноша двигался с подразумевающей зрителя старательностью актера, даже когда никого рядом не было.
Дориан, легко пританцовывая, натянул футболку. Он уже начал вслушиваться в голоса, доносившиеся из соседней комнаты. «Другой такой нет, — теперь Уоттон изображал хорошего рассказчика, — истинная оригиналка. Ты бывал в ее дальней комнате?»
— Угу, — Бэз слушал его лишь вполуха.
— С ней стоит иметь дело хотя бы ради того, чтобы попасть туда, — ряды за рядами новой одежды, так и оставшейся в полиэтиленовых чехлах. Штабеля электроприборов — каждый в своей упаковке. У нее есть даже пять дурацких прессов для брюк, и все производства «Корби», — она с такой гордостью показывала мне их.
— Да, я знаю.
— В сущности, это доказывает, что продажу наркотиков надлежит узаконить, — нет, пойми, не по любой из обычных причин, а просто потому, что люди вроде Медка не знают, как им со вкусом распорядиться столь чрезмерными прибылями… — Бэз Холлуорд, возможно, и слышал о прессах для брюк, но Дориан — нет. Ему захотелось узнать о них побольше, и увидеть того, кто их описывает. И он босиком направился туда, откуда неслись звуки протяжной, все продолжавшейся речи: «Не думаю, чтобы у тебя имелось нечто большее, нежели список того, чем необходимо разжиться, когда ты отправишься к ней за покупками, а, Бэз? Сгодится все, лишь бы накачаться настолько, чтобы ублажить малыша Дориана, мм?»
Дориан, поводя бедрами, стоял в проеме двери, волосы его бахромой свисали на пустое лицо. Уоттон, ощутив на себе новый взгляд, примолк. Двое мужчин обернулись, чтобы вглядеться в этого Адониса, и пылкое их оценивание, и холодное оценивание Дориана, их еще более страстная переоценка и его еще более бесстрастная переоценка являли собой картину самой точной и вечной триангуляции: Бэз будет всегда любить Дориана, Уоттон Дориана ни за что не полюбит, но неизменно будет желать, а Дориан предаст Бэза и не полюбит никогда никого.
— Мне страшно жаль, — Уоттон, неверно истолковав недовольство, читавшееся в надутых губах Дориана, немедля принялся источать обаяние, — вы, должно быть, слышали мои слова. Они ничего не значат, — я произнес их лишь потому, что рассчитывал огорчить Бэза, я так люблю, когда он обижается… Уверен, если ваше знакомство с ним продлится, вы скоро узнаете, как это смешно — заводить его, пока он не начнет положительно подергиваться от расстройства и негодования… — Уоттон приблизился, протягивая руку, обилие хлопающих манжет усиливало его сходство с галантным кавалером. — Ça suffit[5]. Вы, должно быть, Дориан Грей. И вы, сколько я понимаю, знакомы с моей матушкой. Я — Генри Уоттон.
— Вы говорите о Филлис Хотри? — Дориан принял его ладонь, подержал ее с секунду, не сжимая, и выпустил, однако ладонь не упала, но осталась, где была.
— Именно так, — отрывисто сообщил Уоттон. — Она норовит менять имя при каждой смене постельного партнера.
— Простите, — Дориан запнулся, — я только что проснулся… Мм, да, я… Ваша матушка…
— В самых недвусмысленных выражениях предупредила вас на мой счет, рассказав о моем распутстве, пристрастии к наркотикам, содомии и пороках еще даже более экзотических? Я прав? Разумеется, прав.
Уоттон, не выпуская ладонь Дориана, провел его в середину комнаты и развернул так, что они оказались лицом друг к другу, словно замершие в менуэте танцоры. Бэз, наблюдая за их перемещениями, криво улыбался, Дориан же собирался с силами, необходимыми, чтобы сыграть отведенную ему роль: «Нет-нет, она сказала, что вы блестящий…»
— Промах? Полагаю, так оно и есть, однако мы говорим не обо мне, мы обсуждаем вас, ваши надежды, страхи и самые потаенные, самые трепетные желания. Расскажите мне о них. Сейчас. Обо всех. Но быстро!
— Уоттон… — с тончайшим оттенком предостережения начал Бэз.
— Уоооттон! — возопил тот, совершенно как дура-девица, обладательница девственности величиною со статую Девы Марии. — Я говорю серьезно! Я хочу узнать о ваших намерениях — теперь, когда вас вытурили из академических рощ. Ваша готовность вступить в союз с моей филантропической мамашей наводит на мысль, что вы, мистер Грей, далеко продвинулись по пути к тому, чтобы стать человеком из народа. — Он выпустил ладонь Дориана, как будто одна только мысль эта могла его замарать. — Или я ошибаюсь и вы намерены посвятить себя причудливому арт-фетшизму Бэза? Он показал мне «Катодного Нарцисса».
— Разве он не фантастичен…
— Фантастичен, безусловно. Фантастично и то, что любому материалу — не говоря уж о том пустом и прозрачном, какой использует Бэз, — дозволено надругаться над вашей красотой.
— Не знаю, — Дориан отошел, одарив двух мужчин возможностью полюбоваться его похоронной поступью. — Я стараюсь не задерживаться на внешней стороне вещей…
— «Задерживаться»? «На внешней стороне вещей»? Стоит мне встретиться с подобными ересями и у меня голова идет кругом. — И Уоттон, словно желая передать это головокружение балетными па, развернулся на месте, нагнулся, подхватил с пола свою бутылку виски, с хлопком выдернул пробку, поднес бутылку к губам, осушил, глотнул ртом воздуху, закурил сигарету и продолжил: — Вам следует помнить, мистер Грей, что голое тело не требует объяснений — в отличие от голого интеллекта.
Дориан, на которого сказанное не произвело впечатления, пожал плечами: «Меня то и дело просят сыграть в спектакле, попозировать, все что угодно. Но мне кажется, это было бы хронически скучным. Вы можете находить вашу матушку нелепой, однако в проекте „Бездомная молодость“, для которого она собирает средства, ничего смешного нет».
— В молодости смешное отсутствует определенно, — губы Уоттона раздвинулись в улыбке гурмана — он любил лакомые фразы, — молодость это единственное, за что стоит цепляться.
— Это, конечно, не бог весть что, но я чувствую, что приношу хоть какую-то пользу. Хожу три раза в неделю в Сохо, разговариваю там кое с кем об искусстве. Не худшее применение для степени по истории искусств, к тому же я встречаюсь с удивительными людьми… Если мне просто удастся научить их по-другому смотреть на мир, разве не стоит попробовать?
Однако Уоттону было не до оценочных суждений — он все еще не налакомился. «Искусство для побитых собак, да? Швыряемое, точно лакомые кусочки с вашего высокого стола. Какая жалость, что они не способны запрыгнуть на него…»
— Послушай, Уоттон, — выпалил Бэз, коему не терпелось вмешаться в их разговор, — ты не хочешь посидеть на террасе, выпить с Дорианом кофе или еще что?
— На террасе? Кофе? Мы, знаешь ли, не в долбанном Неаполе…
— Знаю. Я вот что хочу сказать, мне нужно еще подредактировать то да се, поработать с раскадровкой, Дориан перебирается в новое логово, и инсталляция будет главным его стержнем, так? Ну вот, я не против того, чтобы вы потолковали, но было бы классно, если бы вы освободили мне немного места, — и словно в ответ на то, как Уоттон с Дорианом по-собачьи принюхивались друг к другу, Бэз Холлуорд принялся выпроваживать их из студии. — Давайте, отваливайте! Я принесу вам кофе. Попозже съезжу с тобой к Медку, Уоттон, а пока займись, развлеки клиента.
В саду Уоттон взял Дориана за руку. Он это умел — как бы мимоходом брать человека за руку. Странно, что существо, столь язвительное, с такой легкостью шло на телесную близость, однако сам сад был и того страннее, ибо в нем, как и на улице, плотная, чрезмерно разросшаяся листва была гнетуще, подозрительно разнообразной. Присутствие столь многих и различных цветов и растений из столь многих и различных уголков мира и само-то по себе сбивало с толку, то же, что все они одновременно цвели и плодоносили, могло и вовсе повредить рассудок.
Впрочем, Дориан Грей ничего этого не заметил. Он позволил Уоттону отвести себя за руку в гущу болезненных зарослей. Они остановились перед гвоздиками и Уоттон указал ему на цветы странного зеленоватого оттенка. «Моя матушка, прежде чем заняться людьми, разводила цветы, — с манерной медлительностью поведал он. — Я не вполне уверен в том, какая из этих двух форм жизни является высшей». И он, произведя несколько напыщенных жестов, закурил новую сигарету и пустил буроватые кольца дыма плыть меж зеленых листьев и блестящих цветов. Невдалеке погрохатывала проезжая улица, а у ног их вибрировали, скрипели и жужжали насекомые.
— Видите того человека? — спустя какое-то время резко осведомился Уоттон.
— Простите…
— Вон там… — Голая рука его — манжеты так и остались не застегнутыми — взмыла в небо и кончик сигареты указал на окно, расположенное пятью этажами выше, в стоявшем рядом с садом жилом доме. — Видите, человека-качалку?
— Он раскачивается туда-сюда, скорее как метроном, — поправил его Дориан. И это действительно было более верным описанием странного зрелища — заурядного мужчины в свитере с V-образным вырезом, в расстегнутой рубашке апаш, который, засунув руки в карманы брюк, раскачивался, переминаясь с ноги на ногу.
— Он предается этому занятию день напролет, — продолжал Уоттон, — и всю ночь… и ранним утром. Я как-то вышел сюда в пять утра, просто проверить, не сделал ли он перерыв. Не сомневаюсь — именно он отмеряет наши минуты. Вероятно, он остановится, когда начнется апокалипсис. Я называю его человеком-качалкой, и полагаю, что если вы хотите присвоить кому-то звание «человек-метроном», вам следует подыскать собственного долбанного психа!
— Вообще-то, — сказал Дориан, — это не то, чего я хочу…
— А, но чего же вы хотите, если быть точным? — Уоттон повернулся к нему. — Вам это известно? Известно это хоть кому-то из нас? У меня есть один шальной друг, который клянется и божится, что никакой он не педераст, просто он раз за разом видит очень живые сны о том, как ему вставляют в зад, — дело, как мы знаем, совершенно нормальное даже для самых полнокровных гетеросексуалов, — а пробудившись, находит весьма затруднительным отогнать их. Ну-с, что вы скажете на сей счет, мистер Грей?
Неясно, понял ли Дориан хоть одно из произнесенных Уоттоном слов или уразумел их слишком уж хорошо. «Я достаточно счастлив, — ответил он. — Я всего лишь…»
— Всего лишь что? — то был один из усвоенных Уоттоном бесчисленных приемов совращения — он постоянно перебивал человека, чтобы тот принял, наконец-то, решение. — Вы всего лишь провели ночь с бедным, никому не нужным Бэзом, который не столько клев, сколько косит, мать его, под клевого? Он соблазнял вас умащениями, втирал в вас мази?
— Мы покурили немного травки… Я не уверен насчет сильного…
— Сильного чего? Сильного напряжения? Сильных выражений? Сильных солопов? Сильных наркотиков? Или все это сильно сказано? Запомните, мой юный друг, если вы не знаете, чем заняться, следует заняться хоть чем-то. Другого способа исцеления от нерешительности не существует.
— Генри, — запротестовал Дориан, — послушайте, мы только что познакомились, я не понимаю, почему вы так на меня наседаете… На самом деле, именно это и говорила про вас ваша мать, — что вы блестящий собеседник. Но я не хочу ни от чего исцеляться и уж тем более не одержим внешней красотой, — и меньше всего моей собственной, — все это так несерьезно.
— Что бы вы ни говорили, Дориан, что бы ни говорили, но в наш век внешность значит все больше и больше. Только самые поверхностные люди не судят по ней.
Здесь и вправду присутствовала терраса — у двери студии, — если вы готовы, вслед за большинством лондонцев, именовать террасой двенадцать засранных птицами портлендских плит. К ней-то теперь и возвратились, по-прежнему рука в руке, Уоттон и Дориан, оба чувствовали, что интерлюдия в кукольных джунглях была исполнена значения, хотя в случае Уоттона чувство это отчасти объяснялось тем, что столь продолжительной прогулки он не совершал уже много недель.
Терраса могла быть и неаполитанской, поскольку на ней имелись круглый металлический столик и два складных, металлических же стула. Бэз уже успел составить на поднос кофейник, дополненный подобранными под стать ему белыми, китайского фарфора чашками и блюдцами, сахарницей и кувшинчиком со сливками. Весь ансамбль выглядел — в тусклом, гнетущем послеполуденном свете — нелепо элегантным. Они отряхнули, чтобы усесться, сидения стульев, и Уоттон обратился в мамашу, а Дориан — в его самовлюбленную дочку, покручивающую между пальцами чайную ложку, чтобы полюбоваться тем, как выгибается и изгибается, выгибается и изгибается его лицо. «Понятия не имею, чем мне заняться, — сказал он после нескольких хлюпающих глотков. — Я вышел из Оксфорда с посредственной степенью и слишком большими деньгами, а это вряд ли является готовым рецептом успеха».
— Au contraire[6], - отозвался Уоттон, — если у вас имеется нечто, а у вас имеется все, вы обязаны использовать его — вам же надлежит все и использовать. Прежде чем этот заезженный век выдохнется окончательно, по крайней мере одному человеку дóлжно полностью им насладиться. Я готов стать вашим сводником, я возьму вас под мое широкое крыло, — по крайней мере, он обратил наконец внимание на заляпанные кровью манжеты и начал застегивать их, — сегодня!
— Сегодня? — Дориан увидел кровь и ему захотелось уклониться от прямого ответа, впрочем, те, кто предостерегал его от общества людей, подобных Уоттону, заслуживали не меньших предостережений на собственный их счет. — Послушайте, я… я не уверен, я обещал заглянуть на прием, который устраивает ваша матушка — в честь своих жертвователей.
— Прекрасно, — Уоттона было не сбить, — я составлю вам компанию.
— Если вы уверены… — эта мысль Дориана воодушевила; Уоттон способен был вывести из себя, но, по крайности, скучным он не был. Уоттон, может, и хотел трахнуть Дориана, но по крайности, не обращал его в объект преклонения — в отличие от Бэзила Холлуорда.
Бэз, как раз в этот миг вышедший из студии и услышавший несколько последних фраз, резким тоном спросил Уоттона: «По-моему, ты собирался к Медку, за зельем?»
— Верно, — Уоттон остался невозмутимым, — заверну к ней en route[7] на прием и возьму с собой Дориана; сомневаюсь, что ему приходилось прежде видеть в одном месте пять брючных прессов…
— Но Дориан нужен мне для раскадровки…
— Да ну? — глумливо усмехнулся Уоттон, — По-моему, ты собирался со мной за зельем, и кстати, Бэз, я тебе уже говорил, хватит уже этих «но».
— Как скажешь, Уоттон — вообще-то, пожалуй, я обойдусь без тебя, Дориан; «Катодный Нарцисс» почти закончен…
— Я хочу увидеть его! — И то, как Дориан вскочил из-за стола и стремительно понесся к двери, напомнило Бэзу с Уоттоном о том, насколько он их моложе. Как будто они нуждались в подобном напоминании.
В темной студии различались резкие очертания девяти мониторов. По их потрескивающим от статики ликам плыли, создавая каскад движений, образы Дориана. Имелась и фонограмма — напряженный бубнящий ритм, в который вплеталось дыхание флейты. Несколько мгновений Дориан простоял, замерев, затем придвинулся поближе к экранам и начал раскачиваться в такт своим телевизионным подобиям. Девять нагих Дорианов, один одетый. Юность и образы юности синхронно вальсировали под райскую, вечную музыку самосознания.
— Ну, что скажешь? — грянул из теней Бэз, и Дориан повернулся, чтобы взглянуть на него и Уоттона — лица обоих пятнала похоть.
— Он абсолютно великолепен, — ответил Уоттон, — да и весь нынешний полдень стал удивительным, как только я повстречал твоего фавна.
— По-моему, я поймал его под самым верным углом…
— О да, Бэз, все так, он схож с созревшей, покрытой дрожжевой пыльцой виноградиной.
Уоттон показал, как он сорвал бы один из мониторов и съел его.
Дориан, слушая разговор этих пожилых людей, испытывал неловкость: они то ли не слышали друг друга, то ли относились к нему и к видео инсталляции как к вещам полностью взаимозаменяемым. «Сколько времени проживут эти ленты, Бэз?» — спросил он.
— Трудно сказать… Годы, если не десятилетия, наверняка, а там их можно будет перенести на другие ленты и так далее — вечность, я полагаю.
— То есть, вот это, — Дориан взмахнул рукой, — останется юным навеки, между тем как я состарюсь и умру?
— Ну да, — Бэз насмешливо фыркнул. — Тел никто копировать не умеет — пока.
— Лучше бы было наоборот, — сказал Дориан и, словно желая подкрепить проходной характер этого фразы, подхватил лежавшую поперек кресла черную ветровку и устремился к двери, позвав поверх плеча: — Вы идете, Генри?
— Э-э… да, — Уоттон встряхнулся; Бэз тоже.
— Как насчет работы, Дориан? — с оттенком мольбы спросил он. — Фонограмма требует еще двух записей. Я должен их сделать.
— Ну, если должен, — весь тон Дориана, после того, как он увидел инсталляцию, ужесточился. — Лично мне эта штука ненавистна — она уже на несколько часов моложе меня.
Бэз отнесся к его словам, как к вполне допустимому капризу клиента, который одновременно является и моделью. Он разгладил волосы, заправил концы прядей за уши и пошел от монитора к монитору, выключая их. «Как только записи будут сделаны, — сказал он Дориану, — и я покончу с раскадровкой и редактированием, я привезу „Катодного Нарцисса“ к тебе на квартиру и установлю его. После этого можешь делать с девятью твоими „я“ все что хочешь. Можешь выцарапывать им глаза, можешь под них дрочить. Что хочешь.»
— Ладно.
Дориан помедлил в дверях, и Бэз, вспомнив, каким он был на рассвете, — как визжал от наслаждения под скрученной простыней, как изгибался, подобно луку, его напряженный член, как жемчужина его семени залетела Безу на язык, — больше не смог изображать равнодушие.
— Приходи завтра, Дориан, около полудня, прошу тебя.
— Хорошо, Бэз.
И Дориан, выдернув торчавший меж ребер Бэза невидимый нож, который он даже не потрудился повернуть, вышел из студии.
* * *
То был, по-видимому, тактический отход, Дориан словно хотел, чтобы соперники немедля вступили в сражение за него. Эту услугу они ему и оказали: «Да какого же хрена, Уоттон! — взревел Бэз. — Сколько ты еще будешь вот так меня унижать?»
— Всего лишь столько, сколько ты будешь пытаться возвыситься за мой счет, — Уоттон поправил галстук, охлопал свою одежду, — и отнимать эту студию у моей матери.
— Я люблю его, — Бэз почти визжал.
— Я его тоже люблю.
— Ты никого не любишь, Уоттон, ты отрава, текущая по сточной канаве, — Бэз приблизился к Уоттону и, вытащив из кармана джинсов пачку денег, отсчитал десять купюр и втиснул их в нагрудный карман пальто своего друга. «Купи по штуке каждого, ладно?» — прорычал он.
— Ба, да мы, оказывается, при деньгах, Бэз?
— Дориан заплатил мне за это — за работу. Наличными.
— Вот как? — Уоттон неприятно оскалился. — Что-то заставляет меня думать, что ему предстоит расплачиваться бесконечно. — И, не дожидаясь ответа Бэза, мерзкий фат повернулся на каблуках и покинул студию.
2
Генри Уоттон катил на своем пятилитровом «Ягуаре» по центральному Лондону так, точно сидел за рулем мощной газонокосилки, а сам город был всего лишь продолговатой, кочковатой лужайкой на задах романтически разрушающегося сельского поместья. Лужайкой, утыканной лепными копиями столичных зданий, — этак, примерно, в одну десятую величины, — между которыми он с ленцой и безудержностью гнал свой экипаж. Ни «Дорожный кодекс», ни уязвимость прочих водителей, казалось, нисколько его не заботили. Если какая-то опасность и приходила ему в голову, так только риск перевернуться, налетев на ограду лужка.
Дориан Грей уяснил эту особенность своего нового поклонника, едва очутившись в кремовых недрах машины. Ему стало ясно — находиться в «Ягуаре» Генри Уоттона — то же, что пребывать в его своенравных и жестоких объятиях. Поначалу он время от времени бросал косвенные взгляды на своего шофера, ведшего машину тремя придерживающими руль снизу пальцами левой руки, между тем как рука сигаретная свисала из окна, а рыжеватые локоны Уоттона покоились на подголовнике. Однако вскоре Дориан смирился с кренами, рывками и сносами большого автомобиля. Он начал приглядываться к сору, покрывавшему пол, — истинной свалке бросового барахла, несомненно позволявшего многое узнать о культурных пристрастиях Уоттона. В приемнике журчала поп-музыка и казалось, будто между двумя пассажирами струится звуковой ручеек.
Когда автомобиль остановился на светофоре в начале Эксибишн-роуд, Дориан предъявил свою первую находку — пук оперных программок: «Вы любите оперу?»
— Жена любит, — протяжно ответил Уоттон. — Мое же главное удовольствие в Глайндборне состоит в том, чтобы пересчитывать гомосексуалистов в зале, прикидывая, не больше ли их там, чем на сцене.
— А это? — спросил Дориан, поднимая рекламный листок автомобильных гонок на стадионе «Уайт Сити». К листку прилипла старая облатка от какого-то наркотика.
— Обожаю представления с крушениями, они — последнее прибежище для творческих натур[8]. — Светофор сменил цвет, и мокасин Уоттона пал на педаль акселератора; большая машина, накапливая под своим смахивающим на китовую спину капотом все большую инерцию, плавно миновала памятник Альберту. Ко времени, когда автомобиль достиг моста над Серпантином, он уже шел на шестидесяти милях в час. Рванувшись влево, потом вправо, машина протиснулась между двумя громыхающими грузовиками и ссыпалась по пандусу, ведущему к Ланкастер-гейт.
Дориан интуитивно понимал, что отпускать замечания по поводу уоттоновской манеры вождения означало бы проявить величайшую несдержанность, но сделать с собой ничего не смог. «Как вам такое сходит с рук? — спросил он. — Вы же не можете знать, нет ли на встречной полосе машины».
— Я обладаю верхним зрением, Дориан. И вижу всю дорогу словно бы с воздуха.
— Вы серьезно?
— Никогда более серьезным не был.
— Но как? Это же невозможно.
— Я и не жду, что вы это поймете, — Уоттон лукаво глянул на него сквозь четверку своих стекол, — видите ли, когда я был маленьким, отец безжалостно насиловал меня. И я обнаружил, что, пока он занимается этим, я странно развоплощаюсь и всплываю к потолку комнаты, в коей лежит мое детское «я», над которым пыхтит и отдувается он. Я на регулярной основе занимал мой наблюдательный пункт — вблизи карниза, хотя временами меня неприятнейшим образом сносило вдоль стенных панелей, — с пяти до восьми лет. В общем, достаточно долго, чтобы сохранить эту способность до зрелого возраста.
— Вы, дорогой мой юный друг, — продолжал он, — обречены на семидесятимиллиметровый вид города, открывающийся через ветровое стекло. Вы лишь корпускула, странствующая по этим артериям, а я вижу их так, как видит хирург. Я плыву надо всем и вижу Гайд-парк, лишь как зеленую гангренозную фистулу на сером трупе Лондона! — И, завершив эту напыщенную речь, он ударил по тормозам, ибо машина уже добралась до марилебонской Хай-стрит.
Генри Уоттон обожал наркотики и обожал покупать их. Он понимал, разумеется, что эстетическая сторона торговли наркотиками оставляет желать лучшего. Эта мучительно petit bourgeois[9] квартирка, заброшенная на девятый этаж марилебонской Хай-стрит, — увитые в ситец окна ее смотрели на западную эстакаду, — не походила на глинобитную лавочку в стенах древней цитадели. Не было здесь ни караван-сарая, ни восточного базара, да и Медок, жилистая блондинка в свободном белом платье и тесных черных гетрах, ничем не напоминала благородного торговца пряностями с надушенной бородой и в индиговой мантии. Разговоры ее с покупателями не отличались изысканной вежливостью или великой тонкости отсылками к ценам, запрятанным в откровения Пророка. Напротив, она и клиент сидели, беседуя, за стеклянным кофейным столиком, на котором Медок без особой церемонности отвешивала с помощью ювелирных весов товар.
— Да, — говорил Уоттон, — я помню, о долге в пятьдесят фунтов, но мы же с вами все обговорили еще позавчера.
— Не-а, — фыркнула Медок, — вчера вечером зашел ваш дружок и схомячил г, причитавшийся вам в кредит.
— Господи — мне приходится принимать больше наркотиков, чем хочется, лишь для того, чтобы не отстать от этого сукина сына. Хорошо, вот вам сто семьдесят.
Дориан, старательно изучавший модульный стенной стеллаж с отделениями для художественных альбомов, комнатных растений и антологий, обернулся, чтобы взглянуть на Уоттона, выкладывавшего на столик банкноты, и на Медок, которая ссыпала порошок в пакетики и аккуратно складывала их.
— Эти два ни к чему, — Уоттон удержал ее руку, взял два пакетика, проворно смешал их содержимое, извлек из поместительного кармана маленькую капсулу, развинтил ее, влил в капсулу серовато-коричневую струйку порошка, завинтил и опустил в жилетный карман; облатки же засунул одну в другую. Движения его были точны, опрятны, сосредоточены. Они свидетельствовали о том, что в сознании Уоттона совершаются сопутствующие мыслительные процессы — сложить, завернуть, заткнуть, всхрапнуть, впрыснуть, прийти, заплатить, — а между тем на челе его мерцала пленка пота. «Хорошо, — резко вымолвил он, — с этим все. Но прежде, чем мы уйдем, chère Miêl[10], мой друг был бы рад взглянуть на вашу прекрасную коллекцию.»
Медок встала и, почмокивая, почесываясь, повела их из комнаты по короткому коридору, в котором пахло освежителем воздуха, в спальню, расположенную в глубине квартиры. Вся эта комната была забита вещами. На трех стоящих на особицу стеллажах «Дексион» покоились утюги, телевизоры, стереосистемы, магнитофоны, чайники, чего тут только не было, и все — как и говорил Уоттон, — не распакованное. Здесь были также рейки, с которых свисала одежда в полиэтиленовых мешках, и множество, множество чучел животных. Медок, массируя плечи брючного пресса, в телеграфном стиле комментировала эти свои материалистические излишества. «Не то, чтоб все они мне нужны, но в „Корби“ было лишь три пресса, а в „Дейниш“ целых пять…». Пока она говорила, Уоттон нащупал ладонь Дориана и сжал ее — действие, которое молодой человек нашел и нежным, и опасным одновременно.
В машине, когда они уже неслись по Парк-лейн, Уоттон выхватил из кармана капсулу, повертел ее в пальцах, вставил в ноздрю, громко гакнул, опять повертел и протянул Дориану. «Просто поднесите ее к носу и нюхните — ну, давайте.»
— Я не уверен…
— Давайте-давайте, я настаиваю. Не попробовать, значит продемонстрировать дурные манеры.
— А, ну ладно. — И он сделал, что было велено — нюхнул. Дориан решил впитать в себя сколь можно больше Генри Уоттона, используя для этого любую, какая подвернется мембрану. Он сознавал свою ограниченность: наличие денег при отсутствии настоящего стиля. Он рос в местах самых разных — на обочинах съемочных площадок, в иностранных отелях, в разъездах, сидя за столами с наемными панъевропейскими служащими. Все это сообщило ему глянец, но не блеск. Ему недоставало лоска более полного, присущего людям наподобие Генри Уоттона, которые, оставаясь in situ[11], покрылись патиной культуры.
«Ягуар», немного проехав накатом, остановился на светофоре. Стерео, собравшись с силами, изрыгнуло «Мертвых Кеннеди» — «Слишком пьян, чтобы сношаться». Удивительно, что нашу парочку до сих пор не повязали, слишком уж вопиющим было ее поведение, — впрочем, за тонированными окнами машины виднелись всего только окружающие ее водители, замершие во всех смыслах этого слова, бездумно сидящие, глядя перед собой, без всякого интереса к кому бы то ни было поедающие свои ленчи.
— Уумпф — ух! Продирает, — Дориан вернул капсулу.
— Но вы же не утратили назальную невинность?
— Что? — Дориан почти кричал, отчаянно растирая нос.
Уоттон прикончил «Мертвых Кеннеди».
— Вы когда-нибудь пробовали гарри?
— Гарри?
— Лошадь, мел, перец, Г, ге-ро-ин.
— О, я думал это чарли.
— Я всегда добавляю для мягкости чуточку мела. Самую чуточку.
Дориан сменил тему. Он опустил солнцезащитный козырек, за которым обнаружилось зеркальце, и, разговаривая, разглядывал свои зрачки. Дориан словно бы втягивал носом смесь своего изображения с кокаином и героином. «Я думал, Бэз вам нравится.»
— Я люблю его. Он гребанный гений.
— Да, но вы так с ним разговаривали…
— Я люблю его, однако он становится сентиментальным, а это плохо. Это означает, что он перестает быть simpatico[12], - что еще хуже. Подобного я снести не могу. И совсем уж худо то, что он повторяется — вся эта авангардная херотень, беличье колесо манхэттенского мира искусства, — как он разживался с Бэрроузом наркотой на авеню Б, как «Уильям» грозил черномазому тростью с потаенным клинком — вы ведь слышали все эти байки, верно?
— В общем, верно.
— И я тоже, — лицо Уоттона неожиданно озарилось улыбкой. — Долбанной тростью, дурень, — хотя это было не в Нью-Йорке, а в Марселе. Терпеть не могу Америку.
Уоттон остановил «Ягуар» на Савил-Роу и, покинув ее, они свернули за угол, на Пиккадилли. Стояла лютая послеполуденная жара, Дориан снял куртку, Уоттон же так и потопал в пальто. Дориан решил при первой же возможности посетить портного, чтобы тот снял с него мерку для костюма-тройки.
Благотворительный прием в честь проекта «Бездомная молодость» происходил в ресторане пещеристого отеля, ставшего в пору спада неприбыльным и убогим. Серые бока его пошли пятнами, в гостиных воняло, а персонал был теперь еще неприветливее, чем когда-либо. «Разумеется, мы запоздали до крайности, — витийствовал, сдавая пальто в гардероб, Уоттон, — но ведь пунктуальность, мать ее, — вор времени, крадущий бесценные секунды, которые мы могли бы потратить на то, чтобы всласть нанюхаться.»
Женщина за стойкой смерила его недоброжелательным взглядом, и Уоттон улыбнулся в ответ, протянув ей бумажку в один фунт.
Интерьер ресторана бы весенним до крайности: повсюду стояли огромные кадки с цветами, соединенные корытами, из которых торчали кусты. Ковер был покрыт цветочным узором, портьеры тоже, освещение этих жутких джунглей отзывалось экваториальным полуднем. Протиснувшись между двух пиарщиц в платьях с заостренными плечиками — пышные тела их не годились для нарядов столь элегантных, светлые букли и вздернутые носы сообщали обеим сходство со спаниелями, — объявилась Филис Хотри. Она отважно устремилась по непроторенному простору ковра к Дориану и своему сыну, однако расстояние между ними было столь велико, что у них оставалось более чем достаточно времени, чтобы вполне оценить все безумие и бесплотность ее облика — с прической настолько тугой, что та вздрагивала при каждом артритном шаге Филис, с рукой и коленом в хирургических скобах. Когда она приблизилась, оба увидели расщелины ее щек, запудренные до того густо, что неловкий воздушный поцелуй мог бы и задохнуться в одной из них.
— Моя матушка, — прошептал Уоттон, — это интеллигентная женщина, старающаяся подорвать общественные устои, утаивая от всех, кто ее окружает, подлинные свои чувства. Подобно Шопенгауэру, чем большей любовью она проникается к человечеству, тем меньше любит людей.
Дориан хотел сказать, что это несправедливо, но было поздно, он уже очутился в костистых когтях Филис.
— О, Дориан, — переливисто запела она, — я так рада, что вы пришли, здесь столько людей, которым хочется познакомиться с вами. — На сына она не обратила никакого внимания, он же принял это как семейственно должное, просто последовав за ней, поведшей Дориана в толчею престарелых дебютанток, профессиональных педерастов и готовых костюмов — в невыразительное сообщество, жизнь в коем теплилась лишь благодаря пригоршне необходимых на нынешней сходке молодцов в плотных куртках и с самокрутками в зубах (точно так же, как на собрании по сбору средств для страдающих от рассеянного склероза не обошлось бы без соответственных получателей этих средств, разъезжающих в инвалидных колясках; а для больных серповидноклеточной анемией — без соответственных чернокожих).
В конце концов, миновав котловину между двумя буфетами, на которых поблескивали плоды киви и миниатюрные булочки с сосисками были сложены штабелями, словно новейшей конструкции боеприпасы, они достигли цели. Таковой оказался помпезный политикан в костюме с широкими меловыми полосками и в желтом жилете. Над выпуклым лбом его покоились эффектно прилизанные шоколадные волосы, лицо украшалось неуправляемыми бровями, которые могут позволить себе лишь люди, основательно укоренившиеся в Британском Истеблишменте.
— Дориан, — проворковала Филис, — это Дэвид Холл, член Парламента от Бекслихиз, он состоит в Комитете по жилищному строительству. Дэвид, это Дориан Грей, тот самый молодой человек, о котором я вам рассказывала, он помогает мне заносить все, что касается приюта, в компьютер… А это мой сын, — прибавила она, словно осененная запоздалой догадкой. И улетучилась, оставив после себя лишь смрад духов.
— Вы работаете в приюте бесплатно, мистер Грей? — выговор Холла был сочен, как фрукты на буфете.
— Дориан, прошу вас, — да, денег, чтобы платить мне, все равно не нашлось бы, но я в них и не нуждаюсь.
— И чем же вы занимаетесь?
— О, то одним, то другим, веду в компьютере списки клиентов, жертвователей и так далее. Немного вожусь кое с кем из постояльцев… некоторые занимаются искусством и я доставляю им нужные материалы.
— Вы собираетесь сделать на этом карьеру? — в голосе Холла проступило неверие. — На работе в социальной сфере?
— Не знаю — да нет, не думаю.
— Разумеется, такие люди необходимы, но я никогда не счел бы вас одним из них…
— То есть, вы хотите сказать, — вклинился в разговор Уоттон, — что, если человек чрезмерно сочувствует горестям людским, то и сам обращается в одну из них.
— П-простите? — пролепетал Холл.
То, что член парламента был ошарашен, Дориана не удивило, куда сильнее поразило его не вмешательство, но самый облик Уоттона. Тот чувствовал себя совершенно как рыба в воде — теплый румянец на лице, волосы опрятно уложены, манжеты поддернуты. Он был словно хамелеоном, принимающим защитную окраску респектабельности, всего лишь столкнувшись с нею лицом к лицу. «Говоря напрямик, — продолжал Уоттон, — я пытаюсь удержать Дориана от этой игры в человека из народа. Лицемерие не идет его натуре.»
— Вы считаете… — Холл оставил пробел, моливший, чтобы в него подставили имя.
— Уоттон.
— …мистер Уоттон, что заниматься любой филантропией можно лишь напоказ? Конечно, если выискивать в ней игру, взирать на нее циническим оком, она и становится только «игрой».
— Я уверен, мистер Холл, вы согласитесь с тем, что и честнейший из социалистов не возропщет, став немного беднее — лишь бы никто другой не стал богаче.
— Вы полагаете, среди молодых людей, учинивших на прошлой неделе беспорядки, имелись такие вот честные социалисты?
— Вполне вероятно, однако точно я знаю лишь, что среди них имелись manqué[13] балетные танцоры — изумительные, гибкие черные юноши. Я видел в новостях, как они разбивали, высоко и очень изящно вскидывая ноги, витрины обувных магазинов и затем, набрав охапки столь необходимых им для учебы туфель, удалялись, en faisant des pointes[14], по обломкам, — Уоттон прервался, к ним подошла худощавая, нервная женщина. За тридцать, рано поседевшая, в свободных брюках и хламиде, пошитой, казалось, из тонкой мешочной ткани.
— Здравствуйте, Джейн, — сказал он.
— Извините, — слетело с ее растрескавшихся губ; глаз она не подняла.
Она извинялась не просто за то, что помешала беседе, — она извинялась за все. За колониализм, расизм и дискриминацию женщин; за избиения в Армитсаре, Шарпвилле и Лондондерри; за насаждение сифилиса в Европе, опиума в Китае и алкоголизма в туземных племенах; за маленьких принцев в Тауэре[15] и за сам Тауэр. Эта женщина явно видела в мешковине de rigueur[16]. Холл же увидел в этой женщине возможность сбежать, в каковую и вцепился обеими руками. «Все в порядке, Джейн — нам с вами необходимо поговорить. Уверен, эти молодые люди не станут возражать» — и он шустро повлек ее в сторону.
Дориан остался с Уоттоном, затараторившим: «Господи, он просто ужасен, серийный реалист — и наихудшего толка». Уоттон извлек капсулу, развинтил ее, нюхнул и вручил Дориану.
Дориан тоже нюхнул, а затем спросил:
— Кто она?
— Герцогиня? Нет, титулом она не пользуется, это женщина со странностями. Свое тряпье она сама же и соткала в какой-то забытой богом глинобитной дыре в Уттар Прадеш. У нее в Нарборо изящнейший в мире палладианский дворец, она же норовит отправить его — вместе с прочим пугающим богатством мужа — в пустоту.
— В пустоту?
— В Нирвану, что означает «вне иллюзий, нижний слой». Разумеется, верно, что у женщины наилучшего сорта голова неизменно пуста, отчего она охотно жертвует ею, однако безвкусность Джейн это нечто иное; она неподдельно затерялась в тургеневской белой пустыне, единственной альтернативе, какую буддизм предлагает взамен черной пустыни вечных мук христианства или материалистического исчезновения. И ее дом, — который мог бы стать очень большим приютом для великого множества молодых людей, следует сейчас тем же путем.
— Но она счастлива?
— Счастлива? Мой дорогой Дориан, она вне себя от злости. Будда ведь — святой покровитель и пассивных, и агрессивных.
— Она часто бывает в обществе?
— Разумеется, она же, мать ее, герцогиня. Никакая эксцентричность не способна оторвать ее от ей подобных. Аристократические сопляки вместе нюхают клей, аристократические буддисты вместе медитируют. В следующем месяце она непременно будет в Аббатстве, заодно со всеми прочими. И, верно, напялит особую, предназначенную для королевского венчания власяницу.
— Ненавижу эту собачью конуру, — Уоттон внезапно сменил галс.
— Вот это, — он сделал вид, будто собирается выплюнуть белое вино, которое они себе раздобыли, — декокт из желчи, изливаемой печенью состоящих в Коммунистической партии ипохондрических лоточников Лиона. А эти люди, — он обвел рукой дебютанток, педерастов, костюмы, — не способны толком использовать даже собственные дома, не говоря уж о том, чтобы дать приют кому бы то ни было еще. И особенно донимает меня вон тот мудак, — и верно, некий натужный тип с торчащими в стороны, точно шипы, волосами и в оправленных проволокой очках таращился на Уоттона. — Хочу на волю!
Он развернулся на каблуках и устремился к далеким двойным дверям.
Дориан остался стоять на месте, и натужный — он был добровольным координатором проекта, — присоединился к нему.
— Кто это? — выпалил он в удаляющуюся спину Уоттона. Сам координатор носил бесклассовое имя Джон.
- ‘Енри Уоттон, — ухмыльнулся Дориан, презирая себя за автоматическое переключение на издевательский кокни. — ‘н сынуля Филис.
— А вы с ним зачем связались?
— Он друг моего друга.
— Вид у него ни хрена не порядочный, — Джон взглянул Дориану в глаза. — На героинщика смахивает, хоть и щеголь.
— И гомик, — вы забыли сказать «гомик».
— Что?! — услышанное взяло Джона врасплох, однако Дориан уже удалился.
* * *
Тем временем, Уоттон столкнулся у выхода с Фертиком, приятелем давним и закадычным. Фертик вглядывался в Дориана. «Он изумительно красив, единственный живой цветок на этой плантации подделок». Сам Фертик росточком не вышел, а морщинистый лобик его покрывали печеночные звездочки. На голове Фертика сидел несомненный парик.
— Да, верно, — Уоттон принял застенчивый тон, — и я собираюсь пронзать его, как бабочку, пока он не завизжит, как свинья.
— Ничего у вас не получится, — снисходительно хихикнул Фертик. — Весь этот героин, кокаин, алкоголь, никотин и марихуана сделали ваш пенис маленьким и совершенно обмякшим.
— Я вам так скажу, Фергюс, — серьезно отозвался Уоттон, — я бы отказался от наркотиков навсегда, если бы не боязнь, что другие станут принимать их без меня.
Мимо проследовал официант, и Фертик, прежде чем ответить, снял с подноса бокал «Перье». «Никто и не предлагает, вам хоть на минуту перестать прожигать вашу жизнь, Генри. Это все равно, что МВФ призывать к порядку — пустая трата времени. Как Бэз?»
— Я не против того, чтобы отправлять в отставку любого любовника — лишь бы он ее принимал.
— Вы без нужды жестоки.
— А вы без надежды стары.
— А он, — Фертик решил проигнорировать оскорбление, предпочтя взамен строить глазки уже подходившему к ним Дориану, — он бесконечно красив. И кое-кого мне напоминает… говорить-то он умеет?
— Какая разница? Дориан, это Фергюс; Фергюс, это Дориан. Вот и все, что обоим вам покамест следует знать. Остальное узнаете, когда оно станет тошнотворным. Пока. — И Уоттон шагнул к дверям, явно ожидая, что Дориан последует за ним. Дориан — со слабым «Извините», обращенным к Фертику, — подчинился.
На улице он, чувствовавший себя одуревшим от наркотиков и странно, непонятно возвеличенным окружением офисных громад, обнаружил вскоре, что застрял с Уоттоном перед витриной портного. Оба разглядывали модель джентльмена, образцового во всех отношениях, вот разве что безголового. «Кто этот Фергюс?» — спросил Дориан за неимением иной мысли, какую можно было б облечь в слова.
— Фертик безмерно богат, — одолжил его ответом Уоттон, — торговля земельной собственностью. Он также безмерно гомосексуален; при нем живут его личные катамиты. Не лишен класса — отцом ему приходился лорд Роукби. Ну и, без малого психопатичен, — однажды, катаясь на лыжах, он убил человека, подстроив несчастный, якобы, случай. Затея, как вы, не сомневаюсь, понимаете не из самых простых.
И с этими словами Уоттон, взяв своего сонного, одурманенного послушника за руку, повел его к «Ягу». Настала пора отвезти Дориана Грея куда-нибудь еще для наставлений более интимных и потаенных.
3
Неделю спустя Генри Уоттон навестил Фертика в его особнячке, стоявшем в верху одного из тех кварталов Набережной Челси, что сообщают виду, когда смотришь с другого берега реки, облик почти голландский. В то лето Британия занималась тем, что дожигала остатки еще сохранившихся у нее иллюзий и, возможно, поэтому Генри Уоттон чувствовал себя более, чем когда бы то ни было, обязанным укрыть свою тайную уязвленность под традиционнейшим из одеяний. Отправляясь на этот одиннадцатичасовой завтрак, он отдал предпочтение зеленым вельветовым брюкам, грубым коричневым башмакам, зеленовато-голубому свитеру «Прингл» и клетчатой рубашке «Вайэлла» — что было, есть и останется навсегда униформой страдающего серьезной задержкой в развитии сельского джентльмена.
Добиться от Фертика приглашения неизменно было делом нелегким — у него имелся пунктик, вообще присущий людям, унаследовавшим состояние и сумевшим его приумножить: Фертик был пугающе скареден. Он не желал приглашать кого бы то ни было к завтраку, потому что желал съедать его сам. Он желал обжираться и обжирался, обслуживаемый чередою мальчиков с Дилли. Он желал брать одно за другим теплые, сваренные на неторопливом огне яйца, снесенные вольно гуляющими курами, срезать с них верхушки и припорашивать оные белужьей икрой, попивая при этом превосходнейшее шампанское. Теперь же ему пришлось разделить эти яства с Генри Уоттоном — как разделить и свои равно роскошные комнаты. Комнаты, подобные спокойной заводи светскости, затаившейся за водопадом городской жизни.
Вкусами Фертик обладал серьезными. Паркетные полы были покрыты хорошими персидскими коврами, на затянутых в желтый шелк стенах висели превосходные современные полотна. В квартире пахло ульем. Пыльца, воск, маточное молочко, мед. Почтенные книжные шкафы должным образом секвестровали принадлежащее Фертику серьезное собрание увесистых томов. Снаружи необычайно ярко посверкивала под солнцем излука реки. Внутри же все погружалось в украдчивый, уютный полумрак.
Фертику и его гостю небезупречно прислуживал нынешний катамит, очередной юноша с Дилли, Иона. То был крупный, остриженный под машинку забияка, управлявшийся со столовым серебром спустя рукава. Всякий раз, как Иона подносил Уоттону корзиночку с тостами, тому бросалось в глаза слово «ХРЕН», нататуированное на костяшках его правого кулака, а всякий раз, как наполнял бокал, — слово «ЖОПА» на костяшках левого. «Спасибо, Иона, — сказал Фертик, — а теперь верни его в холодильник, да, разумеется, — ведерко.»
Уоттон выпустил поверх маленького серебряного блюда с трюфелями клуб сигаретного дыма. «А я привязался к этому юноше, к Грею» — промурлыкал он. «Я знаю» — устало промямлил хозяин.
— Просто отвратительно, Фергюс, вы все всегда знаете — быть может, вы Бог?
— Это был бы недурной поворот событий, — казалось, Фертик всерьез задумался над последствиями такого поворота, во всяком случае, старые, ящеричьи глаза его прикрылись почти прозрачными веками.
Если бы Фертик был Богом, это многое объяснило бы. Прежде всего, распространенность зла и степень его процветания, — ведь Фертик, по большей части, предоставлял мир ему самому, впадая, — вольнонаемная жертва нарколепсии, — в дремоту. Что произошло и сейчас: окошко сознания Фертика медленно затворилось, чело его склонилось к овеянным дымом трюфелям. «Быть может, pour m’sieur un petit cachou?» — Уоттон изобразил для Ионе заглатыванье таблетки.
— Уже достаю, приятель, — Иона подошел к буфету и извлек из толчеи безделок и финтифлюшек коробочку с таблетками.
— На чем он нынче? — поинтересовался Уоттон, принимая тон захваченного своим хобби человека, который Уоттон приберегал для самых серьезных бесед о наркотиках.
— Как обычно, пять миллиграммов «Декси» в день и колеса, если выходит покутить.
— Не поделитесь? — двадцатифунтовая бумажка, появившаяся в ладони Уоттона, быстро сменилась коробочкой с меньшей, чем следовало бы дозой.
— Давай, Фергюс, старая любовь моя, — Иона с удивительной нежностью покачал головку Фертика, и когда челюсти того разошлись, ловко вложил ему в рот парочку «Декси», — на-ка, смой их шампунем.
— Гаа! У… гаа! Горько.
Фертик мгновенно очнулся.
— Всегда горько, — если их разжевывать.
— А я люблю разжевывать — еще шампанского… да, так лучше… намного.
Пока Фертик глотал шампанское, Иона продолжал баюкать его бородавчатую голову. Ящеричьи глаза загорелись, открылись пошире и уставились на двадцатку, так и застрявшую между «П» и «А» левой ладони Ионы. «Вы молодые, воображаете, что деньги способны дать вам все» — беззлобно промямлил Фертик.
Вот, подумал Уоттон, достойный педераст старого закала — он не платит слугам, но предпочитает, чтобы те щегольски его обворовывали. «А старики вроде вас прекрасно знают, что это именно так». Генри нарочито разжевал собственную «Декси» и защелкнул коробочку.
— Вы еще здесь? — осведомился миниатюрный Морфей.
— И буду здесь, пока вы не расскажете мне, что вам известно о Дориане Грее.
— На это уйдут часы, — Фертик выпростался из рук Ионы, — а я не готов терпеть вас даже часть потребного времени — вы слишком много едите, Уоттон, завтракать с вами все равно, что с какой-нибудь высококлассной проституткой в штанах. Но я действительно узнал его — я знавал его дурацкого папашу, и дурацкую мамашу тоже. Собственно, он и живет-то почти что дверь в дверь со мной… через реку, за Баттерси-Парк…
— Мне известно, где он живет, Фергюс, то, что я хочу узнать, в адресной книге не значится. Он явно уклоняется от разговоров о своих родителях.
— И имеет на то основания. — Фертик широко зевнул, потянулся, встал и подошел к камину, где, вместо того, чтобы облокотиться о доску, как сделал бы любой рядовой человек, затиснулся под нее. — Отец Дориана был из наших, большой причудник, к тому же — завсегдатай «Грейпс», он любил покрасоваться в мундире, как и все мы во время войны…
— Войны? — не поверил Уоттон. — Какой войны — Крымской?
— Нет, Второй. Вы, молодняк, полагаете столь многое само собой разумеющимся, вы ничего не знаете о том, какими мы были тогда, о нежности, которой могли проникаться друг к другу мужчины из разных слоев общества. — Протянув руку над головой, Фертик выбрал фотографию в затейливой рамке из золота и слоновой кости, стоявшую в ряду множества ей подобных. Фотография изображала молодого человека в круглой шапке и куртке с бранденбургами. — А, ладно, — глаза его затуманились, — я отвлекся. Отец Дориана, Джонни Грей. Он был игрок и пьяница из тех, что крутились вокруг везунчика Лукана, — был тем, что сходило за мужчину в ту пору, когда мир — для подобного рода мужчины — не превышал размерами школьного глобуса. Он умел произвести впечатление, можете мне поверить. Очень прямой, не терпевший никакого наушничества…
— Но откуда вы знаете, что он был педерастом?
— У нас были схожие вкусы, я бы выразился так. Нужно ли уточнять? Как бы там ни было, он женился на матери Дориана — Франческе Мутти — и зачем? Ради показухи, нечего и сомневаться, ну и потомства тоже. Хотя у него уже имелся наследник от прошлого брака; впрочем, такие люди любят делать запасы. Я слышал разговоры о том, будто он был жесток с мальчиком — пока дружественно настроенная аорта не лишила нас его общества.
— А мать?
— Ничего о ней не слышал, мой дорогой! Она была этакой Лоллобриджидой, только потоньше и поизящнее. Очень красивая, очень эротичная — если, конечно, вам по душе влагалища.
* * *
Бóльшую часть времени Генри Уоттон вовсе не был уверен в том, какой из человечьих полов он предпочитает, ни даже в том, нравится ли ему секс с представителями собственного вида. Сосцы и сикели, солопы, лепестки? Что дальше?
Это верно, его безумная, буйная и все еще безудержная страсть к наркотикам отняла у него немало сил, однако импотентом он не был — пока; его разъедала двойственность более глубокая и странная, чем прямая и мужественная ненависть гомосексуалиста к себе самому. Генри Уоттон любил говорить — всякому, кто желал его слушать, — что «самым знаменательным типом современности является хамелеон». И хотя внешний его облик — костюмы с Сэвил-Роу, вещицы с Джермин-стрит и Бонд-стрит — казалось, спорил с этим высказыванием, истинна состояла в том, что под поверхностью планеты Уоттон лежал мир абсолютно текучий. Он был Мандарином интеллекта, набившим мозоли, уничтожая Космических оккупантов, выскочкой, предававшимся самой опасной классовой спелеологии. Он не исповедовал никаких политических взглядов, кроме необходимости революционных перемен — к худшему. В контексте столь всесторонне своенравного темперамента, сексуальная противоречивость была почти избыточной. Во всяком случае, так ему нравилось думать.
Ему также нравилось думать, что в любовнике он ищет не столько такое-то лицо или этакую фигуру — не говоря уж о стиле. (Ха! Как педерастично, как манерно, как изысканно, словно журчанье мочи в биде. Стиль — само это слово способно заставить его еще сотню десятилетий перебирать внутренние четки презрения). Нет, то, чего искал Уоттон, было нравственной глиной, которую можно лепить и формировать с той степенью определенности, отсутствие которой он ощущал в себе. Генри Уоттон хотел всего только быть кем-нибудь по доверенности.
Бэзил Холлуорд с его разговорами об «отсутствии стыда», с его прозелитской приверженностью правам «геев» (еще одно слово, которое если и могло существовать в лексиконе Уоттона, то всего лишь как оклик), оказался слишком несговорчивым, чтобы осуществить этот замысел на нем, как на податливом материале. Впрочем, Бэз, с его утонченной воинственностью, был отвергнут на ином основании. Уоттон не возражал против того, чтобы двойник его был борцом за светлую жизнь гомосексуалистов, собственно говоря, его бы это даже устроило. Дело было, скорее, в том, что Бэз цеплялся за столь экзальтированные представления о собственном артистизме, что его просто необходимо было отправить в отставку.
Бэз старался утвердиться в роли фламинго, между тем как Уоттон желал использовать его в качестве крокетного молотка. И дело не в том, что Уоттон считал себя игроком, — в конце концов, что бы и сам-то он делал, если б ему пришлось стать художником, как не задирал цены на бутылки с мочой и не забивал банками с консервированным дерьмом полки на рынке личных сувенирчиков? Он сознавал — Бэз прав относительно направления, принятого концептуальным искусством, что до искусства, требующего чего-то большего, нежели сноровка, увы, нужными для него умениями Уоттон тоже не обладал. Как не обладал ни ясностью сознания, необходимой для занятий литературой, ни фанатизмом, потребным для съемок фильма. Люди, знакомившиеся с ним на добропорядочных коктейлях, попасть на которые можно было только по приглашению, полагали, будто он подает себя как некоего современного денди, flâneur’а или бульвардье, усматривая в себе самом произведение искусства. Те же, кто встречался с ним в притонах или подпольных клубах, принимали как нечто само собой разумеющееся, что у него имеется личное состояние. Однако ни то, ни другое верным не было.
Уоттон состоял на иждивении жены, Нетопырки, он не создал ничего, кроме тех, подобных Дориану людей, с которыми некогда познакомился и которыми с тех пор манипулировал. Подобно некоему царственному матриарху, сам Уоттон вульгарных симптомов женоненавистничества не выказывал, он был, скорее, их переносчиком. Никто — avant la lettre — не поверил бы, будто между Уоттонами происходили половые сношения. Она представлялась слишком невнятной, он слишком независимым, чтобы их гениталии могли подобраться друг к другу достаточно близко и в подходящее для этого время. Если таковые и набухали одновременно, их, надо полагать, разделяла стена либо пол с потолком.
Что же, если Уоттон обладал способностью совершить акт любви, пробившись через твердую поверхность, одаренность его воображения была равно волшебной. Ему достаточно было провести в обществе любовника лишь краткое время, чтобы затем с немыслимой точностью рисовать его дела и поступки.
* * *
После недельного знакомства с Уоттоном, в состав которого вошла и единственная ночь, проведенная в кроваво-красной спальне на первом этаже дома Уоттона в Челси, с Дорианом приключился вульгарный приступ ненависти к женщинам вообще. Он обнаружил, что презирает их формы, запах, гениталии, липко-сладкие секреции — слезные, вагинальные, эмоциональные — волосы, лица, напевность их голосов. Все это оказалось особенно неудачным для молодой женщины, с которой он предавался любовным играм в последний свой оксфордский терм. «Играм» в том смысле, что Дориан от случая к случаю изображал влюбленность, между тем как она старательно сооружала для себя типовую иллюзию, с которой и намеревалась жить дальше. «Любовным» — ни в каком смысле вообще.
Она приехала в Лондон, чтобы повидаться с Дорианом после двухнедельного телефонного молчания. С его стороны. И заявилась прямиком в его пентхауз, расположенный в роскошной, глядящей на парк части многоквартирного дома «Принц Уэльский». Дориан впустил ее в квартиру, и она тут же сбросила потные сандалии, словно желая ощутить ступнями холодок плиточного пола. Все происходило зловонным утром того самого дня, в который Уоттон посетил Фертика. Дориан заваривал для нее чай в превосходно обставленной кухне, а она тем временем прохаживалась по гостиной, погружая лапы в глубокий ворс ковра. Она была блондинкой с кошачьими повадками, звали ее Элен и была она красива — если, конечно, вам по душе влагалища.
— Зачем столько мониторов? — спросила она.
— Это видео инсталляция, подобие телевизионной скульптуры.
— Что такое видео инсталляция, я знаю.
— Ее сделал один мой знакомый, Бэз.
Дориан вошел в стенную нишу и защелкал переключателями. Мониторы с шипением ожили. На экранах засветился голый Дориан. Элен вглядывалась в великолепные тела. Творение Бэза Холлуорда было не лишено коварства — оно заставляло всех, кто его созерцал, поневоле обращаться в соглядатаев, в «Смеющихся кавалеров», вынужденных пожирать молодого человека вытаращенными глазами.
— Он педик? — резко спросила Элен.
— Что?
— Ты слышал. Человек, который сделал это, педик? Ты ведь знаешь, что это такое, верно?
Вот так оно и происходило, по всем вероятиям. Вообще говоря, списывать со счетов молодых женщин, подобных Элен, отпрысков крупной буржуазии, выпускниц гемпширских монастырских школ, девиц, впадающих в неистовство, обнаруживая, что у них там такое находится, между их влажными бедрами, было большой ошибкой. Ей хватало ума, чтобы заниматься теологией, и проницательности, чтобы понять значение чайных листьев в осушенной ею чашке.
— Почему «Серый граф»?
— Что?
— Почему ты пьешь «Серого графа»? Это так банально.
— А… не знаю… один мой знакомый… он заваривает этот чай… и говорит, что у него несравненный вкус.
— Ты об этом художнике?
— Нет, о его друге, сыне женщины, собирающей средства для проекта «Бездомная молодость».
— А имя у этого друга имеется?
— Уоттон… Генри.
Наступившее следом молчание не было неловким — оно было грубым и глупым. Точно пьяный, распустивший слюни студент, оно моталось по отдающему модным минимализмом пентхаузу, натыкаясь на массивные голубые диваны, на огромный кофейный столик, на полированного дерева цоколи, подпиравшие девять мониторов «Катодного Нарцисса». Дориан так легко поддавался чужому влиянию — оба они это знали. Он перенимал стили, манеры, даже привычки других людей так же, как кухонное полотенце впитывает пролитое молоко. И имело ли смысл плакаться по этому поводу? Когда Дориан только еще начал спать с Элен, он пристрастился к «Лапсанг сушонгу», — теперь его учил заваривать чай кто-то другой. Конечно, она знала, что Дориан педераст, но только так, как все мы знаем, что нам предстоит умереть.
И все же, она расстегнула верх своего платья — стопроцентный хлопок в неровных серых и черных квадратах, похожий на нарисованную дошкольником шотландку. Покрой его смутно напоминал 1920-е: средней длины, с тесным лифом и низким поясом. Запомните, чтобы узнать, сколько раз воскресал тот или иной стиль, нужно разделить десятилетие очередного его воскрешения на десятилетие его же рождения. Эта формула справедлива для всего двадцатого века, бывшего арифметической культурной прогрессией модальных повторов. Но мы отвлекаемся.
Она расстегнула платье, дабы выставить напоказ мишеневидные груди — коричневое на белом на коричневом. Коричневые сосцы на белом мясе, наросшем поверх коричневой реберной клетки. Она еще не настолько порвала с изначальной своей средой, чтобы загорать без лифчика. Она расстегнула платье, дабы показать ласковый ландшафт своего тела, его мягкий суглинок и еще более мягкие заросли. Она позволила платью спасть с ее теплых, осыпанных родинками плеч и застыла в усвоенной тем же десятилетием позе «ар деко», проведя ладонью по остриженной «под мальчика» голове, прежде чем нырнуть ласточкой в здесь и сейчас пентхауза. Она удерживала позицию — руки за спиной, грудь выставлена вперед, ни дать ни взять, фигурка на автомобильном капоте.
Дориан — который, даже обнажаясь, казался облаченным в застегнутый до горла костюм дельфийского возничего — никогда не выглядел более одетым, чем сейчас. Он прислонился спиной к стене — белые манжеты рубашки подвернуты на гладких предплечьях, парящий чай, поблескивающая грудь.
— Значит, больше ты со мной встречаться не станешь, никогда?
Невинный гамбит Элен потерпел неудачу, и она присела с неловкой небрежностью женщины, у которой нет ни скромности, ни привлекательности, ибо у нее отняли и то, и другое.
— Ну почему же, стану. Мы же друзья. Мы были друзьями еще до того, как начали трахаться. Хорошими, я надеюсь, друзьями.
— Но это означает, что ты не любишь меня, так?
— Элен, то, что я мастурбирую, не значит, что я влюблен в мою руку.
— Ты занимался этим со мной и тебе нравилось. В чем дело? Или я недостаточно для тебя похожа на мальчика?
Вот именно. На мальчика она никак уж не походила. Более того, короткая стрижка, прямые линии платья эпохи модерн — все это лишь на миг отвело нам глаза, а как только обман открылся, мы ощутили себя более, чем обманутыми: вопиющей женственностью Элен, ее обильными грудями, штриховым ореолом волос, полными бедрами, всей ее оскорбительной пышностью.
— Генри Уоттон не мальчик, — авторитетным тоном заявил Дориан, — он мужчина.
— Чем… чем ты с ним занимаешься? Он… он содомизирует тебя? — Элен старалась, как могла, и все-таки слово это, произнесенное ею с чистым выговором девушки из «Пони клуба», прозвучало как до смешного технический термин.
— На самом деле, это я ему вставляю. Ему так больше нравится. Удивительное дело, Элен, — Дориана охватило животное оживление, — когда я беру его, он становится уступчивым и темпераментным, точно потерявшая голову старая дева. Поразительное преображение.
Поразительное преображение произошло и с самим Дорианом, но, как это ни парадоксально, оголенная бесчувственность, с которой он распространялся об интимных особенностях ее преемника, победила Элен. Она поняла — как понимали до нее многие женщины, оказавшиеся в подобных же обстоятельствах, — эта новая любовная связь принадлежит к совершенно иному порядку вещей — неравноценному, недоступному, — а изменения, произведенные ею в Дориане, необратимы.
— Все это кажется мне отвратительным. Грязным.
— О, поверь мне, Элен, это не так, просто-напросто не так.
В тот же день, немного позже, Дориан отправился в Сохо. Сохо был — в то время — местом достаточно разухабистым, но все же не таким вопиющим, в какое обратился ныне. Магазинчики «Янус» для мазохисток открылись совсем недавно, а паб «Швейцарец» только еще набирал силу вместе с другими кое-как перебивавшимися ночными пристанищами, стеснившимися здесь, точно улитки, под плоским каменным небом города.
Дориан Грей чуял все это нутром. Он чуял также, как трепещет пущенная в полет по Шафтсбери-авеню стрела Эроса, смертоносное оружие любви, нацеленное торгующими своим телом мужчинами в торговцев наркотой, переминавшихся у аптеки «Холлз». Торговцы поймали стрелу, переделали в шприц и запустили обратно.
Дориан Грей стоял перед убого неприметной дверью приюта «Бездомная молодость». Время шло уже к вечеру и проживающий в пригородах служивый люд топотал мимо него, направляясь по домам. Дориан же домой идти не собирался, он пришел навестить бездомного молодого человека, время с которым проводил, по большей части, беседуя, бесцельно слоняясь по городу и предаваясь взаимным фантазиям. Пришел, чтобы закогтить этого черного петушка. Однако, когда он поднял руку к звонку, дверь распахнулась от сильного толчка и тот самый петушок выскочил наружу — торопливо — и скользнул мимо Дориана.
Он был неудержим: нервный, как антилопа, — и такой же стремительный. Волосы попрыгивали на его наэлектризованной голове, походя на опрятный моток черного шнура, с плеча свисала скатка постельного белья, первыми же бросались в глаза работавшие, как шатуны, колени и локти. Он смахивал на коническую швабру сумрачного гнева, проткнувшую пирожную корочку офисных модниц в белых воротничках. Дориану удалось перехватить чернокожего, когда тот остановился, чтобы пропустить пролетавший мимо 19-й автобус.
— Герман!.. Друг! Куда ты?
— А тебе какая, на хер, разница? — Герман обернулся к Дориану. Драчливый он был парень, этот Герман. Жутко агрессивный. Ростом и сложением он походил на Дориана. Правда, гибкости в нем было побольше и женственности тоже. Подобие голубого Эдипа, вечно грозящего вырвать глаза либо вам, либо себе.
— Извини, я совсем не хотел тебя злить. Просто… помнишь, мы разговаривали, и ты, вроде, сказал…
— Я не могу оставаться в этом долбанном приюте, не могу я здесь оставаться. — Герман рывком отскочил от Дориана и снова двинулся по Шафтсбери-авеню.
— Но разве весь смысл этого места не в том…
— Что? Что!
— Чтобы в нем ночевать.
— Послушай! — он снова остановился. — Я не могу жить в приюте, потому что дозы в нем ни хера не достанешь, ширяться юте нельзя, а если я не могу ширнуть, то не могу и работать, а не могу работать, так не могу и дозу купить. И если кот вроде тебя, Дориан, возьмет меня за жопу, так я ему даже дать не сумею. А теперь отвали — не мозоль глаза.
— Я не хотел тебя… я думал, мы с тобой ладим. Мы же разговаривали.
— Дерьмо! Разговаривали.
— Слушай, если тебе нужны деньги, я с удовольствием…
В более подходящую минуту Дориан этого произнести не смог бы, ибо в тот же миг и объявился хромавший по улице продавец наркоты, обратившийся уже в легенду Фронт-Лейн, и так тесно соединившийся в сознании клиентуры со своим товаром (а это, если вдуматься, нередко случается с теми, кто торгует в розницу — в частности, рыбой), что его и называли-то «Дики и Риты». Или же просто ДР — то есть Доктор.
Прозвище на редкость верное, поскольку «Риталин» и «Диканол», коими торговал Доктор, выкрадывался или добывался обманным путем — хотя порой и по законным рецептам, — наркоманами, которые использовали их как дешевую замену героина с кокаином, коих они так жаждали. Не уместно ли так же и то, что в другом десятилетии «Риталину» предстояло стать лекарством, ограниченно применявшимся для успокоения тех, кого медико-образовательный истеблишмент счел страдающими «дефицитом внимания»? Действительно ли метамфетамин успокаивает гиперактивных детей или просто позволяет им по-доброму зациклиться на подробностях нашего крошечного общества с его игрушечными машинками и домами? Если взглянуть на них в перспективе, не образовывали ль торговцы Уэст-Энда с их «Диками» и «Ритами» избыточный психический гнойник, который, прорвавшись, залил своей отравой всю страну? Разве государственное здравоохранение не было, причем всегда, завуалированным средством, гарантировавшим, что все наше общество подсядет на лекарства?
Доктор хорошо владел трюком старых уличных торговцев наркотиками, способностью направлять свой голос прямиком в ваше внутреннее ухо, так что похвалы, расточаемые им своему товару, словно бы летели в нескольких ярдах впереди него.
— Дики и Риты, Дики и Риты, Дики и Риты, за пятерку три первого, за десятку две второго, за двадцатку получите полное удовольствие. Дики и Риты, на Фронт-Лейн гаррика нету, только Дики и Риты…
Затем последовал национальный танец, подобие игры в кошки-мышки, — Дориан и его новая пассия двигались по пятам за одетым в подобие шинели Доктором, внимательно вслушиваясь в его бойкую болтовню, импровизируемую специально для их навостренных ушей.
— Вижу, ты здесь, юный Герман, паренек, вижу, ты здесь и проголодался. Дика и Риту хочешь. Прямиком с западного бережка, Ка-ли-фор-ни-я, и с вот такущей привычкой к тому, чем кормил тебя твой папик. Вижу тебя, вижу. Ну, чего тебе хочется, а? Гаррика? Гарриком на Фронт-Лейн не торгуют. Амфов не держим, не-а — только Дики и Риты. Все, что есть для петушков, которым не охота опупеть раньше времени. Уже с катушек съезжаешь, а? Ну что, на сороковку? На сороковку получишь две дозы. Кошерные, очень кошерные. Приятно иметь с тобой дело, Герман, очень приятно, право… Дики и Риты, Дики и Риты…
Вот так Дориан и узнал правду о своем буяне, и она лишь сильнее привязала его к Герману. После Элен и Оксфорда, и переодеваний в женское платье, и розыгрышей, и ныряний майским утром с моста, и сосания членов под столами светских обедов, после всего такого. Это… это… это, думал он, жизнь, которой и следует жить. Жизнь, оттененная смертью, такая, как у Генри Уоттона. Смертью и разложением, ибо через несколько минут Дориан и Герман уже уютно устроились в комнате еще одного поклонника чернокожего давалы, коренастого и нисколько не опасного скинхеда, прозванного за неблаговидный цвет покрывающего его голову утесника «Рыжиком».
Ах! Какие изумительные беспорядок и грязь здесь царили. Назвать это логово «комнатой» означало б воздать ему почести, внушить мысль о различимости потолка, пола и стен, которых словно б и не было в этом подобии поставленной на попа обувной коробки, висевшей над четырьмя зловещими этажами и медленно удушаемой ржавыми водостоками. Дориан возлежал у полуоткрытого подъемного окна на груде органических отходов. Грязная одежда, подгнившие шкурки бананов, использованные шприцы, заплесневелые хлебные корки. Он смотрел на изнуренное светило, — голую сорокаваттную лампочку, болтавшуюся на опушенном пылью пятнадцатифутовом шнуре, — на потевшую токсинами почтовую марку потолка.
Дориан знал, что в Лондоне существует убожество, подобное этому, но никогда не считал себя его частью. Рядом с этим — с этой смрадной энтропией, — простоватая запущенность жилищ Генри Уоттона и Бэза Холлуорда выглядела всего-навсего следствием нежелания дурных детей прибираться в своих комнатах. А вот эта — эта чумная морена, на которой он ныне раскинулся, и впрямь, понимал Дориан, омерзительна. И вот это — это лучшее в зале место, с которого он наблюдал, как Герман сначала усердно химичит, сооружая смесь Дика и Риты, а следом — следом дырявит в поисках вены свою загноившуюся икру. Все это действительно представляет собою нечто, о чем можно будет написать домой. Не то, чтобы ему было куда писать, не считать же домом отель на Палм-Бич; да и читать его послание было некому, адресат Дориана слишком пропитался тщеславием и «Валиумом», чтобы хоть что-то понять в написанном.
Дориан наблюдал за Германом, Рыжик — за Дорианом.
— У-у, мать-размать, ну и дерьмо, — сказал рыжеволосый.
— На гаррика денег нет.
— Я же предлагал тебе деньги, — заявил о своих правах Дориан. — Мог бы купить на них гаррика.
— Да? А где бы я взял новый дозняк, следующий, а после еще, и еще? Ты кто, мать твою, химик?
— Не, он, мать его, еще один твой папик, Герм. Куда ты его повезешь, красавчик? Соединенные Штаты он уже обратил для себя в дырку от задницы.
Какое страшное давление все они ощутили, когда Герман вонзил здоровенный, на пять кубиков шприц, в вену, впрыскивая в ногу муть и отраву, и бог весть какую еще мерзопакость. Все они ощутили его — Дориан, Герман, Рыжик, — гигантский шприц, наполненный мраком и продирающий плачущее пространство над их головами; давление, от которого вскипала их кровь и лопалась кожа, и обратившиеся в тесто тела их перемешивались с мерзостью, грязью, дерьмом, образуя конечный состав: непристойное прошлое, впрыснутое в настоящее, чтобы создать смертоносное будущее.
— Мне не нужны больше ебари — отдерут меня, а потом ни во что не ставят.
— А если нет?
— Что нет?
— Если они не будут тебя ни во что ставить?
Герман уже сделал себе укол и стер указательным пальцем струйку крови, обвившую его ногу. Дориан вглядывался в него. Герман словно и создан был для того, чтобы ему покровительствовать, — затраханная персонификация Третьего мира со всеми его долгами.
— Тогда будет еще хуже.
Одним гибким движением Герман опустился на колени, схватил Дориана за плечи и взасос поцеловал его. Они походили на двух фламинго, каждый пытался вытянуть из клюва другого пищу, мощно орудуя языком. Кадыки их так и ходили в омерзительном сумраке.
4
Нет ничего удивительного в том, что, когда давление поднялось и содержимое плавильного котла поперло через край, столичная полиция ощутила необходимость перемен по портновской части. К середине 1990-х служащих ее уже украшали блестящие пуленепробиваемые жилеты из «Келвара» и автоматы, болтавшиеся на их грудях подобно нагрудным украшениям современных дикарей. Однако в 1981-м им приходилось вступать под град стеклянных сосудов (одни были наполовину пусты, другие наполовину заполнены parfume de fracas) в синих плащах по колено и шлемах, напоминающих формой женскую титьку.
Они продвигались — наивно раскрашенные, тощие фараоны, — по Брикстон-роуд, между тем как стекло, — которое и само представляет собой очень медленно текущую жидкость, — сыпалось на них густым дождем. Они укрывались под плексигласовыми щитами, точно под плоскими, продолговатыми зонтами, быстро воспламеняемыми молотовским коктейлем. В паре миль от места событий, в безопасности своего пентхауза, Дориан Грей, прихлебывая водку с мартини, наслаждался представлением с помощью одного из девяти своих телевизоров. Была уже ночь и верхушки деревьев в парке за улицей роптали темно-зелеными голосами. Желтые и красные отблески бунта посверкивали на гладком, загорелом экране его совершенного лица, пока Дориан стоял, раздвинув ноги, сообщая правильные формальные очертания своему японскому кимоно. Неподалеку грузно восседал на софе Бэз Холлуорд — рубашка в подтеках пота, волосы влажны, кожаные брюки мокры. Мокры настолько, что они вполне могли быть только что содранными с какого-то еще более неудачливого животного. Он тоже держал в ладони мартини, было ясно однако, что мгновение это кажется ему далеко не прекрасным. Это что, прямая трансляция? — спросил он у хозяина дома.
— Нет, дурень, запись. Один из друзей Генри раздобыл ее у знакомого оператора службы новостей.
— Чудесно, мать его.
— Я тоже видел кое-какие волнения.
— Что?
— Я сам видел часть бунта, волнений. Ехал по Брикстон, однако наряд недоумков завернул меня на Акр-лейн. И все же, кое-какие дуновения бунта я уловил…
— Наряд недоумков! Дуновения! Ты уже и говоришь, как Уоттон…
— И что с того?
За две недели знакомства Дориан достиг с Уоттоном большей близости, чем Бэз за два года. Бэзу казалась, что его оттирает в сторону целая фаланга Дорианов. Так ты, похоже, мало кому показывал «Нарцисса»? — он очень старался, однако небрежный тон не давался ему.
— Сказать по правде, Бэз, смотреть на себя, смотрящего на себя, смотрящего на себя, меня это как-то не возбуждает, даже если у тебя все происходит наоборот.
— Долбанная суть дела не в этом, Дориан, вовсе не важно, что я хочу делать с тобой, или что хочет кто-то другой. В моем произведении ты — не ты, не в прямом смысле. Ты обретаешь долбанную возвышенность…
— Возвышенность!
— Разве это так уж смешно? Слушай, ты можешь посмеиваться надо мной, но не смейся над моей работой. Я выкуплю ее у тебя, если ты не способен найти для нее другого применения, кроме вот такого. — И он плеснул на экран несколько капель спиртного.
— Нет… Нет, не делай этого. Для тебя это, может быть, и искусство, Бэз, но для меня… это альтернативный я. Я сказал это, еще когда впервые увидел его, — я приревновал его к себе; а теперь он почти на месяц моложе меня — и какая попа!
— Ты по-прежнему смеешься надо мной. Наплевать, — бродяга-педераст и любовь, в общем-то, несовместимы, однако я старался выразить вот этим, — Бэз плеснул еще несколько капель, — правду… о тебе, обо мне, о том, что значит быть геем, о… наркоте.
— Бэз, ты бредишь.
— И хрен с ним, Дориан. Я человек конченый. Я обратился в такого хроника, что просыпаюсь ночами, удушаемый чьей-то рукой, и обнаруживаю — что своей… — Бэз отвалился на спинку софы, свесил голову. — Я бы вернулся в Штаты, да меня, скорее всего не пустят.
Дориан начинал проявлять дарования в единственных двух, достойных внимания, сферах человеческой жизни: он становился совратителем par excelence[17], и преобразовывал себя в мастера различений, в человека, способного использовать для достижения своей цели все, что только присутствует в предметном мире. Будь Дориан неким якобинским Макиавелли, он быстро обзавелся бы средствами, позволяющими капать в глаз жертвы белладонну. Ныне же он просто баловался наркотиками.
Он опустился перед бедным Бэзом на колени, разворачивая две из целой вереницы облаток, купленных им у Медка. Вытащил из стоящего в нише китайского шкафчика приблуд и бутылку дистиллированной воды. Не будучи сам наркоманом, Дориан знал толк в вероломстве и потому держал у себя немалые запасы. Дозанись, если хочешь, — он уже научился с великой легкостью произносить трудные вещи, — есть белый, есть коричневый. Или сооруди «спидбол». Что хочешь, лишь бы тебе стало получше.
— Что это, Дориан? Ты же не употребляешь все это дерьмо, ведь так?
— Нет, не так чтобы. Но меня есть друг, — Дориан встал и неторопливо двинулся к темным венецианским окнам. Приблизившись к одному из них, он вгляделся в свое отражение, — вот тот подсел здорово. Я пытаюсь ему помочь. Собственно, он будет здесь завтра вечером. Я устраиваю небольшой вернисаж.
— Вернисаж? И что ты будешь показывать?
— «Нарцисса» — что же еще? Естественно, придет Генри. Он просил пригласить еще человека по имени Алан Кемпбелл. Ты его, верно, знаешь?
Дориан перенял у Уоттона сухой тон, в котором он теперь обсуждал фактические обстоятельства так, словно обсуждение их никакой обстоятельности не заслуживало. Это было довольно противно, но еще противнее выглядело вожделение, с которым он наблюдал, как ширяется Бэз. Шприц впрыскивал и отсасывал жидкость — все это походило на коитус, да и колющегося омывали при этом волны оргазмического опьянения, что возбуждало Дориана в особенности. Да-а, — простонал Бэз. — Я его знаю. Австралиец. Врач-извращенец. Извращенец во всех, мать его, отношениях.
— Генри говорит, он очень забавен. К тому же, мой молодой друг нуждается в самых разных связях — по-моему, он довольно талантлив. Пишет что-то вроде картин, основанных на граффити гетто. Подцепил этот стиль в ЛА. Ты тоже мог бы помочь.
— Послушай… Дориан… я не хочу тебя доставать…
— Так и не надо, не доставай.
— Но Уоттон… Генри; и Кемпбелл. Я знаю, на что оно будет похоже. Куча долбанной наркоты, тряпка с амилом, потом все встанут в круг, подрочат… а кончится все стоячим трахом по цепочке. Ты этого хочешь для своего молодого друга?
— А ты хочешь, чтобы все это досталось только тебе?
За несколько трехдневных недель (сорок часов бодрствования, шестнадцать сна — наркотики и секс не только наделяют нас социальной свободой, они еще и освобождают от смирительной рубашки календаря), Дориан обратился из инженю во всеядное существо — метаморфоза всегда упоительная, в особенности если она совершается в гротескную припрыжку. И вот уже Бэз, в котором кокаин с героином уравновешивали друг друга, обманчиво прочищая его сознание, с нежной быстротой уступил заигрываниям Дориана. Руки рванулись к промежностям, ноги переплелись. Стекловидное совершенство красоты Дориана раскололось во рту Бэза, кислотная слюна юноши уязвила его язык. На экране, на ковре, в Брикстоне и в Баттерси, на видео ленте, в реальности, люди сцеплялись и бились один о другого телами в буйстве самозабвения.
* * *
В детстве Генри Уоттона годы были неразделимы, а события смешивались. ДжФК стоял в стеклянной клетке перед судом Тель-Авива, выслушивая приговор: ссылка на орбиту вокруг Луны. В отрочестве Генри Уоттона сливались уже времена года, там мальчик Хэл катил на санках по муравчатому склону или собирал нарциссы между наносами палой листвы. Однако в 1981-м лето было именно этим невероятным летом, в которое на деревьях одновременно завязывались почки, расцветали цветы и созревали плоды. Генри Уоттона окружало нескончаемое позднее утро (как если б стрела времени обратилась в сапфировое стило проигрывателя, которое можно раз за разом, раз за разом, раз за разом, приподнимать и возвращать все на ту же дорожку), а у большого эркерного окна на задах его дома (окна, смрадно обрамленного толстостебельными амариллисами и еще более толстыми белыми лилиями), можно было видеть Консуэллу, флегматичную филиппинку, колотящую ковриком по подоконнику. Делала она это бессознательно и однако ж, с большой физической сосредоточенностью. Ударь в нее приливная волна, женщина несомненно продолжила бы свое занятие, посвистывая в липком зное светло-синим нейлоновым халатом.
Но волна ударила за ее спиной. Приливная волна разгула. Ударила по комнате немалых размеров и ненужной длины, комнате, посидеть в которой можно было в двух совершенно раздельных местах, одно образовывали обшитые кожей канапе — центр другого составляло сообщество кресел. Вся мебель, — а ее здесь имелось немало, — пребывала в неисправности. Тут были дорогостоящие современные изделия, выглядевшие примерно такими же комфортабельными, как колоноскопия; скопление тщедушных сооружений начала девятнадцатого столетия — память о все разраставшейся истерии; имелись даже туговато набитые эдвардианские стулья, валявшиеся по мишурно лиловым прериям ковра так, словно их только что потоптал бизон. Все это, вместе с цветовой схемой комнаты — небесной синевой и лимонной желтизной — создавало общий эффект и чопорности, и скученности. Высокий уровень безразличия к своему обиталищу был неотъемлемой частью добровольного упадка Уоттонов.
Патогены более очевидные приняли обличие журнальных столиков, щетинившихся бутылками и бокалами, пепельница за пепельницей покрывали поверхность за поверхностью, исторгая окурки сигар, сигарет, косячков. Одно из кресел пепел покрыл столь густо — спинку, сидение, подлокотники, — что ясно различались очертания того, кто в нем сидел. Как будто жителя Помпеи, дожившего до последнего ее дня, уничтожило здесь извержение сигареты.
Как это возвышено — подслушивать разговор на сходке шпионов или подглядывать за соглядатаями. На изысканнейшую, утонченнейшую измену способен только двойной агент. На бочковатой софе возлежало облаченное в махровый халат с вышитой на груди надписью «Уолдорф Астория», худощавое тело Дориана Грея. Обладатель его читал «Наоборот» Гюисманса, издание «Пингвин Классикс» с «Портретом графа де Монтескью» на обложке. Окруженный пухлыми подушками, Дориан выглядел человеком, устроившимся до неприличия удобно. Волосы его были мокры, за ворсистой тканью поблескивала прелестная грудь. Тревожно призрачная музыка Дебюсси, а может быть, и Респиги, сплеталась всеми своими струнными, арфами и цимбалами с волнами его светлых волос. Эта аллегорическая сцена: «Прилежание в Противоположность Отдохновению» просто взывала к уничтожению.
В чем, в чем, а в этом на Нетопырку можно было положиться всегда. Словно вошедший в штопор самолет, она пронеслась по комнате и совершила вынужденную посадку на софе Дориана. «Уф! Уф! Мне страшно жаль, Дориан, я и не знала, что вы здесь», — восклицала она заглушая скрипки. Одеяние Нетопырки состояло из нескольких слоев сквозистой персиковой ткани — выбор для тридцатилетней женщины нелепый. Бедная Нетопырка с ее резкими чертами, она казалась бы даже красивой, когда бы не вечно искажавшая ее лицо гримаска аристократического недовольства да не навеки вывихнутые кукловодом застенчивости прямые когда-то конечности. «Бог ты мой, — затараторила она, — я хотела сказать — вы же здесь, верно?» — реальное настоящее, похоже, смешалось в ее голове с недавним семинаром философов-аспирантов. «Я к тому, что — ну да, конечно, вы здесь — как глупо, как глупо — я вообще-то, вообще-то хотела сказать… в-вы и Генри должны… д-должны спать вместе!».
Нетопырка, наконец, выпалила это, вовсе не желая, впрочем, чтобы слова ее прозвучали эвфемистически, да, собственно, Дориан и не воспринял их, как иносказание. Разве что какой-нибудь сторонний — приметливый, но неприметный — наблюдатель мог счесть его бесстыдство и ее чудовищно клацающие рога отчасти огорчительными. Она поднялась и заходила по комнате, и цветочное платье ее волоклось за нею вместе со словами. «О, взгляните! Человек-качалка раскачивается в такт „Pini di Roma“[18] и хлопкам Консуэлы. Ой, ну посмотрите же, Дориан». Испуганные ладони укрыли испуганное лицо — жест, вполне выражавший ее смятенную суть. Дориан неторопливо выбрался из объятий софы и присоединился к замершей у окна Нетопырке. Все верно, человек-качалка пребывал на своем месте и действительно двигался в такт. Жуткое все-таки, клаустрофобное какое-то место — планета Уоттон с ее вульгарно урезанными сроками созревания и орбитой, туго закрученной вокруг человека-качалки.
— Странно, — произнес Дориан под все продолжавшиеся хлопки коврика, качания и пение скрипок, — когда мы только познакомились, Генри показал мне его из сада студии.
— Генри просто помешался на нем … видит в нем какое-то знамение, хотя он больше похож на человека с синдромом Туррета — ну знаете, с тиком. Сама-то я в з-з-знамения не верю… хотя нет, верю. Господи! Верю в с-связи… Да вот, хотя бы это. Эта об-обложка «A Rebours»[19]. Ведь это же Генри дал вам книгу. Он воображает себя де Монтескью, а тот был прототипом дез Эссинта, декадентствующего героя романа Гюисманса. Кстати, это репродукция с оригинала Балдини, висящего в Ленгем-отеле, ни больше, ни меньше. Мне более интересно, что Монтескью был также одной из моделей барона де Шарлю в «A la recherche»[20] Пруста. Не то, чтобы этот период интересен мне per se[21], но Пруст был по-по-помешан на мадам де Севинье, а вот она меня интересует… правда… правда… она… интересует.
Нерешительность, наконец, лишила ее слов и Нетопырка примолкла. Между тем скрипки, человек-качалка и Консуэла безжалостно продолжали тянуть свое. Дориан вглядывался в Нетопырку. Ничего привлекательного в лице этой женщины он не находил, сострадания к ее карликовой самооценке не испытывал, интеллектом, заслуживающим хоть какого-то разговора, не обладал, и тем не менее, способен был различить тайную упорядоченность ее представлений о мире — и восхититься оной.
— Н-но, я все говорю не о том, о чем собиралась, — снова залепетала она, — я хо-хотела спросить вас, где Генри — вы его видели? — Управившись, наконец, с вопросом, Нетопырка подошла к проигрывателю и сдернула с пластинки звукосниматель, поцарапав «Пинии». Консуэла с выбиванием коврика тоже покончила, человек-качалка продолжал, тем не менее, свое шествие к энтропии. — Да, вот об этом. Вот именно.
— Собственно говоря, он в полиции, — Дориан увенчал это в высшей степени уоттоновское сообщение тем, что вытащил из кармана халата одну из сигарет своего ментора и прикурил ее от золотого «Ронсона». «О боже, — ничего скучного, надеюсь? — среди главных достоинств Нетопырки числилась и способность делать неведение и безразличие совершенно неразличимыми. — Генри так не любит полицию — он ее на дух не переносит.»
Вот это произвело на Дориана впечатление. «Ну, дело это не так чтобы скучное в точном смысле слова…»
— Это убийство, мать его, — расследование убийства. — Появление столь театральное — в двойных дверях, при парадном темно-синем костюме из шерстяного трико, со стопой придерживаемых сгибом локтя белых сорочек (некоторые из которых были покрыты кровавыми пятнами), — свидетельствовало о том, что Генри Уоттон ожидал возможности произнести эту реплику. Как и все его фразы, эта была хорошо продумана и подготовлена. «Наряд недоумков начал действовать, когда из прачечной донесли, что я регулярно присылаю в нее заляпанные клеретом хламиды, вот они и послали двух самых лучших своих остолопов, чтобы те побеседовали со мной».
— Ты хочешь сказать, — Нетопырка выглядела скорее заинтригованной, чем испуганной, — что настоящего corpus delicti[22] у них не было?
— То есть совершенно. Они скорее наобум собирают разрозненные факты, а после пытаются выяснить, не стоит ли за ними какое-нибудь преступление. Беда в том, что если они очень постараются, то, скорее всего, отыщут и жертву, и где мы тогда окажемся?
Надо полагать, не там, где пребывал Уоттон сейчас, — не в пьяноватом облаке позабавленной снисходительности. Утро совсем еще раннее, а с ним уже приключился такой анекдот. Он всучил окровавленные рубашки Консуэле, присовокупив к ним пару скрипучих испанских фраз, и затем обратился к жене: «Человек-качалка, надеюсь, в исправности?»
— Его никто пока не убил, если ты это имеешь в виду.
— Дориан устраивает нынче небольшой вернисаж, дорогая. Показ видео скульптуры, изваянной Бэзом из его красоты. — Он стоял в достаточной близи от своего любовника, чтобы сопроводить это сообщение бесстыдной лаской.
Как и можно было предвидеть, Нетопырка не обратила на нее никакого внимания. «А разговоры там будут?» — спросила она у своего соперника.
— Не знаю, — пред лицом столь зрелого безразличия Дориан показался себе малым дитятей. — Наверное… какие-то, во всяком случае…
— Разговоры. Это не для меня. Придется с кем-то спорить. Ты не против? Как мило… — И Нетопырка уплыла в свой семнадцатый век.
Едва она удалилась, Уоттон, не помедлив, увлек Дориана в настоящее время комнаты, расположенной за двойными дверьми. Сообразность дома Уоттонов их отношениям была такова, что здесь помещалась спальня Генри, а говоря точнее, логово, в котором он предавался греху. Два высоких, стоящих скобками зеркала обращали любую произнесенную в большой кровати фразу в нечто в высшей степени пригодное для цитирования. Покрывало ее украшало красное, шелковые валики ее были красными, стены — красными, бархатные шторы — красными, абажуры на лампах — тоже. Один только ковер и не пал жертвой кровавой резни.
Дориан снова прилег, а Уоттон подошел к стоявшему на раззолоченном секретере настольному холодильнику. Открыв его, он извлек заполненный красной кровью шприц. «Ну, словно чувствовал, — как раз затеял колоться перед тем, как ко мне завалились по не менее кровавому делу полицейские силы. Сунул шприц сюда, чтобы кровь н свернулась… ага, вот!». Одним плавным движением Уоттон вогнал в вену всю цветовую схему спальни. «Ах! — крякнул он. — Колоться кокой — одно из совершеннейших наслаждений современности, ты еще только вводишь его, а уж хочешь ввести снова. Он словно порошок алчности, растворенный в желании. В нем скрыты все стремления человека, отмеряемые по миллиметрам».
Дориан подчеркнуто игнорировал усики химического пота, прораставшие на губе Уоттона, пока этот разбойник вычерчивал на обоях Z красноватой жижей, ударившей из его полой шпаги. Разглядывая ногти, Дориан протяжно произнес: «Почему ты не сказал мне, Генри, что единственные юноши, которых стоит любить, это юноши черные?».
— Потому что и сам любил слишком многих из этих оборвышей. Сколько я понимаю, мы говорим о твоем приятеле Германе?
— Естественно — он заполняет все часы моего бодрствования.
— Но он не побывал еще в твоем прелестном проеме — или уже успел?
Уоттон рывком подскочил к лежащему Дориану и ощупал его бока в поисках сигарет и зажигалки. Закурив, он выпустил совершенное колечко дыма, покатившее по сумрачной комнате, оставаясь на удивление плотным.
— Он озлоблен, — задумчиво пробормотал Дориан. — Он трахал бы меня, если бы я ему платил, но мне не хочется, чтобы он видел во мне очередного клиента. Так что мы просто милуемся. Знаешь, Генри. Мне нравится думать о нем, как о предмете рыцарской любви. Как звали ту деву из сказки, длинноволосую, жившую в башне?
— Рапунцель.
— Да, верно. Мне нравится думать о Германе, как о черной Рапунцель.
— Брось! — Уоттон фыркнул. — Ты нелеп — что ты собираешься делать, умащивать его кудри? Если любовь это психоз, Дориан, ты прямо-таки напрашиваешься на хорошую дозу успокоительного. — Уоттон прижался к Дориану плотнее, так что контуры тел их слились. — Важнее другое, — выдохнул он. — Ты уверен, что хочешь показать Германа — этот чувствительный цветочек — людям, вроде погорелого Бэза и прожженного Алана — нынешним вечером, который, не сомневаюсь, будет более чем outré[23]?
— Почему же нет? Мы можем помочь ему, Генри. В конце концов, у него ничего нет — ничего, кроме жуткого пристрастия к наркотикам.
— Ну, тут я могу только всей душой ему посочувствовать. Быть бедным это абсолютная трагедия. Настолько бедным, что приходится оставаться и добропорядочным. Бедный человек может по временам позволить себе дешевый визит в страну забвения, однако держать в ней виллу способен только богач.
Дориан изо всех сил старался удержаться на уровне этого буйного остроумия.
— Но он далеко не добропорядочен, Генри — вовсе нет… Впрочем, послушай, — надеюсь, вы все не позволите себе чрезмерной испорченности…
— Чрезмерной? Кому какая разница, чрезмерно испорчен человек или нет, если быть современным это и значит быть абсолютно испорченным? И потом, ты сам решаешь, кого тебе пригласить, это твой вернисаж.
— Я потому и приглашаю художника…
— Да, полагаю, от него тебе никуда не деться.
— Почему Бэз внушает тебе такую неприязнь? С ним сейчас и вправду неладно. Он говорит, что его неуправляемо тянет к наркотикам.
— Смешно, — Уоттон, встав, побрел по комнате, подбирая и раскладывая по местам принадлежности наркомана примерно так же, как вдовица протирает запылившиеся рамы картин. — Я не питаю к Бэзу никакой неприязни, мне просто не по душе его манера расходовать все впустую — вас, юношей, мои наркотики, свои дарования — ему следовало бы получать от них больше удовольствия. Когда мы счастливы, мы кажемся себе хорошими людьми, но не все хорошие люди счастливы[24]. — Он снова вернулся к Дориану, задумчиво произнесшему:
— Бэз говорит, будто ему кажется, что он может умереть от любви ко мне.
— Encore de ridicule[25], но пусть так, смерть от любви к юноше — прекрасная смерть.
Впрочем, едва сказав это, Уоттон сообразил, что позволил себе опуститься до mal mot, анафемы даже худшей, чем рефлексивное мумбо-юмбо. У него перехватило дыхание, как от удара в солнечное сплетение. Он содрогнулся, протянул к Дориану руки и вцепился в отвороты его халата, как если бы те были веревочными поручнями качающегося над бездной временного моста.
— Генри! — Дориан ухватился за гладкие плечи его костюма и холодное, влажное тело друга приникло к его голой груди. — Что с тобой?
Резко распрямившись, Уоттон одновременно сорвал с Дориана халат. Они стояли, один одетый, другой обнаженный, и этот контраст наполнил обоих похотью, — руки их устремились к пахам, пальцы сжались, из горл вырвался стон. Уоттон одной рукой сдернул с себя галстук, выпростался из пиджака, слущил рубашку, продолжая все это время крепко удерживать Дориана. Поцелуи его были алчны, движения точны и клинически сексуальны. Однако едва обнажившись, явив на удивление слабое тело с пегой, покрытой, точно кирпичной крошкой, красными пятнышками кожей, — он преобразился, став уступчивым и мягким. Теперь в господина обратился Дориан, отведший Генри к широкой кровати, стянувший с нее покрывало, толкнувший Уоттона вниз и нависший над ним. Пенис Дориана, изогнутый, красный, весь в искривленных вздувшихся венах, походил на кинжал чужеземного полководца.
* * *
Десять часов спустя, в Сохо, несущий смерть, умирающий юноша бежал по Олд-Кэпмтон-стрит, распихивая почтенных прохожих так, словно те были каплями жидкости. Они разбрызгивались — эти пухлые американцы, вышедшие на поиски музыкального театра, — однако в кильватере Германа тянулся Рыжик, выпевавший: Гер-ман!
На углу Дин-стрит он нагнал друга и Герман обернулся, выплюнув: Отвали!
— Что же ты делаешь?
— Отвали!
— Что ты делаешь? — Рыжик не уходил. Прохожие, решив, что тут происходит расовая распря, заторопились, унося ноги.
— Иду в одно место…
— Это ты с ним, на хер, встречаешься — так что ли?
— Ну и что?
— Он же больной на всю голову, извращенец, ничтожество гребанное.
Герман оттолкнул Рыжика и рванул по Дин-стрит, выкрикивая через плечо: Он обещал мне помочь, он, в конце концов, тоже художник, обещал познакомить с друзьями.
— Ага, хера лысого, еще с одной шайкой богатых папиков, которым охота вздрючить тебя.
— Ну да, сначала это.
— Предупреждаю, Герман, — с надрывом крикнул пухлый скинхед, — если ты сейчас уйдешь, меня, когда вернешься, ни хрена не будет. Вот так, друг, — хватит, на хер!
На углу Мирд-стрит Рыжик сдался. Он стоял, ощущая вялую боль, сальное лицо бедняги раздирала любовь к Герману, а возлюбленный его убегал по узкой улочке между фронтонами старых домов. Сообразив на полпути, что никто его не догоняет, Герман обернулся.
— Не ходи, Герман! — выдавил Рыжик, чьи щеки, лоб, губы шевелились и подергивались от гнева, боровшегося со страданием. Глянув в другую сторону, Герман увидел на дальнем конце Мирд-стрит стоящий у бордюра солидный лимузин. Дверца его была распахнута, на заднем сидении виднелся Дориан Грей и золотистые волосы его светились в отзывающемся шкатулкой для драгоценностей нутре машины.
— Я тебя вижу, прекрасный-падла-принц! Вижу! — Эти выкрики заставили Германа решиться. Сила раздиравших Рыжика чувств толкнула его вперед, он подбежал к машине, запрыгнул в нее и сразу же обнял Дориана. Лязгнула дверца, машина уехала. Рыжик остался на месте, визжа в густеющих сумерках Лондона: Гер-ман! Гер-ман! Гер-ман!
5
Подошвы твоих ступней исколоты и изодраны сучьями, ты переступаешь на цыпочках по верхушкам деревьев Баттерси-парка и по икрам твоим стекает растительный сок. Время от времени твой шаг вспугивает спящих по гнездам голубей и они болбочут в сонной тревоге. В этой части Лондона находились некогда старые бойни, тухлая вода стояла здесь, и цыгане разбивали шатры и варили клей из конины, вот почему здешний воздух так дурен. Никакое имперское благоустройство не способно сокрыть это зловоние, болота, лежащие под увеселительными парками, и миазмы, просачивающиеся из-под нисходящих декоративных террас.
Ты приостанавливаешься в прогалине между одной чередой деревьев и следующей за нею, нагибаешься над Гребным озером, вглядываясь в бурое колыхание рдестов и фантиков от конфет. Нет, в эту эру город никакого величия не являет. Чувствуя себя умирающим, он упрощает заведенные в нем порядки, обменивая самые основательные и прочные свои владения на сентиментальные безделушки и пластиковую мишуру. Он норовит обратиться в гигантскую бабушкину квартиру, в которой — при сохраняющейся еще видимости независимости, — о всех его повседневных нуждах будет заботиться кто-то другой.
Не так уж и далеко от тебя ярко-желтые булавочные острия знаменуют присутствие невдалеке темного лайнера — дома «Принц Уэльский», — скользящего в черной ночи города.
Прибытие гостей всегда принимает в памяти такое обличие: окольное и невозможное, как если б они возносились неким тоннелем снизу вверх, в твое ярко освещенное логово, или слетали из светового люка на воздушной трапеции. Но даже если вспомнить ничего и нельзя, следует предположить, что Генри Уоттон прибыл на вернисаж Дориана Грея в своей машине. Потому что именно так прибывал он в те дни в любое практически место, машина, говорил Уоттон, это своего рода разъездная теплица, в которой ты можешь сидеть, предаваясь дозреванию и созерцанию. Главным образом, дыма.
Уоттон проехал на юг через Челсийский мост, сделал по кольцевой развязке круг в поисках съезда, но по причинам свойства магического съезжать никуда не стал. Он совершил еще круг, и еще, и еще, пока закружившаяся голова и страх перед полицией, не заставили его решиться.
Несмотря на то, что он и так уж до крайности опаздывал — следствие того, что ключи от машины безнадежно заблудились в домашнем лесу, — Уоттон остановил «Яг» на Лурлайн-гарденз и пересидел в нем целых три «Салливанз Экспорт». Он курил неестественно толстые и белые сигареты, строя себе гримасы в зеркальце заднего обзора, выдавливая угри и размазывая их беловато-желтые жилки по ветровому стеклу, по пегим дугам его, до которых не доставали «дворники». В конце концов, Уоттон вылез из машины, запер ее и пошел по улице. Отойдя ярдов на пятьдесят, Уоттон сообразил, что не может вспомнить, запер ли он машину, и вернулся, чтобы проверить. Он повторил это упражнение пять раз, пока не осознал, что, продолжая и дальше поступать в том же духе, окажется — de facto — сумасшедшим. Поэтому он заставил себя свернуть за угол, дотопать до входной двери и нажать кнопку звонка. Пробормотав несколько слов в переговорное устройство, он вошел в вестибюль и лифтом поехал наверх.
Ну, так! Однако по воспоминаниям Уоттона, он поднялся наверх пешком, приблизясь к небу на шестьдесят футов и плавно скользнув с темной наледи снаружи на ледяной ворс ковра внутри квартиры. Вернисаж — какое роскошное, глиссирующее слово — буквально «лакировка, наведение лоска». Чем он и был — во всех смыслах. В ту ночь каждый, кто обременил своим присутствием минималистскую квартиру, входя в нее, разоблачался донага и облачался снова.
Согласно воззрениям Уоттона, подобные оргии были не менее чем отказом от изношенных пут современной морали, и все-таки, даже и в то время он понимал, что в некоем важном, пусть и неопределимом смысле (хотя бы успокоения ради), мораль раба может быть предпочтительнее плетей и цепей господина, которые уже обращались в нечто большее, нежели театральная поза.
Возможно, это внутреннее раздвоение и объясняет, почему Уоттон так оттягивал свое появление. Пока латунная кабинка одолевала, погромыхивая, пять этажей, он думал о фашистском шике и о том, насколько варварски смято — гармошкой, точно с разгона врезавшийся в бетонную колонну лимузин, — присущее его друзьям чувство истории. Стоит ли дивиться, если любому подлинному ритуалу или культуре они предпочтут скорее дорогостоящий фарс, придуманный на потребу правящего дома Германии популярным романистом девятнадцатого столетия? А именно:
— Королевское венчание, его мать! Что это? — дверь оказалась запертой, а достучавшись, он обнаружил Дориана, Бэза, Германа и Алана Кемпбелла стоящими перед одним из мониторов «Катодного Нарцисса», просматривая видео запись церемонии.
— По-моему, вполне занятно, — пророкотал Дориан. — Мне нравится эта древняя помпезность.
— Древняя помпезность! Скорее уж ретро-фарс. Вся эта жуть примечталась фрицам, когда они дорвались в прошлом веке до власти. Куда более честная церемония состояла бы, вероятно, в показе результатов проверки на девственность, которую пришлось пройти этой будущей племенной кобылице, — и Уоттон, сбросив, как ящерица кожу, пальто, подхватил со стоящего на мониторе подноса высокий бокал с шампанским. Он продолжал бы и дальше — тема его грела, — однако Бэз, потный, подергивающийся, счел уместным добавить к своему реестру активных глаголов жалобу.
— Я думал, у нас вернисаж, посвященный «Катодному Нарциссу».
— Нет-нет, вернисаж посвящен вот ему — черному Нарциссу, — Уоттон приблизился, протягивая руку, к своей будущей добыче. — Вы, должно быть, Герман — Дориан рассказывал мне о вас нечто баснословное.
— Да? — Герман руки не принял.
— О да, уверяю вас. Он говорит, что вы прекрасны и одарены, а Дориан слишком мудр, чтобы валять дурака в подобных материях.
— Ага, он хочет меня отодрать.
— Вы прямой человек — очень прямой. И все же, думаю, вы ошибаетесь. Насколько я понимаю — и надеюсь, Дориан меня поддержит, — он хочет, чтобы это вы его отодрали.
— Какая разница, кто кого отдерет? — встрял Бэз. — Давайте посмотрим чертову инсталляцию.
И, предупреждая дальнейшее совратительное подтрунивание Уоттона, Бэз вошел в нишу, где стояли один на другом девять видео магнитофонов, и начал менять запись.
— Что вы намерены делать с этой штукой, Дориан, теперь, когда она закончена? — спросил Алан Кемпбелл. Кемпбелл представлял собой человека, на которого очень легко не обращать внимания. Он был, по уверениям Генри, «слишком порочен, чтобы приглядываться к нему с близкого расстояния». Годами старший других — лет сорока, возможно, — жилистый, франтоватый, с волосами цвета перца с солью и опрятными усиками, одет он был консервативно: широкие темные брюки, коричневый тонкий свитер и твидовый пиджак. Слова Кемпбелл произносил с тем особого рода лишенным всяких эмоций австралийским прононсом, который предполагает готовность сделать со всяким все что угодно. В шатком кругу Уоттона дурная слава его зиждилась на двух основаниях. Во-первых, на готовности с великой щедростью выписывать — в качестве медика — любые рецепты; а во-вторых, на совершенной им попытке повесить Фрэнсиса Бэкона[26].
Дело было в середине шестидесятых. Бэкон — вместе с фотографом Джоном Дикином — обходил грязнейшие игорные притоны Уэст-Энда в поисках наигрязнейших сцен. И встретил Кэмпбелла с компанией, которые и увлекли мастера метафорической наготы в один из подвалов Долтона. «Не знаю, что на меня нашло, а только я подумал, если ему охота, так пусть получит. Ну, перекинул я конец бельевой веревки через потолочную балку, и подхожу к нему, чтобы обвязать другим шею. Могу вам сказать задаром, когда он понял, что все это не понарошку, то начал драться, как долбанный тигр. Щуплый такой типчик, но дрался, как долбанный тигр…» И вырвался. С тех пор Кэмпбелл получал с этого убийственного анекдота хорошие дивиденды.
Дориан обдумал вопрос Кемпбелла всерьез, соорудив чарующую комбинацию черт — поджатые губы, складка между бровей, — и, наконец, ответил: «Еще не придумал. Не думаю, что я позволю его выставлять, разве только Бэз потребует этого. Возможно, я просто буду каждые десять лет устраивать вернисаж вроде нынешнего — мы сможем встречаться снова, чтобы увидеть, какие странные борозды проложило время на наших лицах, пока „Нарцисс“ так и оставался в вечном цвету». Пока он говорил, мониторы ожили и Дорианы величаво пошли по ним в пируэтах. Пятеро мужчин, выстроившись перед девятью мониторами, вглядывались в своих катодных партнеров. Утонченная музыка плыла по лунному пейзажу словно бы кружащей вокруг Земли квартиры, и Дориан, не выказывавший более антипатии к созерцанию собственной красоты, откровенно ею залюбовался.
Всякий, кто не принадлежит к псведо-интеллектуалам, обожает телевидение — оно настолько реальнее реальности. Эта ночь стала телевизионной. Можно было бы сказать, что, когда в игру вступил бедный, потный Герман, темп происходящего возрос, однако говорить о хорошей игре означало бы принизить его, ведь это такой траги-блин-комический оксюморон. Впрочем, если секс позволяет, в чем сомневаться не приходится, растопить социальный лед, то по настоящему подогреть получившуюся воду — да так, что в конце концов снесет и термостат, — способны только наркотики. В этом вы можете положиться на них всегда, хоть они и приводят порой к неожиданностям отчасти чрезмерным.
Герман понял, что от него требуется, едва лишь сцепленные руки обратились в руки ласкающие. Он придвинулся к Дориану и обнял его, протиснув ладони под тесную белую футболку хозяина дома. Языки обоих выскользнули изо ртов и вскользнули обратно, но в тот же миг Уоттон снова взял на себя роль распорядителя этого зловещего гавота. «Стойте! Дорогие друзья, вам следует воздержаться, пока Алан не снабдит нас своей превосходной смесью. Она — истинный ключ ко всему темпу этого вечера».
Темп и вправду ускорился, как только Алан открыл свой докторский саквояж и с профессиональной точностью выложил в ряд ампулы. Он взламывал их, высасывая содержимое огромным шприцом, как если бы был артиллеристом, заряжающим пьянительное орудие. Наслаждение, доставляемое ему предвкушением стрельб, растекалось по континууму, залегающему между игрой и работой. Последние как-то смешались для Алана, который давно и привычно вкалывал наркотики друзьям и вставлял им, вкалывал лекарства пациентам, а заодно уж вставлял и им тоже. Пикантный коктейль, который он смешивал этой ночью, составлял пять кубиков тяжкого помешательства для пяти апокалипсических жокеев — хотя не все животные этого паддока были совсем уж разъузданы.
— Я не вполне уверен, Алан, — произнес Дориан. — Ни разу еще не кололся.
— Дориан, — пожурил его Уоттон, — развитой человек никогда не отказывается от новых ощущений, неразвитой — даже не знает, что это такое.
— Меня больше интересуют поступки человека благоразумного.
— Благоразумие — понятие семиотическое, Дориан, — с каких это пор вы стали семиотиком?
— А кстати, что это за амфы? — поинтересовался Бэз.
— Да такой вот метилен-диоксиамфетамин, — сыпанул синтетическими слогами Кемпбелл, — в шестидесятые его назвали «наркотик любви», партия получена прямиком из «Сандоза»[27]. Потом еще «Кетамин», аналог фенциклидина, — вы его называете «ФЦП». Основной эффект МДМ сводится к тому, что он вызывает телесную эмпатию, «кетамин» же порождает сомнения в самом существовании тела. Ну и еще старые добрые диаморф с «Метедрином» плюс кое-какие демпферы с амортизаторами, гарантирующие, что наши снасти останутся в форме.
— Нам предстоит разделить эту машинку, вступив в отношения полностью кооперативные, — продолжал сей брат немилосердия, — а это подразумевает точный отмер промывки мозгов, джентльмены. Ровно по кубику каждому. Ну-с, вас двоих я на наличие гепа уже проверил, — кончиком иглы он вычеркнул Бэза с Уоттоном, — Дориана нечего и проверять, про себя я знаю, что чист, а вот о тебе, служивый, не обижайся, мне ничего не известно, — игла уткнулась в Германа.
— Я чистый, друг, я даже в вену никогда не кололся, — Герман жаждал дозы и хотел получить ее первым. Он расстегнул рукав и закатал его, чтобы показать всей компании руку, не покрытую следами уколов.
— Мы тебе верим, друг, — сказал Бэз. Бэзу тоже не терпелось — голод томил его постоянно. Не следовало ли Дориану вмешаться? Он-то видел, как Герман вонзает иглу в свои покрытые струпьями ноги, видел их складчатый гнойный ландшафт, этот миниатюрный рельеф, страшную среду распространения вируса. Но Дориан не сказал ничего.
То была странная смесь субстанций, полученных от всех пятерых. Один кубический сантиметр из той руки, другой в эту, рука на руке на руке, черная на белой на коричневой, а между тем сквозистый хоботок зондировал каждую из них. «Кровь поровну пила она из нас / Твоя с моей в ней смешаны сейчас».[28] И когда все было кончено, темп не столько убыстрился, сколько вообще истаял в софистике их коллективного сознания. Все пятеро двинулись, точно люди Майбриджа[29], чтобы вступить в схватку, — каждый казался прочим тянущим за собой вереницу куда более плотных остаточных изображений, — а музыка позвякивала и тренькала, и подвывала и бухала, омывая их тела. Любовь! — пропел обреченный юноша. — Любовь разорвет нас на части.
Полунагие, они раскачивались в несообразных кущах мотающихся рук, притирающихся промежностей. Их порхающие языки будоражили дымный воздух, тряпица с амилом переходила от одного к другому. Все они уже были на взводе, кошмарном, Дориан увильнул от одних рук, потом от других и, маневрируя, занял, наконец, нужную ему позицию в том, что можно назвать лишь цепочкой стоячего совокупления. Впрочем, ей предстояло дать Дориану последнее на этот и все последующие вечера соитие с Германом, поскольку после нескольких колющих выпадов Дориан выпрыгнул из череды содомитов, пересек, пошатываясь, комнату и исчез в темном проеме двери.
Герман был брошен и был он помешан. Глаза его опустели, иссиня-черные щеки испятнала белая пена. Хозяин покинул сцену раньше времени, словно предоставляя своим гостям возможность испытать любые разнообразные и приятные комбинации, какие только придут им в головы. Что они и проделали — уж проделали, так проделали, пока не явился старый деятельный дурак, никому не послушное солнце, и карета Золушки не обратилась в… «Ягуар».
Как Германа подсадили в машину в конце Мирд-стрит, так его там же и высадили — в загаженном полусвете, бывшим для него естественным освещением. Уоттон сидел за рулем, резкий профиль его награвировывался на оконном стекле, ужасная слизь покрывала уголки свинцового рта. Он повернулся к Герману. «Поскольку роль вашего покровителя принял на себя Дориан, думаю, будет только воспитанным щедро вознаградить вас за ночь столь чарующего исполнения». И Уоттон извлек из жилетного кармана упаковку наркотика, толщина которой превосходила ширину.
— А, давай. — Герман взял наркотик и вылез из машины. Прежде, чем хлопнуть дверцей, он наклонился, чтобы сказать: «Ухлебывай», — самым механическим и бесчувственным голосом, какой Уоттон когда-либо слышал.
После того, как Герман ушел, приволакивая по улочке болящие, изжаленные ноги, Уоттон несколько минут просидел, смакуя безумие. А после включил двигатель.
* * *
Снова в стоящей торчком комнате Рыжика, жилец которой съехал, бросив любимое сиденье от автомобиля. Остатки вчерашнего ужина — «Тиунал» и пиво «Специальное» — усеивали гниющую мальчу, словно странные фрукты. Герман, качнувшись, присел на этот джунглевый пол. Пока он собирал приблуд и готовил дозу, в сознание наблюдателя наверняка успели б пробиться резкие звуки — рев машин, сирены, выкрики, — вплывавшие в открытое окно захламленной комнаты. Уоттон выдал ему на чай целую кучу бежевого героина, и Герман собирался принять его весь. Он даже не позаботился подмешать к гаррику лимонную кислоту — или хоть уксус, — чтобы тот как следует растворился, и набирал жидкость в шприц из сальной ложки, не фильтруя.
Когда он закатал рукав, чтобы ввести жижу в центряк, всю его позу пронизало сломленное отчаяние. На этом этапе наблюдатель мог бы заметить отблески слез на его щеках и понять, что Герман решил покончить с собой. Но что мог бы сделать какой угодно наблюдатель? Слишком поздно уже, ведь верно? Не умри Герман в этот день, он умрет в другой и совсем не далекий. Гипотетическому доглядчику было бы глупо, не правда ли, винить себя в этой неизбежной — и даже не преждевременной кончине. Не правда ли?
Колоссальный заряд шприца отправился по назначению и Германа бросило в последнюю бездну. Кровь, прихлынув, застучала во внутреннем ухе, как электронная дробь изображаемой синтезатором ударной установки. Смерть Германа — была ли она странной разновидностью боя набатного колокола? Взывал ли тот к Лондону — да и взывал ли к чему-нибудь вообще?
* * *
Уоттон уже укрылся в своем доме в Челси — такова была безумная живость его езды. Стоял в гостиной со стаканом утреннего фруктового сока в руке, глядя на человека-качалку. Где-то невдалеке мотоинструмент сверлил дыры, словно стараясь понадежнее пристегнуть мир к настоящему. «Смерть, — вслух рассудил Уоттон, — это первый и самый важный шаг в любой карьере».
* * *
На другом берегу реки во всей своей прелести лежал поверх японского покрывала Дориан. Мог ли он слышать буханье крови в Сохо? Лицо его определенно подергивалось в такт ужасному, напористому ритму. Если бы только тот прекратился — но нет, напротив, он разбудил Дориана. Юноша встал, мучительное воспоминание о ночном веселье размазалось по его красивому лицу. Он проковылял в гостиную: шторы раздернуты, раскиданные по ковру ошметки наркотического и педерастического разгула ярко освещены. Ну и ночка! Гости удалились, забыв выключить девять мониторов. Да, вот они, все девять катодных Нарциссов, вышагивают и поворачиваются в такт вульгарному уханью его похмелья. Он подошел к экранам и удары в висках возвысились до крещендо, как если бы некий взломщик, проникший в его душу, пытался пробиться наружу и удрать. И тут Дориан увидел это: лица на всех экранах изменились — и к худшему. Преувеличенно презрительная гримаса искривила безупречный прежде рот. Такое искажение совершенной симметрии было похуже, чем заячья губа на заурядном лице. Поморщившись, он придвинулся поближе — наверное, на экраны попал какой-то жир или жидкость? Но нет. Дориан придвигался все ближе и ближе, пока единственным, что ему удавалось различить, не оказались цепочки точек, ведшие в будущее. Виски Дориана гудели, как колокол, это совесть его стучала в них изнутри.
Лицо Дориана. Лицо Уоттона. Лицо Германа. Лицо Дориана. Лицо Уоттона. Лицо Германа. Глаза широко раскрыты. Глаза широко раскрыты. Глаза широко раскрыты. Кассеты докрутирилсь до конца и встали. Рвота на подбородке Германа. Рвота на подбородке Германа. Рвота на подбородке Германа. Триада чего бы то ни было оплачена щедро — в монете злосчастья.
Часть вторая Воспроизведение
6
Встанем и отойдем подальше от мертвого лица Германа, потому что, послушайте, ведь именно так все и делают. Встают и отходят подальше от лиц мертвецов. Отшатываются — и при этом сбрасывают со счетов целые годы. У новизны имеются свои воздаяния. И лишь очень немногие из мертвых удостаиваются способности протянуть из потусторонности призрачную руку и похлопать кого-то, им прежде знакомого, по плечу. Некое теплое тело, в самый разгар дня спешащее по людьми запруженной улице на важную встречу со старым другом.
Десять долгих лет. Камера, выхватывающая из города нескольких человечков, делающая снимок каждый, ну скажем, час, что она может сказать нам о течении времени? Только одно, — что вон ту или эту часть здания заменили другой, а мы того даже и не заметили. Лучше не медлить. Не обращать внимания. Дни и ночи ускакивают, как стробоскопические картинки, в прошлое, машины уплывают по улице рекою огней, а время — это лишь приливы скуки и отливы ее.
На Шарлотт-стрит прошло десять лет. Заголовки газет, реявших поверх рук, что нависали над столиками кафе, вопили: «Гражданская война в Югославии!», «Число жертв убийцы из Милуоки достигло 18!».
Среди несчетных побалтывающихся в толпе тел, присутствовало одно, спешившее, выдавливавшее себя из людской массы подобно тому, как шулер выдавливает карту из колоды. То был Бэзил Холлуорд. Он постарел на десять лет, это верно; похудел, побледнел — похоже, чувствует себя далеко не лучшим образом, — но очевидно и то, что человеком он стал добропорядочным: отмыт дочиста — серый однобортный костюм, белая рубашка, кожаные туфли — и от наркотиков чист тоже. Взгляд сквозь лишенные оправы очки ясен и прям, в поступи ощущается живая целеустремленность, — как будто здоровье и силу можно вернуть одним только неумелым притворством.
Бэз вошел в 1990-е, пройдя через строй почетной гвардии голубых, — если это звучит не слишком абсурдно. Здесь, в Фицровии, по соседству и с больничным комплексом, и с расцветающим поселением геев, в толпе преобладали гомосексуалисты. Они щеголяли напомаженными прическами, ниточками словно прорисованных бровей и усов, серьгами и белыми жилетками, кои подчеркивали тона их кожи — легко, впрочем, смываемые. Одни были худы с лица и сутулы, другие же полнотелы и надменно оживлены.
Свернув на Гудж-стирт, Бэз лицом к лицу столкнулся с полицейским и головорезом из секьюрити. Последний был при всей положенной экипировке, дополненной темными очками и проводом в пластиковой оплетке, соединявшим его красное ухо с синим воротником. Оба преграждали путь струйке прохожих, между тем как на собственно улице еще один коп преграждал путь машинам.
— Вы не могли бы немного обождать, сэр, прошу вас?
— А в чем дело, офицер? — обходительность копа позабавила Бэза; обычно они вели себя с ним иначе.
— Ничего страшного, сэр, несколько секунд, пока они не отъедут, — в ухе головореза что-то заквакало, и он с американским акцентом пролаял двум своим коллегам: — О-кей, джентльмены, они уже катят.
Коп на улице помахал машинам, показывая, что следует оттянуться к бордюру. Коротко вскрикнула сирена, со стороны Мидлсексской больницы с удивительной быстротой понеслись два эскортных мотоциклиста. За ними проследовали сначала «Линкольн» со звездно-полосатым флажком, затем на заказ сделанный «Даймлер», несущий на крыше, точно окаменевшую корзинку с цветами, королевскую корону.
Случайные зеваки вытягивали шеи, вглядываясь в затемненные стекла автомобилей. В первом сидела Барбара Буш, сильно похожая, как и всякая Первая леди со времен Джеки Кеннеди, на транссексуала, перешедшего из мужчин в женщины. В ее случае, румяные черты и дымчато-белое облако волос наводили на мысль, что ей было бы куда уютнее на веранде какого-нибудь бревенчатого домика в Аппалачах — с кукурузной трубкой в морщинистом рту и кувшинчиком виски в руке. В «Даймлере» различался струящийся вдоль по улице профиль принцессы Булимиии. Соединенный хор охов и ахов полетел им вослед, но Бэза они оставили безразличным. Он протолкнулся сквозь редеющий кордон и направился к больнице. Здесь Бэз пересек передний двор, совсем пустой, если не считать врачей и санитаров, наслаждавшихся сигаретками после царственного визита.
Внутри Бэз немного помедлил, выясняя, где находится отделение «Бродерип», а после, следуя полученным указаниям, пошел по коридорам, холлам, вверх по лестницам, мимо всего обычного для рабочего дня больницы движения: больных на каталках, больных в креслах с колесиками, плакатов с рекламой недугов, младшего персонала, поеживавшихся посетителей. Все чисто, опрятно, куда ни обрати взгляд, тот наткнется на цветовые терапевтические коды. Когда Королевская Курильщица прониклась интересом к моровой язве геев и вознамерилась сама открыть «Бродерип», сюда призвали художников по интерьеру. И при том, всего в нескольких дюймах от пути, по которому следовал Бэз, вентиляционные каналы давились заразным пыльным пушком и застаивались оставленные швабрами лужи — со своим переносчиком малярии каждая. Однако Бэзу, с миссионерским рвением стремившемуся вперед, узнать об этом было не суждено.
На шестом этаже он подкатил по полированному полу к толстого стекла окну, у которого стоял светлого дерева стол с восседавшим за ним светловолосым, с деревянными чертами санитаром, бездымно сгоравшим от гнева. Как и многим из работников «Бродерипа», этому тоже предстояло вскоре догореть дотла. Санитар вперил в Бэза оценивающий взгляд; попроси его, он назвал бы число Т-клеток Бэза с точностью до 10. Вам известно, куда вы направляетесь? — спросил он.
— Я ищу мистера Уоттона.
— У Генри сейчас жена. Он вас ожидает?
— Я позвонил этим утром и сказал, что приду.
— А, так это вы Бэз Холлуорд, — похоже, у санитара имелось что к этому добавить, однако он не добавил ничего.
— Именно так.
— Да, вас он определенно ожидает, — собственно, ему не терпится вас увидеть, он сказал, что вы — противоядие от наших царственной гостей…
— Простите?
— Принцессы Ди, она была здесь несколько минут назад, вы разве не заметили по дороге сюда весь тарарам? Жаль, что ей пришлось притащить с собой жену этого милитариста.
Санитар — его звали Гэвин, — мог бы кое-что добавить и к этому, но тут появилась Нетопырка, оплетенная по кругу пластиковым пакетом, сумочкой и ключами от машины. Казалось, и миновало-то не десять лет, а всего десять минут, ибо она пребывала в том же бессмысленном возбуждении, что и всегда. Разумеется, с виду Нетопырка повзрослела, однако переносить ее труднее не стало. На самом-то деле, ее несколько более матронистый габитус — хорошо скроенный твидовый костюм, темные колготки и нешуточные жемчуга — срабатывали, как визуальное успокоительное, позволявшее наблюдателю с большей легкостью выдерживать ее дурацкий делириум.
— М-м, да, Гэвин, простите, что потревожила…
— Да, леди Уоттон?
— Диана Спенсер совершенно сбила меня с толку, не то, чтобы мы с ней были знакомы, разве что en passant, но мы ее совсем не о-жи-да-ли. Нет-нет, совсем. Я хотела сделать ей реверанс, однако Генри так не любит подобных проявлений низкопоклонства. Говорит, что присесть в реверансе это «пописать всухую», — вульгарно, но точно. Кстати… Генри спрашивал, не будете все вы против, если он завтра выпишется…
— Не будем.
— Я заберу его после ленча, утром у меня семинар, надо будет прихватить Фебу, няня должна пойти к дантисту… Конечно, Гэвин, вам это не интересно, но Генри так хочется получить на ужин что-нибудь вкусненькое из «Ф-Фортнума», его друг, Сойка, принесет ему это к… около девяти?
— Но леди Уоттон, вы же знаете, нам не по душе посещения этим другом Генри нашего отделения — и по очевидным причинам…
— О, ну конечно, я вас вполне понимаю, он иногда ведет себя довольно глупо. Я и сама не люблю, когда он к нам приходит, вот только Генри так настаивает, говорит, что если Сойку к нему не пустят, так он вообще уйдет отсюда еще до окончания вашей смены. Сказал, чтобы я попросила именно вас…
— Что касается меня, я сделаю это исключительно ради вас — не ради Генри. Вы меня понимаете, леди Уоттон?
— О, аб-со-лют-но, Гэвин, все п-полностью постигла. Крайне благодарна, огромное спасибо, а теперь мне пора… надо померить… — Нетопырка уже было стронулась с места, но тут заметила Бэза. — Вы ведь Бэзил Холлуорд?
— Он самый, — Бэз приблизился к ней и щеки их сухо соприкоснулись.
— Я вас, наверное, лет уже пять не видела.
— Я бы сказал, скорее, десять.
— Генри говорил, что вы придете, он так вас ждет — теперь, когда у него эта з-з-зараза, ему хочется видеть только старых друзей… Он сказал, что вы порвали с миром искусства, избрали иное направление, полностью изменили свою жизнь…
— Все так, Нетопырка. Надеюсь, мне удастся помочь измениться и Генри.
— О, сколько я представляю, теперь уже слишком поздно, ха-ха, хотя… — Почувствовав, что сказала лишнее, она испустила нервное ржание, и снова затараторила: — Вы еще побудете в Лондоне, правда? У вас есть, где остановиться?
— Со мной все в порядке.
— Ну, ладно, но вы пообедаете с нами… завтра? И во все прочие дни… Уверена, Генри тоже предложит вам это. Генри не изменился — если ему кого-то хочется видеть, то видеть хочется постоянно.
— Я был бы рад, Нетопырка.
— Хорошо, хорошо, значит, договорились. Завтра. Пока, Бэзил, пока, Гэвин, мне пора бежать.
И она убежала, хотя описать ее уход, как бегство, означало бы впасть в ошибку, — Нетопырка уцокала, обутая в придворные туфли, ковыляя, раскинув в стороны руки. Двое мужчин обменялись взглядами, каждый предостерег другого — не смеяться.
— Ну что, Бэз, Генри свободен. Он в палате номер шесть, — вам лучше пойти, повидаться с ним, пока не явился чертов Сойка.
Вдоль цепенящего бело-розового коридора тянулись кубоидные комнатушки, разделяемые шедшими от поясницы до потолка, затянутыми координатной сеткой окнами. Там и сям на обитых ковром выступах стояли посудные сушки с журналами или горшки с мясистыми растениями. Именно такой обстановки Бэз и ожидал — он уже побывал во многих местах вроде этого. С чем он вовсе не готов был столкнуться, так это с дерганными живыми копиями «Крика» Мунка, которыми кишел коридор.
Разумеется, это была картина, существование которой многие и признать-то были не способны; а способные ухитрились полностью изгнать ее из своего сознания на том надменном основании, что они-де читали же в газетах статьи об эффективности комбинированной терапии. Если такие изможденные существа и встречаются еще где-либо, — так они полагали, — то разве в Киншасе, или Кигали, или еще какой дыре на букву К, где-то там, пониже Сахары.
Однако в отделении «Бродерип» в этот день 1991 года наличествовали целые эскадрильи молодых людей с пилотскими усиками, подбитых зажигательными снарядами болезни. Их смахивающие на отопительные батареи реберные клетки и глаза узников концентрационного лагеря мгновенно давали понять, что это не столько место, где залечивают будничные раны и повреждения гражданских лиц, сколько лазарет близ передовой линии боев со Смертью. А если требовались какие-то еще подтверждения сказанного, они поступали в виде постоянной перетасовки очередности оказания помощи изувеченным. Изувеченные ковыляли, обутые в «Сколлсы» и «Биркенстоки» (обычная обувь едва ли смогла бы умерить их невропатию), волоча за собою капельницы на стойках с колесиками. Лица их были изрыты саркомой Капоши, каждый третий глаз — залеплен. У некоторых ясно различались сквозь кожу исхудалой груди непристойные, цвета плоти канюли катетера Хикмана, — Бэзу пришлось замедлить шаг, огибая этих ходячих раненных, и потому, после приятной пробежки по Шарлотт-стрит, в палату номер 6 он вошел, словно пришибленный недугом.
В палате царила все та же поразительная грязища, что всегда ассоциировалась с Генри Уоттоном. Знакомое зловоние ударило в ноздри Бэза, едкое сплетение сигаретного дыма, спиртных паров и застарелого пота. Только здесь все подстилалось запашком больничного дезинфектанта, точно так же, как переполненные пепельницы и испятнанные стаканы располагались на больничной койке, на покрытом пластиком шкафчике и на колесном столике, а не на разномастных предметах обстановки челсийского дома.
Кроме прочего, тут имелись — полупустая бутылка шампанского и две пустых, из-под красного вина; множество скомканных газет и книг с растрескавшимися корешками; и шелковый шарф окутывал настольную лампу, отогнутую так, что она лила будуарный свет свой на потолок. Кто-то притащил сюда пресс для брюк, через который перекинуты были наряды Уоттона: «Кромби», пиджак от костюма, шелковый галстук, льняная сорочка с заляпанными кровью манжетами и так далее. Снаружи, поверх крошечного подоконника, стоял на грибных ножках голубь, воркуя в вечном сумраке светового колодца. В верхний угол коробчатой комнаты затиснулся телевизор. Он работал, но звук был увернут, — дикторша ныла что-то о распаде Советского Союза. В вазах цветного стекла оплакивали гибель своих ароматов дорогие цветы. Кончина их сообщала ощущению, оставляемому комнатой больного, лишь пущую болезненность.
Сам Уоттон лежал, раскинувшись, на койке, темные очки облегали его лицо, как маска физиономию карикатурного бандита. Извращение, конечно, однако Бэз, вглядываясь в восковые черты и убеждаясь, что Уоттон выглядит не только не плохо, но еще и получше самого Бэза, ощущал, как в нем пробуждаются рабские чувства. «Генри?». Даже сейчас он испытывал неловкость, обращаясь к Уоттону по имени, — как человек, прибегший в беседе с вдовствующей герцогиней к жаргонному словцу.
Уоттон волнообразно отделился от матраса. «А, Бэз, — прокаркал он. — Подобно беднякам, люди претенциозные всегда рядом с нами. Ты не прощаешься, ты лишь говоришь au revoir[30], и спустя некое время возвращаешься, дабы вознаградить нас за разлуку твоей поддельной серьезностью». По телу его прокатилась еще одна волна. «Ну, как ты, старый друг?». Даже от такой его теплоты Бэза бросило в дрожь, — в конце концов, Уоттон был болен.
— Не так уж и плохо. Стараюсь побольше двигаться…
— Ты простишь меня, — голос Уоттона шелестел в папоротниковых зарослях его горла, — если я не предприниму попыток ни встать, ни оказаться с тобой vis-à-vis, — моллюски, видишь ли… они распространяются во мне горизонтально. Не так давно их выставили, однако мои соски, они такие гостеприимные, так что моллюски скоро вернутся ко мне всей толпой… я вынужден вскармливать чертов вирус грудью.
Бэз снял со стула ком рубашек, картонные тарелки с остатками почек и присел. «Как твое зрение, Генри?»
— Внутреннее яснее, чем когда бы то ни было, мой дорогой Бэзил, трудности я испытываю лишь по части загона обратно в корраль внешнего коррелята. Старина цикломегаловирус нашел способ снабжать меня картиной мира, сплошь замазанной вазелином. Вообще говоря, тут присутствует недурная ирония — теперь, когда вазелин затмевает мои смотровые отверстия, я не могу смазывать им чью-либо еще дыру, м-м? Что ж, по крайней мере, это несчастье как раз сегодня уберегло меня от еще худшего.
— О, это от какого же?
— От необходимости раболепствовать перед принцессой Найтингейл и ее жирной товаркой-янки, а то и хуже — терпеть, пока она будет баюкать меня на ручках, как того бедного дурня по соседству.
Бэз встал, чтобы взглянуть на упомянутого дурня, однако через армированное стекло ему открылось лишь зрелище, способное внушить жалость любому, не говоря уж о собрате-страдальце: вконец истощенный человек, весь укутанный в макраме медицинской системы поддержания жизни. «Бедняга умирает, Генри, — не станешь же ты отказывать ему в том утешении, какое она в состоянии дать?»
— Такой уход представляется позорным — запорным, я бы сказал, — если, конечно, ты смотришь на жизнь, как он, несомненно, и делал, широко открыв рот. Как бы там ни было, почтение, которое оказывают толстушке Спенсер, нелепо; в конце концов, то, что она когда-нибудь обратится в королеву, становится все менее вероятным, между тем, как желающих заменить ее хоть пруд пруди.
Бэз решил оставить эту болтовню без внимания; он пришел сюда с определенной целью. «Я встретил в коридоре Нетопырку.»
— В приличном виде, надеюсь? — произнесено это было так, точно Уоттон говорил об отдаленнейшей из знакомых.
— Ей пришлось нажать на дежурного санитара, чтобы тот разрешил навестить тебя человеку по имени Сойка.
Услышанное рассердило Уоттона; он приподнялся, оторвавшись от подушек: «И как, успешно?»
— Ей пришлось пресмыкаться перед санитаром, Уоттон. Тот согласился, чтобы она не почувствовала себя еще хуже.
— А, ладно, если их приходится уламывать, пусть так, лишь бы делали, что я хочу.
— Сойка, я полагаю, торговец?
— Да, но скорее эфемерностями, нежели древностями.
— Похоже, Уоттон… Генри, ты не принимаешь все случившееся всерьез. У тебя СПИД, чего твоя жена, по-видимому, никак не желает признать. А ты запугиваешь медицинский персонал и ее, чтобы иметь возможность принимать наркотики и дальше… Тебя, что же, Нетопырка совсем не заботит? И самому себе ты тоже безразличен?
Уоттон стянул с лица темные очки и приступил к чтению лекции, используя одну их дужку в качестве указки: «Давай ответим на твои прозаические вопросы по порядку — большего они не заслуживают. Во-первых, диагноза „СПИД“ мне пока не поставили, мои симптомы описываются просто как ARC[31], - и он скрюченным пальцем нарисовал в воздухе параболу, — во-вторых, за все вольности, кои позволяет мне медицинский персонал, он получает адекватное вознаграждение; и в-третьих, ты проявляешь по отношению к Нетопырке серьезную несправедливость, если воображаешь ее одной из женщин, которые думают, будто они слишком любят кого-то. Напротив, она из женщин, которые слишком любят думать, и именно поэтому наш брак продлился так долго».
Однако Бэза было не сбить.
— Кто такая Феба?
— Наша дочь, разумеется.
— И сколько ей лет?
— Шесть, семь, что-то около того.
— Неужели ты не понимаешь, Генри, я ВИЧ-инфицирован, ты ВИЧ-инфицирован, я слышал, Алан Кемпбелл тоже. Насчет Дориана Грея не знаю… но почти уверен, что знаю, когда мы заразились и от кого. Я знаю, когда подцепил заразу, готов поспорить, что и ты это знаешь. Все случилось в ночь дорианова вернисажа — ты понимаешь, что это значит, Генри? Есть все основания считать, что и Нетопырка, и твоя дочь ВИЧ-инфицированы, — тебе не кажется, что чувство ответственности обязывает тебя хотя бы сказать ей об этом, чтобы она все выяснила сама?
— Ах, Бэз, какой ты все-таки моральный педант. Ладно, если тебе угодно упорствовать в твоих забубенных верованиях, скажу тебе следующее: я позаботился о том, чтобы обе сдали кровь на анализ — Кемпбеллу, кстати сказать, — под предлогом возможного осложнения после гриппа. Алан проделал анализ, результат отрицательный. И если Нетопырке приятнее думать обо всем этом, — он указал на свое чахнущее тело, — просто как о малоприятном недомогании, так уж предоставь ей свободу.
— О какой, собственно, свободе речь? У нее что, есть любовники?
— Бэз! — Уоттон хохотнул. — Не говори глупостей!
— У тебя-то, готов поспорить, есть.
— Моногамия для любви то же, что идеология для мышления, — обе свидетельствуют о недостатке воображения.
— Вы практикуете безопасный секс?
— Не будь нелепым, Бэз — что это, собственно, значит? Оргазм под наблюдением врача?
— Господи, Генри, ты уволок бы с собой весь наш долбанный мир, если бы только смог это устроить.
— А ты, Бэз… неужели крылья твоих желаний настолько подрезаны? Последнее, что я слышал о твоих, — следующее слово он просмаковал, — занятиях, относилось все к тому же старому Бэзу, раболепно распространявшемуся перед Бобби Мэйпплеторпом об Эндии и всей прочей тоскливой манхэттенской клике.
И словно бы для того, чтобы фумигировать мысль о столь passé[32] сцене Уоттон нащупал сигарету, закурил и пыхнул дымом.
Однако Бэз, которого было не так просто вывести из себя, упорствовал в своей инквизиторской роли: «Надо думать, сведения эти исходили от Дориана?»
— Ну, скорее он переходил от меня к тебе и обратно, не так ли? Я был свидетелем кое-каких его похождений по эту сторону Атлантики, а ты, сколько я понимаю, способствовал его вхождению в нью-йоркское общество.
— Какое-то время, пожалуй, — я был полезен ему в начале восьмидесятых. Внешность и деньги открывали перед ним любые двери, однако, сначала к ним нужно было подобраться, вот тут я ему и понадобился.
— Что ж, Бэз, — Уоттон слегка наклонился к нему, — времени, чтобы убивать его, у нас почти не осталось, однако нам предстоит еще скоротать несколько минут до появления Сойки. Ты ведь согласишься с тем, что одним из полезнейших побочных следствий усиливавшегося в последнее десятилетие торгашеского духа стало развитие в среде дилеров этоса «мы доставляем сами»? Насколько я знаю, подобная практика зародилась в Манхэттене. Расскажи мне об этом — и заодно уж, можешь рассказать и о Дориане. Но прежде чем сделать то либо другое, налей мне бокал вон того выдохшегося шампуня.
7
— Да, Генри, Манхэттен. Хотя, знаешь, — пожалуй, все-таки нет. Отмахиваться от чего бы то ни было проще простого — это не требует усилий. Ты полагаешь, будто тебе известно о распаде все, ведь так? Ладно, ты умираешь, так что, наверное, это правда, однако Нью-Йорк начала восьмидесятых стоял на самой вершине огромной горы развращенности. Она была настолько предельной, Генри, настолько безудержной, что ее почти уже облекал ореол невинности.
— Не то чтобы я сохранил невинность хотя бы в каком-нибудь смысле. Возвращаться туда было безумием, однако дерьмо, в которое я вляпался в Лондоне, оказалось еще и похуже того, в котором я вывалялся в конце семидесятых в Нью-Йорке. Прежде чем отправиться в Лондон, я оборвал все мои нью-йоркские связи. История моей жизни — перебираться из города в город без денег, зато с великой потребностью в героине. И когда я вернулся в Нью-Йорк, там не было никого, кто мог бы… хм… помочь мне утолять мою потребность, и я начал соскакивать — процесс болезненный и грязный, — забившись в тараканий отель, в комнату, где жили трое далеко не смазливых девиц мужеска пола с авеню Б.
— Когда я научился выдерживать ломку, ни разу не сходив под себя, настало время платить по счетам, и я стал самым жалким, заерзанным мальчиком на побегушках, каких только видел свет. Клянусь, Генри, если б я знал, как низко способен пасть… а, ладно, возможно, это был единственный путь. По крайней мере, у меня появился распорядок дня: подъем в два часа, поход в бакалейную лавку за печеньицами и травкой. Да, Генри, в Ист-Уиллидж все доставлялось на дом — и сейчас доставляется, — однако мои девицы в услугах рассыльных не нуждались; у них было, кого гонять за покупками — меня.
— Банглс, малый, работавший в бакалейной лавке, находил меня уморительным. Помню как он вставлял в кассетник «Грэндмастер-гребанный-Флэш» и подталкивал меня все ближе и ближе к краю. Он скупо отмеривал в мешочки грошовые дозы травы, при этом льстиво подначивая меня травануться. Не верил он этому неразговорчивому белому английскому пидеру-торчку, свалившемуся с другой планеты. Он встряхивал своими траханными иерихонскими локонами, звякал запястным браслетом и вручал мне марихуану. Чуть ли не каждый день я твердил ему: мне случалось выбираться из дыр и похуже этой Банглс; а он отвечал: ага, да только их не смазывали «Криско». Потому что вот этим самым они и пользуются, Генри, штатовские крутняки, — не вазелином, а сраным свиным салом.
— Чтобы попасть в логово, которое я делил с тремя грациями, приходилось одолевать одиннадцать лестничных пролетов, — пользоваться лифтом, даже если тот работал, было небезопасно. Да я и не возражал, я тогда помешался на здоровье и, став, не по собственной воле, монахом, понемногу обзаводился траханной тонзурой. Что до общей обстановки, единственная дверь, какая в ту пору могла открыться передо мной в Манхэттене, была заперта на одиннадцать долбанных ключей.
— Моих покровителей звали Дезире, Малышка Рея и Леди Ди — поджарый южанин, еврей из Бруклина и черный паренек из новостроек Чикаго, соответственно. Не то чтобы ты признал бы в них таковых, когда они принаряжались для своего номера в клубе педерастов, стоявшем в районе, где их хоть пруд пруди. Нет, номер у девушек был классный, каждый день они тратили кучу времени, охорашиваясь, пока не приобретали вид совершенно кукольный. Я изучил секреты сборки куклы Бланш Дюбуа[33], куклы Барбары Стрейзанд и кукольного негатива нашей родной принцессы Уэльской. Разумеется, эта леди Ди об Уэльсе и слыхом не слыхивала, она знала одно: фокус работает, публика смеется — да и как было не смеяться, не правда ли, Генри?
— Ты думаешь, тебе известно, что такое грязь, ты мнишь себя творцом убожества? Ничего ты не знаешь, Генри, даже в самом худшем случае, все, что тебе удается — устроить игрушечный беспорядок, изобразить человека в дезабилье, между тем, как эти трое купались в грязи. Каждый день, возвращаясь в наше жилье, я приходил в ужас от моря смятых коробок из-под пиццы, давленных банок от содовой и замаранного белья, моря, в котором лежали все трое — голозадые, отблескивающие в летней духоте потом, — ни дать ни взять, вылезшие на берег тюлени, два белых, один черный, с сальными матрасами вместо гранитных скал.
— На подоконнике булькал, давясь чахоточным воздухом, кондиционер. Тараканы, отрываясь от трапезы, поднимали на меня вопрошающие взгляды. Они всегда так делают, тараканы Нью-Йорка, — поднимают вопрошающие взгляды. Похоже, появление любого человеческого существа напоминает им о несправедливости их собственного положения — о необходимости отскабливать мандибулами картонный сор вместо того, чтобы заказывать себе по телефону собственную поганую пиццу. Три неотесанных транса с размазанным по обвислым лицам вчерашним гримом, это было нечто особенное, Генри. Я входил в гнусную кухонную каморку и на загаженном мухами столе сворачивал им утренние косячки…
* * *
Прошлое он воскрешал очень неплохо, наш Бэз, поскольку, обратившись в Великого Инквизитора, стал также и подобием Старого Моряка[34]. Так думал Генри Уоттон, погружаясь в грязноватую грезу, состоящую в равных долях из умеренного героинового голодания, небольшого жара и выдохшегося шампанского. Ему не составляло труда представить себе загаженную нору, сонных артистов на женские роли, Бэза, трясущего их за плечи, неразлипающиеся толстокожие веки, толстые руки, тянущиеся к пластиковым чашкам кофе и уже запаленным косячкам.
Они вскочили все разом и тут же заболботали.
— Клянусь, в последний раз он так со мной обошелся, — сказал Малышка Рея, — никакого, на хер, класса в этом мужчине нет.
— Он не?… — перебил его Дезире.
— Ну вот еще — явился после второго отделения за кулисы, влез лапой в мое гребанное гузно и попытался употребить меня всухую прямо в гримерной, как будто я какая-нибудь чумазая шлюшка. Пожалуйста, Бэзил, еще кофе.
— По-моему, он просто-напросто самец, которому нравится шиться с геями, Рея — во всякому случае, в мою сторону он даже не смотрит.
— А почему он должен туда смотреть, голубчик?
— Не знаю…
— То-то что не знаешь. Ты вчера быстро смылся — куда это?
— В «Орлиное гнездо». У меня было свидание.
— Свидание! С кем, со всей клепанной морской пехотой сразу?
— Нет, всего лишь с несколькими ее представителями.
Такой обмен колкостями был обычным их развлечением; даже Бэз участвовал в нем. Леди Ди, уходивший в сортир, вернулся с косметичкой на молнии, снова уселся на свой матрас и, достав пузырек с очистителем и ватный тампон, принялся снимать грим.
— А как насчет тебя, сладенький? — спросил Малышка Рея.
— Я больше в турецкие бани не хожу, — ответил большой черный щеголь, — сам знаешь.
— Знаю, но вдруг тебе полегчало.
— Не полегчало. Если хочешь знать, стало только хуже, есть неохота, пить неохота, и уж совсем неохота кувыркаться в бане. А тут еще это, — он указал на россыпь ярко-красных прыщиков, зигзагом шедшую между его сосками, придавая обритой груди щеголя такой вид, точно ее пропорол плохо заточенный меч Зорро.
— Ой, сладенький! — Дезире, подойдя, обнял его. — Все пройдет. Ты мазался мазью, о которой я говорил?
— А, нет, да от нее и проку никакого не будет. Я знаю, что это такое.
На полсекунды наступило натянутое молчание — и сразу же прервалось. Бэзил, малыш, подай мне мое барахло, ладно? — сказал один, а следом отзвенели и двое других: Мне тоже! Ага — и мне.
— Живя с этой троицей, Генри, я временами вспоминал характеристику, данную геям Уильямом Бакли-младшим: «пол, не способный закрыть рот», однако это говорил во мне ты, поскольку истина-то состоит в том, что Ди, Рея и Дезире вытащили меня из хрен знает какой канавы. Они позволяли мне корчиться на их полу, кормили меня, — чего же жаловаться, что я бегал по их поручениям, а временами играл при них роль камердинера? Суть в том, что они проявили ко мне хоть немного любви. А это было намного больше того, что я получал от кого бы то ни было в течение очень и очень долгого времени.
— Сегодня, я думаю, ворот хомутиком, Бэзил.
— Пожалуйста, Бэзил, мою накладную грудь.
— Будь добр, передай мне лифчик, Бэзил.
Бэз приносил из ванной бритву, крем для бритья, горячую воду. Члены, мошонки и ноги подбривались, затем затягивались в атлас и сетчатую ткань. Нахлобучивались парики — платья, блузки, рубашки надевались и чистились щеткой. Камердинером Бэз оказался на редкость расторопным и сноровистым, быстро и гладко помогавшим им облачаться в мантии их преувеличенной женственности: женщина-вамп в золотой парче, упеленутая в шифон южная красотка, über-нянечка в светлом парике и блузке с хрустким, точно корочка пирога воротничком.
Кто-то с силой заколотил по двери.
— Ты заказывал пиццу, Бэзил?
— Нет, девочки, у вас же дневное выступление, я не думал, что останется время на…
Удары не прекращались.
— Ты бы посмотрел, кто там, Бэзил, — сказал леди Ди.
Бэз приотворил запертую на три цепочки дверь. Показалась полоска кожаных ковбойских сапог, синих джинсов, белого хлопка и светлых волос. Полоска Дориана.
— Кто это, сладенький? — позвал Рея.
— Это… это…
— Друг, — подсказал Дориан.
— Друг.
— Ну-у, Бэзил, — сказал Дезире, — кроме нас, трех первых тутошних дам, у тебя здесь друзей нет.
— Нет, правда, это друг — из Лондона.
— О, хрисаради, — вскричал Рея, — впусти, дай на него полюбоваться.
— И Дориан вошел — переступил порог и вторгся в лоно поддельной семьи. В чем он и вправду силен, так это в умении мгновенно напускать на себя выражение щенячьего добродушия. Да он и выглядел так, точно не выбрался еще из щенячьего возраста, и трио с авеню Б сочло это несколько слишком уж замечательным. Дориан ступал по сору, словно того и не было. Думаю, это общение с тобой, Генри, натолкнуло его на мысль изображать вычурную учтивость; что ж, они только взвизгнули от восторга, когда Дориан перецеловав их руки, произнес: «Очарован знакомством, дамы».
— Но и при этом подозрительности они не утратили — да благословит их Бог, — им было известно, через что я прошел. Они понимали — у человека, павшего столь низко, не остается друзей, заслуживающих такого названия. И повели себя с Дорианом до крайности официально, расспрашивая его так, словно тот был искателем руки и сердца, а они — тремя старыми девами, тетушками, опекавшими мою добродетель. В конце концов, им пришлось уйти, однако они взяли с меня обещание вернуться назавтра. Назавтра я не вернулся. И послезавтра тоже.
— Я был бессилен противиться Дориану, Генри, всегда был бессилен, да мне и не хотелось ему противиться — я просто снова жаждал его. Мне казалось, пока я не вернусь к гребанному гаррику, все будет о-кей, проблема, — насколько я ее понимал, состояла в нем, именно в нем. Не в Дориане. И вот, в тот летний день восемьдесят второго он забрал меня, смахнул с меня пыль и повез по магазинам.
— Мы мотались по окраине, перескакивая из машины в машину, из магазина в магазин. Это было что-то вроде пародии на любой когда-либо виденный тобой, Генри, фильм о закатившемся в Нью-Йорк простофиле-провинциале. Дориан намеревался взять Манхэттен приступом; я же должен был открыть ему несколько дверей, а для этого мне требовалось почиститься и приодеться. Я нуждался в том, чем щедро снабжал меня Дориан, и испытывал к нему подлинную благодарность. И сейчас испытываю, несмотря на все случившееся после. Он забрал меня с авеню Б и перенес на пятьдесят кварталов севернее, в Пальмовый дворик «Уолдорф-Астории». Ты ведь знаешь, как благотворно сказываются на человеке такие перемещения, не правда ли, Генри?
Да уж.
В Пальмовом дворике «Уолдорф-Астории» струнный квартет перемалывал, постругивая, время, остатки полудня. За круглыми стеклянными столиками женщины в высоких прическах и платьях с вызывающе подложенными плечами потягивали кто чай, кто «Мартини». Официант в белой куртке провел разномастный дуэт — золотого юношу и потную развалину — к столику, за которым сидел старичок в махоньком, пошитом по последней моде костюме. Острые уголки полосатого пиджака почти достигали его эльфийских ушей, булавочную головку усеивали печеночные звездочки. На головке красовался несомненный парик. То был Фертик. Впрочем, Бэз нисколько не удивился, увидев его, а просто сказал, смиряясь с тем, как крутится наш крохотный мир:
— Фергюс.
— А, Бэз, так моему юному другу все же удалось отыскать вас — в нашем распоряжении были лишь самые ориентальные слухи о том, где вы можете пребывать. Боб говорил что-то Дугу, Дуг снизошел до Стива, Стив доверился Капитану Америка и так далее, и тому подобное… так утомительно.
Фертик громко шмыгнул носом и утер его, прохудившийся, квадратным футом шелка.
— Я нашел его самом в центре, — сообщил Дориан, — в Нижнем Ист-Сайде. Он стал чем-то вроде дамской горничной, Фергюс!
— Подтверждаете, Бэз?
— В общем, да. Эта троица голубых королев приняла меня и заботилась обо мне — помогла покончить с гарри.
— Боже милостивый, ну что за скука, гарри. Или, вернее, близко к ней.
Вновь появился официант, спросивший у Дориана и Бэза, не хотят ли они что-нибудь заказать. Дориан ограничился стаканом «Бадуа», а Бэз, как и намеревался, бесстыднейшим образом затребовал столько сэндвичей, что хватило бы и на плотный обед.
— Вы в Нью-Йорке по делу, Фергюс? — спросил Бэз, когда официант уклацал по плиткам пола.
— Нет-нет, всего лишь обычная вылазка за покупками. В это время года здесь, может, и жарко, зато тихо. Естественно, я свожу Дориана в Хамптон, познакомлю кое с кем, но, пока не начнется сезон, по-настоящему ввести его в здешнее общество мне не удастся.
— А, так я для того и понадобился?
— Ну, милейшие родители Дориана столь прискорбным образом запустили его в этом отношении, что заботиться о его окраинном дебюте придется мне, однако мы, скажем так, решили, что вы могли бы поспособствовать его вхождению в общество центра города.
— Не знаю, Фергюс, мне следует сторониться наркотиков, а мир здешних геев — он пропитан ими, и наркота эта черт знает насколько круче лондонской. Люди, которых я знаю, играют по крупному, а Дориан — игрушка чересчур соблазнительная.
Слушая его, Фертик поначалу просто шмыгал носом, потом высморкался в шелковый платок. То, что говорил Бэз, явно представляло для Фертика интерес; однако Шуберт действовал на него усыпительно, общая обстановка была слишком дремотной, и голова Фертика невольно клонилась к камчатной скатерти. Тем не менее, пока голова никла, Фертик успел вставить ряд замечаний: Мой милый Бэз, я не питаю иллюзий насчет того, какие louche[35] дела могут совершаться в Нью-Йорке.
— Тут появилась какая-то новая болезнь; она косит геев западного побережья, я слышал и о нескольких случаях здесь, в Нью-Йорке.
— Геи — неужели так уж необходимо постоянно использовать это слово? Какое нелепое прозвище, мне гораздо больше нравится «голубые»… Я наслышан об этом новом недуге… Говорят, он проистекает из злоупотребления барбитуратами… или какими-то déclassé[36] наркотиками в том же роде. От нашего милого Дориана подобного ждать не приходится… Как бы там ни было, Бэз, побудьте с ним рядом, позаботьтесь о нем, сможете, мой дорогой?.. Вы так добры… Я проведу здесь еще пару недель… А после мы будем писать друг другу…
И Бэз, и Дориан на несколько секунд напряглись, услышав, как булавочная головка упала, — а она это сделала, — звучно тюкнув лбом по стеклянному столику. И немедля, как если бы то было сигналом, материализовался один из тяжеловесов-возлюбленных Фертика, толкавший перед собой кресло-каталку. То был смуглый мексиканец, старый ножевой шрам, рассекавший его испанскую щеку, отзывался духом америндианства. Вежливо кивнув нашему дуэту, он перенес Фертика в кресло и покатил его между пальмами. Женщины с накладными плечами провожали кулем лежащего в кресле человечка сострадательными взглядами.
— Господи, — сказал Бэз, когда эти двое удалились, — быстро же он стал отключаться — даже по его меркам.
— Ну, по каким-то причинам, разжиться тут «спидом», который он предпочитает, ему не удалось, пришлось перейти на кокаин. Пабло подкармливает его, хотя даже здесь, в «Уолдорфе», к подобным занятиям своих постоянных клиентов в публичных местах относятся неодобрительно.
Вернулся официант, прикативший нагруженный классной жратвой серебряный столик, налил им чая, расставил тарелки и сгинул.
— Ну-с, так как насчет этого? — спросил, с ребячливым ликованием потирая ладони, Дориан.
— Насчет — ам-ам — чего? — Бэзил запихивал в рот по три сэндвича сразу: бедный Гулливер при лиллипутском дворе.
— Насчет того, чтобы познакомить меня с Уорхолом, Бэрроузом и с этим, как его там, фотографом? Ну, знаешь, с людьми, о которых ты мне рассказывал и которые здесь толкутся. Деньги у меня есть, я даже готов снова снабдить тебя студией — мы двое могли бы стать здесь целым явлением.
— О… ну… думаю, попробовать можно.
Трогательный ответ: «думаю, попробовать можно». Трудно представить себе, чтобы он мог стать зачином одного из великих явлений в истории авангарда: «думаю, попробовать можно». Трудно вообразить, что такое зловещее начало («думаю, попробовать можно») обратится, при всем при том, в клич единения всех недовольных существующим порядком вещей молодых людей восточного побережья, а там и мира более пространного; или что эту мрачноватую встречу по прошествии времени сочтут столь же значимой, как первое свидание Рембо и Верлена. Трудно — потому что ничего этого и не случилось. К началу восьмидесятых авангард занимался тем, что, получив привилегии на создание серии торговых этикеток больших магазинов и прочей дизайнерской дребедени, деловито распродавал их направо-налево. Халстон, Гуччи, Фиоруччи. Лишь человек, потрясающе неосведомленный, каким и был Дориан Грей, мог вообразить, будто в Манхэттене все еще можно создать «явление».
О нет, с возмутительными голубыми, бесцеремонными черными и надменными наркоманами Америки — со всеми ими — случилось следующее: их впитали, расфасовали и пустили в розничную продажу, подобно всем и всему остальному. В Америке восьмидесятых контр-культура с тошнотворной готовностью обращалась в слишком-уж-контр-культуру, и Энди Уорхол — карающий рок бедного, похваляющегося своими знакомствами Бэзила Холлуорда — был лишь головкой этого пышного прыща. Когда же домашний рынок пресытился брендами их реэкспортировали обратно в Европу — просто на случай, если в ней еще уцелели маленькие очаги сопротивления, каковые следовало подавить.
«Явление». Смешно. Невозможно представить себе Бэза Холлуорда с его обратившимися в прах волосами по плечи и заплесневелой макушкой, важно расставляющим свои вещи по танцевальным полам «Студии 54». Нет, время таких величавых высот уже миновало; возможностей Бэза только и хватило, чтобы затащить своего прекрасного протеже на голубятню Бобби Мэйпплеторпа, который, если уж сказать о сделанном им начистоту, ничего, вчистую, никому не сказал и ни с кем не сделал.
— Естественно, — Бэз вновь подхватил нить рассказа и снова принялся сучить ее в палате Уоттона, — Бобби захотелось сфотографировать Дориана в самых поэтических позах. Дориан эрегированный, Дориан, окруженный ночными пташками, Дориан, проницаемый черными членами и перстами, между тем как лицо его выражает всего лишь ироническое изумление. Но пока Бобби печатал снимки, пока рассылал художникам и интеллектуалам приглашения на суаре, Дориана просто-напросто имел кто хотел… имел и все тут. Казалось, Генри, Дориан положительно наслаждается тем, что люди, с которыми он знакомится, обращаются с ним без какой-либо осторожности, складывают его вчетверо и запихивают в центробежную сушилку… просто чудо, если вспомнить, чего ему пришлось натерпеться, что вышел он из этого целым и невредимым.
— Начать хоть с того, что как-то ночью мы с ним отправились в «Шахту» на двенадцатой улице. Странно, он не только принял типичное для тамошних клонов обличие — куртка байкера, белая тенниска, джинсы, волосы под фуражкой, смазанные бриолином и зачесанные назад, он еще и сделал это обличие своим. Все клоны, каких я видел с тех пор — даже встреченные мной в Сохо по дороге сюда, — кажутся мне клонами Дориана. Улицы в центре Нью-Йорка место нешуточное, там полно бездомных, рассвет уже начинал разматывать свои бинты над городом. На двенадцатой под нашими сапогами похрустывали банки от коки. Это район голубого мяса, воздух там пахнет кровью, а камни мостовой липки от нее, если не от чего-то похуже. Я попытался предостеречь его…
— Могу себе представить… — протяжно сообщил из койки Уоттон.
— Представить? Представить что — «Шахту»?
— Нет, не это, там я ни разу не был, — говоря, он нащупывал новую сигарету, — но готов поручиться, я мог бы написать ваш разговор так, что он окажется подлиннее состоявшегося между вами в Манхэттене.
— Они никогда не возражали против того, что ты куришь здесь, Генри?
— Они возражают практически против всего, что я здесь делаю, Бэз. Странно, сколько ограничений сопутствует неизлечимой болезни; это, наверное, объясняет, что имели в виду мученики, говоря о смерти, как об «освобождении», а? Ты рассказываешь мне, как все было, Бэз, — давай теперь послушаем, как все должно было быть.
Двое стояли у входа в «Шахту», ощущая, как колотится в темноте грузное сердце города. Послушай, Дориан, говорил Бэз, в баре ты еще вправе играть в «лови-хватай», но если уйдешь оттуда с кем-то — вниз, на зады — там может случиться все что угодно, это мясницкая, мать ее, — я не сумею тебе помочь… я не…
— А мне и не нужна твоя помощь, Бэз. Я достаточно взрослый мальчик — сам знаешь — и сумею за себя постоять.
— Не сумеешь, Дориан; это не детский манежик Бобби, ситуация здесь вообще не контролируется…
— Заткнись!
— Что?
— Закрой хлебало! Заткнись! Ты ничего не понимаешь, Бэз, ты ничего не знаешь. Я могу делать что захочу — все, черт побери. Я неуязвим, Бэз, — бессмертен, на хер! — И Дориан буйно захохотал, а после вцепился в куртку Бэза и поволок его в Ад, во всяком случае, в некое подобие оного — художник-постановщик Иеронимус Босх, режиссер Кеннет Ангер.
Вверху короткого лестничного марша маячило зловещее привидение — затянутый в кожу педераст, настолько иссохший и потрепанный, что он вполне мог оказаться Старым Папашей Лизанусом, первородным содомитом. Старик сортировал стоявших в очереди посетителей — одних кивком приглашая войти, других, не по форме одетых, отвергая сварливым повизгиваньем: Вам нельзя! Гей-дискотека! Гей-дискотека!
Бэз с Дорианом, прошедшие досмотр и сочтенные годными, вошли в главный зал. Зал был темен, от грязных пределов его налетал порывами истерический, химический смрад амилнитрата. В одном углу находился сооруженный из пластиковых бочек и деревянных ящиков грубый бар, за коим торчал бритый наголо великан, разливавший крепкие напитки и пиво. В другом покачивался взад-вперед грубый брезентовый гамак, голозадый обременитель которого повизгивал, употребляемый в зад толстым, смахивающим на дальнобойщика мужланом. Клиентуру составляли все сплошь мужики — облаченные в кожу, усатые педерасты, накачанные во всех смыслах этого слова. Единственное, что слышалось здесь, это дергающий нервы шелест — музыка отсутствовала, да, собственно, и настил для танцев тоже, места в баре хватало только для бесформенной и безликой толпы. Люди-жуки в кожаных щитках хватали один другого за плечи, опрокидывали в глотку стопочки водки и бурбона, перемещаясь по кругу в агрессивной пародии на общение, более близкую к схватке регбистов, нежели к иному какому-то взаимодействию. Испарения пота и скрип кожи, пьяная пристальность похотливых взглядов и истинный разлив вспененного тестостерона витали над залом, в котором сталкивались обритые головы и били сквозь едкие облака сигаретного дыма узкие лучи театральных прожекторов.
Дориан нырнул прямиком в этот сад неземных наслаждений. Он не только не противился рукам, которые вцеплялись ему в пах, спиртному, которое вливали ему в рот, и языкам, которые вставляли в уши, он купался во всем этом. Бэз старался держаться поближе к нему. «Не забудь, Дориан, Бобби сказал, что отведет нас к одному из своих друзей, если мы вернемся в студию до полуночи».
— Не будь смешным, Бэз, — человек, сам себя обращая в скота, первым делом избавляется от часов. — Именно это Дориан и сделал: расстегнул ремешок непомерно дорогого хронометра и сунул его в ладонь тронутого клона, которого так захватила красота Дориана, что он облизал ему все лицо. Бэз сдался: протолкался к бару и стоял, разглядывая себя в зеркале над стойкой — приземистую фигуру, зажатую с обоих боков двумя вестготами.
Кто-то принялся дергать его за штанину, сзади, под коленом. Поначалу Бэз не обращал на это внимания, но рывки продолжались, и в конце концов, он, обернувшись, глянул вниз. То был крохотный кожаный карлик, экипированный с соблюдением каждой детали — цепи, куртка, штаны, — но росточком не выше трех футов. Кожаный карлик сжимал в ладони бумажку в пять долларов, — он протянул ее вверх, Бэзу, с трогательной мольбой: «Ты не добудешь мне выпивку?».
— Да, Генри, — Бэз помолчал, затем, с прокатившейся по всему его телу дрожью, в которой облегчение мешалось с отвращением, отхлебнул из не самого грязного на вид стакана холодного чаю. — Теперь говорят, что те недолгие годы между побоищем в «Стоунуолле»[37] и появлением СПИДа были отмечены все нарастающим чувством освобождения, что мы, геи, поняли — настало время стать самими собою, время выразить себя, жить так, как мы действительно хотели, свободными от чувства вины, свободными от условностей, свободными от вмешательства со стороны. Теперь говорят, что наша болезнь — это такая страшная, специально для нас сочиненная одноактная пьеса. Образчик непостижимой иронии, предъявленный нам, счастливым обитателям Аркадии, богом, которого даже не существует. Теперь говорят, что те заполненные паром турецкие бани, зловонные гимнастические залы, дерьмовые коттеджи, все чертовы места, в которых мы сходились друг с другом, в совершенстве годились для того, чтобы вирус расцветал в них пышным цветом, самовоспроизводился, накачивал мышцы. Блаженство обернулось убожеством. Говорят, что ВИЧ мог таиться на Западе годами, что только все удлинявшаяся цепочка содомии — реактивные рейсы, соединявшие конец из Сан-Франциско с задницей из Нью-Йорка, а член из Нью-Йорка с жопой в Лондоне, — и позволила ему выйти из-под контроля. Много чего говорят, но для тех из нас, кто при этом присутствовал, все выглядело просто. Мы просто видели, как люди, хотевшие стать свободными, — видели, с какой готовностью они облекались в новые цепи…
Их облекали цепи, мужчин, теснившихся, позванивая, в стигийских покоях под баром «Шахты». Дориан протиснулся в этот сфинктер мрака. Он остановился, чтобы испытать свой член на дыре сортирной перегородки, постоял, наблюдая, как двое мужчин с двух концов тараканят третьего, переместился на несколько шагов, чтобы присоединиться к кружку счастливых флагеллаторов, критически помочился на голого исполнителя в ванне. Все дальше и дальше шел он, все темнее и сырее становилось вокруг, и разбитая на шаткие закутки комната сменялась кривым вестибюлем, и каждый закут был грязнее и гнуснее предыдущего и в каждом витала вонь фекалий, семени и амилнитрата. Отовсюду неслись шлепки плоти о плоть и неровный их аккомпанемент — стенанья и кряканье старательных соитий.
И пока Дориан переходил от одного беспощадного переплетения тел к другому, за ним повсюду следовало выпроставшееся из толпы трио. Возглавлял его образцовый кожаный пидер, рослый мужчина с лунным ликом, на котором имелись даже и кратеры. За ним тащилась парочка хихикающих инкубов, упитанных, обритых наголо, облаченных в такую же, как у него, гестаповскую форму — черные кожаные пальто до полу и удавки из цепей. Когда они добрались, наконец, до мест почти что уединенных, трио обступило свою жертву. Один из инкубов протянул Дориану ампулу с амилом, другой погладил его по чреслам. Вдвоем они помогли ему выбраться из джинсов и опуститься на колени. Пока они предоставляли занятие его голове, Лунноликий пристроился к Дориану сзади. Но когда огромная рука, стянутая шипастым браслетом, вцепилась в золотые, умащенные локоны Дориана, тот вдруг вскочил и, ухватив инкубов за толстые шеи, с треском стукнул их головы одну о другую.
— Ах ты кусок говна, — взвизгнул один, — да я тебя щас порежу. — И инкуб выхватил нож — зловещего вида оружие с шестидюймовым пружинным лезвием.
— Ну уж нет, — прорычал Дориан, — если тут кого и распотрошат, думаю, это тебе предстоит обнаружить нехватку кишок. — Он вырвал из руки инкуба нож, повернул тот лезвием от себя и в одно превосходно исполненное, яростное движение полоснул инкуба по животу. Из лоскутов одежды и плоти ударила кровь. Инкубы отступили, поскуливая, точно испуганные псы. В ладони Дориана невесть откуда объявилась пригоршня ампул и он, произведя пируэт, впечатал их в физиономию Лунноликого. И теперь уже кожаного, стреноженного его же штанами — теперь уже кожаного насиловал красивый, светловолосый юноша. Рука Дориана снова и снова вбивала голову кожаного в пол, пока в воздухе не повисла красноватая дымка. В воспаленном мозгу Дориана удвоились биения крови, они уже запинались один о другого, и наконец, эти сердечные тимпаны достигли крещендо. Мир, еще воспринимаемый им, вздулся и понесся куда-то, свистя, покачиваясь и расширяясь, пока амилнитраты свивались, скользя по лику земли великанским антициклоном.
8
Послеполуденное солнце било в крошечную, но прекрасную по форме гавань Ривьеры. Полукруглую набережную наполняли ломкие, резкие звуки мистраля, игравшего металлическим такелажем яхт, хлопавшего парусами и хлеставшего мелкой волной о борта. Свет отлетал от аквамариновой воды, посверкивая на любой отражающей поверхности — на окнах, бокалах, бутылках и вилках.
В особенности на вилках восседавшей за поздним ленчем богатой компании. Еда была выставлена на белые скатерти уже довольно давно — на террасе ресторана, фешенебельного в том смысле, в каком им может быть только французский ресторан, то есть, благодаря столько же содержанию, сколько и форме. Разумеется, здесь имелся и обильный prix fixe[38], и надменный метрдотель, однако окончательное впечатление богатства создавала целая гора оставшихся от ракообразных панцирей. Она да еще мириады сверкающих инструментов, необходимых, чтобы протыкать панцири, и прощупывать, и отдирать от них мясо; ну и кроме того — обилие ведерок со льдом, в которых покоились бутылки белого premier cru и шампанского; и переполненные пепельницы, и, разумеется, сами едоки. Едоки, которые, слетевшись сюда из краев намного более северных, приобрели все же вид гораздо лучший, нежели в привычной для них среде обитания — стоило только им подзагореть, укрыться за темными очками и облачиться в кремовый лен и еще более кремовый шелк.
— Я совершенно уверен, Нетопырка, — говорил сидевший во главе стола Генри Уоттон, — что не имею ни малейшей наклонности посещать принципессу. Зачем губить прекрасный день, волочась по дурацкой péage[39] до самого Тулона? И вообще, — он выпустил клуб дыма своей «Кохибы», — что делает Медичи в Тулоне? В Тулоне никто не живет, там просто стоят в доках корабли французского флота.
— М-м… н-ну… ладно, как скажешь, Генри, — ответила с другого конца стола Нетопырка, — но только она совсем не то, чего ждешь от М-медичи, в ней нет никакой… э… властности. На самом деле, она непоправимо буржуазна. Живет в небольшой квартирке, в которой слишком много кошек. И неисправимая сплетница, к тому же… но только в том, что касается соседей. Я обещала маме навестить ее…
— Ну, так и навести. А я загляну в «Акваленд». Нет, поправка, я приму немного кислоты, затем отправлюсь туда, откуда ходит на остров подводная мини-лодка, а уж потом загляну в «Акваленд» и прокачусь по водным горкам. Что лучше, Дориан, — обратился он к своему протеже, — революционные водные горки или мелкобуржуазная принципесса?
Во время своих недолгих наездов в Европу Дориан Грей все еще нуждался в Генри Уоттоне — или, возможно, то был лишь плод воображения его прежнего любовника? Возможно, Уоттон просто нравился Дориану, а может быть, ему требовался курс усовершенствования по части присущего старшему другу искусства bon mots, которые, подобно бумерангам, неизменно возвращались к нему же, предоставляя возможность впоследствии снова пускать их в ход. Разумеется, к середине восьмидесятых Дориан переместился в круги самые возвышенные и апостолические — Клаус и Санни, Мик и Джерри, Дональд и Ивана — всякий, с кем он желал водиться, желал водиться с ним. Ни одно из этих светил не смогло бы точно сказать, что именно находили они такого уж привлекательного в Дориане Грее, потому что выговорить слова «богатство» и «красота» означало бы произнести прозаическую правду, а этого следовало избегать любой ценой. Что до обаяния Дориана, оно, разумеется, существовало, но ведь нет ничего более необаятельного, чем голое обаяние.
Какой бы ни была причина, в те годы, когда Уоттоны удалялись в летнюю пору на виллу, стоявшую в окружении пыльных виноградников на задах Лазурного берега, Дориан частенько заглядывал к ним. Обычно он привозил с собой какой-нибудь лакомый кусочек — красивого, вполне гетеросексуального юношу, коего он нечувствительно развращал, или чью-либо респектабельную супругу, которую подбивал пуститься во все тяжкие. Становясь понемногу тем, кем он на самом-то деле и был, Дориан приобрел неестественную сексуальную всеядность.
Он рассказал Уоттону о том, как забил до смерти в «Шахте» человека, хотя к слову «забил» не прибегнул; сказав взамен, что прикончил его. Верить в это Уоттон был не склонен. Считая Дориана одним из тех необычных созданий, что воплощают в реальность вымыслы, кои они не умеют перенести на бумагу (созданий, намного более интересных, чем позеры, переносящие на бумагу вымыслы, кои они не смеют претворить в реальность), Уоттон сильно сомневался, в том, что вся эта история была чем-то большим, нежели принявший дурной оборот громкий скандал.
В те послеполуденные часы в Касси, о которых идет здесь речь, Дориан, в летнем его воплощении, щеголял в льняном костюме бледнейших никотиновых тонов, мягчайшей из шелковых рубашек и свободнейшем из фуляровых галстуков в горошек. С вскипающими под безупречной панамой золотистыми волосами, с профилем властным, но элегантным, он отхлебнул из бокала, отломил клешню лобстера и ткнул ею в свою спутницу, эфирное создание в пепельно-светлых локонах, с россыпью веснушек и вздернутым кончиком носа. «Высоси ее!» — воскликнул он.
— Что? — очаровательно испугалась она.
— Высоси — высоси клешню, это единственный способ извлечь из нее все мясо.
Вмешалась Джейн Нарборо, чей белый пляжный халат и преждевременная седина сообщали ей вид жертвы кораблекрушения:
— Я бы не стала этого делать, дорогая. Эти твари — просто-напросто морские крысы, пожиратели падали…
— Но тем не менее, — решив подразнить вегетарианку, произнес Дориан, — пожиратели падали, не лишенные души, Джейн, ведь ты в это веришь?
— Да, конечно, субстанция души в них присутствует.
— Оттого они такие и вкусные? — поинтересовался Уоттон, пуще всего на свете любивший над кем-нибудь подтрунить.
Дориан, отказываясь подпустить его к разговору, продолжал гнуть свое:
— Вы считаете, Джейн, что субстанция души достается лобстерам от питавшихся падалью людей, наделенных дурной кармой?
— Я не… э… не…
На помощь ей пришла Нетопырка:
— Не думаю, что метам-метам-метампсихоза устроена именно так, Дориан.
Впрочем, Дориан и не собирался заводить дискуссию. Он вновь повернулся к своей спутнице и всунул белую вилочку клешни прямо ей в рот. «Высоси, Октавия… высоси и сама все узнаешь».
— Я, пожалуй, — Нетопырка принялась собирать со стола свое имущество, — мне пора к принипессе. Не составите мне компанию, Джейн? Мы могли бы на обратном пути остановиться на мысе Ферра…
— О да, как скажете, Виктория.
— А вы, Октавия?
— Я останусь с мальчиками.
Рядом с Нетопыркой восседал напыщенный Дэвид Холл, политик; прилизанные шоколадные волосы его неторопливо орошали выпуклый лоб, на плохо управляемых бровях сверкала в послеполуденном зное потная роса. При переселении на Лазурный берег он обрядился в блейзер МКК[40] и белый крикетный костюм. Прополоскав бокал остатками вина, Холл залпом проглотил их и произнес: «Я поеду с вами, леди Виктория. Двадцать лет как не был на мысе Ферра».
Уоттон, обращаясь к Дориану, пророкотал:
— То есть с тех пор, как отсосал у Вилли Моэма на его смертном одре.
— В таком случае, мне придется взять «Яг», Генри — вы втроем уместитесь в «фольксвагене»? — Нетопырка с неподдельной заботой взглянула на мужа.
— Разумеется, — если Дориан согласится посидеть у Октавии на коленях.
— Хорошо, ладно, тогда увидимся уже в доме, за коктейлями.
Холл и две женщины встали из-за стола, прошли по террасе и скрылись из виду. Уоттон, поманив официанта, потребовал три бокала mark de champagne, три двойных «экспрессо» и счет. И начал прилежно раскуривать погасшую «Кохибу». Когда принесли напитки, он и Дориан с удовольствием принялись за них, Октавия же сидела, задумавшись, — насколько способна на это юная женщина, выглядящая так, словно бриз посильнее способен унести ее прочь. «Вы с Нетопыркой любите друг друга, Генри?» — наконец, спросила она.
— Влюбляясь, Октавия, вы присоединяетесь к лиге самообманщиков, — Уоттон сделал короткую паузу, — а ко времени, когда все кончается, записываете в нее кого-то еще. — Октавия сказанного не поняла, просто выслушала — как род нейтральной болтовни.
— Я думала, что люблю Джереми, — задумчиво пробормотала она, — но, возможно, особенности моей личности не позволяют добиться успеха в браке. — И Уоттон, в свой черед, не обратил никакого внимания на суть сказанного ею, просто выслушал, ожидая, когда можно будет вставить собственную реплику.
— Моей личности брак определенно пошел на пользу, — протяжно произнес он. — Со времени женитьбы я приобрел по меньшей мере четыре новых.
— Ты любишь меня, Дориан? — Октавия кончиками пальцев коснулась ямочки на его подбородке.
— Я хотел бы заняться с тобой этим прямо здесь, — он задержал ее пальцы и скользнул по ним губами, — и прямо сейчас. Я тебя обожаю.
— Quelle bonne idée[41], - встрял Уоттон, — но почему бы нам сначала не прикончить вот это? — В ладони его обнаружились три пропитанных ЛСД кусочка промокашки, кои он предъявил своим собеседникам точно стигматы. — Это Тетраграмматоны — видите, имя Божие начертано на них на латыни, греческом и древнееврейском. Невероятно сильные, но и мягкие тоже. В самый раз для «Акваленда».
— О, не знаю, — Октавия потыкала в бумажные квадратики пальцем, как если бы те были живыми, — это кислота, да? Я никогда ее не пробовала.
— Тогда примите половину, — Уоттон был нынче мягок. — Половина чего бы то ни было никому еще не повредила. Поверьте. — Почти всякому, кто знал Уоттона хотя бы наполовину, такое его заявление показалось бы абсурдным, однако Октавия ничего не знала практически ни о ком и потому взяла кусок промокашки, оторванный и протянутый ей Уоттоном. Дориан взял другой. Стоит ли говорить, что сам Уоттон проглотил целый квадратик, запив его остатками своего marc[42].
Недолгое время спустя несообразное трио оказалось в интерьере довольно странном. Точно утроившийся Иона, они сидели в реберной клетке миниатюрной субмарины, совершавшей пятиминутные рейсы по гавани, перевозя пассажиров на искусственный остров, что отгораживал гавань от Средиземного моря. Подводники, болтая ногами, сидели в ряд на шедшей вдоль корпуса посудины металлической скамье. По правде сказать, то была никакая и не подводная лодка, скорее лодчонка, купавшая брюхо свое в морских глубинах. Сквозь иллюминаторы вверху виднелись размытые, плавающие вкруг яхт девицы в бикини, дети, болтающиеся в надувных лодках, а через иллюминаторы в полу — россыпи завязших в иле старых бутылок «Эвиан». Капитан Немо, правивший этим безумно дорогим — для пассажиров — «Наутилусом», который проделывал одну двадцатитысячную лиги под водой, картинно восседал на носовой скамье, свесив загорелые ноги и постукивая эспадрильями. Все внимание Октавии сосредоточенно было на соломенных с виду мутовках, возникавших в зеленоватом сумраке — сначала справа, потом слева. Сначала справа, потом слева.
— Вы собираетесь остановиться на вилле? — тоном светской беседы осведомился Уоттон у Дориана.
— Не уверен, что это будет разумно, Генри, — можем ли мы положиться на Холла или на герцогиню?
— В том, что они будут скучны, безусловно.
— И какого хрена ты с ними связался?
— Все просто. Оба по душе Нетопырке — она ведет с ними беседы об истории, религии и политике, кроме того, это хорошее прикрытие, — Холл теперь ходит в министрах — а их присутствие здесь делает здоровый образ жизни на удивление менее мучительным.
— Ты что же, обходишься без героина?
— Ты ведь знаешь, Дориан, на время летнего отдыха я неизменно соскакиваю. В конце концов, практиковаться в самоконтроле в деревне всегда легче — податься отсюда все равно некуда.
Перископ Октавии позволил ей увидеть, что именно на нее надвигается, и она всплыла на поверхность разговора:
— Холл знаком с Джереми — они состоят в одном клубе.
— Да, оба они — люди определенно компанейские, — сказал Уоттон.
— Дориан, — продолжала Октавия, — может быть, нам лучше остановиться в отеле?
— Чушь, — сердито фыркнул Дориан. — Мы здесь на совершенно законных основаниях. Мы друзья. Через пару дней прилетает, чтобы воссоединиться с тобой, Джереми; ты решила погостить со мной у Генри с Викторией. Мы займем отдельные комнаты. Ради Бога, Октавия, можно подумать, что на дворе не девятьсот, а восемьсот восьмидесятые годы.
— Вы с Генри хотя бы представляете себе, что о вас говорят?
Впрочем, если она и собиралась поведать об этом, возможности такой ей не представилось — корпус лодки ударился и заскрежетал о бетон, и капитан пропел: «Nous voici Madame, Messieurs; L’Île de Bendor. Nous sommes arrivés[43]». Все они вылезли через люк наверх и кинематографически сумрачное нутро субмарины тут же забылось, стертое из памяти ярким, как фотовспышка, посверком послеполуденного солнца. Все трое, на миг оглушенные, постояли, покачиваясь, на пирсе, о который судно их ударялось, скрежеща, перед тем как, вспенив воду, пуститься в обратный путь.
Генри и Дориан обожали Бендор. Они нередко привозили сюда гостей, чтобы посмаковать его до предела претенциозную поддельность. Островок представлял собой просто бетонную парапетную стену с амбразурами, утыканную пародиями на мавританские беседки и засаженную пальмами. В дворики размером с теннисный корт выходили здесь укромные балконы, в башенках устроены были гроты, а в гротах еще и ниши. Все эти искусственные руины были творением ликерного миллионера и напоминали гору анисового драже. Но чего же и ждать от французов, народа одновременно и самого изысканного, и самого недоумственного, какой только можно представить.
Впрочем, сегодня французов здесь не наблюдалось — весь псведо-дворец находился в распоряжении нашего трио. Что и хорошо, поскольку, пока они резвились в его крохотных интерьерах, держась за руки, выделывая курбеты — двое мужчин раскачивали идущую между ними Октавию, точно ребенка, — становилось все более очевидным, что кислота забирает их все пуще и пуще. Они остановились, глупо хихикая с редким для них постоянством, и налегли животами на балюстраду сводчатого прохода, тянувшегося над маленьким внутренним двориком.
— Чувствую я себя на редкость странно, — сообщила Октавия.
— Я тоже, — признал Уоттон и, вытащив пачку «Боярд Маи», вставил в тонкие, бледные губы толстую, отвратительную сигарету.
— Ты всегда чувствуешь себя странно, — откликнулся Дориан.
— За исключением случаев, — Уоттон извергнул большой клуб дыма и проглотил примерно такое же количество самоуважения, — когда чувствую, что рядом со мной пребывает некто еще более странный.
Октавия, распялив пальцы, внимательно вглядывалась в них, как будто видела каждый впервые и никак не могла понять, для чего они нужны. «Тебе не кажется… мои ладони… такое ощущение, будто это набитые мясом кожаные перчатки, — даже под резким солнечным светом зрачки ее чудовищно расширялись, полностью вытесняя райки. — Может быть, все мы просто набитые мясом кожаные костюмы?»
— Только не говорите этого бедной Джейн, — сдавленно фыркнул Уоттон, — ей подобная мысль ничуть не понравится. Скажите лучше, что мы набиты зерном, — тогда она сможет вспороть нам животы, расфасовать полученное по кулям и отправить их бедным эфиопам.
— Ну да, это именно то, что им требуется, — Дориан, задравший спереди подол платья Октавии, бесстыдно тискал ее голый живот, — для улучшения пищеварения.
— Как странно, — простонала она. — Все вокруг слишком большое или слишком маленькое и скользит туда-сюда, в себя и из себя, как будто весь мир это тромбон.
— Замечательно, дорогая моя, — Уоттон похлопал ее по животу, — очень хороший образ.
— Никогда раньше не знала, — она покачнулась и ухватилась Дориана за руку, — что у мира есть пульс.
— Возможно, Генри, — Дориан брезгливо убрал ладонь Уоттона с живота Октавии, — ты мог бы проявить сейчас небольшую тактичность, оставив нас наедине?
— Возможно…
Вполне в характере Уоттона было настоять в этот миг на некой гротескной форме droit de seigneur[44], как если б, доставив Октавию на Бендор, он получил право первым претендовать на ее галлюциногенный гимен. Но он ушел, не оглядываясь, и побрел по пустынным дворикам, и миновал миниминареты и, спустившись по каменным ступеням к скалистому берегу, присел там на корточки и уставился, явно потонув в безумных галлюцинациях, на мелкую зыбь, разбивавшуюся о камни у его ног. Во внутреннем ухе Уоттона схлестывались, сцеплялись и соударялись вихри и выкрики электрических гитар, как будто огромный оркестр Джими Хендриксов играл там «Идиллию Зигфрида».
На балюстраде же события шли своим тошнотворным чередом.
— Люди по большей части мертвы, верно, Дориан?
— Прогнили, это во всяком случае.
Дориан все еще тискал ее, одновременно помогая выбраться из трусиков. Он задрал платье Октавии до самых подмышек и перекрутил, закрепляя. И легко прикоснулся к ее обнаженным грудям, как если бы те были неживыми предметами.
— Но ты же не мертв, Дориан, ты такой красивый — такой живой, — она не отрывала взгляда от его лица — похоже, лишь красота Дориана и удерживала ее «я» от окончательного распада. Тем большую жестокость совершил он, повернув ее лицом от себя и согнув так, что Октавия уставилась вниз, за балюстраду. Теперь ей оставалось лишь лепетать, обратив пустое лицо к какому-то лишайнику: «Ты такой юный, и маленький, и неторопливый, и такой старый, старый-престарый.»
Но тут Дориан занялся ею с другого конца, и лицо осознавшей это Октавии исказилось, и наркотическую пустоту его стали заполнять письмена самого простецкого из насилий.
* * *
В больнице уже смеркалось. Уоттон загасил энную сигарету, смяв окурок, как смял и конец своего рассказа. «Разумеется, я не имел ни малейшего желания как бы то ни было обуздывать инстинкты Дориана. Готов признать, она выглядела изнуренной, но что же тут странного — чертова кислота оказалась первосортной. Не забывай, Бэз, в то время наш вирус был еще малышом во всем их семействе. В Британии от этой болезни умерло лишь несколько десятков человек и, насколько мы знали, все они были гулящими мужеложцами или ширялись прямо на улице. У меня нет причин связывать ее кончину — от воспаления легких, кажется, — с Дорианом».
— И все же связь существовала, разве не так?
— А до «Акваленда» мы в тот день так и не добрались. Мне пришлось накачать бедную побродяжку бренди и «валиумом», иначе ее и в субмарину-то погрузить не удалось бы.
На пороге палаты возник большой, толстый растафарий с сумкой магазина «Фортнум энд Мейсон» в руке — другая прижимала платок ко рту и носу. Длинные власы его стягивала трехцветная (красная, желтая и зеленая) лента, на физиономии красовались темные очки, телеса облекал яркий, теплый тренировочный костюм.
— А, Сойка! — в восторге вскричал Уоттон. — Заходите и покажите, что вы принесли для моего пикничка. — Он рывком повернул настольную лампу так, чтобы та осветила постельное покрывало, облекавшее, точно передником, его разведенные ноги.
Однако Сойка явно не желал покидать дверной проем; вместо этого он просто бросил Уоттону сумку. Та мягко плюхнулась на кровать. Схватив ее, Уоттон высыпал на покрывало пять-шесть тугих пластиковых упаковок героина и курительного кокаина. Бэз встал и отошел к жутковатому маленькому окошку, не желая быть свидетелем сделки.
— Извините меня, дорогой мой Сойка, мне потребуется время, чтобы восстать из этой полулежачей позы, — Уоттон с трудом приподнялся, опираясь на локоть.
— Только ко мне и не приближайся, друг! — Сойка заслонился от Уоттона блеснувшей многочисленными перстнями ладонью и отступил в коридор.
— Да бросьте, Сойка, не настолько же вы легковерны, чтобы думать, будто я могу заразить вас прикосновением или… — он мягко пыхнул ртом, — пуф… дыханием.
Сойка отступил еще дальше.
— Насчет этого я без понятия, Генри, просто не хочу, чтобы ты ко мне приближался, друг. Бери свой гребанный гаррик и отдавай бабки. Меня от этого места мороз, на хер, по коже дерет.
— Не думаю, что вы найдете многих, кто не согласится с вами на этот счет. Хорошо, пусть так, вот ваши бабки, — он бросил на покрывало пачку банкнот, и Сойка трясясь всем телом, сгреб их, — и надеюсь, следующая наша встреча состоится в обстоятельствах, более благоприятствующих здоровью.
— Я сюда больше ни ногой, Генри.
— А вот тут вы с моими медицинскими тюремщиками во взглядах расходитесь. A tout à l’heure[45].
Как только растафарий удалился, Уоттон принялся потрошить трясущимися руками одну из упаковок. Бэз возвратился от окна. «Не могу поверить, Генри, что ты по-прежнему принимаешь наркотики. Неужели ты не понимаешь, какие отпечатки оставляют они на твоей иммунной системе?»
— Отпечатки? Вот уж нелепое выражение — что может запятнать мою иммунную систему? Она же не пойманный со спущенными штанами муж-прелюбодей из постельного фарса. Ну право, Бэз!
— Послушай, Генри, единственный твой шанс остаться в живых, состоит в том, чтобы вести жизнь по возможности более здоровую, питаться органической пищей, пить чистые жидкости, постоянно давать себе физические нагрузки. Ты же должен это понимать.
— О, но, Бэз, уверяю тебя, я, ей же ей, отношусь к моему телу, как к храму. Просто так получилось, что один из его ритуалов оргиастичен и требует для исполнения наркотиков, которые расширяют сознание. — Уоттон все еще оставался дотошным в отправлении обрядов жрецом: несмотря на бившую его дрожь, он уже успел соорудить на подвернувшемся под руку блюдце две гряды героина. — Не доставишь себе удовольствие, Бэз? — Изогнув вопрошающими дугами брови, он взглянул на старого друга.
Бэзил Холлуорд содрогнулся:
— Я уже пять лет не прикасался к этой дряни, Генри; и сейчас не хочу.
— Понятно; ладно, полагаю, укорять тебя в прегрешении недеянием было бы распущенностью с моей стороны. Но ты хотя бы выпиваешь? — он поболтал в бутылке остатки шампанского.
— Спиртного я тоже пять лет в рот не брал.
— Какая нелепость, — Уоттон уже управился с одной из грядок. — Непостижимо, — а следом и с другой.
Бэз вновь приступил к допросу. Единственный способ, решил он, сохранить здравый рассудок в этой обители немощи и помешательства — состоит в том, чтобы сосредоточиться на вещах по-настоящему важных. «Ты ведь виделся с Дорианом не только на Ривьере, Генри, не правда ли?»
— О нет, мы встречались и в городе.
— Не то чтобы он всегда рад был меня видеть. Как сам ты, Бэз, понимаешь, Дориан — по моим представлениям, — социальный хамелеон, превосходно умеющий принимать окраску той обстановки, в которую он попадает. В то Рождество в Лондоне — как и в каждое из последующих — Дориан был истинным эпицентром всего, что считается здесь светским сезоном. Он переехал в перестроенный из старых конюшен дом на Глочестер-роуд и приобрел дурацкий спортивный автомобильчик, чтобы трястись в нем по брусчатке. Машину эту Дориан водит с великолепной беспечностью — как будто он бессмертен, — и со снятым верхом, какая бы ни стояла погода. Однако настоящим произведенным им coup de théâtre[46] стало проникновение в узкий круг избранных содомитов, увивающихся вокруг стойла Виндзоров. Не то чтобы Дориан был представлен самой королеве, однако ему удалось снискать расположение Ее королевской отрыжки, Принцессы Нарядов.
— Дориан всегда был камелией, всегда и везде. Попадал ли он в темную ложу «Ковент-Гардена» или в темноту кабинки туалета под Стрендом, поведение его неизменно оставалось одним и тем же, интригующим и порочным. С Толстушкой Спенсер он сблизился в особенности, поскольку был, подобно ей, психологическим парвеню. В конце концов, оба они честно стараются стать своими людьми в бомонде, и при этом оба отдают предпочтение лицедейству. Они находят его намного более реальным, чем саму реальность.
— Лично я никогда не опустился бы до раболепства перед Виндзорами. Однако Дориан положил себе целью стать женоподобным педерастом высшей пробы, а она — высшей пробы женщина, которой только педерастов и подавай. В этом-то все и дело, ну и еще в том, что Дориан, надо отдать ему должное, понимает, в чем состоит личное ее лицедейство — покрытое ссадинами сердце бедняжки стенает, моля облепить его гигиеническим пластырем, но она все равно таскается по магазинам, пока последний ее конюший не свалится с ног, — и лицедейство это образует истинный Zeitgeist[47]. Не забывай, Дориан способен стать, кем угодно — панком или парвеню, скользким типом или сенильным придворным, острословом-фатом или остолопом-яппи. Говорю тебе, Бэз, восьмидесятые были десятилетием Дориана, — он хватался за каждую, какую предоставлял ему Лондон, возможность надувательства и подлога. Временами я думаю, — Уоттон всхрапнул, — что Дориан-то и есть подлинный ретровирус. Потому что истинное его «я» остается неповрежденным всегда и во всем… Да… Если у Дориана и имеется сердце, я полагаю, оно похоже на этот… этот милый маленький айсберг… курительного… кокаина.
Бэз, сам того не заметив, оказался сидящим на краешке кровати, глядя сверху вниз на Уоттона, который, уткнув подбородок в грудь, поклевывал носом, так что пепел его сигареты осыпался серыми хлопьями. Бэз держал на ладони маленький айсберг кокаина, поворачивая его так и этак, позволяя свету лампы проскальзывать сквозь него. «Господи, Генри, — с завистливым восхищением выдавил он, — в твоем долбанном котелке уже ничего кроме гаррика не осталось.»
— Ага, вот это больше похоже на прежнего Бэза, на Бэза, которого мы так не любили любить. А не хочешь составить мне компанию, Бэз? Похлебаешь гаррика из долбанного котелка Генри. Здесь вовсе не плохо, уверяю тебя.
Вместо ответа Бэз вынул из губ Уоттона угасавшую сигарету и уронил ее, зашипевшую, в то, что осталось от шампанского друга. «Ты уже слишком нагрузился, чтобы от тебя можно было услышать что-либо путное» — сказал он.
— Я и возмущен твоими словами… и согласен с ними… Однако, раскури для меня еще сигарету и, думаю, ты найдешь во мне очень одаренного слушателя. Расскажи мне, Бэз, что происходило в Штатах, ведь он же все время мотался туда и обратно, не так ли?
9
Это солнце не так уж и сильно лупило своим молотом по белому песку пляжа, по отбитому мячу океана, поросшим пучками травы дюнам и далеким, двумерным, пластичным соснам. Лента реальности, овивавшая забронзовевшие плечи компании без малого голых молодых мужчин, которые, словно достойные жрецы Прометея — в конце концов, дело происходило на Файер-Айленд: острове Огня — опекали небольшой пожар, устроенный ими из прибитых к берегу маслянистых планок, окружала их сине-зеленым ореолом. Рашпером им служила пристроенная на уголья старая решетка от радиатора.
Вдоль самой воды к ним легкой поступью приблизился Дориан Грей — пламенеющая аврора волос, безупречная кожа. Даже здесь, в пылу привольного празднества самовлюбленности — среди выбритых, умащенных грудей, отполированных до блеска тел — он горделиво выделялся из всех прочих. Любое беззаботное движение Дориана оповещало о том, что он — в отличие от них — даже и не прилагает к этому никаких усилий.
Дориан присоединился к сообществу молодых платоников, ведших за скромной трапезой свои диалоги. Из стоявшего на песке, столь любимого трущобными неграми наплечного стерео лилось негромкое пение Боуи, траурно искушавшего всю компанию: «Потанцуем». Компания нехотя перегруппировалась, давая Дориану место. Ну как оно, Дориан? — поинтересовался один из них, Рой, густобровый парень, чьи тяжелые плечи и галльские усища сообщали ему сходство с бесполым моржом.
— Виноват? — небрежно откликнулся Дориан.
— Я сказал, «ну как оно», старина, — разве это не ваша британская феня?
— А, да, если тебе так угодно, Рой.
— Ты будешь сегодня вечером на сходке, Дориан? — спросил Стэн, костлявый и нервный; остроугольные уши его обгорели, белые пятна огрубелой кожи на локтях и коленях наводили на мысль об экземе, если не о чем похуже.
— И что это будет за сходка?
— Поминки, друг, долбанные поминки по Брюси, — Стэн конвульсивно вскочил. — Брюси был из ребят, которые создали это место, Дориан, создали всю долбанную атмосферу. Да господи, ты же знал его, друг. Я видел, как ты разговаривал с ним, как ты вставлял Брюси, занимался с ним любовью, Дориан.
— Я не стал бы описывать это, как занятие любовью, Стэн; потому что — чем занимается здесь большинство мужчин? — они совокупляются, чтобы не поубивать друг друга. — Дориан, не спросив разрешения, извлек из пластиковой оплетки банку пива, дернул за колечко на крышке, глотнул и принялся разглагольствовать в манере своего ментора: — Когда агрессивные хищники сбиваются в стаю, в ней быстро нарождается иерархия — ритуалы владычества и подчинения гарантируют порядок. Нередко одним из них оказывается пародия на случку. Единственная странность гомосексуалов Файер-Айленда состоит в том, что в наших случках ничего пародийного нет. Можно мне куриное крылышко? — впрочем, он уже взял одно, похоже, не замечая вскипевшей вокруг агрессивности, порожденной его высказываниями об агрессивности.
— Не понимаю, о чем ты толкуешь, друг, — заявил запальчиво Рой, — но мне не нравится, как ты это делаешь. Брюси умер, мы поминаем его, вспоминаем, как он жил, говорим, кем был.
— На мой взгляд, все это несколько нездорово, Рой; я бы лучше рассказывал о себе, не выходя за пределы настоящего времени.
— Тебе на всех наплевать, так, Дориан? — в ужасе осведомился Стэн. — Ты и пальцем не шевельнешь ради больного человека, тебя, похоже, совсем не заботит твое поведение — что с тобой такое?
— Все вы хрупкие цветочки, правда, мальчики? И все, что связано со смертью, сильно вас потрясает, — как потрясает вас и гадкое нравственное большинство, твердящее, будто вы, меньшинство, сами кругом виноваты. Будто это ваше вылизывание анусов, ваши содрогания и вечный трах разогорчили сладенького Иисуса и его кислого папочку. И теперь он не позволит вам восседать одесную от него и не будет вставлять вам перст куда следует. Но я не похож на вас, мальчики, ничуть не похож. Мне, чтобы задуматься, содрогания не нужны, — я задумываюсь, чтобы содрогнуться. И Дориан, истинное олицетворение здоровья и жизненных сил, содрогнулся. Вгрызся в жирное, обжаренное на пламени куриное крылышко и очаровательно сотряс совершенных пропорций плечи.
Окончательно вышедший из себя Рой, вскочил, воздев кулаки, на ноги: Я, может, и педик, но не настолько, чтобы не уметь дать, кому следует, в морду. Угребывай отсюда, Дориан, — угребывай, на хер! Да и вся прочая шатия тоже вскочила, образовав застывшую живую картину, — все сплошь мускулы и сухожилия.
Все это, разумеется, образцово подтвердило верность произведенного Дорианом зоологического анализа сообщества Файер-Айленда, и он, не утратив ледяного спокойствия, сообщил: Когда я не мил какой-то компании, то сознаю это, что представляет собой значительное усовершенствование в сравнении с вами, мальчики, не сознающими вообще ничего. — Дориан бросил в костер недоеденное крылышко, неторопливо встал и удалился по пляжу.
Оставшиеся у костра, глядя ему, мерцавшему в мареве зноя, вслед, увидели, как он приостановился у другого кружка диалогистов, обменялся несколькими словами с неким молодым человеком, протянул руку и рывком поднял его на ноги. Так что в колеблемое зноем небытие Дориан удалился не один, но со спутником.
В «Бродерипе» уже наступила ночь. Заглянул, чтобы попрощаться, Гэвин, за ним заглянул, чтобы поздороваться, новый дежурный санитар. Ни тот, ни другой, увидев погруженных в беседу друзей, не стали их прерывать, к тому же, внимания санитаров требовало множество распылителей, капельниц, насосов. Умирание на высоком уровне медицинского обслуживания шло своим чередом.
— Пока нью-йоркские геи сбивались в стаи все более замкнутые, — продолжал свое повествование Бэз, — чтобы вернее противостоять страшной каре, Дориан ударился в небывалый разгул. И при всем его богатстве, красоте и вечной, по всему судя, молодости, он обратился в парию. Все уже слышали о нем, Генри, само имя его стало ассоциироваться с чувством вины и стыда, пробуждаемом воспоминаниями о том, что творилось некогда в тамошних турецких банях. Поговаривали даже, будто Дориан — предтеча СПИДа — злостный, злонамеренный распространитель вируса.
— Но что же стало с тобой, Бэз? Сделал ли Дориан тебя явлением, как обещал?
— Он снял для меня студию в Уиллидже, если ты это имеешь в виду. Он даже сорил деньгами, помогая мне собрать небольшой круг художников, чтобы устраивать групповые выставки и тому подобное. Однако прошло всего несколько месяцев и я снова увяз в наркотиках; для меня середина восьмидесятых стала всего лишь еще одним размазанным по ветровому стеклу пятном. Тем временем, в начале 87-го умер Энди и все пошло вкривь и вкось. Долбанная жуть.
Если быть точным, вкось и вкривь все пошло в мансарде на Мерсер-стрит. Окна в ней были высокие, с огромными, по необходимости, фрамугами, за которыми расстилался головокружительный простор вздымающегося в небеса центрального Манхеттэна. Башни-близнецы Центра международной торговли стояли посреди него, точно отрубленные ноги брутального робота-бога, лобзаемые домами помельче с их неоклассическими фасадами, украшенными не одним-двумя, но двадцатью-тридцатью фризами. Манхэттен — это подобие Древнего Рима с разладившимся гипофизом.
Снутри большая четырехугольная, выбеленная комната казалась на поверхностный взгляд опрятной и модерновой, но то был не более чем искусный камуфляж, наброшенный поверх истинной, подлинной патины запущенности, покрывавшей здесь все, включая и две обтянутые искусственной кожей козетки, на которые в комнате только и можно было присесть. И, как если бы грязи in situ[48] недоставало, в углах и закоулках скопились небольшие наносы сора.
Посреди этого потрепанного ателье стояли Бэз с Дорианом. Первый выглядел — опять, как и в начале — потеющим, судорожным, заикающимся, погрязшим в привычной трясине — многое множество химикалий агонизировали и антагонизировали в нем. Дориан же, напротив, был затянут в полуночно-синий бархат и шелковый шарфик от «Гермес» вскипал в его нагрудном кармане. Он постукивал по овальным губам краешком модных овальных очков. Оба созерцали фанерный пьедестал, на котором стояла скульптура, изготовленная из приваренных одна к другой изогнутых и обоженных чайных ложек. Скульптура походила на модель какой-то несомненно сложной, но при всем том опасно нестабильной молекулы.
На одной из козеток сидел чернокожий юноша с волосами, свитыми в обвисающие антенны. Он уныло прилаживал на место ложку, вывалившуюся из произведения искусства. Хрупкая девушка-испанка в коротком, покрытом пятнами крови платьице сердито вглядывалась в него. Из единственного гигантского динамика, лишенного корпуса и лежащего на боку, лились странные звуки колесной лиры, — как если бы вся эта убогая сцена была неким ярмарочным не-аттракционом.
— Выглядит так, словно он сляпал ее примерно за час.
— Не сходи с ума, Дориан, — ты посмотри хотя бы сколько тут сварки.
— Ладно, пусть будет сто часов, все равно он по-настоящему бесталанен.
— Нет, думаю, тут ты не прав, Дориан. Ты так и не проникся духом Манхэттена, верно? Так и не понял, в какой великой степени образ и эстетика обращаются здесь в одно и то же. Это город, в котором множественность одинаковых предметов становится для произведения искусства нормой. Зачем писать портрет, когда можно отпечатать сотню? Зачем сгибать одну чайную ложку, когда можно согнуть тысячу.
— Ну да, и зачем выклянчивать у меня доллар, когда можно выклянчить десять тысяч, так?
— Дело в том, что наш Гэри отвечает духу времени — он дружит с Жан-Мишелем, у него вот-вот откроется выставка в Челси, в «Галерее 7». К тому же, он, по сути дела, любимец всего города.
— Ты хочешь сказать — очередная игрушка Эндии?
— Он делает кое-что вместе с Энди, я это имел в виду, точно так же и с Жан-Мишелем.
— Подмалевывает царствующую королеву Манхэттена — вот что имел в виду я. Господи, Бэз, когда я пять лет назад слушал в Лондоне, как ты распинаешься насчет Эндии, то думал, будто на нем и его окружении и вправду лежит некая печать, однако теперь я увидел их — они так же скучны, как любая орава старых педерастов, какая только найдется на свете. Дурацкий истасканный старый хрен с его шрамами от прыщей, с белыми париками-раста, с магнитофоном и идиотическим «Поляроидом». Шепелявит о той или иной знаменитости: «Вот это да, Дориан, тебе не кажется, что такой-то сякой-то просто фантастичен»… Фан-на хер-тастичен — а тот, над кем он пускает слюни, всего-навсего — заштатный телевизионный актеришка.
— Ты просто не понял, Дориан.
— Чего? Что он давно уже помер и просто упокоиться никак не желает? В каком там говенном телешоу он появлялся на прошлой неделе? «Круиз любви»?
Из поддельных глубин козетки Гэри, уже словивший кайф и склонный теперь взирать на мир с благодушием, сообщил: «Корабль любви», друг, «Корабль любви», — это была потряска. Да, этот друг — мужик что надо.
— Этот друг — мужик что надо? Бэз, я что, обязан выслушивать подобное дерьмо?
— Я думаю, жаль, Дориан, что ты не побывал здесь в шестидесятых и семидесятых, тогда все пребывало в движении.
— Ну да, верно, и двигалось прямиком в гребанный морг.
— Людям плохо, Дориан, они умирают. А ты, я слышал, продолжаешь выделывать всякие штуки, скачешь себе нагольным наездником…
— Ну, а как я, по-твоему, должен вести себя, Бэз? Как Эндии, который бьется в припадке, если его телефонный гигиенист не протрет дочиста трубку?
— Да, он не лишен причуд.
— Причуд? Да он похож на уродливую старую деву, боящуюся, что ей в письку заползет таракан.
— Знаешь, Дориан, ты обратился в человека, которого я почти уже не узнаю.
— Ты хочешь сказать, что я не похож на твою дурацкую, вшивую, подражательную инсталляцию?
— Что же, если тебе захочется снова вдохнуть жизнь в галерею, ты всегда сможешь выставить в ней «Катодного Нарцисса». При здешней твоей репутации он стал бы большим хитом.
— Бóльшим даже, чем горы гарри и коки, которые ты из меня вытянул?
— Что это, Дориан, откуда такая стервозность? Даже Генри невозможно сравнить со сволочью, в какую ты обратился.
— И даже Генри не такой захребетник и торчок, как ты Бэз.
И тут Бэз испортил весь этот обмен тошнотворно-остроумными репликами, сказав некую глупость, что-то вроде: Я думал, Дориан, нас с тобой кое-что связывает… Невероятно, он едва удерживал слезы… Черт, мы же л-любили друг друга…
— Чтобы получить удовольствие от секса с тобой, Бэз, мне пришлось бы стать мазохистом.
Дориан обогнул скульптуру, добавив тридцать с чем-то чайных ложек к тем, что отделяли его от Бэза.
— Привези сюда «Катодного Нарцисса», Дориан — это поможет нам, это все поправит.
— Даже если бы захотел, Бэз, не смог бы. Нет, между нами все кончено. За прошедшие годы твоя чувствительная физиономия стала мне ненавистной. И вот еще что я скажу тебе, Бэз. Когда будешь выметаться из этого сортира — поскольку завтра я отказываюсь от аренды и тебе придется уйти — сделай мне одолжение, забери с собой сраные столовые приборы.
С этими словами Дориан ухватился за торчащие из скульптуры Гэри ложки и выдрал их, отчего все сооружение со звоном осыпалось на пол.
— Эй! — возопил художник. — Ты угробил мою скульптуру, друг, — разве так можно!
— Можно — как видишь, я это сделал. Что ты собираешься предпринять теперь, друг, послать сигнал бедствия Эндии?
Гэри выскочил из вязких объятий козетки и двое мужчин закружили вокруг нее, пригнувшись, изготовившись к драке. Впрочем, Дориан, разразясь буйным хохотом, все испортил. Он швырнул в лицо Гэри ложку и метнулся к двери. Его клохтанье, перестук его ног удалились, спускаясь по лестнице. Гэри сел. Испанская девушка зарыдала. Бэз опустился на пол. Звуки колесной лиры все ширились, потопляя тщету всего происшедшего здесь.
* * *
Бэз мягко вынул из губ Уоттона окурок и уронил его в чайную чашку. Снова послышалось шипение. Он взглянул на восковое лицо. Исчерканные венами веки больного дрогнули, губы разделились, показав желтоватые резцы. Уоттон заскулил, как спящая, охотящаяся во сне собака. «Хотел бы я знать, успел ли ты услышать все это, старый друг, перед тем как отключиться? — пробормотал Бэз. — Я говорю, „друг“, Генри, потому что считаю тебя другом, чтобы ни произошло между нами. И думаю о тебе, как об умирающем друге, человеке вроде меня.»
Бэз вздохнул, встал, отошел к стеклянной перегородке и вгляделся сквозь нее в смежную комнату, где под металлические «чуфф» респиратора расточались остатки еще одной молодой жизни. И вернулся к месту своего бдения, к койке. Провел ладонями по коротко остриженным волосам, вжал кулаки в глазницы. Он чувствовал, что утихомирил призраков своего и Уоттона бурного прошлого. Чувствовал необходимость защититься в настоящем от безумия своего старого друга. Будущее его ждало просто ужасное. Он чувствовал — и это было худшим из всего. Напыщенная эмоциональная диспепсия, смешанная в равных долях из любви, жалости, страха и потребности в самосохранении, которая — с учетом всех обстоятельств — выглядела смехотворно неуместной. И все же, у Бэзила Холлуорда наконец-то появилась мерка спокойствия: ему некуда было бежать и не от чего спасаться. И он изготовился к монологу.
— Возможно, стоит объясниться с тобой сейчас, Генри, объясниться так, как мне ни за что не хватило бы духу, если бы ты бодрствовал. Как знать, может быть ты и услышишь меня. Черт побери — поверь мне — я делаю это не для себя или тебя, для нас обоих. — Бэз глубоко вздохнул. Даже в беспамятстве лицо Уоттона сохраняло насмешливое выражение. — Послушай, я думаю, что знаю тебя, знаю, кто кроется под твоей маской цинизма — ребенок, отчаянно испуганный своей способностью чувствовать и вызывать чувства, любить и быть любимым. Я тоже был таким, и маску эту следовало сбросить перед тем, как… я сбросил ее прежде чем… как если бы… как если бы то был твердый струп, защищавший мое ободранное лицо, не давая скрытому под ним, ранимому Бэзу предстать на всеобщее обозрение. — Бэз встал и начал расхаживать вдоль трех сторон кровати.
— Я сбежал из Нью-Йорка, Генри. Вернее сказать, один из тех, кто отирался за кулисами тамошней сцены, богатый гей с безупречными нравственными принципами — да, встречаются и такие, — оплатил мое пребывание в реабилитационной клинике на Среднем Западе. Не скажу, чтобы мне было легко — ни хрена подобного — но это стало началом моего выздоровления. Когда я попал туда, Генри… я словно очутился в сюрреалистическом сиротском приюте… Все эти люди, бродившие вокруг… Внешне они были заблудшими, задолбанными торчками и драчливыми пьяницами, но в том месте — детьми. Бесцеремонными детьми, вызывающе орущими: хочу мои сладенькие наркотики! И, как ты можешь себе представить, я орал едва ли не громче всех.
Глазные яблоки Уоттона задвигались намного быстрее. Спал ли он или это ему только снилось — обращались ли его наркотические видения, переплетаясь со словесными образами Бэза, в подобие книжки, создающей при быстром перещелке страниц живые картины, увидеть которые можно, лишь глядя под определенным углом? С некоей точки между ним и Бэзом, там и здесь, тогда и сейчас.
* * *
То была деревянная комната, заполненная человеческой щепой. Стены, обшитые желтой сосной, покрытые лаком сосновые половицы. Снаружи вечнозеленая растительность затеняла средний план, навсегда отменяя дальний. На переднем припадали к земле бараки, составлявшие, очевидно, часть все того же лагеря. В том бараке, где сейчас пребываем мы, висели по стенам лозунги — «Я не могу — мы можем», «Будь проще», «Только на сегодня» — наводившие все вместе на мысль о маркетинге подозрительно невнятного продукта, скажем, невидимой панацеи. Лампы дневного света, огнетушитель, ламинированная карточка с наставлениями насчет того, куда следует сплевывать пену, идущую у тебя изо рта, все, попадавшееся на глаза, вопило: «Приют!»; и хоть каждый, кто находился в комнате, держал рот на замке, сами суетливые движения их казались громогласными. Пестрая компания из десяти бездельников расположилась в стоявших неровным кругом белых, пластиковых, составляемых одно в другое креслах, почесываясь, подергивая пальцами, покачиваясь и потирая кожу. Ясно было, что здесь изливалось некое дерьмо, а человеком, которому, по-видимому, досталось оного больше всех, был скорчившийся в своем кресле Бэзил Холлуорд.
Билли, чьи волосы, приплюснутые бейсболкой, обратились в кудрявые наушники, а прыщи отливали такою же краснотой, что и огнетушитель, счел нужным высказаться. Ты полон дерьма, Бэз, тебе охота рассказывать только о знаменитостях, с которыми ты шился, да задницах в которые…
— Задницах, в которые ты, может, сам-то СПИД и запендрячил. Хотел порушить весь сраный мир, а? В этом все дело? — добавил Медведь, парень, чьи размеры, цвет кожи и клочкастоть бороды вполне оправдывали его кличку.
Эшли, успевший в школьные еще годы пристраститься к «Перкодану», тоже пропел тоненьким голоском: Ты говоришь, что любил людей, Бэз, — не думаю, что ты любил хоть кого-то, даже этого твоего Дориана, на котором ты съехал. По-моему, тебе и что такое любить-то, неизвестно.
Свен, наставник группы, обладал — с его аккуратно подстриженными песочными волосами и ровной песочной бородкой — внешностью уместно нордической. Он выглядел очень здоровым, здоровым нелепо, настолько здоровым, что трудно было поверить в его принадлежность к исправившимся наркоманам. Интересно, к какой субстанции питал он прежде неодолимую тягу — к древесине? Ладно, — сказал Свен, — довольно, люди; мы выслушали историю жизни Бэзила, вы высказали свои оценки, оценки тех, кто является ему ровней. Теперь я вот чего хочу, Бэзил: расскажи, что ты почувствовал, услышав мнения людей твоей группы?
— Что я почувствовал, Свен?! Легкую тошноту, и если бы не было столь нелепо считать этих людей ровней мне, думаю, я обиделся бы. Очень обиделся. Но, да простит их Господь, они не ведают, что творят.
Браваде Бэза противоречили слезы, струившиеся из его глаз. Оценки ровни никогда не подводят, думал Свен. Каким бы умником, каким смекалистым малым ни считал себя наркоман, от приговора Судьи Торчка деться ему некуда. Так ты полагаешь, что похож на Иисуса, Бэз? — спросил он. — Что ты мученик своей болезни?
— А о какой болезни речь, Свен?
— О пристрастии к наркотикам, Бэз.
— Ха! Снова эта херня. Какой же тогда долбанный вирус вызывает эту болезнь?
— Не все болезни вызываются вирусами, Бэз, ты сам это знаешь.
— Хорошо, Свен, в таком случае, — каково лекарство?
Прежде чем ответить, одиозный Один роскошным движением, пробуждавшим воспоминания о полном, о воплощенном здоровье, размял могучие бицепсы. Лекарства не существует, Бэз, ты провел здесь достаточно времени, чтобы узнать и это. Но, может быть, если ты слезешь с креста, на котором болтаешься, то поймешь, что мы можем тебе предложить. Исцелить тебя мы не способны, Бэз, — но способны помочь. Я прав, люди?
* * *
— Кто знает, Генри, помогает ли вообще хоть какое-нибудь лечение? Лечение от пристрастия к наркотикам или от СПИДа. Я вовсе не собираюсь подталкивать тебя к мысли о реабилитационной клинике. Оглядываясь назад, я не могу с уверенностью сказать, остаюсь ли я чистым не столько благодаря ей, сколько вопреки. И все же, она дала мне возможность расставить все по местам. — Произнося это sotto voce[49], Бэз расставлял все по местам. Он опростал пепельницы в корзинку для мусора, а бутылки с остатками выпивки — в раковину. Он составил больничную посуду на больничный поднос, собрал одежду Уоттона и сложил ее поверх пресса для брюк. Если ничто из негромко произносимого Бэзом и не смогло бы убедить циничного наблюдателя в том, что природа его переменилась, то, по крайней мере, эти действия приятно свидетельствовали о переменах практических.
— Ты счел бы то, что я скажу, смехотворным — даже отталкивающим, — если бы был в сознании, — и все же, в клинике меня постигло подобие духовного пробуждения. Естественно, — Бэз почти хмыкнул, — узнать, что умрешь хрен знает насколько раньше, чем ты рассчитывал, полагая, что ад ждет тебя еще очень не скоро, это ведь тоже помогает. А кроме того, ты заводишь в таких местах близких друзей, Генри; тебя швыряют в гущу самых разных людей и ты либо научаешься любить их, либо кончаешь тем, что сходишь с ума от ненависти к себе. Я подружился с малым по прозвищу Медведь. Он был гребанным гангстером, убивал людей, он вырос в новостройках Чикаго, был чернокожим. Черт, он даже не был педерастом, он насиловал их в Федеральной тюрьме, — но он-то и помог мне, когда я получил диагноз.
Словно в некоем рекламном ролике приюта для раковых больных, двое мужчин брели вдоль озера в лишавшем обоих материальности сиянии солнца на синей воде. Бэз шел с Медведем по этому уместно лесистому ландшафту, и чернокожий крепыш обнимал рукой его узкие плечи. Знаешь, Бэз, — говорил он, — нет таких слов, которые способны помочь человеку.
— Тут ты охеренно прав, Медведь.
— Помню, когда мне сказали, я просто визжал и плакал. Это напомнило мне о каждой клятой машинке, какую я держал в руках за мою жалкую жизнь. Точно все их жала воткнулись в меня вроде стрел или пик. Я так выл, что на ночь меня пришлось поместить в Окружную. Сам наставник меня и отвез…
— Кто? Свен?
— Ага, и я тебе так скажу, Бэз, этому мужику на нас не плевать. Точно.
— Ну да — плевать ему или не плевать, мы все равно, на хер, умрем, Медведь. Все равно умрем — какой тогда смысл оставаться чистым, выполнять программу, барахтаться в этом дерьме, и все только затем, чтобы под конец загнуться? — и Бэз расплакался.
— Да такой, что ты стоишь большего, Бэз, ты стоишь большего. Мы все стоим большего… — Медведь накрыл голову Бэза большой ладонью, будто мать, защищающая череп младенца. — Я буду делать, что они говорят, — продолжал он, — останусь чистым. Не хочу я помирать, ненавидя себя за то, что опять, мать его, наширялся.
* * *
Покончив с уборкой, Бэз опустился в кресло у койки и вгляделся в своего друга. Дежуря у постели больного, он ощущал себя вольным говорить о дежурствах более ранних, потому что таков был соблазн, насылаемый подобным препровождением времени. Уоттон пребывал в зловещем спокойствии. Возможно, впрочем, что он и не спал, а просто лежал неподвижно, страшась признаться, что слышал рассказ Бэза Холлуорда, делавший собственную его браваду перед лицом смерти несостоятельной.
— Он умер, Генри. Я был с ним. Он умер не в таком отделении, как это, с хипповатыми санитарами и хотя бы наполовину пристойными врачами. Умер в захудалой бесплатной больнице в южной части Чикаго. Дыре, где санитары засовывали больных пневмонией, покрытых клятой СК[50], в мешки для покойников и застегивали молнии на них, потому что знали, что тем все равно предстоит умереть, и ни хрена не хотели к ним прикасаться. Эти ребята визжали и выли, валяясь в собственной моче и дерьме. Но я и другие парни из группы Медведя дежурили около него, мы обмывали его, мы донимали медиков, требуя обезболивающих. Мы заботились о нем. И знаешь, что я скажу тебе, Генри, этот человек умер с достоинством. Он умер с грацией. Гребанный горемыка из гетто, наркоман, торговец кокаином, убийца. Он умер с достоинством, потому что смог хоть немного себя полюбить — и позволил любить себя другим. Хотел бы я знать, Генри, удастся ли это и нам? Я соблюдаю режим. Каждый день я провожу полтора часа, заваривая китайские травы, а после пью этот отвратный настой. Я ношу в заднице селеновые свечи — единственное теперь, что я позволяю себе туда вставлять. Хожу на акупунктуру, занимаюсь иной профилактикой. Но с каждым годом вирус делается немного сильнее, с каждым годом ему удается обхитрить меня чуть быстрее. Каждый год я, как и ты, провожу в больнице все больше времени, под капельницей, которая накачивает в меня АЗТ[51], ДДК и ДДЗ[52]. И каждый год моллюски, — как ты игриво их обозначил, — размножаются, и лишай пускает ростки в моей траханной толстой кишке, и вес мой все падает. Мы узнали немало счастья, Генри, ты и я, но ведь никто не умирает счастливым. — Бэз наклонился к лампе, выключил ее и комната обвалилась в неспокойную могилу полночной больницы. — Ладно, Генри, спокойной ночи. Я хотел бы сказать, что нисколько тебе не завидую, тебе, залившему гарриком свой долбанный котелок, но в часы вроде этого… я завидую. — И Бэз, наконец, покинул палату. Возможно, впрочем, что, если бы он помедлил несколько мгновений у двери, то услышал бы некое сопение, свидетельствующее о том, что слова его были услышаны. Возможно.
10
Взревывали клаксоны машин и сирены карет скорой помощи пели на бетонных скалах перед фронтоном больницы Миддлсекс. Повизгивали истертые покрышки черных автомобилей, и пневматические отбойные молотки ставили на полях улицы восклицательные знаки. Город клонился к востоку, выражая дюжее утреннее почтение — себе самому. В непосредственной же близости от маленькой кубовидной палаты Генри Уоттона позвизгивали по линолеуму резиновые колеса, погрохатывала составленная в пластиковые клети посуда и раздавалось «чинк-чинк» приближавшейся тележки с лекарствами. Разлепив веки, Уоттон увидел, что проем его двери забит студентами-медиками и младшими докторами, которые, подобно подросткам любого школьного класса, копировали повадки своего педагога. Карманы их белых халатов вздувались от радио-пейджеров, стетоскопов, шариковых ручек и жевательной резинки, глаза же круглились в попытках скрыть жгучее любопытство под маской профессиональной отрешенности.
Когда глаза самого Уоттона, а вернее, зрачки их, достигли максимальной апертуры, он увидел двух мужчин, осмелившихся проникнуть прямо в его палату и теперь хмуро взиравших на пациента. Должно быть, они с бесовским коварством воспользовались, как прикрытием, одним из серых пятен, которых немало плавало в поле его зрения. Впрочем, Уоттон уже понял, кто это: Спиттал, консультант-онколог, и Гэвин Струд, старший санитар.
— Подумать только, — промурлыкал Спиттал, — мистер Уоттон, какой нынче порядок в вашей берлоге.
Был он высок, сутуловат, круглоплеч. Выступающая челюсть оттеняла угольно-черной насечкой его бумажное лицо. Забавно, что он представляется себе этаким котярой — в достаточной для мурлыканья мере.
Уоттон пошевелился. «Правда? — он оглядел палату, этой ночью прибранную Бэзом. — О… Правда.»
— Это ваша работа, Гэвин, или вспомогательный персонал постарался?
— Нет, доктор, — Гэвин сложил на груди руки. — Должно быть, это поработал посетитель Генри.
Во время этого обмена репликами Уоттон, накренясь, лихорадочно открывал один за другим ящики стоящего у койки шкафчика и рылся в них. Надо полагать, он отыскал потребное, потому что со вздохом отвалился назад, на подушки.
— Ищщете припрятанные припассы, не так ли, мисстер Уоттон? — язвительно просвиристел Спиттал.
— Увы, в отличие от вас, никто мне для моих лекарств удобной тележки не выдал.
— Можете вы назвать хоть одну вескую причину, по которой мне не следует позвонить в полицию, мистер Уоттон? — Угроза эта была старательно проигнорирована. Уоттон отыскал ручное зеркальце и разглядывал в него свое изношенное лицо. — Я говорю, мистер Уоттон, какого черта я до сих пор не потребовал, чтобы вас арестовали?
— Вы все еще здесь, Спиттал? Простите, после того, как кто-нибудь обвинит меня в дурном поведении, я неизменно ловлю себя на том, что смотрюсь в зеркало — нечистая совесть так нарциссична. — А вот это было уже таким нахальством, что студенты встревожено зашушукались — какой окажется месть Спиттала?
— Вы, сколько я знаю, сегодня утром выписываетесь. С учетом этого, я намерен закрыть глаза на ваше поведение, — вздох студенческого облегчения, — если говорить напрямик, через несколько недель вы все равно уже будете мертвы, при вашем-то пристрастии к наркотикам, но как бы там ни было, обратно я вас в это отделение не приму.
Послышался бормоток несогласия — не ради таких поступков намеревались собирались посвятить себя ремеслу целителей юные Гиппократы, — к тому же они, в отличие от их консультанта, не считали массовое принудительное оскопление гомосексуалистов и наркоманов наилучшим средством борьбы с эпидемией СПИДа. Однако волновались они напрасно, Уоттон всего лишь принял позу еще более театральную. «В таком случае, вы обрекаете меня на Лондонскую клинику, а смерть в ней, боюсь, окажется мне не по средствам».
— Можете умирать, где вам нравится, лишь бы не в моем отделении для больных СПИДом.
— Ну еще бы, не будем же мы портить вам статистику, верно? Хотя вы не возражали бы и против смерти всех ваших пациентов, лишь бы сто процентов их умерли послушными, кающимися и одуревшими именно от вашего морфия.
— Что это, черт возьми, значит, любезный? — лицо Спиттала начало приобретать неприятный, лиловато-бордовый оттенок. — Здесь вам не ресторан, в который можно приходить со своей бутылкой.
— Ну уж да уж, еще как можно, — всхрапнул Уоттон, — только за откупоривание их вы дерете грабительскую цену.
— Вы намекаете на то, — Спиттал уже шипел от еле сдерживаемого возмущения, — что давали взятки моему персоналу?
Однако Уоттон, явно взбодренный это непривлекательной перепалкой, предпочел промолчать, предоставив пережившему окончательную метаморфозу Спитталу хватать, будто выброшенная на берег рыба, воздух ртом.
— По-моему, — произнес здраво оценивший сдвиг в расстановке сил Гэвин, — вы не вправе говорить пациенту, что его не примут обратно.
— Что?!
— Его придется принять, иначе он попадет в больницу Святой Марии и всем там расскажет о том, что здесь произошло.
— Вот только не надо, черт побери, указывать мне, что я вправе делать в моем отделении, а что не вправе!
Уоттон с большим удовлетворением следил за развитием конфликта. «Когда в целителях согласья нет, — задумчиво произнес он, — дело пациента идет на лад». Он мог бы сказать по этому поводу еще многое, но тут появился Бэз, покивавший ему из коридора стриженной головой. «А! — воскликнул Уоттон. — Похоже, за мной приехали.»
Спиттал, увидевший в этом возможность спасти свой престиж, распрямился в полный рост и покинул палату. Небольшое стадо будущих врачей послушно затрусило за ним.
— Ты пришел, чтобы забрать меня, ха-ха, хо-хо, хи-хи? — спросил Уоттон Бэза, как только все они удалились.
— Да, я позвонил утром Нетопырке и она попросила меня — у нее семинар в университете. Съездил в Челси и пригнал сюда «Яг», он ждет нас снаружи.
— Что же, тогда давай уматывать, — Уоттон принялся перегружать наркотики и сигареты из прикроватного шкафчика в преувеличенных размеров сумку для умывальных принадлежностей. — Моя жена — доктор гораздо лучший, чем вся эта шатия.
— До, но, правда, она доктор исторических наук, — подбросил требуемую реплику Бэз, помогая Уоттону выбраться из постели.
— Тоже верно, однако современная медицина, похоже, не способна избавить нас ни от смерти, ни от вульгарности.
Десять лет для колесных колпаков срок долгий и три из «ягуаровых» его не пережили. Торчавшие наружу болты сообщали машине конструктивистское обличье, как если бы некое увлекающееся механикой дитя могло в любой миг сорвать ее с дороги и липкими пальчиками снять колеса. Возможно, это же самое дитя уже успело поиграть с «Ягом» в песочнице, поскольку автомобиль, некогда просто неухоженный, был теперь попросту грязен, покрыт не только брызгами птичьего помета, но и другими окаменевшими фекалиями. Завистливое, инфантильное существо (хотя кому, собственно, оно завидовало — воображаемое это дитя?) испещрило один из боков «Ягуара» некими значками и символами, продрав долгие полосы в краске. Внутри машины протекшие над обшивкой десять лет также отложили несколько новых наносных слоев. Бедный «Яг», бывший когда-то такой же уверенной гордостью своей эпохи, как дородный эдвардианский джентльмен с дробовиком, стоящий за грудой настрелянной дичи, — своей, застрял теперь у «Дорчестера», на светофоре Парк-лейн (светофоре, которого в 1981-м не существовало), окаймленный со всех сторон более коробчатыми, более гладкими, более модульными машинами. Как будто дешевый, расфуфыренный мафиози затесался на фазанью охоту.
Но, по крайности, сам Уоттон, хоть и истощенный, все еще щеголял твидовой тройкой, пусть даже справляться с управлением машиной ему было нынче не по силам. «Сегодня вечером ты увидишь его» — сообщил он с переднего пассажирского сиденья своему водителю.
— Сегодня? — имени Бэзу не потребовалось.
— Ну да, вместе со всей старой шарагой — Фертиком, Кемпбеллом, Джейн Нарборо… Мы вроде как будем праздновать мое возвращение домой, однако и ты можешь присоединиться к нам…
— Я… я не знаю.
— Да брось, Бэз, ты же говорил, что хочешь попросить его об услуге. Кроме того, уверен, тебе будет интересно увидеть его в нынешних проявлениях.
— И каковы же они? — на светофоре вспыхнул оранжевый свет; Бэз стронул машину с места и, со смехотворной осторожностью доведя дорогостоящую рухлядь до Гайд-Парк-Корнер, поворотил на Найтсбридж.
— Кто возьмется сказать? — ответил Уоттон. — Поздние восьмидесятые были для Дориана порой настоящего расцвета, лепестки его трепетали под ветерками, дувшими в то жаркое, жаркое лето любви. Он столь всеприемлющ, что новая напыщенность этой эры пришлась ему в самую пору. Он трепался по мобильным телефонам, носил бейсболки козырьком назад, поддразнивал тинейджеров и горстями поедал «экстази». Надо отдать Дориану должное, Бэз, он с обычным своим легкомыслием возложил на себя потные путы современности, подвергаясь точно такому же риску, что и его импульсивные сотоварищи. Уверен, он даже стал отзываться на кличку «Дор», внушая им мысль, будто родился он в Мейдстоуне, а юность провел под плексигласовым автомобильным навесом. Точно такое же дитя лондонской периферии, как и они.
— Он рассказывал мне о дьявольских ночах в натриевом сверкании фонарей Оксфордской кольцевой. Вместе с ватагой молодцов в футболках он переминался во дворах заправочных станций, поджидая дурня, который оставит ключ в замке зажигания. Потом спринтерский бросок, недолгая возня, визг покрышек, и они исчезали, оставив прежнего идиотического владельца машины хрипло орать им вслед. Они наматывали сотни миль, объезжая Мидлендс[53] — от полей, полных фальшивых фламинго, до балаганов безумия, и на всем пути их сопровождал топот, и трепет, и тумканье техно.
— Ах, Бэз, мы оба родились слишком рано, n’est-ce pas[54]? Ведь и мы тоже могли проплывать среди тел тысяч потных юнцов, синхронно колеблющихся подобно побегам водорослей под поверхностью моря, состоящего из феромонов и пота. Мы тоже могли, как Дориан, кружить в слитной мандале плоти и пот искрился бы на наших лбах, точно сперма индуистского бога! — Уоттон завершил это риторическое витийство тем, что воткнул между тонких губ тонкую сигарету.
К его удивлению, Бэз сказал:
— Дай и мне одну, Генри.
— Что? Я полагал, ты больше не куришь.
— Ну, возможно, мне требуется хотя бы одно дешевое удовольствие.
— В этих сигаретах ничего дешевого нет, Бэз; это монопольная собственность турецкого государства, самый дорогой в нравственном отношении табак мира. Каждый раз, как ты раскуриваешь одну из них, погибает очередной курд.
— Однако я отвлекся. Дориан в совершенстве подходил для этого готового культа юности с его завершающим тысячелетие коктейлем из стимулирующих наркотиков и танцевальной музыки. Как он скакал, как ластился, совершенная кошка в гуще колен… Он стал настолько своим на этой «сцене», что прочие ее насельники вообразили, будто других у него и нет. Но таковы уж отшлифованные бриллианты, вроде Дориана; каждое лицо, которое они показывают миру, это лишь еще одна их грань. Представь себе, Бэз, как он возлежит на смятом пуховом одеяле в родительской спальне дома, стоящего в конце какого-нибудь тупика в Барратте, лежит, обвитый гирляндами подростковой плоти. И кто осудил бы его за это, когда, в конце-то концов, юность столь падка до фрикций.
Они опять стояли на светофоре, на сей раз у «Харродса», этого вертикального вавилонского базара. Бэз смотрел в косные глаза манекена, затиснутого в тысячефунтовый тубус от Версаче. Негнущиеся пальцы манекена манили его, зазывая за листовое стекло. Он повернулся к Уоттону, вернул ему пачку сигарет, взял собственными негнущимися пальцами зажигалку. Закуривая, он изо всех сил старался не думать о том, что подносит зажженный запал к своей взрывчатой натуре. «Ты хочешь сказать, Генри, — Бэз сосредоточился на теме их разговора, хотя дым сигареты вызывал у него ощущение разведенного во рту костра, и вдохнуть этот дым он не решался, — что никто из этой ребятни не видел в нем ничего странного — все-таки, мужчина под тридцать, а лезет к ним в ширинки».
— Он не выглядит на свои годы, Бэз, — в этом все дело. Время протравило наши лица, как кислота травит медь, облик же Дориана так и остался лишь эскизом гравюры; ни единого пятнышка распада, никакой плотоядной порчи — не говоря уж о знаках старения — так на нем до сих пор и не проступило. De temps en temps[55] я гадаю, кто же это подкручивает ручки настройки, а после стирает получившихся Дорианов с экрана.
— Однако ты должен помнить и о том, Бэз, что в середине восьмидесятых наш царственный остров благодаря твоим американским друзьям поразила, одновременно с ВИЧ, и другая чума. То была пандемия грудных и вздутие дельтоидных мышц. Каждый на время оказавшийся не удел педераст города начал «тренироваться», словно желая накачать мускулатуру для борьбы с опустошительным недугом. И не было большего приверженца аэробики, чем наш Дориан, — он положительно светился, как если бы проводил ночи напролет, танцуя под диско в аэродинамической трубе. А при наступлении сезона его всегда можно было увидеть со свистом летящим по склону в окрестностях Клостерс — там, где дом Виндзоров сменяет свой быстрый упадок на краткий скоростной спуск. Да, он стремительно скатывался вниз, наш Дориан. И социальная, и сексуальная неразборчивость его создавали одинаково сбивающий с толку эффект, а именно, обращали Дориана в существо непонятное, непостижимое. Гей он или не гей? И кстати, сколько ему, в точности, лет?
— Он сносил все это с хладнокровием совершенно изумительным, Бэз. Мне, может быть, и хотелось бы видеть в Дориане моего протеже, однако он далеко превзошел все, что я мог хотя бы мечтать сотворить из него. И сколько бы ни твердили, что сообществу гомосексуалистов грозит смерть от невежества, случай Дориана иной, — похоже скорее на то, что его погубит чрезмерность знания. Да, он всегда оказывался в нужном месте в нужное время. Помню, я был однажды на авангардистской сходке и смотрел, как на сцене мим Ли Бауэри изображает выкидыш. И мне вдруг пришло в голову, что Дориан-то и производит мысленные мужские роды, которые, как полагали в конце восьмидесятых мужчины-гомосексуалисты, производили они. Если Бауэри был матерью, то Дориан — матерью всех матерей, показывающих нам, как народить на свет собственный образ.
Самым что ни на есть уместным образом, завершение этой речи совпало с их прибытием на место. Колеса «Яга» притерлись к бордюру, Бэз выключил двигатель. Совершенная, гнетущая тишина, нарушаемая лишь отмеряющим предсмертные часы потикиваньем остывающего металла, воцарилась в машине. Вовне же ее стояло несбыточное время года, всегда осенявшее жилище Уоттона, — деревья одновременно набухали почками, цвели, плодоносили и роняли листву. То было вторжение сверхъестественного мужского начала. Цвет яблонь и вишен осыпал мостовую, в саду же цвело все — от подснежников до роз, сирени и шпорника. Глициния, десять лет назад едва проделавшая половину пути к второму этажу, укрывала ныне весь фасад дома, точно растительная борода. Два серых клоуна сидели в зеленой машине, безмолвно созерцая эту арлекинаду.
— Что ж, — произнес Уоттон, — пойдем в дом. Я не для того выбрался из Миддлсекса, чтобы сидеть в машине.
— В должное время, Генри…
— Сейчас и есть должное время — я хочу войти в чертов дом. Хо…
— Ты что-то скрываешь от меня, Генри.
— О чем ты?
— Ты говоришь мне не все — не все о Дориане.
— Я полагал, что выражаюсь с утомительной ясностью, Бэз; я не знаю о Дориане всего, да и навряд ли кто-нибудь знает. Мне известен один кусочек, тебе другой, несомненно существуют люди, знающие свои кусочки, однако полной картины не видит никто. Вероятно, даже сам Дориан.
— А о Германе Дориан что-нибудь знает — о том, что с ним случилось?
— О Германе?
— Черт подери, не разыгрывай ты передо мной невинную девушку, Генри, — Бэз, не спросив разрешения, схватил лежавшую между ними пачку и вытряхнул сигарету. — Ты отлично знаешь, о ком я говорю. Герман, черный мальчишка, к которому Дориан воспылал страстью и который спалил нас всех на хер.
— А, этот Герман. Да, ну что же, сколько я знаю, его больше нет с нами.
— Вирус, так?
— Эмм… нет, не совсем. По сведениям, полученным мной от Дориана, юный Герман, осознав свое поражение в Битве с Наркотиками, нашел благородный, достойный римлянина выход.
— Генри! Ты хочешь сказать, что мальчик покончил с собой?
— Точно так — сразу после вернисажа, на котором показывалась твоя инсталляция. А теперь верни мне мои сигареты.
Двое мужчин сидели в сердитом, напряженном молчании и курили. Многовато они курят. Бэз и готов был оплакать Германа, но ведь смерть постигла юношу десять лет назад, а в прошедшие годы вместилось так много других, так много скелетообразных молодых людей пали от пуль, выпущенных ими друг в друга, и трупы их сгребли и свалили в траншеи времени. «Как, — выдавил, наконец, Бэз, — Дориан узнал об этом?»
— А, тут целая история. — Возможность пересказать этот анекдот явственно взбодрила Уоттона. — Дориан отправился наводить справки о Германе в нору, в которую тот по временам уползал, чтобы уколоться, оказалось, однако ж, что в норе этой затаилась змея. Змея из скинхедов, злобный маленький прохвост, также не чаявший души в нашем Германе. Он не столько рассказывал Дориану о кончине Германа, сколько с воплями гнался за ним по Сохо, размахивая ножом. После этого Дориан стал очень осмотрительным. Отыскать его сей персонаж — Рыжик его зовут — возможности не имел, однако, объявил, что, если ему это удастся, он сотворит с небесным телом Дориана все, какие только мыслимы, земные мерзопакости.
— Но дело все в том, — Уоттон щелчком отправил окурок в окно машины, — что то была не последняя встреча Дориана с Рыжиком.
— Нет?
— О нет, время от времени они сталкивались на здешней, так сказать, сцене. В клубах, на оргиях, там и сям. Всякий раз, как Дориан попадался Рыжику на глаза, тот бросался на него, что твой роттвейлер… В Британии нынче все помешались на злых собаках, Бэз. Я и сам подумываю, на обзавестись ли такой, хотя бы ради того, чтобы добавить немого frisson к моим отношениям с Сойкой… Довольно сказать, что если этот Цербер когда-нибудь изловит нашего Орфея, то тут-то Дориану конец и придет. Иммунитет от ножа, кулака или пистолета отсутствует даже у него.
Если Уоттон рассчитывал спровоцировать Бэза на что-либо, его ожидало разочарование. Перспектива гибели Дориана никакого впечатления на Бэза не произвела. Он вглядывался сквозь ветровое стекло в утреннее спокойствие тихой денежной заводи. Мимо проследовала вереница разбитых на пары школьников в старомодных вельветовых бриджах, пасомая учителем с зонтиком взамен пастушьего посоха. Почтальонша взобралась, отдуваясь, на ступени дома Уоттонов, стянула с плеча брезентовую суму, извлекла из нее пачку посланий, втиснула их в медную щель и удалилась.
Не произнеся ни слова, Бэз вылез из «Ягуара» и обошел его, направляясь к дверце пассажира. Вытаскивать Генри, ухватившись за бархатные лацканы «Кромби», наружу, ощущать его тело, подобное затянутому в твид пуку реек, втягивать носом тошный запах пота на его щетинистых щеках — все это было непереносимо. Бэз распрямил друга и прислонил, точно купленную на распродаже рухляди стоячую вешалку, к грязному горбу «Яга». «Господи, Генри, — пропыхтел он. — У меня не больше сил, чем у тебя, не могу я тебя таскать. Если тебе это нужно, тащись сам. Завязал. Бы. Ты. С. Долбанным. Гарриком». Каждое слово сопровождалось новым рывком в направлении двери.
— Тише, Бэз, — произнес Уоттон тоном, каким обращаются к груму — или к лошади, — тише, мы же не запаздываем на деловую встречу.
— Правда? А я думал, ты уже договорился об утреннем свидании с Яхве Сойкой. Когда я прибирался вчера в твоей плате, у тебя оставались лишь пара кристаллов коки да горстка гаррика. Долго ты на них не продержишься, верно?
— О, не знаю, Бэз, в последнее время сама моя плоть испытывает ко всему этому некоторую неприязнь. Что касается Сойки — он вовсе не растафарий; все его прибамбасы — грива и прочее — нужны ему лишь для того, чтобы наряды недоумков принимали его за благочестивого курильщика ганджубаса.
— Невероятно.
— Говори, что хочешь, но, похоже, оно срабатывает. Впрочем, ты прав, он действительно скоро здесь будет. Я — старейший его покупатель, а у старости есть свои привилегии. В прошлом году он испек мне на день рождения торт. — Они уже добрались до двери и Уоттон шарил под полами пальто, отыскивая ключи. — Чертовы ключи! — пожаловался он. — Чертовы, гребанные, дурацкие ключи! Вечная история! — Заминка расстроила его сильнее, чем что-либо и когда-либо, казалось, он, того и гляди, расплачется.
— Упокойся, Генри, — сказал Бэз. — Ключи у меня, я же забирал машину. — Бэз отпер дверь и, уронив сумку Уоттона на пол, последовал за ним, направившимся, прихрамывая, в гостиную. Уоттон упал в кресло, а Бэз неуклюже присел у его уже обутых в домашние туфли ног.
За те десять лет, что Бэз не видел этой комнаты, она изменилась, хотя и не так сильно, как можно было б надеяться. Два скопления неудобных сидений несколько проредились, как если бы некие дети всю эту декаду использовали их для игры в «музыкальные стулья», а на подмену исчезнувшим предметам обстановки возникли — в противоположных концах гостиной — две отдельные культуры. Центром первой стал богато изукрашенный письменный стол времен Второй империи, то была культура развитой экономики, основу которой составляла бумага — кипы книг, картотеки, желтые юридические документы. Контр-культура группировалась вокруг современного кресла с откидной спинкой и была в равных долях посвящена развлечениям и медицине. Перед креслом, футах в шести от него, стояли огромный телевизор и тумба с видео магнитофоном, верх и полки которой заполонили кассеты. На каминной же доске и на полках двух примыкавших к ней книжных шкафов выстроились шеренги разного рода медикаментов, традиционных и альтернативных, прописываемых и запрещенных. Между двумя этими частями гостиной тянулся шлейф детских игрушек — там кукла или плюшевый мишка, здесь книжка с картинками.
— Итак, — сказал Бэз, — никто тебя не встречает?
— Ну, как ты знаешь, Нетопырка на семинаре, — она теперь преподает в Юниверсити-колледже да еще и книгу пишет о мадам де Севинье…
— Ты ею гордишься?
— Конечно. Я уважаю знание. Его обладатели, как правило, немного умнее невежд.
— Ты стал совсем другим, Генри. Совсем другим. Что тебя так размягчило? Вы счастливы вместе?
— Мужчина может быть счастливым с какой угодно женщиной, главное — чтобы он ее не любил.
— Ха! Нет — все та же долбанная язва. Ты по-прежнему готов препарировать все на свете посредством твоих чертовых эпиграмм.
— Я бы не делал этого, Бэз, если бы жизнь не была непредвиденной встречей садиста-хирурга и пациента с синдромом Мюнхгаузена на операционном столе.
Бэз пригляделся к игрушкам.
— А Феба, о которой ты заботишься хотя бы в той мере, чтобы проверить ее на ВИЧ — сколько ей, ты говорил? Шесть? Семь?
— Возможно, правильней было бы сказать: минус шестьдесят или семьдесят, поскольку Нетопырка, похоже, стремится взрастить ее — пока длится межвоенный период — со всеми положенными причиндалами: завитыми локонами, ночными сорочками и северянкой, мать ее, няней.
Словно в ответ на эту тираду в гостиной появилась упомянутая няня. Она пошла вдоль шлейфа игрушек, на ходу подбирая их. Внешность няни определенно отвечала ее должности — густые светлые волосы, идеально прямая челка, спадающая на лоб такой розоватой чистоты, что на нем отчетливо выделялись все до единого волоски ее бровей. В середке каждой щеки горело по теплому, красному пятнышку и каждый из предметов ее облачения — бархатная головная повязка, плиссированная юбка, зеленовато-голубые колготки, стеганая безрукавка и блуза в узкую полоску — вполне мог быть выбран с намерением соорудить пародию. «О господи! — вскрикнула она, заметив мужчин. — Генри… мистер Уоттон… я и не знала, что вы вернулись».
— Да, Клэр, я вернулся, вернулся от увлекательной городской жизни в эту чарующую, но затхлую заводь. Это мистер Холлуорд.
— Как вы? — Клэр протянула Бэзу превосходной — для лопаты — формы ладонь, привычную к выгребанию навоза, и лошадиного, и людского.
— О, да вроде бы неплохо, — слишком долго пробывший в Штатах, Бэз принял ее приветствие за вопрос.
— Он хочет сказать, — пояснил Уоттон, — неплохо, если учесть, что его, как и меня, поразил губительный недуг. Вы лучше не подходите к нему слишком близко, нянюшка Клэр, он может овеять вас дыханием смерти.
Если Уоттон надеялся, что последнее замечание встревожит Клэр, его постигло серьезное разочарование, поскольку она просто припечатала его лоб лопатообразной ладонью и бесцеремонно сообщила: «У вас жар, Генри. Давайте-ка, я помогу вам перебраться в кресло. Там в прихожей чемоданчик, это лекарства?»
— Да, — ответил Бэз, — я сам их укладывал.
— Тогда я сначала его принесу.
Когда она вышла, Уоттон вперился в Бэза заговорщицким взглядом, в котором читалось: способен ты поверить в эту поддельную заботливость? Однако расторопная деловитость Клэр успокоила Бэза, и он этот взгляд проигнорировал. Он поднялся с пола, отошел к эркерному окну и встал у него, глядя вверх и вдаль из комнаты больного и краем уха вслушиваясь в новый прилив нянюшкиной хлопотливости.
— Ну, пойдемте… вот так… однако рубашка на вас, хоть выжимай, давайте, я помогу вам ее снять. По-прежнему «Сидофовир» каждые три часа?
— Не буду я это дерьмо принимать — жуткая дрянь. Вот скоро придет Сойка и приведет меня в полный порядок.
— Только не в том, что касается вируса герпеса в ваших глазах.
— Я не хочу расклеиться настолько, чтобы лишиться удовольствия пообедать с друзьями.
— Если не примете лекарство, вообще никакого обеда не будет.
Поразительно, думал Бэз, как это Генри удается удерживать рядом с собой столько заботливых людей. Любого другого гея, ведущего подобную жизнь — поддельный брак, ярое пристрастие к наркотикам, а теперь еще и вирус, — все давно бы уже бросили, и это еще в лучшем случае. А Генри как жил, так и живет; похоже, он видит в своей убийственной катастрофе лишь новую возможность épater[56] буржуа, которых так ненавидит. Быть может, в этом присутствует определенное благородство? Или, во всяком случае, философская отрешенность? Да, Генри всегда был человеком отрешенным — не только от общества, но и от всей своей эпохи. И не просто по причине сексуальных наклонностей и пристрастия к наркотикам или того либо другого. Да, но в чем же усматривал он фетиш самого нашего времени? В чем-то — вернее, в ком-то, — за кем он часто наблюдал из этого вот окна? «Ну конечно, — пробормотал Бэз, переводя взгляд на шестой этаж многоквартирного дома напротив. — Человек-качалка». Фетишем Генри был человек-качалка, и тот все еще предавался своему занятию, раскачиваясь, перескакивая с ноги на ногу, как запертый в собственным сознании аутист или разволновавшийся в клетке зоопарка медведь.
Пока за спиною Бэза продолжались препирательства, он с исполненной ужаса жалостью всматривался в человека-качалку. Господи! Каким же долгим, долгим, долгим, одиноким временем были для него эти годы. И ладно еще, если бы этот городской анахорет старился с той же быстротой, что и мир вокруг него, — нет, все было как раз наоборот. Последние десять лет качания дорого ему обошлись. Волосы поседели, лицо пошло комками и пятнами, свитер с V-образным вырезом прискорбно излохматился. Бэз смотрел и смотрел, а человек-качалка все раскачивался. Что там когда-то сказал о нем Генри? Что человек-качалка отмеряет секунды, отпущенные нашему миру? Что он — вещий метроном, прорицающий день, в который все мы умрем? Ну что же, судя по тому, насколько худо он теперь выглядит, день этот не так уж и далек.
11
Сумерки пали на летний город, словно охотничья сеть, утяжеленная угрозой ночи. Лондон пищал и сучил ногами, а после, запутавшись окончательно, стих и улегся, ожидая возможности снова взбрыкнуть. В асинхронном доме Уоттонов свет зажгли преждевременно, — чтобы отогнать столько же страх темноты, сколько и саму темноту. После способных свести с ума часов наблюдения за тем, как Уоттон летал по «американским горкам» наркотического опьянения, Бэзил Холлуорд снова стоял у эркерного окна.
У человека-качалки тоже горел свет и, хоть Бэз не следил за ним все это время, ему однако же трудно было поверить, что тот прерывал свои качания на время, достаточное, чтобы щелкнуть выключателем. Когда вообще он ест, спит, испражняется? Как сочетает любые нормальные жизненные функции с этим непрестанным движением? Или и у него имеется ангел-хранитель, собственная нянюшка Клэр, неизменно готовая ему услужить? Кто штопает его разлезающийся свитер или свивает воедино обмахрившиеся концы распадающейся души? Одно можно сказать наверное — гости съезжались в дом Уоттонов на обед, а человека-качалку на него не пригласили.
Бэз отвернулся от окна. Торшеры и настенные бра, свисающие с потолка светильники и дерзновенно голые электрические лампочки — все изливало чахлый свет. Вокруг в самых разнообразных позах геральдики беседы — от лежачих до вздыбленных — расположились гости. То было время коктейлей и Бэз ощущал себя до крайности беззащитным. Он так и не смог облачить свою душу в доспехи. Что он наделал? Ведь он собирался провести бóльшую часть дня с Генри Уоттоном, наставляя его на путь исправления и разговаривая об общем друге. Он сознавал, что это окружение для него сущий яд — одну дозу он еще, может быть, выдержит, но пойти дальше, значит подвергнуться риску опаснейшей эмоциональной анафилаксии. И он опять курил сигареты! Бэз гневно запыхтел. Какой абсурд! Он тяжело вздохнул. Самый бесполезный, вредный, порождающий пристрастие наркотик — какой в этом смысл? И Бэз запыхтел снова.
Под самым локтем его материализовалась девочка лет восьми-девяти в старомодном муслиновом платье и с завитыми в колечки карими локонами. Она, с ее пугающе выпяченной нижней челюстью и глупыми зубами, словно бы всплыла на поверхность омута совестливых укоризн, в котором тонул Бэз. Девочка с немалой сноровкой разносила выставленные на поднос высокие бокалы с шампанским. Не желаете бокал шампуня, мистер Холлуорд? — пропищала она.
— Нет, спасибо, Феба, я, видишь ли, не пью.
— Вы хотите сказать, что вы робот?
— Нет-нет, я хочу сказать, что не пью спиртного.
— Папа говорит, что шипучка бухлом не считается.
— Для него, возможно, но не для меня. Ты не могла бы принести мне апельсинового сока?
— О, ну хорошо, как хотите.
Она отошла легкой поступью, и ее немедля сменила другая фигура, почти такая же маленькая. Только эта принадлежала мужчине — старому, морщинистому и, в психологическом смысле, зловонному. То был Фертик. Да, Бэз, давненько не виделись. Я слышал от нашего хозяина, что вы стали поборником чистой печени.
— Я умираю, Фергюс, точно так же, как Генри, у меня не осталось времени на то, чтобы одурманивать себя.
— Ах да, Бэз, вы же всегда норовили назвать лопату лопатой, а потому и не удивительно, что ухитрились сами вырыть себе могилу.
— Вы хотите сказать, что меня убивает не столько СПИД, сколько буквализм? — Бэз уже сожалел о том, что ввязался в этот разговор.
— Не знаю, — прогундосил Фертик, — у меня нет степени ни по философии, ни по медицине. Вы знакомы с Гэвином?
То был санитар из больницы Миддлсекса, что и объяснило Бэзу его знакомство со всей кликой Уоттона. Гэвин, с его блондинистой миловидностью и учтивыми манерами, представлял собой смягченный вариант обычного Фертикова грубияна. Облаченный ныне в костюм и штиблеты, он с несколько большей, нежели двое его собеседников, легкостью плавал в доминирующем социальном потоке. Приятно снова встретиться с вами да еще и в обществе, — сказал он Бэзу. — Мне знакомы ваши работы.
— Правда? — Бэз поневоле почувствовал себя польщенным.
— Да — я был стипендиатом Сент-Мартина; мой тьютор очень увлекался вашими инсталляциями. Вы оказали на наших художников большое влияние, стали чем-то вроде британской Виолы — впрочем, уверен, вы знаете это и сами.
— Ну… да… — не без самодовольства признал Бэз. — И все же, прочитать это в каком-нибудь журнале и услышать своими ушами — вещи разные. А что случилось с вашим искусством?
— О, я недоучился, — ответил Гэвин с нарочитой вялостью, общей для всех недоучек — во все времена и в любых краях.
— Чтобы ухаживать за мной, любимым, — вставил Фертик.
— Нет, не совсем так, Фергюс, вы и сами это знаете. Я покинул колледж, чтобы стать санитаром, однако в ГСЗ[57] платят меньше прожиточного минимума, вот мне и приходится брать добавочных, неординарных пациентов.
И каких еще неординарных, подумал Бэз, однако вслух заметил лишь: Вы выглядите более бодрым, чем я вас запомнил, Фергюс.
— Да, — чирикнул гомункулус, — я определенно взбодрился и ожил — помилуйте, я теперь и встаю-то при первом куковании кокаина.
— А с Дорианом часто видитесь?
— О, нет, нет… Дориан, мой милый юноша, стал слишком популярен, чтобы общаться со старыми задубелыми задницами вроде нас; честно говоря, я удивлюсь, если он появится здесь сегодня. Что с его стороны нехорошо, поскольку Генри, в сущности, его и создал. Что ж, бабочка всегда презирает куколку, мм?
В дверях гостиной возникла небольшая суматоха, и Уоттон с Нетопыркой выбрались из соответственных преисподних их разговоров, чтобы поприветствовать Дэвида Холла, тяжко хромавшего несмотря даже на то, что с одой стороны его подпирала трезубая алюминиевая палка, а с другой — стройная блондинка лет сорока.
— Ага, — сказал Фертик, — Министр жилищного строительства, вы с ним, конечно, знакомы, Бэз?
— В общем-то, нет. Что с ним такое?
— О, в прошлом году у него приключился удар. Счастливый, можно сказать, ударчик, поскольку он сотворил чудеса с популярностью министра. То, как он нынче хромает в будущее, делает его совершенным олицетворением нашего строя.
— Это не Эстер Уортон с ним?
— Да, говорят, она вышла за Холла по причине его увечности, равно как и пухлости принадлежащего ему портфеля ценных бумаг. Жалость — такое свинское извращение, вы не находите?
Бэз поневоле ощутил, как его сбивает с ног и несет за собой этот поток яда, — да так оно и было всегда в ближнем кругу Уоттона, где остряки тягались один с другим за возможность торпедировать осмысленную беседу своими bon mots, а подающие им реплики партнеры, такие, как он, создавали мизансцены для дешевых колкостей. Когда я с ней знался, — сказал Бэз, — она спала с половиной мужчин Нью-Йорка…
— А теперь спит с половиной лондонского мужчины, — вторгся в разговор чей-то вкрадчивый голос и все трое, поворотившись, оказались лицом к лицу с…
— Дориан! — Бэз тут же устыдился своей восторженности.
— Мой милый, милый Бэз, — лишь при втором «милом» Бэз понял, что приветствие это вовсе не сочилось ядовитым сарказмом, но было, на самом-то деле, неподдельно нежным. Бэз, к тому же, забыл, какой чарующей может быть беспримесная красота; или, вернее, он старался, как только мог, привести свою чувствительность в исправное состояние, — чтобы красота эта более на него не подействовала. Впрочем, ничего он не добился — и снова увяз в обольстительной паутине Дориана… Enchanté[58], - выдохнул красавец, целуя его в обе щеки; и подтвердил особый характер этой интимности, повернувшись к Фертику с Гэвином и сказав лишь: Фергюс, Гэвин.
Бэз вглядывался в Дориана, облаченного в элегантнейший, сшитый à la mode[59] костюм с лацканами, подобными стилетам, готовым рассечь до кости ладони всякого, кто посмеет за них ухватиться. Волосы Дориана производили впечатление золотой шапки, надвинутой на безупречно бронзовый лоб. Рядом с Фертиком — до того морщинистым, что глаза его взирали на мир словно сквозь пошедшее трещинами ветровое стекло, — да даже и с Гэвином, чьи лоснистые, словно ошкуренная сосна, черты выставляли, все-таки, напоказ свою дендрохронологию, — гладкая кожа Дориана казалась лишенной пор. Прошло почти пять лет, Дориан, — воскликнул Бэз, — а ты ни чуточки не изменился.
— О, продукт изменился, Бэз, поверь мне; прежней осталась лишь упаковка. А вот ты — ты стал совершенно другим человеком. Мои информаторы доносят, что ты чист, как купающийся в моющем средстве горный хрусталь. Мои поздравления.
— В этом нет моей заслуги, Дориан.
— Глупости, Бэз, ты же истинный художник, а художники всегда первым делом создают себя самих; а после, чем более буйной изобретательностью они проникаются, тем сильнее становятся в них позывы переизобрести себя…
Он продолжал бы в подобном духе и дальше, но в этот миг на дальнем конце комнаты появился в двойных дверях взятый напрокат мажордом, провозгласивший: Леди и джентльмены, прошу к столу. Гости, выйдя из оцепенения геральдических поз, без особой суетливости потянулись в его сторону. Бэз, приотстав от всех, смотрел, как Дориан подходит сначала к Уоттону, а следом к Алану Кемпбеллу, не без труда поднимавшемуся с большой кожаной подушки. Гладкие черты Кемпбелла, по-прежнему франтоватого и бледного, несли, тем не менее, фатальный отпечаток болезни. Бэз, заметив, что его тощая ныне шея укутана в объемистый шейный платок, заподозрил, что под этим костюмным ляпсусом могут обнаружиться медальоны СК. Дориан выглядел рядом с Уоттоном и Кемпбеллом существом иного порядка. Бэз, хоть он и не смог бы удостовериться в этом на сколько-нибудь сознательном или рациональном уровне, чувствовал, что Дориан не только ускользнул от лап вируса, но и освободился от любых безотрадных притязаний телесности. Помедлив в дверях, Дориан предложил руку вечно нелепой, — но и вечно трогательной — Нетопырке. На краткий миг он обернулся к Бэзу и улыбнулся ослепительной, котовой улыбкой, оставшейся висеть в воздухе и после того, как Дориан скрылся за дверьми.
Час спустя одна перемена блюд была уже подана, сжевана и унесена, а сменившая ее вторая наполовину съедена. Составной стол Уоттонов был длинен и змеевиден, он неуклюже тянулся, извиваясь, по просторной полуподвальной столовой, то изгибаясь, чтобы обойти контрфорс, то уклоняясь от каминного фронтона или книжного шкафа. Поверх этой цепочки суб-столов была раскинута белая камчатная скатерть, сама же цепочка означала, что те пары обедающих, чьи места примыкали к стыкам столов, восседали разновысоко, как если бы одного поместили на небольшую сцену, чтобы он развлекал другого. Посуда, стекло и столовые приборы были такими же прокатными, как мажордом, который с помощью еще двух наймитов заменял бокалы и разносил блюда.
Возможно, пуще всего удивило бы гостя, незнакомого с этим кругом людей, открытие, что Уоттоны представляют собой одну из тех светских семей, что клонятся к гипертрофированной буржуазности. Здесь, в этой цокольной зале, имелось множество приколотых к пробковым панелям детских рисуночков и фотографий, мебель же относилась к той же породе, что и в гостиной — слишком туго набитая, странноватая, на хилых ножках. Некоторое смешение обедающих было, разумеется, неизбежным, и все же Уоттон и его сотоварищи (покоробленные жизнью немолодые люди, фланкированные бокалами на высоких ножках) занимали дальний конец стола, а Нетопырка с друзьями, обосновалась — более рационально, хоть и менее комфортабельно — поближе к кухне.
Вдоль всего стола протянулась процессия бутылок «Бодуа», бутылок пивных и винных, ваз с цветами, шандалов — они походили на солдат, спасающихся бегством от жующих ртов, кои, подобно жерлам пушек, обрушивали на них одни словесные залпы за другими. «Ныне, — сообщил Уоттон Джейн Нарборо, — мне хочется, чтобы грехи мои были подобными суши — прохладными, маленькими и абсолютно свежими».
— Не думаю, чтобы вы сказали, Генри, если б увидели суши под микроскопом, — подчеркивая сказанное, Джейн зачерпнула ложкой шарик персонального сырного суфле. — Бактерии в них так и кишат.
— Как и во мне, — коротко ответил он.
Тем временем, Дориан неторопливо доедал новоиспеченную миссис Холл, Эстер Уортон. То была отчетливо чопорная, ничего собой не представляющая блондинка в сером, шелковом неотрезном платье. Сосцы ее торчали из-под ткани, точно вишни в сахаре из-под корки морозильного льда. «Разумеется, — протяжно выговаривал Дориан, — никакой Войны в Заливе на самом-то деле и не было…»
— О чем это вы, черт возьми? — Она вышла за Холла, привлеченная его показной прямотой, и теперь ей очень трудно было освоиться с игривостью его соплеменников.
— Простите, — попытался умерить ее пыл Дориан, — вижу, я вас обидел…
— Вовсе нет! Я просто хочу знать, что, черт дери, означают ваши слова.
— Они означают, что Войны в Заливе не было, — Дориан поднял вверх ладони и начал, обращаясь к своим наманикюренным ногтям, сплетать несуразицы. — Не было вторжения в Кювейт, не было противостояния, не было создания коалиции, никакие «СКАДы» на Тель-Авив не падали, равно как и бомбы на багдадских аппаратчиков «БААС». Не было ни беженцев на иорданской границе, ни Республиканских гвардейцев, зарытых на дороге в Басру, ни Шварцкопфов, ни думпфкопфов, ни пытаемых пилотов ВВС. Ничего этого не было. Как и Войны в Заливе. Можно ли выразиться яснее?
— Готова поспорить, вы не говорили бы так, — сказала она, — если бы кто-то из ваших детей погиб от бомб Союзников или был уничтожен «СКАДами» Саддама. — Подобно всем либералам, она обладала дурацкой способностью делать возвышенные нравственные выводы из страданий других людей.
— Вы знакомы с кем-либо, потерявшим ребенка на этой войне?
— О чем вы?
— Я уже сказал, о чем, — вы знакомы с кем-либо, потерявшим кого-нибудь на этой войне?
— Э-э… нет, но отсюда не следует, что ничего подобного не было вообще.
— А знакомы вы с кем-нибудь, знакомым с кем-нибудь еще, потерявшим кого-то на этой войне?
— Господа-бога-ради…
— Да ради кого угодно. Послушайте, миссис Холл, все дело в том, что если вас отделяет от этого «конфликта» более шести степеней отчуждения, значит в том, что касается вас, его практически не существует
— Вы сумасшедший, — Эстер схватила бокал с вином и присосалась к нему, точно в родимом баре. — Мы могли бы сейчас встать из-за стола, доехать до аэропорта, сесть в самолет, слетать туда и увидеть реальные, весомые доказательства существования этой войны.
— Могли бы? А я вот думаю, что все заинтересованные стороны быстренько стакнулись бы, чтобы не позволить нам сделать это. Но как бы там ни было, давайте не будем больше говорить об этом; если о чем-то не говорить, то значит, этого как бы и не было. А стоит о чем-то упомянуть, по словам Генри, как оно тут же приобретает реальность[60].
Между тем, несколько дальше вдоль стола Фертик радостно объявил, ткнув пальцем в скругленный лацкан своего элегантного пиджака: «Я, знаете ли, не всегда надеваю ленту ордена СПИДа».
— Почему? — спросила его соседка, Мануэла Санчес, пугающе стероидная сточная канава испанского искусства со всеми характеристиками оной — манильской сигарой, моноклем, жокейскими пиджаком и галстуком.
— Потому что, дорогая моя Мануэла, временами она не идет к тому, что я надеваю — уж вы-то способны это понять.
— Думаю, эта лента не имеет никакого отношения к моде, она — всего лишь политическая декларация, да?
— О, но, Мануэла, конец двадцатого века требует, чтобы все политические декларации были модными, точно так же, как все модные — политическими. Я предрекаю, что со временем появится целый спектр подобных ленточек, и каждая будет свидетельствовать о солидарности ее носителя с той или иной когортой немощных либо с вымирающими туземными племенами.
— Паф! — она извергла клуб сигарного дыма. — Вы, англичане, никогда не говорите того, что думаете.
— Напротив, — фыркнул Фертик. — Я говорю, что думаю, хоть и не всегда думаю, что говорю.
Еще дальше по столу Гэвин рассказывал Бэзу о жизни и смерти в своем отделении. «Его прямая кишка, — сообщил он о некоем пациенте, — прорвалась, когда один малый поимел его кулаком.»
— Иисусе-Христе, — воскликнул Бэз. — У него что же, когти на пальцах были?
— Нет, — мрачно усмехнулся Гэвин, — если, конечно, вы не верите, будто супружеская жизнь позволяет человеку воспарить, обратившись в орла. Этот кулачный боец был женат и не позаботился снять обручального кольца.
А на самом дальнем от Уоттона конце стола жена Генри обсуждала с Дэвидом Холлом вопросы мирового значения. «Великие нации создаются не п-п-посредством п-переговоров, — брызги клерета летели из ее рта, — н-но п-посредством д-декретов. Так учит нас история». Руки ее вспорхнули в воздух, словно норовя показать, как гигантские империи обращались в прах столетий.
— Что вы, собственно хотите сказать, леди Виктория? — Холл двинул к ней свою бутылку, словно та была батальоном бюрократов. — Что ЕС надлежит послать на Балканы экспедиционные силы?
— Боже, нет, конечно, это не перспективное утверждение — просто наблюдение.
— Ну хорошо, возможно, вы, как историк, и вправе делать подобные наблюдения, однако моим коллегам и мне должно решить, что именно мы, как нация, обязаны предпринять в связи с этим конфликтом. Отвратительность происходящего на Балканах, уже не является, — он сделал паузу, чтобы подчеркнуть одну из своих двухлетней давности острот, — вопросом вкуса.
Нетопырка — из воспитанности — притворилась, будто слышит ее впервые. «Я, п-пожалуй, думаю, что все р-разрешит обычная и-и-инерция».
Неплохо было бы задержаться на этом разговоре (самом интересном пока диалоге из ведшихся за столом), однако наше круговое плаванье, как и всякое другое, требует, чтобы его завершили. Пообок Дэвида Холла сидела Хлоя Ламберт, бывшая не столько девушкой-которая-пишет-картины (подобно многим подобным ей обладательницам больших имен и малых способностей), сколько девушкой, которая красит малярной кистью плинтусы. Сидела она tête-à-tête с Аланом Кемпбеллом и сейчас описывала ему расположение приюта, в котором проводил выходные ее друг. «Мне нравится этот дом — такой уединенный, в самой гуще леса, на дальнем краю поместья. Думаю, его строили, как искусственные руины, что-то в этом роде».
— Так, говорите, к нему ведут две дороги? — произнесенные искривленными недоброжелательностью устами Кемпбелла, слова эти прозвучали с отталкивающей вкрадчивостью — как если бы он задумал убийство и его вдруг осенило, где можно зарыть труп.
Рядом с Кемпбеллом сидели два персонажа, ни в чем друг с дружкой не схожие, хоть головы обоих и украшали торчавшие во все стороны волосы да и обсуждали они регион, представлявший интерес для обоих. Первым из них была Анджела Браунригг, еще одна привилегированная племенная кобылка, которая, плохо понимая, какие средства способны сообщить ей хипповый вид, вплела в свои жидкие светлые волосы нити с разноцветными деревянными бусинами. «Да, Ямайку я люблю, — заливалась она, — хотя на Карибах сейчас и остановиться-то негде, так что если вы открываете там отель… мистер?..»
— Сойка, — отозвался ее угрюмый и более грузный сосед, чьи волосы торчали в стороны с гораздо большей убедительностью, — просто Сойка.
— Хорошо, Сойка — ну так вот, поверьте, tout le mond[61], он будет попросту ваш. В мистику нынче никто не верит.
— Да я этого Лемонда и не знаю ни хера, а где он тут?
— Но скажите, — спросила Анджела, которую никакое недопонимание собеседника остановить было не способно, — дендрарий в вашем отеле будет?
Рядом с обтянутым тренировочным костюмом плечом Сойки внезапно появилась маленькая головка. То была Феба, удравшая от траурного взгляда цельного морского черта, поднесенного ей на блюде.
— Да не смотрит он на тебя, Феба, — уверила девочку няня.
— Смотрит, Клэр, — возразила девочка, — глаза у него тусклые, мертвые, а все равно смотрит, прямо на меня! — И Феба, вытянув на всю длину руку, потыкала рыбу ножом.
— Я же говорила, тебе лучше ужинать у себя в комнате.
— Но мне хочется поглядеть на гостей папы и мамы.
— Ты на них уже поглядела, завтра в школу идти, так что, если пробовать эту рыбу ты не собираешься, отправляйся в постель.
— Тебе надо было последовать моему примеру и попросить суфле, Феба, — сказала Джейн Нарборо. — А считать, что все животные — твои друзья, это, знаешь ли, совершенно нормально. Я тоже так считаю.
— Ты можешь себе это позволить, Джейн, — отозвался Уоттон. — Твой дом достаточно обширен, чтобы разместить в нем на полном пансионе весь Ноев ковчег.
— Тебе легко говорить, Генри, — ответила она с усталым смирением человека, которому приходится влачить непосильное бремя огромного богатства, — однако, если хочешь знать правду, расходы на содержание Нарборо все лезут и лезут в гору.
— В отличие от него, — он указал на суфле, — по-моему, оно совсем сникло. Уверен, даже нулевой показатель инфляции не способен возместить тебе гибель суфле.
— Пойдем, Феба, — Клэр встала из-за стола — крепкий оплот, которому нипочем все эти нервические колкости. — Тебе действительно пора спать.
— Ладно, — согласилась девочка. — Только сначала я перецелую всех на прощание.
И она пошла по кругу — от отца к Эстер, к Дориану, к Мануэле, к Фертику, к Гэвину, Бэзу, Нетопырке, Холлу, Хлое, Кемпбеллу, Анжеле, Сойке, Клэр, Джейн и снова к отцу.
Шаг за шагом, поцелуй за поцелуем, отпечатки губ распутных, губ похотливых, губ, перепачканных едой, губ, перепачканных помадой, все они остались на ее белом челе. Но вот наконец, Клэр уговорила Фебу покинуть общество и подняться наверх, а между тем головокружительное рондо продолжалось и после ее ухода, и губы напучивались, открывались и закрывались, извергая дым и пузырьки слюны, и свечи оплывали, — быстрее, быстрее — пока все общество не расплылось в мутное пятно. И тогда, наконец, колесо рока замедлило вращение свое, обремененное тяготой подлинной ночи.
Всем им давно уж пора было спать. Свечи, вконец истаявшие, постигла гаудианская кончина. На лестнице образовалась баррикада из набитых прокатной посудой пластиковых коробов. Прокатный же персонал давно уже удалился. А обедающие окончательно разбились на две клики, сердцевины коих существовали изначально, клики, отторгавшие одна другую, так что в конце концов они стеснились на разных концах длинного стола. Дэвид и Эстер Холлы, Джейн Нарборо и Гэвин собрались вокруг Нетопырки. Разговор шел горячий, в нем то и дело мелькали имена людей, никому из беседующих лично не известных — Ельцина, Горбачева, Раджива Ганди, — и названия мест, навещать которые никто из собеседников ни малейшего желания не имел, таких как Москва, Сараево, Нью-Дели.
На другом же конце стола сбились вокруг Уоттона Фертик, Алан Кемпбелл, Сойка, Дориан и Бэз. Последний — самосохранения ради — отделил себя от прочих пустым стулом, хотя, по правде сказать, одного лишь стула было маловато, тут не помещали бы Уральские горы. Разговоры здесь велись превратные, циничные и нервные, люди, имена которых назывались, были знакомы всем более чем интимно, да и места упоминались такие, в которых каждый из беседующих побывал не один раз.
— Не хочешь еще бренди, Бэз? — тоном провокатора осведомился Дориан, протягивая Бэзу полный доверху графинчик. Энтузиазм, который он выказал в начале вечера по поводу трезвости Бэза, полностью испарился.
— Я не могу выпить еще, поскольку вообще к нему не притрагивался, — ответил Бэз.
— Ты стал ужасным недотрогой, Бэз, верно? — произнес Уоттон. — Раз уж ты сменил одно рукоделье на другое и обратился в викторианскую скромницу, то мог бы помочь мне с вышивкой.
— С вышивкой?
— С моим шитым СПИДометром. — Уоттон вытянул из кармана драную тряпицу размером с ресторанную салфетку и помахал ею по воздуху.
— Это что еще за хрень? — Бэз был искренне встревожен, прочие — столь же искренне безразличны.
— Вышивка. На этой салфетке вышиты имена всех, кого я с удовольствием наделил бы СПИДом. У каждого есть свой СПИДометр — почему же и мне было не обзавестись?
— Дай-ка взглянуть, Генри, — Уоттон передал салфетку Дориану. — Ба, ты и ее сюда вставил, не знал, что эта сучка в такой немилости у тебя.
— Ну, из всех, кто распускает обо мне слухи, она худшая, потому что ее слова выдерживают проверку.
Этот обмен добродушными шуточками прервал Алан Кемпбелл: «Давайте пошарим по комнате, — невнятно произнес он. — Мой бокал совсем помутнел, а тут где-то должен быть чистый». Все поднялись и побрели по комнате, даже Бэз, которому нечего было очищать — кроме личного санитарного кордона. «Нет, Сойка — уведомил Кемпбелл поддельного растафария, — этот косячок тебе не по чину, он предназначен для человека почище тебя». И преспокойно отобрав косячок, Кемпбелл принялся с силой попыхивать им, так что кадык его при каждом глотке дыма резко поскакивал под шейным платком. И Бэз увидел пятна, о существовании коих подозревал.
Дориан возобновил разговор. «А, и этот тоже здесь — но, помилуй, у него практически нет шансов подцепить вирус, он в жизни своей не кололся и он даже не бисексуал».
Вынести это Бэзу было уже не по силам. Он заговорил — громко, чтобы его услышали все: «На этой неделе сообщили, что к концу столетия вирусом будет заражено сорок миллионов человек и что гетеросексуальная его передача — установленный факт, так что шансов…»
— Ах, Бэз, неужели обязательно быть таким прозаичным? — воскликнул Уоттон.
— Ах, Генри, неужели обязательно быть таким безмозглым?
— Чтобы жить жизнью истинного художника, нужно успешно произвести операцию по обходу мозга — на себе самом.
— А кстати, Бэз, — с ленцой протянул Дориан, — как там твое-то художество? Ты же мог бы претендовать на звание единственного среди нас артиста — или, борясь за чистоту, ты смахнул вместе с пылью не только чувство юмора, но и талант. А?
Ответить сразу Бэзу не удалось, поскольку в этот миг раздался сдавленный, бестелесный голосок Фертика, пропищавший: «Простите, так хочется спать, так ужасно хочется…» — после чего личико Фертика опало в остатки tarte Tatin.
Сидевший с ним рядом Уоттон, протянув руку, приподнял одно веко тщедушного человечка. Затем отпустил и веко закрылось, точно роликовая штора. Зрелище получилось карикатурное до неприличия. «Сделайте одолжение, Сойка, дайте Фертику немного кокаина, — сказал Уоттон. — Только лучше оттащите его в уборную; не будем расстраивать мою жену и ее министерского друга».
— Ты платишь, Генри, значит ты и заказываешь дозочку, — произнес самозванный фундаменталист, а следом добавил зловеще: — в долг не даю.
И, выполняя просьбу Генри, он вытянул Фертика из кресла и на руках вынес его из залы.
— Так что же, Бэз? — снова спросил Дориан.
— Это как раз одна из причин, по которой я в Лондоне, Дориан. Музей Уокера в Сент-Поле задумал ретроспективу моих работ.
— В Сент-Павле? — Уоттон, похоже, пытался сообразить, каким это образом музей попал в главный собор англиканской церкви.
— Да нет, в Сент-Поле — это город-двойник Миннеаполиса.
— Миннеаполиса? — с не меньшим недоверием переспросил Уоттон. — Так у них там что же, и искусство имеется?
— Когда они откроют ретроспективу Бэза, какое-то, надо думать, появится, — необычным для него рассудительным тоном произнес Дориан, — или о видео инсталляциях следует говорить «включится»?
— Для меня это может стать новым началом, Дориан, — серьезно сказал Бэз. — Если возникнет интерес к тому, что я делал в прошлом, я смогу подыскать новую галерею, найти студию, снова начать работать…
Он примолк. Вернулись Сойка с Фертиком, последний продвигался с напряженной, заученной размеренностью человека, только что употребившего огромную дозу курительного кокаина. Маленький человечек вновь уселся на свое место и начал ковыряться в десерте, который совсем недавно боднул лбом. «О, — пропищал он, критически оглядывая чайную ложку, — это что, патока?».
— Нет, — презрительно ответил Уоттон, — думаю, эта та липкая дрянь, которой вы умащиваете ваши власы.
— Мне не хватает твоей работы, — продолжал Дориан, — хотя, возможно, я просто не могу свыкнуться с пустотой, оставшаяся на месте, которое она занимала.
— О чем ты? — испугался Бэз. — Ты уничтожил «Катодного Нарцисса»?
— А, это — твой маленький любительский фильм, в котором я трясу задом? Нет… он все еще у меня.
— Вот и хорошо, мне нужно сделать несколько его фотографий; это будет ядро выставки.
— Я не уверен, — не без задумчивости произнес Дориан, — что это возможно, Бэз.
— Но почему? — взмолился Бэз. Все, сидевшие вкруг стола застыли, молящий тон его пришелся им не по душе. Каждому из них приходилось в свое время молить о чем-то и молить от души и потому все они знали, какой утратой достоинства временами оборачиваются мольбы. — Не можешь же ты отказать мне? — продолжал скулить Бэз.
— Да нет, просто вся эта штука упакована в ящики и лежит у меня в мезонине. Стаскивать ее оттуда — черт знает какая морока.
— Я сам могу стащить! Я не против! Господи, Дориан, ну что за смешная причина — мне нужно увидеть мою работу! Нужно сфотографировать ее!
— А мне, — с повелительным равнодушием сообщил Уоттон, — нужна доза. Передайте мне вашу трубочку, Сойка.
— А как же твоя супружница, Генри?
— О, она так и завязла на Балканах. Просто наполните ее, дружище, и передайте мне — жена решит, что я курю стеклянную сигару.
Сойка, выполнив эту канительную работу, вручил Уоттону трехдюймовую стеклянную трубочку и тот небрежно сунул ее в губы и раскурил от зажигалки. Он затянулся, выдохнул и большое облако кокаинового дыма потянулось, клубясь, над столом.
Дориан, на несколько мгновений исчезнувший в этой грозовой туче умопомешательства, вышел из нее уже передумавшим: «Ну хорошо, Бэз, действительно, какого хрена? Можешь увидеть ее прямо сейчас.»
— Сейчас?
— Да, сейчас — а что, есть возражения?
— Уже поздно…
— Не думаю, что какой бы то ни было сон способен вернуть тебе былую красу, Бэз — усмехнулся Дориан. — И кстати, где ты остановился? Я мог бы тебя подвезти.
— Ну, вообще-то, Нетопырка была так добра, что предложила мне постель.
— Тогда тащи сумку — заночуешь у меня.
— У тебя?
— Да брось ты, Бэз, — Уоттон решил прервать эти неприятные шатания из стороны в сторону, — то тебе хочется увидеть свою вещь, то не хочется. По-моему, Дориан сделал очень щедрое предложение — с чего ты так топорщишься?
Бэз глянул через стол в блестящие, затуманившиеся глаза Уоттона, обвел взглядом его еще уцелевших соучастников по преступлению против здоровья. И действительно, почему он так старается отвертеться? Дом Генри опасен для него, он это знал, — разве дом Дориана может оказаться еще худшим? Конечно, в характере Дориана присутствуют неприятные черты, но он, по крайности, не наркоман, как Генри. И Бэз решился. «Ладно, тогда прощаемся. Пойду за сумкой».
Бэз вышел, а Дориан, такой же учтивый и невозмутимый, каким он здесь появился, описал вокруг стола прощальный овал. Сказать по правде, компания на другом конце стола углубилась не столько в Балканы, сколько в бокалы, так что невразумительно попрощалась с Дорианом лишь одна Нетопырка, прочие же просто от него отмахнулись. К возвращению Бэза все, кто сидел за столом, уже смирились и с его утратой, решив, что Дориан попрощался с ними за обоих. Бэз подождал несколько мгновений в слабой надежде, что Уоттон или Нетопырка обратят на него внимание — попросят вернуться даже и вновь присоединиться к компании. Однако они, похоже, не замечали его и через несколько секунд Бэз, натянув плащ, пошел за Дорианом вверх по лестнице. Последними, кого он увидел прежде чем длинная, освещенная угасающими свечами зала скрылась внизу из глаз, были снова заснувший Фертик — и Уоттон, пытавшийся с помощью Сойки заставить погрузившегося в глубины бессознательного человечка, курнуть из трубочки.
12
Когда они вышли на улицу, Бэз попытался завести разговор, как это водится между нормальными людьми, покидающими званный обед, однако Дориан разговаривать не пожелал. Он затолкал Бэза на откинутое почти до лежачего положения пассажирское сидение своего спортивного «Эм-джи», а сам занялся съемом и укладыванием брезентового верха. В непосредственной близи от них город был тих, однако со стороны Кингз-роуд до Бэза доносились рев, гогот и крики «ура» — свидетельства чьего-то бодрого веселья. Он ощущал усталость, такую усталость. На обычные его процедуры, на медитацию, на приготовление настоев у него сегодня времени не нашлось. Ни в одну из них по отдельности он особенно не верил; важным было их сочетание, сознание того, что он заботится о себе, ухаживает за Бэзом. И что оно может означать, это внезапное решение остановиться у Дориана? Да ничего хорошего. Ничего здорового. Бэз вел теперь жизнь трезвую, благонравную. Сегодня же, впервые за пять лет, он ощущал себя врезавшимся с налета в холодное, жесткое плечо существования.
И это даже не было метафорой, потому что, когда Дориан плюхнулся на водительское сиденье, и начал взвинчивать маленькую машину, пока та не взбрыкнула и не вылетела на дорогу, Бэз обнаружил, что Уоттон был, в сравнении со своим протеже, водителем осмотрительным и осторожным. Когда механическое подобие скейтборда, скользя, обогнуло на вираже первый угол, Бэз, потянувшись назад, — проверить как там его сумка, — обнаружил, что она плотно заткнута под сиденье, а едва машина с визгом остановилась на перекрестке, постарался покрепче затянуть ремень безопасности. Какого черта, Дориан, — крикнул он перекрывая шум ветра, — помедленнее!
— Зачем?
— Затем, что ты нас, на хер, угробишь, вот зачем.
— Тебе так и так предстоит умереть, Бэз, однако твои возвышенные убеждения останутся гарантией того, что малая толика бэзовости сохранится в атмосфере, заставляя всех нас непрерывно чихать.
— Ты жестокая сволочь, Дориан.
— Жестокая, возможно, однако очень и очень живая, Бэз, и тебе это известно лучше большинства прочих.
Через миг они остановились на светофоре у «Харродза». Удивительно, как много важных разговоров между нашими персонажами происходило в тени этого роскошного торгового центра, чьи утыканные золотистыми шарами контуры маячили сейчас в темноте. Одно из возможных объяснений состоит в том, что вседержитель того мира, в коем обитали Дориан, Бэз и Уоттон, был божеством сонливым и, подобно Фертику, подремывал, пока создания его описывали все сужающиеся круги, все теснее переплетаясь в цепочках групповой содомии. В темных пределах маленького автомобиля ладонь Дориана заползла, точно тарантул, в пах Бэза. А это к чему, Дориан? — спросил тот, сжав ее своей.
— К сексу, Бэз — помнишь еще о таком? Или две змеи — СПИДа и благочестия — так обвились вокруг твоего члена, что обратили его в бесполезный кадуцей? — Свет переменился, машина понеслась, ладонь осталась на месте. Дориан вел автомобиль одной рукой. — Ты разрешил бы мне заботиться о тебе, Бэз? — спросил он.
— О чем ты? — Бэз не поверил своим ушам.
— У меня есть деньги, есть время. Я только потому и веду себя с тобой так скверно, что чувствую вину за случившееся в Нью-Йорке. Дело лишь в этом, ну, и еще во влиянии Генри — ты ведь знаешь, каков он.
— Он ожесточен, потому что страдает и живет во лжи. Думаю, где-то в глубине Генри зарыт хороший человек.
— И ты веришь, что сможешь откопать его еще до того, как закопают самого Генри?
— Нет, не верю, этим должен заняться он сам.
— А я должен попросить прощения за мое поведение в Нью-Йорке.
— Нет, Дориан, я виноват не меньше твоего; я, моя самонадеянность, моя зависть, все недостатки моего характера полезли тогда наружу — я ведь был наркоманом.
— Так что же, — Дориан, воспользовавшись качаньями машины, придвинулся поближе, — позволишь ты мне о тебе заботиться?
— Не знаю, Дориан… слишком часто в моей жизни я оказывался на содержании у богатых людей.
— Ты художник — я патрон. То, на что ты способен, поразительно, однако оно вряд ли сможет помочь тебе продержаться — тем более, что ты болен. Я, быть может, последний в Лондоне человек, достаточно благородный, чтобы тратить деньги на поддержку искусства.
— Да, возможно… Дориан?
— Что?
— Могу я спросить тебя кое о чем?
— Спрашивай о чем угодно.
Бэз шуганул тарантула, вопрос был серьезный: Помнишь ту ночь в «Шахте», в восемьдесят третьем?
— Как бы я мог забыть ее? — фыркнул Дориан. — Это была практически первая моя высадка на дикий берег любви.
— Знаешь, Дориан, в Манхэттене… тамошние люди… они поговаривали будто в ту ночь ты убил человека? Это правда?
Машина остановилась на светофоре у пересечения с Глостер-роуд. Дориан прищелкнул по приборной доске и, прежде чем ответить, повернулся лицом к Бэзу: Я похож на убийцу, Бэз?
Конечно, ни на какого убийцу Дориан нисколько не походил; он выглядел настолько невинным, что почти уж и девственным. Бэзу он напоминал кудесника-крикетира из первой школьной сборной — с укутанной в кремовую фланель душой, с играющим на розоватых губах золотистым солнечным светом послеполуденного часа вечного отрочества.
Любая часть любого человека сильна и устойчива лишь до определенных пределов. Даже самая крепкая натура, если толково надавить на нее в нужных местах, сомнется, будто алюминиевая баночка. Нам следует постараться не забывать, через что прошел бедный Бэз, не правда ли? Следует постараться сохранить хоть какое-то сочувствие к нему, наблюдая как он сминается.
К чему, думал Бэз, противиться любви, которой ты жаждал так долго, и которая наконец улыбнулась тебе? И он, взяв прекрасное юное лицо Дориана в свои уродливые старые ладони поцеловал его в губы. О, как сладко, как же сладко. Вкус, ощущение близости — Бэз пожирал их и впивал, — он даже старался вдохнуть как можно больше юного Адониса. Зажегся зеленый свет, машины сзади загудели, и это привлекло внимание каких-то запозднившихся бездельников, перекусывавших на тротуаре, у раздаточного окошка «Кентуккийских жаренных кур», и бездельники заорали: Долбанные пидеры! Жопы затраханные! Один смельчак даже метнулся вперед и пристукнул по крылу «Эм-джи» другим крылом — жирным, бывшим в его руке. И в самое подходящее время. Ибо, только услышав этот маслянистый шлепок, любовники разомкнули объятия. Дориан схватился за руль и, хохоча, как помешанный, бросил машину через три полосы налетавшего встречного движения на север.
Мало кому доводилось бывать в перестроенном из старых конюшен доме Дориана Грея, а побывавшие в нем неизменно появлялись там в одиночку — не считая, конечно, хозяина, — и по ночам. Дориан не был, что называется, домоседом. Те, кому случалось получить от него приглашение выпить на ночь по рюмочке, а затем позволить ему поиграть с их телами так, как если б те были анатомическими моделями, попадали в жилище, искусно притворявшееся маленьким, но дорогим отелем или же декорацией старой пьесы. Кожаная, красного дерева мебель, бронзовые торшеры. Зеркала с фасками, стоящие на каминной доске пригласительные карточки. Разрозненные китайские безделушки. Здесь господствовали красновато-коричневый, темно-бордовый и просто коричневый тона. Пол покрывали персидские килимы, наброшенные поверх ковра, который, что только естественно, дополнял ощущение чрезмерной загроможденности комнаты — даром что она занимала весь первый этаж. Напыщенность создавала в этом жилище весь порядок вещей, возрождение было его стилем — без каких-либо указаний на то, что, собственно говоря, надлежит возрождать.
И вот на сцену вышли наши фарсёры, Без с Дорианом, — Дориан-то, правильнее сказать, не шел, а пятился задом и едва не упал, проскочив пару ступенек, потому что в лицо его впился, точно минога, Бэз. Они остановились у камина, Бэз все сосал, и почавкивал, и мотался из стороны в сторону, Дориан же оставался уступчивым в мере достаточной, чтобы создать впечатление соучастия. Наконец, Бэз оторвался — глотнуть воздуха — и увидел в зеркале свое искаженное лицо, и увиденное подействовало на Бэза, как холодный душ. Он распрямился, потер лицо ладонями. Найдется у тебя сигарета? — спросил он и, получив ее, раскурил, с силой затягиваясь бромидом. Бэз огляделся по сторонам — маленький дом, заполненный Малой Англией — и ноздри Бэза расширились от недобрых предчувствий. Дориан, — начал он, — Генри рассказывал мне о девушке с Лазурного берега… там ведь была одна, верно?
— Они там всегда бывают, — хозяин дома, сняв с буфета графин, наливал себе — черт знает что — стаканчик хереса.
— Генри… э-э… намекнул, что ты наградил ее вирусом, правда, умерла она, вроде бы, от воспаления легких.
— Что за нелепость. Это было бы простым совпадением, даже если бы я и вправду — а не в одном лишь воображении Генри — ее поимел.
— Но ведь у тебя положительная?..
— Уверенность? Полная. Хересу?
— Нет-нет, — Бэз помахал рукой и повалился в кресло. — Ты же знаешь, я больше не пью, зачем же предлагать?
— Извини.
— И ты прекрасно знаешь также, что я имел в виду, говоря «положительная». Брось, Дориан, будь реалистом.
— Ха-ха. Отлично сказано, Бэз, бесценная фраза. Будь реалистом — это могло бы стать родовым девизом Греев. Да, я знаю, что ты имеешь в виду, и, поверь, мне жаль тебя, Генри, Алана, правда. Жаль еще и потому, как я временами думаю, что самого меня вирус миновал. Как это называют — комплекс вины уцелевшего?
— Н-но как же?… Как это возможно? — Бэз встал и принялся расхаживать по комнате. — Ты спал с Генри, мы все кололись одной машинкой … и все-таки ты…
— Послушай, Бэз, ну о чем тут говорить? Просто так случилось. Такое впечатление, будто ты хочешь, чтобы я был болен.
— Нет-нет, конечно нет, это было бы ужасно! — Бэз остановился за спиной Дориана и — просто потому, что знал, ему это можно, — приложил ладонь к его щеке и провел большим пальцем по крылу совершенного носа. — Прости, — сказал он. — Прости, что лезу к тебе с обвинениями, — просто, за эти годы до меня доносилось столько слухов.
— Бэз, тебе никогда не приходило в голову, что большая их часть порождена ревностью? В конце концов, будь у тебя такая возможность, ты тоже считал бы меня своей собственностью…
— Да, да, наверное, ты прав. Прости. — И Бэз, словно ощутив нужду в дальнейшем отпущении грехов, снова отыскал губы своего исповедника. Они стянули друг с друга пиджаки, расстегнули рубашки. Бэз пошел бы и дальше, но Дориан потянулся к стоявшей на каминной полке деревянной шкатулке. Я хочу уколоться, — сказал он.
— Что? — Бэз, не поверив услышанному, в испуге отшатнулся.
— Хочу смешать «спидбол», уколоться, а потом отсосать у тебя так, как никто еще не отсасывал; не спускай с меня глаз.
— О Господи, нет, Дориан… я не смогу… я пять лет оставался чистым, мне это не нужно… я не хочу…
Дориан извлек из шкатулки поблескивающую вещицу — сталь и матовое стекло. Взгляни, — сказал он, — старинная работа, откалиброван настолько точно, что одного лишь кровяного давления хватает, чтобы наполнить его — прекрасная вещь, правда?
— О Господи, о нет, даруй мне мужество… — бормотал Бэз.
— И остальное все чистое, героин, амфы, кока, самое то, что нужно.
— Я не прикасался к ним пять лет, Дориан! — простонал Бэз. — Зачем мне теперь все портить?
— Ты также был одинок все эти пять лет, Бэз, и позаботиться о тебе было некому. — Дориан методично смешивал наркотики, наполняя шприц. — Если захочешь, можешь потом отправиться в клинику, я заплачу, но давай проведем вместе одну безудержную ночь. А завтра утром мы сможем снова стать паиньками, не так ли?
— Дориан, если я вколю себе это, то обращусь не в безудержного человека, а в мертвеца.
Но было уже слишком поздно. Слишком долгое время оставался Бэз в этой опасной области и теперь — допустить самую мысль о приеме наркотика было все равно что принять его. Поезд Бэза проскочил последнюю стрелку и остановиться мог, только сойдя с рельсов.
— Сколько будет в самый раз? — произнес его гонитель. — Пожалуй, половина. — Дориан стянул с себя рубашку, оставив лишь один рукав, который использовал как жгут. Вонзил иглу в вену. Подрагивающий красный столбик начал подрастать между его пальцами, бисерины пота покрыли верхнюю губу Дориана, пока тот надавливал на шток шприца. Бэз оцепенело наблюдал за ним. Держи, — сказал Дориан, отдавая ему шприц. Потом он раздел Бэза, оставив на нем только трусы, собственным галстуком старого итонца перетянул ему руку и, отобрав у Бэза сосуд, наполненный противоядием от жизни, сделал ему укол. Сия блоха / пила твою, а ныне пьет мою… — промурлыкал Дориан и взглянул Бэзу прямо в глаза. Он не увидел в них ни возбуждения, ни отвращения, но только холодную страстность созерцателя и яркую вспышку торжества.
— Иисусе… о… Иисусе. Какой он сильный, — давясь, пролепетал Бэз.
— Я же говорил тебе — чистый; чище младенца Иисуса.
— О… черт. Я сейчас блевану.
Шаткой полупробежкой Дориан проволок Бэза через комнату, а там и за дверь уборной, притворявшуюся лаковой ширмой. Все еще пузырящаяся минеральная вода хлынула изо рта Бэза. Ничего, Бэз… ничего… — ласково ворковал Дориан. — Все будет хорошо… ну что, плющит, а?
— Еще как.
— Хорошо ведь, правда? — приговаривал он.
— О да… так хорошо.
— А вот это — тоже хорошо?
— Да-а.
Замочек молнии скользнул вниз. Изогнутая спина Дориан походила на спину ископаемой твари, пасущейся в сексуальной трясине. Ягодицы его подрагивали, пока он склонялся, и поднимался, и снова склонялся, словно уничижаясь перед фаллическим идолом — идолом, который задыхался, стенал и, наконец, закричал, не в силах снести низкопоклонства. Чмок-чмок. Дориан облизал губы. Ты все еще солонее большинства мужчин, Бэз.
— А ты не боишься, Дориан?
— Боюсь?
— Вируса?
— Думаю, если бы мне суждено было его подцепить, я бы давно уже оказался на том свете. Возможно, у меня иммунитет.
— Такой кайф. Я и забыл, как это бывает, когда можешь валяться под кайфом на полу уборной в полном умиро… умиро…
— Спокойствии?
— Да, верно… спокойствии.
Дориан вскочил на ноги. Казалось, на него доза решительно не подействовала, оставив нетронутым его всегдашнее спокойствие. Он вернулся в комнату, поднял с пола рубашку. Бэз последовал за ним и тоже оделся. Но ты еще хочешь увидеть его, верно? — спросил, встряхивая свой пиджак, Дориан.
— Его?
— «Катодного Нарцисса».
— Да, конечно, хочу. Конечно. Где эти ящики?
— Наверху — пойдем. — Двое начали подниматься по открытой лестнице и скоро пронизали ложные небеса, точно вилланы, играющие ангелов в средневековой мистерии. Лестница привела их к стальной двери, испещренной таким количеством замочных скважин, какого Бэзу не приходилось видеть со времен Авеню Б. Он вдруг вспомнил, с закружившей одурманенную голову болью, троицу трансвеститов и инстинктивную подозрительность, с какой те отнеслись к Дориану. Все трое уже умерли; облачать ему теперь было некого — разве что в саваны.
Дориан извлек откуда-то увесистую связку ключей и завозился с замками. Зачем все это железо? — спросил Бэз, но Дориан ответил только: Увидишь. Дверь беззвучно распахнулась и перед Бэзом предстала антитеза той репродукции старины, которую он только что покинул. Здесь все было пусто и минимально, серо и бело в сиянии полной луны, что висела в самом центре квадратного светового люка, напоминая рисунок пером из учебника геометрии. Медный тенор давился где-то последними нотами «Nessun dorma»[62]. Дориан щелкнул выключателем, и свет крошечных, притопленных в стенах лампочек разогнал темноту. Единственной мебелью в комнате были девять мониторов «Катодного Нарцисса», стоявших правильным полумесяцем на стальных цоколях по пояс высотой, и кресло Имса, установленное напротив них так, чтобы из него можно было видеть все мониторы сразу. Один из мониторов был включен и показывал запись концерта в Гайд-парке. Стоя на гигантской сцене, Паваротти промокал свой кашалота достойный лоб квадратным метром белого носового платка, одновременно кланяясь восторженной публике. Камера поплыла от него к принцессе Диане, сидевшей в отгородке для знати.
— Он здесь! — воскликнул, покачнувшись в проеме двери, Бэз. — Но это само совершенство, Дориан, совсем как выставочный зал, предназначенный исключительно для показа «Нарцисса».
— Так это именно он и есть, — ответил Дориан и, взяв пульт дистанционного управления, стер с монитора изображение принцессы Дианы. — Я построил его перед тем, как переехать сюда. Видишь ли, Бэз, я солгал там, у Генри, уверяя, будто забыл о твоей работе. Я не то что безразличен к ней, нет, «Нарцисс» значит для меня больше, чем сама жизнь… — Он умолк, подчеркивая сказанное. — Случилось нечто удивительное, Бэз.
— Что? Что удивительное?
— Когда я впервые увидел «Катодного Нарцисса», Бэз, у тебя в студии, в день знакомства с Генри, — ты, я уверен, не можешь этого помнить, но я пожелал, чтобы старился не я, чтобы старилась инсталляция. Я пожелал, чтобы Дорианы, записанные тобой на видео пленку, покрывались всеми шрамами распада, всеми метинами аморальности, которые, как я тогда уже подозревал, припасла для меня жизнь. Знай я в то время о СПИДе, готов поспорить, я пожелал бы, чтобы он пожрал все эти танцующие и скачущие изображения, а не меня.
— Что ты такое говоришь, Дориан? О черт, я что-то слишком одурел, до меня ничего не доходит.
— Так прими еще кикера, — Дориан вынул из кармана пакетик, высыпал на верхушку одного из серых мониторов горку сияющего белизной порошка и протянул Бэзу свернутую в трубочку банкноту. Давай, — сказал он, — теперь уже все равно.
— Надеюсь, что нет, — ответил Бэз, носом втягивая порошок.
Дориан усадил Бэза в кресло и пока его сольная аудитория таращилась на экраны, продолжил рассказ о сверхъестественном происшествии: Я хочу сказать, что так оно и вышло. Стареет и страдает «Катодный Нарцисс», я же остаюсь нетронутым. Посмотри на меня, Бэз, посмотри! Мне тридцать один год. Я поимел сотни мужчин и женщин — может быть, тысячи даже. Я ни разу в жизни не воспользовался презервативом. Бывали ночи, когда меня трахали в задницу по двадцать человек. Я никогда не ограничивал себя в спиртном и наркотиках, никогда. Я принимал что и когда хотел. И все же на мне нет ни пятнышка, я выгляжу в точности так же, как десять лет назад, когда только вышел из Оксфорда.
— Ты либо сошел с ума, Дориан, либо притворяешься сумасшедшим.
— Я не сошел с ума, Бэз, я самый здравый человек, какого ты когда-либо видел. И я говорю тебе — это правда. Та девушка, о которой ты спрашивал, Октавия, Генри сказал о ней сущую правду… могу, если хочешь, показать тебе письмо от нее. Она написала ко мне, когда умирала, брошенная всеми родными, в марсельской больнице для бедных. В письме она бессвязно распространялась о том, как я вставлял ей в корму, пока она пребывала в отключке… все это правда, правда… как правда и то, что случилось той ночью в «Шахте». А на мне ни пятнышка. Похож я на жестокого человека, а, Бэз? На человека аморального? Я сверкающий утренней росой образчик невинности, пухленький путто, младенец-младенцем — разве не так? И причина всего этого ты, ты, который никогда не заглядывал в меня глубже моей кожи, не проникал в меня дальше розанчика на моей заднице. Ты, поверхностный Бэз. Ты.
— Это неправда, Дориан, — ухитрился выдавить Бэз. — Я всегда любил тебя. Любил, когда делал «Нарцисса». Если вглядеться в него, станет ясно, как я любил тебя тогда, — как люблю и сейчас. Моя работа это любовное письмо, долбанное любовное письмо, а не какой-то безумный фетиш, который хранит твой облик юным. Я не понимаю, о чем ты говоришь, Дориан.
— О, что верно, то верно, — презрительно усмехнулся Дориан и потянулся за пультом. Взяв его, он нажал кнопку. — Ну что же, взгляни на свое любовное письмо, Бэз. Я возвращаю его отправителю.
Мониторы пискнули, подернулись зигзагами и ожили. Но что это была за жизнь? Вместо не изменившегося Дориана, стоявшего перед Бэзом, такого же свежего и юного, как при первой их встрече у Филис Хотри, возник Дориан, каким, по догадкам Бэза, ему надлежало быть уже многие годы — исстрадавшийся человек с лицом, шеей и рукам, покрытыми пятнами саркомы, с мокрым от желчи ртом, с глазами, умученными безумием и смертью, с лысиной, изъеденной неким гнусным грибком. Их было девять, этих оживших иллюстраций из руководства по патологиям, и все они, сбиваясь с ноги, тешились сами собой. Узники концентрационного лагеря, танцующие по приказу обезумевшего нацистского врача.
— А! — Бэз невольно сплюнул, как если б его снова потянуло на рвоту. — Они омерзительны, Дориан! Больной бурлеск — откуда это у тебя?
— От тебя, Бэз, все это твоя работа. Ты же у нас такой мастер поверхностного.
— Где кассеты?! — вскричал Бэз. — Где долбанные кассеты?!
— Здесь… — Дориан сдвинул стенную панель, за нею стояли на полках видео магнитофоны.
Бэз, подойдя, склонился над ними. Он осматривал каждый, вынимая кассеты и проверяя их. Он даже проверил, попусту, соединения магнитофонов с мониторами — все было таким, каким сохранилось в его памяти. Так… это отсюда… — в изумлении пробормотал он, снова взглянув на умирающих Дорианов. — Как странно, мать его… изображения испортились… их словно разъел сам порок.
— Поздравляю, Бэз, ты реагируешь на свой шедевр, как то и следует художнику.
Бэз снова осел в кресло. Когда я делал оригинал, — сказал он, — то думал, что ловлю кратчайший миг времени, создаю своего рода обоеполый, новоромантический образ начала восьмидесятых. Не знаю, — он провел потной ладонью по потному лбу, — может быть, эта версия «Катодного Нарцисса» тоже отвечает своему времени.
— Как мило сказано, — произнес Дориан, который — Без не заметил, когда, — извлек из кармана пружинный нож, выщелкнул лезвие и теперь чистил им ногти. — В наше время так важно, чтобы художник имел возможность хорошо отзываться о своем творении.
— Нет — это не мое творение, Дориан, оно никакого отношения ко мне не имеет. Не знаю, где ты его раздобыл… Полагаю, это кто-то из тех немцев, они делают бредовые вещи в подобном ключе, хотя, может быть, я и сам сделал бы сейчас такую, если бы мог… если бы я — если бы у меня хватило выдержки, отваги взглянуть в лицо смерти.
— В этом нет необходимости, Бэз, — Дориан положил нож на монитор, приблизился к креслу, уперся ладонями в подлокотники и склонился к Бэзу, обдав его лицо сладким дыханием. — Мне нужно, чтобы ты остался со мной, здесь. Я дам тебе все, что захочешь; а взамен потребую лишь маленькой технической помощи.
— О чем ты?
— О пленках, Бэз, о пленках. Они изнашиваются. Можешь назвать меня суеверным, но, по моим представлениям, от них зависит вся моя жизнь.
— Я так не думаю, Дориан.
— Ты так думаешь, Бэз, ты так думаешь. Останься здесь, позаботься о них! Это творение твоей жизни.
— Нет… не думаю. Да оно и не мое… Я должен… я должен идти. Этот вечер был ошибкой… весь… ужасной, долбанной ошибкой. — Без попытался выбраться из кресла, но сама современность оного обратила кресло в закрытый загон для бедного старого быка. Дориану более чем хватило времени на то, чтобы снова сцапать нож и, — продемонстрировав балетную грацию матадора, — вогнать его в шею Бэза, опрятно рассадив сонную артерию. Впрочем, золотой юноша тут же все и испортил, продолжая наносить удары, снова и снова погружая в тело умирающего окровавленное оружие, словно то было заступом, вонзаемым в неподатливую почву. Кровь била и брызгала вокруг двух этих фигур, между тем как по экранам скакали, ощериваясь, изможденные упыри.
Но какова была доля Бэзила Холлуорда во всем происходившем? На убийцу обычно расточается гораздо больше внимания, чем на жертву. Убийцы всегда остаются с нами, n’est se pas[63]? — меж тем как жертвы имеют некрасивое обыкновение, крадучись, являться из теней лишь для того, чтобы снова предстать перед нами в обличии актеров, играющих их в телевизионных реконструкциях преступлений. Вы же не станете отрицать, что — faute de mieux[64] — приглашали бы на коктейли скорее убийц, чем их жертв, даже если бы трогательная забота о собственной сохранности и принуждала вас прятать все острое, включая и зубочистки.
Но я отвлекаю вас. Жизненные силы истекали из Бэзила Холлуорда, а лицо, которое он так любил целые десять лет, все еще нависало над ним. Да, верно, лицо это искажала ненависть, но разве не можем мы сказать, что Бэзилу представлялось, будто Дориан впал в экстаз, что это страшное завершение их отношений целиком захватило его? Почему бы нам не предположить также, что при последнем его издыхании милому Бэзилу дано было узреть череду драгоценных, интимных картин, которые, как уверяют нас люди, постоявшие «на пороге смерти», сопровождают угасание света?
Бэзил девятилетний, в сетчатой хлопковой рубашке с короткими рукавами и широких фланелевых брюках нежно тычется носом в чресла мальчика в такой же одежде. Или Бэзил пятнадцатилетний, бесчинно сбежавший в Париж и слоняющийся по пегим мостовым Сен-Жермена, пока престарелый распутник не заводит его в захудалый отель церемонного феллатио ради. Или же Бэзил, повзрослевший еще на пять лет, делящий в Стэнморе квартиру над кабинетом дантиста с моряком торгового флота — вот он, пролистывающий пасмурным вечером «Джереми» (журнальчик для новых, лишенных предрассудков людей), ищущий приключений, пока друг его плавает по морям. Или Бэз, голодный художник, получающий в клозете «Фабрики» Эндии первую дозу «Метедрина» от Капитана Америка. Недостаточно интимно, чтобы быть убедительным? Слишком символично? Тогда, быть может, сойдет шейная желёзка, которую Бэз, бреясь поутру, обнаружил там, где никаким желёзкам быть не положено? Или пыль в воздухе Детройта либо Дройтвича, или канцелярская скрепка в Претории либо Престатине? Многие люди — скажем честно — живут слишком долго и многие из них заходят слишком далеко.
Нет. Кокаин одержал верх даже на этой последней, завершающей стадии. И несмотря на все смерти, которые он уже видел, на инстинкт саморазрушения, правивший им, Бэз обнаружил, что вечная дрема ему как-то не по душе. Жалкие, больные, иссохшие Дорианы, танцевали на темнеющей периферии его зрения, пока он боролся с дьявольским Дорианом, который сшивал его с настоящим временем. О, убежать! Вернуться! О, отпусти меня! — хотелось выкрикнуть Бэзу, ужасно рассерженному тем, что ему приходится издыхать в столь гнусном расположении духа.
Боль, превосходящая величиною Манхэттен. Его словно бросили сверху на все сразу иглы антенн и кинжальные шпили тамошних небоскребов, и тот самый город, который он так любил, резал теперь его на куски. И потому Бэз с пронзительным облегчением обнаружил, что уже умер, и отступил от развалившейся в кресле горгульи собственного трупа. Он присоединился к похожим на призраков Дорианам, сошедшим с цоколей, чтобы встретить его, и все десятеро, взявшись за руки, образовали в нуль-пространстве аннулированной комнаты круг и пошли в величавом танце.
Дориан наконец остановился и распаленное лицо его мгновенно сковало льдом. Он оторвался от истерзанного тела, двигаясь с обычной своей плавностью, словно и не ведая, что вся грудь его покрыта шматками плоти Бэзила. Он отошел к двери, отомкнул замки и сгинул, спустившись по лестнице. Сверху можно было услышать звук снимаемой с телефонного аппарата трубки, удары пальцев по кнопкам. Но, разумеется, смотреть, как он уходит, было некому и некому было слушать, как он набирает номер. Некому, кроме его alter egos[65], расхаживавшим по своим катодным витринам, точно звери по клеткам, возвращавшимся снова и снова, чтобы вглядеться безумными глазами в труп своего творца.
Дориан стоял, прижав к фарфоровому уху пластиковую трубку. Алан? Дориан… Слушай, хорошо что ты дома, ты не мог бы подъехать ко мне?.. Да, я понимаю, знаю, что поздно… Просто, видишь ли, у меня тут кое-какой мусор, от которого нужно избавиться, а до утра это ждать не может.
Часть третья Сеть
13
Весь Челси раскачивался взад и вперед, точно морское дно, видимое с клонящейся палубы корабля. Однако то был не корабль, а дом. Десятиэтажный дом, по всему судя, захваченный назревающим в городе штормом. Силой пока всего лишь в семь балов, однако и тех хватало, чтобы укутать дымоходы и телеантенны террас в струящиеся по ветру полотнища пены.
Вверх и вниз ходила палуба, вверх и вниз. Поскольку он был капитаном, ему надлежало стоять на мостике, небрежно засунув руки в карманы брюк и всем своим видом показывая, что ничего особенного не происходит. Когда палуба поднималась под его правой ногой, он поджимал ее, одновременно распрямляя левую. А следом палуба наклонялась в другую сторону и то же самое повторялось в обратном порядке. Только доля секунды, на которую палуба выравнивалась, и была у него, чтобы справиться с компасом (очень старым номером «Ридерс Дайджест»), установленным на нактоузе (старом нотном пюпитре из ободранного, выщербленного металла).
Очень важно было выдерживать курс на северо-запад, ведя корабль сквозь пики и провалины города. К западу вставали трубы газового завода на Лотс-роуд, а на северо-северо-западе различались сверкающие утесы «Кенсингтон Хилтон». За многие годы ему так и не удалось приблизиться к ним, но это не умаляло возможности, что когда-нибудь вдруг да и удастся. Нет, он обязан был вести теплоход «Многоквартирный Дом» к горбатому, нескладному корпусу «Олимпии»[66], даже если достичь его никогда не придется.
Он выстаивал у руля бури и похлеще этой, в 10 и 11 баллов, бури, создававшие такую буйную качку, что он едва удерживался на ногах. В такие часы он только и слышал, что визг своей ободранной души, продиравшейся сквозь туго натянутый стальной такелаж сознания. Он знал по опыту, что, когда энцефалограмма его становится более зубчатой, — когда возрастают и амплитуда, и частота волн мозга, — наблюдается также и странное ухудшение погоды на улицах. Тугие изобары вычерчиваются на магазинных витринах Кингз-роуд и Фулем-роуд, а над Редклифф-гарденз и Эдит-гроув возникают испуганные вихревые воронки циклонов с их низким давлением.
И все же, рано или поздно ураганы выдыхаются. Юнга меняет на нем брюки и подштанники, пропитавшиеся соленой мочой. Он принимает немного пищи и с ней витамины, необходимые, чтобы пережить это изнурительное плавание. Юнга уходит, и он опять берется за штурвал, сначала оглядывая зубчатый горизонт, затем опуская взгляд к высоким волнам из кирпича, мертеля, бетона и стали, которые «Дом» разрезает носом, вспенивая зелень садов. Опытный взгляд морехода позволяет ему отмечать и анализировать вечно меняющиеся особенности вида, экваториальной штилевой полосы города, которая человеку несведущему представляется совершенно статичной: стандартным, поздне-викторианским особнячком, стоящим посреди продолговатого, обнесенного стеной сада.
— А человек-качалка выглядит нынче утром необъяснимо довольным собой, — сообщил через плечо Генри Уоттон, лежавший в кресле, вглядываясь сквозь театральный бинокль в шестой этаж многоквартирного дома. Он вяло затянулся «Кохибой» и выдохнул струйку дыма, ожидая, когда его замечание, отразившись от стен гостиной, попадет в большие, заостренные уши жены.
— Что? — Нетопырка, сидевшая за своим уродливым письменным столом, резко выпрямилась, однако строчить не перестала.
— Я говорю, человек-качалка выглядит чертовски довольным собой. Полагаю, ему просто вкатили хорошую дозу «Лаграктила» или чем там его потчуют, чтобы бедный прохвост не сбежал с корабля насовсем.
— С корабля? — переспросила Нетопырка. Она привыкла случайным образом выхватывать из речей мужа отдельные фрагменты: в конце концов, он и она состояли в браке уже больше десяти лет. — Что еще за корабль?
— Нет-нет, корабль — лишь метафора его разума, состояния души. Видно ведь, что он полностью и благоговейно подчиняет себя некоему чувству ответственности. Я думаю, у него та же мания, что у меня, — он тоже считает себя отсчитывающим секунды нашего бытия, подобием живого маятника. — Уоттон отхлебнул утреннего чая — едкого настоя из горстки китайских трав, который няня Клэр приготавливала для него последние полтора часа.
— Ответственности? — все с той же пытливостью переспросила Нетопырка. — Насчет человека-качалки не знаю, а я вот должна управиться с тем, что осталось от вчерашнего приема. Просто массу всего надо перемыть и почистить; прокатную посуду до сих пор не забрали, Консуэле всего не осилить. Ты что собираешься делать сегодня, Генри? — разговаривая с мужем с глазу на глаз она почти не заикалась.
— Вернуться в чертов госпиталь — вчера они мне трубки так и не вставили.
— А кто тебя повезет? Я не могу, няне Клэр придется пораньше забрать Фебу из школы и отвезти на балетные курсы — может быть, Бэзил?
— Не знаю; он же ушел вчера с Дорианом, верно? — вот тебе и все его красивые словеса о дружбе, помощи и…
Уоттона заставил прерваться настойчивый трезвон телефона. Звонил Дориан — поделиться впечатлениями о вчерашних увеселениях
* * *
Алан Кемпбелл добрался до дома Дориана минут примерно за двадцать. После того, как в середине восьмидесятых его вычеркнули из реестра врачей, былой мастер изощрений покатился по имущественной лестнице вниз. А когда симптомы его стали слишком бросаться в глаза, лишая Кемпбелла возможности производить даже нелегальные аборты или инъекции витаминов, сдобренных толикой «Метедрина», ему осталось только снять меблированную конурку на Эрлз-Корт. В ней, окруженный несколькими картонными коробками, в коих дотлевали разного рода бумаги, Кемпбелл с грехом пополам влачил последние дни, слушая коммерческое радио и загнаиваясь в поту собственной порочности. De temps en temps он звонил в какое-нибудь шоу из разряда «Звоните-отвечаем» — просто для того, чтобы услышать в эфире собственный жалующийся на австралийском диалекте голос. Так что, когда самому ему звонили, прося учинить некую настоящую пакость, Кемпбелл вцеплялся в такую возможность обеими руками.
Они стояли, глядя на залитый кровью, но тем не менее привольно раскинувшийся в кресле Имса труп. Зачем ты это сделал? — прокаркал Кемпбелл, которого, при всем его немалом пристрастии к пролитию крови, все-таки замутило, когда он увидел столь щедрую порцию этого супа-пюре.
— А, не знаю, — Дориан пнул труп Бэза в бедро и тот крутнулся, словно марионетка, в своей раме из красноватого дерева и кожи. — Вопрос сводился лишь к когда, Алан, не к «зачем». Он был занудой — гребанным утомительным занудой. И уже много лет шантажировал меня, — Дориан тщательно подбирал слова, — кое-какими излишествами, которые я позволил себе в Нью-Йорке.
— Да что ты?
— Уверяю тебя, — Дориан легонько пристукнул кулаком по каше, в которую обратилось лицо Бэза, поднес кулак ко рту и слизал с костяшек красную жижу.
Кемпбелл поморщился. Черт знает, что за грязищу ты тут развел, Дориан, — сказал он.
— Не говори.
— Эти мониторы — та самая его работа?
— Да, верно.
— С ней все это никак не связано?
— Конечно, нет! — Дориан хохотнул. — Воровство произведений искусства дело обычное, но убивать из-за них? Не будь смешным.
— Как скажешь. Стало быть, ты от него хочешь избавиться, правильно?
— Такова общая идея.
— Это будет стоить денег.
— Естественно.
— Не думаю, что у тебя найдется все необходимое для такой работенки… пластиковые простыни или мешки, резиновые перчатки, крепкий шнур либо веревка, долбанная лопата — хорошая?
— А что ты собираешься сделать? — глаза Дориана вспыхнули. — Разрезать его на куски? Растворить в кислоте?
— Да нет, не сходи с ума, чтобы растворить труп, нужна глубокая ванна и бутыль сраной серной кислоты. А насчет расчленения — у меня на него не хватит сил, а ты только напортачишь. Нет, — он взглянул на Бэза и что-то вроде жалости скользнуло по его подловатой физиономии, — бедного ублюдка придется зарыть. Так что, если у тебя всего перечисленного нет, давай, добывай. А я пока раздену его.
О подходящем для захоронения месте Кемпбелл услышал у Уоттонов, во время обеда. Ему нравились подобные фокусы: вытягивать сведения из глупых, ничего не подозревающих людей, которые лезли к нему с разговорами, тем самым обращаясь в невольных соучастников преступления, которое только еще предстоит совершить. На этот раз добычей Кемпбелла стала Хлоя Ламберт, хоть он и не предполагал, что ее дурацкая брехня об уединенном домике на землях Уилширского поместья пригодится ему так скоро.
Они покатили в «Эм-джи» Дориана по автостраде М3, направляясь к Андоверу. Дориан спросил: А что если нас остановит наряд недоумков?
Но Кемпбелл лишь отмахнулся от него: Ага, как будто они тут за трупами охотятся, а не за пьяными в зюзю администраторами, которые катят домой, в пригородный пояс. Не превышай скорости, а если нас тормознут, веди себя спокойно — ты это умеешь.
Кемпбелл тоже это умел; он перекинул руку через оставшееся от человека покрытое полиэтиленовой корою бревно, затиснутое в пустое пространство за сидениями. Несколько часов назад на месте Кемпбелла сидел Бэз, ныне же Бэз обратился в багаж.
— Его никто не хватится? — точно так же, как в обычной болтовне Кемпбелла всегда проступали тона преступного сговора, он, вступая в таковой невсамделишно, обретал тон более чем небрежный.
— Не думаю.
— Я вот о чем: родные у него есть?
— Родные? — Дориан фыркнул. — Трудно себе представить, не правда ли? По-моему, был где-то брат, нелепый и незначащий, как «Ноттингем».
— Они поддерживали связь?
— Едва ли; Бэз почти уже двадцать лет то уезжал из страны, то возвращался. Он был педерастом, наркоманом — трудно вообразить его катающим на закорках племянников и племянниц, мм?
— Ладно, а как насчет Уоттона?
— Генри? О, насчет Генри не беспокойся; тут я сам обо всем позабочусь.
Когда магистраль А33 начала взбираться на эскарп равнины Солсбери, они свернули на проселок, уходивший вниз, в лесистую долину. Через несколько ярдов показались ведущие в лес ворота. Дориан проехал сквозь них и выключил головные фары. В свете лунного серпа маленькая машина катила, похрустывая, по старой листве и опавшим сучьям. Почему здесь? — спросил Дориан, и Кемпбелл ответил: Потому что места тут глухие, фермеров нет, так что нам не придется полагаться на молчание долбанных ягнят, егерь тоже отсутствует, стало быть, никто нам не помешает, а если останки Бэза когда-нибудь и найдут, нас с этими местами ничто не связывает. Кроме того, по моим сведениям, мы можем проехать по этой дороге, сделать дело и выехать в пяти милях отсюда на магистраль, так ни разу и не миновав ни одного человеческого жилища.
Они зарыли его глубоко — пришлось основательно попотеть. Все заняло часа три. Дориан, раздевшись до трусов, рыл могилу; когда заступ ударялся о корень слишком толстый, чтобы его удалось перебить, на помощь приходил Кемпбелл с ножовкой. Они похоронили Бэза в самой гуще леса, в зарослях рододендронов. Похоронили голым, с разбитой вдребезги челюстью, с сожженными паяльной лампой кончиками пальцев. Похоронили так, чтобы, если его когда-нибудь и найдут, он будет уже не он, а это. И когда убийца и его соучастник покончили с делом, Дориан отправился за стоявшей в мелколесье машиной, а Кемпбелл между тем разметал предусмотрительно запасенной березовой веткой листву и землю, устраняя следы.
Когда они выскочили на шоссе, уже светало. Кемпбелл морщился, рука его то и дело невольно прижималась к ребрам. Что-то не так? — спросил Дориан. Нет, ответил врач-расстрига, просто не очень хорошо себя чувствую.
В семь утра Дориан высадил Кемпбелла в Боскоме, пригороде Бормута, где жил старый друг злосчастного австралийца.
— Этот Питер, — рассказывал Кемпбелл, — годами выклянчивал у дантистов старый серебряный сплав.
— О чем ты, на хрен, толкуешь? — резко спросил Дориан.
— Ну знаешь, сплав из которого они делают пломбы. В общем, Питер разъезжал по стране и собирал то, что зубодеры соскабливают на свои стеклышки.
— Я даже не знаю, что такое пломба, идиот ты этакий, — в отчаянии простонал Дориан.
— Короче говоря, из ничего сложилось нечто. Собранного хватило, чтобы осесть здесь и начать давать денежки в рост. У него их куры не клюют. Тебе стоило бы зайти, познакомиться с ним…
— Нет. Я должен заняться Уоттоном. Я думал, мы с тобой заметаем следы, — зачем ты меня задерживаешь?
— У меня здесь подарочек, — продолжал Кемпбелл, прихлопнув себя стиснутым кулаком по куртке. Раздалось глухое, словно бы пластмассовое «чвок».
— Что!? Что!?
— Не для тебя, для Питера, — Кемпбелл выбрался из маленькой, похожей на доску для скейтборда машины, а после склонился к Дориану и разжал кулак. На ладони его лежало с дюжину окровавленных коренных зубов, каждый с серебряной пломбой. — Питер любит попрактиковаться, — сообщил Кемпбелл. — Значит, с тебя пятнадцать кусков, Дориан, подержанными банкнотами, пожалуйста, — оплата услуг услужливого друга, так?
— Hasta la vista[67], беби, — пропел на прощание Дориан, отъезжая. Выехав на объездную дорогу, он переключился на «Богемскую рапсодию»: Я просто бедный парень, и никто меня не любит / Он просто бедный парень из бедной семьи…
К десяти утра Дориан добрался до станции техобслуживания на автостраде М3 и отыскал рядом с кафе «Счастливый едок» телефонную будку. Денек был жалкий, серый, заправка, стоявшая посреди бульдозерной росчисти на опушке ельника, походила на концентрационный лагерь для водителей. «Генри? — сказал он. — Это Дориан. Надо поговорить».
— Разговор в обмен на водительские услуги, — неторопливо ответил Уоттон. — Мне необходимо вернуться этим утром в клятую больницу.
— Но сначала разговор? — взмолился Дориан.
— Ты шутишь что ли, наглый щенок? А ну-ка, быстро сюда, — и Уоттон грянул трубкой об аппарат.
— Это Дориан, — сообщил он Нетопырке. — Он меня и подвезет.
— Прекрасно, — оживилась та. — Вот кто действительно о тебе заботится.
— Дорогая моя Нетопырка, — усмехнулся Уоттон, принимая позу главы семейства: одна рука утопает в кармане халата, другая поглаживает крайнюю плоть сигары, — Дориан заботится обо мне так, как эскимосы заботятся о своих престарелых родителях, — испытывая глубочайшее почтение к ним, да, но одновременно и железную готовность бросить их в ледяной пустыне и уйти, ни разу не оглянувшись.
Он примолк, вглядываясь сквозь эркерное окно в человека-качалку. Наблюдая за ним, Уоттон и сам обратился в капитана собственного судна, начав раскачиваться из стороны в сторону, сначала легонько, но затем все с большей силой, пока и он тоже не достиг волнения в семь балов. Нетопырка, приготовляясь покинуть дом, подошла к нему, однако увидев, в какой транс погрузился муж, просто скользнула, прежде чем оставить Уоттона в обществе его безумного рока, сухими губами по студеной щеке.
Только когда они добрались до Миддлсекса, Уоттон и соблаговолил сообщить, что останется в больнице на всю ночь. «Мне требуется общая анестезия, — пояснил он, — а делать ее, когда я бодрствую, это все равно, что переключать передачу твоей машины, оставив двигатель на полном ходу». После чего он сделал одураченному Дориану ручкой, сказав, чтобы тот вернулся за ним завтра утром.
На следующий день места для парковки не нашлось, а сложности одностороннего движения в Фицровии привели к тому, что Дориану, прежде чем его пассажир вышел из Миддлсекской больницы, пришлось двадцать один раз описать на «Яге» нескладный, неровный многоугольник. Он словно сооружал множество Мандлеброта из фракталей собственного огорчения.
Уоттон стоял, сощурясь, высматривая на Мортимер-стрит своего водителя. Пустой подгузник вельветовых штанов, плоско лежавший на спущенных шинах его ягодиц, чешуйчатое лицо, исхудалое тело, едва отделяющее спинку наездницкого сюртука Уоттона от переда, все это сообщало Уоттону сходство с сельским всадником апокалипсиса — достопочтенным Поветрием Голод-Война, быть может. Дориан, взвизгнув тормозами, выскочил из машины, торопливо обогнул ее и усадил Уоттона в «Яг». Захлопнув дверцу, он поспешил к водительскому сиденью, но лишь затем, чтобы услышать барственную жалобу: «Ты плохо меня устроил — полу пиджака защемило дверцей».
Когда оба, наконец, уселись должным образом, Дориан спросил: «Где тут ближайшее заведение, в котором мы сможем посидеть на тротуаре и выпить по чашке приличного кофе?».
— В Париже, — кратко ответил Уоттон, закуривая государственную турецкую сигарету.
— Ты же понял, о чем я, Генри, — тяжело вздохнул Дориан. — Нам нужно место, где мы могли бы толком поговорить.
— Я могу толково говорить где угодно, — бурый, выдыхаемый Уоттоном дым, повисев уступами в воздухе, утягивался в окно машины. — Ты разве не собираешься спросить меня, как прошло посещенье больницы?
— Э-э, да, конечно… так как же?
— Чертовски болезненно. Есть что-то на редкость неприятное в игле, которую вводят тебе в тело и подсоединяют к пластиковой трубке, идущей под кожей твоей груди, — он поерзал на сидении и приоткрыл ворот своей молескиновой сорочки, чтобы Дориан увидел пластиковую канюлю катетера Хикмана. — Как только вернусь домой, подключу ее к моему морфиевому насосу.
— Разве ее назначение в этом? — изысканная бровь Дориана изогнулась, точно крыло чайки, парящей в восходящем потоке любознательности. И как это Уоттону удается все еще оставаться в живых?
— Нет, — Уоттон прикрыл трубку рубашкой. — Она предназначена вон для того дерьма, — он открыл стоявшую в его ногах сумку и указал на две большие пластиковые бутылки. — Одна наполнена «Фоскарнетом» в другой положительно булькает «Ганцикловир». Это благородные рыцари химического стола, которых мы посылаем биться с ужасным цитомегаловирусом.
— Я даже представления не имею, что это такое, Генри.
— Да тебе и не нужно, услада моя, тебе и не нужно. Это лишай самого высокого ранга, кадет вроде тебя с ним и повстречаться-то не может.
Они остановились в Сохо, и пока Дориан загонял «Яг» на парковку под Джеррард-стрит, Уоттон прогуливался наверху, досаждая чудноватым овощам, выставленным в проволочных коробах у китайской бакалеи. Он поглаживал огромные белые фаллосы восточного редиса, ворошил листы капусты кочанной и прихорашивал брюссельскую. Вернувшись, наконец, Дориан обнаружил Уоттона баюкающим в ладони большой, зеленоватый овальный плод, ровно утыканный шипами, как если бы тот был головой растительного панк-рокера. «Что это?» — спросил Дориан, сморщив в отвращении нос. Даже в смрадном и мрачном сердце Лондона с его несчетными щупальцами странный плод этот испускал собственную тошнотворную, фекальную вонь.
Уоттон представил их друг другу: «Дориан, это дуриан; дуриан, это Дориан. Вы еще обнаружите, как много у вас общего — оба деликатесы, оба на редкость лакомы. Однако, у вас, дуриан, все шипы торчат наружу, а у нашего Дориана — совсем наоборот.»
Утренний кофе свой они получили наверху «Мэйсон Берто», в два часа пополудни. Уоттон сунул себе под зеленоватый язык двояковыпуклую лиловатую пилюлю. «А это что?» — поинтересовался Дориан.
— Сульфат морфия, двадцать миллиграммов; опиат, которым так приятно завтракать. Ну-с, — он стряс с пальцев рыхлую перхоть раскрошенного круассана, — зачем же ты меня сюда притащил?
— Из-за Бэза, — ответил Дориан. — Мне нужно поговорить с тобой о нем.
— Ох, а это обязательно? Кстати, где он? Позапозапрошлую ночь он провел со мной в больнице, разглагольствуя самым сентиментальным образом. И даже заставил меня поверить, что отныне мы с ним будем неразлучны.
— Ну, а теперь он исчез.
— Исчез?
— Вот именно, исчез. Приехал ко мне, нащелкал дурацких фотографий своей дурацкой инсталляции. Я постелил ему на канапе, а когда утром проснулся, его уже не было. Собрал сумку и исчез.
— Вон как, — взгляд Уоттона поплыл в сторону, провожая свежий задок совершенной копии Дэй-Льюиса, пробиравшейся между столиками, отирая тугими, затянутыми в джинсы ягодицами спинки стульев. — Неправду говорят, — продолжал он, меняя направление разговора, — будто каждый человек, это продукт своей эпохи в мере гораздо большей, чем сам он способен себе уяснить. Думаю, для того, чтобы по-настоящему постигать это в любой заданный миг, необходимо быть бессмертным. Думаю также, — он примолк, нашаривая сигареты, — что скука понукает меня прикончить очередного курда.
— Генри, — гнул свое Дориан, — Бэз ведь не был бессмертным…
— Что значит «не был»? — резко осведомился Уоттон. — Ты от меня что-то скрываешь, Дориан — или ты привел меня сюда, чтобы признаться в убийстве? Нет-нет, — остановил он Дориана струей дыма, — не перебивай меня, я все понял. Бэз сам говорил мне, что ты прикончил того нью-йоркского педераста, и пытался склонить меня к мысли, будто твое поведение с бедной Октавией равносильно человекоубийству. Мог ли ты не совершить в отместку поступок более чем здравомысленный — убить и его, мм? В конце концов, зачем еще было тащить его к себе домой — ты никогда не делал тайны из того, что терпеть его не можешь.
Чтобы ответить на это, Дориану потребовалось время. Он поиграл со своим каппучино, увлажнил его пенной сутаной губы. И наконец, ответил — приглушенным, сдавленным голосом: «Хорошо, это правда. Я убил его».
— О, здорово! — хохотнул Уоттон. — Исповедь способна приносить такое физическое облегчение, не правда ли? Ты словно испражняешься чувством вины — не диво, что католики и фрейдисты построили на ней целую систему управления сознанием. Я очень рад, что Бэз мертв, — впрочем, он и так-то всегда выглядел существом нематериальным, даже когда вставлял мне член в задницу.
— Так ты ничего не имеешь против?
— Против? Конечно ничего; я так и вижу всю сцену: он пристает к тебе с просьбами о любви, и в конце концов ты срываешься. Явление нередкое среди людей нашего склада: те, что постарше, докучливы, те, что помоложе, сначала уступают их лестным домогательствам, однако со временем, снедаемые негодованием, взбрыкивают. То, что ты понял, как плохо отражается на тебе эта ситуация и решил действовать, лишь говорит в твою пользу. И все же, в дружбе Бэзила с тобой присутствовала некая артистичность; для него было большим достижением даже то, что он сумел подать себя в свете достаточно благоприятном для того, чтобы ты захотел с ним спать.
— Существует ли на свете хоть что-то, с чем ты не способен сладить риторически, Генри? — с ноткой изумления в голосе спросил Дориан.
— К моим чувствам это никакого отношения не имеет, — не без серьезности ответил Уоттон. — В конце концов, острословие есть просто-напросто результат полураспада эмоций. А теперь будь добр, попроси счет; мой полураспад, Дориан, давно уже завершился, и потому остаток жизни я хочу провести в приязненном, полном наркотиков окружении.
Дориан выполнил его просьбу, однако когда он, вернувшись снизу, помогал Генри спуститься по лестнице, то не смог удержаться от возврата к теме их разговора.
— Так ты говорил совершенно серьезно?
— О чем?
— О Бэзе — о том, что случившееся ничуть тебя не волнует?
— Ой, да заткнись же, Дориан, — Уоттон повернулся к нему, — эта глупость и так уж подзатянулась. Хочешь изображать психопатического убийцу, пожалуйста, у меня нет возражений. Насильственные преступления отзывают на редкость дурным вкусом, как и дурной вкус отзывает насильственным преступлением. Ты, Дориан, чересчур comme il faut, чтобы убить кого-либо. Прости, если сказанное мной пришлось тебе против шерсти, — он протянул руку и взъерошил волосы Дориана, — но это факт.
14
Прошло полтора года, стоял ранний февраль. Сады окрестных домов были пусты и голы, но уоттоновский, продолговатый, обнесенный стеной, источал зловещую силу, зеленый запал которой заставлял растения цвести. Лепестки опадали с тяжелых соцветий на выросшую до колена траву этой миниатюрной степи, а шиповатые желтые коробочки, свисавшие с опушенных листвой ветвей конских каштанов, обретали сходство с напитанными молоком возрождения гонадами самого Пана.
Двое мужчин стояли у эркерного окна на задах дома, глядя вниз, на лужайку. Там шла на редкость странная игра в мяч. Высокая, красивая одиннадцатилетняя девочка с рыжеватыми волосами, свободными волнами спадавшими ей на плечи, и осыпавшими скулы веснушками величиной с зеленые горошины, стояла на мощеной дорожке, которая тянулась по краю лужайки. Девочку облекало идиоматическое одеяние отрочества — брюки и блуза, исчерченная американскими афоризмами. Слегка присогнув колени, она метнула розовый теннисный мячик женщине, лежавшей навзничь в траве. Одна рука женщины была завернута за спину так, словно ее удерживал там невидимый полицейский, другая метнулась по воздуху, однако мяч пропустила.
— Отлично, мама, — крикнула девочка, — теперь будешь ловить его зубами!
— Феба, — ахнула Нетопырка, ибо то была она, — это же абсолютный абсурд — н-н-никому не по силам поймать мяч з-з-зубами. Да я и не вижу его за всем этим сеном. — Девочка, игнорируя мать, с шелестом прорезала траву, чтобы подобрать мяч. Потом опустилась на колени и завела за спину матери и свободную ее руку. — Охо-хо, — Нетопырка сдавленно хихикнула, — щекотно же, Феба, хи-хи, Феба!
— Довольно понаблюдать за женщинами, играющими с детьми, — перефразировал со своей закрытой кафедры Шопенгауэра Уоттон, — чтобы понять, что и сами они — большие дети.
— Вы полагаете? — скепсис Фертика был более чем понятен — ему и малые-то дети представлялись большими. — Знаете, Уоттон, — продолжал он, — чертовски странно выглядят эти цветы, распустившиеся в такое время в вашем саду.
— Глобальное потепление, — протяжно сообщил Уоттон, затягиваясь косячком, который они делили, — вытворяет с биосферой совершенно поразительные вещи. — И он выдохнул клуб дыма, сотворив с атмосферой вещь довольно банальную.
— Хмм, — задумчиво хмыкнул Фертик, маленькая головка которого уже начинала побаливать от непривычных усилий, коих требовал от нее эмпризим, — если так, почему же все другие сады совершенно голы?
— О, не знаю, Фергюс, возможно, у нас тут всего лишь локальное потепление — вас это тревожит? Как-то мешает вам? — Уоттон, повернувшись на каблуках, зашаркал к своему покойному креслу. Опустившись в него и нащупав очки, толстые и искажающие все, точно бутылка «Кока-Колы», он принялся изучать номер «Ти-Ви таймс».
— Вы теперь совсем уже ничего не видите? — спросил Фертик с бесцеремонной бесчувственностью, которая все еще сходила в Англии за безупречные манеры.
Уоттон вздохнул:
— Да; какой-нибудь другой гомик мог бы сказать, что 1992-й это annus horribilis[68], но для меня он обратился в anus horribilis[69]. Мы все нуждаемся в бактериях, Фунгус, — я хотел сказать, Фергюс.
— Господи, о чем это вы?
— О том, что для поддержания жизни на планете Афедрон нам необходимы густо населенные внутренности, мои же, увы, обращены антибиотиками в необитаемую пустыню и оттого я вот уже несколько месяцев страдаю безмерно пугающим метеоризмом.
— Ох, Генри, прошу вас, избавьте меня от подробностей.
— Но почему же? Вам приходится всего только слушать слова, я же вынужден думать еще и о том, что они обозначают. Кстати, вы задали мне вопрос, и раз уж вы его задали, могу сообщить вам, что диаррея позволяет мне поддерживать хорошую форму — все эти ночные броски в сортир на редкость бодрят.
— На вопрос мой вы так и не ответили.
— Я как раз подбираюсь к ответу… Как я уже говорил, борения с мистером Афедроном были изнурительными, и зрение мое целительным образом ослабло. Я все еще не расстался с герпесом, я обзавелся также серьезным конъюнктивитом. Кроме того, имеют место постоперационные катаракты. Однако чистый результат более чем удовлетворителен. Приведу пример. Вы видите человека-качалку? — Уоттон повел косячком в сторону окна.
— Какого еще человека-качалку?
— Там, на шестом этаже жилого дома — видите? Если я не слишком ошибаюсь, он в этом месяце облачен в очаровательный красный свитер.
Фертик вернулся к эркерному окну.
— Вы о человеке, который мотается из стороны в сторону?
— Качается.
— А, ну ладно, пусть будет «качается».
— Вот его я вижу с совершенной ясностью, — и могу с точностью до получаса сказать, когда он в последний раз брился, — между тем, как ваши, Фергюс, скверные мелкие черты благословенно расплываются. Это как если бы на мир набросили покров красоты — потому что, глянем правде в лицо, чем ближе подходишь к человеку, тем уродливее он становится.
— Вы грубы без всякой на то необходимости, — фыркнул Фертик.
— По крайней мере, — протрубил Уоттон, — вы допускаете, что определенная грубость необходима.
— Факт таков, — оркестр Уоттона разыгрался на славу, — все эти инициалы, АЗТ и ДДК, которыми они пичкали меня, чтобы протравить мой акроним, оказались действенными. Меня избрали для испытаний этих лекарств — не из-за моей, как вы понимаете, особой на то пригодности, но по причинам диаметрально противоположным: они никак не могут понять, почему я до сих пор жив.
— Я тоже, — фыркнул Фертик. — Ваша жестокость поразительна и напрочь лишилась прежнего остроумия. Подумать только, Нуриев мертв, а вы все еще продолжаете без всякого изящества ковылять по свету. Тьфу!
Высказывание это сошло Фертику с рук лишь потому, что в тот же миг в комнату вошли Нетопырка с Фебой, последняя несла корзинку со срезанными цветами и прочими садовыми травами. Фертик привстал на цыпочки, чтобы поцеловать Нетопырку, Феба же, напрочь его проигнорировав, принялась подрезать растения садовыми ножницами. «О, мм, Ф-Фергюс, да, — пролепетала Нетопырка. — Вы зачем здесь?».
— Пришел познакомиться с другом Генри — Лондон, так его, кажется, зовут.
— А, да, верно, Лондон; такое подходящее имя для эмигранта во втором поколении… Феба! — оборвала она саму себя. — Эти о-обрезки уже по всему к-ковру валяются — иди, попроси у Консуэлы вазу.
Одиннадцатилетка, топая, покинула комнату.
— Почему? — поинтересовался Уоттон. — Почему Лондон — хорошее имя для иммигранта во втором поколении?
— П-п-потому что он, надо думать, первый в своей с-семье, кто родился в Лондоне.
— Ох, ну что за глупости, Нетопырка. Это же прозвище — никто его Лондоном не крестил.
— Да, но где же этот молодой человек? — Фертик сверился с часами — здоровенным куском золота на цепочке, извлеченным им из кармана своего в высшей степени узорчатого жилета. — К ленчу я должен быть в клубе.
— А вот и не должны, — возразил Уоттон. — Так просто вы от меня не отделаетесь; вот я так должен поехать в больницу, поставить трубки, а вы можете меня проводить. Лондон никогда так рано к покупателям не приходит; он дилер, Фергюс, а не водопроводчик-ремонтник. Мы встретимся с ним позже.
— Спасибо, дорогая, — Нетопырка приняла из рук Фебы высокую, расклешенную хрустальную вазу и принялась вставлять в нее одно растение за другим. — Когда ты вернешься, Генри?
— Завтра утром. — Пару минут все провели в молчании, наблюдая, как под на удивление умелыми пальцами Нетопырки возникает противоестественный букет из плодов остролиста, сережек и форсиций вперемешку с розами, нарциссами и подснежниками. В середине его красовалась плодоносная ветка груши. «Прекрасно, — произнес, наконец, Уоттон. — И вполне по сезону.»
— Ага, — пробурчала его дочь в изжеванный обшлаг своей трикотажной рубашки, — только по какому, черт подери?
— Замечательно сказано, Феба, — отозвался ее обладающий острым слухом отец, — а теперь поищи мои ключи от машины, ладно? я их нигде найти не могу. — И он приступил к борьбе со своим новым зимним пальто, модным, до щиколоток длинной, с ватной подкладкой, оставляющим впечатление увеличенной до размеров человеческого тела манжеты для измерения кровяного давления,
Позже, уже в «Яге», Фертика прорвало: «Вы заманили меня к себе обманом, Генри. Сначала вы говорите „сейчас“, потом говорите „позже“ — а в конце концов, выясняется, что вы на всю ночь уезжаете в больницу».
— Послушайте, — бесцеремонно объявил Уоттон, — если вам нужен канал для получения кокаина, так сначала окажите мне небольшую услугу; а нет, так, будьте любезны, идите и добывайте коку сами.
— Ну, знаете ли! И потом, — пыхтел Фертик, — зачем вы заставили меня прождать столько времени в вашем доме? Вы же знаете, я не выношу разговоров с женщинами.
— Ага, — отозвался Уоттон, — потому что и сами вы, с какой стороны не взгляни, старая баба. А теперь заткнитесь, — он включил зажигание и дряхлеющий автомобиль застонал, оживая, — и помогите мне вести машину. Если кто-нибудь подберется с вашей стороны слишком близко, кричите. Если нет, будете рассказывать, что вам известно о Дориане; все, я высказался.
— А вы ему поверили? — спросил Фертик, застегивая ремень безопасности и со стоическим видом располагая на сиденье свои маленькие конечности. — Думаете он действительно убил Бэза? — Фертик извлек из другого кармана жилета коробочку с таблетками и вытряхнул из нее две желтых пилюли — по пяти миллиграммов «Декседрина» в каждой. Одну он отдал Уоттону и оба всухую их проглотили.
— Конечно, нет, он просто-напросто интересничает. Да вы, полагаю, видели их обоих на западном побережье — один заезжий американец говорил мне, что столкнулся там с вами и Дорианом.
— Нет-нет. Дориана я мельком видел, это верно, а Бэза не встречал с последнего его появления здесь. Вы не думаете, что он мог умереть?
Уоттон ответил не сразу; он совершал сложный маневр, выбираясь на Кингз-роуд, что было для человека, сохранившего лишь двадцать процентов периферийного зрения, задачей не из простых. «Грузовик!» — пискнул Фертик, и Уоттон, вдавив педаль акселератора, вильнул в сторону, наперерез упомянутому грузовику. Взвыл клаксон, посыпалась ругань, однако Уоттон просто опустил стекло и послал воздушный поцелуй в общем направлении семи тонн ярости. «Я люблю вас! — пропел он. — Люблю вас всех». А затем, обернувшись к Фертику, возобновил прерванный разговор: «Для Бэза умереть, значит потерпеть неудачу; а умереть дважды — это уже смахивает на беспечность».
— Нет, я о другом, думаете ли вы, что Дориан и вправду убил его?
— Если да, нам следует поздравить Дориана, Фергюс. В конце концов, чтобы избавиться от тела Бэза, Дориану пришлось бы, подобно Нилсену, Дамеру и всем прочим чудаковатым серийным убийцам, загонять его скелет обратно в шкаф.
— Почему вы, Генри, относитесь к этому так легкомысленно?
— Причин три. Во-первых, я не верю, что он это сделал; во-вторых, даже если б я верил, жертве так или иначе жить оставалось недолго; и в-третьих, Бэз был человеком неосновательным, убить его, это совершенно то же, что вычеркнуть из романа плохо прописанный персонаж.
— Сам я только в восторг пришел бы, если бы меня отправил на тот свет Дориан. Я и вообразить не могу, что мои родные и близкие повели бы себя также скучно, как брат Бэзила, некий Альберт Холлуорд, поверенный из Ноттингема, — где бы это ни находилось, — приславший мне вот уже несколько писем с вопросами, не знаю ли я чего о местонахождении его братца.
— Хватит с нас Бэза, Фергюс, расскажите лучше о Дориане, расскажите про Л-А. Нарисуйте картину на туго натянутом, дубленой кожи холсте, применяя лишь ярчайшие и влажнейшие краски. Картину под Хокни, с желтым солнечным светом и аквамариновыми плавательными бассейнами. Я хочу, чтобы ваши слова возвысили меня, вознесли над всем этим, — он указал на их отталкивающее окружение. «Яг» проезжал мимо памятника Альберту, — названный принц-консорт сидел в своей рококошной ракете с таким видом, точно его поразил колоссальный запор, который вот-вот прошибет принца да так, что он взовьется в космос. Пообок дороги рылись в мерзлой земле разномастные псы, сопровождаемые свитой профессиональных собачьих выгульщиков. «Подумать только, — Уоттон повел рукой в их сторону, — сотни тысяч лет совместной эволюции, а в конечном ее итоге мы платим деньги за то, чтобы их выводили пописать». За собаками стоял на мертвой, бурой, зимней траве ребенок с бумажным змеем. — «Прошу вас, Фергюс, — в голосе Уоттона прозвучала непривычная нотка отчаяния, — уведите меня от всего этого».
И Фертик подчинился. «Укрытый в коконе первого класса, раскинувшийся навзничь на сиденье столь пухлом и пологом, что оно уже и названия своего не заслуживало, я все же не мог заснуть. Какая ирония, Генри, при моем-то недуге — нет, никакого сочувствия я не ожидаю да и не получаю его — и именно в те часы, когда неспособность бодрствовать может оказаться немочью чрезвычайно полезной, я только ерзал и вертелся с боку на бок. Да, когда я лечу в самолете, покой так же далек от меня, как земля. Я плыл в тридцати пяти тысячах футов над нею в реактивном потоке турбулентного бодрствования. Я пытался думать о самолете, как об огромном membrum virile[70], переполненном маленькими Фергюсиками, но это меня почему-то не успокаивало».
— Я томился по хору разогорченных младенцев третьего класса, который дал бы мне знать, что мы приземляемся. Их крошечные евстахиевы трубы настолько чувствительны, что следовало бы соорудить из оных прибор, для которого безусловно отыскалось бы место в кокпите. Будь я человеком, технически одаренным, я бы его изобрел.
— Посадка в аэропорту Лос-Анджелеса похожа на погружение в аквариум, в котором давно уже никто не меняет воду. Тамошний воздух, Генри, попросту зелен от загрязнений. И все же, когда самолет садится и с лязгом катится к терминалу, зрение твое проясняется и ты обнаруживаешь, что снаружи стоит упоительно солнечная погода.
— В ту осень (мне не хочется прибегать к оскорбительному для этого времени года прозвищу «бабье лето») я был более чем почтен — Дориан приехал, чтобы встретить меня в аэропорту, на одной из тех нелепо длинных машин, у которых имеется внутри собственный бар. Он привез с собой кокаин и множество прочих яств, однако я был счастлив уже и тем, что могу свернуться на ее просторном сиденье в клубок и проспать весь путь до отеля. Я знал, что Дориан с Гэвином пару раз встречались и прежде, однако теперь они впервые по-настоящему разговорились друг с другом. Полагаю, — Фертик шмыгнул носом, — мне следовало учуять, к чему идет дело, но это ведь никому не дано, не так ли? К тому же Гэвин всегда был так верен мне.
— А, ладно, Генри, я знаю, вы не поклонник Америки, но, думаю, вам по силам достаточно точно вообразить себе всю эту сцену. — «Яг», выиграв забег, остановился, кренясь, на желтой финишной линии Ратборн-плейс. Снаружи одетые в дождевики мужчины с серьезными минами поклонников классической музыки стояли под изморосью в очереди у порнографического магазина. «О да, по силам, — негромко ответил Уоттон. — Мне более чем по силам вообразить ее, Фергюс». Он раскурил сигарету, и дым покатил из его мрачных губ, словно волны времени, разбивающиеся о берега настоящего. И Уоттон вообразил эту сцену, вот так:
* * *
— Спит? — спросил Дориан, нарубая дорожку кокаина на зеркальце, которое пристроил себе на колени.
— Да похоже, — Гэвин проделал с веками Фертика все необходимое. — Точно, отключился. Разбужу его, когда будем на месте. Где бы остановимся?
— Я снял для вас на неделю номер в «Шато Мармон», — но вы ведь пробудете здесь дольше, верно?
— О, не знаю — это уж как сам он решит. Он говорит, что хочет купить тут кое-какую собственность, — понятия не имею сколько времени это может занять, — Гэвин взял зеркальце, скрутил в трубочку банкноту, втянул носом кокаин, глотнул из высокого бокала шампанского и вернул бокал в его пластиковое гнездо. — Я к тому, что, технически говоря, он мой босс.
— Какого хрена ты вообще с ним связался?
— Господи, Дориан, отскребись, ты же ничего не знаешь. Ты и представить себе ни хера не можешь, что значит не иметь ни денег, ни связей, ни даже приличной внешности…
— Ну, внешность-то у тебя имеется, — сказал Дориан и провел пальцем по гладкой мерее симпатичного лица Гэвина. Гэвин ухватил ладонь Дориана, выбрал палец и с силой его прикусил. — У! — воскликнул Дориан. — Больно!
Фертик поерзал во сне и напевно проворковал: Младенцы Фергюсы в небесном манеже.
Гэвин рассмеялся, посасывая палец Дориана. Я хотел выяснить, есть ли у тебя хоть какие-то нервы. Слушай, мне нужно немного побыть под солнцем. С Фергюсом все несложно — ему только и требуется, чтобы я кормил его наркотой да пару раз в неделю сек его и дрочил. Чего уж проще?
— На мой вкус, занятие отвратное, я и вообразить не могу, насколько ужасно тело, которое кроется под этим костюмчиком.
— Ну, довольно мускулистое, сморщенное и бесформенное. Уверен, у тебя будет возможность увидеть его, он любит загорать.
Уфф! Фертик изверг фонтанчик распыленной слюны. Он лежал навзничь на пляже «Венеция», посреди устроенного под открытым небом гимнастического зала. Его окружали совершающие мерные движения раздутые скульптуры, изображающие человеческих самцов; скульптуры эти растягивались, шли складками, накачивались. Фертик выглядел бы в сообществе этих олимпийцев совсем неуместным, — по причине размера, возраста и строения, — когда бы не помощник, коренастый карлик с головой, непропорционально большой даже для подобных ему. С раздвоенного, смахивающего на зад подбородка его совочком выставлялась в пропитанный потом воздух промасленная эспаньолка. Карлик — голый, если не считать набедренной повязки, давно уже обратил свое тельце в истинный цилиндр извитых мышц. Он помогал Фертику прикручивать к пляжной штанге две новых килограммовых лепешки. Это будет двадцать кило, — сказал он. — Ты уверен, что справишься?
— Ну, — уфф-уфф, — если не справлюсь, ты же не позволишь ей удавить меня, правда, Терри?
— Конечно, Фергюс.
— Весьма — уфф-уфф-уфф-оооуууу! — обязан, — Фертик отжал штангу, сел и принял протянутое ему Терри полотенце. Промокнув крошечные трещинки на своей голове, он повернулся к товарищу по разминке. — Мм, а скажи, Терри, ты всегда был таким мускулистым карликом?
— Да нет, Фергюс, в Нью-Йорке я был карликом тощим, но там началась такая безумная каша, все заболели, вот я и перебрался сюда. В Л-А люди намного приятнее, — он самодовольно улыбнулся, — у меня чертова пропасть предложений. Где же твои друзья?
— А, эти — прогуливаются по эспланаде.
— Фергюс, они что же, — ну, вроде как подружились?
Они определенно выглядели подружившимися — Гэвин и Дориан, прорезавшие плечом к плечу толпу на дороге, идущей над пляжем — оба в шортах цвета хаки и белых теннисках, оба в темных очках, оба гладко и коротко подстриженные на манер армейских гомиков. Да, они выглядели парными представителями нормальности в этой толкотне ни на что не похожих мутантов: престарелых хиппи с колокольцами на пальцах рук и кольцами на пальцах ног, змеиных жриц, опутанных их шипящими адептами; татуированных неандертальцев-нуво с двумерными узорчатыми лицами; панков, позвякивающих металлом, пронизывающим их скабрезные телеса; черных пижонов, заслонявших окрестный пейзаж своими прическами «афро».
— Сроду не видел столько уродов в одном месте, — сказал Гэвин, — они неправдоподобны!
Ему очень здесь нравилось. Дориан, которого в Лондоне он находил надменным, отчужденным и безнадежно самовлюбленным, уже пленил его своим неотразимым обаянием.
— Знаешь, Гэвин, по поему опыту, под самой вызывающей внешностью нередко таится самое прозаическое нутро, а те из нас, кто с виду свеж и красив, таят в себе сердцевину гнилую и омерзительную.
— А ты, Дориан, — какова твоя омерзительная сердцевина?
— Да вот именно такова — омерзительна. Внешне я неестественно хорошо сохранился. Одиннадцать лет назад, сразу после того, как я вышел из университета, Бэз Холлуорд сделал мой видео-портрет и в то время, как я остаюсь свежим молодым человеком двадцати одного года отроду, инсталляция эта приняла на себя все удары последних десяти лет. Теперь все мои беспутства начертаны на ее электронных лицах, между тем как мое, — он остановился, повернулся к Гэвину, взял его за руки, заглянул в глаза, — остается девственно чистым.
Гэвин рассмеялся. Хорошо придумано, Дориан, — сказал он, — похоже на концептуальную работу одного из молодых художников «Голдсмита». Может, и тебе стоило бы сделать нечто в этом роде, вместо того, чтобы рассказывать о нем.
— Что ты имеешь в виду?
— Возьми инсталляцию Бэза и приведи ее в соответствие с твоими рассказами. Я знаю, на что похожи его работы, — невероятно неземные и до смешного реалистичные. То, что делается сейчас, намного абстрактнее. Тебе стоило бы свести знакомство кое с кем из новых — они бы тебе понравились.
— Поскольку я бессмертен, у меня еще найдется на это время. Даже если симпатичная магия Бэза будет работать не бесконечно, я намереваюсь заморозить мое тело, так что, когда ученые будущего откроют секрет вечной жизни, они смогут снова «включить» меня и осовременить.
— Ты это серьезно, Дориан? Ты действительно хочешь, чтобы крионщики тебя заморозили?
— А почему бы и нет? Эта одна из причин, по которой Фертик приехал сюда, — я обещал свести его с моими верующими в бессмертие друзьями — Фертику эта мысль пришлась по душе.
* * *
В приемной больницы пошевелился Уоттон. Он лихорадочно и крепко вцепился в плечо Фертика. «Я больше не говорю гомосексуалистам „привет“, Фергюс».
— Нет?
— Нет, я говорю: «Здравствуй, собрат по страданию», как, по мнению Шопенгауэра, и надлежит здороваться всем людям. Скажите мне, Фергюс, почему вас миновал вирус?
— Ну, вообще-то… я не думаю, Генри… я к тому, что теперь я этими делами не занимаюсь.
— А может, и стоило бы. В конце концов, раз вы собираетесь заморозиться, чтобы доктора будущего воскресили вас, вы могли бы оказать им услугу, дав возможность как следует потрудиться, мм?
Женщина-врач, уже некоторое время вертевшаяся вокруг, приблизилась к ним: «Мистер Уоттон?».
— Да, это я, — он не без усилия поднялся, женщина протянула, чтобы помочь ему, руку.
— Очень сожалею, что заставили ждать так долго; койка для вас уже готова. Ваш друг подождет вас? До раннего вечера вы, скорее всего, не очнетесь.
— Да, мой корешок хочет остаться здесь.
— Остаться? Корешок? — Фертик пришел в ужас.
— Ну конечно; не будьте таким привередливым. Поведете себя хорошо, они, возможно, позволят вам все увидеть — некоторые корешки это любят. Тут используют общий наркоз; все, что им нужно, это вынуть один катетер и вставить другой. Я знаю людей, которые упиваются зрелищем того, как его проталкивают сквозь мембрану, вшитую мне в грудь. Возможно, если вам удастся вынести это, вы обретете необходимую форму, — говоря честно, Фергюс, корешиться у вас пока получается плохо.
— Корешиться?
— Дружить с больным СПИДом, поддерживать его. Послушайте, — сказал Уоттон, когда все трое засеменили по коридору между процедурными кабинетами, — если вам это и впрямь не по силам, посидите в отделении, подремлите. Главное, чтобы, пока меня не уведут в операционную, вы продолжали — продолжали рассказывать о Дориане.
15
Несколько к востоку от Лос-Анджелеса, в районе, называемом Риверсайд, иссохшие ущелья столовой горы сходились к выемке, заполненной свалками старых автомобилей, складами и цехами легкой промышленности. Атмосфера здесь была еще и похуже, чем в центре города — хотя, возможно, лишь потому, что выведенный из терпения воздух казался более приметным, поскольку ему не приходилось бороться с акустическими и визуальными загрязнениями. На грубой трапеции асфальта стояло перед подъемной дверью шлакобетонного строения еще одно несообразное трио. (Некоторые повествования так и кишат хорошо подобранными парами, однако это, увы, не из них.)
Терри, мускулистый карлик, поглаживал свой волосистый совочек и притоптывал мокасином по твердой земле. Шесть месяцев безбедной жизни в Калифорнии покрыли Гэвина соответствующим налетом, и прилипчивый слой этот еще и карамелизовало солнце. Дориан остался Дорианом — неказистое, прозаическое окружение неизменно делало его еще более прекрасным, еще неоспоримее юным. Все трое смотрели на крышу строения, туда, где на краешке мостика, идущего поверх нескольких больших, снабженных колесами дьюаров стоял Фертик. Радом с ним помещался персонаж, смахивающий на командира бойскаутского отряда при полном параде: шорты цвета хаки, носки до колен, нож в ножнах, очки в проволочной оправе и вскормленный верхней губой признак мужественности — моржовые усища. Из мрака возносились под солнечный свет завитки испарений сухого льда. Фертик вглядывался в них с озадаченным выражением благовоспитанной леди, узнавшей что ей, в ее-то шестьдесят три года, вновь предстоит стать матерью.
— И что это такое? — спросил он у командира скаутов.
— «Невроканы», — последовал ответ, — емкости, в которых сохраняются головы членов нашего общества, избравших частичную приостановку жизнедеятельности.
— И это стоит пятьдесят тысяч, так?
— Правильно.
— А, э-э… приостановка всего моего тела обойдется намного дороже?
— Порядка ста шестидесяти тысяч долларов, сэр, так что, да, значительно дороже. Однако, как я вам уже говорил, когда мы осматривали хранилище, в крионную приостановку вкладываются не одни лишь финансовые средства. Все члены общества целиком и полностью разделяют нашу философию и большинство их готово участвовать в перфузии, то есть в приостановке жизнедеятельности своих собратьев после их деанимации.
— Ну, тут я не уверен…
— Послушайте, — командир скаутов присел на корточки и заговорил, вглядываясь в сухой лед, точно в лагерный костерок, — я принимал участие вот уже в четырех приостановках и могу вам сказать, что первые секунды после деанимации, когда вся команда дружно берется за дело, и я рассекаю бедренную артерию, чтобы мы могли закачать в нее глицерин, я испытываю такое удовлетворение тем, что делаю, какого мне не давало ничто из того, чем я занимался в жизни. А я был в Наме сержантом морской пехоты — я не щенок, нет, сэр.
— Мм, да, конечно, — да и я тоже себя по собачьей линии нимало не числю. Скажите, Дориан, — спросил он, склоняясь вниз, — вы предпочитаете приостановку всего организма или только, мм, невро?
— Если вам так хочется знать, Фергюс, всего — я не хочу, чтобы после реанимации для меня клонировали еще чье-то тело. Вдруг оно окажется в дурном состоянии — они могут перепутать мою ДНК с чужой и кончится все тем, что голову мою насадят на тело похуже — такое, как у Терри, к примеру.
— Кончай, Дориан! — мускулистый карлик взвился на невидимом поводке, сжимая в руках невидимый же секатор. — Я не обязан выслушивать это дерьмо, я тебе не домашняя собачонка.
— Мальчики, мальчики, — умиротворяюще воззвал к ним с высоты Фертик, — к чему этот спектакль? А кстати, о собачонках, — он снова повернулся к служителю бессмертия, — есть у вас какие-нибудь средства для, мм, приостановки наших меньших собратьев?
— Да, конечно. Взгляните вниз, сэр, видите те синие холщовые мешки? В них покоятся домашние любимцы наших братьев. Лично я считаю, что, когда мы встретимся после реанимации с четвероногими друзьями, это будет для нас большим утешением и очень поможет нашей интеграции в общество будущего, которое окажется — в техническом отношении — неизмеримо более изощренным, нежели наше.
В лимузине, который летел, погуживая, на запад по 99-й магистрали, Гэвин просто-напросто реготал: Домашние любимцы! Неизмеримо более изощренная технология! Кого эти шуты гороховые пытаются обморочить? Ты видел их операционную? Это какой-то «Доктор, мать его, Килдаре», полное жульничество.
— Не думаю, что ты будешь вот так же смеяться, — запыхтел Фертик, — когда окажешься на том свете, а мы — Терри, Дориан и я — будем резвиться в самом настоящем Элизиуме. Ммм, представляю себе картину… кристально чистые озера, бесконечно высокие башни из прозрачного сапфира, а вокруг все сплошь совершенно божественные мальчики…
— Ты что, кислоты наглотался? — Гэвин склонился с переднего сиденья и потыкал в Фертика пальцем. — Вид у тебя определенно чокнутый.
Терри, ведший машину, — пухлая подушка под ягодицами, шоферская фуражка, сидевшая, точно ермолка, на заостренной макушке, — повернулся к Гэвину, цапнул его за руку и прорычал: Не трогай босса!
— Босс, вот оно теперь как. Не думал, Фергюс, что ты падок на подобное подхалимство. А что касается этих ваших приостановок, когда они закачают глицерин в артерии твоего трупа, в каждой все равно останется немного жидкости, и едва температура упадет до минус семидесяти пяти, они начнут крошиться, точно долбанные кукурузные хлопья. И какими бы ни были технические достижения будущего, — а, если честно, судя по тому, как идет дело, они вряд ли окажутся такими уж великими, — восстанавливать тела клетка за клеткой никому не удастся.
— Конечно удастся, — Фертик зевнул. — Дориан говорит, они будут делать это с помощью нано чего-то там — ведь так, Дориан?
— Нанотехнологии, Фергюс, — вы совершенно правы, у них появятся крохотные сверхразумные роботы, которые будут сообща заниматься ремонтом наших поврежденных тел. Они воссоздадут вас, Фергюс, точно таким же в каждой подробности, вплоть до вашей сонливости. — Фертик уже спал, маленькая головка его покоилась на кожаной обшивке под неестественным углом, как если бы задремавшего человека сменила задремавшая собака. — Зачем ты так? — укорил Гэвина Дориан. — Зачем лишать Фергюса последней попытки обрести бессмертие, пусть попробует, если ему хочется.
— Это настолько глупо, что у меня просто терпения не хватает. Ты-то зачем ввязался в это, Дориан? Ты же не дурак.
— Я просто ставлю сразу на нескольких лошадей, Гэвин. Я ведь состою не в одной только этой шайке-лейке; я вступил и в пару других занимающихся криоконсервацией компаний, и в группу продления жизни. Кроме того, я неравнодушен ко всякого рода причудливым культам — тут есть секта под названием «Райские врата», плюс одна японская, «Аум Синрикё». В Швейцарии я связан с субъектами, которые облачаются в очаровательные мантии и называют себя «Орденом Солнечного Храма», а бывая в Техасе, с удовольствием заглядываю в Уэйко и навещаю тамошнюю публику, именующуюся «Ветвью Давидовой». Я говорю себе так: поставь по фишке на каждый номер и, когда колесо фортуны повернется, хотя бы один из них да выиграет.
— Я ни во что это не верю, Дориан, по-моему, ты просто прикидываешься; мне кажется, ты относишься к своей жизни, как к произведению искусства, что-то вроде этого. Возвращайся со мной в Лондон, попроси Херста замариновать твое тело в формальдегиде. И пусть он выставит его в здоровенной, мать ее, витрине. Вот и будет тебе бессмертие, если ты этого хочешь.
— Нет, Гэвин, если ты этого хочешь. Если хочешь ты.
— Ага, ладно, хочу — больше, чем наблюдать это прискорбное зрелище. Похоже, наш Терри стал теперь новым калифорнийским катамитом, Думаю, мне пора освободить для него место. Вряд ли я стану сильно скучать по старому ублюдку.
* * *
— А вот я скучал по нему, Генри, правда, скучал. Чувствовал себя ограбленным.
— А что же Терри? — спросил Уоттон с силой затягиваясь турецкой сигаретой. — Разве он тебя не обслуживал?
— В твоих устах это звучит так грубо. Все было совсем иначе, думаю, Терри любил меня по-настоящему — он был ужасно мне предан. Будь он сейчас в Лондоне, мне не пришлось бы таскаться с тобой по таким ужасным местам.
Фертик оглядел промозглую многоэтажную автостоянку, напоминавшую — с ее облитыми мочой колоннами и обитыми резиной пандусами — внутренность пирамиды, построенной автомобильной деспотией. Двое мужчин — один маленький, орехово-коричневый, другой высокий и белый, как рыбье брюхо, — сидели в темном салоне машины, словно в саркофаге о четырех дверцах. Однако из погребальных подношений у них имелся лишь обычный для уоттонова «Яга» хлам.
— Чш! — предостерег Фертика Уоттон. — Вот и Лондон объявился.
Серебристый «Хонда Аэродек» — абсурдно маленький, с претензиями на будущность, которая миновала этот автомобиль еще в тот миг, когда он скатывался со сборочной линии в Мерисвилле, штат Огайо, — подскакивая, взлетел по пандусу и с визгом остановился. Гибкий, чернокожий мужчина лет тридцати — в свекольного цвета мешковатой ветровке и мешковатых черных джинсах, выскочил из автомобиля, как вскакивает на ноги, при последнем отсчете рефери, нокаутированный боксер. Остриженный «ежиком» в новейшей манере Тайсона, он, покачиваясь, приблизился к «Ягу». Пока Уоттон опускал на дверце стекло, Фертика проняла трусливая дрожь. «Ода! — воскликнул Лондон. — Охрнно жарко для февра, Генри!».
— Действительно, — ответил Уоттон, похоже, понимавший этот идиолект, — однако ваша манера езды не делает данный месяц более прохладным.
— Не пвертишься хрен куда пспеешь, — гортанно сообщил Лондон, — эт’что-то. — Голова его, узкая, как сабля, рассекала вонючий воздух, плечи перекатывались, колени подгибались, паранойя перла из него с такой силой, что сам воздух вокруг струился, словно прохваченный парами бензина.
— Да, вполне вас понимаю, Лондон. В таком случае, вам лучше снабдить меня вашим soi-disant[71] крэком. Кстати, — он извернулся, указывая на Фертика, который уже не только трусил, но и разволновался донельзя — маленькие ручки его, все в печеночных звездочках порхали вокруг пушистого паричка: Фертик приобрел разительное сходство с перепелом, — рад познакомить вас с моим другом…
— Мы рзве так дгваривались? А? — Лондон, разволновался даже сильнее, если это вообще возможно, Фертика.
— О, он заслуживает полного доверия, уверяю вас, — посмотрите, какой он старый. Лондон — Фергюс Роукби; Фергюс — Лондон. Надеюсь, вы друг друга не утомите.
Пока длилось это представление, Лондон выплюнул в ладонь клецку из тонкой пищевой пленки, вытер слюну о куртку и плюхнул клецку в ладонь Генри. Потом принял от него восемь свернутых в подобие толстой сигары двадцатифунтовых банкнот и ткнул себя пальцем в живот. «Будешь темнить, мужик, шлепну, на хер. Прям щас, на хер, и шлепну». И он в один мах сунул деньги в карман и отвел свекольную полу, показав перламутровую рукоятку автоматического пистолета, поблескивающую на тугой коричневой коже его живота. Фертик немедля отключился.
Он спал — описать это трудно, — и видел сон. Трудно, потому что в тех, кто умучен отсутствием сна, кто обливается потом под «Алиллуйю» рассветных хоров, сама мысль, что вот этот маленький, богатенький педрила вкушает полное, освежающее отдохновение благодаря одному только своему недугу, пробуждает зависть такой юной силы, что она грозит физическими повреждениями.
И все же, такова правда: Фертик спал и видел сон, а поскольку спал он много и часто, сновидческая эта жизнь была куда более связной и устойчивой, чем содержимое его бодрствующего сознания. Во сне Фертик перетряхивал мировые события и вглядывался в них сквозь собственную перцептуальную призму, создавая гипнотический калейдоскоп умопомрачительной гиперреальности. В бескрайнем подсознании Фертика (огромном, как пять тысяч бразильских золоторудных карьеров или ровно одна сотня Капри) находилось довольно места для сербских концентрационных лагерей, забитых привезенными сюда на автобусах юношами, голыми, если не считать замшевых пеленочек, увивающих их ягодицы; здесь было достаточно Lebensraum[72] для дискотек под открытым небом, на которых все расписные павлины Сохо 1950-х могли пастись и порхать среди восторженных толп педерастов 1990-х. В черепном кокпите Фертика вечно сходились в рыцарских поединках подрагивающие носами-пенисами премьеры — Рабин и Арафат, Манделла и де Клерк, Мейджер и Рейнольдс. Они воинственно кружили по розовым садам Белого дома под простецким призором Буффонного Билла и щеки их были покрыты брызгами малафьи миротворчества. А вдоль всего этого, отделенные от них лишь полосатым, как зебра, лжемеховым диваном длинною в один километр, маршировали бесконечные колонны юных гвардейцев, алые груди которых стягивались золотыми шнурами, шапки попрыгивали, раскачивались навощенные усища. И надо всем изгибались арочные эмпиреи холодной и яркой синевы, скругляясь, точно потолок византийского храма. В самой его высшей точке различался вход в Рай, охраняемый крошечным Святым Петром, пушок на его щеках был до блеска отчищен вечностью, заткнутый за пояс носовой платок сочился неземными нитратами. Над ним возносились облако за облаком, позолоченные солнцем. Ныряя в эти небесные подушки, сбиваясь на них в стайки и паря над ними, роились на славу умащенные путти (крем для загара, крем увлажняющий, крем от шелушения кожи, в общем, все кремы на свете) и все они смеялись и сплетничали — «Ну, а она и говорит…». И наконец, венчая все, лежал в немыслимой высоте, развалясь поперек зенита небесной тверди, Сам Господь, который в последние — более благонравные — годы жизни Фергюса Роукби принял обличие Дориана Грея.
Генри Уоттон был, до определенной степени, прав относительно Фертика — в тот день, много лет назад, когда они поглощали белужью икру под каменно холодным взглядом Ионы, мальчика с Дилли.
В той мере, в какой любое представление о божестве включает в себя и предположение о вездесущности, Фертик был своего рода богом, пусть и импотентным, педерастичным, обиженным и аморальным, питавшим редкостное пристрастие к молодым людям в форменной одежде. Поскольку грезы Фертика отличались такой продолжительностью и сложностью, поскольку им удавалось объять мир событий, которые вполне могли произойти — наряду с уже случившимися, — и поскольку подсознание Фертика по природе своей склонно было соединять все и вся (как в отеческий дом можно войти через множество различных пристроек), в те краткие промежутки времени, когда бодрствование озаряло складчатую поверхность коры его мозга, он с неизбежностью опознавал в происходящем ныне — бойне в Руанде, перевороте в Москве, землетрясении в Лос-Анджелесе — уже предвиденное им (пусть и заодно с разноцветными кентаврами и поющими полурыбами-полуконями) во снах.
Вот почему, пробудившись и почувствовав, что щека его прижата к белому полотну, более плотному, чем простыня, Фертик провел несколько секунд в недоумении — не относительно того, где же это он разлегся (за свою жизнь Фертик отключался в стольких ресторанах, что мог установить каждый из них по одному только запаху крахмала, который использовала здешняя прачечная), но относительно того, происходит ли разговор, который он слышит, в Лос-Анджелесе, Лондоне или Лугано и происходит ли он в 92-м, 93-м или 94-м году.
Он происходил летом 1994-го, когда Фертик — вместе с Гэвином и Генри Уоттоном — обедали в отдельном зале на верхнем этаже клуба «Силинк» в Сохо. Фертик с Уоттоном попали сюда лишь в качестве статистов: Гэвин пригласил их на обед, заданный одним из его друзей-скульпторов, получившим недавно заказ на создание мемориала памяти всемирных жертв геноцида, — мемориал этот предстояло воздвигнуть в Рейкьявике.
Информация эта понемногу раскручивалась под бородавчатыми веками Фертика наподобие телеграфной ленты, скользящей понизу телеэкрана, непрерывно обновляя значения индексов Доу Джонса. Фертику не требовалось приподнимать веки, чтобы представить себе длинный, овальный, покрытый белой скатертью стол с неровным эллипсом ночных гостей — кто в дезабилье, кто застегнут на все пуговицы. Он отлично слышал скульптора, получившего хорошее воспитание эдинбуржца, уже захмелевшего и, пересевши поближе к уроженцу Горбалза[73], ревевшего: «Мы все чистяк, мы все — мы чистяк!». Он различал за открытыми, доходящими до пола окнами грохот металлических тележек, кативших тремя этажами ниже по улице. Слух его регистрировал бормотание каждого из обедающих, однако ближе всех к нему сидели беседовавшие поверх его пологой спины Уоттон и Гэвин.
— Итак, Гэвин, Дориан: вы говорите, он все еще пропахивает потную борозду в зеленых Англии полях? — Уоттон откинулся в кресле так далеко назад, что слова его изливались на стоявшую перед ним тарелку медленно, подобно каплям оливкового масла, роняемым составителем соусов.
— Насколько мне известно, — Гэвин, напротив, сидел прямо и был серьезен. — Однако, я должен сделать вам признание, Генри.
— Исповедуйтесь, — проворковал Уоттон, протягивая для поцелуя костистую длань, как если б он был перверсивным прелатом.
— Я ускользнул из Л-А с Дорианом… пожалуй, даже умыкнул его у нашего Фергюса.
— Не говорите нелепостей, Гэвин, никто не владеет и крошечной частью Дориана.
— Я знаю, знаю, что принимаю желаемое за достигнутое. Произошло нечто совсем противоположное — кончилось тем, что я на нем помешался, а ему было на меня наплевать.
— Присоединяйтесь к нашему клубу, — вздохнул Уоттон.
— Однако признаться я собирался не в этом. Мне не дает покоя мысль, что Дориан… он — я понимаю, это звучит мелодраматично, — что он порочен.
— Порок для морали — то же, что цвет «магнолия» для живописи, — помолчав немного, произнес Уоттон, — неприятный смысловой оттенок, используемый слишком часто для обозначения всего, что не бело.
— Нет, — Гэвин взболтал в своем бокале вино, покрыв скатерть кровавыми пулевыми пробоинами. — Я имел в виду… имел в виду, что он убийца.
— О, это я слышал и прежде — и, как правило, от самого Дориана.
— Да, я знаю; в Л-А он говорил мне, что убил Бэза Холлуорда, — я тоже решил, что он шутит, однако интерес к работам Бэза переживал возрождение, а сам Бэз так нигде и не появился. А теперь еще случившееся с тем малым, с Кемпбеллом…
— С Кемпбеллом? — перебил его Уоттон. — А что случилось с Аланом?
Однако узнать об этом так сразу ему было не суждено, потому что в беседу вторгся уже проглотивший пинту «Пино-Нуар» пролетарий: «Знвали Бэза Холлуорда? — заплетающимся языком осведомился он. — О, это чистяк, мужики, чистяк, на хер. Паренек всех нас на голову обставил». Он схватился за легкую колонну, словно собираясь обрушить им на головы храм идолопоклонников «Силинка». «Люблю его вещи, все эти пляски под кайфом, ты ведь их знаешь, старик?». Последнее было обращено к Уоттону, причем «старик» в устах скульптора имело смысл буквальный, поскольку сражение между антиретровирусными лекарствами и самим вирусом тянулось уже так долго, что лицо Уоттона обратилось в изрытую, выжженную ничейную полосу. Он выглядел лет на двадцать старше своего возраста; левый глаз утратил способность что-либо видеть, и Уоттон носил теперь глазную повязку — словно бы из показного пиратства, на деле же, то была медицинская необходимость.
— Холлуорда… Бэза… Да… — эта череда застревающих слов, застопорила все прочие ведшиеся за столом разговоры. — Я знаю — или знал — его. Он жив или мертв? Вряд ли это имеет значение; важно то, что его работы остаются причудливой смесью дурного исполнения с хорошими намерениями, смесью, неизменно дающей право назвать ее создателя представителем британского искусства.
В зависимости от того, насколько все они уже набрались, каждому из художников, присутствовавших на приеме, потребовалось свое, особое время, чтобы усвоить суть сказанного. В конце концов, в атаку ринулся скульптор: «Пытаешься умничать, друг? Те чё, моча в голову стукнула?».
— Вы… меня… неправильно… поняли, — Уоттон излил немного масла на разбушевавшиеся воды Ферт-о-Фарта. — Мое замечание носило характер скорее общий, нежели конкретный; оно не относится к вам, если, конечно, вы не считаете и себя представителем британского искусства — или БРИ.
— Я не за себя, друг, я за Холлуорда заступаюсь.
— А, за Бэза… Бэз — ну что я могу сказать? Он был бесталанным Янусом; одно лицо принадлежало хорошему человеку, другое плохому художнику. А мне представляется — даже при том, что знакомы мы с вами очень недолго, — что вы предпочли бы иметь вид прямо противоположный.
Уоттон готов был продолжать в том же духе, — в конце концов, живя под залог времени, он обладал пожизненным правом на любое безрассудство, — однако столкнулся с горестным затруднением: его спаринг-партнер услышанного не понял. И то сказать, умственные операции, потребные для усвоения последней сентенции Уоттона, лежали так далеко за пределами возможностей скульптора, что когда мимо него проплыл бочкообразный бюст официантки, он просто встал и потащился за ней, как собака за костью.
— Итак, — Уоттон вновь обратился к Гэвину. — Кемпбелл — что с ним такое?
— Ну… — Гэвин нагнулся к нему через разделявшую их маленькую спину, — все что я знаю…
Слова Гэвина падали, подобно семенам, в теплые, влажные борозды поля Фертиковых сновидений и прорастали следующим:
— Дориан, надо поговорить, — звучавший в трубке голос Алана Кемпбелла был полон нежности, какую Алан приберегал для шантажа, бывшего самым интимным из психологических контактов, в какие ему доводилось вступать с кем бы то ни было с детской поры. — О Бэзиле Холлуорде.
— О Бэзе? — фыркнул Дориан, — кому, на хер, нужно говорить об этом куске дерьма?
— Ты забыл о том, что я для тебя сделал. Я, черт возьми, был той лопатой, которой это дерьмо сгребали.
Дориан сидел за бюро со сдвижной крышкой, поигрывая слоновой кости ножом для раскупорки писем — исключительной работы вещицей, изображавшей миниатюрную индийскую армию вместе с несущими паланкины боевыми слонами. Разве мог он принять этот разговор всерьез? Да, да, и я тебе за это хорошо заплатил, Кемпбелл — теперь-то в чем проблема?
— Лекарства от СПИДа дьявольски дороги, Дориан; к испытаниям их меня не подпускают, приходится покупать все на черном рынке. А наличность в моих краях такая же редкость, как помет лошади-качалки — вот мне и нужны деньги.
— Ну так ты их не получишь — я не долбанная благотворительная организация.
— Это я знаю, да только я тут подумал, может, ты захочешь взять у меня напрокат видеофильм?
— О чем ты, мать твою, говоришь, пидор поганый?
Однако теперь Дориан сидел, вытянувшись в струнку, вся его ленца испарилась.
— Я как раз смотрю его; фантастическая штука этот танцующий типчик. В состоянии он, конечно, черт знает каком ужасном, но все равно, я его узнал — бьюсь об заклад, узнают и другие. Фильмец, если пустить его по рукам, будет пользоваться охеренным успехом.
— Не. Отходи. От. Телефона. — Каждое слово Дориана выносило Кемпбеллу смертный приговор. Он бросил трубку на бюро и понесся вверх по лестнице.
Оказавшись наверху, Дориан злобно завозился с замками. Пальцы его, обычно такие уверенные, изящные, обратились в окоченелые кочешки. Он не смотрел «Катодного Нарцисса» с ночи убийства Бэза, — да и зачем бы? Чем чаще прокручиваешь ленты, тем быстрее они изнашиваются, а пока они остаются нетронутыми, такой же останется и его красота. Так он, во всяком случае, полагал. Если же одна из кассет «Нарцисса» оказалась в руках Кемпбелла, к чему это может привести? Кемпбеллу неоткуда было знать о скрытой в них силе, но что, если он уничтожит кассету, или, как он, похоже, угрожает, сделает ее всеобщим достоянием? Подобно всякому, кто вверяет свою жизнь велениям магии, Дориан обитал в страшных сферах, где человеческая злоба овеществляется простым усилием воли. Он. Должен. Владеть. Всеми. Кассетами.
Попав, наконец, внутрь, Дориан бросился к стенному шкафу, рывком открыл его дверь и замолотил по кнопкам видеомагнитофонов, извлекая кассеты. Первая, вторая, третья, четвертая, пятая, шестая, седьмая, восьмая… Одной нет. Одной. Нет. Одной кассеты нет!
Сойдя вниз, Дориан поднял с бюро трубку и заговорил небрежным тоном пожилого, богатого чревоугодника, предлагающего гостям попробовать марочный портвейн, недавно полученный им от поставщика вин. Гмм, да, хорошо, Алан, я тут поразмыслил, думаю, мне стоит вступить в ваш видео-клуб. Какова членская плата?
— Все та же. Пятнадцать кусков. Подержанными банкнотами.
— Мне потребуется около часа, чтобы получить наличные — время ленча, в банке будет полно народу.
— Годится, приятель, — почему бы нам не встретиться, ну, скажем, в два? Перед станцией подземки «Эрлз-Корт» было бы в самый раз.
— Ладно, меня это устраивает.
— Но только чтобы ты был один.
— Естественно. Пока.
А вот я один не буду, подумал Кемпбелл, кладя трубку и оглядываясь в поисках плаща. Он посмотрел на часы. Кемпбелл нанял здоровенного черного сутенера по кличке «Ржавый», полученной за его на кельтский манер засчесанные назад волосы. Надо будет позвонить ему по пути на станцию — лучше убраться из квартиры как можно скорее; Кемпбелл никак не мог припомнить, известен ли Дориану его адрес. Впрочем, если и известен, машин на улицах в эти часы навалом; Дориан не сможет добраться сюда быстрее, чем за двадцать минут.
Двигался Кемпбелл медленно. Он был изможден, страдал запущенной периферийной невропатией — пальцы почти не чувствовали вещей, которые он брал в руки. Приходилось подносить их к глазам, чтобы увериться в том, что это они. У него ушло десять минут на то, чтобы напялить плащ, наполнить карманы лекарствами, найти ключи и доплестись до двери своей комнатушки. Дориан же добрался до нее с Глочестер-роуд за семь. Он предвидел, что может случиться нечто подобное, и потому обзавелся гоночным велосипедом.
— Уходишь? — держа Кемпбелла за горло, Дориан прижал его к дверному косяку и обыскал. — А где же кассета?
— Она не здесь — я собирался дать тебе ключ от сейфа в банке.
— Херня. Она здесь — ты слишком глуп, старина, чтобы спрятать ее где-то еще. — Дориан в два шага пересек выкрашенную в цвет мочи комнатушку и ударил по кнопке видеомагнитофона, стоявшего под грудой заплесневелых журнальчиков на не заслуживающем своего названия кофейном столике. — Шарах! — сказал он.
— А, да, ну ладно. И все же, зачем так грубо, Дориан? Я все равно собирался отдать ее тебе.
— Не перди, как, по моим сведениям, выражаются в подобных случаях твои друзья-антиподы.
— Но ты ведь дашь мне немного денег, правда?
— Нет, — Дориан шагнул к двери. Кемпбелл упал на колени и, трогательно имитируя спортивную прыть своих земляков, попытался остановить его. — Отцепись, ты, вонючий калека, — Дориан даже не повысил голоса. В том, как он двумя пальцами сжал подбородок Кемпбелла, присутствовали спокойствие и уверенность, позволявшие предположить, что ему довелось воспользоваться услугами личного тренера-убийцы. В другой руке Дориана появился шнурок с петлей на конце; петля соскользнула по голове жертвы, узел плавно затянулся. Кемпбелл был очень слаб. Он хрипел, пускал изо рта пену, но почти и не отбивался.
Дориан спустил его штаны до колен. Привязал другой конец шнура к ступне жертвы, подтянув ее к ягодицам. Извлек из кармана пропитанную амилнитратом половинку апельсина и забил ее в пенный рот Кемпбелла. А затем, подтвердив точность уоттоновской шуточки, затолкал труп в шкаф, шаткий, со сдвижными дверьми, снабженными прозрачными пластмассовыми ручками. В углу его Дориан увидел черный пластиковый мешок, наполненный полистироловыми червячками, которые используют для упаковки хрупких вещей. Придерживая мешок за скользкий край, Дориан высыпал горку червячков на истертый до ниток ковер. Из одних он соорудил несколько кривых линий, из других сложил несколько свистящих слов. «Нарцисс» был его любимым. Он подумал, не оставить ли полистиролового «Нарцисса» в виде подписи под этим произведением изобразительного искусства, но решил, что не стоит, и просто взвалил мешок поверх сложенного гармошкой трупа.
Дориан Грей выскочил из человечьего муравейника так же быстро, как заскочил в него, выглядя, будто некий посыльный — в особенности потому, что на голове его сидел грибовидный шлем завзятого велосипедиста, дополненный черными нейлоновыми поножами, флуоресцентной курткой и перчатками с резиновыми наростами поверх костяшек. Он не думал, что наряды недоумков станут слишком усердствовать в поисках предполагаемого убийцы. Недавно в такой же позе обнаружили члена парламента, а недоумки всегда испытывали великое удовольствие, сталкиваясь с подобными имитациями. Имитация преступления требует имитации полицейской работы, а что может быть легче ее? Если они разживутся описанием человека, покидавшего квартирку Кемпбелла, и вызовут его на допрос, что они смогут установить? Дориан Грей, разъезжающий на велосипеде? Мысль не просто нелепая — абсурдная.
Вернувшись к себе, и запершись в комнате, полной дорогостоящего минимализма (избыток отсутствия всегда обходится недешево), Дориан устроил для себя специальный просмотр. За три года, пошедших со времени последней их встречи, «Нарциссы» немного прибавили в весе. Они выглядели прокаленными вирусом до того, что погрубевшие эпидермисы их походили на желтоватую кожу мумий.
Но если Дорианы слегка раздались, то и живости в них поубавилось. Теперь они двигались истомленно, застывая в череде стилизованных поз. Глаза их остекленели от безразличия, растленные рты изгибались в садистских гримасах. «Нарциссы» 1991 года были страстными марионетками, эти — расчетливыми убийцами.
Живой Дориан вздохнул, поднялся из замаранного Бэзом кресла и, обойдя все мониторы по очереди, приласкал своих разнузданных зомби. То был групповой секс десяти Дорианов. Треки на лентах изнашивались, изображения тоже. Вверху и внизу экранов появились игольчатые россыпи статики. Возможно, впрочем, полагал Дориан, что сама порча носителя изображения помогает ему становиться все более жизнеспособным, все в большей мере чувствовать себя в мире как дома. Он потянулся, снова вздохнул и с силой выпустил воздух из легких. Он никогда не простужался, не знал головной боли, никогда не испытывал ни малейшего физического неудобства, не считая тех, что вызываются тривиальным трением о вещественный мир. Сила словно гудела в нем, как гудит электричество в линии высокого напряжения. Надо бы выйти сегодня на люди, решил Дориан, и как следует повеселиться.
16
— В большинство ночей, — Гэвин завершал свой рассказ, — с ним можно было столкнуться в жутковатом китайском логове на Лаймхаус-Козвэй, Дориан приходил туда с каким-нибудь молодым геем, которого подцепил в одном из клубов. В поисках добычи он захаживал и в «Эктап[74]», и на собрания «Нации геев». Ему было все равно, накачался ли тот или иной птенчик Эксти или идеологии. Вам знакомо это китайское логово, Генри?
— Мне знакомы его окрестности. Не могу сказать, чтобы я давал себе когда-либо труд заглянуть вовнутрь.
— Я заглядывал, — пискнул Фертик, чье морщинистое лицо отделилось, наконец, от морщинистой скатерти — образы Дориана (и образы его образов) все еще кружились в голове бедняги. — Я видел там Дориана. Ему нравилось приводить с собой гетеров и вгонять их в жуткую краску. По-моему, это было подло. Мы сегодня туда не поедем?
— Не вижу смысла, — Уоттон закурил «Салливанз Экспорт» и держал теперь большой белый дирижабль сигареты наотлет, как если б тот был глупой бомбой, нацелившейся на его замкнутый рот. — В конце концов, в нашей компании нет никого настолько добропорядочного и прямоходящего, чтобы его можно было использовать как материал для «оригами». Взять хоть вас, Фергюс, вы же всю жизнь проходили кривыми путями, не так ли?
— Ну… — возможность поговорить о себе самом представлялась Фертику так редко, что сейчас она захватила беднягу врасплох, однако фланговые удары амфетамина его по нервной системе, заставили Фертика двинуться дальше, — …конечно, когда я был юн, греческая любовь пребывала под полным запретом. Мой отец, такой, знаете, жестокий был человек, он… он как-то поймал меня с одним конюшенным мальчишкой, мне тогда было шестнадцать, и чуть шкуру с меня не спустил хлыстом…
— Чушь, — кратко отозвался Уоттон.
— Нет-нет, уверяю вас, это правда.
— Мой дорогой Фертик, — Уоттон смаковал дым, позволяя колечкам его завиваться вокруг своего подбородка экстравагантной ассирийской бородой, — я усомнился не в том, что отец выпорол вас, но лишь в том, что это причинило вам настоящую боль. Ваши вкусы — вы сами нередко рассказывали мне о них, да и Гэвин глубоко их изучил — склоняют вас к болезненным наслаждениям.
— Вы не понимаете, Генри, — мой мазохизм зародился позже. В тридцать лет, отчаявшись стать таким, как все, и желая жениться, я начал лечиться у знаменитого сексолога, профессора Хилверсума. Он уверял, что добился больших успехов в излечении от гомосексуализма. Вы, нынешние молодые люди, даже понятия не имеете, какой позор навлекали тогда на человека подобные склонности.
— Да ну?
— Хилверсум свято верил в создание условного рефлекса отвращения; методы его были жестки — жестоки даже. Нас переодевали в больничные халаты, выбривали лобки — довольно грубо, австралийскими машинками для стрижки овец. Кое-кто из пациентов говорил мне, что за особое вознаграждение профессор проделывает и штуки похлеще, а я тогда очень серьезно стремился вылечиться.
— Ну вот, обритых, нас пристегивали ремнями к кушеткам. И закрепляли на теле проводящий пояс. Клиника Хилверсума была оснащена всеми атрибутами медицинской ортодоксии.
— А дальше?
— Потом нам показывали фильмы и фотографии. Изображавшие голых мальчиков и юношей. Картинки были по нынешним меркам безобидные, но нам их вполне хватало, чтобы возбудиться. Однако, едва возбудившись, мы тут же получали через пояс мощный удар током. И происходило это, даже если видимых признаков возбуждения не было, — думаю, они следили за частотой наших пульсов.
— Конечно, — продолжал Фертик, поглядывая на лица своих немного оторопевших слушателей, — в моем случае лечение успехом не увенчалось. Вместо того, чтобы ассоциировать гомосексуальность с болью и отказаться от первой, я с энтузиазмом принял вторую, как неотъемлемую часть гомосексуальной любви.
Молчание снова повисло над их концом стола. Затем от окружавших скульптора пьяных горлопанов отделился и направился к ним высокий худой мужчина немного за тридцать, с короткими сальными волосами, липнувшими к прыщеватому лбу. Уоттон отметил хороший некогда костюм от Армани и открытую на шее рубашку из «Томаса Пинка». «Я невольно подслушал ваш разговор, — протяжно произнес мужчина, — но ведь гомосексуальность. — как и „стиль жизни геев“ — категория, пожалуй, все же неверная. — Он примолк, чтобы утереть прохудившийся от кокаина нос. — Сиди я в кутузке, я несомненно стал бы содомитом, но в данных условиях предпочитаю инвагинацию…»
— Эй, постой! — в высшей степени вагинальная молодая женщина — полная теней ложбинка между грудей, крошечное платье, состоявшее более из разрезов, чем из шелка, — подошла, словно дождавшись за кулисами нужной реплики, и повисла на шее мужчины. — Ты что, Кэл, слинять надумал?
— Вы знакомы? — игнорируя помеху, Гэвин соединил трех мужчин начертанной пальцем в воздухе ломанной линией. — Генри Уоттон, Фергюс Роукби, а это Кэл Девениш, писатель.
Уоттон наклонил на полградуса голову. «Слышал о вас… правда, не помню что».
— А я о вас, — Девениш основательно приложился к стакану с виски. — Вы ведь приятель Дориана Грея, верно?
— Вы с ним знакомы знаете?
— Учился с ним в Оксфорде. Не моя компании, разумеется, — выпускники частных школ, дрочилы из обеденных клубов. Смешная публика. Он тогда мало где показывался, но, сколько я понимаю, это переменилось.
Их снова прервали, на сей раз гораздо навязчивее. Над другим концом стола воздвигся, подобный незваной статуе Сталина, скульптор. «Мы едем к китайцам — к китайцам поедете, вы, пидоры сраные?» Двое его фабрикаторов — люди, хорошо знавшие, с какой стороны намазывают масло на мемориал жертв геноцида — рывком распрямили скульптора и поволокли прочь. «Послушайте, — сказал Кэл Девениш, когда они удалились, — не хотите все трое заглянуть ко мне домой?» И, сунув покрытую никотинными пятнами ладонь под девичий подол, прибавил: «Могу предложить хорошие вина, и порошка МДМА[75] у меня хоть засыпься…»
— А кокаин? — тоном вымогателя поинтересовался Уоттон.
— Какой-то есть точно, — и поверьте, если чего не найдется, все можно будет добыть мгновенно. У меня прямо под рукой отличный источник.
— Ну тогда… — Уоттон поднес палец к глазной повязке, словно та была маленькой черной шляпой, — ведите нас, милый мальчик.
* * *
Небольшой дом, в котором обитал Кэл Девениш, стоял, приникнув к железнодорожной насыпи, на восточной окраине Уорвуд-Скрабз, этой столичной прерии. Глубокой ночью, вырубив башку кокаином либо героином, или неопрятно напившись, или провоняв, точно скунс, Девениш лежал, размалеванный в тигровую полосу оранжевым светом уличных ламп, пробивавшимся сквозь венецианские жалюзи окна, и ощущал тряску, и лязг, и колыхания поездов с ядерными отходами, и истово молился, чтобы один из них своротил прямиком в его потную каменную конуру. В холодном свете следующего утра, морщась от боли в изъязвленной, разъедаемой ядовитой желчью гортани, он стоял в ванной, вцепившись в края раковины, и отрешенно вглядывался в свои чернобыльские глаза — так, словно катастрофа, которую он в них видел, произошла в далекой стране, о которой он почти ничего не знал.
Третий роман Девениша, «Вялая жатва», имел немалый успех. Книга получила серьезную премию и продавалась в сносных количествах. Обретенной известности хватило, чтобы набрать авансов, которых доставало еще на пять лет беспутной жизни, однако поведение Девениша становилось все более необузданным, а следующая рукопись — все более неподатливой, — и он потихоньку перемещался из рядов многообещающих молодых авторов, в ряды исчерпавших себя неудачников средних лет.
В своем придорожном доме Девениш баловался наркотиками и трахал девиц. Время от времени он приглашал в гости умников, с которыми когда-то водился, и давал себе удовольствие почувствовать, что будет и покрепче их, — накачивая гостей наркотой, пока те не валились под стол (один в доме имелся), — и поумнее, — заговаривая их до изнеможения.
Он и Уоттон были словно созданы друг для друга. Уоттон прошел через парадную дверь, ведшую прямо в комнату, в которой владычествовали бумажные скирды. Кормовые брикеты эти имели в высоту все четыре фута и содержали тысячи листов самой разной писанины. Всякий раз, как издатель присылал Девенишу на восторженный отзыв гранки готовой к печати книги или напечатанную газетой статью — его либо о нем — или даже изданную книгу, все они добавлялись к этому могильному кургану, ожидавшему обращения в бумажную пульпу. Раз в каждые два месяца Девениш забирался в свои бумажные угодья, охотясь за рукописью так все еще и не написанного романа, в надежде, что из этих беллестристических энзимов вдруг да и народится, как в грандиозном биологическом эксперименте, альтернативный мир. «Вам не приходилось слышать о безбумажном делопроизводстве?» — ухмыльнулся Уоттон, направляясь прямиком к самому приметному в комнате креслу, причудливому сооружению, смахивающему на трон Прекрасной Эпохи. Гэвин с Фертиком удовольствовались прибитой до полной покорности софой.
— Выпьете? — спросил хозяин и, поскребя покрытый коростой лоб, утопал на кухоньку, находившуюся на задах дома, чтобы вынести оттуда, точно помои, стаканчики с виски, водкой и вином. Девица, носившая прозвище Зиппи (сокращение от Зулейка, с полным безразличием уверяла она), разнесла напитки по комнате, раздавая гостям. Выйдя из кухни, Девениш тотчас же снова подхватил прерванную нить разговора, как если б прошли всего лишь секунды — а не без малого час, — одновременно выстраивая, точно полоски рыбного филе, дорожки наркотика на расписанном ивами блюде. «Для людей, отдающих предпочтение сексу с представителями собственного пола, вынужденная необходимость усматривать в этом некую сущностную составляющую собственных личностей, была несчастьем. В конце концов, гомосексуальность определяется, как патология, лишь при противопоставлении ее предположительной нормальности гетеросексуальности. Вы… эмм… геи впали в большую ошибку, приняв простой атрибут за сущность».
— Разве я похож на гея? — возразил Уоттон, принимая блюдо и втягивая носом дорожку.
— Я не гей, — отзвонил Фертик.
— Я тоже, — прибавил Гэвин, и Фертик легконько сжал его руку: как все-таки приятно было снова увидеть милого мальчика.
— При неизлечимой патологии вроде моей, Девениш, — заговорил Уоттон авторитетным тоном человека, посвятившего жизнь моральному разложению, — вопрос о том, являются ли некие склонности врожденными или же просто напускными, становится еще даже более тонким, чем академический диспут. Можете назвать меня одержимым самим собой, но с тех пор, как я утратил возможность заниматься анальным сексом, зад другого представляется мне адом.
— Простите, — Девениш прикончил свою дорожку и протер блюдо пальцем. — Я позволил себе бестактность.
— Нет, просто плагиат; никто теперь ни хрена не знает о Фуко.
— Вы могли бы попробовать вкалывать тестостерон — я слышал, он дает замечательные результаты.
— Для этого, боюсь, уже слишком поздно. — Уоттон прикурил «Салливанз Экспорт» от длинной кухонной спички, пару раз помахал ею в воздухе и бросил на бумажный курган. — Лечение, которое я прохожу, уничтожает не то что мои склонности, но даже склонности к склонностям.
— Вы принимаете участие в испытаниях «Дельты»?
— Именно так.
— Я слышал, — Девениш, отхлебнув спиртного, приступил к сооружению монументального косяка, — что это комбинация лекарств, позволяющая значительно снизить смертность.
— Похоже, вам известно о ней больше моего, — усмехнулся Уоттон. — Где тут у вас сортир?
Он побрел наверх, а остальные замерли, вглядываясь в занимавшийся прямо у их ног большой пожар — спичка подожгла телефонный счет, телефонный счет — почтовую открытку, почтовая открытка спалила лицо Девениша, выглядевшего на фотографии моложе и прыщавее. Но тут вмещался Гэвин, выливший на пламя половину своего вина. «Спасибо», — пробормотал Девениш, даже не подняв глаз от своего рукоделья.
Наверху Уоттона ждала нежданная встреча. Заправляя свой скорбный инструмент в штаны, он выволок ноги из уборной и столкнулся с пухловатым мужчиной средних лет, лысым, если не считать полоски рыжего утесника, тянувшейся сзади от уха до уха, — мужчина этот выходил с перекинутым через плечо вещевым мешком из комнаты напротив. Одет он был по-пролетарски неброско — джинсы, кроссовки, хлопчатобумажная спортивная фуфайка — и вид имел вороватый. Эти двое несколько секунд простояли на сумрачном огрызке лестничной площадки, затем Уоттон представился: «Я Генри Уоттон. Пришел в гости к… Колу?».
— Его зовут Кэл, — ответил рыжий, — и, — продолжал он, словно плюя из сумрака ядом в неприкрытый глаз Уоттон, — я вас знаю.
— Вот как? — Уоттон нимало не удивился. — И где же мы имели удовольствие?
— А мы его не имели, — прошипел собеседник Уоттона, — просто лет пятнадцать назад у меня был приятель по имени Герман. И один богатый пидер — мерзкий такой типчик, — привязался к нему. Все это было в Сохо. Герман здорово сидел на игле…
— Moi aussi[76]…
— А тот хмырь снабжал его наркотой и трахал — потому что Герман еще и торговал собой. Вам все это ни о чем не напоминает, мистер Уоттон?
— Отчасти… быть может…
— Пидер пригласил Германа на вечеринку. Не знаю, что там творилось, — скорее всего, обычная дерьмовая ромашка, тогда это было в моде — да только дело в том… — голос его, до сей поры приглушенный, зазвучал теперь сдавленно, однако набрал силу, — дело в том, что кончилось все его смертью. Смертью, на хер! Я уже много лет, много долбанных лет, ищу говнюка, который его туда затащил. Я знаю его дружков, знаю еще одного гада, с которым он шьется, я даже имя его знаю — Дориан, мать его, Грей — и ваше тоже. — Рыжик замолк, пыхтя и отдуваясь — впрочем, если он рассчитывал, что Уоттона его откровения как-то взволнуют, его ожидало разочарование.
— Мм, да, Герман — конечно, я его помню. Соверше-енно очаровательный юноша. Я знал его — но только плотски — в те дни, когда был скорее активным гомосексуалистом, чем пассивным хозяином дома свиданий. Интересно, что вы вините в смерти Германа именно Дориана Грея, — кстати, он говорил мне о ваших убийственных планах на его счет, — поскольку, если вы не верите, что ваш друг покончил с собой, тогда винить в его смерти вам следует меня, — Уоттон, сделав жест, вобравший в себя всю бесстрашную снисходительность, какой отличалась его жизнь, взял Рыжика за руку и, опираясь на пухлого скинхеда (можно ли называть скинхедом человека, не обрившего голову, но оскинхедившегося путем скорее естественным? Что значит «быть скинхедом» — как и быть гомосексуалистом — вопрос ли это атрибуции или самой его сущности?), развернулся и начал спускаться по лестнице. Когда оба предстали перед обитателями pays bas[77], Уоттон говорил: — …это я дал Герману дозу, которая прикончила его … Тем не менее — хоть это не образует какого бы от ни было ретроспективного оправдания, Герман отомстил мне из могилы, — Уоттон сделал эффектную паузу и с безутешным всхлипом закончил: — Урх! Это он наградил меня СПИДом.
— Вижу, вы познакомились с Рыжиком, — сказал Кэл Девениш, щурясь на них сквозь вонючий дым, заволокший его длинное лицо, — он мой надомный дилер.
— Господи, а это что значит? — поинтересовался Фертик.
— Ровно то, что я и сказал. Я позволил Рыжику поселиться в свободной спальне, а он в благодарность предоставляет мне и моим друзьям приоритетное обслуживание, снабжая нас наркотой. У тебя что-нибудь найдется для нас, Рыжик?
— Возможно, — ответил Рыжик, однако то, как он ухватился за лямку вещевого мешка, подтвердило — найдется.
— Ну, если так, может, обслужишь, прежде чем уйти, всю нашу компанию? Кто-нибудь чего-нибудь хочет? За его гаррик и коку могу поручиться; Эксти у меня и так хватает …
Уоттон, стоявший, глядя в щель между шторами на пустую ночную улицу, выбрал этот миг, чтобы театрально возобновить разговор с Рыжиком. «Если желаете, я вам его отдам, — произнес он лишенным эмоций голосом. — Дориана Грея, то есть».
Наступило молчание, открывшаяся было наркотическая биржа прервала работу.
— Как это? — спросил Рыжик.
— Я скажу вам, где и когда его можно найти. Если желаете обстоятельно подготовиться, вот вам его адрес. — Он вручил Рыжику визитную карточку. — Думаю, — смакуя слова, продолжал Уоттон, — то, что убить его следует именно вам, Рыжик, идея совсем неплохая. — Поезд, везущий отработанные сердечники атомного котла, выбрал это мгновение, чтобы сотрясти дом, как терьер сотрясает кость. Все завибрировало, бумажный курган зашуршал. У Гэвина с Фертиком лица были такие, точно им казалось, будто эти грохот и лязг исходят от разгневанного божества, решившего, наконец, покарать Уоттона, однако сам он отнесся к ним с полным безразличием. — Сейчас Дориан в Лаймхаусе, в приюте наркоманов. Я знаю об этом, потому что разговаривал с ним нынче вечером. — Он повернулся к Девенишу. — Найдется у вас план города?
— А как я внутрь попаду? — спросил Рыжик, укладывая нераспроданный товар обратно в мешок.
— Просто. Скажите правду — что пришли повидаться с Дорианом Греем. Он тамошний завсегдатай, так что вас впустят. Это здесь, — Уоттон показал место на плане. — Удачной охоты.
Бывший скинхед, не попрощавшись, вышел через парадную дверь. «У него есть свой ключ», — пробормотал Девениш, как если бы Рыжик был его сыном-подростком, отправившимся на приятельскую вечеринку, а странные люди, набившиеся к нему в дом, на самом-то деле — друзьями семьи, поинтересовавшимися, как Рыжик вернется домой. «Не знаю, зачем он вообще нам нужен, — проблеяла Зиппи, покачивая обтянутым тканью лоном в такт лившейся из скрытых динамиков музыке, — он ничуть не забавный и не сексуальный». Зиппи старалась выглядеть соблазнительной, однако никто на нее внимания не обращал. Девениш весь ушел в докуривание косячка; прочие пребывали в разнообразных состояниях потрясенного молчания. Вечер, подобно автомобилю, который беспечно гоняли по зимним дорогам захмелевшие подростки, вылетел на полосу черного льда. Колеса его вращались впустую, двигатель визжал, ветер несся мимо темных, забрызганных дождем окон. Внутри же пятеро пассажиров, поджав колени к ребрам, в отчаянном молчании ждали неизбежного столкновения.
— Вы думаете, — спросил, наконец, Фертик, поскольку барьер, разделяющий встречные полосы, на их автостраде отсутствовал, — что он и вправду убьет Дориана?
— Нет, — вздохнул Уоттон, — не думаю. Во всяком случае, не сегодня. Он же не дурак, не так ли?
— Рыжик? — Девениш выдавил из себя клуб дыма. — Нет, Рыжик далеко не дурак. Он человек подвижный и понемногу лезет на самый наверх; у него дети — с матерью их он разошелся, та живет в Кенсал-Грин; а дилерством занимается еще с приготовительной школы.
— Слишком много свидетелей, — Уоттон проигнорировал этот вздор. — Думаю, Рыжик отправился на рекогносцировку. Он так долго ждал благоприятного момента, вряд ли ему захочется испортить все неуместной спешкой.
— Могу я спросить, — Гэвин выговаривал слова очень отчетливо, пусть и немного пискляво — атмосфера в комнате сгустилась настолько, что ему казалось, будто он дышит гелием, — почему вы решили, что Дориану надлежит умереть?
Уоттон не поспешил с ответом. Он обернул вокруг бедер полы своего «Кромби» и обогнул наваленную Девенишем груду словесного шлака. Он снова занял свое место на удивительном троне Прекрасной Эпохи, принял предложенное хозяином блюдо, втянул с него носом дорожку, взял у Зиппи бокал вина и осушил его. А потом принялся умерщвлять курда. Все присутствующие понимали, что сейчас будет произнесена речь, понимали так ясно, как если бы из грязной кухоньки выступил, облаченный в клетчатый жилет распорядитель вечера, постучал деревянным молоточком по столу и объявил: «Сонный господин мой, гулящие леди и одурманенные джентльмены, прошу тишины, ибо умирающий мистер Генри Уоттон, ненавидящий сам себя педераст, наркоман и человек, пострадавший от СПИДа, произнесет сейчас бравурно-бредовое слово».
— Я думаю, все мы знаем, почему Дориану надлежит умереть. Де Куинси был не совсем прав. Убийство не следует рассматривать как одно из изящных искусств, оно, скорее, представляет собой одну из наиболее сумасбродных разновидностей массовых развлечений. С учетом сказанного, мы, я думаю, согласимся с тем, что Дориан обратился в разъездного комедианта и его необходимо остановить. Правда, у нас нет конкретных доказательств того, что он повинен в смертях Бэза и Алана, Октавию же и Германа можно обозначить как погибших в ходе военных действий. Если мы передадим имеющиеся у нас улики наряду недоумков, те, вероятно, скажут, что мы страдаем галлюцинациями, порожденными либо наркотиками и болезнью, либо просто злобными пароксизмами трех стареющих педерастов, отвергнутых этим Адонисом.
— Но нас-то не проведешь. В смерти Дориана мы ищем не столько возмездие, ведь наказание возбуждает лишь вас, Фергюс, — нет, мы ищем своего рода симметрию, завершенность событий. Бэз открыл Дориана больше десяти лет назад, когда тот был неотесанным, едва-едва вышедшим из Оксфорда юнцом. Бэз полагал, что в Дориане воплотилась заря эпохи «освобождения геев», что его изображающая Дориана видео инсталляция станет иконой всего, что только есть прекрасного, истинного и значительного в перевернутом с ног на голову «укладе жизни». На деле же произошло обратное: катодный портрет, вместо того, чтобы выставляться и пожинать хвалы, томится в какой-то затемненной комнате. А тем временем, тот, кого этот портрет изображает, превратился в своего рода гения садизма, демонстрирующего бесконечную способность причинять страдание.
— И пока бич ретровируса обдирает спины правых и виноватых, дающих и берущих, педиков и гомиков, эта нарциссическая нематода прогрызает себе путь сквозь мир, выедая его изнутри. Что и заставляет меня задуматься — не является ли Дориан магом некой неведомой разновидности, а его созданный Бэзом портрет вудоистской куклой, которую Дориан переделал так, чтобы она творила полезное для него, хоть и непривычное, дело, поглощая — вместо того, чтобы выявлять, — все меты старения, страдания и болезни, какие должны бы были, по справедливости, напечатляться на его странно чистом лице.
Тут Гэвин, похоже, хотел перебить Уоттона, но тот не позволил ему вставить хотя бы слово и продолжал говорить сам.
— Я мог бы показать вам видео портрет Дориана, лучший того, что сделал Бэз. Я мог бы поймать его прямо в эту минуту, как если бы в китайском притоне были установлены телекамеры. Смотрите, вот Дориан Грей в одной из мириад комнат, образующих это полуразрушенное поместье Морфея. Не для него сегодня затемненное логово курильщиков героина, где карликовые фигуры освещаются время от времени сполохами своего снаряжения; не хочет он и лежать, раскинувшись, в зале курильщиков опиума, где на покрытых коврами диванах, под сооруженным из пурпурной фольги изображением Павлиньего трона вкушают покой иранские бизнесмены. Нет, этим вечером Дориан привел с собой пару шикарных, длинноногих, мнящих себя художницами цыпочек. Он силой накормил этих дурочек надрывающим печень фармацевтическим foie gras[78], между тем поместив себе под крайнюю плоть комок порошка МДМА, подобно тому, как деревенщина из южных штатов сует за щеку плитку жевательного табака. И вот, смотрите, Дориан, оглаживая их шелковистые каркасы, скрывается с хихикающими Хлоей и Анджелой за пыльными полубархатными портьерами; и зеницы их огромны и плоски, черны и блестящи, точно фарфоровые тарелки на каком-нибудь декадентском званном обеде.
— Издали слышится стук, какой-то гомон поднимается у входной двери, затем приближаются бухающие шаги. Ощутив зашейком дуновение сквозняка, Дориан отрывается от услад, кои он впивал, и обнаруживает, что это не бусы Анджелы постукивают в ушах его, но зубы Рыжика. «Я тебя видел, прекрасный-падла-принц! Я видел тебя! — рычит Рыжик. — Я знаю, где ты живешь, гребанный убийца, и достану тебя, когда захочу. Когда-я-на-хер-захочу!». Каждое слово свое он подчеркивает, стискивая удачно подвернувшуюся под руку божественную мошонку. На этот раз стенает и корчится от боли Дориан, а мучитель его исчезает и с топотом сбегает по лестнице, оттолкнув локтями в стороны двух завсегдатаев, присосавшихся к похожей на бутылку минеральной воды героиновой трубке. Далекий грохот — это хлопает парадная дверь, — теперь он наверняка ушел. Шикарные девочки бессвязно лепечут, блюют, а Дориан раскачивается взад-вперед в позе зародыша, прижимая обе ладони к помятым яйцам.
— Ну? — Уоттон наставил, точно ружейное дуло, свой монокулярный взгляд на каждого из слушателей поочередно. — Что вы скажете об этом видении?
Однако Фертик, Гэвин и Зиппи спали — мужчины, обнявшись, а девица, осевшая на пол там, где она пританцовывала, обратилась теперь в лужицу темного атласа на красных половицах. Только Девениш и сохранил способность как-то прокомментировать услышанное. «Да, ну что же, — пробурчал он, постукивая облизанным пальцем по неравномерно, с одного бока сгорающему косячку. — Дориан всегда был педерастом из самых поганеньких, тут нечего и сомневаться. А в вашем портрете, Уоттон, есть своя музыка — мне он понравился, в нем присутствует отзвук современного мифа. Те, кто говорит, что молодые тратят молодость впустую, на самом-то деле имеют в виду, что им хотелось бы вернуть себе былые здоровье и внешность, чтобы снова пустить их по ветру, вполне сознавая их эфемерность. Ваш портрет передает это очень хорошо. Если бы Грей имел возможность остаться юным, заставив ту видео инсталляцию стареть вместо него, он обратился бы в икону нашего времени, в котором каждый цепляется за детство, так и продолжая прижимать поганых плюшевых мишек к уже покрытыми морщинами щекам, — он подчеркнуто бросил взгляд на Фертика с Гэвином. — Вы, гомосексуалисты, всего лишь передовой отряд армии баранов, переодевшихся в джинсовых ягнят».
Уоттон выслушал все это с презрительной миной. «Идите вы на хрен, Девениш, — тоном легкой беседы произнес он, когда тот умолк. — Вас, писателей, интересуют только события, возможность сжигать их, исполняя ваши бумажные ритуалы. Даже если бы портрет Дориана Грея и впрямь обладал столь волшебными свойствами, вы бы в это ни за что не поверили. Каковы бы ни были мои недостатки, я, по крайней мере, прожил свою жизнь сам, не фильтруя ее через кухонное полотенце, — он пнул ногой бумажную башню Девениша, и та послушно зашелестела в ответ. — А кроме того, вам лучше избегать покушений на красноречие; по моему опыту, английский язык не пригоден для плетения словесных ковров — наша проза это плиточное покрытие.»
— Лично я обладаю лишь одной добродетелью — я не терплю мелких вещей и больших идей. Так называемое «искусство» двадцатого века я ненавижу с особенно редкой, сердечной страстью. Если бы только можно было скатать все эти краски, полотна, фрески, камень и бронзу в шарик и швырнуть его в поддельный писсуар Дюшана! За несколькими замечательными исключениями — Балтус, Бэкон, Модильяни — художники этой эпохи, очертя голову удирали от красоты, от любого осмысленного изображения человеческого тела. Если бы сделанный Бэзилом Холлуордом видео портрет Дориана Грея обладал собственной жизнью, он был бы уместной кодой нашего гнусного века с его спазмами измов. Да! Господи, как же меня тошнит от этого города. Скорей бы уж сезон начался, я хоть смог бы сбежать в деревню и малость пострелять.
17
В туманной мгле понемногу светлеющего ноябрьского утра, в которой трава светилась от инея и каждый неясно маячивший в парке шишковатый, увитый омелой дуб или голый бук казались окаменелым образчиком доисторической мегафауны, одинокому путнику, случайно набредшему на сельский дом Нарборо, можно было бы и простить мысль о том, что он, проделав обратный путь во времени, попал в некий более учтивый и благородный век.
Занимающее широкую долину реки, в нескольких местах запруженной, чтобы создать орнаментальные озера и рыбные садки, поместье Нарборо имело облик и добропорядочный, и воздушный сразу, облик который мог сделать его идеальным для изображения на веджвудском обеденном сервизе. Собственно говоря, в конце восемнадцатого века Джошуа Веджвуд именно с такой идеей ко 2-му графу и обратился, однако граф указал гончару на дверь. Дверь, которую, как и главный дом поместья, соорудил сам Винченцо Вальдрати с его бродячей артелью мастеров.
Даже назвать Нарборо «изящнейшим в Англии палладианским дворцом» значило бы унизить его сравнением с сооружением помельче. Говоря попросту, Нарборо равных себе не имеет — это твердыня, облицованная восхитительным портлендским камнем и тянущаяся на целых сто пятьдесят ярдов от оконечности восточного ее крыла на запад; весь ее имеющий в высоту шестьдесят футов фасад украшен аппетитнейшей каменной кладкой; кровлю, венчают не менее тридцати шестифутовых, розоватого мрамора урн, каждая со своим барельефом, изображающим блудодействующих фавнов, пускающих слюнки сатиров и одураченных дриад. Окруженный пятьюдесятью акрами ландшафтных садов Уильяма Эванса и еще ста пятьюдесятью вышеупомянутого парка, Нарборо, с его озерами, вертоградами и службами, его теплицами, бельведерами и искусственными руинами, его фермами, охотничьими и рыбацкими угодьями, был не столько домом, сколько миром.
Вот почему одинокий путник, прохрустев по гравию в первых серебристых лучах зимнего утра и проникнув в парадный вестибюль дома через неприметную боковую дверь (главные двери, высотою в два этажа, не открывались со времени визита последнего короля Империи), мог бы и испугаться, услышав скачущие по молочно-белому мрамору главного коридора и отражающиеся эхом от фресок Балдини все нараставшие выкрики целого хора разухабистых, прокуренных бабцов. «Это люди дождя! — завывала некая черная мама. — Аллилуйя, это люди дождя, всех видов и форм! Большие! Высокие! Низкие! Толстые! Я выйду из дому и промокну до нитки!». И так далее, и тому подобное.
Следующее, что показалось бы нашему гипотетическому страннику по морю тумана расходящимся с его ожиданиями узреть аристократическую Аркадию, мог стать облик 8-й герцогини Нарборо. Эта леди вылетела откуда-то из глубин дома в гавайском муму, сшитом из радужного парашютного шелка, волновавшегося вокруг ее скудных форм подобно психоделическому шатру. Плеща по воздуху жидкими, седоватыми волосами, она скрылась в первой из череды гигантских гостиных. За нею последовала свита, состоявшая — в порядке убывания размеров — из толстопузой вьетнамской свиньи, пигмейского козла, канадского гуся и пекинской утки. Пересекая вестибюль и ощущая холод мрамора под своими ножками, копытами, перепончатыми лапками, все они испражнялись.
В Хайдарабадской гостиной (когда-то в ней помещалась излюбленная 4-м герцогом коллекция монгольских миниатюр, ныне же ее украшал лишь бесплатный календарь из местного итальянского ресторанчика, прикнопленный к тиковой панели одной из стен) герцогиня не обнаружила никого, если не считать тринадцатилетней девочки, танцевавшей, в полном цвету полового созревания, вокруг переносного приемника, который, стоя на голом паркетном полу, наяривал развеселый гимн. Девочка самозабвенно кружилась, потрясая длинными рыжеватыми волосами так, что те обратились в курчавый нимб, и помахивая затянутыми в расклешенные джинсы длинными ногами. Накрашенные ногти ее рвали воздух, руки извивались, точно щупальца кальмара. В дальнем от этого представления конце комнаты располагался мраморный камин, большой, точно гробница крестоносца, и на самой решетке его стоял, дрожа, гончий пес — кожа, так туго обтягивала его костяк, что лучи солнца, проливаясь под песьими лапами, высвечивали переплетение вен, как если бы бедное животное было живым витражом.
— Фе-биии! — взвыла герцогиня, и снова: — Фе-биии! — и девочка снизошла, наконец, до того, чтобы обратить внимание на хрюкающий, крякающий, смердящий зверинец, и пальцем босой ступни выключила музыку. «Ах, Феба, — продолжала Джейн Нарборо, — еще ужасно рано, чтобы устраивать здесь дискотеку — не думаю, чтобы кто-нибудь уже встал».
— Папа встал, он в западном крыле, в теплице.
— Ну, может, и так, хотя если честно, Феба, сомневаюсь, что он вообще ложился вчера. Однако я хочу тебе предложить — это всего лишь предложение, не более того, — может быть, ты подождешь до девяти, а уж потом включишь свою поп-музыку. К тому времени в доме появятся мои нитирен-шошу — их пение так или иначе всех перебудит.
— Ладно, — нехотя согласилась Феба, — только тут черт знает как холодно, Джейн, а по-другому никак не согреться. Так холодно, ничего горящего я не нашла, — даже подумала, не разломать ли мне эту глупую гончую на куски и не спалить ли ее противные, худые, как прутики, ноги.
— Мм, ну, не думаю, дорогая, что это такая уж здравая мысль. — При всем легендарном уважении герцогини к любым живым существам, слова Фебы Уоттон ее, похоже, не прогневали. — Уистан пес герцога, он очень привязан к бедняге. Самой мне собаки с родословной кажутся свидетельством скорее готовности их владельцев изображать Бога, чем какой бы то ни было любви к животным. Так говоришь, твой отец в теплице западного крыла? Пойду, посмотрю, не нужно ли ему чего. Пошли-пошли!
Последнее было обращено к ее сопящему, кивающему эскорту, с которым Джейн Нарборо общалась, прибегая к азам того, что она почитала соответственными языками этих животных, настолько уверена была она в их разумности. Маленький ковчег отплыл под своим многоцветным шелковым парусом. Как только он скрылся из виду, Феба захлопнула огромные двери гостиной, включила приемник и снова пошла извиваться в танце.
Сооруженная из чугуна и стекла теплица западного крыла была точной копией (в одну десятую величины) Хрустального дворца. 4-й герцог заказал ее в припадке любви ко всему современному, как его понимали в середине девятнадцатого века, и с тех пор теплица стояла пообок величавого дома, связанная с ним стеклянным коридором воздушного шлюза и замечательно походя на викторианский космический корабль, совершивший единственное — злополучное — путешествие в прошлое. Однако, по меньшей мере одно достоинство у теплицы имелось: в то время как от большей части всего остального имущества дома владелица его избавилась в судорожных, необдуманных и бесплодных попытках духовного совершенствования, великолепная, собранная 4-м, 5-м и 6-м герцогами коллекция экзотических растений оставалась не только нетронутой, но и превосходно ухоженной.
То, что Генри Уоттон забился именно сюда, было только логичным, поскольку теплица составляла единственную — не считая коттеджей слуг — часть поместья, которую толком отапливали. Его кресло-каталка стояло прямо на одной из решеток, колеса почти скрывались в пару, а самого Уоттона заслоняли спадающие каскадами ветви Felix fidelis («верная кошка» — чрезвычайно ядовитое дерево, растущее на Суматре). Несколько пригоршней услужливо сброшенных эвкалиптом листьев лежали на покрытых дорожным шотландским пледом коленях Уоттона. Он сгреб их клешневидной рукой, смял и поднес к похожему на разъеденный ржавчиной нож носу.
Другая рука Уоттона поигрывала сигаретой и это было первое, что бросилось Джейн Нарборо в глаза, когда она и ее зверинец пробились сюда сквозь заросли. «Генри! — протестующе воскликнула Джейн. — Надеюсь, вы не курите?».
— Нет, — скорбно ответил Уоттон. — Не курю. Вы отлично знаете, Джейн, курить я бросил.
— Я знаю, что вы бросили, и знаю, что подняли вокруг этого подвига страшный шум, но что же тогда у вас в руке?
— Правильно, сигарета; думаю, au fond[79] я буду курить всегда — от пожизненной привычки так просто не избавишься. Но эту я держу, чтобы чем-то занять руки. Если взамен сигареты вы дадите мне вашу утку, я с удовольствием сверну ей шею.
— Ах, Генри, по-моему это просто чудесно, что вы продолжаете шутить…
— Стоя на пороге смерти?
— Я собиралась сказать: «несмотря на вашу болезнь».
— Болезнь позади, Джейн, теперь наступил эндшпиль. Мне представлялось, что вы, с вашей доктриной вечного воскресения, сможете упоминать о ней с меньшими затруднениями. Как бы там ни было, — сделав над собой усилие, он отбросил сигарету вместе с листьями эвкалипта и потянулся к руке герцогини, — если присущие вам воззрения на космос верны, я с был бы рад перевоплотиться в одного из ваших козлов; какую бы чушь вы ни несли, вы все же неподдельно добры. Спасибо, что позволили мне и Фебе остановиться у вас. Для меня теперь и выбраться-то из города — уже бальзам.
— О… мм… ну… Генри… зачем вы… — подобные комплименты, особенно со стороны столь непривычной, смущали Джейн до крайности. Они оставляли в ней впечатление вредоносного ветра, который ей приходится перекрикивать. — Меня это нисколько не затруднило, уверяю вас; оставайтесь сколько хотите — и Феба такая милая. Я вот что хотела узнать, Генри, — вернее Бинки хотел; сегодня охота и он… ну… он очень обстоятельно готовится к ленчу — как рассадить гостей и тому подобное… Он просил узнать, поспеет ли Нетопырка вовремя… и Дориан тоже?
Прежде чем ответить, Уоттон несколько раз глотнул влажного, вегетативного воздуха. «Честно говоря, Джейн, поразительно, что Бинки Нарборо все еще изничтожает пернатую дичь, ведь сколько лет вы его уже наставляете, а…»
— Сам он больше не стреляет, — перебила Уоттона Джейн, — все, что ему требуется, это убедиться, что ружья в порядке.
— Пусть так, хотя я полагал, что трепанация, на которой вы настояли, полностью отвратит его от убийства. Вы же уверяли меня, что новая дырка в голове, разблокирует его чакры или как они там называются.
— Так и случилось, Генри, так и случилось, — сокрушенно сказала Джейн. — Дырка их разблокировала и даже слишком. Боюсь, он завел что-то вроде интрижки с Эммой Уибберли.
— С женой епископа? — поразился Уоттон — Джейн молча кивнула. — Господи, трудно себе… я к тому, что он такой коротышка… — Уоттон испытывал не характерное для него смущение, — …а она — она женщина дюжая… это все равно что… — он почти лишился слов, — все равно…
— Все равно, что чижик на корове, — резко произнесла герцогиня. — В точности мои мысли, Генри, и мысли совсем не хорошие. Так что, сами понимаете, — она легконько всхлипнула, — я сейчас прилагаю все силы, чтобы чем-нибудь его не расстроить. Так как же по-вашему, они поспеют к ленчу?
— Бедная Джейн, а тут еще и в дом понаехало столько гостей. Добавление ко всему этому Дориана Грея вряд ли что-либо улучшит.
— О, я никогда не считала, что он и вправду так плох, как говорят о нем люди. Меня только удивляет, что среди них оказались и вы, Генри; мне казалось, вы с ним друзья.
— Тем больше у меня причин точно знать, какие фокусы выкидывает Дориан. Да вот не далее как вчера ночью он позвонил мне, чтобы поведать о последних своих подвигах.
— Так расскажите же мне, — она подтянула чугунный стул и плавно опустилась на него, — расскажите об этом. О том, что он сделал — это изгонит из моей головы картину, на которой Бинки и Эмма… ну, вы понимаете.
— Боюсь, эту картину, Джейн, не сможет изгнать ничто, — ответил Уоттон и следом пробормотал: — Чижик на корове, это же додуматься надо.
* * *
Дориан Грей любил фланировать — повсюду и во всем. За прошедшие годы фланирование его стало настолько соборным, что он почувствовал бы себя как дома и в консистории ватиканских кардиналов. Никакие сообщества людей не были защищены от его внимания: мормоны со Среднего Запада, приехавшие в жилом трейлере «посмотреть» Европу; домохозяйки, всем своим клубом прикатившие с Севера, чтобы побегать по магазинам; садо-мазохисты, чей парад заплетался, извиваясь, по улицам Уэст-Энда — Дориан Грей с упоением совращал кого угодно, независимо от возраста, пола, расы или сексуальной ориентации, а если вдобавок ему удавалось выкроить время, чтобы уничтожить совращенных, — что же, тем лучше.
Главное было — сохранять неизменную бдительность. Дориан обнаружил, что когда число твоих побед достигает нескольких тысяч, ты все больше и больше рискуешь нарваться на какую-нибудь жертву твоего прошлого — обесчещенную монахиню, дорожного инспектора с загубленной репутацией или согрешившего государственного служащего. Тут помогало то, что Дориан оставался, как и прежде, хамелеоном, без каких-либо усилий приспосабливавшимся к любому окружению; помогало и то, что за годы, прошедшие после каждого отжима плоти, полученное в результате вино старилось, а винодел оставался прежним. Дабы свести возможность неприятных встреч к минимуму, обнаружил Дориан, самое лучшее — систематически менять курс, прокладываемый тобой по океану телесных флюидов. Что же до всегдашней угрозы со стороны Рыжика, Дориан носил с собой пистолет.
И тем не менее, существовали места, необоримо притягивавшие его своим удобством и разнообразием предлагаемой ими плоти. Райские для охотника места, в которые Дориан возвращался снова и снова, места, где обилие дичи никогда не шло на спад, а на водопоях неизменно толклись превосходные ее экземпляры. Одним из таких мест был лондонский комплекс искусств в Саут-Банке. От недавно открывшейся «Башни Оксо» на одном его конце до Королевского фестивального зала на другом тянулась плотная вереница кафе, баров, галерей и мест разного рода сборищ. Да и сама набережная привлекала любителей пеших прогулок, а в переходах бруталистской Галереи Хайварда имелись их собственные скульптуры — тинейджеров, скейтбордистов, бродяг — все они, на свой странный манер каждая, привлекали внимание пресыщенного хищника.
В такие воскресенья, как это, когда знакомые его из числа изысканной публики разъезжались по загородным домам, а по улицам сновали со своим жалким отродьем буржуа, Дориан частенько забредал на какую-нибудь выставку или выбирался в театр либо на концерт. Разумеется, всю ночь перед тем он проводил в клубах и одного только запашка его пота было довольно, чтобы привлечь к нему добычу. Так он и рыскал в поисках дичи, которую можно было б отбить от стада и завалить на пыльную землю в сумбуре банального возбуждения.
Дориан слонялся по главной из галерей Хайварда, не уделяя особого внимания ржавым стальным колоннам Дональда Джудда, воспринимаемым им лишь как безликий фон его подлинной дичи. Не этот — слишком дурен, слишком робок, с ним будет слишком уж просто. И не эта — чересчур истерична, нервна; да ее и не выволочешь отсюда, разве что в черном пластиковом мешке. Вот этот, возможно… да, очень милый, даже цветущий, хотя его кюлоты из бежевой замши — просто срам да и только. И вид у него определенно неприкаянный… А черт! Морда намеченной Дорианом жертвы расплылась в улыбке. Дружка повстречал. Глупый сучонок! Дориану потребовалось всего лишь несколько секунд, чтобы проникнуться окончательным презрением к молодым людям, обнявшимся, расцеловавшимся и, взявшись за руки, побредшим дальше. Он отвернулся от мерзкой сцены и, двинувшись скорым шагом, едва не налетел на… Элен!
Дориан узнал ее сразу, хоть время безусловно потрепало Элен. Иссушило, а после надуло сморщенный мешок ее кожи, так что бедра Элен разбухли от вынашивания дитяти. Коротко, под мальчишку остриженные волосы, пятнадцать лет назад запавшие Дориану в память, давным-давно отросли, были перекрашены, заплетены, расчесаны, завиты и острижены снова. Теперь они обратились в скудную смушку со странным бежевым налетом на взъерошенной челке — работа малыша, толкаемого ею перед собой в легкой коляске, мальчика месяцев десяти, которого, судя по его комплекции, в каше отнюдь не ограничивали.
Глаза Элен — в красных ободьях бессонницы, с забитыми слизью протоками — вобрали в себя подтянутую, в облегающих шелковых черных брюках и еще более шелковом черном пиджаке, фигуру Дориана и свинцово переместились к очередному Джудду. Сам не вполне понимая зачем — впрочем, и извращенный по сути своей, малоприятный опыт чего-нибудь да стоит, — Дориан позволил своим золотистым ресницам вспорхнуть, а ясным глазам засветиться узнаванием. Розовые губы его разделились, явив безупречный жемчуг зубов: Элен, сказал он, ты меня помнишь? Какое-то время она молчала, потом растрескавшиеся уста приоткрылись, показав испятнанные налетом зубы, и Элен ответила — так, словно узнавание причинило ей боль:- Дориан Грей?
Элен долила такая усталость, что она и не заметила, какой анахронизм представлял собой Дориан. Конечно, выглядел он хорошо, но ведь голубые всегда следят за собой. Да, вид у него был отдохнувший, однако в сравнении с ней, матерью гиперактивного ребенка, который нуждается и в уходе, и в финансовой поддержке — все это в отсутствие помощи со стороны его отца и ее родни, — всякий высыпается хорошо. А кроме того, он богат, не то что она, — с постоянством, которое отрицало царившую вокруг культуру «будь-бодр-трать-сейчас», неуклонно сползавшая вниз по всем главным экономическим показателям.
Дориан Грей обладал солнечным обаянием, хотя единственными, кто испытал это обаяние на себе во всей его лучезарности, были люди, которым предстояло вскоре погибнуть от колющего удара короткого меча Дориана. Когда ему требовалось очаровать кого-то, он умел включать и отключать его с такой же легкостью, с какой другие щелкают электрическим выключателем. Способность эта давала Дориану ощущение, что он остается единственным в мире инстинктивного мрака обладателем послушного его воле источника света.
Дориан похвалил ребенка, в коем смешались две расы. Мне бы сейчас долбанным спортивным залом в Индии управлять, с горечью сказала Элен, а я вместо этого нянчусь с отпрыском ямайского гангстера.
— Ну, перестань, — Дориан присел на корточки, погладил малыша по щеке, — неужто все так уж плохо?
— Именно так, поверь мне. Самое лучшее, что он для нас сделал, — оставил в покое.
Дориан их в покое не оставил; он повел обоих завтракать в кафе близ Национального кинотеатра. Дориан решил, что с ребенком на руках Элен предпочтет атмосферу не слишком формальную. И оказался прав. Он сам покормил малыша какой-то бурдой и даже не поморщился, когда та изверглась на его пиджак от Кензо. Элен пришла к заключению, что Дориан — один из тех геев, которым присущи материнские инстинкты и из которых, если предоставить им такую возможность, получаются замечательные отцы. За ним так умилительно было наблюдать.
Дориан заказал Элен кофе, — чтобы ее не клонило в сон, и белого вина, — чтобы развязать ей язык. И получил в благодарность все ее жалобы. Дай-ка мне пакет со сменными подгузниками, — сказал он.
— Зачем? — просьба ошеломила Элен, она и думать не думала, что Дориан хотя бы слышал об их существовании.
— Хочу заменить все дурное в твоей жизни на хорошее, — ответил Дориан и рассмеялся. — Нет, серьезно, я поменяю ему подгузник.
Он подхватил малыша и унес его прежде, чем Элен успела запротестовать. Через пять минут они возвратились — малыш бормотал, хихикал и норовил ухватить Дориана полными пальчиками за нижнюю губу.
Выяснив, что живет она на Тернем-Грин, Дориан предложил подвести ее. Он уже выволок орудия на позицию, зарядил и нацелил их. И, проезжая по Глочестер-роуд, предложил выпить чаю. Элен запротестовала — ребенок, дела… Так ребенок же спит, сказал Дориан.
У входа в дом сидел в машине, отмечая входящих и выходящих, рыхловатый мужчина средних лет. Слежка за Дорианом обратилась у Рыжика в послеполуденное воскресное хобби. Он не знал точно, что собирается сделать и когда, однако был уверен: если возможность представится, он узнает ее сразу.
Войдя в дом, Дориан соорудил из диванных валиков подобие кроватки и перенес малыша на кушетку — так мягко, что тот и не проснулся. Элен оглядела консервативную мебель, потом взглянула на Дориана. Ты такой молодой, Дориан, а все это такое старое.
— А, ладно, — он отмахнулся от мебели, — большая часть ее досталась мне по наследству. Времени я здесь провожу не много, а возиться, что-то менять, неохота.
Они выпили чаю, перекусили творожным пудингом из деликатесной, и налегли на вино. Элен хихикала — чего не случалось с ней уже много месяцев. Вот что мне требовалось, думала она. Старые друзья, глупо было терять связь со столь многими; и странно думать, что именно Дориан, которого я считала когда-то жестоким, именно он обернется таким добряком. Дориан же, — пока опускались сумерки и малыш все спал, как будто клаустрофобичный маленький дом действовал на него, как мягкое снотворное, — понемногу накачивал ее вином. В неярком желтом свете настольной лампы гладкая, бледная рука Дориана на ее красноватой, измятой заботами руке выглядела не таким уж и надругательством.
— Что ты делаешь? — удовлетворенно хихикнула Элен.
— Целую тебя, — ответил Дориан.
— Как глупо, — хохотнула она. — Я совсем не в твоем вкусе.
— Человек есть то, что он ест, — сказал Дориан и прихватил ее нижнюю губу своими.
Она заскулила — так давно уже — и вцепилась в его плечи. Какой сильный, какой надежный… Гибкое тело Дориана обвивало ее.
И пока он через голову стягивал с Элен ворсистый свитер, пока устранял влажные слои тенниски и заляпанных младенцем рейтуз, пока расщелкивал три кнопки лифчика, — как же он упивался отвращением, которое испытывал к ней. Белье Элен было телесного цвета, но увы, не того же, что ее тело, которое, привередливо отметил Дориан, отливало в пугающие, жирноватые тона сырой телятины, столь идущие к кухонному запашку ее прелестей.
Элен настояла, чтобы они перешли в другое место — вдруг ребенок проснется, — и Дориан, не прерывая трудов, согласился. Кроме всего прочего, в скупо обставленной спальне с ее возвышением из крепкого дуба, ему будет проще оценить ситуацию и решить, каким именно способом лучше всего заразить Элен. Произведший более тысячи тысяч ВИЧ-оплодотворений, Дориан приобрел ученые наклонности вирусолога, впрыскивающего ослабленный вирус в когорты подопытных зверушек. Правда, он не задерживался, чтобы посмотреть, какая участь постигнет его подопытных свинок, и потому, когда приходило время решать, кого ему одаривать своей подгнившей любовью и как часто следует делать это, чтобы гарантировать успешный исход эксперимента, полагался лишь на интуицию.
С партнерами, которые не затруднялись нарушением предписанных правил, все проходило намного легче, однако нужно ли говорить, что это были не те партнеры, которых предпочитал Дориан? И действительно, он даже обрадовался, когда были упомянуты презервативы; ничто не возбуждало его сильнее, чем препятствия. Элен и предстояло обратиться в таковое; она, хоть и подвыпившая, поначалу еще сохраняла способность соображать и настояла на воздвижении санитарного кордона. Дориан поимел ее без промедлений, изобразив заурядную пылкость с легкостью, с какой запуганная фригидная жена подделывает оргазм. Малыш проснулся, они одели его, покормили и поиграли с ним. Когда он снова заснул, Дориан поимел ее снова. Уговаривать Элен остаться не пришлось. Позже малыш проснулся опять, и они искупали его в выложенной черной плиткой ванной, покрыв пролетарские члены дитяти пеной «Императорской кожи». Потом все поужинали. Потом уложили ребенка на ночь. У Дориана было так gemültich[80]; простим же Элен ее сотрудничество с нацистским режимом.
Лишь в предрассветные часы стянул он с себя резиновую крайнюю плоть и впрыснул в Элен смерть. И лишь в часы еще более поздние она, пьяная и одурманенная, почувствовала, как сфинктер ее трескается, подобно ее же губам — несмотря на весь вазелин, употребленный и там, и тут. Когда она, наконец, заснула, Дориан поднялся наверх и провел долгие часы этой ночи, любуясь контрастом между истощенными когтями катодных Нарциссов и собственными восхитительными перстами.
На следующий день Дориан произвел знакомство. Нетопырка — Элен; Элен — Нетопырка. Он решил подержать Элен при себе, как род трофейной жены, награды тому, кто стал воплощением смерти — или бессмертия.
Нетопырка неторопливо шествовала по Челси. Там у меня б-б-будет время подумать о Л-Лу Андреас-Саломэ — говорила она. Любовнице Ницше? — спросила Элен.
— Н-н-н-н-не думаю, что они довели свои отношения до такого конца. — Нетопырка даже покраснела от этой мысли, что показалось Элен чарующим.
— Вы пишете о ней книгу? — Элен на ходу укачивала малыша, Нетопырка рассеяно поерошила его локоны.
— Мне интересны женщины, которые не принадлежали своему времени, — пояснила она. — Я историк.
— Знаю, — сказала Элен. — Я слышала о вас.
— Не хотел бы я быть мужчиной, не принадлежащим его времени, — вставил Дориан. — Надо трогаться, Нетопырка, иначе мы опоздаем.
Он отдал Элен запасной ключ от квартиры и сказал, что та может, если хочет, жить у него и пользоваться, коли будет такое желание, содержимым холодильника. Что его, то ее — даже если ей это невдомек. В последнее время Дориан ощущал некие гневные эманации, которые связывал со своим карающим роком, переминающимся на брусчатке вблизи конюшен. Дориан думал, что присутствие в доме немолодой женщины с ребенком, возможно, собьет его мучителя с толку. Во всяком случае, попытка не пытка.
В Нарбертоне Дориан остановил «Эм-джи», чтобы купить подарки для хозяев в одном из магазинов, стеснившихся в этой прелестной котсуолдской деревне.
— Я бы сказала, Дориан, что г-глициниям цвести уже поздновато, вам не кажется? — спросила Нетопырка.
— Да наверное, но здешнюю публику обуяла столь маниакальная жажда получать что ни год награду «Самая ухоженная деревня», что она могла и отопительные трубы под землей проложить. — Дориан купил поддельную маслобойку, наполненную сливочной помадкой; Нетопырка — лавандовые кубики для ванны. Выросшего за границей Дориана неизменно забавляло обыкновение богатых англичан принимать от гостей в подарок самую дешевую, самую бесполезную дребедень. Даже Джейн Нарборо, которой, — о чем Дориану было, благодаря Генри, хорошо известно, — предстояло вот-вот обанкротиться, если она по-прежнему будет тратиться на орды свами, гуру и лам. У них скоро и на кашпо-то денег не останется, — пробормотал он.
— Что?
— Я о Нарборо — говорю, скоро у них денег и на кашпо не останется.
— Вы совсем как Г-генри, — Нетопырка икнула, и тут же: — О боже, Дориан, я же вам говорила, не оставляйте здесь машину.
На краю аппетитной лужайки суетился словно сошедший с картинки — значок клуба «Ротари», твидовый жилет, — разгневанный старейшина деревни. А уж после того, как Дориан с Нетопыркой залезли в «Эм-джи» и сдали назад, оставив на его зеленой лепешке шоколадные борозды, старик совсем расшумелся и даже демонстративно записал номер дориановой машины. Когда пару минут спустя подъехал в своем «Форде-Сьерра» Рыжик, старикан еще метал громы и молнии. Рыжик, очень хорошо умевший изображать почтительность, угомонил его, а там и порадовал, сняв — в мертвый-то сезон — комнату в принадлежавшем старику пансионе.
Ленч в Нарборо, особенно в дни охоты, был трапезой более чем странной. Совершался он в зале высотою в два этажа, с обратившимися в лохмотья знаменами полков, в которых служили мужчины рода, устрашающим родовым гербом (две перекрещенных отрубленных руки на поле белых маков — девиз: Semper irati numquam dormimis) и менявшейся от раза к разу компанией, в которой никогда не бывало меньше двадцати пяти человек и которая на сей раз состояла на одну треть из восточных мистиков, еще на одну — из западных охотников и еще на одну — из разношерстных дармоедов, всегда набивающихся на уик-энды в загородные дома независимо от степени их, дармоедов, знакомства с хозяевами.
Сэр Дэвид Холл с супругой, Анджела Браунригг с Хлоей Ламберт, Фертик и Дориан, Нетопырка и Феба Уоттон — все они занимали один конец красного дерева стола размером с крикетную площадку и из уважения к хозяйке дома ворошили вилками стога разного рода трав. Джейн Нарборо сидела в нескольких ярдах от них, в обществе своих друзей-буддистов, с лукавым видом прихлебывавших из деревянных чашек бобовый супчик. Генри Уоттон, кресло которого стояло под углом к столу и который был, наконец, избавлен от необходимости даже притворяться, будто он ест, прошептал Дориану на ухо: «Корова она, конечно, законченная, однако я, по счастью, пылкий сторонник Общества защиты животных».
Друг его похихикал в ответ, а после спросил: «Не хочешь вина, Генри? По-моему, у них еще осталось немого сносного клерета».
— Раньше я пил, чтобы забыться, — сообщил Уоттон, — а теперь забываю и пить.
Дориан отправился на поиски графина.
У буфета торчала компания дородных, стереотипных эдвардианских джентльменов. Они были до того одинаковы, эти господа в твидовых брюках-гольф и норфолкских куртках, с красными, точно ростбифы, физиономиями и маленькими свиными глазками, что вполне могли бы выстроиться вдоль дороги в виде встречающего гостей оркестра под названием «Девяносто лет спустя» и сыграть что-нибудь, используя вместо «фендер-стратокастеров» дробовики «Перде». Важные эти персоны держали в руках тарелки с грудами одеревенелой колбасы, брусьями красной, точно фабричные полы, ветчины и кусищами пирога с дичью величиною с тракторное колесо. Все они от души гоготали, все дули клерет и все были совершено омерзительны.
Между этими карикатурными персонажами сновал и сам герцог — странноватый персонаж ростом не более пяти футов, с лысиной, опушенной клоками белых волос, и в донегальском твиде, обтягивавшем его туго, как леотард. Всякий, кто давал себе труд глянуть вниз, на его лысину, вознаграждался зрелищем красной, пульсирующей посередке герцогова черепа впадинки — то был результат мистических манипуляций его супруги с электрической дрелью. Кожа давно затянула рану, однако операция изменила Бинки Нарборо напрочь. Прежде он был эксцентриком, ныне же спятил непоправимо. «Би-би-би! — восклицал он, перебегая с места на место и принося гостям лакомые кусочки латука или одну-единственную картофелину, кои укладывал на тарелки, восклицая при этом: — Очень хорошо! Очень, очень хорошо!». «Да, очень хорошо, Бинки, — откликались охотники, — очень мило, какая красивая картошечка». Конечно, малый рехнулся, да и жена его немногим лучше. А сын их — трудно поверить, что герцогский род надолго сохранится в следующем тысячелетии. Но пока — охота была лучшей в Англии, и если для того, чтобы получить от нее удовольствие, необходимо сносить эту семейку, что ж, ничего не попишешь, будем сносить.
Уоттон, подобно горестному Тиресию, теперь уже почти полностью ослеп — уцелело лишь серенькое отверстие, сквозь которое он с натугой обозревал мир. Эстер Холл подошла к нему, чтобы поздороваться, потянула его кресло за колесо. «Как вы себя чувствуете, Генри?» — спросила она, сознавая, что, хоть он, скорее всего, и раздражительнее, чем когда бы то ни было, обижаться на него было бы неприличием.
— Что я чувствую, так это единение с миром, — объявил Уоттон.
Она поспешила ухватиться за этот ответ: «О, замечательно, я рада, что вы с ним примирились».
— Целиком и полностью — похоже, для этого потребна смертельная болезнь вроде моей. — Он ухватил ее своими когтями за руку. — Я теперь даже на ноги встать не могу — боюсь собственного веса; и все же, взгляните на этих ходячих ретровирусов у буфета, они разрушают белые кровяные тельца самой Природы!
— А вы не слишком резки?
— А вы считаете их ничего не значащими..? — он вдруг переменил тему. — Кто это там?
— Молодой человек, который только что вошел?
— Он самый, опишите-ка мне его, леди Холл. Соорудите картину в прозе, пусть даже английский язык есть язык обложенный и зажатый между тонкими губами.
— Рослый, круглолицый молодой человек в тенниске с изображенным на ней улыбающимся лицом. Волосы его растрепаны и выглядит он немного… ошеломленным…
— А! Ни слова больше; это наследник всего, что нас окружает, будущий 9-й герцог.
— Я с ним незнакома, — перспектива знакомства, похоже, не сильно ее увлекла. — Как его зовут?
— Хороший вопрос. Сам я присвоил ему титул учтивости «Бурая бутылочка», — исходя из его пагубного и теперь уже пятнадцатилетнего пристрастия к оральному метадону. Он отправляется в Нарбертон, заходит в аптеку и дует это зелье большими глотками, как заурядный уличный наркоман. Не будете ли вы столь любезны, леди Холл, — Уоттон понизил голос до интимного шепота, — не привлечете ли его внимание к нам? Я хотел бы и сам пройти его курс лечения; дурного никогда не бывает чересчур много.
— Вы думаете, вам это можно? — мысли ее, совершив поворот, потекли в другом направлении. — Я слышала, появились новые лекарства — вы ведь участвовали в испытаниях… «Дельты», верно?
— Верно, и она смогла увеличить сроки жизни… кое-кому. Существуют новые методы тестирования вирусной нагрузки, равно как и новые лекарства — ингибиторы протеазы, так их называют: похоже, мы подошли вплотную к серьезному достижению. Вместо того, чтобы натягивать на всех ВИЧ-пациентов одну и ту же фармакологическую смирительную рубашку, для каждого из них подбирают особое лечение. Поверьте, леди Холл, — он вздохнул, — я не спускал со всего этого моих тускнеющих глаз. Моя дочь, Феба, способна творить чудеса с Интернетом; она-то теперь и выясняет все это для меня. Вроде бы, появился новый акроним, на который возлагают большие надежды, Высокоактивная Антиретровирусная Терапия. Боюсь, однако, что мне связываться с этой ВААРТ уже поздновато.
— Вы уверены?
— Совершенно. Еще один мой вирус, гепатита С, сговорившись с ВИЧем, взял меня в клещи и наградил раком печени. Легкие мои прикончила пневмония, зрение невосстановимо. В моей болезни есть нечто готическое — я чувствую себя так, словно на моем фундаменте вырос, пронизав меня, Кельнский собор. Нет, это конец.
Конец пришел и ленчу. Охотники отправились за плоскими фляжками, складными сиденьями, ружьями — оснасткой, без которой не может обойтись ни одна птичья бойня. «Би-би-би! — пробибикал Бинки Нарборо, замаячивший вдруг на их конце стола, точно обезумевший манчкин. — А вот кому пострелять? Кому постелять? Би-би!». Дориан ушел, чтобы наскоро переодеться, и Дэвид Холл, который, несмотря на недавний удар, все еще с неизменным удовольствием губил все живое, заковылял за ним следом.
К креслу Уоттона приблизился Фертик. «Отвезти вас в оранжерею? — позевывая, спросил он. — Если там тепло, я бы, пожалуй, вздремнул немного. Странно, но когда я попадаю в Нарборо на охотничьи уик-энды, мне вечно снится стрельба».
— Да, Фергюс, отвезите, — ответил Уоттон, — только пусть нас проводит Феба, на случай, если вы скопытитесь en route, — я не хочу оказаться забытым и замерзшим до смерти в дебрях западного крыла.
Фертик лежал, свернувшись, во впадинке между могучими корнями колоссального куста с рупоровидными алыми цветами (Rhododendron cinnabarinum), и видел во сне охоту. Он нередко и сам постреливал в Нарборо — в пору дедушки Бинки, 6-го герцога, командовавшего во время Бурской войны полком и собравшего потайную коллекцию сушеных кафрских пенисов. Фертик полагал, что она и поныне кроется где-то в утробе дома.
И потому Фертик знал, что одна из не самых малых прелестей охоты в Нарборо состояла в том, что к северу от ландшафтных садов густо заросший парк постепенно поднимается к Котсуолдским холмам. На этих двухстах с лишком акров обильно населенных лесов дичи хватало на всех, знай только целься. Миновали, однако ж, дни ягдташей фертиковой молодости, дни, когда тысячи фазанов, куропаток, бекасов и перепелов истреблялись за один-единственный день целыми полками мелкопоместных дворян, строившихся в каре, подобно их воинственным предкам при Ватерлоо, между тем как крестьяне выгоняли на них целую республику птиц.
В этот прекрасный день, отдающий более ранней весной, нежели поздней осенью, первых птиц вспугнула лишь горстка загонщиков, бредших среди тополей и ясеней леса Дантер, колотя палками по подлеску. Охотники выстроились неровной шеренгой — крупные, дельные образчики мужской красоты тяготели к одному ее краю, дилетантствующая мелочь к другому. Дориан Грей стоял на самом дальнем фланге. Дробовик у него был скорее серьезный, чем броский, твидовая одежда скорее прочной, чем изысканной, и все же кончик граусова пера, заткнутого за ленту его шляпы свисал до носков шнурованных сапог — Дориан, как и всегда, источал смертоносную элегантность.
За спинами охотников рыскал туда-сюда герцог с собственным абсурдистским оружием: копией «Перде», любовно вырезанной — самим Бинки Нарборо — из цельного куска дерева. «Би-би! — восклицал он. — Я говорю, друзья, помните, убивайте птичек, если так нужно, но, пожалуйста, не людей. В прошлом году тут загонщика уложили, очень было некрасиво. Би-би! Лучше б у вас были ружья, как у меня, хотя, би-би! не настаиваю. Би-би!» — начинало казаться, что если в этот день и произойдет какое несчастье, так сам же герцог его и накличет. Впрочем, когда в воздух взвились, выровнялись и понеслись на охотников первые фазаны, герцог приметил сына, ковылявшего в двух лугах от него по липовой аллее, и легким галопом устремился к нему.
Дориан Грей выстрелил из первого ствола, и птица, которую он взял на мушку, — очень хороший фазан, — кувыркнулась высоко в воздухе и бесхвостым штопором пошла вниз. День стоял превосходный, Дориан наслаждался охотой, к тому же, прошлой ночью ему удалось совершить особенно приятный подвиг злодейства; Дориану следовало бы чувствовать себя в своей стихии, — и все же ему никак не удавалось стряхнуть владевшую им тревогу. Птицы еще оставались в воздухе, прочие охотники палили непрестанно. Времени для второго выстрела у Дориана было предостаточно, но тут на глаза ему попалось какое-то яркое пятно средь деревьев, и он опустил ружье стволом к земле. То был один из загонщиков, коренастый малый со злобным взглядом — направленным прямо на Дориана. Дориан увидел припухлое лицо своего рока и в тот же миг над ухом его бабахнуло ружье Дэвида Холла. Почти бездумно, словно в инстинктивном акте самозащиты, он поднял ружье и нажал на курок. Пухлое лицо окрасилось красным.
Потребовалось несколько секунд для того, чтобы сбивчивые крики других загонщиков заставили умолкнуть все прочие ружья, а следом разверзся и вырвался в верхний мир маленький ад.
18
Свет, льющийся с телеэкрана, окрашивал лица двух мужчин в зеленые, оранжевые, синие тона. Яркость этих красок давала ложное представление о порождавшем их безвкусном спектакле. Лицо одного из зрителей было исхудалым настолько, что грубость его черт — глубокие вертикальные морщины, яро торчащая вперед нижняя челюсть, черные пуговицы глаз — приличествовала скорее сшитой из старого носка перчаточной кукле. Похоронное рыльце другого украшало пенсне на шнурочках, свисавших по бокам подобием бакенбард.
Краски, которые играли на лицах, растекались и за ними, высвечивая зубчатые листья и воспаряющие стебли окружающих зарослей. Казалось, эти двое — один в кресле-каталке, укутанный в плед, другой, неловко пристроившийся на чугунном стуле, — заблудились в странных джунглях с проведенным в них электричеством (штепсельная розетка, аккуратно вживленная в шипастую грушу?), позволявшим запалить иллюзию, которая отпугивала ночных зверей.
На экране молодая женщина — тщательно уложенные короткие волосы, подведенные черным большие глаза — с серьезным видом рассказывала серьезного вида мужчине о том, как подпортила ее семейную жизнь любовница мужа. «В этом браке нас было трое, — с придыханием сообщила она, — по-моему, слишком много».
— Я бы не сказал, что трое это слишком много, а вы, Фергюс? — произнес Генри Уоттон. — К тому же, если можно верить расшифровке разговоров с любовницей, которые ее муженек вел по мобильнику, он считает себя тампоном.
— Тарпоном? — отозвался Фертик, мысли которого витали неведомо где. — Разве он увлекается рыбной ловлей?
— Да нет, старый вы дурень, тампоном; принц Уэльский считает себя тампоном. Ему хочется быть тампоном, засунутым внутрь Камиллы Паркер Боулз, так что полноразмерных персон в этом браке все-таки только две. И обе, дóлжно признать, женщины.
— Вот уж не думал, что принцесса Ди лесбиянка, — немедля оживился Фертик. — Впрочем, стоит лишь взглянуть на нее и эту Паркер Боулз, и сразу становится ясно, какая из них дает, а какая вставляет.
— Нет-нет-нет, ну право же, Фергюс, если вы не даете себе никакого труда сосредоточиться, какой вообще смысл разговаривать с вами? Неужели вы не понимаете, что это исторический телевизионный момент и потому, a fortiori[81], событие мирового значения?
Фертик, считавший себя внесшим более чем конструктивный вклад в их вечерние развлечения (в конце концов, это же он прикатил в теплицу телевизор), надулся и промолчал. Впрочем, спустя какое-то время он, встряхнувшись, проскулил: «Знаете, Генри, вы не единственный на свете больной человек».
— Вот как?
— Вот так. Может быть, оно и ускользнуло от вашего внимания, но я страдаю острой формой нарколепсии.
— Не думаю, что оно способно ускользнуть от чьего-либо внимания, Фергюс; все мы все время бодрствуем — это вы то и дело ускользаете, прозевывая все на свете.
— Я понимаю, многим мое положение может казаться смешным, однако ничего в нем веселого нет, а теперь, когда я начинаю стареть, оно только ухудшается.
— Начинаете? — Уоттон не поверил свои ушам. — Да вам самое малое восемьдесят.
— Как бы там ни было, моя гормональная недостаточность обостряется. Вы, Генри, знаете о лекарствах все, не могли бы вы найти для меня на черном рынке «гипокретон-2»?
— «Гипокретон-2» — это что еще за хреновина?
— Гормон, которого мне не хватает. Если б хватало, я бы так много не спал.
— О господи! Прелесть какая. «Гипокретон-2» — а вам не кажется, что наша Толстушка Спенсер тоже сидит на… — (На заднем плане принцесса Уэльская мурлыкала: «Я хотела бы стать королевой людских сердец… кем-то, кто предстает перед ними, и любит их, и не скрывает этого») — Судя по ее виду, она точно на чем-то сидит и уж скорее на «гипокретоне-2», чем на Экси, как по-вашему?
— Представления не имею, Генри, — огрызнулся Фертик. — и хватит уже насмешничать надо мной; я начинаю жалеть, что поделился с вами моими лекарствами. Не понимаю, куда подевались все остальные, — сколько сейчас времени?
— Не знаю, где-то около девяти.
— Охотники должны были уж несколько часов как вернуться. Почему к нам никто не приходит? Даже Нетопырки с Джейн, и тех ни слуху, ни духу.
И, как если бы вздорная болтовня старика пробудила некий полтергейст, из туннеля, соединяющего теплицу с домом, донесся звук поспешных шагов — шагов, предвестивших появление — несколько минут спустя, ибо ему потребовалось время, чтобы отыскать полянку в джунглях, — Дориана Грея.
— Наряд недоумков! — пожаловался он. — Им так и не удалось поумнеть, не правда ли?
— Я полагаю, — Уоттон, ощутив театральность Дорианова пыла, заговорил тоном размеренным, — что это вопрос риторический?
— Еще бы не риторический, мать его! Эти идиоты пять часов промурыжили меня из-за какого-то паршивого несчастного случая! — Дориан огляделся в поисках клочка земли, на котором можно было бы заземлить владевшее им напряжение, однако все, имевшееся на полянке свободное место, уже было занято креслом Уоттона и стулом Фертика — последний, с ньютоновской предсказуемостью, заснул.
— Несчастного случая? — Уоттон с помощью пульта приглушил хорошо просчитанную исповедь принцессы Уэльской. — Кого-нибудь застрелили?
— Одного из загонщиков.
— Черт возьми, — вздохнул Уоттон, — только этого Джейн и не хватало; работники поместья и так уж пребывают на грани открытого бунта.
— А, он не из здешних, — Дориан извлек серебряный портсигар, зажигалку, и закурил. — Его вообще никто тут не знает. Старший лесничий нанял его всего на один день — познакомился с ним в нарбертонской пивной. Более того, лицо этого малого обратилось в такую кашу, что, если он приехал сюда один, местной деревенщине придется попотеть, чтобы выяснить, кто он такой.
— Как удобно.
— Для кого? — резко спросил Дориан.
— Для того, кто его застрелил.
— Ну, они уверяют, что это сделал я, хотя с таким же успехом его мог застрелить и Дэвид Холл, — он совсем ошалел от пальбы. Мне наплевать, министр он или не министр, однако давать калеке ружье в руки это безумие.
— В конце концов, они все выяснят, Дориан, — баллистическая экспертиза и прочее. И все же занятно, как вокруг тебя умирают люди.
— Ты на что намекаешь, Уоттон?
— Это не намек, всего лишь наблюдение.
— Произошел несчастный случай — я и понятия не имею, кто этот поганый плебей. У меня за всю жизнь не было ни одного рыжего знакомого.
— Вот как? — Уоттон навел свой видоискатель на пышущего оскорбленной невинностью Дориана и опустил веко, дабы сохранить его портрет для потомства.
— Да, черт возьми, именно так, — Дориан бросил сигарету на землю. — Послушай, Уоттон, ты что, всю ночь собираешься здесь проторчать?
— Я? Нет… не думаю. А скажи, Дориан, ты вправе покинуть Нарборо?
— Они сказали, что я могу ехать, куда угодно, при условии, что извещу их об этом; обвинений или еще какой нелепицы мне не предъявили.
— В таком случае, отвези меня в Лондон.
— В Лондон, сегодня?
— Вот именно. На мой взгляд патрицию — равно как и плебею — подобает умирать в вечном городе, тебе не кажется?
— Что ты этим хочешь сказать? — глаза Дориана вспыхнули, он качнулся к Уоттону, словно желая схватить его за грудки, но умирающий лишь рассмеялся.
— Какая это гадость, бросать курить, Дориан. Воскресшее вкусовое восприятие никакой пользы мне не приносит, что до обновленного обоняния, оно наполняет мои ноздри лишь малоприятными миазмами вроде запашка твоего страха. Ты сказал «плебей», а это наводит на мысль, что тебе известно — погибший был горожанином. Однако не будем пререкаться, у меня не осталось на это времени. Хотя, должен тебе сказать, Дориан, сегодняшний несчастный случай лишь подтвердил некоторое сложившееся у меня мнение. Ты истинное вино нашего века, это верно, однако век вкушал тебя в таких количествах, что нажил цирроз печени. Отвези меня домой, Дориан, — я спешу.
* * *
Генри Уоттон, хоть он и спешил домой, чтобы умереть, дотянул до следующей весны. Он сказал Эстер Холл чистую правду — хотя антиретровирусная терапия, широко распространившаяся в следующие двенадцать месяцев, и оказалась столь действенной, что даже очень больным, зараженным СПИДом людям удалось выбраться из постелей и начать передвигаться самостоятельно, Уоттон в их число не попал.
Сказать по правде, Генри Уоттон всегда понимал — на интуитивном, клеточном уровне, — что пристрастие к наркотикам и одержимость сексом, помимо того, что они позволяют внести некую соразмерность в хаос времени, являются также и способами погашения будущего — в рассрочку. Что за каждую минуту, час, день или неделю забвения, купленного сейчас, придется заплатить после. Заплатить разрушением тела или распадом души. И хотя бы эти, страхового порядка, соображения не делали для него сколько-нибудь неожиданной смерть, которой предстояло постигнуть его в возрасте сорока лет.
Во всем случившемся с ним имелось и некое благо: неизлечимый недуг был Уоттону более чем на руку. Неоспоримое наличие точки отсечки означало, что можно вдоволь насладиться беспутством. И вместе с капелью минут, с набуханием мутных, медленных капель часов, с неторопливым, тягучим течением дней уходило осознание чего бы то ни было, кроме возможности боли — боли самой по себе и облегчения от того, что она стихает. То была, полагал Уоттон, реприза жизни как целого. То было, как он знал совершенно точно, тем, что ожидает каждого. Одного только этого он и требовал от боли — как и от всего остального — мгновенного утоления.
На эти последние месяцы Нетопырка и Феба передвинули его покойное кресло к эркерному окну гостиной. Зрение, какое у него еще сохранилось, не позволяло Уоттону смотреть любимый им телевизор, однако это было и не важно, поскольку все потребные ему развлечения он получал вживе. Жена и дочь установили у окна треногу с мощным телескопом и тот, вместе с сантиметровой толщины очковой линзой на левом глазу, позволял Уоттону смотреть, как голова человека-качалки влетает в серое рваное пятно уцелевшего зрения и покидает его. Казалось, это успокаивало Уоттона, который больше ни к чему уже склонности и не питал. Ни к наркотикам, кроме тех, что ему прописывали, ни к минеральной воде — жидкости, которой он в не таком уж и далеком прошлом и машину-то мыть не стал бы.
Он вглядывался в маятниковое движение человека-качалки. Вглядывался в пузырьки, эшелоны которых косо всплывали на поверхность налитой в стакан минеральной воды, похожие на грубоватых, порывистых юношей, коих он некогда так обожал. Порой — без особой, впрочем, системы — он нащупывал распылитель пентамидина и выпускал себе в нос его облачко, однако за вычетом паллиативов наиболее очевидных, Уоттон одну за одной забросил все таблетки, мази и бальзамы. Он предпочитал дожидаться смерти спокойно, уважительно. Интересно, гадал он, какое обличие она примет? Будет ли то Старый Папаша Лизанус, стоящий у полуоткрытой стальной двери, зазывая его в Аид? Возможно, — хотя временами ему казалось, что он почти слышит латинское пение братьев ордена Милосердной Кончины, несущих по улице снаружи его гроб, как слышит и отвратно похотливый шумок, издаваемый их защитными резиновыми рясами. А может быть, человек-качалка пальнет ракетой класса «корабль-корабль», и та вытравит канат, и человек-качалка сбежит по нему, чтобы сволочь горестный труп Уоттона на свое дурацкое судно?
Нетопырке и Фебе оставалось только оставить его доживать — что они и сделали. За Уоттоном ходили люди, которым хорошо платили за их стойкие желудки и распорядительность. Да он и не нуждался особенно в обществе, поскольку Фертик тоже смирился теперь с неизбежным. Он больше уже не платил представителям низших классов, чтобы те поколачивали его, как и не пытался усмирить воды Леты перуанскими порошками. Вместо этого он каждый день являлся к Уоттонам, — в дом, всегда пребывавший вне времени, — находя, что здесь ему легче сносить приступы владевшей его душой пориомании. Так они и лежали бок о бок в креслах — длинный, исхудалый Уоттон и низкорослый, упитанный Фертик. Один умирал раньше времени, другой пребывал в состоянии приостановленной жизнедеятельности, вполне способном придержать его на долгий срок и в следующем тысячелетии. В криоконсервации Фертик не нуждался — ему хватало и собственной холодности.
Они лежали, откинувшись, наблюдая за человеком-качалкой, или же спали и видели сны. Когда Уоттон, поклевывая носом, погружался в пустоту, внутреннее море его подсознания растекалось, направляя речушки грез в великий океан коллективного подсознательного. В парадоксальном просторе, залегавшем тогда меж его узких висков, присутствовали предсказуемые белые горные кряжи курительного кокаина, рассеченные коричневыми героиновыми моренами. Имелись там и неизбежные озера шампанского, вкруг которых скакали кантером молодые кентавры — такие прелестные! — с породистыми, узловатыми от мышц грудями, с сияющими копытами, с человечьими лицами, одновременно и мудрыми, и замкнутыми, и доверчивыми. И боже мой… какие же конские были у них подвески!
Впрочем, и иные, куда более удивительные видения вторгались в это царство грез: сцены, возникавшие и распадавшиеся с поразительной быстротой. Их создавало присутствие Фертика, похрапывавшего рядом с Уоттоном. Воображение последнего, оказавшись в гравитационном поле сновидца намного более изощренного и искусного, подпадало под влияние маленького человечка. Подобно Фертику, Уоттон переносился ныне в страну снов, намного более прочную и последовательную, чем его бодрствование. К тому же, Фертик доставлял ему вести о внешнем мире — в особенности о Дориане Грее, — и если описательные способности его не дотягивали до этой задачи, подсознание Уоттона более чем восполняло нехватку оных.
* * *
Дориан, вернувшись из Нарборо, безмятежно возобновил прежнюю жизнь. Смерть Рыжика сделала прикрытие в виде Элен с ее малышом больше уже не нужным, однако Дориан решил, что женщина в доме ему не помешает, и в течение нескольких недель был достаточно мил с обоими, чтобы склонить ее остаться.
Присутствие в доме женщины давало Дориану возможность творить мерзости на новый, волнующий манер. То был дар, посланный ему свыше, а к тому же он предвкушал наступление времени, когда в Элен начнут проступать симптомы болезни. Да, собственно, и теперь уже, лежа рядом с нею в одну потную декабрьскую ночь, в которую потеть было решительно не от чего, он тешился мыслью о том, что у Элен началась сероконверсия. Дальнейшее — вопрос времени, а запасы этого добра были у Дориана неисчерпаемыми.
Он стал изменять Элен с небрежной бездумностью, куда более худшей, нежели намеренная жестокость. Он возвращался домой в три утра, позволяя ей застукать себя отсасывающим на переднем сиденье «Эм-джи» у какого-нибудь юного кочета. Или нарочно разбрасывал по дому, чтобы те попались ей на глаза, свидетельства своих амурных похождений — презервативы, притирания, ампулы амфетамина. Довольно скоро Дориан и вовсе перестал возвращаться домой ночами, и встречаясь с Элен при свете дня, издевательски хохотал ей прямо в лицо, старое, припухлое.
Однако Элен, вопреки его упованиям, впадать в приятное смятение никак не желала. В отличие от любовников и любовниц, которых он бросал прежде, Элен, казалось, нисколько не изнывала по его сладкому телу и словно по росе собранным прелестям. Напротив, она начинала испытывать к нему такое же отвращение, какое сам он питал к ней. Одним ранним утром Дориан проснулся и обнаружил Элен окидывающей его распростертое голое тело взглядом судебного медика. Господи, зачарованно сказала она, ты и вправду остановился в развитии, Дориан.
— Это еще что значит? — воскликнул он, натягивая простыню на свой стройный, покрытый загаром торс.
— Да то, что я и сказала, — с идиотским самодовольством ухмыльнулась она. — У тебя тело юного паренька. — Элен сидела в постели на коленях и Дориан, впервые за последние пятнадцать лет, снова отметил странность ее отношения к собственной наготе — лишенную и застенчивости, и попыток прельщения, но исполненную своего рода достоинства и достоинства зрелого.
— Поначалу, — продолжала Элен, — твои шелковистые волосы и гладкая кожа страх как возбуждали меня, но теперь, Дориан, если честно, меня от них мороз по коже дерет. Отчасти потому, что я знаю — ты предлагаешь их кому только можешь, однако твое младенческое тело кажется мне отвратительным и само по себе. Скажи, — она взяла со столика пачку сигарет, вытрясла одну прямо в губы, закурила и с силой затянулась, — ты никаких странноватых лекарств не принимаешь? Не проходишь какого-нибудь лечения, замены крови, чего угодно? Потому что одно можно сказать наверняка — это неестественно.
Он выскочил из постели, сгреб свои тряпки, понесся в ванную и трясущимися руками натянул на себя одежду. Из ванной было слышно как в спальне гогочет, кашляет и пердит старая ведьма.
День для посещения недоумками был не самый удачный, но такие уж они люди — посетили. Коп явился какой-то слишком уж вкрадчивый — детектив-инспектор Маклури из участка на Эрлз-Корт-роуд. Вкрадчивость, снисходительность рослого человека, высокий ранг, сшитый по мерке костюм. Дориану потребовалось время, куда большее обычного, чтобы пустить свое обаяние в ход, да и то никакой уверенности, что оно произвело на Маклури — улыбнувшегося только раз, когда Элен принесла ему чашку чая, — хоть какое-то впечатление, у него не было.
У Маклури было что сказать. Его коллеги из Вустера установили личность убитого в Нарборо человека, кроме того, имеющиеся улики подтвердили, что убит он был выстрелом из ружья Дориана. И хотя на данном этапе расследования ничто не указывает на наличие у Дориана преступных намерений, очень многое в этом деле не сходится. Дориан сказал, что убитый был ему не известен, однако среди людей, опрошенных сотрудниками Маклури, нашлись такие, кому пострадавший известен был, и к тому же они придерживаются мнения, что Дориан с Рыжиком не были людьми совсем уж чужими друг другу.
Те же люди, продолжал инспектор, рассказывают небезынтересные вещи насчет отношений Дориана с человеком по имени Алан Кемпбелл, лишенным права практиковать врачом, тело которого было найдено в начале прошлого года в шкафу его квартирки — судя по всему, доктор стал жертвой слишком далеко зашедшего акта аутоэротической асфиксии. Имеются и еще кое-какие сведения, и немало, однако обсуждать их сейчас необходимости нет. Инспектор с удовольствием зашел бы как-нибудь на днях — он видит, что Дориану не сидится на месте, возможно, он человек занятой и его ждут дела? Нет, ни о каких ограничения свободы передвижения речи не идет, однако, если Дориан надумает уехать куда-либо надолго, они будут благодарны, услышав от него об этом по телефону.
Как только Маклури ушел, Дориан метнулся к телефону. Он отлично, мать-перемать, понимал, кто на него накапал, превосходно, так их и так, понимал. С тобой все в порядке? — спросила Элен. — У тебя лицо какое-то зеленое. Дориан выгнал ее из комнаты. Позвонить прямо сейчас Гэвину Струду и попробовать его припугнуть? Наверняка это был Гэвин — Фертик не смог бы натрепать так много, ни разу не заснув. Гэвин и этот сальный писателишка, Девениш. Гэвин одно время якшался с ним, а Девениш ненавидел Дориана годами, еще со времени, когда оба они учились в гребанном Оксфорде. А может, — эта мысль пришла Дориану в голову, как другим приходит мысль, что неплохо бы принять ванну, — может, урыть их обоих?
Телефон затрезвонил сам — до того, как Дориан успел поднять трубку. Звонил все тот же Маклури. Еще одно, — сказал он. — Наши источники сообщили, что существовал и другой близкий вам человек. Бэзил Холлуорд.
— Я был с ним знаком, — признал Дориан.
— Похоже, он уже несколько лет как исчез.
— Вроде бы так.
— А вы были последним, кто его видел.
— Не понимаю, о чем вы.
— Ну, согласно нашей информации, Холлуорд однажды ночью отправился вместе с вами к вам квартиру, чтобы посмотреть видео инсталляцию, которую он вам подарил. Инсталляцию, запечатлевшую вас — «Катодный ирис», так она, кажется, называется?
— «Катодный Нарцисс», — Дориан не смог удержаться от презрительной интонации.
— А, вот оно что. Нарцисс, ладно, пусть так. Я плохо разбираюсь в цветах, мистер Грей. Но вернемся к сути дела — мне бы очень хотелось взглянуть на эту инсталляцию, если можно.
— Зачем? — Дориан вцепился в спинку стоявшего у стола кресла.
— Да так, без особой причины, — наверное, я просто заинтригован.
— Она упакована в ящики, снова собрать ее это черт знает какая морока.
— Ну, хорошо, не важно, но вдруг у вас найдется для этого время. Я позвоню, прежде чем снова вас навестить, — и Маклури повесил трубку.
Дориан поднялся наверх, заперся. Он оглядел девять мониторов, застывших на подставках из протравленной стали. Подошел к шкафу с видео магнитофонами, открыл его. И начал извлекать одну кассету за другой, встряхивая каждую, словно в надежде, что пластмассовый их перестук даст ему некий пророческий совет. Они оберегали его столько лет — неужели не оберегут и теперь?
Нет. Враги подбираются все ближе. Элен заподозрила правду, хоть у нее и нет ни малейшего шанса постичь, как обстоит дело. А теперь еще этот ублюдок Маклури с его дешевыми инсинуациями. Дориан должен действовать, должен укрыть улики. Ему не нужны все ленты — ведь так? Скорее всего, и никогда нужны не были. Хватит и одной, чтобы сохранить его молодость и здоровье. Одной заложницы его счастья. Что до других, сжечь их или вынести из дому он не посмеет; она или они могут почуять что-то. Нет-нет, безопаснее спрятать их здесь. Спрятать, не пряча, — слабоумно хихикнул он, — укрыть «Нарцисса», чтобы эта шушера в шлемах с пипочками ничего найти не смогла. Я перепишу их, — вот что я сделаю. Перепишу и никто ничего не узнает.
Дориан вставил одну из кассет обратно в магнитофон, вернулся к монитору, настроил его на какую-то дневную дребедень — тупые долболобы обсуждали, сидя на пуфиках из пенорезины, свои тупые долбанные проблемы, — и нажал на кнопку ЗАПИСЬ, к которой вот уж пятнадцать лет никто не прикасался. Что-то ударило его в спину — что: волнение или возраст?
Дориан провел наверху, переписывая «Нарциссов», всю ночь. Поначалу он был разборчив, старался, чтобы новая запись выглядела тщательно отобранной драмой, которую он намеревается посмотреть на досуге, или подборкой новостей, извлеченных из разных программ в назидание потомству. Однако ухищрения эти скоро ему надоели и Дориан начал просто нажимать кнопку первую попавшегося канала, а затем посиживал в кресле Имса, покачиваясь взад-вперед, отсчитывая шестьдесят минут, необходимых для завершения очередной записи.
Поутру, когда из всех «Нарциссов» остался один, самый первый, Дориан с царственным выражением на лице спустился по лестнице и легким реверансом поприветствовал Элен. Теперь он был неуязвим — пребывал вне пределов досягаемости ее или Маклури когтей. Он ощущал себя защищенным, закутанным в колкий стеклянистый страз своего остекленелого безумия.
Маклури так больше и не позвонил, чтобы напроситься на просмотр «Катодного Нарцисса», — собственно, и первая-то его просьба была несерьезной, высказанной просто на всякий случай. У него имелись смутные представления о том, что Дориан Грей замешан в чем-то дурном, однако улики были слишком скудны. Даже если столь ненадежные свидетели согласятся явиться в суд, сомнительно, чтобы они или их странные россказни произвели на присяжных серьезное впечатление.
Однако Дориан этого не знал, а безумие, — как он вскоре обнаружил, — оказалось, в конечном итоге, укрытием не столь уж надежным. Полицейские быстро привыкли к повинным появлениям Дориана Грея. Похоже было на то, что, уничтожив восемь девятых «Катодного Нарцисса», он стер заодно и бóльшую часть себя самого. Каждые несколько дней Дориан врывался, подвывая, в участок на Эрлз-Корт-роуд и принимался обличать себя перед дежурным сержантом. Иногда он притаскивал карту с помеченным на ней местом, в котором, как он клятвенно заверял, зарыта одна из его жертв; иногда карманы его оказывались набиты полистероловыми червячками — уликами, провозглашал Дориан, еще одного убийства. Полицейские терпеливо объясняли ему, что на Нью-Йорк их юрисдикция не распространяется. В первые раз десять они усаживали Дориана в патрульную машину и отвозили к дверям его дома, где заботливая немолодая женщина (за тридцать, но все еще привлекательная) обнимала его за плечи и уводила внутрь.
Элен полагала, что трещина в панцире дориановой психики порождена курением кокаина — она уже наблюдала эти симптомы в отце своего ребенка. У Дориана были такие же загнанные глаза, он так же нес околесицу о людях, которые следят за его домом, понатыкав в почтовые ящики и цветочные горшки видео камеры и подслушивающие устройства. Казалось, он больше и не спит никогда, лишь уходит в комнату наверху на все часы темноты. Комнату он держал запертой на ключ, цепочку и засов. Элен пыталась урезонить Дориана, вызвать на разговор о том, что его терзает. Можно было бы попытаться объяснить ему, что все его беды идут от наркотиков, однако на самом-то деле никаких доказательство этого у нее не было. Дилеры в доме не появлялись, а сам Дориан из него больше не выходил — разве что к новым своим друзьям-полицейским.
Последние проведенные ею в конюшнях минуты были ужасны. В электрическом лимонном свете безоблачной лондонской весенней зари она обнаружила своего Дориана стоящим вверху лестницы, держа наотлет — за лодыжку — ее малыша, которого Дориан раскачивал туда-сюда — так, словно малыш был одушевленным маятником. У тебя куча времени… — Дориан брызгал слюной, младенец визжал. — Ты молодой, мать твою, здоровый, у тебя-то времени куча… а я старый, больной.
— Дориан! — застонала Элен. — Что ты делаешь? Ему же больно, прошу тебя, о Боже, ему больно!
— Не волнуйся, — так близко к абсолютному эмоциональному нулю голос Дориана никогда еще не подбирался. — Ничего ему не больно. Я просто пытаюсь определить с его помощью время.
Он спустился по лестнице и сунул ей в руки перевернутого вниз головой младенца. Элен осела на ковер, зубы ее стучали, как если бы холодность Дориана пробрала ее до костей. Я пыталась помочь тебе, Дориан, — что с тобой? Скажи, что с тобой… Пожалуйста. Я не думаю, что ты кого-то убил, по-моему, тебе нужна помощь, может быть, психиатра?…
— Психиатра? Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха. — Дориан смеялся долго, механически. — Психиатр не поймет даже, с чего начать — ты уж лучше мне колдуна подыщи. Хотя, если подумать, — самое правильное, что ты можешь сделать, это убраться отсюда на хер! Пошла вон — давай, уматывай! Пошла! Вон!
И он заметался по дому, хватая ее и ребенка вещи и сваливая их в кучу перед Элен.
Едва лишь охватившая ее дрожь унялась настолько, что Элен смогла двигаться, она выскочила из дома. Она бежала, прижимая ребенка к груди, по скользкой, перекошенной палубе самой титанической из ее любовных ошибок.
Всю свою последнюю неделю Дориан Грей сидел и смотрел. В первую пару дней он, еще сохраняя брезгливость, выходил, чтобы помочиться и испражниться, из комнаты, но после махнул на все рукой, а поскольку он ничего не ел и не пил, необходимость в этом отпала вскоре сама собой. Так что он просто сидел и смотрел, спускаясь все глубже и глубже в шахтный ствол своего безумия, где плоть билась о плоть и стенания падших раздирали воздух. Дориан остался наедине с последним из «Нарциссов», волшебные жизни которых гарантировали продление его — заколдованной.
Он выглядел на удивление неплохо, этот некогда красивый тридцатипятилетний мужчина, пятнадцать лет тяжело проболевший, но выживший. Новая терапия сказалась на нем благотворно, и хоть кожа его пожелтела, покрылась пятнами, шрамов на ней не осталось. Подозрительный взгляд его и подленькая складка губ выдавали правду о том, на что ему пришлось пойти, чтобы выжить, но разве не всякий пошел бы на то же, если бы никакого иного выхода не было? Если бы этот всякий попал — как «Нарцисс» — в поезд, следующий в клеточный Аушвиц СПИДа?
«Нарцисс» раздобыл неведомо где серый кардиган, под которым и укрывал теперь впалую грудь и распухшие сочленения. Он сидел, положив ногу на ногу, и смотрел на смотрящего на него Дориана. Время от времени — или это только казалось зрителю — «Нарцисс» улыбался, словно вспоминая добрые старые времена.
На седьмой день сидения и созерцания ненавистной сволочи в кардигане Дориан извлек из кармана пружинный нож. Нож был тот самый, которым он убил творца «Нарцисса» — стало быть, сгодится и для творения. Нет, нет! — взмолился девятый «Нарцисс». — Не делай глупостей, Дориан… Он забился в угол экрана, жалкий и беззащитный, как юная девушка, и старался натянуть свою шерстяную кирасу на голые ноги. В этот миг Дориан и ударил ножом в экран.
Прежде чем его нашли, миновала еще неделя, и к тому времени он уже начал разлагаться. Пожарные взломали дверь, полицейские вошли в дом, санитары скорой помощи увезли труп. Все это были люди, ужасов пугаться не склонные, — они на своей работе много чего повидали. С голым, покрытым пятнами телом на полу они обошлись просто и расторопно да и с голым «Нарциссом» поступили с не меньшей прямотой.
— Посмотри, какие старые кассеты, — сказал один из членов наряда не таких уж и недоумков, — начало восьмидесятых, не иначе. Как знать, возможно Грей знал этого паренька — возможно, они были близки. — Детектив, прежде чем выключить монитор, бросил на него еще один взгляд. — А может, этот петушок сам Грей и есть. Знаешь ведь, как тяжело голубые переносят старение. Возможно, он смотрел эту запись, смотрел на себя самого, как одержимый, любя этого юношу и ненавидя, а после ненависть одолела любовь, и он покончил с собой.
— Жутковатая все-таки квартирка, верно? — сказал его коллега.
— Да уж.
Заключение паталогоанатома было кратким: покойный, тридцати пяти лет, страдал от множества вторичных, связанных со СПИДом инфекций. В конечном счете, одна из них рано или поздно прикончила бы его, однако он выбрал путь покороче и воспользовался пружинным ножом. Заключение: самоубийство.
Похороны были наискромнейшие. Проститься с Дорианом пришли только Фертик да Элен. Помимо утилитарных цветов, предоставленных похоронной конторой, единственным приношением оказался дорогой, но скромный букет весенних цветов. На приложенной к нему карточке — плотном прямоугольном куске многослойного картона с черной рамкой и короной из трех перьев — значилось просто: «С доброй памятью», а ниже стояла подпись: «Диана», сделанная почерком до того детским, что Элен не удивилась бы, увидев над «й» нарисованное от руки сердечко. А я-то думала, сказала она Фертику, что рассказы о знакомстве с ней это часть его мании.
— О нет, одно время, дорогая моя, он был более чем homme du monde[82]. Везде появлялся, всех знал.
— Но что же, в таком случае, произошло? Где все его друзья?
— «Друзья» слишком сильное слово. Говоря, что он знал многих, я вовсе не имел в виду, что он им нравился.
Если бы формальные визиты оставались еще в ходу, Фертик, пожалуй, предложил бы Элен переговорить с Генри Уоттоном, однако в ходу они не были, и он не предложил. Эти двое простились у ворот кладбища, выходящих на Харроу-роуд; Элен поехала подземкой на Тернем-Грин, а Фертика его водитель повез кружным путем — по террасам Ноттинг-Хилла и Кенсингтона — на юг, в Челси.
После того, как Генри Уоттон узнал подробности о смерти Дориана Грея, он продержался еще две недели. Его словно бы пугала мысль, что чистилище может оказаться подобием зала ожидания, который ему вовсе не хотелось делить со своим былым протеже. Лучше подождать, пока Дориан не усядется, наконец, в свой поезд, а там уж и самому собираться в дорогу.
Конец, когда тот наступил, оказался на удивление неожиданным. Уже несколько дней Уоттон, по сути, не осознавал приходов и уходов санитаров из «Макмиллана», которые меняли его преувеличенных размеров подгузники или повязки на пролежнях. Нечастые прикосновения дочерних либо жениных губ также оставались не замеченными, и даже шепотливым откровениям Фертика служило ответом лишь подобие мышиного попискивания. Единственным, что еще влекло внимание Генри Уоттона, была голова человека-качалки, которая появлялась в сохранившемся крошечном пятне обзора и покидала его. Вошла и вышла, вошла и вышла, вошла и вышла. Ротовое отверстие бедняги походило теперь на оскал черепа даже пуще, чем рот самого Уоттона. Нет, fin de siécle предстояло прикончить их обоих. Вошла и вышла, вошла и вышла, вошла и вышла. Потом, как-то после полудня, когда в доме стояла полная тишь, он остановился. Человек-качалка остановился. Лицо его появилось в поле зрения Уоттона да там и осталось.
Уоттон зашевелился, застонал, отрываясь от окуляра телескопа. Что за чертовщина творится? Он почувствовал, как на плечо его легла рука, и приподнялся в кресле, чтобы увидеть перед собой… человека-качалку.
— Ну как оно? — спросил тот.
— Виноват? — Уоттон был сбит с толку.
— Я говорю, «как оно», — повторил человек-качалка, — у кокни есть такое приветствие.
— А, да, да, вроде бы есть, — Уоттон в недоумении потирал уцелевший глаз, изумленный, что снова способен видеть все ясно, и пораженный тем, что видел.
— Что, неплохо гляжусь? — вблизи он оказался человеком красивым и сильным, с гранитными чертами лица, напоминающего лица морских капитанов былых времен. Шерстяной, замечательно чистый свитер украшали шедшие один за другим вязаные якорьки.
— В одном ты был прав, — человек-качалка отечески потрепал Уоттона по плечу.
— И в чем же?
— Я действительно отмерял секунды, минуты и часы. Но отмерял их исключительно для тебя.
— Для меня?
— Вот именно, — в конце концов, я же твой человек-качалка. А теперь в путь, старина, — он протянул здоровенную ладонь и помог Уоттону встать. — Надо двигаться; нам еще придется повозиться с парусами, если мы хотим прийти на место до наступления темноты.
— А что за место? — Уоттон замешкался, однако человек-качалка подтолкнул его вперед.
— «Олимпия» — мы идем в «Олимпию».
— О, прекрасно! Всегда хотел восседать рядом с богами.
— Жаль, в таком случае, что восседать тебе придется всего лишь рядом с другими эксгибиционистами, — усмехнулся человек-качалка. Но произнес он это sotto voce и Уоттон ничего не расслышал. Человек-качалка открыл эркерное окно и, по-прежнему придерживая подопечного за руку, побежал по канату вверх, к своему капитанскому мостику в многоквартирном доме. Уоттон успел еще оглянуться через плечо на свернувшегося в кресле клубочком, поскуливавшего на своем пути через послеполуденные часы Фертика, а потом устремил взор в будущее.
Нетопырка, через полчаса вошедшая в комнату, обнаружила мертвое, уже начавшее коченеть тело мужа. Не пробудив Фертика, она подошла к телефону и набрала номер. Автоматический коммутатор поставил ее в очередь, пришлось слушать «Времена года» — в течение времени столь долгого, что в него уложились бы три из них. Пока она ждала, ее охватило какое-то недоброе чувство, и, повернувшись к окну, Нетопырка увидела, что противоестественное силовое поле, окружавшее дом и ближайшее его окружение, распалось. Снаружи, в саду, все изобилие растений, цветов, кустов и деревьев, прямо у нее на глазах прилаживалось к ранней весне. Листья и побеги съеживались, засыхали и опадали многочисленные лепестки и целые соцветия. Птицы во множестве улетали на юг, а трава стала темнее на несколько оттенков. Как будто некое божество щелкало рычажками контрастности на пульте, управляющем флорой и фауной. Потом врач поднял трубку, и Нетопырка известила его о случившемся.
Эпилог «Ей полагалось умереть…»
Пальцы, державшие рукопись, были на редкость ухожены — ногти подстрижены, кожица лунок подрезана, а загрубелые остатки ее устранены пилочкой. В скромное золотое кольцо на мизинце правой руки был вставлен еще даже более скромный бриллиант. Тыльные стороны ладоней покрывал загар, отливавший приятным цветом свежеиспеченного хлеба, впрочем, если бы кто-то принюхался к ним, то наверняка уловил бы аромат бергамота, или сандала, или какого-то еще дорого парфюма. Кожа ладоней была гладка и туга, но так, что наводила на мысль скорее об усердном уходе, чем о ленивой юности. То были руки мужчины тридцати пяти лет, мужчины по имени Дориан Грей.
Дориан сложил страницы рукописи в стопку и поместил ее перед собою на стол. Да, — сказал он сидевшей напротив Виктории Уоттон. — Это и вправду… Ну, то есть… Я…
Он прервался, погрузившись в стесненное молчание.
— Теперь вы понимаете, — спокойно произнесла Виктория, — почему мне хотелось, чтобы вы это прочитали?
— Пожалуй, да.
— Я полагала, что вы имеете право знать.
— Знать, что он на самом деле думал обо мне?
— Этого я не говорила.
— Да ведь все же здесь, не правда? Все здесь — он презирал меня, ни во что не ставил, и это по… ну, не знаю.
— Вы хотели сказать, «после всего, что я для него сделал», — и были бы правы, потому что вы действительно делали для него многое, особенно под конец.
— Вот уж не думал…
— Что ж, и никто из нас не думал.
Дориан поднялся из-за стола и начал прохаживаться взад-вперед по комнате — гостиной, соединенной с маленькой кухней. Со дня похорон Генри Уоттона прошло всего три недели и, несмотря на летний зной, дом казался холодным из-за царившей в нем скорби. Пройдясь туда-сюда раза три, Дориан остановился перед Викторией и спросил: Вы когда-нибудь видели его работающим над этим?
— Нет, не видела. Наверное, вы считаете меня странной, холодной, но под конец я по большей части предоставляла Генри ему самому. Он ясно дал мне понять, что хочет этого, а вы, Дориан, лучше большинства других знаете, что наш брак в огромной мере держался на терпимости.
— Простите… Виктория… это не то, что я…
— Нет-нет, — остановила его Виктория. — Вам не за что извиняться. Я знаю, конечно, что у вас с Генри был роман, но знаю и то, что это история давняя. Кроме того, терпимость требовалась с обеих сторон.
— Я понимаю, о чем вы… Но как быть с этим, Виктория, разве к этому можно относиться терпимо? — Он приподнял стопку страниц и с глухим стуком уронил ее на столешницу.
— О, не знаю, — она подлила себе чаю, не потрудившись предложить его Дориану. — Мне было приятно узнать, что мой муж был человеком не совсем уж никчемным. По-моему, некоторые страницы написаны очень умело.
— Но… но… он вечно божился, что никогда не станет писать роман, тем более roman à clef.
— Да, и вставил в текст шутку на этот счет. По словам его персонажа единственное, что способно заставить его написать roman à clef, это потеря ключей от машины. Вы разумеется, заметили, что на протяжении всей книги он постоянно ищет эти ключи.
— Нет, этого я не заметил.
— О, ну ладно, это лишь один из его приемов игры с формой.
— Игры с формой? — Дориан не поверил ушам. Он снова сел и перекинул одну затянутую в безупречного покроя штанину ногу через другую. — Генри позволил себе великие вольности в обращении с правдой!
— Так ведь это роман, Дориан. Кроме того, Генри постарался формально отделить события, свидетелем которых он был, от тех, о которых не мог иметь точных сведений.
— Я не убийца, Виктория, — я не убил ни одного человека.
— Я знаю, Дориан; не говорите глупостей. И Генри тоже это знал. Послушайте, я же могла исполнить его волю и не показывать вам эту чертову рукопись. Я показала ее потому, что уважаю чувство, которое он к вам питал.
— Какое еще чувство?
— Любовь, Дориан. Генри любил вас. Всегда любил. Думаю, эта книга — длинное любовное письмо, — она умолкла. Феба вошла в комнату и протопала от холодильника к кухонному столу, чтобы соорудить себе, злящейся на свое сиротство девушке-подростку, трехэтажный бутерброд с джемом. — Pas devant l’enfant[83], - sotto voce сказала Виктория.
— Я не дитя! — огрызнулась Феба.
— Что касается этого разговора — дитя, — отозвалась ее мать. По тому, что девочка не стала спорить, а просто схватила бутерброд и, громко топоча, удалилась наверх, можно было понять, насколько ей худо.
Когда она ушла, Дориан возобновил разговор: Дьявольски странное любовное письмо — он превращает меня в совершенно бесцветного человека да еще и в убийцу. В смехотворного, склонного к нарциссизму мальчишку, у которого на уме только одно — секс и садизм.
— Послушайте, Дориан, вы не могли не знать, что в чем-то Генри относился к вам критически…
— Да, конечно, но ведь написанное им — неправда. Он обращает меня в бездельника, а я, с тех пор как оставил университет, работал, точно вол. Он делает меня самовлюбленным эгоистом, между тем, как я отдал кучу денег на благотворительность. Он изображает меня совершеннейшим нарциссистом, хотя я никогда не заботился о своей внешности больше чем… а, ладно…
— Больше чем кто? — Виктория улыбнулась. — Вы не можете отрицать, Дориан, что вам присуще некоторое тщеславие.
— Мне нравится хорошо выглядеть и я забочусь о себе — многие геи поступают так же, и это не делает нас аморальными, не делает людьми порочными, готовыми пожертвовать последними остатками порядочности, лишь бы остаться молодыми. И еще с одним в написанном Генри roman à clef, я не могу смириться — с тем, что он говорит о Бэзе и о «Катодном Нарциссе». Генри прекрасно знал, что именно я заботился о Бэзе, когда тот умирал, и сделал все возможное, чтобы сохранить его творение. Я не знаю… не знаю… даже если тут, — он пристукнул, подчеркивая произносимое, по рукописи, — содержится некая аллегория, это все-таки немного слишком, чертовски слишком. Я понимаю, Генри переживал трудное время, но я же не виноват, что не подцепил вирус. Я не спал с кем ни попадя, не кололся. Я не делал ничего этого!
Покрытое светлым загаром лицо Дориана решительно налилось кровью, ему потребовалось некоторое время, чтобы успокоиться. Когда же он успокоился, Виктория решила, что разговор пора заканчивать. Последнее время ей и без того приходилось трудно. Да, верно, смерть Генри нельзя было назвать непредвиденной, но от этого нанесенный ею удар не стал менее болезненным. Верно и то, что Генри был необычным мужем, а по мнению некоторых, он и мужем-то не был, однако Виктория Уоттон условилась с ним обо всем еще многие годы назад. Теперь, когда его не стало, она глубоко переживала утрату. В последние года два Генри, более-менее отказавшийся от наркотиков, постарался, как только мог, наладить отношения с Фебой, и это делало их общее положение особенно тяжким.
— Послушайте, Дориан, — негромко, умиротворяюще произнесла она, — Генри оставил два экземпляра рукописи; один для вас, другой для меня. Мой я собираюсь уничтожить — если не сию же минуту, то вскоре. Как вы поступите со своим — дело ваше, главное, что никто этого — она указала на стопку листов на столе, — никогда не прочитает, это закрытая книга.
— Не удивляюсь, что вы, приняли именно такое решение. — А вот это уже было оскорблением; в потребности Дориана сорвать на ней злость Виктория различила мерзкие черточки, которые ее муж углядел в Дориане Грее.
— Ну, не знаю, Дориан, — она хмыкнула, — мне кажется, я выгляжу в его произведении лучше прочих. Я поднялась в нем по социальной лестнице на несколько ступеней выше, Генри изобразил меня преуспевающим историком — вместо несостоявшейся поэтессы. Да и физический мой портрет представляется мне приятным — читателю требуется один-другой выделяющийся из общей толпы персонаж, чтобы было за кого ухватиться. Нет, в общем и целом, в этом отношении текст у меня никаких возражений не вызывает, местами он даже кажется мне забавным. Ну и трата сил, и прилежание, которые потребовались, чтобы довести его до конца, тоже производят на меня впечатление, — Генри был очень больным человеком.
Дориан покинул дом Уоттонов, решив больше в него, если получится, не возвращаться. Она просто-напросто завидует ему — Виктория Уоттон — только и всего. В конце концов, Виктория — всего лишь еще одна еврейка из семейства nouveau riche[84], - как бы она ни перенаряжалась. А тут еще страсть, которую питал к нему ее муж, — Виктория делала вид, будто ей все безразлично, но наверняка же ее это ранило. Генри был слишком умен для нее, слишком проницателен, слишком одарен во всех отношениях. Скорее всего, она вскоре выскочит замуж за какого-нибудь серенького мелкого бизнесмена и отчалит в пригород. И скатертью дорога.
Дориан в глубокой задумчивости неторопливо шел по панели, его гончий пес, Уистан, поцокивая когтями, выступал следом. Конечно, при всех поэтических вольностях, Уоттон продемонстрировал в своем сочинении мощное владение словом. Забавно было бы показать Фергюсу Роукби его содержавшийся в машинописной копии, зажатой у Дориан подмышкой, портрет. Подлость все-таки со стороны Генри — взять обыкновение Фергюса задремывать после плотного обеда и раздуть его до размеров серьезной патологии. То же и с безобидным снобизмом Фертика, и с его кроткой склонностью увиливать от оплаты своей части общего счета. В каждом случае Генри ухватывался за пунктики друзей и обращал таковые в вопиющие недостатки.
Нет, — встряхнулся Дориан, — если подумать, не станет он показывать этот шарж ни Фертику, ни кому другому. Приближение к машине прочистило ему голову. Автомобилями своими Дориан гордился, а этот серый, как пушечная сталь, «Бристоль», — в котором он не раз подвозил и Генри, — был украшением его коллекции. Между тем, в дурацком романе его Дориан принижен до того, что раскатывает по городу в «Эм-джи» — трогательная все-таки неспособность сдержать себя. Дориан вдруг в точности понял, какая извращенная ожесточенность владела Генри, ни разу ничего не сказавшим ему в лицо, но попытавшимся вместо этого уязвить его из могилы.
Он устроился в безупречном нутре машины, включил мотор. Приглушенный гул большого двигателя «Крайслера В8» был успокоительным, как и треньканье мобильного телефона. Звонок из офиса. Ведя большую машину на восток по Кромвель-роуд, Дориан с уверенностью — с непринужденностью даже — прошелся с секретаршей по ее списку дел. Да, он хотел повидаться с группой, работающей над упаковкой для «Валмаус Косметикс». Нет, он не думает, что ему стоит отправляться сегодня вечером в отель «Гросвенор-хаус» на гулянку по поводу вручения «Премии модельера». Да, прогноз расходов на СМИ в предстоящем году, сделанный для пяти ведущих автомобильных компаний, представляет для него интерес. Нет, присутствовать этим утром на заседании редакционной коллегии журнала «Грей» он не будет. И наконец, да, он хотел бы увидеть первый цифровой вариант видео инсталляции Бэзила Холлуорда «Катодный Нарцисс» и обсудить с проектировщиком веб-сайта, как она будет выглядеть при загрузке в ПК. Он вежливо попрощался. Ему нравилось думать, что каждый, кто работает в «Организации Грея», сколь бы низкое положение он или она ни занимали, ценится им сам по себе.
Звонок заставил его снова задуматься о книге Уоттона. Дориан никак не мог заставить себя называть ее романом — такое название предполагало наличие некоторой доставляющей удовольствие изобретательности. Каковой эта окрошка была решительно лишена. В книге он одержим своей внешностью и живет — на что он там живет? На некое туманное, никак не описанное личное состояние? Еще бы не туманное, усмехнулся Дориан, его ни хрена и не существовало никогда. Да, он несколько лет проработал моделью, и что с того? У него также хватило ума добавить к оксфордской степени диплом Лондонского полиграфического колледжа по графическому дизайну. Основанная им «Организация Грея» размещалась поначалу в задней комнате принадлежащего его другу кафе в Ноттинг-Хилл. Он добился успеха, точно так же, как его добивается любой владелец небольшого дела — благодаря дерзости, чутью и способности надрываться на работе почти двадцать четыре часа в сутки.
Разумеется, знание всего этого было для Генри бременем непосильным. Вот он и очернил в своей книге каждое крохотное обстоятельство жизни Дориана, какое знал непосредственно или по рассказам самого Дориана и их общих друзей, а что для целей его не годилось, попросту выбросил. Отношения с Германом, бывшие, в том, что касается Дориана, настоящей — пусть и обманутой, — любовью; искренние усилия, которые он прилагал в Манхэттене, чтобы помочь Бэзилу Холлуорду; даже его борьба с собственными сексуальными наклонностями — все было использовано Генри как возможность представить его извращенным садистом. Сама мысль, что он мог заразить Октавию вирусом, была омерзительна — их отношения определенно никаким адюльтером не были, да она и погибла-то, черт подери, в результате несчастного случая, катаясь на водных лыжах. Генри Уоттон ненавидел Генри Уоттона — вот ключ к его книге; а его, Дориана Грея, обратил в своего заместителя по части этой монументальной ненависти к себе. Генри не мог снести того, что он, Дориан, обладал настоящим стилем, что он много и успешно работал, что он, в конечном итоге принял свою сексуальность и даже гордился ею. Но с чем Генри Уоттону было труднее всего смириться в прежнем своем протеже — что он спародировал и исказил сильнее всего, — так это неизменно доброе здравие, составлявшее такой контраст его, Генри, постепенному распаду.
Дело было не просто в том, что Дориан не заразился СПИДом, дело было еще и в том, что он искренне заботился о тех, кто таковым заразился. На уровне чисто человеческом, он прибегал на заре в больницы, омывал по ночам тех, кто был прикован к койкам, заполнял рецепты и держал умирающих за руку. Но и не только это, он также неустанно работал, стараясь помочь британским благотворительным организациям, заботящимся о заболевших СПИДом бывших моделях и использовал при этом все свое обаяние, деловую хватку и связи в обществе. И делал он все это, пока Генри Уоттон сначала трепался, потом скулил, а после умер. Не диво, что Генри обвинил Дориана в убийстве Бэзила Холлуорда, ведь именно в этом он и чувствовал повинным себя. В конце концов, это Уоттон совратил Бэза, когда тот пять лет назад появился в Лондоне, избавившись, наконец, от пристрастия к наркотикам. И это Уоттон издевался над творениями Бэза, как и над другими плодами творческой деятельности, которой он так алкал без всяких надежд к ней присоединиться.
По крайней мере, у Генри Уоттона не было оснований оспорить недавние усилия Дориана, направленные на то, чтобы обеспечить произведениям своего друга долгую жизнь в искусстве. Да, Генри очень умно извратил в своем превратном повествовании самый что ни на есть реальный распад видео лент «Катодного Нарцисса», однако он был слишком далек от мира технических достижений, чтобы понять значение существующих ныне средств сохранения произведений искусства на веки вечные. Оцифровка «Катодного Нарцисса» обошлась очень дорого, если бы Дориан подождал еще пару лет, он несомненно потратил бы на нее куда меньше, однако суть не в этом. Суть состояла в том, чтобы гарантировать — любой человек, в каком угодно месте, лишь бы там имелся доступ к ПК и сети, сможет увидеть то, что получало сейчас все более широкое признание как одно из значительнейших произведений современного искусства Британии. Тесный союз формы и содержания «Катодного Нарцисса» знаменовался тонкостями, которые делали перенос с давшего течь аналогового судна на непотопляемое цифровое неизбежным, по сути дела, условием продления его жизни. Так, во всяком случае, думал Дориан, плывший сейчас в большой серой машине по голубому бетонному каналу, идущему пообок Гайд-парка.
Нет, оспорить эти усилия Генри Уоттон не мог, как не мог и обмазать грязью отношения (назвать их дружбой было бы нахальством) Дориана с принцессой Дианой. Все же, вслух произнес Дориан, почесывая за ухом гончего пса, полагаю, хотя бы какая-то честность в том, что Генри говорит о собственном снобизме присутствует, а Уистан? Да, он признался в этом присущем выскочкам пороке, хоть одновременно и вознес себя и жену на аристократические высоты.
Теперь, по крайней мере, Дориан размышлял о своем бывшем друге и наставнике с жалостью и даже с подобием любви. С какой сверхъестественной прозорливостью нарисовал он сырой вторник собственного погребения, описав в своей книге Дорианово. Дождевые лужи у крематория западного Лондона вслушивались в приглушенные заклинания патетического пастора. Чужие, наемные руки вцеплялись в чуть потускневшие ручки гроба. А после, у Уоттонов, — агония подвядших сэндвичей, крошащихся в артритных руках стариков-родителей. Робеющие отец и мать Генри, приехавшие из Ноттингема, чтобы по человечески проститься со своим возмутительным сыном, едва могли говорить от горя.
Был там еще и родной брат, человек здравомысленный — он, с его мидлендским мяуканьем и глупыми штиблетами, казался на удивление лишенным какого бы то ни было сходства с Генри. Подобно очень многим геям этой эпохи, размышлял Дориан, Генри Уоттон обладал способностью заново изобретать себя самого, только у Генри она была преизбыточной. Вместо того, чтобы отказаться от гомосексуальности, он стал извращенным, запутавшимся воплощением ненависти, которую гомосексуалист питает к себе; вместо того, чтобы занять предоставляемое оксфордским образованием умеренно высокое положение в обществе, — преобразился в пародию на фата.
«Бристоль», негромко гудя, катил по Фицровии, выхлопы его с глухим мычанием ударялись о литые стекла в окнах бутербродных и бюро путешествий. Да, все правильно, признал Дориан, поймав в зеркальце заднего обзора отражение собственного лица, для своих лет он выглядит молодым, однако старания книги скрыть, словно орудуя распылителем краски, любой отпечаток, наложенный на него годами, есть лишь беллетристический коррелят претенциозного цинизма Уоттона.
Нет… Дориан нащупал под приборной доской выключатель и привел в действие автоматические двери подземного гаража… Генри не демонстрировал решительно никакой олимпийской отрешенности, приписанный им себе в своей книге. Он так же боялся смерти, как любой другой известный Дориану человек. Так же, как Бэз Холлуорд, так же, как Алан Кемпбелл. Боялся, и этот страх не делал его сколько-нибудь более мягким. Дориан окинул взглядом пять этажей «Организации Грея». Арендуя это здание, он сомневался в своей способности развернуть бизнес, достаточный для оправдания расходов, однако теперь, три года спустя, испытывал, глядя на него, лишь спокойную уверенность собственника. Дориану нравился отдающий пятидесятыми функционализм этого дома, стремительные скосы его средников, балконы, похожие на выдвинутые ящики картотечного шкафчика. Что же до плещущего на плоской крыше серого флага с большим «Г» на нем, тот выглядел не столько сигналом скорой капитуляции, сколько знаменем, провозглашающим продвижение, пусть даже и осмотрительное, в будущее.
Внизу, в гараже, Дориан открыл, выпуская Уистана, пассажирскую дверцу. Гибкая гончая вытекла из машины и замерла, подрагивая, в полумраке. Машинописная копия книги Генри Уоттона так и лежала на заднем сидении, на которое бросил ее Дориан. Уничтожить ее сейчас, не откладывая? — подумал он и сразу решил, что пока этого делать не стоит. В конце концов, доверять Виктории Уоттон он не мог. Надо подождать, пока у него не будет полной уверенности в том, что та избавилась от своей копии или, во всяком случае, окончательно решила никому ее не показывать — только после этого он сможет позволить себе уничтожить свою.
Приняв это окончательное, трудное решение — в утро, которое уже стало далеко не приятным, — Дориан Грей направился к лифту, чтобы подняться в более опрятный, и менее сложный мир своей работы.
* * *
Эта зима и весна, за нею последовавшая, стали для «Организации Грея» временем особенно волнующим. Александр Маккуин и Джон Гальяно пользовались succés d’estime[85] на парижских показах haute couture[86] и, разумеется, Дориан присутствовал на них — и в личном качестве, как друг обоих мужчин, и в деловом, как издатель влиятельного журнала, посвященного модельному делу. Он был здесь в своей среде — посещал устраиваемые после показов приемы, подбирал материалы для статей, организовывал съемки и даже кое-что проектировал сам. В воздухе явно запахло интересом к Британии. Казалось, мировой дух моды, так надолго покинувший ее, решил, наконец, вернуться.
А за кулисами уже стоял, поджидая своего выхода, Тони Блэр, молодой, динамичный политик, готовый вымести из Парламента выдохшихся, заплывших жирком, а то и начавших подгнивать консерваторов. Что касается принцессы Дианы, с которой Дориан заседал в нескольких благотворительных комитетах, она избрала для своего личного крестового похода направление самое радикальное. В январе принцесса оказалась в Анголе, где «Хэйло Траст» расчищал минные поля, и дала с полной ясностью понять, что не позволит никаким соображениям королевского протокола вмешиваться в ее гуманитарную деятельность или личную жизнь.
Дориан Грей был причастен ко всему этому — фигура, столь же привычная в фешенебельных, с подачей напитков, клубах Уэст-Энда, сколь и в Кенсингтонском дворце или в коридорах штаб-квартиры Новых лейбористов в Миллбанк-Тауэр. И где бы Дориан ни появлялся, он раздавал советы, очаровывал людей, облегчал установление связей; и всюду за ним следовал Уистан.
Уличная мода соединялась с поп-музыкой, поп-музыка побуждала к действию политиков, политики набрасывали на свои пиджачные плечи гуманитарную мантию принцессы и карикатурное шутовство концептуальных художников подстегивало всех. Что с того, если это головокружительное рондо имело явный привкус fin de siècle? Это же и был конец двадцатого века и после ста лет добровольного упадка страна чувствовала, что дальше все может меняться только к лучшему — больше, собственно говоря, и некуда.
* * *
Этой осенью Королевская Академия намеревалась показать самую смелую выставку самого спорного из современных художников Британии. Дориан, принимавший участие в ее информационной поддержке, отсидел в ресторане «Кво Вадис», что в Сохо, уже половину устроенного директором Академии, посвященного планированию выставки обеда, когда все вдруг поехало вкривь и вкось.
Директор удерживал внимание сидевших за столом, распространяясь о своем попросту скандальном положении — о хронически занижаемом финансировании, не позволявшем покупать для постоянной коллекции музея работы, которые ему нравятся. Сидевшие за столом — потный художественный критик с заплывшими жиром глазками и знаменитый торговец произведениями искусства, причесанный на манер кисточки для бритья, — сочувственно кивали. Дориан тоже сочувственно кивал, и вдруг внутренний голос (настолько близкий к внутреннему уху, что Дориан ощутил, как дыхание говорящего щекочет его изнутри) глумливо произнес: «Гребанный самодовольный коротышка — начать с того, что деньги, которые он тратит, принадлежат налогоплательщикам». Дориан продолжал кивать и улыбаться, однако обличия всех, кто сидел за столом, уже изменились полностью да и все, что они говорили, зазвучало совсем по-другому.
Директор, Критик и Торговец обсуждали работы, которые намеревались показать осенью, и тут Голос завелся снова: Концептуальное искусство выродилось, опустившись до уровня топорной автобиографии, глобальной распродажи низкопробных личных сувенирчиков, для которой видео инсталляции стали телевизионной рекламой… Интересно, не собирается ли Королевская академия сделать посетителям своего магазина подарков специальное предложение — разлитую по пузырькам мочу, консервированное дерьмо и вакуумные упаковки крови?
— Что вы сказали? — Директор обернулся к Дориану. Похоже, тот говорил вслух — вот только многое ли из сказанного им повторяло слова Голоса?
Дориан извинился и покинул ресторан. Дома, в бывших конюшнях, стоявших неподалеку от Глочестер-роуд, он выпустил Уистана на задний дворик, пописать, и возвратился в гостиную, чтобы налить себе выпивки.
— Как все здесь темно, старомодно, — произнес Голос, — ну вылитый гребанный кабинет пожилого Слоана.
— Неправда, — огрызнулся Дориан, — это прекрасные вещи, я сам их подбирал.
— Ну да, — продолжал балабонить Голос, — но только когда это было? — сто лет назад, когда ты был еще молод. А теперь все устарело — может, твой знаменитый вкус начал тебе изменять, мм?
«Скорее всего, я просто устал, — сказал себе Дориан, — за обедом мне так хотелось послать всех к черту, а ведь каждый из этих людей блестяще проявил себя в своей области. Надо немого сбавить обороты, иначе кончится тем, что я начну, сам того не желая, ожесточаться».
Он пошел позвать со двора Уистана. Пес стоял, подрагивая, на решетке старого камина, который Дориан купил на рынке старинных вещей да так и не собрался смонтировать. Кожа, так туго обтягивала его костяк, что свет лампы, горящей над задней дверью, проливаясь под песьими лапами, высвечивал переплетение вен, как если бы бедное животное было живым витражом. Надо бы нам отломать его худые, как прутики, ноги и спалить их прямо в камине, посреди которого он стоит, — сказал Голос, и Дориан пробормотал: Это было бы совсем уж unheimlich.
— Ты даже не знаешь, что это значит, — брюзгливо ответил Голос, — не верю я, что ты так быстро освоил немецкий. Сходи лучше, посмотри в словаре, — если он у тебя есть.
Дориан так и сделал. Стоя у письменного стола, он листал словарь, лампа изливала на тяжкий том умиротворяющий, ученый свет. Оказалось, что «unheimlich» означает «жуткий», а «unheimlichkeit» — «жуть». И это определенно unheimlich, сказал сам себе Дориан.
— Вот как? — откликнулся Голос.
— Я узнал тебя, — Дориан захлопнул словарь. — Ты голос Генри-рассказчика из этой его дурацкой книги. Я о ней месяцами не вспоминал — и о тебе тоже.
И мгновенно — может быть, все дело в том, что он слегка захмелел? — Дориана охватило желание взглянуть на рукопись. Та лежала запертой в шкафу на чердаке. Дориан поднялся по лестнице, потянул дверь за ручку. Дверь была заперта. Что за чушь, — подумал Дориан. Он никогда не запирал ее, никогда.
— Возможно, в тебе присутствует нечто такое, чего ты еще не разглядел, — произнес голос Генри.
— Ничего во мне не присутствует, — Дориан снова дернул за ручку. Если это не он ее запер, так, возможно, уборщица? У нее, разумеется, были ключи от всех дверей дома — но зачем ей запирать именно эту?
— Это не уборщица, — настаивал голос Генри, — это ты. Ты сходишь с ума, Дориан.
— Ничего подобного, — хохотнул Дориан, — однако сойду, если проторчу у этой дурацкой двери всю ночь.
Он спустился в спальню, разделся. На внутренней стороне встроенного в стену платяного шкафа имелось зеркало и Дориан, совершая вечерний ритуал, оглядел себя с головы до ног. Не так уж и плохо — совсем даже не плохо. В ванной он нанес на лицо немного очистителя кожи, немного увлажнителя, с немалой сноровкой выдернул пинцетом волосок из ноздри. Потом почистил зубы специальной пастой для чувствительных десен. Спал он крепко, как будто плавно плыл по аквамариновым простыням. К утру все воспоминания о голосе стерлись, да и о рукописи он тоже забыл.
* * *
Дела, дела, дела. Поездки в гимнастический зал, где спины — широкие, узкие, белые, черные — все, как одна, склонялись и распрямлялись. Скрип уключин раздирал воздух, когда руки, мускулистые и костлявые, отводились назад, выставляя напоказ овальные пятна здорового пота. В расположенном в центре города клубе здоровья, где в час ленча всегда можно было найти Дориана, гребные машины были расставлены без какого-либо порядка, что сообщало их ухающим и ахающим арендаторам облик рабов, гребущих в никуда на галерах, которые удерживались на месте противоборствующими силами. Дориан, расположившись у своего незримого кормила, рисовал в воображении гиганта-нубийца, голого, если не считать набедренной повязки от Кевина Клайна, отбивающего тяжелыми руками хип-хоп гребного ритма на собственном тугом, как барабан, животе.
Дела, дела, дела в «Организации Грея», участие которой в кампании Новых Лейбористов, означало, что Дориан — и Уистан — обязаны были присутствовать на посвященных выработке коммуникационных стратегий нового правительства совещаниях с будущими министрами. А какая выдалась ночка после выборов! Дориан начал ее на приеме в «Виктории», а потом, когда вечер выдохся, перебрался в Уэст-Энд. Никогда много не пивший, он нашел невозможным устоять перед игристым возбуждением победы и осушал бокал за бокалом шампанского, пока один тори за другим сходили с дистанции. Дориан завершил эту ночь в компании избранных (в конце концов, то был Триумф Народа), на грандиозной попойке в Саут-Банк, аплодируя божественному Тони, сиявшему своей мегаваттной улыбкой. Затем, бесподобным лондонским майским утром, он погрузился с несколькими избранными в машину и их перевезли через реку и выдали каждому по предписанному обычаем «Юнион Джеку». После чего авангард будущего помедлил у дома на Даунинг-стрит, и помахал всем рукой, прежде чем взяться за ручку входной двери и обратиться в Высокопоставленную Особу.
Дела, дела, дела. За один только май, веб-сайт «Катодного Нарцисса» посетили 2 456 707 человек. Посетители имели возможность увидеть и оригинальную инсталляцию Бэза, и другие работы покойного художника. Сайт, созданный при финансовой поддержке «Организации Грея», содержал ссылки на журнал «Грей» и подборку фотографий, отражавших карьеру Дориана в качестве модели. Все картинки и тексты можно было скачать с него бесплатно. «„Катодный Нарцисс“ Принадлежит Всем» провозглашал девиз домашней страницы; «Скачайте Совершенство Сейчас». Дориан хотел, чтобы творение Бэза стало синонимом мужской красоты конца двадцатого века. Мужской красоты и новой, зрелой гордости гомосексуальной личности — гордости, основанной на воинствующем отождествлении себя с отверженными, с преследуемым этническим меньшинством, и все-таки гордости истинной, сопутствующей приятию ответственности, требуемой эпохой, в которую геи и лесбиянки впервые открыто претендуют на властные посты.
Дориан только радовался, когда куски «Катодного Нарцисса» пиратским образом использовались в телевизионной рекламе или поп-клипах. В первые несколько месяцев 1997 года «Катодный Нарцисс» распространился, подобно цифровому вирусу, по всему виртуальному организму культуры. Натягивая ранним утром брюки и приготовляясь к очередному деловому, деловому, деловому дню, Дориан восхищался упругим совершенством этого тела, позволившего ему проделать столь длинный путь. Конечно, думал он, проводя острой сталью по гладкому подбородку, его умеренность и аккуратность всегда составляли разительный контраст излишествам и безрассудству тех, кто находился в равном с ним положении. И тем не менее, обнаружить в тридцать шесть лет, что выглядишь ты не намного старше, чем в пору, когда Бэз делал эти записи… что ж — он улыбнулся своему отражению — для всякого простительно счесть это немножечко… жутковатым.
Дела, дела, дела — и все же, чего-то ему не хватало. Под вечер одного из воскресений, когда он пререкался с друзьями — геями и негеями — о том, кто оплатит счет греческого ресторана, стоявшего рядом с Примроуз-Хилл, эта мысль с болезненной внезапностью, с какой притолока врезается в лоб человека, осмотрительно переступающего дверной порог, внезапно пришла ему в голову. Все мы бездетны, подумал Дориан, глядя на своих шутливо ссорящихся суррогатных собратьев. Все — относительно говоря — богаты и никто не обременен какой-либо подлинной, органической ответственностью.
— Ты вел жизнь подставной личности, — произнес, возвращаясь, голос Генри.
— То есть?
— Ты вел жизнь подставной личности, хоть и под настоящим твоим именем. И находишь это, если я не слишком ошибаюсь, unheimlich.
— Что с тобой, Дориан? — спросила, кладя под перестук своих бусин ладонь ему на руку, Анджела. — Ты выглядишь так, точно привидение увидел.
Дориан судорожной ладонью растер свое совершенное лицо, словно пытаясь содрать Маску Ужаса Дориана Грея. Нет-нет, все в порядке.
Но ни о каком порядке и речи идти не могло. Дориан прогуливал Уистона по Фулем-роуд, а голос Генри, ставший теперь пронзительным, задиристым, не отставал от него. Он не оставит его в покое. На хрена нужно это барахло? — глумливо осведомился Генри, когда Дориан помедлил у витрины «Конран-шопа» с выставленными в ней миниатюрными моделями кресел. — Правда, — покатил дальше голос, — может, тебе хочется купить вон ту миленькую модельку кресла Имса и усадить в него куклу Бэза, чтобы потом колоть ее булавками.
— О чем ты? — задохнулся Дориан. Маленький, плаксивого обличия продавец засеменил к нему от двери магазина: Какая-нибудь проблема, сэр?
— Нет-нет.
Никаких проблем — один только долбанный кошмар. Оказавшись перед Мишлен-хаус, Дориан от всей души обматерил Генри. Старый, злобный, ожесточенный говнюк, он даже собаку мне иметь не позволил; отдал моего пса паршивому Бинки Нарборо. Уистан мой пес, с надрывом сообщил Дориан, мой и больше ничей. Он опустился на корточки около торгующего икрой магазинчика и прижал к груди длинную серую морду гончей. Да, — Дориан поцеловал бархатистое ухо, — ты мой пес, верно, Уистан, верно, старина?
— Какая жалость, что его узкий ротик слишком мал, чтобы ты смог засунуть в него свой член, — захихикал с того света Генри. Дориан рванулся вперед, пересек, спотыкаясь, здание и выскочил наружу у цветочного киоска на другой его стороне. «Скажи это цветами», — Генри просмаковал фразу так, словно стоял сейчас бок о бок с Дорианом, венчая мертвым оскалом бархатный воротник своего «Кромби». — Что за нелепый девиз; цветами люди говорят лишь одно: «Мне нравятся цветы».
Пружина сжималась все туже. На работе Дориан Грей появляться перестал. Это было почти немыслимо — ехать по городу с Генри Уоттоном, предугадывающим каждый производимый им поворот, заставляющим его все сильнее вдавливать педаль акселератора. Вместо этого Дориан проводил ночи в клубе под железнодорожными сводами Воксхолла, замешиваясь в толчею своих alter ego[87], которые, толкаясь, виляя задами и охорашиваясь, торили путь в двадцать первый век. Но в какую бы кетаминовую дыру ни забивался Дориан, Уоттон неизменно поджидал его, выползавшего из нее на следующее утро.
— Биологам больше нет нужды возиться с генной инженерией, а, Дориан?
— Это почему же?
— Да потому, что вы, ребята, их уже обскакали. Вы же полностью взаимозаменяемы — члены, зады, джинсы, мозги. Притон, в котором ты провел прошлую ночь — это та же менная лавка на самом краю света, согласен?
— Заткнись! Заткнись!
* * *
В середине июля в Майами убили Джанни Версаче и известие это пробилось сквозь клубившийся в голове Дориана пурпурный туман, заставив его задуматься — не попросить ли кого-то о помощи? Он знал самозванного короля экстравагантности — или только воображал, что знает? Не сам ли он и слетал в Майами, чтобы его пристрелить? Кьюненен — что это, на хер, за псевдоним?
Офис махнул рукой на попытки до него дозвониться. Дверь, выходящую во дворик, Дориан держал теперь открытой, а миски Уистана пополнял кормом и водой, лишь если вспоминал об этом. Пес оставлял на ковре подтеки и комья поноса. Когда Дориан, пошатываясь, проходил мимо, Уистан старался убраться с дороги. И все же, как Дориан ни силился, ему не удавалось наложить хоть какой-нибудь отпечаток на пластмассовое совершенство своего облика. Выглядел он все еще баснословно, и лицо его оставалось таким красивым и точеным, что трудно было поверить в отсутствие шва, идущего вдоль затылка под светлыми его волосами.
Затем, одним ранним утром под самый конец августа, он вернулся из-за реки домой. Расплатился у дома с таксистом и заковылял по брусчатке к двери. Войдя в дом, Дориан пнул ногой серое привидение, попытавшееся обвиться вокруг его джинсовых колен, и без сколько-нибудь внятной причины — ибо единственным, что он различал, были неоновые прочерки и пятнистые остаточные образы синтетического экстаза, — направился, кренясь, вместо спальни наверх. Дверь в мансардную комнату стояла настежь, внутри же Дориан увидел девять расставленных правильным полумесяцем мониторов и кресло Имса, установленное напротив них так, чтобы из него можно было видеть все мониторы сразу. Центральный был включен и настроен на круглосуточный канал новостей: «…отчаянно преследуемая папарцци, нырнула на périphérique в подземный туннель…», — говорил нараспев диктор. За ним виднелся названный туннель — анфилада заляпанных маслом бетонных колонн, похожая на неф Первой церкви Автогеддона. Дориан упал на топкую кожу кресла и попытался постичь суть происшедшего.
Пять часов спустя, когда на мониторе снова и снова появлялись все те же изображения машин скорой помощи, несущихся к Salpêtriére, все те же взятые у зевак интервью, и камера задерживалась, любовно лаская его, все на том же смятом в лепешку «Мерседесе», Дориан все еще не оставлял этих попыток. Нет, Дориан Грей не мог этого постичь. Принцесса Диана. Мертва. Невозможно.
— Ну, чего уж там невозможного… — Игривая вычурность Генри Уоттона наполнила ноздри Дориана едким зловонием братской могилы. — Напротив, это одно из событий, лишь подтверждающих, что история есть не больше и не меньше, чем слякотный сон человечества, неспособного отделаться от своих блудливых подростковых фантазий.
— Ч-что ты такое говоришь? — застонал, суча ногами, Дориан.
— Только одно: сей брачный союз факта и фикции до того совершенен, до того идеально мифичен — царственная охотница, растерзанная сворой газетных псов, — что можно простить того, кто уложит все случившееся в одно предложение.
— Какое?
— Ей полагалось умереть… потому что она звалась Ди.
Утро было в самом разгаре, когда внизу растрезвонился, никак не желая умолкнуть, телефон. Дориан давно уже перестал прослушивать сообщения, оставляемые на автоответчике, так что звонящие, услышав бип-бип-бип, свидетельствующее о том, что кассета полна, сдавались и вешали трубку. Этот, однако же, не повесил. Кем бы ни был звонящий, он все звонил, звонил и звонил.
Дориан, чье сознание было потрясено и помрачено месяцами загула и часами горя, провалился в сон. Когда он ранним вечером проснулся, телефон продолжал звонить. Дориан, вознамерился выдрать шнур из розетки, но вместо этого, неожиданно для себя самого, поднял трубку.
— Дориан Грей? — спросил голос.
— Что?
— Вы меня не знаете, — голос был глубок и холоден, резкий голос, не обремененный даже малейшими признаками человеколюбия. — Меня зовут Питер.
— Что вам нужно?
— Нет, тут дело в том, что может понадобиться вам. Я друг Алана Кемпбелла.
— Кемпбелла? Какого хрена, он уже несколько лет как умер…
— Ну да, вам-то это хорошо известно, Грей, очень хорошо — однако я звоню по другому поводу. По поводу видео, которое вы, может быть, захотите у меня купить.
— Я не понимаю, о чем вы говорите.
— Помните, несколько лет назад вы подвозили Алана в Бормут, подвозили, чтобы он мог повидаться со мной?
— Ничего подобного я не делал.
— Да ну? А я хорошо это помню. Я видел вас из окна, вы, как я припоминаю, сидели за рулем изящного маленького «Эм-джи».
— «Эм-джи»? Что за чушь — я никогда не водил этой…
— Послушайте, Грей, речь не о вашей идиотской машине — в моих руках находится кассета. Кассета, которую отдал мне Алан. Желаете ее получить — платите. Мне нужны пятнадцать кусков. Приготовьте деньги, подержанными банкнотами. Я позвоню через пару дней.
Разговор прервался. Дориан снова понесся наверх и направился прямиком к шкафу, в котором стояли девять видео магнитофонов, воспроизводивших «Катодного Нарцисса». Он проверил их все по очереди: восемь кассет были на месте, девятая исчезла. В хаосе, обволакивавшем Дориана, возникло мгновение ясности — должно быть, Кемпбелл забрал кассету в ночь, когда они избавлялись от трупа Бэза. Вот что он, скорее всего, имел в виду, говоря, что у него есть подарок для друга Питера. Речь шла не о зубах Холлуорда — о кассете. Гребанная кассета была у Кемпбелла. Должно быть, он сделал копию и оставил ее у этого самого Питера. Не диво, что во всю поездку он вел себя с таким самодовольством — это он надо мной посмеивался! Он даже постучал себя по нагрудному карману — я слышал глухой пластмассовый звук, который издала эта чертова штука.
Когда, наконец, стемнело, Дориан взял Уистана на поводок, и они пошли к Гайд-парку. Во влажных сумерках августовской ночи у Кенсингтонского дворца собиралась безмолвная толпа. Толпа, в которой были и рабочие пчелы, и трутни — всех их, опушенных пыльцой истерии, гнал сюда один и тот же инстинкт улья.
— Ей полагалось умереть… потому что она звалась Ди, — словно вполголоса беседуя с кем-то, произнес Уоттон.
— Совершенно верно, — откликнулся Дориан.
— Все мы — выдумки того или иного рода, Дориан, — снисходительно промолвил Уоттон. — Не думаю, что тебе стоит так уж горевать из-за того, как все обернулось.
— О, я и не горюю.
Он миновал железный турникет, вошел в парк. Вокруг было полно полицейских, однако они стояли, потупив глаза, или направляли скорбящих к вычурной внутренней ограде, отделявшей парк от предместий дворца. Даже с расстояния в сотню ярдов Дориан учуял болезненный аромат тысяч и тысяч цветочных букетов и, подойдя вместе с двумя десятками иных людей поближе, оказался у высоких, украшенных золотыми коронами ворот. Дориан немного постоял у них, наблюдая, как пехотинцы печали набрасывают высокий вал целлофановых свертков, чтобы защититься от взрывов уже летевших на них бомб. Примулы, лилии, розы, гвоздики, нарциссы, тюльпаны, подсолнечники, ирисы, маки, настурции, анютины глазки, наперстянки, орхидеи. То, что все они цвели одновременно, обращало этот поздний август в невозможную фикцию.
— И все-таки, я ощущаю в себе такую пустоту, — прошептал Дориан Уистану, — я ведь и вправду знал ее. Однако Уистан ему не ответил, поскольку и не принадлежал, в сущности говоря, к данному контексту, неизменно оставаясь собакой Бинки Нарборо.
— Ей полагалось умереть… потому что она звалась Ди, — повторил Генри Уоттон, — и знаешь, твой пес это плохо продуманный штрих, — никто не поверил бы, что у тебя может быть собака; ты не из тех, кто нуждается в верности. Ну а что до «Организации Грея», честно, Дориан, твои фантазии насчет деловой хватки, они… право же… попросту смешны.
— Ты… ты выглядишь совсем по-другому, Генри, — произнес Дориан, изумленно вглядываясь в него.
— Правда? Да, ну что же, чему нужда не научит. — В новом своем воплощении Генри Уоттон роста имел примерно пять футов восемь дюймов. Он был в светло-синих джинсах, подвернутых поверх шнурованных сапог «Док Мартен» и ярко-красной харрингтоновской куртке. Совершенно лысый, если не считать полоски рыжего утесника, тянувшейся по загривку его пухлолицей башки.
— Пройдись со мной, — предложил он Дориану, протягивая руку, и оба неторопливо двинулись по парку.
Прошли Широкую аллею, повернули налево, в Цветочную, между формальным парком и зарослями. Теперь, когда они сравнялись ростом, идти с Генри под руку было удобно. На что это похоже, быть мертвым? — спросил Дориан, однако Генри лишь улыбнулся и приложил толстый палец к пухлым губам.
Западную каретную дорожку они просто пересекли и шли теперь по ближней к Серпантину[88] стороне Роттен-Роу[89]. Полагаю, — сказал Генри, крепко беря Дориана за загривок, — о приятной верховой езде в таких обстоятельствах нечего и помышлять.
— Нет-нет, — вот и все, что Дориан смог проблеять в ответ. Идти по сырому песку аллеи было трудно, и если Дориан падал, оступившись или поскользнувшись на горке конского дерьма, Генри помогал ему подняться — заботливой затрещиной по затылку или пинком сапога по ребрам, каковые Дориан находил и болезненными, и пугающими.
Подвигаясь вдоль озера, они направлялись к асимметричной громаде ресторана «Делл». Ни души вокруг — весь парк был в их распоряжении. Мне надо отлить, — сказал Генри, — тут неподалеку есть уборная.
— Она, наверное, заперта, нет? — вцепился в соломинку Дориан.
— И что же с того? — ответил Генри, с резким щелчком выбрасывая лезвие пружинного ножа. Генри взломал с его помощью замок на двери общественного сортира и заволок Дориана вовнутрь.
Стоя, с крепко придавленной к стене щекой, в заполненной мочой сточной канавке, Дориан сообразил, наконец, что Генри в его возвратном преображении стал Рыжиком, что весь их поход от Кенсингтонского дворца был не дружеской прогулкой, а, скорее, насильственным похищением. Впрочем, к этому времени он смирился также и с мыслью о том, что красивый новый галстук, которым Рыжик только что одарил его, черканув ножом, вещица теплая, липкая, влажная — но, увы, вряд ли способная надолго остаться модной.
Примечания
1
Остроты (франц.) — Здесь и далее примечания переводчика.
(обратно)2
Крепость задним умом (франц.)
(обратно)3
Случайно? (франц.).
(обратно)4
Благопристойность (франц.).
(обратно)5
Но довольно (франц.).
(обратно)6
Напротив (франц.).
(обратно)7
По пути (франц.).
(обратно)8
Здесь и далее скрытые и порой переиначенные цитаты из «Портрета Дориана Грея» даются по переводу В. Чухно.
(обратно)9
Мещанская (франц.).
(обратно)10
Мой медок (франц.)
(обратно)11
На месте (лат.).
(обратно)12
Симпатичный, приятный (исп.).
(обратно)13
Неудавшийся, несостоявшийся (франц.)
(обратно)14
На высоких пуантах (франц.).
(обратно)15
Малолетний король Эдуард V и его младший брат Ричард, герцог Йоркский, убитые в Тауэре в 1483-м, — предположительно по приказу их дяди Ричарда III.
(обратно)16
Нечто обязательное (франц.).
(обратно)17
По преимуществу (лат.).
(обратно)18
«Пинии Рима», симфоническая поэма итальянского композитора Отторини Респиги (1879–1936).
(обратно)19
«Наоборот» (франц.).
(обратно)20
«В поисках…» (франц.).
(обратно)21
Сам по себе (лат.).
(обратно)22
Состав преступления, вещественные доказательства (лат.).
(обратно)23
Эксцентричный, экстравагантный (франц.).
(обратно)24
Прямая цитата (6 глава)
(обратно)25
Тоже смешно (франц.)
(обратно)26
Английский живописец (1909–1992).
(обратно)27
Швейцарская фармацевтическая компания «Сандоз АГ».
(обратно)28
Джон Донн (1572–1631) «Блоха» (пер. И. Бродского).
(обратно)29
Идвирд Майбридж (1830–1904), английский фотограф, снимавший с помощью сразу нескольких камер фазы движения людей и животных.
(обратно)30
До свидания (франц.).
(обратно)31
Букв. «дуга» (англ.) — аббревиатура, который обозначается «родственный спиду комплекс» симптомов.
(обратно)32
Блеклый (франц.).
(обратно)33
Персонаж пьесы Теннеси Уильямса (и поставленного по нему фильма, в котором эту роль сыграла Вивьен Ли) «Трамвай ‘Желание’»
(обратно)34
Герой-рассказчик «Поэмы о старом Моряке» С. Т. Кольриджа (1772–1834), имя которого стало ироническим синонимом безудержного говоруна.
(обратно)35
Темный (франц.).
(обратно)36
Деклассированный (франц.)
(обратно)37
Бар гомосексуалистов в Нью-Йорке, где в июне 1969 года произошли первые серьезные стычки гомосексуалистов с полицией.
(обратно)38
Комплексный обед (франц.).
(обратно)39
Платная дорога (франц.).
(обратно)40
Марилебонский крикетный клуб в Лондоне.
(обратно)41
Очень хорошая мысль (франц.).
(обратно)42
Водка из виноградных или яблочных выжимок (франц.).
(обратно)43
Вот мы и здесь, мадам, месье; остров Бендор. Мы прибыли (франц.).
(обратно)44
Право сеньора — право первой ночи (франц.).
(обратно)45
До скорого свидания (франц.).
(обратно)46
Сенсация (франц.).
(обратно)47
Дух времени (нем.).
(обратно)48
На месте, здесь (лат.).
(обратно)49
Вполголоса (ит.).
(обратно)50
Саркома Капоши.
(обратно)51
Азидотимезин.
(обратно)52
Дидезоксицитидин и диданозин.
(обратно)53
Центральные графства Англии.
(обратно)54
Не так ли (франц.).
(обратно)55
Время от времени (франц.).
(обратно)56
Эпатировать (франц.).
(обратно)57
Государственная служба здравоохранения Великобритании.
(обратно)58
Как я рад (франц.).
(обратно)59
По моде (франц.).
(обратно)60
Прямая цитата. Глава IX.
(обратно)61
Весь (высший) свет (франц.).
(обратно)62
Ария Калафа из третьего действия оперы Джакомо Пуччини «Турандот».
(обратно)63
Не так ли? (франц.).
(обратно)64
За неимением лучшего (франц.).
(обратно)65
Вторые «я» (лат.).
(обратно)66
Большой выставочный зал в западной части Лондона.
(обратно)67
Увидимся; пока (исп.).
(обратно)68
Ужасный год (лат.).
(обратно)69
Ужасный анус (лат.).
(обратно)70
Детородный орган (лат.).
(обратно)71
Так называемый (франц.).
(обратно)72
Жизненное пространство (нем.).
(обратно)73
Трущобный район Глазго.
(обратно)74
Actup — ACT UP is a diverse, non-partisan group of individuals united in anger
and committed to direct action to end the AIDS crisis._ AIDS Coalition To Unleash Power
(обратно)75
Наркотик «экстази».
(обратно)76
Я тоже (франц.).
(обратно)77
Низ, нижние области (франц.).
(обратно)78
Паштет из гусиной печени (франц.).
(обратно)79
В глубине души (франц.).
(обратно)80
Уютно (нем.).
(обратно)81
Тем более (лат.).
(обратно)82
Человек светский (франц.).
(обратно)83
Не при детях (франц.).
(обратно)84
Богатый выскочка, нувориш (франц.).
(обратно)85
Умеренный успех (франц.).
(обратно)86
Высокая мода (франц.).
(обратно)87
Второе я (лат.).
(обратно)88
Озеро к Гайд-парке.
(обратно)89
Аллея для верховой езды в Гайд-парке.
(обратно)
Комментарии к книге «Дориан: имитация», Уилл Селф
Всего 0 комментариев