Жан-Мари Гюстав Леклезио Танец голода
Голод мой, Анна, Анна, Мчит на осле неустанно. Уж если что я приемлю, Так это лишь камни и землю. Динь-динь-динь, есть будем скалы, Воздух, уголь, металлы. Голод кружись! Приходи, Голод великий! И на поля приведи Яд повелики. Артюр Рембо. Праздник голода Пер. Ильи ЭренбургаЯ знаю, что такое голод…
Джемия, навсегда
Я знаю, что такое голод, я его помню. Ребенком, незадолго до конца войны, вместе с другими детьми, бегавшими по обочине за американскими грузовиками, я протягивал руки, выпрашивая жвачку, шоколад, галеты, которые солдаты швыряли на полном ходу. Ребенком я так хотел жирного, что пил масло из банок с сардинами и с наслаждением слизывал с ложечки рыбий жир, — его «для силы» давала мне бабушка. Полными пригоршнями ел кристаллы соли из банки на кухне.
Хлеб, который я попробовал в детстве, не был буханкой из булочной; тот серый кирпич из испорченной муки и древесных опилок, кое-как слепленный и пахучий, едва не убил меня в возрасте трех лет. Его мякиш по цвету напоминал бумагу, на которой я сейчас пишу. И пока пишу, я чувствую, как мой рот наполняется слюной, будто я вернулся в детство: я запихиваю в рот тонкий, почти призрачный ломтик и, не успев проглотить его, прошу еще, еще, и если бы бабушка не заперла остатки в свой шкаф, я доел бы их в одно мгновение и наверняка заболел бы. Ничто не могло сравниться с этим хлебом, ничто не могло насытить меня столь восхитительно, с тех пор как я впервые испытал чувство голода.
Я ел американский «Спэм». И еще долго хранил жестяные банки, открывавшиеся при помощи ключика, — делал из них военные корабли, заботливо окрашивая их в серый цвет. Заключенный в эти банки розовый колбасный фарш, украшенный желатиновой бахромой, слегка отдавал мылом, но есть его было блаженством. Запах свежего мяса, тончайшая пленочка жира, остающаяся на языке и выстилающая горло. Позднее те, кто не ведает, что такое голод, объявят этот фарш символом ужаса, бедняцкой едой. Двадцать пять лет спустя я обнаружил эти консервы в Мексике, в лавочках Четумаля, Фелипе-Карильо-Пуэрто, Оранж-Уока. Там он называется carne del diablo — мясо дьявола. Все тот же «Спэм» в синей банке, украшенной этикеткой с кусочками фарша на салатном листе.
Сухое молоко «Карнейшн» (его наверняка распределяли через Красный Крест) — в больших цилиндрических банках с изображенной на них красной гвоздикой. Очень долго оно оставалось для меня воплощением сладости и достатка. Я зачерпывал порошок ложкой и лизал его, пока горло не перехватывал спазм. И опять испытывал истинное блаженство. Теплые, маленькие, чуть солоноватые гранулы скрипели на зубах, а потом густой патокой стекали в горло.
Этот голод остался во мне. Я не могу его забыть. Он то и дело возвращается. Если бы не он, я, разумеется, и не вспоминал бы детские годы — нескончаемые годы беспросветной нужды. Быть счастливым — значит не иметь воспоминаний. Но могу ли я назвать себя несчастным? Не знаю. Но однажды я проснулся с чудесным ощущением сытости. А сероватый, липкий хлеб, рыбий жир, медленно текущий внутрь меня, большие кристаллы соли, ложки с сухим молоком, превращающимся в патоку где-то в глубине горла, у основания языка, стали отправной точкой, началом моей жизни. Я вырос в мрачные годы и из них пришел к свету. Я свободен. Я существую.
Но история, которая будет рассказана дальше, совсем о другом голоде.
I. Сиреневый дом
Этель
Этель. Она стоит перед входом в парк. Вечер. Мягкий свет жемчужного оттенка. Где-то, может быть над Сеной, ворчит гроза. Девочка крепко держит за руку господина Солимана. Ей только что исполнилось десять, она еще совсем маленькая, ее голова едва достает до бедра двоюродного дедушки. Перед ними целый город, построенный посреди Венсенского леса: видны башни, минареты, соборы. По соседним бульварам спешит толпа. Вдруг небо прорывается ливнем, от теплого дождя над городом поднимается пар. В одно мгновение раскрываются сотни черных зонтов. Старый господин забыл свой дома. Пока на землю падают первые крупные капли, он раздумывает. Но Этель тянет его за руку, и они бегут через бульвар к козырьку над воротами, огибая фиакры и автомобили. Девочка вцепилась в левую руку старика, а правой он придерживает на остром черепе свою черную шляпу. Он бежит, его седые бакенбарды взлетают и опадают, и Этель смешно; он смеется вместе с ней, и им так хорошо, что они останавливаются под каштаном перевести дух.
Чудесное место. Этель никогда здесь не была и даже не мечтала попасть сюда. Пройдя через ворота Пикпюс, они идут вдоль здания музея мимо собравшейся возле него толпы. Господин Солиман равнодушен. «В музеи ты всегда успеешь попасть», — произносит он. У господина Солимана в голове другое. Именно ради этого он и пришел сюда вместе с Этель. Она хочет знать, что он задумал, и уже несколько дней подряд задает ему вопросы. Она хитрюга — так говорит ее двоюродный дедушка. Она умеет выпытывать секреты. «Если я тебе расскажу, это ведь уже не сюрприз?» Этель продолжает наступать. «Хотя бы намекни». Он сидит в своем кресле и курит сигару после ужина. Этель дует на дым от сигары. «Это едят? Пьют? Это красивое платье?» Но господин Солиман непреклонен. Он курит сигару и пьет коньяк, как обычно по вечерам. «Завтра узнаешь». Этель не может уснуть. Всю ночь она вертится на своей кровати с металлической сеткой, которая нещадно скрипит. Не засыпает даже на рассвете и с трудом просыпается к десяти утра, когда появляется мать, чтобы забрать ее на обед к тетушкам. Господин Солиман туда еще не пришел. Однако бульвар Монпарнас находится неподалеку от улицы Котантен. Четверть часа пешком, а ходит господин Солиман быстро. Прямая спина, черная, словно навинченная на острый череп шляпа, трость с серебряным набалдашником, парящая над землей. Несмотря на уличный гул, Этель издалека слышит ритмичный стук его металлических подковок по тротуару. Она говорит, что он цокает как лошадь. Она очень любит сравнивать господина Солимана с лошадью; он не против, и время от времени, хоть ему уже восемьдесят, сажает девочку себе на плечи и отправляется на прогулку в парк, а поскольку господин Солиман высокого роста, девочка может дотянуться до нижних ветвей деревьев.
Дождь перестал; держась за руки, они подходят к берегу озера. Под серым небом оно кажется огромным болотом. Господин Солиман часто рассказывает об озерах и болотах, которые он когда-то давно видел в Африке, где служил военным врачом, — во Французском Конго. Этель нравятся его рассказы. Господин Солиман единственный, кто рассказывает ей разные истории. Все, что она знает о мире, поведал ей он. Этель видит уток и желтоватого лебедя, плавающего со скучающим видом. Они проходят мимо острова, на котором выстроен греческий храм. Толпа спешит к нему по деревянному мосту, и господин Солиман для приличия спрашивает девочку: «Хочешь?..» Однако народу слишком много, и поэтому Этель тянет своего двоюродного дедушку за руку дальше: «Нет, нет, пойдем скорее в Индию!» Они идут вдоль берега навстречу людскому потоку. Все расступаются перед этим высоким человеком в плаще с капюшоном и в старой шляпе и белокурой девочкой в нарядном платье и ботиночках. Этель горда тем, что она вместе с господином Солиманом. Ей кажется, что она в компании гиганта, человека, для которого нет преград.
Толпа движется к противоположному берегу озера. Над деревьями Этель замечает странные башни серого цвета. На табличке она с трудом разбирает название: «Анг… кор…» — «Ват! — заканчивает господин Солиман. — Ангкор-Ват. Название храма в Камбодже. Кажется, имеет успех, но я хочу тебе еще кое-что показать». Он явно что-то задумал. И кроме того, господин Солиман не хочет двигаться среди толпы. Он не доверяет коллективным устремлениям. Этель часто слышит о своем двоюродном дедушке: «Оригинал». Ее мать защищает его — конечно, потому что ее дядя «очень милый».
Господин Солиман воспитывал племянницу в строгости. После смерти ее отца именно он взял на себя заботу о ней. Правда, виделись они не часто: он всегда был далеко, на другом краю света. Она любит его. И, быть может, ее еще сильнее тронуло то, что этот благородный старик проникся к Этель. Словно она наконец-то увидела, как распахнулось его сердце — на излете уединенной и полной лишений жизни.
Дорога уходит прочь от берега. Посетителей здесь меньше. На табличке написано: БЫВШИЕ КОЛОНИИ. Ниже — названия, Этель медленно читает:
РЕЮНЬОН
ГВАДЕЛУПА
МАРТИНИКА
СОМАЛИ
НОВАЯ
КАЛЕДОНИЯ
ГВИАНА
ФРАНЦУЗСКАЯ ИНДИЯ
Сюда-то и привел девочку господин Солиман.
На площадку неподалеку от озера. Здесь хижины с соломенными крышами и другие, попрочнее: вместо пальмовых стволов у них крепкие деревянные опоры. Похоже на деревню. В центре засыпанной щебнем площадки стоят стулья. Некоторые посетители сидят; женщины в длинных платьях еще держат зонтики раскрытыми, но поскольку дождь кончился, теперь они защищаются ими от солнца. Мужчины вытирают платками сиденья.
— Как красиво! — перед павильоном Мартиники Этель не может сдержать возглас восхищения. На фронтоне здания, напоминающего большую хижину, висят круглые горшки со всевозможными цветами и экзотическими фруктами: с ананасами, папайей, бананами, с букетами гибискуса — и клетки с райскими птицами.
— Да, очень красиво… Хочешь, зайдем?
Но, как и прежде, он задал этот вопрос нерешительно и продолжает стоять на месте, держа Этель за руку. Она понимает и говорит:
— Попозже, ладно?
— В любом случае внутри ничего интересного.
В дверном проеме Этель замечает уроженку Антильских островов в красном тюрбане, грустно глядящую наружу. Этель думает, что ей бы хотелось рассмотреть женщину поближе, потрогать ее платье, сказать ей несколько слов — ведь она кажется такой печальной. Но девочка ничего не говорит своему дедушке. Он тянет ее на другую сторону площадки, к павильону Французской Индии.
Это здание невелико. И людей в нем немного. Все проходят не останавливаясь, толпа движется в едином порыве: черные костюмы, шляпы и легкий шелест платьев, шляпки с перьями, фруктами и вуалетками. Дети, которых тянут за собой, украдкой бросают взгляды на Этель и господина Солимана: они вдвоем пересекают пространство перед павильоном. Все остальные идут мимо, по направлению к монументам, скалам и высоким башням, торчащим из-за верхушек колючих деревьев.
Она даже не спрашивает, что там, дальше. Он ворчливо объясняет сам:
— Копия храма Ангкор-Ват. Когда-нибудь, если захочешь, я отвезу тебя посмотреть настоящий.
Господин Солиман не любит копий, его интересует лишь подлинное, вот так.
Он останавливается перед домом. Его раскрасневшееся лицо выражает полное удовлетворение. Он молча сжимает руку Этель, и они вместе поднимаются по деревянным ступенькам на крыльцо. Дом очень простой, из светлого дерева, окружен верандой с колоннами. Высокие окна с темными деревянными решетками — мушарабье. Почти плоская черепичная крыша, а над ней — подобие башенки с зубцами. Они входят. Внутри никого. Они проходят насквозь и видят внутренний двор, освещенный странным сиреневым светом. Посреди дворика — водоем, в нем отражается небо. Вода такая спокойная, что Этель на мгновение принимает ее за зеркало. Она останавливается, сердце у нее колотится; рядом замирает господин Солиман, чуть повернув голову назад, — он хочет рассмотреть купол света над патио. В деревянных нишах, расположенных по периметру правильного восьмиугольника, неоновые лампы рассеивают свет оттенка гортензии, цвета ложащихся на морскую гладь сумерек — легкий и бесплотный, как дымка.
Что-то словно подрагивает. Что-то непонятное, волшебное. Хотя внутри, бесспорно, никого. Будто они оказались в храме, затерявшемся в джунглях. Этель кажется, будто она слышит шум деревьев, резкие, хриплые крики, крадущиеся шаги хищников под деревьями, — и она испуганно прижимается к дедушке.
Господин Солиман не шевелится. Он неподвижно стоит под куполом света, его лицо тоже приобретает сиреневый оттенок, а бакенбарды становятся голубыми. Этель поняла: ей передалось волнение дедушки. Этот высокий, сильный человек замер потому, что в доме кроется какая-то тайна — чудесная, опасная и хрупкая: она может исчезнуть при малейшем движении.
Он рассуждает так, словно все это уже принадлежит ему:
— Здесь я поставлю секретер, там размещу обе свои библиотеки… Тут — клетку с птицами, а в глубине — африканские статуэтки из черного дерева, это освещение как раз для них подойдет. И наконец-то я смогу раскатать свой берберский ковер…
Она не очень хорошо его понимает. Идет за ним из одной комнаты в другую — он нетерпелив, таким она еще никогда его не видела. Потом он возвращается во дворик и садится на ступенях крыльца, глядя на отражение неба в стеклянной воде бассейна — словно созерцает закат над лагуной, где-то далеко, на другом краю мира, в Индийском океане, на острове Маврикий, в стране своего детства.
Это похоже на сон. Сиреневый дом и блестящий круглый водоем, отражающий наполнившее его небо. Призрачное видение из далекого прошлого. Теперь все это исчезло. То, что осталось, нельзя назвать воспоминаниями — как будто она и не была ребенком. Колониальная выставка. Этель сохранила какие-то безделушки, оставшиеся у нее с того дня, когда она вместе с господином Солиманом шагала по аллеям, усыпанным щебнем.
— Здесь, на веранде, я поставлю кресло-качалку и во время дождя буду смотреть, как капли прошивают гладь воды в бассейне. В Париже часто дождит… И еще разведу жаб, чтобы они предупреждали меня о приближении дождя…
— А что едят эти жабы?
— Мошек, мотыльков, тлю. В Париже много тли…
— Надо будет еще развести растения — такие круглые, у которых сиреневые цветы.
— Да, лотосы. Или лучше нимфеи, ведь лотосы зимой гибнут. Но только не в этом водоеме. Я сделаю второй — для жаб, в глубине сада. А в этом, зеркальном, пусть будет только вода, чтобы в нем отражалось небо.
Лишь Этель способна понять навязчивую идею господина Солимана. Увидев план выставки, он сразу же выбрал индийский павильон и купил его. Отмел все проекты своего племянника. Ни одной лишней постройки, нельзя трогать ни одно дерево. Необходимо посадить павловнии, кокулусы и индийский лавр. Любая его прихоть должна быть учтена: «У меня-то нет никакого желания сдавать дом в аренду».
Вопреки планам Александра он сделал своей наследницей Этель. Наверняка она ничего об этом не знает. Хотя, возможно, он и сказал ей об этом. Спустя несколько дней после посещения выставки. Павильон Французской Индии понемногу стал перекочевывать в садик на улице Арморик. Для защиты от дождя господин Солиман накрыл все материалы уродливым черным брезентом. Потом отвел Этель к забору, скрывавшему сад от посторонних глаз. Снял висячий замок; она увидела в глубине, на площадке, темные деревянные столбы и замерла, ошеломленная.
— Знаешь, что это? — хитро спросил господин Солиман.
— Сиреневый дом.
Он посмотрел на нее с обожанием:
— Да, ты права. — И добавил: — Сиреневый дом, так его и назовем, как ты придумала.
Он стиснул ее руку, и ей показалось, что она уже видит патио, веранду и зеркальный водоем, отражающий серое небо.
— Это все твое. Только твое.
И ничего не добавил. В этом был весь господин Солиман. Он говорил что-либо только один раз и никогда не повторял сказанного.
Он ждал долго. Может быть, даже слишком долго. Вероятно, он надеялся, что все получится быстрее. Разобранные комнаты Сиреневого дома все еще оставались под своим брезентовым чехлом в глубине сада и понемногу начали зарастать колючим кустарником. Однако господин Солиман почти с религиозным благоговением раз в месяц отводил туда Этель. Зимой все деревья вокруг стояли голые, лишь те, что посадил господин Солиман, сопротивлялись. Кокулус и индийские лавры образовали темно-зеленый навес из листьев, словно в лесу, а вовсе не в городском садике. Соседний участок принадлежал некоему господину Конару — так его звали на самом деле[1]. Он был одним из старейших обитателей квартала, сыном человека, основавшего улицу в 1887 году, и считал, что просто обязан здесь распоряжаться. Однажды он заметил господину Солиману: «Я вижу, листва ваших экзотических деревьев отбрасывает тень на мои вишни с полудня до трех часов дня».
В ответ дедушка Этель разразился громоподобной фразой: «А я, месье, срать хотел на вас!» Это выражение Этель услышала впервые; она спросила отца, что оно означает, и отец расхохотался. То, что дедушка умеет ругаться как извозчик или как солдат (по выражению Александра), восхитило ее. Но она поняла, что никогда не должна повторять эти слова, особенно в присутствии того, кто их произнес. Однако это было здорово.
Незадолго до того как работы по постройке Сиреневого дома все-таки начались, господин Солиман заболел. Когда Этель была с ним на улице Арморик последний раз, она увидела нечто странное: все растения, заполонившие сад, были вырваны с корнем, а брезент очищен от колючек. На калитке, ведущей в сад с улицы, висела табличка: «Работы по постройке деревянного одноэтажного жилого дома». Господину Солиману пришлось сражаться со своим врагом Конаром, заявившим, что этот проект «ущемляет его интересы», поскольку строительство привлечет в Париж всех термитов, какие только есть на свете. Однако при поддержке архитектора, создавшего это бунгало, некоего Перотена, разрешение на строительные работы от городских служб было получено.
На расчищенной площадке расставили вешки, а между ними натянули веревочки, повторяющие план будущего дома. Этель удивило, что под ними виднелись линии сиреневого цвета. Очевидно, от мела, которым были натерты веревки. Господин Солиман показал ей, как проводятся такие линии. Концом камышины он приподнял одну из веревок, а потом резко отпустил ее — раздался звук спускаемой тетивы. Джжж! На земле отпечатался сиреневый след.
Таким был тот, последний, раз. Таким его сохранила память Этель; потом ей казалось, что следы на земле оставил тот сиреневый свет, который она видела на выставке.
Зимой, когда Этель пошел тринадцатый год, господин Солиман умер. Сначала он заболел. Он задыхался. Лежал, вытянувшись во весь рост на кровати в комнате на бульваре Монпарнас. Этель заметила, какой он бледный, лицо заросло бородой, глаза стали пустыми, и она испугалась его. Кривясь от боли, он повторял: «Так трудно умирать… Так долго, так долго». Словно она могла понять. Вернувшись домой, Этель повторила матери слова господина Солимана. Но мать ничего ей не объяснила. Только вздохнула: «Лучше помолись за дедушку». Этель не помолилась, потому что не знала, о чем просить. Чтобы он побыстрее умер или чтобы выздоровел? Она только подумала о Сиреневом доме, пожелав, чтобы господину Солиману хватило времени вытащить его из-под брезента и построить по меткам.
Однако в октябре часто шел дождь, и она решила, что он смыл все следы. Может быть, именно тогда она поняла, что ее двоюродный дедушка умер.
Ксения
Этель не помнила, когда они встретились впервые. Быть может, в булочной на улице Вожирар или, скорее всего, перед зданием женского лицея на улице Маргерен. Она вспомнила очень серую улицу серого Парижа — он такой всегда, когда идет дождь; серый цвет покрывает всё, проникает в душу, и душа тоже начинает плакать. Отец обычно смеялся над парижским небом и его бледным солнцем: «Таблетка аспирина. Облатка для заклеивания конвертов». Солнце Маврикия, должно быть, совсем другое.
Среди всей этой серости она казалась ярким светлым пятном. Не очень рослая для своих двенадцати лет — хотя, возможно, она была чуть старше. Этель никогда не знала, сколько лет Ксении. Она родилась, когда ее мать покинула Россию после революции. В тот же год ее отец умер в тюрьме, — возможно даже, его расстреляли революционеры. Мать уехала из Санкт-Петербурга в Швецию, затем переезжала из одной страны в другую, пока не оказалась в Париже. Ксения выросла в небольшом немецком городке близ Франкфурта. Таковы крупицы истории, которую понемногу узнаёт Этель; впрочем, чтобы не забыть, она открывает маленький блокнот и на первой странице по-детски торжественно записывает: «История Ксении до сегодняшнего дня».
Этель первая заговорила с ней. Или, наоборот, разговор начала Ксения? В серой толпе она казалась Этель солнцем — более реальным, чем эта облатка для заклеивания конвертов. Она помнит, как сильно забилось тогда ее сердце — ведь Ксения очень красивая. У нее лицо ангела, светлая матовая кожа — к концу лета она покрывается легким золотистым загаром — и золотая копна волос, в которой утопает лоб — будто спелые колосья пшеницы свешиваются из плетеной корзинки. На Ксении платье с воланами, очень простое, но на лифе — красная вышивка. У Ксении такая тонкая талия, что ее можно обхватить одной рукой — наверняка большой рукой господина Солимана.
Глаза Ксении. Этель никогда таких не видела. Серо — синие, пепельного оттенка — цвета мокрой глины, цвета северного моря, так думает Этель. Но ее удивил не цвет глаз. У господина Солимана тоже синие глаза — как незабудки, очень яркие. Почти сразу она заметила, что глаза придают лицу Ксении выражение мягкой грусти, или, скорее, создается впечатление, будто она смотрит откуда-то издалека, из глубины времен, страдая и надеясь; кажется, что эти глаза глядят сквозь завесу пыли и пепла. Разумеется, тогда Этель об этом не задумалась. Только спустя месяцы и годы она поняла это, вспомнив историю Ксении еще раз. Но тогда, во время их первой встречи на серой, мокрой улице, перед самым возвращением в классы, взгляд девочки проник в глубины ее души резким сполохом, и Этель почувствовала, как заколотилось сердце.
Ксения стояла во дворе вместе с другими девочками, их имена Этель давно позабыла; они прилежно ждали, когда наступит время вернуться на урок поэзии, который вела мадемуазель Колер, чудаковатая старая дева; ученицы рассказывали о ней всякие глупые и смешные истории — о неудачных романах, проигранном на скачках состоянии, о всевозможных ухищрениях и приемчиках, необходимых, чтобы выжить. Этель ничего не слышит. Она сосредоточилась на новенькой, не в силах оторвать от нее взгляд; почти шепотом она обращается к подружкам: «Вы видели эту девочку?»
Ксения тоже сразу ее заметила. Она направилась прямо к Этель и протянула ей руку: «Меня зовут Ксения Антоновна Шавирова». «Кс» в своем имени она произносила горлом, очень мягко, и Этель нашла это очаровательным, как и ее фамилию, — другие девочки лишь усмехнулись: «Шавирова — это от tu chavires?»[2]Ксения вырвала страницу из своего дневника с черной обложкой, миниатюрным карандашом что-то написала и протянула листок Этель: «Прости, у меня нет визитной карточки». Имя, маленький черный дневник, визитная карточка — это уже было чересчур. Этель сжала руку Ксении: «Давай дружить». Ксения улыбнулась, но ее синие глаза по-прежнему скрывала пелена тайны: «Конечно, я тоже этого хочу». В маленьком черном дневнике, словно в знак заключения договора, Этель написала свое имя и адрес. Сама не зная зачем — может, для того чтобы поразить Ксению или выглядеть достойной ее дружбы, Этель немного солгала: «Мы живем там, но скоро переедем. Когда дом моего двоюродного дедушки достроят, мы будем жить у него». Однако, произнося это, Этель уже знала, что Сиреневый дом не достроят ни завтра, ни послезавтра. Здоровье господина Солимана ухудшалось, и исполнение его мечты отдалялось. Он больше не покидал своей квартиры, отказался даже от ежедневных прогулок в Люксембургском саду. Проходя мимо деревянной калитки сада на улице Арморик, Этель чувствовала, как сжимается ее сердце.
Однажды после школы она отвела Ксению в этот садик. Ксения всегда ходит в школу и обратно одна, и от этого Этель обожает ее еще сильнее. В тот день Этель предупредила мать: «Не надо меня встречать, мы пойдем туда с моей русской подругой Ксенией, ты ведь ее знаешь?» Мать растерянно посмотрела на нее. Этель решительно продолжила: «А потом мы придем обедать. Я приготовлю ей чай. Ксения пьет много чая».
Придя на улицу Арморик, они встают на цыпочки, стараясь заглянуть поверх калитки, разглядеть, что там происходит. «Это великолепно! — восклицает Ксения. И добавляет — подобных слов Этель никогда раньше не слышала: — Твой двоюродный дедушка — очень богатый человек».
Приближается осенний вечер. Этель опять ведет Ксению в садик. Из кармана куртки господина Солимана она взяла большой ржавый ключ — кажется, именно он отпирает таинственный замок. Ей немного стыдно, что она не спросила дедушку. Господин Солиман спал в своей комнате: его длинное тело вытянулось под белым покрывалом, огромные ступни образовали два маленьких пика. Он даже не заметил, что Этель приходила. С некоторого времени он стал равнодушен ко всему.
Перед калиткой Этель показала Ксении ключ. Обе испытывают нетерпение. Ксения издает нервный смешок и берет Этель за руку: «Ты уверена, что можно?»
Они играют в страх. Старая стена, выкрашенная в красный и охристый цвета, разбита ударами молота, швы едва залиты цементом, уцелевшие камни поросли лишайником и диким виноградом; с того момента, как господин Солиман заболел, никто не обрывает вьющиеся тут и там побеги.
Даже замочная скважина и та скрипит. Этель пробует несколько раз, прежде чем ей удается вставить ключ. Поворачиваясь в замке, он издает ржавый визг, от которого девочки невольно вскрикивают.
— Подожди, мне кажется, на нас смотрит какая-то женщина!
Ксения поворачивается и глядит через улицу; ее лицо ничего не выражает.
— Пустяки, обыкновенная консьержка.
Они вновь принимаются за дело; потом Этель запирает дверь изнутри, словно кто-то торопится войти вслед за ними.
— Сейчас я покажу тебе наш секрет!
Этель держит Ксению за руку. Рука у Ксении маленькая и мягкая — детская ручка; Этель взволнована тем, что держит ее в своей. Позднее она вспомнит, что в это мгновение ее сердце билось очень сильно. Она подумала тогда: «Наконец-то я нашла подругу».
Вечер на улице Арморик тянется долго, очень долго. Осмотрев вначале колючие заросли, девочки садятся в глубине садика, под кронами деревьев, там, где господин Солиман когда-то поставил скамейку — чтобы мечтать о своем. Погода сырая, осенняя, каменная стена освещена бледными лучами солнца. Из стены выскакивает коричневая ящерка — посмотреть на девочек своими маленькими глазками, блестящими, как металлические пуговицы.
Никогда Этель так ни с кем не разговаривала. Ей вдруг показалось, что она стала свободнее. Она смеется, рассказывает анекдоты, припоминает какие-то детали из детства. Говорит о своих планах, задумках, о бальном наряде, вытаскивает из кармана жакета рисунок: «Синее платье, пояс с блестками, юбка из черного атласа, а сверху фиолетовая туника или блузка с золотой вышивкой, а может, кружевная туника или, вот, лучше — черная атласная блузка с тюлем». Ксения разглядывает рисунок. «Что ты думаешь?» Подруга молчит, и Этель продолжает: «Золотые „лодочки" — или нет, может, это будет чересчур вызывающе?» Она взволнована, словно уже представляет Ксению моделью, примеряющей все эти наряды. «Знаешь, ты красивая, мне хотелось бы увидеть все это на тебе, я бы рисовала платья для тебя».
Она воображает Ксению одетой в цвет электрик, длинные золотистые волосы падают на обнаженные плечи, маленькие изящные ручки до локтей затянуты в черные перчатки, на ногах — кожаные сандалии, вроде тех, что носили в Спарте, только лакированные, как туфельки для маленьких девочек. Обе смеются, встают и идут по ковру из опавших листьев, воображая, что это красная ковровая дорожка Дома моды. Забывают обо всем на свете: о тяготах жизни Ксении, о том, что она и ее сестра прозябают в нужде; Этель — про ссоры между отцом и матерью, про слухи о связи отца с Мод и про господина Солимана, лежащего в постели одетым, словно он собрался в путешествие. Этель слышала, как служанка Ида говорила матери, что каждое утро он просит, чтобы его одели и зашнуровали ботинки, потому что знает, что скоро умрет.
У них появилась привычка приходить сюда почти ежедневно, после уроков. Чтобы оставаться с Ксенией, Этель пришлось немного соврать. Она сказала, что ходит к подруге и помогает ей делать домашние задания по-французскому. Ксения никогда не приглашает ее к себе домой. По правде говоря, Этель даже не знает, где она живет. Пару раз, когда они вместе доходили до улицы Вожирар, Ксения небрежно указывала куда-то рукой: «Я живу вон там».
Этель понимала: подруга не хочет, чтобы она увидела нужду, в которой пребывает ее семья, их жалкое обиталище. Однажды, рассказывая о доме, в котором они живут, Ксения, посмеиваясь, сказала: «Знаешь, наша квартира похожа на сарай, такой маленький, что каждое утро приходится скатывать матрасы, иначе не пройти».
Этель стыдно, что она богатая, живет в большой квартире на первом этаже; что у нее своя комната с дверью на террасу, откуда открывается вид на цветущий сад. Она завидует Ксении, ее сестре — ведь они спят вместе, — их тесному жилищу, шуму голосов, постоянному беспокойству о завтрашнем дне. Она воображает себе что-то авантюрное: нехватку денег, поиск средств к существованию. Время, которое девочки проводят в садике на улице Арморик, — особенное. Сидя на изъеденной жучком скамейке, они болтают, не чувствуя холода. Когда идет дождь, они раскрывают зонтики и прижимаются друг к другу. Если Ксения приходит прямо из дома, она приносит чай в бутылке, обернутой куском шерстяной ткани, и два серебряных стаканчика — без сомнения, отголоски былой славы семьи Шавировых. Этель нравится горячий, немного терпкий, бодрящий чай. Они смеются, порой их смех становится сумасшедшим. Чтобы соответствовать подруге, Этель однажды тоже принесла чайничек в китайской корзине для пикника — тетушка Виллельмина привезла ее с Маврикия и подарила племяннице. Ксения в восторге от красной драпировки и пиал, но ванильный чай кажется ей слишком слабым, и она корчит гримасу. «Тебе не нравится?» — спрашивает Этель с замиранием сердца. Ксения смеется: «Всё в порядке, не переживай, но лучше я буду пить свой чай, я его принесла, как обычно». Этель забывает про свою неудачу. Это «как обычно» — бальзам для ее души, оно означает, что их встречи будут продолжаться; она чувствует такую благодарность, что на глаза набегают слезы, и, чтобы Ксения ничего не заметила, она отворачивается.
Понемногу Ксения рассказывает о своей прежней жизни. Этель не просила ее об этом. Она понимает, что Ксения начала рассказывать отнюдь не потому, что решила пооткровенничать с ней, — с ее стороны это выглядело как драгоценный дар, сделанный ради их дружбы. Она говорит о большом особняке Шавировых в Санкт-Петербурге. О праздниках, которые они устраивали, — туда мог прийти любой человек: богач, крестьянин, солдат, ремесленник или художник. Она рассказывает с жаром, словно сама была на одном из таких праздников, хотя все это происходило до ее рождения, до революции, когда ее отец и мать только поженились. Тогда они верили в идеал, в наступление новой эры. Думали, что будут жить вечно. Ксения принесла пожелтевшую испачканную фотографию, — при взгляде на нее казалось, будто само время хочет стереть из памяти ту эпоху. На снимке Этель увидела мужчину с длинными волосами и романтической бородкой, жгучего брюнета в элегантном костюме. Рядом с ним — мать Ксении, красавица с короной светлых волос, в длинном белом платье с вышивкой на корсаже. «Ее зовут Мартина, — объяснила Ксения. — У нее такой наряд, потому что она из Литвы, а там девушки так ходят». Позади молодоженов можно было различить декорации фотоателье — греческий храм, висячие сады. Возникало ощущение вечного лета.
Ксения немного помолчала. Обычно ее лицо было бесстрастным, с застывшей улыбкой, она старалась всегда сохранять это выражение, но тут вдруг склонила голову на плечо Этель и сдавленным голосом, не контролируя свой акцент, произнесла: «Так сложно жить…» Между бровей у нее появилась складочка, серо-синие глаза затуманились. Она торжественно продолжила: «Жизнь порой такая сложная…» Этель сжала ей руку и обняла ее. Она понимала, что ничего не может ответить. Ее собственная жизнь, пропасть, растущая с каждым днем между отцом и матерью, ссоры из-за денег, вполне ощутимая угроза постепенно дойти до крайней нищеты — ничто по сравнению с трудностями, которые пережила Ксения: трагическая смерть отца, переезд вместе с матерью и сестрой в Германию и, наконец, прибытие во Францию, в этот огромный, сумрачный и холодный город, где им приходится вести жизнь, полную забот. Стала бы Этель меньше восхищаться Ксенией, лишись та своей тайны, окутывающей ее детство, все ее нынешнее существование? Со стороны Этель подобное сомнение было, конечно, слабостью, она прекрасно это понимала, но ничего не могла с собой поделать. Неужели любовь питается подобными химерами, разве это чувство может быть таким неискренним? Иногда Этель казалось, что она стала игрушкой своих иллюзий или этой девочки, в характере которой сочетались печаль и насмешка, наивность и цинизм.
Понемногу Этель стало ясно, что Ксении нравится доминировать и смотреть на дружбу с ней как на игру. Вскоре Ксения рассказала ей о своей матери — та работала портнихой в швейной мастерской, и о сестре Марине, подверженной приступам безумия и постоянно угрожающей самоубийством; глаза ее наполнились слезами, но, выйдя из лицея, она — то ли сожалея о своей слабости, то ли натолкнувшись на некоторую холодность со стороны Этель и избегая оставаться с ней наедине — пошла по улице, взяв за руку другую девочку. Этель замерла на месте, спрашивая себя, что такое она могла сказать или сделать, чтобы заслужить подобное обхождение…
Она вернулась домой и заперлась в комнате, отказавшись от еды. «Что с ней?» — спросила мать. Александр решительно ответил: «Девочка влюбилась, вот и всё». Этель услышала его слова через дверь и замерла на месте. Ей хотелось крикнуть: «Вы ничего не знаете, ничего не понимаете!» Позже она разобралась, что именно гложет ее сердце. Простая ревность. Ксения напоила ее этим ядом. Но она разозлилась и на саму себя. Ревность, ну конечно же! Банальное чувство. То же самое, что грызло, душило ее мать из-за певицы Мод, чувство, более подходящее юной модистке, бесприданнице, жертве! Она почувствовала тошноту. Потом, выходя из лицея, она опять встретила Ксению, прекрасную как ангел, с глазами цвета морской сини и волосами медового оттенка, заплетенными в косу, перевязанную черной бархатной лентой. Ксения была в новом платье с поясом, расшитым блестками; как ни в чем не бывало, она обняла Этель: «Видишь? Мама сшила платье, которое ты тогда придумала!» Этель почувствовала себя глупой и почти пьяной от счастья, как будто в ее тело влилось что-то горячее. Она немного отстранилась — получше рассмотреть платье Ксении: «Оно тебе очень идет». И больше ничего не смогла сказать.
И так, совсем неожиданно, они стали лучшими подругами на свете. Больше не расставались, всегда были вместе. Вставая утром, Этель испытывала счастье, зная, что сегодня встретит Ксению. Она простила ей всё. Тетушки жаловались: «Ты больше нас не навещаешь, надеемся, ты не сердишься?» Прежде Этель каждую субботу ненадолго забегала к ним во второй половине дня, между уроками религиозного воспитания и фортепиано. Словно ураган, она влетала в старенькую квартиру господина Солимана, которую тогда занимала тетя Виллельмина, целовала почтенную даму, проглатывала бисквит и чашку ванильного чая, а потом, прыгая через несколько ступенек, чтобы не ждать лифта, уносилась по лестнице прочь. Теперь она прогуливала уроки фортепиано, чтобы встречаться с Ксенией на Итальянском бульваре. Вдвоем они шли глазеть на витрины. Ксения казалась старше своего возраста, ей даже нравилось, что мужчины обращают на нее внимание, и Этель это очень забавляло. «Ты видела? Нет, ты видела, как он посмотрел на тебя? Этот старый пошляк!» И вдруг раздражалась: «А этот господин, сейчас я скажу ему пару ласковых! Смотри, он все идет за нами, как собачонка! Ему, наверное, больше делать нечего!» Ксения была довольна, но ее улыбка ничего не значила. О подобных вещах она говорила снисходительно, как бы давая понять, что знает о мужчинах многое — о том, что они ценят, об их фривольностях. Однажды она даже сказала Этель: «В глубине души ты очень наивна». Этель почувствовала себя уязвленной, она хотела что-нибудь ответить, но не придумала, что именно. Она не наивна, это неправда. Может, надо рассказать Ксении о маме и папе, их ссорах, о Мод и месте, которое эта женщина занимает в жизни их семьи, неуклонно приближающейся к краху? Но все это было столь не похоже на трагическую судьбу семьи Шавировых, что Этель никогда бы не рискнула сравнить себя с Ксенией.
Этель очень дорожила ее дружбой. Это было чудо. В лицее все девочки наверняка ей завидовали. Ведь Ксения красивая, загадочная, и имя такое — Ксения; она произносит его с мягким «кш» вместо «кс». К тому же история Шавировых постоянно напоминала о том, что человеческие судьбы, как корабли, могут тонуть в пучине событий. Стремясь еще больше нравиться Ксении, Этель даже начала внутренне меняться. В момент их встречи она была пессимисткой, интровертом. Но постепенно стала радостной и беззаботной. Продолжала представляться наивной, потому что подруга заметила это в ней. Заносила в свой блокнот мысли, маленькие сюжеты, разговоры, подслушанные дома или на улице. Все это она обсуждала с Ксенией, интересуясь ее мнением. Большую часть времени Ксения ее не слушала. Она смотрела на Этель, думая о чем-то своем. Или вдруг прерывала ее: «Ты слишком всё усложняешь». И добавляла с коротким смешком, который у нее плохо получался, но тем не менее: «Знаешь, Этель, жизнь сама по себе довольно сложна, и не стоит усложнять ее еще больше». Этель опускала голову в знак согласия: «Ты права, ты видишь вещи такими, какие они в действительности. Именно поэтому я с тобой и дружу».
Так, стремясь утвердиться и как-то выразить себя, Этель стала чаще произносить слово «дружба». Это она-то, которая еще недавно вычеркнула его из своего лексикона; только господин Солиман имел право на ее чувства: на дружбу, любовь, привязанность. Однажды она рискнула. Вечером долгого дня, проведенного вместе в прогулках по улицам, а затем по Лебединой аллее на острове посреди Сены, — весенним вечером, когда воздух так мягок, — она украдкой взглянула на Ксению: на ее высокий лоб, маленький изящный носик, светлый пушок на затылке, на ее рот с ярко-красными губами и на ресницы, от которых на щеки ложились тени, — и тогда Этель почувствовала, как душа ее переполняется любовью; это было чувство, похожее на дрожь, приятное и неукротимое; не раздумывая, она произнесла: «Знаешь, Ксения, у меня никогда не было такой подруги, как ты». Ксения долго сидела не шевелясь, — может быть, просто не расслышала сказанное. Потом повернулась к Этель; ее серо-синие глаза-ирисы еще больше напоминали гладь северного моря. Она сказала: «И у меня, дорогая моя». Но чтобы разрушить нелепую торжественность своих слов, тут же хихикнула: «Не знаю, заметила ли ты, но сейчас мы с тобой находимся в таком месте, где влюбленные признаются друг другу в самых сильных чувствах». Затем она принялась рассказывать о портнихе, у которой работает ее мать, — о высокой мужиковатой тетке с фамилией, оканчивающейся на «ис»: Этель подумала, что она из Греции, но на самом деле Карвелис была родом из Литвы. Ксения знала о ее наклонностях. «В конце концов, ты понимаешь, что я хочу сказать? — поинтересовалась Ксения. — Нет, ты действительно ничего не знаешь о таких вещах… ну когда женщина не очень любит мужчин, когда ей нравятся женщины».
Она жестикулировала, и Этель заметила, как ухожены у Ксении руки: маленькие изящные пальчики, розовые ноготки, отполированные пилочкой из буйволиной кожи. Зачем она рассказывает все это о Карвелис? Однажды эта женщина зашла в комнату, где Ксения переодевалась, погладила ее по плечу и прошептала: «Если хочешь, мы можем стать очень-очень (тут Ксения добавила раскатистое русское «р») хор-р-рошими подр-р-ругами!»
Мадам Карвелис превратилась в излюбленный объект их насмешек. У Ксении, с ее внешностью воспитанной и благопристойной девушки-аристократки, был холодный рассудок, порой она становилась даже дерзкой, и эта дерзость шокировала Жюстину и Александра; Этель же резкость подруги забавляла. Насмешек Ксении не избежал никто. Ни воспитатель, господин Борна, украдкой бросавший на нее взгляды, ни постоянно влюбленная в кого-то мадемуазель Жансон, преподавательница французского языка. Однажды, когда та пришла в школу в цветной шелковой шали, Ксения бросила Этель: «Видела? Шаль торчит у нее из-под жакета прямо между ягодиц!» Ей было несвойственно хохотать резко и задорно; она тихо шелестела, рассказывая истории, над которыми Этель, как ни старалась, тоже не могла не смеяться. «Смотри, во время ходьбы ее широкий зад как будто прикрыт хвостом!»
Несколько раз Этель приходила навестить Ксению в швейную мастерскую, где работала графиня Шавирова. Оно располагалось на другом конце Парижа — улица Жоффруа-Мари, недалеко от улицы Лафайет, на третьем этаже, — в общем, настоящее приключение. Во время одного из первых визитов Этель вся семья Шавировых оказалась в сборе: мама склонилась над выкройкой, втыкая булавки, а дочери крутились перед зеркалом, изображая принцесс. В мастерской было сумрачно, царил полнейший беспорядок — выкройки и лоскуты ткани пришпиливались прямо к полу. Мадам Карвелис трудилась за столом, ее можно было принять за наемную работницу. Ксения нуждалась в публике, и когда пришла Этель, она словно с цепи сорвалась: открыто насмехалась над мадам Карвелис, дергала ее за руку, танцевала вокруг нее, задевая шелестящее, сшитое из белой органди платье этой почтенной женщины. Марина тоже крутилась рядом, глядя через плечо, словно танцевала перед зеркалом; большая комната оглашалась смехом и звуками аплодисментов. Этель смотрела на происходящее с замиранием сердца. Это было смешно и одновременно драматично; вихрь безумия кружил девочек, заставляя их забыть о грустном. Мадам Шавирова сидела неподвижно. Перестав шить, она смотрела на дочерей, ее землистое лицо оставалось бесстрастным. В какой-то момент Ксения очутилась рядом с Этель и вовлекла ее в своей танец: выгнувшись, она положила руки Этель себе на талию — словно та была кавалером; правая рука Ксении оказалась на плече подруги. Этель чувствовала ее упругое тело, шнуровку корсета и легкий аромат волос, немного резковатый, пьянящий, что-то среднее между запахом серы и духов. Закончив танцевать, она поцеловала Этель в щеку — не легким поцелуем, но коротким и сильным, почти грубым. Этот поцелуй в край щеки, возле губ, заставил Этель вздрогнуть. Все это казалось какой-то игрой, провокацией. По-прежнему держа Этель за руку, Ксения поклонилась Карвелис и хриплым, но довольно приятным голосом воскликнула: «У меня объявление!» И поскольку Марина и графиня, казалось, ее не услышали, она повторила громче: «Кхм, кхм! Дамы, у меня объявление… Этель и я решили пожениться!» Происходящее казалось невероятно забавным: вид у Этель, одетой в юбку и блузку, был чопорным, темные волосы гладко зачесаны назад, на ногах — туфли на плоской подошве; Ксения же была сногсшибательна: платье с белыми воланами, стройные ножки в «лодочках» золотистого цвета — ну просто невеста. Позднее, уже на улице, идя по направлению к Риволи, а затем к мосту Карусель, Ксения объясняла Этель: «У меня нет проблем с Сафо, все, чего я хочу, — чтобы она ко мне не лезла, понимаешь?» Этель широко раскрыла глаза: «Конечно понимаю». Она неожиданно обнаружила потаенный мир и нашла объяснение той неловкости, которую испытывала, оставаясь наедине с мадемуазель Деку, скульптором, в ее мастерской, пропахшей табаком и потом. Эта толстая женщина с маленькими черными, как маслины, глазами всегда была крайне фамильярной, она брала Этель за руку и целовала ее по-мужски, сильно. Этель попыталась поговорить об этом. «Эта художница — дедушка сдает ей помещение рядом с нами, — она курит сигары…» Правда, Ксения ее не поняла: «Курить еще ничего не значит. Она живет с женщиной?» Этель пришлось признаться, что об этом она ничего не знает. «У нее множество кошек, она лепит животных, она…» — «Ну, тогда это просто глупо», — отрезала Ксения. И больше они никогда к этому разговору не возвращались.
Чтобы нравиться подруге, Этель купила учебник русского языка. Вечерами, лежа в кровати, она листала его. Повторяла ia lioubliou и совершенно нелогично выстроенные уроки, однако всё не могла запомнить, как спрягается глагол «любить». Однажды в швейной мастерской на улице Жоффруа-Мари она решилась и сказала, обращаясь к мадам Шавировой: Как pajiva- ietie? И пока графиня восторгалась, Ксения посмеялась над подругой, саркастически заметив: «Да, Этель очень хорошо говорит, она может сказать Как pajivaietie? Ia znaiou gavarit pa rousski и даже Gdie toiliet?» Этель почувствовала, что краснеет, но не знала отчего — от стыда или от гнева. Ксения умела объединять в своих словах оскорбление и похвалу, этому она научилась с детства, чтобы выжить. Некоторое время спустя, когда они гуляли по Парижу и зашли в Люксембургский сад, она дала Этель урок — темой его была любовь; урок состоял из фраз, не имеющих никакого практического значения. Она заставляла подругу повторять: Ia doumaiou chto ana ievo lioubit, Ia znaiou chto on iei'o lioubit и еще lioubov, vlioublionnyi, vlioublionna, — она произносила эти слова, проглатывая последний слог; daragaia, maia daragaia padrouga. Прикрыв глаза, говорила: Kharacho, mnie kharacho-o-o… Потом повернулась к Этель: Ту davolnaia?
В июле Лебединая аллея оказалась вдали от остального мира, потерявшись среди Сены. Именно там Ксения назначала ей свидания. Она никогда не прощалась так, как другие девочки: «Ну, тогда завтра, в это же время…» Просто поворачивалась на каблуках и быстро, большими шагами уходила прочь, мгновенно исчезая в толпе на улице Ренн или на бульваре Монпарнас. Этель выходила из дому рано, вид у нее был деловитый. «Куда ты?» — спрашивала Жюстина; Этель отвечала уклончиво: «Гулять с подругой». Ей не было нужды врать слишком много, она не выдумывала уроков фортепиано или репетиций хора.
На остров она спускалась по лестнице от моста. Утром вся длинная аллея была пустынной, в тени ясеней очень свежо. Иногда вдалеке, в конце аллеи, мелькал чей-то силуэт. Мужчина, причем очень неуверенный в себе. Она направлялась к нему решительным шагом, словно вообще его не боялась. Ксения научила ее: «Если ты будешь идти вот так, не колеблясь, это они начнут тебя бояться. Главное — не останавливаться и не смотреть на них. Выбираешь себе какое-нибудь место и идешь туда так, словно тебя там ждут». Должно быть, это действовало, потому что никто не пытался к ней приставать.
Ксения всегда ждала ее под деревом, которое называла «дерево-слон»: это был огромный ясень, пустивший корни на берегу; его похожие на бивни и хоботы ветви по-матерински трогательно обнимали речную гладь. Они стояли под ним молча, глядя на зеленую воду и коричневые водоросли, влекомые течением. Потом садились на скамейку в тени платанов, смотрели, как скользят по Сене лодочки, от которых расходились желтые волны, и разглядывали те, что были привязаны у противоположного берега, возле набережной. Они мечтали о путешествиях. Ксения хотела уехать в Канаду, где снег и леса. Она воображала себе большую любовь между ней и молодым человеком, у которого свои пастбища и табуны лошадей. Она действительно любила лошадей, словно в память о тех животных, которых разводили в имении ее отца в России. Этель говорила о Маврикии, об имении Альма — так, будто оно все еще существовало. Рассказывала о сборе фруктов зако, о семенах баобаба, о купании в прохладных ручьях, бегущих в лесной чаще. Говорила так, словно жила там; на самом деле все это были отголоски историй тетушки Милу и тетушки Полины, смеха Александра, когда он переходил на креольский. Ксения слушала невнимательно. Иногда вдруг прерывала подругу. Показывала на город, бурливший на другом берегу, на мост, по которому двигались поезда, на силуэт Эйфелевой башни и другие здания: «Я знаю, что все совершается здесь. Воспоминания лишь причиняют мне боль. Я хочу изменить свою жизнь, не желаю прожить ее как нищенка».
Она еще не обсуждала ни помолвку, ни свадьбу. Но на ее лице читалась решимость. Было ясно, что она хочет сама выстроить свою жизнь, движется к своей цели. И никому не позволит помешать ей.
Светские беседы
Гостиная на улице Котантен была не очень просторной, но каждое первое воскресенье месяца в двенадцать тридцать она наполнялась посетителями: родственниками, друзьями, случайными людьми — теми, кого Александр Брен приглашал пообедать и просто провести время. Это был своеобразный ритуал, от которого отец Этель не хотел отказываться. Господин Солиман критиковал эти салоны, говоря, что они утомляют его племянницу и дорого обходятся, но Александр возражал: «Дорогой мой, адвокат не может существовать без связей в свете, они для него как лес для охотника». Господин Солиман пожимал плечами. Приехав с Маврикия, Александр действительно изучал право, но эти знания ему никак не пригодились. Он никогда не вел никаких судебных дел и довольствовался тем, что вкладывал полученные по наследству деньги в туманные прожекты, покупал паи и акции разорившихся предприятий. Но он был артистичен, хорошо пел и музицировал, любил красиво говорить и отличался привлекательной внешностью: закрученные вверх усы, копна черных волос, синие глаза, высокий рост, — и потому воскресным салонам всегда сопутствовал успех. Жюстина очень любила супруга, поэтому господин Солиман не высказывал свои мысли на публике. Он избегал этих сборищ, ссылаясь то на недомогание, то на занятость, или же просто выдумывал какой-нибудь предлог, чтобы не появляться там. Он не обманывал Александра; впрочем, тот и сам не был человеком, которого можно смутить. Он общался с дядей на расстоянии, вежливо, чуть иронично, и его экзотические манеры, отличное чувство юмора, а особенно креольский акцент делали это общение даже немного театральным.
Этель знала всех, кто бывал у них в гостиной, — это составляло неотъемлемую часть семейной жизни, в этой обстановке прошло ее детство. Ребенком она старалась побыстрее съесть свой обед и забиралась на колени к отцу, чтобы просидеть там все послеполуденное время. Александр располагался в кожаном кресле и беседовал с приглашенными, выкуривая сигарету за сигаретой, которые сам же и сворачивал с помощью машинки. Этель имела право брать щипчиками крошки черного табака, класть их на каучуковую ленту между валиков, а потом облизывать край папиросной бумаги, и все это под внимательным взглядом молчаливой матери; иногда кто-нибудь из приглашенных замечал: «Не удивительно, если потом она станет курить трубку, как Жорж Санд или Роза Бонёр!» Александр не смущался: «А что в этом плохого? У нас есть жилица, которая курит сигары и носит брюки!» Мадемуазель Деку очень оригинальна. В мастерской на первом этаже дома по улице Котантен, с другой стороны сада, она создает из камня скульптуры животных, преимущественно собак и кошек. Ее поведение, манера одеваться и особенно привычка курить сигары шокировали в их квартале многих; на самом же деле она была женщиной радушной и милой, именно поэтому господин Солиман, не колеблясь, сдал ей помещение, пусть даже она платила за него не очень пунктуально. Иногда он зазывал Этель в мастерскую мадемуазель Деку. В большой комнате, освещенной солнечными лучами, льющимися в окна, Этель бродила среди неподвижно застывших фигур: стоящих на подставках и лежащих кошек, собак — лающих, сидящих, спящих, вытянув передние лапы; в их позах было что-то сакральное. Возле всех этих скульптур постоянно мелькали, исчезали по углам и терлись о ноги Этель бродячие коты, которых мадемуазель Деку подбирала и кормила, а потом отдавала в хорошие руки; они составляли часть обстановки ее мастерской.
В детстве Этель очень любила дремать на коленях у отца, прислушиваясь к гулу беседы. Любимое кресло Александра хранило сладковатый аромат табака, от которого немного подташнивало, запахи кухни и коньяка: он любил пить его после обеда; кресло было глубоким и широким, а истертая твидовым пиджаком и брюками хозяина бордовая кожа немного лоснилась. Гости шутили, смеялись, громкий голос Александра из-за маврикийского акцента звучал музыкально; голоса тетушек Полины, Виллельмины и Милу были высокими и певучими.
«…Синие глаза, золотые локоны…» «Дорогой мой, уверяю вас…» «Не-ве-ро-ят-но!» «Но, в конце-то концов, Господи Иисусе!»Беседа начиналась в любом случае — иногда раньше, иногда чуть позже. Без вариантов. Этель даже могла сказать, в какой момент она начнется. Она знала условный сигнал: Александр отодвигал свою тарелку с оранжевыми следами от карри, похожими на линию буйков недалеко от пляжа. Прилипшие сверху веточки зелени напоминали водоросли на морской глади.
Даже повзрослев и перестав забираться к отцу на колени, чтобы подремать там, Этель все равно обожала эти послеобеденные минуты, когда сам мозг, казалось, утомляется от обилия съеденного. Она придвигала стул к отцовскому креслу, вдыхала острый, сладковатый запах сигарет и слушала рассказы о давних временах, о событиях, происходивших там, на острове, когда все еще было реальностью — большой дом, сады, вечера на веранде.
«Помнишь старую Йайа, Милу? Возвращаясь из классов мисс Бриггз, мы просто умирали от голода, и тогда мы проказничали: таскали из ее сада манго, а она собирала косточки, которые мы выплюнули, чтобы потом швырять их в нас!» Смех, замечания тетушек, особенно Милу, младшей сестры Александра, столь же черноволосой, насколько остальные были светлыми; зрачки плавали в глубине ее зеленых глаз, и все вокруг утверждали, что она натура опасная. «О, эти косточки!» Другие кудахтали, подхватывая: «Эти косточки!» Александр произносил слова нечетко — так, как он любил: «Манго — это хошо, да, но ево кстчки!..»
Почему же господин Солиман избегал этих встреч? Он порвал все связи с островом, покинув его восемнадцати лет от роду, и никогда больше не возвращался туда. Он сторонился своих бывших соотечественников, находил их мелочными, брюзгливыми, неинтересными. Однажды Этель спросила у него: «Дедушка (ей нравилось называть его так и обращаться к нему на «вы»), почему вы уехали с Маврикия? Разве там не красиво?» Он в замешательстве посмотрел на нее, словно никогда об этом не думал. Потом ответил просто: «Маленькая страна, маленькие люди». Но ничего не объяснил.
Голоса становились то громче, то тише. Звучали названия мест: Роуз-Хилл, Бо-Бассен, л'Авантюр, Ришан-О, Балаклава, Мока, Минисси, Гран-Бассен, Тру-о — Биш, Лез-Амуретт, Эбен, Вье-Катр-Борн, Кам-Волоф. Назывались имена: Тевенен, Малар, Элеонор Бекель, Одиль дю Жарден, Мадлен Пассеро, Селин, Этьенетта, Антуанетта — и прозвища: Большой Каналья, Сплошной Ущерб, Умелец, Луженая Глотка, Дядюшка Зиз, Лисьен, Лало, Ламен Ламок.
На эти сборища приходили и чужаки. Это были люди, принадлежавшие к клану Солиманов: дяди, тети, двоюродные братья со стороны матери Этель; они всегда оказывались в меньшинстве и полностью подавлялись кланом Бренов — громкоголосых маврикийцев, смех которых располагал к общению, людей, умело чередующих юмор и сатиру, способных, собравшись вместе, не ударить в грязь лицом перед любым собеседником, даже перед парижанином.
Александр, впрочем, не стеснялся демонстрировать свое неуважение к уроженцам столицы: «Парижанин рождается хитрецом, но всегда остается последним из дураков», — заявлял он непререкаемым тоном.
Приходили случайные люди. Среди них был, например, маленький лысый мужчина с желтым лицом и иссиня-черными глазами — Этель его сразу возненавидела. Кто он такой, чем занимается? Было непонятно. Однажды она спросила об этом отца. «Он промышленник». И словно этих слов было недостаточно, он прибавил: «Современный авантюрист. Работает на бирже».
Клодиюс Талон, бесспорно, имел влияние на Александра. У него был на всё готов ответ, он знал всех членов высшего общества и намекал на свои связи в политических и финансовых кругах. Однако Этель ненавидела его по другой причине. Как-то, столкнувшись с ней в коридоре, Талон наклонился и погладил ее по шее, — его влажное дыхание почти касалось уха девочки. Ей было тринадцать, и она запомнила страх, заставивший ее буквально прирасти к полу, пока этот коротышка поглаживал пальцами ее кожу, ощупывал затылок, словно раздумывая, как ее лучше задушить. Этель спаслась бегством, заперлась в комнате и никому ничего не сказала, представляя, как отец будет извиняться перед гостями: «Дочь чувствует себя не очень хорошо, трудный возраст…»
А вот кого Этель по-настоящему любила, так это молодого человека по имени Лоран Фельд, англичанина с рыжими вьющимися волосами, красивого какой-то девичьей красотой; время от времени он появлялся у Бренов. Этель казалось, что они с ним были знакомы всегда, по крайней мере, он всегда был частью их семьи. В ходе разговоров она выяснила, что Лоран Фельд просто друг или, скорее, сын друга Александрова детства, доктора Фельда, с которым тот познакомился, живя на Реюньоне. Лоран тоже приехал с островов, но утратил свой певучий акцент, а манерам выучился в Англии и там же обрел особый стиль в одежде, ставший настоящей мишенью для насмешек завсегдатаев собраний на улице Котантен. Этель нравились его робость, его сдержанность, его чувство юмора. Когда он входил в гостиную, ей чудилось, будто его лицо пылает, и каждый раз, сама не зная почему, она радовалась. Этель сразу садилась рядом, расспрашивала о жизни в Англии, об изучении права, о его хобби, любимой музыке и прочитанных книгах. Она заметила, что он не курит. Быть может, больше всего в этом юноше ее тронуло то, что у него не было ни отца, ни матери. Мать умерла в родах, а отец скончался из-за болезни, когда Лорану исполнилось десять. Он и его старшая сестра Эдит были на попечении тети Леоноры, платившей за их учебу. Вернувшись в Париж, Лоран поселился у нее, в Латинском квартале. Этель представляла, как Лоран жил в Лондоне, не имея настоящей семьи, совсем один, она воображала, будто он ее обожаемый брат, которому она всячески помогает; он рассказал ей историю своей жизни, и Этель хотелось разделить его одиночество. Для нее это была еще одна возможность уйти от родительских ссор, забыть о напряженной обстановке в доме, о постоянной, вялотекущей войне.
Будучи еще совсем крохой, она уже знала, что между Александром и Жюстиной не всё гладко. Однажды, после очередного скандала, она посмотрела на родителей глазами, полными слез, и закричала: «Почему вы не подарили мне братика или сестричку?! Я могла бы разговаривать с ними, когда вы состаритесь!» Этель отчетливо помнила смущенное выражение на их лицах. Потом они забыли слова дочери, и все опять пошло по-старому, но она уже больше никогда не вмешивалась в отношения между родителями.
В беседах на улице Котантен появилась какая-то новая тональность. Или, взрослея, Этель сама стала внимательней к тому, что обсуждали в салоне у Бренов? Замечала резкость и язвительность. Александр всегда любил поговорить об анархической революции, о начале бунта, который утопит Париж в пламени и крови, когда все буржуа и собственники будут повешены на фонарных столбах. Сколько Этель себя помнила, эта тема всегда была предметом семейных шуток. Уставая от очередного разговора с Жюстиной, отец стучал в дверь комнаты Этель: «Собирай чемодан, завтра мы едем в деревню, грядет бунт». Она пыталась возразить: «А как же школа, папа?» Он: «Я не хочу оставаться в Париже, когда город запылает». Они уезжали всегда в одно и то же место — в маленький деревенский домик, который Александр круглый год снимал на краю леса в Ля-Ферте-Алэ. Он ехал смотреть на самолеты. В саду возле дома он с помощью местного столяра Бижара соорудил макет крылатого дирижабля, способного, по их словам, летать, несмотря на то что был тяжелее воздуха. «Вздор, — проворчал господин Солиман, когда однажды Этель рассказала ему о занятиях отца. — Вот на что он тратит свое время, вместо того чтобы работать». Этель промолчала. Ей нравилось идти по летному полю за руку с отцом, месить грязь между этих странных машин с неподвижно застывшими винтами. Она выучила все названия: «латекоер», «бреге», «гочкис», «палерон», «вуазен», «хамбер», «райан», «фарман». Однажды они с отцом видели полет Элен Буше[3] на «кодрон-рено». Это было за несколько месяцев до ее гибели в июне или июле тридцать четвертого. Самолет с акульей мордой, небольшими крыльями и одним алюминиевым винтом казался огромным. Этель мечтала познакомиться с Элен, стать такой же, как она. Александр только улыбался: «Обещаю, мы поедем в Орли посмотреть, как она летает». Но они так и не съездили — быть может, потому что не нашли времени.
Во всем чувствовалась какая-то спешка, — напрашивалась мысль, что сборища в гостиной должны вот — вот прекратиться. Но почему? Этель слушала взрослые разговоры, обдумывала сказанное. Беседы всегда начинались после обеда, когда служанка Ида принималась убирать со стола. Александр строил разговор таким образом, что комната превращалась в подобие театральной сцены. С одной стороны — выходцы с Маврикия и Реюньона, с другой — чужаки: парижане и все остальные. Вопрос всегда ставился актуальный, тут же начиналось бурное обсуждение; мнения, взгляды, профессии — все сталкивалось здесь. Этель даже вознамерилась записывать, настолько услышанное волновало и забавляло ее.
— Керенский понял, он говорил об этом, но никто его не слушал. Он знал, о чем говорит, он был там, когда все началось, когда большевики взяли власть.
— Революция была неизбежна. Но только Керенский мог что-то сделать, чтобы укротить зверя. Это был их Мирабо.
— Да, но мы-то знаем, каков удел всех Мирабо.
— Конечно, его бросили на произвол судьбы и умыли руки, как в Локарно.[4]
Поднимался шум, все начинали говорить одновременно. Потом воцарялось молчание. Этель наблюдала, как мать старается сохранить беспристрастность. И кидает наживку: «Меня волнует вот что: жизнь дорожает, как и всё вокруг». Тут же вступает Талон: «Общее подорожание не должно волновать вас, мадам, для экономики это добрый знак. На самом деле жизнь неуклонно дешевеет: именно эта дефляция и должна привлекать ваше внимание. Загляните в свою корзину с покупками: там больше фруктов, овощей и мяса, причем по той же самой цене. Вот это и должно заставить вас задуматься».
Полковник Руар, генеральша Лемерсье и другие начинают перекрикивать друг друга. Кто-то заявляет: «Дорожает абсолютно всё!» Кто-то опасается плавающих цен, девальвации, безработицы. Тетушка Полина спокойно произносит: «Наступает благоприятное время для покупок. Говорят, на Лазурном Берегу частные отели в дорогих кварталах возле вокзала продаются по мизерной цене!» Жюстина: «Да, Лазурный Берег! Кстати, вы видели рисунок в „Озэкут"? Журналист спрашивает хозяина гостиницы: „Как вам сезон?" Тот отвечает: „Не лучший. Да что вы хотите, все наши клиенты в тюрьме!"» Никто не смеется.
Примерно в это самое время Этель впервые услышала имя Гитлер. Вначале посетители салона говорили «Адольф Гитлер», так же как «Аристид Бриан» или «Пьер Лаваль». А иногда Шемен — от Этель и это не ускользнуло — называл его «канцлер» или даже «глава немецкого государства». Но чем прочнее становилось его положение во власти и чем сильнее росла его популярность в мире, тем чаще они стали говорить просто «Гитлер». Время от времени девочка слышала, как Шемен или полковник Руар и его жена, крупная нескладная женщина в шляпе с вуалеткой — ее прозвали Полковницей, — говорили «фюрер». Полковница произносила это слово как «фурор», и Этель задумалась, что оно означает в немецком языке.
«Гитлер сказал…», «Гитлер сделал…». Однажды вечером Жюстина включила в гостиной радиоприемник, и оттуда раздался странный голос — чуть хриплый, доносившийся явно с возвышения; его обладатель произносил речь, прерываемую громом аплодисментов или треском микрофона — было не разобрать. Этель остановилась послушать, и поэтому мать уточнила: «Это Гитлер». И добавила фразу, развеселившую Александра: «Я боюсь этого голоса, меня от него в дрожь бросает». «Голос как голос, ничего особенного», — подумала Этель и решила, что, как это ни удивительно, он напоминает голос Шемена.
Позже, когда все рухнуло, Этель пыталась вспомнить воскресные собрания в гостиной, и та тишина, что окружала ее теперь, сделала звуки ушедших лет более отчетливыми: восклицания тетушек, смех, позвякивание ложечек о кофейные чашки и «музыкальные моменты», инициированные Александром, — они приятно разнообразили беседу. Сонаты Шумана, опусы Грига, Массне, Римского-Корсакова. Этель с нетерпением ждала этих передышек; она садилась за фортепиано и играла, а отец пел или брал в руки флейту. У Александра Брена был красивый баритон, и когда он начинал петь, его маврикийский акцент почти исчезал, растворялся в мелодии. Этель представляла остров предков, пальмы, качаемые пассатом, она слышала шум прилива, крики стрижей и горлиц на краю тростникового поля. Затопленный собор превращался в корабль, лежащий на дне бухты Томбо, а его колокол все еще звонил: это моряк-призрак отбивал склянки. Раз или два на пороге их квартиры неожиданно появлялась красавица Мод в ослепительном, великолепном платье — иссиня-черном, в ушах — золотые креольские серьги; копна роскошных рыжих волос, как поговаривали, скрывала маленькие прищепки, которыми она натягивала кожу на висках. Изумительным голосом она пела арии из «Аиды» или «Ифигении», но ее карьера уже клонилась к закату, она выступала только в провинции и, чтобы как-то сводить концы с концами, работала в ателье, где шили театральные костюмы. Этель очень быстро поняла, какое место занимает Мод в жизни отца. История их отношений началась до ее рождения, но последствия этой истории все еще давали о себе знать. Буря, едва не потопившая семейный корабль. Потом Мод на долгие годы исчезла; Этель слышала, будто у нее был роман с банкиром и что она куда-то уехала. Сейчас, без предупреждения появляясь в гостиной Бренов, она переживала настоящий триумф, хоть он и длился всего несколько мгновений. С бьющимся сердцем Этель ждала, когда зазвучит чудесный голос Мод, пусть даже на самых высоких нотах она и давала «петуха». Александр Брен, как будто соблюдая своеобразный договор, никогда не пел на публике вместе с ней.
Каждый вечер Этель лихорадочно записывала в блокнот все, что обсуждалось в гостиной, словно в этих фразах было нечто чрезвычайно важное, чего ни в коем случае не следовало забывать.
Светские беседы.
— Враг здесь, среди нас.
— «Враг среди нас» — старая песня правых. (Смех)
— Смейтесь, смейтесь, увидите сами: через несколько лет здесь произойдет то же, что в России, и тогда вам придется работать водителем в Лондоне или наняться гувернанткой куда-нибудь в Австралию!
— Австралия мне нравится. (Полина) Это единственная страна, где можно просто быть самим собой.
— Канада, снег, леса — вот о чем я мечтаю. (Мама)
— По мне, там слишком холодно. (Папа)
— Почему не вернуться на Маврикий?
— Никогда в жизни! Если уж отведал Париж…
— Париж — город иллюзий. (Шемен)
— Шарлатанов. (Папа)
— И все-таки враг — вы должны это понять — ходит у вас под окнами, организует забастовки, причем даже в огромных магазинах — «Ля Самар» и «Галерее».[5] Вредительство, саботаж, развал экономики — чувствуется рука Москвы.
— Вы ставите телегу впереди быков, мой дорогой. Забываете про мировые масштабы. Это началось в тридцать первом, когда доллар в течение нескольких часов подешевел на сорок один процент.[6]
— Да, таковы американцы, вы же знаете, они делают с долларом что хотят. Когда наступит подходящее время, они его девальвируют! (Талон)
— Вечно вы с вашими финансовыми историями! (Полина) Разве можно все время думать о банкирах! Неужели нельзя поговорить о чем-нибудь другом?
— Да-да (генеральша Лемерсье), мы с полковником обсуждали автомобили, это гораздо интереснее: «пежо-лежер», «матис», «ликорн», «вивасикс»?
— Мне очень нравится «форд» — могучая машина! (Папа)
— Да, но он дорогой, и еще не известно, что будет в следующем году с ценами на нефть. (Мама) Зато мы установили у себя котел, он подает в комнаты теплый воздух; так вот, даже если нефть закончится, в нем можно будет сжигать мусор.
— Какой ужас! (Генеральша Лемерсье) Только представьте себе запах!
— Ну нет, вы хорошо знаете: дым не пахнет. (Милу)
— К тому же экономно.
— В любом случае, чем ближе война, тем меньше топлива для вашего котла.
— Война! (Полина) Это просто мания какая-то — все время говорить о войне. Я уверена, что войны не будет, немцы больше не допустят такого поражения.
— Но воюют ведь не только немцы. (Милу) Итальянцы, испанцы тоже.
— Япония начала войну против Китая. Знаете, что они устроили в Шанхае?
— Да, но они всего лишь хотели упредить Европу, поэтому и начали первыми.
— Почему вас так интересуют желтые? (Генеральша Лемерсье)
— А я вообще не хочу думать о войне. (Шемен) Все это заговор красных. Муссолини постоянно повторяет, что не станет нападать на Францию, ему достаточно дел в Эфиопии, а Гитлер удовлетворится Судетами. Нет, мы-то знаем: к войне нас подталкивают. Это просто: достаточно найти тех, кому выгодно преступление.
Все это было похоже на один долгий день. Всё тот же гул, возникающий оттого, что присутствующие говорили одновременно: Жюстина, Полина, Милу с их певучими голосами, Александр и гости: генеральша Лемерсье, полковник Руар, Морель, учительница музыки Одиль Северин и невыносимый Клодиюс Талон, после случая в коридоре избегавший смотреть на Этель. И она сама, забившаяся в угол, неизменно рядом с Лораном Фельдом. Этель знала, что молодой человек не принимает участия в беседах. Он сидел на стуле, спина прямая; иногда Этель бросала взгляд на его профиль: маленький нос, круглый подбородок, рыжие локоны, делавшие его похожим на девушку; когда он волновался, на его щеках проступал теплый румянец. Он не поддавался на провокации, лишь едва заметная складка появлялась у него между бровями, когда Талон, большой почитатель «Аксьон франсез»[7], принимался за иностранцев, требуя изгнать их из страны, арестовать испанских беженцев силами жандармерии и немедленно выдать их франкистам.
Лоран Фельд был ее другом навсегда. Он приходил регулярно, худощавый и элегантный, непохожий на юношей, которых Этель встречала в Париже, — непонятный иностранец. Он вмешался в общий разговор только один раз. Талон, как обычно, потрясая своей газетой, взялся за Англию: «Нация изменников, невротиков и торгашей, стремящихся к войне. Будьте уверены, ради собственной выгоды они отправят французов на бойню; как говорится, у нас во Франции — броня танков, у них, в лондонском Сити, — броня сейфов!» Свежие щеки Лорана стали пунцовыми, будто на них упал отблеск пожара. От возмущения он брызгал слюной: «Вы не знаете, что говорите, это стыдно, это невероятно, уверяю вас, Англия — наша единственная союзница, она никогда не бросит Францию в беде!» Поднялся неописуемый шум. Каждый что-то говорил, и над всей этой болтовней прозвучал громкий голос Талона, напоминавший крик ярмарочного зазывалы: «Ладно, ладно, вы так наивны, мой бедный мальчик, очень наивны или очень стараетесь забыть…» Александр поудобнее расположился в своем кресле, держа в руке сигарету, слишком спокойный в общей сумятице; громко и чуть растягивая слова, он произнес: «Давайте оставим разговоры об Англии, вы ведь знаете, что на Маврикии благоволят к этой великой стране».
«Или вы забываете, месье, — продолжал Талон, привстав на цыпочки и не обращаясь более к Лорану Фельду: теперь он выбрал себе другого союзника, — о той незавидной роли, которую сыграла Англия в последней войне, отказавшись послать войска, когда враг уничтожал нас». Тетушка Милу всегда соглашалась с любым, кто принимался критиковать Англию, и даже основала в Париже клуб ретросессионистов в поддержку партии, ставящей своей целью возвращение Маврикия в лоно матери-метрополии[8]: «Да будет вам известно, мой дорогой, что политика Чемберлена еще более непрозрачна, чем непонятное поведение Черчилля. И не забывайте: именно из Лондона к нам пришел большевизм».
Талон: «Всегда одна и та же басня, каштаны, мол, в огне, и нам предстоит их оттуда таскать». Лоран Фельд не мог больше оставаться в гостиной. Несмотря на протесты Александра, он встал, собираясь уходить. Наклонившись к Этель, он произнес: «Не слушайте их, мадемуазель. Англия — замечательная страна, она была и остается союзницей Франции и никогда не признает преступный германский режим». Однако шум в гостиной быстро стих — впрочем, так бывало всегда. Этель взяла Лорана за руку, и они вышли подышать в сад. В чашечках дымился чай, ложечки позвякивали о фарфор, запах пирожных с корицей, испеченных Полиной, смешивался с дымом сигарет и сигар, ароматы выплывали из гостиной. Все разговоры теперь казались одним долгим шелестом — пустым, не стоящим и выеденного яйца.
События развивались всё быстрее. Светские беседы (продолжение)
События развивались всё быстрее. Позже, размышляя об этом времени, Этель пришла к выводу, что она ничего не видела, ничего не понимала. Тем не менее кто-то незаметно переключал сцепление. Машина катилась вперед, набирая скорость, и остановить ее уже было невозможно. В конце тридцать четвертого года умер господин Солиман. Этель запомнила рассказ о его последних мгновениях. Служанка Ида приготовила для него ужин, он жаловался на усталость, головную боль. На рассвете она нашла его вытянувшимся во весь рост на кровати, в черно-серой «тройке» и начищенных туфлях, с галстуком на тощей шее. Он был так спокоен и элегантен, что Ида вначале решила: месье спит, но потрогав его руку, ощутила холод смерти. Отпевание состоялось три дня спустя в церкви Сен-Филипп — дю-Руль. Самюэль Солиман был не очень практичным человеком, однако о некоторых вещах он полагал необходимым позаботиться заранее, поэтому оставил в конверте на мраморной каминной полке необходимые распоряжения, чек для священника — оплата расходов на церемонию — и указал номер могилы на кладбище Монпарнас.
Этель разрешили попрощаться с ним до того, как закроют гроб: «Иди, поцелуй его в последний раз, он так тебя любил!» Мать подтолкнула ее вперед, но она упиралась, сопротивлялась. Не хотела. В конце концов Этель развернулась и выбежала из комнаты, пряча лицо. И застыла в коридоре возле покрытого черной тканью столика, на котором посетители оставляли свои визитные карточки. Происходящее напоминало ей неудачную театральную постановку. Потом она услышала, как, рассказывая кому-то о произошедшем, мать объясняла, что Этель просто переволновалась. Однако сама Этель не помнила, чтобы глаза ее когда-нибудь были такими сухими, как в тот момент.
Она ничего не сказала Ксении. Смерть Самюэля Солимана не шла ни в какое сравнение с гибелью графа Шавирова. Однажды Этель услышала рассказ о последних мгновениях семьи Романовых, расстрелянных в подвале красными. И она была уверена, что Ксения, слушая эту историю, не плакала — она не плакала никогда. В ее синих глазах было что-то суровое и печальное. Ксения казалась ей настоящей героиней.
Через некоторое время Александр отвел Этель к нотариусу — подписать документ о передаче ему несовершеннолетней дочерью всего доставшегося ей наследства.
Господин Бонди выглядел карикатурно: чересчур вежливый фат с закрученными вверх черными усами — явно крашеными. Александр Брен необыкновенно нервничал: он болтал без умолку, а его креольский акцент стал еще забавнее. Этель ничего не объяснили заранее, но накануне вечером она слышала, как родители обсуждали предстоящий поход; затем в ночной тишине хлопнула дверь, и она услышала звук, похожий на рыдание. Наутро, завтракая вдвоем с матерью, Этель внимательно вглядывалась в ее лицо, надеясь прочитать на нем объяснение, но Жюстина отводила взгляд, лишь в уголках рта у нее залегли едва заметные складки; она, как всегда, была красива. «Лик греческой статуи» — в качеств; комплимента обычно говорил Александр.
Нотариус пригласил Александра Брена сесть в кресло напротив стола, а Этель чуть позади, на стуле. Сам он остался стоять и протянул Александру пачку бумаг с таким видом, словно желал побыстрее закончить какой-то тяжкий труд. «Ваш отец, разумеется, ввел вас в курс дела?» Обращаясь к Этель, он смотрел на Александра, поэтому ответил отец: «По правде говоря, мы это не обсуждали, но я и ее мать решили, чтобы упростить процедуру и учитывая ее возраст…» Господин Бонди продолжил, словно ответ его устроил: «Да, но нужно по крайней мере…» Он подыскивал слова. Александр заторопился: «Дорогая моя…» Он взял Этель за руку, стараясь посмотреть на нее, однако высокий накрахмаленный воротник был слишком стянут узлом галстука, и он поспешил отвернуться. Этель разглядывала его профиль: ей очень нравились его изящный нос, усы и борода, а также копна черных волос — ему-то не было нужды краситься, чтобы спрятать седые нити; этот профиль она часто рисовала, подобно тому как девушки рисуют портреты какого-нибудь мушкетера или корсара времен Сюркуфа[9]. «Я не стал говорить тебе… ты ведь знаешь: двоюродный дедушка тебя любил, для него ты была как родная внучка, он всегда хотел оставить тебе большую часть наследства, но для ребенка твоих лет это тяжелый груз…»
Затем господин Бонди стал читать документ. Язык был немного запутанным, к тому же иногда нотариус вдруг принимался забавно булькать, напомнив Этель преподавателя исторической географии; ее одноклассница Жизель Амлен обыкновенно говорила: «Ну, пошел Пужоль брызгать слюной». Этель ухватила только общий смысл документа: отец получал право распоряжаться наследством, поступать с ним по своему усмотрению, тратить и вкладывать, куда ему будет угодно, ссужать деньги на воплощение в жизнь любых проектов. Формулировка была двусмысленной, однако Этель позднее вспоминала, что отец тогда же решил продолжить строительство Сиреневого дома и что, узнав это, она была счастлива.
Нотариус прекратил бормотать, протянул бумаги Александру — перечитать и подписать, потом они стали говорить о других делах. Речь шла о долге, банковских ставках, быть может даже о международной политике, однако Этель уже не слушала. Ей не терпелось оказаться в лицее, сбежать из душной атмосферы кабинета, заваленного бумажками, избавиться от присутствия этого человека, от его усов, черных глаз, манеры говорить и брызжущей слюны. Возле лицея она встретилась с Ксенией и поспешила ей всё рассказать: о Сиреневом доме, который вскоре построят, о том, что его большие окна будут выходить в сад, о зеркальном водоеме, отражающем осеннее небо. Там и для Ксении найдется комната, ей не придется жить на первом этаже грязного, темного здания на улице Вожирар, в этом сарае, где вся семья ночует в одной комнате на матрасах.
Выйдя от нотариуса, она поцеловала отца: «Спасибо! Спасибо!» Александр молча взглянул на нее, вид у него был растерянный, словно он думал совсем о другом. Он пошел по направлению к Монпарнасу — посмотреть на банки и пообедать «по-холостяцки», как он выражался. Этель побежала на улицу Маргерен. Ей еще не исполнилось пятнадцати, и она потеряла всё.
Светские беседы (продолжение)
После обеда — может, тайком выпив или просто будучи взволнованной чем-то, — Жюстина устроила спектакль. Мод, как всегда шумная, кокетливая, находилась в центре внимания, рассказывая об опереттах, концертах, замыслах, словно все еще была актрисой, отправлявшейся на гастроли, а не одинокой, почти нищей старухой, живущей, как говорили, под самой крышей дома на улице Жакоб в обществе полудюжины кошек. Лоран Фельд сидел на пуфе, чуть в стороне, возле Этель. «В самом воздухе чувствуется театральность, — подумала Этель, — суетность и притворство».
Люди умирали: в Нанкине, Эритрее, Испании; лагеря беженцев около Перпиньяна были переполнены женщинами и детьми, ждавшими от правительства одного-единственного слова, чтобы покинуть эту клоаку и вернуться к нормальному существованию. А здесь, на улице Котантен, в гостиной, купающейся в лучах мягкого весеннего солнца, шум голосов создавал некое убежище, тихую гавань, ощущение легкой амнезии без каких-либо последствий.
Жюстина объявила: «„Божья коровка", стихотворение Виктора Гюго». Тетушка Виллельмина села за фортепиано — с очень гордым видом, словно готовилась исполнить гимн. У Жюстины был чистый голос, она слегка растягивала слова, четко артикулируя звуки, каждый согласный был хорошо слышен. На публике она пела впервые.
Какая чудная уловка — Вдруг вымолвить: «Ах, по спине Ползет, пол-зет… так страш-но мне…» — Да эт-то бо-жи-я ко-роов-ка!Этель почувствовала, что у нее краснеют щеки, а по телу побежали мурашки. Глядя прямо перед собой, она старалась не замечать происходящего. Беседа стихла. Именно это больше всего ненавидела девушка — сосредоточенный вид публики, чрезмерное внимание, вежливое молчание, утонченную ложь, скрывающую страх и злость.
Вся в черных крапинках о-на, Смешная, милая, простааа-я. Умолкла певчих птичек стая, И наступила ти-ши-наааа.Песенка была длинной, время тянулось слишком медленно. В конце каждого куплета тетушка Виллельмина тренькала по клавишам, видимо изображая щебет птиц в листве деревьев. Женщины обмахивались веерами — в комнате было душно; генеральша Лемерсье сидела с восхищенным видом, ее морщинистый рот напоминал букву «о». Этель чувствовала, как у нее между лопаток течет пот. Не мигая, она смотрела на Жюстину, ухватившись за нить ее голоса, боясь, что та сфальшивит. И вдруг ее рассмешила нелепость происходящего: она вспомнила, как они с матерью репетировали эту песенку для школьного конкурса, проходившего в конце учебного года. Этот жеманный, бессмысленный, сплошь из намеков стишок — глупая пустяковина на тему любви — звучал как обезумевший колокольчик, торопливо и прерывисто, словно был привязан к шее пони, возящего детишек по манежу.
Я над возлюбленной склонился, Поцеловать ее хо-тееел, Но поцелуй мой уле-теел, И ни-че-гооо я не до-бииил-ся.Еще одна трель — и Жюстина повторила: «И ниче-гооо я не до-бииил-ся»; раздался смех, послышались похвалы, генеральша Лемерсье аплодировала, постукивая сложенным веером по левой ладони.
Почему же именно во время этой забавной сценки Этель возненавидела Мод, возненавидела так сильно, что сердце едва не выпрыгнуло из груди? Она перестала слушать, хотя Жюстина, подбадриваемая шепотом гостей, повторила четверостишие о красавице, божьей коровке и улетевшем поцелуе.
…Бог сотворил зверей и птичек, Мужчины глупости творят.Последняя строчка была произнесена дрожащим голосом. Тетушка Виллельмина еще раз ударила по клавишам, и грянул гром аплодисментов. Чувствуя, что к горлу подступает тошнота, Этель встала, и тут Лоран Фельд, внимательно слушавший песенку от начала до конца, сунул ей в руку торопливо нацарапанную записку. Этель прочла: «Да хранит нас Господь в другой раз от подобной французской глупости!»
Вид у Лорана был самый серьезный. Он постукивал пальцами по коленям, но в его синих глазах Этель увидела искорку шалости — один-единственный раз он открыл ей свои истинные чувства. И тогда ее захлестнула волна безудержного веселья.
Талон: Ситуация нестабильная, никто не думает о том, что нас ждет неминуемый крах и нынешняя власть не в состоянии его предотвратить. Александр: Ладно вам преувеличивать, в конце концов мы сами их выбрали. Талон: Да, и они, эти люди, постепенно теряющие свои позиции, стараются уверить нас в этом. Помяните мое слово…
Тетушка Виллельмина: Не начинайте опять про этот ваш крах!
Женщины, сообща: Да-да, давайте поговорим о другом! Только не о деньгах!
Шемен: Когда к власти придет Блюм, золото исчезнет!
— Он давно уже не у дел!
— В любом случае Фронт[10] долго не просуществует.
Талон: К счастью, Гитлер сейчас занимается чисткой Германии от большевиков, но здесь нечто подобное может начаться слишком поздно. Жюстина: Всё-то вы о своем Гитлёре! (Ее поправляют: «Гитлер, а не Гитлёр».) Все равно, так или этак! Он не внушает доверия! Шемен: Вы читали статью академика Абеля Боннара в «Пти журналь»? Он встречался с немецким канцлером в Берлине, и тот заявил ему: «Жаль, что французы считают меня диктатором». Александр: Вот это да! Он что, вам нравится? Шемен: Мой дорогой, народная власть не может не быть противоречивой! Гитлер сказал: «Народ со мной, поскольку он знает, что я решаю его проблемы, забочусь о нем и мне интересна душа моего народа».
Виллельмина: Их душа! Давайте еще поговорим
О том, что за душа у бошей!
Шемен: Но, мадам, у немецкого народа и в самом деле красивая и большая душа, — конечно, не столь музыкальная, как ваша…
Виллелъмина: Да не смешивайте вы! Моцарт, Шуберт и Гитлер не могут стоять рядом. (Смех) Талон: И тем не менее вы, как и я, наверняка читали о том, как он приветствовал постановку «Мейстерзингеров» в Нюрнберге: канцлер аплодировал — в Париже такого просто не могло бы быть! Шемен: Потому что у нас в музыке полный декаданс: Дебюсси, Равель и так далее.
Этель так и подскочила: «Это неправда, вы ничего не понимаете, Равель — гений, и Дебюсси тоже…» На глаза ей навернулись слезы, и Лоран в знак поддержки сжал ее руку.
Александр: Хорошо, хорошо, музыка лучше спора, но вернемся к политике, это тема более… легкая! (Смех)
Полина: Кстати, что вы скажете о продаже картин, которые ваш канцлер отправил в Швейцарию, сочтя их «дегенеративными»? Вламинка оценили в двести тамошних франков! Генеральша Лемерсье: Ваш Гитлер ведет себя точь - в - точь как наше маскарадное правительство, вы не находите? Оплачиваемые отпуска, процветающие заводы, все это заискивание перед низами, а?
Шемен: Нужно признать, с его приходом к власти страна изменилась. У меня в Берлине есть друг, так вот, он говорит, что при канцлере Германия стала чистой и приятной, повсюду цветы, даже на фермах и в маленьких деревушках… Милу: Вы хотите нас убедить, что там — рай? Талон: Кроме того, он открыл балтийские пляжи для миллиона рабочих, это лучше того, что делают социалисты, не так ли?
Полина: Балтика, какой ужас! (С маврикийским акцентом) Вероятно, это даже хуже вашей Бретани. (Смех)
Александр: Разумеется, Рюген не Ницца. Моя сестра клянется только Ривьерой[11]. Милу: Ничего, подождите, скоро фюрер будет отправлять своих рабочих отдыхать в Ницце! Шемен: А пока он использует в своих выступлениях выражения, которые Блюм никогда не отважится употребить: он говорит со своими избирателями о прогрессе, об уважении к труду… Только представьте себе такого политика у нас! Генеральша: Да что вы! Наш просто призывает их работать меньше, чтобы платить им больше! Покупает их голоса, оплачивая отпуска и отправляя к морю!
Шемен: Он решается говорить о том, чего всегда боялись большевики и социалисты: профессиональный рабочий постоянно думает, тогда как служащий банка трудится машинально. Генеральша: И вы, банковский служащий, тоже так считаете?
Шемен: В конце концов, стоит забыть про личные интересы, смотреть дальше, видеть на расстоянии! К чему отрицать правду? Составлять цифры в строчки и столбцы ерунда по сравнению с тем, что делает автомеханик или краснодеревщик.
Александр: Шемен — социалист, мы все слышали!
Шемен: Не говорите так. Вы прекрасно знаете, я ненавижу ложь социалистов и преступления большевиков в России. Но, как пишет Боннар, надо придумать новый путь, почитайте! Полина: Новый путь! И вы в это верите? Ваш Гитлер — простите меня, конечно, — обыкновенный хитрец, говорящий то, что от него хотят услышать, но все это не более чем слова. Представьте себе страну, где рабочие командуют начальством. Даже в России такого никогда не было. Посмотрите на Сталина!
Александр: Тсс! Мы опять вернулись к разговорам о политике!
Талон: А пока что Германия чувствует себя лучше, чем Франция, она восстанавливается. Генеральша: Не удивительно, они же не стали выплачивать контрибуцию — еще один подарок наших социалистов! — Вы неисправимы!
Жюстина: Говорят, в Германии недавно вывели новый сорт роз — совершенно белых.
— Вы меня насмешили, моя дорогая! (Генеральша) Они украли наши в четырнадцатом году, вы-то этого не знаете, наш сорт «лионское чудо», и назвали его Frau Drouski или Drouchi, не помню точно. Они вообще копируют у нас всё подряд: «мальмезон», «золотое солнце», а потом дают им свои названия, похожие на кашель, их и произнести-то никто не может! Александр: Хватит! Вы даже розы заставите воевать!
Полина: Алекс, ну не будь таким наивным! Ты же отлично знаешь, нет ничего случайного, ничто и никто никогда не может быть ни при чем, даже флористы! Все это больше похоже на махинации, чем на простое цветоводство, тебе не кажется? Александр: Тогда вот мое решение: продолжим разговор о розах!
Всегда один и тот же шум
Всегда один и тот же шум. Слова, смех, позвякивание ложечек о чашки с мокко. Сидя в глубине гостиной, Этель одного за другим разглядывала гостей — теперь ее одолевает любопытство, хотя раньше, слыша эти голоса, она впадала в легкое оцепенение: певучий маврикийский акцент, казалось придающий шарм самым резким словам, негромкие возгласы, знаменитое «Айо!» тетушек, окруженных клубами табачного дыма (они курили сигареты со светлым табаком: Жюстине запретили находиться рядом с теми, кто курит черный, — она начинала кашлять). Теперь же Этель охватывала тоска и гнев, она вставала и уходила на кухню, где Ида мыла посуду; Этель помогала ей вытирать и расставлять тарелки. Однажды Жюстина сделала дочери замечание: «Ты же знаешь, отец любит, когда ты сидишь там, он все время ищет тебя глазами». Этель ответила зло: «Разумеется, я должна слушать всю эту болтовню, смотреть эту дешевую пьесу. Наверное, так же трепались в салоне пассажиры „Титаника", когда он тонул!»
Пока их собственный семейный корабль медленно шел ко дну, Этель то и дело вспоминались обрывки фраз, услышанных в гостиной, абсурдные, бесполезные замечания, язвительность, всегда сопровождающая подобные словоизлияния, — каждое воскресенье, в одно и то же время; банальность происходящего превращалась в яд, постепенно отравляющий всё вокруг; его было видно на лицах, в душах и даже на обоях.
Она по-прежнему отмечала всё в дневнике, но если раньше это были остроты, меткие слова, поэтические выражения, произнесенные Александром, и причудливый юмор маврикийских тетушек, то сейчас страницы заполнялись наговорами, глупыми шутками, неудачными каламбурами, ненавистными образами:
«Лютер, Руссо, Кант, Фихте — четыре какангелиста».
«Семьи евреев и протестантов, страна чужаков, инородцев, масонский мир». «Семитская лепра».
«Еврей — космополит, банкир, эксплуатирует честного француза».
«Каббала, царство Сатаны» (Гугенот де Муссо[12], поддержанный Его Святейшеством папой Пием IX).
«Еврей контрпродуктивен» (Прудон).
«Еврей отличается от нас: у него нос крючком, квадратные ногти, плоские ступни, одна рука короче другой» (Дрюмон). «От него воняет».
«У него естественный иммунитет против болезней, которые для нас смертельны». «Его мозг устроен иначе, нежели наш». «Для еврея Франция — страна пожизненной ренты. Он думает только о деньгах, его рай здесь, на земле» (Моррас).
«Евреи прочно связаны с хиромантией и колдовством».
«Наши самые знаменитые политики носят имена Жан Зай, иначе Исайя Эзекиель[13], и Леон Блюм, иначе Карфункельштейн». «Членов редакции „Юманите" зовут Блюм, Розенфельд, Герман, Мок, Жиромски, Вейль-Рейналь, Коэн Адриа, Гольдшильд, Модиано, Оппенгейм, Хиршовиц, Шварцентрубер (вот вам!), Имре Дьомай, Хауссер».
«Англичане в большей степени варвары, чем немцы! Посмотрите, что они сделали с Ирландией».
«Олье Мордрель сказал: „Довольно уже негрифицировать Бретань!"».
«В Нюрнберге Гитлер заявил: „У Франции и Германии больше поводов любить друг друга, чем ненавидеть"».
«Он предупредил виновных: „Мы ничего не забудем ни евреям, ни большевикам"». «Моррас написал в „Аллее философов": „Семитский гений с библейских времен угас. Сегодня Республика — это пребывающая в состоянии хаоса страна, в которой торжествуют четыре социальные группы: евреи, масоны, протестанты и чужаки"».
«Юлиус Штрайхер заявил в Нюрнберге: „Единственный выход — физическое устранение евреев"».
Вслед за волнами жестокости наступало временное спокойствие, как будто болезнь пошла на спад, оставив только боль и стыдливое изнеможение, и даже усилия тетушек, старавшихся как-то разрядить обстановку, помогали плохо. Иногда разговор заходил о моде, автомобилях, о спорте или кино.
— «Пежо-лежер» сместит с пьедестала всех остальных: «рено», «делаж», «тальбот», «де дион», «панар», «гочкис» и даже знаменитый «роллс-ройс»!
— Мы видели эту машину в витрине гаража в Ваграме — красота!
— Но цена! Вы знаете, сколько она стоит?
— Да уж, эти их девальвации — сначала в Америке, потом, нынешним летом, у нас!
— Оплачиваемые отпуска и каскетки!
— В конце концов, это ненормально, когда бедняки ездят на море! (Жюстина)
— Слышали о последнем изобретении — «радиовидении»?
— Беатрис Бретти вам расскажет о нем! Просто Сара Бернар!
— Да, но все зеленое, мои дорогие! Весь экран зеленый, как тролль!
— Я предпочитаю ходить в кино, вы смотрели «Великую Иллюзию»?
— Нет, ведь еще не война! Мне больше нравятся братья Маркс в «Утином супе».
Здесь генеральша не могла удержаться от замечания: «Я пойду в кино, когда оно станет нормальным».
Мужчины, сами того не желая, постепенно образовали собственную маленькую группу. Когда Шемена не было, обстановка разряжалась. Этель больше нравились эти дни. Тогда она с удовольствием слушала шелест фраз, очень похожий на гул авиационных моторов, который так любил Александр. Когда-то он носился с идеей построить летательный аппарат с крыльями и винтами. А теперь? Вспоминает ли свою мечту? Этель спрашивала себя: кто еще, кроме нее, чувствовал приближающийся крах? Никто? Она смотрела на отца, этого высокого мужчину с великолепными черными волосами — свидетельство маврикийских корней, — над которым была не властна даже парижская зима, на его подстриженную бородку и руки художника с длинными нервными пальцами.
— Все дело в винте, я это сразу понял. Модель «Интеграл» — отличная, именно такой пропеллер помог установить первые рекорды Полану в Англии, Морану, Чавесу. В то время повсеместно использовался «Гном», семьдесят лошадиных сил и две винтовые лопасти. Однако ратмановский намного лучше. Согласен, пусть даже он устарел! И все же по-прежнему обеспечивает максимум мощности.
— А что вы думаете по поводу того, что он деревянный?
— Разумеется, только дерево. Оно легче.
— А как же Бреге?[14]
— Он работает на армию, а в бою стальной винт важнее.
Он курил сигареты, серо-голубые глаза были устремлены куда-то вверх. Этель могла бы ненавидеть его за зло, которое он причинил ей и матери, за предательство, за бахвальство. Но ей не хотелось отдаляться, смотреть на него холодно, как на чужого.
Быть может, теперь, когда все рушилось, летело в пропасть, она чувствовала себя к нему ближе, чем когда бы то ни было. Вспоминала строгое суждение господина Солимана о муже своей племянницы: «Сухой плод, никогда не сделал ничего доброго. Только тебя!» Но, кажется, этот «плод» обладал даром предвидения, поскольку старик добавлял: «Ты — мой талисман, моя маленькая счастливая звезда».
— Вы слышали про труд Држевецкого[15] об авиационных двигателях? Моя настольная книга!
Тема «тяжелее воздуха» казалась неиссякаемой.
— В случае войны, уж поверьте, перевес обеспечат только самолеты. Но во Франции никто не понимает этого.
— И дирижабли! Не забывайте про дирижабли! (Александр)
— Да ладно вам, видели мы, что происходит с этими вашими дирижаблями! (Руар)
— Аварии. Но и самолеты сегодня падают!
— Да, но в них труднее попасть!
— Мы еще не усвоили все уроки, которые нам преподала война. Помяните мое слово, у нас было двадцать лет, чтобы придумать, как защититься от бомбежек, но нашим военным министрам это не нужно!
— Они хотят выдвинуть все войска на линию огня!
— Но ведь это очень важно, вы ведь читали репортаж в «Иллюстрасьон»? Даже если в небе полетят самолеты, все равно, для того чтобы двигаться по земле, потребуется пехота! А не утки! (Генеральша)
— Конечно, мадам. Но известно ли вам, что наши самолеты могут нести на борту четыре тысячи крылатых бомб, делать по пять вылетов в день и таким образом за полгода сбросить более одного миллиона шестисот тысяч бомб; даже если каждая бомба угодит в сто мишеней, только в одном бою погибнет двадцать тысяч солдат противника. Умножьте на сто самолетов и поймете всю важность авиации! (Александр)
— Два миллиона убитых за полгода — есть над чем поразмыслить! Похоже, воздушный флот — это совершенное войско. Страшное, делающее войну невозможной. (Руар)
— Да, посмотрите на Испанию.
— Знаменитые «потезы»,[16] отправленные социалистами в армию красных!
— А Герника![17]
— Кстати, вы видели картину Пикассо на выставке?[18]
— Благодарю покорно! Какой ужас! (Женские голоса)
— Действительно, бомбардировки ужасны! Может быть, он хотел сказать своей картиной именно это? (Смех)
Напряжение нарастало волнами. Этель чувствовала постоянную тошноту — от словоизлияний и восклицаний. Ввиду своего возраста она была единственной из присутствующих, кто молчал. Для всех остальных эти встречи значили очень много; однако бесконечные слова напоминали шум ветра и не имели ничего общего с реальностью. Быть может, собравшиеся старались просто забыть об этой реальности.
— Ну, самолет, аэростат — это еще не все военные машины! Читали статейку Г. Дж. Уэллса[19]«Прозрения»? (Александр)
— Но ведь он давно умер, разве не так?
— Он написал ее еще до войны; там он предсказывает, что в течение ближайших ста лет для путешествий на большие расстояния самолеты придут на смену поездам и кораблям.
— Говорите за себя! Я никогда не войду внутрь этих летучих сигар! (Генеральша)
— Правда, самолет это еще не всё! (Жюстина)
— Решение состоит в автоматическом пилотировании. (Александр)
— Какой ужас! Вы хотите сказать, самолет без пилота?
— Нет, я хочу сказать, что необходимо изобрести механизм, который сможет автоматически устранять все неполадки, преодолевать воздушные ямы.
— В любом случае, есть одна проблема, связанная с нашими самолетами. Это летные трассы. До сих пор самолеты летают где придется!
— Ах да, вы напомнили мне про дело Бука. (Смех)
— Не может быть, вы слишком молоды, чтобы его помнить. Как его звали, этого злодея? Бук?
— Бюрг. (Генеральша)
— Точно, Бюрг. Он создал Международное общество по защите прав людей от самолетов, отклоняющихся от курса. Обманывал легковерных крестьян.
— Да, он определил, где проходит граница между аэродромом и частными владениями, причем прочертил ее вверх, до неба.
— Ну и что тут плохого? (Жюстина) Только представьте, над вами все время висит дирижабль. И вдруг он падает в ваш сад…
— Отлично, скажем так: пилот должен вам бутылку игристого! (Смех)
— Но Уэллс был прав, сказав, что хотя мы этого, быть может, и не увидим, но когда-нибудь самолеты и дирижабли заполнят небо над Парижем — их будет столько же, сколько сейчас автомобилей.
— У каждого свой? Это катастрофа!
— Да, но только если все мы не погибнем во время войны! (Жюстина)
— Думаю, мир придет с неба. (Талон)
— Небо вас слышит, мой дорогой! (Александр)
— Посмотрим! Еще одна война! Разве здесь нельзя говорить о чем-нибудь другом? (Мнение женщин)
Казалось, все что-то прячут. Этель чувствовала это до головокружения, до боли. Однажды, когда ей было лет десять, она вернулась из школы. Гостиная была необычно пустой и молчаливой. В полумраке, созданном бархатными портьерами, ее глаза различили большое кресло, в котором отец обычно читал газету или мечтал после обеда. Теперь там сидел кто-то, одетый в свободное серое пальто. Мягкая фетровая шляпа, тоже серая, немного сползла на лицо, словно человек спал. Не говоря ни слова, Этель тихо шагнула вперед. Спинка кресла отбрасывала тень, преграждая путь немногим солнечным лучам, все-таки проникавшим в окна гостиной. Спящий не шевелился. Этель прислушалась к его дыханию. Стараясь двигаться как можно легче, она аккуратно поставила свой ранец на паркет, прислонив его к одной из ножек кресла.
Почему в это мгновение дом молчал? Этель узнала серое пальто: оно принадлежало господину Солиману; он уже давно не надевал его — с той поры, как перестал гулять в Люксембургском саду. Но сидящий в кресле не был господином Солиманом. Он казался тощим, утонувшим в просторном пальто. Но кто бы мог рискнуть его надеть? Этель подошла еще ближе и нагнулась над фигурой. И вдруг она его увидела. Быть может, солнце вышло из-за облаков и осветило лицо сидящего. Ужасное, землистое, изборожденное морщинами, с огромным ртом, фиолетовыми губами, чудовищным — длинным и кривым — носом. Из-под шляпы на Этель смотрели обведенные красной краской глаза. Она запомнила, что с воплем выскочила в коридор, добежала до своей комнаты, чувствуя, как встали дыбом волоски на руках и ногах, ощущая холод между лопаток. Казалось, сердце у нее вот-вот разорвется. Она разрыдалась в объятиях матери, услышала громкий голос отца, отвечавшего на упреки: Александр пытался успокоить Жюстину, но впервые на памяти Этель он говорил печально и так, словно был виноват. Она подумала, что ей больше нравится, когда он сердится и кричит. Тогда у него появляется акцент. Господи Боже! Она ждала, что он перейдет на свои креольские фразы, станет сыпать любимыми словечками. Именно тогда Этель поняла: между родителями происходит что-то, отчего мать тоскует, а отец несчастен; затем эта война стала ежедневной, и конца ей не было видно.
Вернувшись в гостиную, Этель обнаружила, что в кресле никого нет; серое пальто, фетровая шляпа и начищенные туфли господина Солимана были водворены в стенной шкаф, а маска, эта уродливая, мерзкая отрубленная голова с двумя дырами-глазницами, исчезла навсегда.
Позже она придумала неизвестному имя. Как-то, спустя некоторое время, она спросила Александра, помнит ли он об этом случае, и в ответ услышала: «Говоришь, маска из папье-маше? Нет, не видел…» Может быть, ему стало стыдно или он правда забыл об инциденте.
Однако это мог быть только он. Все сходилось: в тот час, когда Этель вернулась из школы, он был дома — раз в неделю он себе это позволял. Разумеется, он придумал шутку, не посвятив в свой замысел Жюстину, и спрятался за дверью. Увидев результат, поспешил скрыться в кабинете, а потом прибежал. Это произошло в тот период, когда к ним по делам почти каждый день приходил Шемен. А вдруг это его рук дело? Нет, он бы никогда не осмелился на такое.
Некоторое время спустя Этель услышала в гостиной его голос — он разговаривал с Александром. О чем они говорили? Этель сомневалась, что хорошо их слышит. Шемен назвал чье-то имя и добавил: «Ну прямо голова Шейлока[20], толстые губы, кустистые брови, близко посаженные глаза, морщинистый лоб, вьющиеся волосы — и нос, нос! Ну просто птичий клюв, огромный, ястребиный!» Этель вздрогнула. Он говорил о той маске! О мужчине в сером пальто, сидевшем в кресле посреди темной комнаты. Покраснев от гнева, она выскочила из гостиной, не извиняясь и ни на кого не глядя. Все случилось много лет назад, но она до сих пор вздрагивала при воспоминании об этом. Гримасничающая маска, подобие отрубленной головы, стала ее кошмаром; и однажды она вдруг поняла, что он означает.
Отрыжка ненависти и злобы, ворвавшейся к ним в дом вместе с Шеменом, который хочет уничтожить их семью.
Как-то после обеда, пока Александр был занят (он только что начал пробовать себя в искусстве вокала), а Жюстина отправилась к тетушкам, Этель перерыла весь дом в поисках Шейлока. Методично обследовала комнату за комнатой — спальню матери, кабинет отца, чуланчик, где Ида иногда коротала выходные, все кладовые, ванную, стенные шкафы. Но нашла только зарегистрированный револьвер, который мать прятала в стопке накрахмаленного постельного белья.
Она перерыла все углы, исследовала содержимое корзин, разобрала свои старые игрушки (Неужели родители могли оказаться столь бесчувственными, что попытались спрятать кошмарную маску среди домашних вещей?) — напрасно.
Жюстина вернулась и обнаружила Этель сидящей на полу, вокруг — полный беспорядок; прижавшись к матери, девочка в слезах всё ей рассказала. Когда она выговорилась, мать отреагировала на ее слова так бурно, что Этель надолго это запомнила: «Маска, эта пресловутая маска! Да, это я ее выбросила. Простая детская игрушка, но вещица ужасная, отталкивающая! Я, как только ее нашла, сразу же от нее избавилась. Я и подумать не могла, что она причинит тебе такую боль, прости нас!»
Этель разрыдалась, почувствовав себя освобожденной. Но, конечно, эта свобода была иллюзорной. Маски теперь стали выпускать серийно, а те, кто посмеялся над Этель, ничуть не изменились. Все так же неумолимо маска продолжала смотреть на мир из сумрака своими пустыми глазницами, и на нее все так же была нахлобучена мягкая фетровая шляпа.
Спустя годы Этель поняла: она ничего не забыла. Просто тогда, раньше, она была немного чувствительнее. Вечно воюющие родители, их единственная дочь и неуютный дом. Александр говорил, что у нее нет чувства юмора. Любой пустяк выводил Этель из себя.
II. Крах
Этель узнала новость…
Этель узнала новость от Ксении. В последние месяцы они виделись редко. Не было никакого особенного повода продолжать дружбу. Обе устали, и Этель внушила себе, что это Ксения ее оставила. Да и сама жизнь становилась все труднее. Ксения больше не ждала ее после уроков. Этель написала ей записку и отправила в дом номер сто двадцать семь по улице Вожирар; ответа она не получила. Лето перед их новой встречей было жарким, Этель открыла для себя радости отдыха в Бретани: вместе с несколькими юношами и девушками она съездила на каникулы в Перро-Гирек. Велосипедные прогулки, купание в море до девяти вечера, деревенские танцы, легкий флирт среди дюн, красивый черноволосый мальчик с зелеными глазами по имени Стивен, игра в карты на берегу. Они договорились увидеться снова, обменялись адресами. Вернувшись в Париж, Этель почувствовала на душе тяжесть, ей как будто стало трудно дышать. Когда-то разговоры Александра и Жюстины — на повышенных тонах — заставляли ее трепетать; будучи ребенком, она бросалась между ними: «Папа, мама, прошу вас, перестаньте!» Чтобы успокоиться, она садилась за фортепиано и принималась нарочито громко играть «Кекуок» Дебюсси или мазурку, а порой ставила пластинку на старый хрипящий фонограф. Лоран Фельд привозил ей из Лондона записи, неизвестные во Франции: «Рапсодию в блюзовых тонах» Гершвина, сочинения Дмитрия Тёмкина, Диззи Гиллеспи, Каунта Бейси, Эдди Кондона, Бикса Байдербека. Таков был ответ Лорана на постоянные жалобы завсегдатаев гостиной, мол, Францию заполонили негры и чужаки, которые вскоре превратят Нотр-Дам в синагогу или мечеть.
И вот однажды, незадолго до Рождества, Этель встретила Ксению возле лицея. Она совершенно изменилась. Превратилась в женщину. На ней был темно — синий костюм, на голове — маленькая шляпка; брови и глаза подведены, щеки нарумянены, красивые светлые волосы собраны в узел, перевязанный шелковой лентой. Они, как когда-то давно, бесцельно пошли по улицам. В какой-то момент Ксения произнесла: «Мы больше не пойдем в садик твоего дедушки. — Этель вопросительно на нее посмотрела. — Разве ты не знаешь? Строительство уже началось». Этель вдруг ощутила, как велика пропасть между ней, живущей сегодня, и той, которая познакомилась с Ксенией два года назад: «Я не знала». Ксения устремила на нее долгий взгляд: «Родители тебе не сказали? Дом начали строить в конце весны». Этель помнила, как вздрогнула тогда. Словно ее укололи воспоминания. Словно в течение этих двух лет вокруг нее зрело предательство, избежать которого она не сумела. И все-таки в глубине души она не удивилась этому предательству. Взмахнув ресницами и стараясь говорить как можно увереннее, она ответила: «Да нет же, я в курсе, само собой, папа мне сказал об этом, когда я подписывала бумаги на передачу наследства; но, ты же понимаешь, меня не тянет туда идти». Ксения сказала: «Разумеется, понимаю». В глазах у нее появился холод. Без сомнения, она решила, что это причуды богатых, которые тешатся, не зная, куда деть накопленные деньги, пока она и ее семья выгадывают, как протянуть еще неделю.
Побродив, как прежде, по Люксембургскому саду, посмотрев на детишек, пускавших кораблики в стоячей воде пруда, они расстались. Похолодало, деревья роняли листву. Ксения произнесла: «Ладно, я пойду».
Этель тоже поспешила проститься. «Мне надо домой, у меня еще урок фортепиано». Ксения вдруг вспомнила, как прошлой весной они подробно обсуждали эту тему. «А, ты все еще готовишься к выступлению на конкурсе?» Сидя в садике на улице Арморик под навесом из листвы, они даже мечтали выступить вместе: Этель могла бы играть, а Ксения петь. Они готовились вполне серьезно. Повторяли слова романса Массне на стихи Деборд-Вальмор[21]. Все это казалось таким далеким — прошло целое лето, наполненное встречами на улице Котантен, семейными беседами. И теперь само намерение возвести дом из обломков их грез казалось предательством. Девушки быстро поцеловались. Этель ощутила аромат новых духов Ксении, — скорее, отметила его машинально: лицо подруги пахло иначе — чуть горьковато; на щеках пудра, волосы вымыты мятным шампунем. Резкий запах бедности, необходимости выживать. Этель размышляла об этом, идя по улице Вожирар; внезапно со всей очевидностью она представила Ксению, затянутую под сорочкой в жесткий корсет, и почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы стыда или досады — одинаково горькие.
Этель так торопилась, что не стала ждать автобус в сторону Монпарнаса, а пошла дальше большими шагами, разрезая толпу, лавируя между машин, огибая препятствия — подобно тому как в Бретани она прыгала по черным скалам у моря, мысленно отмечая каждое движение, каждый шаг, стараясь преодолеть страх. Она шла, не обращая внимания ни на грубые шутки подростков, ни на раздраженное гудение клаксонов.
Она не знала, куда идет. Ей казалось, что в последний раз она видела Сиреневый дом и садик на улице Арморик много лет назад. Мысленно она подсчитывала: осень, зима. Они сидели с Ксенией на источенной жучком скамейке и болтали. Красные виноградные листья на стене сада, огромный кусок брезента, защищающего материалы от дождя и слизней. Ксения, очень бледная, в красном платке на пепельных волосах, повязанном как у русских крестьянок; и слова, слова, эмоции, плывущие куда-то сквозь пелену дождя. Рука у Ксении была маленькой и холодной. Как-то Ксения заметила: «У тебя мужская рука, ты знаешь об этом?» — «Это из-за игры на фортепиано, пальцы становятся крепче», — ответила Этель. Она немного стыдилась своих больших рук. Обычно зимой в садике было холодно, и тогда руки у нее становились красными, как у прачки. Сейчас погода была другой: несмотря на серое небо и дождь, в воздухе чувствовалась мягкость. Высокие деревья, посаженные когда-то господином Солиманом, казалось, удерживают в саду влагу. Этель могла бы находиться здесь бесконечно. Будто времени больше не существовало.
Она остановилась у калитки. Всё спокойно и тихо, как всегда. Господин Солиман ценил тишину: «Не понимаю, как посреди Парижа мог сохраниться этот уголок». Вечерами он приводил ее сюда послушать пение соловья в листве павловнии.
«Когда ты сюда переедешь, — говорил он, — я каждую ночь буду тебя будить, и ты сможешь его слушать. Именно для этого нужен открытый дворик и водоем. Я посажу черешню, птицы ведь очень любят эти ягоды». Высокая стена из покрытых ржавчиной камней отделяла сад от улицы. С другой стороны сада располагались мастерские и депо. Менее чем в ста метрах, в дымной ложбине, проходила железная дорога. Временами оттуда доносился скрежет переводимых стрелок. Господин Солиман очень любил шум поездов. Может, он напоминал ему о дальних путешествиях. Кроме того, он говорил, что окрестности вокзалов — это антиподы царства буржуазии, что именно там любят бывать художники и опальные политики. И рассказывал ей, как еще до войны, до революции, играл в шахматы в привокзальном кафе с неким Ильичом — впоследствии он стал известен под псевдонимом Ленин.
Только подходя к саду, Этель поняла, куда именно она идет. Фасад кафе напротив был ужасен. Хозяин, готовясь к Рождеству, украсил витрину гирляндой из остролиста и написал с ошибкой: «Радостново праздника!»
На протяжении десятка метров стена была разрушена. Маленькая деревянная дверь все еще стояла на прежнем месте, однако плиту перекрытия уже выломали, и теперь она лежала внизу, поперек прохода. Вокруг буйно разрослись кусты шиповника и жимолости. Разрушенную часть стены заменил вбитый в землю стенд с планом работ. Надпись на стенде сообщала об официальном разрешении на строительство, но Этель не хотелось вникать в текст. Она посмотрела в глубину садика сквозь опоры стенда. Почти вся территория превратилась в огромную черную дыру. Дождь наполнил ее грязной водой и кое-где обнажил белую пористую скалу, напоминающую кость. Этель долго смотрела туда, прижавшись лбом к перекладине. У нее внутри тоже была огромная черная дыра, во все ее тело. С детским отчаянием Этель попыталась найти способ пробраться в глубь садика — туда, где под черным тентом лежали опоры и панели Сиреневого дома. С неожиданным равнодушием она подумала, что весь этот голый, расчищенный от кустарника участок земли кажется меньше, он словно съежился. Даже деревья исчезли. Осталась только одна павловния, которую господин Солиман предназначал для соловья; казалось, задвинутая в самый угол, к стене, она стала какой-то кривой, ее листву словно изъела ржавчина. Интересно, что все это не разозлило Этель. Она просто поняла: что-то здесь случилось без нее. Шушуканье, разговоры отца с матерью, хлопанье дверьми, скрытая угроза. Визит к господину Бонди, подписание бумаг. Неужели она действительно что-то пропустила? Или, может быть, не захотела понять, услышать? Обрывки фраз, имя архитектора Поля Пэнвена, соседские деревья — хотя нет, она еще помнила, как Конар преследовал дедушку и уверял, что возведение деревянного дома «среди давно укоренившихся зданий» опасно для всего квартала. Воспоминания неожиданно сгустились вокруг Этель, до боли закрутив ее в своем вихре. Она развернулась, прижалась спиной к стенду. Возле перекрестка, на другой стороне улицы, находилась закусочная, ее тоже украсили к Рождеству; вид у нее был гостеприимный, радушный. Не раздумывая, действуя как автомат, Этель направилась туда и толкнула дверь. Раньше она никогда не заглядывала внутрь, только однажды, проходя мимо вместе с Ксенией, заметила краем глаза деревянные панели на стенах и вдохнула запах абсента или аниса. Теперь она ожидала увидеть гостеприимного хозяина и почти растерялась, когда заметила за стойкой женщину — не уродливее, не хуже других; женщина направилась к ее столику. «Грог», — попросила Этель. Видя, что женщина колеблется, она продолжила: «Да, да, всё в порядке». После смерти господина Солимана она ни разу не пила спиртного. Так у нее появился новый маленький секрет: ром на толщину пальца, с добавлением горячего лимонного сока и сахара; слушая музыку, она помешивала напиток ложечкой. Потом закурила сигарету — идя на встречи с Ксенией, она всегда клала в сумочку пачку «Уик-энд».
Проходили недели, месяцы, а Этель по-прежнему чувствовала возникшую в ней пустоту. Пустоту и боль. Иногда у нее бывали приступы головокружения. Пол, тротуар под ногами неожиданно начинали качаться, и ей приходилось прислоняться к стене, дереву, столбу — неважно к чему, только чтобы не упасть. Однажды утром, собираясь в лицей, она почувствовала, как пол в ее комнате накренился влево, будто она стояла на палубе корабля во время шторма. Мать и отец сразу же прибежали на помощь. Они позвонили врачу, доктору Гузману. «Ничего страшного, мадемуазель. Просто внутреннее ухо работает с перебоями. В вашем возрасте это не опасно. Нужен отдых». Он выписал ей лауданум, а Ида приготовила имбирный отвар, помогающий привести давление в норму. Потом все прекратилось, но ощущение пустоты не исчезло. Несколько раз по ночам Этель снилось, что она стоит возле дедушкиной могилы. Сверху она различала в грязной яме очертания его большого тела, очень бледное лицо, бороду и длинные черные волосы — такие, какими они были у него в сорок лет.
В конце зимы работы по строительству Сиреневого дома все-таки начались всерьез. И если еще недавно Этель стремилась забыть о проекте, то теперь она со страстностью принялась вникать во всё, стараясь во всем разобраться. Она в одиночку пришла в кабинет архитектора Пэнвена на бульваре Монпарнас — обсудить план работ. На большом листе кальки было изображено шестиэтажное, ничем не примечательное здание. «Смотрите, мадемуазель». Архитектор показал ей варианты отделки балконных опор и обрамление входной двери. Пэнвен напоминал большого голубя, распушившего перья. «Ваш отец решил, что вам понравится, если фасад будет несколько… как бы это получше выразиться… легкомысленнее, что ли, молодежнее». На полях архитектор нарисовал нечто вроде макарон, а над входной дверью изобразил в обрамлении аканта женскую голову с греческим профилем — очевидно, Жюстину. Это выглядело смешно. С холодной злостью Этель произнесла: «Почему вы считаете, что так — легкомысленно? И при чем здесь молодость?» Пэнвен растерялся: «Однако ваш отец…» Этель оборвала: «Этот ужас рисовал не мой отец. И вопрос об украшениях на фасаде не стоит. Мы хотим совершенно голый, простой фасад. Запомните». И резко развернувшись, вышла, стараясь не показать, что ее переполняет гнев. Мысль о том, что кто-то может попытаться привнести нечто «миленькое» в проект здания на улице Арморик, казалась невыносимой, вызывала тошноту.
Почти каждый день она приходила в кабинеты архитектора и подрядчиков компаний «Шарпантье — Реюни» или «Пика энд Эттер», специализировавшихся на строительстве больших домов. Обсуждала сметы, исправляла ошибки, вычеркивала излишества. Отказалась от мозаики в холле, кованых дверей лифта, витражей на лестницах, от арочных окон, отделки из искусственного мрамора, от венгерского паркета, каминов с кариатидами, медных перил, всевозможных скруглений, эркеров в гостиной, кессонов на потолках, плоских радиаторов, «черных» лестниц, ручек из слоновой кости, почтовых ящиков из дорогих пород дерева, красной ковровой дорожки на лестнице и даже от названия, придуманного архитектором для возводимого дома, — названия столь же вычурного и претенциозного, как он сам: «Фиваида». Услышав его, Этель язвительно спросила: «Почему не „Атлантида" — пока вы здесь?» Плюс ко всему она потребовала увеличить размеры комнатки для консьержки и поставить туда обогреватель.
Параллельно она взялась за счета. Просмотрела все сметы, отказавшись от стен из цельного кирпича по 30 франков за сотню в пользу известняка, заменила перегородки стоимостью 8 франков каждая на другие, по 15, отказалась от рельефной отделки фасада, предпочтя гладкую поверхность, и особенно тщательно обсудила с подрядчиками «Шарпантье-Реюни» и «Пика энд Эттер», как сократить расходы на рытье котлована и как провести воду на все этажи. Закончив дебаты, она стала подсчитывать стоимость работ; без окончательной отделки вышло 857,14 франка за квадратный метр, что в сумме составило 1 542 850 франков. Лифт и отделка должны были обойтись еще в 70 ООО франков или около того. Определив общую сумму, Этель отправилась с отцом в банк — взять ссуду на пятнадцать лет, с выплатой сверх суммы 200 000 франков; иными словами, каждый год в течение первых пяти лет она обязалась выплачивать банку по 99 000 франков, затем, с шестого по десятый год, — по 96 000 франков и наконец, начиная с одиннадцатого, — по 88 570 франков.
Все это Этель делала лихорадочно, с нетерпением, словно торопилась уничтожить слишком дорогой стройкой, способной, как говорил отец, обеспечить ее рентой до конца жизни, старый сад господина Солимана.
Однако она отлично понимала, что все идет не так, как намечено, проблемы понемногу накапливались, — вероятно, у проекта оказалась несчастливая судьба. Работы по закладке фундамента так и не завершили. Почти каждый день поступали новые данные: твердый грунт, пустоты в скале, неожиданный подъем уровня воды, не говоря уже об угрозах Конара, чей дом соседствовал со строительной площадкой: он жаловался то на трещины в земле, то на ударную волну, то на зловоние, словно рядом с ним бросали бомбы или взрывали подземные пласты, содержащие рудничный газ. Несколько раз, дав свое согласие на работы, он потом отзывал его. Посредник архитектора Пэнвена сделал предварительные расчеты, однако, чтобы закончить с фундаментом, он был вынужден щедро раздавать чаевые и премиальные. Обычные опорные плиты не подошли; начали бурить скалу, чтобы вогнать туда бетонные столбы; проходили недели, скважины становились всё глубже: шесть метров, двенадцать, восемнадцать. На пути бура встречались подземные пещеры — быть может, остатки древнего кладбища. Этель думала об этих находках, представляя двоюродного дедушку: воображала, будто он по-прежнему живет там, внизу, сопротивляясь строительству здания, возмущаясь тем, как поступили с его племянницей, препятствуя уничтожению своей голубой мечты. В начале работ, когда Этель впервые пришла на стройку, она поинтересовалась у бригадира фирмы «Шарпантье-Реюни»: «Что будет с материалами, которые лежали в саду?» Мужчина долго силился понять ее, потом произнес: «А, вы говорите о груде старых, гнилых досок? Мы всё выбросим, ничего нельзя оставлять». Этель потребовала подробных объяснений, поэтому он пожал плечами: «Уверяю вас, мадемуазель, из этой кучи ничего нельзя использовать — под брезентом все сгнило, даже камни в отвратительном состоянии». Этель еще поспорила, но уже только для приличия. В душе она смирилась с мыслью, что от Сиреневого дома ничего не останется, совершенно ничего, даже какой-нибудь безделицы, которой можно было бы украсить беседку.
Обеды на улице Котантен продолжались, однако атмосфера их изменилась. Несмотря на внешнюю уверенность, которую, казалось, излучали гости, в воздухе витало предчувствие скорой катастрофы. Без сомнения, спокойствие родителей, тетушек, племянников было вызвано желанием закрыть на всё глаза, хотя и они уже начали понемногу замечать признаки беды — тут и там появлялись маленькие трещинки, что-то ломалось. В былые годы, когда тетушки Полина, Милу, Виллельмина или даже паразит Талон испытывали нужду в сотне — тысяче франков, они обращались «за помощью» к Жюстине, а та передавала просьбу мужу; теперь они были вынуждены напрямую просить у Александра, настаивать, объяснять и в конце концов получали отказ: «Жаль, но момент сейчас не тот; ситуация сложная, подождем до следующего месяца». Экономили буквально на всем. На еде, вине, выходах, даже на сигаретах. По воскресеньям на обед подавали чечевицу с карри, немного мяса и вина.
Беседы вращались вокруг прежних сюжетов, но чувствовалось отсутствие былой свободы. Раньше речи звучали язвительно, а самые пылкие тирады завершались общим смехом. Тетушки Полина и Милу были истинными уроженками Маврикия: они могли зацепить словом, высмеять, но вовремя остановиться в разговоре на «злободневные» темы. Теперь же их колкости перестали быть смешными. Что касается Жюстины, то она была просто ужасна. Еще до того как кофе разливали по чашечкам — это была привилегия Александра, — она поднималась из-за стола и запиралась в своей комнате, ссылаясь на мигрень, головокружение, слабость.
Этель оставалась. Пересаживалась подальше от отца — в глубину комнаты, к окну, «чтобы забыться» — так шутил Александр. Тем не менее он пристально наблюдал за ней. Сказав острое словечко, произнеся очередную тираду, он искал ее глазами, надеясь встретить одобрение, улыбался дочери. Иногда же — поначалу ее это волновало — он просто молчал, погрузившись в собственные грезы, и смотрел на Этель пустым взглядом серо-синих, немного печальных глаз. И тогда ей хотелось как-то ободрить его.
Этель исполнилось восемнадцать. Она еще не жила, ничего не знала и однако же знала всё и всё понимала; Александр и Жюстина казались ей детьми. Эгоистичными, капризными подростками. С их переживаниями, ревностью, жалкими, смехотворными поступками, вскользь брошенными замечаниями, намеками, остротами, мелкой местью и такими же заговорами.
Однажды, выходя из здания лицея (это был выпускной класс, а дальше сплошная неизвестность, свобода), девочки заговорили о замужестве. Одна из них, Флоранс, объявила о своей скорой свадьбе и стала рассказывать о приготовлениях: платье, букет, кольца и еще бог весть что. Этель не могла удержаться от смеха: «Твоя история больше напоминает продажу с торгов». И добавила с вызовом: «Я вот никогда не выйду замуж. Зачем?» Она знала, что ее слова будут обсуждать, передавать, но именно на это и рассчитывала. «Мальчиков полно всюду, и чтобы жить с кем-нибудь, необязательно выходить замуж». — «А как же дети?» Этель ловко парировала: «А, так ты выходишь замуж ради детей? Чтобы потом он шантажировал тебя ими, угрожая забрать? А кто их рожает? Уж точно не мужчины, поверь!»
Вскоре после этого разговора на Этель свалилась новость. В июне, прямо перед каникулами. Было тепло, по небу плыли легкие облачка. Этель ждала письма из Англии. Лоран Фельд закончил учебу и должен был приехать, тогда они отправились бы в Венсенский лес, а после в Бретань, взяли бы в Квимпере напрокат велосипеды и совершили бы далекое путешествие с ночевками в амбарах и остановками возле маленьких церквушек.
Письмо уведомляло о предстоящем событии. Жюстина не стала открывать его: конверт был надписан детским почерком, поэтому она решила, что ничего стоящего внутри нет; Этель сравнила конверт с теми, которые прежде отправляла ей Ксения. Адрес, без сомнения, написала она. Этель узнала характерную манеру превращать заглавную «М» в звезду и своеобразно писать букву «т»:
Мадемуазель Этель Брен (Очень важно)
Послание было слишком личным, чтобы считать его простой, никчемной бумажонкой. Этель почувствовала сильную боль, будто речь шла вовсе не о браке ее подруги с господином Даниэлем Доннером (адрес невесты — улица Вожирар, жениха — вилла Сольферино). Письмо походило на насмешку.
Этель пожала плечами. И все последующие дни старалась о нем забыть. Ее внимание занимала стройка на улице Арморик. Она появлялась там по три раза на дню, дабы убедиться, что фундамент наконец завершен и начали возводить стены. Вот уже несколько месяцев работы шли бесперебойно, несмотря на забастовки и волнения. Этель удовлетворенно заметила, что стена владений соседа Конара оказалась в тени большого тента, натянутого для защиты от пыли. Вспомнила его гневные письма, адресованные господину Солиману: «Мне приходится констатировать, что листва Ваших деревьев отбрасывает тень на мои вишни с полудня до трех часов дня. Предупреждаю Вас: если через восемь часов…» Теперь каждый удар, каждый стук металлических инструментов, каждое облако цементной пыли становилось местью трусливому врагу ее дедушки, мешавшему возведению Сиреневого дома. Правда, было уже слишком поздно, но все равно и это казалось победой.
Через некоторое время возобновились головокружения, вернулось и ощущение внутренней пустоты. Этель сидела на кровати — не раздеваясь, не ужиная, глядя на квадратики солнечного света в окне. Тоски не было, однако по ее щекам текли слезы и мочили подушку — так много их было. Засыпая, Этель надеялась, что назавтра дыра внутри нее затянется, однако на следующий день понимала: рана не стала меньше.
Впрочем, что удивительно, с этим можно было жить. Ходить, заниматься делами, учиться, брать уроки игры на фортепиано, встречаться с подругами, пить чай у тетушек, шить на машинке синее платье для ежегодного бала в Политехнической школе, болтать, болтать, есть — правда, чуть меньше обычного, тайком пить спиртное (бутылка скотча «Нокэндо» лежала у нее в деревянном кофре с кожаными ремешками-застежками — подарок Лорана, сделанный тайком), читать газеты, интересоваться политикой, слушать речи немецкого канцлера по радио — он выступал в Бюккеберге на празднике урожая: голос у него вибрировал, срывался на визг; он был пылким и патетичным, смешным и опасным; этот голос произносил: «Свобода превратила Германию в прекрасный сад!»
Однако все это не уничтожало пустоту, не стягивало края раны, не возвращало существованию утраченный смысл — год от года его становилось все меньше, он будто таял в воздухе.
Жюстина пробовала сделать хоть что-то. Однажды вечером она зашла в комнату дочери и присела на край кровати. Последний раз она заходила так несколько лет назад. Точнее, когда Этель была еще маленькой, а Жюстина с Александром как раз начали выяснять отношения — жестко, зло, без обиняков, он гневно, она с сарказмом, — их речи до сих пор остались такими же: резкими и ранящими, похожими на удары кулаком, на звон посуды и звук захлопнутой книги — как это случается в других семьях. В такие моменты Этель буквально застывала в кресле, сердце у нее колотилось, руки тряслись. Она ничего не могла сказать, лишь раз или два крикнула: «Довольно!» И вот Жюстина опять сидела в ее комнате на кровати, быть может плача в темноте. Но теперь наступило время покончить с этим. Они больше не спорили, однако пропасть между ними росла, и уже ничто не могло этого изменить. Ксения тоже предала Этель, отдалилась, вышла замуж за мальчика, который ровным счетом ничего не значил, он и мизинца ее не стоил.
Пришла пора расстаться с детством, повзрослеть. Начинать жить. Для чего? Хотя бы для того, чтобы перестать казаться. Стать кем-то. Очерстветь и научиться забывать. Этель успокоилась. Слезы высохли. Она слушала дыхание сидевшей рядом Жюстины, и его размеренный ритм убаюкал ее.
Дело шло к полному краху — почти незаметно, неуловимо. Однако Этель была начеку. Знала — что-то должно произойти. Уже очень давно господин Солиман предупредил ее. Намекнул: «Когда меня не станет, тебе придется быть само внимание». Этель тогда исполнилось одиннадцать или двенадцать — разве она могла понять его? Она сказала: «Вы всегда будете, дедушка. Зачем вы так говорите!» Он посерьезнел, даже немного смутился: «Я бы очень хотел, чтобы ты никогда не знала забот, ни в чем не нуждалась». Он принял решение, написал завещание, всё предусмотрел, распорядился земельным участком, квартирой на бульваре Монпарнас — в уверенности, что все это достанется ей. Не то чтобы он ненавидел своего зятя, просто не доверял ему, видя умение Александра Брена просаживать деньги, тратить их на реализацию прожектов вроде постройки аэростата, экспериментов с винтом, а главное — зная его талант доверяться мошенникам, всевозможным дельцам, откровенным жуликам. «Отец не рассказывал тебе о своих проектах? Об американском канале, золотых приисках в Гурара-Туат, обо всем этом?» Однако — ибо вопрос его попахивал шпионскими играми — господин Солиман тут же поправился: «Забудь, и если ты о чем-либо подобном услышишь в будущем, тоже забудь. Всё это глупости, не лезь в них».
Сейчас Этель могла бы составить список всех этих глупостей. И не было необходимости подслушивать под дверью. Салонные беседы изобиловали ими. Сначала это выглядело как некая фантастическая литания, включающая вереницы названий городов и фирм — подрядчиков, а также подробные описания: инвестиции в развитие Тонкина, торговля бриллиантами из Претории, вложения в недвижимость Сан-Паулу, драгоценные леса Камеруна и Ориноко, портовые сооружения Порт-Саида, Буэнос-Айреса и в устье Нигера. Этель хотелось задать отцу вопросы — не из практического интереса, ей просто было любопытно. Александр загорался, произносил названия так, словно они давали ключ к его мечтам и не имели ничего общего с реальностью. Казалось, он постоянно находился у истоков очередного приключения, верил в силу прогресса, в науку и экономическое процветание. Он считал французов робкими, эгоистичными, неуверенными в себе. Жалел, что многое потерял, по окончании учебы оставшись в Париже. Впрочем, возвращаться на Маврикий он тоже не хотел. На острове он задыхался, подобно господину Солиману, он считал тамошних жителей «мелкими людьми». Для постановки собственной пьесы ему требовалась сцена побольше. Пампасы Южной Америки. Или, скорее, Дикий Запад, заснеженные леса канадского Севера. Его героями были Джон Рид, Джек Лондон, Стенли. Однако упоминать имя Шарля Фуко[22] при нем не стоило. «Шпион на службе французской армии, интриган, позер». Генеральша Лемерсье обычно возмущалась, но маврикийские тетушки позволяли Александру закончить свою мысль.
А пока — он ждал и раздавал деньги, безвозмездно и в долг, сорил ими направо и налево. Аферы и вложения в предприятия, придуманные мошенниками. Этель могла бы процитировать длинный список мнимых друзей, подозрительных советчиков. Они являлись в гостиную на улице Котантен. Приносили коробки сигар, коньяк, цветы для Жюстины. Заставляли подписывать какие-то бумаги. Груда папок с делами все росла, в каждой — своя авантюра. Бере, Селлье, Пелле, Шаландон, Форестье, Коньяр. Добившись своего, они исчезали. Когда Этель спрашивала, как обстоят их дела, Александр отвечал неопределенно: «Этот? Да скорее миру придет конец, чем я снова его увижу». Если Жюстина продолжала расспрашивать, он сердился: «Боже мой, да вы просто заставляете меня обвинять его! Если вы хотите сами вести все дела, я покажу вам папки!»
Он поджал хвост только во время процесса Шемена. Этот скандал разразился тогда же. Биржевые операции Шемена оказались жульническими, вымышленными. Предприятия по разработке приисков в оазисе Гурара-Туат, нефтяного месторождения в тунисском Сфаксе, постройка железной дороги через Сахару — все оказалось фальшивкой. Против Шемена сложился союз обманутых им акционеров, жаждавших довести дело до суда и получить компенсацию. Жюстина настаивала, требовала, чтобы Александр тоже подал жалобу; после множества сцен, раздумий, приступов бессильного гнева он наконец дал свое согласие на исковое заявление.
И тут же почувствовал себя несчастным. Однажды, когда Этель решилась поговорить с ним об этом, разумеется ненавязчиво, она с крайним удивлением поняла: его делает несчастным отнюдь не предательство и разбой со стороны друга, а мысль, что отныне Шемен будет отсутствовать на воскресных собраниях. «Ну же, папа, подумай о том зле, которое он нам причинил! Из-за его афер мы оказались на грани разорения!»
Александр держался гордо: «Как ты ловко ввернула: „на грани разорения"! Этот несчастный может потерять намного больше, чем мы!» И торжественно добавил, помолчав: «Он рискует потерять свою честь!» На что Этель ответила: «Свою честь! Это ты оказываешь ему, настоящему бандиту с большой дороги, слишком много чести!» Александр закрылся в курительной комнате: «И слышать не хочу ничего подобного!»
Процесс все же состоялся: после следствия, длившегося целый год, дело разбиралось в суде. Свидетели проходили чередой, и только Александр отказался выступить. Лишь под давлением семьи он скрепя сердце поставил свою подпись под документами, среди подписей других истцов, спрашивая себя при этом, не предал ли он собственные принципы. В зале суда сидевший за решеткой Шемен встал. Срывающимся голосом он прочитал длинную речь, в которой приносил свои глубокие извинения «дорогим друзьям», уверял, что намерения его были искренними и он не знает за собой иной вины, кроме неосторожности и «безрассудной доверчивости». Он обещал каждому истцу возместить убытки, «пожертвовав жизнью, семьей и личным благом». Краем глаза Этель наблюдала за отцом. Тот стыдливо протирал запотевшие очки. Вердикт был вынесен под всеобщий шум — такой, что судье пришлось повторно огласить решение: господин Шемен, Жан Филипп, проживающий в Париже на улице д'Асса, приговаривается к шести месяцам тюрьмы с отсрочкой наказания, с тем чтобы им был возмещен ущерб всем пострадавшим и оплачены все издержки. Шемен был разорен, но его лицо не выражало ни отчаяния, ни раскаяния. Александр ждал его у выхода. В общей суматохе он пожал Шемену руку: «Месье, я всей душой с вами!» Этель происходящее казалось сценой из бульварной комедии. Мгновение спустя Шемена подхватила толпа — другие жертвы тоже принялись поздравлять его, заверяя в своей дружбе. «И это после всего, что он натворил!» — произнесла Этель. Она чувствовала, как внутри поднимается бешенство, уничтожающее остальные эмоции, которые она могла бы испытывать: жалость и любовь к отцу. В конце концов, быть может, он оказался достоин того, что с ним произошло?
Логическим продолжением стало разорение. «Фиваиду», строительство которой не смогли завершить в течение года, никто не хотел покупать. Сдавать помещения внаем, как это предполагалось ранее, тоже оказалось сложно. Как раз в это время был введен запрет на резкое увеличение арендной платы. Приходилось сдавать комнаты в убыток, иначе в будущем их продажа могла бы стать делом весьма затруднительным. Александр перестал высказываться против Народного фронта, забастовщиков и манифестантов. Теперь он винил только жестокую судьбу. Наследство супруги, собственность, остававшаяся на Маврикии, — все ушло на спасение квартиры и возмещение непомерных расходов. Этель вдруг поняла причину этих расходов: господин Шемен был не одинок. Десятки иных просителей, плясавших под его дудку, являлись в гостиную на улице Котантен. Этель помнила их одинаковый облик: мужчины в черных пальто и фетровых шляпах, напоминающие могильщиков. Помнила их кожаные портфели и папки. Торговцы ветром. Японской бумагой, виргинским табаком, верфями, шахтами, приисками, аэродромами, малайзийским каучуком и бразильским кофе.
В тот год вместо подготовки к экзамену на степень бакалавра классического отделения Этель внимательно изучала дела. После процесса над Шеменом Александр избрал тактику ухода от действительности. Он позволил Этель копаться в архиве и даже ободрил ее: «Придется заниматься всем этим тебе, я более не способен беспристрастно судить о ситуации, я устал, вот так. Но мы найдем выход, увидишь. Мы будем наступать единым фронтом — вместе, как настоящая семья». И так далее.
«Отговорки», — подумала Этель. Вникнув в курс дела, она хорошо понимала, что выхода нет. Покупки акций, суммы, взятые в долг, — все было безнадежно. Несуществующие источники доходов располагались в других частях света. Напечатанные на дорогой бумаге — без сомнения, японской — фразы, украшенные виньетками, завитушками и подписанные главами компаний, казалось, принадлежали к другой эпохе — периоду строительства российских железных дорог или Панамского канала (старыми бумагами той поры были забиты ящики комода Жюстины; неожиданно обнаружив их, Этель решила, что ей это снится, и испытала очередной приступ головокружения).
Многотомная авантюра, не имевшая никакого отношения к Шемену, называлась так: «Общество по разработке сокровищ Клондайка. Новые изыскания, остров Маврикий». Это была старая история. Сидя у отца на коленях, Этель неоднократно слышала это название: Клондайк. Клондайк здесь, Клондайк там. Никто больше им не интересовался, однако, слушая, как увлеченно говорит об этом Александр — громко, с акцентом и тремоло, мгновенно загораясь, — она поверила. И однажды спросила отца: «Что такое Клондайк?» Она не знала точно, как произносится это слово, и запнулась на первом слоге: «К-лон-дайк». Он ответил шепотом. Стал взволнованно рассказывать о тайне, связанной с Маврикием. У северного его побережья расположены исхлестанные ударами волн и ветра острова Травянистый, Кошачий и Янтарный. Возле них когда-то давно, во времена Амьенского мира[23], потерпел крушение корабль одного из последних корсаров. Судно перевозило сокровище Аурангзеба, короля Голконды,[24] — выкуп, который он должен был заплатить за собственную дочь: золото, много золота, гора золота и драгоценных камней — рубинов, топазов, изумрудов. Клад зарыли в земле, завалив кусками лавы. Откуда Александр узнал про него? Этель пришлось долго ждать ответа. А может, она просто не решилась задать этот вопрос. В истории сокровища было много загадочного: «маятник Шеврёля», «антенна Лечера»[25]. Проклятый корсар, вещавший из потустороннего мира. Однажды вечером в Many проводила свой сеанс Леонида. Кто была эта Леонида? Этель представляла ее феей и колдуньей одновременно. Леонида Б. - называл ее Александр. Словно само ее имя было тайной. «Она умела переворачивать столы», — шутила Жюстина. Нет, не совсем так. Леонида записывала то, что диктовали ей призраки. Изучая подробности дела, Этель обнаружила исписанный листок бумаги, настоящие каракули. Видимо, перо сломалось, и на бумаге остались царапины. Написанные бисерным почерком слова, едва различимые, наползают друг на друга, сливаются, кое-где подчеркнуты. Ничего не понять. Сначала Этель думала, что это немецкий, затем решила: нет, скорее, голландский. Голландец-корсар, последний пират, занесенный на широту Маврикия. Oxmuldeeran, ananper, diesteehalmaarich, sarem, sarem. Слова звучали забавно и почему-то непристойно, и самым глупым во всем этом было странное ощущение, возникшее у Этель, когда она с трудом их разбирала: по телу пробежала легкая дрожь ужаса или наслаждения — ей стало казаться, что в этих словах таится ключ ко всем неудачам их семьи; что они и есть та самая несчастливая звезда, талисман отчаяния. Сидя за столом, Леонида кладет свои крючковатые пальцы на лист бумаги, глаза у нее вытаращены, она пишет, а ветер с моря колотится в закрытые ставни, свистит в ветвях мапу и треплет голландский корабль в черных скалах Маврикия, налетает на груду камней, прячущих под собой проклятый клад. И это название — Клондайк, очаровывавшее ее в детстве, эти лишенные смысла слова несуществующего языка, за которыми — дым, пепел, нищета. Выдуманный Клондайк, сокровище, которого никогда не было.
Казалось необходимым продать это предприятие. Жюстина не имела привычки жаловаться. Она молчала, лишь изредка вздыхая: «Эхе-хе, жизнь — трудная штука». Или так: «Жизнь — очень тяжелый мешок». Что было в этом мешке? Этель с детства знала каждый камень, лежавший внутри. Мод, бесконечная связь Александра на стороне; пропасть, все заметнее отдаляющая его от Жюстины; не появлялось ничего, что могло бы снова сблизить супругов. И все-таки они жили вместе, пусть и во лжи; следы обоюдных оскорблений не стирались, но семейный плот продолжал плыть. Этель удивилась, что ругается, как Ксения. Дерьмо! Дерьмовый плот, дерьмовая болтовня, все эти внешне «порядочные» отношения. Оба постарели. Однажды Александр упал в коридоре и затем день за днем проводил в постели, ослабевший, бледный, ворчливый; он постоянно спал, лицо его обросло щетиной, как у мертвеца.
Предательство. Фальшь. Деньги, пригоршнями выброшенные на ветер. Остатки приданого, сумм, вырученных от продажи сахарных заводов, домов в Альма, Лоне, Риш-ан-О. Названия, выученные Этель еще в детстве.
В одной из тех же папок она нашла рисунок,
заставивший ее смеяться, несмотря на всю горечь положения. Легендарная Альма, кормящая жадных и неразборчивых наследников, в то время как чаша весов под напором кишечных газов все больше опускается в сторону дефицита. Эту карикатуру — последнее, что осталось от лет, проведенных на Маврикии, — Александр нарисовал своим мстительным пером.
Как приходилось выживать в ту эпоху? Все было разрушено, многие умерли должниками. У старых тетушек не было ничего. Особенно у Милу, так и не вышедшей замуж и всю жизнь рассчитывавшей на милосердие брата и сестер. Да и ее сестры стоили немногим больше; разбазарив деньги за игорным столом и в браках, они радостно, с завидным аппетитом заставляли себя их выпрашивать.
Это случилось незадолго до наступления лета. Позднее Этель вспоминала, что над спящим городом висела какая-то невероятная усталость. Александр, немного оправившийся после внезапного приступа, снова стал выходить: шляпа и безупречный костюм-тройка, коротко подстриженная борода и тщательно покрашенные черной краской волосы, — он опять окунулся в дела.
«Но на что он рассчитывает? Найти новую золотую жилу?» — комментировала Этель. «Не говори подобным тоном, — отозвалась Жюстина. — Твой отец слишком привязан к дому, чтобы продать его». Этель не приняла возражений. «Он-то?! Привязан? И что он собрался делать? С кем? А мы, что станет с нами? Куда мы пойдем? Как нам выжить?» Все эти вопросы возникли наперекор ее желанию промолчать. Слова подступили к горлу, она ощутила, как они стеснили ей грудь, сдавили диафрагму. Ее угнетала лень, разлившаяся в июле над Парижем; было тошно. Мутило от бледного — похожего на таблетку аспирина — солнца, от грязной реки. От давящего на виски неба. Она записала в своем блокноте издевательский стишок: «Утопить бы эту смешную таблетку в Сене. И спасти Париж от его бесконечной мигрени».
Ксения, где она теперь? Проходили месяцы, а от нее не было никаких известий. Этель была уверена, что брак с Даниэлем не состоялся. Семья не сложилась. Ксения и Даниэль могли бы постараться ради сына. Но хочет ли он ребенка? Знает ли, какая она уникальная, великолепная? Нет, он никогда не удостоится даже прикосновения к ее ножкам, не то что нежного взгляда серо-синих глаз.
Голова шла кругом. Она взяла Жюстину за руку. «Пора! Сдаваться нельзя! Будем сражаться!»
Этель почувствовала себя храбрым маленьким солдатом, поднимающимся в атаку, — необстрелянным, но пылким и доверяющим собственной молодости. Жюстина нахмурилась. Потом все-таки согласилась, надела шляпку с вуалью (она носила ее с похорон господина Солимана) и подала руку дочери, но теперь Этель стала хозяйкой положения. Они вошли в кабинет господина Бонди. В этой комнате, где ей пришлось расстаться с наследством, Этель почувствовала холодное бешенство. В конце концов, разве не нотариус виноват в этом — не меньше, чем Александр?
«Мадам, мадемуазель?» Он ничуть не изменился: скучающий вид, лицо цвета жеваной бумаги. Как мог Александр довериться такому человеку! Этель не дала матери сказать ни слова. «Вы в курсе наших дел, не так ли? Вы знаете, что мой отец потерял всё. Осталась только квартира, в которой мы живем, клочок земли и мастерская, которую мы сдаем мадемуазель Деку. Что вы можете нам предложить?»
Бонди сделал вид, что ему необходимо заглянуть в документы. Он поглаживал свои выкрашенные в рыжий цвет усы, в которых терялись волоски, выглядывающие из носа.
— Говорите, ваш отец всё потерял? Он сказал мне обратное. Он… то есть мы сейчас как раз обсуждаем сделку с одним важным покупателем, и, могу вас уверить…
— Нет-нет, я спрашиваю вас не об этом. — Сердце Этель колотилось все быстрее, но она старалась говорить спокойно. — Нам нужны не обещания. Мы хотим быть уверены, что однажды все разрешится, долги будут погашены и мы по-прежнему сможем жить в квартире на улице Котантен.
Бонди смутился. Возможно, за всю свою карьеру он ни разу не сталкивался с девятнадцатилетней девушкой, пришедшей получить по счетам. Конечно, его защищал закон и он не совершил никакого преступления. Документ, дававший Александру возможность полностью распоряжаться наследством господина Солимана, был составлен законно. Однако реальность выглядела следующим образом (он ясно читал это на удрученном лице Жюстины и в жестком блеске глаз Этель): разорение, туманное будущее, болезнь Александра, неспособность обеих женщин самостоятельно найти выход. Он закрыл папку. Быть может, нотариус смягчился или испытал нечто вроде стыда.
— Мадемуазель Брен, я посмотрю, что можно сделать. Надеюсь, еще не поздно договориться с банком. Но не ждите от меня чего-то сверхъестественного, я могу всего лишь дать совет вашему отцу и не в силах исправить то, что им содеяно.
— Даже если он в тот момент был нездоров и не мог принимать столь ответственные решения?
Бонди понял мысль Этель раньше Жюстины.
— В этом случае необходимо доказать, что ваш отец находился тогда под опекой. Требуется заключение врача, которое…
— Никогда! — Жюстина сорвалась на крик. — И речи быть не может, я никогда не соглашусь на столь отвратительный шаг.
Они вышли. На сей раз Этель не взяла мать под руку. Она шла быстро, впечатывая каблуки в асфальт. Бульвар Монпарнас был шумным и многолюдным. На террасах кафе мужчины и женщины пили пиво, легковые автомобили и грузовики стояли в пробке на перекрестке с авеню дю Мен. Этель продолжала идти — без устали, не оглядываясь, слыша позади жалкое прерывистое дыхание матери, семенившей следом; должно быть, при каждом вдохе вуаль прилипала к ее лицу. «Всем этим людям, — размышляла Этель, — безразлично происходящее вокруг, каждый в своей скорлупе. Одни прогуливаются, другие делают вид, будто спешат по делам. Серьезные люди, содержанки, художники. Бульварная комедия. Никто по-настоящему ни о ком не заботится. В этом городе легко потеряться; заметишь кого-то на бегу, как на уроке гимнастики в лицее, — и сразу же теряешь из виду, забываешь о нем и скорей всего больше никогда с ним не встретишься».
И тут она подумала о Ксении. Ее образ возник перед глазами — так же неожиданно, как до того пропал на несколько месяцев; сейчас Этель еще сильнее нуждалась в подруге. Где-то здесь, в Париже, Ксения живет своей жизнью. Семья Шавировых переехала, не оставив нового адреса. Этель часто думала про мастерскую на улице Жоффруа-Мари, но так и не набралась смелости пойти туда. Можно было бы схитрить, устроить засаду в соседнем кафе, дождаться появления Ксении или ее сестры Марины, но сама мысль о насмешливых взглядах хозяина заведения или о пристальном внимании мужчин, бродящих по этому нехорошему кварталу в поисках девушек, вызывала у нее страх. Ксения была ее подругой. Единственной. Самой близкой, ее мнение всегда оказывалось решающим. И теперь, устремившись вперед в толпе прохожих, впечатывая каблуки в асфальт, она решила стать похожей на Ксению. Быть решительной. Сражаться за жизнь. Смеяться надо всем и всеми. Образ подруги явился Этель издалека, для того чтобы помочь ей выстоять.
Волна пьянящего счастья. Этель сбавила шаг и даже на мгновение остановилась на краю тротуара, как бы выбирая дорогу. Запыхавшись, Жюстина нагнала ее и взяла за руку: «Ты слишком спешишь, я так не могу». Мать казалась легкой, как птичка.
Этель вдруг всё поняла. И взглянула на мать. С другого конца города она обращалась к Ксении. Свою историю ведь никто не выбирает. Она дается человеку не потому, что он так хочет. И никто не имеет права отказываться от своей истории.
Разумеется, все усилия пропали даром. Словно судьба их семьи уже была предрешена и невидимая нить, связывавшая Александра и Жюстину, тянула их ко дну, топила в несчастьях. Господин Бонди позвонил на следующее утро. Ему удалось договориться о продаже долгов с аукциона, покупатель готов был полностью выкупить их в обмен на землю и недостроенное здание. Александр оставался владельцем квартиры на улице Котантен и художественной мастерской, о прочем можно было забыть, отринуть, как страшный сон. Жюстина ожидала возвращения супруга: надела красивое платье, причесалась, напудрилась и надушилась. Приготовила чай и кукурузные пирожные, Этель помогла матери накрыть на стол. Ожидание было возбуждающим — будто Одиссей возвращается на Итаку, подумала Этель. Все — таки, несмотря ни на что, — небольшой маскарад. Александр пришел вечером. Жара так утомила его, что он просто рухнул в кресло. И даже не взглянул на накрытый стол. «Сделано, — произнес он. — Всё. Больше никаких долгов. Начинаем новую жизнь». Этель взглянула на мать. Жюстина все еще не понимала. Она стала задавать вопросы, ее голос звучал крещендо. Комедия, да и только. Опера — точнее, оперетта. Этель вообразила музыку — быстрый, чуть прерывистый танец. «Зачем? Зачем?» Александр громко, с тягучим маврикийским акцентом оправдывался — одним и тем же «А что еще мы могли сделать?». Это напоминало фразу, которую он произносил раньше в гостиной: «Чтоможносделть?» От жары его лицо стало коричневым. После болезни он перестал красить бороду, и теперь по обеим его щекам сбегали вниз серебристые нити.
Новая жизнь! Александр продал всё — квартиру и мастерскую — парижской автомобильной компании «Горожанин», расположенной на улице Дюто, двадцать девять. Если бы ему удалось, он пустил бы с молотка мебель, фортепиано и даже ужасного «Иосифа, проданного братьями», приписываемого кисти Фландрена. Именно этим он и занимался весь день: ставил свою знаменитую подпись — «Александр» в окружении завитушек — на всех необходимых бумажках, из которых следовало: больше ничего, ничего не осталось, только глаза Жюстины — чтобы плакать.
Несмотря ни на что, Этель съязвила про себя: «„Общество по разработке сокровищ Клондайка" приобретено таксопарком — таков финал всей этой истории!» Александр не слушал их крики и возражения. Ровно мгновение он ощущал себя выше их. Усы торчком, взгляд горит, голова гордо поднята.
Потом он закрылся в кабинете — покурить. После болезни табак был ему противопоказан, но теперь это уже не имело никакого значения. Он нуждался в табаке. Дым создавал ширму, которой он отгораживался от реальности. В отпущенном ему остатке жизни не было смысла. Скоро придет пора уходить, умирать — неважно, каким словом это называть.
Этель знала: в мыслях он уносится далеко в прошлое, на остров своего детства, в чудесное имение Альма, где все представлялось ему вечным. Ни она, ни Жюстина не могли грезить о том же. Это была своего рода тайна сокровищ Клондайка, место, куда никому другому хода нет.
Ле-Пульдю
Этель чудилось, что она плывет в небесах. Она так любила облака! Зарывшись в песок среди дюн, она смотрела, как облака бегут над ней — быстрые, легкие, свободные. Она представляла края, где они появляются, чтобы потом добежать до нее, — безбрежную гладь океана, бесконечные волны. Облака скользили наверху, не очень высоко, — маленькие белые шарики, сталкивающиеся, слипающиеся и распадающиеся на части. Среди них были сумасшедшие, они двигались быстрее прочих, похожие на маленькие хлопья, на зонтики одуванчика, метелки тростника. Под ними медленно покачивалась земля, и от этого покачивания кружилась голова. Волны, набегавшие на пляж, рокотали, как неутомимый мотор. Большое белое с серым облако встало между Этель и солнцем; она угадала в нем очертания кита с огромной головой и совсем крошечным хвостом. Ее окружал песок дюны, он мягко обволакивал, укрывал Этель. Каждый порыв ветра пронзал ее лицо, ноги и руки миллионом мельчайших уколов. Ей казалось, что она всегда была здесь, на вершине песчаного холма, полузарытая в белый, нетронутый морем сухой песок среди колючих побегов чертополоха и красных шариков тамариска.
Ей было двенадцать, когда она впервые влюбилась — в мальчика лет пятнадцати-шестнадцати, чье имя уже забыла; помнила только, как вздрогнула, когда он приблизился к ней и поцеловал, просовывая кончик языка между ее сжатых губ. В тот день, как и теперь, по небу плыли облака; сегодня она чувствовала внутри огонь, страстное желание распахнуться навстречу небесам и спрятаться в них. Что-то неведомое, какое-то непостижимое томление.
Вместе с юношами и девушками из их компании она строила планы, каталась на велосипеде по проселочным дорогам, от деревушки к деревушке, от города к городу, ночуя на пляжах или, когда шел дождь, в амбарах. Компания состояла из молодых людей, живших неподалеку — в Ле-Пульдю и Бег-Мейле; сама Этель остановилась с родителями в пансионе мадам Лиу. В то лето она начала встречаться с Лораном Фельдом, снимавшим вместе с тетей и сестрами виллу на побережье. Вначале Этель сочла его робким, почти неуклюжим. Он краснел по пустякам. Именно в тот год Этель жила своей крепкой дружбой с Ксенией, а он был полной противоположностью ее подруги: состоятельный, серьезный, не умевший ни смеяться, ни плакать.
Потом, от встречи к встрече, возникла любовь. Не та великая любовь с ослеплением и яростью, ничего драматичного, подобного помолвке Ксении с Даниэлем Доннером — непонятному договору, согласно которому дочь русского аристократа, почти нищая эмигрантка, отдавала себя толстому, молчаливому и недоверчивому парню из семьи промышленников, предлагавшему ей взамен защищенность и буржуазный комфорт по-руански. Нет, ничего общего. Лоран Фельд был влюблен в Этель, с прошлого лета он каждую неделю отправлял ей одно-два письма, одинаково, каллиграфическим почерком надписывая конверты из плотной бумаги:
Мадемуазель Этель Брен улица Котантен, 30
Париж, 15-й округ
С маркой, изображавшей Георга VI, погашенной штемпелем, на котором ясно прочитывалось: Charing X Station[26].
Открывая конверт, она вдыхала кисловатый запах бумаги и пота. Ее взгляд блуждал по ровным строчкам, коротким предложениям, в которых Лоран рассказывал о политике, литературе, джазе, но никогда — о своих чувствах. Несколько раз она даже читать не стала. Вытаскивала лист из конверта и засовывала его обратно, представляя, будто она его даже не распечатала. Этель поздравляла себя с тем, что влюблена не так сильно, как любили ее. Мысль, высказанная ей однажды Ксенией, без малейшего намека на шутку, заключалась в следующем: «Чего я хочу, так это встретить мужчину, который полюбит меня сильнее, чем я его».
И вот Лоран приехал. Он приплыл на корабле из Нью-Хейвена в новенькой форме солдата английской армии. Пилотка, шинель, брюки цвета хаки и до невозможного блеска начищенные черные ботинки. Этель приветствовала его насмешливой улыбкой: даже несмотря на форму, он был похож на самого себя: не на солдата, а на юриста, едущего в офис на острове Сите; он стал еще чопорнее, лицо порозовело от морского ветра, нос обгорел на солнце, волосы коротко подстрижены, в руке — маленький черный кожаный чемодан и сложенный зонтик под мышкой.
Он снял комнату в том же пансионе, и они, взяв напрокат в гараже Конана велосипеды, спускались по узеньким, переплетающимся тропинкам между холмов на пляж, ели на ферме мягкий, душистый хлеб и сало, в бистро — блины, купались во время приливов, плавали в ледяной воде у побережья Лаиты. Вокруг пахло водорослями, тиной, в сандалиях и под одеждой перекатывались серые песчинки, волосы слипались от соли. У Лорана шелушился нос, плечи, бедра, ноги, и, когда они растягивались на пляже, Этель забавлялась, отрывая от его тела кусочки мертвой кожицы и пуская их по ветру. Вечерами, уставшие, растрепанные, они возвращались в пансион; Лоран из вежливости присаживался за столик к Бренам и слушал рассуждения Александра, а Этель сразу уходила в маленькую комнату под крышей и, не раздеваясь, падала на кровать, чтобы тут же заснуть, не слыша, как над шифером свистит ветер.
Временами она ощущала в себе нечто вроде ярости. Это было похоже на приступы лихорадки, изнуряющие и отвратительные одновременно, безудержные, непонятные. Разумеется, она никому не могла рассказать о них. Может быть, только Ксении, если бы та была рядом. Правда, Ксения посмеялась бы над ней: «У тебя слишком легкая жизнь, слишком много денег, слишком много всего. Поэтому ты и не знаешь, чего хочешь. Мир нужно брать, или останешься ни с чем — зависит только от тебя». И так далее.
Или не сказала бы ничего. Жестокая эгоистка, она жила только своими проблемами, чужих трудностей для нее просто не существовало.
Но действительно ли мир вокруг был болен? Дрожь, тошнота, накатывающие откуда-то издалека. Сейчас, проводя лето в дюнах Ле-Пульдю, ожидая часа свидания с любимым, Этель могла бы разглядеть все корни, волоски, прожилки, капилляры этой болезни, исследовать ее так же тщательно, как кусок ткани, которую носишь всю жизнь. Ничего вымышленного. Мелкое предательство, безмолвие, день ото дня наполняющее сердца, пустота. Иногда слишком резкие, намеренно жестокие слова, голос Жюстины, прорезающийся сквозь темноту ночи, ломающийся в рыданиях, похожих на звук бубенцов; голос Александра, что-то отвечающий супруге, горловое бульканье, постепенно все усиливающееся и переходящее в громкое ворчанье. Звук захлопнувшейся двери, шаги, удаляющиеся по коридору, снова хлопнула дверь, шаги уже на улице, постепенно растворяющиеся в темноте. Этель, ждала, надеялась, что он вернется, и засыпала, прежде чем снова слышала в коридоре шаги и прерывистое дыхание, отяжеленное сном и выкуренными сигаретами.
Все салонные беседы потеряли смысл, выглядели как одно сплошное бахвальство, все эти голоса, маврикийские напевы, запах ванили, корицы, остатков карри с шафраном, кисловатого чатни[27]. Надменная, обманчивая пустота, выработанная близкими манера всячески избегать реальности, обрушивая на Этель имена давно ушедших родственников, которые, может быть, никогда и не существовали вовсе. Странные, похожие на пришитые к одежде блестки имена, когда-то составлявшие маленькую славу Маврикия, по крайней мере в этом была уверена сама семья. Забавные имена, похожие на клички кобыл и жеребцов, скрещиваемых на конных заводах.
Аршамбо, Беньеры, де Жерсильи, де Граммон, де Гранпре, д'Эспар, Робен де Туар, де Сюрвили, де Стер, де Сен-Дальфур, де Сен-Нольф, Пишон де Ванв, Клери дю Жар, Понталанвер, Сельц де Стерлинг, Краон де ля Мот, д'Эдвар де Жонвиль, Креак дю Резе, де Сульт, де Сенш, д'Армор.
В прошлом году, двадцать третьего и двадцать четвертого сентября, уже состоялся один исход от северных границ — людей, вынужденных отправиться в путь кто на телегах, кто с тачками. Над ними бушевал ураган, с корнем вырывавший придорожные деревья. Ударили ранние морозы, разразился финансовый кризис, банки требовали немедленно выплатить все долги, чтобы тут же закрыться, а их директора стремились спрятаться в Швейцарии, Англии, Аргентине.
Голос, плюющийся из радиоприемника, хриплый, властный, набирающий силу. Фразы, брошенные в пространство, гул окружения, напоминающий выступление хора, скрежет моря по пляжной гальке, грохот воды, разбивающейся о выступы волнорезов. Рокот толпы в Мюнхене, Вене, Берлине, где-то еще. Шум амфитеатра Вель-д'Ив,[28] где собрались, чтобы освистать коммунистов, приверженцы Ля Рока, Морраса и Доде, восстановивших Лигу[29]. Голоса женщин, безумиц, раздающиеся в гостиной на улице Котантен, с энтузиазмом произносящие: «Какая сила, какой гений, какая власть, дорогие мои, какая потрясающая воля! Пусть даже мы его не понимаем, но он нас электризует, он спасет нас от наших прежних демонов, защитит от Ленина, этого азиата с лукавыми глазами, победит Сталина, избавит нас от варваров».
Этель погружала тело в горячий песок, смотрела на поднимающиеся до облаков сосны. Однажды вечером, в сумерках, когда летучие мыши принялись чертить над дюнами круги, охотясь на комаров в неподвижном воздухе, Этель и Лоран долго купались в спокойной воде незаметного прилива, лизавшего пляж, — не плавая, а просто отдавая себя едва ощутимым волнам. Над пляжем висело молчание, на протяжении нескольких километров — ни души. Они занялись любовью на ковре из острых ракушек, не снимая мокрые купальные костюмы; это напоминало какой-то призрак любви: напрягшийся член Лорана, прижавшийся к влагалищу Этель сквозь черную и белую ткань, долгий, медленный танец, понемногу убыстряющийся, дрожащая от прохладного воздуха кожа, капельки пота, соленого, как морская вода, Этель, закинувшая голову назад и закрывшая глаза, выгнувшийся над ней Лоран, глаза которого, наоборот, широко раскрыты, а лицо чуть искажено от усилия мышц спины и рук. Они прислушивались к прерывистому стуку своих сердец, сбивчивому дыханию. Этель кончила первой, Лоран — следом; он тут же откинулся на бок, сжимая ладонью ткань, на которой стала расплываться теплая звезда.
Восстанавливая дыхание, он молчал; потом хотел извиниться — он, всегда такой робкий, стыдливый; однако Этель не дала ему на это времени. Навалившись на него всем телом, она поцеловала его: на зубах скрипел песок, похожие на черные водоросли пряди полностью закрыли ее лицо. Он не смог произнести ни слова — сказать «Я люблю тебя» или что-то вроде этого.
Каждый вечер по песчаным тропкам они возвращались в пансион Лиу, с силой налегая на педали, — красные, растрепанные, исхлестанные ветром. Рано ужинали, не слыша шума голосов за соседними столиками, не прислушиваясь к словам Александра, традиционно выступающего перед своей аудиторией. Только Жюстина смотрела на них краем глаза — долго, немного печально: было похоже, что она всё знает. Они шли спать, каждый в свою узкую кровать, на свежие простыни, с прилипшими к спинам и застрявшими в паху песчинками, с комочками песка в ямочках пупков.
Лоран уехал в Англию. Он стоял на перроне Северного вокзала с маленьким чемоданом в руке, воротник френча расстегнут из-за жары, свернутая пилотка засунута под погон; благодаря солнцу и морю его кожа все еще казалась золотистой. Этель прижалась щекой к груди юноши, однако шум вокзала помешал ей услышать биение его сердца.
А затем ей сразу же пришлось вернуться в реальность. Будто кто-то яростно закрутил ручку кинопроектора: замелькали сцены, комично задвигались персонажи, заторопились люди, забегали глаза, быстро стала меняться мимика. Как только они приехали из Бретани, дом был выставлен на торги. В гостиной царила траурная атмосфера. Накрытая чехлами мебель, фортепиано «Эрар» с поднятой крышкой — чтобы покупатели могли нажать на любую клавишу, будто в этом что-то понимали. Однажды Этель, тяжело дыша, чувствуя бешеную злость, уселась на табурет — спина прямая как палка. Она начала играть — чуть скованно, но постепенно раскрепощаясь; звуки шопеновского Ноктюрна вылетали через балконную дверь, наполняя уже пожелтевший осенний сад, и ей казалось, что никогда она не играла так великолепно, никогда не достигала такой силы исполнения. Каждый пассаж уносился прочь сквозь листву каштанов, проникал в каждый падающий лист… Каждая нота, каждый лист… Она навсегда прощалась с музыкой, с юностью, любовью, с Лораном, Ксенией, господином Солиманом, Сиреневым домом, со всем, что знала. Скоро больше ничего не останется. Закончив играть, Этель захлопнула крышку, словно сундук с сокровищами, и старое фортепиано, всегда забавлявшее ее своим важным, солидным звучанием, загудело всеми струнами. «Жалоба или, скорее, болезненная усмешка», — подумала Этель. Глаза стоявшей рядом Жюстины покраснели от слез. «Подходящий момент поплакать», — прошептала Этель едва слышно. Да, момент подходящий, однако лить слезы надо было раньше, когда еще можно было что-то исправить.
Музыкальная пауза завершилась, пришлось снова возвращаться к делам. Перекупщики, антиквары, старьевщики, грузчики. Тайком появлялись тетушки, серые мышки, отщипывавшие по кусочку то здесь, то там: пару китайских ваз, хрустальное блюдо для фруктов, тарелку с фирменным знаком Ост-Индской компании, часы с боем, бронзовое пресс-папье в виде борзой, которое Этель привыкла видеть на письменном столе господина Солимана. И многое другое, что растерянные Жюстина и Александр позволили им унести. «На память о добрых временах» — оправдывались тетушки. Этель смотрела на них снисходительно. Наконец появился господин Жюж, судебный пристав, и занялся первичной описью имущества, походя присвоив набор серебряных чайных ложечек с позолотой; при этом, не моргнув глазом, он тихо произнес: «Не надо, мадемуазель, я сделаю опись исключительно в вашу пользу».
Единственная вещь, которую решительно попыталась отстоять Жюстина, был «Иосиф, проданный братьями» — большая отвратительная картина, якобы кисти Ипполита Фландрена; она досталась ей в наследство от бабушки по материнской линии и избежала описи. В самый ответственный момент Жюстина встала перед картиной, скрестив руки на груди, с такой решимостью во взоре, что грузчики не рискнули к ней приблизиться. Картину вынесли в коридор, и она присоединилась к разношерстной груде вещей, оставшихся неописанными и неприкосновенными. И никто, тем более Жюстина, не мог тогда знать, что опечатанный вагон, в котором будут перевозить эти вещи, попадет под бомбежку во время одного из последних налетов, когда «штуки»[30] станут атаковать железнодорожный мост, и что «Иосифа» украдут и он исчезнет навсегда. Продан, как это и должно было случиться, своими братьями — достойными людьми, поспешившими растащить содержимое развороченных бомбами вагонов.
III. Тишина
Июнь. Тишина…
Июнь. Тишина над Парижем. Вслед за всеобщим возбуждением и несколькими бомбами, наугад сброшенными на столицу, вслед за вялым воем сирен и вереницами семей, прячущихся в подвалах, откуда дети вылезали, с головы до ног перепачкавшись углем, вслед за беготней по переходам метро и особенно после всех этих бесконечных обсуждений, предположений, сплетен, шумихи, поднявшейся в прессе по поводу событий в Мерс-эль-Кебире[31], так называемый министр иностранных дел Бодуэн заявил: «Англия порвала последнюю нить, связывавшую нас с ней»[32]. Разговоры; Блок и Помаре в тюрьме Пельзуазен вместе с Блюмом, Ориолем, Манделем, Даладье, Жай Ом Заем — с «министерством отдыха», как выразилась генеральша Лемерсье, цитируя «Грингуар».
Тишина над Парижем, вялый теплый дождик над покинутым садом. Александр замолчал двенадцатого июня. Он больше не слушал радио — голос, шипящий ложью про «наши победоносные войска, удерживающие врага по всей линии фронта вдоль Меза», про то, что «они никогда не перейдут Марну», — немцы тогда уже стояли под Парижем, их танки и бронеавтомобили сотрясали шоссе, бульвары Монпарнас и Сен-Жермен, Елисейские Поля!
Квартира как будто пережила полный разгром. Следы от картин — на стенах, от ножек фортепиано, платяного шкафа, неоготических комодов, от стола Александра — на полу. И повсюду клочки бумаги, обрывки электрических проводов, запрятанные в пыльные картонки люстры, которые никто не захотел купить, одежда и обувь, посуда, кухонная утварь. Ждали неизвестно чего. Вероятно, возвращения к обычной ЖИЗНИ: Казалось, кризис миновал. Даже настоящей войны не случилось. Все закончилось, едва начавшись. Стыдливые новости, голос фюрера, отскакивающий от пустых стен и усиливающийся, подобно буре, обрушившейся с летнего неба.
Воскресные обеды прекратились. Их завсегдатаи один за другим исчезли без объяснений. Даже сесть было не на что. Осталось лишь старое, рассохшееся, изъеденное жучком кресло Жюстины, отремонтированное с помощью клея и проволоки, но не прельстившее ни одного перекупщика.
В числе последних явился Клодиюс Талон, нацепивший маленький значок из эмалированного металла с изображением триколора ЛФД[33]. Он разглагольствовал. АФ[34] требовала запретить евреям быть владельцами кинотеатров! Он торжественно зачитал декларацию капитана Касабьянки: «Немецкий народ приветствует мысль, что Франция, вчерашний противник, может сегодня превратиться в союзника». Этель почувствовала тошноту, она выбежала на улицу и долго бродила по пустынным тротуарам, но в ушах ее звучал гнусавый голос Талона, с сарказмом произносящий: «Гольденберг, Вайскопф, Леви, Кот, жена Табуи, Жеро, „Отсюда, из Лондона, французы обращаются к французам!"»[35]. А на стенах мэрии пятнадцатого округа уже висел декрет, опубликованный в «Официальной газете»:
Статья первая. Считать евреем всякого, кто имеет евреев среди предков на протяжении трех предшествующих поколений или состоит в браке с человеком, среди предков которого есть евреи в двух предшествующих поколениях. Статья вторая. Евреям запрещается занимать следующие государственные и общественные должности: 1) глава государства, член правительства, государственный советник, командор Почетного легиона, поверенный кассационного суда, управляющий шахтами, мостами и шоссейными дорогами, судья первой инстанции, мировой судья; 2) посол, префект, супрефект, служащий национальной полиции; 3) генеральный резидент, губернатор, управляющий колониями; 4) член преподавательского состава;
5) офицер сухопутных войск, военно-воздушных сил и флота;
6) член общественного совета, распорядитель публичных мероприятий. Также евреи не вправе более исполнять следующие обязанности: редакторов и владельцев газет, журналов (исключая научные), кинопродюсеров, режиссеров, сценаристов, управляющих кинозалами и театрами. Распоряжение вступает в силу на всех территориях, в том числе в Алжире и других колониях.
Подписано: Петен, Лаваль, Алибер, Дарлан, д Антцигер, Белен.
На другой день — еще один:
Закон от 2 июня устанавливает обязательную постановку евреев на учет.
Любой, признанный евреем, должен в течение месяца явиться к префекту департамента и письменно заявить о роде своей деятельности, гражданском положении, по пунктам перечислить все имущество. Нарушивших закон ожидает заключение под стражу. Действительно на территории Франции, Алжира и в колониях, включая Сирию и Ливан.
И еще:
Закон от 17 июня:
Любому представителю еврейской национальности запрещается занимать следующие должности: банкир, страховой агент, публицист, ростовщик, биржевой маклер, торговец зерном, продавец картин, антиквар, лесозаводчик, владелец игорного дома, журналист отдела информации в печатной прессе и на радио, редактор.
Подписано: Петен, Дарлан, Бателеми (министр юстиции), Леиде (Государственный секретарь по делам промышленного производства), Жером Каркопино (Государственный секретарь по делам национального образования).
И — в «Грингуар» — имена:
Гершель Гринспен, убийца фон Рата[36], Лёб и Блюм, виновные в выступлениях против Аншлюса[37], в предоставлении пограничного коридора испанским беженцам и в отправке самолетов коммунистам Испании.
Имена, названные Анри Беро: Жан Зай, или Исайя Эзекиель, Леон Блюм, или Карфункельштейн. Имена людей, представлявших еврейскую нацию на политической сцене, в алфавитном порядке напечатанные в «Официальной газете», — бесконечный, отвратительный список:
Абрамовски
Аксебрад
Астровиц
Аштенкем
Бержер Жидель
Блюмкинд
Браун
Галазка
Давид
Казн
Корн
Файн
Фатерман
Финкельштейн
Фонкс
Фридман
Шапошник,
— который Этель читала, стоя на ветру, бессознательно ища в нем имя Лорана Фельда, будто эта позорная бумага могла дотянуться и до него — туда, где он был сейчас, по ту сторону Ла-Манша, — вырвать из сердца Этель ее секрет, обличить ее хриплым голосом Талона, произнести очевидное ироничным тоном генеральши Лемерсье, всегда наклонявшей голову и выцокивающей кончиком языка неизменные «тс, тс!» (именно так, восторженно, она встретила известие о большой акции, проведенной ЛФД на Вель-д'Ив, и о том, что двадцать тысяч парижан горячо поддержали немецкие, финские и румынские войска, сражающиеся с мировым большевизмом. Александр опустил голову, а возмущенная Жюстина выскочила за дверь разоренной гостиной — словно могла еще хоть что-то спасти: честь, память, бог знает что).
Вся эта патетика временами становилась какой-то непонятной, чересчур ядовитой. Тогда-то Этель и подумала, что уже слишком поздно: она не сможет бросить семью, хотя раньше и собиралась сделать это, не сможет уехать на другой конец земли, в Канаду — мечтая об этом, как Мария Шапделен[38], - в холодную и настоящую страну, где снег блестит в солнечных лучах, леса бескрайни и где они с Лораном могли бы начать новую жизнь. Они обсуждали это, лежа на пляже: «Как только война закончится…» Строили планы: он работает в министерстве иностранных дел, она преподает поэзию в частном лицее.
И вот теперь было слишком поздно, плот попал в бурю, и ветер реальности нес его все дальше. Среди рухляди и обломков, упакованных чемоданов, перевязанных веревками рам — гибнущих предметов, увлекаемых водоворотом бессмысленных событий, — в хаосе лживых новостей, фальшивых сообщений, пропагандистских статей, среди ненависти к чужакам, боязни шпионов, среди кухонных сплетен, голода и пустоты, недостатка любви и гордости.
1942
Багаж грузили на вокзале Аустерлиц, на мартовском холоде — посреди укреплений, маскировочных сеток, колючей проволоки, мешков с песком. Александр не приехал. Остался сидеть в одном-единственном сохранившемся кресле, подавленный и молчаливый. После краха он отказался от всех своих милых привычек молодости: холостяцких обедов в бистро для бездарных художников Монпарнаса или в кафе на улице Вожирар, где собирались выходцы с Маврикия, от шатаний по Елисейским Полям («Наблюдать за приходом бошей, парадом этих негодяев, — нет уж, спасибо» — прокомментировала Жюстина). Отозвал подписку на «Грингуар» — слишком дорого, к тому же там напечатали статью Максанса «Безделушки ради резни», отказался от «Я повсюду» из-за выпада Марселя Жуандо в адрес Рене Швоба — маленькой фразы «Я отрицаю тот факт, что Дева Мария была молодой еврейкой с улицы Роз». Не слушал новости по радио. Только курил — как нельзя кстати пришлись талоны на табак, которые Жюстина где-то умудрялась доставать. Кашлял, как обычно. Может быть, ни о чем и не думал.
Глядя на его профиль, орлиный нос, высокий лоб, маленькую, заботливо подстриженную бородку, зачесанные назад длинные черные волосы, неестественно густые для человека его лет, Этель представляла его двадцатипятилетним — в том возрасте, когда он, смелый, соблазнительный, без гроша в кармане впервые покинул Маврикий, стремясь начать во Франции новую жизнь. Но проходили годы, и он все дальше оказывался от славы, юности; все ушло, исчезло, осталась только пустая комната и одинокий изгнанник в ней.
Жюстина стала распоряжаться сама. Приехав на вокзал, щедро раздавала указания и чаевые носильщикам. Откуда-то из груды вещей — из-за двух комодов, коробок с посудой, разобранного на части шкафа, кофров, плетеных чемоданов, в которые запихнули пожелтевшее от времени льняное белье и одежду, сундуков, куда втиснули все детские игрушки Этель: кукол с фарфоровыми головками, игру «Желтый гном», коробки с лото, домино, «дьяболо», гироскоп, прыгающих блох, волшебный фонарь, кукольные сервизы, удочку для ловли лягушек, мини-крокет и даже голову людоеда из папье-маше с широко разинутым ртом, в который легко входил тряпичный ком. «Зачем нам все это в Ницце?» — спросила Этель для приличия, когда эта куча барахла тронулась в путь. «А как же мои внуки, во что они будут играть?» Ответ Жюстины разозлил Этель: «Внуки? Ты хочешь сказать мои дети?»
Представился хороший повод поговорить — на переполненном перроне, в толпе испуганных, суетливых людей, занятых лишь одним делом — спасением своей мебели и тряпья, словно они были кому-то нужны: врагу, может быть кровожадному русскому, сметающему все преграды, дабы вторгнуться в Европу, как уверяла полубезумная генеральша Лемерсье в те дни, когда она еще приходила в квартиру на улицу Котантен.
Из гаража выкатили «де дион-бутон» — он безвыездно простоял там все последние годы, не было денег на бензин. Машина казалась похожей на доисторическое животное, крадущееся на длинных лапах, с испещренным пятнышками ржавчины черно-желтым телом — кузовом. Для столь серьезного путешествия Жюстина своими руками пришила к куску брезента бархатную подкладку (отпорола от входной двери, заодно позаимствовав свинцовые скобы) — чтобы защитить ноги от ветра и дождя. Жестянщик тоже внес изменения в облик автомобиля, закрепив над крышей кованые дуги, на которые должна была лечь деревянная крыша. Все, что не попало в товарный вагон, засунули в машину: матрасы, свернутые ковры, обои и где-то сзади — навалив друг на друга — старинные плетеные садовые стулья, причем между их ножек Жюстина умудрилась втиснуть белье, скатерти, мыло и даже мешок с картошкой, купленной по талонам, как в незапамятные времена пошлинной торговли. «Все это жалко, смешно и постыдно», — решила Этель. Она только что получила права (Александр каждый раз проваливался на экзамене, хотя водил автомобиль с момента покупки) и невольно стала пилотом шарабана.
В компании Жюстины она сходила в мэрию пятнадцатого округа в поисках «сезама», который позволил бы им выскочить из парижской западни. Элегантный офицер-немец, безупречный в одежде и манерах, и его переводчик, невзрачный молодой человек в черной кожаной куртке — на вид настоящий проходимец, — в течение всего разговора глазевший на Этель, словно пытаясь представить, как выглядят под коричневым пальто ее тело и ноги, выдали им следующее удостоверение:
Heimschaffungs-Bestatigung
der Fliichtlinge durch Strassenverkehr [39]
Его нужно было отметить в мэрии Люссак-ле-Шато.
В незапечатанном конверте лежали купоны на бензин — пятьдесят литров, — их также предстояло отметить в мэрии Люссака и спустя четыре дня в мэрии Кастельно-ле-Ле.
Разумеется, им пришлось лгать. Когда молодой человек внимательно, словно едва умел читать по слогам, изучал паспорт Александра, повторяя прочитанное — «родился в районе Мока, остров Маврикий?», — и отпустил довольно неуместный комментарий по поводу «этих иностранцев, заполонивших все дороги»,
Этель отрезала: «Речь идет о немощном старике, месье, южный климат — его единственный шанс выжить». Жюстина даже головы не повернула. «Немощный старик» — вот всё, что осталось от ее мужа.
Там, на юге, они могли бы проводить каникулы. Пасха на берегу Средиземного моря, среди мимозы и лимонных деревьев, у залива близ Тулона, в Алонской бухте или, само собой, на пляжах Гиера и Ле-Лаванду. Они часто обсуждали это с Лораном — идею пряного, наполненного любовью путешествия. Разве может что — то сравниться со сладостью медового месяца?..
Сейчас все дороги были пустынными и прямыми; они проезжали через восхитительные уголки, зеленеющие пшеничные поля, пастбища, заросли папоротника. По невесомому небу кое-где плыли нежные облачка, синева расстилалась до линии горизонта. Крутя руль, Этель напевала — всё подряд. Из «Травиаты», «Лючии де Ламмермур», из «Милосердия Тита». «Царь бородатый идет, выпив вина, идет»[40]. Потом, когда репертуар иссяк, она взялась за «Рождественскую полночь», «Джингл беллз» и даже «О танненбаум…»: «Раз уж оказались в Бошии, — решила Этель, — надо практиковаться в их языке». Это был трюк, необходимый, чтобы отвлечься от звуков задыхающегося мотора, готового в любое мгновение сдохнуть окончательно, и от коматозного храпа Александра, сидевшего сзади на тюках. Жюстина присоединилась к Этель и запела. Быть может, формулировка, придуманная некогда знаменитым Александром: «Начинается новая жизнь!», — теперь поселилась и у нее в голове.
Могла ли она во время их бесконечного пути представить себе последствия войны: силуэты полуразрушенных стен, на которых еще различимы имена или лозунги, черные ямы среди полей, остовы сгоревших машин, повозку без колес, лошадиный скелет цвета сажи, стоящий возле забора и ухмыляющийся местным воробьям и галкам? Да, здесь было мало всего того, что могло бы мысленно перенести ее на руины Дюнкерка, Вердена, Шалона, к разрушенным мостам Орлеана и Пуатье. Но на этой дороге не было и совсем ничего, напоминающего волнительные образы кинохроники «Пате-журналь». Ни одного лживого слова, ни одной попытки приукрасить действительность. Все совершенно чужое, нагоняющее тоску; этот давящий покой, эти прекрасные поля, синее-синее небо, мир без крови или, что ближе к истине, головокружительная пустота поражения.
В Люссак-ле-Шато им пришлось снова столкнуться с реальностью. Вереница автомобилей, грузовиков, повозок, ручных тележек, пытающихся пролезть в опутанную колючей проволокой лазейку. Распоряжения капрала и двух жандармов, зеваки, заплаканные вдовы, простуженные дети, целый день ожидания, движение вперед черепашьим шагом, необходимость вылезать и толкать «де дион-бутон», чтобы сэкономить драгоценное горючее. У въезда в город — почтовая станция, разговоры о политике — ничего особенного, всё как везде: перекресток, церковь с колоколенкой, напоминающей бразильские кампанилы. Александр оживился: «Не помню, кто именно говорил мне когда-то о коллекции саркофагов эпохи Меровингов, так вот, он уверял, что их женщины были настоящими гигантшами!» Этель: «Можем заехать посмотреть, хочешь?» Он был неисправим. Умел оставаться щеголем в любой клоаке, всегда находил меткое словцо, даже когда вокруг царило полнейшее отчаяние. Она подумала о великих мужах Маврикия, таких элегантных, благовоспитанных, давным-давно догадавшихся перерезать связки своим мятежным рабам и вливать семя в чрево цветных девушек.
Однако сегодня это не имело уже никакого значения. Они уезжали на юг безвозвратно. Этель ощутила во рту горечь. Эта прямая и пустынная дорога среди полей, столбы, отмеряющие километры, — каждый из них словно отсекает что-то от прежней жизни, стирает, уничтожает, превращает в камень. Этель знала: ей двадцать лет, и она никогда не была молодой. Однажды Ксения сказала ей: «У тебя вид вечной старой девы!» И тут же, по своему обыкновению, похлопала ее рукой с тонкими, крепкими пальцами: «Ну не плачь! Это мой подарок тебе на день рождения!»
И вот они ехали по дороге, в фаэтоне времен бель эпок, на котором прошлое висело, как заношенные украшения и траченные молью меха на какой-нибудь старой некогда знаменитой кокетке. Жюстина, прямая, старающаяся сохранять достоинство, в шляпке, перчатках — чтобы безупречно выглядеть в глазах бошей. Александр со смугловатым лицом старого жителя колоний, похожий на индийца, с седыми прядями в буйной темной шевелюре. Невообразимый набор рухляди в чреве «де дион-бутона», среди которой особенно выделялась коллекция привезенных с Маврикия тростей — шпаг: Александр отказался их продать, и теперь они позвякивали на полу, перевязанные крест-накрест морским узлом. Как ему удалось обмануть супругу и взять с собой модель деревянного пропеллера в масштабе один к трем, изготовленную по его собственным эскизам столяром? Этот винт должен был вызвать настоящую революцию в самолетостроении и обеспечить невиданную доселе тягу. В суматохе Жюстина просто не успела продать пропеллер («Нам не хватает только одного: чтобы нас арестовали в компании спасающегося бегством шпиона. Вот уж мы тогда порадуемся!»).
После Безье мотор забарахлил. Горючее было дрянным, и Этель приходилось то и дело копаться в карбюраторе, продувать жиклер, потом крутить ручку, стараясь помешать ей рвануться обратно и сломать запястье, или тормозить перед каждым колодцем, выдергивать из радиатора обмотанную тряпкой пробку и постоянно прислушиваться к каждому скрипу, хрипу, удару в моторе, к каждому стуку поршня, к тиканью часов, приближавших гибель «де дион-бутона» и, конечно, его пассажиров тоже, поскольку в этом пустынном цветущем краю, посреди замершей равнины и маленьких сосенок на склоне ландов, наверняка прятались разбойники и убийцы.
В трактирах, маленьких гостиницах для путешествующих коммерсантов — над такими раньше иногда смеялась Жюстина, называя их «местами для оплачиваемых отпускников», — каждый раз они слышали одно и то же, настойчивый шепот: «Не надо ехать туда, не надо ехать сюда, избегайте моста через Виенну, — кажется, он заминирован; по пути не общайтесь с монашками, недавно тут арестовали кюре и его служанку, это всё пятая колонна. Мадемуазель, никогда ни у кого не спрашивайте дорогу, вас направят по ложному пути, по запутанным тропкам и — оп! — убьют, а потом бросят в колодец: боши мстят за то, что марокканцы сделали Германии[41], даже семьи с детьми не жалеют, — вы легко можете попасть в западню!»
Их защитой был сложенный вчетверо листок бумаги, копия, поэтому все слова — синие:
Bescheinigung
Die Frau Brun, Ethel Marie,
Aus… Paris ist berechtigt, mit irhem Kraftfahrzeug
№ 1451DU2
Nach… Nizza zufahren.
Esfahren mit ihr Familiaren
Paris, XII, 1942
Der Standortkommandant
Подпись: Oberleutnant Ernst Broil.[42]
И нашлепка — печать с орлом: распростертые крылья, повернутая влево голова, в когтях — корона и свастика.
Учтивый, сдержанный человек в черной униформе, без фуражки — Этель даже подумала, что он похож на ее лицейского преподавателя литературы. Тот же близорукий, чуть влажный взгляд, та же тонкая улыбка, от которой появляются ямочки на щеках. Он заботливо заполнил Ausweis,[43] поставил свою красивую, с наклоном подпись и слева внизу — быть может, для того чтобы изображение на печати не было столь гнетущим: хищник, размахивающий самым ненавистным миру символом — крючковатым крестом, напоминающим оси с лезвиями на конце, — добавил от себя слово и восклицательный знак:
Fliichtlinge!
По своей наивности Этель решила, что он желает им счастливого пути. И только много времени спустя, покопавшись в словаре, она поняла, что этот подтянутый молодой человек, этот усердный чиновник просто зафиксировал то, кем они были на самом деле — богемная семья, восседающая в еле живом автомобиле на куче собственного барахла:
Беженцы!
Голод
Голод,
странное, изматывающее, однозначное чувство, иногда почти фамильярное. Похоже на бесконечную зиму.
Пасмурно, тускло. Тетушки рассказывали о Ницце как о средоточии удовольствий: о невероятно синем море, пальмах, солнце, о Гипсовом карнавале, буйстве цветов и лимонных деревьев, о спокойных вечерах под бархатным небом, об озаренной огнями выгнувшейся линии набережных, — они обожали ее с тех самых пор, как гуляли там; Полина называла ее «моя бриллиантовая река»[44].
По прибытии Этель тоже почувствовала дрожь в сердце, словно для нее началось новое приключение. Мистраль очистил горизонт, на вершинах гор лежал снег, на пляже белела галька и тела отдыхающих, делавших шведскую гимнастику, рядом с ними купались голышом светловолосые, загорелые дети.
А еще итальянцы! Очень молодые, очень хорошенькие, совсем несерьезные в своей зеленой униформе и шапках с петушьими перьями. Они глазели на девушек! Говорили по-французски, раскатывая «р», играли на орфеонах, рисовали акварели.
Все дни напролет Этель проводила на солнце, в бухточках квартала Лазарет. Долго плавала в холодном море с медузами, а потом ждала на пляже, когда солнце высушит соленые капельки на коже. И никого вокруг. Кроме разве что женщин с детьми да нескольких стариков. А так большую часть времени — никого. Чистый горизонт — ни корабля, ни птицы.
Однажды она испугалась. Мужчина лет пятидесяти, раздеваясь на ходу, направился к ней. Она вскочила и без оглядки побежала прочь. В другой раз двое подростков преградили ей дорогу, когда она пробиралась между скал. Тогда Этель прыгнула в воду, уплыла так далеко, как смогла, затем забралась на плотину возле садка для рыб. Позже она вернулась на берег за вещами. Жюстине ничего не сказала. Решив, что это касается только ее. Что так она ведет собственную войну.
Кожа у нее стала темно-коричневой, а волосы — золотистыми. Ей нравилось проводить пальцем по бедру, ощущая, какое оно гладкое, нравилось трогать светлые, пергаментного цвета, пятнышки.
Денег уже не хватало. Все вырученное Жюстиной от продажи вещей, обойденных вниманием парижских скупщиков, кончилось к началу зимы. Нужно было покупать уголь для печки и керосин для лампы, гаснущей от сквозняка. Из квартиры на последнем этаже старого безымянного здания с огромной дверью открывался великолепный вид, однако оцинкованное железо промерзало насквозь, в окнах мансарды свистел ветер. Квартиросъемщики перестали платить хозяевам (в конце концов, ведь идет война, не так ли?), поэтому те не заботились о ремонте, в кухне и туалетах капало с потолка. Жюстина расставила повсюду тазы с папоротником, а в цветочных горшках, висевших на перилах балкона, посадила салат и морковь. Александр смешивал сушеную морковную ботву с табачными крошками, уверяя, что эта смесь напоминает ему сладкий вкус виргинского табака.
Мало-помалу повседневные хлопоты заняли главное место в их жизни. Казалось, они теперь все время смотрели под ноги — в поисках монетки, булавки, окурка. В квартире пахло плесенью, на улицах и во дворах висел дым. Этель поднималась вверх по улице, толкая рядом велосипед, нагруженный продуктами, овощами и поленьями для очага. Вдыхала запах подвалов, длинных стен, смутно угадываемый шепот, долетавший из-под ног. Вздрагивала, как в детстве, когда спускалась в подвал дома на улице Котантен, изо всех сил сжимая руку служанки, — с заданием найти там бутылку вина или наполнить корзину картошкой.
Хотелось уехать далеко-далеко и как можно скорее. На рынке все стоило дорого. И все продавалось. Этель покупала ботву репы, тыквы, капустные листья. Быть выходцем с Маврикия — значило выживать, жуя эту кроличью еду, сдобренную остатками карри и крупинками шафрана.
В полдень дела заканчивались. Меж пустых прилавков двигались тени: старики, нищенки; они ворошили мусор палками и засовывали находки в свои джутовые мешки: гнилые овощи, мятые фрукты, зеленые коренья, мясные обрезки, шкурки. Молчаливые, как собаки, согнувшись пополам, в обносках, в одеялах, с черными руками, нестрижеными ногтями, вытянувшимися лицами, крючковатыми носами и торчащими подбородками. Колесо велосипеда протискивалось между мусорными кучами, педали задевали Этель за икры, ей не приходилось звонить в ржавый звонок: при ее приближении тени исчезали сами, на миг остановившись, повернув голову в ее сторону и бросив косой взгляд. Одна из них, пожилая женщина — согбенная, худая, — вдруг подняла голову, и Этель испытала шок, узнав черные, подведенные углем глаза и нарумяненные щеки Мод. Сердце у нее заколотилось, и она, толкая велосипед, бросилась к выходу с рынка. Вскочила в седло, изо всех сил нажала на педали, спасаясь бегством в лабиринте старого города; ее преследовало лицо старухи: ястребиный нос, серо-синие глаза со следами угля вокруг, накрашенный морщинистый рот, выражение жадности и печали. Этель убеждала себя, не желая признать очевидное: «Нет, это не Мод, не она, это просто одинокая старуха, тихо погибающая от голода».
Жюстине об этой встрече она не рассказала. Враг семьи, источник скандалов, женщина, находившаяся рядом, когда дела Александра стали приходить в упадок, — как могла она превратиться в нищенку, собирающую, чтобы выжить, гнилые отбросы?
Этель раздумывала. По-своему это справедливо. Теперь они все наказаны, отвержены, преданы за свою прошлую гордыню. Временщики, «артисты», мошенники, аферисты, хищники. Все, кто кичился своим нравственным и умственным превосходством, роялисты, расисты, супрематисты, мистики, спириты, ученики Сведенборга, Клода де Сен-Мартена, Мартинеса де Паскуали, Гобино, Ривароля, последователи Морраса, «королевские молодчики»[45], мордрелевцы,[46] пацифисты, мюнхенцы[47], коллаборационисты, англофобы, кельтоманы, олигархисты, синархисты[48], анархисты, империалисты, кагуляры[49] и сторонники Лиги. Все эти годы они держались на плаву, ходили перед трибунами, распушив хвосты, плевались, рассуждая о вреде евреев, негров, арабов, бахвалились, изображая поборников справедливости. Все те, кто, подобно Александру Брену, трясся за свои привилегии, со страхом ожидая большевистской революции или анархистского мятежа. Те, кто собирался на арене Вель-д'Ив, требуя свободы Шарлю Моррасу, примыкал к Лиге, образованной против Даладье, корчил гримасы, узнав об отречении Ля Рока, аплодировал Пию XI и Гитлеру, призывавшим к уничтожению коммунистов. Те, кто приговорил к тюремному заключению Нгуен Ай Куока, выступившего за право Индокитая принимать самостоятельные решения, кто обрек на казнь профессора Нгуен Тай Хока, отстаивавшего независимость Вьетнама, все, читавшие Поля Чака, Ж.-П. Максанса, Л.-Ф. Селина и смеявшиеся над рисунками Карба: «Оп-па! Франция больше не является родиной для безродных!» Один из рисунков, подписанный «Дядя Сэм», изображал статую Свободы в Нью-Йорке, потрясающую семисвечником.
Теперь их вселенная пришла в упадок, развалилась на части, утонула в нечистотах. Их вынудили блуждать подобно теням, запертым в башне, питаться объедками и несозревшими плодами; казалось, что среди наступившей бесконечной зимы они грызут саму землю, уголь и железо.
Провозглашаемый ими новый мир так и не возник. Они верили в расу сверхлюдей, потомков истинных хозяев, по своему желанию творящих со вселенной все что угодно. Едва замечали происходящее вокруг. Выдумывали себе родословные, дабы подчеркнуть свое отличие от «людей второго сорта». И не сразу поняли, что же случилось на самом деле. Не желали видеть очевидное.
Чего они ждали? Некоторые — когда ненавистный им со времен битвы при Гран-Порт англичанин, этот злодей, высадившийся на мысе Бедствий, чтобы, обернув тряпками копыта лошадей, незамеченным пройти через тростниковые поля Many и ударить по французскому арьергарду возле Порт-Луи[50], этот негодяй, пустивший ко дну весь французский флот при Мерс-эль-Кебире, не дав ему ни единого шанса, англичанин, отказавшийся сражаться за Дюнкерк[51], свалится наконец со своего трона и, как прежде они сами, позорно склонит голову перед красно-черным штандартом с мерзким пауком.
Постепенно мир вокруг них становился все меньше. Они желали править и ради этого оказались готовы на любое бесчестье. Теперь они поняли, что оккупанты не видят никакой разницы между ними и теми, другими: их точно так же убивают и отправляют в тюрьмы, как и всех этих нищих, безымянных, безродных, появившихся на свет лишь для того, чтобы прислуживать хозяевам.
Одни попытались выплыть, как генеральша Лемерсье, от огорчения ставшая еще более язвительной. Хитрец Шемен принес свое ремесло нотариуса в дар Германии, составляя списки имущества, конфискованного у евреев и предназначенного к продаже с торгов.
Были случаи и похуже: Талон, этот мерзкий Талон, эта рыба-прилипала, вместе с некими Лабро и Шампьоном открыл на бульваре Капуцинов (дом девять), а потом на улице Монмартр фирму, занимавшуюся непосредственным распределением имущества, ранее принадлежавшего Рубинштейнам и Вайнбергам; затем, в Вирофле, другую, распоряжавшуюся бывшей собственностью Абрахама Лоу. Этель думала о них с холодной ненавистью: они ничуть не изменились, и весь кошмар, происходящий вокруг, — изгнание, гибель, депортация соотечественников — лишь удесятерил их власть.
Можно ли было ожидать чего-то другого от этих призраков, брошенных в пасть волку, без раздумий впитывавших любую ложь своего времени, слепо веривших в свою избранность, искренне считая себя людьми высшей расы? У нее просто больше не было времени их ненавидеть.
Ницца, опереточный город, сохранивший английский декор времен лорда Брума энд Вокса,[52] русский — эпохи Императрицы и Марии Башкирцевой;[53] город безразличный и жестокий, распростершийся на солнце и холодном ветру, налетавшем с холмов, с жителями, похожими на черные, впечатанные в асфальт тени, напоминал Этель мышеловку.
Ей пришла на память глава из «Посмертных записок Пиквикского клуба», где говорилось о тюрьме и ее узниках — должниках, лжеаристократах и настоящих паразитах, ходящих по кругу, переговаривающихся через балконные решетки, — в общем, обделывающих свои дела так, словно они по-прежнему сидят где — нибудь в Сити.
Улицы постепенно обезлюдели, в местах недавних увеселений и садах с фонтанчиками в честь Любви охотились бродячие коты. Опустел парк Шенбрун, вилла Смит, вилла Вижье, замки Нестле и Скофье, Атеней и все старомодные величественные отели: «Руль», «Негреско», «Сплендид», «Вестминстер», «Плаза», где в прежние безоблачные годы часто бывали Александр с Жюстиной, «Эрмитаж», обезображенный фуникулером; росшие там деревья напоминали Александру о девственных пальмовых зарослях возле его родного дома в Моке, на Маврикии.
Итальянские офицеры занимали целый этаж «Плазы», однако теперь — ибо и среди расы господ есть своя иерархия — их сменили немцы. Однажды Этель с Жюстиной шли по центру города, и Жюстина остановилась, махнув рукой куда-то в конец улицы, поднимающейся по склону холма Симиез: там, дерзко освещенное зимним солнцем, возвышалось белое здание. «Вот все, что осталось от нашего свадебного путешествия», — выдохнула она. Этель едва удержалась от саркастического замечания: «В этом-то караван-сарае меня и зачали?»
Мотки колючей проволоки опутывали парки, поросшие мимозой холмы, пляжи. Щели между камнями набережных засорялись во время морских приливов. На мысу, где прежде Этель любила наблюдать за набегающими волнами и купаться между скал, она однажды увидела солдат, сооружающих подобие платформы для орудия, которое двигалось по рельсам. Окна семинарии были заколочены, священников в сутанах вывезли солдаты и вольноопределяющиеся. И почти везде на стенах и крышах была натянута маскировочная сетка. Оливковые поля заминированы. Таблички с надписями на двух языках грозили смертью всем нарушителям. После шести вечера — светомаскировка. Как-то раз, когда Этель поднималась по лестнице, прилетевшая снаружи пуля продырявила слуховое окно шестого этажа и засела в стене. Теперь, спускаясь вниз, она не могла удержаться, чтобы не вложить кончик пальца в стену, желая ощутить металл, который ее чуть не убил.
Сирены начинали выть одновременно на всех городских крышах, нужно было при свете свечи спуститься в подвал и сидеть там до отбоя. Поначалу Жюстина пыталась тащить за собой и супруга, но вскоре он наотрез отказался, предпочитая оставаться наверху, сидеть, вцепившись в подлокотники кресла. «Идите, если хотите; лучше я умру на свободе, чем погибну под завалами, как крыса!»
От бомб англичан и американцев никто не погиб. Но смерть все равно приближалась — от голода, удушья, несвободы, невозможности мечтать. Вдалеке, за красными крышами, между пальм, синело море. Этель часами смотрела на него из окна родительской комнаты, словно чего-то ожидая. Торчащий между ангаров башенный кран, затопленные у входа в порт корабли. Маяк, который больше не зажигали по вечерам. Пустые рыночные прилавки. Те же блуждающие по аллеям тени, — правда, теперь отбросы и гнилые коренья продавались за деньги. В садах поедали друг друга бродячие коты. Голуби исчезли, а клетки, расставленные Жюстиной вдоль водосточного желоба, привлекали только крыс.
Этель снова встретила Мод — в подвале здания на бульваре, уступами спускающемся к морю. Она не видела ее шесть лет, показавшихся ей вечностью, и теперь как будто вернулась во времена своего отрочества. Где живет Мод, ей рассказала Жюстина. Здание принадлежало ворчливому русскому старику по фамилии Филатьев; он занимал второй этаж, а первый и подвальное помещение сдавал внаем таким же старикам, как он сам, безденежным, но сохранявшим достоинство. Комната у каждого жильца была своя, а ванная и кухня — общие. Просторно, неудобно, зимой холодно, летом жарко, однако Мод встретила Этель с явной радостью, свидетельствующей о ее давней привязанности к ней. Быть может, она действительно испытывала теплые чувства к дочери человека, которого любила — в те времена, когда он что-то собой представлял. Она даже поцеловала Этель — сразу же, как только открыла дверь, без малейшего колебания, словно каждый день ожидала ее визита. Этель внутренне напряглась: ей было неприятно прикосновение к увядшей, множество раз подтянутой коже, не хотелось ощущать запах рисовой пудры, скрывающей веточки морщин вокруг глаз и рта, чуть липкую помаду на губах, в которую Мод для стойкости добавляла жир (об этом часто говорили до войны, вспоминая ее вечное безденежье).
В комнате с низким потолком царил полумрак, пахло кошачьей мочой и нищетой. Там действительно жили кошки. Бегали повсюду, как пугливые тени, шныряли по комоду, между ножек старого расстроенного фортепиано. «Мимина, Рама, Фолетта! Выходите-ка и посмотрите, кто здесь! Ну же, посмотрите, это Этель, она вас не съест!» И тут же извинилась: «Им бы лучше бегать снаружи, в саду, там тепло, но что делать! Здесь живут дикари, приманивающие их, чтобы продать на вивисекцию. У меня уже двух убили, поэтому я и держу их взаперти». И добавила шепотом: «Я его знаю, негодяя, который это сделал, но не могу ничего доказать, мы ведь живем в веселое время, сама понимаешь». Она осталась прежней, немного сумасшедшей, но все такой же забавной и энергичной. Пережившая бурные годы и сохранившая столько внутреннего огня, что возникало сомнение: а завершилось ли то далекое время? Трудно было представить, что где-то далеко, вдали от этой лачуги и этого серого города, на другом краю горизонта, например в Мостаганеме, продолжают жить мужчины и женщины, наслаждаясь звуками кекуока и польки, празднуя бесконечный праздник, и что где-то на премьере «Болеро» поднимается красный занавес! «Она ни в чем не виновата, — думала Этель. — В ней есть какое-то целомудрие, аппетит к жизни, оправдывающие любые ее чудачества и ошибки прошлого».
Бывать на вилле «Сегодня» вошло у Этель в привычку. Вначале немного из жалости, немного из любопытства. Кроме того, ей нравилось красивое название дома, оно напоминало ей о Ксении, о ее манере ценить каждый миг, любить жизнь без каких-либо иллюзий, не испытывая ложной горечи. Это название подходило Мод — словно она выбирала его сама.
А может, были еще какие-то причины, Этель и сама не знала. Остался только один давний вопрос, который она никак не отваживалась задать, возможно потому, что не знала, как правильно это сделать, или не была уверена, что Мод сможет ответить. Длительная связь между этой женщиной и ее отцом, начавшаяся еще до рождения Этель и даже еще раньше, до встречи Александра с Жюстиной. В другую эпоху или, как говорится, в другой жизни. Утомительное, безымянное, безысходное чувство, тянущееся через десятилетия, чувство, похожее на неподвижно висящее над землей тяжелое облако. Воспоминания о том, что в жизни их семьи эта женщина присутствовала постоянно, словно какой-то призрак, не стали для Этель открытием — об этом говорили в ее присутствии. Оттого ли, что взрослые были слишком глупы, чтобы таиться от ребенка, не думая, что он способен понять всё — с полуслова, с полунамека, даже по наступившему вдруг молчанию? Она помнила тот вечер — ей было около восьми лет, — когда вместе с Мод отправилась на премьеру «Болеро», мощного, неистового танца, которому публика аплодировала стоя, свистела, хлопала изо всех сил[54]. Это воспоминание было далеким, как сон, и все-таки странным образом оно вдруг возникло сейчас, в ужасном подвале этого дома, заставляя потом каждый раз колотиться ее сердце, когда она стучала в двери виллы с табличкой «Сегодня».
Она приходила по утрам, часов в десять-одиннадцать. Мод уже ждала ее, стоя возле входных дверей; она открывала, прежде чем Этель успевала постучать. Случалось, Этель не появлялась несколько дней, но Мод никогда ее не упрекала.
Впервые войдя внутрь, она поняла, какое отчаяние пришлось пережить этой женщине. На столе возле мойки Этель увидела остатки еды, которую Мод делила со своими кошками. Потроха, кожура, вымоченные в миске с молоком хлебные корки. Мод умирала от голода, но никогда бы не призналась в этом. Она всегда старалась скрыть истинное положение вещей. Находила, из чего состряпать угощение. Остатки печенья, хранившиеся с давних времен, несколько плодов мушмулы, сорванных в саду у русского, или хлеб, испеченный по старинному, ныне утерянному маврикийскому рецепту: тесто вымачивалось в яичном желтке; и всегда ее традиционный чай — «выдуманный», как она его называла. В японский чайник со щербатыми краями, видевший, как уверяла Мод, еще Пьера Лоти[55], она засыпала невероятные смеси: лепестки апельсина, акации, розы или хризантемы, яблочную кожуру и шишечки эвкалипта, чабрец, листья ложного перца, мяты, — все это было втиснуто в консервную банку, стоявшую на краешке подвального окна. Почти всегда настой получался горьким, пить было просто невозможно. Едва пригубив, Этель спрашивала: «Мод, простите, но нет ли у вас белого чая?»
Она приносила ей небольшие подарки. Ничего из того, в чем крайне нуждалась бы семья Бренов, но что было жизненно важным для Мод: рис, сахар, свиную шкуру, такую твердую, что из нее можно было бы вырезать подошвы для ботинок, цикорий, куски жира, который жадно, словно это были сливки, поедали кошки.
В середине зимы в подвале стало так холодно, что изо рта шел пар. Не осталось ничего, что можно было бы сунуть в буржуйку; даже старые газеты, которые Жюстина отнесла в подвал, а Этель забрала оттуда, были слишком сырыми и не хотели гореть. Мод заворачивалась в шали, одеяла и была похожа на колдунью. Когда она спала, у нее на груди, свернувшись клубком, дремали кошки.
Поначалу они разговаривали очень мало. По крайней мере Этель почти всегда молчала и никогда ни о чем не спрашивала. Мод иногда впадала в болтовню, бесконечную, запутанную, непредсказуемую, как она сама. Никогда ни на что не жаловалась. Война, итальянская оккупация — все это было ей безразлично. В общем-то эти события едва ли сузили ее собственный мир, просто они научили ее более внимательно относиться к мусору. Прежде ей никогда не приходилось голодать, теперь же наоборот. Сахар и рис, которые приносила Этель, заставляли радостно вспыхивать ее глаза, но она не спешила съедать то и другое. Когда Этель приходила с новыми припасами, Мод указывала ей на остатки прежних, по-детски наивно радуясь: «Видишь, у меня еще кое-что есть». Или говорила: «По правде сказать, они были очень нужны моей соседке, бедной старухе». Так, словно сама не была старой, бедной и не испытывала жестокой нужды.
Этель полюбила в ней именно эту гордость. Она представила себе те годы, когда Мод жила в вихре музыки, пела на сцене, выступала с концертами даже на борту пакетбота, курсировавшего между островами Средиземного моря. Она выходила на авансцену мостаганемской оперы и исполняла для колонистов арии из модных оперетт. Знала, как выглядит изнанка красного занавеса, вздрагивающего с каждым из трех звонков. Что у нее осталось от этого времени? По ее серо-зеленым миндалевидным — вероятно, удлиненным с помощью скрытых волосами прищепочек, прикрепляемых к коже висков, — глазам Этель пыталась угадать, что именно она теперь вспоминает.
И больше не сомневалась: тревоживший ее вопрос она задать не решится. Этот вопрос касался ее отца и влюбленной в него — почти в незапамятные времена, когда он изучал право на улице д'Асса, — женщины. Любили ли они друг друга на самом деле? Когда Александр женился на девушке моложе Мод, из буржуазной семьи с Реюньона, она плакала. Не тогда ли Мод решилась бежать в Алжир с первым встречным банкиром, согласившись стать содержанкой?
Задавая себе эти мелкие, издевательские, отвратительные вопросы, Этель каждый раз чувствовала стыд. Отказывалась думать плохо, глядя на старческую кожу женщины, когда-то изнемогавшей от любви к молодому пижону — высокому, элегантному, черноволосому юноше с бородкой, синими глазами и сильным креольским акцентом, к уверенному в себе плантаторскому сыну, оказавшемуся в «самой презренной» мировой столице.
Иногда Мод доставала свои реликвии: медальон с изображением матери — как она уверяла, хотя это вполне могла быть и Габриэль д'Эстре;[56] четки из слоновой кости и маленький сандаловый ларчик, в котором лежали колье, кольца с жадеитами, лазуритами, кораллами и стразами, — все вместе это напоминало клад из разграбленного захоронения, однако Мод говорила о содержимом ларца так, словно речь и вправду шла о настоящем сокровище: «Знаешь, после моей смерти все это достанется тебе, только матери не говори».
Как-то раз, выйдя от нее, Этель вздрогнула от внезапной мысли: в этой куче могли оказаться кольцо или серьги, некогда подаренные Мод Александром, что-нибудь из фамильных драгоценностей, в которые он тайком запустил руку. Но, если говорить начистоту, ее задела не мысль о потерянных для семьи украшениях, а сама комичность ситуации.
Какая странная связь, возникшая между ней и теми бурными годами, безумным временем, ушедшим навсегда! Колье, амулеты, жемчуга были, кроме всего прочего, слезами ее матери, криками, ссорами, происходившими у нее на глазах с самого детства, молчаливой злобой, поселившейся в отношениях между мужчиной и женщиной, злобой, заставившей их всех разойтись по углам огромной квартиры, отделиться бесконечным коридором, спрятаться в комнатах, как прячутся в окопах враги по окончании перемирия.
Гнев Этель оказался таким сильным, что несколько дней она не заходила к Мод. Жюстина положила в солдатский котелок остатки еды — для кошек, завязала в узелок какие-то обноски. «Ты не идешь к Мод?» — спросила она. Нет, зачем? Разве эта давняя, грязноватая и довольно глупая история не достаточно затянулась? Теперь ее герои одряхлели, шла война, люди умирали от голода даже в бывших фешенебельных кварталах. Знаменитые кокетки превратились в нищенок, а щеголи — в беспомощных стариков.
Потом Этель опять отправилась на виллу «Сегодня». Мод встретила ее с покорностью, заставившей Этель устыдиться. Под маской радости, за странноватыми резкими жестами Этель угадала тоску одиночества, страх смерти, пустоту. Это чувствовали даже кошки.
В первый же ее визит Минетта, белая с желтыми пятнами худющая кошка, забралась к ней на колени и принялась мяукать и урчать. Словно чувствовала колдовскую силу. Была ли Мод волшебницей, заставляющей своих кошечек разыгрывать сентиментальную комедию, нашептывая что-то им на ухо? Словно подчеркивая, что ловушка захлопнулась, она приготовила на полдник чай — бог весть из чего — и положила на тарелку одно — единственное красное яблоко, по тем временам — невероятная роскошь.
Этель бережно разделила фрукт. Мод хрустела яблоком, не очищая кожуру, жевала краем беззубого рта. Яблоко натолкнуло ее на воспоминания: «Представь, я отправилась на рынок, ну, эти мои маленькие прогулки, ничего особенного, так, набрать овощей для супа, репку, эти корешки, как бишь они называются? Кажется, их привозят из Мексики или Бразилии. Объедки для животных…» Она, эта тень среди других теней, согнувшись до земли (Александр называл это «зовом земли»), отыскивала под прилавками гнилые фрукты, незрелые овощи и наполняла ими свою котомку.
Война была бы одинаково утомительной и каждый новый день напоминал бы предыдущий, если бы не одна деталь: дело медленно шло к зиме. Этель смотрела на Жюстину, сидящую возле окна в уцелевшем кресле: она разглядывала пейзаж — красные крыши, пальмы, кран над домами, руины маяка, горизонт стального цвета. Пейзаж умиротворяющий, неосязаемый, вдохновляющий на написание стихов, едва присыпанный жемчужинами холода. Справа, над мукомольным заводом, виднелась высокая мачта американского парусника, потопленного немцами в начале оккупации; она была как мольба о высшей жалости, как крыло альбатроса, сожженного мстительным солдафоном.
Отовсюду доносился шепот. Этель казалось, что она очутилась на острове, на расстоянии, достаточном, чтобы рядом не было никаких трагедий, но при этом все случалось так близко, что волны жестокости докатывались и до нее — долетал запах гари, парализуя волю и воображение.
Она ничего не могла с этим поделать. Вокруг судачили о таинственной армии, сопротивлении патриотов, о британских солдатах, которых якобы сбрасывали с парашютами над деревнями. Но где были эти деревни?
Иногда ей хотелось музыки, но не просто услышать ноктюрн или сыграть его самой. Это была физическая потребность, причинявшая боль где-то внутри. Два-три раза она почти решилась сесть за старое фортепиано Мод; его клавиши из слоновой кости так стерлись, что их запросто можно было использовать на кухне вместо серебряных ножей. Но дело было, конечно, не в фортепиано, а в желании. «Играй, красавица! А я буду петь» — сказала бы Мод. И Этель раздумала.
Когда, через некоторое время после того как Этель возобновила визиты на виллу «Сегодня», Александр узнал об этом, он опустил голову: какая-то добрая душа нашептала ему, что Мод бродит по дворам в богатых кварталах, поет арии и подбирает то, что бросают ей из окон. Ужасно. Может быть, Александр, закрыв лицо, украдкой даже пустил слезу, — по крайней мере, Этель хотелось в это верить.
Шепот принимал обличье ложных новостей: их передавали друг другу, ловили в радиоприемниках… Союзные войска начали теснить японцев на Тихом океане. Канадцы отправили свои части. Папа провозгласил… Началась высадка в Калабрии, в Греции… Жюстина глотала сплетни, жила ими, и как только Этель приносила их домой, глаза матери загорались лихорадочным огнем. Она словно брала реванш за те годы, когда была вынуждена молча присутствовать на воскресных собраниях; там она могла лишь робко прошептать: «Эти Шемен, Талон, я их не люблю». Или пожимала плечами, слушая, как Александр критикует социалистов и анархистов: «Ты всегда всё преувеличиваешь!»
Время от времени по городу прокатывалась волна арестов. Узников держали в отеле «Эксельсиор», недалеко от вокзала, допрашивали, избивали, казнили. В подвалах «Эрмитажа» — дворца, где Александр и Жюстина познали любовь, — по ночам теперь пытали: люди выли от боли, как собаки, им вырывали ногти, женщин насиловали, засовывали в них палки, прижигали груди паяльной лампой. Жюстина никогда об этом не говорила, хотя слухи должны были докатиться и до нее; если Этель спрашивала, она отводила взгляд. Казалось, на город слетелись демоны и властвуют в нем. Иногда Этель наталкивалась на патруль: солдаты в серо-зеленых шинелях ритмично вышагивали по улице. Они были совсем не похожи на милых итальянских петушков с ранцами, помогавших ей оттаскивать в сторону велосипед.
Однажды Этель получила письмо. Его принес ей старик, бывший посол Соединенных Штатов, ирландец по фамилии О'Гилви, живший в особняке по соседству. С заговорщическим видом он протянул Этель перевязанный веревочкой плотный конверт без имени получателя. Она вытащила письмо и узнала красивый округлый почерк Лорана. И спрятала конверт в карман пальто, продолжая начатую консулом игру. Мужчина произнес шепотом: «Скажите родителям — из города нужно уезжать. Граждане британского происхождения[57] больше не могут чувствовать себя здесь в безопасности, вам надо спрятаться в горах». И не дожидаясь ответа, повернулся на каблуках, как будто подчеркивая: больше видеться они не должны.
В письме Лоран, по своему обыкновению, рассуждал о пустяках. Касался политики, критиковал слепоту правительств, допустивших непоправимое. Смеялся над завсегдатаями салона на улице Котантен — Талоном, генеральшей Лемерсье. В его словах чувствовалась досада, как если бы он писал самому себе. Ничего о своей жизни, о том, где он теперь. Война. Неподходящее время для подробных рассказов.
Этель прочитала письмо дважды, удивляясь, что оно ее совсем не тронуло. Писавший был холоден и далек, настоящий английский стиль. Минимум обо всем, чуть насмешливый тон… Там, в другой стране, по-прежнему пили чай, болтали о пустяках, имели время смотреть на звезды, занимались чем-то важным. Оттуда можно было комментировать происходящее, поскольку люди считали себя частью истории. Держа в руках лист бумаги, Этель перечитывала строки так внимательно, словно старалась выучить их наизусть. Инстинктивно она сделала давний жест — поднесла письмо к глазам и вдохнула его запах, пытаясь различить в нем знакомые оттенки: аромат соленой кожи, загоревшей на солнце среди песчаных дюн. Потом бросила листок в печку, и он вспыхнул ярким, чуть синеватым пламенем.
Они уехали на рассвете, украдкой, как квартиранты-должники. Этель всё предусмотрела — получила согласие префекта полиции, дорожные документы и прочие необходимые бумаги: официальное разрешение, подписанное начальником службы перемещений по оккупированным территориям, было выдано старому, больному человеку и являлось действительным лишь до четырнадцатого декабря. Старый «де дионбутон», рванувшись вперед без тормозов, совершил настоящее чудо. Они без устали неслись по обледенелым ущельям, в глубине которых висели сталактиты. Дом семьи Альберти в Рокбийер оказался зданием из грубого камня, расположенным на выезде из деревни, прямо напротив Везюби[58]. Александр находился в состоянии, близком к коме. На второй этаж его пришлось нести. Этель с Жюстиной поддерживали его ноги, мадам Альберти — голову. Не раздевая, уложили в кровать. Его лицо было ужасным, длинные волосы и неухоженная борода придавали ему сходство со сбежавшим узником. Жюстина, всю жизнь проведшая в тени великого человека, вдруг обрела смелость. Она взялась за уборку крошечной квартирки, вычистила ее, привела в порядок, обустроила так, словно они собирались остаться здесь навсегда. Александр понемногу приходил в себя. Он не жаловался на судьбу. Усевшись в плетеное кресло возле печки, он курил свои сигареты со смесью морковной ботвы и кервеля. Каждое утро Этель ждала, что мать скажет ей: «Папа умер во сне».
Жизнь текла дальше, но не была прежней. В деревне — тишина. Горы, высившиеся вокруг, ограждали ее от внешнего мира ледяным барьером. Молодежь отправлялась «пострелять в итальянских фашистов», так, будто охотилась на серн — без бахвальства и не таясь. Они переходили границу, минуя прячущиеся в облаках заснеженные вершины, и приносили с той стороны колбасу, светлый табак, шоколад, коробки с патронами. Загорелые, бородатые, бесстрашные, одетые в бараньи шкуры. Девушки напоминали брейгелевских крестьянок. Этель стала одеваться, подражая им: не только чтобы от них не отличаться, но и просто потому, что ей это очень нравилось. Накидка, юбка из грубой шерсти, черный платок, галоши. Деревенские женщины были любезными и молчаливыми. Приехав в дом вдовы Альберта по рекомендации портового священника, Этель и ее семья оказались под защитой целой деревни. Она знала, что эти люди никогда их не выдадут, скорее позволят вырвать кусок собственной плоти.
Денег не хватало, но везде — в булочной, в мясной лавке — им давали в кредит. «Отдадите, когда война кончится», — сказала мадам Альберта. Видимо, война и вправду подходила к концу. Здесь не было нужды ходить, глядя в землю, в поисках оставшихся под прилавками обрезков. Не нужно было выменивать на продукты последние сокровища, вроде золотых часов или фамильных драгоценностей. Во всем ощущалась бедность и безысходность: пустое зимнее небо, порывистый ветер; однако в домах урчали печи, пахло супом и кислым хлебом, дымом сухих дров. Всюду слышалась звонкая музыка реки.
Нож мясника отрезал тончайшие ломтики мяса со множеством белых пленочек, сразу же покрывавшихся синими мухами. Из-за забот и тревог или, как она говорила, «из-за утраты сил во время ночных бдений у постели Александра» у Жюстины на правой ноге открылась язва. Этель видела, как те же самые мухи садятся матери на ногу, на края раны, и ее начинало тошнить от мысли, что эти мухи поедают живую плоть. Она отгоняла их, но мухи возвращались, снова садились на рану, даже во время ходьбы. Необходимы были лекарства, бинты. Местный аптекарь имел в своем распоряжении только метиленовую синь, он смазывал ею ногу Жюстины, но безрезультатно.
Этель смотрела на родителей — на вытянувшуюся в глубине комнаты на софе, служившей ей постелью, Жюстину и на Александра, замершего в плетеном кресле у остывшей печи, с раскрытым номером «Там» за сороковой год; откинув голову на подушку, он дремал и был где-то далеко. Слишком поздно было интересоваться их историей, спрашивать, как они поженились, почему решили сыграть свадьбу и как им пришла в голову мысль произвести на свет дочь. Она вдруг поняла, что не любит их, но при этом они — ее слабое место. Связь, похожая на оковы. В любое мгновение она могла бросить их, выйти на цыпочках и тихо закрыть за собой дверь. Сесть в грузовик господина Негре, кондитера, и — именно так, как он предлагал, — спуститься по извилистым тропкам везюбийского склона к морю. Что могло с ней случиться? Ей было двадцать лет, она умела драться, обманывать, вести дела. Наткнись она на пограничный пост или на таможенников, ей оставалось бы только одно — соблазнить их. Она преодолела бы все препятствия. Добралась бы до Специи, до Ливорно. Поднялась бы на борт корабля и уплыла на другой край земли, в Канаду. И никто не смог бы ее остановить.
Однажды майским утром она услышала непонятный шум. Дрожала земля, оконные стекла, посуда. Не одеваясь, она бросилась к окну. Отодвинула занавеску. По дороге вдоль реки тянулась с включенными фарами военная колонна. Грузовики, бронеавтомобили, мотоциклы и танки. Серые от пыли, похожие на насекомых, направляющихся к новым территориям. Они шли медленно, вплотную друг к другу. Проходили мимо дома и двигались дальше — на север, к горам. Этель стояла неподвижно, почти не дыша. Танки следовали за грузовиками. Их стволы были нацелены куда-то вперед. Они выглядели бесполезными игрушками.
Шум разбудил Жюстину. В ночной рубашке, вытянув руки перед собой и быстро переступая по холодным плитам пола, она тоже подошла к окну. Этель выдохнула: «Они уходят». Не слишком уверенная, что это на самом деле «они», даже когда вслед за танками снова потянулись открытые грузовики с солдатами, а шум моторов стал еще тревожнее. Жюстина стиснула руку Этель: «Отойди». Она прошептала это очень тихо, будто солдаты в грузовиках могли ее услышать. Однако Этель воспротивилась. Она хотела видеть всё, до последнего мгновения. Эти одетые в тяжелые шинели мужчины тесно прижались друг к другу; почти все они были без касок, с изможденными лицами. Ни один не поднял голову, чтобы посмотреть в сторону окон. Быть может, им было страшно. Все образы и мысли в сознании Этель сменились абсолютной опустошенностью. Позднее она узнает, что солдаты, которых она увидела из окна кухни в Рокбийер, были остатками группы «Африка» маршала Роммеля, направлявшимися на север в надежде добраться до Германии через Альпы. Их командующего с ними не было: он вылетел в Берлин на самолете, бросив войска на вражеской земле. Этель попыталась представить, что должны были чувствовать эти сидевшие в грузовиках солдаты, глядя на растущую по мере их приближения стену гор, — оглохшие от грохота гусениц, зная, что рации молчат; без командира и приказов, готовясь пешком, преследуемые по пятам волками, преодолеть заснеженные перевалы Бореона.
Они ушли, и наступила тишина, изредка нарушаемая слухами, больше похожими на неясный шепот, и так несколько месяцев подряд. Потом в один из летних дней снова послышался шум: мимо проходила другая армия — победительница, и все население деревни высыпало на улицы, словно договорилось выйти на прогулку в один и тот же час. Жюстина сопровождала Этель до моста. В полдень в деревню въехала автоколонна. Сначала мотоциклы и джипы, грузовики без верха, в которых стояли американские, английские и канадские солдаты. На подножках — французы в штатском, с охотничьими карабинами. Раздались крики, аплодисменты. Дети носились вдоль дороги, быстро усвоив урок: протягивая руки, они выпрашивали у солдат чуингам.[59] Это слово они произносили с акцентом жителей гор: шуин-гом-м.
Пачки таблеток, галеты, тушенка, «Спэм». Присев на корточки, Жюстина принялась быстро-быстро собирать все, до чего могла дотянуться. Этель так и осталась стоять, не в силах пошевелиться. Выпрямившись, изнемогая под грузом добычи, Жюстина сунула ей в руки упаковку галет и банку «Спэма». Этель, совершенно сбитая с толку, рассеянно смотрела на продукты. Внутри была пустота, а вокруг вдруг повисла оглушительная тишина, как бывает, когда обрывается долгий и мощный звук. Словно после четырех ударов в партитуре «Болеро» — только не литавр, а взрывов — тех бомб, что упали на Ниццу во время их поспешного отъезда, после чего в ванной непонятно откуда появилась вода и завыли все городские сирены.
В этот же вечер Александр и Жюстина ужинали на кухне у мадам Альберти, аккуратно макая в суп кусочки белого хлеба. Хлеб оказался слишком белым, сладким и сухим, как гостия, а Этель еще долго чувствовала во рту вкус «Спэма» — розового мяса с бахромой таявшего на языке жира.
Неделю спустя с войны вернулся Лоран. От него пришла открытка — кусочек картона, напечатанный во Франции специально для английских солдат; в открытке сообщались только дата и время его прибытия поездом из Парижа. Однако из-за того, что мост через Вар был разбомблен, поезда до Ниццы не доходили.
Этель села на велосипед и поехала вдоль берега к устью Вара, где и находился мост Беле. Поезд должен был прибыть в одиннадцать часов, однако Этель оказалась там уже в девять. Палило солнце. Опоры разрушенного моста торчали из разлившейся реки — обильно таял снег; вода вливалась в море огромным грязным пятном. Банды чаек крутились над устьем в поисках добычи. Мост находился выше по течению, где река была гораздо уже, и дорога, которую он прежде соединял, выглядела как обыкновенная проложенная в песке колея, обрывающаяся у воды. Жандармы пытались наладить сообщение, тяжелые грузовики взбирались вверх по склонам, скрежетали тормоза. Толпа — путники с чемоданами, семейные пары, дети — пыталась перебраться через реку. Этель тоже попробовала, толкая вперед велосипед. Из-за шума моторов, зажженных фар, пыли и едких выхлопных газов казалось, что мир здесь еще не наступил.
На вокзале Сен-Лоран было ничуть не лучше. Маневрировали локомотивы, станционное начальство свистками давало противоречивые команды, и казалось, даже стрелки норовят кому-то пожаловаться. Вагоны отправлявшейся в Марсель трактрисы были так переполнены, что из-под колес сыпались искры — к великой радости детишек.
С прибытием каждого нового состава перрон захлестывала волна мужчин и женщин, торопившихся к узкому горлышку выхода. Солдаты, бывшие узники лагерей, некоторые еще в бинтах. Этель встала на цыпочки. Она действительно не знала, зачем пришла сюда, ведь Лоран мог появиться совсем с другой стороны. Сердце у нее колотилось, хотя она и пыталась внушить себе: не стоит вести себя как наивная девица или как невеста. Стараясь успокоиться, она подумала, что даже если ей не удастся встретить Лорана, она вернется обратно, купив овощей у владельцев разбитых вдоль реки огородов. Только у них еще оставалась морковь, репа и свекла. А если повезет, то удастся купить и полдюжины яиц.
Пассажиры парижского поезда хлынули мимо. Толпа обтекала Этель с двух сторон. Глаза проходящих изучали ее, иногда кто-то улыбался ей, и в улыбке мелькала надежда. И вдруг, уже решив уйти, она увидела его. Лоран в ожидании стоял в самом конце платформы. Странная фигура: небольшого роста, худой, свободные брюки защитного цвета, черные ботинки, маленький чемодан в руке — именно таким он приехал к ней из Нью-Хейвена в Бретань. Этель показалось, что он чем-то похож на Шарло-солдата[60], и она чуть не расхохоталась.
Через мгновение они поцеловались; это был не страстный поцелуй любовников, встретившихся после долгой разлуки, но почти мужское приветствие: руки Лорана легли Этель на плечи, и он крепко прижал ее к груди.
Этель спросила себя, чувствует ли она хоть что-то, напоминающее об их последнем лете в Ле-Пульдю, когда она прижималась к грубой ткани военной куртки, вдыхая запах этого мужчины, слыша его голос, отдающийся внутри. Этель пыталась вернуть в памяти прошлое, когда они зарывались в песок дюн, верили, что им будет легко и что это состояние легкости продлится всю жизнь.
Лоран стал чужим, по своему обыкновению отдалился. Увидев Этель, он обратился к ней на «вы». Но в разлуке он думал о ней каждое мгновение, вспоминал запах ее волос, привкус соли на ее губах, песчинки, прилипшие к коже. Писал ей стихи, не имея возможности их отправить.
Молчание воздвигло между ними стену. Лорану было неловко, что он забыл фотографию Этель в саут — хемптонской казарме, где почти сразу приколол ее к стене, дабы не отличаться от всех остальных.
Перейдя реку, они покатили вдоль моря на велосипеде, но как эта дорога была не похожа на узенькие тропинки Ле-Пульдю! Перегороженный завалами и кольцами колючей проволоки тротуар Променада, уставленный пустыми будками, в которых еще недавно размещались патрули. Они не стали ждать переполненного автобуса и двинулись дальше. Лоран, широко расставив ноги, крутил педали, Этель сидела на раме, обвив руками его шею. Маленький чемодан был приторочен к седлу вместе с овощной корзинкой. Забавно, грандиозно! Перегруженный старенький велосипед кряхтел и вилял. Несколько раз они останавливались отдохнуть, садились на парапет, свесив ноги в пустоту. Встречные смотрели на юную пару — рыжеволосого английского солдата и его маленькую невесту-француженку в косынке и галошах. Им хлопали, и Лоран со всей серьезностью делал в ответ «козу» Черчилля, знак победы. Не хватало лишь фотографа из местной газетенки: сделать снимок и поместить его на первой полосе и — кто знает — прославиться этим снимком на весь мир.
Этель улыбалась. В первый раз за долгое время она плакала, но это были слезы радости. Вокруг пробуждались от спячки сердца. Вспоминали каждую секунду из прошлого, даже если не все там было целомудренно. Вспоминали, как были счастливы.
Лоран нанес визит Бренам, в квартиру под крышей, только один раз. Жюстина встретила его наигранно горячо, назвав «нашим спасителем», Александр, казалось, не узнал. Он так и не вышел из своего молчания, однако, когда Лоран стал прощаться, стиснул его руки, словно не желая отпускать, и в глазах его мелькнула тоска. Может быть, он понял, что теряет Этель навсегда.
Прежде чем уехать в Париж — на сей раз на автобусе фирмы «Фосэн», — Лоран спросил Этель: «Поедешь со мной в Канаду?» Этель не ответила. Она не стала уточнять, что он имел в виду, говоря так. Поедешь жить со мной? Станешь моей любовницей? Женой? Он отдал ей свое последнее стихотворение, написанное перед отъездом из Англии. Мятый, влажный листок бумаги, странно пахнущий потом и усталостью.
Карандаш почти стерся. Этель прочла:
Каждую секунду я безотчетно думаю о тебе О твоих глазах и твоем голосе О твоей привычке не заканчивать фразы О запахе твоего лица Мокрых волосах Приливе поднимавшемся внутри нас когда мы спали на песке Колючих ветках которые я отшвыривал от твоих ног когда мы шли среди дюн Ты жила во мне каждый миг в пошлой казарме в Саутхемптоне В Портсмуте В Пензансе Завтра я прикоснусь к французской земле И прикоснусь к тебе.Прощай…
Прощай,
Франция, прощай, прошлое. Прощай, Париж.
Перед тем как отправиться в Торонто, Этель бродила по этому городу, который знала, любила и ненавидела. Вдыхала горячий воздух на набережных Сены, смотрела, как искрится сквозь листву каштанов вода. Небо казалось необычайно легким, а соборы и башни — плывущими над крышами домов. Ей встречались самые разные люди, стайки хохочущих вульгарных девиц, юноши, пристально разглядывающие ее, несмотря на то что она спряталась в свое старое коричневое пальто. На каждом перекрестке, возле каждого подъезда, на террасах бистро с невероятным жаром, словно речь шла об их собственной судьбе, делились новостями, обсуждали результаты скачек и курили мужчины. Этель казалось, что она попала в столицу чужой страны.
В квартале вокруг улицы Котантен, наоборот, ничего не изменилось. Банк сдал внаем их квартиру и мастерскую. Видимо, кое-кто уже сколотил состояние на перепродаже имущества коллаборационистов. А Шемен? Талон? Этель не сомневалась: они наилучшим образом распорядились добром, награбленным у евреев. Мастерскую мадемуазель Деку занял страховой агент. Этель вспомнила о кошках. Удалось ли им выжить? Они наверняка закончили свою жизнь на живодерне, как большинство парижских котов. Двигаясь мимо домов своего квартала по направлению к лицею на улице Маргерен, она видела, как среди пешеходов мелькают призраки: они почти касались ее, следили из-за занавесок. Дом на улице Арморик, тридцать два-тридцать четыре, призванный обеспечить будущность семьи Бренов, наконец-то достроили. Он был как две капли воды похож на здание слева: шесть этажей, серые камни, напоминающие бетонные блоки, квадратные окна — эта уродливая слепая стена казалась такой тонкой, словно годы несчастий источили и ее, и фундамент. Справа — покинутый домишко Конара, заклятого врага Сиреневого дома. Можно было поспорить, что скоро и это жилище сроют и возведут на его месте новое. Этель не остановилась. Не стала читать имена оккупантов на почтовых ящиках. Она переживала горький триумф: ведь именно она, отказавшись от акантов, кариатид, мозаик и орнаментов, помешала архитектору внести в проект здания элемент гротеска. Уцелело только слово над входной дверью — смешное, даже убийственное: Фиваида.
В виде исключения Этель упросила Лорана сходить с ней в дождь на кладбище Монпарнас — найти могилу ее двоюродного дедушки.
Сторож, глядя в список постоянных захоронений, назвал место: «Не ошибетесь, это возле архангела Гавриила». И действительно, они нашли там простую серую мраморную плиту — только имена, некоторые еще можно было прочесть, иные почти стерлись. Возле имени Самюэля Солимана стояло: 8.X.1851-10.IX.1934. Только имя — и отзвук легенды.
У нее осталась всего одна фотография господина Солимана: старик в пальто и мягкой фетровой шляпе, с усами и бакенбардами. А рядом с ним — маленькая кудрявая девочка с умным лицом, в черном платье с матросским воротничком, в руке у нее — обруч больше ее самой: Этель. Он и правда чем-то напоминал архангела Гавриила: высокий и сильный, похожие на крылья бакенбарды и трость в правой руке — словно меч.
Они долго стояли перед надгробием, слушая шорох дождя. От земли поднимался пар, пахло травой и сыростью. Несколько раз в лавровых деревьях вскрикивали дрозды. «Сюда можно было бы приходить чаще, — подумал Лоран, — это почти как навещать старика отца. Вооружившись зубной щеткой и маленьким скребком, всё вычистить, привести в порядок. Подправить стершиеся буквы». Он почувствовал, как кольнуло сердце. У него не было ни фамильного склепа, ни могилы, ни даже просто плиты, на которой было бы написано имя его тети. Ничего, что связывало бы ее с этим миром.
Лоран и Этель поженились очень скоро, почти не раздумывая. В маленькой церкви Сен-Жан-Батист-дела-Салль, со старинной мозаикой, над которой любил потешаться Александр: «Не препятствуйте детям Моим приходить ко Мне — это лифт наверх для усопших!»
Лоран Фельд не внушал доверия. Но ведь Иисус тоже был евреем! Со стороны Лорана свидетельницей была его сестра Эдит, а со стороны Этель — старый духовник, когда-то давно впервые торжественно причастивший ее.
Этель очень хотелось, чтобы на его месте оказалась Ксения, но годы войны стерли, смыли все следы. Ксения и Даниэль Доннер пропали, уехали, не оставив адреса, скрылись на другом конце света, может быть где-то в Швейцарии.
Жюстина присутствовать не смогла — или не захотела. Сослалась на плохое самочувствие Александра, в последнее время сильно сдавшего, на отсутствие денег и на усталость. На самом деле ей было стыдно или что-то вроде того. Ей не хотелось видеть свою дочь, от которой она наконец-то освободилась, и она испытывала досаду, раздражение: «К чему? Ты даже не собираешься жить в Париже». Этель сделала вид, что поверила ей: «Тогда ты приедешь к нам туда, в Канаду». Жюстина пообещала. Однако ехать поездом, пароходом… Они расстались навсегда.
Париж в августе был искорежен зноем, опьянен новой свободой. Флаги, транспаранты. На по-прежнему пустынных шоссе — английские, американские, канадские бронемашины в сопровождении еле передвигающихся автомобилей ВФС[61]. Патриоты, размахивая флагами, разъезжали на автобусах по площадям. Как-то раз в толпе Этель плотно обступили мужчины, и, несмотря на то что она изо всех сил вцепилась в руку Лорана, ее как будто понесло сильным течением. Солдаты крутили ее туда и сюда, вальсировали с ней под звуки оркестра, спрятавшегося под сенью деревьев. Один из них грубо, почти до боли, поцеловал ее, а его руки гладили ее тело, тискали груди. Этель закричала, и они пустились наутек, растворившись в ночи. Она прижалась к Лорану — колени дрожали, сердце рвалось из груди. Когда Лоран сказал, что это были канадские солдаты, она вдруг ощутила даже что-то вроде радости и улыбнулась. Они, ее новые соотечественники! Ей почти захотелось увидеть их снова, узнать их имена.
После бракосочетания они целыми днями блуждали по городу, перебираясь из отеля в отель. Из одного квартала в другой — наугад. Улица Бломе — отель «Бломе». Улица Фальгьер — отель «Флёри», улица Вожирар — отель «Пломьон», улица Дюто — отель «Вояж». Улица Эдинбур, недалеко от вокзалов, — отель «Эдинбур», улица Жан-Бутон — отель «Вояжёр», улица де Депар — отель «Бретань». В Латинском квартале улица де Бюси — отель «Луизиана», улица Месье-ле-Принс — отель «Балкон», улица Серпант — отель «Эколье». На севере, в квартале Гутт-д'Ор, на Монмартре, в Бют-Шомон. Маленькие, жарко натопленные комнатки, но в ванных все равно приходилось принимать только холодный душ — не хватало угля для всех котлов. Багажа у них почти не было, лишь маленький чемоданчик Лорана с бритвой, личными вещами Этель и нижним бельем. Иногда взгляд консьержки осуждающе вспыхивал, но чаще хозяйка отеля с понимающим видом называла их «голубки» или что-то вроде этого. Этель такая ситуация задевала: «Ты же понимаешь, они думают, будто мы не женаты!» Лоран только смеялся над ней и однажды сделал вид, будто ошибся, заполняя карточку посетителей: «Мадемуазель…» — но сразу же исправил: «Мадам».
Порой они обсуждали свои будущие путешествия: посмотреть Бретань, побывать в Ирландии. Прокатились на автобусе по окрестностям Парижа. Устроили пикник на берегу Сены, добрались до Марны. Однажды вечером Этель решила отвести Лорана туда, где когда-то она встречалась с Ксенией, — на Лебединую аллею. Она даже представила себе такую картину: застыв, словно щербатая гипсовая статуя, какой-нибудь старый сатир пялится на влюбленных, укрывшихся в зарослях.
Держа Лорана за руку, Этель подошла к дереву — слону — с этого места была прекрасно видна Эйфелева башня. Они стояли: все скамейки растащили, а берег оказался слишком грязным, сесть прямо на землю было нельзя. Разрезая форштевнями мутную воду, медленно проплывали баржи. Этель решила показать Лорану все, что она когда-то любила: уносимые течением пряди водорослей, игру света, белопенные цветы на подводных корнях. Но Лоран молчал. Он закурил сигарету и почти сразу же щелчком отшвырнул ее в реку. Он не захотел оставаться здесь, и Этель подумала, что он ревнует: ведь она приходила сюда с Ксенией.
Немного позже, в комнате отеля «Антрепренёр» на улице с тем же названием, он объяснил ей: «Для меня это страшное место. На другом берегу — Вель-д'Ив[62], куда полиция отвезла мою тетю Леонору и всех парижских евреев, чтобы отправить их в Дранси. Я не могу на него смотреть, не хочу приближаться к этому месту, понимаешь?»
Этель не понимала. Почему ей ничего об этом неизвестно? Теперь она стала догадываться, отчего Лоран хотел уехать из Парижа навсегда и больше не возвращаться. Не ради приключений и хорошей работы. Но она тоже уедет. И тоже никогда не вернется.
Один-единственный раз он отвел Этель в бывшую квартиру тети, на улицу Виллерсексель. Он ведь так их и не познакомил — то ли из робости, то ли не представилось подходящего случая. Они поднялись по лестнице на третий этаж — лифт сломался еще в самом начале войны. Красивое кирпичное здание с резными застекленными входными дверями, холлом, лестницами из темного дерева, на которых лежали протертые до дыр красные ковровые дорожки. Тихое, даже чуть угнетающее своей тишиной место. На третьем этаже Лоран остановился перед одной из дверей. Над кнопкой звонка — медная табличка, на которой Этель прочла: «Виконт д'Адемар де Берриак». «Похоже на фамилию какого-нибудь знаменитого жителя Маврикия», — подумала она. Мгновение Лоран неподвижно стоял перед дверью, словно раздумывая. «Ты не хочешь позвонить?» — спросила его Этель. Он нахмурился: «Бесполезно, они ничего не знают. Эдит спрашивала у них. Они недавно сюда въехали. Никто ничего не знает, словно моя тетя никогда здесь и не жила». Он медленно отступил назад, по-прежнему пристально глядя на дверь — довольно неряшливую, с облезшим лаком, с царапинами внизу: быть может, их оставили сапоги полицейских, нетерпеливо ломившихся внутрь, пока старая дама надевала свой пеньюар? До самого вечера и все последующие дни они ни разу не заговаривали об этом. Не ходили ни на Лебединую аллею, ни к мосту Гренель. Город бурлил, как переполненная гостиная, шумно праздновал, был пьян от свободы. Гудели моторы, вскрикивали клаксоны, в кафе играла музыка, на площади Бастилии, Мобер, у ворот Сент-Антуан танцевали. Только Лоран всё никак не мог перестать думать о своей незаживающей ране, о зоне молчания в центре Парижа, об этом ужасном велодроме, его скамьях, воротах, закрывшихся за всеми этими мужчинами, женщинами и детьми. Схваченными на рассвете, доверившимися своим стражникам, не зная, что их ждет. Добряки полицейские сказали им: «Не бойтесь, всё под контролем, вы же знаете новые законы, это для вашего же блага, ради вашей безопасности, вас защищает само правительство, вам нечего бояться, не надо ничего брать с собой — вечером вы вернетесь обратно».
Лоран сказал что-то про тюрьму Дранси, но Этель впервые слышала это название; огромные здания на севере Парижа, построенные перед войной, как — ирония судьбы! — казармы для полицейских; Даладье приказал посадить туда коммунистов. Что общего с коммунистами было у тети Леоноры?! Больше Лоран ничего не добавил — он больше ничего и не знал. В окружном комиссариате, в префектуре полиции молчали. Осторожно извлекали папку с делом: «Да, расследование продолжается, можете подать жалобу». Кто виноват в случившемся? Эти люди спаслись бегством или, возможно, погибли в период Освобождения, были вздернуты на фонарях? Да, конечно, процессы состоялись, их приговорили к смерти. Но что нужно сделать, чтобы рассеять эту зловещую тишину, поселившуюся посреди Парижа, прямо напротив Лебединой аллеи?
Лоран изменился. Он больше не был тем мальчиком, которого Этель когда-то знала, краснеющим от любого пустяка, объектом насмешек для девчонок. Стал тверже. Во время медового месяца, проведенного в блужданиях из квартала в квартал, он говорил очень мало. Садился с Этель в автобус или шел быстрым шагом по улицам. Сняв комнату в отеле, он первым делом волок ее в постель. Торопился заняться любовью: их тела были мокрыми от пота, они задыхались, переставая чувствовать что-либо, кроме боли.
Этель не представляла себе, что такое состояние возможно. Грубое, животное и одновременно полное страсти и желания. Она позволяла ему увлечь себя в постель, уступала, как тогда — канадским солдатам. Только теперь настаивала и требовала она. Сильнее прижималась к Лорану, их ноги переплетались, тела соединялись в едином порыве. Они дышали в одном ритме, одинаково напрягали мускулы и сухожилия. Едва кончив, Этель смотрела на Лорана горящими глазами и без улыбки спрашивала: «Еще раз?» Как будто, каждый раз поднимаясь на ноги, спешила дать воображаемой толпе вновь увлечь себя.
Они не разговаривали. Лишь однажды он рассказал ей о том, как воевал. Операция на севере Франции, переход вдоль реки, названия которой он даже не знал. Повсюду бывшие лагерники в лохмотьях, одичавшие, голодные, с горящими глазами и грязными лицами, похожие на клошаров и убийц.
«Может быть, там и вовсе не было войны», — подумала Этель. Как не было войны для нее самой, ее семьи, поскитавшейся по дорогам, а потом спрятавшейся в горах. Только преступники, банды, что отправились в горы — грабить, убивать, насиловать. Она не рассказала Лорану про голод, от которого каждый день сводило желудок, о стариках, отнимавших друг у друга отбросы между рыночными прилавками — там, на Лазурном Берегу, в долине у моря, где-то на задворках страны, где жизнь текла еле-еле; о туче мух, пожиравших ногу Жюстины. Рассказывать обо всем этом было нелегко. Ведь это происходило в другой жизни.
Неожиданно они узнали новость, связанную с Ксенией. Лоран вычитал в «Иллюстрасьон» о событии из светской жизни — парижском показе мод, в Булонском лесу, в Реле[63]. Нечеткий снимок запечатлел девушек — цвет французской буржуазии, но в подписи к фото указывалось имя графини Шавировой. Позвонив в Реле, а потом в агентство, Этель получила номер телефона Ксении. Ей ответил все тот же голос — чуть хриплый, низкий. Пауза. Потом они все-таки договорились встретиться — не на Лебединой аллее, а на террасе «Кафе дю Лувр». Все действительно изменилось.
Этель пришла пораньше и села не сразу. Подумала, хочет ли остаться. Ксения появилась одна. Казалось, она еще выросла и похудела. На ней было не экстравагантное платье, а строгий серый брючный костюм, волосы собраны в узел. Этель бы ее не узнала. Они поцеловались, и Этель отметила, что от Ксении больше не исходит тот запах бедности, от которого когда-то давно начинало сильнее биться ее сердце. Поболтали о том о сем, не касаясь прошлого. Взгляд Ксении остался прежним, но стал чуть холоднее.
«А как ты?»
Она рассказала о свадьбе, о своем замысле открыть магазин от-кутюр, о квартире, купленной Даниэлем в хорошем квартале, возле Эйфелевой башни. Этель она слушала рассеянно. У нее появился нервный тик — стал дергаться правый висок; Этель заметила, что время от времени Ксения похрустывает суставами пальцев.
Солнечный свет заливал террасу, стало жарко. Понемногу они перешли на тот шутливый тон, которым когда-то отличались их беседы; Ксения не утратила своего сарказма, они высмеяли девушек в коротких юбчонках, сидевших за столиками с американскими солдатами: «Те же самые, что прошлой зимой спали с немцами!» Вспомнили лицейские годы на улице Маргерен, своих наставников, преподавателя французского, волочившегося за ученицами, мадемуазель Жансон с ее развевающимся на ветру платьем, одноклассниц, вышедших замуж потому, что забеременели; та нашла работу в морском министерстве, эта — в почтовом ведомстве. Рассказывая Ксении о Лоране и своем намерении уехать вместе с ним в Канаду, Этель заметила, что ее слова задели подругу. Она и подумать не могла, что Ксения ревнует, что она из тех, кого огорчает чужое счастье. «Я так рада за тебя, ведь очевидно…» Что именно она хотела сказать? Ксения продолжила, и на сей раз без сарказма: «Знаешь, когда я говорила о тебе с кем-то — тогда, в лицее, то мы думали, что ты плохо кончишь, станешь как мадам Карвелис или как та женщина, лепившая кошек, — ты мне о ней говорила, как ее звали?» Этель смотрела на Ксению, удивляясь тому, что не испытывает стыда. В глубине души она предпочла бы, чтобы их встреча закончилась как можно банальнее. Благородство юности улетучилось, и Ксения превратилась в обычную женщину, похожую на других, — конечно, все еще красивую, но немного вульгарную, озлобленную, возможно неудовлетворенную. Это и к лучшему. Нельзя прожить всю жизнь, обожая идеал минувших лет.
Потом пришел Даниэль Доннер. Он оказался совсем не таким, каким его представляла Этель. Высокий, темноволосый, элегантно одетый, серьезный. Он уселся напротив Ксении и заказал эспрессо. Говорил мало, курил сигарету за сигаретой, неторопливо протирал очки. В какой-то миг, когда Этель перевела разговор на работу Ксении, возможность начать свое дело, реализовать проект в Америке, Даниэль прервал ее: «Лично я хочу только одного: жить нормальной жизнью». Этель почувствовала себя оскорбленной за подругу, однако было похоже, что Ксения даже не задумывалась над тем, что для этого молодого человека значат слова «нормальная жизнь». Она держала руку Даниэля в своей, он был ее собственностью, ради него она была готова на всё. Этель поняла: их дружбы больше нет. Это доказывал и взгляд, которым обменялись Ксения и Даниэль несколько мгновений спустя: «Ну что, идем?» — словно говорил он.
Этель резко поднялась, настаивая, что должна заплатить по счету. Она пожала руку Даниэлю и, чуть помедлив, кивнула Ксении: «Da svidaniya?» — в память о прошлом. Может, ей стало стыдно оттого, что она теперь тоже эгоистка. Этель ушла торопливо, как будто куда-то опаздывала.
Пока Этель и Лоран путешествовали по парижским улицам, меняя отели, и были вне досягаемости, умер Александр. Отек легких, и он задохнулся. Микробы вели свою войну в его организме — с момента объявления перемирия и начала бомбардировок. И они победили.
Похороны состоялись в Ницце, на совсем новом кладбище, расположенном среди холмов, к западу от города: некрополь для чужаков, простые бетонные тумбы на склоне. Выбора не было. Склеп на монпарнасском кладбище, где покоился господин Солиман, был слишком далеко; для перевозки тел по железной дороге не хватало цинковых гробов, к тому же погода стояла слишком жаркая. Когда Этель приехала, Александр ждал ее в морге. Служащий объяснил, что это сделано из-за запаха и дело не терпит отлагательства. Этель, с помощью Лорана, занялась похоронами, всё оплатила, взяв деньги у мужа. Отказалась от каких — либо помпезных надписей на плите, поскандалив с распорядителем: «По крайней мере R.I.P.[64], мадемуазель, это как минимум!» Вероятно, он получал деньги за каждую строчку. «Нет, мой отец ненавидел латынь. Вы напишете только имя, дату рождения и смерти. Поставите точку. И всё». Она произнесла это тем же тоном, каким когда-то отказалась от кариатид на фасаде дома по улице Арморик.
На короткое время все родственники и знакомые собрались у Жюстины. Маврикийские тетушки, кузены со стороны Солиманов и даже полковник Руар и генеральша Лемерсье, расставшиеся со своей прежней злостью. Казалось, семья снова в сборе, будто ничего не произошло, что смерть Александра смыла с этих людей их безрассудство, а недавно закончившаяся трагедия их никак не коснулась.
Этель пристально наблюдала за ними, ища в их поведении отголоски прошлого, своего детства. Но не находила. Возникшая пропасть не могла исчезнуть.
И она поняла, что надо бежать — на другой край света, в конце концов начинать новую жизнь.
После ночного бдения и похорон Жюстина организовала дома небольшой обед. Конечно, никакого сравнения с гостиной на улице Котантен, с ее музицированием и изысканными беседами. Но в окно мансарды виднелось искрящееся вдалеке море, его опять бороздили парусники, рыбацкие плоскодонки и грузовые суда с Корсики, направлявшиеся к Вильфраншу. Неподвижно застыли, словно стражи, британские и американские крейсеры. В порту уже началась реконструкция, защитные стены снесли, убрали орудийные платформы, и каждый вечер на башне Меккано опять загоралась лампа маяка.
«Почему ты не хочешь жить вместе с нами?» — переспросила Этель. Жюстина даже не вздохнула в ответ: «Что я буду там делать? Я обременю вас… Я слишком старая, слишком устала. Лучше вы иногда будете меня навещать, я надеюсь».
Почти неосознанно, шокировав Этель, она вдруг положила руку ей на живот: «Когда он родится, напиши мне, я помолюсь за него». Как она догадалась? Месячных не было, но даже сама Этель была еще не до конца уверена и пока ничего не сказала Лорану. Жюстина заговорщически улыбнулась, попытавшись изобразить на лице нежность: «Напиши мне, что он появился, я ведь знаю, что у тебя будет мальчик».
И оказалась права — один-единственный раз. Она уже стала своей в этом городе. Перегнувшись через балконные перила, она могла разглядеть на краю залива холм, на котором был погребен Александр. В каморке под крышей она сохранила в память об их семейной жизни вещи, книги, мебель, спасенную во время переезда и торгов. Картины, гравюры. Эстомп[65], сделанный Самюэлем Солиманом в семнадцать лет — до того, как он уплыл с Маврикия, — изображавший горы Питер — Бот в лунном свете. В коридоре Жюстина благоговейно разместила коллекцию тростей-шпаг, проехавших на автомобиле через всю Францию. После смерти Александра Жюстина сама вела все дела и добилась успеха. Остаток наследства своего дяди она с помощью нотариуса превратила в пожизненную ренту, и это позволило ей выжить. Более того, она смогла дать немного денег тетушке Милу, облегчив ее уход в монастырь. Да и другим удалось помочь. Быть может, она даже простила Мод и отправляла ей маленькие посылки, чтобы та не умерла с голоду. И раз-два в неделю сама приходила к ней на виллу «Сегодня».
Сегодня
Похоже, день заканчивается. В июле оставаться в номере парижского отеля невыносимо. Спасаясь от духоты, я с утра до вечера бесцельно брожу по улицам.
Меня не интересуют памятники. Я не совсем турист. Несмотря на разделяющее нас расстояние, что-то, чего я не понимаю, связывает меня с этим городом. Странное чувство — смесь вины и подозрительности или, быть может, любовного разочарования. Я иду пешком или еду на автобусе, инстинктивно перемещаясь в южную часть города, в квартал, который отлично знаю по рассказам. Названия улиц, бульваров, проспектов, больших и совсем крошечных площадей я наизусть помню с детства — от матери. Каждый раз, вспоминая Париж, она повторяла:
УЛИЦА ФАЛЬГЬЕР
УЛИЦА ДОКТОР-РУ
УЛИЦА ВОЛОНТЁР
УЛИЦА ВИЖЕ-ЛЕБРЕН
УЛИЦА КОТАНТЕН
УЛИЦА АРМОРИК
УЛИЦА ВОЖИРАР
АВЕНЮ ДЮ МЭН
БУЛЬВАР МОНПАРНАС
И еще:
УЛИЦА АНТРЕПРЕНЁР
УЛИЦА ЛУРМЕЛЬ
УЛИЦА КОММЕРС
НОТР-ДАМ-ДЮ-ПЕРПЕТЮЭЛЬ-СЕКУР
Я ищу место, которое когда-то называлось Вель-д'Ив.
Сегодня оно называется Платформа.
Расположенная на возвышении пустынная площадка, подметаемая ветром; на ней играют несколько ребятишек. Она окружена высокими зданиями — шестнадцатиэтажными башнями — в таком ужасном состоянии, что вначале я подумал даже: их скоро снесут. Потом увидел белье, сохнущее на балконах, спутниковые «тарелки», занавески на окнах. Пылающую герань в цветочных ящиках.
Пустыня, тревожная no man's land[66]. Здания тут присвоили себе диковинные, важные имена и потому кажутся декорацией какого-нибудь фантастического фильма: Островок Орион, Башня Кассиопея, Бетельгейзе, Космос, Омега, Башня Туманностей, Башня Отражений, — когда-то небесные объекты называли в честь греческих, индийских, скандинавских богов. Строившие Платформу архитекторы создавали свою вселенную — они явились из иных миров, их похищали инопланетяне или они просто чересчур увлекались кино.
Я иду по Платформе, кое-где асфальт растрескался. Ни клочка тени; свет, отражающийся от цемента и стен домов, режет глаза. Меня сразу же догоняют мальчишки, шум их голосов напоминает эхо. Один из них — я успел услышать, как его зовут — Хаким, приближается: «Что ищете?» Провоцирующий, агрессивный тон. Для них эта пустынная площадка, эти башни — место, где можно играть и переживать приключения. Здесь, под их ногами, пятьдесят лет назад случилось то страшное событие, которое сейчас невозможно себе представить и потому нельзя простить. Может быть, среди рядов кресел так же звенели детские голоса: они смеялись, спорили, и то же самое эхо отражалось от замкнутой стены велодрома, поднимаясь вверх: обрывки сетований и женских споров. С фасадов зданий на Платформу падают куски бетона. Башня Отражений отделана бирюзовой керамической плиткой. Орион синий, как ночь. Космос перегорожен длинными балконами, украшенными колесом, в котором расположился крест, напоминающий древнеегипетский анх; когда-то он, видимо, был покрыт позолотой. Все они — пирамиды нашего времени, столь же помпезные и никчемные, как и их славные предки, только менее прочные. Над всем кварталом возвышается похожая на минарет башня-цилиндр; глядя на нее, я прикидываю, что она должна находиться как раз в центре арены Вель-д'Ив.
По краю Платформы, минуя заброшенный китайский ресторан, спускаются полуразрушенные лестницы Береники (еще одно странное название); по ним я возвращаюсь в город. Теперь я брожу у подножия Платформы — среди тихих улочек, гаражей, вереницы подозрительно пустых офисов. Улица Катр-Фрер-Пеньо, улица Линуа, улица Инженера Робера Келлера. Где находились скамьи? А дверь, через которую должна была пройти Леонора вместе со всеми остальными узниками, когда их высадили из полицейских фургонов? Кто их ждал здесь? Кто-то, зачитывавший списки, словно приглашая всех на праздник? Или их просто оставили стоять внутри гигантского амфитеатра, под палящими лучами солнца — будто соревнования должны вот-вот начаться? Вероятно, она пыталась найти в толпе знакомое лицо, место, где можно присесть, краешек тени, возможно туалет. Наверное, она вдруг поняла, что ловушка захлопнулась и в ней оказались все эти мужчины, женщины, дети; поняла, что они здесь не на час или два, даже не на день, а навсегда; что выхода нет, как не осталось и надежды…
Я толкаю дверь Музея фотографии, расположенного рядом с синагогой. Внутренний голос подсказывает мне, что высокая белая труба в центре Платформы — это она и есть. Не то чтобы я слишком интересовался культовыми сооружениями. Здесь всё иначе. Лица с фотографий проникают в меня, заглядывают почти в самое сердце, остаются в памяти. Безымянные, не имеющие ко мне никакого отношения, похожие на те, которые я представлял себе, читая в архиве на улице Удино списки рабов, проданных в Нанте, Бордо, Марселе:
МАРИОН, КАФРЯНКА — ИЛЬ-ДЕ-ФРАНС. КУМБО, КАФРЯНКА — ИЛЬ-ДЕ-ФРАНС. РАГАМ, МАЛАБАРЕЦ — ПОНДИЧЕРРИ. РАНАВАЛЬ, МАЛЬГАШ — АНТОНЖИЛЬ. ТОМА, МУЛАТ — БУРБОН.
Дети, выстроившиеся вдоль дорожек стадиона, на заднем плане — взрослые. Снимки из Дранси: фигуры у подножия высоких прямоугольных зданий, так похожих на новые гетто Сартрувиля, Рюэля, Ле-Ренси. В теплых, не по погоде, пальто, на голове у детей береты. У одного из них — на переднем плане — шестиконечная звезда на груди. Они улыбаются в объектив, будто позируют для семейного портрета. И еще не знают, что скоро умрут.
Я изучаю на карте географию ужаса:
Фюльсбюттель
Хертогенбош Моринген
Дора
Нидерхаген-Вевельсбург Бухенвальд
Нойенгамме
Эстервеген
Равенсбрюк Заксенхаузен Орианенбург Треблинка Берген-Бельзен Кулъмхоф Лихтенбург
Собибор
Бад-Суза Майданек
Хинцерт
Заксенбург Грос-Розен Бельзек
Терезиенштадт
Плазов Аушвиц
Флоссенбург
Натвайлер-Штрутхоф
Дахау
Маутхаузен
И еще — названия вокзалов, пересыльных пунктов: Дранси, Руайе, Питивье, Ривьера-ди-Сабба, Больцано, Борго-Сан-Далмаццо, Вентимилья. Необходимо побывать в каждом из них, понять, что жизнь вернулась туда, увидеть посаженные там деревья, памятники, надписи, но главное — увидеть лица всех, кто теперь живет там, услышать их голоса, крики, смех, шум городов, построенных рядом, — шум самого быстротечного времени…
Кружится голова, чуть-чуть мутит. Я иду по улицам, примыкающим к Платформе. На набережной Гренель длинной железной змеей, свивающей кольца на перекрестках, выстроились гудящие автомобили и автобусы. В июле сорок второго Сена должна была выглядеть так же, как сегодня, и, может быть, Леонора и другие видели ее сквозь зарешеченное окошко полицейского фургона, пока тот выруливал к велодрому. Историю омывают реки, это известно каждому. Они уносят тела, и еще очень долго их берега остаются пустынными.
Моя мать никогда не рассказывала мне о Лебединой аллее. Однако, повинуясь инстинкту, я спускаюсь по лестнице к длинной полоске суши посреди реки, в тень ясеней. Несмотря на красоту этого места, здесь малолюдно. Супружеская чета с девочкой лет восьми, несколько южноамериканских или итальянских туристов, молодая, одетая в черное японка, фотографирующая деревья. Две-три пары влюбленных на скамейках переговариваются шепотом и не смотрят в сторону Эйфелевой башни.
Я останавливаюсь на самом берегу, возле старого, причудливо изогнувшегося дерева. Низко опущенные ветви придают ему сходство с животным, рептилией, вылезающей из речного ила. У его подножия, между корней, болтаются похожие на пряди волос длинные черные водоросли.
Напротив, на другой стороне реки, — Платформа, словно мираж в горячем тумане. Я смотрю на высокие здания, силуэты которых вырисовываются на закатном небе, — они похожи на черные стелы. В центре торчит призрачная башня — безголовая, безглазая, ее вершина теряется в облаках. Я понимаю, что идти дальше необязательно. История исчезнувших навсегда поселилась здесь.
Все то же медленное течение реки, город, плывущий по ней и уносящий прочь свои воспоминания. Хаким, паренек с Платформы, был прав. Тяжелый взгляд, гладкий лоб, темные глаза: «Что ищете?»
Лебединый остров, остров Маврикий, Isla Cisneros[67]. Я никогда там не был. Именно об этом я размышляю, переходя на другой берег и ускоряя шаг: над Сеной надвигается гроза; я с трудом сдерживаю улыбку.
Звучат последние такты…
Звучат последние такты «Болеро» — резкие, почти невыносимые. Звуки наполняют зал; публика вскочила с мест, все глаза устремлены на сцену: там вращаются, ускоряя движения, танцоры. Люди кричат, но их голоса перекрывает грохот там-тама. Ида Рубинштейн и остальные исполнители — марионетки, сметаемые безумием. Флейты, кларнеты, рожки, тромбоны, саксофоны, скрипки, барабаны, цимбалы, литавры — все сжимается, норовит взорваться, задохнуться, готовы лопнуть струны и голоса, — пускай, лишь бы только нарушить эгоистичное молчание мира.
Рассказывая мне о премьере «Болеро», мать описала свои ощущения, крики, возгласы «браво», свист, шум. В том же зале находился молодой человек, которого она никогда в жизни не встречала, Клод Леви-Стросс. Он тоже много лет спустя поведал мне, что эта музыка навсегда изменила его жизнь.
Сегодня я понимаю почему. Понимаю, что значит для его поколения эта многократно повторяющаяся музыкальная фраза с нарастающим ритмом и крещендо. «Болеро» не просто пьеса, не обычное музыкальное произведение. Это пророчество. Рассказ об истории гнева, о голоде. Когда звуки танца яростно обрываются, оглохшие и выжившие приходят в ужас от наступившей тишины.
Я написал эту историю в память о двадцатилетней девушке — вопреки своему желанию она стала ее героиней.
Примечания
1
Франц. Conard, созвучно connard — ублюдок, тупица. — Здесь и далее примечания переводчика.
(обратно)2
Ты шатаешься (франц.).
(обратно)3
Французская летчица, установившая несколько мировых рекордов скорости. В 1929 г. совершила перелет по маршруту Париж — Сайгон.
(обратно)4
На международной конференции, состоявшейся в швейцарском городе Локарно в октябре 1925 г., были заключены соглашения, по которым Германия признавала свои западные границы, установленные Версальским договором (1919), отказывалась от Эльзаса и Лотарингии и обязывалась вступить в Лигу Наций в обмен на снятие международной блокады и торговые соглашения с Францией, Бельгией, Италией и Великобританией, выступившими в Локарно ее гарантами.
(обратно)5
Имеются в виду старейшие универмаги Парижа «La Samaritaine» и «Galerie Lafayette».
(обратно)6
Речь идет о знаменитой панике на лондонской бирже, в результате которой на первом месте среди лидеров национальных валют оказался доллар США, оттеснив английский фунт стерлингов на второе место.
(обратно)7
Франц. l'Action franchise (A.F.) — монархистская политическая организация, активно выступавшая в конце 1930-х гг. за союз с немцами и впоследствии сотрудничавшая с оккупационными властями.
(обратно)8
Франция владела Маврикием с 1715 по 1810 г., затем остров стал британской колонией (до 1968 г.).
(обратно)9
Ровер Сюркуф (1773–1827) — французский пират, получивший прозвище Король Корсаров, участник Наполеоновских войн.
(обратно)10
Имеется в виду Народный фронт, созданный во Франции в 1936 г. и тогда же одержавший победу на парламентских выборах, в результате которых премьер-министром стал социалист Леон Блюм (так называемое Первое правительство Блюма, 4 июня 1936 г. — 22 июня 1937 г.).
(обратно)11
Побережье Средиземного моря от французских Канн до итальянского города Специя.
(обратно)12
Французский писатель, автор книги «Евреи, иудаизм и оевреивание христианских народов» (1864). Здесь и далее цитируются французские и немецкие публицисты — идеологи антисемитизма.
(обратно)13
Министр национального образования в Первом правительстве Блюма (см. также примеч., с. 73).
(обратно)14
Упоминаются летчики и авиаконструкторы начала XX в.: Луи Полан, Леон Моран, Джордж Чавес (Шавез), Пьер де Ратманофф, Луи Бреге.
(обратно)15
Стефан Држевецкий (1843–1938) — русский изобретатель, специалист в области электротехники, создатель одной из первых в мире подводных лодок.
(обратно)16
В 1936 г. правительство Л. Блюма отправило в Испанскую республиканскую армию 14 бомбардировщиков марки «Потез», вошедших в состав так называемой «Иностранной группы» и сражавшихся против сил генерала Франко.
(обратно)17
В апреле 1937 г. баскский городок Герника был разрушен бомбардировкой германской авиации.
(обратно)18
Знаменитая картина Пабло Пикассо, посвященная трагедии Герники, была написана месяц спустя и в том же 1937 г. экспонировалась на Всемирной выставке в Париже.
(обратно)19
Герберт Джордж Уэллс (1866–1946) — английский писатель, классик научно-фантастической литературы.
(обратно)20
Персонаж трагикомедии У. Шекспира «Венецианский купец», еврей-ростовщик.
(обратно)21
Марселина Деборд-Вальмор (1786–1859) — французский поэт-романтик.
(обратно)22
Шарль Эжен де Фуко (1858–1916) — католический миссионер, исследователь Африки.
(обратно)23
Мирный договор, заключенный между Францией, Англией, Испанией и Батавской республикой 25 марта 1802 г.
(обратно)24
Правитель Могольской империи в Индии с 1658 по 1707 г.
(обратно)25
Изобретения, используемые для исследований в области парапсихологии и биоэнергетики.
(обратно)26
То есть Charing Cross Station — Черинг-Кросс, один из крупнейших лондонских вокзалов.
(обратно)27
Традиционная индийская приправа.
(обратно)28
Сокр. от франц. Velodrome d'hiver — Зимний велодром в Париже; традиционное место довоенных митингов и политических манифестаций. Печально известен тем, что 16–17 июля 1942 г. ви- шистская полиция согнала туда несколько тысяч евреев для отправки в концентрационные лагеря.
(обратно)29
Имеется в виду крайне правое политическое объединение «Лига патриотов», созданное в 1882 г. поэтом и философом-националистом Полем Деруледом (впоследствии распущено). В 1914 г. генерал Ф. де Ля Рок, писатели Морис Баррес, Шарль Моррас и Леон Доде объявили о возрождении Лиги. В конце 1930-х гг. Лига выступала за союз с итальянскими и немецкими фашистами.
(обратно)30
Обиходное название немецкого пикирующего бомбардировщика Ju-87.
(обратно)31
3 июля 1940 г. британская эскадра предприняла попытку уничтожить французские корабли, стоявшие на военно-морской базе Мерс-эль-Кебир в Северной Африке, чтобы те не были захвачены противником.
(обратно)32
17 июня 1940 г. французский президент А. Лебрен обратился к маршалу Петену с просьбой возглавить новое правительство, что тот и сделал. Помимо прочих в кабинет министров вошел также политик Поль Бодуэн. Спустя три дня, 20 июня, сразу после капитуляции Франции, генерал де Голль призвал из Лондона своих соотечественников сражаться дальше, несмотря ни на что.
(обратно)33
Легион французских добровольцев (франц. la Legion des Volontaires Fransais, сокр. L.V.F.), созданный крайне правыми политиками для борьбы с коммунистами как во Франции, так и за ее пределами.
(обратно)34
См. примеч., с. 61.
(обратно)35
Позывные «Радио Лондон» — передачи радиостанции Би — би-си, выходившей в 1940–1944 гг. на французском языке.
(обратно)36
7 ноября 1938 г. студент Гершель Гринспен (Грюншпан) застрелил секретаря немецкого посольства в Париже Э. фон Рата. Это событие стало непосредственным поводом для объявления нацистами так называемой Хрустальной ночи (с 9 на 10 ноября 1938 г.), во время которой в Германии и Австрии произошли массовые убийства и депортации евреев в концлагеря, погромы магазинов и жилых домов.
(обратно)37
Насильственное присоединение Австрии к Германии (Аншлюс) состоялось 12–13 марта 1938 г.
(обратно)38
Героиня одноименного романа Л. Эмона (1913), посвященного первым канадским переселенцам.
(обратно)39
Удостоверение беженца, перемещающегося на автомобиле (нем.).
(обратно)40
Ария Агамемнона из оперетты Ж. Оффенбаха «Прекрасная Елена» (1864).
(обратно)41
Вероятно, автор имеет в виду высадку англо-американских войск в Марокко и Алжире (операция «Факел») в ноябре 1942 г., ставшую началом активных военных действий в Северной Африке.
(обратно)42
Удостоверение. Фрау Брен, Этель Мари, разрешается выехать из Парижа в Ниццу на собственном автомобиле № 1451DU2 в сопровождении своей семьи. Париж, ХП, 1942. Комендант гарнизона обер-лейтенант Эрнст Бролль (нем.).
(обратно)43
3d.: пропуск (нем.).
(обратно)44
Знаменитая Променад дез Англэ, переходящая в набережную Соединенных Штатов, один из символов Ниццы.
(обратно)45
Вооруженные отряды «Аксьон франсез» (см. примеч., с. 61).
(обратно)46
Сторонники бретонского политика Олье Мордреля (1901–1985), идеолога национализма.
(обратно)47
Сторонники Мюнхенского соглашения, заключенного в сентябре 1938 г. между Англией, Францией и Германией, согласно которому последней была передана Судетская область Чехословакии. Фактически это событие стало одной из попыток «умиротворить агрессора», предпринятых западноевропейскими правительствами.
(обратно)48
Участники «Имперского синархического движения», целью которого была революция «сверху», создание Федеративной Французской Империи и объединение капитала в руках избранных.
(обратно)49
Члены тайной фашистской организации, действовавшей во Франции в 1930-е гг.
(обратно)50
Сражение между британской и французской эскадрами при Гран-Порт, на юго-востоке Маврикия, произошло в августе 1810 г. Вслед за этим, после ряда контрмер, предпринятых французами, в ноябре того же года англичане успешно высадили на остров свой десант, и 3 декабря столица острова, Порт-Луи, была захвачена. Соглашение, подписанное в Париже спустя четыре года, закрепило за Маврикием статус британской колонии.
(обратно)51
Эвакуация британских частей из Дюнкерка состоялась в конце мая — июне 1940 г.
(обратно)52
Английский лорд-канцлер в 1830–1834 гг.
(обратно)53
Вдова императора Николая I Александра Федоровна впервые посетила Ниццу в 1856 г., фактически открыв этот город для русских путешественников. «Эпоха» французской художницы украинского происхождения Марии Башкирцевой приходится на 1870-е — начало 1880-х гг.
(обратно)54
Имеется в виду реальное событие — знаменитая премьера «Болеро» французского композитора Мориса Равеля (1875–1937), состоявшаяся в ноябре 1928 г. в парижской Гранд-опера.
(обратно)55
Пьер Лоти (1850–1923) — французский путешественник, поэт и романист, воспевавший экзотику Дальнего Востока.
(обратно)56
Габриэль д'Эстре (1573–1599) — любовница французского короля Генриха IV.
(обратно)57
В описываемые годы остров Маврикий официально являлся британской колонией.
(обратно)58
Сен-Мартен-Везюби — городок в департаменте Приморские Альпы (Франция).
(обратно)59
Англ. chewing-gum — жевательная резинка.
(обратно)60
Персонаж, сыгранный Чарли Чаплином в комедии «На плечо!» (1918), рассказывающей о событиях Первой мировой войны.
(обратно)61
Внутренние французские силы (франц. les Forces Francises Interieures, сокр. F.F.I.) — официальное название объединенных частей французского Сопротивления.
(обратно)62
См. примеч., с. 135.
(обратно)63
Деловой и развлекательный центр посреди Булонского леса, на западе Парижа.
(обратно)64
Сокращ. от лат. requiescat in расе — покойся с миром.
(обратно)65
Рисунок, сделанный при помощи растушевки из свернутого в виде сигары куска кожи или бумаги.
(обратно)66
Ничья земля (англ.).
(обратно)67
Лебединым островом Маврикий назвали португальские мореплаватели, открывшие его в начале XVI века. Свое теперешнее название остров получил в 1598 г., когда его захватили голландцы.
(обратно)
Комментарии к книге «Танец голода», Жан-Мари Гюстав Леклезио
Всего 0 комментариев