«Отдайте мне ваших детей!»

2758

Описание

В этой книге рассказывается о еврейском гетто, созданном нацистами в польском городе Лодзь, о Мордехае Хаиме Румковском, который возглавлял юденрат, орган еврейского якобы самоуправления гетто, и о повседневной жизни в гетто. Румковский был крайне противоречивой фигурой — «отец гетто», сначала отвечавший за все, потом лишившийся всякой возможности влиять на события, казнивший и миловавший, строивший школы и приюты и подавлявший забастовки, которого многие считают предателем и слепым орудием в руках немцев, но который разделил с жителями гетто их судьбу до конца, был депортирован в Освенцим и погиб со всей семьей. Это роман о жизни в обнесенных колючей проволокой районах на глазах у всего города, о предписанной немцами мертвящей дисциплине, об уносящем жизни рабском труде, холоде, голодных смертях — и о сытой, полной светских развлечений жизни элиты гетто. О депортациях, когда из семей вырывают детей, стариков, больных и отправляют на смерть, и о том, как постепенно из гетто отправляют в лагеря смерти все 250 тысяч жителей. Лишь 10 тысяч из них чудом выжили. Но в первую очередь...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Стив Сем-Сандберг Отдайте мне ваших детей!

Меморандум

Лодзь, 10 декабря 1939 года

Конфиденциально

Гриф «Секретно»

О создании гетто в городе Лодзь

На сегодняшний день в городе Лодзь проживают предположительно 320 000 евреев. Вывезти их из города единовременно не представляется возможным. Исследование, проведенное соответствующими органами власти, показало: заключить всех евреев в одно гетто также невозможно. На данный момент вопрос решен следующим образом:

1) Евреев, проживающих к северу от линии, образуемой улицами 11 Ноября, Поморская и площадью Свободы, поместить в закрытое гетто, чтобы, во-первых, освободить от евреев немецкий центр в районе площади Свободы (Plac Wolności) и, во-вторых, включить в территорию гетто северные части города, населенные исключительно евреями.

2) Трудоспособных евреев, проживающих в прочих районах Лодзи, объединить в рабочие бригады и поселить в бараках, где содержать под строгим надзором.

За подготовку и выполнение плана отвечает штаб, состоящий из представителей следующих организаций:

1. НСДАП [Немецкой национал-социалистической рабочей партии];

2. Окружного правления г. Калиш (лодзинский представитель);

3. Жилищного отдела, отдела трудоустройства и отдела здравоохранения города Лодзь;

4. Полиции;

5. Службы безопасности;

6. Подразделений «Мертвая голова» [СС];

7. Промышленных и торговых предприятий;

8. Финансовых учреждений;

Кроме того, предварительно следует предпринять следующее:

1) Определить перечень мер, необходимых для огораживания улиц, баррикадирования входов и выходов из зданий, и т. д.

2) Определить перечень мер, необходимых для размещения часовых у внешней границы гетто.

3) Городской канцелярии — обеспечить материал для постройки заграждений.

4) Принять меры, необходимые для охраны здоровья в гетто — особенно для предотвращения эпидемий. Обеспечить гетто лекарствами и медицинским оборудованием.

5) Разработать правила вывоза из гетто мусора и содержимого выгребных ям, а также перевозку трупов на еврейское кладбище (или создать такое кладбище в пределах гетто).

6) Заготовить для гетто необходимое количество топлива.

Как только все перечисленное будет исполнено, я объявлю день создания гетто; к указанному дню охранники должны находиться на обозначенных ранее границах, а улицы следует перегородить колючей проволокой и другими заграждениями. Следует также заложить выходящие на улицу окна домов или по-иному отгородить гетто от внешнего мира. В самом гетто организовать самоуправление (юденрат, староста евреев).

Отдел продовольствия города Лодзь должен снабжать гетто продуктами и топливом, которые будут доставляться в специально определенные места для передачи еврейской администрации. Поставка продуктов и топлива производится только в том случае, если гетто может платить за них товарами, текстилем и подобным. Таким образом мы сможем изъять у евреев все захваченные ими ценности.

Одновременно с учреждением гетто или сразу после того следует тщательно обследовать прочие части города и перевезти в гетто всех трудоспособных евреев. Из трудоспособных составить рабочие бригады и разместить их в охраняемых бараках, построенных и содержащихся городскими властями и полицией безопасности.

Заключение, следующее из вышеизложенного. Рабочие бригады составляются из евреев, проживающих вне гетто. В случае болезни или потери трудоспособности размещенные в бараках переводятся в гетто. В гетто евреи, сохранившие трудоспособность, должны выполнять всю необходимую работу. Позже я решу, перемещать ли трудоспособных евреев из гетто в рабочие бараки.

Разумеется, создание гетто едва ли является достаточной мерой. Я оставляю за собой право решать, когда и каким образом город Лодзь будет очищен от евреев. Наша окончательная цель — выжечь эту гнойную заразу раз и навсегда.

[подпись] Юбельхёр

Пролог ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (1–4 сентября 1942 года)

Все, что может рука твоя делать, по силам делай; потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости.

Экклезиаст, 9:10

~~~

В тот день, навсегда оставшийся в памяти гетто, председатель объявил: у него нет выбора, он вынужден согласиться на депортацию детей и стариков. Накануне вечером председатель сидел в конторе на площади Балут и ждал, что высшие силы вмешаются и спасут его. Ему уже пришлось выслать из гетто больных. Теперь настала очередь стариков и детей. Господин Нефталин, за несколько часов до этого распорядившийся собрать комиссию еще раз, заверил, что все списки будут готовы и переданы в гестапо самое позднее около полуночи. Как объяснить людям, сколь чудовищна эта потеря для него самого? Шестьдесят лет прожил я — и ни разу не удостоился счастья стать отцом; а теперь власти требуют, чтобы я принес в жертву всех моих детей.

Догадывался ли кто-нибудь, что он пережил за этот час?

(«Что я скажу людям?» — спросил он доктора Миллера, когда комиссия совещалась после обеда. Доктор Миллер склонил голову, а сидевший рядом судья Якобсон заглянул председателю глубоко в глаза, и оба ответили:

«Скажите правду. Если нет иного выхода, вам придется сказать им правду».

Но откуда взяться Правде, если нет Закона, и откуда взяться Закону, если нет больше мира?)

Голоса умирающих детей гулко звучали в голове. Председатель потянулся за пиджаком, который госпожа Фукс повесила на крючок в стене, повертел ключом в замочной скважине; не успел он открыть дверь, как голоса снова оглушили его. Но за дверью конторы не было ни Закона, ни Мира; остался только его личный штаб — полдюжины одуревших от недосыпа канцеляристов и неутомимая госпожа Фукс: стоит в отдалении, как всегда опрятно одетая — свежевыглаженная блузка в сине-белую полоску, прическа с шиньоном.

Он произнес:

— Если бы Бог желал гибели этому — своему последнему — городу, он сказал бы мне об этом. Или хотя бы подал знак.

Но члены штаба лишь непонимающе уставились на него:

— Господин председатель, мы опаздываем уже на час.

* * *

Солнце было таким, как всегда в месяце элюль, солнце, подобное подступающему Судному дню, солнце, тысячью лучей прожигающее кожу. Небо тяжелое, как свинец, без малейшего облачного пятнышка. Толпа в полторы тысячи человек собралась во дворе пожарной части. Председатель часто произносил здесь речи. Люди приходили послушать его из любопытства. Они приходили и слушали речи председателя о его планах на будущее, о поставках продуктов, о том, какая работа их ждет. Но людей, собравшихся здесь сегодня, привело не любопытство. Любопытства едва ли достаточно, чтобы заставить человека покинуть очередь за картошкой, раздаточный пункт и идти до самой площади перед пожарной частью. Пришли не за новостями; люди пришли, чтобы услышать, что им выпадет: дозволение еще пожить или — Господи, не допусти! — смертный приговор. Отцы и матери пришли выслушать, какая судьба ждет их детей. Старики собрали последние силы, чтобы услышать, какая участь уготована им. Больше всего здесь было стариков — они опирались на палки, сыновья и дочери держали их под руки. Было много молодых, крепко прижимавших к себе детей. И самих детей.

Полторы тысячи человек собрались на площади — все со склоненными головами, с искаженными горем лицами, с опухшими глазами, рыдающие. Город ждал своего председателя и своей гибели.

Юзеф Зелькович, «In jejne koshmarne teg» («В те ужасные дни», 1944 г.)
* * *

В тот день всё гетто было на ногах.

Хотя телохранителям и удалось держать большую часть черни на расстоянии, какие-то ухмыляющиеся мальчишки все же сумели вскочить на запятки коляски. Он потянулся назад, к откинутому верху, но не смог достать их своей тростью. Злые языки без устали твердили у него за спиной: с ним покончено, никакой он больше не презес.[1] Поговаривали, что он был ложным шофетом, принимавшим неверные решения, эвед хагерманим, который и не помышлял о благе народа, а хлопотал лишь о власти и собственной выгоде.

Но он заботился только о благе гетто.

«Господи, Господи, для чего ты обрек меня на это?» — думал он.

Впереди, у двора пожарной части, под жгучим солнцем стояла толпа людей. Должно быть, люди эти были здесь уже несколько часов. Едва увидев телохранителей, они бросились на председателя, словно стая бешеных псов. Полицейские растянулась цепью; они пустили в ход дубинки, чтобы отогнать толпу. Но толку оказалось мало. Перекошенные лица продолжали маячить над плечами полицейских.

Было решено: сначала произнесут речи Варшавский и Якобсон, а он подождет в тени помоста, чтобы по возможности облегчить боль от жестоких слов, которые он вынужден сказать людям. Когда же пора было подниматься на подготовленную помощниками импровизированную трибуну, оказалось, что нет ни тени, ни помоста — только простой стул на шатком столе. Ему пришлось стоять на этой ненадежной опоре, пока отвратительная черная масса глумливо таращилась на него из тенистой части двора. Он ощутил страх перед этим волнующимся темным телом, страх, подобного которому раньше не знал. Именно это — он понял сейчас — должны были чувствовать пророки, выходя к своему народу; Иезекииль в осажденном Иерусалиме, «городе кровей», говорил: надо очистить город от всякого зла и всякой скверны; пусть будут помечены те, кто не держится истинной веры.

Варшавский говорил так:

— Вчера председатель получил приказ выслать двадцать тысяч человек… среди которых — наши дети и наши старики. Как странно переменяются ветры судьбы. Мы все знаем, какой он — наш председатель! Мы знаем, сколько лет своей жизни, сколько сил, труда и здоровья он отдал еврейским детям.

А теперь от него — от НЕГО! — требуют, чтобы из всех людей…

* * *

Он часто представлял себе, как беседует с мертвыми. Только избежавшие заключения в гетто могли бы сказать, правильно или неправильно он действовал, выслав тех, кому все равно было не выжить.

В те черные дни, когда немцы начинали депортации, он велел закладывать коляску и отправлялся в Марысин на кладбище.

В январе-феврале над окружавшей Лодзь равниной, над бескрайними картофельными и свекольными полями целыми днями висел бледный сырой туман. Но снег наконец растаял, наступила весна, и солнце низко встало над горизонтом, заливая пейзаж бронзой. Каждая деталь четко проступала против света: полоски деревьев на фоне коричнево-охряных полей, то тут, то там — яркие фиолетовые брызги пруда или бороздка ручья, скрытого за волнообразными изгибами равнины.

В такие дни он горбился и застывал, не шевелясь, под капюшоном коляски, позади Купера, чья спина образовывала такую же дугу, как лежавший у него на коленях кнут.

По другую сторону ограждения стоял неподвижно или неутомимо ходил вокруг своей будки немец-часовой в зелено-бурой форме. Иногда над полями и лугами дул сильный ветер. Ветер приносил с собой песок и мелкие комки земли, а в поля уносил бумажный мусор, перебрасывая его через ограждение и стены; вместе с запахом дыма от земли ветер доносил кислый запах сульфита с фабрик Лицманштадта, гомон домашней птицы и мычание скота с польских дворов. Тогда становилось очевидно, насколько неразумно выстроены ограждения. Часовой бессильно сопротивлялся неутихающему ветру, а плащ-палатка только хлопала его по рукам и ногам, смысла в ней было не много.

Но председатель сидел спокойно и неподвижно, пока песок и земля взвихривались вокруг него. Если все, что он видел и слышал, и задевало его, он этого не показывал.

Человека, работавшего могильщиком у Барука Прашкера, звали Юзеф Фельдман. Семь дней в неделю, даже в шаббат, ибо таков был приказ властей, он рыл могилы. Могилы были небольшие: семьдесят сантиметров в глубину и полметра в ширину. Достаточно глубокие, чтобы там поместилось тело. Труд был тяжелый — рыть приходилось по две-три тысячи могил в год, и почти всегда в лицо дул ветер и летели комья земли.

Зимой копать не получалось. Зимние могилы надо было готовить в летнюю пору, поэтому Фельдман и другие могильщики работали не жалея сил. Зимой он возвращался в свою «контору» и отдыхал.

До войны у Фельдмана было садово-огородное хозяйство в Марысине. В двух теплицах он выращивал помидоры и огурцы, зелень — китайскую капусту и шпинат; продавал лук и пакетики семян для весеннего сева. Теперь в теплицах ничего не росло; они стояли пустые, с разбитыми стеклами. Сам Фельдман зимовал в простом, служившем ему конторой деревянном домике позади одной из теплиц. В глубине дома у стены стояла низкая деревянная лавка. Еще там были печка с дымоходом, выведенным прямо в окно, и работавшая на пропане плитка.

Формально всеми земельными участками и старыми огородами в Марысине владел староста евреев, сдававший их в аренду по собственному усмотрению. Это касалось и земли, которой раньше владели общины вроде сионистских хахшарот, двадцати одного огороженного участка с длинными рядами тщательно очищенных от коры деревьев, где день и ночь работали собравшиеся переселяться в Палестину добровольцы; киббуца Борохова, пришедшего в упадок сада «Ха-Шомер» на Пружной улице, где выращивали овощи, и молодежного кооператива «Хазит дор бнэй мидбар». Был еще большой кусок земли позади старого заброшенного сарая, в котором хранились инструменты и который именовался «мастерской Прашкера», — тут паслись оставшиеся в гетто коровы. Вся эта земля принадлежала председателю.

Но по какой-то причине председатель оставил Фельдману его участок. Обоих часто видели в конторе Фельдмана. Большой и маленький. (Юзеф Фельдман был невысоким. Про него говорили, что он едва достает плечом до края могил, которые роет.) Председатель рассказывал о своих планах превратить участок вокруг садоводческого хозяйства Фельдмана в одно гигантское свекольное поле, а на придорожном склоне посадить фруктовые деревья.

О председателе поговаривали, что он предпочитает обществу раввинов и членов Совета компанию простых людей. В гетто ему было лучше среди хасидов в училище на Лютомерской улице или среди необразованных, но глубоко верующих ортодоксальных евреев, которые, пока было можно, ходили на большое кладбище, расположенное на Брацкой улице. Там они часами сидели между могилами, сгорбившись под талесами и раскрыв замусоленные молитвенники. У всех у них, как у него самого, была в жизни потеря — жена, ребенок, богатый могущественный родственник, который мог бы дать им еду и кров теперь, когда они состарились. Извечное shokeln, вечная горестная жалоба:

Зачем дар жизни тому, чьи муки так горьки; тому, кто ждет смерти — а смерть не приходит; тому, кто должен ликовать, обретя могилу; тому, чей путь скрыт во мраке: плененному, пребывающему в темнице по воле Господа?

Молодые были настроены не так возвышенно:

— Если бы Моше оставил нас в Мицраиме, мы сейчас сидели бы в каирском кафе, а не здесь взаперти.

— Моше знал, что делал. Не оставь мы Мицраим, нам не было бы благословения Торой.

— И что нам дала ваша Тора?

— Сказано: «Им эйн Тора, эйн камах» — «Без Торы нет хлеба».

— А я вот уверен, что и с Торой у нас хлеба не будет.

Председатель платил Фельдману за то, чтобы тот зимой поддерживал порядок в его летней резиденции на улице Кароля Мярки. Почти все члены совета старейшин помимо квартир в гетто имели в своем распоряжении «летнее жилье» в Марысине; ходили слухи, что некоторые вообще не выезжают отсюда, подобно золовке председателя принцессе Елене, о которой говорили, будто она покидает летнюю резиденцию только ради концерта в Доме культуры или когда какой-нибудь фабрикант устраивает торжественный обед для шпицн из гетто; тогда она появлялась — в одной из своих многочисленных элегантных шляп с широкими изогнутыми полями и с парой любимых зябликов в плетеной клетке. Принцесса Елена коллекционировала птиц. Она велела своему личному секретарю, незаменимому господину Таузендгельду, устроить в саду возле дома в Марысине большие вольеры, в которых содержалось не меньше пяти сотен птиц самых разных пород, и многие были в этих широтах редкостью. Во всяком случае, в гетто не часто видели еще каких-то птиц, кроме ворон.

Сам председатель избегал излишеств. Даже недруги могли свидетельствовать, что его потребности были очень умеренны. Однако сигарет он выкуривал множество, а засиживаясь допоздна за работой в барачной конторе на площади Балут, нередко подкреплял силы стаканчиком-другим водки.

В такие вечера (и в разгар зимы) Дора Фукс звонила Фельдману и предупреждала о том, что председатель едет; тогда Фельдман брал ведра с углем и отправлялся пешком на улицу Мярки, чтобы затопить камин; председатель приезжал, еле держась на ногах, ругался, что в доме холодно и сыро, и Фельдману приходилось вести старика в постель. Фельдман как немногие был знаком со всеми перепадами настроений председателя, с океаном ненависти и зависти и саркастической улыбкой, обнажавшей прокуренные, коричневые от табака зубы.

Фельдман отвечал и за Зеленый дом, стоявший на углу Загайниковой и Окоповой улиц. Зеленый дом был самым маленьким и самым дальним из всех шести сиротских приютов, организованных председателем в Марысине, и часто Фельдман находил председателя именно здесь — сгорбившимся в коляске, напротив забора, огораживавшего игровую площадку в саду.

Это было удивительно — старик обретал покой, наблюдая за играми детей.

Дети и мертвецы. Они не смотрят по сторонам. Для них важно только то, что у них перед глазами. Их не обманешь играми в значительность, в которые играют живущие.

Они говорили о войне — председатель и Фельдман. О могучей немецкой дружине, которая наступает по всем фронтам, о евреях, которых преследуют в Европе и которым приходится жить под пятой всесильного Амалека. Председатель признавался, что у него есть мечта. Вернее, две мечты. Одну из них он много с кем обсуждал, это была мечта о протекторате. Другую он доверял очень немногим.

Я мечтаю, говорил он, показать властям, какие евреи усердные работники, и уговорить немцев расширить гетто. Другие районы Лодзи тоже надо включить в его состав, и когда война закончится, власти наконец убедятся, что гетто — особое место. Здесь сияет свет трудолюбия, здесь производят то, чего не производят больше нигде. Всем выгодно, что запертое в гетто население Лицманштадта работает. Когда немцы поймут это, они сделают гетто протекторатом, и оно войдет в число областей Польши, присоединенных к германскому Рейху: евреи под покровительством Германии честно зарабатывают свободу усердным трудом.

Такова была мечта о протекторате.

В другой, тайной грёзе он видел себя стоящим на носу большого пассажирского корабля, плывущего в Палестину. Судно покинуло гавань Гамбурга, а перед этим он, председатель, вывел людей из гетто. Кому еще, кроме него, человека из элиты, будет позволено эмигрировать, мечтание не разъясняло. Фельдман полагал, что этими счастливцами станут в основном дети. Дети из ремесленных училищ и сиротских приютов гетто, дети, которых спасал сам господин презес. Вдали, по другую сторону моря, был берег: бледный от жгучего солнца, с белыми строениями почти у воды и на мягких холмах, незаметно уходящих в белые небеса. Он знал, что перед ним Эрец-Исраэль, а ближе всего Хайфа; подробнее рассмотреть не получалось, потому что все сливалось: белая палуба корабля, белесое небо, светлое волнующееся море.

Фельдман признавался, что ему не удается совместить эти две мечты. Гетто, расширенное до протектората, или исход в Палестину? Председатель отвечал как всегда: какие средства — такие и цели, надо быть реалистом, надо видеть существующие возможности. За много лет он научился понимать, как живут и что думают немцы. (Sie sind doch kein Fremder bei mir.) Да и с ним многие немцы ладили. Но одно председатель знал наверняка. Каждый раз, когда он просыпался и обнаруживал, что ему снова снился этот сон, его сердце переполнялось гордостью. Что бы ни случилось с ним и с гетто, он никогда не предаст свой народ.

И все же именно это он собирался сделать.

~~~

О себе или о том, откуда он, председатель рассказывал редко. Эта глава закрыта, говорил он, если люди начинали обсуждать что-то из его прошлого. И все же иногда, собрав вокруг себя детей, он вспоминал о событиях, которые, по слухам, произошли во времена его юности и о которых он, видимо, никогда не переставал думать. В одном из этих рассказов речь шла об одноглазом Стромке, учителе из иешивы в родном Илино. У Стромки, как у слепого доктора Миллера, была палка, да такая длинная, что он в любой момент мог дотянуться ею до любого ученика в тесном классе. Председатель показывал детям, как Стромка управлялся с палкой; покачиваясь грузным телом, он изображал, как учитель ходил туда-сюда между партами, за которыми, согнувшись над книгами, сидели ученики, и то и дело яростно лупил палкой по рукам или по затылку какого-нибудь невнимательного мальчишку. Вот так! — говорил председатель. Палку дети окрестили «длинным глазом». Стромка словно бы видел концом этой длинной палки. Своим настоящим, слепым глазом он видел совсем другой мир — мир за пределами нашего, где все было совершенным и без изъянов, мир, где ученики безупречно вырисовывают значки иврита и без запинки, ни на секунду не задумываясь, проговаривают стихи Талмуда. Казалось, Стромка наслаждался видениями этого совершенного мира, ненавидя мир внешний.

Была и другая история — но ее председатель рассказывал далеко не так охотно.

Городок Илино, в котором он вырос, стоял на реке Ловать, возле Великих Лук, где потом во время войны шли жестокие бои. Городок тогда состоял большей частью из маленьких, шатких, лепившихся друг к другу деревянных домиков. Между домами на невысоких насыпях, разбухавших весной, когда начинались дожди и разливалась река, в бесформенные пласты густой грязи, выращивали овощи. В городке жили в основном еврейские семьи; они торговали мануфактурой и бакалеей, которые привозили на фурах из Вильно и Витебска по льду, когда река замерзала. Край был бедным, синагога с двумя крепкими колоннами смотрелась восточным дворцом; все деревянное.

На берегу реки была баня. У одной из ее стен начинался галечный пляж, куда дети иногда прибегали после занятий в иешиве. Река в этом месте была мелкой. Летом она становилась похожей на ту мутную воду, которую мать во время стирки оставляла на крыльце и в которую он любил погружать руки, — воду теплую, словно его моча.

Когда уровень воды понижался, в середине течения проступал островок — ровная полоска песка, с которой птицы охотились за рыбой. Клочок твердой земли таил опасность. Со стороны другого берега «остров» снова становился илистым дном и резко обрывался в глубину. Когда-то там утонул ребенок. Это случилось задолго до рождения председателя, но в городке все еще судачили об этом. Может быть, потому его школьные приятели и бегали туда. Каждый день орава мальчишек спорила, кто не побоится доплыть до песчаной полоски посреди реки. Ему запомнилось, как один из мальчиков зашел в воду почти по пояс и стоял, подняв локти, в покрытой рябью и солнечными бликами воде, зовя за собой остальных.

Насколько он помнил, самого его не было среди тех, кто с хохотом и плеском полез в воду.

Может быть, он тоже вызвался принять участие в игре, но его отвергли. Может быть, мальчишки сказали ему (как говорили часто): ты жирный увалень, урод.

И тогда на него снизошло нечто вроде вдохновения.

Он решил пойти к Стромке и рассказать, чем занимаются мальчишки. Что будет потом — представлялось ему смутно. Своим доносом он рассчитывал снискать уважение Стромки, и тогда мальчишки не осмелятся впредь исключать его из своих игр.

Затем последовали минуты триумфа. Стромка прошествовал к реке, водя перед собой длинной палкой. Но торжеству не суждено было продлиться. Маленький председатель не сумел завоевать благосклонность Стромки. Напротив: отныне единственный глаз взирал на него с еще большим презрением и неприязнью. Остальные дети избегали маленького председателя. Когда он приходил в школу, они перешептывались у него за спиной. Однажды, когда он возвращался из школы домой, они пошли за ним. Его обступила толпа орущих и хохочущих мальчишек. Председатель помнил, что было дальше. Мгновенный прилив счастья: он решил, что они приняли его в свою компанию. Хотя тут же почувствовал в их улыбках и дружеских похлопываниях по спине что-то натянутое и неестественное. Они шутили и забавлялись, подначивали его, говорили, что он побоится войти в реку.

Потом все происходит очень быстро. Он заходит в воду по пояс, и тут мальчишки на галечном берегу начинают нагибаться. Он еще не осознает, в чем дело, а первый камень уже ударяет его в плечо. Кружится голова, во рту привкус крови. Не успевает он отвернуться, чтобы выбежать из воды, как прилетает следующий камень. Маленький председатель бьет в воде руками, пытаясь встать на ноги, но снова валится, а вокруг него в воду падают камни. Он видит: мальчишки стараются загнать его на глубину. И понимает — они хотят, чтобы он умер. Его охватывает паника. Он и потом не понимал как, но, одной рукой отгребая воду, а другой закрывая голову, он все же выбрался на берег; кое-как поднялся на ноги и заковылял прочь; вслед ему дождем сыпались камни.

Потом он стоял спиной к классу, а Стромка бил его палкой. Пятнадцать быстрых ударов по заду и ляжкам, которые и так распухли и были в синяках от камней. Не за то, что он сбежал с уроков, а за то, что оговорил своих товарищей.

Но запомнил он не предательство и наказание, а тот момент, когда улыбающиеся детские лица на берегу реки внезапно обернулись стеной ненависти и он понял, что его загнали в клетку. Да, он снова и снова (и перед «своими» детьми) вспоминал эту открытую клетку, сквозь прутья которой дождем летели камни и палки, задевали его, и он был пойман, и некуда было бежать, и негде скрыться.

~~~

Когда начинается ложь?

Ложь, говаривал рабби Файнер, не имеет начала. Ложь, словно длинный тонкий корень, бесконечно разветвляясь, уходит глубоко вниз. Но если проследить этот корень до самого конца, не найдешь вдохновения и ясности — одно лишь бездонное горе и отчаяние.

Ложь всегда начинается с отречения.

Что-то произошло — а человек не хочет признавать происшедшее.

Так начинается ложь.

* * *

В тот вечер, когда власти, не уведомив председателя, приняли решение депортировать стариков и больных, он вместе с братом Юзефом и золовкой Еленой отправился в Дом культуры отмечать юбилей: год назад была создана пожарная команда гетто. На следующий день исполнялось три года с того дня, как Германия напала на Польшу и начались война и оккупация. Естественно, эти события не были поводом для праздника.

Суаре открылся музыкальными экспромтами; потом сыграли несколько номеров из «Гетто-ревю» Моше Пулавера, и это было юбилейное, сотое представление.

Председатель находил музыкальные представления чрезвычайно утомительными. Смертельно бледная Бронислава Ротштат извивалась со скрипкой так, словно через нее пропускали ток. Однако дамы по достоинству оценили эмоциональность госпожи Ротштат. Потом настала очередь сестер-близнецов Шум с их неизменным номером. Начинали они всегда с того, что, возведя глаза, делали книксен. Потом убегали за кулисы и возвращались, на сей раз изображая друг друга. При их абсолютном сходстве это было несложно. Сестры просто менялись одеждой. Потом одна из сестер исчезала и вторая принималась ее искать. Искала в сумках, в ящиках. Потом пропавшая сестра неожиданно появлялась и бросалась искать вторую (и которая в свою очередь исчезала); иногда в обоих случаях на сцене была одна и та же сестра. Словом, происходила путаница.

Затем на сцену вышел господин Пулавер и стал рассказывать plotki.

В одной из историй повествовалось о встрече двух евреев. Один явился из Инстерберга. Второй спросил: «Что нового в Инстерберге?» Первый ответил: «Ничего». Второй: «Ничего?» Первый: «А hintel hot gebilt» — «Собака гавкнула».

В публике засмеялись.

ВТОРОЙ: В Инстерберге гавкнула собака? И это все?

ПЕРВЫЙ: Откуда мне знать? Собралась толпа народу.

ВТОРОЙ: Собралась толпа народу? Гавкнула собака? И это все, что случилось в Инстерберге?

ПЕРВЫЙ: Арестовали твоего брата.

ВТОРОЙ: Арестовали моего брата? За что?

ПЕРВЫЙ: Твоего брата арестовали за подделку векселей.

ВТОРОЙ: Мой брат подделал векселя? Подумаешь, новость.

ПЕРВЫЙ: Я и говорю: в Инстерберге ничего нового.

Зрители согнулись от хохота — все, кроме Юзефа Румковского. Брат председателя единственный из всех не понял, что в шутке говорилось о нем.

Еще рассказывали истории о молодой жене Румковского Регине и неисправимом брате Регины Беньи: ходили слухи, что председатель отправил его в лечебницу для душевнобольных на улице Весола, потому что «от него было слишком много шума». Это означало, что Беньи говорил в лицо председателю вещи, которые тот не желал слышать.

Но больше всего публика любила истории о золовке председателя Елене. Их Моше Пулавер рассказывал сам, стоя на краю сцены и засунув руки в карманы брюк, словно уличный мальчишка. Только он называл ее принцессой Кентской. «Ver hot zi gekent un ver vil zi kenen?» — спросил он, и сцену вдруг заполнили актеры, хлопавшие себя по лбу и высматривавшие пропавшую принцессу: «Принцесса Кентская? Принцесса Кентская?» Зрители в восторге указывали на первый ряд, где со свекольно-красным лицом под изогнутыми полями шляпы сидела принцесса Елена.

Актеры продолжали выкрикивать в зал: «Где она? Где она?» На сцену, бессовестно имитируя утиную походку принцессы Елены, вышел еще один актер. Он повернулся к публике и сообщил: в пожарную команду Марысина поступила просьба о помощи. Неслыханное событие: женщина заперлась у себя дома и отказалась выходить. Еду ей носил муж. Женщина все ела, ела, и когда наконец пришла пора выходить из дому, она так чудовищно распухла, что не прошла в дверь. Пришлось пожарным вытаскивать ее через окно.

«И ЭТО БЫЛА НЕУЗНАННАЯ ПРИНЦЕССА КЕНТСКАЯ!»

После этого вся труппа вывалилась на сцену, актеры взялись за руки и запели:

«S’iz kaydankes kaytn, S’iz gite tsaytn Kayner tit zikh haynt nisht shemen Yeder vil du haynt nor nemen; Abi tsi zayn du zat».[2]

Это был самый злой и бессовестный эстрадный номер с участием господина Пулавера. Действо выглядело чуть ли не покушением на королевскую семью, что вполне соответствовало растерянности и хаосу, царившим последние месяцы в гетто. Председатель пытался сохранить хорошую мину и аплодировал, когда было нужно, однако он безусловно почувствовал облегчение, когда спектакль закончился и на сцену вернулись музыканты.

Госпожа Ротштат завершила концерт яростным скерцо Листа, перечеркнув своим смычком это достойное сожаления мероприятие.

* * *

На следующее утро, во вторник 1 сентября 1942 года, Купер, как обычно, ждал на козлах дрожек возле летней резиденции на улице Мярки; председатель появился и, по обыкновению, буркнул нечто вроде приветствия. На боках коляски помещались серебристо-белые пластины, на которых значилось «WAGEN DES ÄLTESTEN DER JUDEN». Чтобы никто не ошибся. В гетто был только один такой экипаж.

Председатель частенько велел возить себя по гетто. Так как всё в гетто принадлежало ему, председателю приходилось снова и снова объезжать свои владения, дабы убедиться, что всё в порядке. Что его рабочие должным образом теснятся в очереди возле опор пешеходного моста; что ворота его фабрик широко распахиваются каждое утро, впуская чудовищный людской поток; что его полицейские находятся на местах, предотвращая возникновение нежелательных стычек, что его рабочие без промедления становятся к станкам, ожидая, когда раздадутся гудки его фабрик — всех вместе, одновременно.

Так гудели фабричные гудки и в то утро. Был совершенно обычный, ясный, хоть и холодноватый рассвет. Скоро дневная жара выпарит остатки влаги из воздуха и снова станет тепло, как было все лето и как будет до конца этого страшного сентября.

Он заподозрил неладное, лишь когда Купер свернул с Дворской на Лагевницкую. Перед охраняемым шуповцами шлагбаумом у входа на площадь Балут было полно людей, и люди эти не спешили на работу. Он увидел, как головы повернулись к нему, как руки потянулись к откидному верху коляски. Один-два человека что-то прокричали ему, их шеи были странно вывернуты. Тут прибежали люди Розенблата, полицейские окружили коляску, немецкие жандармы подняли шлагбаум, и они спокойно прошли дальше, на площадь.

Господин Абрамович уже протянул ему, вылезающему из дрожек, руку. Госпожа Фукс выбежала из барака, за ней — все канцеляристы, телефонисты и секретари. Председатель переводил взгляд с одного испуганного лица на другое, потом спросил: куда вы так смотрите? Абрамович-младший первым набрался смелости, выступил из толпы и кашлянул:

— Разве вы не знаете, господин председатель? Ночью был приказ — очистить больницы от больных и стариков!

Существует несколько свидетельств того, как председатель воспринял это сообщение. Некоторые из присутствовавших на площади говорили, что он ни секунды не раздумывал и тут же «вихрем» бросился на улицу Весола, чтобы успеть спасти своих близких. Другие упоминали, что он выслушал новость чуть ли не с усмешкой во взгляде: не поверил, видимо, что это депортация, ведь в гетто ничего не может происходить без его ведома.

Но были и те, кто говорил: сквозь властную маску на лице председателя проглянули неуверенность и страх. Это уже не был человек, провозгласивший: «Мой девиз — опережать каждое распоряжение немцев минимум на десять минут». Приказ отдали ночью, коменданта Розенблата, вероятно, информировали, поскольку полицейских поставили под ружье всех до последнего человека. Казалось, что в курсе были все, кого это так или иначе касалось, — за исключением председателя, который сидел в кабаре!

Когда председатель в начале девятого высадился у больницы на Весола, улица была оцеплена. Еврейские полицейские преграждали вход в больницу живой цепью, прорваться сквозь которую было невозможно. Напротив этой стены из еврейских politsajten стояли большие гестаповские грузовики с двумя-тремя прицепами. Под надзором немецких полицейских люди Розенблата выводили больных и стариков из здания больницы. Некоторые пациенты все еще были в больничных пижамах; на иных остались одни подштанники или вообще ничего не было, они складывали костлявые руки на груди или обхватывали себя за тощие бока. Нескольким пациентам удалось прорваться через полицейский кордон. Одетый в белое человек с бритой головой промчался к ограждению, за спиной у него словно знамя развевалась полосатая сине-белая молельная шаль. Немецкие солдаты тут же вскинули винтовки. Торжествующий вопль внезапно оборвался, и мужчина рухнул как подкошенный под ливнем кровавых брызг и ошметков ткани. Другой беглец попытался укрыться на заднем сиденье одного из подъехавших к грузовикам черных лимузинов, возле которых стояла горстка немецких офицеров, равнодушно наблюдавших за разыгрывающимися беспорядками. Он уже заползал в заднюю дверь, когда водитель привлек к нему внимание гауптшарфюрера СС Гюнтера Фукса. Затянутой в перчатку рукой Фукс вытащил яростно сопротивлявшегося человека из машины, выстрелил ему сначала в грудь, потом — человек уже лежал — в голову и горло. Двое тут же возникших солдат подхватили убитого, из головы которого все еще лилась кровь, под руки и потащили его на прицеп, где уже сбились в кучу около сотни пациентов.

Председатель спокойно, не теряя самообладания, подошел к шефу задействованной команды, некоему группенфюреру СС Конраду Мюльхаусу, и попросил разрешения войти в больницу. Мюльхаус отказал, сославшись на то, что зондер-акцию проводит гестапо и евреям запрещено пересекать линию оцепления. Тогда председатель попросил разрешения пройти в кабинет, чтобы сделать срочный звонок. Когда было отказано и в этой просьбе, председатель сказал:

— Вы можете застрелить или депортировать меня. Но я староста евреев, и у меня в гетто есть некоторое влияние. Если вы хотите, чтобы акция прошла как следует, разумнее будет согласиться на мою просьбу.

Председатель вернулся меньше чем через полчаса. За это время гестаповцы подогнали еще несколько прицепов и отправили полицейских Розенблата в больничный парк — искать пациентов, пытавшихся сбежать через черный ход. Тех, кто успел спрятаться в больничном парке, валили на землю ударами дубинок или ружейных прикладов; вырвавшихся на улицу хладнокровно отстреливали немецкие часовые. Через равные промежутки времени в толпе родственников, собравшихся перед больничным парком, слышались крики и сдавленные возгласы. Люди ничем не могли помочь беспомощным пациентам, которых одного за другим выводили из больницы. Одновременно все больше взглядов устремлялось к больничному окну, в котором, как ждали все, вот-вот покажется седая голова председателя и он объявит, что акция прекращена, что все произошло по недоразумению, что он поговорил с властями и старики и больные могут вернуться домой.

Но когда председатель через полчаса появился в дверях, то даже не взглянул на колонну грузовиков с переполненными прицепами. Он быстро прошел к своей коляске, сел, и экипаж тут же развернулся и покатил назад, на площадь Балут.

В этот день — первый день сентябрьской акции — в общей сложности 674 пациента были схвачены в шести больницах, отправлены на сборные пункты, разбросанные по всему гетто, а потом увезены на поезде. Среди депортированных оказались две тетки Регины Румковской, Ловиза и Беттина, и, возможно, обожаемый Региной брат Беньямин Вайнбергер.

Многие потом поражались тому, что председатель ничего не сделал для спасения своих родственников, хотя все видели, как он стоял у больницы и говорил сначала с группенфюрером СС Мюльхаусом, а потом с самим комиссаром Фуксом.

Некоторым казалось, что они понимают, откуда взялась такая уступчивость. Во время короткого телефонного разговора в больнице, который состоялся у Румковского с шефом немецкой администрации гетто Гансом Бибовым, Бибов дал ему обещание. В обмен на согласие выдать стариков и больных председателю разрешили из предназначенных к депортации составить особый список из двух сотен здоровых, полноценных людей, людей значительных, необходимых для функционирования гетто, которых не депортируют, хотя формально они считаются пожилыми. Председатель якобы подписал этот договор с дьяволом, рассчитывая тем самым спасти гетто.

Другие добавляли, что Румковский понимал: все обещания утратили силу в тот момент, когда власти начали депортацию, не предупредив его. Все посулы немцев оказались ложью и пустыми словами. И что значила жизнь родственников теперь, когда единственное, что ему осталось, — это в бессильном недоумении смотреть, как рушится созданная им великая империя?

Часть первая В ОКРУЖЕНИИ СТЕН (апрель 1940 — сентябрь 1942)

Geto, getunya, getokhna, kokhana,

Tish taka malutka e taka shubrana.

Der vos hot a hant a shtarke

Der vos hot oyf zikh a marke.

Krigt fin shenstn in fin bestn

Afile a ostn oykh dem grestn.[3]

Янкель Гершкович, «Гетто, геттуня» (сочинено и исполнялось в гетто около 1940 года)

~~~

Гетто: плоское, будто кастрюльная крышка, между синими грозовыми тучами и бетонной серостью земли. Взгляду ничто не мешает, и гетто кажется бесконечным: дома поднимаются из руин и рушатся снова. Однако истинная его протяженность становится ясна, только когда находишься за грубым дощатым забором и заграждениями из колючей проволоки, которые повсюду возвели немецкие оккупанты.

Если бы можно было как-нибудь — например, с воздуха — охватить все гетто взглядом, то стало бы ясно, что оно состоит из двух половинок-долей.

Восточная доля — та, что больше. Она тянется от площади Балут и старой церковной площади с костелом Св. Марии посредине — две его высокие башни видны отовсюду — через остатки того, что некогда было «старым городом» Лодзи, по направлению к утопающему в садах предместью Марысин.

До войны Марысин был немного запущенным дачным пригородом, полным беспорядочно поставленных мастерских, свинарников и сараев. Когда гетто закрылось окончательно, Марысин с его крохотными земельными наделами и дачками превратился в район летних резиденций и домов отдыха для членов юденрата.

В Марысине же находится обширное еврейское кладбище, а по ту сторону заграждения — станция Радогощ, куда прибывают тяжелые товарные составы. Отряды Schutzpolizei, которые круглые сутки следят за гетто, каждое утро выводят бригады еврейских рабочих грузить и разгружать вагоны; те же полицейские после окончания рабочего дня отводят рабочих назад в гетто.

Восточная доля гетто включает в себя кварталы к востоку и к северу от длинной и широкой оживленной улицы Згерская. Весь транзитный транспорт, в том числе курсирующие между южной и северной частями Лодзи трамваи, ходят по этой улице, буквально каждый квартал которой охраняют немецкие жандармы. Два самых загруженных из трех пешеходных мостов гетто выгнулись над Згерской. Первый мост находится ниже Старой площади. Второй, прозванный немцами Hohe Brücke — Высокий мост, тянется от каменного фундамента костела Св. Марии до самой Лютомерской улицы с той стороны Кирхплатц. Западная доля охватывает кварталы вокруг старого еврейского кладбища и рыночной площади, где когда-то стояла старая синагога (теперь превращенная в конюшню). В этой части сдаются немногочисленные в гетто квартиры с действующим водопроводом.

Еще одна длинная улица, Лимановского, вливается в гетто с запада и раскалывает западную долю на две части меньшего размера, северную и южную. Здесь тоже есть пешеходный мост — на Масарской улице.

В центре гетто, где сходятся две главные улицы, Згерская и Лимановского, расположена площадь Балут. Эта площадь — «брюхо» гетто. Сюда стекаются материалы, чтобы потом отправиться в resorty. Отсюда же увозят большинство товаров, которые производятся на фабриках и в мастерских гетто. Площадь Балут — единственная нейтральная зона в гетто, здесь встречаются немцы и евреи; она закрыта со всех сторон, окружена колючей проволокой, здесь всего двое постоянно охраняемых «ворот»: те, что на Лагевницкой улице, и те, что ведут в «арийскую» часть Лицманштадта, — на Згерской.

У немецкой администрации гетто тоже есть канцелярия на площади Балут — несколько бараков, стоящих стена к стене с секретариатом Румковского; в народе ее называют штаб-квартирой. Здесь же находится Главное бюро по трудоустройству (Centralne Biuro Resortów Pracy); его возглавляет Арон Якубович, который согласовывает работу resortów гетто и отвечает за производство и ведение дел с немцами.

Переходная зона.

Ничейная, точнее — общая полоса посреди строго охраняемой еврейской земли; сюда имеют доступ и немцы, и евреи — последние, однако, только по особому пропуску.

Это место — нервный узел гетто. Лишь оно одно и объясняет, зачем вообще существует это гигантское скопище обветшалых грязных зданий, которое на самом деле — огромный склад товаров, предназначенных на экспорт.

~~~

Еще раньше он заметил, что вокруг него образовалась какая-то окоченелая неподвижность. Он говорил, говорил — но никто не слушал, или же его слова не достигали людей. Он словно сидел под прозрачным стеклянным куполом.

Так было и в дни, когда умирала его первая жена Ида: она умерла в феврале 1937 года, за два с половиной года до того, как разразилась война, после долгого супружества, которое, к его великой печали, оказалось бесплодным. Болезнь, которой, возможно, и объяснялась бездетность Иды, постепенно лишала чувствительности ее тело и душу. Ближе к концу, когда он вносил поднос в комнату, где возле жены хлопотали две служанки, она уже не узнавала его. Иногда она была вежливой и корректной, как с гостем, а иногда взрывалась ненавистью. Однажды она выбила поднос у него из рук и крикнула, что он dibek, пусть убирается отсюда.

Пока жена спала, он сидел рядом; только так он мог удостовериться, что она еще принадлежит ему. Жена яростно металась на кровати, путаясь в пропитанных потом простынях, и кричала: «Не тронь меня! Убери свои грязные руки!» Он вышел на лестницу и крикнул служанкам, чтобы они бежали за врачом. Но они стояли внизу, уставясь на него и словно не понимая, кто он и что говорит. Кончилось тем, что ему пришлось отправиться за врачом самому. Его шатало от двери к двери, как пьяного. Наконец он нашел врача; тот взял двадцать злотых только за то, чтобы надеть пальто.

Но было уже поздно. Он склонился над женой и прошептал ее имя, она не услышала. Через два дня она умерла.

Когда-то он попытал счастья в России — начал было производить плюш, но тут грянула Октябрьская революция. Его ненависть к социалистам всех мастей и членам «Бунда» зародилась именно тогда. Он мог бы сказать: уж я-то знаю коммунистов, нечего им делать в приличном обществе.

Он видел себя простым практичным человеком, без всяких изысканных manér. У него была особая манера говорить — речь его была ясной и громкой; в резком голосе звучало упрямство, заставлявшее многих неприязненно отворачиваться.

Он долго был членом Всемирной сионистской организации, партии Теодора Герцля, но скорее из практических соображений, чем вследствие пламенной веры в идеи сионизма. Когда польское правительство в 1936 году отложило выборы в местные еврейские объединения, испугавшись, что в руководство попадут социалисты, все сионисты вышли из лодзинской кехилы, предоставив «Агудат Исраэлю» руководить объединением единолично. Все — кроме Мордехая Хаима Румковского, который отказался отдать свое место в совете объединения. Его критики, в ответ исключившие его из партии, говорили, что ради выгоды он сотрудничал бы с самим дьяволом. Они даже не подозревали, насколько были правы.

Когда-то он мечтал стать богатым удачливым фабрикантом и производить ткани, подобно легендарным гражданам Лодзи — Кону, Розенблату и, конечно же, Израэлю Познаньскому. Однажды они с компаньоном даже организовали ткацкое предприятие. Но для ведения дел ему не хватало настоящего терпения. Он приходил в ярость из-за каждой запоздавшей поставки, подозревал обман и мошенничество в каждом счете. В конце концов он рассорился с компаньоном. Потом последовали русская авантюра и банкротство.

Вернувшись после войны в Лодзь, он стал страховым агентом фирм «Силезия», «Пруденциаль» и еще нескольких. Когда он стучался в дверь, в окнах возникали любопытные перепуганные лица, но никто не решался открыть. Его прозвали Pan Smierć — господин Смерть; у него и было лицо Смерти, когда он тащился по улицам: после России у него стало побаливать сердце. Он часто сидел в одиночестве в каком-нибудь дорогом кафе на Пётрковской улице, среди врачей и адвокатов: ему хотелось, чтобы его видели в их благородном обществе.

Но никто не подсаживался к нему за столик. Посетители кафе знали, что он необразованный человек, который, чтобы продать свои страховки, прибегает к грубейшим угрозам и оскорблениям. Одному торговцу краской с Костельной улицы он сказал, что тот умрет, если немедленно не застрахует семью, — и на следующее утро торговца нашли мертвым под крышкой прилавка, а его жена с оравой из семерых детей осталась без средств к существованию. К столику господина Смерти подходили люди, приносившие таинственные сообщения; они садились спиной к залу, не смея показать лицо. Поговаривали, что он уже тогда водился с личностями, которым позже предстояло войти в бейрат гетто, — «третьеразрядные „персонажи“ с не слишком четким представлением о благе человечества и с еще меньшим — об обычной чести и порядочности». Вместо общества «больших людей», которым он так завидовал, он получил шайку таскавшихся за ним по пятам бродяг.

Но — он обратился.

Позже он будет рассказывать детям и нянечкам из Зеленого дома, как Слово Божье внезапно, неожиданно прозвучало для него, мощное, словно зов сердца. С того самого дня, говорил он, болезнь отступила от него, растаяла, как мираж.

Это произошло зимой. Подавленный, он брел по одному из темных переулков Згежа и наткнулся на девочку, съежившуюся под жестяным щитом на трамвайной остановке. Девочка тихо окликнула его и прерывающимся от озноба слабым голосом попросила поесть. Он снял свое длинное пальто и закутал девочку, потом спросил, что она делает на улице так поздно и почему ей нечего есть. Она ответила, что ее родители умерли и ей негде жить. Никто из родственников не захотел взять ее к себе или хотя бы накормить.

Тогда будущий председатель повел девочку с собой на горку, где на верхнем этаже большого помпезного дома жил клиент, к которому он направлялся. Это был деловой знакомый известного торговца тканями и филантропа Хеймана-Ярецкого. Румковский объявил этому человеку, что, если тот слышал что-нибудь о еврейской цдоке, он немедленно возьмет к себе этого бездомного ребенка, накормит как следует и уложит спать в теплую постель; делец, уверенный, что отказом рискует навлечь на себя гибель, не решился перечить Румковскому.

С того самого дня жизнь Румковского коренным образом изменилась.

Преисполнившись новой энергии, он купил заброшенный дом с садом в Еленувеке, недалеко от Лодзи, и основал колонию для детей-сирот. Мысль его состояла в том, что ни один еврейский ребенок не должен расти, не получая пищи, крова и хотя бы начальных школьных знаний. Он много читал, в числе прочего впервые прочел труды основателей сионистского движения Ахада Хаама и Теодора Герцля. Он мечтал создавать свободные детские колонии, где дети могли бы не только возделывать землю, как настоящие kibbutznikim, но и осваивать основы какого-нибудь ремесла, готовясь к училищам, которые ждали бы их после приюта.

Часть средств для существования своей Kinderkolonie он получал от американско-еврейской благотворительной организации «Джи-Ди-Си», «Joint Distribution Committee», которая щедро давала деньги всем благотворительным учреждениям в Польше. Остальные деньги он добывал так же, как когда-то продавал страховки. У него был свой метод.

Вот наш господин Смерть снова возникает у дверей. Однако на сей раз он не продает страховку — он собирает средства на содержание и обучение детей-сирот. Для всех детей у него есть имена. Малышей зовут Марта, Хайя, Эльвира и Софья Грановские. У него в бумажнике их фотографии. Маленькие кривоногие трех- и четырехлетки, пальчик одной руки засунут в рот, другая рука цепляется за воздух или за невидимого взрослого.

Теперь у будущих обладателей страховки нет никаких шансов укрыться за шторами кухни. Господин Смерть выбрал себе профессию, которая поставила его над жизнью и смертью. Он говорит: моральный долг каждого еврея — жертвовать на слабых и нуждающихся. Если жертвователь не захочет отдать требуемое, я сделаю все, чтобы очернить его репутацию.

Его Kinderkolonie ширилась и процветала.

Шестьсот детей-сирот жили в Еленувеке круглый год, и все видели в Румковском отца, и все радостно здоровались с ним, когда он проезжал по длинной аллее. В карманах пиджака у него было полно сластей, которые он разбрасывал, как конфетти, чтобы убедиться: это дети бегают за ним, а не он за ними.

Но господин Смерть есть господин Смерть, во что бы он не рядился.

Есть такой дикий зверь, рассказывал он как-то детям из Зеленого дома. Он сотворен из частей всех зверей, каких только не сотворил Всевышний. Хвост у этого зверя раздвоен, ходит зверь на четырех лапах. У него чешуя, как у змеи или ящерицы, а зубы острые, как у дикого кабана. Зверь этот нечист, брюхо его волочится по земле. Его дыхание жарко, словно огонь, и обращает все вокруг в пепел.

Этот зверь пришел к нам осенью тридцать девятого года.

Он изменил все. И люди, которые раньше жили мирно, стали частью тела этого зверя.

Через день после того, как немецкие танки и армейские грузовики проехали по площади Свободы, эсэсовцы, напившись дешевой польской водки, пошли по главной улице города, Пётрковской, вытаскивая еврейских торговцев из магазинчиков и такси. Это называлось — требуется дешевая рабочая сила. Евреям даже не дали времени собрать вещи. Их сгоняли в большие группы, строили в шеренги и приказывали маршировать в том или ином направлении.

Торговцы позакрывали магазины. Кто сумел — забаррикадировался у себя дома. Тогда оккупационные власти издали приказ, позволявший гестаповцам входить во все дома, где скрываются евреи или где они, по слухам, прячут свои богатства. Любая ценная вещь конфисковывалась. Тех, кто протестовал или сопротивлялся, принуждали у всех на виду выполнять унизительные задания. Высокопоставленный гестаповец сплюнул на тротуар. Трем женщинам пришлось драться за право первой вылизать слюну. Других женщин отправляли чистить общественные туалеты своими зубными щетками и бельем. Мужчин, молодых и старых, впрягали в телеги и фуры, доверху нагруженные камнями или мусором, и заставляли возить их с одного места на другое. Потом разгружать, потом снова нагружать. Поляки молча стояли рядом или выкрикивали слова глупого одобрения.

Члены еврейского совета пытались договориться с новыми властями; все вместе или каждый сам по себе они выступали против нового немецкого штадткомиссара Ляйстера. Наконец Ляйстер согласился принять некоего господина Кляйнцеттеля в «Гранд-Отеле», где он как раз совещался с шефом полиции Фридрихом Юбельхёром. У доктора права Кляйнцеттеля был при себе письменный протест против экспроприации еврейских земель и имущества, имевшей место после того, как немцы вошли в город.

У гостиницы рос высокий грецкий орех. Через двадцать минут два человека в эсэсовской форме вывели Кляйнцеттеля из гостиницы. Они взяли длинную веревку, связали доктору локти и ноги под коленями и подняли его так, что он повис на дереве, раскачиваясь вверх-вниз. Собравшиеся вокруг дерева поляки сначала пришли в ужас. Но потом их рассмешило, как корчится подвешенный на дереве Кляйнцеттель. В толпе были и евреи, но никто не посмел вмешаться. Часовые, бездельничавшие у гостиницы, стали швырять в Кляйнцеттеля камни, чтобы прекратить его крики. Вскоре кто-то из поляков тоже бросил камень. Наконец на дерево обрушился целый град камней, и человек, повисший на нем, как летучая мышь — полы пальто падали ему на лицо, — перестал дергаться.

Одним из тех, кто наблюдал побиение доктора Кляйнцеттеля камнями, был Хаим Мордехай Румковский. Он хорошо помнил, к чему может привести швыряние камней; к тому же он полагал, что кое-что знает о звере, шершавая шкура которого уже покрыла собой живших в городе поляков. Он полагал, что знает: говоря о евреях, немцы говорят не о людях, а о потенциально полезном, хотя и неприятном материальном ресурсе. Еврей сам по себе — некое отклонение; дико полагать, будто еврей обладает индивидуальностью. Евреев можно воспринимать лишь в форме коллектива. Строго определенная численность. Квоты, количество. Так думал Румковский: чтобы зверь понял тебя, надо самому начать думать как зверь. Видеть не одного, а многих.

И он написал Ляйстеру письмо. Он тщательно подчеркнул, что выражает свое сугубо личное мнение — совсем не обязательно, что его разделяют другие члены лодзинской кехилы. В письме же содержалось такое предложение:

«Если вам нужны семьсот рабочих — обратитесь к нам: мы дадим вам семьсот рабочих. Если вам нужно тысячу — мы дадим вам тысячу. Но не сейте ужас среди нас. Не отрывайте людей от работы, женщин от дома, детей от родителей. Позвольте нам жить в мире и спокойствии — и мы обещаем помогать вам как сможем долго».

Наконец-то Румковского кто-то послушал.

В распоряжении от 13 октября 1939 года Альберт Ляйстер сообщил, что распускает старую кехилу Лодзи и назначает его, Мордехая Хаима Румковского, председателем новообразованного юденрата. Председатель подотчетен только ему лично.

~~~

Марш, марш в гетто.

Февраль 1940 года.

На земле снег. Сверху — неподвижное бледно-белесое небо.

По снегу со скрипом катятся колеса телег, коляски с расшатанными рессорами, ручные тележки, нагруженные саквояжами и кое-как привязанной мебелью.

Кто-то тянет телегу взявшись за оглобли, кто-то подталкивает сзади, кто-то идет рядом, присматривая, чтобы колоссальная гора узлов и саквояжей не рассыпалась.

Тысячи людей в движении. Чистая публика и рабочие. Серый зимний день мажет всех одной краской. Некоторые, несмотря на мороз, — в домашних юбках и блузках с короткими рукавами, закутанные в пледы или в наброшенных на плечи пальто, изгнанные из своих убежищ гестапо, которое продолжает обыскивать еврейские дома. Время от времени из домов доносится стрельба. На снегу — осколки стекла.

Сопровождая детей из Еленувека, он поет.

Едут вместе с экономками, поварихами и нянечками.

Они словно отправились на экскурсию. Гремят привязанные котелки и кастрюли.

В их распоряжении пять экипажей; среди них тот самый, который вскоре станет его собственными dróshke, с подножкой и серебристыми пластинами по бокам.

Он сидит в первой повозке возле кучера, Льва Купера, вместе с несколькими детьми; на нем теплая зимняя шапка и пальто с меховыми манжетами и воротником. Проезжают мимо развалин синагоги на улице Костюшко.

Он рассказывает детям о своем родном городе.

Этот город похож на тот, где они будут жить.

Малюсенький городишко, объясняет он. Такой крохотный, что уместится в спичечном коробке.

Он поднимает свои руки в табачных пятнах и показывает.

У него высокий, почти писклявый голос. Именно сочетание тонкого монотонного голоса и тяжелого тела (он не высокий, не грузный, а тяжелый) так подавляет детей, которые имеют несчастье попасться ему на глаза; это и еще гнев, который может подняться в нем, внезапный и совершенно чудовищный по силе. Выпучив глаза, с пузырящейся на губах слюной он обрушивает потоки язвительных насмешек на практикантов, конторщиков или временных работников, не справившихся с поручением; секундой позже в дело вступает палка. И даже когда он говорит мягким, тихим голосом, собеседники знают: возражений он не потерпит.

Он интуитивно понимает, какое впечатление производит на других, — так актер на сцене определяет свой диапазон выразительных средств. Сыграть ребячливого дурачка. Или усердного, выносливого и надежного рабочего. Полуслепого мудрого старика со скрипучим голосом, старика, видевшего, как жизнь проходит мимо. То, с какой легкостью он меняет маски, почти пугает — как и то, что, перебивая людей, он начинает говорить почти их голосом…

Были в этом городке сапожник и кузнец.

(Изображает.)

Были булочник и плетельщик веревок.

Были бондарь и аптекарь.

Были краснодеревщик и плетельщик канатов.

И, конечно, там был раввин (который жил в синагоге, в нетопленой комнате, полной книг и манускриптов).

И учитель там тоже был, учитель, непохожий на вашего, у него один глаз здоровый, а один — слепой (здоровым глазом он присматривал за теми, кто прилежен, а другим смотрел на ленивых бездельников).

Когда он говорит с детьми или рассказывает им что-нибудь, голос у него бесцветный и ровный, как камень, но с какой-то неуловимо педантичной интонацией. После каждой фразы язык и нёбо на время замирают — рассказчик хочет убедиться, что дети слушают.

Дети действительно слушают.

Старшие — с выражением слепой очарованности на лицах, словно не в силах сопротивляться тонкому голосу с его размеренным и четким, как у метронома, ритмом.

Младших голос, наверное, не так гипнотизирует. Когда председатель начинает говорить, человек, стоящий за голосом, словно исчезает, и остается один голос, свободно покачивающийся в воздухе, как дымок сигареты, которую кто-то во время рассказа вытащил из серебряного портсигара и прикурил.

И был человек, который умел понемногу все, о чем я вам сейчас рассказываю; звали его Каминьский.

Он резал быков и овец и сдирал с них шкуры.

Он владел искусством дубить шкуры, как дубили раньше, — мазал их жиром и выжигал на открытом огне.

А еще он умел ремонтировать старинные часы.

Он готовил из трав снадобья, которые очищают раны и лечат опухоли.

Он точно знал, какую взять глину, чтобы склеить камни и треснувшую от жара плиту.

Говорили, что он умеет даже усмирять волков.

Председатель немного помолчал.

Кончик сигареты налился красным и снова побледнел, когда он затянулся раз, потом другой. Его звали Каминьский, тихо повторил он сам себе.

Освещенное огоньком сигареты старое морщинистое лицо смягчилось и одновременно сделалось сосредоточенным. Словно он ясно видел перед собой человека, образ которого пытался вызвать перед детьми.

Его звали Каминьский…

И на этого Каминьского все злились.

(Раввин злился, потому что в его глазах Каминьский был посланником Сатаны; злились и пекарь, и дубильщик, и каменщик, и слесарь, и аптекарь — они считали, что он уводит заказчиков у них из-под носа…)

И все члены нашей кехилы единодушно решили: Каминьского следует депортировать.

Но сначала они решили посадить его в клетку и показывать на рыночной площади.

Сорок дней сидел он в клетке, пойманный зверь, щерил по-волчьи зубы — и показывал толпившимся вокруг клетки детям, как пекут мацу —

хлоп, хлоп в ладоши — вот так!

Председатель зажал сигарету в зубах. Поднял руки и показал, складывая ладони вместе.

— Хлеб, — сказал он и улыбнулся.

~~~

Бог сотворил и устроил мир за семь дней.

У Румковского это заняло три месяца.

Первого апреля 1940 года, за месяц до того как затворились ворота гетто, он открыл ателье в доме номер сорок пять по Лагевницкой улице, заведовать которым отправил энергичного фабриканта Давида Варшавского. Этот resort потом будет называться Главным ателье. Сразу после этого, в мае, торжественно открыли еще одно ателье — в доме номер восемь по улице Якуба, возле границы гетто. Восьмого июля в доме, где уже располагалось Главное ателье, открылась сапожная мастерская.

14 июля: мебельная мастерская и деревообрабатывающая фабрика по адресу: Друкарская, 12–14, со складом древесины во дворе.

18 июля: еще одно ателье, на Якуба, 18.

4 августа: мастерская по набивке мебели на улице Уженднича, 9. Там же шили матрасы, делали диваны и кресла (их набивали сухой морской травой).

5 августа: полотняная фабрика на улице Млынарская, 5.

10 августа: дубильня на Ужендничей, 5–7. (Здесь дубили подметки и кожу для обычной обуви и на сапоги для солдат вермахта.)

15–20 августа: красильня; обувная мастерская (на самом деле там шили тапочки) в Марысине; еще одно ателье, теперь уже на Лагевницкой, 53.

23 августа: фабрика на Згерской, где, в числе прочего, производили ведра, чаны и самые разные металлические емкости; а еще — металлические чехлы для газовых агрегатов и прочее, в первую очередь для военных нужд.

17 сентября: новое ателье на улице Млынарская, 2.

18 сентября: еще одно ателье, улица Жабья, 13.

8 октября: меховая фабрика, Цегляна, 9.

28 октября: еще одно ателье, улица Дворская, 10.

Кроме формы для немецкой армии в ателье шили (всё для той же армии) защитные и камуфляжные костюмы; самую разную обувь — ботинки, сапоги, высокие солдатские ботинки; кожаные пояса с металлическими пряжками; одеяла, матрасы. Но шили и кое-какое дамское белье: корсеты, бюстгальтеры. Для мужчин — теплые наушники и шерстяные жакеты вроде тех, которые тогда шли под названием «куртки для гольфа».

Свою контору Румковский устроил, по приказу властей, в деревянных бараках на площади Балут. В двух одинаковых, стоящих рядом строениях размещалась местная канцелярия немецкой администрации гетто. Та часть администрации, которая подчинялась городской, располагалась на Мольткештрассе, в центре Лицманштадта.

Шефом администрации гетто был Ганс Бибов.

Бибов с самого начала поддерживал планы Румковского. Если Румковский говорил Бибову, что не хватает ста раскройных машин, Бибов находил сто раскройных машин.

Или швейных машин.

Швейные машины в тяжелые военные времена достать было нелегко. Многие из тех, кто бежал из Польши до немецкого вторжения, забрали простенькие машинки с собой.

Но Бибов добывал и швейные машины. Может, они и были с дефектом — Бибов всегда старался купить подешевле. Румковский говорил: не важно, работают зингеровские машинки или нет. Он все предусмотрел и велел организовать в гетто две мастерские по ремонту швейных машин. Одну на Рембрандтшрассе (Якуба), 6, другую — на Путцигерштрассе (Пуцка), 18.

Так они поначалу и сотрудничали: то, про что один говорил «надо», второй доставал.

Так росло гетто: важнейший поставщик немецкой армии явился из ниоткуда.

* * *

Вот Бибов. Он устроил праздник для служащих в тенистом дворике возле конторы немецких оккупационных властей на Мольткештрассе. У него день рождения.

На заднем плане — длинный стол, украшенный веночками и свежими цветами. Тесно составлены узкие высокие бокалы. Стопки тарелок. Блюда с пирожными, печеньем и фруктами. Вокруг стола — множество улыбающихся людей, большинство из них в форме.

Сам Бибов стоит на переднем плане. На нем светлый пиджак с узкими лацканами и темный галстук. Волосы по-военному коротко подстрижены и расчесаны на косой пробор, что подчеркивает неудачную форму лица, с чересчур выступающими подбородком и скулами. Возле него маячат финансовый шеф Йозеф Хеммерле и Вильгельм Риббе, отвечающий за поставку продуктов и закупку сырья для гетто. Маленькое лисье личико последнего просунулось между двумя весьма корпулентными дамами, которых он обнимает за талии. Волосы у женщин уложены голливудскими волнами, на щеках ямочки. Их рассмешил свиток Торы в руках у Бибова. Этот свиток ему подарили на день рождения.

Если точнее — это один из рукописных свитков, которые раввинам общины удалось в последний момент спасти из горящей синагоги на Вольборской улице в ноябре 1939 года; немецкие власти конфисковали его, так сказать, повторно, на этот раз специально для того, чтобы преподнести Бибову в качестве Geburtstagsgeschenk. Среди высокопоставленных немецких офицеров и чиновников Лодзи было хорошо известно, что Бибов питает слабость к всевозможной иудаике. Он даже считал себя чем-то вроде эксперта в еврейских вопросах. В письме в Главное управление имперской безопасности в Берлин он предложил принять на себя руководство концлагерем в Терезине. Там, в отличие от ютившихся здесь нищих, необразованных рабочих, содержались образованные, культурные евреи.

Румковский полагает, что успел познакомиться с Бибовым довольно хорошо. «Er ist uns kein Fremder»,[4] — говорит он про него. Ошибаться более жестоко невозможно.

Бибов непредсказуем. Случается, что он на несколько недель отстраняется от дел, чтобы потом нагрянуть с большой делегацией и потребовать немедленного отчета о производстве. Он (и плетущаяся за ним по пятам охрана) ходит с одной фабрики на другую и инспектирует склады в поисках недостачи. Если на обратном пути в контору на Балутер Ринг ему встречается тележка или тачка с картошкой или овощами для бесплатной кухни и если хоть одна картофелина скатится, он величавым жестом останавливает экипаж и опускается на колени, чтобы подобрать упавшую картофелину. Потом осторожно, почти благоговейно вытирает ее о рукав пиджака, прежде чем положить обратно в телегу.

«Следует беречь и то немногое, что имеешь».

Однако такая хозяйственность вступает в противоречие с, мягко говоря, экспансивностью Бибова. Он редко появляется в конторе трезвым; пребывая в «благословенном состоянии» (как он это называет), он часто вызывает старосту евреев к себе. Однажды Румковский входит — а Бибов сидит за столом и воет по-собачьи. В другой раз он ползал вокруг стола на четвереньках, изображая пыхтящий паровоз. Это было через день после приказа о переселении — приказа об отправке первых поездов в лагерь смерти в Хелмно.

Бибов начинает дружелюбно. Он хочет порассуждать. Хочет обсудить продуктовые квоты и доставку продовольствия. Иногда во время таких разговоров между ними возникало странное фальшивое доверие. «Да, ну и брюшко вы, Господь с вами, отрастили», — говорил он, приобнимая Румковского за талию.

Вот и картинка: торговец кофе из Бремена уцепился за старосту евреев, словно за колонну, которая при этом пытается отстраниться. Румковский стоял, держа в руках шляпу и смиренно склонив голову. Бибов, по своему обыкновению, высказывал тезис о том, что лучший работник — голодный работник.

У наевшихся работников распирает живот, говорил он.

Они не в состоянии удержать инструменты, говорил он.

Они пукают.

А если и не пукают, то не могут отвести взгляд от настенных часов: когда же можно будет отправиться домой и дать отдых перекормленному телу.

Нет, продолжал теоретизировать он, свиней надо содержать, давая им немного, и никогда — досыта. Когда они работают, то думают только о еде, и мысль о скорой кормежке позволяет им поработать еще немного, на пределе возможностей, но не переступая его; на грани, Румковский, на грани.

(«Понимаете?» — говорил он и смотрел на председателя умоляющим взглядом, словно был не до конца уверен, что Румковский понимает его слова.)

* * *

Был Долг. Бибов постоянно напоминал о нем. Внешне Долг имел вид заема в два миллиона рейхсмарок, которые штадткомиссар Ляйстер выдал Румковскому, чтобы тот наладил производство в гетто. Теперь этот заем нужно было выплачивать, и с процентами; на выплату пошли конфискованное у евреев имущество и производившиеся товары, которые все более широким потоком текли на склад на Балутер Ринг.

Но у Долга была еще и внутренняя составляющая. Именно она определяла стоимость труда. Каждому обитателю гетто полагался паек — тридцать пфеннигов; ни один житель гетто не стоил больше. Йозеф Хеммерле, финансовый шеф администрации Бибова, лично рассчитал еврейский паек, исходя из того, сколько стоит доставка продуктов и топлива.

Семьи, где были дети и старики, несли и дополнительные траты — на молоко, если молоко удавалось добыть, на электричество и топливо. Председатель засадил одного из своих служащих за расчеты. Чтобы гарантировать выживание в гетто одного взрослого индивида, требовалось около полутора марок в день на одни только продукты, то есть в пять раз больше, чем рассчитанная немцами сумма «на всё».

Продукты, поставляемые в гетто, чаще всего были малосъедобными или несъедобными вовсе. Из партии в десять тысяч килограммов картофеля, привезенного в гетто в августе 1940 года, спасли от силы тысячи полторы. Остальная картошка оказалась гнилой насквозь, и ее пришлось закопать в выгребных ямах Марысина.

Как можно извернуться и накормить 160 000 жителей гетто полутора тоннами картошки?

Голодные бунты были только вопросом времени.

В августе 1940 года начались беспорядки.

Поначалу демонстранты вели себя довольно спокойно, хотя и шумно. Волна за волной бедные, одетые в рванье евреи выходили из зданий на Лютомерской и Згерской, и вскоре в гетто можно было двигаться только в одном потоке с демонстрантами.

Румковский сразу сообразил, что попал в труднейшее положение.

Ляйстер в первые же минуты ясно дал понять: если он, Румковский, не сумеет восстановить спокойствие и порядок, гестапо немедленно разгонит весь юденрат и от еврейского самоуправления, о котором он так мечтает, останется лишь воспоминание.

Однако полицейских сил, которые можно было бы задействовать, у Румковского не было. Вооруженные только собственными кулаками и резиновыми дубинками пятьдесят постовых, собранных Розенблатом, не сумели даже пробиться в толпу демонстрантов. Вместо этого они выставили вдоль улиц заграждения и исчезли. На заграждения демонстранты просто не обратили внимания. Вскоре люди уже стояли на Лагевницкой, перед Первой больницей, где располагалась «частная квартира» председателя, вопили, ругались и скандировали лозунги. А еще — отправили к председателю делегата, который потребовал, чтобы председатель «вышел и поговорил» с собравшимися.

Тем временем в больнице слепой доктор Виктор Миллер пытался вызвонить еще нескольких врачей. Доктор Миллер участвовал в предыдущей немецкой войне в качестве фельдшера; когда он после артиллерийской атаки французов помогал нести убитого солдата, рядом взорвался снаряд. Взрывом Миллеру оторвало правую ногу и часть правой руки; осколки вонзились в обе глазницы, он ослеп. Немцы наградили его Железным крестом «за мужество и отвагу на поле боя». А за поведение во время голодных бунтов в гетто его нарекли der Gerechter.[5] С блестевшим от пота, искалеченным, изрытым ранами лицом, в черных очках, опираясь на палку, поддерживаемый двумя медсестрами, он утихомиривал распалившихся демонстрантов, одновременно помогая укладывать на носилки раненых, чтобы нести их во временные смотровые, устроенные в бывших приемных. Большинство раненых могли винить только себя — угодили под ноги толпы, обессилели от недоедания и обезвоживания. Им нечего было есть — так откуда же взяться силам для демонстраций? У дверей приемной лежал мужчина; из разбитой головы лилась кровь. Голову ему пробил камень, пущенный в окна председателя на втором этаже.

Стало ясно, что волнения распространяются по всему гетто.

Незадолго до этого в больничную «квартиру» Румковского приехал его брат Юзеф с женой Еленой. Из окон второго этажа они видели, как люди Розенблата отчаянно размахивают бесполезными дубинками в попытке проделать бреши в людской массе. Кое-где завязались драки: люди, не обращая внимания на удары дубинок, продолжали орудовать камнями и палками.

Принцессу Елену происходящее чрезвычайно взволновало; она объясняла всем присутствующим, что все это в точности как во время революции в Париже, когда люди «лишились разума» и восстали на себе подобных. Она беспрестанно бегала от стола к окну, тихонько вскрикивая и всплескивая руками. Зрелище беспорядков все же оказалось для нее слишком сильным. «Они перебьют нас всех!» — хрипло закричала она и учинила один из своих самых долгих обмороков.

Как всегда, когда с принцессой Еленой случался какой-нибудь malaise, Юзеф Румковский кинулся к брату. Просто встал рядом, вопросительно глядя ему в лицо. Совсем как в детстве.

— Ну и что ты собираешься делать? — спросил он.

А Румковский? Как всегда в таких случаях, чувство бессилия и стыда смешалось с нелепой злостью: на придирчивые упреки брата, на его покорство перед женой, которая всеми имевшимися в ее распоряжении способами пыталась и в этой ситуации заставить всех пожалеть ее. В обычных обстоятельствах он бы дал выход гневу. Но изливать ярость на Юзефа было бесполезно. Брат просто стоял и в упор смотрел на него. Невозможно было ни отступить, ни уйти из-под этого упрямого взгляда.

Хорошо, что никому из них ничего не надо было делать.

Немцы были уже на подходе.

Снизу, со Згерской, послышалась сирена подъехавших машин — и тревога совершенно осязаемо разлилась не только по рядам демонстрантов, но и среди полицейских Розенблата: кого-то из них сбили с ног, кто-то укрылся под стенами домов на Спацеровой. Попытаться ли извлечь пользу из ситуации, сделав вид, что они «действовали решительно», когда явились немцы, или взять пример с демонстрантов и бежать отсюда как можно быстрее?

Большинство бросились наутек, но, как и демонстранты, полицейские недалеко успели уйти — немецкие силы безопасности блокировали все выходы техникой и вездеходами. С машин начали стрелять из автоматов, чтобы сбить с толку беглецов, не знавших, куда метнуться; в следующую секунду появились солдаты; они выбегали из каждого, самого узкого переулка, из каждого проулка. Через пару минут Лагевницкая обезлюдела — осталось только лежать несколько тел, между которыми виднелись жалкие горки выломанных из мостовой булыжников, брошенные кепки и растоптанные, изорванные листовки и транспаранты.

В ту ночь Румковский созвал собрание, на котором присутствовали комендант Розенблат, слепой доктор Миллер и шеф отдела по учету населения Генрик Нефталин. И еще несколько районных комендантов из полицейского корпуса, которым Розенблат безоговорочно доверял.

Председатель призвал собравшихся как следует обдумать положение.

Люди, а особенно мужчины, которым нужно кормить семьи, не выйдут на улицы, если их к этому не призовут. В каждом квартале есть зачинщики беспорядков. И до этих подстрекателей надо добраться: коммунисты, бундовцы и активисты западного крыла «Поалей Цион»: в гетто полно тайных ячеек этой партии. Коварные люди. Люди, готовые на все, чтобы продемонстрировать: между доверенными людьми его администрации и ненавистными нацистами нет никакой разницы. К тому же ходили слухи, что в его собственном юденрате есть люди, пытающиеся извлечь персональную выгоду из ситуации, личности, исподтишка провоцирующие беспорядки, чтобы заставить немцев сместить бейрат.

От Розенблата и Нефталина председатель хотел имен. Специально созданные полицейские части должны были, начиная со следующей же ночи, врываться в дома подозреваемых. Не важно, социалисты это, бундовцы или просто бандиты-рецидивисты и возмутители спокойствия. Председатель уже приказал коменданту тюрьмы Шломо Герцбергу приготовить специальные камеры для допросов.

Стратегия оказалась более чем эффективной. С сентября по декабрь не произошло больше ни одного инцидента, в гетто царило спокойствие. Но потом наступила зима, и зима оказалась лучшим другом его врага.

Голода.

Недовольные снова вышли на улицы, и на этот раз люди были в таком отчаянии, что не боялись уже ничего — а дубинок и подавно.

* * *

Это была первая зима в гетто.

Говорили, что от холода слюна смерзается во рту. Случалось, человек утром не выходил на работу — потому что ночью замерз насмерть в своей постели.

В отделе по снабжению топливом организовали команду, которая ломала ветхие дома на дрова. Председатель отдал четкий приказ: любое топливо должно отправляться в мастерские и на производство, а также в бесплатные кухни и пекарни, иначе там нечем будет топить печи. Раздача дров частным лицам исключалась. Естественно, тут же образовался черный рынок, и через несколько дней цена на топливо подскочила в десятки раз. Именно здесь, на черном рынке, оказалась большая часть напиленных дров. В довершение этой беды в пекарни гетто перестали поставлять муку. Когда председатель заговорил об этом с властями, ему ответили, что из-за снега и льда немцы не могут привезти муку даже себе. Председатель попытался выкрутиться, ужав пайки, но на фабриках снова начались волнения.

Каждый день одна и та же картина. Заснеженные улицы, телеги, которые не сдвинулись с места — колеса и полозья вмерзли в снег. Не меньше четырех мужчин должны подставить плечо, чтобы поднять телегу и поставить ее в колею. А возле бесплатных кухонь на Згерской, на Бжезинской, на Млынарской и Древновской — ряды ссутуленных женских и мужских спин, тесно прижавшихся друг к другу, укутанных пальто, шалями и одеялами; люди хлебают суп, день ото дня все более жидкий, а по улицам и переулкам метет густая поземка.

Новые беспорядки были совершенно другого рода.

Толпа на этот раз была очень подвижной. Она собиралась на улицах без определенной цели и быстро перетекала из квартала в квартал.

Ее гнали вперед слухи.

«A ratsie is du, a ratsie is du!»

Везде, где раздавались эти слова, люди поворачивались и шли за человеческой массой туда, куда, как они думали, прибывают обозы с провиантом.

Не успела какая-то телега с продуктами выехать из ворот Радогоща, как ее тут же атаковали. Возницу стащили на землю, пятеро или шестеро мужчин поднажали и сумели, к великому ликованию остальных, опрокинуть телегу. Когда прибежали первые неповоротливые полицейские, вываленный на землю груз уже растащили до последней картофелины, до последней брюквы.

Прошел слух, что по некоему адресу на Бжезинской есть дрова. Дрова представляли собой лачугу, которую топливный отдел по какой-то причине не учел, проводя инвентаризацию запасов древесины в гетто.

Толпа тут же оказалась на месте.

Несколько человек составили авангард; их подняли на крышу, а другие тем временем орудовали топорами и пилами, отрубая и отпиливая все что можно, после чего лачуга рухнула. Половину находившихся в ней людей задавило насмерть. Прибывшим на место полицейским оказывали сопротивление, чтобы остальные набрали побольше дров. Потом все разбежались.

В довершение всего забастовал персонал всех шести больниц гетто. Люди работали в три смены — круглые сутки, к тому же в помещениях стоял такой холод, что хирурги едва удерживали в руках инструменты, пытаясь спасти взрослых и детей. Людей привозили истощенных, с обморожениями, с раздробленными, переломанными руками и ногами, если им случалось быть избитыми или попасть под ноги толпы возле раздаточных пунктов. Из обозов, снаряженных на станции Радогощ, до пунктов назначения добирались немногие. Если на телеги не нападали при выезде с сортировочной, то они подвергались атакам в гетто. Мужчины перепрыгивали через невысокую стену, окружавшую главное овощехранилище, и даже когда Розенблат стал отправлять туда удвоенные наряды полицейских, чтобы сражаться за каждый кусок (отныне всякий обоз сопровождали двое полицейских и не меньше трех охраняли каждый склад), те не могли удержать толпу, и в какие-нибудь несколько часов склад полностью пустел.

Голод был проблемой.

Какие меры ни принимай, чтобы разобраться с нарушениями закона в гетто, сначала следовало обуздать голод.

Чтобы продемонстрировать силу и решительность, председатель отменил дополнительные пайки и увеличил общий хлебный паек. В гетто все рабочие и служащие, независимо от положения в иерархии, имели право на паек — четыреста граммов хлеба в неделю.

Отмена спецпайков на первый взгляд казалась разумным решением. Потом станет ясно, что оно стало одной из величайших ошибок председателя, которая едва не привела к открытому восстанию против его власти.

Даже после того как гетто наглухо закрылось от внешнего мира, имеющиеся продукты распределялись в соответствии с четким порядком, основанным на привилегиях.

Сначала шли так называемые пайки «В».

«В» означало «Beirat», главный административный орган гетто. Пайки «В» распределялись между ответственными лицами, разделенными на классы от I до III — в зависимости от того, какое положение человек занимает в иерархии гетто: от служащих канцелярии самого председателя до руководителей предприятий и инструкторов технической подготовки, а также юристов, врачей и прочих.

Были еще пайки «С».

«С» означало «Ciężko Pracujący», эти пайки выдавали людям, занятым физическим трудом. Ни о каком существенном отличии от обычных рабочих пайков речь не шла; люди, занятые тяжелым трудом, получали в день лишние пятьдесят граммов хлеба да, может быть, пару дополнительных половников супа. Но символически такое деление было очень важно: оно доказывало, что тяжелый физический труд достойно оплачивается.

Когда стало известно, что пайки «С» урежут, чтобы увеличить общие хлебные пайки, столяры с Друкарской и Ужендничей решили объявить забастовку. Помимо сохранения пайков категории «С», они требовали небольшого повышения оплаты.

С этим председатель, естественно, не мог согласиться. Если у столяров с Друкарской останется их надбавка, то прибавки вскоре потребуют и другие работники. Он приказал Розенблату привести своих людей в состояние готовности. Розенблат отправил на Друкарскую семьдесят человек под командованием инспектора полиции по фамилии Френкель. Несколько рабочих вышли из здания, увидев, что оно окружено полицией, но остальные забаррикадировались на втором этаже и отказались покинуть помещение, хотя сначала их просил об этом Френкель, а потом сам заведующий фабрикой Фройнд. Когда полицейские решили наконец штурмовать верхний этаж, их встретили градом деревянных изделий в разной стадии обработки. На головы полицейских обрушились венские стулья; за стульями последовали полки, диванные ножки, столешницы. Прикрывая руками головы, полицейские ринулись на верхний этаж и попытались вытащить бастующих по одному. Ни один рабочий не сдался без боя. Заведующий фабрикой Фройнд впоследствии взволнованно докладывал Румковскому по телефону, что кое-кого из сопротивлявшихся пришлось отправить в больницу. Рабочие были так истощены, что рухнули без сил еще до того, как люди Френкеля надели на них наручники.

Не успел председатель закончить разговор с Фройндом, как из ателье на Якуба, 12, шившего военную форму, позвонил Вишневский: работники ателье забастовали из солидарности со столярами Друкарской и Ужендничей. Вишневский был в отчаянии. Его ателье как раз заканчивало партию из десяти тысяч комплектов военной формы для вермахта, с погонами и нашивками на воротнички. Что скажут немцы, если не получат свою форму вовремя? А едва положил трубку Вашневский, как Эстера Даум из секретариата сообщила о звонке из Марысина. На этот раз могильщики через председателя своего гробокопательского союза объявляли, что не выроют больше ни единой могилы, если им не выделят хлеба и супа сверх нормы. Почему, рассуждали они, оставаться без супа должны именно могильщики? Неужто их работа расценивается как менее трудная и значительная по сравнению с трудом тех, кто получает паек «С»?

— Чего вы от меня хотите? — коротко спросил Румковский.

В отличие от Вишневского, который от отчаяния почти плакал в трубку, представитель гробокопателей, некий господин Морский, смотрел на вещи с большим юмором.

— Теперь, оказывается, даже мертвецам приходится стоять в очереди, — заметил он.

Сегодня в Марысине минус двадцать один градус, пояснил господин Морский; эту информацию он получил от господина Юзефа Фельдмана, уважаемого и пользующегося доверием члена его предприятия. Утром они получили из города двенадцать новых мертвецов. Его гроберы, как всегда, честно рубили землю тяпками и ломами, но не смогли одолеть даже верхний слой.

— Так чего вы от меня хотите? — нетерпеливо повторил председатель.

Но господин Морский уже полностью погрузился в свои проблемы и не слушал.

— Пришлось их поставить, — сообщил он. — Если хоронить трупы стоймя, а не складывать штабелем, они занимают меньше места.

Терпение у председателя лопнуло. Он протолкался через море работавших не покладая рук телефонисток и машинисток, рванул входную дверь и велел Куперу немедленно подавать коляску. Путь на улицу Якуба был недолгим. Господин Вишневский уже ждал в дверях, потирая руки — то ли замерз, то ли ощутил себя значительным при мысли о том, что господин председатель, бросив все, прилетел в его мастерскую.

Забастовавшие швеи послушно сидели за рабочими столами, выжидательно глядя на господина председателя.

ВИШНЕВСКИЙ: Я побил их.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Простите?

ВИШНЕВСКИЙ: Я побил их палкой. Во всяком случае, тех, кто не желал работать.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Любезнейший господин Вишневский, я не понимаю, с чего вы взяли, что вольны делать такие вещи. Право бить есть только у меня!

Пылающие ли красные уши Давида Вишневского стали тому причиной, то, как женщины прыскали, зажимая рот ладонями, или странная атмосфера, царившая в выстуженном помещении, где коричневая форма вермахта шеренгами маршировала вдоль задней стены (на коричневых манекенах, одно только туловище — без рук, ног и головы; зато все маршируют!), но на старика вдруг словно снизошло вдохновение, и не успел никто и слова сказать, не успел никто подать руку или подставить локоть, как председатель взобрался на один из шатких столов и, потрясая кулаком, произнес речь — совсем как те агитаторы-социалисты, которых он недавно осуждал; и речь, которую он произнес в эту минуту, потом везде и всеми была признана одной из его самых вдохновенных речей.

— Вы первые осудите меня, женщины, — наверное, вы на стороне тех, кто агитирует против меня! Но скажите честно: что бы вы подумали обо мне, если бы знали, что я благодетельствую двум-трем человекам в гетто, заставляя остальных работать за рабскую плату?..

Каждый миг я думаю только о благе для гетто. Спокойствие, порядок на рабочих местах — наше единственное спасение!..

(Позор тем, кто думает иначе!)

Разве вы не знаете, что все мы работаем на немецкую армию; вы хоть на мгновение задумывались об этом? Что, по-вашему, будет, если в эту минуту — вот сейчас, когда я говорю эти слова, — сюда ворвутся немецкие солдаты и под дулом автоматов погонят вас на сборный пункт, чтобы потом депортировать?

Что вы скажете своим несчастным родителям, своим мужьям, своим детям?..

(Женщины сгорбились за рабочими столами словно в окопах.)

С этого дня я запрещаю работу в этой и в любой другой мастерской гетто, где будут иметь место травля и подстрекательство.

ГОСПОДИН ВИШНЕВСКИЙ, ПРОСЛЕДИТЕ, ЧТОБЫ ВСЕ РАБОТНИЦЫ БЫЛИ НЕМЕДЛЕННО ВЫВЕДЕНЫ ОТСЮДА. ОПЕЧАТАЙТЕ ВХОДНЫЕ ДВЕРИ!

Пайки не выдавать. Отобрать у всех бастующих удостоверения и трудовые книжки.

Поразмыслите хорошенько: то, что служит интересам гетто, служит и вашим интересам. Когда вы осознаете это, вас с радостью примут на старое место работы. Но не раньше!

Забастовщики продержались шесть дней.

30 января Румковский велел официально объявить: ворота фабрик снова открыты для тех, кто обязуется работать на существующих условиях. Все бастовавшие вернулись на свои рабочие места, и на этом история могла бы закончиться.

Но не закончилась.

Через два дня после прекращения забастовки, 1 февраля 1941 года, Румковский нанес ответный удар. В еще одной речи, на этот раз произнесенной перед resort-laiter’ами гетто, он объявил о своем намерении депортировать из гетто всех «возмутителей спокойствия и вредителей»,[6] если будет доказано, что эти люди принимали участие в забастовке. В списке из 107 человек, составленном в тот же день, оказалось чуть больше тридцати рабочих из мебельной мастерской на Друкарской и столько же — с Ужендничей.

Одним из «уволенных», в тот же день оставившим мастерскую на Друкарской, был тридцатилетний столяр-краснодеревщик Лайб Жепин.

Лайб Жепин принимал участие в забастовке, был даже одним из тех, кто забаррикадировался на втором этаже и швырял в полицейских что под руку подвернется.

Но имя Лайба Жепина не попало ни в один депортационный список.

8 марта 1941 года — в день, когда гетто покинул первый транспорт с высланными, — Лайб Жепин приступил к работе на мебельной фабрике Винограда, на Базаровой. Возле длинного верстака, у которого он стоял со своими инструментами, всё замирало. Никто не поднимал глаз, никто не решался взглянуть в лицо предателю.

С этого дня измена отбрасывала длинные тени по всему гетто, отныне еврей был против еврея; ни один рабочий не был уверен, что завтра не лишится своего удостоверения и его не депортируют — это было нечто иное, чем сохранять за собой право на хлеб насущный. Хаим Румковский знал, о чем говорят люди. В своей речи перед resort-laiter’ами он сказал, что никогда не давал больше, чем мог дать. Но сам факт, что он давал, обеспечивал ему право брать. Брать у больных, беззащитных людей, впустую проедавших хлеб, на который имели право все.

Я, сказал он, стою двумя ногами на земле.

~~~

Итак, в высших инстанциях было решено: все в гетто должны работать.

Каждый, зарабатывая себе на жизнь, служил всему гетто.

Однако в гетто было множество людей, наплевавших на общее благо и добывавших средства к существованию самостоятельно. Иные из них рылись в поисках угля позади печи для обжига кирпичей, на углу Дворской и Лагевницкой. На задний двор годами выбрасывали всякий мусор. Иногда требовалось несколько часов, чтобы дорыться до угольного слоя. Сначала приходилось копаться в полусгнившей ботве и других отбросах, разлагавшихся под пеленой злобно жужжащих мух; потом шли несколько слоев сырого песка и глины, напичканных ранившими руки осколками фаянса и щепками.

Среди дюжины копавшихся здесь детей были братья Якуб и Хаим Вайсберги с Гнезненской улицы. Якубу было десять лет, Хаиму — шесть. Они орудовали тяпками, лопатой, но рано или поздно им приходилось рыть руками. Тогда широкие джутовые мешки, закинутые за спину, соскальзывали вперед и повисали на животах, так что оставалось только совать туда вожделенное черное золото.

Теперь мало кому случалось найти уголь прямо в обжиговых печах. Но если повезет, можно было отыскать обломок дерева, тряпку или еще что-то, на чем осело немного угольной пыли. Брошенная дома в печь, такая тряпка давала огонь, которого хватало по меньшей мере часа на два, — хорошее, ровное и устойчивое пламя; за такую тряпку на рынке Йойне Пильдер платили не меньше двадцати-тридцати пфеннигов.

Якуб и Хаим обычно работали в команде с двумя братьями из соседнего двора, Феликсом и Давидом Фридманами; однако никакой гарантии, что им дадут покопаться спокойно, не было. Случись нескольким взрослым, которые тоже охотились за углем, оказаться рядом — и мальчишки в мгновение ока лишались своих мешков с добычей. Поэтому они скинулись и наняли Адама Жепина охранять их.

Адам Жепин жил этажом выше Вайсбергов и в районе Гнезненской улицы был известен под кличкой Адам-урод или Адам Три Четверти — из-за носа, который выглядел так, словно Адам сломал его при рождении. Сам он объяснял это тем, что мать дергает его за нос за вранье. Все знали, что это неправда. Адам жил с отцом и умственно отсталой сестрой; никакой госпожи Жепин в их квартире не видели.

Из первого года в гетто Адам запомнил только голод — вечно ноющую рану в животе. Одной охраны юных золотоискателей явно не хватало, чтобы избавиться от этой мучительно ноющей раны. Поэтому, когда Моше Штерн в очередной — редкий — раз проходил мимо печи для обжига кирпичей и спросил Адама, не может ли он сбегать по его поручению, тот с благодарностью согласился, бросив своих подопечных на произвол судьбы.

Моше Штерн был одним из многих тысяч евреев, которые, когда гетто закрылось от внешнего мира, сколотил состояние на торговле топливом. Отцы семейств, послушные чувству долга, пытались устраивать склады угля или угольных брикетов, пряча сокровища в разных подходящих для этого местах. Тайники часто взламывали — и черное золото возвращалось на рынок. Еще можно было заработать деньги на продаже древесины попроще, вроде старой мебели, кухонных шкафов с выдвижными ящиками, оконных реек или половых досок, перил и всего, что можно распилить и связать в вязанки. Цена на такие вязанки падала в летнее время года примерно до двадцати пфеннигов за килограмм, зато с приближением зимы подскакивала до двух-трех «румок». Иными словами, надо было набраться смелости и дождаться спроса. Зимы становились все холоднее, добыть уголь было неоткуда, и люди жгли в буквальном смысле то, на чем сидели и лежали.

Полиция снова и снова выслеживала Моше Штерна. Мать Штерна пыталась прятать его на чердаке дома престарелых, где, как говорили, у него был тайный склад. Однако полицейские из Службы порядка вытаскивали Моше и оттуда.

Ходили слухи, что Штерн хочет стать новым Завадским.

Завадский был король контрабанды. Его прозвали Канатоходцем — за обыкновение совершать переходы по крышам. Это был единственный способ проникнуть в гетто из нееврейских частей города, так как в домах рядом с гетто не было подземного водопровода и канализации.

Духи, туалетное мыло, мука, сахар, ржаные хлопья, консервы — от настоящей немецкой kraut до маринованных говяжьих языков, — все это находило дорогу в гетто при посредстве Завадского. Поздним вечером 1 сентября 1940 года его схватила на Лютомерской еврейская полиция — с рюкзаком, полным порошкового шоколада, сигарет и дамского белья. Завадского отвели для допроса в канцелярию первого полицейского округа, на площадь Балут. Прослышав, что евреи арестовали Завадского, немцы потребовали доставить арестованного на автомобиле в Лицманштадт. Еврейские полицейские поняли, что Завадскому конец, и спросили, каково его последнее желание. Завадский объявил, что желает в туалет. Двое полицейских вывели его во двор, к латринам. Наручниками надежно приковали его руки к двери и остались караулить снаружи, посматривая на ботинки, видные в щель под запертой дверью. Больше часа простояли полицейские, созерцая ботинки Завадского. Потом один из них набрался храбрости и вышиб дверь.

Ботинки все еще были там, как и наручники; самого же Завадского не было.

Широко открытый люк в потолке указывал, каким путем он ушел.

Контрабандист Завадский был легендой. Все говорили о Завадском. Но Завадский был поляк — он приходил из нееврейских районов. И, обделав в гетто свои делишки, он снова уходил! Мечтая о свободе, Адам Жепин воображал, что у него, как у контрабандиста Завадского, будет веревка и рюкзак. Он представлял себе, как однажды, подобно Завадскому, пойдет на добычу, станет в этой жизни чем-то большим, чем простой люфтменш.

Мечта Адама едва не сбылась в то утро, когда Моше Штерн послал одного из своих многочисленных вестников к обжиговой печи, где Адам, как обычно, присматривал за малявками. Ему сообщили, что надо отнести один пекль. «Пекль» мог оказаться чем угодно — узлом, пакетом, посылкой, от угольного брикета до пачки сухого молока. Адам Жепин научился не задавать вопросов. Но когда он явился по указанному адресу, в просторный подвал на Лагевницкой, там был только Моше Штерн — и никакого «пекля».

Моше Штерн был маленького роста, но держался как великан. Он отдавал приказы и указания, скрестив руки на груди, подобно решительному чиновнику. Увидев Адама, Штерн быстро шагнул к нему и схватил за плечи. Облизнул губы, как всегда, когда волновался или нервничал.

Пакет, о котором идет речь, объяснил он, следует доставить одному «очень значительному человеку». Человек этот столь значителен, что, если его, Адама, схватит полиция и начнет задавать вопросы, он ни при каких обстоятельствах не должен упоминать, что получил пакет от Моше Штерна. Может ли он обещать это?

Адам пообещал.

Моше сказал, что Адам — единственный в гетто, на кого он может положиться. Потом он отдал ему пакет.

Посреди двора на Гнезненской некогда рос каштан с мощными корнями и могучей кроной, из-за которой казалось, будто дерево забрело сюда с центральной улицы Парижа или Варшавы. Под каштаном располагалась мастерская кукольника Фабиана Цайтмана — два состроенных вместе дощатых сарая, таких тесных, что единственными, кому в них хватало места, были куклы. С длинных металлических крюков, с потолка и со стен свисали раввины в длинных лапсердаках и крестьянки в косынках, одинаково улыбчивые и беспомощные. Летом, когда в мастерской становилось жарко, Цайтман брал инструменты и перемещался под каштан. Он сидел там окруженный детьми, вырезал кукольную головку и посматривал, как над двориком по бледно-голубому небу проплывают тяжелые облака. «А ты знаешь, куда гроза ходит отдыхать?» — спросил он однажды Адама, когда тот заглянул к Вайсбергам, и многозначительно кивнул на крону дерева, над которой клубились черные тучи. С этого дня Адам жил в постоянном страхе — что же на самом деле скрывается в кроне каштана? Особенно в жаркие дни, когда листья повисали неподвижно и в переулках, ведущих к Балут, жара стояла как в печке.

Фабиан Цайтман умер незадолго до войны. Его нашли лежащим на верстаке, словно сама гроза в гневе подстерегла его, чтобы вырвать из рук долото и рубанок. Ортодоксы с Гнезненской сплевывали и говорили, что это мерзость для еврея — возиться с идолами, как Цайтман.

Потом пришли немцы; колючую проволоку протянули как раз перед сараями Цайтмана, и госпожа Гершкович, die Hauswartin, как ее теперь называли, распорядилась срубить каштан и распилить его на дрова. Она велела сломать и оба принадлежавших Цайтману сарая.

«Теперь мне дров хватит на всю войну и даже больше», — хвасталась она.

Жители Гнезненской привыкли к дыре в небе, оставшейся после каштана, но Адам не мог не думать о дереве и грозе. Куда уходит гроза теперь, когда дерева нет и ей негде отдохнуть? В гетто не было деревьев. Адам представлял себе, как гроза бродит вокруг, безумея от тревоги. Негде ей разрешиться от вечного грома, некуда пойти. По эту сторону проволоки остался только один путь к свободе, и его показал Завадский: вверх, через люки и окна, которых не было и которые людям приходилось придумывать, чтобы пройти в них.

Адам Жепин стоял со своим пакетом на куске земли без деревьев, недалеко от ателье на Якуба, 12, и ждал «значительного человека».

Первым появился молодой мужчина в шляпе, костюме и элегантном пальто светлого габардина; пальто заставило Адама вспомнить американские фильмы про гангстеров, которые до войны крутили в кино «Сказка». Мужчина мог бы шагать по любой европейской улице, если бы не двое типов, тенью следовавших за ним. Двое крепко сбитых мужчин: выглядят как politsajten, только фуражек и нарукавных повязок не хватает.

— Товар у тебя? — спросил мужчина в светлом пальто.

Адам кивнул.

Только теперь появился четвертый человек.

Адам спрашивал себя потом: как ему удалось сразу понять, что этот четвертый — немецкий офицер? Человек, явившийся последним, был в гражданском, но форма, которую он носил на службе, продолжала держать его тело, когда он поворачивал голову или смотрел вбок.

Мужчина в светлом пальто называл его «господин Штромберг». Значит, это был криминальоберассистент СС Штромберг, один из известнейших полицейских командиров гетто. Штромберг был фольксдойчем, одним из немцев, живших в Лодзи задолго до прихода нацистов.

С лица Штромберга не сходила улыбка, но двигался он так, словно шел по колено в густых канализационных водах. Он даже не взглянул на Адама — только повернулся к молодому человеку в габардиновом пальто и повторил слегка певуче, по-польски:

— Деньги?..

В ответ на его вопрос последовал уверенный кивок, и криминальоберассистент Штромберг как будто наконец расслабился внутри своей гражданской одежды.

Адам решил, что пора передать пакет; он отдал его габардиновому пальто, а тот, в свою очередь, протянул пакет Штромбергу, который немедленно принялся разрывать бумагу, словно нетерпеливый ребенок на Хануку. Через секунду в его пальцах заблестела золотая цепочка. Пальто слабо махнул на Адама руками, словно умоляя отвернуться, как отворачивается мужчина, чтобы не смущать одевающуюся женщину; затем торопливо сунул Адаму банкноту в десять марок.

Потом оба исчезли — и молодой еврей в габардиновом пальто, и шеф немецкой крипо. Остались только двое телохранителей с угрожающе расставленными руками — они словно хотели убедиться, что Адам не пойдет следом.

Только через несколько месяцев Адам понял, кем был мужчина в габардиновом пальто, продавший Штромбергу золотое украшение. В то время все гетто говорило о Давиде Гертлере, молодом еврейском коменданте полиции, который якобы был на короткой ноге с офицерами оккупационных сил.

Адам стоял в очереди в пекарню на улице Пивна. Теперь каждая пекарня пекла собственный хлеб, которого вечно не хватало; чтобы захватить паек, приходилось рано вставать.

Улица Пивна. Хлебная очередь. Вперед протолкались несколько dygnitarzy.

Появляется тот же молодой мужчина в габардиновом пальто. Рядом с ним снова двое телохранителей. Из очереди слышатся протесты. Телохранители решительно двигаются вперед — они готовы пустить в ход дубинки, чтобы утихомирить крикунов. Но на этот раз все происходит не так, как обычно. Уступить приходится одетым в костюмы людям Румковского.

— Даже в гетто первым должен получать хлеб тот, кто ждал дольше всех, — произносит мужчина в пальто.

«Гертлер, Гертлер, Гертлер!» — восклицают стоящие в очереди. Люди машут руками, вытягивают шеи, словно приветствуют знаменитого спортсмена.

А Давид Гертлер прижимает шляпу к груди и кланяется, будто артист варьете. Адам Жепин ни за что не упустит своего места в очереди; он не поднимает взгляда, боясь, что могущественный молодой человек узнает его. Стали бы люди в очереди аплодировать молодому господину Гертлеру, если б узнали, что он готов продать их собственные души, лишь бы сохранить доверительные отношения с ненавистными немцами?

А может, это и не важно.

Лишь бы хлеб можно было делить на всех по справедливости, поровну.

~~~

Одной из постоянных ежедневных колонок «Хроники гетто» был перечень родившихся и умерших. Там же имелась графа с именами покончивших с собой.

Так было написано в «Хронике» — «покончили с собой». Но в гетто говорили, что он или она «шагнули к проволоке». Это понятие обогащало и без того богатый лексикон гетто выражением, означавшим не только «покончить с собой», но и «пересечь границы, установленные властями для жителей гетто».

Согласно «Хронике», за первую неделю февраля 1941 года к проволоке ринулись семь человек. В некоторых случаях речь шла о, мягко говоря, очевидных самоубийствах. Средних лет конторщик из жилищного отдела вдруг решил среди бела дня проползти под увенчанным колючей проволокой заграждением на северной стороне Згерской. Из всех мест, которые он мог выбрать для попытки бежать, он нашел самое охраняемое. Однако обнаружили конторщика далеко не сразу. Трамвай, возивший немцев и поляков через гетто, успел пройти несколько раз, прежде чем полицейский в будке в двухстах метрах от намертво зажатых головы и плеч конторщика наконец сообразил, что дело неладно. До тех пор конторщик пластался по земле и ждал, когда перепуганный часовой откроет стрельбу.

Другие случаи были не такими очевидными.

Чаще всего речь шла о рабочих, возвращавшихся домой после вечерней смены.

Всем, кто перемещается по гетто, было предписано держаться как можно дальше от границы. Безопасное расстояние — двести пятьдесят метров. Тем, кому необходимо было приблизиться к проволоке, рекомендовалось делать это в светлое время, на виду у немецких часовых и имея наготове конкретное объяснение своих намерений (если, вопреки ожиданиям, часовые станут о них спрашивать).

Но уставшие после смены, выбившиеся из сил рабочие часто поддавались соблазну сократить путь на квартал или сотню-другую метров, пройдя по прямой вдоль границы гетто к ближайшему пешеходному мосту.

Иногда они шли в темноте. Идущего было не разглядеть. Да и часовой по ту сторону ограждения мог неважно видеть в темноте.

А бывало и так, что мужчина или женщина, направлявшиеся домой, не говорили по-немецки. Или же он или она не слышали, что кричит им часовой, потому что в это время рядом проезжал трамвай. Или не было никакого трамвая. Просто часовой начинал кричать, а мужчину или женщину, возвращавшихся домой слишком поздно, охватывала паника и они пускались бежать. А часовой истолковывал это как попытку к бегству. И стрелял.

Минимум четверо из семи человек, шагнувших к проволоке в феврале 1941 года, погибли именно так. Искали они смерти сознательно или просто настолько устали, что ничего не замечали? Или не было никакой разницы между осознанным намерением и безотчетным выбором? Может быть, они направили свои шаги к границе лишь потому, что больше некуда было идти?

Через несколько недель, в марте 1941 года, «Хроника» рассказала о Цвайге Блюм, сорока одного года, которой с тринадцатого раза посчастливилось покончить с собой; первые двенадцать попыток оказались безрезультатными.

Цвайга Блюм жила на улице Лимановского. Единственное окно квартиры, которую она делила с двумя другими женщинами, выходило прямо на линию заграждений. Улица Лимановского была главной дорогой, по которой на площадь Балут шел немецкий транспорт с продуктами и сырьем для мастерских, и по этой причине ее особенно хорошо охраняли. Немного выше располагался третий пешеходный мост, связывавший северный и южный районы гетто, у обеих опор моста отчетливо виднелись красно-белые полосатые караульные будки. К будке у южной опоры Цвайга Блюм и пошла со своей просьбой.

— Застрели меня, — сказала она часовому.

Часовой притворился, что не слышит. Он закурил, ремень винтовки съехал с плеча; часовой положил оружие на колени и сделал вид, что его страшно интересуют ложе и дуло винтовки.

— Пожалуйста, — просила женщина, — застрели меня.

Один и тот же часовой дежурил в будке каждый вечер.

И каждый вечер к нему приходила Цвайга.

Эта пытка продолжалась несколько недель; потом командир часового попросил еврейскую полицию вмешаться.

Домогательствам положили конец.

Теперь дверь дома на улице Лимановского, в котором жила Цвайга Блюм, круглые сутки охраняли двое людей Розенблата. И едва Цвайга переступала порог, как еврейская полиция была уже тут как тут, на страже ее безопасности.

Цвайга пыталась выбраться из дома через черный ход. Но полицейские раскусили ее хитрость. Не успела Цвайга выйти во двор, как они встретили ее и водворили назад в квартиру. Двенадцать раз повторялась эта игра в салки. На тринадцатый госпоже Блюм удалось провести своих надзирателей — и надо же было так случиться, что шупо как раз произвела замену часовых. Застенчивого жандарма перевели в Марысин, а его место в будке на улице Лимановского занял куда более прямодушный коллега.

— Пожалуйста, застрели меня, — сказала Цвайга Блюм.

— Спляши, тогда посмотрим, — ответил новый жандарм.

Прежде чем люди Розенблата поняли, что происходит, Цвайга уже исполняла отчаянный, ни на что непохожий танец по ту сторону колючей проволоки. Когда танцевальный номер был окончен, часовой поднял винтовку и дважды выстрелил Цвайге в грудь. Упавшее тело упрямо продолжало дергаться, и часовой для верности выстрелил еще раз.

Историю Цвайги Блюм рассказывали в гетто на множество ладов. По одной версии, Цвайгу раньше держали в психиатрическом отделении больницы на Весола, но выдворили оттуда — ее койка понадобилась для некоей высокопоставленной особы из юденрата.

Другой вариант истории гласил, что Цвайга настолько отчаялась, что даже не понимала, что находится в гетто и что на самом деле она говорила часовому не «застрели меня», а «запри меня» — потому что ей казалось, что она узнает в солдате одного из больничных надзирателей.

(В этом случае часовой должен был подумать, что дама издевается над ним. Зачем бы ей просить запереть ее? Ведь она и так живет взаперти.)

Как бы то ни было, историй о людях, шагнувших к проволоке, чтобы принять свой конец, появилось великое множество, и председателю пришлось даже издать особое постановление (Распоряжение № 241), в котором он категорически запрещал приближаться к границе гетто, если такое приближение не продиктовано необходимостью. В особенности — вне времени, обычного для рабочих смен.

Но люди все равно шагали к проволоке.

В апреле 1941 года «Хроника» сообщила об уменьшении числа застреленных на границе гетто. Согласно статистике самоубийцы предпочитали теперь выбрасываться из окон верхних этажей и в лестничные пролеты. Причем большинство сводили счеты с жизнью не в тех домах, где жили. Может быть, они хотели обеспечить себе достаточную высоту падения, а может, не хотели причинять ненужного беспокойства соседям.

В мае 1941 года, согласно «Хронике гетто», было зарегистрировано не меньше сорока трех подобных самоубийств. Но даже о тех, кто выбросился из окна, в гетто говорили — «шагнул к проволоке». Просто они слишком отчаялись, слишком устали от голода и болезней, чтобы дотащиться до проволочного заграждения самостоятельно.

~~~

Однажды утром немецкая полиция сообщила, что на «арийской территории» найдено тело женщины — возле заграждений из колючей проволоки, прямо у печально известной будки на улице Лимановского. Женщина лежала на спине, неестественно раскинув руки.

Двое немцев-часовых, нашедших ее, сначала решили, что женщина мертва — еще одна еврейская самоубийца. Но когда они наклонились убрать тело, оказалось, что женщина еще дышит. Часовые тщательно проверили ее одежду в поисках документов, удостоверяющих личность, но ничего не нашли. Жандармы крепко задумались. Так как документов не обнаружилось, они не могли с уверенностью сказать, жила женщина по еврейскую или по арийскую сторону проволоки; пыталась ли она бежать из гетто или, наоборот (что было вполне возможным — вспомните Завадского!), хотела преодолеть заграждение, чтобы проникнуть внутрь.

Посовещавшись с начальством, немцы решили отвезти женщину в контору старосты евреев: пусть там решают, кому заниматься делом дальше. Крипо потребовала у начальника караула рапорт за последние сутки — не сообщалось ли об исчезновении кого-нибудь из евреев. Были проверены книги записей в больницах, а также список пациентов психиатрической клиники на улице Весола, куда многие небедные жители гетто отправляли своих душевно или физически ослабевших родственников. Но о сбежавших или исчезнувших пациентах нигде не сообщалось. Так что можно было с уверенность утверждать, что женщина не пыталась покинуть гетто.

Одним из первых ее осмотрел «рабочий доктор» Леон Шикер. Рабочим доктором его прозвали потому, что он единственный из врачей гетто не брал с пациентов бессовестной платы и к нему на прием могли прийти даже простые люди. Шикер обследовал женщину и нашел ее «ослабшей и истощенной», но без признаков обезвоживания. Исцарапанная, потрескавшаяся кожа рук и голеней — возможно, женщина пыталась перелезть через какое-то препятствие. Других повреждений на теле не было. Горло не распухло. Температуры нет. Пульс и дыхание в норме.

Впоследствии некоторые намекали, что за те полчаса, что Шикер оставался наедине с больной, он успел «испортить ее». Естественно, другие это опровергали. Ясно одно: когда немецкие полицейские принесли женщину в Секретариат, она лежала на носилках совершенно спокойно, а через полчаса, когда доктор Шикер оставил ее, женщина тряслась в лихорадке и бормотала бессвязные молитвы на иврите и идише.

Некоторым даже показалось, что они слышат из ее уст обрывки слов пророка:

ashrei kol-chochei lo —

Ибо Господь есть Бог правды;

Блаженны все, уповающие на Него!

Новость о парализованной женщине и ее удивительных речах распространилась быстро. Председатель велел перенести ее в хасидское училище на Лютомерской, где о ней стали заботиться раввин по фамилии Гутесфельд и его помощник Фиде Шайн. Хасиды потом утверждали, что женщина еще раньше снилась ребе Гутесфельду. В его сновидениях она не была параличной, а, спотыкаясь, бродила по горящему городу от дома к дому. Она не поднималась в дома, а просто маячила возле мезузы, у дверного косяка — словно подавая жильцам дома знак выйти и следовать за ней.

В глазах хасидов в этом не было ничего необычного. Женщина была цадика, святая, может быть, посланница, которая после двух лет войны и страшной голодной зимы явилась даровать запертым в гетто евреям каплю утешения. Простые люди потом заговорили о ней как о Маре скорбящей. Она единственная в гетто с населением почти четверть миллиона жителей не имела постоянного адреса и хлебной карточки. Не оказалось ее и в списках крипо — а ведь в них была внесена каждая живая душа и статистический отдел Meldebüro обновлял их каждый месяц.

Вроде бы Мара была для раввината ценным приобретением, однако он охотно перепоручил заботу о ней ребе Гутесфельду. Видно, даже хасиды боялись оставить ее у себя; так что раввин с помощником двинулись по узким переулкам гетто с носилками, на которых лежала женщина. Фиде Шайн шел первым, а Гутесфельд, у которого подгибались ноги и который к тому же плохо видел, ковылял сзади в долгополом черном лапсердаке. Они могли пройти так несколько километров — в дождь, под ледяным ветром или в метель. Время от времени раввин останавливался, чтобы, касаясь пальцами каменной ограды или стены дома, попытаться прочитать, где они находятся, или чтобы дать Фиде Шайну (у которого были больные легкие) прокашляться.

Зачем они всё ходили и ходили? Почему не знали покоя?

Иные говорили — потому, что женщина никогда не бывала спокойной. Едва раввин с помощником ставили носилки, из ее горла вырывался страшный крик, и она принималась размахивать руками, словно отгоняя невидимых демонов. Другие говорили, что в каждом доме, в каждом квартале был тайный осведомитель, который не задумываясь отправился бы в крипо, если бы прознал, что женщина здесь. Какая участь ждала бы тогда скорбящую?

Однако в иные дни раввин возвращался с носилками в молельную комнату, и тогда у дверей собиралась бледная, но полная ожиданий толпа. Люди приходили в надежде, что прикосновение или взгляд параличной исцелит их больные руки или незаживающие раны или даже прогонит мучительный голод, из-за которого сильные и бодрые некогда люди двигались по улицам как привидения. Доктор Шикер, убежденный социалист, ненавидевший суеверия, пытался заставить полицейских из Службы порядка не пускать людей, но раввин упрямо твердил: в сновидениях ему были явлены толпы народа, и отказывать евреям, верящим, что Господь из Писания может сотворить чудо через одного из своих посланников, пусть даже явившегося из неизвестного далёка, — кощунство.

Среди прочих в толпе была Халя Вайсберг, соседка Адама Жепина по дому на Гнезненской и мать Якуба и Хаима, проводивших дни в поисках деревяшек и угольной пыли у старой обжиговой печи на Лагевницкой. Халя прослышала новость о чудотворице Маре от своей подруги Борки из Главной прачечной, и уговорила мужа Самюэля, больного легкими, сходить к этой женщине.

Первое время в гетто не было пешеходных мостов; каждое утро немцы открывали в заграждении проход рабочим, которые, подобно Самюэлю, шли из одной части гетто в другую, на рабочие места. Ворота открывались в строго определенное время, и к открытию надо было успевать. Самюэлю казалось, что он всегда последним перебегает улицу, прежде чем часовые вернут колючую проволоку на место, и однажды утром он действительно оказался последним из выходящих; не успев осознать, что происходит, он очутился в одиночестве посреди «арийского» коридора, а гетто с обеих сторон закрылось.

Был какой-то изощренный садизм у этих скучающих немцев, не имевших другого занятия, кроме ежедневных манипуляций с колючей проволокой; и каждый раз, когда им удавалось поймать в «коридоре» какого-нибудь еврея, они испытывали чистую незамутненную радость.

Самюэль споткнулся и упал; один из полицейских несколько раз ударил его прикладом по спине и пояснице, после чего пнул в грудь носком окованного железом сапога, чтобы заставить подняться. Когда по дороге снова пошел транспорт, немцы подхватили полубесчувственное тело и поволокли через колючую проволоку. Спустя какое-то время Самюэль снова мог двигать руками и ногами, но отпечаток полицейского сапога, словно рабское клеймо, остался у него на левом легком. С появлением мостов едва ли стало лучше.

Каждый шаг вверх отзывался удушьем, каждый шаг вниз — при возвращении — давался так же мучительно. Сорок семь ступенек вверх, сорок семь ступенек вниз. С каждой ступенькой в свистящем, разрываемом болью легком оставалось все меньше воздуха. Спускаясь, он останавливался, обливаясь потом, с дергающимся, как у угря, телом, перед глазами было черно; но сквозь пелену голода снова слышался тяжелый, окованный железом голос часового:

— Schnell, schnell!..

Beeilung, nicht stehenbleiben!..

Если бы господин Серванский из столярной мастерской на Друкарской не знал о Самюэлевых больных легких, он бы наверняка уволил его — и что бы тогда стало с семьей? Халя думала в первую очередь о себе. В гетто было полно мужчин, которых жернова голода перемололи до неузнаваемости и которые сейчас лежали дома, бледные, с остановившимся взглядом, пока их женщины бились, чтобы прокормить семью.

Утром блеклого, холодного и сырого зимнего дня Халя Вайсберг с мужем Самюэлем пришли к молельне хасидов; туман висел над гетто так низко, что все три моста, казалось, ведут прямиком на небо. В то утро в задней комнате царил хаос. Полицейские из Службы порядка, обычно охранявшие фабрики, изо всех сил сдерживали людскую массу, которая волновалась у дверей, увеличиваясь с каждой минутой. С полдюжины женщин сумели протолкаться к носилкам и нависли над параличной, держа на руках своих больных детей.

В эту минуту в комнату вплыла Елена Румковская со свитой.

Принцесса Елена в последнее время тоже начала ощущать особую болезнь гетто, malaise аи foie, от которой, по словам ее лейб-медика, доктора Гарфинкеля, страдали в гетто многие «избранные». Как явствовало из французского названия, болезнь поселялась главным образом в печени. Много лет назад госпожа Румковская перенесла желтуху, после которой, как всем было известно, ее печень стала чрезвычайно чувствительной. Труднообъяснимые симптомы, являемые печенью, были неиссякаемой темой для разговоров во время обедов, которые принцесса Елена регулярно устраивала для интеллектуалов в бесплатной столовой на Лагевницкой. В эту столовую имели доступ только жители гетто с талонами «В» — «приличные люди», как она выражалась, и, конечно, несказанной милостью было наблюдать, как принцесса Елена ласково склоняется над плечом кого-нибудь из обедающих, придвигает стул или даже садится рядом и заводит светский разговор.

Еще более ценным знаком благоволения, недоступным большинству, было получить приглашение в качестве личного гостя в ее и Юзефа Румковского «резиденцию» на улице Кароля Мярки в Марысине. Домом самим по себе супруги похвастаться не могли: облезлая дача, с дровяным отоплением, с множеством тесных комнатушек, с украшенной резьбой лестницей, русскими коврами и верандой с простыми окнами, которые от дыхания зимних морозов становились белыми и блестящими, словно вынутый из глазницы фарфоровый глаз доктора Миллера.

Однако на потолке висела хрустальная люстра, привезенная принцессой Еленой из старого лодзинского дома; это была реликвия. Гости, бывавшие у Румковских, говорили не только о «щедром столе», которым славилась принцесса Елена, но и о радужных бликах, которые хрустальная люстра отбрасывала на все предметы в тесной комнате — от скромных тюлевых занавесок до плетеной мебели и тускло поблескивающей льняной скатерти.

Для многих в гетто улица Кароля Мярки стала символом pogodnych czasów, золотого довоенного времени. Под этой люстрой, например, принцесса Елена в один памятный вечер велела выпустить зябликов из мешочка, который господин Таузендгельд наказал принести из садового вольера — чтобы раз и навсегда символически изгнать болезни не только из самой принцессы Елены, но и из всех добродетельных жителей гетто. Но даже такое эффектное лечение не помогло. Принцесса Елена продолжала страдать печенью. Десять дней она пролежала, не вставая, в полной темноте у себя в спальне, пока доктор Гарфинкель не убедил ее в качестве последнего средства встретиться с женщиной, о которой все говорят и в чью способность излечивать болезни по какой-то причине верят.

Итак, с великими муками, бурно жестикулируя, Елена уселась в dróshkes и велела отвезти себя в хасидскую молельню. Оттого что там оказались другие люди, ей сделалось дурно, и она велела своим opiekunom выгнать всех увечных и калечных во двор; лишь когда комнату освободили, она позволила себе склониться над бедным жалким созданием, вытянувшимся на носилках.

И тут произошло нечто, что принцесса Елена впоследствии с трудом могла объяснить. Потом писали, что парализованную женщину словно объяла «внезапная мука». Иные поясняли: это напоминало как человек заслоняется рукой от яркого света. Ясные и чистые глаза женщины помутнели, взгляд сделался беспокойно-блуждающим. «Dibek!» — закричал господин Таузендгельд. Может быть, Мара просто на мгновение очнулась от тяжелого морфинового сна, в который погрузил ее доктор Шикер; Елена Румковская, всегда чрезвычайно чувствительная, ощутила, как ее сердце сжалось от чего-то, что, как ей показалось, она заметила в водянистых глазах больной. Она так расчувствовалась, что даже вынула из сумочки носовой платок, тщательно смочила его уголок слюной и наклонилась, чтобы промокнуть — что? — ну, то, что она собиралась промокнуть (Елена Румковская потом не могла вспомнить точно) — может быть, слюну на губах женщины, слезы на ее глазах или пот на лбу.

Но трепещущая рука принцессы Елены с платочком так и не достигла цели.

Тело неизвестной снова выгнулось в судорогах. Доктор Шикер, который все это время считал, что пациентка страдает эпилепсией, бросился к ней, чтобы разжать ей челюсти. Но вместо того, чтобы сопротивляться хватке Шикера, женщина открыла рот еще шире, и в миг, когда dibeken (согласно Таузендгельду) оставил ее тело, перепуганная толпа, теснящаяся под окнами на заднем дворе, заглянула прямо в распухшее горло и увидела толстый белый налет, покрывавший нёбо и глотку женщины. В этот момент Мара произнесла две короткие фразы — другие говорили, всего два с трудом выдавленных слова, — однако на этот раз на совершенно «понятном» идише:

— Du host mich geshendt!..

A baize riech soll dich und dajn hoiz chapn!..[7]

И всё. В порыве ужаса принцесса Елена поднесла платок к лицу, но потом одумалась и отшвырнула его, истерически крича:

— Она больна! Больна!

На нас наслали болезнь!

В несколько секунд комната опустела, и остались только полицейские. Леон Шикер попросил их послать за каретой «скорой помощи», но они вернулись с сообщением: брат господина презеса Юзеф Румковский приказал больницам гетто ни при каких обстоятельствах не принимать женщину. Официально указывалось, что женщина не может быть взята на лечение, так как никто не знает, кто она. В каталоге Meldebüro о ней нет никаких записей. А если не существовало имени, с которым ее можно было бы соотнести, то кто мог сказать с уверенностью, что она еврейка, а не какая-нибудь переодетая личность, подосланная Амалеком, чтобы распространить болезнь и разложение по всему гетто?

Четыре дня и четыре ночи первая дама гетто была между жизнью и смертью — и все из-за встречи с больной женщиной. Юзеф Румковский принес в комнату жены ее любимых птиц: живших в саду коноплянок и смешного скворца, который прыгал без устали и голос у которого был точь-в-точь как у маршала Пилсудского.

Но даже птицы теперь сидели в своих клетках молчаливые и нахохленные.

В молельной на Лютомерской доктор Шикер устроил карантин. Это был первый карантин в гетто, оказавшийся весьма кратковременным — перед молельной снова начали собираться толпы. Правда, теперь они были значительно агрессивнее и состояли в основном из мужчин, требовавших выслать женщину:

— Позор, позор тем, кто принес болезнь в гетто!

В конце концов раввину пришлось положить больную на носилки и снова отправиться с ней по улицам гетто. Первые два дня ее видели на кухне в доме доктора Шикера. Но разъяренная толпа вскоре добралась туда. И начался неверный путь несчастной по разным домам и адресам, который никак не кончался, пока в ночь на 5 сентября 1942 года, в первую ночь szper’ы, председатель не отвел свою хранящую руку от гетто и отряды немецкой полиции безопасности под командованием гауптштурмфюрера СС Гюнтера Фукса не пошли по домам, забирая всех слабых и больных, всех детей и стариков.

И для Самюэля Вайсберга теперь не было спасения.

И для жены его Хали не было тоже — через три дня после введения комендантского часа она потеряет своего самого любимого сына Хаима.

Это все равно как потерять саму жизнь.

* * *

Через два дня после беспорядков в хасидской молельне председатель созвал медицинский совет, чтобы решить, как бороться с эпидемией, грозившей уничтожить гетто. От раввината присутствовал ребе Файнер, так как собравшиеся намеревались обсудить вопросы, касавшиеся не только физического здоровья.

Встреча прошла в спорах, порой весьма жарких.

Доктор Шикер решительно отрицал слухи о том, что заразу принесла с собой женщина; его поддержал министр здравоохранения гетто Виктор Миллер, утверждавший, что если речь идет о дифтерии, то существуют фазы-предвестники, которые могут напоминать паралич. Доктор Миллер пояснил, что дифтерия угрожает в первую очередь детям, но передается болезнь исключительно со слюной, что все же значительно снижает опасность. Совсем иначе, сказал доктор, дело обстоит с заразой, которая распространяется с водой, которую мы пьем, и с едой или выделяется из стен, — от этой заразы можно избавиться, только проведя санитарную обработку всего гетто.

«Чтобы бороться с дизентерией и тифом, нам нужны врачи; ничего другого — только врачи, врачи, врачи!»

Доктор Миллер собирался лично заняться борьбой с эпидемиями в гетто. «Люди жалуются, что не могут больше соблюдать кошер, но кипятить воду или содержать плиту в чистоте они даже не думают!» Доктор неутомимо мерил своей палкой с металлическим наконечником глубину открытых канализационных стоков, шарил оставшимися на руке пальцами в отходах и в желобах выгребных ям; прощупывал вздувшиеся или отставшие от стены обои в поисках тифозных вшей. При малейшем подозрении на тиф или дизентерию в доме объявлялся карантин.

Со временем эта борьба увенчалась успехом. В течение года число случаев дизентерии уменьшилось в десятки раз — с 3414 в первый год существования гетто до неполных 300 в следующем году. Кривая тифа тоже поползла вниз; она достигает вершины (981 случай) в период с января по декабрь 1942 года и постепенно снижается в следующие два года.

Однако что касается вспышки дифтерии, то здесь происходит нечто странное. В первые сутки после беспорядков в хасидской молельне поликлиники гетто регистрируют семьдесят четыре новых случая дифтерии, в последующие сутки — всего два, а потом и вовсе ни одного. Болезнь пришла и ушла — словно дымка, которая на глазах господина Таузендгельда скользнула по лицу больной женщины, словно еле слышный шепот. Даже принцесса Елена не успела ничего заметить — и вот она уже лежит на втором этаже дома по улице Мярки, сотрясаясь от лихорадки, и ждет, когда ее настигнет ужасный голос, исторгнутый распухшим горлом Мары.

Но ничего не происходит. Во всяком случае, пока.

~~~

Ранним утром 9 мая 1941 года Шмуль Розенштайн, свеженазначенный министр пропаганды Румковского, взошел на ящик из-под пива и известил всех желавших послушать, что господин председатель уехал в Варшаву добывать врачей для гетто. Везде, где собирались люди, от парикмахерского салона Вевюрки на улице Лимановского до ателье на Лагевницкой, известие передавали из уст в уста: председатель уехал в Варшаву, чтобы найти средство спасти больных.

Не успел председатель уехать, как началась подготовка к его возвращению. Встречу следовало организовать с размахом, ро królewsku — с коляской, почетным караулом и толпами ликующих зрителей, которых должны были удерживать на почтительном расстоянии полицейские. Хотя на самом деле речь шла об обычном организованном гестапо и ходящим по расписанию транспорте, который ежедневно с конвоем проезжал около ста тридцати километров до Варшавы; никто не имел ничего против того, чтобы на нем прокатился и еврей — если у этого еврея хватит глупости выложить за билет двадцать тысяч марок.

Румковский пробыл в Варшаве восемь дней.

Днем и ночью он встречался с членами юденрата Чернякова. Еще к нему приходили участники Сопротивления и их посланцы, которые пытались выжать из гостя все, что он мог знать о перемещениях немецких войск и положении оставшихся в Вартеланде евреев. Однако председателю было совершенно неинтересно слушать, как живут варшавские евреи, как они организовали свой aleinhilf, как распределяют продукты, заботятся о детях или проводят политическую агитацию. Куда бы он ни направлялся, он везде таскал с собой дорожный сундук. В сундуке лежали брошюры и информационные буклеты, которые он велел адвокату Нефталину из статистического отдела подобрать, а Розенштайну — напечатать. В книжках содержались подробные сведения о том, сколько корсетов и бюстгальтеров производят в месяц его ателье и сколько шинелей, перчаток, фуражек, кожаных камуфляжных шапок заказала ему немецкая Heeresbekleidungsamt. Старик с дорожным сундуком произвел неизгладимое впечатление на варшавских евреев.

«На днях прибыл „Король Хаим“ — 65-летний старик, страшно амбициозный и со странностями [a bil a tsedreyter]. Он рассказывает о лодзинском гетто невероятные вещи. Говорит, что в Лодзи существует еврейское государство, в котором 400 еврейских полицейских и три тюрьмы. У него собственный „кабинет министров“ и несколько министерств. На вопрос почему, если все так хорошо, то все так плохо и столько народу умирает, он не отвечает.

Себя он видит избранником Господа.

Тем, кто в состоянии слушать, он рассказывает, как борется с коррупцией среди полицейских. Говорит, что входит в штаб-квартиру полиции и срывает фуражки и нарукавные повязки со всех, кто там окажется.

Так избранник Господа вершит справедливость в гетто Лицманштадта.

В правящем совете старейшин Лицманштадта — семнадцать членов. Они слушаются его малейшего кивка, выполняют любой его приказ. Румковский называет их — мой совет старейшин. Он, кажется, смотрит на всё, что ни есть в гетто, как на свою собственность. Его банки и его пункты закупок, его магазины, его фабрики. А также, очевидно, его эпидемии, его нищета, его вина за все унижения, которым он подвергает своих жителей».

Адам Черняков и другие члены Варшавского юденрата тоже встречались с ним. Черняков пишет в своем дневнике:

«Сегодня встречались с Румковским.

Этот человек немыслимо глуп и заносчив; а еще — деятелен.

Он без конца рассказывает о своих достижениях. И не слушает, что говорят другие.

Однако он еще и опасен: утверждает, будто известил власти, что вся его маленькая держава — к их услугам».

Но Румковский на все смотрел собственными глазами, и из виденного можно было сделать только один вывод: в отличие от гетто Лицманштадта, в Варшавском гетто царили хаос и произвол. Днем люди, похоже, не работали, а бесцельно слонялись по улицам. Вдоль тротуаров возле опухших от голода матерей длинными рядами сидели и побирались истощенные дети. Из ресторана — здесь еще остались рестораны! — доносился страшный шум и пьяные песни. Контрасты были дичайшими. Румковского проводили в магазин пряностей, переделанный в легочный диспансер. В витрине магазина стояли козлы с положенными на них досками; на этих примитивных койках лежали старики, умиравшие на глазах у прохожих. Председатель зашел в столовую, открытую «Поалей Цион»: люди там сидели и лежали везде, где нашлось место, хлебая бесплатный суп.

Куда бы он ни пришел — везде люди жаловались.

Везде грязь, теснота; отвратительные санитарные условия.

Румковский созвал на устроенную в молельном доме встречу всех евреев, уехавших из Лодзи в начале войны и застрявших здесь под покровительством Абрама Ганцвайха или в лакеях у Чернякова. Речь шла о тысячах лодзинских евреев, старых и молодых — их набилось в зал столько, что многим пришлось стоять.

Председатель откинул крышку своего дорожного сундука и сказал:

— Все, абсолютно все сегодня свидетельствует о том, что европейские евреи смогут жить спокойно только в гетто!..

Сегодня Европа охвачена войной. Но для евреев Европы война не новость. Многие годы темные тучи ползли над нашими селами и городами, и мы свыклись с тем, что отрезаны друг от друга границами и не можем больше передвигаться свободно.

Раньше, если в наших городах царили нужда и нищета, если не было врачей или не хватало лекарств, городские советы решали отправить гонца, чтобы он расспросил людей и узнал, есть ли в ближайшем городе врач, которого можно привести, чтобы он исцелил больных.

СМОТРИТЕ НА МЕНЯ КАК НА ТАКОГО ГОНЦА — я простой еврей, который пришел к вам, моля о помощи (…) Большинство из вас, конечно, слышали рассказы о моем гетто. Злые языки утверждают, что мои евреи добровольно согласились на рабский труд. Что мы надрываемся на непосильной работе, в грязи и беспорядке. Что мы добровольно нарушаем субботний день, что мы с охотой едим нечистую пищу. Что мы унижаемся, чтобы исполнить любой приказ оккупантов.

Те, кто так говорит, не умеют оценить важности труда. Ибо в Пиркей Авот сказано: «НЕ ТЕБЕ ПРЕДСТОИТ ЗАВЕРШИТЬ РАБОТУ, НО ТЫ НЕ ВОЛЕН ОСВОБОДИТЬСЯ ОТ НЕЕ».

Что это значит? Это значит, что работа нужна не только для твоего или моего дохода. Работа делает общество обществом.

Труд не только очищает. Труд еще и защищает.

В моем гетто никто не умирает от голода. Все, кто работает, имеют право на часть того, что можно разделить. Но права влекут за собой и обязанности. Того, кто присваивает, того, кто берет общее ради собственной выгоды, исключают из хевре, и нигде больше ему не найти пищи. Негде ему спать. И некуда ему пойти с мольбой.

Но тот, кто готов работать на благо общества, получает за это плату. Я пришел к вам не как пророк и не как учитель к маленьким детям. Я простой человек. Бог дал мне, как всем прочим людям, две руки. Эти руки я сейчас протягиваю к вам с мольбой — вернитесь назад, в Лицманштадт, и помогите нам построить дом для всех евреев.

Мы с благодарностью примем любую помощь.

Можно просто пожертвовать деньги.

По ночам к нему приходили люди.

Они не хотели слушать рассказы о высоких производственных квотах или об успехах в борьбе с коррупцией и черным рынком. Они хотели, чтобы Румковский рассказал им о родных и близких, оставленных в Лицманштадте, о кварталах, в которых они жили; ночные гости хотели знать, стоят ли еще их дома и живы ли их соседи. И он открывал свой саквояж и раздавал письма и открытки, а чтобы еще лучше «освежить» память гостей, рассказывал о каштанах, которые немцы разрешили посадить на Лютомерской нынешней весной. Будет настоящая авеню. Он рассказывал о детях, которые каждое утро отправляются в школу, о летних лагерях, которые он собирается устроить в Марысине: семнадцать тысяч детей будут дважды в день получать горячее питание; их станут учить идишу, ивриту и еврейской истории специально подготовленные учителя; в его распоряжении имеется оборудованная по последнему слову медицинской техники больница — исключительно для детей. За это детям придется работать — сажать весной овощи. Он рассказывал о коллективных хозяйствах, где сотни kibbutznikim сажают картошку. Картошки каждый год снимают по три урожая.

Он доставал из сундучка «Informator far klaingertner» — справочник по выращиванию овощей, напечатанный Шмулем Розенштайном. Не важно, кто или что есть человек, говорил он, взмахивая брошюрой, важно, чтобы каждый знал свое дело и хотел работать.

* * *

Через неделю с небольшим председатель вернулся в Лицманштадт. Ни о каком возвращении po królewsku и речи не шло. Одна из машин гестапо высадила его у границы гетто. Было около половины шестого вечера. Гетто словно обезлюдело. Вдалеке, вверх по Згерской, возле пешеходного моста, стоял трамвай — совершенно неподвижный, словно пораженный молнией.

Куда девались люди? Его первая мысль была абсурдной: население гетто не пережило его отсутствия и полностью вымерло от голода и горя.

Вторая мысль оказалась более здравой: пока его не было, произошел переворот. Что, если бундовцы, рабочие-сионисты или бесноватые марксисты объединились против него? Или своевольный Гертлер убедил власти, что ему следует взять на себя еще и руководство Службой порядка?

Но всё же — почему везде так тихо и пустынно?

Die Feldgrauen стояли, как обычно, по-идиотски вытянувшись в своих красно-белых полосатых будках. Они даже не смотрели в его сторону. Председатель решительно подхватил сундучок и направился к пограничному шлагбауму, которым был отмечен вход на площадь Балут.

Перед длинным рядом административных бараков стоял грузовик, а позади него — словно пытаясь спрятаться за шлагбаумом — ждал весь штаб во главе с Дорой Фукс, господином Абрамовичем и вечным Шмулем Розенштайном. У всех был такой вид, словно председатель застал их за каким-то постыдным занятием.

— Где все?

— В гетто стреляли, господин председатель.

— Кто? Кто стрелял?

— Неизвестно. Ясно только, что выстрелы были из гетто. Один оказался таким неудачным, что ранил немецкого чиновника. Господин амтсляйтер весьма встревожен.

— Где Розенблат?

— Коменданта полиции Розенблата вызвали на допрос.

— Так пусть придет Гертлер.

— Господин амтсляйтер Бибов сообщил, что комендантский час будет действовать в гетто до тех пор, пока преступника не схватят. Если преступник не сдастся до семи часов завтрашнего утра, господин Бибов угрожает расстрелять восемнадцать евреев.

— И где сейчас эти евреи?

— В Красном доме, господин председатель.

— Что ж, значит, отправляемся в Красный дом. Господин Абрамович, вы пойдете с нами.

Красный дом располагался за улицей Мярки, на широкой рыночной площади, — двухэтажное строение из прочного красного кирпича, отсюда и название.

До оккупации здание из красного кирпича принадлежало капелланам, но когда создавалось гетто, немецкая уголовная полиция оценила потенциал здания, выкинула церковников и посадила туда собственных сотрудников. На верхнем этаже польские машинистки печатали донесения в центральный штаб Лицманштадта. В подвале устроили пыточные камеры.

В гетто евреи были вольны хотя бы мысленно бродить по разным кварталам. Каждый обитатель площади Балут мог с закрытыми глазами с легкостью найти любой переулок, любую улицу. Но о Красный дом и язык, и мысли спотыкались. Даже произнести название «Ройтес Хейцль» было как дотронуться до нарывающего зуба: в тот же миг все тело пронзала боль. Каждую ночь жители окрестных улиц, Бжезинской и Якуба, просыпались от криков истязуемых; и каждое утро — независимо от того, надо было забирать трупы или нет, — являлся с телегой господин Музык, представитель похоронного бюро.

В своем дневнике Шмуль Розенштайн рассказывает, что Румковский в день своего возвращения из Варшавы дважды встретился с немецкими властями.

Сначала — в Красном доме (там ему наконец оказали прием, которого он ждал по возвращении домой: восемнадцать человек, взятых Бибовым в заложники, с перекошенными от ужаса лицами прижались к тюремной решетке, крича, как они рады возвращению своего спасителя); потом — с самим Бибовым в его конторе на площади Балут.

На этом этапе начала вырисовываться несколько иная картина.

Оказалось, что в гетто никто не стрелял. Из-за ограждения бросили какой-то тупой тяжелый предмет, угодивший в трамвай, который как раз проходил мимо по «арийскому» коридору. Тот самый трамвай, который председатель увидел, когда вылез из машины. Прилетевший со стороны гетто камень разбил трамвайное окно, и осколки попали в стоявшего в проходе пассажира. На это можно было бы закрыть глаза, если бы случайно не оказалось, что пострадавший — Карл-Хайнц Крапп, служащий канцелярии главы города Вернера Венцки, стопроцентный ариец.

Крипо сочла, что имело место покушение, и потребовала арестовать пятьдесят человек, бывших свидетелями происшествия; восемнадцать из них привезли в Красный дом, в помещения для допросов. С семи часов следующего утра их собирались расстреливать по одному в час, если к этому времени преступник, бросивший камень, не сдастся.

— Если вы намерены решить это дело, начинайте сейчас же, — посоветовал Бибов Румковскому.

Румковский приказал Давиду Гертлеру обыскать все кварталы по правой стороне Згерской. Люди Гертлера подошли к делу по-научному. Чтобы попасть в трамвайное окно под таким углом, камень должен был прилететь с довольно большой высоты — этажа с третьего-четвертого. Это исключало все жилые дома на Згерской, кроме трех.

Люди Гертлера побежали вверх по шатким, грозящим обвалиться лестницам, выламывая запертые двери и врываясь в забаррикадированные квартиры.

Около половины восьмого Гертлер лично доложил, что преступник окружен. Злоумышленник находился на верхнем этаже дома номер 87 по Згерской. Очевидно, в квартире были и дети: когда полиция ломала дверь, из квартиры явственно донесся детский крик.

— Продолжать ломать? — спросил Гертлер.

— Ничего не делайте, — ответил председатель. — Я уже еду.

Дом номер 87 по Згерской был самым ветхим из тех, что выходили на перпендикулярную Згерской Фисацкую улицу. Четыре ряда окон на фасаде походили на четыре ряда пещер в скале. Ни единого целого стекла. К тому же почти во всех окнах не хватало рам; единственной защитой от дождя и холода служили бумага или натянутые грязные простыни.

Полиция уже оцепила здание, и председатель со свитой торопливо поднялся на четвертый этаж. Возле печки сгорбились двое мужчин, сидевших на чем-то вроде перевернутого эмалированного корыта; возле них стояла женщина, вытиравшая руки о грязный передник. Гертлер направился прямиком к какой-то кладовке или чулану в глубине квартиры и загрохотал в дверь кулаком.

— Уходите, оставьте нас в покое, — раздался из-за двери приглушенный голос.

(Грубый мужской голос.)

Председатель пробрался к двери и внушительно произнес:

— Это я. Румковский.

С той стороны двери стало тихо. Как будто зашептались, кто-то кого-то толкнул. В кладовке явно было несколько человек.

Румковский:

— Мы требуем, чтобы виновный в случившемся вышел. Иначе погибнут восемнадцать невиновных евреев.

Снова тишина. Потом послышался голос. Очень тоненький и слабый:

— Вы правда господин презес?

Ребенок. Люди из команды Гертлера обменялись понимающими взглядами. Председатель откашлялся и сказал, стараясь, чтобы его голос звучал как можно строже и внушительнее:

— Как тебя зовут?

— Моше Камерштайн.

— Это ты бросил камень, Моше?

— Я не хотел, чтобы он в кого-нибудь попал.

— Зачем ты бросил камень, Моше?

— Я бросаю камни в крыс. А тут не получилось.

— С крысой или с камнем?

— Это правда вы, господин презес?

— Это я, Моше, и у меня для тебя подарок.

— Какой?

— Увидишь, когда выйдешь. Подарок у меня в саквояже.

— Я боюсь выходить, господин презес. Меня побьют.

— Никто тебя не побьет, обещаю.

— А какой подарок? Когда я его получу?

Грубый мужской голос за дверью:

— Перестань, тебя просто хотят обмануть…

— Моше, кто там с тобой?

(Тишина.)

— Ничего не говори!

— Там твой папа?

— Да…

— ДА ЗАМОЛЧИ ЖЕ ТЫ!

Стало тихо. Ненадолго. Потом председатель снова взял слово:

— Моше, скажи папе — если ты выйдешь, то сможешь пойти со мной. Я всегда готов брать умных мальчиков на работу в полицию.

(Тишина.)

— Ты большой мальчик, Моше? Скажи мне, ты мужчина?

— Не отвечай!

(Тишина.)

— Моше, скажи-ка, что у тебя получается лучше всего?

— Убивать крыс.

— Тогда будешь убивать крыс у меня.

— Я стану полицейским?

— И даже больше. Я сделаю тебя начальником специальной противокрысиной команды. Только открой дверь и выходи. Никогда не поздно изменить свою жизнь, Моше.

Дверь открылась; в проеме стоял, мигая на свет, тощий мальчик лет тринадцати. У него за спиной сгорбился немолодой мужчина — бледный, небритый. Мужчина выглядел встревоженным. Было ясно, что ему не по себе от внимания всех этих набившихся в тесную комнатушку людей. Мальчик был таким же бледным, как отец, и каким-то перекошенным. Правая сторона лица нависала над левой — вялой и как будто нечувствительной. То же было и с туловищем: мальчику словно всадили в одно плечо мясницкий крюк, и тело вяло и безжизненно повисло на нем. Но живая часть лица излучала счастливое ожидание.

Впоследствии в гетто с охотой обсуждали, как хорошо председатель умеет обращаться с детьми. Этот мальчик разозлил немцев, из-за него жизни многих безвинных евреев оказались под угрозой. Никто бы не удивился, если бы председатель предал его суровому наказанию. Но председатель не стал его наказывать. Вместо этого он присел на корточки и взял руки мальчика в свои:

— Если бы ты был моим сыном, Моше Камерштайн, как бы я, по-твоему, поступил?

Явление председателя было таким ошеломляющим, что мальчик уставился в грязные доски пола и только дернул головой.

— Я бы попросил тебя хорошенько подумать о том, что ты натворил, а потом с достоинством принять наказание. Если у тебя это получится, ты снова заслужишь мое уважение.

Он взял мальчика за руку, провел его мимо цепи полицейских, вниз по лестнице и на улицу. Потом они вместе прошли через все гетто. Первым шел председатель, увлеченно жестикулируя (вероятно, он рассказывал одну из своих бесчисленных историй), за ним — мальчик, подволакивая негнущуюся ногу.

На полпути, возле Церковной площади, им попалась телега Меира Кламма. Позже погребальная контора господина Музыка получит в свое распоряжение большие дроги с тридцатью шестью выдвижными ящиками и потайными ячейками для мертвых; но пока у конторы была всего одна телега на один труп; телегу таскала старая кобыла, которую забирали, если в гетто случался недостаток тягловых животных; кобыла была такая тощая, что ребра на боках торчали, как прутья плохо сплетенной корзины. Кобылу эту узнавали с первого взгляда. Она делала один-два шага и останавливалась, после чего следовали еще один-два вымученных шага, и старый Меир, сидевший на козлах, никак не мог заставить ее двигаться живее.

Председатель вырвал у Меира из рук вожжи и спросил, знает ли тот, что власти объявили комендантский час и что за нарушение комендантского часа его могут расстрелять. Меир ответил, что выехал задолго до того, как комендантский час вступил в силу, — и что же он может поделать?

Комендантский час или не комендантский — люди все равно умирают.

Пока продолжался этот обмен репликами, у Моше Камерштайна было море времени, чтобы сбежать. Председатель даже выпустил его руку. Но Моше стоял и не отрываясь смотрел на него. И когда председатель закончил, рука Моше снова нашла его руку, и оба продолжили беседовать об историях председателя.

Так они шли всю дорогу до Красного дома, где мастер допросов из крипо ждал своего «преступника».

* * *

Через четыре дня председатель созвал совет старейшин, всех resort-laiter’ов и прочих служащих администрации в Дом культуры. Он начал совещание речью, в которой изложил свои варшавские впечатления:

— Я был в Варшаве. Многие имеют на меня зуб за эту поездку, говоря, что такие поездки стоят нам слишком дорого.

Но я хочу рассказать вам, что я увидел.

В Варшаве ничего не делается для общего блага. Люди предоставлены самим себе. Правители из юденрата Чернякова бессильно смотрят, как деньги кочуют из кармана в карман за спинами врачей, которые пользуют больных. Пользуют они исключительно тех, кто может заплатить за лечение. Еду и лекарство доставляют контрабандисты. Но только богатые способны заплатить столько, сколько за них просят.

Скажу вам, что в варшавском гетто преступность и контрабанда превратились в самую развитую индустрию. В отличие от нашего гетто, в Варшаве контрабанда — единственная эффективно работающая отрасль хозяйства. Труда на благо общества нет и в помине. Только борьба всех против всех.

Так ли мы, евреи, должны вести себя по отношению друг к другу? Неужели вы хотите, чтобы мы, в моем гетто, стали обращаться друг с другом так же? Я не верю, хотя знаю: и у нас есть люди, которые считают, что это решило бы все их проблемы. Хотят, чтобы мы не делили бремя на всех поровну, а каждый был бы сам за себя.

Я скажу вам, к чему это приведет, — не к мимолетному благополучию этих некоторых, но исключительно ко всеобщей анархии.

В отдалении, на помосте, стоял столик, накрытый белой скатертью. На скатерть председатель поставил свой немаленький дорожный сундук. Два человека из Службы порядка встали с обеих сторон, чтобы предотвратить разграбление сундука. Внутри (что председатель подчеркнул особо) не содержалось ничего ценного — только письма, приветы (набросанные на клочках бумаги); фотографии в выцветших рамках; локон в коробочке; кулон на цепочке, амулет.

Несмотря на предупреждение, люди бросились к столу, едва открылась крышка сундука.

Дежурному полицейскому начальнику пришлось вызвать подкрепление. В разгар беспорядка двери зала распахнулись, и шеф полиции — господин Леон Розенблат собственной персоной — вступил в зал, крепко держа за шею юного господина Камерштайна.

Раздвоенное лицо Моше Камерштайна распухло и было красным с обеих сторон; левая щека раздулась вдвое и свисала почти до ключицы. Но с его главным дефектом палачи из Красного дома так и не справились. Мальчик продолжал корчиться, словно где-то между щекой и шеей у него застрял причинявший мучительную боль крюк.

— Он говорит, что господин презес обещал ему подарок из Варшавы.

Председатель щедрым жестом указал на открытый сундук:

— Так подойди сюда, господин Камерштайн-младший; подойди и выбери что хочешь…

Через три недели прибыл еще один geshenk Румковского — транспорт, доставивший двенадцать варшавских врачей. Соглашения председатель подписал еще в Варшаве, взятки вместе с расходами на дорогу были уже уплачены гестаповскому руководству. «Хроника» перечисляет имена всех двенадцати врачей и их специализации:

Михал Элиасберг и Арно Клещельский — хирурги;

Абрам Мазур — специалист по болезням горла;

Саломон Рубинштейн — рентгенолог;

Янина Хартглас и Бенедикта Мошкович — акушерки;

Юзеф Гольдвассер, Альфред Леви, Ицак Сер, Мойжеш Некрыч; Алиция Чарножилувна и Израэль Гайст — терапевты.

~~~

В июне 1941 года немцы начали вторжение в Советский Союз — операцию «Барбаросса».

В парикмахерском салоне Вевюрки тем летом люди часами стояли в очереди, чтобы послушать, как читают экземпляр «Лицманштедер Цайтунг» — если у кого-нибудь получалось выпросить газету у немецкого часового. Господин Вевюрка читал вслух по-немецки, а какой-нибудь ученик парикмахера переводил на идиш. «Белоруссия, — переводил юный подмастерье, и его голос дрожал все сильнее, — завоевана в неслыханно короткие сроки; немецкие войска начали марш на Москву».

Что будет дальше?

Тем же летом, 7 июня 1941 года, гетто посетил рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер. В числе фабрик и мастерских, которые инспектировал Гиммлер, были Главное ателье на Лагевницкой, 45, и ателье по пошиву униформы на улице Якуба. После поездки в Варшаву председатель твердо решил, что никогда больше не оставит гетто без присмотра, и перед визитом Гиммлера по собственной инициативе ввел комендантский час с восьми часов вечера. Кортеж из эсэсовских машин с телохранителями и лимузина Гиммлера промчался по открытым пустым улицам, на которых не было видно ни единого человека.

В своем дневнике Шмуль Розенштайн отметил следующий обмен репликами между Румковским и Гиммлером.

ГИММЛЕР: Значит, вы и есть самый богатый еврей Лицманштадта, господин Румковский?

РУМКОВСКИЙ: Я богат, господин рейхсфюрер, потому что в моем распоряжении целый народ.

ГИММЛЕР: И что вы делаете с этим своим народом?

РУМКОВСКИЙ: Строю город рабочих, господин рейхсфюрер.

ГИММЛЕР: Но это не город рабочих — это гетто!

РУМКОВСКИЙ: Это город рабочих, господин рейхсфюрер; и мы будем трудиться до тех пор, пока не вернем вам долг.

Членам своего юденрата председатель потом говорил, что немецкие успехи на востоке несколько ослабили давление на гетто. Из спокойствия оккупационных сил он и собрался извлечь пользу. Пора было потребовать расширения гетто.

Жизнь в тесноте порождает в обществе нищету, а никуда не годные гигиенические условия — постоянный источник болезней, в первую очередь дифтерии, с которой оказалось так трудно справиться. Я лично распорядился привезти в свое гетто нескольких врачей, но это не поможет, если я не помещу целый дом или даже квартал на карантин.

С властями Румковский вел себя скромнее. Он стоял перед немецким начальством как обычно — вытянув руки по швам и смиренно склонив седую голову:

— Ich bin Rumkowski. Melde mich gehorsamst zur Stelle.[8]

Это было через два дня после того, как он подал прошение о расширении гетто «по причинам санитарно-гигиенического характера». И вот бургомистр Вернер Венцки склонился с возвышения, на котором сидел вместе с амтсляйтером Бибовым и главой администрации Риббе, и дал Румковскому священный обет:

— Вы получите то, что хотите. Гетто будет расширено. Расширено на двадцать тысяч евреев. Берлин решил выслать их из старых и вновь присоединенных областей Рейха. Двадцать тысяч ваших соплеменников, Румковский! Мы не можем расширить гетто еще больше.

~~~

С наблюдательного поста на крыше кирпичной мастерской Адаму Жепину было видно, как в гетто входят «иностранные» евреи. Длинная вереница идущих терялась за горизонтом. Поверх растянувшейся людской цепи — купол октябрьского неба, широкого и пустынного над равниной. Небо было то душераздирающе просторным и синим, то его мгновенно затягивали черные тучи. Еще через минуту длинная цепочка людей исчезала в темной массе облаков, словно тучи поглощали ее. Когда переселенцы появлялись снова, их багаж, одежда — все было покрыто мелким снежком.

Адам сложил ладони рупором и крикнул вниз Якубу Вайсбергу: «Иностранцы! Иностранцы идут!» Он увидел, как Якуб испуганно вскинул голову; потом Адам, словно контрабандист Завадский, одним махом соскочил с крыши на землю, которую еще не успел запятнать снег.

Похоже, та же мысль пришла в голову сотням жителей гетто. Ведущие к Марысину улицы и переулки были забиты людьми. Впереди, около Марынарской, зондеркоманда Гертлера воздвигла дорожные заграждения. Никто не мог проскользнуть мимо, не заплатив: двадцать марок за то, чтобы тебя пропустили, и еще двадцать марок за тележку. У Адама были с собой только две его израненные руки, но злющий часовой заставлял платить и за них.

«Ни одного носильщика не пропустят, пока он не внесет плату!»

Из-за барьеров и загородок, через которые он не сумел пробраться, Адам видел, как один из новоприбывших — низенький мужчина в шляпе и элегантном габардиновом пальто — роется во внутреннем кармане пиджака в поисках денег. Возле удивительного иностранца стояла иностранцева жена — в узкой юбке, настоящих чулках и туфлях на высоком каблуке, рядом с которой, в свою очередь, стояли трое взрослых детей — двое юношей и молодая женщина. Дети во все глаза глядели вокруг. Было ясно: они не имеют ни малейшего представления о том, где оказались. Жестом, который должен был выглядеть шикарным, но только еще больше выдал растерянность, новоприбывший достал из бумажника пару банкнот и сунул носильщику.

Возле них на тележке носильщика громоздились чемоданы, которые они взяли с собой: гора багажа.

* * *

— Schnell, schnell!

Mach, dass du hier wegkommst, dumme Judensau…

Это было первое, что услышала Вера Шульц: резкий, грубый голос немецкого жандарма, глухо прорезавший многочисленные двери вагона. Потом двери открыли снаружи — темное металлическое «бряк» через весь вагон, и внезапно все сделалось тревожным хаосом: люди, просидевшие неподвижно много часов подряд, тяжело и неохотно пришли в движение.

Она записала в своем дневнике:

4 октября 1941 года; транспорт «Прага-II».

Наверное, ночью шел снег; яркий свет режет глаза, заслезившиеся от непривычного холода. Перрона нет — только голая мерзлая земля. У открытых дверей вагона дощатые мостки, наклоненные, словно для прогона скота. Больные и старики растерянно, неуверенно протягивают руки; им помогают выйти пассажиры, которые уже успели спуститься. А внизу — отчаянная давка: тысячи людей не знают, куда идти.

Немецкие солдаты напирают со всех сторон; отовсюду несутся истеричные вопли:

— Schnell, schnell! Nicht stehenbleiben! Los!

Ни минуты, чтобы перевести дыхание или постоять спокойно.

Возле поезда стоят мужчины в одинаковых фуражках, на рукавах повязки с шестиконечной звездой; Вера сначала приняла их за железнодорожных служащих, но теперь понимает, что они, наверное, что-то вроде полицейских. Полицейские заступают приехавшим дорогу и требуют предъявить удостоверение личности или объявляют, что необходимо показать Gepäck; таким образом (как она поняла позже) много одежды и ценных вещей успело пропасть еще до того, как новоприбывшие двинулись дальше.

Среди польских евреев нашлись подростки, в основном мальчишки, которые, подкупив полицейских, пробрались за заграждения и теперь расхаживают с тачками, предлагая перевезти багаж. Какая-то женщина (но не из вагона Веры) потеряла в поезде мужа или сына и теперь отчаянно выкрикивает его имя в толпу. Другая женщина, прямо позади Веры, внезапно падает на колени и начинает плакать.

Разрывающие сердце, безутешные рыдания: «Куда они нас привезли? Где мы?»

Еще поодаль — горстка немецких солдат в серых шинелях, с винтовками за плечами. Они притоптывают, чтобы не замерзнуть, и улыбаются, хоть и притворяются равнодушными, притворяются, будто ничего не видят. Может быть, они думают о прибыли, которая ждет их теперь, когда евреев (со всего Рейха, со всем, что у них есть, со всем уложенным и зашитым в сумки, узлы и за подкладку пальто) заставят наконец вернуть то, что они задолжали немецкому народу.

* * *

Из дневника:

«Мы идем словно в трансе. Кажется, что переход будет длиться вечно. Облезлые дома-казармы, окна с остатками стекол или вообще без них. Транспорт не ходит; везде давка. Мужчины и женщины тянут нагруженные телеги и вонючие параши — двое впереди, двое толкают сзади. Словно скот!

Но прежде всего — дети. Они вертятся у нас под ногами от самого ограждения, и пока сопровождающие нас полицейские не прогоняют их, они не сдаются.

Вот мы и подошли к „пункту назначения“ — старой школе. Широкий вход залит нечистотами из засорившейся канализации. Кто-то из молодежи укладывает доски, чтобы пожилые люди могли пройти по сухому, потом по цепочке передают вещи через весь подъезд.

Люди, толкаясь, проходят вперед; классные комнаты и коридоры по всему зданию переделаны в спальные места. Деревянные лавки вдоль окон, каждая 75 сантиметров шириной и ровно такой длины, чтобы у человека не свисали ноги. Одна комнатушка отведена для багажа — рюкзаки сверху, чемоданы внизу. В нашей комнате „живут“ около шестидесяти человек. И столько же — в коридоре! Когда все устраиваются, нам раздают хлеб, которого должно хватить на неделю.

Утром — жидкий черный кофе, похожий на бурую воду.

Молодые женщины из гетто приносят огромные кастрюли с бесплатным супом.

Суп никудышный — подогретая вода с чем-то зеленоватым. Однако все набрасываются на еду — даже те, кто раньше говорил, что никогда не станет такое есть! Кажется, это единственная еда за весь день.

Помыться трудно. Приходится выходить во двор, потому что в кранах воды нет. И еще: стоять в снегу в очереди к отхожим местам. Туалетная бумага… забудьте. Те обрывки, которые есть, — только для больных! Говорят, в гетто свирепствуют туберкулез и сыпной тиф. Каждый второй житель обречен на заражение. Руки у меня до самых локтей ноют от боли, и боль становится острее, когда пытаешься стирать в ледяной воде. Опять ревматизм!

Некоторые натянули веревки над своими койками, чтобы сушить мокрое белье. Все пытаются сжаться в комок; дети кричат, плачут, хнычут; стонут больные.

Проходит ночь, наступает день.

И снова ночь. По утрам — жидкий бурый суп, запах и вкус которого одинаково безобразный — аммиачный. Стены пахнут супом всю ночь, этот запах — как боль в желудке, как след от унтер-офицерской фуражки на лбу. Привыкну ли я к нему когда-нибудь?

Но хуже всего — сожаление. Мысли о том, что мы могли успеть уехать в безопасное место, но папа решил, что важнее заботиться о больнице, чем о собственной семье. Что он отказался подумать о нас и о Маман!

Но я не могу говорить так, ибо сейчас папа незаменим на верхнем этаже, где устроили пункт помощи для тех, кто тяжело заболел в поезде! Больные зовут врача! Я не могу спать — так мне страшно: я поняла, что у нас нет будущего…

Откуда-то как-то должна прийти помощь, иначе мы все лишимся сил и перемрем… Откуда-то должна прийти…»

~~~

Адам Жепин с отцом Шайей и сестрой Лидой жил в квартире, состоящей из комнаты и кухни, в доме на Гнезненской улице, возле юго-западной границы гетто. В кухне стояла кровать, на которой спал брат Шайи Лайб. Но после роковой забастовки в столярной мастерской на Друкарской на Лайба словно легло проклятие. Он переходил из мастерской в мастерскую, менял работу, как другие меняют одежду, и никто не знал точно, где он ночует. В гетто поговаривали, что он Spitzel из крипо и что лучше держаться от него подальше.

В постели, где некогда спал Лайб, лежала теперь сестра Адама. По утрам, когда Адам вставал, чтобы принести воды и разжечь плиту, Лида слушала ангелов. Ангелы часто сходили с небес побеседовать с Лидой. Летом они пели в печной трубе, а зимой рисовали на оконных стеклах морозные розы хрупкими перышками своих крыльев. Шайя, отец Адама и Лиды, затыкал рамы старыми тряпками, но влажный воздух все же просачивался внутрь, и случалось, что зимой оконное стекло наглухо замерзало и на ручке нарастал мохнатый иней. Иногда с Лидой говорил особенный ангел, которого они называли «Большой зверь». Мир Лиды населяли маленькие зверушки и Большой зверь. Зверушками были плоские клопы, сидевшие за вздыбившимися обоями и тучами заползавшие на руки, стоило только поднять плинтус. Большим зверем был кровавый ангел голода.

Если ангел голода вонзал в тебя зубы, тебя как будто сжигало изнутри. Каждая клетка тела требовала еды, чего угодно, лишь бы это можно было пожевать и проглотить, чтобы прожеванное двинулось вниз, в желудок. Когда Большой зверь подавал голос, то словно начинала говорить глубокая, непроглядно черная шахта голода. Лида могла только лежать и страшно открывать и закрывать рот, выпуская его мучительный крик.

Когда Большой зверь настигал сестру, Адам брал одеяло и ложился рядом с ней, прижимаясь тесно-тесно, словно желая вобрать ее тело в свое собственное.

Хотя Лида весила чуть больше тридцати килограммов, ее лицо удивительным образом осталось прежним, кожа была голубовато-бледной и тонкой, как фарфор. Под тряпками, в которые была замотана Лида, скрывалось тело с распухшим животом и двумя тощими грудками. Там, где тело не распухло и не сделалось водянистым от недоедания, кожу покрывали раны и синяки. Каждое утро Адам приносил с улицы воду и купал сестру в большой деревянной лохани, а потом снова заматывал в тряпки. Но и когда он мыл ее, фарфоровое лицо Лиды оставалось пустым и неподвижным, застывшим в выражении вечного удивления — удивления тому, что мир существует, удивления брату и ангелу голода, который хлопает жесткими крыльями где-то в ледяной бурой тьме.

Семья Жепинов жила на Гнезненской улице, когда никакого гетто еще в помине не было. В то время все в их семье заботились о пропитании, и дядя Лайб тоже. Но с тех пор как Лайб впал в немилость, на долю Шайи доставался только суп, который давали в мастерской, а бегая с пакетами и карауля детей, как Адам, особо не разжиреешь.

Теперь в гетто много говорили о приезжих. Моше Штерн утверждал, что самые богатые евреи — это те, кто явился из Праги. У многих из них, если верить Моше, было столько еды, что, оказавшись в гетто, они первым делом раздали детям и нищим то, что не могли нести.

По вечерам, лежа рядом с больной сестрой, Адам Жепин обдумывал услышанное. Неужели кто-то еще приехал жить в гетто, которое и так переполнено?

В гетто пражских евреев разделили на две колонии. Одна ютилась в бывшей детской больнице, в доме номер 37 по Лагевницкой улице, другая — в здании школы на Францисканской, которую председатель летом того же года переделал в ремесленное училище. Адам решил наведаться именно туда — ему казалось, что пути к отступлению в этом месте разнообразнее и надежнее; и вот через пару недель он начал осторожную разведку в квартале.

Снег, начавшийся в день, когда пришли чужие евреи, продолжал падать, хоть и не так густо. Похолодало. Во дворе школы несколько женщин поднимали из колодца ведра с водой и относили в школу. Женщины носили воду неуклюже, неловко, они явно были из городских. Дети тоже были другие. Вместо того чтобы играть со всем, что подвернется под руку, они вяло бродили по двору или толкались.

Адам сразу понял, что выглядит здесь чужаком. Обычно он говорил на идише, при необходимости — по-польски. Но странный, остро-певучий чешский язык, на котором говорили женщины во дворе, был ему совсем незнаком. Адам не понимал ни слова.

Моше Штерн, успевший побывать здесь уже несколько раз, объяснял: надо улыбаться и быть вежливым. Только так можно вести себя с новоприбывшими. Так что Адам навесил на лицо самую солнечную улыбку и вошел во двор. Улыбаясь, он протолкался через оказавшуюся у него на пути группку мужчин со снеговыми лопатами в руках и в плотных шапках с ушами, завязанными под подбородком. Адам ни разу не обернулся — он и так чувствовал, что все взгляды уперлись ему в спину. Заболела голова. Чем выше по лестнице он поднимался, тем плотнее обхватывал лоб обруч боли, и когда он поднялся наверх, Лида запела.

Только однажды Лида пела для него, когда его не было рядом. Он с ребятами из квартала искал бракованную древесину на пустыре возле склада досок на Друкарской. Участок был огорожен, а склад охраняли полицейские из Службы порядка, которые сменялись с ранних сумерек до позднего вечера. Вместе с Феликсом Фридманом, жившим по соседству, ему удалось сделать подкоп под забор на задней стороне складского двора; Феликс уже пролез во двор, как вдруг Адам услышал Лидин голос — отчетливый и ясный, такой звук бывает, когда стучишь ложкой по полупустому стакану. Звук рассеивался, голову вдруг пронзила резкая боль, словно виски насквозь проткнули железным прутом. Адам едва успел спрятаться, как прибежали часовые с поднятыми дубинками. Феликса, оказавшегося во дворе, схватили.

Теперь он снова услышал голос Лиды — тонкий вибрирующий звук, как у дрели:

«Иииии-иииии».

Он подумал — не хочет ли она предупредить его об опасности, исходящей от мужчин с лопатами. Но что ему скрывать? Он здесь из любопытства, просто зашел поглазеть. К тому же он забрался слишком высоко, чтобы возвращаться.

Лежаки устроены в классных комнатах и коридорах, но, к своему удивлению, Адам замечает: расстояние между перегородками, разделяющими семейные места, довольно велико. Наверное, большинство членов колонии выехали или же господин презес нашел им работу. Адам, как маньяк, шарит взглядом по лавкам и импровизированным столам, видит одежду, одеяла и матрасы — расстеленные и свернутые; видит домашнюю утварь, блюда, тазы и корыта, стоящие друг на друге или засунутые вместе с чемоданами под узкие лавки. Но нигде не видно ничего, что стоило бы стащить. И тут он вспоминает: Моше рассказывал, что каждый транспорт сопровождал минимум один врач и что эти врачи обязаны организовать прием в обеих колониях. Приемной на нижнем этаже Адам не заметил. Значит, в этой колонии врач сидит где-то выше. Сейчас Адам на третьем этаже. Здесь комнаты потеснее, коридор между ними поуже. Адам замечает, что люди ненадолго замирают и оборачиваются ему вслед, пока он настойчиво пробирается вперед.

Вдруг вокруг него делается свободно.

Откуда-то приближаются двое молодых мужчин.

— Где тут принимает врач? — спрашивает он.

По-польски:

— Gdzie jest przychodnia lekarska?

Потом — в основном, чтобы потянуть время, — на идише:

— Я ищу ГОСПОДИНА ДОКТОРА. Кто-нибудь может подсказать, где он?

Один из молодых людей вроде бы понимает его и неуверенно показывает в глубину коридора. Направляясь туда, Адам думает, что вряд ли выберется живым.

Однако в конце коридора оказывается нечто похожее на приемную; люди сидят или полулежат на полу перед закрытой дверью. Он подходит к двери и тянет ее на себя, готовый встретить испуганный взгляд врача, обследующего пациента. К его изумлению, в кабинете никого нет. Совершенно обычный кабинет с письменным столом и стулом, возле стола — шкаф с полками, на полках — миски, перевязочные материалы и какие-то безымянные бутылочки. Адам открывает дверцы шкафа и выдвигает ящики; не разбирая, набивает карманы пузырьками, банками и пакетами с бинтами; потом пятится в коридор и направляется в ту сторону, откуда пришел.

Но теперь на его лучезарную улыбку никто не отвечает. Какой-то старик, которого он хочет обойти, открывает рот и кричит.

Адам пускается бежать, не глядя под ноги. В конце коридора он замечает женщину, задремавшую на деревянном табурете, голова — он замечает лишь копну волос, обвязанную чем-то вроде косынки, — свесилась до колен. На полу рядом с женщиной стоит сумочка — настоящая дамская сумочка. Большая, простенькая, из выцветшей кожи и с замочком вроде того, какой был на сумочке Юзефины Жепин, когда они вдвоем гуляли по воскресеньям вверх-вниз по Пётрковской. Внезапное воспоминание о матери, которую он едва помнил, подсказывает Адаму решение. Не успев осознать, что делает, он хватает сумочку и бросается вниз по лестнице. Краем глаза видит, что мужчины в шапках с ушами бегом поднимаются по той же лестнице, в лаве взволнованных голосов, но они опоздали — уходят не в те двери, он понимает, что успеет сбежать вниз до того, как они вернутся; еще два шага — и он внезапно оказывается на улице.

Францисканская. Белизна снега режет глаза.

Грязное вязкое месиво. Пустые фасады.

Метрах в десяти, между двумя домами, открывается проход, ведущий во внутренний дворик. Когда-то все внутренние дворы в гетто обнесли высокими дощатыми заборами, но теперь эти заборы свалены, порублены и растащены на дрова. За сплошными фасадами зияют противопожарные разрывы, иногда шириной с авеню; они открывают беглецу свободный проход из одной части гетто в другую. Но эти тайные пути известны лишь тем, кто жил здесь задолго до появления заграждений. Задолго до самого гетто.

~~~

Женщину в косынке и с сумочкой из колонии на Францисканской звали Иреной, но все всегда называли ее «Маман», выговаривая это слово не на французский манер, а ставя ударение на оба слога: «Ма-ман! Ма-ман»!

Эхо этого зова прошло через все детство Веры Шульц, оно звучало на лестнице, под высокими сводами которой длился и длился грохот идущих мимо дома трамваев, через пустые комнаты просторной квартиры на пражских Виноградах, наполнявшейся после обеда теплым солнечным светом и тиканьем и щелканьем часов. Просидев утро за роялем, Маман всю вторую половину дня пребывала в изнеможении. Она жаловалась, что от жары у нее разыгралась мигрень, и мазалась дорогими кремами, чтобы не пересыхала кожа. Сидя на широкой кровати, она забавляла детей, вплетая разноцветные ленты себе в волосы. У Маман были густые, волнистые, почти курчавые волосы, которые, после некоторых усилий, она могла уложить как хотела. Маман уходила в гардеробную и выходила оттуда в теннисной юбке и шляпке как у Мэри Пикфорд, или же одевалась как супруга президента Бенеша — английский костюм в талию и шляпка в военном стиле.

То, что мать постоянно где-то пропадала и возвращалась немного другой, даже если просто переодевалась для своих фортепианных вечеров, рано привило Вере страх того, что однажды Маман уйдет навсегда. Ведите себя хорошо, и я никуда не исчезну, в шутку говаривала Маман, но дети — кроме Веры в семье были еще двое братьев, Мартин и Йосель, — не верили ей. Они уже знали, что мать всегда так или иначе уходит от них.

Арношт Шульц любил жену скорее прагматично — как любят и берегут обожаемое драгоценное украшение. По его словам, у Маман не было хороших или плохих дней — у нее были разные роли (ведь она артистка), и членам семьи предписывалось уживаться с ними со всеми; он мог сказать: «Дети, не мешайте Маман», если Вера или ее братья вдруг начинали громко говорить за столом или слишком шумно играли в своих комнатах.

После двух недель, проведенных в колонии, из всех ролей Маман осталась только одна: истощенная женщина с запавшими глазами, которая сидела сгорбившись в облаке курчавых волос и испуганно дергалась, когда кто-нибудь с ней заговаривал. Отвратительный суп она ела, только если кто-нибудь кормил ее с ложки; еще Вера размачивала куски черствого хлеба и совала матери в рот, отвлекая ее внимание на что-нибудь другое.

С ее энергичным мужем дело обстояло совсем не так!

С первых минут доктор Арношт Шульц сделался рупором пражской колонии. Он распорядился организовать охрану, чтобы противостоять открытым грабежам, которыми промышляли местные жители; кроме того, он писал в канцелярию председателя письма и обращения, в которых жаловался на нетопленые помещения, отсутствие воды и чистку выгребных ям, больше похожую на фарс. Последнее он написал в качестве свеженазначенного терапевта больницы № 1 на Лагевницкой улице, где, по его собственным словам, «сутками спасал жизни людей, у которых почти нет шансов выжить из-за недостатка продуктов питания».

Прошло несколько недель с того дня, как он отправил эти письма, но все оставалось по-прежнему.

Наконец Шульцу доставили тощий конверт со штампом канцелярии председателя. В конверте содержалось приглашение на «музыкальный вечер», который будет устроен в честь новоприбывших в Доме культуры на Кравецкой улице; Арношт Шульц решил сходить вместе с дочерью. Шел он туда со смешанными чувствами, без особых надежд, а вернулся, по его собственному выражению, «удрученным». Вера описывает это событие в своем дневнике, который она вела более или менее регулярно:

«Ревю в Доме культуры.

Первыми нас встречает группа politsajten с нарукавными повязками и дубинками (!); они велят нам отойти в сторону — дать дорогу bonoratiores.

Я предполагала, что в гетто существует иерархия, но не настолько же! Как будто нас пригласили только затем, чтобы продемонстрировать нам наше ничтожество!

Как арестанты за решеткой, мы стояли и смотрели, как прибывают здешние honoratiores. Я увидела самого Румковского — угрюмого седого человека, похожего на напыщенного императора во главе преторианцев. Его явление было бы смешным, если бы все в зале не встали и не принялись аплодировать.

Потом началось представление. На сцене — рисованное изображение синагоги. Перед ним суетятся актеры, перебрасываясь громкими репликами. Так как публика смеется, это, вероятно, какие-то шутки, но я не понимаю ни слова. Все на идише.

Выступление перемежается музыкальными номерами. Госпожа Б. Ротштат исполняет на скрипке несколько „легких романсов“ Брамса, ей аккомпанирует на фортепиано господин Т. Рыдер. Госпожа Ротштат играет поразительно хорошо, несмотря на нарочитость движений. Неловко только за публику. Неужели слушатели должны так бурно выражать восторг, чтобы доказать, что они настоящая публика?

Потом настает великий час — час председателя, господина Мордехая X. Румковского. В помещении гробовая тишина, и становится ясно: на самом деле все пришли, только чтобы послушать его.

Он поворачивается к нам, стоящим далеко позади всех, но обращается к нам не по-немецки, а на идише, что моментально делает его речь бессмысленной — идиш понимают очень немногие из нас. Может, это и хорошо, что мы ничего не поняли — я потом догадалась, что старик, как его здесь называют, посвятил основную часть своего выступления тому, чтобы обозвать нас „хапугами“ (мы не сдали драгоценности в „его“ банк), выругать за то, что мы не явились на рабочие места, которые он организовал для нас (это, конечно, не относится к папе!); он объявил, что, если мы не подчинимся его правилам, он немедленно прикажет депортировать нас — куда? куда? Неужели он не понимает, что нас и так только что депортировали?»

* * *

Через два дня после «представления» в Доме культуры председатель лично появляется на Францисканской. Первыми его замечают женщины и дети возле уборных, точнее — дети замечают белую лошадь, запряженную в коляску председателя; лошадь с фырканьем останавливается у широких ворот. На миг кажется, что председателя поглотило море кепок и беретов, которое вдруг окружило его. Но возникшие тут же телохранители при помощи кулаков и дубинок оттеснили людскую массу назад, и председатель продолжает свой визит.

Первым делом председатель инспектирует уборные и длинный ряд стиральных корыт, составленных у входа в подвал, потом вместе с телохранителями начинает подниматься по истертой мраморной лестнице. Он проходит один коридор за другим. Везде, где висит верхняя одежда или сложены горой чемоданы и вещевые мешки, он приказывает убрать разбросанное. Чемоданы, мешки, дамские сумочки — все открывают и осматривают. Где-то в школьных классах душераздирающе кричит пожилая женщина: один из телохранителей взял нож и резкими энергичными движениями вспарывает матрас, на котором она только что лежала.

Со всех концов здания сбегаются мужчины из недавно образованного отряда самообороны, одним из первых прибегает бывший заведующий клиникой на Виноградах доктор Арношт Шульц.

ШУЛЬЦ: Господин Румковский, будьте любезны немедленно прекратить этот произвол.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Вы кто?

ШУЛЬЦ: Шульц.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Шульц?

ШУЛЬЦ: Мы встречались. Просто вы забыли.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: А, профессор Шульц… Вам, врачу, следовало бы знать, что в неубранную одежду и неупакованные вещи могут наползти вши.

ШУЛЬЦ: Сожалею об этом упущении, господин председатель. Оно будет немедленно исправлено.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (показывает пальцем): Вот это вынести во двор и сжечь.

ШУЛЬЦ: Господин Румковский, вы не можете так распоряжаться чужим имуществом.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Кто здесь устанавливает законы — вы или я?

ШУЛЬЦ: Но это же дикость.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Я считаю, что несу личную ответственность за неукоснительное соблюдение санитарных правил, установленных в гетто. Единственное, что я увидел во время сегодняшней инспекции — помимо того, что вы открыто игнорируете мои правила и предписания, — это источники инфекции, которую вы сознательно разводите в колонии.

ШУЛЬЦ: Если вас, господин Румковский, беспокоит риск инфекций, вам следовало бы проследить, чтобы у всех имелось достаточно марли и бинтов, а также за чисткой выгребных ям.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Может быть, там, откуда вы приехали, туалеты и были чище.

ШУЛЬЦ: Даже животных не кормят тем водянистым супом, какой вы даете нам. Хлеб заплесневелый. К тому же жизни женщин и детей угрожают грабители, которые пробираются с улицы среди бела дня. Не далее как несколько дней назад в кабинет, где хранятся медикаменты, ворвался дерзкий вор. Деньги, одеяла, кастрюли — все крадут у нас из-под носа.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Если нужно, моя Служба порядка в вашем распоряжении.

ШУЛЬЦ: Прошу прощения, но вашей Службе порядка грош цена. Мне случалось видеть кое-кого из ваших людей. Они сопровождают подводу с продуктами; но у меня такое чувство, что они скорее смотрят, чтобы мы не стащили суп, а не чтобы нас не обворовали. Поэтому нам пришлось организовать собственную гвардию!

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Ваша так называемая гвардия с этого момента распущена.

ШУЛЬЦ: Вы не можете запретить нам защищать себя.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: В гетто существует полиция, и она подчиняется мне. Любую попытку организовать что-то еще я рассматриваю как измену. Вам известно, как у нас в гетто карается измена?

ШУЛЬЦ: Вы нам угрожаете? Угрожаете?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Угрожать нет причины, многоуважаемый доктор Шульц. В ваших глазах я, быть может, не более чем король выгребных ям. Но одно я знаю точно. Мне достаточно сделать один-единственный телефонный звонок — и вас вместе с семьей депортируют из гетто в двадцать четыре часа. Но я не стану звонить. Я прощу вам вашу наглость. На этот раз.

Тем временем люди Гертлера стаскивали во двор чемоданы и неубранную одежду, поливали бензином и жгли. Через несколько секунд пламя поднялось до второго-третьего этажа; люди, высунувшись из окон, округлившимися глазами следили, как поднявшаяся над костром черная туча расползается прямо перед фасадом. Несколько семей потом сообщили, что, помимо чемоданов и предметов одежды, они лишились драгоценностей — золотых цепочек, брелоков и колец. К тому же один из жильцов колонии сообщил, что люди председателя забрали у него зимнее пальто, срезали с жилета часы вместе с цепочкой и украли у его жены теплые зимние боты на шнурках.

Примерно в то время, когда Румковский инспектировал общину на Францисканской, криповцы ворвались в ресторан «Адрия» на площади Балут, который стал чем-то вроде места встречи живших в гетто немецких евреев. Девять человек из колоний Берлина и Кельна и пятерых из пражской колонии схватили во время сделки. Один из немецких евреев пытался продать обеденный сервиз, другой — комплект столового серебра. Все предполагаемые покупатели оказались либо осведомителями, славшими доносы прямиком в крипо, либо информаторами Давида Гертлера.

Так защищают друг друга евреи в гетто.

Вера Шульц — о Румковском в своем дневнике, через день после сжигания вещей во дворе школы (и декабря 1941 года):

«…этот человек — чудовище.

За рекордно короткий срок он продал свой собственный народ, украл и растратил чужое имущество. Вот его единственное достижение на сегодняшний день. И все равно четверть миллиона человек смотрят на него как на Господа! Зачем человек, существо разумное, старается унизить и опозорить как можно больше людей только ради собственного возвышения?

Не понимаю!»

~~~

Адам Жепин понятия не имел, что за лекарства он добыл и как их принимать. По совету Моше Штерна он отправился к некоему Нуссбрехеру — выступавшему в гетто посредником во всевозможных черных сделках — за бесплатной консультацией.

Чего Адам не знал, так это того, что после появления евреев-иностранцев рынок был переполнен товарами, а торговцы с черной биржи на Пепжовой с ястребиной зоркостью стерегли свою территорию. Каждый новый продавец был потенциальным конкурентом. Поэтому Арон Нуссбрехер вместо того, чтобы назвать Адаму подходящую цену, отправился прямиком к недавно назначенному коменданту тюрьмы Шломо Герцбергу и сообщил: молодой человек по фамилии Жепин вознамерился продавать в гетто медикаменты. Герцберг как раз вернулся с совещания у председателя, на котором последний подчеркнул необходимость любой ценой справиться с возросшей преступностью и коррупцией, и Герцберг решил, что юный Жепин может послужить хорошим примером для устрашения. Жепин молод, у него нет связей. За него некому заступиться — вот что главное. Иными словами, если на него донести, то сам он не донесет никому.

На следующий день в квартире Адама и Лиды вместо вороха выгодных предложений появились двое полицейских, которые забрали Адама для допроса в следственную тюрьму на улице Чарнецкого.

Как и многие другие в полицейском ведомстве гетто, Шломо Герцберг родился в районе Балут. Он был тем, кого немецкоговорящие евреи Лодзи называли Reichsbaluter.

Некогда он служил механиком в кинотеатре «Сказка» на углу Бжезинской и Францисканской улиц. В гетто еще живы были люди, помнившие те времена. Видевшие, как господин Герцберг, одетый в узкую темно-синюю форму со светло-серым кантом, перед началом сеанса беспокойно бродил по тротуару возле кинотеатра в надежде поглядеть, как фланирует высшее общество. Герцберг обожал вечера премьер. Много позже, на обедах у принцессы Елены, когда он сам обрел принадлежность к немногочисленному высшему классу, он снова и снова вспоминал виденное тогда: как знатные семейства — Познанские, Зильберштейны или Саксы — в роскошных экипажах подъезжают к грандиозной синагоге Темпель или к своим ложам в концертном зале на улице Нарутовича.

Герцберг претендовал и на чины. Он хвастался, что служил капитаном в кавалерийском полку маршала Пилсудского и мог, если просили, продемонстрировать множество заверенных копий призывных повесток и приказов о переводе, а также медицинских справок, четко зафиксировавших, где и как он был ранен на поле боя, в какой полевой госпиталь его отвезли и где он восстанавливал силы после лечения. Все эти справки, разумеется, по большей части были подделками; но Шломо Герцберг, как и сам председатель, знал: если хочешь добиться чего-то с нуля, в зачет идут не сухие звания, а способность занять должность, внушив всем пиетет к собственной персоне. А если Шломо Герцберг что и умел, так это внушать пиетет.

В тюрьме на улице Чарнецкого Адама посадили в самую нижнюю ее часть, которая называлась Шахтой. Шахта действительно была широкой шахтовой ямой, построенной как oubliette[9] с отверстием в потолке, через которое часовые при помощи длинного железного шеста с рогаткой на конце вытаскивали и спускали арестантов, на манер того, как вытаскивают из пруда лягушек. Вдоль стен тянулись несколько простых железных коек, на которых спали избранные арестанты. Прочим приходилось жаться на оставшемся до латрины пространстве.

Но это было только преддверие. За зарешеченной дверью Шахта расширялась, образовывала проходы вниз, через разрушающийся каменный фундамент. Когда в том же году, позже, в гетто начались депортации, в этих извилистых переходах содержались десятки тысяч человек. Гетто словно оказалось бездонным внутрь и в глубину (в зависимости от того, как смотреть на вещи). Снизу, из извилистых переходов шахты, пробивались постоянные стоны, как будто причитания всех сидящих внизу сливались в одну монотонную песню, которая не прерывалась, сколько бы народу ни ожидало депортации или ни выходило на свободу.

Время от времени Адама водили к Герцбергу на допрос.

Его приводили в так называемое «кино», бывшее не столько комнатой для допросов, сколько личным кабинетом со всем, что могло показаться Reichsbaluter’у шикарным. Здесь было полно мягкой кожаной мебели и «восточных» светильников с шелковой бахромой, стоял письменный стол с выдвижной тумбой и ящиками с множеством торчащих из них ключей, с инкрустированным планшетом и чернильницей из чистого серебра. Но прежде всего там была еда — искуситель Герцберг выставил перед изголодавшимся арестантом все, о чем тот мог только мечтать: ветчину и kiełbasę, полный бочонок kraut’a, «вспотевшие» сыры в льняной салфетке, душистый свежеиспеченный хлеб, который по приказу Герцберга неукоснительно доставляли из пекарни на Марысинской улице каждое утро.

— Ну-ка, иди сюда, не бойся!.. — сказал Герцберг Адаму; его улыбка блестела, как сало на ветчине. А когда Адам, не в силах сдержаться, протянул дрожащую руку за куском хлеба, лежащим на краю тарелки, Герцберг схватил неисправимого грешника за шею: — Вот как… Даже теперь ты не можешь придержать руки, несчастный! — и толкнул его так, что тот влетел головой в стену.

Били его беспрерывно. То просто кулаками, то длинными плоскими палками, удары спускались от поясницы, проходили по ляжкам и доходили до щиколоток и ахиллесовых сухожилий. Тюремщики хотели дознаться, что ему известно о Моше Штерне и с кем последний сейчас «ведет дела». Еще они слыхали, что он водился с торговцем Нуссбрехером. Кому Нуссбрехер предлагал отнести товар? Под конец они пожелали узнать все о людях, которых он обокрал. Хотели знать имена богатых евреев, приехавших из Праги. Ведь Адам украл их документы, так? Значит, должен знать фамилии этих людей.

Адам кричал до обморока, но Лида пела высоким голосом, который пробивался из всех переходов Шахты; он звучал как вибрирующий обертон струны, напряженной до готовности лопнуть.

«Не говори им ничего, не говори им ничего», — резал Адама ее голос.

И он не сказал им ничего. Ни одного имени.

Вернувшись в Шахту, Адам стал вспоминать, как когда-то давно отец возил всю семью на море. Они выехали из Лодзи на маленьком «ситроене», который им одолжил начальник пилорамы. Шайя сам вел машину.

Сопот. Так называлось место, где они отдыхали. Теперь Адам вспомнил.

Лежа в одиночестве в квартире на Гнезненской, Лида вспоминает о том же. В этих грезах брат с ней, так же как он с ней во всем, что она говорит или делает, даже если она спит или у нее приступ.

В Сопоте были длинные деревянные мостки, уходившие прямо в море, они назывались «Молё».[10] По обеим сторонам Моле располагался пляж с мелким, рыхлым, теплым песком, усеянным ракушками; далеко от воды, возле набережной, стояла купальня с полосатыми, как в парикмахерской, «маркизами» — там раздевались по-настоящему Богатые и Значительные гости. Адам вспоминал, как некоторые из этих Богатых и Значительных персон приподымали шляпы, встречаясь с ними во время вечерней прогулки по Молё, словно Жепины не какая-то лодзинская беднота и уж точно не евреи.

Лида вспоминала, как она шла по мелкой воде и вдруг поняла, что море — вовсе не плоская ровная поверхность с открытки. Нет, море — это живое существо. Море двигалось. Оно покачивалось, и волновалось, и кидалось ей на спину, а потом стекало по бедрам, по коленям. Оно постоянно менялось.

Сейчас оно похоже на гигантский мяч.

Она стоит, обеими руками обнимая большой блестящий надувной мяч, и никак не может обхватить его. Поверхность мяча скользкая и мокрая. Но еще важнее, что выскальзывает море. Двух ладоней не хватает, чтобы удержать его, взгляд тоже скользит, и когда ей наконец удается поднять глаза, она видит, что море убегает к горизонту.

В воспоминаниях она пьет его. Долгими глубокими глотками она пьет море, глоток за глотком, и вкус у моря совсем не как у супа, которым кормит ее Адам, — оно шершавое и соленое, и чем дольше она пьет, тем отчетливее понимает: там, внутри, что-то есть, что-то скользкое, его надо поймать; когда ей наконец удается сжать зубы, «что-то» оказывается рыбой с жестким чешуйчатым хвостом, который царапает нёбо и щеки. Рыба на вкус шершавая, и острая, и соленая — а еще живая и мягкая, и Лида грызет, пока кости не начинают крошиться, а потом сосет и ворочает языком шершавую рыбью чешую и мягкие скользкие внутренности.

И Адам в своей камере тоже чувствует, как рот наполняется вкусом рыбы, шершавым и соленым, какого ему раньше не случалось ощущать; кажется, он кричит — и внезапно слышит часовых в коридоре.

Они быстро приближаются со связкой гремящих ключей, их руки занесены для удара:

— Тихо ты, черт,

или хочешь, чтобы тебя тоже выслали?!

Часовые суют длинную рогатину, и когда он поворачивается, чтобы крюк не попал в лицо, шест превращается в мозолистую руку охранника, которая хватает его за шею и прижимает лицом к полу камеры. По шее разливается онемение. Рот наполняется кровью, Адам едва может глотать. Но когда ему это удается, все имеет вкус рыбы, кровавого сна о рыбе и живой воде.

* * *

Адам сидел в Шахте уже четыре недели, когда за ним пришли. У одного из часовых, отперших люк, был список. Адаму пришлось снова сообщить, кто он, где живет и как зовут его отца. Потом часовые взяли шест и вытащили Адама наверх.

Как же на улице было холодно! Месяц назад на дорогах лежала серая снежная слякоть; теперь все гетто покрывал чехол блестящего белого снега. Сугробы искрились на солнце, свет резал глаза так, что Адам с трудом различал, где земля, а где небо.

На огороженном тюремном дворе царил беспорядок, как на базаре; люди волокли тяжелые мешки или несли на плечах матрасы и постельное белье. Но здесь не было ничего от неумолкающего тревожного гама ярмарки. Люди двигались неохотно, как каторжане в колонне — на удивление тихо, дисциплинировано. Единственным звуком, отчетливо слышным в морозном утреннем воздухе, было полое бряканье котелков, свисавших с поясов и с ремней, стягивавших узлы.

— Что это? — спросил Адам у часового.

— С тобой все, тебя высылают, — ответил тот и, не делая лишних жестов, протянул его трудовую книжку конторщику, сидевшему за столом сбоку. Тот быстро проштамповал ее, и в следующую минуту Адам получил кусок хлеба, миску супа и приказ отойти в задний угол двора, где человек сто уже стояли, сторожа свои вещи.

— Вот так вот, — сказал один из арестантов. Суп он съел и теперь мусолил хлеб почти беззубыми челюстями. — Чужих впускают, а нас, местных, выгоняют.

Адам развернул свои документы и посмотрел на штамп.

«Выбыл».

Через весь верх трудовой книжки, где были от руки записаны его фамилия, адрес и возраст, шли большие черные буквы

AUSGESIEDELT

Так быстро и против его воли все встало на свои места.

Его вытащили из Шахты не чтобы отпустить, а чтобы депортировать.

Адам огляделся. Некоторые из стоявших у ограждения казались — во всяком случае, на первый взгляд — знакомыми друг с другом, но пока происходил ритуал переклички, проставления штампов и раздачи супа и хлеба, никто не сказал ни слова. Словно им было стыдно друг перед другом.

Адам понял: они ждут, пока депортированных наберется достаточно много, а потом их погонят. Куда? На сборный пункт где-нибудь в гетто или прямиком на Радогощ? Если его депортируют, что будет с Лидой? Доведется ли ему когда-нибудь увидеть ее? Разнервничавшись, Адам одним махом проглотил свой хлеб. Хлеб был темным и поразительно сочным — первая настоящая еда за месяц. Он почувствовал, как в животе разливается тепло от супа.

И тут по другую сторону ограждения он увидел дядю Лайба.

* * *

В те времена, когда дядя Лайб еще жил с ними, у него был велосипед. У Лайба единственного на всей Гнезненской улице был велосипед, и чтобы продемонстрировать, какое это замечательное имущество, он выводил машину на улицу, разбирал ее и раскладывал детали на кусках клеенки. Каждую деталь — на своем куске: цепь отдельно, футляр с инструментами отдельно, для каждого гаечного ключа, каждого зажима — своя складочка. Потом Лайб снова собирал велосипед, а дети во дворе стояли восхищенным кружком и смотрели.

Этот ритуал совершался несколько вечеров в неделю. За исключением шаббата.

В шаббат Лайб с молитвенником в руках становился лицом к стене и молился. Лайб произносил восемнадцать благословений с той же обстоятельной точностью, с какой разбирал и собирал свой велосипед. Надевая талес, он произносил благословения над ним; надевая тефиллин, он благодарил Господа за то, что получил молельные повязки. Каждой вещи — свое место. И Адам, глядя на лицо молящегося Лайба, думал, что оно выглядит точь-в-точь как велосипедное седло: узкие глазные впадины, жилы на шее — словно раздвоенная вилка, упирающаяся в ступицу, вокруг которой вращается молельное колесо, а в нем вертятся ровные спицы, незаметно и тихо. Не желая того и не зная об этом, Лайб всегда оказывался в центре круга. Куда бы он ни пришел, вокруг собирались люди, взиравшие на него с почтением и уважительным восхищением. Тогда, на Гнезненской, это были мальчишки. Теперь — тюремные часовые. Они приблизились к Лайбу так, словно он был святым раввином. Через пару минут счастливый часовой подошел к Адаму с документом, на котором стоял новый штамп; все его лицо светилось от ликования:

— Ж-жепин! Сегодня твой счастливый день, Ж-жепин.

Тебя в-вычеркнули из списка.

* * *

Они шли молча — он и Лайб.

Навстречу им попадались все новые и новые группы получивших извещения о депортации мужчин и женщин, они шли на сборный пункт возле Центральной тюрьмы, и вокруг них снова образовывался круг или пустое пространство. Адам не решался взглянуть этим людям в лицо; он уперся взглядом им в колени. Большинство шли без обуви, в одних портянках, намотанных на щиколотки; у иных на ногах были грубые деревянные башмаки, которые они подволакивали, как кандалы.

Адаму вспомнились новенькие ботинки, которые дядя Лайб зашнуровывал через день после того, как господин презес объявил, что рабочие, организовавшие забастовку на Друкарской, будут высланы из гетто.

Так тогда все устроилось: кого-то депортировали, кто-то получил новые ботинки.

С ботинками дяди Лайба вышло как с его велосипедом: в гетто еще не видели таких ботинок — настоящие ботинки со шнурками, из блестящей кожи, с крепкими каблуками и подметками, с красивой строчкой. Когда Лайб ходил в них по квартире на Гнезненской, ботинки скрипели, как скрипел теперь под их ногами сухой снег.

При обычных обстоятельствах квартира в это время бывала пуста, отец на работе. Но когда они вошли, Шайя обеспокоенно поднялся из-за кухонного стола. Адам машинально взглянул на кровать, где всегда лежала Лида. Там, где раньше была кровать, стояли теперь стол и два венских стула; на них сидели какие-то мужчина и женщина, а между ними, на полу, девочка лет десяти-двенадцати.

— Это господин и госпожа Мендель, — объявляет Шайя на торжественном литовском идише — в ином случае он не стал бы прибегать к этому языку, — а потом, для ясности, по-польски: — Они из пражской колонии. Их прислали сюда жить.

Господин Мендель — коротенький, сутулый, почти горбатый человек, с лысым теменем и в круглых очках. Адам пристально смотрит ему в глаза, но взгляд за стеклами очков ничего не выражает. Он и смотрит, и не смотрит. Рядом его жена роется в сумке.

— Где Лида? — спрашивает Адам.

Шайя молчит в ответ.

Адам оборачивается, готовясь задать тот же вопрос Лайбу.

— Где Лида?

Но Лайба уже нет. Только что он стоял возле Адама, с лицом немым и невыразительным, как всегда. А теперь его и след простыл.

С тех пор как умерла Юзефина Жепин, отец и сын научились тихо, не манерничая, выполнять свои обязанности. По утрам Адам спускался во двор за водой, а Шайя тем временем разжигал плиту. Так как настоящая трудовая книжка была только у Шайи, то чаще всего он стоял в очередях на раздаточных пунктах, когда объявляли о новом пайке; Адам варил суп, стирал одежду, кормил Лиду, говорил с ней и пел ей песни.

Теперь оба в первый раз за много лет поняли, что тишину, которая установилась между ними, можно сломать только словами. У Адама в груди пустота. Пустоту зовут Лида. Но она слишком велика, чтобы заполнить ее словами, которых нет, тревогой или страхом. Или же слова, если решиться их произнести, просто канут в эту пустоту без следа.

— Я никогда не просил помощи, — произносит наконец Шайя, кивая на дверь, в которую вышел Лайб.

Адам молчит. Из противоположного угла Мендели встревожено следят за ними. Хотя новые жильцы не понимают ни слова, на них словно перекинулось возникшее между отцом и сыном напряжение.

— Они сказали, что депортируют нас всех. (При слове «депортируют» отец еще больше понижает голос.) Лида тоже была в их списке. И я попросил Лайба помочь. Я ни разу в жизни ни у кого не просил помощи.

Адам смотрит отцу в глаза.

— Где Лида? — коротко спрашивает он.

— Лиду бы тоже депортировали.

Адам переводит взгляд на Менделей. Он думает: узнал ли господин Мендель в нем злоумышленника, ворвавшегося в их общину? Наверное, узнал. Тут же приходит понимание. Понимание того, что теперь господин Мендель обречен жить с человеком, пытавшимся обокрасть его.

— Лайб устроил тебя на работу.

Адам непонимающе смотрит на отца.

— На станции Радогощ. Им нужны грузчики. Хорошо платят.

Понимание во взгляде господина Менделя успело углубиться до страха. Теперь он смотрит прямо на Адама, а Адам — на него. (Не отводя глаз, с издевкой: что ты мне сделаешь?) Потом — отцу:

— Где Лида?

Адам перепрыгивает через стол, хватает отца за плечи и трясет, как тряпичную куклу. В другом углу госпожа Мендель встает и прижимает к себе девочку. Тарелки и приборы со звоном падают со стола.

— В доме отдыха, — произносит Шайя. — Лайб нашел ей место в доме отдыха.

* * *

Для Адама, как для многих жителей района Балут, Марысин был незнакомым местом. Местом для других: состоятельных людей, имевших власть и влияние.

Простые люди отправлялись в Марысин, только если у них там были дела, на фабрику, бывшую одним из resortów Марысина, или на склад за мастерской Прашкера, где выстраивались в очередь обладатели специальных талонов на дрова или угольные брикеты. Или если человек умирал и его следовало похоронить. Что ни день, Меир Кламм и другие служащие похоронной конторы Музыка гнали лошадей, запряженных в катафалки, вверх и вниз по Дворской и Марысинской. По ту сторону ограды на Загайниковой улице начиналось царство мертвых, столь обширное, что, если верить слухам, даже края его не было видно. Воздух в Марысине был наполнен смертью — гнилостный запах разрытой сырой земли, рассыпающегося цемента и отбросов, а когда на гравии и глине таял снег и ветер упорно дул с другой стороны, он наполнялся горько-сладкой вонью селитры из выгребных ям, в которые золотари лили негашеную известь. Их было видно издалека. Длинный ряд мужчин с лопатами вырисовывался на фоне неба, словно жуткие вороны на телеграфном проводе.

В квартал возле улиц Окоповой и Пружной, где были дома господина презеса и других могущественных господ из юденрата, нога Адама не ступала никогда. Но от Моше Штерна он знал: некоторые жители гетто снимают здесь на время «комнаты» и иногда можно увидеть, как хозяева таких комнат прохаживаются вверх-вниз по Марысинской в поисках временных постояльцев.

В тот вечер, когда Адам Жепин отправился искать сестру, стоял жестокий холод. Между домами намело высокие сугробы, телеге не проехать. Домовладельцев на улице было не так уж много. Те, которых Адам отважился спрашивать, инстинктивно поворачивались к нему спиной. Для них он был простым оборванцем, человеком «без плеч», как это называлось в гетто. Человек, за которым не стояло высокопоставленное официальное лицо, на чью помощь он мог рассчитывать, был здесь никем.

Если бы не голос Лиды, Адам вряд ли одолел бы холод. Голос Лиды был слабым, словно бледная тень за стеклом, но он жил и непрерывно звучал в нем.

— Я заберу тебя домой, Лида, — говорил он голосу. — Не бойся. Я заберу тебя домой.

Кое-где из труб поднимался жидкий дымок. Полицейские из пятого округа, в нарукавных повязках и высоких блестящих сапогах, патрулировали улицу. Адам видел, как они время от времени заговаривают с хозяевами домов. Он не знал, под чьим покровительством находятся эти кварталы. Небеса над голыми стенами Марысинской сияли бледно-красным, отражая свет, задержавшийся в еще не погрузившихся во тьму кварталах Лицманштадта.

Потом со стороны гетто вдруг показались дрожки. Адам услышал громкое фырканье лошади и позвякивание уздечки — звук такой знакомый, но настолько необычный здесь, что любой бы вздрогнул. Снега нападало так много, что стук копыт был едва слышен. Кучер остановил лошадь. Ступив на шаткую подножку, из дрожек вылез Шломо Герцберг, одетый в толстое меховое пальто — на вид из бобра или другого пушного зверя. В следующем экипаже приехали двое телохранителей; оба инстинктивно двинулись на Адама, словно для того, чтобы устранить эту досадную помеху, внезапно возникшую на пути коменданта тюрьмы. Но Герцберг в этот вечер торопился, и телохранители удовлетворились тем, что оттолкнули Адама с дороги. Герцберг скрылся в домике налево, чуть больше барака, за высокими чугунными воротами; при его появлении кто-то вышел из дома и открыл их.

Дрожки остались стоять у ворот. Лошадь под хомутом, фыркая, переступала на месте. Вскоре кучер слез, принялся ходить взад-вперед и хлопать себя по бокам, чтобы согреться. Адам не знал, что делать. Он не решался уйти, боясь, что Герцберг может вернуться. И не решался идти дальше, боясь, что его поймают кучер или телохранители.

Герцберг вышел почти через полчаса. Он тихо обменялся парой слов с кем-то, кто шел рядом, потом сел в дрожки и быстро уехал. Провожавший его человек — видимо, хозяин квартиры — постоял на улице еще немного, потом медленно пошел к дому и запер высокие ворота. Адам дождался, пока оба исчезнут из виду, и изо всех сил налег на ворота. Замок не поддавался. Вокруг дома была ограда на каменном основании, ограда из высоких железных прутьев, заканчивавшихся остриями в виде французских лилий. Адам с трудом поставил ногу на основание, потом вскарабкался по решетке как можно выше и, исхитрившись, перебросил тело через железные острия, но не успел рассчитать, куда упадет. От удара стопа скользнула, и острая боль пронзила ногу. Адам торопливо проковылял под прикрытие фундамента. Подождал. Ничего.

Ему стало видно окно, из которого торчала печная труба. Жидкий бледный свет размытым прямоугольником ложился на снег.

Он сделал шаг к двери и постучал. Ничего.

Адам и не ожидал, что ему сразу откроют. Постучал сильнее.

— Откройте немедленно: полиция! — сказал он.

Дверь открылась. Перед ним стояла Лида. Было так холодно, что свет, падавший из дверного проема, казался совершенно синим. Тело Лиды тоже было синим — от фарфоровотонкой ямки под шеей до изувеченной промежности. Он не понял, почему на сестре ничего нет.

Лида, произнес он.

Она улыбнулась брату быстро и безрадостно, словно чужаку, шагнула вперед и плюнула ему в лицо.

~~~

Согласно протоколу Розенштайна, первая встреча презеса с немцами, касавшаяся приказа оккупационных властей о переселении евреев, имела место 16 декабря 1941 года. Как и в предыдущих случаях, переписка встрече не предшествовала; Румковского вызвали в администрацию гетто, чтобы он лично выслушал приказ властей. На встрече, помимо самого Бибова, присутствовали заместитель Вильгельма Риббе Гюнтер Фукс, а также представители службы безопасности, обязанностью которых было предоставлять транспорт и производить погрузку.

Румковский стоял, как стоял перед начальством всегда — склонив стареющую седую голову, взгляд в пол:

— Ich bin Rumkowski. Ich melde mich gehorsamst.

Они были приветливы и корректны, однако перешли прямо к делу и указали старосте евреев, что снова стоят на пороге долгой и трудной военной зимы и поэтому не смогут обеспечивать продуктами и топливом всех евреев, нашедших приют в гетто. По этой причине die Gauleitung в Калише приняли решение переместить часть населения гетто в менее крупные города Вартегау, там положение с продовольствием не такое тяжелое.

Румковский спросил, о каком количестве людей идет речь.

Они ответили — двадцать тысяч.

У него перехватило дыхание, он сказал: что без двадцати тысяч не сможет обойтись.

Они ответили: к прискорбию, положение со снабжением не оставляет другого выбора.

Тогда он сказал, что власти совсем недавно позволили двадцати тысячам чужих евреев въехать в гетто.

Тогда они ответили: решение о чужих евреях принималось в Берлине.

А за обеспечение продуктами людей в Вартегау приходится отвечать им.

Тогда он сказал, что может предложить десять тысяч.

Тогда они ответили, что могли бы подумать над предложением ограничить «первое переселение» десятью тысячами, если он гарантирует, что отправка начнется без проволочек. При том, естественно, условии, что он лично, подключив весь свой административный аппарат, будет отбирать кандидатов на переселение, а также отвечать за транспортировку переселенцев на сборный пункт на Радогоще, где о них позаботится немецкая полиция.

Те, кому довелось видеть председателя после этой встречи, говорили, что он, конечно, выглядел взволнованным, но также странно сдержанным и решительным. Как будто встреча с внешней силой, как и то, что он призван в одиночку воплощать намерения этой силы, влили новую жизнь в его тело, душу и мысли.

Он снова и снова повторял:

— Десяти тысячам евреев придется покинуть гетто. Это правильно. Таково решение властей. Но мы не должны зацикливаться на этом. Разумнее обдумать следующее: если десяти тысячам суждено покинуть гетто — то без кого можно обойтись?

Для решения вопросов, которые могли возникнуть в связи с переселением, председатель создал комиссию по переселению. Комиссию возглавил шеф отдела по учету населения адвокат Генрик Нефталин; помимо самого Румковского, в нее вошли шеф полиции гетто Леон Розенблат, глава президиума суда Шайя Якобсон и комендант тюрьмы Шломо Герцберг. Членам комиссии предстояло просмотреть списки населения, папку за папкой и, сравнив их с записями из полицейских досье и списками пациентов больниц гетто, решить, кто подлежит высылке.

Было решено, по возможности, высылать человека не одного, а вместе со всей семьей. Далее комиссия постановила: при принятии решения о высылке в первую очередь обращать внимание на нежелательных элементов. Когда кто-то спросил, по каким критериям будет определяться эта «нежелательность», председатель ответил, что придется обратиться к полицейским досье. Известные дельцы черного рынка, знаменитые рецидивисты, проститутки, воры — все те, кто сделал своей «профессией» извлечение выгоды из уязвимого и бедственного положения других: эти должны покинуть гетто в первую очередь.

А что, если, вопреки ожиданию, в полицейских досье не окажется фамилии человека, которого сочли нежелательным? Тогда следует сослаться на него, председателя. Конечно, решение о депортации принимают власти, но, как и в прошлый раз, он выговорил себе право выбирать, кого выслать, а кого оставить.

~~~

Про председателя в те дни говорили, что он не спит.

Целыми сутками он мучился над списками, составленными комиссией по переселению.

Его кабинет — единственный освещенный куб в барачной конторе на площади Балут. В остальных помещениях канцелярии свет погашен: принудительное затемнение. Пока он работал, члены штаба тоже оставались в конторе. Они тихо бродили в темноте, таились за дверными косяками и мебелью, готовые исполнить его самое незначительное поручение. Когда стрелки на часах на углу Лагевницкой приблизились к полуночи, он захлопнул папки и попросил госпожу Фукс распорядиться насчет дрожек. Председатель вознамерился посетить детей в Зеленом доме, а потом переночевать в резиденции на улице Мярки.

(«Но уже поздно, господин председатель. Скоро двенадцать». Он отмахнулся от ее возражений: «Позвоните еще Фельдману, попросите его приехать и протопить дом к моему приходу».)

Несмотря на изнурительное сидение над списками, было что-то глубоко умиротворяющее в том, чтобы покинуть контору так поздно. Высокие фасады с рядами затемненных окон давали ему ощущение покоя. То на углу улицы, то возле мастерской дежурил какой-нибудь полицейский. Возле краснокирпичной крепости крипо длинными блестящими рядами стояли лимузины гестапо.

Так он доехал до по-ночному пустынных улиц Марысина.

Он сидел, надвинув шляпу на лоб и подняв воротник пальто до ушей. Единственным звуком, слышным в эти темные ночные часы, кроме скрипа колес дрожек и глухого стука лошадиных копыт, были удары плетью, когда кучер погонял лошадь.

Марысин был каким-то другим миром. Въезжая сюда, председатель ощущал: гетто как будто распадается. Здания давали усадку, растекались за стенами и оградами. Дома, сараи, мастерские, хозяйственные постройки. То тут, то там — земельные наделы, которые когда-то относились к дачкам и которые он теперь раздал по отдельности своим самым лояльным сотрудникам. Потом следовали кибуцы, организованные некогда сионистами, — большие открытые поля, где красивые молодые мужчины и женщины ходили с лопатами и тяпками среди огороженных веревочками рядов картошки, капусты, свеклы.

Зеленый дом был самым дальним из летних домиков, которые он переделал под сиротские приюты и детские дома. Всего в гетто было шесть таких домов. К ним же относились недавно организованная детская больница и большая аптека. Но его сердце принадлежало детям из Зеленого дома. Только они напоминали ему о счастливых свободных годах в Еленувеке до войны и оккупации.

Здание было неказистое: облезлый двухэтажный дом с отсыревшими стенами и крышей, которая уже начала провисать. Как только его Kinderkolonie переехала сюда из Еленувека, он позаботился о том, чтобы дом перекрасили. Единственной краской, которую удалось найти в гетто, оказалась зеленая. И вот зазеленели стены, крыша, крыльцо, плинтусы, даже перила. Дом стал таким зеленым, что летом сливался с деревьями и кустами, разросшимися позади него.

Это было его царство — мир shtetl, мир маленьких, тесно прижавшихся друг к другу домов, где свет усердного труда светил в окошках до самого позднего вечера. Больше всего председателю хотелось явиться нежданным. Таким он видел себя сам. Обычный человек, безвестный благодетель, который просто проезжал мимо в поздний час.

~~~

Среди переселенцев, прибывших в эти месяцы, было много детей, которые потеряли родителей и близких (или те давно умерли). Среди них были девочка по имени Мирьям и безымянный мальчик.

Девочке было лет восемь-девять, она ходила по Зеленому дому с фибровым чемоданчиком, который отказывалась выпустить из рук и в котором Роза Смоленская потом нашла два отутюженных платья, теплое пальто и четыре пары обуви. Одна пара оказалась лаковыми туфельками с серебряными застежками. Во внутреннем кармашке чемодана лежало аккуратно сложенное удостоверение личности. Согласно документам, девочку звали Мирьям Шигорская. Она родилась и была зарегистрирована в Згеже. (Но приехала она не оттуда.) Еще в чемодане было несколько игрушек, кукла, польские книжки.

Мальчика в Зеленом доме оставили братья Юзеф и Якуб Кольманы, действовавшие по прямому указанию начальника эшелона из кельнской колонии. Мальчик прибыл с последним кельнским транспортом 20 ноября 1941 года. В списке он значился как «№ 677». Но эта цифра означала лишь, что он оказался шестьсот семьдесят седьмым человеком, зарегистрированным для отправки этим эшелоном. В начале колонки стояло только имя, «SAMSTAG», за которым следовал вопросительный знак, обозначение «SCHUELER», а в самом конце, под «JAHRGANG», год — 1927. Если при составлении списка не наделали ошибок, то «SCHUELER» было просто нейтральным «учащийся», и молодому человеку недоставало фамилии.

Его записали «СУББОТА», SAMSTAG, потому что братья Кольманы оставили его у дверей Зеленого дома в шаббат; под этим именем его и занес в приютский журнал доктор Рубин, заведующий:

SAMSTAG, WERNER, geb: 1927 (KÖLN);

vater/mutter: Unbekannt.

Уже с самого начала в нем проявилась какая-то неуправляемость, скованность. Он не мог пройти мимо стены или дверного косяка, не задев их. Если мальчик не сидел с отсутствующим взглядом, то целыми днями словно искал что-то — чего здесь нет или что находится у него за спиной. И потом — улыбка. Вернер улыбался много и, как думала Роза Смоленская, которой чаще других приходилось иметь с ним дело, почти бесстыже; улыбка его была полна мелких блестящих белых зубов.

Братья Кольманы, оставившие его, пояснили, что мальчик не говорит ни по-польски, ни на идише. Но когда Роза попыталась обратиться к нему по-немецки, то получила в ответ только злобную гримасу. Как будто бы слова существовали в нем и он понимал их значение, но не мог взять в толк, зачем она говорит то, что говорит, зачем обращается к нему по-немецки. Попытка заставить Замстага делать что-то, чего ему не хотелось, могла спровоцировать приступ пугающей ярости. Однажды он перевернул бадью для стирки, которую Хайя принесла в кухню, в другой раз принялся вышвыривать в окно мебель из комнаты Розы. Когда директор Рубин подошел, чтобы утихомирить его, мальчик вцепился зубами ему в руку. И не разжимал челюсти, хотя они вчетвером, включая Хайю, которая была минимум вдвое тяжелее, навалились на Замстага, пытаясь оттащить его. Впившиеся в руку директора Рубина частые зубки, блестящие и белые, походили на акульи.

С другими детьми он общался как будто без проблем. Замстагу нравилось играть с младшими, больше всего он любил возиться с Мирьям. Когда они гуляли во дворе, он в основном топтался на углу, почти комичный в огромных ботинках и вдвое выше своих маленьких товарищей по играм. Но если Мирьям куда-нибудь отправлялась, Вернер всегда шел следом. С малышами, Абрахамом и Леоном, он играл в полицию. Гонялся за ними с палкой и кричал: «Ich hot dich gekhapt», как и все прочие, но так странно выговаривал слова, что становилось ясно: раньше ему не приходилось говорить на этом языке.

(Роза потом вспоминала: ей с самого начала казалось, что речь Вернера была такой, как если бы никогда не живший в гетто человек научился имитировать интонацию, она даже как-то сказала ему об этом — по-немецки, конечно, потому что они говорили друг с другом по-немецки: «Du bist doch ein kleiner Schauspieler Du, Werner!..», и в следующую секунду его лицо застыло в отталкивающей улыбке, которую она уже научилась бояться. Одни зубы, без губ, и ничего не выражающие водянистые голубые глаза.)

* * *

Роза Смоленская работала с бездомными детьми и сиротами всю жизнь. В Еленувеке она прослужила восемь лет, и все это время заботилась о малышах. Кроме заведующего, директора Рубина, они с экономкой Хайей Мейер были единственными, кто после оккупации последовал за председателем в гетто. Остальные нянечки в начале войны переехали в Варшаву. Но все они были замужем и имели возможности. У самой Розы никогда не было ни мужа, ни возможностей — только бездомные дети. Теперь, вместе с Вернером и Мирьям, которые приехали последними, их было сорок семь человек.

Роза Смоленская вставала одной из первых. Зимой она была на ногах уже в четыре или пять утра, чтобы успеть разжечь огонь. Затопив большую кухонную печь, она спускалась к колодцу, туда, где начиналась ограда Большого поля. С рассветом на облака в восточной части неба ложились бледные лучи. Отсвет встающего солнца заставлял кирпичную стену кладбища отбрасывать на снег длинные тени. Через час-другой солнце достигало вершины стен, и свет искрился на заросших инеем проводах, провисавших между телеграфными столбами на Загайниковой. Часов в шесть-семь утра Роза видела возле станции Радогощ колонны рабочих — люди шли на работу или возвращались после ночной смены. Они двигались плотными группами, словно для того, чтобы лучше сохранить тепло в мороз, и в полном молчании. Слышалось только тонкое пустое побрякивание котелков, висевших у рабочих на поясе. Через равные промежутки времени морозную тишину сотрясали немецкие танки или грузовики, и солдаты с автоматами, настороженно патрулировавшие улицы со стороны гетто. Ближе немцы подходили редко. Более привычным зрелищем были черные катафалки, приезжавшие со стороны Балут. Иногда в них не оказывалось лошадей, и катафалки, как ассенизационные бочки, тащили впряженные в них люди, а другие несчастные толкали похоронные дроги сзади.

Принеся воду, она снова выходила на улицу и ждала; вот и Юзеф Фельдман с углем тащится вверх по Загайниковой. Зимой и летом он был одет в желтоватый овчинный тулуп и такую же шапку, так что его лицо почти терялось в этих узлах. Роза знала: председатель распорядился, чтобы Фельдман всегда в первую очередь разжигал огонь в Зеленом доме и вообще был готов бросить все, если там понадобится помощь. На самом деле Фельдман служил в похоронной конторе Барука Прашкера. Роза не отваживалась приближаться к Фельдману — боялась учуять от его рук запах смерти, — но помогала ему носить в подвал бочонки с углем, чтобы он мог ссыпать уголь и начать топить. Тем временем Мальвина будила детей. Они, дрожа от холода, теснились в коридорчике, дожидаясь, когда можно будет умыться. Роза наливала холодной колодезной воды в большой чан, который Хайя выставляла в проеме между кухней и столовой. Только закончив умываться, они подходили к столу, и Хайя отрезала им хлеба. Куски со временем становились все тоньше, но каждому из воспитанников всегда доставался хотя бы один кусочек хлеба с тоненьким слоем маргарина.

Однажды утром Фельдман привел с собой маленького, бледного, замкнутого мальчика; никто не знал ни как его зовут, ни где он живет. В отличие от Вернера и Мирьям, он, похоже, явился не с эшелоном. Когда Роза спросила, кто он такой и что здесь делает, мальчик дерзко шагнул в комнату и объявил, словно собрался запеть песню или продекламировать стихотворение:

— Мне сказали, здесь есть фортепиано, которое нужно настроить!

Мальчик оказался сыном мастера музыкальных инструментов по фамилии Рознер, который был так знаменит среди высшего общества Лодзи, что никто никогда не называл его иначе как «настройщик». Но господин Рознер исправлял и другие инструменты — флейты, баяны и аккордеоны, тромбоны и ударные для военных оркестров. Часть инструментов он выставлял в роскошно оформленной витрине своей мастерской.

Сама же мастерская была простой и тесной, что становилось заметно попавшему туда; но с улицы прохожие видели только просторную витрину с сияющими инструментами, разложенными на шелковых и плюшевых подушках. Так как Рознер был евреем, то ходили слухи, что где-то в своем магазине он запрятал деньги. Однажды вечером толпа пьяных фольксдойч, предводительствуемых двумя офицерами СС, вломилась к мастеру-музыканту и потребовала, чтобы он немедленно отдал им деньги; когда же Рознер стал отрицать, что у него есть тайник, они принялись крушить магазин деревянными молотками и дубинками, и орудовали до тех пор, пока не превратили все инструменты в щепки; сам Рознер лежал посреди разгромленной витрины с пробитым черепом и переломанными костями. Сыну Рознера в последний момент удалось бежать, прихватив самое ценное из отцовского имущества. Им оказались два сшитых вместе мешка из грубой парусины, в которые господин Рознер обычно клал рабочие инструменты, отправляясь в богатые лодзинские дома настраивать фортепиано. Теперь его сына с парусиновыми мешками на плече видели во всех мыслимых местах гетто — он пытался продолжать дело покойного отца.

Рояль в комнате Розы рассохся так, что в него приходилось ставить банку с водой, чтобы дерево не лопнуло и струны не повыскакивали из гнезд. Мастер внимательнейшим образом отнесся к этому и другим дефектам. Он испробовал педали, осторожно провел рукой по крышке и боковым стенкам, простучал костяшками пальцев все тело инструмента. Только убедившись, что никаких неожиданных звуков не слышно, он попросил Казимира приподнять крышку, сам поднял крышку сзади и шагнул в инструмент. Мальчик был таким маленьким, что без труда по-обезьяньи повис на обнажившихся струнах, развинчивая и завинчивая, ослабляя и подтягивая. Он выбрался из рояля, только проработав всю клавиатуру, один деревянный молоточек за другим. С плохо скрытым выражением триумфа на сморщенном лице он положил камертон на крышку и, улыбаясь, жестом пригласил Дебору Журавскую сесть на рояльный табурет.

И Дебора села и взяла уверенно зазвучавший до-мажорный аккорд, подхваченный и усиленный камертоном.

Дети захлопали в ладоши, и когда Дебора заиграла этюд Шопена, настройщик уселся рядом и стал играть вместе с ней — странные трели и арпеджио в верхнем регистре. Удивительно, но он никогда не учился играть как следует — просто имитировал последовательность аккордов и смену тональностей, словно в свои мешки он собрал все музыкальные фразы и мелодии, написанные когда-то Шопеном, и теперь вытряхивал их на клавиатуру так, как ему нравилось, без склада и лада. Но разве сейчас это было важно! Дебора играла, настройщик вторил ей, и вскоре они так сыгрались, что никто не смог бы расслышать, где закончился ее аккорд и зазвучал его.

Через несколько дней музыкальные и песенные номера были готовы; репетировал «оркестр»; из приютских детей даже составилась актерская труппа во главе с господином Вернером ЗАМСТАГОМ (dyrektor teatru), раздававшим написанные от руки приглашения:

Юный Адам Гоник прочитал на иврите стихотворение «Весна пришла»; потом группа детей под руководством директора Рубина исполнила песни и стихи Бялика. Во время этой увертюры настройщик взобрался, как паук, на стремянку в коридоре и снял металлическую крышку со звонка, привинченного на стене возле кухни. При помощи извлеченного из мешка железного молоточка ему удалось замкнуть цепь и вызвать трезвон, который резко и фальшиво разнесся по всему Зеленому дому:

Дззззззы-ынннь!

Это был сигнал: дети бросились раздвигать зеленые гардины, которые участники труппы натянули в качестве занавеса. Казимир, одетый богатым польским шляхтичем, неуверенно вышел на сцену и объявил группке евреев, изгнанных из родной Галиции войсками русского царя, что спрячет их в подвалах своего огромного замка. Дебора пробарабанила на рояле цепочку тревожных аккордов, а настройщик, который так и сидел наверху, трагически завопил: «РУССКИЕ ИДУТ! РУССКИЕ ИДУТ!», и дети запели:

Unglick, shrek un moires Mir veisn nit fun vanen Oich haint vi in ale doiren Zainen mir oisgeshtanen![11]

Потом, громко топая, на сцену поднялся Вернер Замстаг, одетый в черный кафтан до пят, как у настоящего раввина, и в большом черном штраймле, который он, должно быть, соорудил сам — лоскутки бархатной подкладки свисали ему на глаза. Борода тоже была собственного производства — серая тряпка, за которой сияла его всегдашняя улыбка, белая и блестящая, безгубая. Дебора обрушила обе руки на басовый регистр, и пока детские голоса взвивались дерзкими дискантами, ребе Замстаг призывно протянул руку сначала к публике, потом к небесам, после чего продекламировал:

Shrait jidn, shrait aroif Shrait hecher abon dort; Vekt ir dem altn oif — Vos shloft er gor gevinen? Vos zainen mir — a flig? Loz er undz a zchis gefinen Oi, es zol shoin zain genig![12]

Впоследствии, вспоминая этот спектакль, Роза предпочитала думать, что именно звонок возле кухни резко звенел весь вечер и она несколько раз за время представления ходила к настройщику, прося его оказать любезность прекратить шум, а также оставить в покое не принадлежащие ему вещи.

Но, может быть, эти злые, режущие слух звонки, за исключением первого и последнего, не были делом рук настройщика. Возможно, было так, как утверждала потом Эстера Даум: весь вечер из канцелярии председателя пытались связаться с Зеленым домом, но не получили ответа. В последний раз позвонили далеко за полночь. Розе тогда уже удалось снять со вспотевших разгоряченных детей костюмы и загнать малышей в постели; она и сама приготовилась ложиться.

Дззззззы-ынннь! —

снова прозвучал требовательный звонок.

Слышно было, как внизу в кабинете директор Рубин шарит в поисках телефона, который затерялся где-то на столе среди бумаг и книг, потом — как он отвечает и смиренно произносит: «да», «разумеется» и «сейчас же займусь, господин председатель». Роза сразу поняла, что происходит, торопливо накинула кофту на ночную рубашку и побежала по комнатам расталкивать детей:

— Быстро одевайтесь, господин презес едет!

Быстрее!

Обычно персонал Зеленого дома успевал минут за тридцать-сорок умыть, причесать и одеть всех воспитанников. В целом это было время от предупреждающего звонка госпожи Даум до приезда председателя в Марысин.

Но сейчас дети настолько устали, что Розе с большим трудом удалось растолкать их. Когда они с Мальвиной наконец построили их в более или менее аккуратные и правильные ряды, младшие впереди, старшие на лестнице, соответственно росту, председатель уже вылез из дрожек и направлялся в дом. Бросив взгляд направо-налево, он прошел мимо Мирьям, протягивавшей альбом с иллюстрациями к стихам Талмуда, который дети приготовили на случай посещения. Но владыка гетто не посмотрел ни на маленькую Мирьям, ни на прочих детей; он только отдал шляпу, пальто и трость Хайе и громко крикнул директору Рубину:

— Будьте любезны, господин Рубин, проводите меня в свой кабинет. Да, прямо сейчас!.. И захватите списки детей!

Еще со времен Еленувека Роза каждый день, как погоду, определяла настроение старика. Он умиротворен и всем доволен? Или снова находится во власти странной ярости, которая время от времени одолевает его?

Почти всегда бывали знаки. Например, как двигались его руки: спокойно и уверенно или безостановочно-неуклюже, нашаривая сигареты в карманах пиджака. Или признак того, что он пребывал, как выражалась Хайя Мейер, «в игривом настроении»: хитро улыбался уголком рта, что могло означать, что у него есть мысли или планы насчет них или даже насчет кого-нибудь из детей.

Но в этот поздний час Роза не углядела никаких знаков. Председатель был строгим, серьезным, решительным. К тому же он необычно долго сидел с директором Рубиным в его кабинете. Прошло несколько часов. Потом Хайя — видимо, по приказу из кабинета — начала лить в бадьи горячую воду из большого котла в кухне, а Мальвина ходила между столами и раскладывала полотенца. Было уже половина третьего ночи, и поскольку никаких приказов никто не отдал, дети так и стояли рядами на лестнице. Иные спали, положив голову на плечо соседа, прислонившись к стене или перилам; другие сгорбились на ступеньках, зажав руки между колен, а колени подняв до макушки, как сверчки.

И тут снова появился председатель. В руке он держал Zugangslisten, который велел принести директор Рубин.

Роза Смоленская потом будет вспоминать пустое, бездушное выражение на лице председателя и что когда он наконец открыл рот, то не сразу нашел слова. Действительно ли он впервые — в те минуты, когда сидел в кабинете Рубина и просматривал списки детей, — в полной мере осознал, какая судьба ожидает заключенных в гетто евреев? Детей, и не только, но в первую очередь детей, потому что дети были его. Трудно было понять, к кому он обращался — к полусонным ребятам на лестнице или к измученному бессонной ночью персоналу Зеленого дома. Но, говоря, он заикался. Раньше с ним такого никогда не случалось.

— То, что я сейчас скажу, я повторять не буду, так что вы должны понять серьезность сложившегося положения сразу.

Администрация, которой мы все подчиняемся, постановила: все в гетто обязаны работать — детей и подростков это тоже касается. Тех, кто не работает, немедленно вышлют из гетто.

Мне неприятно говорить об этом, потому что я не хочу зря пугать вас, но за границами гетто нет никого, кто поручился бы за вас и гарантировал безопасность вам, да и любым другим евреям. Вы в безопасности только в гетто, под моей защитой, так как я раз и навсегда заслужил доверие властей.

Поэтому мы с господином Варшавским решили организовать в гетто особые ремесленные училища для детей рабочего возраста. Те, кто еще не прошел необходимой медицинской проверки, тоже займут места учеников закройщика или портного в разных ателье гетто.

При этих словах среди старших детей, стоявших на лестнице, возникло некоторое беспокойство.

— Нас увезут? — воскликнула Дебора Журавская откуда-то из-за Вернера Замстага. За спиной у нее, в свою очередь, раздавалось непрерывное бормотание. Однако теперь в поведении старика проявились недвусмысленные признаки — признаки, которые она давным-давно изучила: кривая усмешка, раздраженный взгляд; он то сунет руку в карман, то вытащит.

— Речь идет о ваших молодых жизнях, и вы смеете возражать мне?

В комнате мгновенно стало тихо.

Директор Рубин сделал шаг и встал рядом со стариком. Румковский в ответ раздраженно вырвал списки у него из рук:

— Тут не хватает сведений о некоторых воспитанниках. К тому же я только что своими собственными глазами увидел, что многие из прибывших записаны под неправильными или даже фальшивыми именами… В день, когда власти попросят меня доложить, кто именно находится под моей защитой, вы все окажетесь обречены. Дети! Пожалуйста, пусть каждый из вас, когда директор Рубин назовет ваше имя, сделает шаг вперед, скажет, как его зовут и откуда он приехал, а потом отправляется на кухню, там вас осмотрит доктор Зисман.

Почему эту перекличку непременно понадобилось проводить в три часа ночи, на ледяном холоде — никто не спрашивает. Все понимают: если оккупационные власти возьмутся за такую проверку сами, будет гораздо хуже. И все же какое-то ощущение страха и неуверенности вползает под кожу, когда директор Рубин неловким движением поправляет очки на переносице и громко, высоким голосом начинает читать список.

РУБИН (читает): Замстаг, Вернер. Место рождения: Кельн. Отец/мать — неизвестны.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Что значит «неизвестны»?

РУБИН: Замстаг прибыл со вторым транспортом. Его не сопровождал никто из родственников, и он не мог назвать родных.

ЗАМСТАГ: Моя фамилия не Замстаг.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: А здесь и не сказано «Замстаг». Это вы, господин Рубин, сами написали. Разве нет?

РУБИН: Мы подумали, что должны дать ему фамилию.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Ерунда. Продолжайте!

РУБИН (читает): Майерович, Казимир. Место рождения: Лодзь. Отец/мать — неизвестны.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Что, опять «неизвестны»?

РУБИН: Вы сами приказали, чтобы детей, разлученных с родителями, привозили сюда.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Сколько вам лет, господин Майерович?

КАЗИМИР: Шестнадцатого мне исполняется пятнадцать. Спасибо, господин председатель.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Здесь написано, что вы родились двенадцатого января двадцать шестого года.

РУБИН: Как?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Так что вам не может быть пятнадцать лет.

РУБИН: Должно быть, это ошибка, господин председатель.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Ладно. Следующий.

РУБИН (читает): Шигорская, Мирьям. Отец/мать…

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Дайте угадаю. Неизвестны.

РУБИН: Откуда вы знаете?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Да вы в своем уме?! Понимаете ли вы, скольких жизней мне может стоить ваша чудовищная невнимательность?!

РУБИН: Нет, господин председатель.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Не соблаговолит ли госпожа Шигорская показаться?

Мирьям сделала шаг вперед. Девочка все еще держала в руках альбом с иллюстрированными стихами Торы; она снова протянула его председателю. На этот раз господин презес, явно захваченный врасплох, принял подарок. Потом он внимательно посмотрел на девочку, причем его кривая улыбка становилась все шире.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: И сколько же лет госпоже Шигорской?

РУБИН (встревожено): Мирьям Шигорская не разговаривает, господин Румковский.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Разговаривает, не разговаривает — может, она соизволит отвечать сама?

РУБИН: Мирьям Шигорской одиннадцать лет, господин председатель.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Для одиннадцати лет она выглядит крупной. Или это новый способ избежать трудовой повинности?

РУБИН: К сожалению, она лишена дара речи, господин Румковский.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Не владеет даром речи? Если б она еще и говорила, природа была бы слишком щедрой к юной госпоже Шигорской.

Он хватает Мирьям за руку и грубо тащит ее за собой в кабинет. В дверях он оборачивается и взмахом руки велит Хайе принести тазик и полотенце, нетерпеливо ждет у двери, пока она не вернется с требуемым, потом входит в кабинет и запирает за собой дверь.

Долго-долго все просто стоят — перепуганные, захваченные врасплох — и смотрят на закрытую дверь. Через какое-то время изнутри доносятся слабые звуки. Ножки стула процарапали по полу; что-то тяжелое ударилось о стену и покатилось. Удары и стук повторяются несколько раз. Потом раздается голос председателя, глухой и сердитый. И тоненький дискант — голос Мирьям. Значит, она все же не немая! Голосок звучит так, словно девочка хочет говорить громко и настойчиво, но что-то или кто-то не дает ее словам вырваться наружу.

Опять скрежет ножек стула по полу, опять что-то ударяется о стену и катится.

Потом становится тихо. Пугающе тихо.

Дебора первая стряхивает с себя оцепенение. Она бросается в комнату Розы и начинает колотить по клавишам рояля. Потом ритм обретает форму, и клавиатуру сотрясает старая еврейская песня протеста, которую юные актеры Зеленого дома уже исполняли до этого:

Tseshlogn, tseharget ales Tsevorfn, jedes bazunder. Fun kjasanim — kales Fun muters — kleine kinder Shrait, kinder shrait aroif. Sjrair hecher ahin dort; Vekt ir dem tant oif. Vos shloft er kloimersht dort? Far dir herstu veinen, klogn Kinder fun der vig Zei betn doch, du zolst zei zogn: Oi, es zol shoin zain genug![13]

Казимир уверенно отбивает такт на барабане. В другой комнате малыши все быстрее кружатся в танце. Наташа Малиняк вопит, прижав ладони к ушам, а Либа и Сара взбираются на рояль и оттуда пытаются схватить Дебору за руки, словно сидят на краю колодца и ловят бабочек.

Роза вспоминает, что Хайя держит запасные ключи от кабинета на кухне, в одном из выдвижных ящиков. Вернувшись с ключами, она видит: Замстаг растянулся на спине у двери кабинета; он расстегнул штаны и онанирует долгими судорожными движениями правой руки; левая сжимается и разжимается, словно бьющееся сердце. Он ловит взгляд Розы задолго до того, как она понимает, что происходит; Роза видит, как он улыбается на полпути к оргазму — блестящей слюнявой улыбкой, совершенно бесстыжей, все понимающей и полной согласия.

И тут Роза видит то, чего подсознательно ждала. Она поднимает взгляд на настройщика, снова взобравшегося на лестницу. Его лицо черно, как глина, или как будто кто-то просыпал на него сажу, которой, к счастью, не хватило на глаза и губы. Теперь она ясно видит: он значительно старше, чем ей показалось сначала, ему не пятнадцать-шестнадцать; это гном, ребенок, переставший расти и преждевременно состарившийся в теле взрослого мужчины. Но с великолепными руками. В две секунды он своими камертонами замыкает цепь, и трезвон ударной волной катится через все здание…

Дззззззы-ынннь…

И буря тотчас же утихает.

Председатель внезапно возникает в дверях. Лицо у него красное, а костюм, всегда такой аккуратный, измят и расстегнут.

— Кто-то звонил?

Это скорее вопрос, чем утверждение. Председатель явно не знает, что сказать.

В полуоткрытую дверь директорского кабинета Роза видит эмалевый таз, принесенный Хаейей Мейер. Он валяется на полу перевернутый, везде лужи воды. И никаких следов Мирьям, которую председатель увел с собой.

— Господин Рубин, — произносит председатель.

Ему как будто нужно выговорить имя, чтобы справиться с растерянностью. Но когда ему это удается, он внезапно решается и повторяет приказ — теперь с вновь обретенной властностью:

— Господин Рубин, идите за мной!

И берется за дверь, и ждет, когда директор Рубин войдет за ним в кабинет; потом дверь снова закрывается, и ключ в очередной раз поворачивается в замке.

Хайя, кухарка, приходит в себя первой. Двумя широкими шагами она подходит к инструменту и отдирает руки Деборы от клавиш. Одновременно Роза встает на колени возле Вернера, который так и лежит в расстегнутых штанах на полу, и хотя он почти вдвое выше ее, ей удается взвалить его вялое тело себе на спину и втащить наверх, в спальню.

В суматохе никто и не вспоминает про Мирьям. Проходит немало времени, прежде чем Роза и Мальвина, уже уложившие детей, осознают, что Мирьям исчезла.

Они обыскивают весь дом. Даже угольный подвал, где настройщик устроил себе подобие постели под двумя колючими одеялами. В воде, разлитой под столом директора Рубина, Роза видит картинку со старательно нарисованными Агарью и Лотом, вырванную из альбома и разорванную пополам.

Но Мирьям нигде нет.

Около пяти часов утра Юзеф Фельдман, как обычно, поднимается к дому с ведерками угля, свисающими с руля велосипеда. Директор Рубин дает Фельдману карманный фонарик, и Фельдман уходит в безлюдные сумерки — искать.

Когда первые солнечные лучи дотягиваются до стены возле Брацкой, он обнаруживает тело в нетронутом сугробе, между закрытым бакалейным магазином и участком нейтральной зоны, ведущим к проволоке и сторожевой вышке у ворот Радогоща. На Мирьям то же черное пальто до колен, которое было на ней, когда она появилась в Зеленом доме. В нескольких метрах от тела лежит и чемодан с платьями, тряпичными куклами и черными лаковыми туфельками, приводившими в такой восторг других детей.

Как она смогла выбраться из дома незамеченной, так и осталось для всех загадкой. Наверное, девочка вышла с черного хода, через подвал, которым, как тогда же стало ясно, пользовался не только Фельдман, но и настройщик, потом пересекла задний двор, на котором играли все приютские дети Марысина. Но вместо того, чтобы повернуть направо, в город, она свернула налево. Может быть, ее поманили свет и шум железнодорожной станции и она, ничего не подозревая, зашагала прямо в запретную зону, где стоял на вышке немецкий часовой с нацеленным на нее автоматом.

Пуля, видимо, попала в висок, возле лба — кровь была разбрызгана по снегу широкой дугой почти на двадцать метров. Из сугроба, который ветер успел намести на тело за ночь, торчала вверх одна рука.

Когда окоченевший труп принесли в котельную Зеленого дома, Вернер Замстаг настоял, что будет сидеть рядом. Пока Роза и Хайя обмывали тело и облачали его в саван, с юным Замстагом произошло нечто, чего Роза не могла объяснить даже несколько лет спустя. Прочесть кадиш он не мог — не знал слов, — но черты его лица словно бы вдруг размягчились и оплыли.

— Dem tatn oif, — сказал он и скорчился на полу возле окоченевшего трупа.

В той же позе, что и Мирьям, выставив руку в воздух восклицательным знаком, он пролежал весь следующий день, пока Фельдман со своими угольными ведрами не явился, чтобы затопить печь. К тому времени в подвале уже несколько часов держалась минусовая температура, и стекла изнутри заросли инеем. Мирьям была мертва, а Вернер Замстаг — жив. Он спал в ледяном холоде, прямо посреди пола, крепко обхватив себя руками, со светлой умиротворенной улыбкой на губах.

~~~

И царили в гетто Справедливость и Закон —

Der gerechter ип dos gezets.

За справедливость отвечал слепой доктор Миллер. Изо дня в день он таскал свое подпертое протезами тело по переулкам гетто, запирал дома и фабрики на карантин и следил за тем, чтобы матери семейств ходили к общественным газовым колонкам, которые он организовал специально для них и на которых они могли за незначительную плату — десять пфеннигов за литр — вскипятить питьевую воду. На страже Закона стоял судья Шайя Якобсон, чьи щеки напоминали яблочки. Был организован особый полицейский суд (shnelgericht), который определял наказание сразу же после совершения преступления.

С шапкой в руках входил рабочий, пойманный на похищении шнурков или незаконно присвоивший двести граммов древесных щепок. В качестве наказания предлагались на выбор чистка выгребных ям или депортация. Большинство выбирали выгребные ямы — таким образом, преступники тоже трудились на благо гетто.

Так день за днем жило гетто, опрятно и дисциплинированно.

Так решил председатель в бесконечной мудрости своей. Для Любви и прочих излишеств в данных исторических обстоятельствах едва ли оставалось место. Но и Любви удавалось своими неисповедимыми путями проникать за колючую проволоку и менять жизнь людей. Не в последнюю очередь — самого председателя.

Председателем своего shnelgericht’a презес назначил молодого честолюбивого юриста Самюэля Броновского, выделив в помощь ему секретаршу по имени Ривка Тененбаум. Госпожа Тененбаум была одной из множества молодых красавиц секретариата, с которыми председатель связывал некоторые романтические ожидания. Время от времени их даже видели вместе. Но когда председатель отправился в свою пресловутую поездку в Варшаву, Ривка не придумала ничего лучше, чем беспомощно влюбиться в молодого магистра права Броновского.

И это еще не все. Когда презес вернулся, она не только призналась в своих любовных эскападах, но еще и недоброжелательно отнеслась к продолжавшимся намекам председателя, объявив, что она не та, за кого он ее принимает, и что она решительно не продается.

Из-за столь коварной измены председатель пришел в такую ярость, что тут же велел Давиду Гертлеру обыскать квартиру этого самого Броновского. Во время обыска Гертлер обнаружил у Броновского не менее десяти тысяч американских долларов, рассованных по разным тайникам и ящикам бюро. Молодой юрист, которого председатель назначил бороться с коррупцией, сам оказался величайшим коррупционером. Учитывая значительность преступления, председатель решил лично провести заседание суда; приговор суда гласил: шесть месяцев тюрьмы, а затем — депортация. Воровство, подделка документов и взяточничество.

Через два дня Ривка Тененбаум повесилась на водопроводной трубе за залом суда на Гнезненской улице, в одном из немногих зданий гетто, куда подавалась водопроводная вода и где в туалетах работали сливные бачки.

* * *

Для председателя речь шла в первую очередь не о женской благосклонности, а о могуществе и праве властителя. Так же как суд и экспортный банк были его судом и его экспортным банком, каждая колония и каждый раздаточный пункт — его колонией и его раздаточным пунктом, все женщины в гетто должны были в первую очередь принадлежать ему, и никому другому.

Опытные дамы из его канцелярии считали, что могут определить, «ходил» старик прошлой ночью или нет. Это было заметно по его настроению. Если он добился своего, то бывал кротким как голубь. Приставучий, желчный и злой — если ему отказали. Некоторые даже брались предсказать его настроение, исходя из степени сговорчивости, демонстрируемой в течение дня выбранным объектом. Проявляя благосклонность, председатель всегда требовал, чтобы женщина подыгрывала ему. Если же ему отказывали, никто не мог предсказать силу грядущей вспышки ярости.

Его гнев был — как темный край грозовой тучи. Глаза сужались, тряслась кожа под подбородком, с губ летели брызги слюны.

Только одному-единственному человеку суждено было обуздать этот гнев.

Вот она поднимается из-за длинного стола со стороны защиты.

— Надо понять, — обращается Регина Вайнбергер к членам суда, собравшимся судить Броновского, — что на самом деле речь идет не о краже или растрате; это классический случай crime de passion — вот какое преступление следует разобрать, вот какое преступление следует судить.

Председатель с недоверием разглядывает молодую женщину, адвоката Броновского. Вряд ли старше самого подсудимого; к тому же такая маленькая, что ей, кажется, надо встать на цыпочки, чтобы дотянуться до своего собственного лица. Однако недоверие председателя коренится вот в чем: кто-то в гетто отважился отстаивать право Любви там, где царят лишь жадность и обман. Это подобно чуду. Удивительная маленькая женщина одним-единственным словом придала всем его делам и самой жизни новый смысл.

О людях вроде Регины Вайнбергер говорят, что у них сильный характер, но сердце безвольное. Регина знала: в гетто, чтобы куда-нибудь пробиться, надо завладеть вниманием высших, и с первой же минуты стала прикидывать, как уловить старика в свои сети. Но у Регины имелся брат, куда менее управляемый. Беньямин, или Беньи, как его звали, был сам себе Закон. Никто ему был не указ, и менее всего — его сестра-отличница; сестра же отвечала брату нерассуждающей любовью, непохожей ни на какую другую.

Беньи был высоким и тощим, с густой, преждевременно поседевшей шевелюрой; длинным костлявыми пальцами он отводил волосы с лица. Обычно его можно было найти на каком-нибудь углу, где он то перед большой, то перед маленькой толпой обстоятельно, аргументированно рассуждал об обязанности некоторых сановников гетто нести ответственность за свои действия, жить ради дела так, как они учат; и с наслаждением, почти зло, блестя глазами, он добавлял:

— И к этим сановникам я с этой минуты причисляю своего так называемого зятя!

Люди вокруг долговязого отшельника хохотали, корчились от смеха; сильные кулаки утирали слезы, а их обладатели принимались в восторге качать Беньи.

Отчего люди так радовались? Оттого ли, что кто-то в гетто наконец отважился открыть рот и произнести то, что все знали, но не решались сказать вслух? И оттого, что эти правдивые слова исходили не от чужака-прохожего, а из самого ближнего круга — от кого-то, кому положено знать, — от брата молодой женщины, которую старик выбрал себе в жены, от будущего шурина самого председателя?

Сестра и брат. Они были противоположностями друг друга — и могли существовать только вдвоем.

Где она была Правилом — он был рассеянным Исключением.

Где она была Светом, словно лампада светящим, — он был великой Тьмой.

Где она была вечно смеющейся Беззаботностью — он был Совестью.

Где она (несмотря на хрупкое сложение) была Силой, нужной, чтобы преодолеть все препятствия, — он был вечной Слабостью, которая будет сестре наказанием до самого дня его смерти и еще долго после.

Если бы не Беньи, Регина вряд ли ответила бы согласием на предложение председателя. Наверное, продолжила бы встречаться с ним «в секретариате», по примеру других любовниц. Что еще было делать? Женщине, которая однажды удостоилась визита господина презеса, оставалось только склониться перед его волей.

Однако замужество — это совсем другое. Отец Регины, адвокат Арон Вайнбергер, снова и снова предостерегал дочь от того, что может ее ожидать, если она на всю жизнь сочетается браком с этим «фанатиком». Но гетто давило на Регину, не давало ей дышать. Каждый день отбирал у нее кусочек жизни. Состарившийся отец сидел в инвалидной коляске — он не мог даже подняться, не мог передвигаться самостоятельно; что будет, когда отец, который, несмотря ни на что, оставался оберегаемым и уважаемым юристом из стана председателя, больше не сможет защищать их? И что станется тогда с Беньи?

Тем временем ее неподражаемый брат бродил по гетто и делал все, чтобы подорвать положение, которое ей удалось создать себе и своей семье.

Особенно нравилось Беньи беседовать с «новоприбывшими» из Берлина, Праги и Вены, которые с каждым днем все больше отчаивались пробиться на рынок. Им он мог сказать все как есть; предстоящие депортации — это только начало массовых переселений, немцы не успокоятся, пока в гетто остается хоть один живой еврей.

Новоприбывшим не следует думать, будто они в безопасности, раз их уже откуда-то депортировали или потому, что «немецкие евреи» — это некая элита, которую пощадят.

— В этом поезде мы все едем одним классом, друзья мои! Один только председатель верит, что немцы, выделяют хороших и старательных евреев. На самом деле они на всех нас смотрят как на отбросы, и если они собрали нас в одном месте, то лишь для того, чтобы нас проще было уничтожить. Верьте моим словам, друзья мои. Они хотят уничтожить нас.

Некоторые приезжие считали слова Беньи ужасными и не хотели больше слушать. Однако другие слушали внимательно и подолгу.

Беньи был одним из немногих «настоящих» встреченных ими жителей гетто; он говорил понятно для них — на чистом, ясном немецком языке, на котором можно рассуждать не только о Шопенгауэре, но и о вещах практических: как найти подходящее жилье или где достать угольные брикеты и парафин. К тому же у Беньи теперь были заступники в самых верхах гетто. Если приезжим удавалось правильно истолковать его болтовню, был шанс получить хотя бы подобие ответа на неотступно мучивший их вопрос: как долго они будут оставаться здесь? Что еще приготовили им власти?

И Беньи рассказывал им все, что знал, — более чем охотно.

Он рассказывал о Долге — средствах, которые председатель получил от немцев, когда в гетто строились фабрики, о том, что Бибов вечно напоминает — Долг придется так или иначе вернуть; если не деньгами, то ценными вещами или бригадами здоровых сильных рабочих, которые пригодятся и вне гетто. Долг, говорил он, непомерен. Из-за него новоприбывших обязали сдать всю наличность и все имущество в банк председателя под смехотворный залог, да и тот не заплатили.

— Он говорит вам, что вы клад, но никакой вы не клад; вы приехали сюда, чтобы вас забили как скотину… Животных тоже сперва выпускают в загон. Дают им побегать по лабиринту, чтобы они обессилели, — а потом их ждут молот и крюк!

Некоторые из тех, с кем говорил Беньи, теперь придерживали сбереженное. Иные даже спрашивали, не знает ли он в гетто кого-нибудь, кто помог бы уберечь имущество. И нет ли здесь частного банка? Но Беньи никого не знал, а если бы, паче чаяния, и знал — не сказал бы. Он только пристально смотрел на вопрошавшего таким взглядом, словно тот у него на глазах вылез из собственной кожи, и решительно уходил прочь.

* * *

Накануне депортаций, начавшихся на исходе зимы 1942 года, в гетто только и говорили что о свадьбе Мордехая Хаима Румковского и Регины Вайнбергер.

Обсуждали разорительный праздник, который, как ожидалось, председатель устроит для молодой жены, и подарки, которые он в благодарность за то, что получил ее, намеревался преподнести ее семье и всем евреям. Но в первую очередь говорили, конечно, об избраннице. Говорили о скандальности того факта, что она на тридцать лет моложе жениха, но больше всего — о том, что она «одна из них» и что, следовательно, кто угодно мог за одну ночь вознестись в высшие сферы и наутро оказаться рядом с самым могущественным человеком в гетто. Многие увидели в молодой и такой беззащитной Регине надежду на выход из плена и позора, выход, который раньше казался невозможным.

Однако собственная родня председателя свадьбу не одобряла. Принцесса Елена несколько раз умоляла мужа переубедить брата. Когда из этого ничего не вышло, она отправилась в раввинат и потребовала рассмотреть правомерность брака. Принцесса Елена упирала на то, что эта лживая штучка, как она называла Регину, умышленно соблазнила пожилого беспомощного человека, у которого к тому же больное сердце и которому вряд ли хватит сил пережить эмоции, вполне возможные в браке с женщиной на тридцать лет моложе его. Но председатель заявил, что не намерен ничего менять. Он назвал Регину первой женщиной, которая завладела его сердцем, и он этого не стыдится. В ее ослепительной улыбке он ощущал невинность, освобождавшую его от прежних падений, и благородную чистоту, побуждавшую его взять на себя новые обязанности. Одно только его тревожило — сможет ли ее слабое тело выносить ребенка, которого он намеревался подарить ей? В последнее время он все чаще думал о том, что его долг — не только держать в повиновении и воспитывать, но и позаботиться о том, чтобы передать кому-нибудь накопленное. В марте этого, сорок второго, года ему исполнится шестьдесят пять. Так что он был в известном смысле прав, торопясь произвести на свет сына, о котором всегда мечтал.

Кадушин провел рабби Файнер в старой синагоге на Лагевницкой; свадебная церемония была простой — Румковский в бархатной тройке и невеста под бледной фатой, хрупкая и прекрасная, словно весенний дождь. За несколько часов председатель с молодой женой приняли не меньше шестисот поздравительных телеграмм, присланных из всех мыслимых уголков гетто, а у входа в больницу, где была его «городская квартира», выстроились сотни kierowników, начальников отделов, представителей Службы порядка и пожарной команды — чтобы лично вручить подарки, без которых они, разумеется, не посмели явиться. Принцесса Елена, прибывшая со всей своей свитой, сочла за лучшее прекратить сопротивление и перейти на сторону победителя; теперь она с улыбкой стояла в дверях и принимала гостей, в том числе своего собственного управляющего, господина Таузендгельда, который лично поставил стол, на который сваливали подарки и поздравительные телеграммы.

Беньи тоже был здесь. Он бродил бледный и сосредоточенный и просил гостей отломить кусочек хлеба и плеснуть каплю из бокала в миску, которую он прижимал к груди. Когда миска наполнилась, он вышел во двор, где, несмотря на ледяной ветер, собрались любопытные, чтобы понаблюдать за событиями на почтительном расстоянии. Из окна гостям было видно, как брат невесты стоит в коротковатых брюках, хлопающих его по лодыжкам, и раздает хлеб и вино беднякам гетто.

И те, кому хватило ума устыдиться, устыдились.

Остальные танцевали под граммофон.

Регина не устыдилась. Она физически не способна была стыдиться за своего брата.

Председатель потом сказал жене, что устроил Беньи место в «санатории» на Весола. Может быть, временное пребывание в пансионате заставит его угомониться, умиротворит его. Регина спросила мужа, может ли она верить его обещанию. Он ответил: если такая малость сделает его обожаемую жену счастливой, то он готов и на большее.

~~~

После шести месяцев жизни в колонии на Францисканской семейству Шульцев наконец отвели собственное жилище. Оно располагалось через пару кварталов, на Сульцфельдерштрассе, или Бжезинской, как эта улица называлась по-польски. В двухкомнатной квартире уже жили две семьи. В комнате со стороны двора — молодые муж и жена, оба рабочие, с маленькой девочкой с длинными косичками; девочку звали Эмели, она всегда молчала и только задирала голову, когда встречалась с кем-нибудь в прихожей; в большой комнате со стороны улицы — торговец красками Ример с женой, тоже приехавшие из Праги.

По совету доктора Шульца, проблему решили так: он сам, Мартин и Йосель спали на раскладном диване в комнате Римеров, а Вера с матерью обосновались на кухне.

К кухне примыкала каморка, которую раньше использовали как кладовку или гардероб. В каморку вели две двери: из кухни — такая низенькая, что приходилось нагибаться, чтобы пройти в нее, и из прихожей — узкая, похожая на дверь обычного гардероба.

В каморке под потолком был вентиляционный люк, открывавшийся при помощи шеста. При открытом люке можно было держать обе двери закрытыми — в каморку проникал свет.

В этой-то комнатушке и поселили Маман. Вера каждый день относила ей еду на подносе; еще там были бадья и эмалированный тазик, который она могла использовать в качестве ночного горшка. В каморке было так тесно, что, если Маман хотелось поспать с закрытой дверью, ей приходилось сидеть, прижавшись спиной к стене и подтянув колени к груди.

И Маман сидела в своей комнате. Она очень мало ела; она бы не ела совсем, если бы Вера или Мартин не запихивали еду ей в рот и не заставляли глотать.

Арношт пытался использовать свои связи, чтобы устроить Маман в стационар — сначала в больницу на Лагевницвой, потом в «специальную клинику» на Весола, но был вынужден отступиться. В гетто, где все так или иначе были больны, на пребывание в больнице могли рассчитывать di privilizherte и избранные, Арношту Шульцу такое благо было не по чину, ибо он был пришлым евреем.

Но он день за днем прилагал усилия, чтобы добиться своего.

Вместе с доктором Венегером из Берлина, с которым он до войны переписывался по некоторым научным вопросам, доктор Шульц к весне 1942 года разработал методику подкожных инъекций растворов соли и сахара; раствор готовили из отвара картофельной кожуры, остававшейся на фабричных кухнях.

Картофельная кожура — shobechts — была в гетто предметом вожделения; очистки делились на «толстые» и «тонкие» и продавались в двух- или пятикилограммовых мешках всем, у кого были связи в администрации, а уж эти личности, разумеется, умели продать драгоценные мешки на черном рынке впятеро дороже. Торговля картофельными очистками в конце концов приобрела такой размах, что председатель потребовал выписывать на кожуру рецепты, как на молоко и молочные продукты. Таким-то образом доктор Шульц с доктором Венегером и добывали очистки. Они просто выписывали рецепты друг другу.

И однажды староста обратил внимание на низенького, но удивительно сообразительного врача из Праги. Произнося в феврале 1942 года речь перед руководителями гетто, Румковский прямо объявил гениальное изобретение пражского доктора Шульца по использованию кухонных отходов прекрасным примером того, как находчивость и способность изыскать пути повторного использования ресурсов помогает решать острейшие проблемы.

* * *

Но вся эта затея с картофельными очистками была ради Маман.

Каждое утро перед уходом в больницу он заливал собственноручно приготовленный раствор в капельницу, которую Мартин соорудил из старой вешалки, и вставлял наконечник резиновой трубочки, тянущейся от мешочка с раствором, в вену на руке Маман.

Питательный раствор поступал внутривенно.

Вера описывает в дневнике, что тело матери сотрясалось и обильный зловонный пот пробивался через поры, отчего лицо делалось опухшим и красным. Но несмотря на побочные эффекты, только так Маман могла набрать немного прежней жизненной силы. В иные дни она бывала твердо уверена, что никогда не покидала их старую квартиру на Манесовой улице. Как-то вечером она поделилась с Верой своими подозрениями о том, что в их квартире спрятались нацисты; по ночам, когда все спят, они строчат на Вериной печатной машинке секретные депеши в Берлин.

Из-за этой машинки мать и дочь поссорились еще перед отъездом из Праги. Вера настаивала на том, чтобы взять ее с собой, потому что знала: рано или поздно ей придется искать работу. Маман отказывалась:

— Ты в своем уме? Она же весит килограммов пятнадцать!

Были ли теперь слова Маман слабой попыткой отомстить за то, что ей пришлось сдаться?

Но Вера, сидя с матерью в ее каморке, тоже отчетливо слышала пощелкивание молоточков, ударявших по тонкому валику. Однажды она взглянула на потолок и увидела, как ком тараканов, огромный, будто осиное гнездо, карабкается через вентиляционное отверстие, и тараканы один за другим падают на пол — щелк, щелк, щелк; щелканье напоминало удары молоточков по узкому валику машинки…

Как раз в это время власти ввели принудительное затемнение.

Каждый вечер Мартин или Йосель залезали наверх и закрывали кухонное окно куском железа, чтобы из-под него не просачивался свет. Но люк под потолком в каморке Маман дети закрывать не решались, несмотря на лезших этим путем насекомых. При закрытой двери свет, лившийся в открытый люк, был единственным попадавшим в каморку светом.

Так они сидели все вместе в грязной нетопленой кухне в чужом польском городе и прислушивались к отдаленным звукам; Иосель говорил, что это самолеты союзников летят бомбить Германию, а Маман шептала из темноты своей каморки, что уверена — союзники уже близко, и когда она в следующий раз выйдет в булочную на углу купить свежие rohliky, ненавистных нацистов уже выдворят из Праги.

«О языке.

Знаю. Мама с папой предупреждали, что брать с собой пишущую машинку глупо. Но я бы не смирилась с тем, чтобы выложить 150 крон за работающую портативную машинку — и потом оставить ее „на хранение“. Это все равно что вручить ее немцам.

Наверняка там, куда мы едем, нужны секретари. Это же Лодзь, объяснял нам Мартин, немецкий город.

Как же я была права! и как ошибалась!

В здешнем секретариате, естественно, печатают на польских машинках, получи я здесь работу — я бы выглядела круглой идиоткой. На здешних клавиатурах нет немецких букв; вместо немецкой е — польская ę или q, или Ł вместо нормальной L.

С устной речью, кажется, еще хуже. Жить здесь — все равно что жить в пчелином улье. Везде говорят по-польски, на идише, на иврите. Единственный язык, на котором не говорят, — немецкий. Это язык оккупантов, врагов.

Говорящий по-чешски или по-немецки здесь в изоляции; он понятия не имеет, о чем говорят окружающие. Я чувствую себя человеком, не умеющим ни читать, ни писать».

Начало 1942 года. Акции по переселению, как называли депортации, в разгаре.

Страх перед бедственным положением, в котором они оказались, перешел у многих немецких евреев в ноющий ужас перед будущим. Ходили слухи, что западные евреи теперь тоже в депортационных списках, что казалось многим совершенным абсурдом. Неужели испытания никогда не кончатся?

Той зимой было так холодно, что Мартину приходилось вырубать лед из колодца, чтобы принести в дом воды. Вера, стоя на четвереньках, пыталась отскрести хотя бы самую страшную грязь, но от ледяной воды руки опухали и немели, а на суставы было страшно смотреть. Белье сушили на веревке, протянутой от дымовой трубы к ручке двери, ведущей в каморку Маман, но оно сохло с трудом, и сколько жильцы ни топили, они все равно промерзали до костей.

Но хуже, чем холод и сырость, был голод, превращавший жизнь в ежедневную пытку. Кожа на животе, вокруг суставов рук и ступней распухла, стала водянистой и тонкой, из-за постоянной слабости руки и ноги казались свинцовыми. После нескольких дней на одном супе, вонявшем аммиаком, усталость переходила в головокружение, а головокружение — в своего рода манию. Ежечасно, ежеминутно Вера думала только о еде. Ей представлялся только что выпеченный хлеб, который Маман иногда приносила домой по утрам, с твердой, хрустящей, душистой корочкой и такой свежий, что, когда его разломишь, он оставался в ладонях горячим; или приготовленная на пару восхитительная, пахнущая чесноком говядина, которую их домработница подавала по воскресеньям с картофельными кнедликами — она сама вымешивала тесто и варила их в огромной кастрюле, а потом подавала на стол истекающими горячим маслом; или о настоящих palačinkach, которыми балуют детей, когда они возвращаются из школы, — с вареньем и взбитыми сливками; или блюдо, на котором тесно cukrovinkam — ванильным и ореховым печеньицам в виде шариков и крендельков, их всегда пекли на Хануку. Фантазии эти ни в коей мере не притупляли муки Веры, наоборот — голодный зверь в ее внутренностях приходил в еще большее неистовство. К тому же Арношт неукоснительно требовал: все, что они имели съедобного, как бы мало ни было его количество, следовало отдавать Маман.

Он постоянно говорил с Верой и ее братьями о Маман.

Говорить о Маман стало способом избежать разговоров о голоде. Наконец эти разговоры сделались единственным способом приглушить боль собственных тел — бесконечно говорить и думать о ком-нибудь, кто страдает и голодает еще больше.

Обессиленная, измотанная бессонницей, изголодавшаяся, Вера, как и тысячи других рабочих, ежедневно отправлялась в путь по глубоким грязным колеям, проложенным в снегу посреди улицы.

Ковровая мастерская, где она служила «польским» секретарем, располагалась в переулке возле улицы Якуба. Должно быть, до окончательного закрытия гетто там был молочный магазин или что-то подобное — отпечатки больших витринных букв еще виднелись на серой отделке (хотя саму витрину ликвидировали): «Mleko» — гласили слегка наклонные буквы «с тенью» над тремя глубокими магазинными окнами, внешние стекла которых были разбиты, а внутренние тщательно заклеены затемняющей бумагой.

Слабым утешением во всех скорбях было то, что ее навыки машинистки все же пригодились. Вера сидела не за ткацким станком, а в отведенной ей маленькой кабинке, или, скорее, пенале, возле кабинета директора Мошковского; там она целыми днями печатала длинные списки материалов и счета, выставляемые Centraler Arbeits-Ressort’ом, которые господин Мошковский подписывал в конце смены.

На расстоянии руки от открытой конторки вытянулись до потолка три рамы с основой, а на длинных лавках сидели в ряд ткачи и ткачихи — попарно или группами по четыре человека. Бригадира звали Гросс; как надсмотрщик на римской галере, он расхаживал по помещению и задавал ритм, со стуком опуская палку на раму, и кругом-кругом-кругом летали руки ткачих; работницы протаскивали челнок или до бесконечности нажимали на педаль, чтобы пропустить уток на новый ряд:

«Подать, принять, нажать».

Воздух стоячий и кислый от мелкого мусора.

Противная влажная пыль тошнотворным толстым носком затыкала горло, из-за нее опухала глотка, а пыль забивалась в нос и уши.

Хотя Вера и сидела под защитой своей загородки, она едва решалась дышать, боясь втянуть в легкие эту кислую грязную пыль. Каково же было рабочим! Но рабочие в гетто были не более чем движениями, которые они совершали, — просто руки и ноги, по десять часов в день без устали нажимающие на педаль, словно сама жизнь зависела от того, чтобы удержать бешеный темп, который в нормальных условиях не выдержал бы ни один человек.

В двенадцать в окошечке возле ателье на Якуба выдавали Mittagessen. Окошко не было настоящим окном — просто окошко цокольного этажа в обычном доходном доме. Из окна высовывалась еле видная рука, чтобы налить супа в подставленную миску или кружку.

По два половника получали доверенные лица, то есть знакомые или родственники сидевшей в окошке раздатчицы. Один половник — все остальные, в том числе Вера. Сверх того она получала, предъявив талон на обед, ломтик сухого темного хлеба без маргарина. Супа всегда приходилось ждать. Рабочие из ателье на Якуба, 12, шившего униформу, обслуживались первыми. Они имели суповые привилегии, так как шили на немецкую армию.

Стоя в очереди и дожидаясь, когда pani Wydzielaczka дотянется половником и до ее миски, Вера осознала наконец, что в гетто происходят депортации. Она поняла это, когда одна из ткачих, которой предстояло «оставить их», всех удивила: торжественно обошла работников и с каждым попрощалась за руку; господин Мошковский и бригадир, господин Гросс, а также двое полицейских из Wirtschaftspolizei, наблюдавших, чтобы ничего не украли, смотрели по сторонам или в землю, красные от стыда. Знать, что имеешь в гетто работу и жилье как бы из милости, — это одно; демонстрировать это всем подряд — совершенно другое.

Через день после этого поляки-рабочие, муж с женой, жившие в соседней с Шульцами комнате, исчезли. Когда Вера февральским вечером вернулась с предприятия господина Мошковского, в прихожей стояла совершенно другая семья, но с почти такой же дочкой — у нее тоже были косички и взгляд, упертый в пол. Вера хотела спросить, не знает ли она, что случилось с Эмели — словно их сходство могло означать, что одна девочка знает что-нибудь о другой.

Но откуда ей знать, что произошло? В такие времена люди заботятся только о том, чтобы миска была полной, и лучше, чтобы в нее влили два половника супа; и чтобы тонкого ломтика хлеба, выданного на прокорм, хватило на час или два — а потом страшные голодные спазмы начнутся снова.

Бывали вечера, когда Вера едва могла пошевелиться, когда чашки и тарелки летели у нее из рук, словно руки превратились в два бессильных предмета.

Мартин и Йосель помогали ей отскребать пол на кухне, который всегда казался ей заросшим грязью. Они вместе стирали и развешивали одежду.

Но боль все равно сидела внутри. Суставы словно охватило какое-то замораживающее онемение, и от этого каждую косточку ломит и скручивает. По ночам она чувствовала, как скелет превращается в ледяную глыбу, тело боли — внутри того, что еще оставалось ее собственным телом; из-за этого мысли принимали направление совершенно ненужное и устремлялись в Марысин, где Эмели, ее родители и тысячи других людей брели по снегу с торопливо связанными узлами и мешками за спиной или на поясе.

Куда? Никто не знал.

~~~

Акция по переселению продолжалась.

В феврале председателя снова вызвали в администрацию и сообщили, что отсрочка истекла и гетто должны покинуть еще десять тысяч евреев.

Его комиссия по переселению теперь занималась списками круглые сутки. За февраль удалось собрать чуть больше десятка транспортов, но для требуемой квоты этого было недостаточно. По данным немецкой администрации, в феврале гетто покинули «всего» 7025 евреев против 10 000, о которых шла речь первоначально.

Власти выразили большое недовольство такой медлительностью и перенесли остатки февральской квоты на март, так что председатель к первому апреля, помимо плановой высылки десяти тысяч евреев, получил приказ обеспечить три особых эшелона для неполных трех тысяч.

Неудовольствие властей имело и другое выражение.

Из Радогоща пришли тревожные сообщения: у депортируемых отбирают багаж еще до того, как они окажутся в поезде. Строптивых немецкие часовые избивали до крови и загоняли в вагоны силой.

Не была ли тогда эта затея с четко определенным количеством депортируемых камуфляжем, хитростью, придуманной для того, чтобы люди добровольно отправлялись на сборные пункты?

Депортации в феврале-марте 1942 года к тому же совпали с самыми жуткими холодами, которые когда-либо видело гетто. На сборных пунктах от мороза трескались печные трубы, и людям приходилось спать на полу в одежде. На второй неделе марта над северо-востоком Европы разразилась страшная непогода с непроглядными снегопадами и холодом. За эту неделю девять человек в бывшей школе на Млынарской замерзли насмерть в ожидании депортационного поезда, который так и не пришел. Те же открытые грузовики, что до этого курсировали между станцией Радогощ и площадью Балут с багажом, отнятым у депортируемых, ехали теперь назад с полными кузовами трупов.

Иногда решения о переселении пересматривались.

Человек, желавший обжаловать решение, должен был в течение пяти дней после получения извещения о депортации подать в комиссию прошение. Чтобы решение было благоприятным, прошение следовало сопроводить документами от работодателя, свидетельствовавшими, что податель заявления имеет работу и его трудовой вклад удовлетворителен. Такое свидетельство можно было купить в гетто за пару марок. Следовало также оплатить услуги переписчика, составлявшего прошение в соответствии со стандартными образцами.

Это объясняет неуклюжий канцелярский стиль некоторых заявлений:

В комиссию по переселению — кас. Распоряжения о высылке № VII/211–23

Глубокоуважаемая комиссия по переселению,

Настоящим нижайше прошу отсрочить отправку из гетто меня, моей жены Зоры и четырех моих детей, а также моей матери, госпожи Либкович, вдовы шофера Павла Либковича. Я специалист-электрик, моя жена Зора работает шляпницей в Resort’e № 14 на Бжезинской улице. Господин resort-laiter Векль очень доволен ею как добросовестной и опытной работницей; наша семья никогда не преступала закон, мы честно зарабатывали свой хлеб, поэтому сообщение о высылке поразило меня и мою семью словно громом. Я несколько раз слышал, как наш презес говорил, что трудовая книжка и содержание дома в чистоте и порядке — наилучшая гарантия спокойствия, и не могу понять, почему теперь наказывают простых честных рабочих.

Почтительнейше благодарю за уделенное моей просьбе время и прошу господ — членов комиссии по переселению проявить милосердие и пощадить меня и мою жену, равно как и мою мать, которая проработала всю свою жизнь, а теперь у нее болят ноги, она слаба и не сможет выдержать дорогу.

Гетто Лицманштадта, 7 марта 1942 года Юзеф Либкович.

В марте нагрузка на комиссию по переселению стала так велика, что члены комиссии вынуждены были переехать в более просторное помещение на Рыбной улице. Чтобы обработать все заявления, число секретарей и делопроизводителей увеличили с четырех до почти двадцати. На работу приняли даже телефониста, главной обязанностью которого было отвечать на вопросы немецкой администрации гетто. Каждый день к восьми утра — времени, когда открывалась контора комиссии, — очередь из сотни с лишним заявителей, так называемых petenter, уже ждала, когда можно будет подойти к окошечку.

Иногда, в особо трудных случаях, Шломо Герцберг принимал соискателя лично. В гетто для этого существовало специальное выражение: говорили, что тноима не избежать, если не научишься целовать Герцберга.

Тноимом, брачным договором, называли отпечатанные на машинке формуляры, которые комиссия по переселению рассылала тем, на кого пал выбор; в формулярах указывались дата и время, в которое депортируемые должны были явиться на сборный пункт. Герцберг мог при необходимости отложить время отъезда. Но цена такой отсрочки была высока. За право оставаться в гетто неограниченное время цена была еще выше, и сумму следовало выплачивать наличными.

Бывший киномеханик Шломо Герцберг за короткое время сумел сколотить приличное состояние. Но однажды он ошибся в расчетах.

Не исключено, что кто-нибудь имеющий более могущественного plejtses задался целью оговорить его.

Утром 13 марта 1942 года блистательная карьера Шломо Герцберга оборвалась. Крипо побывала в двух квартирах Герцберга: городской квартире на Друкарской и в летнем доме в Марысине. Наведались и в контору на Млынарской, а также взломали одну из запертых и опечатанных Герцбергом камер в Центральной тюрьме. Ниже приводится список того, что обнаружила немецкая уголовная полиция, помимо 2955 рейхсмарок в американских долларах, спрятанных в старые обувные коробки, и настенной росписи художника Гирша Шили на тему «знаменитые актеры и обнаженные женщины», которую один из немецких казначеев назвал «не имеющей ценности»:

70 кг бекона

60 кг ветчины (соленой, вяленой, маринованной)

12 бочек кислой капусты

120 кг ржаной и пшеничной муки (в мешках)

150 кг сахара

24 коробки со сластями и джемом

32 бутылки коньяка и водки

40 штук маринованных говяжьих языков

1 ящик апельсинов

242 упаковки «парфюмированного» мыла

262 упаковки средства для чистки ботинок.

Адам Жепин тогда уже работал грузчиком на станции Радогощ, куда его устроил дядя Лайб. Начиналось серое ледяное утро; Адам как раз возвращался после смены, когда показались гестаповцы. Они вели человека, бывшего правой рукой Румковского, — начальника тюрьмы и главного полицейского, который запер в «дом отдыха» и изнасиловал его сестру.

Было 17 марта 1942 года — обычный день из «новой жизни» гетто.

Эшелон, уходивший в тот день, уже стоял готовый к погрузке. Последние колонны пришли по Марысинской со сборного пункта, и теперь люди топтались по полузамерзшей грязи. То тут, то там вспыхивали беспорядки, когда группы немецких часовых подходили к новоприбывшим, чтобы отобрать вещи. Рюкзаки, узлы с матрасами и постельным бельем уже громоздились горой у стены низенького станционного строения.

Незадолго до отправления поезда по перрону товарной станции проехал закрытый черный автомобиль; из него вывели смертельно бледного Шломо Герцберга, скованного наручниками с одетым в штатское сотрудником крипо. Герцбергу не позволили смотреть ни вверх, ни по сторонам, а сразу втолкнули в ближайший свободный вагон.

На следующее утро та же процедура повторилась с женой Герцберга, его тещей и тремя детьми. У детей, по словам свидетелей, был «вид испуганный, как у всех». Не исключено, что высылка Герцберга послужила утешением для многих пострадавших от его жадности. Но большинство теперь думали иначе. Когда Шломо Герцберга депортировали вместе с семьей, простые жители гетто поняли: приговор, вынесенный властями евреям Лицманштадта, окончательный и обжалованию не подлежит.

Если даже самые могущественные не могут рассчитывать ни на пощаду, ни на спасение, что же будет, когда настанет наш черед?

~~~

В воскресенье 12 апреля председателя снова призвали в администрацию. Присутствовали, кроме самого Бибова, двое его заместителей, Чарнулла и Риббе, а Службу безопасности представлял штурмшарфюрер СС Альбер Рихтер, второй человек в руководстве Отдела II В-4, отвечавшего за работу с личными делами евреев гетто.

Присутствовавшие и в этот раз проявили «выдержку и — учитывая обстоятельства — относительное спокойствие».

Альберт Рихтер начал с разъяснения: меры военного времени требуют сосредоточить еврейское население Вартегау в нескольких пунктах «стратегического» значения. Поэтому очень скоро станет актуальным вопрос о перевозке евреев Вартегау в гетто Лицманштадта. Несмотря на эти планы — или скорее исходя из них, — с депортациями необходимо поторопиться и не допускать перерывов. Берлин «категорически требует»: в гетто разрешено находиться только работающим евреям. Таким образом, всем иждивенцам из числа новоприбывших западных евреев придется покинуть гетто.

Румковский попросил слова и спросил собравшихся членов администрации, каким образом будет решаться вопрос о трудоспособности.

Рихтер ответил, что медицинская комиссия, состоящая из немецких врачей, осмотрит всех жителей старше десяти лет — и западных, и прочих евреев. Те, кого пометят как нетрудоспособных, покинут гетто. Прочие могут остаться.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Позвольте еврею сказать несколько слов?

РИХТЕР: Конечно, Румковский, говорите. Мы всегда рады выслушать ваше мнение.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: От этой процедуры следует любой ценой избавить слабых и больных. О них я сам позабочусь.

РИХТЕР: Ну, это самой собой. Мы же не звери.

По приказу службы безопасности администрация гетто теперь распространяла легенду о том, куда отправляют депортированных. Легенда гласила, что их отвозят в город Хелмно в округе Вартбрюккен, по-немецки — Кульмхоф. После эвакуации немецкого населения там был устроен барачный лагерь примерно такой же величины, как первоначально планировавшийся рабочий лагерь под Люблином. Если верить гестапо, туда поселили (verlagert) сто тысяч евреев из Вартегау, в том числе сорок тысяч вывезенных из гетто Лицманштадта. По слухам, условия жизни были более чем хорошими. Полноценное трехразовое питание каждый день; к тому же те, кого сочли трудоспособными, выполняют необременительную поденную работу, за которую им прилично платят. Говорили, что мужчины занимаются в основном починкой дорог, а женщины работают в крестьянских хозяйствах.

Слухи о «рабочем лагере в Вартбрюккене» быстро передавались из уст в уста, и вскоре все знали официальную версию, в которую никто не верил. Может быть, депортированные были еще живы, находились в каком-нибудь рабочем лагере, где-нибудь в Вартеланде или в генерал-губернаторстве. Но их совершенно точно не было ни в каком свежеустроенном рабочем лагере в Вартбрюккене.

* * *

Перед бесплатной кухней на Млынарской задолго до рассвета собиралась длинная очередь — люди ждали, когда их «проштампуют». По большей части это были евреи из немецкой колонии — мужчины, женщины и даже дети, потому что начальники эшелонов объявляли: право на пайковый суп получат только те, кто добровольно пройдет медицинское освидетельствование.

У входа очередь делилась на мужскую и женскую.

Мужчинам приходилось тащиться через весь нижний этаж к прилавку, за которым обычно стояли раздатчицы с суповыми котлами, а теперь ждали врачи в белых халатах. Пока проверялись трудовые книжки, мужчины под прилежными пальцами докторов поворачивались туда-сюда, после чего главный врач, макнув печать в синие чернила, быстро штамповал грудь, спину или поясницу проверяемых.

Штампы содержали буквенные коды — от «А», что означало полную трудоспособность, до «Е» или «L», что означало непригодность ни к какой работе.

В течение пяти дней медицинская комиссия успела проштамповать и занести в списки в общей сложности 9956 из чуть более 20 000 человек, которых она поставила целью проверить, а также начала перевозить пациентов из больниц в специальные отделения. Потом власти решили приступить к «эвакуации» западноевропейских евреев.

В речи, произнесенной сразу после того, как стал известен этот приказ, Румковский сказал:

— Всем нам хорошо известна старая еврейская пословица: правда — лучшая ложь. Но все же скажу правду: всем евреям из Праги, Берлина и Вены, которые сейчас покидают гетто, предоставят работу. Власти дали мне слово, что ничья жизнь не подвергнется опасности и что все евреи, уезжающие из гетто, гарантированно прибудут к месту назначения.

Но, пакуя жалкие десять килограммов, которые разрешено было взять с собой, люди задавались совершенно естественным вопросом: если их сейчас проверили и проштамповали в качестве трудоспособных, зачем затевать связанные с депортацией хлопоты и везти их на работу куда-то еще?

Потом эшелоны отправились в путь из Бжезин и Пабянице, а сразу после этого в гетто прибыли грузовики, полные поношенной одежды и обуви, и корни лжи вылезли на свет божий.

~~~

Субботний день, май; мелкий дождик висит между небом и землей тусклым занавесом. В странном холодном голубовато-водянистом свете во дворе комиссии по переселению на Рыбной стоят сотни людей, сжавшись окоченевшими плечами в единую массу и сунув руки в дырявые карманы.

Они ходили сюда уже несколько недель, после того как власти приняли решение высылать западных евреев, которые не найдут себе работу. Председатель в своих речах снова и снова клеймил нежелающих работать. С дрожью в голосе он говорил о них как о злостных паразитах и тунеядцах, о том, что давно следовало свести с ними счеты, но помешали депортации коренных жителей. Однако теперь время пришло.

— Очень скоро, — провозглашал он с высоты трибуны, — очень скоро Судный день настанет и для вас!

Чешские и немецкие евреи казались захваченными врасплох агрессивными выпадами председателя. Центральное бюро по трудоустройству на площади Балут и контора комиссии по переселению на Рыбной улице внезапно оказались наводнены ищущими работу приезжими, а также теми, кто мог доказать, что у них уже есть работа, или имевшими справку о том, что болезнь не позволит им перенести еще одну мучительную железнодорожную поездку; справка о болезни подкреплялась справкой от врача и всевозможными рекомендательными письмами — и от друзей, и от бывших работодателей.

Сам Арношт Шульц за последние недели обследовал множество прежних знакомых из еврейской общины Праги, людей, которые раньше едва здоровались с ним и которые теперь настаивали, чтобы он подписывал разные справки; они говорили, что эти бумажки — их единственное спасение.

К Шульцам часто приходила одна девушка, Хана Скоржапкова, — чешская еврейка, на несколько лет младше Веры, с ее семьей Шульцы делили комнату в колонии. Теперь отец, мать и старший брат Ханы получили извещения о том, что внесены в депортационный список; остаться разрешалось только Хане — единственной, у кого была работа. Вера напечатала перепуганной Хане на своей машинке прошение об отсрочке, а доктор Шульц добавил от себя справку, в которой удостоверял, что госпожа Скоржапкова (мать) страдает воспалением мышц и потому не может быть отправлена поездом — für Transport ungeeignet. Бумаги отправили в комиссию по переселению, дальше оставалось только ждать.

Вот почему они стояли под дождем во дворе конторы на Рыбной улице. Каждое утро ровно в восемь объявляли решения по последним поданным прошениям об отсрочке.

Вера потом вспоминала напряженный вдох, который волной прокатился по многоголовой массе, когда дверь наконец открылась и секретарь комиссии, коротенький человечек в рубашке с закатанными рукавами и свободно висящих подтяжках, вышел и начал рыться в бумагах. Стоя рядом с Ханой, Вера слышала, как капли дождя стучат по натянутому над крыльцом брезенту — густой сильный шум дождя, который невидимой стеной стоял в воздухе вокруг них.

Неожиданно высоким, почти звенящим голосом секретарь начал читать фамилии — сначала тех, кому разрешили отсрочку, потом тех, кому было отказано.

Поначалу среди собравшихся воцарилась тишина. Хотя фамилии читались в алфавитном порядке, некоторые продолжали надеяться — а вдруг фамилию, которой они ждали, по ошибке пропустили или она оказалась внизу списка; но в надежду тотчас же заползало смутное беспокойство. Кто-то в голос зарыдал, кто-то принялся выкрикивать фамилию получившего отказ. И то, что поначалу было лишь слабым движением, перешло в лавину, собравшиеся все как один бросились к двери (в которую уже успел улизнуть одинокий канцелярист), а дежурившие возле здания полицейские выбежали вперед и выстроились цепью перед входом.

Полицейские видели все это уже несколько раз. Но не Хана. Девушка была безутешна. Все те, за кого она просила, в том числе и ее мать, получили отказ.

* * *

Гетто сидело на чемоданах. На тротуарах, на углах улиц, от площади Йойне Пильцер и по всей Лагевницкой немецкие и чешские евреи продавали то, что у них осталось из имущества и домашней утвари. Когда они только-только приехали из Праги, Люксембурга и Вены, они новенькими рейхсмарками платили за перевозку своего багажа. Теперь все эти вещи стали балластом, стоящим не дороже подкладки дорогих зимних пальто, которые им приходилось предлагать прохожим.

И никому из продававших не нужны были деньги. Они меняли вещи на еду; «местные» евреи, приходившие совершить мену, имели при себе весы или безмены, на которых тщательно взвешивали то количество муки, сахара или ржаных хлопьев, без которого могли бы обойтись, отдав его за теплое зимнее пальто или пару неизношенных ботинок.

Где-то в толчее Вера услышала голос, звавший ее по имени.

Стоявший невдалеке мужчина энергично махал ей рукой. Так она и узнала его — по тому, как он себя держал.

Его звали Шмид. Ганс Шмид. Aus Hamburg.

В первые несколько недель после прибытия он и еще трое-четверо немецких евреев из Кельна и Франкфурта частенько спускались к старой народной школе на Францштрассе, чтобы поболтать с чешскими евреями, которых там поселили.

Считалось, что они приходят просто обменяться новостями, вечным was Neues гетто, или завести полезные знакомства в постоянной охоте за съестным. Но особенно часто навещали женщин, и Шмид по какой-то причине положил глаз на Веру.

Не то чтобы господин Шмид был совсем нехорош собой. Тот же Создатель, который при рождении наполовину вывихнул ему плечо, дал Шмиду длинное худощавое лицо с аристократическими чертами — узкие ноздри, уголки рта строго опущены. Даже в те редкие случаи, когда он решался и пытался улыбаться, его рот выгибался подковой, отчего у Шмида делался такой вид, словно он смотрел на все с одинаково смутной неприязнью. Голос был под стать аристократической физиономии. Шмид говорил не делая пауз и настойчиво. Он рассказал, что ему оставалось совсем немного до получения диплома электротехника, когда вступили в силу новые расовые законы. Через два года всю семью депортировали в Лицманштадт. Но его родственники не потеряли старых связей, пояснил он. У отца, имевшего в Гамбурге фирму по доставке, были в Лицманштадте клиенты среди богатых текстильных фабрикантов. Теперь его поселили к одному из прежних клиентов, некоему господину Клещевскому, который торжественно выделил Шмиду персональную комнату в квартире на Сульцфельдштрассе.

Ему, сказал Шмид (словно хвастаясь), несказанно повезло.

Сейчас он стоял в толпе посреди улицы; костюм, в котором он однажды пришел проведать ее, висел у него за спиной на вешалке, прицепленной к кованой ограде. Шмид даже не потрудился спороть ненавистные желтые звезды на груди и спине.

— Значит, вы все-таки уезжаете, господин Шмид, — сказала Вера.

Это было скорее утверждение, чем вопрос. Она не знала, о чем говорить.

Но Шмид не слушал. Он взял Веру за руку и зашептал, что хочет ей кое-что показать, кое-что важное. Надо только пройти с ним квартал, потратить минут двадцать.

Вера огляделась. Она хотела объяснить, что ей нужно домой. Что ее мать больна, что ее мать не может долго оставаться одна.

Но Шмид настаивал. В его взгляде появилось что-то текучее, странно убегающее.

— Я не знаю, кому еще я мог бы довериться, — сказал он с тем холодным неприязненным выражением, которое больше всего делало его лицо похожим на застывшую костистую маску.

Вскоре Шмид ввел ее в ворота — такие широкие, что в них могли бы одновременно въехать два грузовика. Ниже, во дворе, она заметила брошенную тачку самого простого вида, прислоненную к стене. У тачки было окованное металлом деревянное колесо и длинные оглобли из шероховатого некрашеного дерева. Когда Вера много позже искала этот дом, она искала именно эти широкие ворота и тачку во дворе.

Но потом, разумеется, ничего уже не осталось, да и ворота показались Вере далеко не такими широкими.

Сработал эффект голода. Все, что было не перед глазами, мгновенно вылетало из памяти, оставалось только сосущее желание поесть. (Какую еду он мог ей дать? Хлеб, какие-нибудь остатки, которые нельзя взять с собой в поезд?) Потом она будет вспоминать, как они поднимались по лестнице и им навстречу все время спускались люди. На втором этаже они прошли мимо четырех мужчин, которые несли широкую кровать, заняв ею всю площадку. Все продать! Стол и стулья из верхних квартир следовали за кроватью.

Только на верхнем этаже, где стены стали узкими, а потолок таким низким, что едва позволял выпрямиться, они остались одни. Ганс Шмид достал ключи и отпер дверь, окованную блестящим железом.

Они вошли в полутьму; высокие балки поднимались к далекому потолку, с которого свисали веревки, похожие на корабельные снасти. По углам валялись брошенные матрасы и одеяла, из-под которых виднелись разрозненные предметы домашнего обихода. Шмид сразу направился к торцовой стене, опустился на колени перед чем-то вроде примитивного очага и принялся лезвием ножа отковыривать запачканные кирпичи. Сначала посыпались мелкие камешки и кирпичная крошка, потом показалась четырехугольная выемка, а внутри выемки — едва различимый в облаке каменной пыли простой самодельный радиоприемник.

— Я сам его собрал, — пояснил Шмид голосом, густым от пыли и гордости. — Из старых деталей, которые мне достал Клещевский. Вот это, — он нагнулся и показал, — электронная лампа, это генератор. А вот это, — Шмид поднял грязную тетрадку, смахнул пыль с первой страницы и стал показывать плотно исписанные страницы, — конспекты всех радионовостей, которые я поймал за последние полгода.

Все записи были зашифрованы, так что даже если бы радио нашли, то не смогли бы связать приемник со Шмидом.

— Я дам тебе шифр, и ты сможешь прочитать, что произошло с тех пор, как мы приехали сюда.

Вера инстинктивно попятилась. Она прислушивалась к шагам тех, кто поднимался вслед за ними по лестнице, но слышала только шорох дождя, стучавшего по крыше у нее над головой, и энергичный голос Шмида, который продолжал рассказывать, как он по вечерам тайно пробирался на чердак — иногда один, иногда вместе с Клещевским. Обычно они слушали немецкие передачи из Лицманштадта и Позена, а также подпольную польскую радиостанцию «Заря». В этом случае слушал Клещевский, а Шмид сидел рядом и записывал.

Он переворачивал страницы и показывал Вере записи, сделанные придуманной им тайнописью:

— Немецкое зимнее наступление провалилось, осада Сталинграда — это война на износ, которую может выиграть только советская армия. На Кавказе русские уже продвинулись. Рано или поздно они перейдут Вайхсель, и тогда конец всяким гетто. Это вопрос времени.

Шмид сверлил Веру взглядом, от которого у нее стало очень нехорошо на душе.

— Слушальщики есть по всему гетто, — добавил он.

Он схватил Веру за руку, и ключ, которым он открывал чердачную дверь, скользнул в ее ладонь:

— Не бойся ничего. Просто храни этот ключ. Мне достаточно знать, что он в надежном месте.

Его голос звучал неожиданно спокойно и уверенно.

— Теперь иди, — сказал он и, так как Вера продолжала стоять на месте, добавил: — Я останусь здесь, пока не удостоверюсь, что ты ушла.

Она стиснула ключ в кулаке и пошла к двери; обернувшись в последний раз, она увидела, что Шмид уже вернул кирпичи на место и замел следы.

Потом она видела, как он уходит из гетто.

Она стояла среди других любопытных, собравшихся позади полицейского ограждения, и смотрела, как депортированные уходят со сборного пункта на Трёдлергассе перед Центральной тюрьмой и движутся по пыльной дороге к станции Радегаст. Был жгуче жаркий майский день; Хана Скоржапкова шла рядом с отцом и матерью в последних рядах колонны. Значит, Хана все-таки решила покинуть гетто вместе с семьей.

Шмид шел один: привычно аристократическое выражение лица, в руке чемодан; на плече он нес бугристый узел — Вере показалось, что в нем всякий домашний скарб, завернутый в полотенца и простыни. Он заметил ее взгляд — Вера стояла у обочины дороги, — но притворился, что не видит ее, и не обернулся.

~~~

Каждую ночь в гетто въезжали тяжелые армейские грузовики. Люди, жившие вдоль сквозных улиц, рассказывали: свет фар был таким ярким, что большими пятнами проникал сквозь светомаскировочные шторы, а от грохота моторов дрожали стены. С каждым конвоем приходило грузовиков десять, не меньше. И каждый грузовик вез почти сотню двадцатикилограммовых мешков, полных изорванной окровавленной одежды.

По утрам район возле костела Св. Марии был огорожен. На открытом месте, от церковного входа до статуи Марии возле лестницы, ведущей вниз, на Згерскую, лежали матрасы и мешки, набитые простынями и одеялами.

Рабочую силу теперь нанимали прямо на площади Балут.

Человек пятьдесят поденщиков грузили мешки на тачки и свозили их в пустую церковь. Сначала мешки с одеждой складывали перед алтарем; потом одеялами и матрасами заполнились проходы между скамьями. Вскоре пирамида мешков стала такой высокой, что свет, падавший внутрь сквозь надалтарные окна свинцового стекла, потускнел, исчезло эхо, и пустынная церковь утонула во мраке.

Примерно в это же время в гетто начали прибывать евреи из соседних городов, Бжезины и Пабянице. Их привозили даже ночью — в тесных вагонах с запечатанными дверями и окнами.

В первом эшелоне были тысячи евреек — только женщины. Где-то по дороге их отделили от мужей, у них забрали детей. Рассказы женщин были сумбурными и бессвязными. Некоторые говорили, что немцы согнали несколько сотен человек в толпу, заставили бежать на станцию и беспощадно пристреливали всех, кто спотыкался или поскальзывался.

Выживших ударами дубинок загнали в поезд. Казалось, иные не понимают даже, что находятся в железнодорожном вагоне, и еще меньше — куда их везут.

Слепой доктор Миллер велел послать врача в «кино „Марысин“», где временно разместили женщин. Этот был тот же (ныне пустующий) лагерь, который всего несколько недель назад использовался при эвакуации кельнской и франкфуртской колоний.

Еще ходили слухи, что к женщинам для беседы приедет председатель. Однако он отказался. Может быть — не решился. Вместо этого он приказал Розенблату обнести лагерь оградой и следить, чтобы женщины оставались в бараках.

Но это не помогло. Некоторые женщины проникли за ограждение и очень скоро оказались в квартале возле площади Балут. Там они бросались к каждому встречному, отчаянно допытываясь, не видел ли кто их детей и мужей.

Евреи лодзинского гетто слушали эти рассказы со все возрастающим страхом.

В Бжезинах немцы тоже устроили гетто. Но оно было открытым, люди могли входить и выходить как хотели, не боясь, что их застрелят. И работа там была. Почти все евреи в Бжезинах работали на одном и том же немецком предприятии «Гюнтер и Шварц»; это позволяло им думать, что в Бжезинах они в безопасности. Приказ об эвакуации грянул как гром среди ясного неба. Эсэсовцы огораживали квартал за кварталом. Жителям гетто пообещали, что можно будет взять с собой по одиннадцать килограммов багажа на человека. Но когда они, управившись с узлами, выстроились в шеренгу, появились эсэсовцы в черных плащах и начали сортировать людей. Молодых и здоровых отводили в группу, обозначенную как «А». Других — детей, стариков и больных — переводили в группу «В». Так разбивали семьи. Группе «В» велели отойти в сторону, а группе «А» приказали бежать к станции. Еще не добежав, те услышали, как немцы расстреливают оставшихся.

Другие могли рассказать и побольше.

В городке Домброва, в трех километрах от Пабянице, лагерь устроили на фабрике, которая не работала последние лет сто. В этот лагерь свезли целую гору старых матрасов, обуви и одежды. Некоторых молодых мужчин и женщин, попавших в группу «А», сначала привезли сюда — сортировать вещи; эти люди говорили, что среди пальто, плащей, обуви и белья иногда попадались рабочие книжки, в которых значились еврейские фамилии; в книжках стояла круглая печать Центрального бюро по трудоустройству, а через всю фотографию и подпись шел штамп администрации «AUSGESIEDELT». Сортировщики находили даже бумажники с валютой гетто в монетах и купюрах по пять-десять марок.

Перепуганные слушатели никак не могли опровергнуть свидетельство рассказчиков. Трудовые книжки выдавали лишь в гетто, да и валюта ходила только здесь, в другом месте ее нельзя было добыть.

* * *

В понедельник 4 мая, в 7 часов, со станции Радогощ ушел первый транспорт с западноевропейскими евреями. Семьям из Гамбурга, Франкфурта, Праги и Берлина, которые всего полгода назад, претерпев такие лишения, прибыли в гетто, пришлось теперь покидать его. Переселение общин происходило почти в том же порядке, в каком они прибывали.

Первыми отправились в путь общины «Берлин-II» и «Вена-II», «Дюссельдорф», «Берлин-IV» и община «Гамбург». За ними последовали «Вена-IV», «Прага-I», «Прага-III», «Кельн-II», «Берлин-III», «Прага-V», «Вена-V», «Прага-II», «Прага-IV», «Вена-I».

Получившие приказ о депортации должны были явиться на сборный пункт на Трёдлергассе. Там у них изымали хлебные и пайковые карточки и регистрировали под тем же транспортным номером, что и в списке комиссии по переселению. Потом они проводили ночь или в недавно построенных бараках на Трёдлергассе, или в здании Центральной тюрьмы. В четыре утра прибывала команда, составленная из полицейских Службы порядка, и приказывала всем построиться для марша — по пятеро в шеренге, полицейский впереди, полицейский сзади и по одному через каждые десять метров колонны.

Депортируемые должны были пройти по Марысинской до Радогоща.

В шесть утра, за час до отхода поезда, им снова приказывали построиться в шеренгу, на этот раз — в двух метрах от поезда. За полчаса до отправления состава к сортировочной подъезжали две гестаповские машины; двое офицеров в сопровождении немецких караульных проходили вдоль поезда, приказывая положить багаж на землю. Только после исполнения этого приказа с дверей снимали пломбы и пассажирам помогали подняться в поезд, который теперь состоял исключительно из вагонов третьего класса.

Оставленный багаж потом свозили на Рыбную, где заседала комиссия по переселению; там две задние комнаты, выходившие во двор, заполнили горы сумок и матрасов. Через два часа тот же поезд с теми же вагонами возвращался — но теперь вагоны были пустыми и ждали следующей партии.

~~~

Сначала видишь только висящий в темноте резкий свет прожекторов. Свет взмывает и падает вертикально, словно невидимая рука поднимает и опускает фонарь. Свет разбухает в световой шар, который внезапно раскалывается, и тут же становится слышно тяжелое дыхание и пыхтение работающего на полную мощь локомотива. Потом локомотив врывается в пристанционную зону, слышен визгливый скрежет металла о металл. В поезде всегда четверо-пятеро вооруженных часовых, и еще столько же бегут по длинному грузовому перрону или запрыгивают в поезд, хватаясь за поручень или дверь вагона. Поодаль начальники караула орут, надрывая глотки, грубыми хриплыми голосами, а потом толпа рабочих, ожидающих за сараями, медленно, словно нехотя, приближается к вагонам и начинает разгружать их слева и справа.

По документам они сейчас находятся вне гетто. Этот факт воодушевлял бы Адама, если бы это «вне» не было таким же, как «внутри». Та же толпа скучающих немецких солдат из охраны гетто — в тусклых стальных касках и серых длиннополых шинелях они слоняются туда-сюда и беспрерывно курят; перебрасываются фразами, скучливо глядя, как рабочие откатывают двери товарных вагонов.

По ту сторону ярко освещенной станции — темнота. И плоское поле. И глина. И верный выстрел в спину, если снайперы на сторожевых вышках заметят что-нибудь в мечущихся конусах света. Может, Радогощ и находится за пределами гетто. Но отсюда никому не удалось убежать — никто даже не попытался. Так просто границы гетто не перекроишь.

Значительно больше будоражил тот факт, что с товарными составами приезжали поляки-железнодорожники. Иногда они окликали рабочих-евреев. Угрозы, оскорбления и поощрительные окрики неслись вразнобой. Один из поляков даже окликал его по имени:

— Эй, Адам, Ада-ам, поди сюда!..

Из вагона протягивалась рука и быстро касалась его руки, улыбка исчезала в темноте и хаосе, когда начиналась разгрузка. Поляки всегда только открывали двери или отвинчивали запечатанные люки товарных вагонов. Тяжелую работу — непосредственно разгрузку — должны были выполнять евреи. Единственными инструментами, имевшимися в их распоряжении, были лопаты и примитивные широкие тележки с низкими бортами. Два человека запрыгивали в вагон, двое забирались на тележку и принимали груз; так разгружали муку — мешок за мешком. Овощи вроде белокочанной и красной капусты, моркови и картошки чаще всего сыпали из вагонов прямо в тележку. Если разгрузка происходила в спешке, поляки просто откатывали дверь вагона, и груз сыпался вниз, в худшем случае — прямо на землю. Но по-настоящему паршиво становилось, когда обервахмистру Зонненфарбу вдруг приходило в голову, что пора ему выползти из караульной будки, где он обычно сидел, поедая обед из узелка и слушая радио. Дидрик Зонненфарб был до мозга костей немцем, а наипервейшим удовольствием для него было передразнивать евреев, за которыми он надзирал. Если кто-то проходил мимо с тачкой, Зоннерфарб тут же пускался следом, вытянув руки, словно тоже держался за оглобли, и все его жирное тело переваливалось с боку на бок; при этом он кричал сам и требовал, чтобы часовые тоже кричали:

— Ich bin ein Karrenführer, ich bin ein Karrenführer!

Караульные так смеялись, что боялись от хохота упасть; а подручный Зонненфарба Хенце, словно этого было недостаточно, подходил к евреям и бил их прикладом винтовки, чтобы заставить смеяться. Хенце стоял рангом ниже; ему было важно, чтобы все — и евреи, и арийцы — делали то, чего ожидает Зонненфарб.

Но, к всеобщему облегчению, на веселье чаще всего не оставалось времени. Надо было «высыпать» новый вагон.

Иногда в вагонах оказывалось кое-что другое.

Пустые чемоданы, саквояжи и портфели. И обувь, сотни тысяч разной обуви — женские туфли, мужские ботинки, детские сандалики, по большей части без подметки или верхней части. Ходили слухи, что в туфлях или в подкладке сумок можно найти спрятанные золотые украшения. Поэтому, когда приходил такой груз, немецкие солдаты проявляли особую бдительность. Адам видел, как некоторые его товарищи лихорадочно перетряхивают окровавленные вещи. Но это продолжалось недолго. «Schluss! Schluss! — кричал Хенце. — Aufhören damit!» Когда тележки наполнялись, рабочие спрыгивали из вагона на землю; двое впрягались в оглобли, а двое других толкали сзади.

Потом телеги тащили к одному из дощатых складов, построенных возле сортировочной. Отсюда груз отправлялся прямиком в овощехранилища на площади Балут. На Радогоще был и мясной склад — там мясные отходы ждали, когда их «облагородят». И летом, и зимой внутри, под высокими стропилами, стояло тошнотворное зловоние. В длинных блестящих корытах сортировались мясные продукты, классифицированные как «второй сорт» — посеревшие куски гнилой конины, которые уже начали превращаться в жижу. Потом «второй сорт» увозили в гетто и перемалывали на колбасу. Каждый раз, когда двери склада открывались или мимо проезжали «мясные» вагоны, оттуда с кислым затхлым воздухом выплескивалась густая душная вонь сырой колбасной массы.

Штрафы за попытку стащить что-нибудь из вагонов или со склада постоянно ужесточались. Полицейские из Службы порядка обыскивали рабочих в начале смены, чтобы удостовериться, что у тех нет с собой недозволенных вещей, а потом еще раз после смены. Но ни одна полиция в мире не смогла бы помешать грузчикам мимоходом подобрать и торопливо сжевать картофелину или брюкву, перекатывавшуюся по полу вагона. Это называлось «снять пенки». Пенки снимали все. Во-первых — те, кто работал на грузовом перроне. Во-вторых — те, кто трудился на товарном складе. Потом — те, кто вез продукты в гетто и разгружал их на главном складе. Потом — возницы, развозившие продукты со склада по пунктам распределения. Потом — те, кто занимался распределением и с удовольствием припрятывал кое-что для себя или своих покровителей. Когда покупатель, отстояв три-четыре часа в очереди, подходил к прилавку и протягивал талон, вполне могло оказаться, что столь желанная Rote Rüben закончилась…

«Ausfehlen, — раздавалось с характерной категорической интонацией, — kein Zucker mehr, kein Brot heute».

Ausfehlen.

Адам Жепин был не настолько дурак, чтобы не понимать: дядя Лайб пристроил его на хорошее местечко, хоть там и приходилось работать до изнеможения и в ночную смену. Пока продолжались депортации, рабочие разгружали по три-четыре полных состава за смену. Помимо ношеной одежды и обуви, которые переправляли на мануфактуры гетто, на ту же станцию приходил материал для деревообрабатывающих и металлообрабатывающих мастерских. Бригадиры не видели разницы между людьми, старыми тряпками, железным ломом и угольными брикетами. Все было только грузом, который следовало разгрузить.

И дважды — суп. Все, кто работал в ночную смену, получали дополнительную порцию. Однажды ночью, как раз после второго супа, бригада Адама начала разгружать вагон металлолома, и тут Адам услышал:

— Адам-урод! Ты что, не узнаешь меня?!

В зазоре между двумя вагонами стоял Павел Белка. На Гнезненской они жили в одном дворе: Жепины — в квартире номер двадцать шесть, Белки — в двадцать четвертой. Павел Белка был из тех бычков, которые пинали во дворе мальчишек, обзывая их жидовскими мордами. Но теперь он делал вид, что весь прямо-таки переполнен радостью встречи, и скалился до ушей:

— Адам-урод, ну как ты тут?..

И Адам, растерявшись от этой встречи, не сообразил, что ответить; он только бросил торопливый взгляд через плечо — посмотреть, нет ли в пределах слышимости немецкого часового.

Всего лишь неделю назад Адам видел, как немецкие жандармы несутся вдоль поезда. Причина: поляк и еврей стояли в десяти метрах друг от друга, и их заметили. Разговаривали они или нет — Адам не мог судить. Один из жандармов ударил еврея (Мирека Трытера) прикладом по голове; в следующей смене Мирека уже не было, и никто не осмелился спросить, что с ним.

Но Белка в ответ на колебания Адама сгреб его за плечи и втащил в зазор между вагонами. Потом они часто будут стоять там, прижавшись друг к другу, как монетки в кармане. И Павел повторял: «Ну как ты тут, страшное рассказывают, будто вы лижете дерьмо со стен, потому что вам нечего есть, это правда, что вы жрете собственное дерьмо, правда?»; он стоял, широко расставив ноги и покачиваясь, на крюке, соединявшем два товарных вагона.

Адам не знал, как отвечать. Они словно снова оказались во дворе, и Павел подзуживал его: «Ну же, давай, жидовская морда!»

Белка выпятил живот. Потом состав содрогнулся, и Адам машинально бросился назад по перрону. Как раз вовремя, чтобы схватиться за ремень, протянутый ему с передней площадки вагона с металлоломом, и чтобы die Feldgrauen, которые были заняты чем-то поодаль, не успели заметить его отсутствия.

И Адам впрягся в ремень и потянул.

Два человека тянули, два толкали.

Новый резкий свисток; состав дернулся еще раз, а потом медленно, почти не спеша покатил в ту сторону, откуда приехал.

* * *

Когда-то, в самом начале Лидиной болезни, мать Адама Юзефина ставила возле ее кровати ведро с водой, а в изголовье вешала зеркало. Лида от этого как будто успокаивалась. Она часами могла лежать, водя в воде руками или рисуя пальцем на замерзшем окне.

Теперь Адам взял в привычку делать то же самое по вечерам, перед тем как отправиться на работу: он ставил корыто с водой и зеркало возле кровати в надежде, что этого будет достаточно. Но Лида умела перехитрить их всех. Пока Адам или Шайя спали, она лежала спокойно, но стоило ей остаться в квартире одной, как она тут же принималась за свое.

Однажды утром, возвращаясь с сортировочной, Адам услышал Лидин хриплый, как у морской птицы, крик задолго до того, как повернул за угол Гнезненской, и хотя он так вымотался за ночь, что едва передвигал ноги, по лестнице до квартиры он поднялся чуть не бегом. Лида лежала на верхней площадке в задравшейся на раздутом от голода животе ночной рубахе, раскинув руки и ноги в воображаемом полете, а над ней склонилась жена дворника госпожа Гершкович. В руках у нее была угольная лопата, которую она поднимала и опускала длинными решительными движениями, словно отбивая кусок жесткого мяса; а вокруг стояли соседи (в том числе госпожа Вайсберг и оба ее сына, Якуб и Хаим, и госпожа Пинчевская с дочерью Марией) — все они видели, что происходит, но никто и пальцем не шевельнул, чтобы вмешаться, пока Адам тащился вверх по лестнице. Соседи стыдливо отвернулись, госпожа Гершкович тоже (она отшвырнула лопату, словно боясь, что черенок обожжет ей ладони), позволили ему поднять сестру и медленно, осторожно помочь ее разрушенному, разбитому телу спуститься в квартиру.

В первые недели после возвращения Лиды из «дома отдыха», в который ее устроил дядя Лайб, всем казалось, что ее здоровье улучшилось. Мокнущие раны на руках и ногах исчезли, на фарфоровую кожу вернулся слабый отсвет прежнего румянца. Прежде всего она стала увереннее ходить. Раньше она ступала так, словно доски пола грозили проломиться под ней, теперь же Лида бегала по ним упругими ловкими шагами. Она кланялась, приседала и произносила высоким пронзительным голосом:

— Einen schönen guten Tag, meine Herren, — или на идише: — S’iz gut — dos veis shoin.

Раньше, когда она валилась на пол, достаточно было лечь на нее сверху — и она затихала. Он мог часами лежать так, то шепча, то напевая ей в ухо. Теперь ничего не помогало. С силой, о какой он и не подозревал, Лида вырывалась из объятий брата, и судороги начинались снова. Он пробовал катать ее по двору в тачке. На какое-то время это помогало. Адам успевал вымыть и покормить сестру и уложить ее в постель. Для пущей уверенности он привязывал ее руки к изголовью кровати. Иногда она мирилась с этим. Иногда сопротивлялась так яростно, что Адаму, чтобы завязать веревки, приходилось звать на помощь Шайю, чтобы тот подержал ее. Но даже тогда, и еще долго после, он ощущал движения измученных мышц: длинные дергающие спазмы, пробегающие по всему торсу в сведенные судорогой руки.

Словно взмах крыла. Судорожный, непроходящий.

Что-то сломалось в ней.

Периодически она не узнавала его. Наверное, это ранило его больше всего.

Это было, как когда она открыла ему дверь там, в Марысине. Тогда в ее глазах он был еще одним из тех, кто пришел, чтобы сделать ей больно.

Он пытался завести разговор об этом с отцом, но Шайя не желал слушать. В первую очередь он отказался говорить о своем брате Лайбе.

— Мы должны быть благодарны, — твердил Шайя. — Мы должны быть благодарны за то, что у тебя, Адам, есть работа, мы должны быть благодарны за то, что Лида снова с нами. Все могло кончиться гораздо хуже.

И Адам работал. И был благодарен за место, на которое дядя Лайб его устроил. И думал, что никогда больше он не сделает ничего неправильного, не преступит законов председателя. Ради Лиды. Но однажды утром Адам снова услышал между вагонов знакомый шепот; когда он запрыгнул в вагон, чтобы скрыться от часовых, Павел Белка неожиданно сказал:

— Знаешь Юзефа Фельдмана?

Вопрос прозвучал как утверждение.

— У меня для него кое-что есть.

Белка порылся в штанах и вытащил экземпляр «Лицманштадтер Цайтунг»: влажная липкая бумага, заполненная густыми черными буквами. Адам хотел сказать, что их каждый день обыскивают — по дороге на станцию и по дороге назад в гетто. Но все это Белка знал и сам.

— Делай как я — прижми ее к заднице. Если тебя заметут, скажешь, что хотел подтереться. Даже не соврешь!

Адам рванулся спрыгнуть назад на перрон, но Павел схватил его и с тягостной серьезностью спросил:

— Говори, чего ты хочешь. Сигарет?

— Слишком опасно.

— Еды?

— Павел, я не могу.

— Лекарства? Ацетинил, вигантол?

Вот это заставило Адама поколебаться. Он подумал про Лиду. Вдруг от витаминов она выздоровеет и к ней вернется разум. Если он пройдет мимо будки у входа с пилюлями под языком, часовой ничего не заметит. Был случай, когда немец посветил фонариком еврею в рот, но он искал там золото, да и то еврей был уже мертвый.

— Попробуй, — сказал Белка, заметив, что Адам заколебался. Одновременно он выставил смятые газетные листы так, что их мог заметить любой часовой на перроне, и Адам сделал то, что сделал бы в такой ситуации всякий: постарался как можно скорее сунуть их под одежду.

* * *

Солнце взошло и теперь висело над горизонтом низко, рукой подать — трепещущий красный горячий шар над серой облезлой равниной Марысина с редкими рядами лачуг и поросших травой погребов. Уже стоял май, но по ночам все еще было холодно. Нити ночного тумана задерживались в низинах, куда не доставал свет. И листья пока не появились на деревьях и кустах, покрытых серой цементной пылью, которая теперь окрашивала даже небо.

Но у солнца была сила. Он чувствовал, как оно жжет щеку. Обернувшись, он увидел, как свет лезвием ножа стекает с кладбищенской стены. Глаз резали блики — с середины гофрированной крыши, от обломков гравия на дороге, по которой он шел, от бутылочного стекла, которое кто-то приварил на верхушку ограды, окружавший działkę — разросшиеся ягодные кусты за железной калиткой с проржавевшим до дыр замком. Адам медленно прошел вдоль кладбищенской стены, мимо Зеленого дома, спустился на полкилометра по склону и наконец оказался возле садового хозяйства Фельдмана. Из жестяной трубы, торчащей из стены дома, поднимался жидкий дымок. Из дома доносился живительный аромат жареного. Адам постучал, шагнул на перевернутый ящик, служивший ступенькой, и толкнул дверь.

Дом состоял из одной большой комнаты, загроможденной от пола до потолка столом и секретером с крышкой и ящиками, полными счетов и старых бухгалтерских книг, пестрые некогда обложки которых выцвели и разбухли от влажности. А на них, в свою очередь, — шеренги чучел животных: глухари и тетерева распустили хвосты, куница приготовилась спрыгнуть с пенька, опустила нос, словно учуяла добычу где-то внизу, между далекими трещинами в полу.

Юзеф Фельдман оказался невысоким, метра полтора ростом; к тому же он почти терялся в толстом, побитом молью суконном пальто. Но взгляд из глубин пальто был неожиданно пристальным и острым, а вопросом «Вы кто?» хозяин словно набросил петлю на Адама, который как раз пытался открыть дверь.

— Господин Фельдман? — неуверенно спросил Адам, не решаясь открыть дверь шире.

Не входя в дом, он расстегнул ремень и остался стоять на пороге, одной рукой придерживая штаны, а в другой зажав контрабандный номер «Лицманштадтер Цайтунг».

Фельдман, стоявший возле маленького примуса и готовивший еду, ни на секунду не сводил взгляда с его лица.

— Жепин? — сказал он, когда Адам назвался. — Я знаю только одного Жепина, и его зовут Лайб.

Он произнес это имя так, словно выругался. Адам смутился, сам не зная почему.

— Лайб — мой дядя, — только и сказал он.

Запах жареной колбасы внезапно сбивает его с ног. Адам хочет сесть, но продолжает стоять — он не видит, на что в этом бардаке можно сесть. Фельдман бросает быстрый взгляд на газету, которую принес ему Адам, потом складывает ее листы и заталкивает, словно пакет, в щель между полками картотеки.

У дальней стены низенькой теплицы стоит что-то, что Адам сначала принял за большое немытое окно; теперь он видит, что это стеклянные ящички и бутыли разной формы и размера, нагроможденные друг на друга и составленные вместе как стеклянный книжный шкаф, от земли до крыши. Некоторые ящики заполнены гравием или песком и высохшими растениями, некоторые пустые. Адам стоит, уставившись на эту непонятную стеклянную стену, и вдруг в ней загорается огонь. Откуда-то из глубин лабиринта тускло отражающих друг друга стеклянных пластин пробивается иголочное острие света, оно ширится и рвется наружу, словно пылающее солнце — свет внезапно режет глаза, и окружающие предметы моментально расплываются.

Это солнце поднялось с той стороны теплицы.

— Ты, наверное, голодный, — говорит ему Фельдман и указывает в угол: на полулежит матрас и старая попона. — Садись…

Когда Адам садится, свет вставшего солнца снова сменяется тенью, и стеклянная стена выглядит уже не так внушительно: собрание заросших чем-то зеленым аквариумов, дно которых покрыто сероватой грязью, а стенки белесые от сухой пыли.

Потом Фельдман расскажет, как в юности бродил по мазурским лесам с сачком, портфелем и разными склянками: он твердо решил исследовать, где что растет в краю озер. И как ширился этот интерес, когда в начале тридцатых годов он начал экспериментировать с разными воздушными и обогревательными приспособлениями, желая воссоздать в миниатюре и другие существующие на земле биотопы: бразильские джунгли, иссушенный пейзаж пустыни, пространства степи и прерии.

— У меня тогда крепко засело в голове — вот бы взять и самому, своими руками смоделировать все пейзажи, какие только есть в мире. Но потом началась война, оккупация, я, так сказать, все свое унес с собой — и вот оно здесь.

Фельдман выкладывает прожарившуюся колбасу на тарелку и начинает резать ее на маленькие кусочки. В голове Адама происходят сложные вычисления. Может статься, что на его тарелке окажется пятьдесят, нет — почти шестьдесят граммов колбасы? Как долго он сможет удержать колбасу в желудке? Десять, двенадцать часов?

Это зависит от того, как быстро он станет есть.

Сидя рядом с Фельдманом у огня, Адам замечает, что Фельдман гораздо моложе, чем ему сначала показалось. В темном лице скрыты складки светлой кожи, словно обветренная шкура — всего лишь маска, крепко прижатая к лицу. Взгляд из глубин этого другого лица мальчишески светлый, неиспуганный и какой-то странно оценивающий. Адам потом скажет: Фельдман смотрит на людей так, словно снимает мерку перед тем, как вырыть им могилу. Именно так Фельдман смотрит сейчас на Адама.

— Был один, раньше он приносил газеты. Ты не знаешь, что с ним случилось?

Адам жует колбасу; ничего не говорит.

— Жепин? — произносит Фельдман, словно пробуя имя на вкус. Адам продолжает жевать. — Странно, что Лайб сделал посыльным одного из своих. На какой крючок он тебя поймал?

Адам отворачивается и говорит:

— Один парень по фамилии Белка попросил, больше я ничего не знаю.

Фельдман продолжает смотреть на него, словно ждет, что раз Адам начал наконец говорить, то скажет еще что-нибудь. Не дождавшись, он отворачивается со вздохом, который отзывается, кажется, во всем теле, вытягивает из рукава пальто поразительно длинную руку и принимается ворошить поленья, отчего огонь в печи выстреливает вверх, вздымая вихрь искр.

Адам сидит и жует до тех пор, пока колбаса не кончается. Когда тарелка пустеет, он понимает, что пора сказать «спасибо» и уходить.

— Заходи еще, — отвечает Фельдман, но таким голосом и с такой интонацией, словно внезапно потерял весь интерес к Адаму и контрабанде, которую тот принес.

Едва Адам вышел на улицу, под необычайно яркое и горячее полуденное солнце, как увидел: из сборного лагеря на Млынарской ведут первую колонну депортированных.

Шедшим в колонне выдали новые, фабричного производства trepki; удобные башмаки поднимают тучу густейшей дорожной пыли, которая окутывает идущих белесым, как известь, покрывалом, медленно оседающим позади усердно топающих ног. Слева от колонны размеренно шагают пятеро полицейских. Время от времени кто-нибудь из них подает короткие рубленые команды, чтобы указать направление марша. «Прямо!» или «Направо!» Других звуков не слышно. Мужчины тянутся мимо, в новых деревянных башмаках, с чемоданами и саквояжами, с матрасами, с одеялами, обернутыми вокруг пояса или навьюченными на плечи, и никто из них не делает ни малейшего движения, чтобы обернуться и посмотреть на Адама. Он тоже не оборачивается им вслед. Они движутся в двух разных мирах.

Но имя дяди Лайба возвращается, словно сверлящая зубная боль. Адам понимает, что отец прав: он должен радоваться, что у него есть работа. Но он не может отделаться от мысли: свободное рабочее место на Радогоще вряд ли появилось случайно. Почему из всех мест, что есть в гетто, дядя Лайб предложил ему именно это? И почему из всех людей, которых он знал и с которыми свел знакомство, именно Белка вынырнул из зазора между товарными вагонами? Что, если ему доверили задание, первоначально предназначенное кому-то другому? Кто в таком случае этот другой и что с ним случилось?

Когда Адам оборачивается, колонна уже прошла; только известково-белое облако пыли, словно редкий слой порошка, еще висит в воздухе над залитым солнцем горизонтом. Солнечный диск поднялся высоко. Жара раскаляет песок, и гравий, и камни, они обжигают ноги. У Адама Жепина в желудке колбаса. Он решает ни о чем больше не думать.

~~~

Все начиналось как игра. Он говорил: закрой глаза, представь себе, что я не я, а кто-то другой. И Регина смеялась своим светлым смехом и говорила, что он не снизойдет до нее. Ведь он — сам председатель. Им восхищается все гетто. Но он был настойчив. Закрой глаза, говорил он, и, когда она наконец закрывала глаза, он клал ладонь ей на колено и медленно скользил пальцами по внутренней поверхности ее бедра.

Любовь может быть и такой.

Он понимал, что ей отвратительно его пожилое обрюзглое тело, стариковский запашок, который источали его волосы и кожа. Избавляя ее от необходимости ощущать все это рядом с собой, он в награду чувствовал, как раздувается, как становится влажным и горячим ее влагалище под его короткими, опасливо мнущими пальцами.

Кого же она видела за веками закрытых глаз?

Рассказ о лжи можно писать и так.

Жителям гетто он объявил: я не говорил того, что сказал, и все, что произошло, не происходило. И слушавшие поверили ему — ведь он был председателем, и не так много осталось людей, которых можно было слушать и которым можно было верить.

Обезумевшим женщинам из Пабянице и Бялой-Подляски он сказал, будто «высшие сферы» гарантировали ему, что с их мужьями все будет хорошо; и он от имени женщин вмешается и проследит за тем, чтобы их детей немедленно привезли в Лодзь.

А брату своему Юзефу, который жестоко терзался, когда начались депортации, он сказал, что пользуется полной поддержкой генерал-губернатора и что избранным евреям в гетто никакие беды не грозят.

Хаим Великий ходил по своей квартире, словно император по дворцу. В каждом дверном проеме стояло по прислужнику, и они падали на колени, вопрошая, что еще могут сделать для него. Так куда же денется ложь, если она — свойство всякого живого существа?

Сомнение и недоверие, говорил Румковский, — удел слабых.

В шаббат Регина зажигала менору и выставляла хлеб, и каждый пятничный вечер, когда они садились за стол, он читал субботние молитвы, как должно доброму еврею, а он хотел быть примером для всего гетто. По воскресеньям они ездили в больницу на Весола. Он «из собственного кармана» оплачивал палату и два полных приема пищи в день двум незамужним теткам Регины и ее братцу Беньи, из-за которого было столько хлопот. Все время, отведенное для посещения, они сидели в палате у старых дев, и Регина хвасталась, что Хаим совсем недавно обеспечил постоянную телефонную связь с большими людьми из Берлина, а ее довольный, достойный обожания супруг рассказывал, что переговоры с властями прошли лучше, чем он думал, и теперь он ждет разрешения расширить гетто. «Скоро, — говорил он, — очень скоро мы сможем ездить на трамвае прямо в Париж!»

Девицы смеялись, прикрывая рот длинными пальцами:

— Смотри, Хаим, не обмани — Chaim, tylko nie wystaw mnie do wiatru.

Но они закрывали глаза и позволяли себе немного помечтать. Казалось, для великого председателя нет ничего невозможного. Одного только не хватало — чтобы обман обрел полноту, но, сколько он ни надеялся, сколько ни молился, Регина не беременела. Как раз в это время Бибов дал председателю понять, что власти в дальнейшем едва ли удовлетворятся высылкой очередной партии дряхлых стариков. Вскоре всем безработным — в том числе и самым юным — придется отправиться в путь.

Наверное, в этих словах ему следовало расслышать предупреждение.

Но председатель все еще пребывал во власти созданной им Лжи, а в ней существовало Дитя — единственное, которому суждено было стать сильным и пережить все несчастья, которые посылает Господь, и лишь этому Ребенку он мог бы доверить все, что никому не решался сказать.

Но если его жена, несмотря на свои юные годы, оказалась бесплодной, как может Дитя появиться на свет? Как и откуда его можно добыть?

Он делал все, чтобы спасти детей.

Уравнение решалось просто: чем больше детей он сможет устроить на работу, тем больше детей власти пощадят.

Уже в марте 1942 года он начал создавать особые ремесленные училища-мастерские для мальчиков и девочек от десяти до шестнадцати лет. Именно туда он велел отправить старших воспитанников Зеленого дома и других приютов Марысина.

В мае того же года, когда освободились помещения, занятые до этого немецкими евреями, он велел перестроить здание старой народной школы на Францисканской в ремесленную школу на двенадцать классов, по пятьдесят учеников в каждом. Классы закройщиков, классы ручного и машинного шитья, тканеведения. Преподавались даже основы бухгалтерии.

После нескольких недель обучения самых способных отправляли на производство в Главное ателье, где они работали под надзором инспекторов, которые расхаживали по помещению, замечая каждое неверное действие, каждую потерянную минуту. Ребята шили камуфляжные шапки для немецкой армии: с внешней поверхностью из белой ткани — для сражений в зимнее время, и внутренней серой — для сражений в обычных условиях. Председатель ходил от стола к столу и смотрел, как ткань широким потоком льется в проворных детских пальцах, смотрел, как учителя наклоняются и помогают удерживать полотнища под иглой швейной машины, и его переполняло чувство гордости; несмотря на хаос и голод, царящие в гетто, у него здесь такой порядок, такая дисциплина!

К июлю 1942 года ему удалось пристроить на работу в швейные мастерские более 1700 детей старше десяти лет. Имей он достаточно времени, он мог бы найти работу минимум еще стольким же детям — и тем самым спасти их.

Но пока он таким образом укреплял стены своего города рабочих, мир продолжал рушиться.

Уже в конце апреля в гетто начали просачиваться новости о массовых убийствах в Люблине.

После этого (в июне) — в Пабянице и Бялой-Подляске.

Из Бялой-Подляски бесследно исчезли сорок вагонов, битком набитых женщинами и детьми.

Иногда, сидя в секретариате за закрытыми дверями, он думал, что оттуда, извне, словно вползает какая-то чудовищная лава. Будто лопнули швы, скреплявшие реальность.

В канцелярии его навестил Давид Гертлер; он без обиняков выложил последние дошедшие до него известия о массовых депортациях в Варшаве. 300 000 евреев были узниками Варшавского гетто. Если верить Гертлеру, власти намеревались оставить в живых едва ли десятую часть, меньше 30 000, для работы на фабриках гетто.

Тогда же англичане ужесточили налеты на стратегически важные города Рейха — Кельн, Штутгарт, Маннхейм. 26 июня британское радио впервые передало сообщение о массовых убийствах среди еврейского населения Польши. В передачах ВВС упоминались города Слоним, Вильно, Львов.

А еще Хелмно — город Кульмхоф в округе Вартбрюккен:

«Тысячи евреев из промышленного города Лодзь и ближайших городов и деревень погибли в этом, ничем другим не примечательном, месте».

Новости с той стороны колючей проволоки проникали в гетто через сотни незаконных радиоприемников, и страшные подозрения быстро превратились в абсолютную уверенность.

Внешне, конечно, все осталось как было. Измученные голодом люди, еле передвигая ноги, бродили от одного пункта раздачи к другому; разве что согнутые спины согнулись еще больше. Но теперь на место былой неизвестности пришло твердое знание. И это знание меняло все.

На следующий после передачи ВВС о резне в Хелмно день презес инспектировал статистическое бюро на Церковной площади. Вместе с господином Нефталиным, адвокатом, он просмотрел весь архив переписки и распорядился сжечь все документы, которые могли бы навести возможных потомков на мысль, что он всегда с готовностью подчинялся приказам администрации, вполне осознавая при этом их содержание. Это касалось, например, вопроса о багаже, отнятом у депортируемых евреев. Бибов отказался платить за его перевозку, и Румковский попросил адвоката Нефталина задним числом составить письмо, в котором указывались фамилии не только депортированных, но и тех, кого разрешили исключить из списков, а также тех, кого председатель спас личным вмешательством или еще как-то избавил от высылки.

Те, кто находился тогда рядом с председателем, свидетельствуют, что запах его тела переменился. Он будто бы источал сладковатую вонь, вроде застарелого запаха табака, она пропитала его одежду и везде сопровождала его. В то же время многие, видевшие его в те дни, подтверждали: в его жестах стало еще больше уверенности и солидности. Словно только теперь, решая практические вопросы по переселению огромных человеческих масс на сборные пункты и заполнению статистических таблиц, он обрел последовательность и размеренность движений, достойную той неимоверной задачи, которую взвалил на себя.

* * *

24 июля приходит сообщение — в Варшаве Черняков покончил с собой.

— Этот трус умер, вместо того чтобы содействовать переселению варшавских евреев. Насколько я понимаю, Варшаву все равно ежедневно покидают тысячи евреев. Так что, если Черняков хотел положить конец этим акциям, его самоубийство ничего не изменило. Это всего лишь бессмысленный, бессильный жест.

Так председатель излагает ситуацию членам совета старейшин.

Ничего подобного тому, что происходит в Варшаве, здесь не случится, уверяет он. Ведь здесь не гетто — здесь город рабочих, говорит он и невольно использует то же выражение, что и в день, когда он принимал Гиммлера возле барачной конторы на площади Балут:

— Это не гетто, господин рейхсфюрер, — это город рабочих.

* * *

Своему постоянному врачу доктору Элиасбергу он признается, что у него опять побаливает сердце; не может ли Элиасберг добыть для него того старого нитроглицерина? Элиасберг не может больше достать нитроглицерин, но приносит другое сердечное лекарство — маленькие белые ампулы: белые, блестящие, точь-в-точь как сахариновые таблетки, которые продают на улицах дети.

Для изголодавшегося человека тонкий ручеек сахара на языке может стать решением вопроса жизни и смерти. От этой мысли он приходит в странное возбуждение. Он прячет коробочку с мелкими таблетками цианида в карман пиджака и постоянно сует руку в карман, чтобы проверить, там ли она.

Он не думает, что будет, если он примет таблетку. Но видит, как бросает две таблетки Регине в чай. Чай становится горьким, она успевает поморщиться — и все. Мгновенная смерть. Доктор Элиасберг гарантирует.

Как он вообще мог думать о чем-то подобном — он, который так любил ее? Ответ — именно потому, что он любил ее больше всего на свете. Он бы не вынес позора, случись ему стоять перед ней обнищавшим и униженным. Как Черняков, председатель юденрата Варшавы, который не понимал, что значит исполнить приказ.

— Черняков был слабее меня, — говорил председатель. — Поэтому теперь он мертв.

Председатель лежал, а доктор Элиасберг выслушивал его сердечный ритм.

— Он предпочел расстаться с жизнью, а не отправлять своих братьев и сестер на восток.

Доктор Элиасберг промолчал.

— Здесь такого не будет, — сказал председатель.

(Мои дети шьют камуфляжные шапки для сражений в условиях зимы. В моем гетто не будет как в варшавском.)

Доктор Элиасберг промолчал.

— Но если такое вдруг случится, доктор Элиасберг, я хочу, чтобы вы гарантировали мне…

— Вы знаете, что я не даю гарантий, господин презес.

— Но если я умру?

— Вы не умрете, господин презес.

* * *

На большой вытоптанной площадке позади Зеленого дома собираются дети из сиротских приютов Марысина, водят хоровод.

Их смех эхом отдается под тяжелым черным небом.

Дети встают в ряд и берутся за руки, потом поднимают руки и начинают сходиться. Ряд превращается в круг, который движется сначала в одну сторону, потом в другую.

Он сидит в коляске и следит за ними взглядом. Ему не хочется обнаруживать свое присутствие, не хочется мешать их игре.

Малыши спотыкаются и падают, старшие смеются. Замстаг, немецкий мальчик, которого он заметил, когда был здесь в последний раз, склонился над проржавевшим колесом без покрышки. На Замстаге короткие штанишки, которые подошли бы малышу лет на десять младше, и короткий, вязаный резинкой пуловер, едва прикрывающий пупок. Мальчик все время улыбается, но без видимой радости — словно рот у него съемный и неплотно прилегает к широкому лицу. Повсюду в Марысине растет густая высокая трава. На заднем дворе — позади дровяного сарая и уборных. Дети едят траву. Поэтому губы у них черные и липкие.

Не забыть поговорить насчет этого со Смоленской. В траве может оказаться яд.

Он ждет. Они все еще не видят его. У них над головой на небе толкутся тучи, плавятся в тонкую вуаль измороси. Слышится отдаленный гром. Приближается гроза. Скоро упадут первые капли дождя.

Дети смотрят вверх.

Он сует руку в карман пиджака, подцепляет ногтем крышку коробочки и перемешивает таблетки пальцами.

Теперь капли падают чаще. За стеной туч слышно глухое бурчание; он просит Купера подогнать коляску поближе. Дети засунули пальцы в рот и таращатся на лошадь, коляску и старика, который стоит, опустив руку в карман пиджака, словно явился из другого времени.

Председатель видит, что они смотрят на него, и вдруг смущается.

— Ну играйте же! — восклицает он и со смехом прибавляет: — Идите, идите. — Когда дети, бросив взгляд на госпожу Смоленскую, нехотя снова становятся в круг, вытряхивает таблетки из кармана и подбрасывает к небесам: — Раз-два, раз-два!

От толпы отделяется мальчик. Ему лет десять; крепко сбитый, широкий в бедрах и плечах, но проворный. Он быстро-быстро возит по земле ладонями — там, где упали белые таблетки.

— Там, там и там! — довольно посмеивается председатель.

Но — как и у Замстага — у председателя улыбается только нижняя часть лица. Выше, под глазами, залегли резкие смертные тени. Кроме энергичного мальчика, который ищет сахариновые таблетки, никто из детей не отваживается подойти. Они робко стоят поодаль, сосут пальцы.

Мальчика зовут Станислав. Он приехал в начале мая с транспортом из Александрува. Его мать и отец, сестры и братья (их было не меньше семи) — все умерли. Но он, наверное, этого не знает. Или знает?

— Hej ty tam, podejdź tutaj!

— Эй ты, поди-ка сюда!

Он говорит по-польски — сразу ясно, что определил Сташека как одного из новых детей.

И когда мальчик нехотя приближается к коляске, он высовывается из окна и рукой в перчатке хватает его за подбородок:

— Powiedz mi, ile żeś podniósł?

Сташек разжимает кулак и показывает пригоршню белых таблеток. Невозможно разглядеть, которые из них цианид, а которые — обычные сахарные. Совершенно невозможно; он бы и сам не смог их различить. Председатель снисходит до смеха. Он хочет, чтобы издалека было видно, как он доволен предприимчивостью мальчика.

В эту минуту с неба раздается мощный раскат грома, и на них обрушивается ливень.

~~~

Акция началась в пять часов утра 1 сентября 1942 года, в годовщину немецкого вторжения в Польшу.

Примерно через полчаса шеф полиции Леон Розенблат получил приказ мобилизовать полицейских из Службы порядка гетто. К этому времени армейские машины уже успели въехать на площадь Балут: высокие грузовики с высокими кузовами, вроде тех, что до этого по ночам возили в гетто обувь и мешки с грязной окровавленной одеждой. И еще с полдюжины тракторов с прицепами — по два-три прицепа на каждый трактор.

Разломали в бледных рассветных сумерках кое-какие деревянные заборы и заграждения из колючей проволоки, тянувшиеся вдоль выездов со Згерской и Лютомерской, поставили новые, а подразделения шупо усилили полицейскими из службы безопасности.

Пока все это происходило, председатель гетто спал.

Он спал, и ему снилось, что он маленький мальчик.

Или, точнее, ему снилось, что он — это он и одновременно маленький мальчик.

Мальчик и он соревновались, бросая камнями в крышки. Мальчик подбрасывал крышку, а он старался попасть в нее камнем. Через какое-то время он заметил, что целиться стало труднее. Мальчик забрасывал крышку все выше в густой солнечный свет, а камень, который он собирался бросить, разбухал у него в руках, становился большим и тяжелым, словно череп, и наконец сделался таким огромным, что обхватить его не получалось даже двумя руками.

Внезапно он ощутил лишившее его сил отчаяние. Игра больше не была игрой; она превратилась в гротескный аттракцион, в котором мерялись силами двое, и оба были он сам.

В тот момент, когда он готовился швырнуть гигантский камень, кто-то схватил его за руку и сказал:

«Кем ты себя возомнил? Неужели тебе не стыдно за свое высокомерие?»

Уже слышался рев дизельных моторов, и железные цепи прицепов с грохотом и звоном поднялись и натянулись, когда машины медленно тронулись в путь по улицам гетто.

* * *

Потом он скажет, что огорчила его не сама акция по фильтрации населения; к ней власти его все же подготовили. Огорчило его то, что акция такого размаха могла начаться и продолжаться несколько часов — и никому не пришло в голову позвонить ему.

Это же его гетто. Его обязаны были проинформировать.

Госпожа Фукс потом объясняла: когда сотрудники секретариата получили приказ, они решили, что председатель уже проинформирован, а тот факт, что председателя не было в конторе, объясняется тем, что он предпочел наметить план действий под защитой домашних стен.

Однако у председателя сложилось совсем другое впечатление, когда он приехал на площадь Балут и перед конторским бараком его встретила делегация его собственных служащих. Напротив: при виде их вытаращенных глаз у председателя зародилось чувство, будто они выстроились там, вообразив, что могут посмеяться над ним, словно он низвергся с вершин власти и превратился в позорный столб, в кого-то, кому любой житель гетто может крикнуть:

«Но, господин председатель, НЕУЖТО ВЫ И ПРАВДА НИЧЕГО НЕ ЗНАЕТЕ?»

Мальчик бросает крышку, но он не может попасть в нее камнем.

Крышка блестящая, белая, она исчезает в воздухе, словно разряд молнии. Ни одним камнем в мире он не смог бы попасть в нее.

Странно, что он не злится, ведь каждое его усилие в этом состязании оборачивается поражением. Все было в его пользу: тяжесть камня, то, что он сильнее, то, что он много старше, опытнее и умнее того мальчика, каким был в детстве. Он должен попасть в крышку — но все-таки не попадает.

И все, что ему остается, — это стыд. Стыд от того, что он, добившийся такой власти, может при этом так бесконечно мало.

* * *

В больницу на Весола он приезжает уже в девятом часу утра; несчастные родственники, собравшиеся у ограждения, набрасываются на него, словно он их единственное спасение.

— Наконец-то, — кричит толпа, по крайней мере кажется, что кричит, — наконец-то приехал человек, который избавит нас от этого проклятья!

У главного входа группенфюрер СС Конрад Мюльхаус надзирает за тем, как люди Розенблата вытаскивают из больницы перепуганных пациентов. Группенфюрер СС Мюльхаус — из тех мужчин, которые нутром понимают: им надо постоянно быть в движении, чтобы другие не успели заметить, какого они маленького роста.

Он непрерывно вертится на одном месте и выкрикивает приказы вроде:

— Rauf auf die Wagen! Schnell, schnell, nicht stehenbleiben!

Председатель знает, что от него ждут действий; он покрепче перехватывает свою трость и шагает прямо к низенькому Мюльхаусу.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Что здесь происходит?

МЮЛЬХАУС: У меня приказ никого не пускать.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Я Румковский.

МЮЛЬХАУС: Да хоть Геринг. Я вас все равно не пущу.

Мюльхаус уходит; у него не хватает терпения препираться с каким-то евреем, кто бы он ни был и как бы его ни звали.

И председатель остается в одиночестве. Минуту-другую он выглядит таким же потерянным и бессильным, как те несчастные, павшие духом мужчины и женщины, которых выносят или выводят из больницы и отправляют в кузов грузовика или в прицеп. И все-таки он не с ними. Невооруженным глазом видно: вокруг председателя образуется пустое место. Не только немецкие солдаты, но и люди Розенблата избегают его, как чумного.

На ближайший к больнице прицеп загнали с сотню пожилых женщин; иные из них полуодеты или в выцветшей рваной больничной одежде.

Ему кажется, что он узнал одну из теток Регины, которых они навещали по воскресеньям. Он не может точно сказать, которую из двух, но в памяти неясно шевелится, как он хвастал, что они поедут на трамвае в Париж и как она довольно посмеивалась, прикрывшись костлявой ладонью: Хаим, Хаим, в это я никогда не поверю!.. Теперь на женщине нет ничего; седые волосы, белые от страха глаза. Несмотря на тревожную суету и толпу, разделяющую их, женщина что-то кричит ему и машет тощими, как спички, руками — или зовет кого-то еще. Он не понимает — и не успевает разобраться. Солдат, который как раз погрузил в кузов последнюю партию пациентов, слышит шум, широко замахивается и точным движением бьет ее прикладом винтовки в лицо.

Удар приходится прямо в челюсть; что-то густое и вязкое льется у женщины изо рта вместе с потоком крови.

Он в омерзении отворачивается.

Тут он замечает, что вход в больницу не охраняется. Часовые бросились отрезать путь к бегству пациенту, который пытается вылезти в окно второго этажа. На беглеце полосатая сине-белая ночная рубаха, которая ему велика; она, как штора, занавешивает верхнюю часть тела и лицо мужчины, когда он падает вперед, отчаянно размахивая руками. (Но беглец не валится на землю как куль: кто-то в палате неожиданно высовывается в окно и хватает его за щиколотки.)

Председатель незаметно входит в полуоткрытую дверь больницы; внезапно слух ему режут крики и оглушительные приказы. Он словно оказывается в другом мире.

Под сапогами хрустит битое стекло.

Он медленно поднимается по широкой винтовой лестнице, шаги гулко отдаются под каменным сводом; потом идет по темным коридорам, заглядывая в опустевшие палаты по обеим сторонам.

Когда они с Региной были здесь в последний раз, в каждой палате лежали по меньшей мере человек двести — по два пациента на каждой койке, на манер карточных валетов и королей: один головой в одну сторону, другой — в другую. Обе головы беззубо улыбались и в один голос говорили:

— ДОБРОЕ УТРО, ГОСПОДИН ПРЕДСЕДАТЕЛЬ!

Один только Беньи упорно молчал. Он стоял у окна, подперев подбородок рукой, в позе глубокой задумчивости. Теперь председатель отчаянно пытается вспомнить номер палаты, в которой лежал Беньи. Но после разгрома больница словно стала чужой. Незнакомое место, где невозможно сориентироваться.

Почти случайно председатель замечает в конце коридора ординаторскую и с облегчением шагает туда. В шкафу возле двери стоят папки с закупочными списками, журналы, а на столе — телефон в петле провода.

Пока он смотрит на него, телефон совершенно абсурдным образом начинает звонить.

На мгновение его охватывает растерянность. Поднять трубку и ответить? Или не отвечать, и тогда трезвон привлечет немецкого командира, который тут же выдворит его, председателя, из больницы?

Кончается тем, что он, пятясь, выходит в коридор. Там стоит Беньи.

Председатель замечает его краем глаза задолго до того, как понимает, что это он. Двери во все палаты распахнуты, и свет проникает в коридор длинными пыльными столбами, туннелями. Но свет, указавший ему на Беньи, исходит не сбоку, а сверху, с потолка, что, разумеется, невозможно — там нет окон. На Беньи, как на прочих пациентах, бело-синяя полосатая рубаха, он стоит, немного наклонившись вперед, держа в руках спинку стула, все четыре ножки которого направлены на председателя, словно чтобы защититься.

На него? На него? Председатель делает пару шагов, входит в невозможный свет.

— Беньи, это я, — говорит он и пытается улыбнуться.

Беньи пятится. Из перекошенных губ доносится не то пение, не то свист.

— Беньи?.. — произносит он. Он хочет, чтобы в голосе слышались беспокойство и забота, но голос, изливаясь из губ, звучит фальшиво, лживо: — Беньи-и, я пришел, чтобы забрать тебя отсюда, Беньи-и…

Беньи бросается вперед. Четыре ножки втыкаются председателю в грудь, Беньи выпускает стул, словно он жжет ему руки, и пускается бежать. Но тут же останавливается.

Словно с ходу уткнулся в стену.

И тут председатель тоже слышит их. Громкие гомонящие голоса — немецкие голоса! — доносятся с нижнего лестничного пролета, сопровождаемые шаркающим эхом энергично топающих сапог. Беньи вдруг теряется, не зная, куда бежать — вперед, на неумолимо приближающуюся команду, или назад, к презесу, которого он боится едва ли не больше, чем немцев.

Но председатель тоже отступает и торопливо прячется за дверью приемной.

Группенфюрер СС Мюльхаус и двое его подчиненных стремительно проходят по коридору, и в следующее мгновение механический стук каблуков и скрип кожаных ремешков на кобуре растворяется в гулком лестничном эхе. Как только звук шагов затихает, председатель входит в ординаторскую, берет с нижней полки эмалированный чайник и наполняет его водой из-под крана. Потом сует руку в карман за одной из белых таблеточек (они у него всегда с собой), бросает таблетку в стакан и наливает воды из чайника.

Когда он снова выглядывает в коридор, Беньи уже нет. Председатель обнаруживает его в большой палате возле лестничной клетки; он скорчился у белой стены, за горой перевернутых больничных ширм и выпотрошенных матрасов. Беньи дрожит всем телом, уткнувшись взглядом в пол. Председателю приходится несколько раз произнести его имя, прежде чем повисшая жидкая челка наконец поднимается.

— Вот, Беньи, выпей!

Беньи смотрит на него тем же вялым от ужаса взглядом, каким смотрел на промаршировавших мимо немецких офицеров. Председателю приходится встать на колени, чтобы поднести стакан к его губам. Беньи плотно обхватывает край стакана губами и пьет большими горячечными глотками, как ребенок. Председатель осторожно кладет руку ему на затылок, чтобы поддержать и помочь.

Все просто. Он думает о своей жене. С ней будет так же просто.

Беньи поднимает на него глаза, как будто почти с благодарностью. Потом яд начинает действовать, и взгляд стекленеет. Тело сотрясает один долгий спазм, который начинается где-то у затылка и заканчивается в ногах; пятки какое-то время судорожно подергиваются, потом тело застывает в последнем движении. Еще не осознавая произошедшего, председатель сидит, обняв мертвое тело своего шурина.

~~~

Из шести больниц гетто больница № 1 на Лагевницкой была самой большой. Квадратное здание с двумя флигелями окружал открытый двор. Поэтому подойти к больнице можно было с любой стороны.

Отчаянно желая увидеться с отцом, Вера пошла в обход, через густые кусты, между бараками и сараями, и наконец оказалась на дорожке, ведущей к больничному моргу. У больницы уже стояло несколько машин с прицепами. Возле кабин и в кузовах праздно стояли и сидели эсэсовцы — в серой форме с кожаными ремнями и в высоких блестящих сапогах. Однако пассивность солдат была мнимой. Вера уже почти успела дойти до погрузочного мостика у черного хода больницы, когда воздух прорезал резкий свист. Вера подняла глаза и увидела в широко открытом окне третьего этажа человека в форме. В тот же миг голенький младенец перелетел через подоконник и упал прямо в кузов стоящего внизу грузовика.

Один из солдат — молодой, с густыми пшеничными волосами и в форме, которая была ему велика на несколько размеров, — поднялся и махнул винтовкой своему коллеге на третьем этаже. Рукава мундира были такими широкими, что ему пришлось засучить их, чтобы не мешали привернуть штык. Потом он встал, широко расставив ноги и смеясь, а тем временем из окна продолжали падать вопящие тельца. Солдату удалось наколоть ребенка на штык; он торжествующе поднял винтовку, и кровь стекала по голым рукам.

Должно быть, кто-то наверху увидел, что происходит, — по всему фасаду открылись окна, и из здания больницы послышались крики на идише и польском:

— Убийцы, убийцы!

Вера не знала, что делать. У окон третьего этажа столпились немецкие солдаты, словно их подняли по тревоге. Они стояли в каждом окне, по-матерински прижимая младенцев к груди, к шинелям.

Тут Вера не выдержала и сама закричала.

Смеющееся лицо солдата в грузовике от изумления вытянулось в большую букву «О». В следующую секунду он нетерпеливым движением стряхнул со штыка окровавленный комок и направил винтовку на нее.

От внезапного ружейного залпа с крыши барака ей прямо на голову посыпались листья и щепки. Она пригнулась и побежала, из кустов выскакивали другие бегущие. Кто в больничном халате, кто почти голый — в основном женщины и пожилые мужчины. Ее неожиданный крик и последовавший за ним залп выгнали их из укрытий, и теперь они бежали — будто на ходулях, высоко подпрыгивая, насмерть перепуганные, — а от выстрелов перед еще не упавшими продолжали взлетать из пыли камушки и клочья травы.

* * *

Во время обеденного перерыва она стояла со своей жестянкой в очереди за бесплатным супом на улице Якуба, а солнце палило и жгло ее неприкрытое темя, словно под кожей у нее была большая открытая рана.

Почти у всех стоявших в очереди были родные и близкие в разных больницах гетто, и почти все могли рассказать похожие истории: о детях, которых выбрасывали из окон родильного отделения прямо в ожидавшие внизу грузовики; о дряхлых стариках, которых выгоняли из отделений и протыкали штыками или пристреливали. Лишь немногим из ждавших возле больниц удалось забрать своих близких домой.

Ходили слухи, что председатель после долгих переговоров сумел убедить власти сделать исключение для некоторых высокопоставленных пациентов, но немцы выдвинули условие — депортировать вместо них кого-нибудь еще. Новая комиссия по переселению засела просматривать списки пациентов: нужно было найти людей, лежавших в больнице, но уже выписанных, или пациентов, хотевших попасть в больницу, но получивших отказ, так как у них не оказалось нужных связей; годилось что угодно, кто угодно, лишь бы этих людей можно было притянуть вместо тех незаменимых, без которых, как уверяли руководители гетто, не обойтись.

«Это позор, чудовищный позор!..» — слышался голос господина Мошковского, который шагал между станками, поднимая облачка мелкого мусора. Его словно толкали палкой в бок. Едва он садился, как тут же вскакивал снова.

К вечеру пришло известие о том, что тестя председателя, а также еще кое-кого из родственников и близких друзей Якубовича и шефа полиции Розенблата «выкупили», протащив на их место замену. Единственным, кого председателю не удалось вытащить из прицепа, оказался Беньямин Вайнбергер — никто не знал, куда он делся. В больнице его следов не обнаружилось; не было его и ни на одном из сборных пунктов. Пытался ли он бежать и попался немецкому патрулю? Регина Румковская была в отчаянии и, как говорили, опасалась самого худшего.

В первый же вечер Шульцев посетил некий господин Таузендгельд. Он-то и занимался «выкупом».

Много позже, слушая рассказ о его страшной смерти от рук немецких палачей, Вера попытается вспомнить его лицо. Но образ господина Таузендгельда останется таким же неясным, каким был и тогда, когда он сидел с ними в тесной кухоньке возле каморки Маман. Она помнила лицо в неровностях и бугорках, среди которых обретался рот с мелкими и острыми, как шило, зубами, обнажавшимися всякий раз, когда он улыбался. Длинными, худыми, поразительно похожими на стебли руками он развернул на столе какие-то длинные списки фамилий и, разговаривая, подставлял их под свет так, чтобы были видны некоторые имена.

Маман из каморки хрипло крикнула Вере, чтобы та сбегала на угол, к Рольганеку, и купила ниток. Она решила снова заняться шитьем. Маман шила, когда Мартин и Йосель были маленькими. Тогда тоже было «неспокойно».

Сидевший за столом господин Таузендгельд весь обратился в зрение и слух.

— Она определенно думает, что вернулась в Прагу, — сказал он, и среди припухлостей на его лице появилась почти одобрительная улыбка.

Вскоре выяснилось, что он уже знал «все, что следует знать» о Маман и ее болезни. Фрау Шульц, объявил он, — человек высочайшего ранга, ее надо спасти любой ценой. И, словно этот разговор необходимо было сохранить в тайне, он перегнулся через стол и зашептал профессору Шульцу, что в секретариате собираются организовать специальный лагерь для всех, кто нуждается в защите администрации. На Лагевницкой лагерь устроят прямо в больнице, ее как раз освободили от пациентов. Перемещение туда будет происходить под защитой полицейских гетто, которыми командует сам Давид Гертлер; именно благодаря ему мы добились от немецких властей этого единственного в своем роде соглашения.

— Сколько? — коротко спросил профессор Шульц, и господин Таузендгельд — не колеблясь, не отрывая глаз от своих бумаг — отозвался, одновременно записывая на полях сумму:

— Тридцать тысяч! Вообще за, как это называется, значительных персон требуют больше, но в вашем случае, полагаю, достаточно будет тридцати тысяч марок.

Вера много раз видела, как лицо отца бледнеет от злости, видела, как узлы вен на тыльной стороне ладони выступают так, что того гляди лопнут. Но на этот раз профессору Шульцу удалось справиться с гневом. Может, благодаря невнятному голосу Маман, продолжавшему призывать Веру. Болезнь матери висела в густом душном воздухе кухни как какое-то нечитаемое послание. Или ситуация стала, как Вера позже напишет в своем дневнике, настолько абсурдной, что ее можно было понять, только поняв всеобщее помешательство?

На самом деле — Вера осознала это только потом — профессор Шульц уже принял решение. Надо заложить стену в комнате Маман. Мартину пришла в голову идея устроить, как он выразился, фальшивые обои; наклеить обычные обои на деревянную доску и прикрыть ею стену со стороны раковины. Край доски с фальшивыми обоями можно будет подцепить лезвием ножа, отвести, а потом вернуть на место. Вряд ли в этом есть какой-то риск для Маман: вентиляция устроена высоко, а так как папа врач, он сможет достать Passierschein и приходить когда захочет.

— Вот увидишь, Вера, все устроится, — сказал он.

Она гадала: откуда взялась такая стойкая уверенность?

Однако приходилось спешить. Новая комиссия по переселению успела подготовить списки лиц, которым предстоит покинуть гетто вместо «выкупленных», и зондеровцы уже искали их на фабриках и в жилых домах.

На третий день акции председатель приказал после обеда вывесить новое распоряжение у конторы отдела по учету населения на Церковной площади. Отныне, гласило распоряжение, Центральное бюро по трудоустройству принимает также заявления от детей от девяти лет и старше.

Это могло означать только одно: все дети младше девяти лет подлежат депортации!

Люди снова забегали как безумные. Но не вокруг больниц и клиник, а вокруг бюро по трудоустройству на площади Балут; там они часами простаивали в очередях, чтобы успеть, пока не поздно, вписать своих детей в списки учета рабочей силы.

Все спрашивали председателя.

Где же господин презес, ведь он нужен нам как никогда? Завтра, звучало в ответ, завтра во дворе пожарной команды на Лютомерской он произнесет речь, в которой даст ответ на все вопросы.

Поздно вечером Вера вошла в каморку Маман в последний раз. Маман говорила о Хоффманах, которые все эти годы жили по соседству с ними на Манесовой улице. «Мы не в Праге, мама, мы в Лодзи», — сказала Вера. Но мать продолжала упорствовать. Каждую ночь она слышала, как младшая девочка выходит в прихожую, ведущую к опечатанной квартире, и зовет депортированных родителей.

Вера принесла поднос и теперь кормила Маман размоченным в воде хлебом. Вскоре в каморку вошли Мартин с Йоселем. Теперь и Маман поняла, что все совсем не так, как раньше. Она пустым, неуверенным взглядом скользила по лицам своих детей. Арношт сделал жене укол в руку, и ее голова повисла, как у тряпичной куклы. Потом Мартин и Йосель вернули стену на место. Арношт уже выписал свидетельство о смерти. Он сказал, что лучше всего попытаться не думать о Маман как о живом человеке — во всяком случае, в ближайшие критические сутки.

И все-таки Вера не могла не слышать, как сердце Маман бьется за поставленной стеной. В эту ночь, как и во все последующие, казалось, что не только стена, но и вся комната, в которой они спят, рушится под ударами сердца Маман.

~~~

Третьего сентября 1942 года, во второй половине дня, презеса снова вызвали в администрацию. Он стоял перед немецким начальством как обычно, склонив голову, руки по швам.

Присутствовали Бибов, Чарнулла, Фукс и Риббе.

Бибов объявил, что тщательно обдумал предложение председателя выслать стариков и больных, но сохранить детей.

— В вашем предложении, Румковский, безусловно есть определенная логика, но приказы, полученные из Берлина, не оставляют нам пространства для маневра. Все жители гетто, которые не способны прокормить себя, должны покинуть гетто. Таков приказ. Детей он тоже касается.

Потом Бибов ознакомил собравшихся с некоторыми расчетами, которые он велел произвести; он упирал на то, что в гетто в общей сложности находятся по меньшей мере двадцать тысяч нетрудоспособных жителей, большая часть которых — старики и дети. Если освободиться от этого Unbrauchbare, у Берлина не останется причин вмешиваться во «внутренние» дела гетто.

Румковский сказал, что этот приказ не выполнит ни один человек. Никто не посадит своего ребенка в депортационный поезд добровольно.

На это Бибов ответил, что Румковскому уже дали шанс, но он упустил его.

— У вас было несколько недель, месяцев — но что вы сделали? Вы пользовались каждым удобным случаем, чтобы избежать выполнения приказа. Засадили за работу детей, которые едва знают, как выглядит ажурная строчка с изнанки и с лица. Больницы вы превратили в дома отдыха! Наша администрация делает все возможное, чтобы помочь вам со снабжением.

Потом вступил Фукс:

— Подумайте о нашем героическом вкладе в войну, господин Румковский. Война требует жертв от всех нас.

Потом Риббе:

— С чего вы вообще взяли, что мы в состоянии тратить силы и время, чтобы поддерживать под локотки каких-то евреев? Сейчас немцы лишаются всего своего имущества из-за трусливых бомбардировок альянса. Неужели вы, господин Румковский, впрямь настолько наивны? Думаете, мы можем заниматься благотворительностью до бесконечности?

Тогда Румковский спросил, могут ли они дать ему время все обдумать и посоветоваться с сотрудниками. Ему ответили: времени нет. Сказали, что, если он в течение двенадцати часов не представит полные списки всех жителей гетто старше шестидесяти пяти и моложе десяти лет, немцы начнут акцию сами.

Чарнулла сказал:

— Гетто — зачумленная территория, нарыв, который следует вскрыть. Сделайте это раз и навсегда — и можете надеяться, что останетесь в живых. Не сделаете — у вас не будет шансов.

~~~

Собрание во дворе пожарной части на Лютомерской назначено на половину четвертого, но люди собираются на большой открытой площадке уже с двух часов. В это время дня солнце стоит в зените, и обширная каменная площадка между двумя зданиями пожарной части превратилась в колодец обжигающего белого света. Потом только подползает тенек от длинного ряда разномастных сараев, тянущихся вдоль внешней стороны полуразрушенной ограды. К этой-то скудной тени и устремляются собравшиеся. Наконец под стеной образуется такая тесная толпа, что шеф пожарной команды господин Кауфманн добровольно выходит из своего прохладного кабинета и, то толкаясь, то просительно потягивая за вырывающиеся рукава, пытается заставить толпу немного рассредоточиться.

Но никто не хочет добровольно выходить на пекло.

Когда в половине пятого наконец появляется председатель, тень доползла уже до середины двора. Но народу собралось столько, что мало кому хватает места в тени. Кто-то из оставшихся на солнцепеке устремляется к торцу здания в глубине двора, другие забрались на крышу сарая. Именно они первыми замечают председателя и его телохранителей.

При виде старика по человеческой массе прокатывается вздох. Обычно председатель шествует, упрямо подняв голову и трость, но сейчас он ссутулился и не поднимает глаз. Во дворе моментально становится тихо. Так тихо, что слышно, как птицы щебечут на деревьях по ту сторону ограды.

Помост представляет собой четырехугольный деревянный стол. На стол кто-то поставил стул, так что оратор должен быть по крайней мере на голову выше людской массы. На импровизированную трибуну первым взбирается Давид Варшавский. Микрофоны установлены чуть поодаль, и ему приходится тянуться; из-за этого у него такой вид, словно он вот-вот потеряет равновесие и упадет. В конце концов он оказывается слишком близко к микрофонам, и после каждого произнесенного им слова между динамиками перекатывается эхо, будто пытаясь перебить оратора.

Варшавский говорит: какая ирония, что именно на долю председателя выпало объявить об этом тяжелом решении. Столько лет староста гетто посвятил воспитанию еврейских детей, («ДЕТЕЙ!» — эхом откатывается от стен.) Под конец Варшавский делает попытку призвать собравшихся к пониманию:

— Идет война. Каждый день над нашими головами воет сирена воздушной тревоги. Все разбегаются в поисках укрытия. В такой ситуации дети и старики только мешают. Поэтому лучше удалить их из города.

После этих слов, которые только вызывают беспокойство и движение в толпе, председатель взбирается на стол и наклоняется к микрофону. Даже по голосу слышно, что он изменился. Исчезли резкие, слегка истеричные командные интонации. Фразы падают медленно, звучат глухо, болезненно-металлически, словно каждое слово исторгается с муками:

— На гетто обрушился страшный удар. Власти требуют, чтобы мы отдали то, что нам дороже всего, — наших детей и стариков. Я никогда не имел, не мог иметь собственных детей, но свои лучшие годы я провел с детьми. Поэтому я не мог представить себе, что именно мне придется принести на алтарь эту жертву. И теперь, когда настала осень моей жизни, я вынужден протянуть к вам руки и просить: Братья и сестры, отдайте их мне. Отдайте мне ваших детей!..

[…]

У меня было предчувствие. Я ждал чего-то и постоянно был на страже, пытаясь предотвратить это «что-то». Но я не мог вмешаться в ход событий, так как не знал, что за угроза стоит перед нами.

Меня застало врасплох, что из больниц забирают больных. Поверьте, у меня у самого были в больнице родные и друзья, и я не смог помочь им. Я думал, что на этом все закончится и отныне мы сможем жить в покое, ради которого я столько трудился. Но оказалось, что судьба уготовила нам иное. Таков удел евреев — когда мы страдаем, нам суждено страдать еще больше, особенно во времена войн, во времена, подобные нынешним. Вчера власти приказали мне депортировать из гетто более двадцати тысяч человек; они объявили, что в противном случае сделают это сами. Вопрос в том, совершим ли мы это отвратительное деяние самостоятельно или поручим его кому-то еще. И так как перед нами стоял вопрос не «сколько людей уедет», а «скольких можно спасти», мы — то есть я и мои ближайшие соратники — решили, что, как бы тяжело нам ни было, мы должны принять решение сами. Мы сами должны произвести эту чудовищную кровавую операцию. Я должен отсечь руки, чтобы спасти тело. Я должен выслать из гетто детей. Если я не сделаю этого, может статься, уехать придется другим.

Сегодня у меня нет для вас слов утешения. И пришел я не для того, чтобы успокоить вас. Я, словно вор, явился отнять самое дорогое, что у вас есть. Я как мог убеждал власти отменить приказ. Мне это не удалось, и тогда я попытался смягчить решение. Я пытался спасти хотя бы одно поколение — детей девяти-десяти лет. Но власти отказались уступить. Только одного удалось мне добиться. Дети старше десяти лет — спасены. Пусть хотя бы это будет утешением в вашем великом горе.

В гетто много туберкулезных больных; их дни, в лучшем случае недели, сочтены. Может, это дурная, скверная мысль, но я не могу не высказать ее. Отдайте мне этих больных — и я смогу спасти здоровых. Я знаю, что значат для вас ваши больные родственники. Но когда тебе дали приказ и ты должен выбрать, кого спасать, а кого спасти невозможно, надо слушать голос разума и спасать тех, у кого больше шансов выжить в нынешних обстоятельствах, а не тех, кто не выживет…

Мы в гетто. Мы живем в таком убожестве, что не можем как следует заботиться о здоровых, а о больных и подавно. Каждый из нас печется о больных родственниках ценой собственного здоровья. Здоровые отдают им тот немногий хлеб или сахар, без которого могут обойтись, но, отдав хлеб и сахар, заболевают сами. И если приходится выбирать между тем, чтобы принести в жертву больных, которые никогда не оправятся от своих болезней, и тем, чтобы спасти здоровых, я без колебаний выберу спасение здоровых. Поэтому я приказал своим врачам отдать неизлечимых больных вместо здоровых людей, которые смогут жить дальше…

Я понимаю вас, матери. Я вижу ваши слезы. Отцы, я слышу, как бьются ваши сердца, — вот вы идете на работу на следующий день после того, как я забрал ваших детей, детей, с которыми вы играли еще вчера. Я все чувствую, все понимаю. Со вчерашнего дня, с четырех часов, когда мне сообщили об этом решении, я — сломленный, страдающий человек. Я так же бессилен, как вы, я чувствую вашу боль; не знаю, как мне теперь жить. Открою вам тайну. Сначала они потребовали у меня двадцать четыре тысячи жертв, потребовали высылать восемь дней подряд по три тысячи человек в день, но мне удалось уменьшить это число до двадцати тысяч и даже меньше — при условии, что акция коснется детей до десяти лет. Дети старше десяти — вне опасности. Так как детей и стариков вместе почти тринадцать тысяч, недостающих следует взять из числа больных.

Мне трудно говорить. У меня не осталось сил. Но у меня есть последняя просьба. Помогите мне провести эту акцию. Мысль о том, что они — Господи, помилуй! — возьмут дело в собственные руки, заставляет меня холодеть от ужаса…

Перед вами стоит сломленный человек. Я рад был бы уступить вам свое место. Это самое ужасное решение в моей жизни, и я вынужден его принять. Я протягиваю к вам дрожащие руки и умоляю вас: принесите эту жертву, чтобы я мог спасти других, чтобы я мог спасти сотни тысяч евреев. Именно это власти обещали мне: если вы принесете эту жертву сами, вас оставят в покое.

(Крики из толпы:

— Мы все можем пойти!

— Господин председатель, не забирайте всех детей; возьмите по одному ребенку из семей, где их несколько!)

Дорогие мои, все это пустые фразы. Я не могу спорить с вами. Когда явятся немцы, никто из вас и слова не скажет.

Я понимаю, каково это — отсечь кусок собственного тела. Я молил на коленях, но все было бессмысленно. Из города, в котором жили некогда семь-восемь тысяч евреев, до нашего гетто добрались живыми чуть больше тысячи. Так как же быть? Чего вы хотите? Дать выжить восьмидесяти-девяноста тысячам или тупо смотреть, как погибают все? Решайте сами. Мой долг — попытаться спасти как можно больше людей. Я не обращаюсь к горячим головам. Я обращаюсь к тем, кто еще сохранил разум. Я делал и впредь буду делать все, что в моих силах, чтобы отвести от наших улиц оружие и избежать крови… Решение невозможно было отменить — только смягчить.

Нужно иметь сердце вора, чтобы просить вас о том, о чем я прошу сейчас. Но поставьте себя на мое место. Поразмыслите как следует, сделайте собственные выводы. А я не могу поступить иначе, ибо людей, которых я таким образом могу спасти, много больше, чем тех, кого мне приходится выслать…

~~~

Между домом номер двадцать два по Гнезненской улице и домом номер двадцать четыре по той же улице есть зазор, дыра в несколько метров. Как будто оба здания долгие годы тянулись все ближе и ближе друг к другу, но так и не смогли одолеть расстояние. Посреди этой стягивающейся щели между домами торчит до половины разрушенная кирпичная стена, а на ней несет вахту Адам Жепин.

Шаббат. День отдохновения. Ворота фабрики заперты.

Пешеходные мосты, соединяющие разные части гетто и обычно черные от людей, теснящихся, чтобы подняться, сейчас пусты как виселицы. На дорогах никого и ничего. Адам слышит только металлическое жужжание — это мухи взлетают с мусорной кучи у него за спиной. Рои мух взлетают, звук затихает, и больше не слышно ничего, только бухает его собственное сердце.

Из темного угла ему открывается неограниченный обзор всей юго-западной части гетто. Он осматривает Лютомерскую и деревянное заграждение с колючей проволокой возле Сентябрьской, где располагаются дом престарелых и gericht судьи Якобсона.

Везде в стратегических точках гетто расставлены дозорные вроде него; они посылают друг к другу «гонцов», чтобы рассказать, что видят.

От них-то Адам и узнал, что акция началась.

* * *

Несмотря на то что с самого начала было ясно, что самостоятельно ей не справиться, еврейская Служба порядка попыталась провести акцию сама.

На рассвете, когда вспухшее солнце низко висело над мощенными побитым булыжником улицами гетто, зондеровцы Гертлера рассредоточились по кварталам на Рыбной улице. Потом привратникам велели явиться с ключами и отпирать двери чердаков и чуланов, а также двери всех квартир, жильцы которых откажутся открывать сами.

Некоторые сделали попытку забаррикадироваться в своих жилищах.

Еврейские politsajten вытаскивали вопящих и дико размахивающих руками женщин и детей из квартир, а старики цеплялись за дверные проемы с такой отчаянной молчаливой решимостью, словно пытались врасти в стены. Пожилые люди, по-паучьи перебирая исхудавшими ногами, заползали под кровать, чтобы спрятаться, или сидели, накрыв голову одеялом или молельной шалью и раскачиваясь взад-вперед.

В квартирах на Рыбной, выходивших во двор, с десяток женщин схватили детей на руки и попытались бежать через окна. Безумно, истерично вопя, они грозили, что выпустят детей из рук и сорвутся вниз сами, если ждавшие в комнате полицейские подойдут к ним хоть на шаг. Двое жильцов — один наверху, в квартире на четвертом этаже, другой на крыше уборной во дворе — связали простыню и одеяла в длинную веревку и призывали женщин выбираться по веревке. Сначала женщины спустили вниз детей. Некоторые малыши, неуклюже перебирая ногами, сумели забраться в безопасное место на крыше уборной. Но уже через несколько минут во двор явились вооруженные люди Гертлера и постаскивали детей оттуда — прямо на глазах родителей, в беспомощном отчаянии высунувшихся из окон.

В то утро по квартирам отправили не только полицейских, но и пожарных Кауфманна, а также людей, таскавших и перевозивших мешки с мукой с продуктовых складов в пекарни гетто — белую гвардию, как их называли.

Слухи, дошедшие до Адама, когда он стоял на своем настенном посту, гласили: все пожарные, грузчики и транспортные рабочие, пришедшие на помощь полиции в ее кровавом деле, получили гарантии, что их собственные дети будут в безопасности. Иногда жертвы и палачи даже узнавали друг друга.

— Куда ты спрятал своего сына, Шломо? — кричал мужчина, чьего ребенка только что стащил с крыши уборной человек в форме. — Сколько тебе заплатили, предатель?

После ссоры завязывалась драка. Несколькими кварталами ниже по Рыбной улице мужчины начали возводить баррикады. Как только показались еврейские полицейские и пожарные, их встретили градом камней:

— Gajt avek ajere nachesn, mir veln undzere kinder nisht opgebn…[14]

На этом этапе немцы решили взять дело в собственные руки.

Служба безопасности задействовала те же группы, которые орудовали в больницах. Солдаты тесными отрядами бежали вниз по улицам, словно для того, чтобы вселить в людей ужас одним своим появлением; за ними следовали грузовики и тракторы: скрежет железа, рев моторов. И вот уже баррикады опрокинуты, двойные въездные ворота выломаны или взорваны, и солдаты вбегают под своды ворот с поднятыми автоматами.

И хорошо еще, если перепуганный привратник успел уговорить живущие в доме семьи отважиться выйти из квартир и спуститься во двор.

Пока командиры выкрикивали приказы, мужчины и женщины пытались построить детей, родных и протягивали эсэсовцам медицинские справки и трудовые книжки немецким полицейским, проверявшим документы. Иногда еврейских полицейских сопровождало подобие немецкого эскорта. Говорили, что самого Давида Гертлера видели входящим или выходящим из домов, где жили разные значительные персоны.

Далеко не все отправленные на задание командиры СС утруждали себя тем, чтобы просмотреть трудовые книжки или протянутые им списки. Они исходили из того, насколько молодым или старым, истощенным или нет выглядит стоящий перед ними еврей. Детей и истощенных, дряхлых стариков неумолимо отгоняли в сторону, а потом загоняли в ожидавшие грузовики. С величайшим трудом politsajten Гертлера удерживали обезумевших от горя матерей и отцов, не позволяя им броситься к прицепам и вытащить отнятых у них детей. Возле каждой машины стояли минимум двое эсэсовцев; они безжалостно стреляли в каждого, кто пытался приблизиться к ним.

* * *

Около пяти часов дня немецкие отряды с грузовиками и тракторами добираются и до Гнезненской. Как и предвидел Адам, сначала они останавливаются возле дома престарелых. Со своего наблюдательного пункта он видит, как люди из белой гвардии помогают старикам и старухам забраться в кузов. Большинство стариков едва могут передвигаться самостоятельно, они умоляюще протягивают руки к своим палачам, а те сажают их себе на плечи или перебрасывают, словно кули с мукой.

К этому моменту он уже решил спрятать Лиду. Во дворе два угольных погреба. В один из них через широкий железный люк сваливают уголь. Адам решает, что если немцы станут искать, то искать они будут здесь. Другой погреб раньше использовали для хранения инструментов и всякого прочего. Здесь держали совки для угля, щетки, снеговые лопаты — и старую тачку, в которой Адам столько раз катал Лиду по двору.

В этом пустом теперь погребе-сарае он вырыл нишу, достаточно глубокую, чтобы стоящего в ней невозможно было заметить в свете, падающем в открытую дверь.

В эту нишу он отводит Лиду.

Сначала она упирается. Она не понимает, почему должна стоять неподвижно в толще ледяной земли, среди пауков и угольной пыли. Но он какое-то время стоит в нише вместе с сестрой. Он поет ей, и дело идет на лад.

Они появляются гораздо раньше, чем рассчитывал Адам.

Он слышит, как привратница госпожа Гершкович выводит во дворе тревожные рулады:

— Немцы идут, немцы идут… Всем построиться во дворе, всем спуститься во двор…

Сегодня у госпожи Гершкович великий день. На ней темно-коричневое бархатное платье со сливочно-белыми воланами на щедром вырезе; платье дополняет шляпа, огромная, как колесо, с затейливой конструкцией из перьев, воткнутых за ленту на тулье. Госпожа Гершкович, пронзительно вереща, носится по двору, напоминая Адаму крикливо разукрашенного фазана.

Он берет лицо Лиды в ладони. Он хочет, чтобы песня в ней замолчала. Какое-то время они стоят в нише, как привыкли стоять: он обнимает ее одной рукой, она положила голову ему на плечо. Брат и сестра. Она выше ростом, и ей приходится встать на колени, чтобы опуститься к нему; и когда она делает это, одновременно вытягивая шею, чтобы уткнуться ему в шейную ямку, он понимает, что любит ее и всегда будет любить любовью, которой не понять ни одному человеку.

Немцами предводительствует тот же коротышка Мюльхаус, который руководил акцией по выселению больницы на Весола. Из-за жары он снял фуражку и перчатки и держит их в одной руке, а другой рукой быстро ведет вдоль шеренги жильцов, выстроенных госпожой Гершкович. Когда Адам выходит во двор, группенфюрер СС Мюльхаус уже отправил двух своих людей в дом, чтобы изловить тех, кто еще не стоит в шеренге. Госпожа Гершкович сопровождает их. Она считает своим долгом докладывать обо всех жильцах.

Отец Адама Шайя Жепин присоединяется к построившимся в числе последних.

Рядом с ним стоят Моше и Роза Пинчевские с дочерью Марией.

У Марии Пинчевской перепуганный вид. Документы ее в порядке, у нее нет никаких причин бояться. Вот уже три месяца она работает в швейной мастерской, производящей нашивки для вермахта. Будь в девушке хоть крупица той угодливости, которую демонстрирует госпожа Гершкович, водя по дому немецких солдат, она, может быть, сумела бы доказать свою нужность и тем спаслась бы. К тому же госпожа Пинчевская так юна и красива: светлые волосы, голубые глаза — почти настоящая арийка.

Хуже обстоят дела Самюэля Вайсберга, а также Фридманов из дома напротив. Госпожа Фридман повязала дочери на голову косынку, отчего девочка кажется значительно старше, чем на самом деле. Возле нее стоят супруги Мендель со своей дочерью. Господин Мюльхаус, обычно такой педант, лишь одним глазом заглядывает в трудовую книжку господина Менделя и нетерпеливо машет по направлению к пню, который остался от могучего Цайтманова каштана. Направо от пня должны построиться не прошедшие селекцию. Дочь Фридманов уводят туда. Госпожа Фридман оседает на землю, муж едва успевает подхватить ее.

Халя Вайсберг все еще не спустилась во двор, и Самюэль зовет жену.

Его зов больше похож на крик о помощи.

— Халя! — кричит он.

Эхо долгими волнами колышется между высокими, ветрами выщербленными фасадами.

Адам подходит и становится рядом с ним.

Шайя Жепин продолжает упорно смотреть перед собой.

— Где Лида? — произносит он наконец, не отрывая взгляда от земли.

Адам не отвечает. Шайя больше не спрашивает.

— ХА-А-А-А-АЛЯ-А-А! — снова кричит Самюэль.

Никакого ответа; только эхо скатывается вниз.

Госпожа Гершкович улыбается все шире, нервно теребя нагромождение рюшей и воланов на груди.

Наконец-то Халя Вайсберг спускается по двор. Она подталкивает перед собой младшего сына, Хаима. Следом за ними идет Якуб. Халя одела сыновей в свежевыглаженные белые рубашки и темные брюки с подвернутыми штанинами, на обоих тщательно начищенные черные ботинки. Сама Халя тоже одета строго, в прямое платье с длинными рукавами. Волосы стянуты в узел на затылке. Этот узел придает ее, в общем плотным, шее и затылку необычайно хрупкий вид. Высокие скулы блестят, словно она навела глянец специальным кремом.

Халя появляется всего через пару минут после того, как Адам становится рядом с отцом. Теперь госпожа Гершкович может с гордостью доложить «Задание выполнено» этому щегольски одетому офицеру СС. Какие у него черные высокие сапоги, как сверкают петлицы!

Мюльхаус стоит напротив Самюэля Вайсберга, который вытянулся во весь рост — почти на голову выше немецкого офицера. Мюльхаус даже не делает попытки встретиться с ним взглядом; он молча протягивает руку и ждет, пока Самюэль передаст ему трудовые книжки членов семьи.

То, что офицер не обращает на нее внимания, несмотря на все предпринятые ею ради него хлопоты, внезапно становится слишком для госпожи Гершкович. Она, в отличие от прочих, из хорошей семьи и, несмотря на еврейское происхождение, получила прекрасное польское образование. К тому же она с таким блеском выполнила возложенное на нее поручение. Это благодаря ей квартиросъемщики покинули свои жилища вовремя. Вот они стоят все вместе, держат в руках трудовые книжки. Но немецкий офицер даже не взглянул в ее сторону.

Поэтому она громко и отчетливо объявляет по-немецки: «У них не хватает еще одного члена семьи», — и указывает на Шайю и Адама Жепиных.

Группенфюрер СС Мюльхаус поднимает глаза от документов, которые держит в руке. Кажется, он только теперь вполне понял, что пытается сказать ему эта разряженная в пух и прах женщина. Это нервирует госпожу Гершкович. «Fräulein Rzepin hat sich vielleicht versteckt», — поясняет она и пытается сделать реверанс, однако ей мешают рюши на платье.

Мюльхаус кивает. Рассеянным движением руки он приказывает двум сопровождающим его еврейским politsajten как следует поискать пропавшую, после чего возвращается к изучению документов Самюэля Вайсберга. Не проходит и двух минут, как Лида тоже оказывается на месте. Она вдвое выше полицейских, которые несут ее; ноги вяло болтаются под туловищем, а лицо черно от сажи и грязи.

— Guten Tag, meine Herren, — беспечно произносит она, болтая руками взад-вперед.

Мюльхаус таращится на нее.

— Wo hattest du dich versteckt?.. — рычит он, внезапно переполняясь гневом.

Лида продолжает болтать руками взад-вперед. Она словно решила улететь отсюда.

Мюльхаус подходит ближе. Быстрым движением он хватает ее за волосы, рывком приближает ее голову к своей и орет ей прямо в размытое лицо:

— WO HATTEST DU DICH VERSTECKT!

Но Лида только улыбается и размахивает руками.

Свободной рукой Мюльхаус нашаривает в кобуре оружие; потом, с выражением безграничного омерзения на лице, простреливает девушке голову.

Быстро отступает назад.

И Лида валится на землю. Она падает в последний раз в жизни.

Из ее затылка брызжет фонтан крови и мозгов.

После выстрелов вспыхивает паника. Женщины кричат как безумные, мужчины пытаются перекричать их. Две отдельные группы — те, кого отсортировали, чтобы вести в прицепы, и все остальные — вот-вот снова перемешаются; поэтому еврейские полицейские по собственной инициативе являются на сцену и несколько неуклюже бьют и расталкивают людей, отгоняя их друг от друга.

Словно внезапно потеряв терпение, Мюльхаус отступает на пару шагов, потом быстро указывает испачканной в крови правой рукой еще на нескольких человек, которых следует отогнать в сторону. Указующий перст падает на старую госпожу Крумхольц, а потом — быстрая улыбочка — на светловолосую, голубоглазую Марию Пинчевскую.

После нее — на Хаима Вайсберга.

Все решает лишь случай. Мюльхаус даже не удосужился заглянуть в списки, поданные ему госпожой Гершкович.

Двое politsajten Гертлера хватают Хаима и ведут его к тем, кто не прошел селекцию. Халя кидается за сыном. Но Самюэль успевает опередить ее. С воплем, какого никто не ожидал от его покалеченных легких, он бросается на жену и валит ее на землю.

Один Якуб Вайсберг остается стоять. Он испуганно смотрит, как отец копошится на теле матери, словно хочет закрыть его своим. Рядом сидит Адам Жепин, баюкая на коленях окровавленную голову своей сестры Лиды.

~~~

В последнее утро Зеленого дома Роза, как обычно, поднялась около четырех, чтобы успеть принести воду, которую Хайя Майер потом вылила в большую бадью; и Фельдман, как обычно, приехал на своем велосипеде, чтобы наполнить угольный ларь и разжечь огонь в печах. Как обычно: ради детей они сделали всё, чтобы это последнее утро началось как все другие утра. Солнце еще не поднялось над горизонтом, но небо уже было светлым и прозрачно-голубым; одинокие ласточки носились в воздухе, и по их движениям было видно, что этот сентябрьский день тоже будет теплым и солнечным.

Накануне вечером директор Рубин и детский врач Зисман собрали всех в świetlicy Зеленого дома. Директор Рубин объяснил: немецкая администрация постановила, что их пребывание в гетто подошло к концу, и некоторым детям предстоит отправиться жить в семьи, а других распределят по «обычным» приютам недалеко от гетто. Он просил не горевать тех, кого увезут в другие места. Есть мир и вне этих стен, сказал он, и мир этот больше, бесконечно больше, чем какое-то гетто.

Он снова рассмеялся. Никогда еще в Зеленом доме смех не был слышен так часто, как в этот вечер. Но под своими улыбками дети оставались серьезными и тихими. Потом Натаниэль спросил, кто именно будет вывозить их из гетто и как они поедут, поездом или трамваем (все дети видели трамвай — в начале года на нем возили на Радогощ депортированных); улыбка директора Рубина как будто стала еще шире, и он ответил, что об этом они узнают завтра, а теперь пора собирать вещи; надо взять в дорогу все необходимое; одеться следует в самое лучшее и не забывать кланяться и вежливо приседать перед немецкими солдатами, когда они придут показать дорогу.

Женщина из администрации на Дворской, некая госпожа Гольдберг, получила задание перевезти детей в указанное место сбора. Госпожа Гольдберг щедро красила губы и носила костюм в талию с такой узкой юбкой, что передвигаться могла только маленькими шажками. Она все время смотрела прямо перед собой, словно боялась, что взгляд на что-нибудь отвлечется, а когда говорила, углы рта у нее тревожно напрягались.

Пока госпожа Гольдберг и двое солдат, которые должны были сопровождать детей, ждали во дворе, Роза Смоленская ходила по коридорам Зеленого дома, хлопая в ладоши, и дети привычно выстраивались в том же порядке, как когда Зеленый дом навещал председатель: младшие впереди, старшие ступеньками сзади. Ровно в семь, как было указано, дети с нянечками отправились на сборный пункт у Большого поля: Роза шла впереди колонны, ведя за ручку самых маленьких — Либу, Софи, Давида и близнецов Абрама и Леона, а Хайя Мейер и Мальвина Кемпель со старшими детьми замыкали колонну.

Поодаль друг от друга на глинистом склоне стоят дети из приютов Марысина, многие еще идут. По глубоким колеям, оставленным колесами в мягкой глинистой почве, видно, где проехали грузовики. Прицепы грузовиков составлены клином, острие которого направлено на собравшихся детей и тех, кто присматривает за ними. Метрах в десяти проехали два армейских автомобиля, на боку одного из них написано «GETTOVERWALTUNG». Роза видит, как из него выходит сам Ганс Бибов. Он одет так, словно собрался на охоту, — на нем короткие широкие Stiefelhosen,[15] за плечом винтовка.

Он кажется возбужденным. Без конца вертится, кричит и жестикулирует. Слишком много детей приводят одновременно — непорядок, все идет слишком быстро.

Иные из нерешительно топтавшихся на месте еврейских полицейских в фуражках и высоких блестящих сапогах вдруг развивают бурную деятельность: начинают подталкивать все прибывающую толпу назад и сбивать ее плотнее.

Детей надо пересчитать.

И вот все выстраиваются заново. Каждый детский дом отдельно. Шесть групп.

Но теперь тревожность как зараза распространяется и среди детей. Некоторым уже доводилось бывать на таких построениях. Дети беспокойно шмыгают друг у друга перед носом; некоторые пытаются улизнуть, но их ловят еврейские полицейские, которые по такому случаю готовы даже бежать вприпрыжку. Девочка в серой изорванной шерстяной кофте вдруг разражается воющим плачем. Роза бросает встревоженный взгляд на свою группу. У Сташека перепуганный вид. Подходит Бибов и с ним двое эсэсовцев в длинных черных офицерских шинелях.

Один из них, человек в круглых очках в стальной оправе, как у Гиммлера, держит в руках пачку документов. Позади шеренги детей слышны раздраженные немецкие окрики — детей надо пересчитывать заново.

Солнце уже взошло высоко, жжет кожу, по шее струится пот.

Роза видит госпожу Гольдберг из секретариата Волкувны; затянутая в узкую юбку со шлицей, она пытается навести порядок в конце строя. Бибов и его люди подходят ближе.

Вдруг маленький мальчик в коротких штанишках и беретике пускается бежать по колкой траве. Со своего места Роза ясно видит, куда направляется беглец. На другой стороне Большого поля, где-то возле Брацкой, в солнечном мареве маняще подрагивает жестяная гофрированная крыша сарая. Только бы малышу успеть добежать туда.

Солдат, стоящий рядом с ней, издает злой рык. Она слышит лязг — солдат вскинул автомат. Видит рюкзачок, подскакивающий у мальчика за плечами, ножки мелькают, как барабанные палочки. В следующую секунду Роза слышит сухой выстрел. Но выстрелил не солдат. Над нерешительно закачавшимся вдруг прицелом солдатского автомата она видит Бибова с поднятой винтовкой; еще один выстрел из винтовки Бибова — и мальчик вдалеке падает и теряется в высокой полевой траве.

Внезапно пространство вокруг Розы становится морем бегущих ног и извивающихся тел. Одной рукой она крепко хватает Сташека, другой — вопящую Софи. Она боится, что ее собьют с ног и затопчут, и оттого не решается обернуться, а продолжает идти, вытянув шею и застыв плечами, вместе с подгоняемой вперед толпой. Из детей, которых она не схватила за руку, Роза мельком замечает только Либу и Натаниэля. Близнецов нигде не видно. Потом она вдруг видит их: горстка полицейских с еврейскими повязками поднимает сначала Абрама, потом Леона в уже переполненный кузов грузовика. Лица малышей расплылись от плача. Розе удается высвободить одну руку, чтобы помахать, дать понять, что она здесь, поблизости. Тут же она чувствует сильный удар в спину. Немецкий солдат грубо толкает ее вперед прикладом винтовки и кричит из-под блестящей каски: «Vorwärts, vorwärts, nicht stehenbleiben»; она не успевает опомниться, как двое полицейских хватают ее за пояс — и вот она уже тоже стоит в кузове грузовика. Когда машина неожиданно трогается, Розу бросает вперед, и она беспомощно ныряет головой в море детских тел и жестких рюкзаков.

За тридцать лет работы нянечкой у Розы не было случая научиться вести себя в ситуациях вроде этой. Ибо для того, что происходит теперь, нет ни слов, ни инструкций. Она сидит в тряском кузове, а вокруг ревут и грохочут моторы грузовиков. Улицы, которые она помнит полными народа, неестественно пусты. То тут, то там грузовики проезжают мимо немецких караулов; немецкие жандармы неподвижно стоят в своих будках или покуривают группками у шлагбаумов.

Кузов под ногами Розы снова дергает, и грузовик опять останавливается. Чьи-то руки отодвигают задвижки на бортах, и над краем кузова показываются лица: солдаты велят вылезать. На другой стороне гравийной площадки, где остановились другие грузовики, видна каменная лестница, ведущая ко входу в больницу на Древновской улице.

Больница находится как раз на границе гетто — но там, где некогда проходило ограждение с колючей проволокой, теперь осталась только вышка. Словно все препятствия уничтожили и немецкие военные машины могут теперь свободно пересекать непреодолимую прежде границу. Больница тоже больше не больница. Она напоминает магазин или какой-то склад. Солдаты загоняют всех в тесный пустой холл перед лестницей, пол усыпан битым стеклом; на лестнице валяются испачканная одежда и то, что осталось от простыней. Коридоры темными туннелями расходятся в разные стороны. Электричества нет. Идут в темноте, на ощупь; всех загоняют в большую комнату — наверное, там была больничная палата. Но коек в комнате не осталось — только грязный пол под окном, в которое льются остатки солнечного света, насыщенного и густого.

Роза, как может, приводит в порядок доверенных ей детей.

Сташек здесь, Либа и близнецы тоже. Она выходит в коридор и зовет Софи и Натаниэля, которые, к счастью, бродят по соседней палате.

Вскоре солнце уходит из окна, и та же угольно-черная тьма, что до этого заполняла коридоры, заползает в гулкие палаты. Становится холодно. У самых маленьких от жажды пересохли и побелели губы. Но никто не приходит к ним, не приносит хлеб и воду. У Розы в сумке полбуханки черствого хлеба; она достает его и делит так, чтобы каждый получил по кусочку. Потом они тихо сидят в сгущающихся сумерках. Снаружи слышен гул — снова приближаются перегруженные машины. Гул вырастает в стену грохота, потом медленно стихает. Слышно, как немецкие офицеры выкрикивают пугающие приказы в пустых коридорах, которые смыкаются вокруг звука, словно вокруг чего-то непристойного. Она слышит шаги, звучащие внутри собственного эха, детский крик и плач — ребенок где-то рядом, но его не видно.

Но здесь не только дети, есть и взрослые. Со своего места у окна, которое ей удалось занять, она как будто видит доверенное лицо Румковского, рабби Файнера — его длинную белую бороду. Рядом молится другой раввин, лицо белое, как обструганная деревяшка, и безбородое — словно птичий скелетик под бахромой молельной шали. И везде слышно, как взрослые ходят волоча ноги, вносят свои тяжелые тела в комнату, а потом вдруг наступает тишина (или детей призывают к тишине), словно они вошли в святое место.

Исчезает последний свет. Холод: от голого каменного пола тянет холодом, тело словно пронзает туго натянутая струна.

Всю ночь и еще долго утром слышится грохот грузовиков, которые останавливаются и снова трогаются, ни на минуту не заглушая моторов; вскоре в палате становится так тесно, что Роза может сидеть, только поджав ноги. Посадив Софи на колено и обняв голову Либы, Роза урывает немного времени, чтобы вздремнуть.

* * *

В тревоге и тесноте, царивших вчера на тракторных прицепах и в кузовах грузовиков, госпожа Гольдберг как сквозь землю провалилась. Но утром она снова на месте. Затянутая в тот же костюм, с теми же щедро накрашенными красным губами она появляется в бледно-сером рассветном свете в больничной палате и делает Розе знак подняться и вывести детей.

В одной руке у Розы руки Сташека и Либы, в другой — Софи и Натаниэля. Они идут по коридору, который теперь залит тихим, обнаженным, словно дрожащим светом. В дверных проемах, скрестив ноги по-турецки или подтянув коленки к подбородку, сидят дети и ждут. Некоторые вцепились в свои миски или рюкзаки. Другие медленно раскачиваются взад-вперед, зажав голову между поднятых колен.

Во дворе в жидком ртутном свете уже ждут грузовики. Сегодня их больше, штук десять-пятнадцать. От широкой каменной лестницы входа и до машин — шеренга настороженных автоматов.

Идя с детьми мимо солдат, она замечает Румковского. Он велел остановить дрожки возле лестницы, так что, прежде чем подняться в кузов одной из стоящих во дворе машин, дети должны пройти мимо него. И чем ближе Роза подходит, тем отчетливее ощущает внимательный взгляд, перебегающий с одного из них на другого. Тощие, хромые, кривые — на них взгляд председателя не задерживается. Есть только одно совершенное дитя — его-то он и ищет, дитя, за которое ему простятся те тысячи, которых он вынужден принести в жертву. И вот на глазах у Розы лицо председателя пересекает трещина улыбки, которую она часто видела, но так и не смогла понять.

Он улыбается, но это не улыбка.

Кто-то сзади вырывает у нее из руки руку Сташека, и она не знает, куда идти. За Сташеком, чей протестующий крик бьет ее наотмашь, или за другими детьми, которые стоят поодаль и зовут ее. Некоторых уже подняли в кузов, да и к Румковскому бежать слишком поздно.

Она видит, как старик высовывается и подает кучеру знак, чтобы тот помог Сташеку подняться в дрожки. Она слышит, как он говорит мальчику: «Это я, — словно пародируя голос, который она слышала все эти годы, — pan Smierć». Кучер уже повернул лошадь, и экипаж медленно трогается с места, прочь от переполненных грузовиков, которые одновременно с ним выезжают мимо снятых заграждений из колючей проволоки: назад, в безопасность, в гетто.

Часть вторая ДИТЯ (сентябрь 1942 — январь 1944)

Да будет воля Твоя — Того, Который слушает нас, обездоленных, взывающих к Тебе, Который слышит все вздохи и жалобы, что поднимаются из наших сердец каждое утро, каждый вечер и каждый полдень. Скоро наши силы, иссякнут. Нет у нас никого, кто вел бы нас, никого, кто был бы нам поддержкой, нет никого, у кого мы могли бы просить — никого, кроме Тебя, Господь, Который каждый день дает потоку мести, нищеты, голода, ударам мечей, страху и панике излиться на нас. Утром мы говорим: «Дожить бы до вечера». А вечером говорим: «Дожить бы до утра». Никто не знает, кто в Твоем стаде выживет, а кто падет жертвой грабителей и насильников. Мы молим Тебя, Отец наш небесный, вернуть народ Израиля в его страну, сыновей его вернуть матерям и отцов — сыновьям. Ниспошли на землю мир и удали злые ветры, которые дуют над нами. Сними оковы с наших ног, освободи нас от изорванных нечистых одежд. Дай вернуться в свои дома тем, кого увезли, депортировали или заключили в тюрьму. Где бы они ни находились — защити их от всякого зла, от всякой гибели, всякой болезни и всякой мести и дай нам наконец прийти от боли к утешению, от тьмы к свету, чтобы мы могли служить Тебе всей душой и праздновать священный субботний день и праздники Твои в радости. Просвети нас, укажи нам путь в могуществе Своем, чтобы нам дано было увидеть, как Господь освобождает народ Свой из плена. В этот день будет Иаков торжествовать и весь Израиль веселиться, и никто из искавших путь к Тебе не будет больше чувствовать позор и унижение. Ниспошли, Господь, скорее, не колеблясь, восстановление справедливости, и мы все скажем: «Амен…»

Из молитвы на иврите, записанной на стене молельного дома на улице Поджечна, в доме номер 8 (перед Рош Ха-Шана и Судным днем 1941 года).

~~~

Из «Хроники гетто»

Гетто Лицманштадта, суббота, 1 января 1944 года

Сегодня, в 10 часов утра, в здании бывшего санатория на Лагевницкой, 55, председатель отметил бар-мицву своего приемного сына Станислава Штайна. Были приглашены около тридцати человек из ближайшего окружения председателя. Читая отрывок из Пророков, мальчик произносил слова по-сефардски. Целый год после усыновления мальчика председатель делал все, чтобы его сын получил полноценное еврейское образование.

Во время скромного приема, устроенного после обряда, Моше Каро произнес перед гостями речь.

Среди дам присутствовали, как обычно, госпожа Регина Румковская, госпожа Елена Румковская, господин [Арон] Якубович и госпожа [Дора] Фукс. Несмотря на скромное угощение, председателю удалось создать теплую доверительную атмосферу.

Вот фотография.

В центре — мальчик лет двенадцати-тринадцати, в ермолке и со свечой в руке. Костюм с иголочки велик на пару размеров, широк в плечах, рукава закрывают кисти рук. Справа от мальчика — пожилой мужчина с густыми, зачесанными назад седыми волосами, морщинистым лицом, в очках с закругленными «американскими» дужками. Очки, должно быть, он задел рукой или они соскользнули с переносицы от неуклюжего движения, когда он хотел благословляющим жестом поднять руку над головой сына. Слева от мальчика стоит молодая невысокая женщина; она выпрямила спину и расправила плечи, словно хочет выглядеть на пару сантиметров выше. Несмотря на улыбку, которой она пытается ослепить фотографа, лицо у нее изможденное, кожа от переносицы до выступающих скул покрыта высыпаниями или опухла, так что это не просто тень от слишком яркого освещения, заливавшего сцену в момент съемки.

Только мальчик выглядит безмятежным. Его не заботят суетливые движения отца и застывшая поза матери, не заботит ничто, что происходит или еще произойдет с ним, — он лишь с любопытством смотрит в объектив. Словно единственное, что ему сейчас интересно, — это то, как выходит, что едва заметные события и вещи вдруг становятся реальностью и остаются в вечности.

Есть и другое изображение, это копия рентгеновского снимка. Его велел сделать председатель, чтобы убедиться: ребенок, которого он решил усыновить, «абсолютно здоров».

— Из всех твоих портретов этот самый достоверный, — сказал мальчику профессор Вайсскопф, гася лампу под потолком.

В лаборатории стало темным-темно, и, словно дождавшись именно этого, странная штука вроде ящика, которую прикрепили к его груди, медленно поднялась к подбородку и голове, потом снова опустилась. Одновременно с этим послышался тихий щелчок.

Потом наступила тишина, и через минуту из-за ширмы вышел профессор Вайсскопф. В руке у него была пластина, которую он хотел показать.

Ничего похожего мальчику еще не доводилось видеть. На блестящем темном поле ритмичным узором проступали светлые полукружья. Они походили на храм с высокими сводами, высоко парящими на блестящем воздушном облачке под темными небесами. Неужели все носят в себе такой храм света? Или он есть только внутри него и выглядит так потому, что он, Сташек (как твердил председатель), совсем другого сорта?

В те дни он часто размышлял над этим вопросом.

Что отличает одного человека от другого? Как становятся избранным?

Вот что он и другие школьники в то время учили.

Осенью 1895 года Вильгельм Рёнтген проводил первые опыты с тем, что тогда назвалось катодными лучами. Однажды он закрыл катодную трубку и питавший ее током аппарат плотной черной бумагой, после чего заткнул все отверстия. И хотя трубка была плотно закупорена, в ту же секунду на столе, стоявшем в нескольких метрах от аппарата, что-то замерцало.

Он отодвинул стол подальше, но свечение не прекратилось. И не начало затухать, как свет из других источников.

Рёнтген сделал вывод, что открытые им лучи способны проникать сквозь плотные предметы. Чем ниже плотность предмета, тем свободнее лучи проходят через него. Они с легкостью пронзают, например, тысячестраничную книгу, колоду карт, дерево или плотную резину, но не проходят через жесткое вещество вроде свинца или кости.

«Душу не увидишь, — писал Рёнтген, — но если поднять руку перед экраном, то отчетливо видна каждая косточка в фаланге пальцев, а ткань присутствует в виде бледного контура вокруг кости». В качестве доказательства он представил несколько фотографических пластинок. На одной из них отпечатались контуры левой руки его жены с пальцем, украшенным кольцом.

В июне 1945 года, через полгода после того, как Красная армия освободила Лицманштадт, в подвале бывшего санатория на Лагевницкой, в доме номер 55,[16] нашли изображения грудной клетки тысяч детей, которых в сентябре 1942 года в ходе szper’ы вывезли и убили нацисты.

Негативы рентгеновских снимков сложены в пачки двадцать сантиметров высотой и перевязаны веревочкой. На некоторых изображениях отчетливо видны заполненные жидкостью участки грудной клетки; внешне такие подростки были сутулыми, с явно выступающими или поднятыми лопатками, ходили судорожной походкой. На других изображениях можно внутри белой блестящей оболочки кости рассмотреть более темные штрихи — явный признак будущего туберкулеза. Но пластинки анонимны. Если и были там какие-то имена, данные о рождении или регистрационные номера, по которым можно было бы различить негативы, то они давно затерялись.

Сейчас только болезнь могла бы помочь идентифицировать изображение, десятилетия спустя дав снимку тело, имя, лицо.

~~~

Кроме Моше Каро об образовании юного господина Румковского заботился Фиде Шайн. В гетто говорили, что председатель благоволит хасидам, а Фиде Шайна все считали светочем знаний. Предполагалось, что вреда от него не будет в любом случае.

Именно Фиде Шайн держал передние ручки носилок, когда реб Гутесфельд ходил по гетто с парализованной Марой. Шайн рассказывал Сташеку, который пока не так много знал о гетто, как они втроем двигались от дома к дому. В любую погоду, при любом ветре, во всякое время суток они проникали в самые разные здания. По ночам укрывались в старом кинотеатре «Сказка», где теперь молельня, или в синагоге на улице Якуба, где располагалась талмуд-тора и где в величайшей тайне хранились свитки Торы и молитвенники, которые удалось спасти во время устроенных нацистами пожаров. Находили они убежище и в подвалах обувной фабрики на углу улиц Товянского и Бжезинской, потому что kierownik, заправлявший делами, оказался глубоко верующим евреем. Пару суток провели в развалинах заброшенного доходного дома на улице Смуговой. Власти постановили, что этот квартал должен отойти к арийским районам Лицманштадта; жителей выгнали, и команда по расчистке завалов уже приступила к работе. Но дом еще стоял, хотя от него и остались лишь несколько несущих балок и фрагменты фасада, и дождь беспрерывно поливал скитальцев, когда они сидели, привалясь к спинке кровати и обхватив колени, под защитой старых кресел и диванов, на которые еще не наткнулись похитители древесины, а женщина, напряженно вытянувшись, лежала перед ними на полу под грязным одеялом, невнятно бормоча на иврите слова молитвы.

Трудно вообразить, но тогда еще оставались места, где они могли появляться незамеченными. Потом началась страшная сентябрьская акция, и полицейские из Службы порядка с какой-то яростью изгнали реба Гутесфельда из скромной съемной комнаты, где он жил с женой. Фиде Шайну тоже пришлось искать убежище. Вероятно, его тоже — и его! — депортировали бы, не сумей Моше Каро в последний момент добиться, чтобы на его имя выписали цетл. Шайна перевезли в место, называемое optgesamt, где содержались тысяча евреев, которых власти сочли целесообразным пощадить. Но ни тогда, ни после не проходило дня, чтобы Шайн не вспомнил о женщине, которую им пришлось оставить. И имя ее, и память о ней жестоко мучали его. Может быть, говорил Фиде Шайн молодому господину Румковскому, она сбежала назад тем же путем, каким пришла, через проволоку, а может, вернется в один прекрасный день, когда евреи снова протрубят в шофар. Тогда, а может, и раньше, станет ясно: Господь, хотя действительность говорит об обратном, не оставил народ Израиля.

Фиде Шайн был упрямец. Он, конечно, стригся и брился, потому что крипо приказала хватать всех, кто появится на улице в таком виде, как предписывает вера. Однако он упорно продолжал носить длинный кафтан и черную широкополую шляпу. Над вытянутым, истощенным, гладко выбритым лицом шляпа смотрелась нелепо. Тело тоже казалось смешным, как бы на несколько размеров больше надетой на него одежды. Штаны заканчивались на уровне икр, а рукава тесного лапсердака едва прикрывали несколько сантиметров худых предплечий.

Лицо было костистым и белым, взгляд беспрестанно блуждал, словно с трудом сосредотачиваясь на том, что требовалось увидеть. В отличие от других, Шайну как будто не хотелось задерживать взгляд на молодом Румковском ни на минуту дольше необходимого. В экземпляре Торы, принадлежавшем Фиде Шайну, текст на одной странице был по-польски, на другой — на идише. Шайн заставлял Сташека закрывать левую страницу рукой, а потом читать и объяснять то, что было на другой странице. При малейшей ошибке в иврите или если Сташек не мог запомнить прочитанное, Фиде Шайн всей ладонью отвешивал ему затрещину.

То, что он получил в талмиды сына самого Румковского, нисколько его не смущало. Самым важным были и оставались слова.

Фиде Шайн являлся каждый день, кроме шаббата, и свои занятия начинал с того, что ел. Может быть, больше чем старые книги, которые он упорно таскал с собой, Фиде Шайн почитал еду, которую подавала ему домработница председателя; ел он всегда в абсолютной тишине, словно малейшая крошка поглощала все его внимание.

После еды начиналось учение.

Фиде Шайн подробно объяснял ход богослужения, как происходит чтение Торы и как лучше всего заучивать отрывки из священных книг, чтобы священные тексты изливались собственной божественной силой. Особое внимание Фиде Шайн уделял тому, чтобы обучить Сташека ивриту. Он педантично показывал буквы алфавита, объясняя, почему буква выглядит так, а не иначе, объяснял божественное происхождение каждого слова. Одно-единственное слово могло стать темой всего длинного послеобеденного урока. Например, Фиде Шайн говорил: «Помоги мне понять (он часто выражался так, словно не Сташеку, а ему требовалась помощь, чтобы решить трудную задачу) почему у слов, обозначающих страх и веру, один и тот же корень?» Если Сташек не мог ответить, Фиде Шайн углублялся в историю. Когда Иаков, восстав от долгого сна, обнаруживает лестницу в Беэр-Шеве — ту самую, что ведет через храмовое место, — его охватывает страх, что место, где он прилег отдохнуть, вдруг стало совсем иным.

«Истинно, Господь присутствует на месте сём — а я не знал…»

И нарек имя месту тому: Бейт-Эль,[17] Дом Божий.

Так говорит Рабби Эзраэль во имя Рабби Бен-Цимра:

«Научиться чувствовать страх — значит научиться ощущать святое существо Божье. Для того Бог нагоняет на нас страх, чтобы мы не вопрошали о нем, о явлениях его или о происхождении его».

Это была одна из любимых тем Фиде Шайна. Иные лжепророки разделяли слова «вера» и «страх» и называли себя посланниками Всевышнего, считая, что лишь им дано вновь соединить эти слова. И они были виновны в происходящем, ибо только Бог может заполнить разлом между людьми.

Еще Фиде Шайн рассказал историю о Шабтае Цви из Смирны, который в семнадцатом веке провозгласил себя Мессией. Когда его вышвырнули из Смирны, Салоник и Иерусалима, он отправился в Константинополь, чтобы сместить султана. Султан поставил его перед выбором: или он переходит в ислам, или его казнят. Шабтай Цви выбрал первое, показав своим падением, что он ложный шофет. Слова его проповедей были нетвердыми, и когда он говорил о вере — он говорил лишь о собственном страхе. Такие люди всего охотнее бегают по поручениям султана.

Фиде Шайн не произносил ничьих имен, но было ясно: он имеет в виду Хаима Румковского, самозваного спасителя того же сорта.

Человека, научившегося ставить свой страх над своей верой.

~~~

После di groise shpere, как теперь называлась сентябрьская операция, председателю пришлось выехать из больницы. Взамен ему разрешили поселиться в обычном доме. Кроме двух расположенных рядом комнаток, в его новой квартире, в доме номер 61 по Лагевницкой улице, была каморка-проход между этими комнатами и кухней. Вдоль длинной стены этой каморки тянулось высокое окно, выходившее в закрытый внутренний двор, куда сбрасывали всевозможный мусор и где, казалось, гнездились все голуби гетто.

О жилище председателя не говорили «комнаты» — говорили «городская квартира».

К городской квартире относился еще чулан на противоположной стороне лестничной клетки; председатель открывал его специальным ключом и называл своим кабинетом, однако редко там появлялся. Большую часть своих часов и дней председатель, как и раньше, проводил в секретариате на площади Балут или за пределами гетто, в марысинской резиденции.

Две комнаты. В одной спал председатель; предполагалось, что там же будет спать Регина. Но Регина редко ночевала здесь. С тех пор как пропал ее обожаемый брат, она или пребывала в своей «квартире» на Згерской, куда больше никому не было доступа, или сидела, бледная и безразличная ко всему, за столом у окна во второй комнате, которая была для всех комнатой госпожи Румковской, хотя Регина отказывалась перевезти туда хоть что-нибудь из своих вещей. Она отказывалась даже спать в кровати, которую председатель с неохотой, но согласился там поставить. Чаще всего дверь в эту комнату была заперта. Выходя оттуда время от времени, Регина словно ступала на театральную сцену. Она широко улыбалась и рассеянно переставляла вещи. Когда с ней кто-нибудь заговаривал — обычно это бывала домработница, госпожа Кожмар, — Регина вопросительно смотрела на говорящего, стараясь, чтобы страдание не отражалось на ее лице, или притворно смеялась.

Но была еще третья комната, расположенная между комнатами председателя и Регины. Станислав так и не понял до конца, была ли она настоящей комнатой или становилась ею, когда того желал господин презес.

Время от времени председатель заходил с ним туда. Тогда Станислав понимал: то, что с виду казалось тесным проходом, на деле оказывалось довольно большим пространством.

Большим и тесным одновременно — загроможденным огромным количеством старой облезлой мебели, которой никогда не пользовались. В окно просачивалось нечто, что могло бы быть светом, если бы не липкие от грязи шторы. Настоящего воздуха здесь тоже не было. Сташек пробовал дышать, но с каждым вдохом в глотку словно заталкивали толстый вонючий носок. Он жмурился, и кроме зловония оставалось только воркование и хрупкое хлопанье голубиных крыльев, когда птицы взлетали со стеклянной крыши дворика, а еще — страшный и льстивый отцовский голос, который склонялся к нему и говорил с тем же зловонием, что исходило от мебели, — странная смесь голубиного помета, гниющего дерева, застарелого, въевшегося сигаретного дыма и той особой мастики, которой госпожа Кожмар регулярно натирала двери шкафов и ручки кресел:

— Это место лишь наше с тобой; священное место:

давай устроим его поудобнее!

~~~

Все говорили, что он теперь Румковский. Принцесса Елена это говорила, и господин Таузендгельд, и госпожа Фукс, и привратник, и Фиде Шайн, который ежедневно являлся минута в минуту со взглядом, пустым от голода. И человек, которого все называли его благодетелем, — господин Моше Каро.

Но ничто не могло заставить его думать о себе как о Румковском. Сам он всегда называл себя Станиславом Штайном, хоть и не слишком хорошо помнил родителей. Помнил только, что мать заплетала волосы в две длинные косы и что косы эти были такими тугими, что сверху можно было рассмотреть белую кожу на голове. Именно это он и делал, когда мать велела ему стоять перед ней прямо и неподвижно, пока она пришивала ему на курточку желтую звезду. Потом надо было повернуться, чтобы мать пришила такую же звезду на спину. Он помнил, как пахли ее волосы. Свежо и мягко, теплый пряный аромат, свойственный только ей. Ни у кого больше нет такого запаха.

В семье было семеро детей, и всем следовало пришить звезды.

В Зеленом доме у него постоянно спрашивали, что он помнит из своей жизни до гетто, но он не мог ответить. Как будто сами попытки вспомнить прогоняли то, что каким-то образом еще оставалось в памяти.

Немцы. Их он помнил. И стыд — как он собачонкой бежал рядом с первыми машинами колонны и смеялся тому, как весело поблескивает тусклая сталь на броне и солдатских касках; и как Кшиштоф Кольман, кантор из синагоги, схватил его за шею и, шлепнув по заду, отправил домой.

Потом немецкие солдаты подняли кантора на высокий толстый каштан перед костелом — каштан, кора которого за годы так истерлась, что просвечивало обнаженное белое тело дерева; сначала Сташек подумал, что господина Кольмана наказали за то, что тот отшлепал его. Когда прибежала госпожа Кольман и стала умолять снять мужа с дерева, немцы пошли в его магазин и вернулись оттуда с молотком и гвоздями. Они приставили к дереву лестницу; один из солдат забрался на нее, пристроил обе руки господина Кольмана к веткам и разогнул ему пальцы так, чтобы можно было забить гвозди в ладони. Потом они оставили его висеть там.

И все время Сташек слышал слова матери — то крик, то хриплый шепот:

— Мои дети крещеные, мои дети крещеные, мои дети крещеные…

Зачем она твердила это? Всех евреев городка согнали на большую лужайку перед костелом, но церковные двери были закрыты, как и ворота кладбища, а на улице лил холодный дождь, превращавший все, что до этого было твердой почвой, в густую вязкую грязь. Везде ходили солдаты в широких черных плащах. На плащах, касках, на винтовках солдат — дождь, мелкие блестящие капли. Время от времени кто-нибудь из немцев рывком вытаскивал одного-двух человек из толпы, и их принимались избивать прикладами винтовок, дубинками или просто кулаками.

И когда человек падал, они продолжали бить.

А когда человек уже не мог пошевелиться, солдаты оттаскивали его под кладбищенскую ограду, откуда час за часом слышались выстрелы.

Только к полуночи группа женщин получила приказ отправляться в путь.

Блестящие стальные каски и кожаные плащи, выкрики «schnell» и «raus», и снова воющие причитания женского хора; мальчик спотыкаясь шел среди тел, потерявших очертания от сырости; рядом с ним — только толстые тяжелые ноги в чулках, оскользавшиеся в глине и всё ступавшие не туда; и женщины, возмущенно, в один голос говорившие друг другу о детях, которых им пришлось оставить одних. И о еде. О том, как выжить, если нечего есть. Он очень испугался, и так как страх был повсюду, всё, на что он смотрел и что воспринимал, тоже становилось страшным. Ожидавшие их автобусы превратились в злых рассерженных зверей, дрожавших от сдерживаемой под металлической крышкой капота ярости. Он старался смотреть прямо перед собой, чтобы не затошнило — как учила мать, — но перед глазами было черно. Он описался. Не важно, в каком именно автобусе они сидели, автобус подрагивал в коконе мягко-теплого маслянистого звука мотора, словно его трясли невидимые руки. И тогда он не утерпел. Обмоченная одежда начала смерзаться на теле. Он стучал зубами, хотя мать крепко прижала его к себе. И он помнил, как она сказала: «Хоть бы одеяло, завернуть его…»

Но где-то между страстным желанием получить одеяло и появлением этого одеяла — столь же внезапным, сколь и неожиданным (быстрые, нервные руки, намотавшие на него много толстых слоев) — мама исчезла.

Больше он никогда ее не видел.

* * *

Среди тех, кто укутывал его, замерзшего, в ту ночь, были Мальвина Кемпель и нянечка Роза Смоленская из Зеленого дома. Но тогда он еще ничего не понимал. Понадобилось несколько месяцев, прежде чем он осознал: он больше не в Александруве, а в гетто Лицманштадта. (Он писал округлыми буквами, как учила госпожа Смоленская:

«Litz-mann-stadt Get-to»).

Сначала депортированных женщин отправили в здание, которое называлось «кино „Марысин“» и которое отнюдь не было кинотеатром, а больше походило на большой лагерный барак — с продуваемыми сквозняком деревянными стенами, пахнущими старой картошкой и землей. Там он сидел с табличкой с номером транспорта на шее и в одеяле, в которое его завернули; есть было нечего, кроме черствого хлеба и супа, который приносили в больших гремящих котлах каждый день, вкус у него был кислый и гадкий, как у старых помоев. Через неделю явился его благодетель Моше Каро вместе с женщиной в свежеотглаженной синей форме нянечки и прочитал список; дети, услышавшие свои фамилии, должны были подняться и подойти к нему.

Значит, он уже в гетто, раз Роза пришла забрать его?

Get-to Litz-mann-stadt.

Госпожа Смоленская кивнула.

Что такое гетто?

На это госпожа Смоленская не смогла ответить. Гетто — это там, за стенами. А он сейчас здесь, внутри. Спасенный, как выразилась госпожа Смоленская.

Стальные каски и в гетто есть?

Он уже рассказывал ей, как евреи выстроились на площади перед костелом, о дожде, из-за которого не видно было, сколько их, и как стальные каски ходили и били всех, кого согнали на площадь, а потом снова разделили. Он боится стальных касок, сообщил он; у госпожи Смоленской сделался такой вид, какой бывал у нее всегда, когда от детских вопросов у нее разрывалось сердце или она не знала, как отвечать. Глаза перестали смотреть в лицо, а маленьким сильным рукам вдруг нашлось много работы.

Немцы здесь есть, но обычно они не заходят в гетто. Если не делать ничего плохого, они не придут.

Никогда не придут?

Вот кончится война, и они больше не придут.

А когда кончится война?

На этот вопрос не могла ответить даже Роза Смоленская.

~~~

Но внешний мир все же существовал, и выглядел он так, как решил господин презес. Полководец поднялся во весь рост в царской колеснице, и то, на что он указал, — стало. Так перед ними, когда они отправились в ознакомительное путешествие по гетто, встали больница, превратившаяся в ателье, где шили униформу; детская больница, которая обернулась выставочным залом; ныне запертый на засов (и тщательно охраняемый) склад угля; овощной рынок; разумеется, resorty — множество resortów. «Здесь!» — рек Полководец и простер руку, и перед ними явилась широкая площадь со шлагбаумами, с воротами, и караульными будками, и полицейскими в высоких блестящих сапогах, фуражках и желто-белых нарукавных повязках со звездой Давида.

— Здесь, — сказал председатель, — день за днем трудятся тридцать тысяч мужчин и женщин: они пекутся о делах моих и гетто!

Станиславу хотелось, чтобы презес расспрашивал его о братьях, о матери — пусть даже о Розе Смоленской и директоре Рубине из Зеленого дома; о ком и о чем угодно ему хотелось поговорить, только не о том, на что указывал и во что тыкал председатель.

— А что случается с теми из гетто, кто должен умереть? — спросил он, больше для того, чтобы сказать что-нибудь.

Но председатель не ответил. Он указал тростью на очередную кучу фабрик, выступающих из ряда разрушенных строений, и объявил: все это однажды станет твоим.

Сташек наконец набрался смелости:

— Это вы решаете, кто умрет? Госпожа Смоленская говорит: кому жить, кому умирать — решают власти!

Но председатель упорно отказывался отвечать. Он утонул в сиденье дрожек, колени касались подбородка. Вдоль улицы, по которой они ехали, возникали группки людей — то полицейских, то простых рабочих. Кто-то улыбался и махал рукой, другие пытались вскочить на подножку дрожек, третьи пускались, непонятно зачем, бежать за ними. Председателю, казалось, совсем не докучало внимание толпы, напротив — оно как будто бы веселило его. Он наклонился к кучеру и крикнул:

— Быстрее, быстрее! — а потом Сташеку: — Хочешь подержать вожжи?

Но вожжи председатель предложил подержать не так просто — это был предлог посадить мальчика себе на колени; и вот Сташек сидит на жестких и неудобных коленях презеса, потряхивает вожжами, натягивает их, покрикивает «тпру», и «н-но-о», и другое, что может припомнить, пытаясь отвлечь царственное внимание Полководца, а господин презес прижимается к нему массивным телом и пыхтит, как паровоз, прямо ему в шею:

— Ту jestes moim synem, moim drogim synem…[18]

* * *

Завершалось все непременно тем, что они отправлялись в комнату с нечистым светом и голубями, где воздух был таким густым, что драл глотку, как шерстяной носок; но это уже после того, как все на этаже ложились спать.

Председатель просил госпожу Кожмар все приготовить. На блюде лежали пластинки сыра и жирная ветчина, они были прослоены дольками редиски и пучками петрушки и укропа. Между двух блестящих кружочков лимона — тонкие ломтики копченого маринованного мяса, которые председатель подцеплял острием ножа и протягивал Сыну, чтобы посмотреть, как мальчик, словно рыбка, хватает их ртом. Председателю нравилось смотреть, как Станислав ест, и пока Станислав ел, председатель как будто не выдерживал, он совал пальцы в банку со сладким черным сливовым вареньем и велел мальчику облизывать и обсасывать пальцы, словно козе («Tsig, — говорил председатель, причмокивал и сам хлюпал по-козьи, прижав язык к нёбу, — tsig, tsig, tsigerli!..»); густой вкус спелых слив был невыносимым, почти вызывал тошноту, а чужие пальцы презеса вползали глубже, еще глубже, Сташек начинал задыхаться, и ему приходилось хватать господина презеса за руку, чтобы тот прекратил. Но это совсем не беспокоило презеса. Он только улыбался, с полным удовлетворением и отвращением, словно хирург, который только что провел тяжелую сложную операцию.

Но случалось и так, что председатель после их уединения в комнате возвращался, и тогда его как подменяли. Он переворачивал все блюда и тарелки и кричал Сташеку, что тот ПОЗОР СЕМЬИ и должен научиться содержать место, где живет, в чистоте и не устраивать хлев; часто кончалось тем, что он звал Регину или госпожу Кожмар, чтобы те прибрали, и все снова выглядело ПРИЛИЧНО.

Хуже всего было то, что никто не знал, каким станет господин презес в следующую минуту. Точнее, какой свой лик он явит миру.

Сташека всегда озадачивало не то, что разные проявления председателя каким-то образом соединяются в одно тело и образ, а то, что в это время происходит с другими его обликами. Куда, например, девается радостный и оживленный презес, тот, что хлопал себя по коленям, громко смеялся и двигался как механическая игрушка? И где в это время скрывается презес озабоченный, тот, который говорил со Сташеком как с маленьким взрослым, о войне и делах гетто? Или презес коварный — с косыми холодными и расчетливыми глазами хищника? И куда деваются руки? Руки, самая активная часть тела председателя, руки, которые двигались по своей собственной воле, и Сташек каменел спиной и втягивал голову в плечи, чтобы уклониться от них. Руки всегда пробирались к нему. Председатель улыбался черными зубами, глаза блестели, и Сташек не смел ничего сделать, боясь, как бы презес гневный не сбросил его с дивана и не принялся с оттяжкой хлестать рукой так, что в глазах у Сташека все переворачивалось и его рвало, а потом он сидел, как зверек, в луже собственной рвоты, серой, бесцветной, словно голубиный помет, засыхавший на окне.

«Ах ты гадкий поросенок», — говорил председатель и улыбался своей самой теплой улыбкой.

Наконец Сташек разработал собственную стратегию. Он старался поймать руку до того, как она начнет бить; хватал ее и держал у себя на коленях, как держат дергающуюся лягушку. Потом с обожанием подносил к лицу и прижимал шершавые костяшки к шее, к щеке, к подбородку. Сначала председатель как будто терялся от такого всплеска собачьей привязанности, и если в руке была готовность ударить, то она уходила, а сам председатель менялся: он сидел, обняв двумя руками полную слез голову своего сына словно предмет, с которым он внезапно перестал понимать, что делать.

Можно было и так…

~~~

Председатель любил говорить: двери в мой кабинет всегда открыты.

Я живу как все. В душе я самый обычный, простой еврей.

Мне нечего скрывать.

В комнате председателя на подносе теснились переполненные тарелки, громоздились уступами, одна на другой, красивые треугольные бутерброды с копченым мясом так щедро были приправлены хреном, что слезы наворачивались на глаза; и пирожные, настоящие пирожные, испеченные из настоящей муки, сахара и яиц. С краю стола выстроились, как по стойке «смирно», винные бутылки с насадками и аккуратно повязанными на горлышки белыми салфетками.

К столу всегда сходились одни и те же люди. Шефы отделов и resortów, заведующие секретариатами и канцеляриями председателя, госпожа Фукс, господин Цигельман и госпожа Ребекка Волк. Были там и фуражки с разнообразными «полосками». Среди их множества он различал фуражки Розенблата и других полицейских — с красным кантом, фуражку комиссара Кауфманна — с синим кантом пожарного; у шефа почтовой службы кант был зеленый. Оживленный смех принцессы Елены позолоченной гирляндой висел над однообразно-серым людским гулом. Над стаканами и тарелками слышалось сопение и пыхтение. Сташек, которого сажали в дальнем углу комнаты с детьми Гертлера и Якубовича, наблюдал происходящее как спектакль. Полководец в центре стола, шумный, сине-красный от алкоголя и движения; а вокруг него придворные — приглашенные сановники, которые открывали рот лишь ради нескольких реплик. Мощные каскады слов или тонкие острые словечки падали перед ними как монеты или повисали в воздухе, а то — сталкивались друг с другом или растаптывались внезапными шагами, похлопыванием — ни с того ни с сего — по спине или нарочито громким смехом.

Так как дверь всегда была открытой, Сташек, пользуясь случаем, стащил целую горсть липких мелких бутербродиков, медленно прошел по высокой приемной и дальше, вниз по лестнице, где помещался привратник. Сташек привык видеть его только сзади — как он сидит в своем загончике, его спину в форменной одежде, а потом — шею с тремя слоями бегемотовой кожи, над которыми возвышалась настоящая полицейская фуражка с красным кантом. Значит, привратник был не только привратником — он был еще и полицейским! На рукаве у него имелась белая повязка с голубой шестиугольной звездой, внутри звезды — белый круг в «галочке». (Сташек знал, что эта эмблема означает «Обервахмистр»).

Пробраться мимо этого колосса можно было только одним способом: проскользнуть у него за спиной по узкой подвальной лестнице. Сташек уже сообразил, как можно выйти — по тесному подвальному ходу, через помещение, некогда, вероятно, бывшее прачечной. Здесь стояли бадьи и корыта, прислоненные к стене, иные — с большими красноватыми ранами ржавчины там, куда когда-то с шумом лилась вода из давным-давно забитых кранов. Если встать на край одного из пустых корыт, можно дотянуться до окна под самым потолком, где между стеклом и рамой есть щель. Одной рукой мальчик откинул верхний шпингалет, схватился за оконную раму с внешней стороны и протиснул голову и плечи как можно дальше наружу. И — о чудо: прежде чем корыто опрокинулось, кто-то снаружи подхватил его под руки и тащил, пока все его туловище не оказалось на улице.

Перед ним стояло удивительнейшее существо — Сташек таких еще не видел.

Мальчик примерно его лет, с вытянутой вперед шеей, с лицом, искаженным как бы гримасой вечной боли. На спине у мальчика лежал крест из деревянных балок, одна поперек другой. С балок свисали бутылки, склянки и трубки, которые ударялись друг о друга и бренчали, когда он испуганно попытался выпрямиться. Взгляд из-под балок уже соскользнул со Сташека и остановился на бутербродах, которые тот обронил, когда лез в окно, и которые рассыпались по грязному гравию. Мальчик кинулся на них и стал заталкивать в рот все, что смог схватить, — камни и хлеб, не разбирая, а бутылки, банки и склянки шелестели и позванивали над ним, словно башня из колокольчиков.

Запихнув в себя хлеб, он отклонился под своими балками назад, похлопал себя по животу и торжественно объявил:

— Я — сын председателя!

Сташек молча смотрел на него. Две израненные, синие от холода ноги в перепачканных глиной trepkach — и это сын председателя? Но оказалось, что бутылочный мальчик выразился фигурально:

— Все в гетто — дети председателя.

Так говорит Бронек. Значит, я тоже сын председателя.

И он заныл высоким пронзительным голосом лоточника:

— ЭЛЬ-ЛИК-СИИИР, ЭЛЬ-ЛИК-СИИИР!

Купите себе чудесную новую жизнь!

Тут Сташек понял, что бутылочный мальчик — это бродячая аптека. С деревянного креста свисали на веревках и шнурках не только банки и склянки, но и мотки ткани, осколки зеркала, кольца ножниц и кусочки мыла. Поверх этого набора обозначилось лицо мальчика — маленькое и бледное; он как будто был до смерти напуган всем, что свисало и болталось возле его головы.

— Здесь больше нет аптек, — твердо заявил настоящий сын председателя; он старался говорить как председатель — авторитетно, не допуская сомнений.

Однако бутылочный мальчик не дал сбить себя с толку.

— Ну и что, — ответил он. — Пускай люди думают, что аптека есть. Бронек так говорит!

Сташек заподозрил, что с мальчиком что-то не так. Взгляд мальчика никак не находил того, на что смотрели глаза.

— Еще хочешь? — спросил Сташек и достал из кармана кусок хлеба. (Он научился всегда иметь что-нибудь с собой — чтобы было что сунуть в рот в те дни, когда приемов не устраивали.)

Собиратель бутылок мигом схватил хлеб и откусил кусок. Только заглотив весь ломоть, он как будто сообразил, что на его территории возник незнакомый мальчик, к тому же с карманами, полными еды.

Но Сташек уже уходил…

— Подожди меня!.. — завопил бутылочный мальчик и бросился за своим благодетелем; но бежать с деревянными балками на спине оказалось не так-то просто, и когда Сташек обернулся, все гигантское бутылочное сооружение исчезло из виду — только мягкий стекольный перезвон слышался где-то далеко позади.

Сташек медленно спускался по ухабистой покатой улице с длинными домами и полуразвалившимися дощатыми сараями. Вдоль дороги стояли люди, предлагали товары. Оконные рамы или дверные коробки сходили за магазинные полки, на них были разложены на продажу тряпье или железки. В окнах домов не хватало рам; где-то окна были заставлены фанерой, из некоторых свисала ткань. В воротах сидел старик с ампутированными ногами, культи обмотаны грубой мешковиной. Между костылями он расположил целое царство железок, горшков и кастрюль — с крышками и без. От сырого осеннего холода его защищала лохматая овчина, которую он накинул, как жилет, на плечи и спину, и шапка с завязанными под подбородком ушами. На носу сидели большие черные очки, поверх которых он беспомощно пытался озираться по сторонам.

Сташек остановился перед слепым и опустил кусок хлеба в руки между двух костылей; для слепого, должно быть, падающий хлеб был все равно что манна небесная — его руки мигом оказались где надо и зашарили между крышек и кастрюльных ручек, а по толпе, которая уже успела собраться, прокатилось долгое изумленное «о-оххххх!». Мальчик был не только хорошо одет и выглядел здоровым и чистым — он еще и оделял милостыней сирых и убогих.

А сам мальчик забыл всякую осторожность.

— Не подскажете ли, как пройти к детскому дому на Окоповой улице? — спросил он по-польски как можно вежливее.

— Оп-ква?

Человек тыкал во все стороны, пока Сташек не сообразил: этими изобильными указаниями слепой пытается скрыть свое желание понять, кто к нему обращается. Тем временем любопытные подошли ближе; они перестали быть группкой, стоявшей в отдалении, превратились в недоброжелательную толпу, и каждый хотел задать свой вопрос: «Ты кто? Ты что здесь делаешь? Ты откуда?»

Сташек метнулся мимо ручек полной старых железок тачки; он припустил вниз по улице и бежал, пока не решил, что он в безопасности.

Когда он обернулся, толпа все еще стояла вокруг слепого, но к человеку с тачкой присоединились двое полицейских; Сташек увидел, как человек поднимает руку и показывает, и все, включая обоих полицейских, смотрят в его сторону.

Но никто не сделал попытки преследовать его.

Небо понемногу выцвело. Толпа между домами поредела; деревья и каменные ограды сделали шаг назад, отступили от дороги. Свет не горел. С наступлением темноты похолодало. Сначала Сташек заметил, что туман, повисающий в воздухе от его дыхания, с каждым разом все больше густеет. Потом потеряли чувствительность ноги и кончики пальцев.

Он подумал, что председатель наверняка уже ищет его. Вместе с телохранителями ходит из дома в дом и спрашивает, не видел ли кто избранного; скоро он подойдет к человеку с тачкой, люди испугаются и, наверное, скажут, как было: что они видели его. Может быть, они понадеются получить награду; а может, скажут, что ничего не знают — чтобы избежать проблем. Госпожа Смоленская всегда говорила: чем меньше знаешь — тем лучше. Во всяком случае, когда имеешь дело с властями.

Время от времени в темноте мелькали люди. У некоторых были нарукавные повязки и форменные фуражки. Что, если подойти к ним и сказать, что он тот, кого они ищут? А вдруг они ему не поверят — много здесь таких, которые объявляют себя детьми презеса. Может, лучше сказать все как есть? Что он не знает, не помнит про себя ничего. Последнее, что он точно делал, — сидел с матерью в автобусе, там были другие люди, кто-то завернул его в одеяло, потому что он был мокрый и замерз. Но они все ему чужие, все, кого он встречал в гетто, были чужие. Вместе с ними он многое пережил, но теперь ему должны помочь вернуться домой или хотя бы в Зеленый дом, где госпожа Смоленская, конечно же, скажет ему, кто он; к тому же в Зеленом доме можно будет переночевать.

Но он продолжал быть никем; и темнота, сгустившаяся вокруг него, растеклась и внутри него. Она подступила к глазам и стала как вода. Темная вода, глубокая, можно утонуть. Он боялся темноты в себе. Так бывало, когда он старался заснуть по вечерам. Он не решался пошевелиться, потому что не знал, он ли шевелится в темноте или темнота шевелится в нем.

Обернувшись, он увидел, как из тумана за спиной проступает лицо. Не тело — только бледный овал, незнакомые черты, лицо висело в воздухе как шарик или отражение в освещенном окне. У лица оказался и голос, совершенно спокойный, светлый и уверенный голос, спросивший, что он делает на улице после наступления комендантского часа. Сташек снова повторил: он ищет детский дом на улице Окопова.

— Это здесь, прямо за углом, — ответило лицо.

Они остановились возле ворот. За воротами в тумане стоял дом. Но действительно ли это Зеленый дом?

Он не узнавал его. Пытался вспомнить. Вспомнить тот день, когда дети должны были выстроиться на лестнице, ведущей на второй этаж, пока отвечавшие за них Рубин и госпожа Смоленская пересчитывали их, десять, двенадцать, четырнадцать (он — номер четырнадцатый?), чтобы потом отвести на Большое поле, где немецкие солдаты стояли с поднятыми автоматами возле забрызганных грязью грузовиков. Совсем как тогда, когда им велели выстроиться перед кладбищенской оградой и нацисты увели его братьев. Он не мог вспомнить. Всё как будто уже было несколько раз.

— Ищешь кого-то? — спрашивает лицо.

Сташек мотает головой и делает шаг к воротам. Но лицо окликает его. Голос еще нежнее, лицо спрашивает:

— Я позову кого тебе нужно, хочешь?

Сташек несколько секунд стоит молча, в нерешительности.

— Розу, — говорит он наконец. — Госпожу Розу Смоленскую.

— Розу, — произносит лицо и растворяется в тумане. Через какое-то время слышно, как стучат кулаком в дверь: — Мне нужна некая Р-р-роза, — слышит Сташек голос лица, излишне энергичный; из дома откликается не менее громкий резкий голос, но это не ответ на вопрос лица, а обращение к кому-то еще:

— Рооо-оза? Рооо-оза? Здесь есть такая — Роо-оза?

Из дома выплескивается волна громкого жизнерадостного смеха. Мужского смеха.

Когда смех замирает, становится совершенно тихо. Какое-то время тишина длится. Все вокруг Сташека — белое лицо, голос и дом — словно растворяется в тумане и исчезает. Из этой пустоты медленно приближается цоканье копыт. Сташек долго не видит ничего, кроме белой лошади. Экипаж не спешит. Только когда он уже совсем близко, показываются согнутая спина господина Купера и фигура председателя, ссутулившаяся под поднятым верхом дрожек.

Купер уже откинул ступеньки, и с неописуемым чувством облегчения Сташек забирается в дрожки. Его тело снова заворачивают в одеяло. На этот раз председатель не поворачивается к нему, не говорит ни слова. С мягким поскрипыванием дрожки трогаются в путь.

~~~

После «маленькой прогулки» Сташека, как ее все называли, отношение к нему председателя переменилось. Председатель словно прекратил обращаться к мальчику напрямую и теперь разговаривал с каким-то стоящим рядом другим Сташеком, который выглядел так же, говорил и делал то же, но который все-таки был другим.

Председатель словно побаивался этого другого Сташека.

Иногда страх его бывал так силен, что председателя знобило и у него темнело в глазах. Словно этот другой Сташек беспрестанно следил за ним и мучил его, но председатель не мог объяснить как и потому молчал.

Вот и теперь они с председателем были во второй комнате — в той, в которой нельзя было дышать ничем, кроме пыли и голубиного помета.

Раньше, когда они бывали в комнате, председатель настаивал: надо сделать ее «уютной». Он отодвигал кресла от стены, приносил пепельницу и закуривал. Иногда рассказывал что-нибудь. Случалось, он так увлекался своими историями, что забывал даже про руки, которые лежали на коленях, готовые заняться Сташеком. Но теперь он в основном сидел и смотрел на мальчика ничего не выражающим водянистым взглядом и с подобием улыбки на губах.

«Когда я увидел тебя в первый раз, ты был таким большим, сильным и умным», — говорил председатель, а Сташек сидел рядом и ждал.

Между ними словно была решетка. Председатель сидел по одну ее сторону, Сташек — по другую. В эту минуту они не знали, кто господин, а кто раб, как выразился бы сам господин председатель.

Вернее сказать, Сташек знал.

За решеткой находился председатель.

Но едва ли знание этого приносило облегчение. Ибо всего больше Сташек боялся тех моментов, когда председатель сидел в клетке. Тогда уже не было председателя и Сташека, а были председатель и клетка. Председатель ходил, ходил. Ночи напролет ходил, меря расстояние от одной стенки клетки до другой. Или же стоял в клетке один и молился. Румковский молился каждое утро и каждый вечер — в старом санатории двумя кварталами ниже по улице, где они жили, или в бывшей талмуд-торе на улице Якуба, где устроили синагогу. Молился Румковский громким, резким, настойчивым голосом, словно чего-то требовал от Всевышнего. Так же говорил он и ему:

— Почему, Сташулек? Я принял тебя, чтобы ты был среди чистых. Поэтому я позволил прийти в мой дом тебе, а не всем тем ganievim, которые лишь спорят со мной, глумятся и унижают меня. Почему ты упорствуешь в своем желании причинить мне боль?

Но бывали минуты, когда пальцы председателя обхватывали прутья клетки, один за другим, и председатель взывал: «Сташек! Сташек, Сташулек, Сташинек…» И протягивал руки сквозь прутья и брал голову Сына и прижимал ее к своей.

И целовал его.

И короновал его.

И на коронации Сын был одет в широкие красные одежды, которые повелел сшить председатель, а на ногах Сына были белые блестящие туфли, сшитые из настоящей кожи, и внутри этих туфель, под защитой белой кожи, каждый пальчик сгибался деликатно и старательно, как у благороднейшего аристократа. (Председатель сам показывал: «Не слишком быстро, не слишком медленно; ступать надо плавно и мягко».) А когда коронование завершалось, Король, великий Полководец, стоял один в своей клетке, взирая на существо по ту сторону прутьев, и слезы текли по его щекам. («Почему же ты плачешь, отец мой?») Может быть, он плакал потому, что, как бы он ни одел и ни украсил своего сына, ему так и не удалось коснуться его Сути, того, что заставляло пальцы пружинисто шевелиться в прекрасных кожаных туфлях, того, что заставляло плечи трепетать под тяжестью сияющей красной мантии, а сердце — биться внутри широкой груди.

И председатель смотрел на своего возлюбленного совершенного Сына и говорил:

— Сташек, Сташек, Сташулек, мой любимый малыш; что стало с тобой и что стало с другими возлюбленными детьми?

~~~

Сташек продолжал видеться с тем мальчиком, обладателем креста из балок и аптечных пузырьков. Теперь они встречались в более безопасном месте, куда не мог заглянуть привратник. Место это располагалось в глубине заднего двора, где были отделочная и дубильня, обеспечивавшая сапожные мастерские гетто кожами. Когда они встречались, Сташек кормил бутылочного мальчика хлебом, который размачивал во рту и скатывал в шарики; мальчик по-черепашьи заглатывал их и рассказывал, что происходит в других местах гетто.

В одной из историй повествовалось, как председатель явился в убогую кухню, которую бутылочный мальчик и его дядя Бронислав делили со старшим двоюродным братом Оскаром. Оскар был слепой и потому не мог позаботиться о себе, а уж добывать пропитание для семьи и подавно.

Это было тяжкой зимой сорок первого года.

Бронек, который, чтобы осилить плату за жилье, подрядился дополнительно работать дворником, решил: хватит бутылочному мальчику греться у плиты, пускай тоже скалывает лед перед дверью дома. Иногда Бронеку приходили в голову такие мысли. Не потому что надо было делать что-то полезное, а только чтобы видеть, что племянник заслуживает того, что ест. И вот мальчик стоял у ворот с ломиком и лопатой, как вдруг по улице протащилась целая туча замерзших лошадей, запряженных в повозки. Лошади остановились перед племянником Бронека, из ближайшей повозки вылез Полководец и — гляди-ка! — шагнул вперед, взял этого поганца за руку и объявил Бронеку, что тот, имея такого прилежного и работящего сына, должен быть горд называться его отцом. И дал мальчишке целую пригоршню обеденных талонов и конфет.

С этого момента Бронек уверился, что его племянник — настоящий glik, который просто «срет деньгами», как он объяснил слепому Оскару.

Поэтому Бронек привязал племяннику на плечи две деревяшки и отправил его в путь-дорогу с таким количеством снадобий из черной аптеки господина Винавера, какое только сумел на него навесить; и с того самого дня племянник ходит по гетто как бродячая лавка, увешанный вигантолом, аспирином и бетабионом, а также обычными плацебо (кто заметит разницу, если люди живут только собственными надеждами?); были тут и таблетки, которые принимали от зловонной изжоги после бесплатного супа, и березовый экстракт с добавлением Kaffeemischung, которая, как обещал производитель, не только содержала «дополнительные калории», но и благотворно влияла на потенцию; в народе ее называли «микстура Бибова» — по слухам, Бибов когда-то торговал кофе.

(У дяди Бронека была теория на этот счет: в такие тяжелые времена простым людям хочется одного — вырваться из гетто, и если это не получается «естественным путем», можно попытать счастья с таблетками!)

«Гляди!» — неожиданно громко сказал мальчик, схватил бутылку и зубами сорвал крышку; не успел Сташек и слова сказать, как облако дивного пламени распространилось у него во рту, отчего другие склянки засияли и заблестели, как россыпь звезд на небе. Бутылочный мальчик задушил языки огня, запечатав рот руками, и когда Сташек снова взглянул вверх, маленькая черепашья пасть зияла огромным черным кратером, над которым два белых глаза испуганно таращились ему за спину.

…Однажды, когда Роза еще обучала детей в Зеленом доме истории и счету, она вошла в комнатушку рядом с кабинетом директора Рубина, принесла оттуда расписанный цветочными гирляндами пенал с откидной крышкой и дала его Сташеку. Нарисуй мне карту Палестины, сказала она, а потом напиши названия всех городов, рек и озер Иудеи и Самарии, какие сможешь вспомнить. Сташек начал с Палестины; он уже знал, как выглядит эта страна — Эрец-Исраэль, — но в ее границах он изобразил не озера и города, а шакалов, скорпионов, песчанок и других тварей с рогами, хвостами и острыми зубами.

Потом он нарисовал немцев — много немцев, потому что их и было много.

Внешние атрибуты рисовать было просто: жандармы в серых фуражках и стальных касках, спускавшихся на самую шею, и другие солдаты, они приехали на блестящих черных автомобилях, стояли и смеялись, прибивая кантора Кольмана к дереву, — у них на фуражках были черепа, а кант на мундирах Сташек изобразил точечками.

С Загайниковой улицы — широкого пыльного выезда недалеко от Зеленого дома — можно было каждый день видеть, как немцы несут вахту возле ворот Радогоща. Сташек нарисовал колючую проволоку, высокую сторожевую вышку и нескольких солдат, которые проверяли документы и поднимали и опускали шлагбаум, когда проезжал транспорт с продовольствием. Он старался вспомнить, как это было в тот раз, когда дождь висел в свете немногих еще горевших фонарей и всех евреев городка выгнали из домов на площадь перед костелом. Но единственным его воспоминанием был человек, про которого солдаты сказали «он пытался бежать» и которого они вытащили в центр площади; он помнил лицо солдата, который избивал того человека и продолжал бить и пинать уже неподвижно лежащее на земле тело. И лицо солдата, который бил и пинал, казалось точно таким же, как у того, кто лежал на земле, избиваемый и пинаемый. Оба лица блестели от дождя, на обоих одинаковые тени, оба одинаково искажены. По-настоящему ясно на картинке вышло только это, и Сташек изобразил голые белые ступни, торчащие из измазанного глиной вороха одежды, — все, что осталось от человека: голые белые ступни, разбитое ударами тело и безумно перекошенное лицо солдата, у которого был такой вид, словно его тоже кто-то пинал.

Встретив бутылочного мальчика и наслушавшись его фантастических историй, Сташек и немцев начал рисовать по-другому. Он рисовал ангелов, которые летали над городом, состоящим из ограждений с колючей проволокой и высоких стен. Ангелы были невидимы для немецких солдат на вышках, хотя все небо над ними пылало огнем мести. Некоторые ангелы, летавшие по небу, даже держали в руках шофары; они били ими по стенам и оградам, и стены трескались, но солдаты ничего не замечали.

Иногда, когда он сидел и рисовал, подходила госпожа Смоленская и проводила ладонью по его затылку. Регина никогда так не делала, хотя, подобно госпоже Смоленской, всегда внимательно рассматривала его рисунки; а еще на лице у Регины все время была широкая распухшая улыбка. Ее разговоры со Сташеком не отличались разнообразием — она спрашивала, что они проходили в школе, или велела вести себя как следует, чтобы его отцу, или Моше Каро, или, на худой конец, домработнице госпоже Кожмар (Madame Cauchemar, как называла ее Регина) не пришлось стыдиться за него. Все речи Регины были о стыде.

Посреди комнаты, в которой председатель обычно устраивал приемы, стоял теперь безголовый манекен, в комплекте с которым появился частный портной по имени маэстро Гинцель — сухонький невысокий человек с воском в ушах и ртом, полным иголок; он приходил, чтобы сшить Сташеку костюм к бар-мицве. Сначала маэстро Гинцель крепко закалывал разные ткани на манекене, а Регина и принцесса Елена ходили вокруг и размышляли. Иногда Сташеку самому приходилось побыть манекеном, и тогда они закалывали ткань на нем, словно он был тряпичный.

Регина и принцесса Елена не выносили друг друга. Регина называла принцессу Елену чокнутой истеричкой; принцесса Елена говорила, что Регина — фанатичная выскочка, окрутившая пожилою человека. В присутствии посторонних они обменивались натянутыми улыбками, с издевкой глядя друг на друга. Оставшись с глазу на глаз, ругались до бесконечности. «У тебя вкусы как у кухарки», — могла ответить принцесса Елена на что-нибудь сказанное Региной, и улыбка на лице Регины угасала; она бросала все, что держала в руках, и отправлялась в свою комнату с опущенными шторами. Принцесса Елена, не желавшая уступать, падала на диван ровно в тот момент, когда входил с чашкой чая господин Таузендгельд. «Mein Gott, ich halte es mit dieser einfältigen Person nicht mehr aus!» — восклицала она по-немецки; язык этот был хорош для салонов, но звучал тяжело и нелепо в комнате, где ее мог услышать только господин Таузендгельд, чьим единственным языком был идиш.

И вот Сташек снова собрался на встречу с бутылочным мальчиком. Он впервые надел костюм, сшитый маэстро Гинцелем, и рассовал хлеб по карманам пиджака, слишком вместительным и широким для той малости, без которой госпожа Кожмар, по ее словам, могла обойтись. В тот день вспыхнул пожар на деревообрабатывающей фабрике на Вольборской улице — тот самый, который потом перекинулся на все гетто; Сташек попросил маэстро Гинцеля сделать карманы пошире, потому что они должны вместить его Chanukageld.

(Он часто говорил подобное — знал, что людям нравится.)

Они с бутылочным мальчиком, как всегда, договорились встретиться во дворе позади дубильни. Там в кирпичной стене была дыра, куда Сташек совал еду, если бутылочный мальчик по какой-то причине не появлялся. Когда Сташек пришел, бутылочного мальчика в условленном месте не оказалось; зато кто-то вытащил кирпич, которым он обычно закрывал дыру, и теперь кирпич валялся на земле. Приходил ли это бутылочный мальчик, посмотрел, что тайник пуст, — и ушел? Или то был знак?

Сташек понимал, что это опасно, но не удержался и подошел к стене. В тот миг, когда он наклонился над кирпичом, чья-то рука схватила его за горло, а удар кулака заставил опуститься на колени. За спиной тяжело дышал человек с гнилыми зубами; кепку нападавший натянул так низко, что она почти закрывала глаза. Из-за его спины вынырнули другие люди, которые стали рвать и дергать на Сташеке одежду и тащить у него из карманов штанов и пиджака съестное. Он поднял ладони, чтобы защитить лицо, но сквозь пальцы увидел только, что пораженный ужасом бутылочный мальчик стоит под небом, ставшим вдруг огромным и неестественно красным.

Так и предательство обрело отчетливый образ.

Ужаснее всего было возвращаться в изорванном теперь в клочья новом костюме и ограбленным: после коронации короля столкнули в сточную канаву.

Регина подготовила доказательную базу. Перед господином презесом легли рисунки и картинки, которые Сташек так тщательно прятал. Регина также отдала председателю ручки и блокнот для рисования, пояснив: тот, кто на досуге рисует немцев, не вполне чужд тому, чтобы принимать от них секретные приказы. Не только через Гертлера, который уже проявил болезненный, по ее мнению, интерес к мальчику, но и от всех, кто состоит у Гертлера на жалованье: Миллера, Клигера и Райнгольда. Они поняли, что мальчик — слабое место презеса, и намереваются подобраться к нему, портя сына.

Все это излилось из нее так быстро, что она едва успевала переводить дыхание между словами; председатель пролистал блокнот, заложил одну картинку и показал ее Сташеку.

— Что это? — спросил он.

На рисунке был изображен мальчик, несущий на плечах деревянный крест. Крест походил на вагу марионетки — с той разницей, что он лежал непосредственно на плечах и веревочки свисали вниз, отягощенные сотней пузырьков, склянок и банок. На рисунке был бутылочный мальчик. Но Сташек не мог сказать это председателю. Не мог он и повторить слова бутылочного мальчика — что тот тоже сын председателя. С минуту он обдумывал, не сказать ли, что это тот, другой Сташек, но потом сказал только, что хотел нарисовать манекен. Председатель, разумеется, сразу раскусил его.

— Ах ты наглец, — проговорил он и втащил мальчика в другую комнату; там он, даже не закрыв за собой дверь, выдернул из брюк ремень и принялся хлестать Сташека, прежде чем тот успел перегнуться через спинку кресла.

Председатель все бил и бил, как всегда; Сташек вопил и сопротивлялся. Потом он схватил наказующую руку презеса и прижал к своему залитому слезами лицу — он знал, что председатель хочет этого. Так как ремень больше не поддерживал брюки председателя, они соскользнули, и Сташек увидел, как в кальсонах раздулся и затвердел член, и когда председатель взял его за руку, он поднес набухающую головку пениса к своему лицу и стал водить по нему рукой вверх-вниз, как учил председатель.

Когда он обернулся, в полуоткрытых дверях стояла, глядя на них, Регина. В мутном буром свете из дворовой шахты ее лицо было бледным и опухшим, с неясными чертами. Она ничего не сказала (просто смотрела и терла рукой щеку, словно там что-то прилипло, чесалось и она никак не могла это стереть). В следующий миг ее уже не было.

~~~

Всю неделю его продержали взаперти привязанным к кровати в комнате, которая была как одна гигантская душегубка.

По ночам птицы влетали со двора и сыпали сухие перья ему на лицо. Утром приходила Регина — проверить, крепко ли привязаны его руки и ноги. Он кричал, вопил, что его рот полон крови и перьев, но она не слушала, только слегка наклонялась над ним и говорила, что все это — для его же блага. Потом она выходила, запирала дверь, и с ним оставались только страшные птицы, тени которых ползали по серо-голубым стенам, словно насекомые.

Только к вечеру свет в дворовой шахте угас настолько, что отсвет пламени с деревообрабатывающей фабрики снова заставил комнату выйти из удушающей тени. Госпожа Кожмар принесла поднос, ойкая и причитая по поводу положения молодого пана Румковского; она немного ослабила веревки, и мальчик смог поесть.

Потом говорили, что это был «коварный» поджог.

Двое полицейских, которые несли в ту ночь пожарную вахту, ничего не заметили, хотя прошли мимо тогда уже горевшего здания бывшей больницы несколько раз. Только под утро один из них что-то заподозрил. В парке лежал тонкий слой сухого снега, на штабелях дров у входа тоже лежал снег. Полицейские заметили, что слой снега на поленнице отступил назад, и услышали, как талая вода капает и журчит, словно «в разгар трескучих морозов вдруг настала весна». Тут только они посмотрели вверх и увидели дым, который «тучей» поднимался из трещин в заложенных кирпичом окнах больницы. Одному из полицейских удалось добыть топор; они сбили замок, оба железных засова, державших половинки входной двери, — и освобожденное море огня вырвалось наружу.

Двадцать четыре часа на фабрике бушевало пламя. Все это время люди беспрестанно бегали на квартиру председателя с докладами и за новыми указаниями.

Сташек прильнул ухом к стене и слушал, как комендант Кауфманн отдает подчиненным приказы. Еще Кауфманн говорил по телефону со своими «польскими» коллегами из Лицманштадта. Им он докладывал, что близлежащие дома и постройки, в том числе дровяные склады, тоже загорелись, и еврейские пожарные не смогут погасить огонь, если им не дадут доступа к гидранту, который находится в двадцати пяти метрах от границы гетто, на арийской территории. Нельзя ли отдать приказ о разрешении воспользоваться гидрантом?

Через полчаса поступило сообщение. Разрешение было получено.

Еще через полчаса разобрали деревянные заграждения и баррикады с колючей проволокой вдоль Вольборской улицы, и сразу после этого среди сотен dygnitarzy, собравшихся в квартире председателя, волной прокатилось:

«Немцы тоже тушат пожар!»

Сташек видел, как немецкие пожарные в щепки разрубили ломами и пожарными топориками горящие двери и повели целую армию пожарных под балками, которые падали, осыпая их дождем искр. В первый раз за почти четыре года границы гетто открылись, и немецкие, польские и еврейские пожарные сражались бок о бок.

Постепенно причины пожара выяснились. После сентябрьской акции больницу переделали в деревообрабатывающую фабрику, бывшую одновременно мебельной, но никому и в голову не пришло, что больничный лифт вряд ли можно использовать в качестве грузового, не подновив пожарную систему. Из-за перегрузок произошел разрыв кабеля — и от одной искры сгорела вся фабрика.

От фабрики огонь распространился на склады, где три с половиной тысячи только что произведенных детских кроваток ждали отправки в Рейх. Главный пожарный Лицманштадта потом признавался: если бы не своевременное вмешательство еврейских пожарных, в огне погибли бы не только ветхие деревянные постройки гетто, но и жизненно важные гражданские и военные сооружения города, и ущерб исчислялся бы миллионами марок. Через два месяца на церемонии в Доме культуры оставшимся в живых пожарным вручили особую медаль (лицо председателя в профиль на фоне стилизованного изображения самого высокого моста); произнося речь, председатель упомянул каждого пожарного, участвовавшего в спасении гетто:

«Бог Израиля продолжает посылать своему народу новые испытания. Кто-то пережил эти испытания, кто-то погиб… Так будут испытаны все евреи в гетто; и только достойные доживут до дня, когда Иерусалимский храм восстанет из руин!»

~~~

Сташеку нравилось бывать с людьми, которые по торжественным дням собирались в доме председателя. Люди вроде Якубовича, Райнгольда, Клигера и Миллера. Ему нравились их решительная серьезность, сдержанное покашливание и то, как замедлялась их речь и понижался голос, когда они отворачивались. Больше всех ему нравился Моше Каро, человек, который, как говорили, спас его, когда из Бжезин и Пабянице пришли транспорты с детьми и «сумасшедшими» матерями и немцы грозились расстрелять их на месте.

Однажды, когда до бар-мицвы Сташека оставалась всего пара месяцев, Моше Каро повел его в старую иешиву на улице Якуба, где хранились священные книги. Господин Каро взял связку ключей у дежуривших в тот день людей Розенблата и повел Сташека по узкому боковому проходу на второй этаж, на галерею, стены которой были обшиты деревом. За черной бархатной драпировкой скрывалась высокая окованная железом дверь. Каро отдернул драпировку и долго гремел ключом в замке, пока наконец не отпер его. В свете голой электрической лампочки на полках и вдоль стен обозначились длинные ряды ларцов с Торой и молитвенников. Некоторые свитки Торы так пострадали от огня, что их едва можно было развернуть. Два из них, объяснил Каро, попали сюда из синагоги Altshtot, что на Вольборской улице, — из так называемой Vilker shul с Заходней, одной из старейших лодзинских синагог, центра, куда приезжали учиться студенты-талмудисты со всей Польши. За день до того, как спалить синагогу, немцы вывезли оттуда почти все ценности — от менор и люстр до пюпитров для чтения. Опустошили и шкафы со свитками Торы. Однако кантор синагоги понял, чего ждать дальше, и сумел спрятать несколько самых ценных ларцов под каменной плитой у фасада. Потом в величайшей тайне эти книги перенесли в гетто.

Моше Каро был человеком спокойным и тихим, он двигался медленно и с величайшей осторожностью. На лице у него застыло неизменное выражение доброжелательности, которое он обращал ко всем своим собеседникам и которое, как представлялось Сташеку, не менялось, даже когда Моше спал. Но временами в Каро загоралось какое-то скрытое беспокойство. Взгляд становился пустым, обращенным внутрь, а голос, обычно мягкий и умиротворенный, вдруг начинал звучать твердо и тревожно:

— В своей нужде и бедствиях я часто думаю о нашей жизни в гетто.

Я думаю о разрушенных святынях, о том, как нас принуждают есть трейф, и о том, что нам не позволяют соблюдать заповеди субботнего дня. Но одно они не могут отнять у нас — священную мудрость учения Талмуда и пророков.

«Если не будете вы тверды в вере, вы не сохранитесь…»

Так говорит Господь; снова и снова Он являл твердость к Своему народу, наказывал за то, что он не следовал Его предписаниям, уничтожал его города и изгонял в пустыню.

Но какие бы тяжелые испытания ни посылал Он нам, всегда оставалось то, что позволяло заново возвести стены Иерусалима, и это нечто было — вера. Пророк Йешайа знал это. Поэтому он назвал своего сына Шеар-Яшув — Тот, Который Вернется. Наш горячо любимый господин презес тоже знает это. Он, смиреннейший из всех, знает, каково это — быть призванным лишь затем, чтобы послужить орудием.

Поэтому он решил: вся будущая власть должна перейти тебе, и ты будешь Оставшимся.

И твое имя станет Шув — Тот, Который Вернется, тот, кому ничто и никто не сможет помешать, тот, кто переживет нас всех…

Сташек потом много думал над словами Моше Каро. Но больше всего его поразило, как Моше Каро сказал о господине презесе — что он не более чем орудие; не имея под рукой бумаги и пера, он в своем воображении нарисовал себя сидящим на высоком троне, а отец беспомощно ползал у его ног. И, видя могущественного отца униженным, он испытал удовлетворение столь глубокое, что пришел в себя, только когда Моше Каро — снова привычно-кроткий — закрыл и запер дверь, ведущую на галерею, задернул драпировкой священные книги, которые должен был показать, и своим совершенно обычным голосом сказал: надо вернуть ключи дежурным.

* * *

И вот произошло то, к чему все подсознательно готовились.

Председателя задержали в администрации Лицманштадта.

Когда Регину известили об этом, она застыла, словно сам воздух вокруг нее превратился в стекло.

— Господин председатель просил передать, что опасность ему не угрожает, — сказал доктор Миллер, который приехал из секретариата в новое жилище Румковских на Лагевницкой, чтобы сообщить новость. — Это не как с Гертлером. Разговор с немцами пойдет исключительно о распределении продуктов.

Но Сташек ясно видел, как Регина дернулась на словах: «Это не как с Гертлером».

* * *

Большинство голов председателя имело отношение к власти. У этих голов были внимательнейшие глаза, а брыли и складки подбородка были жесткими и неподвижными, словно вылепленными из гипса. Но были и головы круглые, как луна, с китайскими глазами-щелочками и ртом, растянутым в коварной улыбке, словно что-то притаилось во рту и готово выскочить и ударить того, кто скажет слова, которые председателю не хочется слышать.

Улыбки председателя походили на его руки: улыбка была инструментом — улыбкой он отдавал приказы.

Если только он не смеялся, чтобы показать, что доволен. Тогда он нарочито хлопал себя по коленкам и сгибался. В такие минуты появлялся взгляд — согласный взгляд милой и угодливой головы, которой Сташек научился бояться больше всего.

Совсем без головы Сташек видел председателя всего два раза.

В первый раз это произошло, когда председатель сидел в своей клетке и смотрел на Сташека, словно хотел, чтобы тот подошел и отпер дверцу. В другой раз — когда немцы пришли за Гертлером. В тот день Сташек по ошибке подошел к комнате, в которой председатель устроил домашний кабинет. Он увидел, что председатель лежит на спине на диване; рот открыт, колени прижаты к груди, как у ребенка. Лицо во сне было настолько застывшим и неподвижным, что Сташек решил — у живого человека не бывает такого лица и тела. Нет, председатель не умер — но так он будет выглядеть, когда все-таки умрет.

Поэтому сейчас Сташек бродил среди серьезных людей, которые сразу после задержания председателя собрались у него в квартире, и кричал:

— Презес, мой папа, он что — умер?

Презес, мой папа, он что — умер?

Во всех комнатах председателя стояли толпы и тихим шепотом повторяли успокаивающие слова, сказанные доктором Миллером. Что власти просто хотят узнать, как обстоят дела с распределением продуктов; решено, что разговора о дальнейших депортациях не будет. Так что прошло довольно много времени, прежде чем сановники обратили внимание на путавшегося под ногами у взрослых и канючившего ребенка.

Регина схватила его за руку и потащила в комнату. Сташек отчаянно упирался и вопил.

Он вопил:

— Хочу, чтобы папа презес вернулся!

Он больше не был «самим собой». Единственное, что от него осталось, — это бешеное желание.

— Хочу, чтобы папа презес вернулся! — орал он.

В открытой светлой комнате между тем продолжались переговоры. Теперь уже говорили о том, кого могут назначить преемником старика.

С помощью госпожи Кожмар Регина порвала простыню и скрутила из нее жесткий прочный узел, который они совместными усилиями сунули Сташеку в рот, чтобы он прекратил орать. Сташек опять оказался связанным. Но теперь он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Даже губами. Язык забился в глотку как мяч, мальчик задыхался; он делал усилие, чтобы не сглотнуть, и его тут же настигали рвотные спазмы.

Но крик все равно оставался в нем.

И причиной крика было жуткое — быть, но нигде не находить себя.

Он увидел себя в платяном шкафу. Рядом лежала голова — не его, но каким-то образом ему принадлежавшая. А где-то поблизости председатель собрал разбросанные части своего тела и двинулся через темноту к нему, и его кожаный фартук набряк от крови: ему пришлось отсечь множество членов, чтобы пройти этот путь — к своему единственному возлюбленному Сыну.

~~~

Председатель пропадал весь тот день и половину следующего. Лишь на второй день, около половины одиннадцатого, Эстера Даум из секретариата позвонила и сообщила, что владыка, похоже, вернулся невредимым. Он приехал из города на «арийском» трамвае, каждый день ходившем через Балут; на нем был тот же костюм и плащ, что и в день, когда его забрали в гестапо. Вернувшись, он первым делом заперся в кабинете и до сих пор сидит там, доложила госпожа Даум, а перед тем как запереться, велел звать ближайших сотрудников, одного за другим.

В недрах своей темноты Сташек представлял себе, что лежит спиной к стене.

Стена походила на кирпичную стену возле дубильни во дворе, только без выпавших кирпичей. Он лежал, прижавшись спиной к холодной твердой поверхности, и в темноте перед ним стоял мальчик с деревянным крестом, с которого свешивались на веревочках и шнурках всевозможные бутылки и склянки с лекарствами и микстурами.

Словно руки и ноги марионетки со спутанными, перекрещенными нитями, они с меланхоличным позвякиванием ударялись одна о другую. Звук был как от воды, если бы только здесь текла вода, или как отдаленный стук копыт и шорох колес пролетки по мощенной булыжником улице. Женщины, о которых рассказывал бутылочный мальчик, лежали по обочинам дороги или во дворах — некоторые все еще прижимали к себе детей, иные лежали, широко раскинув ноги, словно трупы животных, и никого не заботило, как они выглядят; мертвые тела просто хватали и забрасывали в грузовик, как мешки с мукой.

В высоком голосе бутылочного мальчика была такая печаль, когда он рассказывал об этом, что Сташек плачет. Он плачет не из-за бутылочного мальчика, и не по своей мертвой матери, и не обо всех остальных умерших — он плачет по самому себе. Он плачет оттого, что лежит лицом к стене. И оттого, что эта стена отделяет его сегодняшнего от того, каким он когда-то был, оттого, что стена высока и за ней ничего не видно, ничего не слышно, лишь пустые бутылки позвякивают каждый раз, когда невидимое тело, задача которого — носить их, поднимается и снова падает, поднимается и падает; и голос Моше Каро монотонно читает об обещании Всевышнего тем, кто растратил, и из пророка Иезекииля — текст, который он сам должен читать на своей бар-мицве:

«И не будут уже осквернять себя идолами своими и мерзостями своими и всякими пороками своими, и освобожу их из всех мест жительства их, где они грешили, и очищу их, и будут Моим народом, и Я буду их Богом».

Должно быть, он задремал — в следующее мгновение бутылочный перезвон растаял, и запах табачного дыма густо повис в воздухе. Сташеку не надо оборачиваться, чтобы понять — председатель в комнате и, наверное, он здесь уже долго. Снова на нем коварно высматривающая что-то голова, Сташек замечает это и опять начинает плакать. Он, хитрец, решает не понять председателя. Кровать прогибается, когда председатель садится и осторожно, словно драгоценность, трогает подбородок Сташека:

— Не печалься, мальчик. У меня для тебя кое-что есть. Посмотри, какое вкусное.

Пакет разворачивается, бумага шелестит. Вскоре тонкие, похожие на соски животного пальцы проникают ему в рот с первыми кусочками хлеба. Он быстро глотает, чтобы прогнать спазм дурноты, который волной проходит через все тело.

— Я говорил с Моше Каро. Он сказал, что ты делаешь большие успехи. Я горжусь тобой.

Председатель мажет ему губы большими кусками чего-то с запахом прогорклого масла, за ними следуют хлеб, засахаренные персики, джем. Слезы льются от отвращения и тошноты, но Сташек сосет, слизывает и послушно глотает. Вот густые взбитые сливки. У председателя полная ладонь; он прижимает ее к губам мальчика, чтобы тот слизал все.

— В первый шаббат после Хануки мы отпразднуем твою бар-мицву.

Председатель вытянулся на кровати, он лежит на спине, обхватывает Сташека за грудь, за пояс липкими руками. Они шарят, скользят вниз по позвоночнику, длинными мазками размазывают густое масло между бедрами — и все время густое сопение, словно большая тяжелая машина пыхтит за спиной; вот два пальца вползли ему в анус, два других ласкают и гладят вокруг мошонки и пениса, который, несмотря на боль и стыд, твердеет, и внезапная боль заставляет все тело скорчиться, но…

— Не бойся, — говорит пресный влажный голос ему в шею, и Сташека обдает густое облако алкогольных паров и табачного дыма. — Я не допущу, чтобы тебя отняли у меня. Ты мое всё.

Потом раздается неясное урчание, словно председатель сдавленно плачет или смеется. Или как будто застарелый воздух вырвался из его тела. Или их тела шлепаются друг о друга, и с каким-то пыхтящим торжеством председатель наваливается на него сверху, а его большая, тяжелая, благодарная голова скользит по горлу, шейным позвонкам и лопаткам Сташека, и своими распухшими губами и большим мокрым языком председатель сосет и лижет все то скользкое и текучее, чем намазал кожу. И с каждым укусом, с каждым ударом тело Сташека все глубже вжимается в стену. Он накрепко прижат к ней, словно убитое кем-то насекомое — как немой отпечаток, оставшийся от его мертвого тела. Нет больше никакой стены — нет ни слез, ни боли. Только тело без головы. А кто станет бояться тела без головы?

~~~

Председатель наклоняется вперед, хлопает себя по коленям и начинает рассказ:

— Киндл — так звали мальчика, у которого были ключи от всех городских домов. Волшебные ключи. Не было двери, которую нельзя было бы отпереть ключами Киндла. Его ключи подходили и дверям бургомистрова дома, стоявшего у самого замка, и к дверям скромного жилища раввина позади синагоги. В амбар, где мельник держал мешки с мукой, и в лавки богатых купцов он мог войти. Войти и взять что хочется — но он был не из тех мальчиков, что берут чужое.

И к сердцам людей он тоже мог подобрать ключи. Часто, отперев человеческое сердце, он пугался того, что видит. Столько бывало там злобы, обмана и зависти. (Но когда он отпер сердце своей матери, то увидел только, как сильно она любит его!)

Киндл ходил по городу и отпирал разные двери. Люди привыкли к тому, что он ходит по городу, и частенько оставляли ему поесть. Многие горожане считали хорошим знаком, что Киндл приходил к ним. Двери не закрывали, не запирали на засов. Двери сделаны для того, чтобы люди входили в них. Для чего же еще нужны, двери?

Многие в городе очень любили Киндла.

И вот однажды он пришел к дому, которого никогда прежде не видел. Большой роскошный дом, со многими этажами, с башенками и зубцами. Дверь была не меньше трех метров в высоту, и маленькому Киндлу нелегко было дотянуться до замочной скважины.

Ключ подошел, и Киндл с усилием открыл дверь.

Но за дверью была только огромная пустынная тьма, и властный голос сказал: «Не бойся, Киндл, входи!»

Но Киндл испугался. Ему еще не случалось видеть такой темноты, какая царила за высокой дверью. Она была как ночное небо без звезд. Огромная и холодная. Даже слабый ветерок не дул из этой тьмы; все, что падало в нее, пропадало навсегда, словно не бывало.

Первый раз в жизни Киндл не решился войти в дом. Он закрыл только что открытую дверь, пошел домой, лег в постель и пролежал много дней и ночей больной, а его мать сидела у его постели и молила Господа пощадить его молодую жизнь.

Когда Киндл через много недель выздоровел, он заметил удивительную вещь. Ни один из его ключей больше не подходил к городским дверям. Ни в доме бургомистра, ни в комнатушках раввина, ни в доме мельника, ни у купцов — нигде ему не удавалось открыть тяжелые замки. И он понял, что должен вернуться к большому дому, не побояться призыва голоса и войти.

И вот Киндл снова стоял перед высокими дверями, и ключ подошел к замку. Словно и не было всех этих недель.

Снова он стоял перед огромной тьмой, и из тьмы послышался тот же властный голос: «Не бойся, Киндл, входи!»

И Киндл исполнился мужества и шагнул в глубокую черную тьму.

Он не ослеп, как боялся. И его, вопреки ожиданиям, не поглотило громадное, черное и темное. Он даже не упал — он воспарил в этой темноте, словно его держала большая надежная рука. И тогда он понял, что голос, который слышался из темноты, был голосом Господа Бога и что Он хотел испытать его. И с того дня, где бы ни оказался Киндл, — он был дома. И ничего ему не надо было бояться — даже темноты, ибо он знал: куда бы он ни двинулся во тьме, Всевышний всегда направит его на верный путь.

~~~

Через пять дней после восьмого, и последнего, дня Хануки председатель гетто Мордехай Хаим Румковский праздновал бар-мицву своего приемного сына Станислава Румковского. Церемония проводилась в бывшем санатории на Лагевницкой, 55, где Моше Каро обычно устраивал свои minjens и где председатель, по слухам, встречался с хасидами. Моше Каро возглавлял маленькую процессию, которая несла через все гетто свиток Торы из запертой галереи иешивы на улице Якуба; свиток он нес открыто, не боясь доносчиков или продажных сотрудников крипо.

Был морозный зимний день. Дым из труб поднимался прямо к небесам, что ничего не принимали и не отвергали.

Кроме членов семьи присутствовали около тридцати высших сановников. Среди гостей были ближайшие соратники председателя — заведующая Главным секретариатом госпожа Дора Фукс и ее брат Бернгард, а также шеф Центрального бюро по трудоустройству господин Арон Якубович, судья Станислав-Шайя Якобсон, господин Израэль Табаксблат и, естественно, Моше Каро, который своим решительным вмешательством спас мальчику жизнь и который, возможно, был ему в большей степени отцом, чем председатель, — но об этом не полагалось говорить в такой день. Однако именно Моше Каро в знак их особой внутренней связи подал мальчику талес, в котором Сташек теперь — впервые в жизни — сидел на помосте и ждал.

Потом внесли свиток Торы; раввина, который мог бы провести церемонию, не было, и на долю Моше Каро выпало ходить среди гостей, чтобы каждый мог поцеловать бахрому своего талеса и коснуться свитка. В промозглом зале словно бы стало теплее, и это настроение еще больше усилилось, когда господин Табаксблат стал читать дневной отрывок. Согласно календарю, в этот день следовало читать отрывок из Иезекииля, и молодой Румковский читал, ясно и отчетливо выговаривая слова, текст, который его научили читать.

Ибо так говорит Господь:

«Вот, Я возьму сынов Израилевых из среды народов, между которыми они находятся, и соберу их отовсюду и приведу их в землю их.

На этой земле, на горах Израиля Я сделаю их одним народом, и один Царь будет царем у всех их, и не будут более двумя народами, и уже не будут вперед разделяться на два царства.

И не будут уже осквернять себя идолами своими и мерзостями своими и всякими пороками своими, и освобожу их из всех мест жительства их, где они грешили, и очищу их, — и будут Моим народом, и Я буду их Богом».

Лишь один-единственный раз запнулся Сташек. Это произошло, когда он должен был повернуться к родителям и поблагодарить их за возможность получить знания, с которыми его теперь принимают в общину. Председатель вместе с женой, братом и снохой сидел в отдалении, возле временного пюпитра для чтения, наклонив вперед голову и скрестив ноги, словно все глубже погружаясь в себя от нетерпения.

Сташек смотрел на него, но не произносил положенных слов. Тогда Моше Каро шагнул к нему и подсказал. Он прошептал слова так быстро и тихо, что подсказки, кажется, никто не заметил. Регина так и сидела с широкой улыбкой, которая теперь не сходила с ее лица ни днем, ни ночью, рядом с ней сидела принцесса Елена, сумевшая подняться с «одра тяжелой болезни», чтобы — как примерно тогда же написала «Хроника» — снова принять на себя руководство бесплатными кухнями. Заменявшая ее на этом посту безымянная женщина отступилась по, как выражались, «политическим соображениям».

Перед пюпитром прозвенели торжественные слова, и собравшиеся направились к выходу из священного зала, под высокое белое небо, которое было как гигантская дыра с бурлящим в глубине светом. Всего двести метров отделяли санаторий от нового жилища председателя, где был устроен «спартанский» прием с хлебом, вином и множеством подарков.

* * *

Фотография сделана Менделем Гроссманом. Гроссман был одним из пяти-шести фотографов гетто, служивших в бюро архивной статистики и учета населения. Еще он делал фотографии для трудовых книжек, которые жители гетто с лета 1943 года обязаны были иметь при себе, куда бы ни направлялись. Эта фотография не слишком отличается от остальных расположением фигур, освещением, съемкой и несколько замедленной выдержкой, из-за чего фигуры на снимке выглядят так, будто вылезают из своих движений, как люди вылезают из одежды.

Регина Румковская напряглась в своей широкой, но тревожной улыбке, словно стоит за треснувшим или разбитым окном, отчаянно пытаясь передать свою доброжелательность кому-то по ту сторону стекла;

Хаим Румковский уходит от центра или направляется к центру фотографии, одна рука неуклюже вытянута в движении, напоминающем жест благословения или примирения;

и Станислав Румковский, сын — в ермолке и талесе, полученном от Моше Каро, и со свечой в руке.

Только это не свеча (теперь это видно), а птица — она вырывается из его руки и взлетает, исчезает за пределами картинки так быстро, что фотограф не успевает заснять ее. А позади всех троих в пространстве, которое в фотоателье было бы задником или красиво задрапированной тканью, проявляется, как ребра или колоннада разрушенного дворца, ровным рядом решетка клетки, что держит их всех в плену.

Часть третья ОБРЕЧЕННЫЙ ГОРОД (сентябрь 1942 — август 1944)

~~~

И сцена была настоящая. На сцене — гетто. По сцене даже шла колючая проволока, обозначавшая, где начинается и где заканчивается гетто. Среди декораций ходил актер, он поднимал проволоку, показывал и рассказывал. «Вот проволока. Не подходите близко, иначе про вас плохо подумают, и вы окажетесь на плохом счету. И не пытайтесь прихватить ее с собой, потому что тогда про вас подумают еще хуже!» Публика в Доме культуры взвыла от хохота. Регина Румковская еще никогда не видела, чтобы зрители так смеялись, когда их мирок представляют третьеразрядные артисты ревю. Потом с потолка спустили на веревках фигуры — простые картонные фигуры. Она сразу всех узнала, хотя лица были нарисованы так грубо, что фигуры едва отличались одна от другой. Вот председатель едет куда-то в дрожках; вот шеф полиции Розенблат патрулирует улицы, рука высоко занесла дубинку, а вот идет Виктор Миллер, der gerechter, белый медицинский халат хлопает по деревянному протезу; вот судья Якобсон сидит в зале суда, кивает головой, как китайский болванчик, и помахивает судейским молотком, а воры и злодеи ряд за рядом маршируют мимо барьера.

Но над ними всеми — одно-единственное Лицо. Лицо гладко выбрито, у него прямые темные напомаженные волосы и улыбка открытая и непритворная, как у ребенка. На сцене внизу собрался хор, актеры один за другим выбежали на сцену, взялись за руки и запели:

Gertler der naier keiser Er iz jid a heiser Er zugt indz tsi tsi geibn Man zol es nor darleiben Poilen bai dem jeke Men zol efenen di geto[19]

«Гертлер?..» Разумеется, в песенке пелось не о Гертлере! Регина даже не понимала, как такая крамольная мысль могла прийти ей в голову. Ведь презес гетто — ее муж, и ему адресуют актеры на сцене свое сатирическое поклонение. И все же Регина знала: она далеко не единственная в публике мысленно меняла вялую маску старика — ту самую, что свисала с потолка, — на куда более стильный портрет молодого шефа полиции, видневшийся на картонном заднике.

Хаим Румковский был управляющим, с ним люди чувствовали себя надежно, несмотря на голод и нужду. Но с Давидом Гертлером все было совсем по-другому. Почти волшебно. Как свободно он двигался, как легко разговаривал с людьми! К тому же у него были прекрасные отношения с немцами. По слухам, Бибов буквально ел у него с руки! Одно это заставляло многих жителей гетто думать, что Гертлер принадлежит к совершенно другому миру.

На приеме, устроенном после представления, она увидела, как Гертлер стоит среди восторженных слушателей — его всегда окружали восторженные слушатели — и объясняет, что немцы тоже люди. «Когда евреи научатся обращаться с немцами как с людьми, они многое приобретут», — сказал он, вызвав шквал хохота. Люди сгибались, хлопали себя по ляжкам, задыхались — так они смеялись.

И Регина помнила, как подумала:

«Так может говорить только человек, не знающий страха».

Страх был единственным, что наполняло эти дни. Страх заставлял руководителей цепенеть, заставлял дыхание замирать в горле. Страх заставлял людей каждое утро тщательно приводить в порядок черты лица и тревожно следить за всем, что происходит у них за спиной. Страх заставлял сидящих в зале мужчин и женщин так безумно смеяться над карикатурами, которые представляли артисты ревю, что их смех звучал почти восторженно. В конце концов, они получали возможность выбраться из своих несчастных тел и лиц. Люди говорили друг с другом так нарочито громко, что слышны были только голоса — и ни единого слова из сказанного, если теперь вообще что-нибудь бывало сказано.

Говорили все. Кроме Гертлера.

Гертлер молча стоял вне круга света. Он один знал секретные выходы из гетто, и ее нестерпимое желание пройти по этим ходам вместе с ним было таким сильным, что ощущалось как боль в груди.

* * *

Об отношении Хаима к Давиду Гертлеру можно было сказать немного.

Сначала председатель не доверял ему. Потом начал от него зависеть. Под конец он научился бояться и ненавидеть его.

Однако до того как недоверие перешло в ненависть, Гертлер был частым гостем в их доме. Он оказывался у них в любое время суток и вел долгие доверительные беседы с председателем. Но иногда Гертлер появлялся, только чтобы поговорить с ней. Он мог, например, сказать: «Я слышал, госпожа Румковская, что вам в последнее время нездоровится» — и сесть, взяв ее руку в свою, глубоко и серьезно глядя в глаза.

Разумеется, она понимала, что все это не более чем актерство.

Иногда Гертлер заходил к ним, когда председателя не было дома, и тогда находилось что-нибудь, что он желал узнать, но о чем председатель не мог или не хотел говорить.

И все-таки Регина доверяла ему. Однажды она даже проговорилась об ужасном — дала Гертлеру понять: Хаим недоволен ею, тем, что она никак не может забеременеть. Гертлер посмотрел на нее своими большими глазами и спросил, почему она видит выход для себя только в рождении ребенка. «Во времена вроде нынешних ребенок скорее обуза», — сказал он, а потом, словно невзначай, заговорил о своих хороших знакомых из немецкой администрации гетто.

Он часто говорил вот так о немцах из администрации, охотно добавляя какое-нибудь словцо, прояснявшее, в каких отношениях он с тем или иным человеком, — старик Йозеф Хеммерле, мой добрый приятель гауптшарфюрер СС Фукс; отчего она думает, будто все эти высокопоставленные немцы стригут евреев под одну гребенку? — спрашивал он. Они ведь не слепые, сами все видят. Вот не далее как на этой неделе его навестил правая рука Бибова молокосос Швинд — желал услышать об этих инженерах, Давидовиче и Вертхайме, которые так успешно отремонтировали рентгеновскую установку в гетто. В Гамбурге сейчас чудовищная нехватка толковых инженеров, сообщил Швинд; может, даже получится заказать билет. «В Гамбург?» — спросила Регина. А Гертлер: «Даже у расы господ есть далеко не все, что им нужно, поэтому, случается, и национал-социалисту приходится слегка отступать от правил». «В администрации Лицманштадта, — доверительно сообщил он ей в другой раз, — циркулирует неофициальный список; в нем фамилии очень, очень немногих евреев, которых служащие немецкой администрации считают совершенно необходимыми. Но чтобы попасть в этот список, надо показать властям, что ты доступен, что ты в любой момент можешь явиться в их распоряжение». И: «Хаим есть в этом списке?» Регина не удержалась от вопроса; как она и ожидала, Гертлер с сожалеющей улыбкой покачал головой: «Увы, нет»; Хаима нет в этом списке, его, честно говоря, считают простоватым, к тому же слишком связанным с гетто. Но, с другой стороны, предполагается, что многих — вроде нее, например — внесут в этот список, если позволят исходные данные; а Регина (это он ясно сознает), в отличие от других, женщина высокого социального положения и выдающихся душевных качеств.

Лишь много позже она поняла: именно так решил обратиться к ней Дьявол. В гетто стояла вонь фекалий и отбросов — а Дьявол явился хорошо одетым и благоухающим. Она доверилась ему, потому что для нее гетто было не окружавшими ее каменными стенами, не проволокой, гетто было не комендантским часом, голодом или болезнями — гетто было чем-то, что засело в ней, как кость в горле, и медленно душило; она должна вырваться из места, которое отняло у нее весь воздух, иначе ей не жить. И Дьявол наклонился к ней, взял ее за руку и сказал:

— Будьте спокойны и терпеливы, Регина. Если не получится по-другому, я вас выкуплю.

~~~

В сентябре 1942 года власти объявили о введении ежедневного комендантского часа, di gesphere, или просто shpere, как его стали называть. Комендантский час действовал неделю, и все это время верхушке правящей еврейской элиты было велено сидеть на летних квартирах и ни при каких обстоятельствах не показываться в гетто.

В кухонное окно дома на улице Мярки, через цветущие кусты сирени Регина видела, как длинные колонны военных машин едут от Радогоща. В грузовиках, зажав между колен приклады, сидели вооруженные солдаты; лица под касками были скучающие, белокожие, по-детски глупо улыбающиеся.

У въезда на улицу Мярки шупо устроила контрольно-пропускной пост. Регина не очень поняла, для чего — то ли чтобы помешать обитателям Марысина спуститься в нижние районы гетто, то ли чтобы помешать жителям тамошних улиц попасть в Марысин. Время от времени с большого открытого поля на другой стороне Пружной доносилась интенсивная стрельба. Все новые и новые машины с эсэсовцами проезжали по дороге. Детей, о которых так много говорилось, она, однако, так и не увидела.

В последующие дни в доме воцарился хаос.

Все хотели видеть председателя, но председатель сказался нездоровым, заперся в спальне на верхнем этаже и отказывался кого-либо принимать.

В дверь грохотали кулаками. Кричали через замочную скважину. Дора Фукс даже становилась на колени у порога и громко перечисляла имена отчаявшихся. «Речь идет о жизни и смерти, о выживании гетто, вы не можете бросить нас!» Регину тоже посылали к нему. Она как-никак была его женой. «Ради Беньи», — говорила она. Но если раньше имя брата вызывало поток ругательств, то теперь из спальни не доносилось ни единого звука. «Может быть, нашего презеса там нет?» — с деланой наивностью спрашивала принцесса Елена. Юзеф Румковский предложил попросту выломать дверь. Но от этой мысли все отказались. Господин Абрамович сказал: придется проявить сдержанность. Господин презес уединился, чтобы в этот судьбоносный момент собраться с мыслями. Со временем он выйдет.

Наконец объявился и Гертлер, как всегда опрятный, в костюме и при галстуке, но с запачканными кровью или грязью лицом и руками; от его одежды исходил тухловатый, кисло-затхлый запах, похожий на запах химикатов или горелого масла.

Он появился вместе со Шломо Фрыском, ответственным за организацию добровольной пожарной команды Марысина, и комендантом Службы порядка IV округа господином Исайей Давидовичем. За ними вошли двое полицейских с большим блюдом, завернутым в льняную скатерть, и с этим блюдом все пятеро, спотыкаясь, поднялись по лестнице к дверям председателя. Господин Гертлер постучал костяшками пальцев, а потом торжественно сообщил запертой двери:

— Хаим, ты не поверишь, как тебе повезло; моя жена только что испекла целый противень яблок — с сахаром и корицей!

Потом они спустились на кухню и сели есть яблоки сами. Люди Гертлера пребывали в странном настроении. Они беспрерывно смеялись и бурно веселились, словно для того, чтобы можно было не разговаривать друг с другом. Но стоило Гертлеру сделать малейшее движение, как они разом умолкали и поворачивались к нему, будто ожидали точных приказов.

Сам Гертлер вроде бы воспринимал происходящее с величайшим спокойствием. Он повторял уверения властей насчет того, что единственной целью акции было очистить гетто от нетрудоспособных. Если документы в порядке, бояться совершенно нечего.

— Но мой брат! — возразила Регина.

Другие тоже захотели узнать о судьбе оставшихся в гетто родственников. Тогда Гертлер жестом попросил тишины за столом. Власти, сказал он, сами сожалеют об имевшей место жестокости. Все эти ужасы произошли единственно потому, что нашим собственным полицейским не удалось справиться с заданием. В такую минуту нам как никогда необходим человек, который мог бы быстро и решительно разобраться в ситуации; что не в характере презеса, добавил он, усмехнувшись. Пока председатель не соблаговолит прибыть на место и взять на себя ответственность, он сам, господин Якубович и господин Варшавский будут составлять «чрезвычайный комитет», который займется сбором средств для выкупа интеллектуального ядра, людей, чрезвычайно нужных для гетто, но, возможно, не имеющих необходимой суммы. Комитет также, с молчаливого согласия Бибова и Фукса, устроил защищенное место, названное загоном, где будут содержаться в безопасности мужчины и женщины, которых коснется амнистия. И, конечно, их старики и дети, добавил он.

— И где находится этот загон? — спросил кто-то.

— На Лагевницкой, напротив больницы.

— А правду говорят, что все больницы освободили от пациентов?

На этот вопрос Гертлер не ответил. Он медленно поднялся.

— Я настаиваю на встрече с моим отцом и моим братом Беньямином, — сказала Регина. — Я знаю, что они все еще в гетто.

— Можете поехать со мной, — предложил Гертлер.

Оказалось, что он уже позаботился и о транспорте. Пришедший из Лицманштадта грузовой фургон с белыми брызговиками стоял одним колесом в канаве. На шофере была фуражка с блестящим лаковым козырьком, как у носильщика; когда он увидел у них на груди желтые звезды, глаза у него забегали.

— Часовые спросили меня, я фольксдойч или нет, я сказал — да, но на самом-то деле я поляк, — проговорил он и покосился на Гертлера, который велел ему не нести ерунды.

Регина никогда не слышала, чтобы еврей так резко обратился к поляку или арийцу; вероятно, шофер был из тех, кого Гертлер «купил».

Она села возле недовольного шофера; Гертлер сидел справа. Двое зондеровцев помогли доктору Элиасбергу взобраться в кузов. Элиасберг ехал с ними, потому что Гертлер сказал: в загоне очень нужны врачи. Потом водитель со злостью дернул дребезжащую ручку коробки передач и вывел машину назад, на разбитую дорогу.

Регина не была в этой части гетто с тех пор, как вступил в силу закон о комендантском часе. Тогда на улицах царила отчаянная давка — люди пытались добыть еды, которой хватило бы дольше чем на пару дней. Теперь гетто выглядело как зона военных действий. Двери подъездов и ворота были открыты настежь, на вытертых до блеска булыжниках валялись книги, талесы и сетки кроватей, из окровавленных перин разлетались перья. Она пока не заметила ни одного немецкого часового — только заграждения, сдвинутые в сторону явно в величайшей спешке.

Уже на Лагевницкой их задержал офицер шупо; когда машина подъезжала к посту, он велел одному из часовых шагнуть на мостовую и остановить ее. Коротко взглянув на Гертлера, желтая звезда которого, естественно, бросалась в глаза, он повернулся к шоферу и потребовал документы. Водитель, чьи обязанности сейчас выяснялись, нервно совал в опущенное окно бумажку за бумажкой. Жандарм отошел в сторону, проверил документы, потом вернулся и задал вопрос Гертлеру, который ответил по-немецки — трескуче-быстро и неожиданно властно:

— Der Passierschein ist vom Herrn Amtsleiter persönlich unterschrieben.

— С Божьей помощью вы увидите, что нам удалось спасти большинство, — сказал он Регине на идише; постовой вернул шоферу документы и — непонятно почему — отдал честь, пропуская машину.

Они медленно подъезжали к району, который Гертлер называл optgesamt — «загон». Место это представляло собой огороженный двор, окруженный похожими на казармы жилыми домами, такими старыми, что кое-где обрушились стены; там, где не висели защищавшие жильцов от жары и мух простыни и одеяла, виднелись переполненные, как улей, квартиры. Вдоль высокого дощатого забора, поставленного перпендикулярно улице, слонялись бывшие Funktionsträger гетто: административный персонал из социального отдела и Arbeitsamt; kierownicy; чиновники из полиции и пожарной команды, их жены и дети. Теперь они с подавленным видом теснились у калиток, глядя на царящую по ту сторону ограды разруху.

Напротив располагалась больница — или то, что раньше было больницей, — разграбление которой продолжалось прямо на глазах у сидящих взаперти еврейских функционеров.

Капельницы, смотровые столы, кушетки, медицинские шкафы — все, что можно унести, — выносили солдаты, а их явно пьяные командиры расхаживали вокруг, указывая и приказывая. Подогнали несколько высоких длинных телег, в которых белая гвардия перевозила муку и картошку, и теперь при помощи оставшегося больничного персонала команда нанятых для этого еврейских чернорабочих, надрываясь, грузила мебель. «Vorsicht bitte, Vorsicht!..» — кричал один из офицеров, пытавшийся руководить работой; сам он при этом примера осторожности не подавал — его шатало по битому стеклу из стороны в сторону, и ему приходилось хвататься за стену, чтобы удержаться на ногах.

Та же густая, маслянисто-душная вонь, которую Регина учуяла от одежды Гертлера, отчетливо разливалась в здешнем воздухе — запах гари, как от нагретых испаряющихся химикатов. Может быть, эта вонь шла от разграбленной больницы, или что-то попало в огонь, горевший в яме возле погреба, в глубине двора. Возле костра, дым от которого черной тучей поднимался к безжалостному, почти бесцветному небу, потерянно бродили без дела голодные дети — мальчики в пиджачках и коротких штанишках и девочки в когда-то наверняка безупречно белых платьях со шнуровкой и с огромными бантами в волосах. На каждом свободном клочке земли громоздились горы, штабели чемоданов и саквояжей, а в тени этих драгоценных гор багажа сидели и лежали группки взрослых. Ее отец тоже сидел, или, вернее, полулежал, на старом складном стуле, обратив лицо к поднимающемуся вверх черному дыму Кто-то милосердно положил ему на темя носовой платок, чтобы защитить лысую голову от солнца. Но лицо уже обгорело, а рука, лежавшая на подлокотнике ладонью вверх, распухла вдвое.

Наверное, рассказал отец, руку сдавили или ее чем-то прижало, когда утром их загоняли в машины, — он не помнил. В палату вдруг набилось полдюжины орущих немецких солдат. Это случилось на рассвете, задолго до того времени, когда санитарки приходили опорожнять судна. Некоторые — из ходячих — пытались бежать, но таких сразу хватали солдаты или еврейские politsajten, которых поставили в качестве часовых в каждом коридоре. Потом всех, кто был в палате, не разбирая, могли они держаться на ногах или нет, выгнали через главный вход и зашвырнули в высокие прицепы.

Больше он ничего не помнил. Помнил только, что Хаим наконец пришел. Какое это было облегчение, когда Арон Вайнбергер наконец увидел своего зятя!

— Хаим, Хаим! — закричал он ему с высокого прицепа.

Но Хаим Румковский ничего не видел и не слышал. Он коротко переговорил с каким-то командиром СС, после чего скрылся в здании больницы.

— А Беньи? — Регина схватила отца за плечи, она почти трясла его.

Но Арон Вайнбергер под белым платком все еще видел только своего зятя:

— Хаим как будто стал нам совсем чужим. Как будто больше не видел нас. Ты можешь объяснить это, Регина? Как же так — он просто перестал видеть нас?

Гертлер медлил возле засова, запиравшего вход в загородку, обмениваясь шутками с еврейскими часовыми; но вот подошли двое одетых в гражданское немцев из администрации гетто, и Гертлеру пришлось снова «отойти на пару слов». Пока Гертлер беседовал с немцами, Регина пыталась поднять отца, подхватив его под мышки. Она попросила шофера помочь, потому что отец не держался на ногах, но тот лишь опасливо отошел подальше. Он не решался действовать при немцах.

Потом Гертлер вернулся. Когда они снова сидели в машине, Регина спросила, нельзя ли проехать дальше, в больницу на Весолой. Гертлер покачал головой: это невозможно. Там все оцеплено.

— А Беньи? — умоляюще сказала она.

Он пообещал навести справки. Наверняка кто-нибудь знает, куда его увезли. Он постарается его найти.

Когда они ехали назад по улице Мярки, она заметила, что лестницы, которую господин Таузендгельд приставил к стене, чтобы заглядывать в спальню Хаима, уже нет; да и сам господин Таузендгельд вернулся на działkę Юзефа и Елены и стоял там посреди авиариума, в окружении сотен крылатых существ, носившихся вокруг его воздетой правой руки. И внезапно она увидела, как мал и бессмыслен мир Марысина, жителями которого они стали: кукольный домик на краю пропасти. Хаим спустился вниз, отказавшись от своей добровольной изоляции, и теперь сидел на кухне, положив локти на стол. Напротив него сидел ganef лет одиннадцати, с узкими наглыми глазками. Глаза уставились на нее, едва она перешагнула порог; в ту же минуту мальчик открыл рот, и председатель сунул туда еще кусок испеченного госпожой Гертлер, посыпанного корицей и сахарной пудрой яблока, которое Хаим для верности окунул в миску со свежевзбитыми сливками.

~~~

Регина возненавидела мальчика с первой секунды — тихой, темной, иррациональной ненавистью, в которой она никогда бы не призналась и уж тем более не осознала бы и не попыталась объяснить.

Дело было не в том, что мальчик говорил или делал. Достаточно того, что он просто был. То, что должно было жить в ней, жило вне и помимо нее, не было плодом ее тела, и с того дня, когда он в первый раз уставился ей в лицо, это чувство не отпускало ее ни на секунду. Она не выносила, когда кто-нибудь так на нее смотрел. Вдруг оказалось, что щит улыбки, которым она закрывалась от посторонних, чтобы избежать вторжения, никоим образом не защищает ее.

Но кого он видел?

Что он видел?

* * *

Когда комендантский час отменили, власти разрешили им переехать из бывшего административного здания Центральной больницы в скромные комнаты на Лагевницкой улице. Напротив их нового жилища находилась одна из немногих работающих аптек, которую председатель использовал как dietku, чтобы получать молоко и яйца, продукты, которые продавались только по рецепту. В аптеке имелись и таблетки нитроглицерина, которые он глотал «от сердца».

В первые месяцы после появления мальчика в доме председатель беспрерывно жаловался на боль в груди и объявил, что единственный способ облегчить ее — полежать немного рядом с мальчиком; Регина потом часами лежала без сна в темноте, слушая их приглушенное перешептывание и деланно-радостный смех Хаима.

В их новое жилище люди приходили и уходили, как это было на старой квартире в ныне разрушенном здании больницы. И Давид Гертлер продолжал наносить визиты, с детьми и женой. Однако было ясно: отношения между председателем и его бывшим протеже сильно изменились. Гертлер не упускал возможности указать, что устройство optgesamt — исключительно его заслуга и что во время достойного сожаления отсутствия председателя ему пришлось не только самому вести сложные переговоры с гестапо, но и платить из собственного кармана, чтобы выкупить тех, кого еще не вычеркнули из списка: «В общественной кассе не было ни злотого».

Сначала Хаим пытался защищаться. «Да вы только посмотрите на него!» — шутливо восклицал он, по-отечески кладя руку Гертлеру на плечо.

Внешне Гертлер как будто терпел выговоры, но все понимали: даже если бы председатель не сделался невидимкой в дни, когда гетто переживало свой самый страшный кризис, он все равно был неспособен договориться с немцами. Это умел только Гертлер. Так было всегда. Чем еще мог ответить презес, кроме вечного самовосхваления?

Когда первая аудиенция окончилась, Регина заметила, что молодой шеф полиции оставил двух человек из собственной службы охраны у дверей их нового жилища. Еще двое телохранителей в дополнение к тем шести, которые уже были у презеса. С этого дня, поняла она, обо всех передвижениях ее или Хаима будут докладывать напрямую в штаб Гертлера, а оттуда, в свою очередь, — в гестапо на улице Лимановского. Это, конечно, тоже было причиной частых визитов Гертлера, хотя Регине и не хотелось об этом думать. Председателя взяли под опеку. Таково было единственное последствие всех его усилий, предпринятых, чтобы любой ценой «спасти детей».

* * *

«Только безумцы упорствуют в уверенности, будто могут договориться с властями! — говаривал Беньи, стоя на рынке и обращаясь к людям. — Мертвец не становится живее, если на нем униформа!»

Чего бы она только не отдала, чтобы вернуть Беньи, хоть на несколько часов!

Иногда во второй половине дня Гертлер освобождался от своих утомительных обязанностей и приходил в квартиру на Лагевницкой выпить с Региной чаю в комнате, которую они с Хаимом договорились считать ее. И госпожа Кожмар подавала чай в настоящих сервизных чашках — как в старые добрые времена, когда у них бывали «настоящие» приемы.

И все могло бы быть по-настоящему. Если бы не мальчик.

Все время, пока она беседовала с господином Гертлером, мальчик отирался поблизости.

Она просила госпожу Кожмар занять его чем-нибудь, но не проходило и двух минут, как мальчик опять был в комнате. Она слышала его тяжелое сопение за спинкой кресла, видела, как он корчится в тесном пространстве между сиденьем и полом. Именно из-под стула он, взяв крепкие веревочки, привязал их туфли — ее и господина Гертлера — к ножкам кресла.

— Принцесса не может идти!

Принцесса не может идти! —

завыл он голосом, который показался ей копией голоса Беньи. Беньи кричал так, когда она была маленькой, — пронзительно, почти срываясь на фальцет.

На мгновение у нее почернело в глазах.

Регина не помнила, позвала ли она госпожу Кожмар или госпожа Кожмар примчалась сама. Во всяком случае, в следующую минуту мальчика уже утащили прочь, а смущенный Гертлер стоял в прихожей, встревожено барабаня пальцами по полям шляпы:

— А что касается вашего брата, госпожа Румковская, то уверяю вас — я сделаю все возможное, чтобы добиться от властей известий о нем!

* * *

Естественно, она понимала, что Хаим любит этого мальчика любовью, несколько отличной от отцовской любви.

Но что это за любовь?

Он мог часами не выходить из комнаты, которую выбрал для их уединения и где он, сидя или лежа, ласкал и кормил мальчика. Но бывало и так, что он как будто обижал мальчика и только и делал, что ругал и порол его. Удивительно, что ребенок так легко приспособился к побоям. Он усвоил и суровость председателя, и его вечное недоверие ко всем и вся.

Так мальчик стал точной копией отца. Когда председатель отсутствовал и некому было баловать его, он с надменным видом валялся в кровати, разложив на груди и животе собственноручно сделанные изображения отца, и тянул: «Где презес, где презес?», пока у Регины не лопалось терпение и она не начинала мечтать о том, чтобы придушить его.

Но двери квартиры наконец открывались, председатель возвращался, и эти двое снова укладывались рядышком, окруженные ореолом своей извращенной любви.

Эти двое.

И она — отверженная, чужая — страстно желала одного: чтобы кто-нибудь увел ее отсюда.

* * *

Но мальчик жил и своей собственной жизнью.

У него была внутренняя жизнь, какой бы отвратительной она ни выглядела.

Рисунки служили тому доказательством.

Если он не разбрасывал рисунки вокруг себя, валяясь в постели, то хранил их в сундучке, который подарил ему Хаим и который был его тайной.

Однажды, когда мальчик занимался с Моше Каро, Регина вытащила сундучок из-под кровати и взломала замок отверткой.

Она считала, что имеет на это право.

В сундучке лежали не только бумага, карандаши и цветные мелки, но и собрание аптечных пузырьков с неопределенным содержимым, а также несколько свертков — матерчатых и бумажных, — перевязанных грубым шнурком. Она развернула один. Внутри оказались крошечные медовые печенья, которые госпожа Кожмар подавала на прошлом приеме.

На секунду она забыла про пузырьки и уставилась на рисунки. На одном из них был изображен Хаим с тремя волосатыми отростками вместо рук и ног. Вместо лица — красная распухшая тыква, покрытая странными женскими волосами, которые свешивались до самого пояса. Возле туловища председателя было ее собственное изображение — с королевской короной, но окруженное морем багряно пылающего огня.

Тут ей стукнуло в голову, что в пузырьках яд, печенье отравлено и мальчик собирался подложить его на стол, когда никто не видит. Рисунок ее головы, объятой пламенем, само собой, изображал, как она горит в геенне.

Естественно. В этом и состояла тайна: мальчик вознамерился отравить их всех.

Но где он взял яд?

Она предъявила доказательства Хаиму. Но Хаим взглянул на рисунки, на пузырьки и не усмотрел никакой связи между ними:

— Ну, что я говорил? Одаренный мальчик. Может, в нашем сыне скрыт истинный художник?

Шаббат. Регина зажгла свечи и произнесла слова благословения над хлебом и ребенком, который сидел за их столом, упершись в нее взглядом, как всегда.

Хаим прочитал благодарственную молитву, похвалу женщине, а потом, с особым воодушевлением, «Jesimcha Elohim ke-Efraim ve-chi-Menashe», и прибавил напыщенным поучительным тоном, к которому прибегал всегда, когда говорил перед Ребенком: «…как Иаков, лежа на смертном одре, завещал своим сыновьям Эфраиму и Манассе стать примером для всех евреев, — так и ты расти и старайся стать примером для всех евреев гетто…»

Регина подумала, что Хаим всегда обращался к ней торжественно и высокопарно, как в Судный день. И шаббат — единственный настоящий, единственный живой момент, который они переживали вместе, — превращался в спектакль, мертвечину.

Они сидели, скрывшись за своими Лицами, и Хаим был Председателем и говорил своей Жене, что он окольными путями прослышал, будто немцы вынуждены с потерями отступать на Восточном фронте и что если Господь Всемогущий захочет, то, может быть, мир настанет уже к весне; и Дитя было само Зло, оно сидело, бросая расчетливые взгляды то на Жену, то на Отца; и Отец с улыбкой рассказывал, как лежал в каморке на улице Кароля Мярки и терзался тем, что ему пришлось выслать из гетто всех детей, но Ангел, посланный Самим Всевышним, появился в его комнатушке и сказал Председателю — да, Мордехаю Хаиму Румковскому PERSÖNLICH сказал Ангел Господень, что здесь, в гетто, будет построен дом, и даже если из всех выживет только один, дом все равно продолжат строить; и когда он, утешенный этими словами, выбрался из своего храма страданий, ему позвонил, да, ему, Румковскому, именно позвонил гауляйтер Грайзер PERSÖNLICH, и объявил: как, с позволения сказать, вольный юрод Данциг когда-то жил в окружении держав, так и ваше еврейское государство вполне может существовать в нынешних границах Третьего Рейха; да, гауляйтер Грайзер употребил выражение Герцля — ваше еврейское государство, сказал он, и зачем хлопотать о том, чтобы построить его на израильской земле, если весь человеческий материал уже находится здесь, в гетто, и все машины, и все оборудование? Все есть для работы, которую люди готовы исполнить. Да, так гауляйтер Грайзер сказал Румковскому (повторил Хаим), и подмигнул мальчику (а мальчик подмигнул ему в ответ); и Хаим поднялся из-за стола и сказал, что собирается ненадолго прилечь и насладиться субботним покоем, и мальчик захотел последовать за ним; и оба они поднялись и ушли в Комнату. И точно как в гангстерских фильмах, которые Регина смотрела в кинотеатре «Сказка», стройная фигура Гертлера показалась из-за кулис, и Гертлер иронически произнес: зачем вам покидать гетто, Рухля, разве вы не знаете, что лучше, чем сейчас, уже не будет?.. Она видит, как он светски выпускает дым из ноздрей, тянется вперед и тушит сигарету в пепельнице, которую она поставила перед ним, а потом прибавляет деловитым и трезвым тоном, совсем как Беньи (а их ноги все еще привязаны к ножкам стула):

— Он не пощадит ни одного из вас, дорогая Регина, ни одного; он лишит жизни всех вас…

И говорит он это — о ребенке. Тут ошибиться невозможно. О Ребенке.

~~~

Не прошло и трех месяцев после szper’ы, как власти в ознаменование дивных новых времен устроили большую Промышленную выставку, на которой гетто, где на тот момент было 112 разных resortów, представило свои колоссальные успехи в промышленности.

«Санированную» детскую больницу, располагавшуюся в доме номер 37 по Лагевницкой улице, переделали в выставочный зал. В палатах и приемных первого этажа стояли витрины и застекленные шкафчики с образцами производимых в гетто товаров, а на стене укрепили огромный транспарант с известным девизом председателя «UNSER EINZIGER WEG IST ARBEIT!», выписанным по трафарету большими буквами на немецком и на идише.

По стенам всех залов — монтаж из фотографий, сделанных на разных предприятиях: молодые женщины за длинным рабочим столом, все с утюгами и полотнищами ткани в руках. Изображения женщин были окружены графиками, показывавшими, как неуклонно растут темпы производства на пошивочных предприятиях гетто. Столбцы графиков подскакивали, на первый план выходили фотографии — столы, столы, женщины, склонившиеся над утюгами и зингеровскими машинками в бесконечной перспективе вечности:

Trikotagenabteilung — Militärsektor: 42 880 Stück.

Zivilsektor: 71 028 Stück.

Korsett- und Büstenhalterfabrik: 34 057 Stück.[20]

Три года рабства, три года подчинения власти оккупантов, у которых была только одна цель — уничтожить гетто. Этот юбилей безусловно стоило отпраздновать.

Программа выставки делилась на две части. Первая, официальная часть состояла из «речей руководителей разных отделов», после чего имело место посещение выставочных залов. Далее мероприятие переносилось в Дом культуры, где программа состояла из: 1) музыкального экспромта; 2) речи презеса и награждения медалями; 3) банкета с праздничным меню, составленным специально по этому случаю фрау Еленой Румковской. Банкет и представление в Доме культуры относились к неофициальной части программы. Приготовления заняли несколько недель. Поскольку банкет был задуман как смешанное мероприятие, то есть не исключалось, что могут заглянуть высокопоставленные лица из немецкой администрации или сил порядка, ничто нельзя было оставить на волю случая.

Подобно Kinderhospital'ю председателя и остальным больницам гетто, Дом культуры подвергся тотальной санации. Декорации, оставшиеся после «Гетто-ревю» Пулавера, порвали и сожгли, а вместо них повесили флаги — по одному в честь каждого ведомства. За флагами, на стене, теперь висел большой портрет председателя. Это было растиражированное изображение, на котором улыбающийся Румковский с охапкой цветов встречается со счастливыми упитанными детишками. Фойе украшали гирлянды и цветочные композиции, сделанные из выданных Altmaterialressort’ом обрывков ткани и остатков бумаги; все это великолепие венчал еще один транспарант, написанный на куске ткани:

UNSER EINZIGER WEG…

Холодный день, с сильным резким ветром. Серое, как цемент, небо, порывы ветра несут снеговые тучи над гребнями крыш. Ниже сетки трамвайных путей на Лагевницкой тянется длинный ряд dróshkes, капюшоны которых открываются и закрываются под порывами ветра как пасть.

Это приехали руководители: начальники отделов, управленцы, шишки из администрации, интенданты. Следом — представители того неопределенного класса, который в «Энциклопедии гетто» проходит под названием «инженеры»: начальники мастерских, старшие мастера, инспекторы. Придерживая одной рукой шляпу, другой прихватив полы пальто, чтобы их не раздувало ветром, они бурным потоком вливаются в переделанный, ныне очищенный от всякой культурной лакировки Дом культуры, и под флажками и гирляндами их встречают значительные, возвысившиеся благодаря обстоятельствам сановники вроде Арона Якубовича и Давида Варшавского — людей, понявших, что лучший способ соответствовать требованиям момента — не ввязываться в борьбу за власть (победить в которой у них нет никаких шансов), а вести себя так, словно гетто — самый обычный промышленный район, где можно заниматься торговлей и делать что угодно, лишь бы заказчик был доволен. Среди этих истинных архитекторов выставки — и шеф полиции Давид Гертлер, одетый в штатское, но с большой буквой «W» (означающей «Wirtschaftspolizei») на нарукавной повязке, что показывает, кто здесь герой дня.

Духовой оркестр у входа выдувает трескучие фанфары; господа из комитета по организации приема, щелкнув каблуками, выпрямляют спины: председатель прибыл, шепчут в переднем ряду; да к тому же со всей семьей.

Вот наконец и он. Румковский. Молча, с сосредоточенным видом шествует он, глядя в пол, словно самое важное для него сейчас — не перепутать ноги. Жена, госпожа Регина Румковская, идет, как всегда, с судорожной улыбкой на губах, взяв мужа под руку. И сын тоже здесь! Внезапно по обе стороны следования кортежа образуется свободное пространство шириной в вытянутую руку, и все видят, что приемный сын стоит бледный и угрюмый среди людей в костюмах, одетый в нелепый детский костюмчик: пиджачок с широкими шелковыми лацканами и парчовую рубашку с жабо, как в восемнадцатом веке. Мальчик, похоже, единственный из всех держится естественно. Он равнодушно глазеет на гирлянды на потолке, суя в рот одну за другой конфеты из кулька, который вложил ему в руку председатель или какой-то подлиза-служащий.

Тут многие замечают неладное: господин презес нетвердо держится на ногах, пытается нащупать несуществующую стену. Кое-кто даже высказывается прямо:

— Да он, похоже, малость под мухой?

Но уже поздно. Латунные инструменты протрубили фанфары, и Румковский взобрался на сцену и приступил к награждению, хотя медалей еще нет, — а награждаемых и подавно. В эту минуту пара крепких девичьих рук подает приготовленный поднос. Медали лежат как рыбы, ленты развернуты в одну сторону. Дора Фукс, явно обеспокоенная непредсказуемостью председателя, сует ему лист бумаги и сначала показывает на текст, а потом на шеренгу людей в костюмах или униформе — у всех на рукавах повязки с буквой «W», — которые стоят навытяжку с выжидательными улыбками на ведущей к фойе лестнице. Они — награждаемые.

Председатель кивает, словно только что их заметил.

— Господа, — произносит он невнятно, будто у него каша во рту. (Госпожа Фукс шикает на публику.) — Дамы и господа, братья и сестры! Всем вам известна прекрасная новость: из 87 615 остающихся в гетто евреев сегодня не менее 75 650 полностью заняты на производстве, это ОГРОООООМНЫЙ ВКЛАД!

Нас стало меньше, НО МЫ СПОЛНА ВЫПОЛНЯЕМ НАШУ РАБОТУ.

Те, кто придет после нас — наши дети и внуки (которые выживут!), будут по праву испытывать гордость за тех, кто своим тяжким самоотверженным трудом дал им — дал всем нам — право продолжать существование.

Я бы сказал, что этих людей им следует поблагодарить за саму жизнь.

— Господа, — снова говорит он и поворачивается к людям, ждущим на лестнице. При этом у него на лице такое выражение, словно он, к своей досаде, забыл слова. Девушка с медалями истолковывает эту заминку в том смысле, что она должна сделать еще шаг вперед. В публике поднимается нетерпеливый гул, который прерывают трубачи — они не могут удержаться и исторгают из инструментов длинный, протяжный, падающий звук, плывущий над человеческим морем. Словно подстегнутый звуками латунных инструментов, председатель внезапно начинает скандировать:

— РАБОТА, РАБОТА, РАБОТА!

Снова и снова я говорю вам:

труд — СКАЛА СИОНСКАЯ!

Труд — ФУНДАМЕНТ МОЕГО ГОРОДА,

ТРУД — ТЯЖКИЙ, СУРОВЫЙ, СМИРЯЮЩИЙ ТРУД!

И снизу, из зала, видно, как всё взлетает в воздух: бумага, поднос и медали рассыпаются диким веером, центр которого — выброшенная вперед в патетическом жесте рука председателя. Листы бумаги, кружась, опускаются на пол; поднос описывает в воздухе элегантную дугу и с глухим звоном ударяется об пол; за ним следуют медали с ленточками — словно маленькие украшенные вымпелами ракеты, они сыплются на пол вокруг подноса.

Под этим медальным дождем председатель становится на четвереньки и принимается искать разлетевшиеся бумаги. Где-то в задних рядах раздается смех. Сначала сдержанный: смеющиеся зажимают рты. Потом (когда смех слышат и другие) все более открытый.

Двое полицейских из Службы порядка делают движение, чтобы подняться на помост и помочь председателю, но господин Гертлер останавливает их; он внезапно поднимается со своего места в первом ряду и произносит:

— Ну вот видите; еще чего от него ждать!

В ту же секунду двери, ведущие в фойе, распахиваются, и по проходу идет, что-то крича, амтсляйтер Бибов, в сопровождении ординарца и телохранителей. Резкие команды и топочущий звук сапог вынуждают чиновников из первого ряда поспешно опуститься на свои места; там они и сидят, пока Бибов, уперев руки в бока, оценивает ситуацию; потом он решительно поднимается на сцену, хватает все еще копошащегося на четвереньках председателя, заставляет его принять вертикальное положение и затянутой в перчатку рукой молниеносным движением отвешивает ему две пощечины.

Румковский, который, кажется, все еще не понимает, кто стоит перед ним, только тупо таращится на Бибова, и из уголков рта у него стекает слюна.

Бибов подбирает разбросанные по сцене дипломы и медали и сует их председателю; потом обхватывает его обеими руками, словно пытаясь удержать все вместе (дипломы, медали и самого председателя): слышно, как он говорит: «Да вы совсем старик, Румковский»; сидящие в переднем ряду тревожно навострили уши, им кажется, что он бормочет почти умиленно:

— Вы допотопный старик, Румковский. Вы решили, что можете купить власть и влияние, можете вить свои извращенные грязные гнезда у стен Высшей Власти, а потом продолжать растрачивать и присваивать, как много раз в истории делали люди вашего сорта и как вам свойственно поступать.

Но скажу вам: эти времена давно прошли. Эти времена auf ewig vorbei. Теперь — Entschlossenheit, Mut und Kompetenz.

Последние слова он говорит не Румковскому, он произносит их, обернувшись к публике. Его улыбка кажется понимающей и одновременно снисходительной.

Бибов определенно имеет успех: все (кроме госпожи Фукс, сидящей с расстроенным видом, и Регины Румковской, которая роется в сумочке, словно пытается и никак не может что-то в ней найти) вдруг начинают смеяться. Все в салоне — от высокопоставленных персон в первых рядах до сидящих позади бригадиров и наладчиков оборудования. Иные вскакивают и, подняв руки, начинают аплодировать и кричать «браво!», словно на незамысловатом представлении в варьете, и когда напряжение отпускает руки и ноги, к кричащим присоединяются другие и принимаются с облегчением — или набравшись храбрости — стучать ногами по полу, улюлюкать и вопить.

Но это не варьете. Крики какое-то время продолжаются, а потом люди осознают, что на сцене, обняв, как ребенка, старосту евреев и пожиная восхищение публики, стоит на самом-то деле господин амтсляйтер. Кто-то из оркестрантов, во всяком случае, сознает это в достаточной степени, чтобы понять: есть только один выход из этой потенциально опасной для жизни ситуации; он берет инициативу на себя, и раздаются первые звуки der Badenweilermarsch.[21]

Vaterland, hör’ deiner Söhne Schwur: Nimmer zurück! Vorwärts den Blick!

Потом произошло непонятное. Предводительствуемые людьми нового времени, прежде всего Гертлером и Якубовичем (им обоим надоела затянувшаяся церемония награждения), Сановники направились в фойе, где был накрыт пышный Стол для Великолепного фуршета.

Этот самый Великолепный фуршет стал притчей во языцех еще до того, как был явлен миру. Не исключено, что он сделался событием более обсуждаемым и, так сказать, смачным, нежели сама выставка.

Откровенно говоря, власти разрешили принцессе Елене устроить этот фуршет только потому, что следовало предъявить продукты питания, которые производятся в гетто. Во всяком случае, там были колбаса и солонина со скотобоен гетто — к сожалению, не кошерные, но о кошерном мясе давно пришлось забыть; был хлеб из собственных пекарен; были даже конфеты и сдобное печенье с джемом, который производился на бывших консервных заводах Шломо Герцберга в Марысине. К угощению подавали красное вино в высоких бокалах. Вино привезли из Лицманштадта в качестве Geschenk’a от Бибова, но бокалы были из настоящего хрусталя, их расставили на зеркальных подносах так искусно, что гости, жадно потянувшиеся к блюдам, не могли не вспомнить золотые деньки, когда di sheine jidn сиживали, как все, в кафе на Пётрковской улице, кушали szarlotkę и пили чай или хорошее рейнское вино.

Председатель, казалось, пришел в себя после своих зажигательных речей и теперь ходил среди гостей, старательно сохраняя остатки былого достоинства.

Большинство из круга Якубовича и Гертлера сдержанно отворачивались при его приближении. Другие были не такими принципиальными. Вскоре и председатель собрал вокруг себя небольшую группку из мелких канцеляристов и секретарей суда, ждавших, когда с его губ сорвется благосклонное слово, слово, которое впоследствии могло обернуться повышением в должности; возможно, дело было в конкуренции — Якубович, Варшавский, Гертлер и Райнгольд собрали вокруг себя гораздо более плотные группы, — но председатель в тот вечер щедро раздавал обещания и уверения.

— Смотрите-ка, господин Шульц! — воскликнул он, увидев доктора Арношта Шульца с дочерью у дальнего конца стола. — Это, господа… — пояснил он остаткам свиты, которая неутомимо и боязливо следовала за ним по пятам. (После инцидента с медалями никто не решался хоть на секунду упустить его из виду.)

— Это профессор Шульц — aus Prag, nicht wahr?! — единственный из моих врачей, который не побоялся высказать мне свое искреннее мнение. Вы человек просвещенный, да, господин Шульц?

Вера Шульц хорошо запомнила этот первый и последний раз, когда она стояла лицом к лицу с королем гетто, самопровозглашенным распорядителем судеб сотен тысяч местных и приезжих евреев. «Автомат, — записала она потом в своем дневнике, — человек, глядя на которого не скажешь, что он живой, чей энергичный аллюр, громкие речи и внезапные, на первый взгляд совершенно сумбурные, жесты словно приводит в движение какой-то скрытый в его теле механизм. Лицо мертвое, бледное, распухшее; голос резкий, как паровозный свисток».

Несколько долгих минут председатель стоит, держа руку Веры Шульц в своей, словно завладел драгоценным предметом, с которым не знает, что делать. Вера замечает капли пота, появившиеся под зачесанной назад седой гривой.

— Но как… — начинает он, замолкает и снова начинает (с искренним на первый взгляд изумлением): — Как же выработаете такими руками?

Видимо, в этот момент и решило проявить себя то, что потом описали как «желудочное недомогание». Во всяком случае, позже поразительно тактично сообщалось о достойном сожаления инциденте, который произошел сразу после начала Великолепного фуршета.

Впоследствии мнения о причине «инцидента» разделились. Или мясобойни гетто окончательно истощили свои и без того ограниченные ресурсы мясных продуктов и, чтобы произвести необходимое количество колбас, пустили в ход второсортное мясо, которое обычно зарывали уже при поступлении на станцию Радогощ. Или же обещанная Управлением гетто дополнительная партия gut gehacktes Fleisch на деле оказалась испорченной кониной, какую всегда поставляли немцы и которая воняла на несколько миль, когда ее привозили — бледно-зеленую и разложившуюся до такой степени, что при разгрузке она почти стекала из вагонов в тележки. Но на этот раз ответственные за распределение мяса не решились доложить о второсортности товара из страха «испортить мероприятие» (как это потом сформулировали). И вот готовые колбасы доставили на фуршет — жирные, кислые и ломкие от соды и дрожжей под скользкими шкурками из кишок!

А может быть — и так думали большинство, — сало на этом фуршете вдруг подали в таком неожиданном количестве, что не выдержали даже изрядно промасленные потроха начальства; к тому же все приглашенные на фуршет понимали: событие такого уровня, вероятно, в истории гетто не повторится, так что надо наедаться сейчас, пока есть возможность и колбаса лежит, такая вкусная, розовая и всем довольная под блестящим светлым жирком! Уже около полуночи первые разодетые сановники, шатаясь, потянулись по направлению к внутреннему двору, где они, согнувшись, прислонялись к запачканным сажей кирпичным стенам и их рвало. Люди потерянно блуждали по фойе. Кто-то укрывался за большим фуршетным столом или за оставшимися стульями и столами; телохранителей Гертлера, заполнивших кухню и буфетную, безудержно рвало во все подряд — в ведра и лари, даже в кастрюли и сервировочные блюда с остатками колбасы, которую не успели съесть.

Поглядев пустыми глазами на свою еле держащуюся на ногах свиту, председатель гордо, журавлиным шагом прошествовал во двор, где его тоже скрутило. Дора Фукс, которая весь вечер ходила, промокая углы рта, бессильно махнула платком, подзывая врача: и доктору Шульцу в этот торжественный день пришлось делать то же, что он делал каждый день с момента своего появления в гетто. Он схватил докторский саквояж, с которым не расставался, попросил Веру подсунуть председателю под голову чехол со стула, опустился на колени и стал мерить старику пульс.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (утомленный, со взглядом, устремленным в небеса): Вы кто?

ШУЛЬЦ: Шульц.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Шульц?

ШУЛЬЦ: Шульц. Мы с вами разговаривали.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (глядя на Веру): А эта очаровательная дама рядом с вами?

ШУЛЬЦ: Моя дочь Вера. Вы с ней говорили несколько минут назад.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: И от какой же работы избавились такие прекрасные юные руки?

ШУЛЬЦ: Вы сами говорили, что ее руками много не наработаешь.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Неслыханно! Все, у кого еще остались руки, должны быть готовы к труду, а у вас, госпожа Шульц, ручки тонкие и чистые, как я погляжу.

ШУЛЬЦ: Чистые или нечистые — какое вам дело!

Тут господин амтсляйтер приказал своему эскорту разогнать собрание. Тех, кто еще держался на ногах, ударами дубинок и винтовочных прикладов выгнали на задний двор. Там их уложили на землю — служащих, полицейских, да и вообще всех, и держали во дворе, пока они не оклемались настолько, чтобы убраться восвояси своим ходом. Возле Красного дома потом еще долго слышалось, как немецкие патрули ворчат и брезгливо прохаживаются на счет еврейских свиней, которые не могут удержать в себе даже то немногое, что им дали.

~~~

Но есть было нечего. Можно было притворяться, обманывать себя, думать, что еды достаточно или что у них есть деньги или драгоценности, чтобы купить или выменять съестное, что они просто экономят и жмутся.

Но факт оставался фактом: еды не было.

Буханка хлеба на черном рынке стоила триста марок, но так как продавцы не отваживались выходить на улицу в царивший той зимой лютый мороз, хлеб попросту не продавался. В кладовой на нижней полке лежала пара помороженных картофелин с задубевшей кожицей. Вот и вся еда. Каждое утро Вера вставала, разводила крахмал в едва теплой воде и сыпала сверху ржаные хлопья. Этим «супом» она кормила Маман. Если бы отцу не удалось устроить жену в клинику на улице Мицкевича, они бы вряд ли выжили. Маман, лежа в клинике, получала хотя бы бесплатный суп и хлеб, и если что-то оставалось, то и Вере могла перепасть миска супа. В благодарность за еду ей приходилось целыми днями сидеть с машинкой «Олимпия» на коленях, помогать отцу вести истории болезни и заполнять регистрационные карты. Доктор Шульц, по недвусмысленному приказу Румковского, принял на себя ответственность не только за бывшую туберкулезную клинику, но и за бывшие поликлиники на Дворской и за сотни пациентов, теснившихся теперь на пространстве, где раньше стояло не больше десяти коек. Даже в подвале и сырых подвальных прачечных лежали больные, а коридоры были забиты теми, кого называли дневными пациентами (хотя они лежали здесь круглые сутки) — людьми, болезни которых не признавали настолько серьезными, чтобы выделить несчастным койку: заражение крови, хроническая диарея, опухшие от голода или парализованные ноги, обморожения. Вера слышала, что таких больных бывает сотни в неделю; большинство пострадавших отправляли на ампутацию, независимо от того, нужна она была или нет: профессор Шульц считал, что сепсис — вещь значительно более опасная, а при нынешних обстоятельствах у него нет средств, чтобы справиться с заражением.

В отделении доктора Шульца по соседству с Маман лежал пожилой мужчина, лысый, как колено, с широкими, все еще черными бровями, которые сходились как у зверя, когда он к кому-нибудь присматривался.

Медсестры звали его «рабби Айнхорн» или просто «господин раввин»; они двигались возле его койки с величайшим почтением. Несколько раз в день рабби Айнхорн вынимал талес и тефиллины, которые хранил вместе с книгами в потертом чемоданчике. Он был так слаб, что едва мог сидеть в койке, и Вера помогала ему завязать ремешки тефиллина на руке и закрепить кожаную коробочку на лбу; книги он требовал подать немедленно и не хотел, чтобы потом Вера или кто-то еще прикасался к ним, — он лежал в постели, и книги давили на его чахлую грудь.

Вера часто замечала, что он наблюдает за ней: как она вынимает лист или заправляет в машинку новый, выстукивает журнальную запись или адрес.

Он захотел узнать, где она научилась такому похвальному усердию.

Вера ответила, что в коммерческой гимназии в Праге она прошла курсы стенографии и машинописи. Рабби Айнхорн пожелал узнать, на каких языках она говорит, и Вера ответила, что может сносно изъясняться по-английски и по-французски, но, к сожалению, не на идише или иврите; тогда он сказал, что мог бы помочь ей, достал книгу и прочитал несколько молитв, сначала на иврите, потом по-польски, одновременно объясняя, что он читает. Дальше они читали молитвы вместе. Он читал, Вера повторяла. Потом рабби Айнхорн громко, звучно сетовал на ее невежество: «Вы, молодежь, словно заходите в комнату и жалуетесь, что там темно и ничего не видно, хотя свет пронизывает каждый уголок».

Но рабби все же выучил Веру кое-каким словам на новом языке. Он показал ей, как выглядят буквы, как они читаются, как складывать их вместе и как разъединять, чтобы получился смысл. Трех простых слогов оказывалось достаточно, чтобы создать целый мир. Одним из множества слов на иврите, которым он ее выучил, было — panim. Слово, первоначально означающее «лицо», в зависимости от того, как его расчленять и соединять, могло означать что угодно: от «стоять впереди», позволить «подвергнуть себя чему-то» или «предстать перед» Всемогущим.

«И вы, фройляйн Шульц, наверное, понимаете, что молиться — не значит отбарабанить слова из книжки; это значит повернуть свое лицо к Господу, чтобы он своим внутренним светом мог озарить каждое святое слово…»

Однажды, когда они вместе читали, рабби схватил Веру за руку и спросил, может ли она помочь ему, когда придет время. По глупости она подумала — он хочет, чтобы она помогла ему умереть. Но когда она намекнула на это, Айнхорн энергично замотал лысой головой. Его желание было гораздо определеннее. Он предупредил, что она получит письмо. И — чуть позже: не окажет ли фройляйн Шульц ему услугу и не примет ли содержащееся в нем предложение, хотя бы и после долгого размышления?

* * *

В мае 1940 года, когда строилось гетто, еврейская администрация довольствовалась парой сотен служащих. Через три года, в июне 1943-го, более 13 000 жителей гетто добывали средства к существованию в какой-нибудь канцелярии или каком-нибудь отделе — помощниками, служащими бюро по трудоустройству, контрольных палат и инспекционных объединений, находившихся в ведении Румковского.

Административный аппарат Румковского за три года поразительно раздулся, и его сотрудников начали называть просто «канцеляристы».

Или «канцеляристы председателя».

Или «дворец».

Дворец этот был без башен и оборонительного вала, но с множеством подземных ходов, где люди писали отчеты, не зная, в чем именно отчитываются, или просто спали, сидя за своими окошечками. Дворец был возведен на шатком фундаменте, и расширение его постоянно оставалось под вопросом. Канцелярии и конторы возникали в обычном доходном доме — и снова исчезали, словно и не было. Однако физическая дверь во дворец все же существовала. Эта дверь находилась в секретариате председателя на площади Балут. Именно сюда отправлялись все, кто хотел встроиться в иерархию гетто, подняться повыше или укрепиться.

Тех, кто искал убежища под крылом председателя, называли petenter, и за время существования гетто председатель принял тысячи таких petenter’ов.

Соискателям, приходившим на площадь Балут, выдавались специальные билетики, позволявшие недолго, но находиться в огороженной немцами зоне. Однако после szper’ы Бибов решил, что пора прекратить беготню, и запретил всем, кто не занят на службе в администрации, появляться на арийской территории. Что никоим образом не помешало председателю продолжать принимать petenter’ов. В употребление вошла караульная будка на Лагевницкой. Туда с трудом, но втащили письменный стол, за которым сидел председатель; перед ним лежали личные дела, а госпожа Фукс, соблюдая примитивную систему, в соответствии с которой соискатели получали бумажку с номером, выстраивала очередь перед будкой и приглашала одного за другим.

Люди приходили с самыми разными просьбами.

Многие, подобно Шульцам, просили выделить место в больнице своим близким. Другие вымаливали молочный паек для детей. Или просили выделить участок земли, чтобы выращивать овощи — сельскохозяйственный сезон как раз начался.

Многие приходили, чтобы получить разрешение на брак. Супружество теперь было одним из законных способов получить дополнительный паек. Пайки эти председатель выделял из собственной квоты дополнительных продуктов. И так как религиозные службы были запрещены, а раввины формально депортированы, председатель же лично проводил церемонию бракосочетания. Некоторые говорили: какое бесстыдство — и не совестно старику разыгрывать из себя законника и святого человека, когда подозревают, что у него руки в крови! Другие пытались объяснить, почему старик взял на себя эту роль. Как же иначе ему показать свою власть, когда амтсляйтер Бибов подверг его публичным насмешкам, да еще лишил влияния и на производство, и на распределение продуктов в гетто, не говоря уж о «полицаях»?

На одной из церемоний, регулярно проводившихся в старом санатории на Лагевницкой, председатель, если верить «Хронике гетто», сочетал браком за один день тринадцать пар; на подносе стояли тринадцать отдельных бокалов, которые наполняли из бутылки, снабженной особым «санитарным» носиком. На такой практике настоял доктор Миллер, дабы свести к минимуму риск распространения эпидемических заболеваний. Сам доктор Миллер стоял за хупой и проверял, все ли бокалы вытерли и поставили на поднос, не разбив.

Позже много говорилось, что проведенный во дворце иудейский брачный обряд — профанация, что хупой служила обычная штора, которую после церемонии по приказу доктора Миллера отвозили на санитарную станцию на площади Балут для немедленной дезинфекции. Словно зазвучал голос Беньи, как во времена, когда он расхаживал по улицам, ругался и проклинал: «В короля шутов превратился наш господин Румковский — с шутовской свитой и смехотворными церемониями!»

Но талоны на продукты, которые госпожа Эйбушиц из продовольственного отдела выписала тринадцати парам новобрачных, были самые настоящие и превратились в настоящий хлеб и достаточное количество настоящего крахмала в супе, а этой еды хватило дня на два, не меньше.

* * *

Наверное, это был «счастливый» день — день, в который Йосель убрал обойную стену и наконец выпустил Маман из заточения. Вере никогда не забыть незнакомую женщину, которая вышла к ним из-за стены: худая, как иголка — вроде тех, за которыми она посылала Веру «сбегать на угол», но улыбающаяся, с прямой спиной и протянутым Ausweis, словно она неделями ждала этого события. Но Вера сразу заметила вокруг губ Маман что-то липкое, а стены вокруг постели были черны от крови и подсохших испражнений.

Арношт, не раз заходивший за обойную стену, уверял: состояние Маман не хуже, чем можно было ожидать. Он вынул канюлю из предплечья жены, и несколько дней она даже сидела с ними за столом. Вера размачивала в супе сухари и совала ей в рот; мать сосала их, с обращенным внутрь себя взглядом, втягивая исхудавшие щеки, пытаясь понять, что за удивительное сокровище опустилось ей на язык. Но она глотала всё, и несколько секунд как будто радовалась тому, что попало ей в желудок, и шуму и движению вокруг себя.

Однако видимость обманчива. Может быть, семью ввело в заблуждение то, что Маман вообще выжила там, «за обоями». Вскоре стало ясно: почки Маман не справляются с пищей, которой ее кормят. Устроенный Арноштом примитивный диализ не действовал, рана в животе, через которую поступал диализный раствор, распухла, кожа на животе воспалилась, у матери начался жар.

Вера всю ночь не спала в ожидании «кризиса», после которого, может быть, жар начнет спадать. Но никакого «кризиса» не наступило. Температура, конечно, спала, но Маман так и не очнулась. Пульс бился слабо, ей стало трудно дышать, сердечный ритм был неровным.

Когда Маман умирала, они все сидели рядом с ней. Вера рассказывала матери, как они в последний раз вместе гуляли в Ригер-парке, о птицах, которые взлетали с деревьев прямо в сумерки, накрывая Прагу вторым небом поверх остроконечных крыш и медных башен; на какой-то миг показалось, что Маман слабо улыбнулась и сжала пальцы Веры, державшей ее за руку. Потом ее дыхание стало замедляться и наконец совсем остановилось. Маман вытянула себя из тела, как вытягивают себя из испачканной одежды, до которой неприятно дотрагиваться; а когда с раздеванием было покончено, лицо осталось лежать — спокойное и тихое, словно никто никогда не дотрагивался до него.

Они похоронили Маман на восемнадцатый день нового, календарного 1943 года, в ясное морозное утро; низко висело светлое солнце, его дымный свет лился через верх ограды. Главный вход на большое кладбище Марысина был раньше на Брацкой, в северо-восточном конце гетто, но так как теперь эта улица находилась на арийской территории, кладбищенская контора открыла маленькие ворота в западной части кирпичной стены, возле Загайниковой; через эти-то ворота они и вошли с телегой, которую разрешили нанять профессору Шульцу.

В тесных стенах раскинулся город мертвых. Слева от дорожки, начинавшейся у маленького морга, тянулись длинные ряды земляных валов, бело сверкая инеем в распухшем бело-голубом солнечном свете.

За каждым валом скрывался ряд могил — некоторые уже засыпанные, некоторые еще ждали своих мертвецов. Могилы начали рыть еще в ноябре, рассказал Юзеф Фельдман, пока они перекладывали обмытое и завернутое в саван тело с телеги в тачку, на которой мертвецов везли по кладбищу. Все помнили, что было год назад, в январе-феврале, когда депортации только начались; людей загнали в нетопленый барачный лагерь и успели заморозить насмерть — а депортационные поезда так и не пришли. Той зимой земля промерзла так глубоко, что в нее невозможно было воткнуть лом, и могильщикам пришлось складывать трупы штабелями в ожидании оттепели.

Юзеф Фельдман рассказывал обо все этом без печали, но с какой-то нежностью, свойственной тем, кто изо дня в день имеет дело с мертвыми, однако Вера почти не слушала старика. Идя за окованным железом, ритмично поскрипывающим колесом тачки, за раввином, проводившим похороны, за отцом и братьями, она видела в отдалении горстку могильщиков с тачками, мотыгами и лопатами. Очертания могильщиков почти растворялись в молочно-белом морозном тумане — казалось, они парят над поверхностью земли. Потом для Веры все как будто смешалось: ритмичный скрип колеса, бесконечные ряды безымянных могил, ледяной ветер, который кусал щеки и высекал из глаз колючие слезы.

Наверное, открытое пространство стало ей непривычно. Она долго находилась в гетто, где все было темное и тесное; куда бы человек ни пошел, ему приходилось то горбиться, то давать место другим. По сравнению с этим расстояния, царившие здесь, на кладбище, казались Вере почти невозможными; ей не верилось, что мертвых стало так много.

* * *

Пишущая машинка еще стояла на столике, когда она вернулась с кладбища, но на койке рабби Айнхорна лежал теперь другой человек и смотрел на нее пустым равнодушным взглядом. Возле пишущей машинки стоял чемоданчик с обитыми металлом уголками — в нем были талес и книги раввина. Впоследствии Вера не раз думала, что было бы, не открой она в тот день чемодан. Так много людей умирало, и все они оставляли после себя какие-то ненужные вещи. Под конец само это понятие утратило смысл: как можно говорить об оставшейся после кого-то личной собственности, если сама смерть перестала быть личным делом?

Но она открыла чемодан — может быть, из уважения к старику. В чемодане лежала записка с текстом, напечатанным по-немецки и тем же шрифтом, что и на ее машинке:

«Приходите к пешеходному мосту на углу Кирхплатц и Хохенштайнерштрассе в среду, в 9.00. Пожалуйста, возьмите с собой машинку!

А. Гл.»

С этого письма, напечатанного совершенно незнакомым человеком на ее собственной машинке, началась ее, как она потом запишет в дневнике, Unterirdisches Leben — подпольная жизнь.

~~~

Сырым туманным утром в начале февраля 1943 года она в первый раз переступила порог дворца. Там, где заканчивалось гетто и начиналась колючая проволока, должен был выситься над улицей на пять величавых метров черный пешеходный мост; но в густом тумане от него остались только люди, собиравшиеся у основания лестницы и потом исчезавшие на ней, словно карабкались прямо в небо. Оттуда, с вышины, слышался неумолкаемый стук башмаков о влажные деревянные ступеньки, тяжелое дыхание тысяч людей, которые невидимо — невидяще — спешили на свою безымянную работу.

— Фройляйн Шульц? — наверное, мужчина, который подошел сзади, сразу узнал ее, несмотря на тусклый свет, или его привела к ней машинка «Олимпия» в фирменном чехле, которую она прижимала к боку. — Sind Sie dann für den heutigen Arbeitseinsatz bereit, Fräulein Schulz?

Она обернулась, словно к ней обращался настоящий немец.

Но он выглядел незлым. Улыбающееся лицо. Под отсыревшими полями шляпы — большие глаза, которые все увеличивались, пока он смотрел на нее. Не имея ни малейшего понятия, о какой работе он говорит, она пошла за ним через туман — сначала в тесный внутренний двор, потом вниз по лестнице в подвал, ступеньки были узкими, как в шахте колодца. Внизу лестничной шахты оказалась прочная деревянная дверь с большим висячим замком. Мужчина отпер замок и потянул скрипучую дверь.

Если бы не полки или хотя бы подпорки, удерживающие их на месте, все книги тут же посыпались бы на нее, и тогда…

Книги стояли и лежали везде: на широких прогнувшихся полках, на досках, на кусках картона, расстеленных на голом каменном полу; они громоздились высокими стопками, лежали рядом или одна на другой; широкие толстые тома стиснуты книгами потоньше, словно несоразмерные камни в кладке стены.

Все это дело рабби Айнхорна, пояснил незнакомец. Собственные книги раввина — только малая часть. Все остальные — из еврейских домов гетто. Мы начали собирать их с первого дня депортаций. Одна только мысль о том, что книги могут попасть не в те руки, заставила адвоката Нефталина добиться изъятия книг. Каждый заведующий кварталом или домом должен был пройти по квартирам, подвалам и чердакам, оставленным депортированными евреями, и проверить, что из брошенных книг и рукописей можно принести сюда, в архив, и когда мы говорим «всё», то мы имеем в виду буквально всё, сказал он и улыбнулся. Здесь не только книги, но и всевозможные рукописи, статьи. Никому пока не удалось их подсчитать, составить каталог, никто не сумел установить имена тех, кому они когда-то принадлежали. Все это еще предстоит сделать.

Где-то между шаткими штабелями книг им удалось втиснуть стол для Веры. Господин Гликсман принес пару теплых пледов. Потом, словно цирковой клоун, вытащил изо рта лампочку и вкрутил ее в голый цоколь на одной из подвальных стен, под потолком. Он явно был доволен, что умеет исполнять такие трюки. Когда она попросила ручку, он вытащил ручку из-за уха, а следом — из рукавов рубашки — два листа копировальной бумаги, чтобы Вера вложила их между страницами. Одни и те же заглавия следовало впечатывать по крайней мере дважды: сначала на каталожную карточку, потом — в длинные списки, помечая имена бывших владельцев.

В наклонном столбе света, полного каменной пыли и сухих теней, она сделала первую попытку расставить штабели книг. На некоторых полках книги уже стояли по порядку — по темам или в связках и стопками в соответствии с местами, откуда их принесли: изорванные, залистанные экземпляры Танаха, старые молитвенники, иногда такие маленькие, что их легко можно было зашить в подол рубашки или складки кафтана; фотоальбомы с изображениями нарядных мужчин и женщин за длинными накрытыми столами или школьников на экскурсии, в бриджах и гольфах; учебники с математическими задачками, грамматики польского и иврита; календари за несколько последних десятилетий, тетрадки с расписаниями поездов; переводные романы — Лион Фейхтвангер, Теодор Фонтане или П.-Г. Вудхаус.

Она аккуратно вписывала все имена и названия в выданные ей регистрационные карточки.

Трудность заключалась в том, что не все названия удавалось классифицировать как названия книг. Что, например, ей делать с домашними приходно-расходными книгами — а их были сотни, — простыми клеенчатыми тетрадями, в которых матери семейств отмечали сумму каждой покупки и вели подсчеты?

Александр Гликсман приходил и уходил, но так тихо и молчаливо, что она едва замечала его. Она отрывала глаза от того, что держала в руках, — а в подвале уже никого не было; потом снова поднимала голову — и он опять стоял рядом, глядя на нее большими глазами, которые, казалось, становились тем больше, чем дольше он смотрел. Иногда он приносил что-нибудь поесть помимо ежедневного обеденного супа — кусок хлеба с тонким слоем маргарина или тонко нарезанную редиску. Случалось, что они ели вместе, и она как-то спросила: зачем каждый раз непременно пользоваться отдельным входом, приходить и уходить незамеченными?

Она ожидала, что ответ будет уклончивым, но Гликсман ответил на удивление прямо. «Архив — сердце гетто», — сказал он. Работу здесь получают лишь те, у кого есть высокие покровители, чего не скажешь о Вере. Выплыви наружу тот факт, что она попала сюда не «обычным путем», кто-нибудь вполне мог бы тоже предъявить претензию на эту должность (при том, что начальник архива господин Нефталин, безусловно, в курсе, что она работает здесь). К тому же в ее случае имеют место особые обстоятельства, добавил он и сделал легкое неуклюжее движение, словно желая положить обе ее ноющие руки на колени. Но говорить это было не обязательно. Все знали, как опасно теперь приютить или взять на работу человека, на котором поставили клеймо нетрудоспособного.

Иногда господин Гликсман все же выводил ее «на волю». После долгих дней, проведенных в темном тесном подвале, большой архивный зал на втором этаже казался Вере чудесно светлым и просторным. Посреди зала стояла большая печка с железной трубой, выходившей по потолку в одно из широких окон. Должно быть, у печки было тепло — сотрудники архива работали перед ней в одних блузках и рубашках. В зале было пять больших вращающихся картотек. Они стояли в ряд, будто вертикальные восьмиугольные лотерейные барабаны с окошечками по бокам, открывавшимися наружу, как дверцы шкафа. В картотечных барабанах находились регистрационные карты всех жителей гетто, рассортированные частично в алфавитном порядке, по фамилиям, частично — по месту проживания. Картотеки закрывались и опечатывались каждый вечер; говорили, что кроме председателя ключ имеется только у адвоката Нефталина, начальника архивного отдела. И адвокат Нефталин торжественно отпирал их каждое утро. За длинными рабочими столами вокруг вращающихся с беспрестанным дребезжанием картотек служащие архива сортировали копии писем и протоколы по конвертам и коричневым архивным папкам.

Четыре окна архивного зала выходили на костел Св. Марии и мост над Хохенштайнерштрассе. С каждым днем свет солнца, встающего за мостом и двойными башнями костела, ложился все дальше на пол архивного зала, и маркизы на окнах опускали все ниже, пока весь зал не погружался в странную темно-серую, почти нереальную полутень. Но по утрам и вечерам маркизы бывали подняты, и границы между большим залом с его архивными барабанами и площадью с ее высоким деревянным мостом растворялись снова. Люди, поднимавшиеся и спускавшиеся по мосту, проходили иногда так близко, что казалось, будто они направляются прямиком в архивный зал.

* * *

№ 1: Рабочий ФРИДЛЕНДЕР, ДАВИД (16 лет) приговорен к четырем месяцам тюрьмы за кражу картофеля. Вещественные доказательства: три картофелины, предназначенные для Кухни № 9 (Марысинская), незаконно находившиеся в брючном кармане подсудимого.

№ 2: Ученица портного КАН, ЛЮБА (19 лет) приговорена к трем месяцам тюрьмы за кражу катушек и ниток для штопки на общую сумму 45 геттомарок. Катушки и штопка обнаружены при обыске незаконно зашитыми в туфли подсудимой.

— Он построен на века — дворец председателя, — говорит Алекс и показывает ей копию судебного протокола, которую собирается положить в одну из коричневых архивных папок.

Решение суда недельной давности излагается на двух отпечатанных под копирку страницах; общим счетом 19 объявленных приговоров по делам — от кражи и ограблений до попытки растраты. Алекс так взволнован, что у него дрожат руки:

— Какой смысл отправлять в тюрьму на четыре месяца или больше, если не знаешь, простоит ли гетто эти четыре месяца? Что, если наше дурное правосудие всего лишь выполняет волю немцев — чтобы мы сидели здесь, за колючей проволокой, пока мир не рухнет и нас, евреев, не уничтожат до последнего человека?

Нет, кради картошку, бедолага! Утолив голод, ты хотя бы докажешь, что ты свободный человек!

У Александра Гликсмана странная манера выражаться. Когда он приходит в волнение или торопится, он вытягивает шею, как черепаха из панциря, и смотрит на Веру упрямо, не сводя глаз, словно подбивая ее поспорить.

Просто чудо, что его до сих пор не депортировали, думает иногда Вера. Если только тайна не скрыта в его руках. Как только Алекс надевает напальчник, архивные документы пролетают через его руки, словно подхваченные ветром. Есть что-то мальчишески-важное, почти торжественное в его манере рассуждать и оценивать факты. Когда они одни в подвале, он по секрету показывает ей карту мира, которую несколько лет назад соорудил из макулатуры. В архиве, как и везде в гетто, строгая квота на бумагу, и каждому отделу разрешается порция только после того, как адвокат Нефталин подаст официальную заявку в отдел материального обеспечения. Но Гликсман нашел в подвале какие-то ненужные списки тех времен, когда эта часть Польши была под властью царской России: документы, связанные толстым грубым шнурком, так долго лежали на сквозняках и в сырости, что листы склеились в пачки толщиной с кирпич.

И на старых документах, испещренных кириллицей, он теперь отмечает схематичными толстыми штрихами, как развивается советское наступление после Сталинграда.

— Шесть высших генералов взяли в плен, вермахт отступает по всем фронтам, — говорит он и показывает на карте битву за Харьков; потом, широко очерчивая карандашом, — как генерал Жуков «клещами» двинул войска ниже, на Кавказ.

Карта составлена из похожих друг на друга пронумерованных листов; каждый раз после внесения новых пометок ее можно разобрать и спрятать. Гликсман пользуется замысловатым кодом. Немецкую армию он называет Паулюс, или просто Пл — по имени генерала Фридриха Паулюса, который с таким позором капитулировал под Сталинградом. (У Алекса идея: надо ввести особый праздник — «паулидаг» — в память об этой битве.) «Азбука», или просто «Аз», — Красная армия, шифр означает старинные буквы кириллического текста, который бежит, компактный и одинаково серый, вниз по старой бумаге, составляющей основу карты. Крупные города или крепости обозначены буквами VG — сокращенное «Velikiy Gorod», «большой город», к которым приписано «pad» — «padat’», то есть «пасть, проиграть». Проигрывали всегда немцы. Если немцы не проигрывали или вермахт переходил в контрнаступление и отвоевывал оставленные территории, Алекс просто крест-накрест перечеркивал «pad». Ибо карта Гликсмана была пристрастной; поражения Красной армии отмечались на ней лишь как случайно не состоявшиеся или отложенные победы.

«Откуда ты все это знаешь?» На такие вопросы Алекс не отвечает. Он беспомощно всплескивает руками, словно школьник, которого поймали на попытке стащить яблоко. Или хлопает себя по виску и говорит:

— Все держи в голове! — И, верный своим привычкам, тут же переиначивает: — А голову держи в холоде!

На четырех-пяти листах он вычертил весь северо-африканский берег, и кириллица льется теперь бурым потоком через ливанские пустыни:

«После Кассерина Роммель усиливает свои бронетанковые войска в Северной Африке. Сражение за Тунис будет решающим…»

Но источники информации, естественно, существовали. Вера потом поняла, что карта была чем-то вроде проверки на лояльность. Теперь в подвале в дополнение к книгам, появляются газеты и другие документы. Каждое утро она обнаруживает новые газетные листы под или между книгами или в ящике с регистрационными картами. В первую очередь — «Лицманштадтер Цайтунг», экземпляры, тайком добытые или украденные у посещавших гетто немцев. В газете отступление вермахта описывалось исключительно как тактический маневр с целью «выровнять» определенные участки фронта. Но даже министр пропаганды Геббельс, 19 февраля 1943 года занявший две полосы под свои разглагольствования о «тотальной войне», не мог скрыть отчаянного положения немцев.

Но был и другой материал для изучения. Документы, официальные письма, воззвания: страницы из нелегальных газет, которые просто расползаются в руках и оттого едва читаются. (Возможно, они долго пролежали на дне овощного ящика или ларя с картошкой, после чего цветом и на ощупь стали походить на гниющие овощи.)

Однако некоторые документы сохранились нетронутыми, например экземпляр газеты польского Сопротивления «Информационный бюллетень», в котором Алекс показал ей призыв в виде рукописи, напечатанный заглавными, редко стоящими буквами:

«ЕВРЕЙСКАЯ МОЛОДЕЖЬ, НЕ ВЕРЬ,

ТЕБЯ ПЫТАЮТСЯ ОБМАНУТЬ…

У нас на глазах забирают наших родителей, забирают наших братьев и сестер.

Где те тысячи людей, которые согласились завербоваться рабочими?

Где евреи, которых депортировали во время Йом-Кипура?

Из тех, кого вывели через ворота гетто, назад не вернулся никто.

ВСЕ ДОРОГИ ГЕСТАПО ВЕДУТ В ПОНАРЫ,

А ПОНАРЫ ЗНАЧАТ СМЕРТЬ!..»

— Из Вильны, — констатировал он с сухой уверенностью в голосе, напугавшей Веру больше, чем содержание документа. — Это на границе, некоторые евреи уже бежали; но им нечем защищаться, у них нет оружия, в отличие от варшавян.

— Где это — Понары? — спрашивает она.

Он не отвечает. Он говорит о Варшаве так, словно прожил там целую вечность: в Варшаве есть kanalizacja по всему гетто. Значит, через канализационные туннели можно проносить оружие. Контрабандисты на той стороне берут пятьдесят тысяч злотых за один немецкий армейский пистолет. С боеприпасами тяжело. Мои корреспонденты из ŻOB жалуются, что польская армия не хочет давать им боеприпасы. Поляки в Варшаве, как и здесь, отказываются дать евреям в руки оружие. Иногда кажется, что они больше боятся евреев, чем немцев.

Внезапно возникает ощущение, что книги, окружающие их в тесном, промозглом подвале, держатся на тонком столбе воздуха и могут в любой момент обрушиться на них. Первая реакция Веры — закрыться руками. С чего он вообще решил вывалить на нее все эти сведения, не поинтересовавшись сначала, готова ли она, хочет ли она все это знать? Подозрения о том, что депортации так или иначе ведут к массовым казням нежелательных евреев — об этом они уже слышали. На всех ressort’ax только и шушукались о том, что вообще у немцев на уме. Но что где-то в Варшаве, или в Люблине, или в Белостоке может существовать организованное сопротивление немецким оккупационным властям, ей и в голову не приходило. И если это правда, сказала она, то как он мог стоять здесь, привычно вытаращив глаза, и с такой легкостью рассуждать о сопротивлении? Как он или они могли ничего не делать?

Вера выговорилась; Гликсман же продолжал спокойно и доверительно таращиться на нее — и только. Но теперь она заметила, что в его взгляде есть что-то фанатичное — подавленная голодом, но долго питаемая ярость.

— Кто же не хочет знать о сопротивлении? — спросил он. — Но где нам взять оружие? Да если мы его и добудем — как нам вести себя, чтобы председатель разрешил стрелять?

Он рассмеялся собственной шутке. Наверное, смех изумил ее больше всего. Он был грубым, скрипучим и вырывался как будто длинными очередями. Потом Гликсман сел и молча уставился перед собой с тем же бледным, словно только что появившимся испугом во взгляде, с каким смотрел на нее раньше.

С нелегальными документами, которые приносил Гликсман, она поступала так, как, по ее мнению, он сделал бы сам. Два листа из «Трибуны» она спрятала в книгу о пожарных машинах; статьи из «Информационного бюллетеня», «Дневника солдата» и «Голоса Варшавы» вклеила между страниц ежегодных отчетов еврейской общины Лодзи. Монография о величайшем сыне города фабриканте Израэле Познанском оказалась достаточно толстой, чтобы вместить несколько страниц с фронтовыми репортажами, вырезанных из «Фёлькшер Беобахтер» и «Лицманштадтер Цайтунг». Чтобы помечать, в какой книге и на какой полке хранятся запрещенные тексты, Вера придумала простую систему кодов — комбинацию букв и цифр, которые она выводила карандашом в верхнем правом углу каждой отпечатанной регистрационной карточки.

Месяца через два внутренние стены дворца были полностью заклеены такими кодами и сообщениями. Они невидимым, но живым ручейком бежали вдоль и поперек книжных стопок, протекали через корешки книг, папки. Вера надеялась уравновесить свою шаткую библиотеку, однако странное книжное сооружение приобрело вид еще более хрупкий и непрочный. В такие минуты ей казалось, что где-то под полом подвала включается глубинный вакуумный насос — словно мощный водоворот в раковине, когда утекает вода. Иногда насос втягивал так сильно, что ей приходилось обеими руками хвататься за край стола, чтобы ее не утащило вниз.

Это было обычное головокружение от голода.

Она снова ощущала слабость, и все вокруг нее расползалось, как этикетки с бутылок пива или содовой, когда она опускала их в корыто с водой, которое Маман нехотя позволяла ей брать.

(Она ощущала, как светлые волосы Маман щекотали ей шею, как наклонялось и накрывало ее теплое тело матери, когда та осторожными пальцами помогала Вере отмыть размокшие этикетки со скользких бутылочных боков.)

Все вокруг было влажным и пористым. Ввинченная Алексом голая лампочка светила каким-то раздутым светом. Вера слышала, как спустился Алекс с едой, слышала, как звякнул старый молочный бидон, в котором Алекс держал суп. (Или это был кусок черствого хлеба на дне блестящей светлой чайницы?) Однажды он принес стеклянную банку с маринованными огурцами. «Мой отец — klaingertner», — пояснил он с теми немного обиженными интонациями, которые звучали в голосе коренных лодзинских евреев, когда они говорили на идише.

Но сколько бы она ни ела, еда не спасала от голодных спазмов, водоворота внезапного головокружения и слабости. А вдруг она заболела из-за того, что сидит взаперти? Сырость, сочившаяся из стен, вползала в ее ноющие от боли шею и лопатки. Она не выходила ни на настоящий свет, ни в настоящую темноту — все свелось к водянистой белесо-серой субстанции, смеси скользких осадков, вонючего дыма и пыли.

Несколько раз она спрашивала Алекса, нельзя ли ей подниматься в архивный зал почаще. Время от времени он разрешал ей это, но неохотно, словно вопреки здравому смыслу. А как-то утром вообще запретил.

— Председатель здесь, — коротко пояснил он и вытянул шею так, что стал похож больше на разозленного сторожевого пса, чем на безобидную черепаху.

В тот день Алекс просидел с ней в подвале необычно долго. Словно чтобы удостовериться, что громкие военные команды и сердитый топот сапог на лестнице наверху не доберутся сюда, в этот созданный ими «архив в архиве», как он его называл.

Но и эти посещения становились все невнятнее. Когда Гликсман явился в следующий раз, Вера так и не смогла понять: он только что ушел или его не было несколько суток, просто она ничего не заметила. В ней словно произошло незаметное, но колоссальное проседание времени. Целый пласт времени исчез неизвестно куда.

Теперь Вера ясно поняла: она не справится с работой, которую просил ее выполнить рабби Айнхорн. Ни в одной книге не описать катастроф, ежедневно происходивших по ту сторону загроможденных стен ее подвала. Объясняя это Алексу, она пыталась шутить. Говорила, что это «смешно»: до сих пор ей казалось, что она много чего пережила в гетто — тесноту, голод и антисанитарию в общине, долгую болезнь Маман и попытку прятать мать во время нацистских чисток, наконец попала в теплый благоустроенный подвал, получила работу, весьма необременительную по мерками гетто, и к тому же «изобильную пищу», — и вдруг все уплыло у нее из рук. Равновесие нарушила одна-единственная новость, один газетный лист, который Алекс утром положил ей на стол. Тон статьи был упрямым, бунтарским, поэтому скрыть истинное содержание статьи оказалось трудно. Вера сразу поняла, что восстание, которое, по словам Алекса, происходило в Варшаве, окончилось и что все обитатели тамошнего гетто мертвы, если там вообще еще оставалось гетто:

«Год за годом немцы корчили из себя гордую неуязвимую расу господ, но за одну ночь выяснилось, что они не более чем простые смертные, которые падают, когда их настигает смертоносная пуля.

Они уязвимы! И они не победят!

Сейчас, когда военная фортуна повернулась лицом к востоку, сопротивление оккупационным силам Франка возрастет и здесь, в Варшаве, и по всей Польше. Благодаря сопротивлению на улицах гетто, ни один убийца не осмелился сунуться в подвалы и подземные ходы, где прятались облюбованные им жертвы. Сверхчеловеки — не посмели. Сверхчеловеки испугались».

(Ян Новак)

Это был последний заархивированный ею экземпляр газеты — от 19 мая 1943 года.

Больше она ничего не помнит.

~~~

Ей снится, что они с Алексом стоят в подъезде архива. В том же подъезде теснятся сотни людей, пережидающих ливень. Вера никогда в жизни не видела такого дождя. По булыжникам, с крыш, с фасадов — везде льет ручьем. Время от времени удары грома сотрясают гетто до основания.

Они с Алексом стоят бок о бок, но ни на секунду не сознают, что это они тут мокнут, словно дождь набросил на них теплый плащ. Через какое-то время Вера даже перестает понимать, что они вообще стоят там. Так тепло рядом с ним.

Проясняется. Над ними ширится трещина ясно-синего неба.

Но только над гетто. По другую сторону ограждения и колючей проволоки гроза продолжается, небо затянуто тяжелыми тучами, там блестяще и черно от дождя.

Сквозь бледный водянистый воздух шествуют с резкими воплями павлины. У основания моста растет дерево — гигантский ясень, его корни взломали толстый булыжник мостовой, а ветки переплелись с перилами. На фасадах стоящих вокруг домов, там, где оставила след вода, блестит пышная зелень, словно крылья бабочек. Развеваются полосатые маркизы, свежий ветер напирает на оконные стекла. В затененной арке подъезда, во двориках происходит движение, раньше незаметное. Запрягают лошадей, светлые скатерти разворачивают и аккуратно набрасывают на широкие столы; выставляют на стол тарелки и стаканы. В парикмахерском салоне Вевюрки сидят клиенты с небритыми подбородками, взгляды устремлены в одну сторону, словно люди прислушиваются к какому-то голосу. Но из установленных по всему гетто громкоговорителей доносится лишь усиливающийся шум дождя, орган дождя — бурлящего, бегущего по желобам и трубам.

Она идет по мокрой мостовой, но чувствует: у нее больше нет тела. Гетто вдруг отделилось от всего, что прижимает его к земле. Ворота и фасады проносятся мимо, словно страницы книги, а между страницами этой торопливо пролистываемой книги скользит она, выныривая из арок подъездов на широкие внутренние дворы, где стоят дети. Ей приходит в голову, что раньше она никогда не видела дворы гетто такими. Раньше дворы представлялись ей по большей части глубокими шахтами или просто пространствами между домами, бессмысленными полостями, заполненными густой грязью, битым кирпичом и мусором. Теперь колодцы, сараи и ряды уборных — всё обрело лицо; цилиндрик и ручка насоса покрашены, сараи окружены шпалерами, а рубероидные крыши уборных снабжены деревянной оградой, засыпаны землей и превращены в длинные ухоженные грядки с огурцами и помидорами.

И дети…

Они стоят группками, словно переходили вброд высокую траву и вдруг застыли, с пустыми белками глаз и лицами бледными, как сухие цветочные стебли.

В гетто детей обычно не было видно. И пожилые люди не сидели под молельными шалями, с тефиллинами на руках и с молитвенниками, поднесенными к самым глазам.

И дождей не бывало, и такой глубокой тишины внутри дождя.

Позади всего, что она сейчас видит, позади детей, дождя и тишины, разверст светлый бездонный зев. И она осознает — ясно, без страха: так умирают. Умереть — значит просто поднять свое бумажной невесомости тело прямо в волшебно проясняющееся небо. Она знает: надо любой ценой побороть искушение и остаться в том тошнотворном, злом и темном, что есть земля, и тело, и тяжесть, и гетто.

Но скольжение длилось слишком долго.

Она больше не может удержать себя в себе. И свет тоже.

~~~

Алекс выскреб пустой воздух из старой консервной банки; ложка оказалась совсем рядом с лицом, и Вера укусила черенок. У него был вкус железа и воздуха. Алекс размочил в супе хлебную корку и водил ею по израненным губам Веры, и корка была как лоскут ткани или гриб. Сначала Вера не поняла, почему он здесь. Но она явно не умерла. Она лежала в каморке за обойной стеной, на Бжезинской, на оставшемся после матери испачканном матрасе, на полу фекалии, под потолком вентиляция, которую открывали и закрывали специальным шестом. Алекс как раз потянул шест, чтобы солнце не так било ей в глаза; но хотя свет обжигал, хотя он сидел глыбой саднящей боли в глотке, а она была так слаба, что едва могла поднять руку, ей все равно хотелось, чтобы свет остался и она сидела бы в этом сиянии, как на дне бездонного колодца, а Гликсман продолжал бы скрести ложкой в чудесной банке.

— Во всяком случае, ты можешь есть, — с удовлетворением сказал Алекс.

Странно было не то, что она выжила, а что заставила других думать, будто может продержаться сколько угодно. Когда отцу удалось наконец выбить в больнице на улице Мицкевича койку для Маман, Вера на своей спине снесла мать вниз по лестнице. И никто не увидел, насколько сама Вера исхудала и измучилась; в больнице она потом, ни на минуту не присев, носилась то с испачканной простыней, то с нечистым судном. Словно хотела выбегать из себя усталость.

Йосель предположил, что она заразилась в больнице. Арношт решительно опроверг эту мысль, сказав, что со времени переселения на улицу Мицкевича в больнице не было ни одного нового случая тифа — «тиф исчез вместе со вшами», говорил он и винил во всем работу с книгами в грязном подвале архива.

Вера все еще была так слаба, что не могла ни встать, ни даже поднять или выпрямить руку — она тут же начинала дрожать всем телом. Алекс добыл тележку, вроде той, в какой развозил свой товар булочник Император Франц, и в этой тележке Иосель и Мартин потащили ее в Марысин.

Отец Алекса Гликсмана был не только klaingertner, как застенчиво сообщил его сын; он был еще и главным юристом Landvirtshaftopteil — дворцового отдела, распределявшего все незастроенные и не занятые под мастерские или склады земельные участки. Председатель в самом конце зимы 1943 года решил нарезать всю плодоносную землю, которой раньше управляли общины, на участки для частного пользования. Идея состояла в том, чтобы таким образом увеличить «внутреннее» производство фруктов и овощей; но хотя Иегуда Гликсман работал в департаменте, хотя теперь впервые за несколько лет появились новые участки, никто не знал, допустят ли его до непосредственного распределения земли. В сложной системе зависимостей и заработанных или неиспользованных благодарностей, царившей во дворце, один сотрудник всегда мог обойти другого. Но Алекс, вероятно, нажал. Вере так и слышался его настойчивый голос, просящий за Шульцев из Чехословакии, у которых к тому же отец врач; и вот однажды, пока Вера лежала больная в каморке за обойной стеной — даже вечный оптимист Арношт, казалось, терял надежду, — им принесли маленький серый формуляр из Landwirtshaftsministerium, в котором сообщалось, что их семье доверили «ответственность заботливо возделывать» einen kleinen Bodenanteil. Официально участок находился по адресу «Марысинская улица, 14» (участок номер 14) и состоял из пятнадцати квадратных метров каменистой почвы на углу, где сходились улицы Марысинская и Пжелётная. Аренду оформляли на год, времени на расторжение контракта давалось месяц.

У Алекса имелся опыт возделывания земли. В первый год жизни в гетто он состоял в молодежной организации «Хашомер Ха-цаир», которая активно вела скаутскую работу в Марысине. «Шомрим» выращивали картошку, свеклу, капусту, морковь и зеленый горошек. И не только для hazana — коллективного распределения продуктов, — но на будущее, чтобы запастись, ибо, говорил Алекс, в то время все думали, что война не продлится долго и мы вскоре отправимся в Палестину.

— Мы жили вон там, — говорил он и указывал куда-то в сторону каменного здания с провалившейся крышей на Пружной улице. — Там мы лежали по ночам, слушая летучих мышей — под крышей жили летучие мыши. Презес часто приходил к нам. Он тогда был другой, почти льстивый, обедал с нами, а потом мы целый вечер сидели и пели, и про любовь тоже, — рассказывал Алекс, — и он пел с нами (голос у него был грубый, хриплый, не особенно красивый, но берущий за душу):

B’erets jisrael muchrachim lisbol Ani ohevet vesovelet, Ve’tach eincha margish Prachim li liktof etse Ki baprachim et libi arape.[22]

Господин презес и потом приходил к нам, но его как подменили: это случилось из-за забастовок в столярных мастерских на Друкарской и Ужендничей, начались беспорядки и голодные бунты, и ему пришлось звать немцев, чтобы справиться с демонстрантами. Презес подумал, что это социалисты среди нас, шомрим, и из других организаций агитируют против него. Поэтому он положил конец коллективному земледелию в Марысине и пригрозил, что отнимет трудовые книжки у всех, кто не заявит о себе в службу занятости.

Это было в марте 1941 года. У нас оставалось два пути: пойти в похоронную контору Прашкера и хоронить мертвых на Брацкой или помогать на строительстве пристройки к Центральной тюрьме. А тогдашний начальник тюрьмы Шломо Герцберг обращался с рабочими так же по-свински, как с арестантами. Ни то ни другое особенно не прельщало.

— И что тогда? — спросила Вера.

— Я бы начал бороться, конечно. Некоторые хотели бороться. Может, мы бы тогда избавились от него. Но никто ничего не делал. И потом, он оказался очень понимающим, наш презес, — сдался, когда отец уверил его в моей невиновности, и разрешил мне работать в архиве. Я ведь писал протоколы в «Ха-шомер», а в гетто не так уж много грамотеев.

* * *

Земельный участок номер четырнадцать находился недалеко от улицы, за серой каменной оградой. Возле самой ограды стоял ветхий покосившийся сарай, в стенах которого дыр и щелей было больше, чем целых досок. Такие полуразвалившиеся строения шли вдоль всей Марысинской — с чудом сохранившимися одним-двумя окнами и кирпичной трубой или примитивным дымоходом, торчавшим из окна. Некоторые участки, примыкавшие к сараям, были маленькими, на иных хозяин, разведи он руки в стороны, едва бы поместился; но были и настоящие поля, огороженные высокими заборами с воротами.

Всю ту весну Вера с братьями ходили на свой участок как только предоставлялся случай — по воскресеньям, но часто и после работы, если у них оставались силы и в доме была еда. Иногда появлялся Алекс. Он говорил, что не может себе позволить потерять ее — наверное, он намекал на работу с книгами, потому что в рыхлении, вскапывании и прополке от него было не много пользы, несмотря на имевшийся у него, по его словам, опыт. Йосель и Мартин сами изготовили орудия труда. Из куска кровельного железа Мартин согнул примитивную лопату. Длинный шест с гвоздями служил граблями. Шульцы посеяли шпинат и редиску, картошку, а еще белую и красную капусту, свеклу — ее ботву можно было есть. В гетто такую еду называли «ботвинки». Для поливки братья устроили систему из железной трубы, соединенной с бадьей, которую Мартину удалось сторговать у одного из начальников Altmaterialressort’a. Доступность цены, видимо, объяснялась тем, что в днище бадьи была дыра. Мартин закрыл дыру кастрюльной крышкой, и братья взгромоздили бадью на найденные в сарае деревянные козлы. В козлах проделали отверстие, к дыре подвели металлическую трубу. Оставалось только наполнить бадью водой, которую они набирали из корыт и бочек возле чужих dziatek. Когда пора было запускать поливалку, Мартин брал длинную железную палку с крюком на конце, залезал на ограду, поднимал крышку на несколько сантиметров — и вода, бурля, устремлялась вниз по трубе, вытекая из плохо заделанных отверстий и щелей.

Иногда приходили дети — посмотреть, как они работают. Малышам по росту можно было дать лет пять-десять; некоторые на удивление чистенькие и хорошо одетые. Здесь совершенно точно бывал мальчик лет восьми, одетый в вязаный шерстяной свитер, едва доходивший ему до пояса, штанишки до колен и изношенные trepki, какие носили все дети в гетто, независимо от времени года и погоды. С ним было с полдюжины товарищей, старше и младше, они собирались вокруг него как вокруг вожака. «Это дети богачей, — пояснил Алекс, когда пришел навестить их как-то в воскресенье, — дети kierowników. Однажды родители уже спасли им жизнь. И теперь не решаются держать детей в городе».

Раз, когда дети, как обычно, стояли у ограды, появились двое зондеровцев и велели предъявить рабочие книжки, а также разрешение и документы, удостоверяющие право владения. Мартин протянул им письмо из отдела сельского хозяйства; полицейские склонились над ним, что-то бурча и покачиваясь с пятки на носок.

— Все как будто в порядке, — сказал тот, что был постарше, сложил листок и протянул его Мартину. — Но ваши овощи в покое не оставят. — Последние слова он произнес, кивая на стену, на которую мальчик в свитере как раз влез, чтобы разглядеть, что за таинственные бумаги передают друг другу полицейские.

— Пятый полицейский округ большой, за всем трудно уследить, — добавил второй. — Особенно за такими вот маленькими działkami, их не уберечь без дополнительного присмотра.

— Сколько? — спросил Мартин, который сразу сообразил, о чем идет речь.

Старший полицейский устремил сосредоточенный взгляд поверх стены и собрал кожу на лбу в глубокие морщины. Он подсчитывал.

— Участок такого размера обычно обходится марок в пятьдесят.

— За сезон? — уточнил Мартин.

— В неделю, — ответил полицейский. — За меньшую сумму не возьмемся. Ведь ни вы, ни я не можем сказать, что будет в гетто через неделю, верно?

Но они в конце концов сошлись на цене пониже; и хоть и ворча, что это слишком дешево, полицейские все же ходили к Шульцам всю осень и даже помогали полоть овощи и рыхлить землю, а потом выкапывать первую картошку. Один из них назвался Гореком и рассказал, что завербовался в гертлеровскую зондеркоманду в основном ради жалованья — им платили восемьсот марок в месяц и выдавали две порции супа в день; благодаря этому жалованью он пережил di shpere и сохранил всех своих детей. У него их трое, гордо сообщил он; все девочки.

Всю долгую теплую осень караваны голодающих горожан тянулись в Марысин каждое нерабочее воскресенье. Большинство из них были простыми служащими контор и департаментов гетто; над ними, как над Шульцами, смилостивилось начальство, и они стали ответственными «землевладельцами». Некоторые толкали перед собой тачки; другие тащили возки или тележки с лопатами, ведрами, вилами и граблями — явно самодельными, как у Йоселя и Мартина. Это была борьба со временем. Приближалась зима, der libe vinter, как поется в песне, и несобранный до морозов урожай остался бы на поле до следующего года. Если следующий год вообще настанет.

Участок Гликсманов был недалеко от участка Шульцев. Алекс приносил тыквы, которые Гликсманы посадили у ограды, когда собрали картошку.

Работая с Алексом в архиве, Вера никогда особенно не задумывалась о его внешности. Он всегда приближался как бы крадучись, как бы по краю и боком; почти всегда приходил и уходил незаметно. Теперь она увидела, какой он худой и изможденный. На шее намотан длинный шарф, над которым уши торчат, как две красные кастрюльные ручки. Только глаза, которыми он изучал Веру, остались теми же. Спокойными, цепкими и любопытными.

Они поднимались по Марысинской в сумеречном свете октября, и, будто это был обычный день в архиве, Алекс сообщал все сплетни, которые ему удалось подслушать. Союзники взяли Неаполь и надежно закрепились на итальянской территории. Советские войска приближались к Киеву и должны были вскоре отвоевать украинскую столицу. А если Киев падет и Украина падет, то появление Красной Армии на берегу Вайхселя — лишь вопрос времени.

— Может быть, наши освободители будут здесь еще до Хануки!

Он улыбнулся, но улыбка не поднялась к глазам. Была какая-то суровость, настороженность в том, как он рассматривал Веру, словно пытался угадать, какое впечатление произвели на нее его слова.

Отец несколько раз предостерегал Веру: не доверяй никому в гетто. Не полагайся даже на тех, кого знаешь. «Голод любого из нас сделает доносчиком!»

Но в этот миг, идя через аллею фруктовых деревьев за предприятием Прашкера, в удивительных сизых октябрьских сумерках Вера все же рассказала Алексу о том, что ей приснилось во время болезни: во сне она видела дом на Бжезинской, в котором жил молодой инженер Шмид. Там стояла старая тачка со снятым колесом, ручки ее упирались в стену дома; и почти как повсюду прежде в гетто, в этом квартале было много детей. Они стояли во дворе подняв локти, будто шли через метровой вышины траву, или сидели в темном подъезде на лестничных площадках — сотни детей, зажатых между стеной и перилами, одетых в штанишки на лямках и рваные блузы, с бритыми головами и худенькими, ободранными до крови коленками, прижатыми к подбородку.

Она поняла, что это — то самое место.

Она поняла это с той же абсолютной, безоговорочной уверенностью, с какой знала, в какую книгу вклеила страницы газет, которые Алекс просил ее заархивировать, и на какой-то головокружительный миг все гетто превратилось в единый архив со сводчатыми страницами лестничных клеток, со стенами подъездов, заклеенными текстами и тайными сообщениями; а наверху, где жил Шмид, светилось окно чердачной каморки с выпадающими из стены кирпичами — Вера видела, как он сидит там, склонившись над собственноручно собранным радиоприемником.

Но дети на лестнице преграждали ей путь. Через их толпу невозможно было пробиться. И даже если бы Вере это удалось, на большее ей бы не хватило сил. Может быть, поэтому она, несмотря на предостережения отца, и решила рассказать все Алексу. В одиночку она все равно не смогла бы одолеть весь путь.

— Но ключ у тебя остался? — спросил он.

Его глаза были огромными и как будто приклеились к ней.

— Да, ключ у меня, — ответила она и сжала руку, совсем как во сне — стиснув пальцы, словно обещая себе, что снаружи никто ничего не увидит.

~~~

Так они пребывали в гетто: живые и мертвые.

И живые не обязательно были среди тех, кто каждый день со стуком проходил по ступенькам высоких пешеходных мостов. А мертвые не обязательно были среди тех, кто раньше со стуком проходил по тем же стертым ступеням и кого теперь отбраковали и увезли, и никто не знал куда.

Пинкас Шварц по прозвищу Pinkas der felsher — Фальшивомонетчик — служил в отделе по учету населения, где рисовал макеты трудовых книжек и паспортов для евреев, которых немцы еще держали на работе. Тот же Пинкас-Фальшивомонетчик когда-то, в пору юности гетто, получил задание оформить не имеющие никакой ценности монеты и банкноты — будущую местную валюту. И такие же ничего не стоящие марки. На марках председатель приветливо улыбался на фоне стилизованного деревянного моста, заключенного в гигантское зубчатое колесо. Прекраснейший символ труда, могущества и благополучия гетто.

Unser einziger Weg и так далее.

Помимо эскизов денег и марок Пинкас рисовал еще декорации для «Гетто-ревю» Моше Пулавера. Невнимательному зрителю эти декорации могли бы показаться невинными: традиционные сцены с березками и пастбищами или виды гетто вроде тупиков, упершихся в покосившиеся лачуги, и сутулых уличных фонарей. Однако перед внимательным зрителем на изображениях начинали проступать странные тревожащие детали. Из-за деревенской уборной торчала голова дьявола. Тележка с ангелами, трубящими в шофары, влеклась по булыжникам, между которыми клубился дым. Являлся тут и председатель, в самых разных обличьях. Одетый раввином, он стоял перед баней и засовывал вырывающихся детей в огромную бадью с водой или переходил вброд речку, держа в руках рыболовную сеть, полную переодетых рыбами полуобнаженных людей. С мая 1940-го по август 1942-го «Гетто-ревю» дало в общей сложности сто одиннадцать представлений, и на всех вечерах важные шишки выслушивали шутки или оскорбительные намеки актеров, да так внимательно слушали каждую реплику, что не замечали мятежных изображений за актерскими спинами.

Когда пришло задание оформить экспонаты к Промышленной выставке, Пинкас-Фальшивомонетчик увидел в нем шанс всей своей жизни.

Администрация постановила, что большая Промышленная выставка будет проводиться в здании старой детской больницы на Лагевницкой, 37, но перед тем, как устраивать там демонстрационные залы, здание следует привести в порядок. Пинкасу разрешили позвать младших братьев-столяров; втроем они вскрыли пол на нижнем этаже больницы и принялись вывозить во двор камни и землю.

Подобная работа, по идее, должна возбуждать подозрения; высокие кучи песка и булыжников в одном месте сразу наводят на мысль: здесь происходит что-то подозрительное. Однако дежурившие у здания немецкие жандармы исходили из того, что все в порядке. Происходящее за больничной оградой одобрили на самом высшем уровне. И когда первая делегация, состоявшая из офицеров Рейхсвера и СС, проверяла отмытые до блеска витрины, полные муфт, теплых наушников, шнурованных ботинок и камуфляжной формы, инспекторам и в голову не пришло, что два десятка евреев затаились в трех подземных каморках, которые Пинкас-Фальшивомонетчик с братьями вырыли у них под ногами.

Так создавался бункер — место, где мертвецы гетто могли находиться, не смешиваясь с живущими. А еще — место, где люди вроде настройщика, который безостановочно перемещался из царства мертвых в царство живых и обратно, могли отдохнуть между путешествиями.

К тому же настройщик привык к ограниченным пространствам.

С тех пор как он впервые ступил на землю гетто, он почти не вырос и все еще мог при необходимости войти в рояль. Однажды утром он появился в Доме культуры. Пинкас-Фальшивомонетчик стоял на стремянке и рисовал кучевые облака на бесконечно синем кулисном небе, когда настройщик вышел на сцену со своими изорванными мешками с рабочими инструментами и своим к тому времени не менее потертым вопросом; Пинкас даже не подумал вынуть карандаши изо рта, чтобы ответить, а просто указал на большой концертный рояль дирижера Байгльмана; и словно зверь, который наконец нашел убежище, настройщик открыл крышку и забрался внутрь.

Потом он пытался быть полезным где мог. Он выносил инструмент госпожи Ротштат во время ее сольных выступлений и помогал близнецам Шум со сценическими костюмами. Он надрезал билеты, провожал важных сановников к специально оставленным для них возле сцены местам, вытряхивал пепельницы и беседовал в фойе с задержавшимися гостями.

Но потом случилась di groise shpere, и когда музыканты и актеры в начале октября встретились снова, от оркестра осталось чуть более половины, детского хора больше не существовало, а из сценических рабочих уцелели только господин Давидович и его помощник, маленький неповоротливый Герцль (вечный объект нападок). Было объявлено, что отныне в Доме культуры будут происходить только раздачи наград и подобные серьезные мероприятия, а не скандальные ревю. Байгльман готовился распустить оркестр. Да и музыканты слишком устали, измучились от голода и болезней и не могли даже думать о том, чтобы продолжить выступать.

Но настройщик отказался сдаваться. Если рабочие больше не могут ходить в театр, сказал он, почему бы театру не прийти к ним?

* * *

Хотя детских домов в гетто больше не было, Роза Смоленская сохранила свое место в отделе социальной службы и здравоохранения. Каждый день она сидела в укромном уголке секретариата госпожи Волк, на Дворской, и фиксировала запросы на молокозаменитель для беременных или на дополнительные пайки для туберкулезных больных. И продолжала учить языку, счету и еврейской истории детей высокопоставленных чиновников; занятия проходили на нескольких специально выбранных фабриках. Она собирала своих учеников там, где удавалось найти место, — в пыльных складских помещениях или в каком-нибудь чулане, которые директор отдавал в ее распоряжение; занятие могло прерваться в любой момент — когда загудит фабричная сирена или поступит дополнительный заказ и надо будет мобилизовать всю доступную рабочую силу.

Однако бывали и более приятные поводы для перерыва. Однажды во время обеда в фабричные ворота въехала театральная телега и торжественно остановилась перед будкой часового, где обычно обретались надсмотрщики с бригадирами.

Само собой, за время «гастроли» удавалось представить лишь несколько номеров из репертуара «Гетто-ревю», однако артисты перемежали plotki музыкальными номерами.

Госпожа Гарель спела песню про Береле и Брайнделе, господин Гельброт аккомпанировал ей на скрипке. На свежем воздухе скрипка звучала ломко и пронзительно, словно кто-то водил пальцем по стеклу. Лучше стало, когда вся труппа запела «Цип, ципельсе», к которой господин Байгльман написал новые куплеты; в них говорилось о госпоже Раздатчице — pani Wydzielaczce. Личность известная! Это же та толстая тетка с подозрительным взглядом, которая стоит за прилавком на втором этаже и наливает им суп: осторожным движением с самой поверхности — тем, кому не доверяет, и зачерпывая поглубже чудесным движением половника — тем, кто по какой-то причине заслужил ее уважение. Публика, глубоко тронутая тем, что стала частью спектакля заезжей театральной труппы, подхватила песенку; двести женщин в платках разом:

«Pani vidzelatske: Ich main nisht kain GELECHTER

— A bisele tifer, A bisele GEDECKTER».[23] —

ударили и застучали ложками по мискам так, что комиссионер Стех зажал уши и попросил главного мастера дать гудок, чтобы прекратить шум.

Роза Смоленская сразу узнала настройщика. Когда она видела его в последний раз, он сидел на стремянке и управлялся со звонком возле кухни Зеленого дома. Теперь он в той же позе сидел на бортике Байгльмановой театральной телеги, балансируя, как муха на краю стеклянной банки.

Когда представление окончилось и господин Гельброт собрал в скрипичный футляр несколько монет и корок хлеба, настройщик спрыгнул с бортика и решительно направился к Розе. Он собирался кое о чем рассказать. «Кое-что» касалось рояля из Зеленого дома. Который, он мог бы добавить, еще жив и в хорошем состоянии. Проблема в том, что теперь до инструмента было не добраться — дом переделали в Erholungsheim. И не для каких-нибудь детей презеса, а для людей самого господина Гертлера, которые пели и орали во всю глотку ночи напролет, не умея играть на фортепиано. Как он подойдет к роялю, если в доме полно зондеровцев? А?

Едва он выговорил слово «зондер», как вся толпа зрителей вскочила, словно ее подбросило ударной волной, и самые младшие из рабочих завопили:

— Loif, loif! — der Zonderman kimt!!!

Двое бригадиров, сидевших в будке, обнаружили опасность и выскочили в одних развевающихся рубахах. «Кшш! Кшш!» — кричали они, словно женщины были курами и именно так их можно было загнать назад, на рабочие места.

Явившимся из гетто отрядом зондеровцев командовал длинный тощий юноша, одетый в немного запачканный костюм в тонкую полоску, который был ему велик размера на два. Лицо под фуражкой чистое и бледное, каждая косточка, каждый мускул видны — от линии волос до длинного острого подбородка.

— Dokumente! — рявкнул он Гельброту, который вцепился в скрипичный футляр так, словно футляр был спасательным жилетом или младенцем, которого надо было отстоять любой ценой.

Кое-кто в публике удивился тому, что еврейский politzajt настойчиво обращается к членам труппы по-немецки. Но не Роза Смоленская. С того раннего субботнего утра, когда братья Кольманы из Кельнской колонии явились к дверям Зеленого дома, неся висевшего между ними господина Замстага, она всегда говорила с самым старшим и, наверное, самым трудным в Зеленом доме мальчиком только по-немецки. Она знала, что Замстаг потом выучился притворяться и по-польски, и на идише. Притворяться было верное слово. Точно так же он сейчас притворялся, что говорит с господином Гельбротом по-немецки. Его слова звучали в точности как напыщенные начальственные команды по-немецки, в которые он вставлял слова польские или из идиша — на таком языке говорили dygnitarzy, когда корчили из себя важных персон. Но Розу ему обмануть не удалось.

— Beruf? Oder hast du keine Arbeit?

— Ich bin Schauspieler.

— Was machst du dann hier — du shoifer — wenn du Schauspieler bist?

— Ich habe hier meine gute Arbeit!

— Hörs mal oyf zum shráien, wir sind nischt afn di stséne![24]

Настройщик, округлив глаза, повис у Розы на локте.

— Замстаг, — прошептал он почти беззвучно. С высоты своего новообретенного положения Замстаг взирал на настройщика с улыбкой, похожей на мешок блестящих зубов.

— Samstag ist leider im Getto kein Ruhetag, — произнес он, вернул господину Гельброту документы и покинул двор фабрики, сопровождаемый своими людьми.

Зондеровцы, очевидно, решили не разгонять людей, хотя вполне могли и даже были обязаны это сделать. И не задержали бродячую труппу, а позволили телеге Байгльмана уехать. Так продолжалось потом долгие месяцы, и многим рабочим еще предстояло порадоваться badchonim, приезжавшим и прогонявшим муки голода двумя-тремя неблагозвучными скрипичными аккордами и знакомыми куплетами, которые можно было подпевать.

Настройщик сел, ссутулившись, на гору театрального реквизита и вдруг показался Розе очень маленьким:

«Подумать только!

Замстага — der shoite! — завербовали в зондер!»

И когда он потом напряг губы, намереваясь сочинить песенку об одном приютском мальчике, угодившем в politsajt’ы, в армию самого Гертлера, его тело и лицо дрогнули, у него не вышло ни звука. Настройщик сделает еще множество попыток, в разных тональностях и регистрах; но даже в цементно-серой тональности самого гетто — полой и пустой при любом резонансе — не нашлось подходящей мелодии.

~~~

Роза Смоленская изо всех сил пыталась узнать, что случилось с детьми из Зеленого дома. В секретариате на Дворской было несколько серых папок, к которым теоретически имела доступ только госпожа Волк, но в которые Роза иногда тайком заглядывала. Однажды госпожа Волк застала ее за этим занятием.

— Если я еще раз увижу, что вы суете нос в протоколы комитета по усыновлению, я лично прослежу за тем, чтобы вас депортировали, — сказала она.

Роза оправила юбку и вытянулась, руки по швам, взгляд в пол, как вытягивалась всякий раз во время выговоров начальства. «Нет, господин Румковский, я не подслушивала», — говорила она, когда председатель в Еленувеке запирался в кабинете с «непослушными» девочками; сейчас она тоже сказала:

— Нет, госпожа Волк, это недоразумение, госпожа Волк, я не брала никаких папок.

Чтобы потом, день за днем, возвращаться в контору госпожи Волк и медленно, папка за папкой, запоминать имена.

Здесь были в первую очередь дети презеса. Так называли тех, кого председателю во время великой кампании «Спасти детей гетто» удалось пристроить в ученики — либо в новоорганизованное ремесленное училище на Францисканской, либо сразу в Главное ателье. Из них получились юные образцы для подражания, и именно дети презеса были популярны среди тех, кто после di shpere писал в секретариат Волкувны, желая взять на усыновление ребенка.

И было ясно: многие из тех, кто подавал подобные заявления, потеряли собственных детей во время сентябрьских событий.

Новые родители Казимира, бывший вагоновожатый Юрчак Тополинский и его жена, потеряли обоих своих мальчиков, шести и четырех лет. Приемные родители Натаниэля потеряли дочь, родившуюся в день, когда немцы вошли в Польшу, 1 сентября 1939 года. «Я всегда думала — мою девочку убережет то, что она ровесница войны, но в первый же день, когда начал действовать комендантский час, немцы забрали ее у меня, — говорила мать. — Как же так, госпожа Смоленская? Как может трехлетняя девочка прожить одна, без мамы?»

Были истории и о выживших. В гетто много говорили о так называемых «детях из колодца». Рассказывали разное. В одной истории двухлетнюю девочку посадили в мешок из простыней и спустили в колодец при помощи цепи, на которой в колодец опускают ведра. Когда пришли немцы, родители заявили, что девочка скончалась от тифа и что они, боясь заражения, сожгли всю ее одежду, а остатки закопали во дворе. Неделю пролежала девочка в мешке в холодном колодце. Каждый день родители опускали ей еду и воду, а когда комендантский час отменили, малышку подняли на поверхность. Замерзшую и истощенную, но живую.

И она выжила. Удивительно, но в разгар szper'ы никому дела не было, вписаны ли эти «дети из колодца» в какие-нибудь депортационные списки. Бюрократическая машина гетто просто заново вовлекла их в оборот, и девочка из колодца получила новый набор хлебных карточек и пайков.

Дебора Журавская, которую Роза любила, наверное, больше всех детей, тоже получила бы место ученицы на Францисканской, если бы после посещения председателем Зеленого дома и случая с Мирьям не отказалась от всего, к чему имел касательство презес. О ее теперешней жизни Роза знала только то, что смогла прочитать в конторе госпожи Волк, в папке со списками усыновленных детей.

Herrn PLOT. Maciej. FRANZ STR. 133

Im Beantwortung Ihres Gesuches vom 24.9.1942 wird Ihnen hiermit das Kind ŻURAWSKA, Debora im Alter von 15 zur Aufnahme in Ihre Familie zugeteilt.

Litzmannstadt Getto, 25.09.42.[25]

Номер 133 по Францштрассе/Францисканской оказался длинной развалюхой; в глубокой канаве плавали фекалии и мусор. Ни одна дверь не выходила на улицу, а единственное окно давным-давно забили досками и зацементировали. Когда Роза попыталась перебраться через вонючую канаву и попасть на задний двор, ей встретилась кучка людей, которые громко, размахивая руками, принялись уверять, что никакой Деборы Журавской здесь нет и никакой Мачей Плёт здесь не проживает, что бы там ни значилось в бумагах.

Когда Роза Смоленская пришла в отдел по учету населения, усталый канцелярист сообщил ей, что человек по имени Мачей Плёт в гетто, конечно, существовал, но что его незадолго до подачи ходатайства сняли с учета. Мачей Плёт был рабочим пилорамы на Друкарской. В январе 1942 года он попал в список комиссии по переселению в качестве «нежелательной личности», и в феврале его депортировали. Кто-то обвинил его в краже опилок и щепок со склада пилорамы. Может, обвинение было справедливым, а может, его выдумали, чтобы спасти чью-нибудь шкуру. Ведь та зима в гетто была такой холодной, что крали все кто мог, сказал канцелярист; а те, кто по какой-то причине не мог украсть, замерзали насмерть, не дождавшись депортационного поезда.

Но если Мачей Плёт был депортирован или умер, кто в таком случае заполнил документы на удочерение вместо него? Где и у кого находится Дебора?

Роза еще не знала, что у еврея есть два способа покинуть гетто. Можно было воспользоваться путем «внутренним» или «внешним». В обоих случаях оставшимся родственникам приходилось отдавать трудовую книжку и продовольственные карточки, которые потом соответствующие органы власти признавали недействительными — на них ставили печать «TOT» или «AUSGESIEDELT», в зависимости от избранного пути.

Но проштамповка трудовых книжек не означала, что их бывшие владельцы исчезали из круговорота жизни. Разные ушлые люди скупали оставшиеся продовольственные карточки или давали взятку служащим Центрального бюро по трудоустройству, чтобы те не ставили печать в удостоверениях личности депортированных. Когда объявлялось о выдаче пайка, эти пройдохи приходили с трудовыми книжками мертвецов и забирали по талонам все, что давали. Хлеб, ржаные хлопья, сахар. Речь шла о десятках тысяч людей, покинувших гетто в течение всего лишь нескольких месяцев, так что образовывалось изрядное количество продуктов, которые потом попадали на черный рынок, где их могли купить те, кто имел gelt genug, — ловкачи, мастера обделывать свои делишки.

Одним из тех, кто таким образом заставлял маршировать армию мертвецов, был известный в гетто вор и жулик по имени Могн — Брюхо. Этот самый Могн был королем аферистов. С трудовыми книжками и продовольственными карточками мертвецов являлся он к начальникам предприятий и уговаривал их снова принять на работу их же бывших работников. Начальникам, естественно, приходилось платить жалованье людям, депортированным из гетто, но Брюхо брался быстро покрыть эти расходы. Главное, чтобы мертвецам продолжали выписывать пособие и новые продовольственные карточки — в идеале до бесконечности.

Империя, построенная на мертвых душах, империя теней; но Брюхо был богачом.

Принимая гостей, он сидел на стуле двухметровой высоты, откинувшись на мягкие шелковые подушки, а чудовищное брюхо вяло, но внушительно лежало между двумя жирными предплечьями. Добрый и услужливый еврей, который соблюдает субботний день, следует всем религиозным запретам и даже, как полагали, может позволить себе кошерное. К тому же он занимался благотворительностью. Чтобы продемонстрировать набожность и рвение к благим делам, он решил взять на воспитание кое-кого из несчастных сирот, которым после szper’ы пришлось покинуть свои ochronki и которых теперь выставили на продажу в секретариате Волкувны. Толпу его самых полезных мертвецов — среди которых оказался и бывший рабочий пилорамы Мачей Плёт — вписали в формуляр заявления, да так грамотно, что даже госпожа Волк и ее коллеги из комитета по усыновлению ничего не заметили.

Так и получилось, что Дебора Журавская, находясь среди живых, угодила в царство мертвых.

Разумеется, едва она попала в дом Брюха, как распрощалась с трудовой книжкой и продовольственными карточками. За скромную долю из своего собственного пайка она отскребала пол в длинном доме на Францисканской или прислуживала какой-нибудь из множества «жен», которыми Брюхо успел обзавестись за несколько лет. Она все еще неплохо выглядела, так что время от времени ей приходилось оказывать услуги в одном из «домов отдыха», которые господин Гертлер забрал у председателя и которые Брюхо населил мертвыми душами, чтобы иметь что предложить усталым полицейским, приходившим туда отдохнуть и развлечься. В одном из домов был рояль, и так как Дебора, по слухам, когда-то играла, ей приходилось еще и ублажать гостей Брюха музыкой.

Роза Смоленская еще раз просмотрела списки учета населения и выяснила, что Брюхо временно устроил Дебору на работу в шляпную мастерскую на Бжезинской улице. Там шили теплые наушники для немцев. День за днем Роза стояла у ворот, надеясь мельком увидеть хотя бы тень своей бывшей подопечной. Наконец кто-то из служащих проникся симпатией к терпеливо ждущей женщине и объяснил, что, если она ищет Дебору, надо зайти с другой стороны. Роза обошла фабрику; с задней стороны была небольшая грузовая платформа; именно здесь на следующий вечер, когда закончилась смена, она увидела Дебору выходящей в компании других девочек. Внизу платформы ждали, наподобие эскорта, те же двое мужчин, на которых она наткнулась возле длинного дома на Францисканской.

Дебора теперь другая, но все-таки похожая на себя.

Истощенная, со вздутым, как у всех голодающих детей, животом, лицо зверино-худое. К тому же двигается она странно, по-крабьему, втянув голову в плечи. Роза помнит: она двигалась так, когда они вместе несли воду из колодца, но тогда девочка просто хотела уравновесить тяжесть ведра с водой, которое они несли между собой; ледяные осенние или зимние утра с черной землей в чаше двух сведенных вместе рук, и светлеющее небо между ними. Дебора рассказывала, как будет жить после войны: поступит в консерваторию в Варшаве, может быть, поедет в Лондон или Париж; и с каждым новым признанием она перехватывала ручку ведра. Сейчас у Деборы в руках ничего нет, но она двигается так же. На ногах у нее trepki, подметки которых настолько износились, что ей приходится ходить на ребре стопы — или она хромает.

Теперь Роза понимает. Должно быть, Дебору били.

Она бежит за ней.

— Я нашла тебе работу, — говорит она, или, вернее, кричит, так как Дебора изо всех сил старается утащить свое тяжелое искривленное тело за другими работницами, которые успели уйти вперед. —

В упаковочном зале на фарфоровой фабрике Туска.

Ты будешь упаковывать предохранители.

Там на фабрике полно работы! Сколько хочешь!

Но Дебора не оборачивается.

А вот оба часовых Брюха уже рядом с Розой. Ушанки надвинуты глубоко на лоб; они улыбаются, хотя их лица неподвижны. С улыбкой они хватают Розу за пояс и швыряют на землю.

Девочки уже успели уйти далеко по направлению к Францисканской; поодаль стоит Брюхо и ждет. Он еще огромнее, чем о нем говорят. У него столь обширный живот, что Брюхо может идти, только если его кто-нибудь поддерживает. Две молодые женщины и мужчина выглядят его омоложенными копиями — у сына (если это сын) на голове даже такая же фригийская шапочка, как у отца. Вся компания тащится, волочится вперед по засохшей глине. Живот, подаривший Брюху его прозвище, вялым мешком свисает между ляжками. Может показаться, что Брюхо похваляется едой, которой набит его живот, но живот Брюха пуст — наверное, этим и объясняется его злость. Он заговорил еще до того, как они подошли. Он знает, кто она такая, объявляет Брюхо. Она работает в секретариате Волкувны, верно?

— Паразиты, — говорит он, — вот вы кто: получаете жалованье, отнимая его у порядочных людей, потому что ваш драгоценный презес заботится только о самых маленьких, верно? О мелюзге — раздает им апельсины и шоколад; а мы, взрослые работящие люди, которые прилежно трудятся и заботятся о своих семьях, — что мы получаем? Ах да, в благодарность он натравливает на нас таких, как госпожа Волк и вы, Смоленская, — да у вас даже фамилия не еврейская!

Пока Брюхо исходит презрением, Роза внутренним слухом слышит трезвон — как в тот раз, когда председатель заперся с Мирьям, а настройщик взобрался на стремянку в коридоре и заставил звонок звенеть. И так же как тогда, тревогой начинает сочиться все, что до этого было окружавшим Розу пространством и светом. Все исчезает, растворяется в этом пугающем звуке, который не дает ни думать, ни дышать, ни просто что-то делать или говорить.

Роза видит: пальцы Деборы, когда-то тонкие пальцы пианистки, распухли, воспалены и болезненно красны, словно их окунули в щёлок; засунутые, или, точнее, завернутые, в вязаные перчатки, больше похожие на тряпки. Роза машинально хватает Дебору за руку, та вскрикивает от боли, пытается вырваться, и кто-то (опять Брюхо?) величаво произносит сквозь шум:

— Да кто вы такая, госпожа Смоленская?

И Роза отвечает:

— Я мать этой девочки.

Дебора тут же говорит:

— У меня нет матери, и никогда не было.

И Брюхо:

— Выпроводите отсюда эту женщину.

* * *

Штаб зондеркоманды размещался с другой стороны площади Балут, на заднем дворе того дома на углу улиц Лимановского и Згерской, в котором были кабинеты гестапо и первого участка полиции. Пришедший в штаб сначала докладывал о себе немецкому часовому у шлагбаума, и если у того не было претензий к документам, посетителю разрешали шагнуть в калитку слева от здания гестапо.

За зарешеченными окошками было темно, но неподалеку от здания, во дворе, стояла группка мужчин, гревшихся возле печки — большой, давно почерневшей жестяной бочки, из которой густыми тучами поднимался удушливый черный дым. Воздух вокруг был словно наполнен легким дымным туманом, делавшим тела и лица бледными и неясными.

Замстаг не поздоровался, когда она подошла; он с усмешкой отвернулся, словно она застала его за чем-то постыдным. На рукаве у него была повязка зондеровца, со звездой Давида. Форменную фуражку он снял и положил на окно, но Роза заметила, что внутренняя лента оставила отчетливый отпечаток на лбу, узкую полоску, которая в отблесках огня светилась словно воспаленная рана. Только улыбка осталась прежней: ряд ровных острых зубов, которые обнажались, влажные от слюны, когда он улыбался.

— Ты теперь его любовница? — только и спросил он, а потом повторил по-польски, чтобы услышали остальные: — Czy jesteś jego kochanką?

При слове «любовница» мужчины подтянулись поближе и стали, широко улыбаясь, бесстыже рассматривать Розу. От дыма, поднимавшегося из раскаленной бочки, на глазах выступили слезы, и Роза вдруг беспомощно затряслась всем телом.

Замстаг шагнул вперед и обхватил ее.

— Ну, ну, — приговаривал он. — Не плачь.

Руки, державшие ее, были жесткими и скользкими. Она ощущала запах кислого пота, и пропитавшего одежду дыма, и еще чего-то, сладкого и липучего, и внезапно она отчетливо понимает, что больше не выдержит. Как дряхлая болтливая старуха, она принимается рассказывать, что ходила на Францисканскую; как Дебора вышла, только чтобы оттолкнуть ее; и что с такими руками «она никогда не поступит в консерваторию» (Роза выразилась именно так); и об отвратительном Могне, который не может передвигаться без подпорки и чье некогда тугое брюхо висит теперь между ног дряблым кожаным мешком. Она не знает, слушает Замстаг или нет. Наверное, слушает. При упоминании Брюха улыбки полицейских потухают. Брюхо — большой человек, многие зондеровцы брали у него взятки. Она видит, как полицейские отворачиваются, внезапно потеряв интерес.

Но Замстаг продолжает утешать — все более механически, настойчиво:

— Nie płacz, kochana; nie płacz…

Роли поменялись. Розе не верится, что это то же тело, которое она когда-то поднимала из большой бадьи Хайи Мейер на кухне Зеленого дома, — слабый тощий подросток, пытавшийся прикрыться, когда грубое полотенце касалось его пениса. Она думает о детях из колодца. Как долго они могут оставаться там, внизу, в смертельно холодной воде, прежде чем что-то необратимо изменится в них, прежде чем они станут кем-то другим?

Через два дня после этого Гертлерова зондеркоманда наведалась в перенаселенную резиденцию Брюха на Францисканской. Зондеровцы вознамерились разобраться, что там все-таки происходит. Некоторые считали, что Замстаг лично руководил операцией. Другие полагали, что Замстаг, наоборот, устранился, предоставив своим людям действовать на их усмотрение.

Однако все свидетели сходились на том, что полицейские вошли в дом без предупреждения. Ударами дубинок они выгнали женщин и детей, а потом обыскали всех мужчин, которых удалось схватить. Было изъято множество ножей, а также толстых свертков с рейхсмарками и американскими долларами. По неписаному правилу конфискованные банкноты полицейские рассовали по собственным карманам. Лишь после этого Брюхо очнулся от неожиданно поразившего его паралича; втянул голову в плечи и пошел в атаку на полицейских.

Говорили — некоторые говорили, — что могучий живот Брюха был обычным отеком. Что Брюхо страдал от голода, как все остальные. Но он все же обладал невиданной в гетто физической силой. Чтобы свалить чудовищное тело на пол, понадобилось несколько человек, и несколько раз Брюхо почти вырвался. По рассказам иных очевидцев, Замстаг, бывший в центре схватки, протолкался через орудующих дубинками полицейских, задрал голову Брюха так, что выгнулась мощная шея, и стал бить дубинкой по голове, пока у того из сломанного носа не полилась кровь; наконец сопротивляющееся тело обмякло.

Брюхо сделал попытку бежать.

Но с глазами, залитыми кровью, и с туловищем, которое он не мог нести в одиночку, он ушел не далеко.

Во дворе его снова повалили.

Здесь, как и в других дворах гетто, стоял колодец. К барабану была приделана железная цепь с крюком для ведра. Брюхо лежал у колодца навзничь; его лицо превратилось в страшную маску из крови и грязи. Шесть человек сидели у него на руках и ногах, чтобы не дать ему подняться. Если верить свидетелям, Замстаг приблизился к поверженному. Из глубин своей блестевшей от слюны улыбки он якобы спросил, знает ли Брюхо, какое наказание грозит людям, применяющим насилие по отношению к доверенным их попечению детям.

Сомнительно, чтобы Брюхо вообще понял, о чем говорит Замстаг. Ударом Замстаговой дубинки у него, похоже, была сломана челюсть — рот Брюха бессильно ввалился, и пена из слюны и крови беспрепятственно стекала через лопнувшую нижнюю губу.

Двое из людей Замстага заломили Брюху руки за спину, чтобы вынудить его подняться. Брюхо, вероятно, решил, что они хотят увести его, и уперся. Замстаг воспользовался этим и, пока великана держали, обеими руками схватил голову Брюха и прижал ее к барабану так, что широкий, торчащий вверх крюк вонзился Брюху прямо в левый глаз.

Из Брюха вырвался почти животный рев.

Люди Замстага продолжали держать его за руки. В хлынувшей крови болтался на нерве выколотый глаз — как яйцо с буроватой жирной пленкой. Замстаг снова обхватил голову Брюха, унял его судороги спокойными и осторожными, почти любовными движениями — и снова прижал голову пленника к барабану. Теперь дело пошло медленнее. Брюхо сопротивлялся всем телом — руками, ногами, плечами, спиной. Но Замстаг был терпелив. Невероятно медленно, короткими сильными толчками — казалось, пленник вот-вот вырвется — крюк вошел и в правый глаз Брюха.

И вот он, некогда всемогущий, лежал, как животное на бойне, и кровь лилась по лишенному глаз лицу.

Пока все это происходило, собрались любопытные. Сначала домочадцы Брюха — около двадцати женщин и детей; потом несколько прохожих, прибежавших на шум. Дебора поняла: если бежать, то теперь, пока полицейские не ушли и Брюхо не начал мстить. Она вернулась в дом, собрала свое небогатое имущество в потертый мешок и, перейдя вброд полную жидкой грязи канаву, вышла на улицу. Несколько часов она кружила возле площади Балут, спрашивая встречных, не знают ли они, где живет Роза Смоленская.

Часы на углу улиц Завиши Чарнего и Лагевницкой показывали почти пять. В надвигающейся зимней темноте заснеженные тротуары были полны людей, возвращавшихся с фабрик и из мастерских. Один из прохожих сказал, что знает старую учительницу по фамилии Смоленская; она живет в том же доме, что и его сестры, на Бжезинской улице. Она легко узнает дом. Там эркер на фасаде.

В подъезде дома с облупленным эркером Роза и нашла Дебору Журавскую, когда через много часов вернулась домой. Девочка съежилась на пороге подъезда, трясясь от страха и холода. Роза уложила ее спать в свою постель, а сама уснула, завернувшись в несколько толстых одеял, на грязном полу перед печкой. В серых рассветных сумерках Дебора поднялась, собрала свою котомку и, не говоря ни слова, ушла на работу. Однако вечером она вернулась к Розе и принесла все карточки на продукты; в знак того, что намерена остаться, она позволила Розе запереть их в кухонный ящик, где та хранила собственные карточки и талоны.

~~~

«Это не гетто, это город рабочих, господин рейхсфюрер».

В течение всего 1943-го и первых месяцев 1944 года Ганс Бибов, окидывая взглядом свое царство, видел: для гетто город рабочих функционирует практически безупречно. Девяносто процентов населения трудилось на фабриках и в мастерских, которые несчастный Румковский велел устроить по приказу Бибова. Производство было эффективным, доходы высокими. За год до этого (в 1942-м) члены немецкой администрации гетто отписали себе почти десять миллионов рейхсмарок дохода — головокружительная сумма.

Человек, заведующий Musterlager’ом, возбуждал зависть. Еврейская территория пока что управлялась гражданской администрацией, однако СС, которое под руководством Гиммлера все больше становилось похожим на государство в государстве, делало все более частые и дерзкие выпады, чтобы заполучить столь лакомый кусок. Если гетто Лицманштадта — трудовой лагерь, то он будет работать значительно эффективнее под управлением военных, аргументировали эсэсовские чины. Со стороны Главного хозяйственно-административного управления СС имелось и конкретное предложение: перевести все гетто, машинный парк и прочее, в Люблин. Тамошнее гетто (судя по количеству евреев) было почти так же велико, но производительность его составляла лишь одну десятую от производительности гетто Лицманштадта. Если слить еврейскую промышленность Люблина и Лицманштадта, такая рационализация производства даст миллионы. В СС все рассчитали.

Бибов делал что мог, чтобы не подпускать СС и рейхсфюрера Гиммлера близко. Он съездил в Позен, где заручился уверениями, что гражданскую администрацию будут поддерживать и дальше. Он съездил в Берлин и встретился со Шпеером и крупным чином из оборонной промышленности, которая, несмотря на массированное отступление на востоке, продолжала снабжать предприятия гетто заказами на униформу и амуницию. Вермахт сейчас дрался изо всех сил и был не способен ни к каким переездам или изменениям — они угрожали бы срывом поставок и поражениями. Но Бибов знал, что все висит на волоске; если неудачи на Восточном фронте продолжатся, фюрер может послушаться Гиммлера и приказать перевести или переустроить гетто.

Война, которая многим осчастливила Бибова, стала в конце концов обоюдоострым мечом. Иногда Бибова мучило ужасное подозрение, что его гетто, во всем остальном такое надежное и стабильное, покоится на зыбкой почве, что все построенное им — не более чем видимость и достаточно одного-единственного слова, одного карандашного росчерка на депеше из Берлина, чтобы все рухнуло… Во время недавнего разговора новый бургомистр Лицманштадта Отто Брадфиш заявил: гетто никакой не Musterlager, а напротив — «позор, господин Бибов, позор!» Обычно хладнокровно-сдержанный, Брадфиш грохнул кулаком по полицейским рапортам, сложенным стопкой на его столе. Бибов отлично знал содержание этих рапортов: в них говорилось о взяточниках из крипо, которые соглашались смотреть сквозь пальцы на «потери» в продукции, а также о служащих его собственной администрации, которые в обмен на пожертвованные лично им щедрые комиссионные согласились заняться заказом на дамское белье для модных предприятий Неккерманна в Гамбурге, вместо того чтобы закончить и так уже отложенный заказ для армии. «Как можно, чтобы служащие вашей собственной администрации в такой момент позволяли евреям подкупить себя, это что такое, господин Бибов?»

Напрасно Бибов пытается объяснить, что гнилостность заложена в самой еврейской натуре, о чем он не устает повторять (он винит евреев, хотя воруют служащие его собственной администрации). «Так проследите за тем, чтобы исправить эту натуру!» — возражает Брадфиш. Бибов сидит как на раскаленной наковальне. Что бы он ни делал, от чего бы ни уклонялся — он только даст эсэсовским чинам еще один аргумент в пользу того, что гетто следует передать в управление СС.

* * *

И вот — снова Бибов. Лето в разгаре. Сверчки до самых небес возводят арки шершавых звуков. А под небом — тысячи иссохших, с согнутыми спинами людей в постоянном движении. С тачками и тележками выбираются они из зловонных переулков или стоят, согнувшись над тяпками и лопатами, в глине, на гравии вдоль дороги.

Но Бибов не замечает их. Его автомобиль остановился возле облезлой деревянной лачуги, известной в гетто как предприятие Прашкера. Шофер слегка накренил машину и распахнул обе дверцы, телохранители укрылись в тени деревьев. Бибов в одиночестве прогуливается по улицам, заложив руки за спину, и смотрит, как поднятая им пыль медленно оседает на вычищенные до блеска носки ботинок.

По той стороне улицы, на углу Пружной и Окоповой, ходят двое стариков, косят в поле траву. Несмотря на июльское пекло, они одеты в толстые куртки на подкладке, просвечивающей сквозь швы на спине и груди, где пришиты желтые звездчатые ярлыки. Лезвия кос вспыхивают в солнечных лучах. У них бидон с водой, который они то и дело передают друг другу. Внезапно оказывается, что один из них что-то кричит Бибову.

Что за черт? Предлагает что-то. Бибов, сам того не желая, приближается.

Один из стариков беззубо улыбается. Поднимает бидон. Предлагает Бибову воды: «Я подумал, что вам в такую жару хочется пить».

Неслыханно. Еврей предлагает напиться арийцу, к тому же занимающему высший командный пост; не говоря уж об антисанитарии — этот бидон! Бибов переводит взгляд с одного старика на другого — они стоят под своими косами; в их улыбках что-то выжидательное, и он невольно откручивает крышку, а потом, скривившись, проводит рукой по рту (хотя бог знает, хочется ли ему пить).

Вот все и разъяснилось. Один из евреев подчеркнуто смиренно спрашивает, нет ли у достопочтенного господина немца лишнего хлеба.

— Чего? Хлеба? Существует хлебный паек. Честный человек всегда может получить талоны и взять хлеб в своем магазине.

Талонов у меня полная книжка, упрямится старик, но какой от них толк, если я тащусь на раздаточный пункт, а мне отвечают, что хлеба нет — «Es ist kein Brot da». Умильным льстивым голосом (какого, по его мнению, немецкий начальник ждет от еврея) старик произносит:

— Я три дня совсем ничего не ел.

Но Бибов стоит на своем:

— Здесь, в гетто, хлеб есть для всех, кто хочет работать.

Косарь набирается смелости и замечает, что он-то как раз работает, это достопочтенный господин может видеть собственными глазами, он и его приятель Ицек скосили весь луг, а это позволит прокормиться молочнику, ходящему за коровами господина Михала Гертлера. Но есть такие, которые ни разу в жизни пальцем не пошевелили честно. И шатаются туда-сюда, эти shiskes. Да-да. Уж он-то знает. Кое-кто из них даже разъезжает на лимузи-и-ине.

Он произносит это слово так, словно во рту у него горячее яйцо.

Бибов слушает с неожиданным интересом.

— Кто? — коротко говорит он.

Мужчина неопределенно взмахивает рукой.

БИБОВ: И куда?

КОСАРЬ: Куда?

БИБОВ: Куда они ездят, эти, на лимузинах?

КОСАРЬ: В один дом, туда, далеко.

БИБОВ: Что за дом?

КОСАРЬ: Когда-то он назывался Зеленый дом. Теперь я не знаю, как…

БИБОВ: Ну, ну? Разборчивее!

КОСАРЬ: А pensie.

БИБОВ: А — что?

КОСАРЬ: Пансион.

БИБОВ: Ах вот как, пансион. И для кого, позвольте спросить?

Косарь пожимает плечами, словно говоря: «Откуда мне знать? Для сильных мира сего? Для тех, у кого острые локти? Для тех, кто считает, что заслужил право передохнуть?» Но он не говорит этого. Да говорить и не требуется. Господин Бибов уже направляется широкими шагами к Зеленому дому. Оба косаря увязываются за ним. Продолжение обещает быть интересным.

Спустя год после того как во время szper’ы из старого приюта выселили детей, от него мало что осталось. Краска, которая некогда дала дому имя, облезла; от мощного каменного фундамента вверх распространилось гниение, превратившее доски во влажно-трухлявую древесную массу. Крыша провалилась, из некоторых окон вынули рамы, и в стенах зияют черные дыры. Однако кое-где еще висят гардины, а за гардинами мелькают испуганные или взволнованные лица.

Бибов ребром ладони стучит в дверь, и, словно весь дом представляет собой живое существо, откуда-то из его глубин вдруг доносится громкий стон.

«Безумие, — старый косарь останавливается и бормочет: — совершенное безумие»; еще большим безумием кажется то, что происходит следом. Едва Бибов успевает отвести руку, как дверь распахивается и с десяток бешено хлопающих крыльями кур вьюгой вылетают на него. «Да, настоящие куры, самые настоящие живые куры, — удостоверяет потом косарь, — такие куры пропали в гетто задолго до прихода немцев». Бибов, должно быть, тоже испугался. Он прикрывает лицо руками, чтобы уберечься от этой внезапной, бьющей крыльями угрозы, и лишь какое-то время спустя замечает огромного человека, который сидит в тележке по ту сторону вьюги; его рот открыт в крике — таком же безумном и уродливом, как он сам. Да, узнать Брюхо стало непросто. И не в последнюю очередь из-за крика, которым он теперь останавливает всех, кто приближается к нему — слепому, униженному. Откуда ему было знать, что по ту сторону ошалевших кур стоит сам господин амтсляйтер? Ведь он был слеп. Бибов же видел перед собой гротескно раздутое чудище, втиснутое в четырехугольный деревянный экипаж, из которого свешивались разные части тела, а посредине было брюхо, блестящее брюхо с синими прожилками, жалко завернутое в грязные тряпки, над брюхом — изуродованное лицо с кровоточащими, покрытыми коркой струпьями вместо глаз, а под струпьями рот — широко разверстая в безумном реве дрожащая плоть.

Бибов машинально отступил на два шага, нашарил за поясом, под пиджаком, пистолет, словно только для того, чтобы во что-то вцепиться, и, выхватив его, немедленно разрядил весь магазин в омерзительную тварь, которую пулями отшвырнуло назад и шлепнуло о стену; словно от отдачи, куры ринулись во все стороны: на мгновение небо заслонило облаком кровавых брызг и взметнувшихся перьев.

После этого произошло удивительное. Установилась тишина, которая вдруг объединила собравшихся. Впереди стоял Бибов с разряженным пистолетом, его голову и плечи покрывали куриные перья; рядом с ним, в таком же виде, стояли двое телохранителей Брюха — они подтолкнули тележку с Брюхом к двери, когда Бибов постучал, потому что Брюхо, несмотря на риск, которому подвергался, всегда желал открывать самостоятельно; возле телохранителей, в свою очередь, стояли две молоденькие проститутки, которых Брюхо перетащил в Зеленый дом, — они вышли показаться; а на улице перед дверью замерли двое косарей, пришедших с Бибовым от мастерской Прашкера.

На миг все они объединились — и Бибов остался в одиночестве. Кто-нибудь из подручных Брюха мог бы отправиться за широким кухонным ножом Хайи Мейер, который все еще лежал на кухне в верхнем ящике. Рядом стояли косари со своими косами. В любой момент кто-нибудь из них мог легко разделаться с высшим представителем власти, превратившим их жизнь в ад.

Но эта мысль никому не пришла в голову. Носильщиков и прислугу Брюха, казалось, парализовало при виде мертвого хозяина; тем временем у одного из косарей — того, которого звали Ицек, — созрел план. Не успели белые перья осесть на плечи господина амтсляйтера, как он схватил кудахтавшую курицу и помчался вниз по склону. Теперь у него и его семьи есть еда минимум на месяц. На полпути, возле Загайниковой, ему повстречались шофер и телохранители Бибова — они услышали выстрелы и теперь бежали выяснять, что происходит.

* * *

Никто в гетто не мог утверждать наверняка, что все произошедшее впоследствии — падение дворца, арест Гертлера и покушение на председателя — как-то связано с тем, что простому сутенеру и жулику по имени Брюхо выкололи глаза, а потом его застрелил немец. Но в парикмахерском салоне Вевюрки, где живо обсуждалось это событие, констатировали: самодовольство всегда предшествует падению. Это касается и мелких жуликов, и shiskes. А уж стоит одному камню скатиться с горы…

Господин Таузендгельд, сдавший бежавшему Брюху Зеленый дом в качестве убежища, стоял возле вольеров и кормил птиц принцессы Елены, когда с Загайниковой донеслись первые выстрелы. Он так испугался, что почти свалился со ступенек и помчался в дом, взмахивая перед собой длинной правой рукой:

— Англичане, англичане!

Но это была всего лишь крипо. Криповцев было не меньше полудюжины, и на полпути к верхнему этажу, где на одре болезни возлежала принцесса Елена, они успели схватить беглеца и снова вытащить его в сад, где ждали автомобили. Полчаса спустя он уже висел со скрученными сзади руками на печально известном мясном крюке в подвале Красного дома, а полдюжины человек из следственной тюрьмы восхищенно любовались забавной игрой природы, которую представляла собой длинная правая рука господина Таузендгельда. Тело висело заметно косо, так косо, что бугристое лицо смотрело в пол, тогда как у других узников голова обычно была обращена вверх. Комендант следственной тюрьмы Мюллер все же размахнулся обтянутым резиной деревянным молотком снизу вверх, целясь в голову, — почти как замахиваются для удара игроки в гольф. Удар оказался точным: Таузендгельд закричал — и тело скрючилось там, где висело, хотя мучили его совершенно зря. Допрашивавшие получили от господина Таузендгельда только имя Гертлера, а они хотели услышать совсем не это имя.

Тем временем Бибов успел вернуться в свой кабинет на площади Балут. Отвороты пиджака у него все еще были в куриных перьях, когда к нему ввели Румковского. Румковский, по своему обыкновению, стоял склонив голову и вытянув руки по швам. Словно прислушивался, как рушится его огромный дворец и обломки падают рядом с ним.

БИБОВ: Я думал, мы с вами договорились.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Мы договорились, и договор действует, господин амтсляйтер.

БИБОВ: И все же. В гетто перевели продуктов на сумму, соответствующую числу жителей, то есть 126 263 евреям, хотя в гетто, по вашим собственным подсчетам, проживают всего 86 985 евреев. Что скажете?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Должно быть, это недоразумение.

БИБОВ: Недоразумение? Никакого недоразумения. 38 278 евреев, наверное, нашли жизнь в гетто настолько привлекательной, что по собственной воле явились сюда поучаствовать в пиршестве. Скажите-ка, господин Румковский, где сейчас эти евреи?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Если вам доставили неверные данные, я немедленно…

БИБОВ: И как они попали в гетто? Прокрались, пока я спал, или проскочили, когда я случайно отвернулся?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Я немедленно займусь тем, чтобы исправить эту досадную оплошность.

БИБОВ: Вам, Румковский, придется заняться и еще кое-чем! Приказываю сию минуту организовать новую перепись населения! Пересчитать всех по головам! Внятно отчитаться, по какому адресу живет и где работает каждый еврей. С этой минуты действителен только тот адрес, который одновременно является адресом проживания и адресом, по которому прописан конкретный еврей. Ясно? Это касается и вашей пустой головы, Румковский! С этого дня вводятся новые трудовые книжки. В каждой книжке, кроме имени, даты рождения, адреса проживания и места работы, должна быть фотография, подлинность которой будет заверять Якубович из Центрального бюро по трудоустройству. Эти документы, удостоверяющие личность, будут предъявляться при каждом получении продуктов по талонам, при каждом квартирном обыске. Ist das verstanden worden?

Первый же произведенный обыск дал немедленные результаты. В полуоткрытую дверь спальни принцесса Елена видела, как полицейские, которые совсем недавно утащили несчастного Таузендгельда, стоят в саду перед клетками. С тем, что забрали господина Таузендгельда, она еще могла смириться — но что они собираются делать с ее обожаемыми птицами? Она распахнула окно, высунулась на опасный для ее жизни белый свет и крикнула:

— Не трогайте моих коноплянок!

Забирайте что хотите, только не трогайте моих коноплянок!

Каждый год с печенью принцессы Елены повторялось одно и то же: приходило лето, а вместе с ним — утомление, дурное самочувствие и головная боль, из-за которой принцесса Елена едва могла по утрам открыть глаза. Доктор Гарфинкель, прощупав ей живот, как и год назад констатировал, что печень определенно увеличена, и дал указание соблюдать строгую диету, состоявшую из белого мяса и некрепкого бульона, а в первую очередь велел соблюдать покой в абсолютной темноте, потому что пациенты с желтухой рисковали серьезно повредить зрение, попав на прямой солнечный свет.

Поэтому принцесса Елена стояла посреди комнаты, прикрывая глаза, когда люди из крипо вошли и принялись переворачивать все, что попадалось им на пути. Плетеные клетки с испуганно бьющимися птицами; ящики и лари с обувью и одеждой; ее секретер со всеми письмами и пригласительными и благодарственными открытками. Шляпу с пышными перьями, бывшую на ней во время Великолепного фуршета (на котором присутствовали люди самого Бибова), вытащили из картонки и втоптали в грязь каблуками сапог. Принцесса Елена завопила и попыталась спрятаться за гардинами. Спрятаться не удалось, и она снова залезла в постель; тут криминалькомиссар Шнельманн протянул ей телефонную трубку и потребовал, чтобы госпожа Румковская позвонила своему деверю. Когда она отказалась, продолжая кричать и размахивать руками, комиссар Шнельманн позвонил сам; воспользовавшись случаем, он доложил начальству:

— Wir haben noch ein paar Hühner gefunden, — и с раздражением отмахнулся от двух скворцов, которые вырвались из клеток и теперь суматошно метались между кроватью и колышащимися гардинами.

При обычных обстоятельствах сейчас было бы самое время появиться господину Таузендгельду, чтобы начать переговоры. Может быть, он сунул бы ретивому комиссару какой-нибудь подарочек. Намекнул бы, что затруднение можно разрешить к обоюдному удовольствию. Но Таузендгельд в эту минуту висел на крюке в подвале Красного дома, и от него требовали ответов на вопросы о его «тайных» связях с зондеркомандой, не давая, к сожалению, возможности как-то сговориться и уладить дело. Наконец председатель понял, что выхода нет, и приказал послать экипаж на улицу Кароля Мярки — вызволить принцессу Елену из осады.

Именно в этот день в Марысине многим понадобились экипажи; многие вдруг захотели перебраться из «деревни» в «город». В распоряжении председателя осталась только его собственная коляска, к которой ему, после долгих ухищрений, удалось добавить простую телегу — из тех, на которых старички-косари возили сено.

Когда экипаж прибыл, принцесса Елена гораздо больше озаботилась поиском безопасного пристанища для своих птиц, нежели собственной эвакуацией. Она стояла у окна спальни, руководя действиями Купера и его помощников, пока те не заполнили всю коляску — от кучерских козел до капюшона — клетками со скворцами и зябликами. После этого принцесса Елена вернулась в постель и категорически отказалась уезжать. В конце концов кучерам пришлось снести кровать с Еленой вниз по узкой скрипучей лестнице, а потом поднять в телегу и крепко привязать, чтобы крупная дама не вывалилась. Погрузили дорожные сундуки, ящики и чемоданы, и экипаж тронулся в путь.

Это произошло в субботу, 10 июля 1943 года, во второй половине дня — душного влажного дня, с небом, тугим и блестяще-синим, висящим, как коровье вымя, над пыльными улицами гетто. Всю дорогу от Марысина до площади Балут им попадались проститутки Брюха, с руками тонкими, как спички, и с раздутыми от голода животами. Они что-то кричали низвергнутой принцессе — а она лежала в кровати на медленно, шатко движущейся телеге. Из-за платка, который кто-то из милосердия повязал на чувствительные к свету глаза принцессы Елены, она была почти слепа, как покойный Брюхо. И к тому же ничего не слышала — такой шум подняли эти глупые птицы в своих клетках.

Возле Дворской экипаж, не останавливаясь, повернул и поехал дальше, к городской резиденции председателя. Если бы, против ожидания, едущим пришлось остановиться, они увидели бы на углу изломанное тело господина Таузендгельда, плававшее в большой глубокой луже с нечистотами. Он лежал лицом вниз; длинная рука вытянулась по диагонали, словно он и в смерти тянулся за чем-то, что ему уже не суждено было схватить.

* * *

Регина Румковская навсегда запомнила, как она в последний раз видела семью Гертлера живой, всю семью Гертлера — они были одеты как на картинке из иллюстрированного журнала: хозяйка — в светлом хлопчатом платье и пальто, в шляпке с вуалью; мальчики — в коротких штанишках, гольфах и коротких твидовых курточках с накладными карманами; маленькая девочка — в ботиках на шнуровке, таких же, как у матери, и в такой же, как у матери, шляпке — вплоть до тюлевой красной ленты, два конца которой спускались с тульи на спину вдоль длинной косички.

— Господина презеса нет дома, — только и смогла сказать Регина этой волшебной семье, внезапно возникшей на пороге ее дома.

Гертлер светским жестом приподнял шляпу и сообщил, что они зашли спросить, не захочется ли господину Станиславу, сыну хозяина, прокатиться с его женой и детьми в коляске. Сам он, пояснил Гертлер, немного задержится. Ему надо переговорить с ней кое о чем важном.

Целый день люди приходили и уходили — бесконечный поток людей, обсуждавших эвакуацию летних жилищ в Марысине и кого крипо схватила, а кого пощадила. Вокруг кровати принцессы Елены удалось устроить ширмы, чтобы она не увидела и не услышала худшего; но едва она узнала в общем гуле голос своего супруга, как принялась кричать и отдавать приказания:

— Юзеф, ты не принесешь мне чай, который прописал доктор Гарфинкель? Ты не забыл забрать черешню с улицы Мярки? А миску взбитых сливок, которые принесла жена Михала?

(К тому же ширмы не защищали принцессу Елену от мягкой какофонии птичьих голосов. Скворцы, зяблики и щеглы пели, свистели и гомонили в своих клетках; целый зоосад, почему-то вдруг втиснутый в жилые комнаты.)

— Нашей следующей остановкой будет не Гамбург, а Сосновец. Но, может быть, и оттуда получится узнать о судьбе вашего брата. Госпожа Румковская, мне кажется, я напал на след.

Давид Гертлер наклонился и предложил ей сигарету, подцепив ногтем мизинца крышку тяжелого серебряного портсигара. Регина молча смотрела на него. Она вдруг поняла, почему Гертлер так нарядился и велел нарядиться жене и детям. Они решили покинуть гетто все вместе.

— Вы только наберитесь терпения и подождите, госпожа Румковская.

Таким она увидела его в последний раз. Было 13 июля 1943 года.

Вскоре она собрала чемодан, уложив немногие оставшиеся у нее ценности (в том числе паспорт и аттестат зрелости), и приготовилась ждать.

На следующий день, 14 июля, около пяти часов дня два автомобиля с познаньскими номерами подъехали к будке часового перед штаб-квартирой гестапо на Лимановской, где располагалась и штаб-квартира зондеркоманды. Автомобили остановились с работающими моторами у шлагбаума. Сразу после этого вывели Гертлера в сопровождении двух полицейских в штатском. За ними следовали несколько человек из службы безопасности с картонными коробками, папками и ящиками в руках. Некоторые служащие из секретариата господина презеса, ставшие свидетелями инцидента, слышали, как Гертлер, забираясь в автомобиль, спросил одного из полицейских в штатском, достаточно ли материалов или они хотят обыскать его квартиру, и как немец-командир громко и отчетливо ответил, что материалов пока достаточно. После этого обе машины выехали в ворота Балут, жандармы в будке отдали честь; машины покатили вниз по улице Лимановского и на выезд из гетто.

Все следующие дни люди собирались толпами возле площади Балут, поскольку каждый вечер по гетто проходил слух, что Гертлер вот-вот вернется. Каждый вечер в течение двух недель люди стекались на площадь в надежде встретить его. Ждущих становилось все больше; в иные дни человек пятьсот собирались под часами на углу улиц Завиши Чарнего и Лагевницкой. Ходили слухи, что Гертлера привезут в том же зарегистрированном в Познани автомобиле, в каком увезли, и что в тот миг, когда машина «будет въезжать в ворота гетто», он подаст посвященным особый «знак» в заднее окно машины.

Молва о возвращении Гертлера с каждой минутой становилась все упорнее. Слухи эти были гораздо подробнее рассуждений о причинах его ареста.

Несколько раз Регине снилось возвращение Гертлера. Чаще всего в этих снах он был уже мертв. Регина не могла объяснить, откуда она это знает, но у нее было ясное знание — мертвец сидел за блестящим окошком лимузина СС, катившего ночью с выключенными фарами под пешеходными мостами; потом мертвец вылезал и отдавал честь почетному караулу зондеркоманды, явившейся приветствовать своего командира. Гвардия тоже состояла из мертвецов. Все в гетто были мертвы. На рыночной площади все еще висели трупы четырнадцати воров и мятежников, казненных по приказу немцев (у каждого на шее была табличка с надписью «Я еврей и предатель еврейского народа»); мертвый Гертлер сдвигал трупы в сторону, как сдвигают сохнущее на веревке белье, и шел на совещание со своими ближайшими сотрудниками в кабинет на улице Лимановского: окна кабинета на первом этаже, из которых свет падал во двор гестапо, были единственными светящимися в гетто по ночам окнами. (И, видя этот сон о себе и четверти миллиона других мертвецов, она знала: вот почему Гертлер с такой легкостью пересекал границу гетто в любое время суток. Вот почему его семья была такой нарядной и изысканной. Вот почему он, по его словам, наконец отыскал следы ее пропавшего брата.

Гертлер был мертв. Может быть, он был мертв с самого начала.)

* * *

Но Регина Румковская все-таки продолжала ждать.

Она сидела в прихожей квартиры на Лагевницкой с чемоданом, в котором было только самое необходимое — как инструктировал Гертлер, — и ждала машины, телеги или что там приедет, чтобы забрать ее. Вокруг нее падали обломки дворца. Бибов приказал освидетельствовать конторских служащих, и теперь к ним целыми днями приходили люди из разных департаментов; все они искали аудиенции у председателя, чтобы умолить его «пощадить» — сына, кузена, свекра или тестя, племянницу… К числу просителей принадлежал и финансовый директор landvirtshaftopteil доктор Иегуда Гликсман, который пришел просить за сына. Молодых здоровых служащих архива и отдела регистрации сгоняли в трудовые бригады, которые по приказу Бибова должны были отправиться на «полезную» работу на Радогощ или где будет надо. Пинкасу Шварцу, Фальшивомонетчику, приказали срочно разработать эскиз новых трудовых книжек с фотографиями — Бибов требовал, чтобы новые рабочие являлись с фотографиями. Получив новые удостоверения личности, они длинными колоннами отправлялись в сторону Марысина, сопровождаемые еврейскими politsajten, которые с воодушевлением выкрикивали в их адрес ругательства:

— Ir parazitn, vos hobn gelebt fun undz ale teg, itst iz tsait tsu grobn in dem shais!

Rirt zieh ad di polkes, ir chazeirim![26]

(ГОСПОДИН ГЛИКСМАН: Но мой сын человек умственного труда, он не создан таскать тяжести. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Поверьте, господин Гликсман, — решения властей даже я не в силах изменить; даже я, господин Гликсман!)

* * *

Отвлекающий маневр — катание с госпожой Гертлер — длился всего пару часов, и мальчик вскоре вернулся, но ни у кого не было времени заняться им. Дора Фукс срочно улаживала дела двух независимых друг от друга очередей просителей, прошедших весь тяжкий путь от секретариата до «личного» кабинета председателя. В салоне, в закрытой драпировками кровати лежала принцесса Елена. Доктор Гарфинкель дал ей дозу морфина, но лекарство, кажется, не слишком помогло. Она лежала на спине и махала перед собой руками, чтобы отогнать реальных или воображаемых птиц, а госпожа Кожмар в это время стояла на табуретке и совком пыталась вызволить птиц, которым удалось незаметно проникнуть в складки гардин.

Наконец принцесса Елена заснула. Сташек проскользнул между драпировок и увидел ее лежащую на подушке голову; длинный острый нос торчал между опухших щек, как между двух парусов-балунов. Ему захотелось ткнуть в щеку пальцем, но он не решился. Тогда он вернулся в комнату. Птицы вели себя на удивление тихо — словно до них вдруг дошло, что к ним кто-то приближается.

В углу комнаты стоял безголовый манекен в почти готовом костюме; Сташек вытянул одну из длинных булавок, скреплявших края ткани. Присел перед клеткой с белым попугаем, облезлым какаду. Сташек сказал попугаю два-три слова. Но птица только таращилась на него из-под белого хохолка, а потом повернулась спиной, презрительно покачиваясь. Медлительная высокомерная птица. Сташек ткнул длинной булавкой и с удивлением увидел, как острие вошло прямо под голову. Птица дернулась и забила крыльями. Когда Сташек вытянул иглу, по белым перьям красиво, как нарисованный красной краской, протянулся тонкий ручеек крови. Птица зашаталась; она взмахнула крыльями, словно чтобы взлететь, но правое крыло не поднималось. Глаза испуганно, без укора глядели на него, а клюв открывался и закрывался, словно попугай собрался заговорить.

Сташек бросил тревожный взгляд на драпировки, но за ними было тихо. Принцесса Елена все еще спала. Он открыл дверцу клетки; до него вдруг дошло, что он не знает, что делать с птицей, которая теперь бессмысленно лежала на полу клетки, разевая клюв и заведя назад крылья. Подумав, Сташек сунул руку в клетку и поднял попугая. Когда он взял в руку похожее на веретено все еще теплое тельце, ему почему-то сделалось ужасно противно. Он тут же выпустил попугая и попытался избавиться от мазков вязкой крови на ладони, к которой к тому же прилипли перья и что-то желтое. Надо бы пойти на кухню и вымыть руки в ведре, но он боялся: госпожа Кожмар все еще была в прихожей, они с госпожой Фукс провожали посетителей в кабинет председателя; а что скажет принцесса Елена, когда проснется? Как он объяснит, почему птица сдохла?

Сташек принялся обходить клетки — смотрел, нельзя ли куда-нибудь сунуть мертвого какаду. Такого места не нашлось. Птицы яростно метались в клетках, словно чуя запах крови, который мальчик приносил с собой.

Время от времени он подходил к какой-нибудь особенно шумной клетке, садился на нее верхом и просовывал вниз булавку — только ради удовольствия поглядеть, как птица дергается и лихорадочно цепляется за клетку, не понимая, откуда появляется острие.

— Сташек, Сташулек? — проговорил вдруг голос из-за драпировок, на удивление нежный и ласковый.

Это проснулась принцесса Елена. Она все еще ничего не знала о господине Таузендгельде, но начинала волноваться, терять терпение и хотела поговорить со своим обожаемым, удивительным племянником: — Сташее-ееек?

Мальчик оседлал другую клетку. В ней сидел дрозд с красивым желтым клювом. Сташек так крепко сжал ляжки, что в низу живота приятно защекотало, и медленными движениями, словно копая, просунул иголку между ногами. Дрозд завертелся, подволакивая раненое крыло. Он тащил крыло по кругу, по кругу, словно оно заменяло секундную стрелку на часах. Ор из других клеток сделался невыносимым: стена звука.

Принцесса Елена почуяла неладное. Она прокричала сквозь птичий гам:

— Сташек? Поди сюда, милый! Что ты там делаешь? Иди, иди сюда, ми-илый!

Он стал быстро ходить от клетки к клетке, опрокидывая их на пол, тыча и коля булавкой птиц, которые пытались удержаться в воздухе, беспомощно хлопая крыльями. Игла скользила в липкой ладони. Ему приходилось все время перехватывать ее. Наконец он выпустил булавку, оторвал дверцу и просунул внутрь всю руку.

Два лесных голубя вылетели из клетки, он почувствовал, как их шуршащие крылья задели ладонь с тыльной стороны; один голубь клюнул его между пальцев.

Сташек вытащил руку, взглянул вверх и увидел в дверях комнаты Регину. Она стояла полностью одетая, с чемоданом в руке; на ее лице было такое выражение, словно она уже давно стоит тут и ждет, когда же он посмотрит в ее сторону.

Она сказала только: «Ты дьявол, дьявол» — и улыбнулась, словно получила подтверждение того, о чем давно знала.

Везде лежали мертвые птицы. В складках ковра под стульями и под столом в гостиной, вдоль плинтусов в коридоре, на пороге кухни. У порога, глядя на мачеху, стояло Дитя. Руки, держащие мертвого попугая, были скользкими от крови. На шее, щеках и вокруг рта тоже была кровь; кровавая маска исказила черты его лица, придав ему умеренно испуганное выражение, которое могло сойти за невинность.

Но в глазах невинности не было. Дитя наблюдало за Региной с выражением всегдашней жадной, почти страстной ненависти. Регина схватила мальчика за руку, прежде чем он успел снова поднести ее ко рту, бросила взгляд на окровавленное птичье тельце с жалкими тощими лапками, воткнутыми в пух на брюшке, и швырнула трупик госпоже Кожмар, возникшей вдруг в комнате, где лежала принцесса Елена. Госпожа Кожмар все еще держала в занесенной руке совок для мусора:

— Пришли еще просители, госпожа Румковская! Что мне делать?

Регина не ответила. Она втолкнула мальчишку в комнату, куда его уводил председатель и где хранился сундучок с его отвратительными картинками. Тщательно заперла за собой дверь и сунула ключ в карман платья. Когда она вернулась в прихожую, там был Хаим, бледный как полотно; за его спиной стоял Абрамович с остатками штаба. Именно Абрамович произнес то, что Хаим, открывавший и закрывавший рот, так и не смог выговорить:

— Гертлера взяли;

да сжалится над нами Бог Израиля — Гертлера взяли!

Они привезли с собой и тело господина Таузендгельда; и доктор Гарфинкель немедленно раздвинул драпировки, чтобы дать дико закричавшей принцессе Елене новую дозу морфина. Но Регина думала только Гертлере. Она сидела в коридоре со своим чемоданом и ждала человека, который никогда больше не вернется, но который единственный из всех мог связать ее с ее погибшим братом.

В кабинете плакал председатель:

— Он был мне как сын, почти как родной сын…

А в своей комнате среди чудовищных картин, сложенных из мертвых и покалеченных птиц, сидел мальчик — и смеялся.

~~~

Речь Ганса Бибова перед директорами фабрик и руководителями гетто, произнесенная в Доме культуры 7 декабря 1943 года
(реконструкция)[27]

Служащие и директора фабрик гетто!

(Господин Ауэрбах, прошу садиться.)

Я давно уже намеревался поговорить с вами, но из-за начавшихся сложностей обращаюсь к вам лишь сейчас. Я буду говорить медленно и внятно, чтобы даже те, кто не знает немецкого, поняли мои слова — сами или с помощью других.

Мне стало известно, что в гетто происходят волнения. Насколько я понимаю, происходят они в первую очередь из-за махинаций, имевших место при распределении продуктов питания. Само собой разумеется, что вопрос распределения продуктов должен решаться в первую очередь в пользу немецкого народа, потом остальной Европы, и в последнюю очередь — евреев.

С тех пор как я три с половиной года назад принял на себя управление этим гетто, одной из моих главных задач стала доставка провизии. Вы и понятия не имеете о том, какое это колоссальное напряжение — каждый день находить заказы для гетто. Жителям гетто гарантированы продуктовые пайки, только если они будут работать.

Признаю: некоторые формы распределения, введенные моими еврейскими доверенными лицами, стали приносить пользу тем, у кого уже была еда, — за счет тех, у кого ее не было. Имели место безобразные злоупотребления, когда люди жадно забирали себе, или даже хуже — распродавали, то немногое, что попадало в гетто. С тем чтобы раз и навсегда положить конец этой черной торговле, я объявил ранее действовавшую систему талонов недействительной и ввел единую систему распределения дополнительных пайков. Отныне у тех, кто работает не менее часов в неделю, будет стоять в трудовой книжке штамп «L» (то есть «Langarbeiter»), и я здесь и сейчас заявляю: долг каждого Ressort-Leiter’a — следить за соблюдением новых правил; заверяю вас, что любая попытка сжульничать с этими документами или выписать их на имя отсутствующих людей приведет к последствиям, о каких жулики даже не подозревают, — им придется покинуть сцену Жизни, на которой они выступают.[28]

Это касается не только Ressort-Leiter’ов, это касается каждого, кто принимает решения о проверках [die Prüfungen], и всех, кто выписывает справки о занятости.

Служащие, представители департаментов и секретариата!

Скоро уже четыре года, как вы живете за колючей проволокой. Все это время некоторые из вас вели разговоры о том, что положение изменится. Могу вас заверить: этого не произойдет. Руководство [die Führung] в Берлине настроено твердо и решительно. Мы победим в этой войне, вести которую нас вынудили враги германского народа.

Поэтому я хочу, чтобы вы поняли: надзор за гетто — дело полиции, и ответственность за него лежит главным образом на крипо и господине Ауэрбахе; он и СД могут, если захотят, передать некоторые полномочия органам правопорядка гетто. Мы всегда удачно сотрудничали с Давидом Гертлером. К сожалению, Гертлеру пришлось покинуть гетто. Его преемником станет Марек Клигер. Клигер постоянно поддерживает связь с нами и службой безопасности. Поэтому подчеркиваю: когда специальное подразделение [Sonderabteilung] проводит обыски в домах — что в будущем будет происходить все чаще, — эти обыски санкционированны, все они одобрены нами, и обязанность зондеркоманды — конфисковывать вещи и забирать людей, пытающихся уклониться от выполнения правил, которые отныне распространяются на все предприятия гетто.

Что касается промышленности, то хочу упомянуть о дополнительных требованиях и обязательствах, с которыми нам приходится считаться. Начавшиеся проверки [die Prüfungen] — и, следовательно, наем бывших конторских служащих в трудовые бригады для работы в гетто и за его пределами — будут продолжаться. Очень скоро нам понадобятся пятьсот рабочих для проекта, спущенного отделом министерства Шпеера [Rustningsministeriet], который занимается возведением временных жилищ в пострадавших от войны областях Рейха; наши фабрики будут лить гераклитовые плиты для этих домов.

Для тех любителей создавать себе трудности, кто попытается избежать выполнения этих обязанностей, считая вводимый порядок временным, хочу подчеркнуть: мы и дальше будем рекрутировать рабочих.

Нам нужны именно рабочие.

И так будет и дальше, сколько бы ни продлилась война.

~~~

Падение председателя с вершин безграничной власти после szper’ы, казалось, будет продолжаться бесконечно. Как у дурачка, с которого снимают одну одежку за другой, у него отнимали одно полномочие за другим. Он потерял влияние и на промышленность гетто, и на все, что имело к ней отношение. Он больше не принимал решений о распределении продуктов — за исключением того огрызка в два процента, делить который предоставлялось ему «лично» и который он настойчиво использовал, чтобы, например, милостиво одарить всех рабочих талонами, в сумме тянущими на тарелку tsholent к Йом-Кипуру. После чисток лета 1943 года он больше не властен был даже над своими собственными сотрудниками. Кандидатуры всех, кого он хотел повысить в должности или уволить, сначала должна была одобрить немецкая администрация гетто. Выше всех стоял дергавший за ниточки Бибов. Презес был королем шутов, опорой оборванцев, всё его могущество заключалось в усвоенных им манерах, а деятельность свелась к церемониям вроде бракосочетания или развода и проведению бессмысленных «инспекций» на фабриках и бесплатных кухнях. Даже телохранителей, всегда сопровождавших его, как будто стало меньше.

Но в тот момент, когда падение, казалось, уже не могло не совершиться, а унижение было полным, произошло нечто если и не вернувшее председателю власть и авторитет, то, по крайней мере отчасти, восстановившее его доброе имя.

Говорили, что он предал гетто. Но, может быть, измена в чем-то сродни подвигу — она тоже требует долгой подготовительной работы, чтобы увенчаться успехом. Предательством ли было отважное нежелание Румковского выполнять приказы немцев в первые дни szper’ы? Герой или предатель? Спаситель или палач? Наверное, долгое время это казалось не важным. Румковский был гетто. Что бы он ни делал, каких или скольких евреев ни спас или ни бросил на произвол судьбы — он всегда выступал в роли предателя. Его единственной задачей было появиться на сцене, когда придет время и велит начальство.

Из «Хроники гетто»

Гетто Лицманштадта, вторник, 14 декабря 1943 года

«Сегодня, около 11.30 утра, по гетто, словно пожар, распространился слух: председателя забрали в гестапо. События развивались так. В 09.30 автомобиль позенского отделения Службы безопасности прибыл на Балутер Ринг. Двое мужчин — один в форме, другой в штатском — проследовали в секретариат председателя.

„Вы староста евреев? Как ваша фамилия?“ Председатель сообщил, как его зовут, после чего полицейские сказали: „Давайте поговорим без посторонних“ — и шагнули в его кабинет. Двое посетителей, которые в эту минуту находились у председателя — Моше Каро и Элиаш Табаксблат, — немедленно покинули кабинет.

Беседа офицеров с председателем продолжалась около двух часов. В 11.30 председатель в сопровождении людей из службы безопасности отбыл в направлении города.

Сначала никто не понял, что произошло. Но к семи часам вечера председатель все еще не вернулся, и сердце гетто тяжело забилось. Люди начали собираться на улицах, чтобы обсудить происходящее.

Лошадь и коляска председателя, как всегда, стояли возле канцелярии, экипаж оставался там и ночью, при этом ничего не сообщалось. Многие были уверены, что председателя увезли в Позен.

Покидая Балутер Ринг, председатель успел сказать доктору [Виктору] Миллеру, случайно там оказавшемуся: „Если что-нибудь случится, не забудьте: самое главное — распределение продуктов. И ничто другое“. Председатель выглядел очень сосредоточенным.

В эти тяжелые часы многие вспомнили о деле Гертлера. Однако разница между этими двумя случаями огромна. Гертлер был популярной в гетто личностью. Но теперь — тут все были согласны — речь шла об Отце гетто. Ужас был в крови у каждого. Никогда еще людям не было так очевидно: Румковский — это гетто. Едва ли кто-то мог заснуть этой ночью. Дополнительным поводом для беспокойства послужило то, что амтсляйтера Бибова тоже вызвали в город и о нем тоже не было никаких сведений. Ждать и наблюдать — вот все, что остается в подобных обстоятельствах».

Только узкому кругу посвященных председатель впоследствии рассказывал, что же произошло в течение тех двух суток, на которые он исчез из гетто. Сначала он решил, что люди из службы безопасности привезли его в администрацию гетто на Мольткештрассе, но, рассказывая потом о своих приключениях, он уже не был так в этом уверен. Отчетливо он запомнил одно: его ввели в двери столь высокие, что не видно было, сколько от верхней притолоки до потолка, и с позолоченной лепниной. Он попал в большую комнату, где за длинным столом сидели пять «высокопоставленных господ»; зеленые абажуры висели так низко над столом, что дым, плывущий в свете ламп, совершенно скрывал лица. Ему никого не удалось рассмотреть, хотя в ту минуту (по его словам) все взгляды были устремлены на него.

Адъютант щелкнул каблуками и выкрикнул: «Хайль Гитлер!» Румковский стоял, как всегда, вытянув руки по швам и склонив голову:

«Rumkowski! Ich melde mich gehorsamst!»

Краем глаза он все же заметил, как вошли люди из службы безопасности с бухгалтерскими книгами, которые ему велено было взять с собой, и как эти книги теперь передавали друг другу немцы за столом. Кто-то как будто кашлянул или тихо рассмеялся:

«Мы знаем, кто вы такой.

Вы староста евреев, самый богатый еврей в Лодзи.

Весь Рейх о вас говорит».

Бухгалтерские книги наконец добрались до человека, сидевшего с левого края. Тот рассеянно пролистнул пару страниц, после чего продолжил изучать Румковского сквозь очки с толстыми стеклами, одновременно беспрестанно облизывая нижнюю губу. «Это был, — рассказывал Румковский, — как я потом понял, оберштурмбаннфюрер СС Адольф Эйхман»; человек справа от него, в очках в роговой оправе, был гауптштурмфюрер СС доктор Макс Хорн из Административно-хозяйственного управления СС (именно по его инициативе собрался комитет); возле него сидел оберфюрер СС доктор Герберт Мельхорн из Позена, занимавшийся еврейским вопросом в Вартеланде. Однако никто из присутствовавших, естественно, не представился; никто из них вообще не сделал и не сказал ничего — они только позванивали стаканами, откашливались или проводили языком по деснам. (Как будто им, скажет потом Румковский, вполне хватило просто посмотреть на меня.) Тут высокие двери открылись снова, вошел ординарец, вскинул в приветствии правую руку и доложил о прибытии амтсляйтера Бибова. К тому времени Румковскому уже приказали покинуть кабинет; прежде чем у него за спиной закрылись двери, ему удалось уловить лишь несколько отрывистых вопросов, на которые Бибов, как расслышал Румковский, ответил, что производство гераклитовых плит идет полным ходом, Genau, Herr Hauptsturmführer, в «лабораториях гетто» даже изобрели особую смесь цемента и опилок, которая во время испытаний на прочность продемонстрировала совершенно уникальные свойства. Нигде в генерал-губернаторстве или Вартегау еще не удалось произвести продукт столь высокого, просто образцового качества.

«Und immer so weiter». В щель между дверями и дверной рамой — или, скорее, еще выше, в трещину в притолоке — пробивался звук льстивого голоса Бибова, который продолжал хвастать рабочими мощностями и превосходной продукцией гетто.

Румковский ждал в приемной. Вдоль стены, под портретом фюрера, стояли низенькие деревянные скамейки. Румковский уселся на краешек одной из них. Так как его пребывание в кабинете оказалось коротким, он полагал, что его выпроводили лишь на время и скоро снова позовут. Но время шло, а ничего не происходило — только голоса за дверью стали громче. Вскоре он услышал дребезжание стакана и сдержанный, но решительный стук сапог, шагавших по скрипящему полу. Эсэсовец-часовой быстро переводил взгляд с него на дверь, словно не знал, что делать с этим евреем, которого высокопоставленные господа выпихнули к нему. И ни одной сигареты, рассказывал потом Румковский; с собой у него оказалось только два сухаря, которые ему удалось второпях прихватить из оловянной банки, которую Дора Фукс держала у себя на столе, но он не решался достать их, боясь произвести недостойное впечатление: «старый еврей жрет».

Вдруг из кабинета донесся взрыв смеха, дверь распахнулась, и показалось лицо Бибова — сначала недоуменное, потом испуганное:

— Вы что, Румковский, все еще здесь?

Бибов быстро обеими руками прикрыл за собой двери, потом предостерегающим жестом прижал палец к губам. Он повел Румковского вниз по лестнице, по темному коридору в маленькую освещенную комнату, дверь которой закрыл за собой с заговорщическим видом.

Румковский затруднился бы объяснить происходившее в комнате даже самым близким и доверенным людям. Может быть, у него просто не нашлось слов, чтобы описать то чувство доверия, которое, как ему показалось, установилось между ним и Бибовым. Как несколько лет назад, когда не существовало еще никакого «производственного процесса», когда и в помине не было никаких resortów, в те дни они сиживали в кабинете Румковского, Бибов просматривал длинные списки предложений, но нигде не находил нужного ему товара, и тогда Румковский вдруг называл чью-нибудь фамилию или название фирмы, а Бибов восклицал: «Румковский, это же гениально!»

Однако теперь их беседа оказалась не столь приятной, сказал Румковский и попытался, как мог, пересказать то, что доверил ему Бибов. В Берлине решили, что из-за военных расходов содержать администрацию гетто в нынешнем размере невозможно, ее следует реорганизовать, а «незаменимым» прежде личностям вроде Риббе и Чарнуллы придется покинуть Лицманштадт, чтобы служить в армии.

— Но это еще не самое худшее, Румковский; самое ужасное в том, что все гетто, все производство, которое относится к военной промышленности, заберут у гражданской администрации и передадут СС, компании «Остиндустри», коротко говоря — гетто переходит СС!

Они сидели в комнате, которую Румковский называл «городским кабинетом» Бибова. Главным в кабинете был обширный письменный стол с подложкой для письма и мраморной подставкой для ручек. На краю стола громоздились телефоны. Бибов вынул из настенного шкафа стакан, выпил, достал из ящика стола сигарету, однако Румковскому опять не предложил.

— В переговорах сейчас пауза, но уже ясно, что, если доктор Хорн добьется своего, даже мне придется оставить пост в администрации. Что мой уход будет означать для самоуправления, которое я столько лет обеспечивал вам, евреям, — это вы сами можете живо себе представить.

В этот миг вся сцена, до этого погруженная в темноту, вдруг осветилась, рассказывал Румковский. Бибов, протянув руку и любезно улыбаясь, чутко, почти по-товарищески вывел на эту сцену Румковского:

— Но я, естественно, не покину администрацию, не рассказав о нашем прекрасном сотрудничестве — мы с вами всегда прекрасно сотрудничали.

И может быть даже, я смогу взять с собой кого-нибудь из ваших самых добросовестных служащих. Но в таком случае это должны быть по-настоящему добросовестные работники — я знаю, таких можете воспитать только вы.

У меня большие планы, Румковский. Меня соблазняют возможностью взять большую фирму по экспорту тканей, со складами в Гамбурге и Киле. При этом я, естественно, сохраню все свои связи в торговле кофе и чаем.

А что касается вас и вашей семьи, обещаю непременно проследить, чтобы вам предоставили защиту и достойный отъезд.

Gute Geschäftsbeziehungen vergisst man doch nicht so schnell.

А теперь, Румковский, вам пора; доктор Хорн пунктуален, он сам не позволяет себе терять ни минуты и отмечает, кого нет на месте.

Последние слова он произнес, схватив Румковского за руку; Румковский, уверенный, что предстоят объятия — пьяное изъявление преданности вроде тех, которым он подвергался несколько лет назад, — подался навстречу Бибову, чуть вправо. Но Бибов всего-навсего искал монетки в кармане пиджака. Он всунул Румковскому в ладонь несколько пфеннигов и фамильярно похлопал его по спине:

— На трамвай хватит!

Так и получилось, что «богатый» еврей Румковский, которого (за исключением поездки в Варшаву) никогда не видели вне порученного ему Gebiet’a, удивительным образом стоял совершенно один, без охраны, на арийской территории Лицманштадта и ждал трамвая, который отвезет его назад в гетто.

Серые сумерки. На остановке на Подольской улице собралась толпа поляков и фольксдойч. Все уставились на желтую звезду, нашитую у него на пальто спереди и сзади. Неужели еврей поедет в трамвае с ними? Что вообще еврей делает за пределами гетто? Но ведь господин амтсляйтер не только сказал ему сесть на трамвай, но и дал денег на билет, так что, когда трамвай пришел, Румковский запретил себе думать об этом. Он — еврей! — зашел в трамвай и потом сидел, уставившись на двери, которые с почти волшебной плавностью открывались и закрывались, чтобы впустить или выпустить поляков и немцев. Вскоре трамвай наполнился. Но сзади, где ехал председатель, было пусто. Хотелось есть. В кармане пальто все еще было два сухаря, которые он взял из банки Доры Фукс. Но он не осмелился притронуться к ним. Он вообще не смел пошевелиться.

Вот забор и ограждения из колючей проволоки плотнее сомкнулись вокруг них, и трамвай полез вверх, потом вниз по «мертвому» арийскому коридору возле Згерской. Кто-то из пассажиров, должно быть, поговорил с вагоновожатым, потому что трамвай, против всех правил, остановился у площади Балуты, и председатель смог сойти. Вожатый дал звонок, и трамвай покатил дальше; в освещенных окнах застыли перекошенные от ужаса лица, а председатель пошел к своему гетто, думая о Бибове и об обещании, которое тот дал ему:

«Aber gute Arbeiter — Musterarbeiter müssen es sein».

~~~

Впоследствии мнения о том, как на самом деле происходили последние депортации, разделились. Начались ли депортации в июне 1944 года, когда бургомистр Отто Брадфиш отдал приказ об окончательном выселении гетто, или в начале февраля, когда вдруг потребовали, чтобы полторы тысячи физически здоровых, крепких людей зарегистрировались для «работы за пределами гетто»? (Так как приказ не был выполнен немедленно, это число возросло до 1600, а потом до 1700.) Или на самом деле депортации начались в то холодное, серое, туманное утро декабря 1943 года, когда господин презес отметился у немецкого часового на площади Балут, возвратившись в гетто после полных двух суток отсутствия?

Он приехал совершенно опустошенным, но в нем появилось и что-то новое.

Во всяком случае, так считали некоторые.

Теперь, когда пришла пора действовать, никто не мог бы сказать, что Румковский бездельничает. Не прошло и двух часов после возвращения председателя на площадь Балут, как он наведался в «Бетриб Зоннабенд» на улице Якуба, 12. Тамошние сапожники прекратили работу, протестуя против невыносимых условий труда, и отказались есть суп, несмотря на уговоры директора Зоннабенда. Едва войдя в помещение фабрики, Румковский подошел к одному из бастующих и ударом повалил его на землю. Прочих сапожников он наказал, удлинив им рабочий день на два часа, а инициатора акции отправил в Центральную тюрьму, где велел пороть в присутствии прочих заключенных.

Так продолжалось всю весну. Украдешь хоть огрызок веревки, хоть пару винтиков или гаек — отправляешься в Центральную тюрьму, и нет тебе прощения. Несколько лет назад для гетто было бы катастрофой, окажись столько трудоспособных людей за решеткой. Но не теперь. Инспектируя в январе-феврале тюрьму, председатель говорил о «своих» заключенных как о складе годного к употреблению человеческого материала, могущего послужить резервом в тяжелые времена. В гетто много размышляли над тем, что могли означать слова председателя, и в первую очередь — «тяжелые времена». Вскоре после этого стала известна новость, которую давно ждали с ужасом.

Распоряжение № 408
1500 человек для работы за пределами гетто

Согласно распоряжению амтсляйтера Бибова, 1500 человек будут отправлены за пределы гетто в качестве разнорабочих. Физическое и психическое состояние рабочих должно гарантировать их обучаемость. Брать с собой много вещей не разрешается. Означенным рабочим будут выданы обувь и зимняя одежда.

От явки освобождаются рабочие фабрик и мастерских, признанных Отраслевым комитетом необходимыми для товарного производства гетто, то есть занятые в следующих областях:

1) химическая чистка и чистка;

2) отдел газового снабжения;

3) склад стеклотары.

Рабочие прочих отраслей должны явиться завтра к 8 часам утра к бывшей поликлинике на Хамбургерштрассе, 40, для прохождения специально созданной медицинской комиссии.

Гетто Лицманштадта, вторник, 8 февраля 1944 года X. Румковский, председатель юденрата

Никто из прочитавших это распоряжение не мог избавиться от мыслей о szper’e, свирепствовавшей полтора года назад. Председатель, конечно, юлил, уверяя, что теперь все совершенно по-другому, что речь идет только о работе (а о чем же шла речь в прошлый раз?), что все оставшиеся — в безопасности. Но если он не говорил правды тогда, почему люди должны верить ему теперь? К тому же ходили упорные слухи о том, что гражданское управление гетто прекращается и что вся промышленность будет скуплена недавно организованной СС компанией под названием «Остиндустри», которая намеревается вывезти всех трудоспособных евреев, независимо от возраста, тем самым практически превращая гетто в концлагерь. Презес согласен с этими планами, возможно, он даже стоит за ними, так как это позволит ему раз и навсегда расквитаться с врагами и вернуть себе власть.

Поэтому никто не откликнулся на его призыв.

Через два дня, утром 10 февраля 1944 года, на медицинское освидетельствование на Хамбургерштрассе явились тринадцать из искомых полутора тысяч рабочих.

Через два дня число возросло до пятидесяти одного.

Остальные затаились.

Рабочие не появлялись и на своих рабочих местах, они не отмечали даже ежедневные талоны на суп. Председатель пригрозил отнять у них трудовые книжки и продовольственные карточки. Но и это не помогло. Утром 18 февраля стало известно, что в Центральную тюрьму забрали в общей сложности 653 человека. Этого было достаточно для отправки первого транспорта даже без учета тех, кто угодил в камеры раньше.

В тот же день председатель объявил в гетто комендантский час.

На ночь опечатывались все фабрики, все раздаточные пункты запирали, а зондеровцы ходили по домам. Они взламывали и обыскивали квартиры, подвалы и чердаки; тех, кто не был отмечен как не подлежащий высылке или не мог предъявить действующее рабочее удостоверение, забирали в Центральную тюрьму. Говорили, что всё происходит точно как во время di groise shpere. Только на этот раз грязную работу выполняли сами евреи. Никто не видел ни одного немецкого солдата, ни одной немецкой винтовки.

* * *

Когда-то Якуб Вайсберг зарабатывал себе на пропитание, роясь в поисках угля возле старой обжиговой печи на углу Лагевницкой и Дворской. При этом ему приходилось выдерживать конкуренцию с сотней других ребят и отечных взрослых, которые околачивались возле печи в надежде украсть мешок угля у измученных детей. (Иногда Адам Жепин приглядывал за ним с крыши мастерской, иногда нет.)

Но теперь все изменилось.

Пару месяцев назад Якуб стал счастливым обладателем небольшой тележки — простой тележки с двумя туго вращавшимися колесами и короткими оглоблями. В тележке он хранил инструменты, при помощи которых его дядька Фабиан Цайтман перед войной мастерил кукол в ателье на Гнезненской. Шила, молоток, отвертки — все, что может понадобиться, чтобы наточить нож или согнуть железную кочергу. Якуб Вайсберг ходил по дворам и предлагал эти услуги. Еще у него были с собой пара-тройка оставшихся от дядьки пальцевых кукол и марионеток. Сначала он хотел продать кукол или хотя бы то, из чего они сделаны, — ткань, дерево, стружки или проволока наверняка на что-нибудь бы сгодились. Но потом мальчик решил, что продавать кукол необязательно, так как благодаря тележке его отцу удалось добиться согласия своего Ressort-Leiter’a на то, чтобы Якуб помогал развозить продукцию столярной фабрики.

Благодаря тележке.

Именно в то время, в конце зимы — начале весны 1944 года, в гетто по заказу берлинского министерства военной промышленности начали производить Behelfshäuser. Эти эрзац-дома предназначались для немецких семей, чьи жилища после бомбардировок союзников превратились в обломки и пыль. Все необходимое для домов производилось в гетто. Не только уже упомянутые гераклитовые плиты (та самая чудодейственная смесь цемента с опилками, которую восхвалял Бибов), но и двери, элементы крыш и стропила. Никогда еще за четырехлетнюю историю гетто предприятия не работали так быстро и не производили так много. Фабрики, работавшие на выполнение заказа, ввели третью смену; пилы и рубанки не простаивали ни одного часа; и когда штамп Центрального бюро по трудоустройству оказывался в твоей трудовой книжке, никто уже не спрашивал, кто ты и откуда — тебя отправляли на производство немедленно. Так как у Якуба была тележка, его отправили на склад бревен на Базарной улице, откуда сотни кубометров древесины ежедневно увозили сначала на пилораму на Друкарской, а потом по мастерским на Пуцкой и Ужендничай улицах.

Это были странные дни.

Гетто, в котором вырос Якуб, было местом, полным тревоги и тесноты. Теперь целые кварталы словно сковала льдина недоброй тишины. Якуб мог стоять со своей тележкой посреди обычно переполненной народом улицы — и слышать только пустой стук дождевых капель по натянутому брезенту и сам дождь — шепот, который вырастал из влажной земли. Когда еще вокруг него бывала такая тишина, чтобы он мог уловить почти неслышное журчание дождя?

В эти дни на улицах были только зондеровцы. На каждом углу, заложив руки за спину и широко расставив ноги в высоких сапогах, стояли дежурные. Иногда по одному, иногда группами по четыре-шесть человек, словно готовились штурмовать квартал. Несколько раз он видел, как они волокут кого-то — человека или то, что когда-то им было, а теперь больше напоминало куклу Цайтмана с болтающимися ногами. Еще одного их тех, кто предпочел отсиживаться в дровяном сарае или угольном подвале, чтобы не являться на работу по приказу председателя.

Если Якубу случалось остановиться на улице во время такой облавы, то и ему доставалось от зондеровцев. Их лица были искажены от ярости, которая ежедневно изливалась на других, глумливого выражения безграничной власти и чего-то вроде неясного стыда:

«Rozejść sie, rozejść sie! — Разойтись, разойтись!»

Он, одиннадцатилетний, ничего не понимал. Откуда такая тишина в местах, где час за часом раздавались шершавые резкие звуки пилы и рубанков, а люди бегали, сбиваясь с ног? Как могли двое рабочих синхронно наклоняться и поднимать за два конца штабель досок, пока третьего, с окровавленной разбитой головой, тащили прочь две сильные руки в униформе? Да на него даже не обращали внимания.

И вот из этого непонятного, тревожно-тихого пейзажа выехала телега Байгльмана, на неохотно, туго поворачивающихся колесах.

Настройщик, по своему обыкновению сидевший, балансируя, сзади на горе реквизита, спрыгнул на двор фабрики и откинул брезент с таким пафосом, словно раздвигал театральный занавес. За куском красной ткани оказалось фортепиано, на нем и вокруг него стояли и лежали низкие тубы и тромбоны с раструбами, обложенными тюфяками и старой диванной набивкой, с блестящими клапанами и зажимами, замотанные в грязные тряпки, словно замерзшие дети. Контрабас в клеенке. Скрипичные футляры лежали один на другом, как гробики.

В лице настройщика было что-то хищное, когда он рассказывал о немецком юношеском оркестре, состоящем исключительно из членов гитлерюгенда; оркестр организовали в Лицманштадте несколько недель назад, и его руководитель потребовал, чтобы инструменты оркестру обеспечил богатый Judengebiet города. Едва руководитель оркестра сделал такое «предложение», как Бибов приказал председателю издать декрет, по которому все имеющиеся в гетто музыкальные инструменты следовало немедленно сдать в приемный пункт на Бляйхервег. Из Лицманштадта прислали оценщика-немца. Он разделил инструменты на три группы — совершенный хлам, не пригодные для игры и приличные — и за последние платил символические несколько марок; никогда в жизни капельмейстер Байгльман не плакал так, как потеряв скрипку Гварнери — созданная в начале восемнадцатого века и стоившая не меньше нескольких тысяч марок, она ушла у него из рук за двадцать бесполезных «румок».

К голоду, смертям и депортациям можно привыкнуть.

Но как быть с тишиной, как быть с этой жуткой тишиной?

* * *

Девятого марта — Пурим. И день рождения Хаима Румковского. Но презес в этот день лежит в постели и просит передать, что посетителей не принимает; поздравления можно присылать по почте. На них должны быть особые марки, которые Пинкасу-Фальшивомонетчику велели нарисовать ради двойного праздника.

Председатель как будто снова начинает приобретать прежние повадки.

Театральной труппе Байгльмана в этом году пришлось отказаться от музыкального поздравительного номера, так как в гетто больше не на чем играть. Госпожа Грош исполняет поздравительную песню под аккомпанемент подручных инструментов: музыканты ударяют деревянными молотками, быстро выгибают пилы, бьют в menażki и стучат метлой о метлу. После этого Якуб Вайсберг разыгрывает импровизированный пуримный спектакль с куклами Фабиана Цайтмана. Бортик телеги — сцена, а занавесом служит ярко-красное покрывало, за которым прячется инструмент Байгльмана: оно поднимается и опускается.

Голодному раввину из Влодавы разрешают побыть loyfer’ом, ведущим. Голодный раввин из Влодавы был одной из любимых кукол Фабиана Цайтмана. Куда бы Цайтман ни повез свой театр, он всегда брал голодного раввина с собой; иногда голодный раввин вел представление, а иногда просто принимал участие в спектакле.

Голодный раввин из Влодавы живет на чердаке городской синагоги — косой потолок, кровать, столик и железная печка. С этой возвышенной позиции — вот он появляется в чердачном окне — раввин сообщает, что двадцать лет прослужил раввином во Влодаве, а теперь у него нет ни куска хлеба. Когда он спрашивает у старейшины общины, отчего у него нет ни куска хлеба, старейшина отвечает: оттого, что правящей городской kehil’e не нравятся его проповеди. Но голодный раввин из Влодавы приносит мешок. Это тот самый мешок, в котором Якуб держит кукол Цайтмана. Голодный раввин спрашивает зрителей, хотят ли они, чтобы он развязал мешок и показал им, что внутри. Зрители смеются и вопят: «Да, да!..» (они узнали и Якуба, и мешок); голодный раввин из Влодавы достает из мешка редкое восточное растение, которое, если его поджечь, испускает особенный дым, действующий как vundermitl. (Якуб делает так, что на этих словах из-под телеги начинает валить дым.) Если наклониться к этому дыму — закружится голова, и тогда поверишь во все, что тебе рассказывают: что персидский царь Агасфер желает израильскому народу добра и что евреям нечего бояться злодея Хамана.

Зрители, которым известна традиционная пуримная история, взволнованно кричат: «Что это за раввин? Он ненастоящий, вон его!»

И раввин уезжает, ядовитый дым рассеивается, занавес поднимается, и начинается настоящий пуримный спектакль: Эстер становится женой персидского царя Агасфера, а царский слуга Хаман отирается в кулисах, замышляя злодейства против иудеев. Царского слугу Хамана изображает одна из старых пальцевых кукол Цайтмана, которую Якуб одел полицаем — в фуражке, высоких сапогах и с узнаваемой зондеровской нарукавной повязкой. Увидев Хамана в полицейской форме, зрители содрогаются; они взволнованно кричат с мест и гремят суповыми котелками.

Но вот на сцену выходит спаситель Мордехай — и это, конечно, снова голодный раввин из Влодавы, только переодетый. И снова у раввина с собой мешок. И снова мешок полон vundermitl. «Подходите, подходите!.. — приглашает Мордехай. — Сунете голову в мешок — и у вас будет вдосталь хлеба. А еще я возьму вас в страну Израиль!» И чтобы показать, кто он на самом деле, Мордехай поднимает руку тем благословляющим жестом, к которому всегда прибегает председатель, проводя обряд бракосочетания.

«Хаим, Хаим!» — вопит публика, с первого взгляда узнавшая своего председателя. Воздух полон клубящегося vundermitl.

И Хаман Великий валится навзничь, окутанный этим опасным дымом.

И пелена падает с глаз персидского царя Агасфера. Он узнает Хамана, который есть орудие Зла, восхваляет Мордехая за его хитрость и обещает отныне хранить вечную верность иудейскому народу. Но зрители смотрят только на переодетого председателя с мешком и vundermitl. Они топают, гремят котелками, и каждый второй вопит:

«Хаим, Хаим!

Дай нам хлеба!

Хаим, Хаим!

Дай нам хлеба!»

* * *

Следующий день, пятница.

Приближается время шаббата, но власти запретили праздновать шаббат.

По всему гетто расплылся туман; от домов остались только фундаменты в рыхлой жидкой грязи. Самюэль Вайсберг уже добежал до столярной фабрики — и вдруг замечает цепочку полицейских перед фабричными воротами. Поодаль стоит офицер, проверяя удостоверения личности у всех недавно нанятых рабочих.

После проверки документов рабочим велят оставаться во дворе; затем начинается нечто вроде инвентаризации.

Зондеровцы ходят между строгальными станками и пилами и записывают. Самюэль стоит возле Якуба. Якуб двигается немного скованно, но в остальном ничем не показывает, что что-то не так.

Туман понемногу рассеивается. Сквозь облака просачивается бледный водянистый свет, отчего фабричный забор поблескивает стыло и тускло, как алюминиевый. Стоит такая тишина, что можно услышать, как талая вода капает с крыши и течет по глине двора.

Внезапно из фабричной конторы доносится быстрый трескучий диалог, и двое напряженных конвоиров выводят господина Кутнера. Самюэль Вайсберг потом будет говорить, что почти ничего не знал об этом Кутнере — кроме того, что тот работал в отделе, где производились притолоки и оконные рамы. Полицейские в цепи делают два шага вперед, словно для того, чтобы сдержать любую попытку рабочих протестовать. Но никто не протестует, и через некоторое время служащих призывают вернуться на рабочие места.

Неподалеку от верстака, на котором Самюэль закладывает древесину в широкий строгальный станок, собралась группка рабочих. Они переговариваются и кивают в его сторону. Из того, что ему удается уловить, Самюэль понимает: речь идет не о нем, а о Якубе и вчерашнем театральном представлении.

Он слышит их рассуждения: где Якуб достал ткань и дерево для кукол, если в гетто практически невозможно добыть древесину и тряпки?

Тогда Самюэль просит у караульного разрешения отойти от станка; потом выходит во двор и ищет Якуба. Туман уже рассеялся. Солнце режет глаза, отражаясь от обнаженной, очищенной от коры древесины и живицы, сочащейся из открытых срезов.

Но Якуба нигде нет.

Самюэль решает, что мальчик со своей тележкой где-то на улице, и у него сжимается сердце. Прождав пять минут напрасно, он возвращается на место, к верстаку.

Они идут домой вместе, отец и сын.

Самюэль спрашивает, не допрашивали ли Якуба после представления о недостаче древесины. Якуб мотает головой. Но он идет молча, опустив голову. И мешок с куклами несет не как обычно, лихо закинув на плечо, а прижав к животу, словно стыдясь его.

На следующее утро Самюэля вызывают к начальнику фабрики.

В последний раз Самюэль решался переступить порог кабинета Серванского, когда просил о работе для Якуба. В тот раз он говорил, что гордится Якубом, тем, как умело мальчик обращается с молотком и долотом. Инструменты он получил в наследство от дяди, известного кукольника Фабиана Цайтмана.

Никто из них не вспоминает теперь этот разговор.

Серванский откашливается; он должен сказать Самюэлю все как есть. Что господин Кутнер, которого задержала зондер, — один из его лучших работников, очень знающий инженер, потерять которого он не может ни при каких обстоятельствах.

Пуримовское представление юного Якуба вызвало «замешательство» у рабочих и создало проблемы, так что не согласится ли господин Вайсберг на обмен? Отправить в трудовой резерв своего сына вместо инженера Кутнера?

— Поймите, господин Вайсберг, — говорит Серванский и смотрит на Самюэля так, словно действительно ждет от него понимания, — власти требуют, чтобы я предоставил сорок здоровых рабочих в трудовой резерв, в Центральную тюрьму. Как я могу лишиться сорока мужчин при нынешних темпах производства? Я не знаю, что делать.

В легких Самюэля Вайсберга болит вокруг отметины, которую оставил сапог, когда-то пнувший его. Самюэль не знает, что сказать.

— Но я уже потерял одного сына, господин Серванский.

(О таком не говорят.)

Но у Серванского готов ответ даже на непроизнесенное:

— Если вы не пошлете сына, вам самому придется заменить собой Кутнера. Тем более что у вас легкие не в порядке.

Теперь господин Серванский улыбается; тягостный момент позади. Серванский поясняет, что документы скоро будут. От господина Вайсберга не ждут «неприятной сцены прощания». К тому же условия работы в Ченстохове, куда отвезут полторы тысячи рабочих, по слухам, весьма сносные. Война скоро кончится. Тогда их семья сможет воссоединиться. И еще — пусть господина Вайсберга утешит то, что его случай не единичный. Такие замены происходят постоянно.

* * *

После того как в гнусный день szper’ы у них отняли Хаима, в Хале словно что-то изменилось раз и навсегда.

Хаима, брата Якуба, любили и лелеяли как мало кого из детей, и Халя всегда знала, что у нее с ним особая связь. Только ей было дано постичь несгибаемую, тихую силу воли, которая, она знала, крылась за его невыразительным серым взглядом; и эта связь между матерью и сыном не оборвалась в день, когда Хаима забрали. Напротив, она укрепилась еще больше. День за днем Хале казалось, что она точно знает, где ее младший сын, что делает, о чем думает. Она могла облечь его тело и душу своими так же легко и естественно, как другие натягивают чулки или перчатку.

В то же время Халя была женщиной практического склада.

Оставшегося ребенка тоже следовало кормить. По возможности.

Халя каждый день ходила на работу в Центральную прачечную, в свою resortku, вместе с другими прачками в белом. Когда объявляли о выдаче пайков, она часами толкалась в очередях, чтобы получить возможную добавку; сумку свеклы или полкило botwinki, из которой можно было сварить суп.

Но другой мир, где Хаим был с ней, никуда не пропал.

Иногда она плакала, думая о нем, и рыдания, уходя вглубь, превращались в разъедающую боль в груди. И тогда он снова выходил к ней. Сначала глаза — пристальный взгляд серых глаз. Из взгляда являлось все его волшебное тело. Крепкая шея; плечи, уже по-мужски широкие, широковатые для шестилетнего мальчика; лопатки прямые и острые, как лезвие ножа. Халя касалась худенького сильного мальчишечьего тела, и влажные мягкие складки в подмышках, в промежности и под коленями были словно частью ее собственного тела.

Она скоро поняла, что его тело никогда не покидало ее.

Между внешним и внутренним миром Хали, между жизнью в гетто и мыслями о Хаиме разверзлась пропасть. Самюэль и Якуб оказались по одну сторону провала, Халя с Хаимом — по другую. Со своей стороны пропасти Халя звала Якуба, запрещая ему выходить на улицу с тележкой, хотя тележка была единственным имуществом Якуба. С лица Хали не сходило выражение, из-за которого казалось, будто она кричит с противоположного обрыва. Каждый вечер она зажимала Якуба как в тиски и вычищала грязь из-под обломанных мальчишеских ногтей.

Вытерпев в гетто четыре года голода и нищеты, Халя Вайсберг накрепко усвоила одно: не высовывайся.

Если бы Самюэль в тот раз не привлек к себе внимание немецкого часового на переходе возле Згерской, его бы не пнули в легкое и он не остался бы на всю жизнь калекой.

Если бы упрямый Адам Жепин не пытался спрятать больную сестру, немецкий офицер не пришел бы в такую ярость и ее обожаемый Хаим остался бы с ними.

А что касается кукол, то она еще при жизни Фабиана Цайтмана твердила: негоже еврею возиться с идолами. Хороший еврей соблюдает шаббат, придерживается кошера (если может), и прежде всего не лицедействует. Из богохульства и идолопоклонства не выйдет ничего, кроме зла.

Халя разливала по тарелкам жидкий свекольный суп и видела: что-то не так. На скатерти по обеим сторонам суповой тарелки лежали руки сына, грязные и израненные после дня в гетто; а возле рук мужа лежало письмо из комиссии по переселению, адресованное «Г-ну Самюэлю Вайсбергу, Гнезенерштрассе, 28, гетто Лицманштадта». Она видела адрес, отчетливо напечатанный в начале письма. Как этот гнусный документ попал в их собственный дом?

— Не отмечайся в комиссии, — коротко сказала она. Не жестикулируя, но каким-то звенящим от злости голосом, будто слова, которые она произнесла, были первыми произнесенными ею за несколько десятилетий словами: — Не отмечайся, делай что хочешь, но не отмечайся… нам надо спрятать тебя!

Самюэлю и в голову не приходило, что он мог бы спрятаться, хотя сотни людей в такой ситуации прятались. Председатель грозил репрессиями. У прятавших мужей женщин отбирали разрешение на работу. Все в гетто понимали, что это значит. Нет работы — нет еды.

И все же Халя не колебалась ни секунды. Они отняли у нее любимого сына. Больше она никого не хочет терять. Пускай лучше заберут ее.

Отец и сын перестали хлебать суп. Ни один из них не решался взглянуть на Халю. (Иначе они увидели бы бледные полоски, протянувшиеся от высоких скул к углам рта — туго натянутая маска, как у старых кукол Фабиана Цайтмана.)

В пристройке к прачечной на Лагевницкой было старое складское помещение, в нем раньше держали уголь. Теперь уголь если и привозили, то так нерегулярно, что нужда в месте для его хранения отпала. Однако ключ все еще был у Хали. Она достала ключ из кармана передника, бросила его на стол и поднялась.

Отвести отца в убежище досталось Якубу. Сама она соберет вещи мужа. Еще соберет еды, чтобы он мог продержаться какое-то время. Она не сказала, какой еды, не сказала, откуда ее возьмет; но ни отец, ни сын не решились спросить.

В одной из любимых историй Фабиана Цайтмана повествовалось о поводыре, который ходил по ярмаркам с пляшущим медведем. У поводыря имени не было, а медведя звали Микрут. И такой это был медведь, рассказывал Цайтман, что, даже когда они шли из города в город, Микрут не снимал лап с плеч своего поводыря.

Так они ходили из города в город, неразлучные, как велосипедисты на тандеме.

Таким велосипедистом чувствовал себя Якуб, идя с отцом через гетто. Вверх-вниз, вверх и вниз по знакомым улицам, которые комендантский час сделал совершенно чужими. Совсем недавно тысячи людей толпились между сараями и ларьками. Теперь толпы не было. Ни единый лучик света не пробивался из-за штор светомаскировки. С восьми часов вечера в гетто было черно, как в бочке смолы.

Чтобы рабочие не прятались на собственных рабочих местах, председатель приказал закрывать и опечатывать все фабрики после того, как выйдут последние работники. Но угольный склад прачечной на Лагевницкой находился не там, где была сама прачечная, а в подвале дома напротив. Якуб отпер его ключом, который дала Халя. Ржавая дверь тревожно заскрипела.

— Тебе что-нибудь нужно?

— Ничего.

— Я вернусь завтра утром.

— Приходи когда сможешь. Я потерплю.

Якуб стоит, взявшись за дверь одной рукой, в другой держит ключ. Лицо отца освещено наполовину, он согнулся, взгляд обращен в землю. Якуб понимает, что должен закрыть и запереть дверь, иначе не вынесет. Но закрывать дверь так страшно. Сын не должен захлопывать дверь перед лицом своего отца. К тому же каково отцу будет в этой гнусной норе? Хватит ли здесь хотя бы воздуха? И где отец будет спать?

Самюэль не двигается, Якуб тоже. Так они стоят, каждый в своей нерешительности, пока на улице не раздается звяканье — сапог наступил на металлический предмет. Потом резкий голос, который кого-то зовет на идише. Зондер.

— Закрывай, — говорит отец.

И Якуб закрывает дверь. Повернуть ключ в замке так тяжело, что ему приходится навалиться на дверь всем телом. Но он все же запирает отца, ждет, пока ему не кажется, что патруль зондеровцев ушел, а потом крадучись выходит назад, на улицу.

Якуб идет через лес со своим медведем. Дремучий густой лес. Поводырь едва различает дорогу. Но на плечах — надежные лапы его медведя.

Потом что-то происходит. Поводырь оборачивается, и хотя он все еще чувствует на плечах лапы медведя, самого медведя нет.

Он знает, что все-таки должен идти дальше.

Он идет и идет, и на ходу чувствует, что сам превращается в медведя. Но если он медведь — то кто его поводырь?

Якуб стоит, воздев к небу свои невинные медвежьи лапы, и не находит ответа.

«Где твой поводырь?» Ему задают этот вопрос снова и снова.

Вот четверо зондеровцев, они стоят на некотором расстоянии друг от друга, словно собрались броситься на него с четырех сторон одновременно. И, разумеется, спрашивают они не о поводыре.

— Где твой отец? — спрашивают они.

Здесь полицейский. Он белокур и синеглаз, с удлиненным лицом и ртом, как бы состоящим из одних зубов. Улыбающийся полицейский ступает так, словно хочет спрятаться у него за спиной; и с каждым его движением кто-нибудь делает шаг вперед и наотмашь бьет Якуба по лицу дубинкой или ладонью.

— Где спрятал ты отца, где? — спрашивает белокурый с блестящими зубами; он стоит так близко к Якубу, что мальчик ощущает его горячее дыхание у себя на шее. В его речи польские слова следуют в каком-то странном порядке, но Якуб не успевает сообразить, что именно удивляет его, — белокурый хватает его за шиворот, а трое других подходят и бьют его.

Через четыре часа они отпускают его.

Каким-то образом ему удается добраться домой, на Гнезненскую.

Во всяком случае, тело цело. Ничего не сломано. Но из него словно ушли все силы. Ему удается дойти до двери подъезда, но подняться по лестнице он уже не может. Халя находит его на площадке первого этажа, когда около семи вечера возвращается из прачечной. Она взваливает сына на спину и тащит вверх по лестнице, как мешок картошки.

Зайдя в квартиру, Халя разжигает огонь, кипятит воду и моет ему лицо. Моя, она сыплет в воду что-то вроде соли и моет снова. Это «что-то» и щиплет как соль, Якуб вопит и пытается увернуться. Но Халя крепче зажимает его голову между колен и продолжает тереть и отскребать его лицо. Когда она наконец выпускает сына, лицо у него горит, словно кожу разъело. Он вырывается — это последнее, что он помнит. Наверное, потом он заснул.

Ночью те четверо появляются снова и вытаскивают их из постелей.

Да и спал ли он в постели?

Он не помнит. Помнит только, что незнакомые люди схватили его и притиснули к стене. У них опять дубинки, удары приходятся по бокам, пояснице и в пах, где боль чувствуется всего острее. Больно так, что крик не помещается в горле. Поэтому его рвет: бледная водянистая жижа. Но им все равно. Они тычут его лицом в эту жижу и изо всех сил прижимают коленями и локтями его шею и лопатки, пока он не теряет способности дышать.

— Не убивайте его!

Это кричит Халя.

Несмотря на боль, ему удается повернуться набок. Одновременно он видит, как мать отшатывается назад, и из ее носа брызжет кровь. Один из мужчин прижимает ее к стене.

Они долго стоят неподвижно, полицейский прижался к Хале словно в дружеском объятии. Потом понемногу бедра мужчины начинают рывками подниматься к бедрам матери. Только теперь Якуб смотрит на лицо Хали. Над ладонью, крепко прижатой к ее рту и носу, видны только два беспомощно вытаращенных глаза.

Якуб пытается пересилить боль и подойти к матери, которая лежит скорчившись у стены.

Но как он ни старается, он не может выбраться из самого себя. Боль переходит в страшное тошнотворное оцепенение — и его снова рвет.

* * *

Якуб отпирает дверь.

Тьма угольного подвала перешла на отцовское лицо. В подвале стоит пронзительная вонь свежих экскрементов, такая сильная, что перебивает даже кислый запах сырости и плесени.

Запах окончательного унижения.

В первый раз в жизни Якуб Вайсберг пугается своего отца. Пугается того, что темнота и изоляция могут сделать с ним. Может быть, уже сделали.

Поэтому Якуб далеко не сразу достает то, что у него с собой.

Короткую свечку, которую кладет на пол между собой и отцом.

На отцовский вопрос, сколько она стоит, Якуб отвечает: всего пару пфеннигов. На самом деле она стоила полторы марки на рынке на Пепжовой. Из-за принудительного затемнения спрос на стеариновые свечки, которые продают дети, подскочил. Потом он достает глубокую миску с супом, которую Халя снабдила крышкой, чтобы суп не остыл. И хлеб.

Отец с жадностью пьет суп и дрожащими руками заталкивает в рот хлеб, хотя знает, что так нельзя. От еды не будет пользы, если она попадает в желудок слишком быстро. Но в своем унижении Самюэль не видит собственного черного лица, он больше не сознает, что делают его руки и губы.

Наконец они могут поговорить.

— Квоту подняли до тысячи шестисот, — говорит Якуб.

Самюэль молчит. Якубу приходится говорить за него.

— А сколько человек отметились? — И сам же отвечает на свой вопрос: — Квоту еще не заполнили.

Несколько вечеров спустя Якуб говорит:

— Подняли до тысячи семисот.

— Сколько сейчас человек в резерве?

Якуб упирается пальцами в холодный каменный пол.

«А сколько человек записались?» — не говорит отец, но Якуб отвечает:

— Женщинам теперь тоже можно записываться.

Самюэль Вайсберг выслушивает эти слова с неподвижным лицом. Потом его черты словно расправляются и проступают из темноты.

И Якуб не выдерживает:

— Папа, папочка, не дай им забрать маму.

— Уходи, — говорит Самюэль и отворачивает лицо от света.

На следующий день, когда Якуб поворачивает ключ в двери, отец уже стоит наготове. Он собрал свои скудные вещи и не пускает сына на порог; только толкает так неуклюже и неловко, что Якуб, спотыкаясь, отступает.

— Ты куда?

— Хватит.

— Мама прислала тебе еду!

— Не надо.

Но отец совсем не такой неистовый и сильный, каким казался недавно. Метров двести — и вот он уже шатается, ему приходится опереться о стену дома. Еще метров двести — и он просто падает. Якуб хватает его за рукав и пытается поднять. Ничего не выходит. Только встав на колени и обхватив тело отца руками, Якуб немного стряхивает с себя пугающее оцепенение.

Мало-помалу тандем снова приходит в движение.

От прачечной на Лагевницкой до главного входа Центральной тюрьмы — от силы метров восемьсот. Этот путь занимает у них больше часа. Подпирая отца, Якуб не может избавиться от удивления: как можно так ослабеть? Ведь он приносил еду каждый день; мать посылала отцу такие же щедрые порции, как при жизни Хаима. Ломти от заботливо сбереженной буханки она с каждым днем нарезала все толще.

Голод лишает сил. Но еще хуже — темнота. Если темнота утвердится в ком-нибудь, то понемногу одолеет даже самое сильное тело. Якуб думает: а вдруг идущий рядом с ним человек больше не его отец, а какой-то страшный слепой идол?

Перед Центральной тюрьмой стоят немцы-полицейские, у ворот несут вахту двое из еврейской Службы порядка. Один из них недоверчиво приближается, когда появляется Якуб с отцом. Якуб пытается найти подходящие слова, но отец успевает первым:

— Меня зовут Самюэль Вайсберг.

Я пришел записаться в трудовой резерв.

Недоверчивый часовой сияет. Он поднимает руку и делает знак своему коллеге, тот подходит с другой стороны.

— Что, надумал записываться? — говорит коллега, явно рисуясь перед немецкими жандармами; чтобы показать могущественным немцам, что и он кое-что может, он замахивается дубинкой и с силой бьет Самюэля прямо по шее. Самюэль падает, как марионетка, которой перерезали нитки. Недоверчивый часовой трогает тело носком сапога. Он словно не может поверить в то, что натворил его сослуживец. Потом немного отступает назад.

— Ты свое сделал, — говорит он Якубу. — А теперь отправляйся домой.

~~~

Адам Жепин перебрался жить в садовое хозяйство Юзефа Фельдмана, в Марысин, еще год назад, в марте или апреле. Ни он, ни Фельдман не могли потом точно сказать, когда, как и даже почему это произошло. Они просто решили, что так будет практичнее. Юзеф устроил спальное место между бочек и корыт в дальнем углу оранжереи. Именно сюда приходили некогда покупатели, чтобы выбрать тоненькую яблоню или грушевое деревце — ком корней, туго обвязанный мешковиной. На каменный пол Фельдман положил изодранный матрас, а на матрас постелил несколько джутовых мешков и попону; на них Адам лежал, наблюдая, как рассвет прорезается над низкой оградой сада и высекает каскад радужных искр из разбитых стеклянных емкостей, стоящих над ним на полках. Светало все раньше.

По документам Адам Жепин был по-прежнему прописан у отца в гетто, но Шайя теперь распоряжался только на кухне — комнату заняла приехавшая недавно семья. Время от времени Адам ходил на Гнезненскую навестить отца. Он взял за правило, отправляясь туда, брать с собой трудовую книжку. Талоны на хлеб он оставил на кухне у Шайи. Шайя получал по талонам те немногие пайки, которые еще можно было получить. Когда приходил Адам, отец требовал все взвешивать и зорко следил, чтобы буханку хлеба делили поровну, хотя Адам часто приносил еду с собой: картошку, добытую с телег, репу, капусту и свеклу, которые собирали зимой. Новые жильцы завистливо посматривали из комнаты. У сынка Жепина, наверное, связи наверху, среди di oberstn, иначе с чего бы ему рассиживаться тут с такими-то сокровищами?

Адам научился быть осторожным. Вся дорога до Марысина кишела зондеровцами. И короткий отрезок от Фельдмана до ворот Радогоща он старался, безопасности ради, проделать вместе с кем-нибудь из своей бригады, чаще всего с Янкелем Мошковичем и Мареком Шайнвальдом, а также двумя младшими братьями последнего, тоже грузчиками с товарно-сортировочной.

Янкелю было лет четырнадцать, самое большее — пятнадцать; волосы-мочалка и широкая полоса светлых веснушек на носу, из-за которых он выглядел еще младше. Янкель так и не научился быть незаметным и экономить силы, работая молча. У него были теории обо всем на свете, и он не упускал случая их провентилировать. «Вот эти — с Восточного фронта, — говорил он, например, о конвое с боеприпасами, с грохотом проезжавшем вверх по Ягеллонской, и о танках с засохшей на гусеницах глиной и с замотанными пушками. — Им повезло, что артиллерия осталась при них, но если они думают, что смогут открыть новый фронт, так это они ошибаются. Сталин их раздавит — и даже не заметит».

Через Радогощ везли не только артиллерию отступающих немецких частей, но и большую часть материалов, которые промышленность гетто производила всю ту зиму и весну в трудно объяснимом количестве. Дверные рамы, оконные панели, иногда целые стропила, привязанные к кузовам грузовиков, бурным потоком текли по направлению к товарно-сортировочной. Весь город в движении.

И постоянно требовались новые рабочие.

Некоторые привилегированные работники приезжали на трамвае; каждое утро видно было, как два соединенных вагона скользят вдоль плоского глинистого поля. Но большая часть недавно нанятых рабочих приходили пешком, некоторые все еще в рубашках и нарукавниках, словно бедняги ждали, что их вот-вот позовут назад, за письменные столы и счетоводческие конторки.

(Иногда принудительно нанятые рассказывали дикие истории о том, как Бибов лично являлся проверять, оставили ли конторщики свои места. Приходил в отдел выдачи талонов. И вроде бы в одну из лично им организованных контрольных палат, где пояснил собранию перепуганных ревизоров, что либо их шеф Юзеф Румковский немедленно поставит в его распоряжение тридцать пять крепких здоровых рабочих, либо господину Румковскому придется проследовать в Марысин и дробить кирпичи лично.)

«Они делают цементные плиты, — объявил однажды Янкель с гордостью. — Гера-клит!»

Янкель пытался поговорить с некоторыми дворцовыми служащими — адвокатами, как он их называл, — чтобы через них передавать сообщения оставшимся в гетто товарищам-коммунистам. Но в Радогощ той зимой приезжали толпы измотанных, усталых, вконец обессиленных людей; на роль курьеров годились немногие. Господин Ольшер едва успевал внести их в списки, как они тут же валились с ног от голода и усталости, и приходилось отправлять их во временный лазарет, который председатель разрешил устроить на станции.

У Гарри Ольшера не было собственного кабинета. Даже письменного стола у него не было, пока обервахмистр Зонненфарб по приказу начальника станции не одолжил ему маленький «радиостолик», стоявший в его будке возле грузового перрона. За этим столиком господин Ольшер и сидел, регистрируя новоприбывших и одной рукой заслоняя глаза от дождя или вьюги.

Со временем строители с Древновской возвели недалеко от перрона сортировочной деревянную конструкцию наподобие ангара. Ангар имел девяносто метров в длину, три в высоту, а вместе с двускатной крышей и все пять, если не больше. Некоторых дворцовых рабочих отправили к складу, где они насыпали песок и таскали кирпичную крошку в цементомешалки. Цементомешалки обслуживали польские рабочие, которых привозили каждое утро. Некоторых Адам узнавал — они раньше работали на грузовом перроне; иным даже удавалось проносить в гетто сигареты и лекарства. Но теперь никто из поляков и виду не подал, что узнал его. Они продолжали сыпать песок, ворочать цементомешалки и не поднимали глаз, даже когда смесь лилась в форму.

Ангар построили, чтобы отливать гераклитовые плиты. Смесь цемента, кирпичной крошки и опилок заливали в деревянные формы. Потом рабочие длинными скребками разглаживали смесь до тех пор, пока она не становилась совершенно ровной. Через пару часов бригадиры и инженеры палками проверяли, застыла ли смесь.

Как же эти плиты были нужны немцам! Только за первые две недели марта, пока строили ангар, из Лицманштадта явилось не меньше четырех делегаций. Инспектировать приезжал Бибов со своими людьми. Потом — специальная комиссия Fachleute, которую назначил Бибов, а возглавлял Арон Якубович. Появлялись и еврейские инженеры, что удивительно — в автомобилях. Когда кортеж проезжал мимо, Адам видел их испуганные лица через задние и боковые окошки. Словно немцы захватили их в заложники.

В марте настала очередь председателя.

У Адама потом были все причины помнить этот день, и не только из-за последствий, выпавших на его долю; в этот день он по-настоящему понял: война близится к концу. Ничто, кроме случая с председателем, не убедило бы его в этом. Ни паническое строительство Behelfshäuser; ни вой воздушной тревоги, который каждую ночь эхом отдавался в пустом небе; ни рытье окопов у стен Брацкой; ни даже ставшие теперь ежедневными слухи, которые разносили Янкель и его камрады, — о том, что русские связные по ночам тайно проникают в гетто и встречаются с коммунистами из Сопротивления. Но когда восстали на высшего, на самого председателя; когда все зашло так далеко — он понял…

Как раз в это время полякам и немецким инженерам удалось получить опытный образец готового дома. Образец был совсем как готовый дом, три на пять метров, из крашенных синей краской гераклитовых плит; окна выглядели так, словно кто-то, проходя мимо, просто воткнул их в стены. Зонненфарб влюбился в этот дом с первого взгляда. Он перетащил туда все свое барахло, забрал у Ольшера «радиостолик», а на стену прикрутил вокзальный колокол. Зонненфарб назвал сооружение своим «дворцом», вероятно, гордясь его ядовито-синим цветом.

Все эти годы охрана на Радогоще не менялась — во всяком случае, с тех пор, как Адам пришел сюда. Двое надсмотрщиков, Шальц и Хенце; трое, если считать их начальника Дидрика Зонненфарба, который старался пореже появляться перед плебеями: много чести. Лишь когда привозили суп — или в пересменок, — Зонненфарб мог всемилостивейше высунуть руку в окно, чтобы позвонить в станционный колокол. Вообще же он выходил только в уборную, что обычно бывало, когда он съедал принесенный с собой обед. Адам и другие рабочие часто гадали, что за лакомства он приносит по утрам в гремящих судках; они бросали работу, чтобы посмотреть, как Зонненфарб после обеда перекатывает телеса по направлению к «арийской» уборной, и дивились, как может человек в один присест затолкать в себя столько, что ему необходимо облегчиться, чтобы дать место новой еде.

На обратном пути Зонненфарб обязательно пинал какого-нибудь работягу, случавшегося у него на дороге, или просто отклячивал свой огромный свежеподтертый зад и делал вид, что презрительно пукает.

Адам давным-давно научился смиряться с рутинными тычками и поношениями. Он едва замечал их. Точно так же он пропускал мимо ушей крикливые немецкие команды, истеричную германскую раздачу слов, которые день-деньской висели над сортировочной: над скрежетом вагонов, перегоняемых на запасные пути, открываемых загрузочных люков или железа по железу. Прислушиваться стоило только к известию о супе. Зонненфарб высовывал могучую мозолистую руку из окошка своего синего особняка, принимался дергать язык колокола (прикрученного к стене в том же месте, на каком он висел на прежней будке), и тогда Адам отзывался.

Одна из теорий Янкеля состояла в том, что транспорты с продуктами, которые они разгружают, предназначены исключительно для власть имущих и состоятельных жителей гетто; даже тот жидкий суп, который ежедневно хлебают рабочие, разводят, чтобы тем доставался концентрат. «Посмотрим, не ехал ли сегодня суп мимо капусты», — говорил он, когда Зонненфарб звонил в колокол.

Шальц мимоходом отвешивал ему такой подзатыльник, что суп проливался на глазах у сотен перепуганных рабочих. Но казалось, что Янкеля не напугать. Он только чуть наклонялся. Словно часовые, выбивая из рук Янкеля миску, давали ему возможность с каким-то цирковым шиком демонстрировать изощренное презрение, которое он испытывал к ним.

Было решено, что председатель проведет собственный осмотр: «eine Musterung des nach Radegast zugeteilten Menschenmaterials», как было сказано в «Хронике».

И вот участники так называемого трудового резерва стояли в «кино „Марысин“», сгорбившись, чтобы закрыться от снега и дождя, попадавших в сарай сквозь хлипкие дощатые стены.

В толпе было тревожно. Представитель конторских служащих, изгнанных Бибовым с прежних рабочих мест, требовал, чтобы женщинам позволили вернуться к «обычной работе»; по крайней мере чтобы они работали в помещении или в защищенном от ветра месте. Один из рабочих жаловался, что кирпичная крошка режет пальцы до мяса; что инструментов не хватает, а суп дают настолько жидкий, что на дне котелка можно рассмотреть монету (если бы у людей были монеты, чтобы бросать их в котелки).

— Дорогие евреи, дорогие страждущие братья и сестры, — начал председатель, но к тому времени рабочие уже были сыты по горло, и кое-кто стал проталкиваться к выходу из тесного сарая. Зондеровцы сделали вялую попытку преградить путь, но за первыми рабочими последовали другие. Люди возвращались на свои рабочие места, и служащие из Центрального бюро по трудоустройству, которые должны были вести протокол осмотра, беспомощно стояли с длинными списками в руках.

— Бастуют, — пробормотал кто-то. — Это же все равно что отказ от работы!..

Но что толку?

В те дни стояла очень переменчивая погода. То светило солнце, и небо прояснялось с серого на сияющее-синее так быстро, что внезапный свет резал глаза. В следующую секунду с широкой равнины нагоняло проливной дождь или снегопад. В одну минуту поле по ту сторону ограждения и будки делалось цинково-белым, и не было видно ничего, кроме вихрей снега над самой землей, а рабочие склонялись над тачками и корытами с цементом.

При такой погоде люди ожидали, что председатель после неудавшегося выступления сразу вернется на площадь Балут, в надежное тепло конторы. Но председатель приказал Куперу повернуть коляску и в туче летящего в глаза снега ехать по направлению к Радогощу.

«Он тоже, тоже хотел обязательно проинспектировать цементную фабрику, — рассуждал потом Янкель. — Хотя ему там совершенно нечего было делать. Это же проект Бибова и Ольшера!»

Снег недолго валил густой массой; теперь он растаял в тяжелую, вязкую, жидкую слякоть, которую еще больше развезло от колес, сапог и деревянных башмаков, непрерывно проезжавших и проходивших по стройке. Двое мужчин, тащивших корыто с цементом, поскользнулись; один из них, падая, увлек за собой другого. Одновременно коляска председателя завязла в глине, и Купер слез с козел.

Тогда-то Адам и понял, что все не так, как должно быть.

Телохранителей председателя нигде не было видно. Презес поднялся в коляске, но потом снова сел, увидев, что остался один.

Вдруг с деревянных конструкций под потолком ангара послышался крик:

— Хаим, Хаим!

— Дай нам хлеба, Хаим!

Крик не был агрессивным, напротив — почти дружеским. Адам увидел, как председатель смотрит вверх взглядом, который на миг показался исполненным ожидания.

И прилетел первый камень.

Непонятно откуда. Рабочие вокруг застыли.

Хотя камень наверняка бросил кто-нибудь из них, рабочие выглядели растерянными. Их испуг оказался так же велик, как испуг председателя, который теперь сделал то, что хотел сделать мгновение назад: поднялся, чтобы вылезти из коляски.

И тут прилетел второй камень.

Адам видел, как он описал отчетливую дугу на фоне остатков неба, прежде чем опуститься где-то за коляской; и вдруг воздух перед ним наполнился камнями, и не только камнями — обломками кирпичей, металлическими штырями, выломанными из отливок деревяшками с присохшим цементом. Снег летел над землей почти горизонтально; отовсюду неслись крики и ор, но громче всех кричал председатель — громко, пронзительно, почти верещал, словно зверек, которого неосторожно стиснули до смерти.

Наконец сильный удар опрокинул его на землю.

Он не увидел, кто и откуда бросил камень, — только сжался от страшной боли и беспомощно зашарил руками по припорошенной снегом грязи. Почувствовал, как что-то жидкое течет по штанине, и подумал «только бы не истечь кровью», когда удар из той же пустоты угодил ему прямо в бок. Две сильные руки подхватили его под мышки, и какой-то миг невозможно было отличить жидкую заснеженную грязь от глаз, смотрящих прямо в его собственные; под глазами — ряд белых, блестящих от слюны зубов во рту, широко открытом вокруг голоса, который кричал и кричал:

— Ты, SHÓITE — как долго, по-твоему, можно скрываться от меня?

~~~

Если верить некоторым высокопоставленным персонам, бывшим свидетелями происшествия, председатель во время инспекции на Радогоще из-за «плохой погоды» поскользнулся и ударился головой о корыто с цементом, отчего вынужден был обратиться к врачам. Утверждали, что Бибов сжалился над старостой евреев и устроил его в «арийскую больницу» в Лицманштадте.

Все это неправда.

Неправда, что председатель поскользнулся, неправда, что его лечили в городе. Он лежал в комнатушке своей общей с братом летней резиденции в Марысине, на улице Кароля Мярки, с окровавленной повязкой на голове; ему казалось, что стоит весна, вода льется и капает, как всегда в это время года в России; у воды собрались его дети и смотрят, как он тонет. Но вот молодой спаситель входит в воду, приближается к нему, поднимает его на руки и решительно несет на берег.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Вы кто?

ЗАМСТАГ: Ich bin Werner Samstag, Leiter von der Sonderabteiling, VI-e Revier.[29] Я пришел сообщить, что освобождение близко. Еще я пришел сообщить, что спас вам жизнь.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Само собой, я бесконечно благодарен вам за то, что вы не растерялись!

ЗАМСТАГ: Ssschooo, mein Herr; а ведь то, что говорят о русских, — правда. Я видел одного вчера. Он стоял в очереди в раздаточный пункт, обернулся и сказал мне — Nie bojsja, osvobozjdenije blizko… He бойся, освобождение близко! (Так он сказал. Именно так!)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Если бы я обращал внимание на всякие слухи, я бы никогда ничего не добился. Это все равно что быть слишком уступчивым!

ЗАМСТАГ: No, tak — теперь вы наконец говорите как настоящий вы — Balédik nischt dem eibershtn er vet dir shlogn tsu der erd!

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Кто ты?

ЗАМСТАГ: Кто же я? Я — не вы! Но тот, кто в гетто больше всего похож на вас!

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Как стишок! Я придумал?..

ЗАМСТАГ: Ваше изображение больше не вывешивают во время важных мероприятий. Говорят: «Oif mit den altn». Вы едете в своей шикарной коляске, а ваш собственный народ отворачивается и притворяется, что занят, только чтобы не смотреть на вас. Всё гетто в заговоре. Вы единственный этого не замечаете.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Что еще говорит обо мне народ?

ЗАМСТАГ: Народ говорит, что вы их единственная защита от ТЬМЫ — Jest szczęściem w nieszczęściu.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Это правда. Чистая правда.

ЗАМСТАГ: Говорят, что вы предали детей, больных и стариков.

Говорят, что теми, кто беззащитен, вы пожертвовали в первую очередь…

Говорят, что тем, у кого пересохло в горле, вы предоставили умирать от жажды!

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Да ты, может быть, один из них? Bist Du ein Praeseskind?[30]

ЗАМСТАГ: Верный или неверный? Freund oder Feind?

Samstag oder Sonntag?

Ich bin der Sonstwastag — ein sonniges — ein glückliches Kind.

Ober hot nischt kejn moire. S’z gut![31]

Меня не было в списке. Вот и все.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: В каком списке?

ЗАМСТАГ: В списке ваших детей — ваших настоящих детей!

Ich bin ein eheliches Kind, ein echtes Ghettokind![32] (Ведь ты видишь: у меня больше нет кожи, ни носа у меня нет, ни щек — я совсем как вы! Никто из видящих меня не скажет точно — друг я или враг?

Gut oder Böse?

Ob man von einer guten Familie stammt oder nicht.

Ob man ein Jude ist — oder nicht!)[33]

Вы тоже, господин презес, должны научиться отличать врага от друга.

Вы не можете взывать ко всем и каждому одновременно.

Поэтому следует составить СПИСОК. Кто-то получит почетное право следовать за вами, а кто-то останется.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: А если я умру? Вдруг меня убьют по дороге?

ЗАМСТАГ: Вы не можете умереть — ведь вы мой отец! (К тому же я принял меры и лично проследил, чтобы гнусных заговорщиков арестовали и отправили в тюрьму.)

И потом, умрете вы или нет — какое это имеет значение? Те, кто желает вам худшего, говорят, что вы явились на землю гетто уже мертвецом — Pan Śmierć? Ведь это вы?

В таком случае, все мы в этом гетто — дети Смерти.

И вот мы стоим здесь и ждем, когда вы выведете нас отсюда.

Мы вопием: «Отец! Явите нам доказательство своего бессмертия!

Спасите ваших детей — и спасете самого себя!»

~~~

Адам Жепин полагал, что ему предъявят обвинение в попытке убийства — в соучастии уж во всяком случае, — и если его не забили насмерть сразу, то привезут в «кинотеатр» Центральной тюрьмы и вытянут правду кусок за куском, как делывал Шломо Герцберг. Но новый комендант тюрьмы не был склонен к методам Герцберга. Вернер Замстаг был не чужд того, чтобы спуститься в Шахту и доверительно побеседовать с заключенными. Во время этих посещений при нем всегда был рой politsajten, которые так ревностно стремились произвести хорошее впечатление на своего начальника, что однажды, не дожидаясь приказа командира, прижали убийцу презеса к стене и пинали его сапогами и коленями в живот и ниже, пока тот не сполз на землю, хватая ртом воздух.

Именно от этих помощников, как звал их Замстаг, Адам узнал, что польские и еврейские врачи сейчас борются за жизнь председателя. Что Бибов с Брадфишем обсуждали, не ввести ли в гетто, как в августе 1940 года, специальные части СС, чтобы задушить волнения в зародыше; и если это случится, на совести Жепина будет не только жизнь председателя, но и ответственность за депортацию 80 000 остававшихся в гетто евреев.

Все это были выдумки, но Адам этого, естественно, не знал.

После того как помощники изложили обвинения, в камеру вошел Вернер Замстаг. Из последовавшего допроса Адам запомнил только блестящие улыбки, которые посылал ему новый комендант тюрьмы. Только зубы, без рта. Его словно допрашивала сама Смерть.

ЗАМСТАГ: Ты большой или маленький, Жепин?

АДАМ: Что?

ЗАМСТАГ: Ты большой или маленький, Жепин?

ПОМОЩНИКИ: Тебя зовут Адам или Лайб?

АДАМ: Меня зовут Адам.

ПОМОЩНИКИ: Мы знаем, как тебя зовут. Ты большой или маленький?

АДАМ: …Жепин.

ПОМОЩНИКИ: Ты уже говорил. Как зовут твоего дядю?

АДАМ: Лайб. Моего дядю зовут Лайб.

ЗАМСТАГ: Когда ты встречался с ним в последний раз? Говори, где он, кто у него в списке.

ПОМОЩНИКИ: Назови нам имена этих большевиков — этих немецких прислужников смерти, — назови их, и тебя отпустят!

ЗАМСТАГ: Мы все знаем о тебе. Знаем, какую цену ты был готов заплатить, чтобы выйти отсюда. Помнишь, Адам Жепин? В тот раз твой дядя Лайб пришел и выкупил тебя. А платой была твоя собственная сестра.

ПОМОЩНИКИ: Когда ты видел своего дядю в последний раз?

ЗАМСТАГ: Ты влип по самое горло, Адам. У нас есть все документы: письмо из комиссии по переселению; Шломо Герцберг выписал распоряжение об освобождении — на твое имя; подпись твоего дяди на документах — он расписался, когда пришел забрать тебя.

ПОМОЩНИКИ: Мы знаем, чем ты охотно заплатил, чтобы выйти отсюда. Своей собственной сестрой.

ЗАМСТАГ: Скажи нам, где твой дядя Лайб. Назови нам имена агитаторов и подстрекателей из его списка, и я верну тебе свободу.

* * *

Он лежал головой на земле возле решетки, где начинался длинный ряд камер; вокруг слышались шаги, гравий хрустел под сапогами. Даже ночью люди Замстага приводили в Центральную тюрьму новых добровольцев для трудового резерва председателя.

Их всегда называли добровольцами, независимо от того, сколько времени они тянули, прежде чем откликнуться на призыв, и не пришлось ли зондеровцам поторопить их.

Человек, лежавший рядом с Адамом на нарах, сказал, что их теперь в резерве три тысячи: все трудоспособные. Он сказал это с явным удовлетворением, даже с гордостью, и добавил, что ждет не дождется, когда его направят на фабрику боеприпасов в Ченстохове, куда, по слухам, отправляли только лучших. Потом нагнулся и доверительно сообщил Адаму, что дни Гитлера определенно сочтены, но немцы ни за что не пустят союзников в гетто. Евреям придется покинуть Лицманштадт. Только тогда русские или англичане смогут прийти им на помощь.

Вообще оптимизм «добровольцев» казался немалым. Адам вскоре понял, что это в большой степени заслуга Замстага. С тех пор как Замстаг вступил в должность, двери камер в Центральной тюрьме всегда стояли открытыми, заключенные из так называемого «внешнего» резерва могли входить и выходить когда вздумается (иные спали на временных койках или нарах в коридорчике между камерами, словно шли куда-то и прилегли отдохнуть); а рано утром, когда везли тележку с супом, полную весело гремящих котелков и мисок, сам Замстаг шел в авангарде и, словно заправская раздатчица, кричал на своем странном чуждом диалекте:

— Вот еда для всех, кто хочет работать!

ЕДА ДЛЯ ВСЕХ! ЕДА ДЛЯ ВСЕХ!

Адам заметил, что чем больше «добровольцев» прибыло и чем теснее становилось в камерах наверху, тем глубже в Шахту отправляют его самого. В конце проходов обретались те, кого выбраковывали из резерва, у кого имелись увечье или производственная травма, которые они желали бы скрыть.

Когда он сидел в Шахте в прошлый раз, там было теплее. К тому же слышался какой-то высокий свистящий звук, к которому Адам инстинктивно тянулся, хотя и не мог объяснить почему. Словно где-то глубоко внизу имелась дыра или отверстие, через которое воздух шел как через вентиляцию. Хотя это было, конечно, невозможно. Иначе пришлось бы признать, что скальное основание, на котором покоилось гетто, испещрено дырами.

Удивительный звук никуда не делся, хотя и стал грубее, шире — совсем не тот, невыносимо резкий и пронзительный. И, как и раньше, воздух был как бы разреженным, из-за чего свист всасывало, втягивало в голову словно вихревым потоком.

Еще Адам обнаружил, что коридоры Шахты не ведут из тюрьмы, как он раньше думал, а уходят в глубину широкой спиралью: находясь метров на пять-десять ниже, Адам слышал над собой те же звуки, что и несколько минут или дней назад, только тише: скрежет ключей, поворачиваемых в бессмысленных замках; хлопанье дверей; смех людей из резерва, которые радовались, что получают еду (в гетто есть было уже нечего), напрочь забыв при этом, что их скоро депортируют.

Камень на камне, отчетливо разграниченные слои (а между и под слоями камней — проходы, которые вились до бесконечности, уходя все глубже и глубже).

Когда он понял, что перешагнул черту и покинул царство живых? Может быть, заметив манеру отбракованных сидеть — сгорбившись и отвернувшись, словно у них больше не было лиц и нечего было показывать?

Но песня оставалась той же. Долгий протяжный звук откуда-то из недр земли, больше всего похожий на отдаленный гул, от которого мелко дрожали лоб, виски, основание черепа. По-прежнему продолжало бурлить и журчать в канализационном стоке, тянувшемся вдоль стены пещерного коридора; в этот поток вливалась вода, которая стекала с потолка и, как казалось, проступала из неровного каменного пола под ногами. В некоторых туннелях Адаму приходилось даже переходить вброд глубокие лужи мутной зловонной воды.

Теперь он мог идти не наклоняя головы; когда он поднимал взгляд, тьма в глубине пещерной шахты становилась как бы пористой, по крайней мере более прозрачной. Покрытый мраком пейзаж расширялся. Потолок шахтного хода становился каменным небом, и канализационные воды перед Адамом впадали в то, что в сырости и влаге вздувалось, превращаясь в подземное море с волнами, поднимавшимися к корявым стенам длинным маслянистым приливом.

Мертвецы окружали Адама со всех сторон.

У некоторых были с собой вещмешки и узлы с матрасами, словно они так и не сумели расстаться со своим имуществом. Но большинство просто сидели поодиночке или парами, странно вытянув руки, точно их собственные члены вдруг превратились в чуждые им предметы.

И конечно среди них была Лида. Она сидела на уступе скалы, одетая в светлую хлопчатобумажную рубаху, которую он натягивал на нее по утрам, и с ангельскими крыльями, о которых всегда мечтала. А рядом с ней сидел Вернер Замстаг, одной ногой в канализационном стоке; на глазах у него были черные солнечные очки, словно он хотел защититься от ошеломляющего света, царившего здесь.

Замстагу не обязательно было что-то говорить. Однако в эти минуты он изъяснялся понятнее, чем когда-либо. «Отец, — декламировал он, театральным жестом кладя руку на худое плечо Лиды, — никогда не предаст своих детей».

Но Замстаг не мог воспрепятствовать тому, чтобы Адам прикоснулся к сестре в последний раз. Адам накрыл ее руки своими до самых кончиков пальцев и так вошел в бурый поток нечистот под мертвым белым светом. За Лидой плыло ее тело, которое вдруг оказалось невесомым, и безрукавное одеяние надулось, как баллон, и на короткий миг сверкнуло белым парусом, а потом черная нечистая вода пропитала ткань, и тело отяжелело от странных подводных течений. Но на исчезающе короткий миг Лида легла на воду и поплыла — и самая быстрая из улыбок успела мелькнуть на ее лице. Почти как в те минуты, когда он катал ее в тачке: улыбка, рожденная счастьем двигаться свободно, без падений.

Он наконец отпускает руку — и оставляет сестру скользить прочь, в открытое море, которое есть ничто.

~~~

Измену, как нож, всегда носишь поближе к сердцу. Когда Адам Жепин через три недели вернулся из резерва, Ольшер поначалу отказывался регистрировать его заново: «Мы не берем дефективных рабочих, не понимаю, почему нам все время присылают дефективных!»

Инспектор Ольшер был когда-то старостой евреев в Велюни; поэтому (по его собственным словам) он умел обращаться с людьми. Шеф немецких надсмотрщиков обервахмистр Дидрик Зонненфарб тоже считал, что умеет обращаться с людьми. Из окна своего голубого особняка он подолгу наблюдал за Ольшером и Жепиным: едва Адам, хромая, снова приступил к работе в песчаном карьере под ангаром, Зонненфарб прицепился к нему как репей. Он, кривляясь, ходил за Адамом по пятам, подволакивая ногу, как Адам — деревянным круговым движением бедра, точь-в-точь походка голодающего.

Немцы-часовые и станционные командиры смеялись — как от них и требовалось.

Остальные отводили глаза.

Адам стал человеком, с которым не разговаривают. Это произошло, когда он вернулся из резерва. Человек, угодивший в резерв, оказывался некоторым образом по ту сторону гетто, даже если не попадал в депортационный эшелон. Вернувшийся из резерва становился отверженным. Возможно, в нем видели осведомителя.

Так как военное оборудование и боеприпасы продолжали поступать на разгрузку, Адама время от времени переводили на грузовой перрон. И еще в гетто вдруг стали привозить огромное количество капусты. Обычной белокочанной капусты, с такими бледными и незрелыми верхними листьями, что кочан казался завернутым в бинты. Многие старые овощехранилища затопило, так что Адаму и его товарищам по работе выдали под расписку инструменты — гвозди, молотки и маленькие несуразные киянки, — при помощи которых они под руководством Шальца и других охранников возводили небольшие деревянные лари на сваях, примерно три на четыре метра, где кочаны могли бы дожидаться дальнейшей транспортировки. То, что еврейским рабочим выписали потенциально опасные инструменты, выдавало растерянность властей и безошибочно указывало на масштабы беспорядка. Раньше немцы никогда не сделали бы такого.

Стояла на диво оттепельная зима. Чтобы подойти к ангару, приходилось пробираться через грязные вонючие лужи; и каждый день после конца смены Ольшер приказывал рысцой бежать складывать в штабели уже отлитые гераклитовые плиты, чтобы они не испортились, если вода ночью вдруг поднимется. Из всей бригады один только Адам не берегся воды. Ведь он знал, откуда она приходит. Знал он и откуда появились инструменты. Едва он ощутил тяжесть ножа и долота в руке, как понял: эти вещи вложила в его руки высшая сила.

Янкель, Габриэль, братья Шайнвальды и другие из старой бригады увидели его, только когда приехала телега с супом. Все отвели глаза, кроме Янкеля, который никогда ни от чего не отводил глаз. Едва Янкель уселся рядом с ним, Адам понял, что надо спросить у Янкеля про дядю Лайба. Адам не стал называть Лайба по имени, а просто описал его: высокий, худое лицо как велосипедное седло, с узкими щелочками глаз; потом описал взгляд этих едва намеченных глаз — смотрят прямо на тебя, но как будто видят что-то другое.

Янкель сразу понял, о ком он спрашивает. Он, в свою очередь, мог бы спросить Адама, что Замстаг и его люди делали с ним в тюрьме, спросить, почему Адама вдруг выпустили, почему не отправили в трудовой резерв, как отправляли всех, кто «полюбился» зондеровцам. Но Янкель спросил не об этом. Он сказал:

— А правду говорят, что Лайб твой дядя и что его ты должен благодарить за то, что получил работу на Радогоще?

Адам отвернулся.

— И его же ты должен благодарить за то, что опять работаешь здесь?

* * *

На Радогоще многие помнили, как все обернулось в прошлый раз, когда в гетто затеяли суповую забастовку. Это было в июне 1943 года, тоже в Марысине, в обувной мастерской под названием «Бетриб Избицки», где делали деревянные башмаки и простые сандалии, которые состояли из деревянной подметки и тканевой перемычки, но которые зато производились сотнями тысяч и продавались за гроши.

Начальник мастерской Берек Избицкий был известен в гетто как самый истинный träger. Он делал все, чтобы выглядеть в глазах властей образцом эффективности, но стоило инспекторам из Центрального бюро по трудоустройству отвернуться, как он начинал экономить на всем подряд и к тому же обращался с рабочими хуже чем с животными. Resortku у Избицкого каждый день тщательно процеживали. И пока бригадиры и начальники, включая самого Избицкого, ели густой питательный бульон с овощами и капустными листьями, которые удавалось зачерпнуть половником, простым рабочим приходилось довольствоваться водянистым отваром, вкус у которого был хуже чем у помоев.

После нескольких месяцев такого питания один из рабочих отшвырнул тарелку и выкрикнул:

— Это, черт возьми, несъедобно, я не буду это есть!

Демарш был незапланированным. Однако слова, сказанные рабочим, передавались из уст в уста, словно тайное сообщение; наконец они достигли ушей Избицкого, который как раз поедал свой обед, состоявший из супа с жирной говяжьей шкурой, свекольных консервов и картошки. Брызгая слюной от злости, Избицкий прошел вдоль очереди рабочих, стоявших у раздаточного прилавка, и сказал:

— Кто тут недоволен моим супом?

Когда рабочий, отшвырнувший миску, немного неловко поднял руку, Избицкий сгреб его за плечо и тыльной стороной ладони отвесил пощечину.

И тут произошло неслыханное: вместо того чтобы смириться с наказанием, строптивый сапожник ударил Избицкого с такой силой, что тот растянулся на земле.

Поднялась суматоха, вбежали с дубинками наизготовку полицейские из Службы порядка; но вместо того чтобы, как обычно, разойтись, рабочие словно приросли к земле, и когда Избицкий наконец встал сначала на четвереньки, а потом на ноги и попытался тычками и пинками заставить рабочих подойти к прилавку, где ждала раздатчица, сначала один, потом другой ответили тем, что выскользнули из очереди и с пустыми руками и желудками вернулись на рабочие места.

Первая суповая забастовка стала фактом.

Кризис сочли столь серьезным, что призвали председателя; тот приехал и тут же принял дисциплинарные меры, которые могли сойти за «справедливые», поскольку от них пострадали все. Первым получил выволочку Избицкий — за рукоприкладство. Потом строптивому сапожнику пригрозили, что отнимут у него трудовую книжку и продовольственные карточки, если он еще раз вздумает устроить демонстрацию. Затруднений не возникло. Сапожник послушно проглотил суп, сохранил трудовую книжку и таким образом продлил существование себе и своей семье еще на какое-то время.

Но слова «суповая забастовка» крепко засели в памяти гетто.

Теперь люди кое-что помнили.

Даже если рабочему нечего поставить на кон, потому как он не властен даже над собственной жизнью, и нечего потребовать, потому что его работодателю нечего ему дать, то и тогда остается сила этого простого «взять и отказаться от супа»… Чердачное окошко последних возможностей, которое вдруг открылось, когда уже не хватало сил. Юный Янкель день за днем повторял:

— Вот так вот — взять и отказаться!

За летом 1943 года, отмеченным суповой забастовкой у Избицкого, последовала долгая тяжелая зима. В Марысине и на Радогоще уже никого не беспокоили условия труда: все надрывались, таская тяжести и выполняя приказы надсмотрщиков. Но вот снова пришла весна, все еще военная весна. И, словно по ту сторону колючей проволоки какой-то дьявольский разум нарочно выдумывал все с одной-единственной целью — истребить жителей гетто, на сортировочную вдруг начали прибывать продукты.

Четыре года гетто взывало о картошке; не о насквозь прогнившей, осклизлой мороженой картошке, которая появлялась иногда, а о картошке настоящей. Пусть бы она была с пятнами гнили — но крепкой, со следами настоящей земли на шкурке, чтобы можно было хотя бы представить себе плотную, рыхлую, сыроватую плодородную землю, из которой эту картошку выкопали.

Четыре года такой картошки не было и в помине. Но теперь ее привезли. Сначала была капуста, не меньше тонны; каждый вагон набит бледно-зелеными шарами, напоминавшими «детские головы, которым хочется надрать уши». А потом — картошка, настоящая картошка; так много, что можно снова наполнить лари склада на Ягеллонской. И горы других овощей: шпината, фасоли, репы.

Крик с разгрузочного перрона:

— А немцы опять нашли лук!

И консервы из свеклы. Необъяснимое количество консервированной свеклы.

Среди грузчиков вспыхивали ссоры — кому первому везти груз на склады. Ведь только при разгрузке на складе, вдали от бдительных стальных касок, можно было «снять пенки».

На раздаче супа царил осторожный, но обоснованный оптимизм, и надоевшие шутки стали более разнообразными:

— Посмотрим, посмотрим, проедет ли сегодня суп мимо капусты.

— Может, капуста встретится ему на обратном пути?

— Если только по ошибке.

— Это капуста презеса, поймешь по вкусу: гнилье гнильем, зато пердишь золотом — благородный товар.

Но капусты в супе не было. Следов картошки — тоже. Лишь та же тепловатая, вечно прокисшая крахмалистая жижа. Янкель стоял позади Адама, а за ним вытянулась бесконечная очередь к телегам с супом. То тут, то там высовывалась исполненная оптимизма голова, чтобы по реакции стоящих впереди определить, каков сегодня суп на вкус. Тогда Янкель обернулся, поднял миску над головой и изо всех сил швырнул ее на землю:

— Не буду есть такое дерьмо!

Забастовка: все как зачарованные смотрели на веснушчатого юношу с волосами-паклей. Глаза безумные, но в глубине их что-то светится. Что? Упрямство? Надежда? Зонненфарб немедленно выполз из своего голубого особняка. За ним следовали, ясное дело, Шальц и Хенце.

— Здесь кто-то отказался от супа?

Зонненфарбу не нужно было дожидаться ответа, чтобы определить виновного. Миска Янкеля все еще лежала там, куда он ее бросил, — у него под ногами.

Подобно метателю молота, Зонненфарб развернулся всем своим чудовищным телом, выбросил руку вперед, и Янкель рухнул как подрубленный. Шальц направил ему в голову дуло винтовки:

— Sieh zu, das du deinen Arsch hochkriegst und deine Suppe verputzt sonst mache ich dir Beine!

Если бы Адам в этот момент мог вдвинуть свое худое тело между дулом ружья и беззащитной Янкелевой головой, на которой кожа подергивалась, как пленка на воде, он бы сделал это. Шальц не торопясь загнал патрон в ствол. От напряжения у Янкеля обнажились нижние зубы. Но выстрел так и не раздался. Все стоявшие в очереди вдруг начали бросать свои котелки и миски вокруг упавшего. Гром от сотен мисок и котелков, одновременно ударившихся о землю, оглушал так, что даже Шальц потерял самообладание и обернулся, вскинув дуло винтовки.

В его глазах была паника.

— Keine Mittagspause mehr, keine Mittagspause! — взвыл он, потрясая винтовкой. — Los zur Arbeit.

Люди вернулись к работе, однако они не слишком спешили. На товарную станцию прибыл новый поезд, но, несмотря на злобные окрики немцев, рабочие двигались еле-еле, а через пару часов Зонненфарб позвонил в колокол, возвещая о конце смены.

Уже тогда поползли слухи, что суповая забастовка разразилась и в самом гетто. Люди прекратили работу на I и II складах металла на Лагевницкой и в седельной мастерской на Якуба, 8.

~~~

И вода в гетто продолжала подниматься.

Еженощно талая вода выступала из мертвой земли.

Адам берег инструменты, которые случай вложил ему в руки. Теперь у него были нож, долото, киянка и молоток; он ходил, спрятав их за пояс штанов, — так же, как когда-то носил лекарства и газеты Фельдману. Он ни у кого не вызвал подозрений, потому что после пребывания в Шахте и так передвигался враскорячку. Дефективный, один из тех негодных к работе, которых по непонятной причине пощадили, не то выживший, не то живой мертвец? Однажды он решил, — что нахромался достаточно, и отделился от колонны, маршировавшей назад в гетто.

— Ты куда? — крикнул ему вслед Янкель. (Он все замечал, этот Янкель.) — Тебя пристрелят, если ты туда пойдешь!

Но Адам все-таки пошел.

Вышка у ворот Радогоща стояла до середины в талых сугробах, и часовой высматривал нарушителей поверх своего отражения в вольно разлившейся воде. Пограничное заграждение, отделяющее гетто от города, больше не было заграждением — просто кусок проволоки, натянутый над ничем.

По ночам иногда зажигались прожекторы-искатели: ковш белого света поднимался от земли к пропитанным водой небесам, пока одинокий часовой на вышке косил из автомата все, что шевелилось поодаль внизу: тра-атта-тата-татта-ттааа!

Говорили, что это евреи под покровом ночи предпринимают попытки проплыть над проволокой там, где она оказывалась под водой. На самом деле часовые палили по крысам. Иные весельчаки караульные говорили: плохи дела, даже лицманштадтские крысы хотят удрать от «большевиков».

В свете, отражавшемся от воды и неба, Марысин больше всего походил на стариковское лицо, чьи черты то проступали резче, то снова разглаживались. Телеграфные столбы на Ягеллонской и Загайниковой отражались в зеркале воды, словно спицы гигантского колеса. Между этими спицами, на гонимых порывами ветра пластах воды дрейфовали железные крыши домов и мастерских.

Остатки Зеленого дома довольно сносно держались на откосе, так же как держалось кладбище за своими стенами и — чуть ниже — садовое хозяйство Юзефа Фельдмана, с сараем, где хранились инструменты, и теплицами.

Возле предприятия Прашкера, на перекрестке между Окоповой и Марысинской, лежала головой Медузы старая ива, и длинные зеленоватые ветви колыхались на поверхности зеркально-светлой воды. Если посмотреть на гетто сверху, то можно было бы прочертить пунктир от хрящеватой ивы к выгребным ямам, куда золотари выливали свои бочки.

Все, что было между ивой и ямами, растворялось в воде.

Сначала Адам думал, что вонь исходит от сточных канав, но запах отличался от доносящегося оттуда кисловатого запаха селитры — он был гуще и какой-то затхлый, удушливый.

Адам наконец добрался до твердой земли. Теперь он стоял там, где некогда была «мастерская». В конце длинного ряда приземистых деревянных строений со стойлами и пристройками помещалось более просторное, свободно стоящее, служившее когда-то тележным сараем. Ворота этого выцветшего под солнцем и дождями деревянного строения были отперты и хлопали на ветру.

Подходя ближе, Адам подумал: хорошо бы смазать петли.

И вдруг понял: громкий резкий звук исходит не от петель. И вонь тоже. Зловоние и повизгивание исходили от крыс.

За несколько лет Лайб успел постареть. Издалека его можно было принять за польского крестьянина — из тех, что целый день проводят в поле, пока не загорят до черноты. Но у Лайба кожа потемнела не от солнца. Кое-где она казалась отекшей, словно изнутри пропиталась жидкостью, готовой вот-вот выйти наружу. Под светло-серыми глазами, раньше широко открытыми, набрякли страшные мешки, а темя было красно-блестящим и влажным, как точильный камень.

Лайб сидел за длинным столом, который он выдвинул на середину сарая, а на стенах, у самого пола и вдоль стен в клетках бегали крысы; они с яростным писком царапали прутья когтями и грызли их острыми зубами.

«Трейф!» — коротко высказался Лайб; непонятно было, имеет он в виду крыс или Адама, который остановился на пороге, ошеломленный сбивающим с ног зловонием.

В мутном буро-сером полусвете он увидел, как Лайб поднимается из-за стола и натягивает большую черную перчатку. Другой рукой Лайб схватил деревянную палку с крючком-когтем на конце и поддел им задвижку на дверце одной из клеток. Сидевшая в клетке крыса инстинктивно вцепилась в обращенный к ней конец палки. Лайб молниеносно схватил животное другой, одетой в перчатку рукой; сжал крысиное тельце и одним резким движением ножа вспорол крысе брюхо.

Содержимое крысиного брюха Лайб сбросил в помойное ведро, которое ловко придвинул к себе ногой. Другие крысы словно обезумели, почуяв запах крови и внутренностей; на несколько мгновений Адам оглох от визга бившихся в клетках животных. Взяв ведро обеими руками, Лайб длинным решительным движением выплеснул его содержимое, так что кровь и кишки прилипли к прутьям клеток; потом воткнул нож во все еще подергивающееся крысиное тельце и привычным движением содрал шкурку.

Повернул свое голое опаленное лицо к Адаму:

— Я знаю — ты пришел за списком тех, кто хотел убить председателя. На, возьми, времени мало!

Адам уже заметил деньги — аккуратные стопки и перевязанные пачки, которые Лайб положил на стол: монеты отдельно, купюры отдельно; как в банке или меняльной конторе. Настоящая валюта: злотые, рейхсмарки, зеленые купюры американских долларов. Некоторые бумажки так измяты, что, казалось, они лежали в карманах или подкладке пальто десятилетиями, прежде чем заботливые пальцы достали их оттуда и снова разгладили.

Лайб вытер запачканные кровью руки тряпкой, которая как будто специально для этого лежала у него под стулом, провел окровавленной тыльной стороной ладони по губам. Достал стопку клеенчатых тетрадей, разложил и разгладил их на столе так же аккуратно, как до этого деньги. Так же аккуратно он, бывало, обращался с деталями своего велосипеда, которые имел обыкновение раскладывать так, чтобы видеть мельчайший никелированный винтик, мельчайшую деталь рамы: тщательными и сдержанно-точными взвешенными движениями — так раввин накрывает стол для седера, так забойщик разделывает тушу.

(Когда власти приказали жителям гетто сдать велосипеды, Лайб первым пришел в приемный пункт на Лютомерской. Это было в тот месяц, когда разразились первые суповые забастовки, и Лайб, прямо перед тем как идти сдавать велосипед, побывал у Избицкого и занес фамилии бунтовщиков в свои черные тетради. Адам помнил, какое лицо было у Лайба в день, когда ему пришлось расстаться с велосипедом. Слегка извиняющееся, выражающее покорность — и все-таки гордое. Словно, подчинившись приказу начальства, он обрел в смирении удовлетворение: да, он остался без велосипеда, но зато ему было явлено, как закон и порядок побеждают хаос.

К тому же послушным давали награду — деньги, и не имело значения, что эти суммы малы и бессмысленны и купить на них ничего нельзя.)

Но Адам не смотрел на деньги на столе. Он смотрел на стену, на клетки — на клубки съежившихся страдающих животных за решетками; ему в голову пришла мысль: что будет, если сломать крючки разом на всех клетках? Что будет, если — хотя бы на мгновение — выпустить весь этот с трудом удерживаемый хаос на свободу?

Но зверьки движутся беспрерывно и так быстро, что мысль никак не поймать; зловоние так густо, что о нем невозможно забыть ни на миг.

Адам больше не видит ни клеток, ни решеток. Только волну дрожащих звериных тел, которая перекатывается из одного угла комнаты в другой.

И лицо Лайба, склонившееся над пачками купюр на столе, — словно продолжение этого тошнотворного волнообразного движения. Голова Лайба на крысином теле. Снова и снова голова теряет форму, вот угодливая улыбка растягивает ее — и в следующий момент завершается выражением кровожадной режущей ненависти. Сам Лайб — или то, что осталось от его голоса поверх визга животных, — говорит, однако, спокойно, почти отечески-нравоучительно. Словно речь только о том, как лучше вести дела. И усталый — вечно бодрствующий соглядатай Лайб устал теперь, когда настало время передать результаты своего труда тому, кто сможет продолжить его дело.

— Адам, слушай внимательно: когда твое имя окажется в депортационном списке, не подчиняйся приказу, а забери деньги и попробуй спрятаться в каком-нибудь надежном месте.

Проси Фельдмана — он тебе поможет.

Будут говорить, что жителям гетто нужно переехать в другое, более безопасное место. Будут говорить, что гетто находится у линии фронта. Что здесь небезопасно. Но нет более безопасного места, чем здесь. И никогда не было.

Жить вообще можно только здесь.

Адам делает попытку избавиться от банкнот и исписанных от руки тетрадей, которые Лайб протянул ему. Но в комнате нет свободных поверхностей, и некуда положить то, что тебе дали. Когда Адам понимает это, оказывается, что он колебался слишком долго.

Он догоняет дядю уже на полпути к Загайниковой. Только теперь Адам видит то, что все время было у него перед глазами и что он не успел осмыслить. Лайб идет по воде босиком. У него больше нет ботинок, которыми он когда-то так гордился.

~~~

Тем же вечером, после того как Юзеф Фельдман завернулся у себя в конторе в шкуру и улегся спать, Адам берет лампу и читает фамилии в списке Лайба. Всего тетрадей двенадцать, в них содержатся списки десятков фабрик и мастерских гетто, рассортированных по улицам и номерам домов. Главное ателье на Лагевницкой обозначено как «Главное». Пошивочные мастерские на улице Якуба — как «Якуба, 18» и «Якуба, 15», а чулочная мастерская на Древновской — как «Древновская, 75». Лайб регистрировал информацию тупым карандашом на грубо разлинованных страницах. На полях он иногда отмечал имена тех, с кем входил в контакт и кто давал ему задания. Маленькие буквы тесно жмутся друг к другу: Лайб словно хотел добиться максимальной ясности на минимальном пространстве.

После названия каждого предприятия следуют в алфавитном порядке длиннейшие списки фамилий. Иногда здесь же помещены домашние адреса рабочих, а также сведения о состоятельности семьи, о политической и религиозной принадлежности рабочих. Чаще всего попадается слово «большевик»; сокращение «ПЦ» означает «Поалей Цион», «О» значит «ортодокс» («Аг И» — «Агудат Исраэль»), а бундовцы отмечены просто жирной «Б».

Адам просматривает исписанные от руки страницы; пролистывает седельную мастерскую, в которой, видимо, Лайб работал после того, как ушел из мебельной на Древновской; фабрику по производству гвоздей и обувную фабрику Избицкого в Марысине — чтобы наконец добраться до погрузо-разгрузочного отделения Радогоща. Но под каким именем здесь работал Лайб? И как он мог работать здесь месяц за месяцем, а может, и год за годом, оставаясь неузнанным?

На странице, посвященной бригаде Радогоща, чуть больше пятидесяти имен, большинство знакомы Адаму:

Марек Шайнвальд — 21 год, Марысинская, 25, прозвище — М. косолапый; также — Татарин (Адам никогда не слышал, чтобы Шайнвальда звали как-нибудь еще, кроме как Мареком);

Габриэль Гелибтер — 34 года, прозвище Доктор (однажды помогал забинтовать кому-то руку, угодившую в винтовой блок), ранее член ПЦ;

Пинкус Кляйман — 27 лет, известен как большевик; ранее член бригады по расчистке завалов; в бригаде познакомился с Сефардеком.

Ну и Янкель, конечно:

Янкель Москович — 17 лет, бывший активист «Гордонии», ныне коммунист; Марысинская, 19. Проживает с матерью и отцом.

Известен как подручный Нютека Р. Братьев и сестер нет.

(Отец: Адам М., бригадир на Бжезинской, 56, — завод слабого тока.)

~~~

Адам стоял на погрузочном мостике и смотрел, как машины администрации проезжают мимо товарных складов и останавливаются в той части сортировочной, где располагались конторы начальника станции и надсмотрщиков. Шел третий день забастовки, и первой мыслью Адама было: вот нам и конец, они приехали, чтобы всех депортировать. Но в отличие от предыдущего посещения, когда Бибов «водил» людей из СС и делегации приезжих торговцев, теперь в кортеже был всего один штабной автомобиль; остаток процессии составляли полицейские на мотоциклах и телохранители Бибова. К тому же было ясно: Бибова не ждали. Лишь через полчаса после прибытия кортежа Дидрик Зонненфарб выбежал, размахивая руками и крича, что все должны собраться возле депо-сортировочной, где Бибов произнесет перед рабочими речь.

Однако господину амтсляйтеру не хватило терпения дождаться, пока начальник станции найдет подходящее место. Возле особняка Зонненфарба стояла тачка-платформа. Она немного накренилась, но Бибову удалось взобраться на нее. Он даже сумел выпрямиться — при поддержке двух телохранителей.

— Рабочие гетто! Я приехал сюда поговорить с вами напрямую, чтобы вы в полной мере осознали серьезность сложившейся ситуации. Многие из вас видят меня в первый раз, поэтому прошу посмотреть на меня повнимательнее: я не собираюсь повторять дважды то, что сейчас скажу.

Ситуация в Лицманштадте изменилась. Враги Рейха уже бомбят окраины города. Если бы бомбы упали на гетто, никто из нас сейчас бы здесь не стоял. Могу заверить: мы сделаем все возможное, чтобы гарантировать вам безопасность и обеспечить эвакуацию. Это касается и рабочих депо. Но вы и сами в ответе за свою безопасность.

Сегодня я приказал набрать две дополнительные бригады для рытья окопов. Одну линию окопов нужно как можно скорее протянуть от Эвальдштрассе к Бернгардштрассе, другую следует копать на Бертхольдштрассе, начав у «кино „Марысин“».

Вы получите инструкции, как только соберутся рабочие батальоны. На тот случай, если кто-нибудь решит не явиться, напоминаю: набор в бригаду заключенных, организованную в Центральной тюрьме, продолжается. Я только сегодня узнал, что требуются рабочие на предприятия «Сименс», в акционерную компанию «Юнион», на предприятия «Шукерт», рабочие требуются на все заводы боеприпасов. В том числе — в Ченстохау, куда, как я понимаю, уже уехали многие рабочие гетто.

Мне также приходилось слышать, что многие жалуются на питание, даже отказываются есть, потому что вдруг решили, что здешний суп недостаточно хорош. Я понимаю, что вы хотите жить и питаться, — и вы будете и питаться и жить. Но продукты достанутся в первую очередь тем, кто в них нуждается. Отчего вы думаете, что где-то еще вам будет лучше? Каждый день бомбы падают на немецкие города. В Лицманштадте тоже голодают. Голодают и немцы. Наш долг, наша обязанность — обеспечить в первую очередь их.

Но мы, естественно, заботимся и о вас, евреях. Все те годы, что я служу амтсляйтером, я делаю возможное и невозможное, чтобы обеспечить условия труда моим еврейским рабочим. Даже в неблагоприятные политические моменты, я добывал крупные важные заказы для гетто, обеспечивая тем самым работу евреям, которых мне в противном случае пришлось бы депортировать. Ни один волос не упал с вашей головы. Это вы и сами можете засвидетельствовать.

Поэтому хочу напомнить, как важно, чтобы каждый заказ выполнялся точно в указанный срок, чтобы каждый уходящий с Радегаста эшелон обслуживался быстро, без проволочек и чтобы каждый отданный приказ исполнялся немедленно. К тем, кто станет делать как сказано, я буду особенно доброжелателен.

НО СЕЙЧАС Я ОБРАЩАЮСЬ К ТЕМ, КТО НЕ УМЕЕТ СЛЫШАТЬ И ПОНИМАТЬ!

Если вы станете упорствовать в своем строптивом, вредоносном поведении, если вы и дальше будете ходить еле переставляя ноги и откажетесь выполнять предписанную вам работу, я не ручаюсь за вашу безопасность.

Так исполняйте же свой долг — собирайте вещи и отправляйтесь туда, где вас ждут.

Не дожидаясь реакции — словно произнесение речи было единственной целью этой стремительной вылазки, — Бибов при помощи телохранителей торопливо спустился с тележки, и адъютанты проводили его в автомобиль. На погрузочной платформе и вокруг ангара стояли рабочие, которых согнали слушать речь, — они ждали, не произойдет ли еще что-нибудь: может, их построят в эти самые бригады землекопов; может, отопрут дверь склада, раздадут ломы и лопаты.

Но ничего подобного не произошло.

Зонненфарб растерянно стоял посреди толпы. Отдал ему Бибов приказ или нет? Зонненфарб с обескураженным видом вернулся в свой особняк. Из широко раскрытых окон домика тут же завопило радио. Сначала раздались звуки марша.

Работавшие рядом с платформой и раньше слышали, что Зонненфарб включает радио, но прежде звук сочился через закрытые окна, и едва открывалась дверь, как хозяин заговорщицки прикручивал звук. Теперь же он только прибавлял громкость. Возбужденный мужской голос швырял металлически звенящие воззвания прямо в мертвый свет:

«Война колоссального исторического значения, в которую мы оказались втянуты, неминуемо влечет за собой неслыханные жертвы и страдания. Однако находятся люди, неспособные видеть эти жертвы в широкой исторической перспективе. И чем больше таких людей, тем больше вероятность того, что будущие поколения бойцов не поймут жертв, которые мы вынуждены были принести, или даже сочтут их несущественными.

Но давайте все же смотреть на переживаемые нами исторические события в перспективе вечности — и мы сможем увидеть их иначе.

Вспомним историю.

Сегодня нам трудно понять, почему современники Александра Македонского или Юлия Цезаря не оценили этих людей по достоинству. Ведь мы ясно видим их величие».

Адам услышал, как Марек Шайнвальд бормочет: «Знаю я людей, которые слушают радио, но уж никак не этого горлопана!»

Адам оглянулся. Хенце и Шальц подошли к домику Зонненфарба; но так как дверь была закрыта и начальник не изволил показываться, они не знали, как быть. Орущее радио противоречило правилам. Начальник станции издал декрет, гласивший, что занятым на погрузо-разгрузочных работах евреям строго запрещено находиться вблизи радиоприемников или каких-либо других средств связи. Но как наказывать собственного командира? И потом, по радио выступал не кто-нибудь, а сам Геббельс; да еще в день рождения Гитлера! При таких обстоятельствах выключить аппарат — все равно что заткнуть рот самому фюреру.

В это мгновение дверь домика распахнулась, на пороге появился Зонненфарб и провозгласил, что господин Бибов телефонировал из шестого полицейского округа и разрешил в честь великого дня выдать рабочим дополнительную порцию супа.

Откуда-то прикатили суповую телегу. Внезапно все оказались при деле. Шальц и Хенце бросились строить рабочих. Но суповая очередь оказалась редкой, растянувшейся на много равнодушных метров. Казалось, люди не хотят подходить к телеге.

Зонненфарб убрался в свой домик, и через открытые окна снова донеслись напыщенные выпады Геббельса, за которыми последовал гром аплодисментов. Командир как будто и не собирался прекращать это незаконное словоизвержение.

«ХАЙЛЬ ГИТЛЕР!» — торжествующе донеслось из домика, видимо, в ответ на какую-то фразу из радио. Суповые котелки полетели на землю. Толпа рассеялась: рабочие решительно зашагали прочь от телеги, оставшейся одиноко стоять посреди платформы, пустой и почти нереальной.

Зонненфарб снова появился в дверях:

— Провокации? Опять?

И внезапно все пространство заполнили вооруженные немецкие жандармы. Откуда они взялись? Сказочное оцепенение, царившее до этого на перроне сортировочной, словно превратилось в обутые в сапоги звенящие поводками хриплые немецкие голоса, кричавшие «Halt!»

Кто-то в толпе рабочих обернулся и крикнул:

— Это он, он!

Адам увидел, как Янкель поворачивается к Шальцу, который уже вскинул винтовку на плечо. Одной рукой Янкель поднял суповую миску — словно чтобы показать, что она до краев наполнена праздничным супом. Или это был жест издевки?

Адам обернулся, и в тот же миг Шальц положил палец на курок и выстрелил. Эхо выстрела прогремело в тишине, которая была будто огромная каверна.

Рабочие собрались и стояли как оглушенные в этой каверне. Перед ними вниз лицом лежал Янкель. Кровь толчками хлестала из раны в горле и широкой лужей растекалась вокруг тела, а глаза пусто, непонимающе уставились туда, где лежала суповая миска — нельзя было сказать, отшвырнул ли Янкель ее подальше от себя или он и теперь, в смерти, изо всех сил старался дотянуться до нее.

Но миска была пуста. В ней не было ни капли супа.

* * *

Адам шел домой по пустым улицам. Солнце жарило из ниоткуда. В тени с бликами света он увидел те же автомобили, что привозили Бибова на Радогощ; машины ждали возле садового хозяйства, хотя Бибова ни в одной из них не было. Из первой вылез Вернер Замстаг в новой зондеровской форме: серо-зеленая куртка с красно-белой эмблемой Службы порядка, такая же фуражка, высокие черные сапоги.

Замстаг, по своему обыкновению, улыбался, но когда Адам подошел, от улыбки осталась лишь гримаса — вставленный в лицо серо-белый ряд зубов, который, казалось, вот-вот уплывет со своего основания.

— Где список? — коротко спросил Замстаг.

Адам не сумел справиться с собой. Из-за постоянного ноющего голода, усталости и страха длинные волны судорог прошли от ног до груди и плеч. Он хотел покачать головой, но только клацнул зубами — движение, взбесившее «нового» Замстага.

Адам оказался прижатым к стене.

— Где? — выкрикнул Замстаг, и слюна брызнула с его губ. — Мы знаем, что ты встречался с Лайбом, — где список? — И прежде чем Адам успел ответить: — Врешь! Зачем ты врешь?

Первым побуждением Адама было сдаться. Все равно Янкель теперь мертв. Так какая разница, есть его фамилия или фамилии других рабочих в чьем-то списке или нет? Почему не отдать Замстагу список, если он его так жаждет?

Но ярость Замстага была слишком, непропорционально велика. К тому же с чего вдруг люди из администрации сопровождают еврейского комиссара? Если власти больше не доверяют своим покорным подданным, то кому они могут доверять? И кому, в свою очередь, мог бы довериться Адам?

В конторе садового хозяйства Фельдман развел огонь. Пламя между трещинами ржавой жести печки горело в тусклом солнечном свете бледно, безжизненно.

Замстаг наклонился и поворошил кочергой пылающие поленья. Адам стоял, прислонившись спиной к стене, и смотрел на сутулое, еще по-мальчишечьи тощее тело молодого полицейского. Одновременно он видел и себя самого: как он стоит и ждет назначенного ему наказания. И стена парника позади него — каменная, и камень этот (как он думал) пребудет вечно, одна и та же стена будет везде, и что бы ни случилось, у власти всегда найдется чем пригрозить. Депортацией, побоями, раскаленным железом в лицо.

Но в то же время в мозгу Адама жила и другая мысль — она возникла в тот миг, когда он увидел припаркованный перед садовым хозяйством кортеж и Вернера Замстага в первой машине, разодетого словно ливрейный шофер.

Какой Ressort-Laiter (думал он) взялся сшить форму еврейскому отряду, который мог бы и не дожить до дня, когда форма будет готова? Зачем властям вообще хлопотать об униформе, если надзирать не за кем?

«Они боятся».

(Он думал именно так. Такая простая мысль.)

Что-то происходит, но что — этого они не знают; понимают только, что прежняя власть уплывает у них из рук. И, стоя у стены и позвоночником ощущая их страх, Адам решил: больше я им ничего не дам. Пускай режут меня на куски, но с этого дня я им больше ничего не дам.

Замстаг стоял перед ним, подняв раскаленную кочергу.

Юзеф Фельдман вышел из своей провонявшей землей тьмы и положил руку Замстагу на плечо:

— Не стоит, Вернер; у него ничего нет…

Замстаг и Фельдман смотрели друг на друга лишь какой-то миг, но за это время раскаленная кочерга, которую Замстаг держал в руке, остыла. На лицо Замстага вернулась гримаса улыбки и невыразимого отвращения, и он привычно качнул головой, приказывая своим людям отпустить Адама.

То, что произошло потом, было оргией бессмысленного разрушения.

Сначала люди Замстага посбрасывали с полок стеклянные банки и кувшины; потом, высоко замахиваясь дубинками, разнесли стены парника, одно за другим разбили стекла. Перебрались в «контору» Фельдмана и обрушили шкафы и полки над печкой, расколотили блюда и тарелки. Даже электрическую плитку, которую Фельдман поставил, хотя готовить на ней было особо нечего, полицейские сорвали с полки и швырнули на пол.

Из глубин этого не имеющего названия хаоса выступил в небесно-голубом облаке преломленного света Замстаг. В руках он держал несколько пачек купюр — из тех, что Лайб дал Адаму.

— Это твои сребреники? — спросил он, и непонятно было, обращается он к Адаму или к Фельдману; не дожидаясь ответа, Замстаг уселся на край Адамова матраса и пересчитал найденные деньги. Удовлетворившись подсчетом, он рассовал пачки по карманам новенькой формы и прошествовал к выходу, сопровождаемый своими людьми.

Все это заняло несколько минут; потом снаружи донесся звук работающих моторов — машины завели одну за другой; постепенно звук стих — машины уехали по направлению к Загайниковой.

Адам и Фельдман стояли посреди разгрома. Витрины, некогда содержавшие в себе целый мир, превратились в груду осколков.

— Простите, — выговорил Адам.

— Ты здесь ни при чем, — ответил Фельдман.

В печи все так же тускло горел огонь. Адам достал тетради Лайба из матраса (именно туда он их запрятал), схватил кочергу, которой угрожал ему Замстаг, стал вырывать страницу за страницей и кочергой заталкивать в печку.

Так они все и сгорели; Марек Косолапый, господин Гелибтер, Пинкус Кляйман, ну и Янкель, конечно. Адам закрыл печку, не зная, спас ли он их или обрек на еще худшую судьбу.

~~~

Она смотрела, как он вырастает из дрожащего потока между затопленной землей и слепяще-светлым небом: вот комок глины разбухает, вытягивается и становится человеком из плоти и крови, который медленно движется к ней.

Вера не видела Алекса почти десять месяцев, с того дня как Бибов отдал приказ о разрушении дворца. Но Алекс не слишком изменился. Он всегда был тощим, а теперь отощал еще больше, лицо стало как провал подо лбом и между скулами. Но глаза остались такими же. Они таращились на нее со все возрастающим изумлением, словно именно он в эту минуту был до крайности удивлен встречей.

Десять месяцев она сидела — по большей части взаперти — в подвале под архивом и составляла головоломку из сообщений, которые ей или другим членам группы удавалось прослушать. Случалось, что новостей не было, и тогда Вера заставляла себя вести дневник. Она писала о дожде, снегопаде или о том, какого цвета было небо. Записывала, сколько раз за ночь они просыпались от воздушной тревоги. Писала о сиренах, которые выли на все гетто, и о свете мощных прожекторов немецкой противовоздушной обороны, который падал с небес и внезапно взлетал с крыши, с безлюдной улицы, из вечно окружавшей их темноты.

Но прежде всего она записывала то, о чем говорилось в выпусках новостей. Голоса, выходившие из радио, были тонкими и острыми, как иглы, их постоянно забивали статические помехи: пронзительный свист, волны звука в странных завитушках, наводившие Веру на мысль о больших дрожащих обручах, катящихся по воздуху.

В конце концов ей удавалось кое-что выудить из проносящегося мимо широкого и бурного потока информации и записать услышанное. Она пользовалась цитатным кодом, который они с Алексом разработали загодя. В день, когда войска союзников в первый раз высадились на Апеннинском полуострове — в сентябре 1943 года, — она взяла старый бедекеровский атлас и потом ставила галочки там, где шли бои, включая битву при Монте-Кассино. Из томика крылатых латинских, фраз, переведенных на польский, она выписала строчки Овидия, Сенеки и Петрония, по которым можно было следить за ходом кампании:

«Omnia iam fient fieri quae posse negabam».

«Сбудется все, о чем я говорил: „Этого не случится“».

Тому, кто захотел бы докопаться до добытых ею сведений, пришлось бы достать все книги со всех книжных полок и перебрать одну за другой все страницы, все карточки в каждой тетради, в каждой папке подвальной библиотеки. И этого оказалось бы недостаточно, ибо слова и фразы были зашифрованы, а нарисованные Алексом карты превращены в такое количество мелких фрагментов и подклеены в такое количество разных томов, что соединить их не сумел бы даже человек, имеющий представление о целом. Это было тщательно возведенное здание. Вера строила его не покладая рук; она надеялась, что конструкция будет похожей на реальность. Чтобы границы между внешним миром и гетто, в котором она находилась, если и не исчезли, то хотя бы перестали бросаться в глаза.

Проект, разумеется, нереальный.

Но стены становились все тоньше.

Однажды утром она снова услышала, как Маман играет на фортепиано. На старом «Плейеле». Этот инструмент стоял в их пражской квартире у Ригер-парка до того, как они приобрели большой рояль. Вера узнала сухое звучание с той же мгновенной ясностью, с какой узнавала легкий шорох материного платья, когда та наклонялась над клавиатурой и рукава скользили по лифу. Легкие пьески для разминки — «Бабочки» и «Детские сцены».

* * *

В группе, в которую входила Вера, было четверо слушальщиков. Вере были известны только их имена. Никто не мог сказать заранее, что или когда они будут слушать. Правил у слушальщиков было немного, но они соблюдались неукоснительно: группа собиралась, только когда звал руководитель.

Были еще люди, слушавшие в одиночку, — единоличники.

Единоличниками звали тех, кто хранил в подвале довоенный радиоприемник (или добыл его уже после депортации сюда) и кто, несмотря на приказ, не сдал его, хотя за обладание приемником могли расстрелять. Вера была уверена: в архиве, где она работала, есть такие единоличники. Ей казалось, что на их лицах она видит отсветы той же радости, какую испытывала сама каждый раз, когда войска союзников продвигались вперед или захватывали какой-нибудь стратегически важный объект. Многие единоличники помалкивали о своем занятии. Но были и такие, кто болтал не закрывая рта. Благодаря им новости о войне и просачивались в гетто. Так что предметом страха Хаима Видавского и других «настоящих» слушальщиков были не зондеровские доносчики, а то, что слухи о войне, о русских и о том, насколько далеко продвинулись союзники, рано или поздно приведут крипо к ним, знающим больше, но держащим язык за зубами.

В группу входили Хаим Видавский и Арон Альцшулер, а также Ицак Люблинский и трое братьев Векслеров. Алекс Гликсман слушал радио в Марысине, в составе другой группы; а возле аппарата на Бжезинской сидела Вера вместе с двумя польскими евреями, Кшепицким и Броновичем, и одним «немцем» по фамилии Ган.

Еще там был Старик Шем — goniec, который бегал с сообщениями, если кто-то заболевал, возникало какое-нибудь препятствие, нужно было изменить время или даже место, потому что станция, которую они слушали, оказывалась вне зоны охвата.

У всех групп имелись такие мальчики на побегушках, которые далеко не всегда бывали в курсе происходящего у слушальщиков. Чем меньше они знали, тем лучше.

Что Шему было известно, а что нет, Вера так и не узнала. У Старика Шема одна нога не сгибалась или как будто выросла неправильно. Он передвигался, выбрасывая здоровую ногу вперед и подволакивая больную; еще он часто ходил втянув голову в плечи, что придавало ему крайне смиренный вид. Но он постоянно улыбался, прижмурив глаза, словно находился в состоянии лукавого, или, скорее, понимающего, ожидания. (О Кшепицком или Броновиче Вере было известно так же мало — она едва понимала их речь, так как говорили они исключительно на идише или по-польски. Не больше знала она и о Гане, хотя он явился с одним из берлинских транспортов и, стало быть, был «ее сорта».)

В основном они ловили передачи Польского радио из Лондона, иногда — из Москвы, и тогда в наушниках сидел Кшепицкий. Но найти нужную частоту было нелегко. Врывались с «симфоническими концертами» немецкие станции из Позена или Лицманштадта, или же немецкие дикторы во все горло повествовали о новых успехах на Восточном фронте: несгибаемой немецкой армии в тяжелых боях — всегда упоминались «тяжелые бои» — удалось отбить атаки большевиков.

Вера пыталась запомнить названия мест, чтобы потом нанести их на самодельную карту Алекса, но успевала вынести из новостей немногое — выпуск переходил во что-то под названием «Aussenpolitische Berichte», повествовавшие обычно о том, какие дипломаты и министры встретились в Берлине, и сводившиеся к длинным негодующим выпадам против «der Totengräben des britischen Imperiums» или «der gemeine englische Gauner», как именовали Уинстона Черчилля, и Вера слушала, надеясь уловить хотя бы намек на то, в чем же именно состояли «Lügen und Betrügereien» Черчилля. Дальше диктор говорил о маневрах флотилии на Балтийском море или переходил к новостям из разряда «опытная медсестра помогает санитарам промывать и перевязывать раны».

Они никогда не обсуждали услышанное. Тот, кто сидел в наушниках, переводил остальным. Прочие ничего не помечали, не записывали. Таково было негласное правило: никаких письменных следов их деятельности, новости передаются только из уст в уста. Но когда Кшепицкому удавалось поймать Би-би-си или американцев и в наушниках сидела Вера, остальные замечали, как Вернер Ган кивает и покусывает губы, словно пытается записать в памяти каждое сказанное слово.

Может быть, Ган втайне от всех устроил архив со сведениями о том, что происходило на крупных фронтах.

Точно так же, как она сама. Или — легендарный Хаим Видавский.

Видавский. В начале 1944 года ему исполнилось сорок, холостяк; жил с родителями на Поджечной в тесной квартирке, которую делил еще и с двумя двоюродными братьями.

Видавский служил инспектором в wydziate-kartkowým. Именно этот отдел распределял карточки и продуктовые талоны. Таким образом, Видавский преспокойно занимал одну из важнейших должностей в гетто. Талоны на хлеб, молоко, мясо и овощи на тысячи марок ежедневно проходили через его руки, но — удивительно! — никому и в голову не приходило, что он может использовать служебное положение, чтобы добиться влияния и власти.

Видавский вел книгу. На широких полях конторского журнала, в котором он записывал контрольные номера проверенных талонов, стояли, начиная с весны 1943 года, цифровые и буквенные коды, описывавшие расстановку немецких и советских войск; как далеко от разных стратегических объектов находится та или иная армия или армейский корпус. Там же были записи о боеспособности каждой армии — например, как вооружены немецкие танковые войска и артиллерия, которые после поражения под Сталинградом двинулись навстречу контрнаступлению маршала Жукова.

Здесь обнаруживался удивительный парадокс. Хотя кодированный военный дневник Видавского велся в строжайшей тайне, всему гетто было известно, что именно к Видавскому надо обращаться, если хочешь добыть информацию об обстановке на фронтах. Если кто и знал кое-какие новости о войне, то это Видавский. И все же никто как будто не подозревал, что он — слушальщик. Когда это открылось, все оказались застигнутыми врасплох.

В гетто словно было два совершенно разных знания; два мира, существовавших бок о бок, но никак не соприкасавшихся друг с другом.

Но и между этими мирами стены начинали истончаться.

* * *
Es geht alles vorüber Es geht alles vorbei Nach jedem Dezember Kommt wieder der Mai.[34]

Так он написал, тесно прижимая буквы одна к другой, чтобы хватило места, на бурой засаленной оберточной бумаге — наверное, только такая у него и была; но почерк с характерным легким наклоном влево остался неизменным. Клочок бумаги лег на ее письменный стол утром в первый день нового месяца — безмолвным доказательством того, что Алекс обладал талантом истинного эскаписта проникать через сколько угодно запертых на засовы и цепочки дверей, чтобы доставить свои сообщения. С тех пор как Вера стала слушальщицей, ничья нога не ступала в этот заполненный книгами подвал под архивом. Это она знала с тех пор, как господин Шобек, ортодоксальный еврей, много лет прослуживший главным сторожем архива и единственный, у кого, кроме нее самой, были ключи от нижнего помещения, в конце концов изнемог от туберкулеза и его положили в клинику на Дворской.

Но было что-то особое именно в этом немецком шлягере, который оба они не раз слышали по радио.

«И долго после прихода немцев (рассказывал Алекс однажды) шомримы пели по вечерам немецкие песни; по-немецки, словно чтобы показать: освобождения желают люди всех национальностей». И если Алекс теперь призывал Веру повидаться с ним там, в изгнании, он не мог бы сделать этого лучше, не мог бы сказать ей об этом яснее.

Марысин в мае. Контраст между жарой в гетто, где теперь каждое предприятие участвовало в производстве эрзац-домов Шпеера, и старым городом-садом, который, пробудившись к жизни после ночных дождей, утопал в яблоневом цвете, был невероятным, трудно представимым. Всего в сотне-другой метров от лужи на Дворской, где формально заканчивался «город», тянулись, как по линейке, ряды аккуратно разделенных и заботливо огороженных земельных участков. Вдоль всей Марысинской и дальше, вдоль Брацкой и Ягеллонской обочина казалась одним зеленеющим садом, где каждый участок был утыкан аккуратными рядами тонких палочек, поддерживающих слабые стебельки. Иные участки были такими маленькими, что почти все пространство занимали крохотные парнички, поставленные один на другой или тесно прижатые друг к другу по хитроумной системе — так, чтобы каждому парнику доставалось как можно больше солнечного света.

Она запомнила этот день, который оказался одним из последних проведенных с Алексом.

Алекс проверил ее делянку, как он в шутку называл участок Шульцев, и поливалку, которую построили Мартин с Йоселем и которая теперь поливала не только их собственный, но и несколько ближайших участков. А потом они — вдвоем — медленно гуляли по узким улочкам Марысина.

Небо вздулось ослепительно-синим парусом. Жаворонки бились в воздухе, словно висели, трепеща крыльями, на невидимых нитях.

Трава была теплой.

(Когда Вера описывала эту «прогулку» в дневнике, ей подумалось, что она никогда, даже в Праге, где они с братьями поднимались на холмы возле Збраслава, не думала о природе как о существе, которому присуще нечто человеческое. Вроде волос, кожи или хранящей тепло одежды. Так было в тот день с травой. Она была теплой; теплой, почти как человеческое тело.)

Алекс рассказывал, что работает на цементно-опилочной фабрике на Радогоще; как полицейские из Службы порядка по утрам забирают его и остальных рабочих бригады и вечером колонной гонят назад. По какой-то случайности всю бригаду заперли в том здании на Пружной, где некогда жили шомримы. Туда-то Алекс и привел ее. Было воскресенье, единственный нерабочий день недели. Вера увидела несколько бывших служащих архива и почты — теперь они толкались на лестницах или в очередях в раздаточные пункты возле Балутер Ринг — похудевшие, в изорванной, наполовину сгнившей одежде и в обуви, по большей части состоявшей из намотанных одна на другую грязных тряпок. Далеко не все они были убежденными сионистами — это Алекс объяснил ей уже на обратном пути. Будто это что-то значило! Все равно они сидели здесь, рабочие со всего гетто, согнанные под одну протекающую крышу. Вера достала кое-что из того, что ей с братьями удалось вырастить на своем участке: задубевшие шишки картошки, огурцы, редиску; еще свеклу и капусту, которые они с Мартином мариновали про запас, в качестве «зимней» еды. Другие члены бригады тоже вынули припасенное. Был хлеб и нечто, называемое babka, или lofix, состоящее из суррогата, смешанного с крахмалом; смесь застывала и ее приходилось резать как торт.

Потом они сидели в отсветах огня, падавших из печки, стоящей посреди огромной комнаты, и говорили об акции, которую устроили коммунисты — рабочие сортировочной. Для акции придумали кодовые слова, которые передавались по цепочке, когда под разгрузку ставили новый вагон: «Pracuj powoli» — «Работай не шибко». Если смену удлиняли или задерживали, работать следовало как можно медленнее.

Еще постановили не вставать в очередь за обеденным супом.

В немецком командовании сортировочной царило замешательство. Начальник станции ходил к Бибову жаловаться, что евреи совсем выдохлись и ценные грузы не разгружаются. Обсуждали, не повысить ли питательность супа — иными словами, не прекратить ли процеживать его. Однажды Бибов даже лично приехал уговаривать рабочих. Говорят, в администрации размышляли, не пойдет ли работа быстрее, если по громкоговорителям транслировать марши!

Они вместе смеялись над этим, пока Алекс вдруг не сказал, что решил стать коммунистом; только Нютек Радзынер и его кружок могли хоть как-то противостоять презесу. Кто-то из рабочих заспорил; вспыхнуло жаркое обсуждение, которое продолжалось до тех пор, пока темнота не прогнала остатки света с кишащего насекомыми неба поздней весны, и тяга понесла искры из печки высоко-высоко в столбе дыма, почти не видного в сумерках. И вдруг, ни с того ни с сего, кто-то запел, а кто-то, чуточку поколебавшись, подхватил; и вот они запели все, сначала тихо, потом всё громче, всё настойчивее:

«Men darf tsi kemfn Shtark tsi kemfn Oi az der arbaiter zol nischt laidn noit! Men tur nischt schvagn, Nor hakn shabn; Oi vet er ersht gringer krign a shtikl broit».[35]

В ту ночь, завернувшись в тонкое пальто Алекса, кисло пахнущее угольной пылью и высохшим потом, Вера шепталась с Алексом, тесно прижавшись к нему, чтобы сохранить тепло в стылом бараке, и искала его взгляд, глаза Алекса, такие усталые иногда, но в то же время такие неспящие и внимательные.

Он увидел, что она смотрит на него, чуть улыбнулся и произнес ее имя, тихо-тихо. «Вера», — сказал он, словно два слога ее имени следовало осторожно разъять и так же осторожно соединить снова. Вместо ответа Вера наклонилась и положила ладони на его щеки. Вот, подумала она, наконец он в кольце ее рук: осязаемый, реальный.

И Вера остро почувствовала в этот миг: ей мало, чтобы Алекс пересказывал ей запрещенные новости, чтобы он тайком приносил в ее подвал и рассовывал между книжных страниц сообщения. Ей хочется его целиком, всего — его бледное лицо и непонятно узкие плечи, — вот она обхватила их, и спину его обхватила, и его бедра и живот. Вера ничего не могла с собой поделать. Она хотела обладать им. Если большевики когда-нибудь освободят их — он единственное, что ей будет нужно. Она жаждала его, как никого в жизни; она даже не думала, что можно так жаждать кого-то в этом краю голода и принудительных высылок.

* * *

Они звали его Старик Шем; он был их хранителем, истребителем крыс и он же — по твердому убеждению Веры — спас их всех в последнюю минуту.

На втором этаже дома на Бжезинской, где на чердаке все еще хранилось радио Шмида, проживал некий Шмуль Борович. Когда-то, хвастался Борович, он был высокопоставленным служащим в отделе по распределению продуктов, имел трехкомнатную квартиру и даже держал домработницу. Но с тех пор как дворец пал, Боровичу пришлось бросить свою «благородную» работу и, как и многим другим в те смутные дни, завербоваться в зондер; там он быстро сделал карьеру и теперь требовал, чтобы его называли «капитаном».

Время от времени крипо являлась потолковать с Боровичем. Немцы колотили в дверь, заставляли Боровича бегать с ключами, открывать запертые двери и отчитываться о содержимом подвала и квартиры. Но допросы никогда не кончались арестом Боровича, его не забирали для дальнейшей беседы. Жители дома сделали вывод: Борович — осведомитель.

Старик Шем появился на горизонте так. Шем жил с отцом в квартире на третьем этаже, прямо над Боровичем. Когда являлась крипо, Старик Шем следил, что происходит у Боровича, прилаживая над окном карманное зеркальце или притворяясь, что ставит ловушки на крыс возле двери привратника, и прислушиваясь к звукам за порогом. Однажды он увидел в зеркало, как криповцы в гражданском собрались вокруг стола с какими-то бумагами. Еще он видел, как один из криповцев ударил Боровича по лицу. После этого немец порылся в кармане пальто и предложил Боровичу сигарету.

Любопытный Шем пробрался со своими крысоловками на чердак и там круглыми глазами уставился на Веру и ее слушальщиков, которые как раз склонились над старым приемником Шмида. Кшепицкий сказал: «Или Старик Шем впредь будет за нас, или с этой минуты можно забыть о радио». Так Старик Шем сделался их gońcem. Пока они слушали, он нес вахту за дверью или на лестнице, возясь с крысоловками.

По совету Кшепицкого они поместили радио Шмида в старый дорожный сундук, который притащили в свою чердачную контору. С этим самым сундуком Вернер Ган приехал из Берлина: сундук был со старомодной металлической обшивкой, его можно было поставить и как обычно, и на попа. Кшепицкий полагал, что вряд ли хорошо устраивать радиосеансы в том же доме, где живет зондеровец, и следует быть готовыми к быстрой смене места. Поэтому лучше держать радио в сундуке, откуда его можно за несколько драгоценных минут достать, а потом снова спрятать.

Кшепицкий не ошибся в своих предположениях. Всего через пару недель после того, как они спрятали приемник в сундук, Старик Шем прибежал с известием: Борович поднимается по лестнице с двумя полицейскими. Они захлопнули крышку сундука, уговорили Старика Шема улечься сверху и все вместе понесли его вниз по лестнице, причем Шем крепко вцепился в сундук, воя и мыча; господин Борович обернулся им вслед и крикнул:

— Я знал, что этот мальчишка эпилептик, я знал…

Немцы с суровыми физиономиями стояли рядом. Но кто из них добровольно прикоснулся бы к больному бешенством еврею?

Там им удалось спасти и себя, и приемник. Хотя все «висело на волоске», как потом выражался Шмуль Кшепицкий.

Они перебрались в пустой угольный сарай на Марынарской; погреб располагался во дворе прямо напротив окон господина Боровича, но там был дощатый забор, который, возможно, не так уж и закрывал обзор, но давал хотя бы видимость укрытия.

Там они сидели тем утром, когда передали новость о высадке союзников. Шел теплый ливень, громко стучавший по жестяной крыше и стенам. Вера потом часто вспоминала эти звуки и то, как трудно было уловить голос в наушниках из-за безостановочного стука дождевых капель. За щелястой стеной то и дело мелькал промокший Старик Шем, и Вера думала: хоть бы минуту он посидел спокойно, чтобы я унесла с собой голос, произносящий в эти секунды где-то на другом конце Европы:

«This is the ВВС home Service, here is a special bulletin read by John Snagge.

Early this morning began the assault on the northwestern face of Hitlers European fortress… The first official news саше just after half past nine when supreme headquarters of the allied expeditiary force… (usually called SHAPE from its initials…) issued COMMUNIQUE NUMBER ONE, this said: under the command of General Eisenhower allied naval forces supported by strong air forces began landing allied armies this morning on the northern coast of France…»[36]

В этот же миг Шем, разумеется, вскочил.

Каждая подробность запечатлелась в памяти, словно высеченная в камне: как они сидели, склонившись над сундуком, Кшепицкий с Броновичем перед ней, с тем напряжением спины и плеч, какое бывает у детей, когда они думают, что взрослые их не видят; и как расширялись глаза Вернера Гана по мере того, как значение слов, которые Вера переводила на немецкий, постепенно доходило до него.

Что понял Шем? Вера так и не разобралась, страх или ожидание выражало это как бы вечно кипящее мальчишечье лицо со странно вытаращенными глазами. Судорога ли не давала чудовищному напряжению прорваться из глубин уродливо перекошенного тела? Или мальчика сковал страх? Вера увидела его напряженное, как стальная пружина, тело за дощатой стеной погреба. В следующий момент оно исчезло. У Кшепицкого на лице отразился нешуточный страх: «Sshhh! Mir muzn avek, di kúmt shoin!»

Но было уже поздно.

Старик Шем волок за собой свою парализованную ногу (они видели след, оставшийся на полуразмокшей глине двора, на всем пути вверх по улице) и теперь стоял и кричал в никуда на перекрестке Марынарской и Бжезинской. Из ворот, из ближайших домов, раскинув руки, выбегали люди. В какой-то головокружительный миг Вера ясно поняла: все они — слушальщики-единоличники, которые услышали ту же новость и теперь выбежали поделиться ею друг с другом. Под толпой орущих, обнимающихся и целующихся людей лежал Старик Шем, вдавленный в грязь собственной бесформенной тяжестью и смеющейся толпой.

На этот раз Кшепицкий и Бронович даже не позаботились сунуть приемник в сундук. Они бросились наутек. Вернер Ган помог им перелезть через низенький забор, который, вероятно, их и спас. В следующее мгновение в ликующую толпу на Марынарской врезались зондеровцы; впереди шеренги полицейских был капитан Борович, и он, разумеется, первым узнал Старика Шема.

Если он кого и узнал, так это Старика Шема.

* * *

И все же сдал их не Шем.

В пыточных камерах Красного дома он не сказал ни слова. Ни во время очной ставки, ни когда перед ним поставили толпу совершенно невиновных людей, объявив, что убьют их всех, если он не назовет «предателей». Даже когда его со связанными сзади руками вывели во двор и заставили встать на колени перед трупом только что казненного слушальщика, он ничего не сказал.

— Тебе дают последний шанс! — сказал комиссар крипо, приставив ему к виску снятый с предохранителя пистолет. — Назови сообщников, и мы тебя отпустим.

Но Старик Шем упорно молчал под своим тревожно ходящим ходуном лицом.

Видавского сдал человек по фамилии Санкевич. Несколько лет Видавский и Санкевич жили по соседству в доме на Поджечной. Они не были близкими друзьями, но всегда здоровались и обменивались парой-тройкой добрых слов. Санкевич, среди прочих, обращался к Видавскому, чтобы узнать, как обстоят дела «в мире». Из своего окна он внимательно наблюдал, в какое время суток и с кем Видавский уходит и приходит. И хотя все в квартале знали, что Санкевич — Spitzel из крипо, никто никогда не думал, что именно он донесет на Видавского.

Мир снова раскололся надвое.

Около шести утра на следующий день после передачи о высадке союзников в Нормандии крипо нанесла удар. Мойше Альтшулер завтракал вместе со своим шестнадцатилетним сыном, когда ворвались полицейские; он, разумеется, отрицал любое сотрудничество со слушальщиками. Тогда криповцы увели его сына Арона в соседнюю комнату и дождались, пока отец, не выдержав криков, не достал из старого чехла из-под швейной машинки детали радиоприемника «Космос». Мойше Альтшулер, электрик по образованию, сам изготовил наушники из медной проволоки, которую, как потом выяснилось, украл на заводе слабого тока, где работал.

С Вольборской, от Альтшулеров, полиция отправилась на Млынарскую, где при помощи привратника проникла в квартиру, принадлежавшую некоему Мойше Тафелю, которого взяли, что называется, in flagrante delicto.[37] Тафель сидел в наушниках; когда криповцы окружили его, он лишь торопливо поднял глаза, словно полицейские помешали ему слушать.

После Мойше Тафеля схватили некоего Люблинского с улицы Нецалой; потом трех братьев по фамилии Векслер — Якуба, Шимона и Еноха — с Лагевницкой. Потом пришла очередь того самого Хаима Видавского, чье имя всплывало на каждом допросе.

Утром 8 июня комиссар уголовной полиции Герлов и двое его помощников отправляются в дом Видавского на Поджечной, где перепуганные родители объясняют, что их сына нет дома уже несколько дней, но что он честный законопослушный человек, который знать не знает ни о каких слушальщиках. В отделе по выдаче талонов сослуживцы Видавского тоже признают, что дня два не видели господина инспектора, но что он отсутствует по болезни. Тогда полицейские велят коллегам Видавского распространить ультиматум: если беглый изменник не объявится немедленно, то не только его мать и отца, но и всех служащих отдела арестуют и будут расстреливать одного за другим, а тем временем схватят остальных преступников-слушальщиков.

Потом полицейские переходят к следующей фамилии в списке.

* * *

Вера пишет. Целый день она сидит среди сложенных стопками книг, папок и альбомов и пишет. Пишет без остановки, так быстро, как только позволяет боль в пальцах; на пустых листах на или обороте уже исписанных листов, на картотечных карточках, на титульных листах книг и на полях тонких тетрадок. Она записывает все, что слышала или думает, что сказали в новостях.

Каждый раз, когда Вера слышит за дверью шарканье или ей мерещится тень на верхнем пролете лестницы, она съеживается, чтобы стать невидимой. Услышав грохот телеги с супом, она поднимается в архив, занимает место в очереди и ждет своего половника, не глядя ни направо, ни налево, боясь, что даже мимолетный взгляд на кого-нибудь, будь то друг или враг, выдаст ее.

Она думает об Алексе. О том, что до Марысина, может быть, дошла весть о поимке Альтшулеров и Векслеров и он успел затаиться следом за Видавским. Хотя куда ему спрятаться? Они живут в гетто. Где найти безопасное место?

Около пяти рабочий день заканчивается, а крипо все нет; Вера собирает вещи. Но вместо того чтобы свернуть в свой двор, она продолжает идти по Бжезинской.

На перекрестке, где она в последний раз видела Старика Шема, поверженного торжествующими единоличниками, стоит толпа. Вера ненадолго задерживается, чтобы убедиться, что ни одна из спин не принадлежит кому-нибудь из живущих в доме, кому-нибудь, кто мог бы узнать ее и донести в полицию. Наконец она осторожно берет за локоть какого-то мужчину, вытягивает его из толпы и спрашивает, что случилось. Мужчина подозрительно оглядывает ее с головы до ног. Потом вдруг как будто решается и голосом, который снаружи дрожит от возмущения, а изнутри ломается от гордости — он может рассказать! — сообщает, что один из находящихся в розыске слушальщиков — самый главный! — сегодня утром покончил с собой. Некий Хаим Видавский, если это имя ей о чем-нибудь говорит. Соседи видели, как он всю ночь стоял перед подъездом и не мог решить, подниматься ему в квартиру или нет. Под утро один человек заметил, как он роется в карманах, и подумал, что Видавский решился и сейчас войдет в дом, но не успел он дойти до двери, как яд подействовал и он повалился на землю; «синильная кислота», говорит мужчина и кивает с умным видом — у него с собой был яд, этот Видавский умер прямо на глазах у родителей, вот так; они оба видели его в окно.

Вера спрашивает, не было ли в доме арестов; мужчина рассказывает, что приходили криповцы и что в угольном погребе во дворе дома напротив нашли радио, весьма хитроумно спрятанное в старый дорожный сундук. Схватили еще двоих. Один такой худощавый, спортивный тип, а второй — какой-то немецкий еврей, которого уже опознали как владельца сундука. Его имя и прежний адрес были на бумажке под крышкой.

Но от Алекса — ни слова.

Если его еще не схватили, он может быть только в одном месте — в старом доме «Ха-Шомер», на Пружной. На полпути к Марысину Веру снова одолевает головокружение от голода. Мир начинает знакомо соскальзывать, колени слабеют, во рту делается вяло и сухо. Она садится на придорожный камень и разворачивает носовой платок с кусочком хлеба, который всегда носит с собой — на случай вроде этого. Но одолевает ее не только упадок сил, но и ощущение того, что она вдруг разучилась ориентироваться. Раньше существовало изнутри и снаружи; столь же крепкая и непоколебимая, сколь и непонятная, воля позволяла внешнему миру проникать сюда, в гетто, и так же (как когда выворачиваешь носок то налицо, то наизнанку) самостоятельно выбираться наружу. Теперь нет ничего — никакого изнутри, никакого снаружи. Есть только солнце за пленкой светлых облаков, бледное солнце, которое медленно тает в белое, и все вокруг внезапно растворяется и становится таким же бесформенно жарким и белым.

До Пружной Вера добирается уже в молочно-белых сумерках; измученные рабочие скорчились на своих матрасах под провисшей крышей. Когда ей наконец удается доползти до места, которое она делила с Алексом, матрас и одеяла холодны и нетронуты. Всю ночь она лежит не смыкая глаз и прислушивается к летучим мышам, которые на невидимых быстрых крыльях снуют в кромешной темноте под потолком; но он не приходит.

~~~

Из «Хроники гетто»

Гетто Лицманштадта, четверг-пятница 15–16 июня 1944 года

Комиссия в гетто. Гетто снова растревожено. После обеда, под вечер, прибыла комиссия в составе обербургомистра д-ра Брадфиша, бывшего бургомистра Венцки, д-ра Альберса и высокопоставленного офицера (кавалера ордена), вероятно, из воздушной обороны.

Члены комиссии все вместе отправились в кабинет председателя, где д-р Брадфиш несколько минут беседовал с господином презесом. Сразу после этого комиссары гестапо Фукс и Штромберг явились к секретарю председателя. Визит еще не успел подойти к концу, как гетто наполнилось дикими слухами. Все они вращались вокруг одного — переселения [Aussiedlung]. Все еще неизвестно, о чем именно говорилось в кабинете председателя, но сейчас все уверены, что речь идет о каком-то массовом переселении. Если вчера утром говорили о транспорте в пятьсот-шестьсот человек, то сегодня пошли слухи о переселении тысяч человек, возможно, большей части жителей. Некоторые даже говорят, что предстоит тотальное выселение всего гетто.

[…] Предполагается, что из гетто уйдут несколько больших транспортов с рабочими. Если верить сообщениям, первая группа из пятисот человек отправится в Мюнхен для расчистки города после недавних бомбардировок. Еще одна группа, примерно девятьсот человек, отправится на этой же неделе, вероятно уже в пятницу, 23 июня. Каждую следующую неделю будут отправлять по три тысячи человек. Один руководитель транспорта, двое врачей, медицинский персонал и сотрудники службы порядка получат приказ сопровождать поезда. Персонал будет набираться из пассажиров конкретного транспорта. […] Куда направятся составы, пока не известно.

* * *
Распоряжение № 416
О добровольном труде за пределами гетто

Внимание!

Настоящим сообщается, что мужчины и женщины (в том числе супружеские пары) могут подать заявление на работу за пределами гетто.

Родители, имеющие детей трудоспособного возраста, могут зарегистрировать их для работы за пределами гетто.

Подавшие заявления будут обеспечены всем необходимым: одеждой, обувью, бельем и чулками. Разрешается взять пятнадцать килограммов багажа на человека.

Хочу особо указать, что этим рабочим будет разрешено пользоваться услугами почты, т. е. они имеют право посылать письма. Подчеркиваю также, что подавшие заявление на работу за пределами гетто могут получать свои пайки вне очереди. Вышеуказанные заявления будут приниматься в Центральном бюро по трудоустройству, Лютомерская улица, 13, начиная с пятницы, 16 июня 1944 года, каждый день с 8.00 до 21.00.

Гетто Лицманштадта, 16 июня 1944 г. X. Румковский, председатель юденрата
* * *
Меморандум
(расшифровка устного приказа)[38]

Поезда с рабочими должны уходить из гетто каждые понедельник, среду и пятницу. В каждом поезде — тысяча рабочих. Первый транспорт отправится 21 июня 1944 года (около 600 рабочих). Транспорты нумеруются римскими цифрами (транспорт I и так далее). Табличка с номером эшелона должна быть на одежде каждого рабочего, а также на его багаже. Разрешается взять пятнадцать-двадцать килограммов багажа; обязательны маленькая подушка и одеяло. Следует иметь с собой еду на два-три дня. В каждом поезде назначается руководитель, который может выбрать десять помощников; итого одиннадцать на каждый транспорт.

Транспорты будут отправляться в 7.00, погрузка начинается ровно в 6.00. Каждую группу из тысячи евреев должны сопровождать врач или фельдшер, а также двое-трое санитаров. Родственники медицинского персонала могут ехать в том же эшелоне.

Багаж не позволяется завязывать в простыню или одеяло; вещи следует паковать как можно компактнее, чтобы их легко можно было погрузить на поезд.

По поводу одиннадцати сопровождающих: на них должны быть фуражки Службы порядка и нарукавные повязки.

Информационное письмо

Из «Хроники гетто», гетто Лицманштадта, четверг/пятница, 22–23 июня 1944 г.

~~~

Вот как об этом говорилось в «Хронике».

В пятницу 16 июня 1944 года, около пяти часов пополудни, в день, когда обербургомистр Отто Брадфиш побывал у Румковского, Ганс Бибов тоже прибыл на площадь Балуты. Пьяный до положения риз, он ввалился в контору председателя и велел служащим выйти; потом он набросился на председателя и принялся лупить его палкой.

Второй раз за короткое время председатель подвергался столь безумному нападению — на его теле и лице остались следы ударов. Исчезла осанка некогда крепкого, уверенного в себе человека, он держался сутуло и нерешительно, и лицо под седой шевелюрой, когда-то чистое и гордое, красовавшееся на стенах и столах секретариатов и канцелярий гетто, стало маской из синяков и отеков.

Подручные Бибова, Чарнулла и Швинд, сообразили, что, если не унять господина Бибова, может приключиться беда. Двое еврейских должностных лиц, господин Якубович и госпожа Фукс, тоже пытались урезонить господина амтсляйтера. Но все было напрасно.

— Убери лапы от моих евреев, черт подери! — доносился из барака ор Бибова. Потом окно взорвалось изнутри дождем мелких осколков, и голос Бибова загремел на всю площадь:

— Трус, проклятый жалкий трус: мне позарез нужны рабочие, а ты, когда господин обербургомистр распоряжается высылать каждую неделю по три тысячи человек, только отвечаешь: «Яволь, господин обербургомистр! Будет сделано, господин обербургомистр!» — потому что единственное, чему вы, евреи, выучились, — это притворно и угодливо говорить «да» и «аминь» на все, а тем временем гетто разворовывают прямо у меня на глазах! Отвечай, как я выполню заказы без рабочих, на которых можно рассчитывать?! Как я выживу, если в гетто не останется евреев?!

После того как были вынуты осколки, а раны на лице кое-как зашиты и перевязаны, презес потребовал отвезти себя «домой», в комнатушку на последнем этаже летней резиденции на улице Кароля Мярки. Там все решили, что настал последний час председателя. Господин Абрамович склонился над смертным одром старика и спросил, нет ли у того последнего желания; старик прошептал, что хочет, чтобы послали за его давней преданной подчиненной, бывшей детской няней Розой Смоленской.

Это требование вызвало некоторый ропот. Несмотря на все жертвы, принесенные за эти годы верными слугами и соратниками председателя, единственным человеком, с которым он захотел встретиться лежа при смерти, оказалась простая нянечка. Однако господин Абрамович в коляске, с Купером на козлах, отправился в эркерную квартиру на Бжезинской, где госпожа Смоленская живет вместе с девочкой, одной из детей презеса, отданных в приемные семьи; и госпожа Смоленская надела свою прежнюю форму и поехала в Марысин; господин Абрамович впустил ее в спальню к умирающему презесу и тактично закрыл за собой дверь; и господин презес оглядел ее с головы до ног, сделал слабое движение рукой, приглашая сесть рядом с кроватью, а потом сказал: «Речь пойдет о детях»; с этой минуты все стало как прежде и как было всегда.

Председатель: Речь пойдет о детях. Соберите их в определенном месте, в каком — я скажу в следующий раз. НЕЛЬЗЯ ЗАБЫТЬ НИ ОДНОГО РЕБЕНКА. Вы поняли? Для детей выделен особый транспорт. Его будут сопровождать двое врачей, две медсестры, которых я выберу сам. Что вы сказали? Вы согласны последовать с транспортом в качестве няни?

За прошедшие годы Роза потеряла счет вызовам в контору или комнату, где председатель лежал «больной» или просто «измученный». (Если это было не «сердце», которое в то время часто «мучило» его, то что-нибудь другое.)

Сейчас он выглядел действительно больным — распухшее лицо, красно-черные сгустки крови там, где зашили раны на висках, на обеих щеках и глазе. Но ужас был в том, что под изуродованным лицом скрывалось прежнее. И это лицо теперь улыбалось и подмигивало ей с той же хитрой бесстыжестью, что и раньше; и голос, звучавший из-под повязки, был тем голосом, который отдавал ей приказы или притворялся, что пойдет навстречу ее желаниям, если только она (в свою очередь) уступит его желаниям.

Председатель: Вы, наверное, захотите последовать за своими подопечными? В таком случае прошу вас привезти детей на место сбора, я потом скажу, когда и куда. Вы можете обещать это Румковскому?

Он взял обе ее руки в свои. Запястья были забинтованы полностью, отчего его короткие пальцы, высовываясь из-под гипса, казались шариками белого пухлого теста. Но это была та же рука! И как всегда, когда господину председателю удавалось обманом заставить Розу прикоснуться к себе, его рука потянулась туда, где ей нечего было делать.

Как Роза могла сказать ему, что детей, которых ей поручают собрать, больше нет? Что некого больше спасать?! Ведь он сам приложил руку к тому, чтобы выслать их!

Она не могла так сказать. Холодные глаза умоляюще смотрели с изуродованного лица. И Роза ответила: «Да, господин председатель, я сделаю что могу, господин председатель». И на ее бедрах и лоне под выглаженной форменной юбкой закопошились неуклюжие забинтованные пальцы, похожие на шарики из теста. Что она могла поделать? Только улыбнуться и заплакать от признательности. Как всегда.

~~~

Окончательное выселение проводилось в два этапа. Первый, более организованный, продолжался с 16 июня до середины следующего месяца. Затем последовал перерыв в две недели, в течение которых, казалось, жизнь вернулась в обычное русло. Потом депортациями занялись снова, и теперь речь шла уже не о нескольких поездах, увозящих людей за пределы гетто, а о полном Verlagerung.

Гетто целиком, с людьми, машинами и всем-всем-всем, следовало переправить в другое место.

Фронт был уже близко. Каждую ночь выла воздушная тревога, и, лежа без сна в квартире госпожи Грабовской, Роза ощущала, как взрывная волна от далеко упавшей бомбы тяжелой дрожью пробегает по стенам и сквозь ее собственное тело.

В последние недели Дебора Журавская работала на фарфоровой фабрике Туска, на углу Львовской и Жельной. Фабрика производила фарфоровые оболочки на предохранители и изоляторы; она была одним из предприятий, которые Бибов определил как kriegswichtig, и поэтому осталась в гетто несмотря на эвакуацию. Рабочее место Деборы было в самом конце тесного промерзшего барака, где она и еще несколько девушек стоя упаковывали готовые предохранители в квадратные картонные коробки. Двенадцать пробок в каждую коробку, которую потом закрывали, вставляя картонные листочки в диагональные прорези. Готовые коробки укладывали в картонную упаковку, по двенадцать коробок в каждой.

День за днем Дебора совершала эти нехитрые движения.

Однажды она не вернулась домой. Роза впоследствии признавалась, что не может точно сказать, когда сбежала Дебора: случилось ли это утром, по дороге на фабрику Туска, или ночью, или вообще накануне днем. В последнее время Дебора довольно часто пропадала, или «забывалась», как говорили на фабрике. Она выходила из упаковочной и брела в некогда знакомые и совершенно чужие переулки, которые начинались за фабрикой. Это могло случиться днем или вечером, после того как отзвучит фабричный гудок. Если это случалось днем, она обычно успевала пройти всего несколько кварталов; потом ее останавливали зондеровцы, требовавшие трудовую книжку. Если же Дебора «забывалась» после смены, то могла забрести довольно далеко, прежде чем какой-нибудь сосед или знакомый сообщал Розе, в каком квартале находится «ее девочка». Однажды Дебора даже перешла пешеходный мост на Балутах и бродила среди рабочих-краснодеревщиков по Друкарской; только по счастливой случайности Роза успела найти ее до того, как это сделали зондеровцы.

Но иногда Роза попросту слишком уставала. Десять часов в день в мастерской по пошиву униформы, где она пришивала подкладку к перчаткам и зимним шапкам; потом каждый вечер три часа в очереди, чтобы получить скудный паек или принести воды от водогрейки, постирать или отскрести лестничную клетку или пол. Роза так выматывалась, что падала на кровать и тут же проваливалась в сон. Просыпаясь на следующее утро, она, случалось, находила Дебору полностью одетой, сидящей на полу возле спального места и зачарованно глядящей на мух, садившихся с той стороны освещенной солнцем ткани, которой Роза затянула окно: перед тем как насекомые садились на ткань, их тени увеличивались, когда же мухи взлетали, тени уменьшались и удалялись. Значит, девочка блуждала где-то всю ночь, и Роза с ужасом думала, что будет, если она в своем помутнении подойдет слишком близко к проволоке и кому-нибудь из истомленных бездельем немецких часовых придет в голову пострелять.

Но Дебора «забывалась» не только в гетто; она могла заблудиться в доброжелательности или в своих собственных — или чужих — словах.

«Давайте, я помогу», — обезоруживающе-дружелюбно говорила она, когда госпожа Гробавская приходила с угольным ведром, и опускалась на колени, чтобы разжечь огонь. Дебора так же спешила помочь другим, как та девочка, которую Роза знала в Зеленом доме; однако нынешняя Дебора забывала о ведре с углем или водой через секунду после того, как отправлялась за ними, или с суеверным выражением таращилась на Розу, когда та объясняла, как лучше дойти до дому с фабрики. Слова опускались, как опускались мухи и прочие насекомые на ткань, натянутую на окно Розы. Просто тени, не имеющие отношения к предметам.

Роза заподозрила неладное лишь на второе утро, когда госпожа Гробавская принесла уголь, чтобы разжечь огонь, встала возле печки с большим совком и скребком для золы и вдруг вспомнила — «на днях кто-то приходил и спрашивал про Дебору». Роза спросила кто, но госпожа Гробавская, разумеется, понятия не имела. Откуда ей знать? В те дни вечно кто-нибудь приходил, уходил… Какой-то молодой тип — из зондер или вроде того, — вот и все, что она помнила.

* * *

В гетто все еще рассказывали историю о немой параличной женщине Маре, которая когда-то оказалась на Згерской перед заграждением из колючей проволоки и которую хасидский раввин Гутесфельд взял под свою опеку. Каждый божий день процессию, состоящую из реба Гутесфельда и его hilfer'а, видели с парализованной на примитивных носилках, и люди тайно приходили в молельный дом на Лютомерской или в синагогу, устроенную в старом кинотеатре «Сказка», ибо распространился слух, что она — дочь цадика и наделена даром излечивать.

Но никто никогда не видел, чтобы она говорила или хоть шевельнула рукой или ногой.

Потом нацисты начали Gehsperre, и жители гетто в страхе сидели по домам, ожидая, когда зондеровцы и эсэсовцы придут за их стариками и детьми. Последних пожилых раввинов депортировали, и люди были уверены, что праведницу тоже увезли из гетто — если только не пристрелили на месте.

Но вот пошел слух, что ее видели. Это было на третий или четвертый день после введения комендантского часа; полицейские из зондеркоманды Гертлера, сообщившие о явлении женщины, просто оцепенели от страха. Ибо видели, что параличная идет выпрямившись, на своих ногах, но не прямо вперед, а опираясь на стены зданий; иногда она падала, но тут же снова поднималась. Потом выяснилось, что и другие замечали эту женщину. Говорили, что она пробирается в дома через закрытые двери; проходя по этажам, она касалась мезузы на дверных косяках, и некоторые якобы даже впускали ее, и она пророчествовала, что Бог Израиля пребудет со своим народом в час исхода, будь то исход из Вавилона или Мицраима. И если один из племени Израиля погибает в пути, то словно бы погибают все, говорит пророк. Но один-единственный погибший все же не может уничтожить всех. Ибо ни один камень нельзя отсечь от скалы без того, чтобы не повредить скалу, но если отсечь камни — скала сохранится. Племя Израилево несокрушимо. Так говорила она.

Перед переселением, предстоявшим на этот раз, тоже были люди, по ночам бродившие из дома в дом. Но они едва ли были святыми и не произносили, подобно женщине Маре, многообещающих речей о несокрушимой скале Сиона и Эрец-Исраэле; они говорили о столь желанной для каждого жителя гетто возможности хотя бы перед отходом последнего транспорта наесться досыта. Роза сама слышала, как они ласково шепчут за куском красной ткани, которую она натянула вместо окна: «Drai!..» Или: «Drai en а halb!..»

Дебора все не возвращалась, и с каждым днем у Розы крепла уверенность в том, что девочка пала жертвой кого-то из этих шептунов — торговцев душами.

Дело обстояло так.

Бибов настаивал, что как можно больше фабрик должно продолжать функционировать, поэтому все Ressort-Leiter’ы получили задание составить списки: каких рабочих они считают незаменимыми, а без каких, по их мнению, можно обойтись. На основании этих списков специальный Inter-Ressort Komitee потом решал, каких рабочих вышлют следующим транспортом, а какие продолжат работать в гетто. Предприятие могло «выкупить» рабочего у комитета, подав специальное прошение или если Бибов решал, что продукция именно этого предприятия особенно важна.

Так происходила безостановочная торговля людьми.

Иные директора фабрик могли дать до десяти «незначительных» в обмен на одного хорошего механика.

Отсюда и потребность в «душах». Чаще всего ими оказывались молодые мужчины и женщины, которых в обмен на хлеб или продуктовые талоны уговаривали согласиться на депортацию, чтобы сохранить квоту депортируемых неизменной.

Система работала как машина; гигантский сортировочный механизм в действии: те, у кого были деньги, покупали себе еще немножко жизни в гетто. Те, у кого не было денег, продавали свои души.

Уже на рассвете Бжезинскую наполняет такой громкий шум, что он, кажется, может уплотниться в тело — звуковое тело, парящее высоко над людской массой, вяло текущей по всей длине улицы.

Через людскую массу пробиваются два ручейка. Один движется вверх, от Церковной площади. В нем — «выкупленные», исключенные из списков, те, кто продолжит работать в гетто, с рюкзаками на спине и menażkami, дерзко бренчащими на поясе. Другой поток направляется вниз по улице, к Костельной площади. В нем идут все прочие: те, кто получил извещение о переселении, и те, кому приходится продавать душу.

К полудню путаница перерастает в хаос.

Посреди улицы стоят люди, нагруженные мебелью и домашней утварью; просто стоят; застряли в бесконечном караване телег и тачек, которые перевернулись или увязли и которые хозяева теперь пытаются поднять и поставить как следует, толкая их сзади, или тащат, устроив упряжь из веревок и ремней.

По дороге к площади Балут Роза проходит мимо так называемой скупки; большая огороженная площадка, которая начинается внизу, возле аптеки Крона, у подножия моста, и тянется вверх до площади Йойне Пильцер. Все, что можно продать, несут сюда: столовую (и не только) мебель, шкафы, двери; использованные, даже порванные, но вдруг на что-нибудь годные сумки или саквояжи; а еще — одежду, в первую очередь теплые пальто и плащи, зимнюю обувь и боты. Кое-что из этого гетто выкупает; но далеко не все пришедшие сюда избавиться от своего последнего имущества хотят, чтобы за него было заплачено. Деньгами. «Румки», валюта гетто, уже не имеют цены. Те, кто готовится уезжать, хотят еды — хлеба, молока, сахара или консервов, что угодно, что можно взять с собой и съесть.

А над всем этим ругаются люди, которым кажется, что им дали не то или не за ту цену. За потасовкой наблюдают человек сорок полицейских, стоящих в редкой цепи, тянущейся от моста вверх по улице. Однако никто из полицейских не вмешивается, или вмешивается символически, чтобы разнять особенно жестоко дерущихся. Может быть, полицейские получили приказ не вмешиваться, а может быть — не решаются. Или стоят здесь, чтобы охранять собственное имущество, — не исключено, что у них остались родственники в ближайшем здании или квартале.

Розе кажется, что то тут, то там в этом хаосе она замечает коляску и изувеченное лицо председателя под полями шляпы или в глубине быстро проносящихся дрожек. Б последние дни презес неутомим. Он выпускает декреты. Он произносит речи. Он взывает к продолжающим скрываться жителям гетто: сдавайтесь, выходите из укрытий.

«Jidn fun geto bazint zich!»

Иногда они с Бибовым выступают вместе. Это выглядит странно — избивавший и избитый стоят бок о бок. К тому же у Бибова рука, которой он избивал председателя, забинтована и покоится в похожей на пращу перевязи, а председатель носит свои раны и подбитый глаз словно маску собственного лица. Они даже подсказывают друг другу, будто пара комиков из «Гетто-ревю» Моше Пулавера. Сначала несколько слов говорит председатель. Потом вступает Бибов.

«Мои евреи», — провозглашает Бибов.

Раньше он так не говорил.

Однажды проходит слух: на старом овощном рынке распределяют продукты. Капусту. Три кило на паек. Почти невообразимое количество для гетто, которое последние годы живет на гнилой репе и забродившей кислой капусте.

Весы для овощей и гири уже стоят посреди площади, люди наклоняются, готовясь наполнить пустые мешки. И тут слышится звук обгоняющих друг друга машин; потом резкий звон прицепов — металл ударяется о металл. Страшный звук для всех, кто помнит дни szper’ы полтора года назад. Люди тут же бросают все, что у них в руках, и разбегаются, но двумя кварталами ниже солдаты в блестящих касках заперли площадь со всех сторон. Снизу, с Лагевницкой, приходит подкрепление — грузовики, полные немецких полицейских. Немцы двигаются так быстро, что кажется, будто они вылетают из кузова, хватают бегущих и забрасывают прямиком в прицепы.

Вдруг оказывается, что председатель и Бибов тоже здесь — побитый и побивший; немец и еврей, — стоят в одном кузове. Бибов поднял в призывном жесте забинтованную руку и восклицает: «Nein, nein, nein!..» Рядом стоит господин презес с изуродованным лицом; он тоже поднял руку и восклицает: «Нет, нет, нет», почти как эхо; и Бибов начинает.

— Дорогие мои евреи, — произносит он. — Вот так мы должны были бы поступить. Погрузить вас в грузовики и депортировать всех скопом. Aber so machen wir es nicht! Nein, nein, nein! Мы не хотим насилия. Для насилия нет причин. Под нашей опекой евреи гетто могут чувствовать себя в безопасности. В Германии много работы, и еще много свободных мест в поездах… Идите же домой и подумайте об этом в тишине и покое, а потом подавайте заявления, вместе с детьми и законными половинами, — завтра утром, на станции Радегаст. А мы постараемся сделать ваше существование как можно более сносным.

Роза Смоленская стоит среди собравшихся вокруг грузовика, чтобы послушать этих двоих. В одной руке у нее список детей презеса, который ей удалось составить, просматривая тайком папки с документами об усыновлении в конторе госпожи Волк. В списке не только фамилии детей, но и имена их «новых» родителей или родственников; и названия фабрик, на которые Волк или Румковскому их удалось пристроить, а также имена kierowników, на которых, как на господина Туска, возложили задачу стать спасителями детей.

Она ходит со списком с предприятия на предприятие. Но директора фабрик давным-давно перестали разбираться, кто у них сейчас служит. Одни рабочие давно сменились другими; или их продали как души; или их продали, и они вернулись под другим именем или в другом обличье, потому что их выкупил кто-то могущественный и влиятельный; или они просто перестали являться на работу. Теперь из гетто поезда уходят ежедневно. Люди надеются, что если спрячутся, то сумеют досидеть в тайнике до освобождения. И в эти последние времена разница между мертвыми и живыми становится все более зыбкой. Некоторые утверждают, что видели, как neshomes живехонькие бродят по улицам, — соседи или сослуживцы, которые продались и были депортированы и которых все давно считали мертвыми, но которые теперь вернулись требовать то, что принадлежит им по праву.

Восьмое августа. Роза Смоленская возвращается домой с перчаточно-чулочной фабрики на Млынарской, и вдруг совсем рядом начинается стрельба. Стреляют не в первый раз, но впервые Роза слышит стрельбу так близко.

Сначала выстрелы звучат неопасно. Жидкие, редкие хлопки.

Потом она видит, что улица внизу полна народу. Люди, кажется, идут отовсюду сразу: с трудом текущая масса. На какой-то миг масса как будто застывает. Но не потому, что люди движутся недостаточно быстро, а потому, что все хотят двигаться одновременно и поэтому все стопорится. Люди толкаются, дерутся, пытаются протиснуться вперед. У некоторых с собой вещи: корзина с одеждой или обувью; эмалированный таз, полный посуды; молочный бидон, который раскачивается туда-сюда и бренчит, как колокольчик на коровьей шее. Где-то среди этих молчащих и кричащих наивных и сосредоточенных лиц она замечает госпожу Гробавскую, которая как раз продвигается вперед на метр-другой, таща огромный чемодан.

От госпожи Гробавской она и узнает, что немцы вошли в гетто.

Но не с окраин, как все опасались и неделями обсуждали, нет — они начали прямо из самого сердца гетто: Лагевницкая, Завиши, Бжезинская и Млынарская — все четыре центральные улицы перегорожены армейскими машинами немцев. Полицейские установили временные Schutspunkte и протянули колючую проволоку от площади Балуты на восток, а эсэсовцы уже врываются в дома на улицах Завиши и Берека Йоселевича.

«Вернуться назад не получится», — говорит госпожа Гробавская.

Первым в оцепленные районы входит ближайший подручный Бибова, господин презес. Солдаты, стоящие на посту, пустили его, как минеры спускают ищейку. Он идет один, на этот раз без свиты телохранителей, чтобы подчеркнуть серьезность своих намерений. Госпожа Гробавская сама видела, как он топтался, упрашивая, на пороге какого-то дома. Словно в шутовской версии истории о параличной Маре — прямой, уродливый и гордый, — он объяснял затаившимся в доме семьям, что это последний шанс уехать. Говорит, что лично ручается: с их головы не упадет ни один волос.

* * *

Ночует она у знакомой, госпожи Гробавской, которая живет на верхнем этаже большого дома на Млынарской. Из окна квартиры Роза видит: из Лицманштадта едут немцы — укреплять заграждения. Колонна за колонной в гетто въезжают тяжелые грузовики с барьерными цепями и колючей проволокой на бортах кузовов.

Они — двадцать человек, которые еще не подали заявлений на отъезд, — сидят в одной-единственной комнате, все — уткнув лица в колени и подняв плечи. Ни еды, ни питья. Некоторые не успели даже прихватить свои котелки.

Список детей презеса — все, что есть у Розы. И еще несколько фотографий, которые она сохранила. Одна из фотографий сделана на кухне Зеленого дома. На переднем плане, возле сверкающих кастрюль и котлов, стоит кухарка Хайя Мейер в поварском колпаке и белом переднике, а позади нее сидят дети, тоже одетые в белое, младшие — в слюнявчиках; все склонились над суповыми мисками, словно единственной целью фотографа было продемонстрировать их избавленные от вшей головы. На другой фотографии те же дети выстроились перед заграждением возле Большого поля. Все они повернулись в профиль, положили руки друг другу на плечи, будто балетная труппа или солдаты за минуту до выступления из лагеря.

Но это всего лишь картинки. Мальчики с обритыми головами; девочки с косичками.

На их месте могли быть любые дети.

~~~

Утром Румковский приказывает напечатать еще одно распоряжение. Распоряжение расклеивают на стенах всех домов, от Млынарской до лужи с отбросами на Дворской:

РАСПОРЯЖЕНИЕ О ВЫСЕЛЕНИИ ГЕТТО

Закрытие фабрик

С четверга 10 августа 1944 г. все фабрики гетто закрываются. На каждой фабрике должно остаться не более десяти человек для упаковки и отправки товаров.

Выселение западной части гетто

С четверга 10 августа 1944 г. западные районы гетто (с другой стороны моста) освобождаются от жителей и рабочих. Все жители и рабочие должны переехать в восточную часть гетто.

С четверга 10 августа 1944 г. для западных районов гетто не будут выделяться продукты питания.

Гетто Лицманштадта, 9 августа 1944 г. Мордехай X. Румковский, председатель юденрата

~~~

На следующий день она видит в окно длинные колонны людей, идущих к Радогощу. Несмотря на тяжесть ноши, люди выглядят умиротворенными. Прячась за рюкзаками с накрепко привязанными одеялами, матрасами и связанными вместе кастрюлями, чайниками и котелками, какая-то женщина делает шаг в сторону, срывает пучок петрушки с участка, мимо которого они проходят, и протягивает подруге. Роза думает, откуда идут все эти люди; о том, что власти опустошают теперь целые фабрики. Еще она думает, не набраться ли смелости, не сбежать ли вниз — показать идущим имена и фотографии детей презеса: вдруг кто-нибудь узнает фамилию из списка или лицо на фотографии.

Но она не осмеливается. С обеих сторон за каждой колонной приглядывают полицейские из Службы порядка. Они не успели помешать женщине сорвать петрушку, но наверняка среагируют, если кто-нибудь со стороны нарушит порядок движения.

Роза ждет целый день, прежде чем осмеливается выйти на улицу. В эту пору весны темнота опускается поздно. Когда дневной свет бледнеет настолько, что улица в синеватых сумерках видится тонкой лентой, на небеса поднимается диск луны, и снова становится светло, будто днем. Роза держится как можно ближе к стенам домов, старается, чтобы ее тень не падала на светлую дорогу; но возле Згерской темноты не остается, и укрыться негде. Полная широкая луна висит в просвете между двумя половинами гетто, а под гигантским диском — пешеходный мост, черный от людей, которые, толкаясь, идут по нему. Подойдя ближе, она слышит и звук — барабанный грохот: тысячи trepków стучат по деревянному настилу.

Роза мгновенно понимает: даже пытаться искать детей теперь совершенно бессмысленно. Возле западной опоры моста на Лютомерской улице стоят часовые, прогоняющие каждого, кто пытается оттеснить другого и попасть на ступеньки первым. Едва ли они позволят ей проскочить на мост. А к тем, кто спускается с моста на восточной стороне с сумками и чемоданами, вряд ли есть смысл обращаться.

Она садится на истертую каменную ступеньку возле ворот на Згерской и думает: что она может сделать, если больше нельзя свободно передвигаться по гетто? И что она скажет старику, если не сумеет собрать детей?

«Они были здесь, они все здесь были, но исчезли». Или: «Они были здесь, но я их не нашла».

Она не может так сказать.

* * *

Новый день, новый рассвет. Снова она идет к Марысину. Проходит по Марысинской, вдоль длинных тракторных прицепов, составленных в аккуратный ряд с расстоянием двадцать метров между прицепами. На полпути к резиденции председателя немцы поставили заграждение, возле которого горстка бездельников-полицейских зубоскалит с часовым.

Немногочисленные отставшие от колонн — поодиночке или группками, в основном пожилые мужчины и женщины — движутся по улице со своим багажом. Сейчас, когда старики не маршируют в колонне под конвоем, они кажутся еще более уязвимыми. Это замечают полицейские из Службы безопасности. Один из них вдруг делает длинный скачок (черный плащ зонтом вздувается над высокими сапогами, тихо звякает портупея) и бросается за одним из евреев. Чем провинился несчастный? Лишний багаж? Идет слишком близко к обочине? Вокруг упавшего вдруг собираются все пятеро полицейских. Сквозь хохот и рев слышатся глухие стоны, когда носки сапог бьют в мягкое тело, и отчаянные призывы о помощи.

В тот же миг раздается странный свист, и воздух вдруг выходит из легких Розы. Она видит, как часовой, стоящий у шлагбаума, делает два шага вперед и предупреждающе взмахивает руками; свист перерастает в грохот, и под ее бегущими ногами земля качается, словно Роза оказалась на висящей в воздухе доске.

Она обнаруживает, что лежит в канаве на избитом человеке; видит, как дым взрыва поднимается над мягкими ремнями его рюкзака. Одновременно что-то протягивается к ней сверху, кто-то хватает ее под мышки и снова выводит на дорогу. Это Замстаг. (Она бы узнала его, явись он из глубин сновидения.) Что он здесь делает? Но размышлять некогда.

— Беги, — коротко говорит он и указывает на дома вниз по Марысинской.

Каким-то чудом Роза снова держится на ногах. Она все еще чувствует себя стоящей на палубе корабля, который норовит лечь набок или перевернуться. Здания у дороги тоже как будто скользят туда-сюда; их то заволакивает текучим густым дымом, то становится снова отчетливо видно. Лишь войдя в подъезд, она понимает, что вернулась в дом, где ночевала позапрошлой ночью.

Лестничные клетки и квартиры тогда переполняли беженцы. Сейчас здесь ни души, только брошенные вещи: одеяла, матрасы, кухонная утварь. Роза поднимается на третий этаж. Окна в квартире широко открыты. Выглянув, Роза видит длинный ряд прицепов, вдоль которого она прошла, но теперь она понимает: прицепы стоят там не в ожидании акции, а потому, что акцию уже провели. Эсэсовцы прочесали этот район и очистили его ночью, пока Розы не было. Вот почему людей не осталось. Вот почему заграждение поставили выше по улице.

Позади нее в дверном проеме возникает Вернер Замстаг.

С состраданием возвышенно-отстраненным, похожим на сарказм, он стоит и смотрит, как кровь стекает по лифу ее платья.

Потом он наклоняется над ней. У Розы мелькает мысль, что он сейчас убьет ее, но Замстаг берет ее под мышки и удивительно ловким движением забрасывает себе на спину. Повиснув у него на плече, Роза наконец замечает, что все еще держит в руке список детей презеса. В другой руке судорожно зажат носовой платок со следами крови — она оставила его на случай, если придется ухаживать за кем-нибудь из детей. Они спускаются по загроможденным лестницам и снова оказываются в гетто.

Но теперь это город-призрак.

Везде раскрытые настежь двери. Зияют пустые окна.

По кварталу словно промчался ветер — но куда он дул? Он лишь создал пустоту, ничего не сдвинув с места.

Уже рассвело, но небо все еще черное.

Роза вцепилась Замстагу в плечо; краем глаза она замечает дома, дворы, заграждения и стены, плывущие перед глазами. Замстаг несет ее окольным путем. Он двигается ловко, как животное, пробегает между рядами сараев и уборных, где зловоние бьет в нос, — и в следующее мгновение наплывает душно-сладкий запах еще не в полную силу расцветшей сирени. На миг Розе кажется, что мимо промелькнул двор Центральной тюрьмы с намотанной поверх ограды колючей проволокой. Потом она снова приходит в себя. Они стоят во дворе перед зданием, которое некогда было детской больницей. Вывеска на выбеленном дождями и ветром фасаде подтверждает:

KINDERHOSPITAL DES ÄLTESTEN DER JUDEN

Все еще видны следы большой Промышленной выставки Центрального бюро по трудоустройству. В холле стоят витрины, среди осколков стекла и обрывков занавесок лежат сугробы плакатов, исписанных статистическими графиками и кривыми: они особенно жалки теперь, с грязными отпечатками подошв на красиво вычерченных колонках цифр.

Из дома, стоящего во дворе, простого одноэтажного строения с окнами, забитыми досками, спускаются каменные ступеньки без перил — кажется, что лестница ведет прямо под землю; за лестницей начинается узкий подвальный ход, который туннелем тянется под зданием. Роза ощущает гнилой угольный сквозняк от выложенных камнями земляных стен и инстинктивно наклоняет голову, чтобы не удариться о потолок. Но Замстаг осторожен. Одной рукой, словно Роза всего лишь небывалых размеров кукла, он снимает ее с плеча. В другой руке у Замстага длинная, с небольшой прожектор, лампа. Роза, наверное, не заметила, как он потянулся к выключателю, — внезапно стены подвала, потолок и пол рядом с ней оказываются залиты резким слепящим светом. Ведерки с краской, банки растворителя на полках; рабочие инструменты, рассортированные по форме и размеру. Посреди подвала покоятся остатки печатного пресса Пинкаса Шварца. Как они исхитрились притащить сюда это снаряжение? За прессом, на полке под низким потолком, всевозможные музыкальные инструменты: туба, тромбон и (на крючках, вделанных в полку) скрипки — на петельках из тонких рояльных нитей, надетых на скрипичные шейки.

Тут она замечает детей из Зеленого дома.

Их лица, прижатые друг к другу, как костяшки счетов, кажутся бледными, ослепленными резким светом. Сначала она видит морщинистый лоб настройщика. За ним, словно на копии снятой в Зеленом доме фотографии, — Натаниэль, Казимир, Эстера, Адам.

Все дети из списка здесь. Дебора Журавская тоже.

Роза торопливо поднимает глаза, потом, стыдясь, опускает взгляд. Она хочет что-то сказать, но слова, которые она ищет, ей не даются. Роза молча проходит между низких полок, тромбоновых спин, мимо острого края точильного станка. Последний участок ей приходится ползти на четвереньках, втянув голову в плечи; на шею сыплются с потолка песок и камешки. Но вот наконец она на месте и может развернуть носовой платок с кусочками хлеба. Она протягивает корку Деборе, сидящей с краю; потом дрожащими руками разламывает остальной хлеб, оделяет поровну всех, кто сидит в ряду — Натаниэля, Казимира, Эстеру, — и все еще не может выговорить ни слова.

За спиной у детей каменная стена, выступы которой были когда-то покрыты цементом. Однако цемент давным-давно осыпался. Да и заводские кирпичи крошатся. Очень скоро стена, под которой сидят дети, рухнет.

— Замстаг пришел, — произносит Натаниэль хриплым и царапучим, как цемент, голосом.

— Замстаг теперь работает в полиции, — вставляет Эстера, немного суетливо (как всегда): будто слово «полиция» что-то объясняет.

Но, может быть, оно и объясняет — в их глазах.

Роза вспоминает игру, в которую дети играли когда-то в Зеленом доме, — запрещенную, как ее называла Наташа. Игра заключалась в том, что дети притворялись, будто занимаются своими делами. Наташа склонялась над швейной шкатулкой, Дебора играла на фортепиано. Одного из ребят отправляли в коридор, и он должен был крикнуть: «Такой-то идет!» Если выбирали Казимира — он возвращался с криком: «Черчилль идет!» Если выбирали Адама — он выкрикивал: «Рузвельт идет!»

И все должны были спрятаться. Она помнит, как доктор Рубин однажды, рассердившись, запретил разыгрывать подобные спектакли: Казимир завернулся в коврик из комнаты Розы, и об него запнулся Замстаг, вошедший с кастрюлей на голове и кулинарной лопаткой в руке: «Председатель идет!»

И дети сидели кругом, словно горящие свечки.

Он всегда приходил в последний момент, чтобы спасти их. Закончив делить хлеб, Роза снова подняла глаза: фонарь, направляющий вниз конус света, все еще висел у двери, но за светом больше никого не было. Наверное, дети видели, как ушел Замстаг, но остались сидеть как сидели. Замстаг всегда приходит и уходит, такой уж он.

Дебора достала из-за пояса платья платок, скрутила в узкий жгут и смочила слюной; потом грубо зажала голову Розы у себя между согнутых колен и стала сильными, но сдержанными движениями вытирать кровь и грязь с ее лица. Роза сделала попытку вырваться. Нужно все рассказать. Дети не знали, как выглядит гетто за стенами их тесного подвала; не знали, что весь квартал обнесен заграждениями и что скоро явятся гестаповцы с собаками. Роза хотела рассказать обо всем этом, но при взгляде на Дебору, вытирающую ей лицо с тем же отсутствующим видом, с каким вытирают миску или кастрюлю, сдалась. Она устало, бессильно опустила голову девушке на колени и сказала:

— Я помогу тебе, Дебора. Почему ты не веришь мне?

Но Дебора молчит. И будет молчать. Она берет совок из рук госпожи Гробавской или тянется к ручке ведра, которое они несут из колодца возле Зеленого дома. Молча.

— Я верю. Ведь я уже там, наверху, — вот и весь ее ответ.

Она выставляет эти слова, как выставляют первый попавшийся предмет, чтобы спрятаться, остаться за ним. Так Дебора оставляла мешочек с расческой и зеркалом по ту сторону льняного полотнища, натянутого в окне квартиры на Бжезинской; оставляла тетрадь с нотами для музыкального представления в Зеленом доме. Так все в гетто было чьим-то, а теперь оставлено навсегда. Так Вернер Замстаг ушел и оставил после себя — что? Большую слепящую лампу, которая горела над спрятавшей их дверью подвала.

И Роза Смоленская еще была; Дебора склонилась над ней и стирала кровь и боль с ее лица.

И Роза закрыла уставшие от боли глаза.

И лицо Розы Смоленской тоже было забыто.

~~~

Власти обещали прислать автомобиль, чтобы отвезти их на станцию, но машины все нет. Обитатели дома на улице Мярки, включая госпожу Фукс и ее брата, сидят на вынесенных стульях, а Сташек тем временем залез на вишню, в могучей кроне которой господин Таузендгельд незадолго до падения дворца спрятал деньги принцессы Елены. Теперь Елена требует снять деньги с дерева. Дядя Юзеф приставил к стволу лестницу, но даже с ее верхней перекладины не может дотянуться до кроны. Так далеко доставал один только господин Таузендгельд своей приснопамятной правой рукой; и, выруганный за свою никчемность, Юзеф Румковский отправился добывать шест, сачок или еще что-нибудь длинное, чтобы собрать деньги до того, как семейство покинет гетто. Но пока они ждут дядю Юзефа, неужто на вишню не вскарабкается ее, принцессы Елены, libling, ее Сташек, ее Сташулек? Он взбирается, как положено мальчишке, раздвинув ободранные коленки и ляжками прижимаясь к стволу дерева, и только чувствует восхитительное потягивание, когда пахом трется о шероховатую кору.

Высоко в кроне вишни, под зубчатыми листьями, господин Таузендгельд повесил мешочки с рейхсмарками. Мешочки выглядят как когда-то его лицо: словно их сшили одновременно в длину и поперек. Сжав один мешочек, Сташек чувствует: внутри что-то шевелится, будто жующие челюсти. Далеко внизу, под резными листьями, под сладкими ягодами в ожидании транспорта стоит все, что они собрались увезти с собой из домов на улицах Мярки и Окоповой. Кровати и обеденные столы, кушетки и бюро; «личный» секретер председателя, kredens принцессы Елены (но без бокалов и сервизов — господину Юзефу пришлось их упаковать); ее птичьи клетки (те, что остались), полные щебечущих крылатых созданий, которые гомонят в них, цепляясь за боковые и верхние прутья.

По другую сторону крыши из листьев раскинулось гетто. Море низеньких домиков и деревянных сараев, из которого торчат несколько более высоких зданий — словно кривые, неправильно выросшие зубы. Если протянуть руку, можно одним движением схватить и перевернуть целое гетто. Сташек растопыривает пальцы. Посреди гетто, посреди Сташековой ладони, стоит его отец.

Отец тоже ждет обещанного транспорта.

Транспорт обещали прислать на площадь Балут в три часа, а сейчас три, и даже больше; Румковский давным-давно потерял терпение и вышел на площадь дожидаться автомобиля. Как и на улице Мярки, из конторы вынесли мебель и архивные шкафы — председатель объяснил, что их совершенно необходимо взять с собой. Это последний транспорт. Председатель один в конторских бараках. Не осталось даже немцев из администрации гетто.

Председатель один, и небо над ним такое широкое и пустынное, что кажется — в него можно упасть как в колодец.

В последние ночи ему несколько раз снилось, что он упал вот так в небо, и каждый раз оказывался на открытом месте вроде этого. Было темно; вокруг лежали останки изрубленных людей. Черные птицы прилетали из темноты и садились на трупы. Иногда птицы подлетали так близко, что он ощущал, как их мягкие крылья с шорохом касаются саднящих швов на лице. Он лежит связанный на земле священного места, а они прилетают, чтобы расклевать, разъять его тело. В этот миг он понимает: он пленен не потому, что его заперли — человек по природе своей заперт, отрезан от всех; и не потому, что вокруг темно — вокруг нас всегда темно; но потому, что так он навеки отделен от того, что принадлежит ему по праву.

Понимание этого приносило некоторое облегчение, мгновение растущей ясности в темноте, в которой шумели крылья больших птиц.

«Господи, из чего Ты составил меня —

чтобы мне не дано было узнать себя даже в собственном облике?»

Едва он успевает так подумать, как появляется транспорт. Большая телега, похоронные дроги, которые некогда соорудили, чтобы эффективнее перевозить мертвецов — не меньше тридцати шести разных ячеек и отделений на одной платформе (к тому же большинство из них выдвижные, как ящики письменного стола или противни в духовке). Но на козлах сидит не Меир Кламм, а амтсляйтер Бибов; и в эту минуту председатель замечает, как велик катафалк, его крыша выше, чем у домов, развалины которых окружают площадь.

— Вы едете или нет? Сейчас отходит последний поезд! — кричит Бибов с кучерских козел; сопровождающие его ребята из бригады по расчистке завалов уже начали грузить стулья, письменные столы и шкафы. А высоко на дереве, на раскидистой вишне, где денежные приношения старосте гетто качаются, словно крупные черные плоды, Дитя машет руками, подавая знак всем, кто ждет внизу на земле:

«ТРАНСПОРТ! ТРАНСПОРТ ПРИШЕЛ!»

* * *

Регина в отчаянии. «Я не поеду в этой телеге», — говорит она; глаза у нее широко раскрыты, а щеки пылают от стыда.

Но в конце концов она садится на дроги. Выбора нет.

Сташек сидит, привалившись спиной к сундукам и чемоданам, подпирающим кучерские козлы, и смотрит, как гетто исчезает за облаком жаркой сухой пыли, которая поднимается из-под колес. Пустые дома на фоне бессмысленного неба. Улицы, которые больше не улицы, а просто вытянутые проезды, чтобы проще было добраться до отдаленных сараев или хозяйственных построек. Забор, закрывавший угольный склад, давно пущен на дрова; ряды клеток для кур с изломанной решеткой; насос без ручки.

Вдоль забитой мусором канавы валяются брошенные или забытые вещи. Всё — от хозяйственной утвари, одеял и матрасов до чемоданов с оторвавшимися от падения крышками — содержимое разбросано: изношенная одежда, стоптанная обувь.

По дороге им встречаются группки людей. Большинство идут со сборного пункта, что возле тюрьмы; идущие маршируют по пять человек в ряд, в десяти метрах за каждой группой идет конвойный. Время от времени он выкрикивает какой-нибудь приказ, но люди в колонне даже не делают вид, что слушаются. Только когда тяжелая телега медленно проезжает мимо, скрипя кривыми колесами, идущие останавливаются и провожают ее глазами. Со своего наблюдательного пункта Сташек видит, как проплывают мимо истощенные лица — ни улыбки, ни поднятой в приветственном жесте руки.

На Радогоще царит давка. В складском помещении товарного двора вокруг гор багажа стоят и сидят люди. Немецкие часовые безостановочно раздраженно ходят среди них и прикладами принуждают севших снова встать.

Какой-то офицер замечает их телегу и выкрикивает приказ. Послушные ему, станционные начальники и рабочие сортировочной у штабеля дров и склада металлических изделий поднимают головы. Внезапно по людской массе прокатывается шепот — сначала приглушенный, потом все громче:

— Господин презес едет! Презес! Презес!

Сташек видит, как глаза людей, мимо которых едут дроги, округляются от изумления. Словно никто не ожидал, что презес окажется здесь, да еще в таком экипаже! И все же он здесь. Сташек думает о документе, который отец когда-то бережно вынул и показал ему; по его словам, бумагу подписал Bradfisch persönlich. Он торжественно указал на печати. Этот документ, пояснил он, даст им право свободного безопасного проезда куда угодно.

«Так что не бойся, Сташек!»

Но Сташек и не боится. Боится председатель. С вершины своей багажной горы Сташек ясно видит, как он все похлопывает по карману пиджака, словно удостоверяясь, что документ никуда не делся.

Дроги остановились у дальнего конца рельс, где перрон заканчивался бы, если бы он был. Теперь здесь только сарайчик — крыша нависает над участком, где дежурные по платформе встречают большие товарные поезда. Состав уже подогнали, и Дора Фукс вместе со своим братом Бернгардом замерла в дверях вагона, они словно не решаются пройти дальше. Грузовик с брезентовым кузовом подъехал к телеге; весь багаж лежит на земле, включая гору деревянных и тростниковых клеток, в которых принцесса Елена держит своих птиц.

Когда высаживается председатель, принцесса Елена словно пробуждается от спячки.

— Нам обещали специальный поезд, — капризно говорит она, — а теперь заставляют сесть вот в это!

Муж стоит рядом с ней. На лице у него отчаяние, словно именно сейчас он не в состоянии собрать мысли и найти единственно верное слово. Но ему не нужно ничего говорить. Часовые вдруг щелкают каблуками сапог под приглушенным «Хайль Гитлер», и к ним через людскую массу проталкивается Бибов.

При нем оба его сотрудника, Риббе и Швинд; вид у всех троих пристыженно-заинтересованный, словно они находятся не на сортировочной, а на какой-то непристойной ярмарке.

Бибов, однако, и шагает, и говорит уверенно.

БИБОВ: Ну что, пора отправляться.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Но у нас была договоренность о поезде.

БИБОВ: Вот поезд.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (роется во внутреннем кармане пиджака): Но была же договоренность?..

БИБОВ: Не знаю, о какой договоренности вы толкуете. Из Лицманштадта сейчас уходит поезд — вот этот состав.

Председатель стоит с письмом в протянутой руке — в этот миг он выглядит невинным мальчиком-школьником. Бибов упорно не хочет улаживать его дела, и удивление на лице председателя постепенно уступает место страху. Происходит что-то, что идет вразрез со всеми его представлениями. Он пытается, неловко и нерасчетливо, спасти положение.

— Хотя бы отдельный вагон… — говорит он и снова бережно складывает документ; Бибов меняет тон, словно он начальник поезда.

— Ну это само собой! — говорит он и делает знак обоим солдатам из своей свиты; те, в свою очередь, делают знак часовым войти в вагон.

Через минуту оттуда доносятся взволнованные голоса, и из вагона выходят несколько стариков, которые все это время были там. Они почти укоризненно смотрят на Румковского, волоча свои сундуки и узлы из простыней вдоль состава, к передним вагонам, возле которых теснятся сотни депортируемых.

Дора Фукс исчезает в вагоне, чтобы проинспектировать его. Возвращается с выражением легкого недовольства на лице. По приказу немецких жандармов рабочие сортировочной начинают грузить багаж. Мимо проходят несколько офицеров СС. У них на губах те же вороватые, слегка смущенные улыбочки, словно они наблюдают за представлением в ярмарочном балагане.

Сташек шагает в вагон одним из первых. Это самый обычный товарный вагон, разделенный посредине широкой перегородкой. На полу опилки.

— Прошу прощения — вагон, вероятно, несколько примитивный, по дороге вас пересадят в более удобный, — говорит Бибов.

Но, произнося эти слова, он не поднимает глаз, и председателю становится ясно, что обещание Бибова ничего не стоит. Председатель делает новую попытку показать подписанное Брадфишем письмо. Но и теперь Бибов не хочет даже взглянуть на документ.

В окно Сташеку видно толпу торопливо приближающихся рабочих в изорванных и слишком широких штанах; толпу подгоняют дубинками еврейские полицейские. Впереди почти бегущей толпы — люди, которых только что выгнали из вагона. Несколько немцев, громко крича и размашисто жестикулируя, заталкивают всю толпу в вагон Румковского.

Румковский с братом встают, чтобы протестовать, но успевают сделать лишь пару шагов — и людская масса вдавливает их обратно. Вошедшие последними цепляются за спины стоящих впереди, чтобы не выпасть из вагона, а еврейские полицейские утрамбовывают толпу всем подряд — руками, локтями и резиновыми дубинками. В вагоне слышится скрежещущий звук — стоящая в углу параша опрокинулась и откатилась в сторону. Потом — тоненький крик:

— Выпустите, выпустите меня!

Это председатель, который любой ценой хочет прорваться к дверям. Но сотни голодных и отчаявшихся кричащих и плачущих людей стоят на пути; они не смогли бы пропустить его, даже если бы захотели.

Сташек все еще стоит у окна. Он видит, как по путям идут рабочие сортировочной. Один из них несет лопату; рабочий смотрит в землю перед собой, словно что-то уронил и теперь ищет. Пейзаж за спиной человека с лопатой начинает медленно скользить назад, словно именно пейзаж, а не вагон, тронулся с места. Сташек поворачивается в темноту и тесноту вагона.

Часть четвертая СМОТРЯЩИЙ В ТЕМНОТУ (август 1944 — январь 1945)

Все спят; мертвецы поднимаются из могил и оживают. И даже этого я не делаю — ибо я не мертв и оттого не могу ожить; но и будь я мертвым, ожить я не сумел бы: ибо я никогда не жил.

Сёрен Кьеркегор

~~~

Узкая щель света — все, что у него есть.

Когда щель исчезает — это ночь. Когда щель возвращается — это день.

Эта щель — последняя ступенька света, дрожащего поверх угловатых, грубо выдолбленных ступеней лестницы из погреба.

«Погреб», наверное, не совсем верное слово. В те времена, когда у Фельдмана было садовое хозяйство, он хранил там, внизу, луковицы, семена и прочее, что не переносит света и тепла. Но здесь так тесно, что ему кажется — его загнали в колодец. В этой дыре едва можно расправить плечи. Невозможно ни сесть, ни лечь. Приходится стоять или полусидеть, прижавшись ягодицами или поясницей к земляной стене. Далеко внизу — четыре ступеньки, каждая с полметра высотой — погреб переходит в узкую каморку: метр-два в глубину и метра полтора в высоту. Туда он справляет нужду. Потолок такой низкий, что ему приходится управляться лежа на боку, отвернувшись лицом к погребу и как можно дальше свесив нижнюю часть тела в дыру. Теплые мягкие испражнения текут по ногам, а подтереться можно только пучком сухой травы, которую он принес с собой в подземелье.

Так жить нельзя, но он все-таки должен находиться здесь.

С этой минуты ты умер, сказал Фельдман перед тем, как захлопнуть тяжелый деревянный люк — крышку погреба.

Фельдман пообещал, что принесет еду когда сможет. То есть когда бригаду по расчистке завалов, в которой он работал, откомандируют в Марысин. Тогда будет проще улизнуть. Может, получится, может, нет. Если повезет и он окажется рядом с погребом, то трижды стукнет по люку. Это будет сигнал Адаму: можно забрать еду.

Перед тем как уйти, он оставил то немногое, что у него было: кусок хлеба, две сморщенные луковицы, кочан капусты, который уже начал гнить изнутри.

Во всяком случае, Адам не мерз. Позднее лето затянулось; остатки жары проникали в темное подземелье, и он знал, что еще какое-то время земля сохранит для него тепло.

~~~

Свет приходил и уходил.

Адам пытался вести счет времени, но скоро понял, что помнит не больше нескольких дней — он забыл, сидит он в погребе третьи сутки, пятые или еще дольше.

Большую часть дня он стоял или полусидел, скорчившись (чтобы не удариться о потолок) на одной из земляных ступенек.

Если он спал, то очень недолго и глубоко: как будто терял сознание. Бодрствование и сон перетекали друг в друга, и скоро ему стало все равно — свет или тьма. Но — голод. Голод рвался из него как свет. Он светил изо рта, горла и живота. Свет голода был сухим и белым, без вещества, но резким и ослепляющим, как рана в глазу.

Он думал: когда же придет Фельдман?

Он считал щели света, он так устал, что они множились у него в глазах. Одна щель становилась тысячью щелей, одни сутки здесь, внизу, — тысячью суток. Он понимал, что если просидит в своем земляном укрытии еще день, то перестанет соображать, что есть что. Что внутри, что снаружи. Пространство, время.

И все-таки он сидел там.

Он думал о собаках.

Рано или поздно гестапо в поисках беглецов доберется и до хозяйства Фельдмана. У них есть списки, они знают, кто послушался приказа о переселении, а кто отсиживается в укрытии. Начали с гетто, потом проработают Марысин.

Фельдман был совершенно уверен, что немцы удовлетворятся обыском конторских помещений и подвалов. То есть настоящих подвалов. Которые в домах. Если в доме людей не окажется, гестаповцы наверняка не станут искать в саду, так что Адаму нечего бояться, думал Фельдман.

Адам тоже думал, что сможет спастись от полицейских. Но не от собак. О собаках он думал каждый божий день.

А вдруг немцы придут с собаками?

Что, если заткнуть щель, которая служила еще и вентиляцией? Поможет ли это? А как он будет жить день за днем в кромешной темноте? Он думал об этом так долго, что ему казалось — он уже слышит, как собаки сопят и рвутся с поводков, слышал, как их когти скребут и царапают край деревянного люка. Сколько времени пройдет, прежде чем ему померещится волшебное «тук-тук-тук» Фельдмана?

Он решил пока не затыкать щель.

~~~

Фельдман все не приходил, и он понял: надо выбираться наружу.

От голода и жажды он начал сходить с ума. Останься он в подвале еще на сутки или хотя бы на час, у него, возможно, уже не хватит сил поднять крышку. Он так и останется в погребе: задохнется, умрет и начнет разлагаться.

Он внимательно наблюдал за полоской света. Когда свет начал понемногу угасать, он взобрался на верхнюю ступеньку и, упершись головой и обеими руками, поднял люк.

Снаружи — теплый, влажный сентябрьский вечер.

Воздух; первый вдох: сыро и шершаво в легких, привыкших к земляной гнилости и каменной пыли. Адам едва переставлял ноги. Он дергался всем телом, как угорь; дрожь не проходила, и ему пришлось обхватить себя руками.

Он упал в мокрую холодную траву и какое-то время лежал неподвижно, и дышал, и смотрел вверх, в темнеющие небеса.

Было так сыро, что звезды едва виднелись; серый туман легко плыл по ночному небу, такой неверный, что Адам не понимал, видит ли вообще что-нибудь. Может быть, у него в глазах все расплывается из-за того, что он слишком долго просидел в темноте?

Вскоре ему показалось, что он слышит голоса.

С голосами происходило странное. Они наплывали волнами. То слышались близко, то ускользали далеко. И хотя иногда голоса казались очень близкими, у Адама не получалось их различить. Он даже не мог разобрать, на каком языке говорят.

Бригада по расчистке находилась сейчас в старом ателье, на Якуба, 16. По словам Фельдмана, там размещались триста человек. Потом была еще община на Лагевницкой, где, по слухам, под защитой Бибова проживал Арон Якубович. Итого еще человек двести-триста. Если только не какое-нибудь распоряжение о рытье окопов, то маловероятно, чтобы рабочих погнали в Марысин так поздно.

Кому, в таком случае, принадлежат голоса? Немцам?

Фельдман предупреждал: есть риск, что в его хозяйстве решат устроить лагерь, хотя сам не верил в это. Кухней и конторой пользоваться невозможно, а парник вряд ли подходит для того, чтобы поселить туда полицейских. Безопаснее держать людей в гетто и отправлять рабочих в Марысин при свете дня и с конкретными заданиями.

Или голоса доносились со стороны Радогоща? Неужели там до сих пор разгружают вагоны? Для чего?

Адам несколько раз обошел теплицу, но так и не понял, что же он слышал. Везде было темно. И все-таки голоса говорили друг с другом. Даже больше, чем просто говорили. Они словно пребывали в каком-то возбуждении, заставлявшем их то и дело перебивать и перекрикивать друг друга. И по-прежнему невозможно было разобрать ни слова.

Он открыл дверь главного дома. Когда он взялся за ручку, дверь мотнулась, словно петли не были закреплены или проржавели насквозь. Похрустывало битое стекло. Осколки так и лежали на полу с того дня, как Замстаг и его люди разгромили персональную выставку Фельдмана.

Здесь, внутри, царил удивительный свет, мягко-зеленоватый, словно все еще проходивший через пыльную плесень, покрывавшую стеклянные ящики изнутри.

В кухне Фельдмановой конторы он нашел чайник, до краев налил в него воды из насоса возле сарая. Напился, потом вымылся оставшейся водой. Сначала вымыл промежность и ноги; потом плечи, подмышки, умыл лицо.

Вытираться не стал. Если придут с собаками — а это только вопрос времени, — полотенца или тряпки, которыми он вытрется, приведут собак прямиком к нему.

Голый и мерзнущий, он вернулся в контору и стал рыться в тряпье Фельдмана. Когда осенью становилось холодно и сыро, Фельдман надевал широкие штаны из овчины. Адаму они были коротковаты, но достаточно широки, так что он без труда смог их натянуть. Еще он отыскал пальто и одеяло. Пригодятся заматывать плечи и шею, когда опять надо будет прислоняться спиной к голым камням.

Свою собственную одежду он свернул в толстый узел. Придется забрать ее с собой в погреб. Все, чем он пользовался здесь, наверху, тоже необходимо унести с собой. Однако Адам не мог заставить себя снова спуститься в тесную вонючую дыру. Раз уж он оказался наверху, надо поискать еду. Он сел, завернувшись в Фельдманово одеяло, и попытался представить себе прежде столь тщательно оберегаемые фруктовые деревья. Какой забор окружал какой участок. Людей изгнали стремительно. Где-то должны были остаться деревья, с которых не сняли урожай.

Он дождался темноты. Голосов больше не было. Адам вдруг вообразил, что влажное пространство над ним затаило дыхание, и едва он сделает шаг из дому, как оно набросится на него. Он старался не наступать на камни и гравий. И все же, когда он шел по мокрой траве, свист звучал у него в ушах как крик. Мимо погреба тянулась невысокая каменная стена. Земля по другую сторону стены была разделена на участки. Адам помнил, что на узкой полоске каменистой почвы, протянувшейся от распаханного свекольного поля до дороги возле мастерской Прашкера, росло несколько яблонь. Бесстрашно перелез он через стену, потом через железную ограду; Адам не помнил, чтобы эта ограда была тут раньше, но теперь она была: проржавевшая решетка, которая поднималась, как клетка, из травы в половину человеческого роста и зарослей дикой малины.

И вот он стоит под деревьями. Их кроны тонут в ночном тумане у него над головой. Он видит, где начинается каждая ветка, но не видит, где ветки кончаются.

Вокруг мертвая тишина. Даже испуганная птица не вспорхнула, захлопав крыльями. Ему показалось, что он видит яблоки — сгустки тьмы в темноте. Или просто вообразил их — мысль о том, что на деревьях остались яблоки, так опьянила его, что он забыл обо всем.

Адам обхватил толстый ствол обеими руками и попытался стрясти яблоки. Ветки над головой едва шелохнулись. Тогда он обхватил ствол ногами; ему удалось достать до нижних веток и подтянуться вверх. Но то, что он принял за яблоки, оказалось просто густой листвой; незрелые яблоки висели выше. Плоды оказались кислыми и горчили; у него стало саднить нёбо и заболели челюсти. Но он все-таки ел, потом сделал складку в Фельдмановых широких штанах и насыпал туда все яблоки, до которых только смог дотянуться.

Потом он стоял на земле под деревьями, и тишина вокруг него шла трещинами. Но ни звука после того, как он слез и качнулась последняя ветка. Никакого движения, кроме его собственного дыхания и шума крови в глубине глазниц.

Куда девались голоса?

~~~

В ту ночь ему снилось, что их с Лидой заперли в один из Фельдмановых светлых стеклянных ящиков. Стеклянные стены были такими тесными, что не позволяли шелохнуться. Когда ему наконец удалось повернуть голову и опустить подбородок, он увидел, что его собственная рука, Лидины грудь и подбородок — из стекла и что их тела ниже шеи слились в одно стеклянное туловище. Грудь, живот и торс соединились намертво, расстояние между полупрозрачными плечами и головами было столь мало, что Адам и Лида едва могли мельком взглянуть друг на друга.

И ни один из них не мог пошевелиться.

Слизь или необычно густая слюна текла у Лиды изо рта, и в истечении своем застывала она, замораживаясь в стекло. Он хотел потянуться и слизнуть прохладную слизь с ее губ, но едва он повернул лицо — и его хрупкая голова ударилась о стенку.

Тогда он слизнул зеленое покрытие с внутренней стенки ящика.

Покрытие было странно толстым и шершавым, и хотя оно оставляло на языке сладковатое удушливое послевкусие, он не мог оторваться от этой зелени.

Голод причинял боль, жег в животе, словно его тело, сросшись с Лидиным, разбухло в гигантский стеклянный нарост: голод сидел в нем и резал внутренности острыми краями.

Адам проснулся в темноте с путающими спазмами в животе; едва он успел сползти на выступ, который использовал как отхожее место, как из него фонтаном вырвались испражнения.

Спазм за спазмом, пока все не поплыло перед глазами.

Вытираясь кое-как тряпками, которые у него были, Адам понял: дальше оставаться здесь, в земляном колодце, нельзя. Даже если велик риск, что его поймают.

~~~

С тех пор он появлялся «наверху» раза по два в день, не меньше.

Дни стояли теплые. От влажности, которая по вечерам и ночью закутывала небо и землю со всем, что на земле было, в кокон непроницаемого тумана, днем оставалась лишь легкая вуаль. Дома и дощатые сараи с некрашеными стенами и грубыми углами, заборы и каменные ограды, деревья с по-осеннему тяжелыми мокрыми листьями — все умягчалось. Трава бледнела под ногами. Может быть, этому чувству всеобщего умягчения содействовали слабость и голод. Но ему казалось, что он и сам растворяется. Или, скорее, высвобождается: неправдоподобно парит.

Однажды ему послышалось, что где-то стреляют. Сначала одиночные хлопки, потом застрекотал пулемет.

Выстрелы продолжались еще минут десять, но стали короче или отдалились. Адам изо всех сил прислушивался, не сокращается ли эхо и не приближаются ли выстрелы. Однако ничего не случилось. Вскоре выстрелы стихли, и он сразу забыл все, что слышал.

В другой раз ему показалось, что он видит на большом поле возле кладбища какие-то фигуры. Человек пятнадцать шли как будто колонной, один за другим. В бледной солнечной дымке контуры тел сливались, и наконец фигуры пропали совсем.

Он думал о Фельдмане.

Почему Фельдман не приходил? Немцы ли не выпускали его, или охрана была такая бдительная, что не было возможности ускользнуть? Или еще хуже: его застали при попытке отлучиться в Марысин и застрелили?

Адам твердо знал: если Фельдман не придет, ему, Адаму, придется выживать самостоятельно.

День за днем, насколько хватало сил, он расширял район поисков.

Улица с той стороны погреба, где он по ночам рвал сморщенные незрелые яблоки, была застроена низенькими деревянными домами и сараями, упавшими на колени в ширящемся забвении. Раньше здесь обитали богатые «горожане», народ с plaitses. Если эти богачи не жили здесь сами, то сдавали дома людям, имевшим связи. Посредником выступал некто по фамилии Таузендгельд.

В некоторых домах окна и двери были распахнуты навстречу осеннему свету.

Покинутые жилища: спальни с перевернутыми кроватями и торчащими из сетки пружинами, открытые платяные шкафы, из которых наполовину вывалилось содержимое; на полу — затоптанные одежда и постельное белье. В кухнях же — ничего или очень мало чего-то стоящего.

Стоящее — это съестное. В незапертом кухонном шкафу отыскался кусок высохшего хлеба, такого черствого и заплесневелого, что его невозможно было угрызть. Адам попробовал сунуть кусок в рот целиком, но хлеб так и не размяк.

В другом доме он нашел банку консервированной фасоли. После нескольких часов труда ему удалось при помощи камня и толстого долота вскрыть крышку — только для того, чтобы протухшее содержимое ядовитой пеной вздулось у него в руках. А от невыразимой вони он не избавился, даже вымыв руки в колодезной воде и потерев их песком.

В следующем доме он нашел деньги. «Румки». Дно трех ящиков было выстлано клеенкой, а под клеенкой лежали купюры, сотни купюр, аккуратно выровненных, чтобы клеенка нигде не поднялась. Адам стоял с этими ничего теперь не стоившими деньгами гетто в руке. Когда он подумал, как кто-нибудь крохоборствовал и берег эту смехотворную валюту, год за годом, с уверенностью, что когда-нибудь сможет что-нибудь на нее купить, ему стало смешно. Несколько минут он бродил из комнаты в комнату с ничего не стоящими деньгами в руках, подвывая от хохота. Наконец он велел себе успокоиться. Если он и дальше будет растрачивать энергию на истерики, то скоро совсем обессилеет.

Он добрался до Марынарской, до угла Збожовой улицы. На другом конце квартала была Центральная тюрьма, где царил некогда могущественный Шломо Герцберг и куда потом доставляли тех, кого депортировали в составе так называемого трудового резерва. Адам задумался, обитаема ли тюрьма сейчас — например, если в ней устроили казарму, — как вдруг небо раскололось надвое от дикого грохота.

Три самолета неслись на пугающе низкой высоте.

Он беспомощно бросился вперед, прикрыв голову руками.

Через секунду, словно опомнившись, в Лицманштадте завыли сирены воздушной тревоги. От их безостановочного воя, внезапно заполнившего весь воздух, невозможно было спастись. Сирена пилой резала слух. Потом небо снова раскололось, и круто взмыли три самолета; на этот раз их полет сопровождал тяжелые, медлительные удары далеких зенитных батарей.

Адам лежал посреди улицы, там, где его повалило воздушной волной. Он еще никогда не видел немецкие самолеты так близко. Какая-то эйфория понесла тепло от солнечного сплетения к самым кончикам пальцев. Может быть, освободители уже совсем рядом, может, до них всего несколько километров.

Сирена затихла, словно звук каким-то образом свернулся, тут же закричали по-польски и по-немецки взволнованные голоса. Он вытянул шею и увидел, как двое солдат выбегают из углового дома метрах в двухстах от него. Буквально через несколько минут за ними приполз танк, который, видимо, таился во дворе Центральной тюрьмы. Танк какое-то время стоял, направив пушку прямо на Адама. Потом перед танком и позади него забегали фигуры солдат, и пушка медленно, с достоинством отвернулась.

Адам понял: солдаты заметили бы его, если бы не спешили и сами не были перепуганы. И если бы он не лег на землю. Едва они исчезли из виду, как он тут же поднялся и, пригнувшись, забежал в ближайший дом.

Он сам должен был сообразить, какому риску подвергается.

Тишина в гетто, безлюдные улицы, пустые дома — все это только видимость.

В каждом из пустых с виду зданий, мимо которых он проходил, мог залечь у окна немецкий солдат. Взять его, Адама, на прицел и вести ему вслед дулом винтовки.

Об этом нельзя забывать ни при каких обстоятельствах.

~~~

В последний раз он был в старом приюте на Окоповой, когда помогал Фельдману сносить в подвал уголь. Зеленый дом тогда уже перестал быть детским приютом и перешел под непонятно чье управление в качестве «дома отдыха» для dygnitarzy гетто. Если где-то в Марысине можно найти припрятанную еду, подумал Адам, так это там.

И все же Зеленый дом словно окружала невидимая стена или ограда.

Адам несколько раз прошел мимо. Ему не хватало духу войти.

Конечно, Лиду держали не здесь. Но было в воспоминании о ее голом, посиневшем от холода теле на пороге другого дома что-то, что изменило образ и Зеленого дома. А может, это было воспоминание о живших здесь детях. Он помнил, как они часто стояли неподвижно, просунув пальцы в ячейки проволоки, протянутой позади Большого поля. Бледные лица как тени. Хотя тогда это был еще мирный дом. Адам помнил далеко разносившиеся громкие детские крики и смех.

Наконец он набрался смелости и шагнул в дом.

Трупный запах чуть не сбил его с ног.

Он этого ожидал. В домах должны быть мертвецы.

Люди, которые слишком ослабели, чтобы добраться до сборных пунктов самостоятельно. Люди, которые в последний момент попытались спрятаться. Люди, у которых, как и у него, не было еды и воды, чтобы поддерживать жизнь. А может, немцы, обыскивая дом, прикончили на месте всех, кого нашли, позабыв вытащить тела. Сейчас, когда последние поезда ушли из гетто, убирать трупы не обязательно.

Если другие дома носили явные признаки торопливого отъезда, то в Зеленом доме царил какой-то варварский разгром. Столы в кухне перевернуты, остатки кухонной утвари — кастрюли, крышки, тарелки — вывалены из шкафов. В узком коридоре перед маленькой комнатой, как Фельдман называл комнату Розы, кто-то взломал пол, и посредине прохода зиял глубокий провал. От рояля и следов не осталось. Вероятно, его конфисковали, когда Бибов распорядился продать все музыкальные инструменты в гетто. Если только рояль не изрубили на дрова задолго до этого.

Но зловоние проникало даже сюда.

Адам оторвал полоску ткани от гардины, брошенной на перевернутый диван в дальнем углу комнаты, и закрыл ею нос и рот как маской.

Потом поднялся по лестнице.

На каждой ступеньке он замедлял шаг и прислушивался.

Последние обитатели Зеленого дома, должно быть, пользовались этой лестницей, чтобы справлять нужду: между маршами попадались засохшие человеческие экскременты вперемешку с лоскутьями ткани, вырванными из книг страницами и детскими тетрадками. А вот остатки ботинка, мужского ботинка, без носка и каблука.

На верхнем этаже у Адама не осталось сомнений насчет того, откуда исходит трупный запах.

Одной рукой прижимая к лицу импровизированную маску, другой опираясь на стену, он двинулся по коридору к кабинету заведующего и локтем надавил на дверь.

Вернер Замстаг лежал на спине на узком диванчике у письменного стола директора Рубина. Да, это был он. На нем была та же недавно сшитая, но теперь перепачканная черным полицейская форма, в которой он объявился у Фельдмана, чтобы заставить Адама отдать списки смутьянов и участников Сопротивления.

Его голова, наверное, лежала на подлокотнике, но после выстрела (или из-за выстрела) соскользнула и свесилась. То, что голова и плечи висели, а тело лежало вытянувшись на диване, придавало мертвецу странный вид. Левая сторона головы, где прошла пуля, почернела от запекшейся крови. Лицо распухло и было почти синим, язык вывалился изо рта, словно покойник корчил Адаму рожи.

Адам осторожно шагнул в комнату, и с раздувшегося смрадного тела тут же поднялись рои мух. Он увидел, как насекомые копошатся в открытой коричневой ране на голове и возле горла. Взгляд Адама упал на пистолет, который Замстаг все еще сжимал в правой руке.

Где Замстаг его взял?

Вряд ли он обрел такое могущество, что мог разгуливать по гетто с оружием в руках, как заправский немец.

Кто-то должен был добыть для него пистолет — или использовать этот пистолет против него.

Адам стоял возле трупа. Из-за положения тела кровь из раны на голове текла по плечам и рукам вниз, затекала под рукав мундира, чтобы потом раздвоенным ручейком стечь по запястью, тяжело, основательно лежащему на полу. Сжимавшие рукоятку пистолета пальцы были в корке густой запекшейся крови. Адам сорвал тряпку с лица, обмотал ею, как перчаткой, руку и попытался один за другим разогнуть пальцы трупа, чтобы вынуть пистолет.

Через труп как будто прошел вздох, словно мертвец противился насилию. Но вскоре Адаму удалось разогнуть все пальцы и высвободить окровавленный пистолет.

Он бережно завернул оружие в тряпку и унес с собой вниз на кухню, где расставил стулья. Так ему хотя бы стало на чем сидеть.

Адам сходил к колодцу за водой, оторвал еще лоскут гардины и этой тряпкой отчистил ствол и рукоятку. Судя по виду, пистолет оказался обычным парабеллумом вроде тех, что были у немецких офицеров. Об этом оружии Адам Жепин знал только, как оно выглядит и как ведут себя люди, которые его носят.

В магазине не осталось ни одного патрона.

Наверное, пуля, убившая Замстага, была последней.

Значит, в качестве оружия пистолет бесполезен, пока Адам не найдет пару магазинов, спрятанных где-нибудь в кабинете Рубина.

Он посидел, взвешивая пистолет на руке, попробовал представить себе, сколько мог бы получить за него, если бы ему удалось продать его на Пепжовой, — наверняка не одну тысячу марок, если бы кто-нибудь сейчас осмелился купить пистолет для себя или на перепродажу. Узнай гестаповцы, что на черном рынке появилось оружие, — гетто точно сровняли бы с землей.

Но получил ли Замстаг оружие, купил его или украл — не имело никакого значения. Важно было то, что оно теперь перешло в его, Адама, владение.

Вернера Замстага он тоже получил в свое владение.

Адам разом понял две вещи.

Если оставить труп здесь, то есть шанс, что его, Адама, не найдут. Собаки, оказавшись в доме, немедленно учуют мертвое тело. А немцы озаботятся тем, чтобы вытащить труп и закопать или сжечь его. Есть надежда, что после этого они потеряют интерес к Зеленому дому.

Сидя на кухне бывшего приюта, в быстро бледнеющем свете, падавшем из окон, Адам решил перебраться к Замстагу, встретившему здесь свой конец. Пусть Замстаг и дальше лежит в директорском кабинете Зеленого дома. Сам он может пожить в подвале.

~~~

Они пришли всего через несколько дней после того, как Адам обосновался в Зеленом доме. С собаками, как он и опасался. Его поразило только, как рано они пришли — он еще не успел проснуться, а просыпался он всегда задолго до рассвета. Он услышал скрежет и шарканье сапог по доскам пола наверху. Голоса, зовущие кого-то. Тяжелые шлепки, как будто бы что-то волокут и переворачивают. Кто-то ругается себе под нос по-немецки.

Он умолял Лиду не поднимать шума.

Уже входя в Зеленый дом, Адам понял: Лида не потерпит его. А найденное здесь тело Замстага только ухудшило дело.

Весь день ему было неспокойно, а вечером она набросилась на него. Он стоял на коленях в бывшей кухне Зеленого дома и шарил в шкафу с кастрюлями. Упали сумерки, темнота подступила к светлым столешницам, и Адам видел только преграждающие путь руки со скрюченными пальцами, словно Лида хотела выцарапать брату глаза. Лицо так и осталось стеклянным, губы и щеки застыли в выражении, которое больше ничего не выражало, а было только невыносимой маской, гримасой. Адаму удалось заползти под стол и опрокинуть его перед собой на манер щита.

Адам не понимал, откуда в Лиде эта ярость. Он никогда не сталкивался с ее ненавистью, пока сестра была жива. Отчего она так изменилась, перейдя границу мира мертвых, если такая граница еще существует?

Он умоляет сестру не выдавать его и двигается сдержанно и плавно, чтобы не пробудить в ней гнева.

Теперь немцы прямо над ним.

Собаки лают и скулят, скребут когтями по дереву люка.

Он слышит, как топают по кругу сапоги.

Вероятно, пришедшие ищут кольцо, чтобы поднять люк.

Лида сидит внутри своего стеклянного лица, сдерживая дыхание, как брат.

Люк со скрипом открывается прямо над головой. Блуждающий луч карманного фонарика выхватывает из темноты голые каменные стены — и Адам в первый раз видит венозный рисунок трещин на них.

Вдруг позади резкого свечения слышится голос: «Franz! Komm zu mir hoch!» — и астматически пыхтящую собаку, сунувшую было морду в подвал, утаскивают, дернув за поводок, крышка люка падает на место с тяжелым грохотом, окутывая его облаком опилок и старой угольной пыли. В темноте они с Лидой снова становятся телами, не имеющими веса, не занимающими никакого объема.

Немцы наверху еще какое-то время беспорядочно грохочут по полу. Он слышит, как скрипит дерево под тяжестью медленных, растянутых шагов. Видимо, немцы спускаются с лестницы, неся мертвое тело. Потом они вдруг оказываются перед зданием. Снова взрыв голосов, который быстро стирают ветер или расстояние. Ему смутно кажется, что он слышит острый звон лопат. Неужели они собираются зарыть Замстага здесь? Хорошо это для него, Адама, или плохо? Сможет ли он дальше здесь жить? Способны ли мертвецы слышать?

~~~

С этого дня он всегда носит оружие с собой, засунув его за пояс Фельдмановых штанов. Штаны так широки, что стоит Адаму сделать резкое движение, как пистолет соскальзывает в промежность. С оружием он далеко не убежит. Но ему нравится, что пистолет при нем, нравится время от времени доставать и рассматривать его.

Надо же! Еврей с оружием.

Время от времени он делает вид, что наводит дуло на голову кого-нибудь из немцев, для которых танцует Лида. Глотни-ка своего лекарства! — говорит он и приставляет безвредное дуло к стене, к стволу дерева, к тому, что попадется под руку. Но настоящие слова не хотят появляться. В своих фантазиях он направляет дуло пистолета немцу в висок, но когда он пускает воображаемую пулю, дуло отказывается взрываться порохом, дымом и кровью. Чего-то не хватает.

Стало заметно холоднее.

Сырость поднимается от земли.

По ту сторону улицы Мярки, где у председателя был летний дом и где некогда дежурили охранники-зондеровцы, полыхают дуб и клен. Клен горит светлым пламенем на фоне глухой бурой ржавчины дуба; после туманных или дождливых дней листья блестят от влаги и окантованы легкой серебряной цепочкой после ясных морозных ночей.

Да, приближаются морозы. Он знает, что рано или поздно придется развести огонь. Вот бы найти что-нибудь, чем топить.

Пока он спит, завернувшись в старый чепрак, найденный у Фельдмана, на досках, которые он выломал из пола на кухне и сложил в подвале Зеленого дома. Но скоро он начнет замерзать. С каждым днем сырость от стен поднимается все выше. Она впитывается во все, до чего доходит: в складки рук и паха, под кожу. Ему кажется, что она въестся в кости, в костный мозг. Он ощущает, как сырость охватывает позвоночник; как она жестко, будто схватив рукой, крутит череп.

Пар от его дыхания — словно смертный туман.

~~~

Он понятия не имеет ни о ходе дней, ни о том, какое сегодня число. Но по тому, как свет ложится на поле и очерчивает контуры оставшейся зелени между стволами деревьев и каменными стенами, он понимает, что сейчас, наверное, октябрь меняется на ноябрь.

Ночные заморозки стали чаще, долгий белый холодный туман иногда задерживается почти до полудня, густой, как сироп.

Солнце лежит над горизонтом, который повис где-то посреди вздувшейся, стянутой на веревку гигантской простыни. Птицы взлетают из-за каменных оград и, галдя, кружатся в воздухе; они кажутся катящимися по небу огромными кривыми колесами.

Сидя на каменном колодце возле Зеленого дома, Адам видит однажды, как какой-то человек идет вверх по Загайниковой улице.

Хотя человек еще так далеко, что различимы только контуры тела, Адам понимает — это Фельдман. У идущего его манера приседать на каждом шагу; при этом тело движется медленно, упрямо, механически. Так ходит только Фельдман.

Адам снимает пистолет с предохранителя и прицеливается, поддерживая левой рукой правую. Наконец Фельдман подходит достаточно близко, чтобы разглядеть, что у Адама в руках.

Фельдман останавливается и не отрываясь смотрит прямо в дуло. Молча, непонимающе.

Адам тоже не двигается.

Фельдман начинает медленно отходить в сторону, словно желая уйти из-под огня. Адам продолжает наводить на него пистолет. У Фельдмана такой озадаченный вид, что Адам хохочет. Он кладет оружие на колени.

— Ты где раздобыл это? — говорит Фельдман, когда наконец приближается. Кажется, он еще больше съежился под пальто и шапкой, чем обычно; но это все тот же Фельдман.

В ответ Адам спрашивает:

— Почему тебя так долго не было?

Фельдман объясняет, что все это время их держали там, где поселили, на улице Якуба. Иногда по утрам их распределяли по бригадам и отправляли в разные места гетто. Чаще всего — в канцелярии и отделы, которые следовало привести в порядок. Каждый день они выворачивали из архивных шкафов и ящиков килограммы документов, а потом жгли их в больших бочках. Он и понятия не имел, что в гетто производят столько бумаг, говорит Фельдман.

Потом настала очередь мастерских. Рабочие вывезли все резальные машины и шлифовальные станки с деревообрабатывающих фабрик на Друкарской и Базаровой. Приходилось даже разбирать и развинчивать огромные паровые котлы из прачечных, гладильные прессы… Все это свозили на Радогощ и грузили в поезда, идущие на запад, в тыл.

Так вот что значили звуки, раздававшиеся по ночам. Колонна рабочих и конвой, которых Адам видел на горизонте, направлялись к товарному двору сортировочной.

— Там остался кто-нибудь? — спросил он.

— Где?

— На Радогоще.

Фельдман покачал головой:

— В бригаде только мы. Человек двести, не больше.

— Янкель?

— Не знаю. Янкель умер. Большинство умерли.

Но это не убеждает Адама. Он замечает, что ему теперь трудно разобраться, кто умер, а кто еще жив. Шайя, отец — Адам едва помнит, как он выглядел в колонне, марширующей от Центральной тюрьмы к станции. А Лайб? Адам не помнит лица — помнит только крыс за решетками ржавых клеток. Даже Лида для него живее чем Лайб.

— Я принес тебе поесть, — говорит Фельдман.

Он разворачивает узелок, привязанный у него под пальто, — грязный носовой платок, в котором куски черствого хлеба, двести граммов колбасы, две высохшие картофелины. Адам видит, как он касается этого дива: не быстро или жадно, а как насекомое ощупывает кусочек плода, раздумчиво и медленно. Он копил эти сокровища, наверное, не одну неделю — откладывал каждый день по кусочку от собственного скудного пайка.

— Как ты узнал, что я здесь? — спрашивает Адам.

— Я и не знал. Мне велели сходить за лопатами.

Адам забывает простейшие вещи. Забыл, что надо глотать. Слюна течет у него по подбородку. Фельдман протягивает руку и вытирает ее тыльной стороной ладони.

— Здесь нет лопат, — говорит Адам. — Я уже искал.

Оба какое-то время молчат.

Потом Фельдман спрашивает, как дела. Адам говорит — ничего, жить можно. Он ходит по домам. Берет что найдется. Во многих садах еще остались фрукты: помороженные и изъеденные червяками яблоки, на вкус как незрелые. На старых участках можно вырыть из земли свеклу. Он даже набрел на свежий лук. Представляешь, Фельдман? Настоящий лук. В одном доме нашел примус. Но без керосина. Думает, не разжечь ли его маслом. Бидон с ламповым маслом, который он стащил на станции, все еще стоит в садовом хозяйстве, но Адам не решается зажигать примус, боясь выдать себя. Здесь по целым дням не бывает никого, кроме немцев, говорит он.

Пока он рассказывает, Фельдман сидит и смотрит на пистолет, лежащий у Адама на коленях. Поэтому Адаму, хочешь не хочешь, приходится рассказать и про Замстага. Он понимает, что выбора нет.

Фельдман долго, очень долго сидит молча; Адаму начинает казаться, что он и не собирается ничего говорить об услышанном. Но Фельдман рассказывает: они на Якуба часто вспоминали про Замстага. Некоторые утверждали, что он уехал с последним транспортом, тем, на котором отправили Румковского с семьей. Кое-кто из его собственных людей говорил, что им дали приказ найти Замстага. Что даже немцы искали его в гетто. Что они боятся его. Бибов — больше всех. Бибов вроде даже назначил награду тому, кто сумеет задержать Замстага живым.

Адам приподнимает пистолет.

Фельдман только качает головой.

«А Бибов?»

Шатается по гетто. Посвятил себя прицельной стрельбе по людям. С непокрытой головой, с закатанными рукавами, с бутылкой в одной руке и пистолетом в другой. Стоит сказать: Бибов идет — и все разбегаются, пока он не показался из-за угла. Из всех dygnitarzy в гетто остался только Якубович. Он отвечал за тех, кто еще работал в Главном ателье, его понизили до kierownika, но он хотя бы избежал депортации, в отличие от прочих шишек. Но теперь Главное закрыли, оборудование разобрали — машины отправят в Кёнигс-Вустерхаузен (они занимались перевозкой всю предыдущую неделю); так что Бибов потерял свое последнее доверенное лицо, единственного еврея в гетто, с которым, вероятно, мог поговорить по душам.

Наконец Фельдман поднимается.

— А когда придут русские? — спрашивает Адам.

Он спрашивает как ребенок. Словами, огромными, как на плакате; рука протянута, словно он ждет, что Фельдман положит в нее ответ.

Но Фельдман только пожимает плечами внутри своего большого пальто. Словно вопрос этот ставился так часто и так долго, что успел обессмыслиться. Может быть, русские передумали спешить сюда. Может, сначала возьмут Балканы. Болгария уже объявила Германии войну. Союзники взяли Бельгию и Голландию, идут на Париж. Теперь это только вопрос времени. Но время, время: что случилось со временем?

— Я замерзну насмерть, пока они придут, — говорит Адам.

По-другому он никак не может выразить свои чувства.

— Не замерзнешь, — отвечает Фельдман. — Такие, как ты, не замерзают насмерть.

И уходит к старому садовому хозяйству — за лопатами.

~~~

Адам в одиночестве лежит на досках в подвале Зеленого дома.

Он думает о времени, когда он работал на сортировочной. Обо всем, что они грузили в вагоны и что разгружали. Сначала людей приводили туда, потом уводили. Машины привозили, потом увозили. Он думает о длинных товарных поездах, привозивших по ночам детали машин; как рабочие носили ящики в застывшем свете прожекторов: носили на собственных спинах вниз, к ожидавшим грузовикам. Для самых тяжелых грузов пришлось соорудить люльки, которые краном поднимали в вагоны.

А теперь все это увозят из гетто.

Сколько рабочих могло быть в бригаде по расчистке на улице Якуба? Максимум человек пятьсот, считал Фельдман; женщины отдельно, мужчины отдельно.

Достаточно ли пяти сотен, чтобы уничтожить память о городе, в котором жили сотни тысяч?

Он вспоминает: вот голова Янкеля лежит точно грязное яблоко на гравии и шлаке, растекшаяся кровь склеила мелкие камни. Лида сидит на корточках возле упавшего, безжизненно свесив длинные тонкие руки между колен.

Неожиданно она поднимает глаза на брата.

Позади нее — Гелибтер, Рошек, Шайнвальд Косолапый… спины, пластины лопаток, он столько раз видел, как они поднимались под тяжелыми деревянными ящиками скупыми точными движениями. Он узнал бы эти спины даже во сне — согнутые, или ссутуленные, или гордо прогнутые в пояснице, как у Янкеля, когда он поднимался, выпятив живот, словно не уставал демонстрировать, что висит у него впереди. И вечно улыбался. Вот почему Шальц снова и снова бил его. Чтобы прогнать эту дерзкую веснушчатую улыбку.

Куда их водят теперь? И почему он не с ними?

Лежа в темноте подвала, он думает: где-то должна быть точка перелома — как когда кладешь для равновесия груз на весы, а весы вдруг опрокидываются.

Если депортированных и мертвых больше, чем живых, то вместо живых начинают говорить мертвые. Живых недостаточно, чтобы наполнить реальность.

Теперь он понимает: голоса исходят оттуда.

Когда темно, холодно и сырость стирает все границы, равновесие нарушается, и небо над ним — больше не его, а их небо. Под этим небом они маршируют колоннами от тюрьмы до Марысина, по трое или пятеро в ряд, с конвойным чуть в стороне, слева; а дети из Зеленого дома смотрят из-за приютской ограды, цепляясь за железную сетку.

Тогда из колонны не доносилось ни звука. Теперь он вдруг слышит, как они поют. Спины поют. Монотонную и мощную, грохочущую песню земли; песня эта растет и ширится внутри него. Песня и в нем тоже. От нее гудит и сотрясается весь мир. Адам обеими руками зажимает уши, чтобы не пустить песню в себя, но это не помогает. Когда поют мертвецы, песню не свяжешь, не закуешь в оковы, не скроешь, не заглушишь.

Когда он наконец просыпается, от его крика остается только эхо. Но оно далеко проникает, это эхо: далеко в стороны и опережая его самого, словно он нарисовал контуры всех этих бывших и мертвых на сотнях километров вокруг себя.

Что же останется от него самого? Одинокого и обреченного среди тех, кто еще не умер?

Он не помнил, чтобы когда-нибудь в жизни плакал. Даже когда у него отняли Лиду. Теперь он заплакал — может быть, потому, что у него больше не осталось, о ком плакать.

~~~

Наступает зима. Откладывать больше нельзя.

Год — как старое мельничное колесо, оно вращается, и мелькают тяжелые лопасти. Иногда быстро, иногда не очень. Но его не остановишь.

Однажды утром снег сглаживает длинный пологий откос возле Зеленого дома. Первый снег в этом году. Ветер наметает снег тонким белым покрывалом или коротко, но энергично гонит его на все еще зеленые поля.

Адам знает: очень скоро найти еду и топливо, которых хватило бы на всю зиму, будет невозможно.

Фельдман появлялся еще пару раз.

Дисциплина в общине на улице Якуба, и без того слабая, улетучивается на глазах. Вылазки бригады по расчистке становятся все более случайными. Немецкое командование большую часть времени пьет и играет в карты. Добыть еду все труднее, а нужное количество угля или дров Фельдман взять не может — сразу заметят.

Адам уже пошарил в старом сарае с инструментами и нашел два пустых мешка из-под дров. Там остался только кусок доски, но поодаль лежат отсыревшие мелкие опилки. Наверное, древесная труха с какой-нибудь пилорамы; подарок Фельдману. Он засовывает два пустых мешка под пальто и выходит в метель.

Адам рассчитывал, что снегопад будет недолгим. На это указывал ветер. Резкий, порывистый, жалящий лицо и руки.

Однако ветер улегся, а снегопад не прекращается. Напротив — он сделался еще гуще. Тишина. Адам идет через колоннаду густо валящего снега.

Он понимает, что следы на снегу могут выдать его, но он уже успел уйти далеко по Марысинской и возвращаться обидно.

Обязательно нужно добыть хоть что-нибудь. Иначе он просто зря растратит силы.

Он вспоминает прежние зимы в гетто. Едва выпадал первый снег, становилось слякотно и противно. Из-за старого пепла, фекалий и отбросов. Протоптанные людьми длинные колеи были как узкие черные коридоры в нерасчищенном снегу.

За завесой снегопада почти неправдоподобно бело, тихо и безветренно. Никаких следов.

Он идет, но как будто и не идет. Его словно несут или, точнее, поднимают, вверх сквозь все уплотняющиеся слои медленно падающего снега.

Главный угольный склад расположен на Спацеровой улице, почти на углу с Лагевницкой, в сотне метров от площади Балут.

Адам никогда еще не осмеливался подходить так близко к самому сердцу гетто.

Угольный склад всегда был одним из самых строго охраняемых мест. У входа день и ночь стояли еврейские полицейские. Стояли они и вдоль высокого забора, окружавшего склад; и позади склада тоже стояли — на случай, если кто-нибудь вздумает проникнуть туда с параллельной улицы, с северной стороны площади. Высокий забор все еще на месте, но ворота открыты, и охраны не видно.

Переходя улицу, Адам оставляет в снегу глубокие следы. Он раздумывает, не замести ли их, но, наверное, это только навредит. Снег теперь влажный, Адам видит, как талая вода просачивается в отпечатки его ног. Скоро снегопад перейдет в дождь, так что заметать следы не имеет смысла.

Адам долго бродит по двору. Когда объявляли о новом топливном пайке, тысячи людей томились здесь в очередях, чтобы получить свои пять-десять килограммов брикетов. Он помнит длинные, вытянутые, как шланг, очереди, начинавшиеся прямо возле маленького складского здания — барака, почти точь-в-точь как тот, в каком располагалась на площади Балут администрация гетто, и тянувшиеся по всей Лагевницкой. Обхитрить очередь было своеобразной азартной игрой — сослаться на какую-нибудь воображаемую тетушку, которая якобы стояла у самого прилавка. При каждой такой попытке вторжения в конце очереди вспыхивало волнение. Люди громко протестовали, и врывались охранявшие склад полицейские, которые принимались лупить дубинками направо и налево по всем, за чьей спиной, как им казалось, прятался злоумышленник.

Теперь здесь никого. Двор открыт и пуст под снегом, который все валит с неба.

Честно сказать, Адам и не надеется что-то найти. Если после того как гетто покинули последние колонны, на складе и оставался уголь, о нем давным-давно позаботились.

К тому же дверь в склад полуоткрыта, ее нельзя запереть: кто-то (как он теперь видит) отвинтил задвижку и ручку. Адам делает шаг в полутьму, его неуверенные шаги отдаются сухим мерзлым эхом от потолка и голых стен. В темноте он едва видит, куда идет. У дальней стены низкий прилавок, а позади прилавка дверь — может быть, она ведет прямо на склад. Она тоже не заперта, но за ней как будто еще темнее. Адам едва видит собственные руки; он наугад делает несколько шагов, натыкается на стену, потом под ним внезапно кончаются ступеньки. Однако внизу лестницы — дверь, которую удается открыть.

Адам попадает на закрытый внутренний двор, метров двадцать на двадцать, покрытый десятисантиметровым слоем нетронутого снега и ограниченный высокой стеной. Наверное, здесь был склад брикетов. У стены, которая образует границу с соседним жилым домом, стоит сарайчик, что-то вроде инструментальной кладовой. Адам подходит к нему и без особого интереса тянет дверь на себя.

Никакой инструментальной там нет — Адам и не ожидал ее увидеть, — но зато возле стены сложена бросовая древесина. Два высоченных штабеля, каждый выше метра, к тому же доски обвязаны веревкой, словно только и ждут, чтобы кто-нибудь вроде Адама пришел и унес их. Простые доски — какие-то длинные, наверное строительные; большая часть сломаны пополам. Адам мгновенно соображает: по две-три вязанки он сумеет запихнуть в каждый мешок; еще пару можно взять в руки. В крайнем случае, если окажется слишком тяжело, можно припрятать пару вязанок и потом вернуться за ними.

Не долго думая, Адам разворачивает мешок и складывает туда доски. Начинает нагружать второй — и тут слышит позади себя звук.

Тонкий, ломкий, скребущий звук. Адам не обратил бы на него внимания, если бы не полная тишина, царящая внутри снегопада.

Шаги по холодному каменному полу; точно такой же звук сопровождал его, когда он сам входил в здание склада.

Кто-то идет за ним — наверное, увидел следы на снегу.

Он заталкивает во второй мешок последнюю кучу дерева, потом волочет оба мешка обратно, через заснеженный двор, прижимаясь спиной к стене.

На складе немецкий солдат. Слышны четкие, тяжелые, но как будто нерешительные шаги по полу. Металлическое позвякиванье — ремень винтовки скользит по пуговицам шинели. Через мгновение Адам слышит дыхание солдата — глубокое, нерешительное. Теперь и немец видит то, что давно увидел сам Адам: путаницу следов, пересекающихся друг с другом во дворе, а поверх них — следы от волочения мешков. Солдат делает по двору пару шагов; ему словно надо подойти поближе, чтобы понять, что же он видит. Одновременно Адам шагает вперед и обеими руками поднимает пистолет.

Молодой солдат оборачивается, лицо пусто-обескураженное. Еврей с пистолетом.

Это настолько непостижимо, что солдат теряется и не знает, как реагировать.

Адам торопливо делает еще один шаг, сует дуло пистолета солдату в лицо и одновременно жестом велит положить винтовку на землю.

Тот непонимающе слушается.

Адам одной рукой хватает винтовочный ремень, ему удается коленом поднять приклад и направить длинное дуло на противника. Прежде чем немец успевает понять, что происходит, Адам спускает курок.

Пуля, должно быть, вошла в горло сбоку — тело описывает полукруг, а кровь фонтаном брызжет из виска. Немец плашмя валится в снег, раскинув руки, словно хочет кого-то обнять. Адам все еще прижимает дуло винтовки к его голове, хотя это уже лишнее. Кровь льется из раны в горле как из крана. Мужчина не двигается, только по-рыбьи разевает рот, словно пытаясь подобрать нужное слово. Но так ничего и не говорит, или его не слышно — эхо выстрела все звучит и звучит. Адам понимает: при нынешней тишине выстрел должен был прогреметь по всему гетто.

Он забрасывает винтовку на плечо и тащит оба мешка на склад, потом выволакивает на главный двор. Потом вдоль по Лагевницкой: он идет с мешками посреди улицы — открытая мишень. Увидеть и пристрелить его может любой.

Но никто его не видит, никто не стреляет.

Снег перешел в дождь, в дожде слабый туман сгущается, принимает цвет сумерек, разливающихся вокруг Адама. Последнее, что он видит перед тем, как свернуть с Лагевницкой, — это огромные часы, которые всегда были здесь. Время гетто — совершенно особое время, оно отличается от всего времени мира. Стрелки на бледном циферблате показывают 4.40.

Без двадцати пять. Снегопад перешел в дождь. Еврей только что убил немца.

Еще два квартала вверх по улице; он пошел прямо по Спацеровой, потом двинулся вверх по Млынарской; держался справа — на эту сторону улицы падает тень. Только теперь Адам понимает: нет ничего глупее, чем вернуться в Зеленый дом. Немцы первым делом явятся туда. К тому же, если членов бригады по расчистке начнут допрашивать, очень вероятно, что Фельдмана заставят назвать и Зеленый дом, и садовое хозяйство.

На другой стороне улицы — длинный ряд простых многоквартирных домов. От снегопада теперь остался только редкий дождик. Следы Адама исчезнут самое большее через час. Он входит в темный подъезд, втаскивает оба мешка. Поднимается по лестнице как можно выше. Второй этаж, третий.

Дверь какой-то квартиры — он толкает ее плечом.

Две комнаты, оборванные обои языками свисают с пятнистых от сырости стен; окно выходит на улицу. Закопченная плита.

Он втаскивает за собой мешки. Садится на прогибающуюся сетку кровати. В паху ломит от боли. Адам чувствует, что в легких не хватает места для всего воздуха, который хочется вдохнуть.

Он плашмя ложится на ледяную кровать, заставляет себя дышать спокойнее.

Через весь потолок — хитрый узор трещин: сырость разъедает штукатурку.

Теперь у него по крайней мере есть дрова — два полных мешка. Он даже смог бы разжечь огонь, если бы было чем, к тому же огонь гарантированно приведет к Адаму немцев.

Дрова, как и пистолет (не говоря уж о винтовке), оказываются совершенно бесполезными.

~~~

Три дня он живет в комнате на Млынарской. За это время дождь успевает перейти в снег несколько раз, и на утро третьего дня температура ощутимо падает. Адам просыпается от холода задолго до рассвета. Холод забился под старый тулуп Фельдмана, охватил тело кольцом из ледяного металла. Адам едва может пошевелиться. Дотрагиваясь до лица, он не чувствует кожи. Пальцы рук и ног тоже потеряли чувствительность. Ему доводилось испытывать жестокий холод, но так холодно не было еще никогда. Адам с трудом приподнимается и видит, что влага изнутри покрыла окно застывшими ледяными узорами. От всего идет морозный пар. Не только изо рта, когда Адам дышит, но и от потолка, от пола, от стен. Адам неохотно вылезает из кровати, чтобы найти что-нибудь поесть. В одной из квартир между стоящей в углу кроватью и запачканной плитой в разбитое окно намело целый снежный бархан в полметра высотой. Окно закрыто неплотно, качается туда-сюда на скрипучих петлях, весь воздух заполнен этим бессмысленным тянущим стоном и скрипом — звуком без человеческого смысла.

Адам отчетливо понимает: если он задержится здесь хоть на минуту, то умрет. Он уже обыскал все квартиры в доме, но съестного не нашел. Нужно мыслить здраво: в Зеленом доме он запасся тем немногим, что ему до сих пор удавалось не съесть. Высохшие хлебные корки; горсть кукурузной и ржаной муки, которую он соскреб со дна бочонка; несколько замороженных свекол и репок, вырытых на брошенных участках. Яблоки — бочки, лежавшие на земле, сгнили, но в остальном яблоки вполне съедобные.

С этим провиантом он сможет продержаться не меньше двух недель. Но если холода продолжатся, ему придется развести огонь. Тогда какая разница, разведет он его здесь или в печи Зеленого дома? Если немцы где-то поблизости, они учуют запах дыма независимо от того, где находится Адам. Лучше вернуться в Зеленый дом. Там у него хотя бы больше возможностей спрятаться, если они снова придут.

И с чего он, вообще говоря, взял, что немцы его ищут? Что у них есть время кого-то искать или причина для таких поисков? Они, может, и слышали выстрел, но не сумели определить, где стреляли. Может, труп все еще лежит там — никем не замеченный, в замерзшей луже на внутреннем дворе угольно-брикетного склада.

Не обязательно дела обстоят именно так. Но надо признать, что такое вполне возможно.

Поэтому в сумерках он собирает свое небогатое имущество, забрасывает винтовку немецкого солдата на плечо, хватает мешки с дровами и выволакивает их за собой.

На улице все так же холодно. Адам идет по ломкому льду. Ветер прижимает обжигающую ледяную маску к щекам и ко лбу.

Он так измотан голодом, ноги едва держат его. Воля двигаться вперед есть, но эта воля клокочет в пустоте.

Сесть он тоже не может.

Он вспоминает: отец частенько рассказывал, что однажды в гетто ударили такие морозы, что слюна замерзала у людей во рту. Найдут ли его здесь — так же, как он нашел Замстага? Его, умершего по дороге домой на своих жалких мешках. С крадеными дровами к тому же.

И все же Адам продолжает идти вперед. Ночное небо — как каска, надвинутая ему на лоб. Из-под нее он видит только узкий туннель перед собой. По нему он и двигается, не останавливаясь, не оглядываясь, чтобы убедиться: он один в темноте, под небесной каской, никто не видит его, не следит, куда он идет.

Он проходит мимо предприятия Прашкера, сворачивает на Окоповую и идет до самого угла с Загайниковой. Вдоль обочины и за оградой высокие глыбы льда — растаявшие и снова застывшие сугробы. Но снег чистый. Адам нигде не видит следов. Если только он еще способен что-нибудь разглядеть. В глазах у него мутится, веки опухают, едва он пытается всмотреться во что-нибудь.

Он так ослаб, что ему приходится прислоняться ко всему подряд.

Садовая калитка, стена дома; потом дверь, ведущая в прихожую, и через эту (слава тебе, Господи!) темную прихожую — дальше, в спасительный подвал.

Все что нужно он уже запас. Вот рубероид, чтобы дрова не отсыревали. Адам сует внутрь несколько дубовых веточек с оборванными листьями и сооружает башенку из собранных обломков дерева. Огонь занимается почти сразу, Адам дает ему разгореться на сквозняке, а потом тщательно закрывает люк, чтобы тепло не улетучилось, а распространилось по подвалу.

Дым от огня наверняка можно унюхать за несколько километров отсюда.

Но Адама это не заботит. Огонь в печке сияет и всасывает воздух спокойно и мощно, Адам начинает потеть в недрах большого тулупа Фельдмана. Пот струится по телу, даже обмороженное лицо потеет. Пот течет за ушами, вокруг губ, по глазам.

И он чувствует себя в этом необычном, этом соблазнительном, созданном им наслаждении почти как дьявол в аду. Безответственным до омерзения.

Теперь пускай приходят.

~~~

Но никто не приходит.

Наконец языки пламени за печной решеткой редеют. Огонь гаснет, и холод на удивление быстро снова завладевает подвалом.

Адам лежит, полудремля и дрожа от холода, и прислушивается к звукам; он снова делает шаг к немецкому солдату, которого убил.

Он видел много смертей, но сам убил человека в первый раз. К тому же немца. Многие бы точно сказали, что эта свинья заслуживала смерти.

Но для него это убийство необъятно, он не может охватить его ни словом, ни мыслью.

Сначала Адам думал: я убил. Поэтому немцы придут за мной. Они не отступятся, пока не отомстят. Сдерут с меня кожу, как сделали с тем евреем, Пинкасом, или как там его, у которого до гетто был ювелирный магазин на Пётрковской и который, когда пришли немцы, хотел спрятать свое имущество в разных местах квартиры, а также у друзей и знакомых. Когда Пинкас отказался говорить, куда спрятал золото, его избили, сорвали с него одежду, протянули ему под мышки веревку, привязали к мотоциклу с коляской, а потом таскали голое тело Пинкаса туда-сюда по всей Пётрковской, от «Гранд-Отеля» до площади Свободы, пока кожа не слезла с кровавых ошметков — бывших рук и ног. В конце остались только живот и голова.

Вот и с ним поступят так же. Представлял он себе.

Но немцы все не приходили, и Адам заколебался.

Может, ничего и не было? Может, ему это просто приснилось? Снилось же ему иногда, что Лида рядом.

Она была с ним, хотя на самом деле ее с ним не было.

А может, солдат, которого он убил, не умер по-настоящему, потому что он был немец, а немцы, как известно, бессмертны. Адам видел, как кровь, с бурлением вырывавшаяся из разорванной шейной артерии, втекает назад в тело. Он видел, как солдат встает, как к нему возвращается самообладание, он хватает винтовку и обиженно поворачивается к нему.

Умереть? Если кто и должен умереть, так это он, еврей.

То, что умереть должен еврей, решено с самого начала, а как решено сначала, так тому и быть до конца. Кем он себя возомнил? Хозяином истории? Даже немец не станет воображать себя всемогущим только потому, что остался один во вселенной.

~~~

Падает свежий снег, ложится в темноте.

Вокруг Адама устанавливается и сгущается тьма.

Он в самом сердце зимы, он покоится в ней, словно камень в брюхе большого спящего зверя.

Стоят морозы. Удивительно, но снег не пускает холод.

В Зеленом доме теперь не так сыро и влажно.

Адам вскрывает пол и пилит доски на дрова. Пилит старой ржавой железной решеткой, которой обычно разравнивает пепел, чтобы подольше сохранять тепло.

Медленно, очень медленно Зеленый дом заселяется снова.

Однажды ночью Адам слышит, что в комнате Розы играют на фортепиано.

Но с музыки снята звуковая оболочка. Слышны только сухие механические удары молоточков по струнам в чреве инструмента. Внутренняя музыка. Удары становятся сильнее, падают чаще. Наконец звук уже оглушает: какофония холодного перестука, которая лихорадочным ознобом прошибает его собственное тело.

Адам понимает, что заболел.

Лихорадка прокатывается по нему волнами, то жаркими, то ледяными. В теле опасная сонливость, которой, инстинктивно понимает он, нельзя поддаваться. Чтобы не дать сонливости завладеть собой, он кричит. Кричит в никуда, насколько хватает легких. Выкрикивает имя Фельдмана. Выкрикивает имя отца. Выкрикивает имя Лиды. Когда имена кончаются, он начинает выкрикивать названия знакомых мест, названия улиц гетто.

Звучит ли крик или исчезает, едва вырвавшись у Адама из горла, — слабый шепчущий выдох? Адам больше не доверяет своему слуху. Он не знает, слышно ли где-нибудь снаружи то, что слышно ему.

Наконец голоса покидают его, и он умирает от усталости.

В лихорадочном бреду он ползает по полу, как не умеющий ходить малыш.

Вокруг, перебирая руками и ногами, ползают другие дети.

В комнате полно детей. Так и должно быть.

Лида тоже маленькая девочка. Огромная голова с теплым, влажным, слюнявым ртом. Она, как всегда, замотана в грязную простыню с дырами для рук и ног — так, чтобы она не могла вымазаться собственными испражнениями.

Каждый день мать стаскивает с нее эту простыню, стирает, сушит и снова через голову натягивает на Лиду.

Но теперь Лида чистая. Она тащит за собой свое длинное тело, как будто оно всего лишь тесная, набитая чем попало оболочка, кокон, из которого вот-вот выйдет бабочка.

Лида улыбается влажным ртом. Блестящая, открытая, умиротворенная улыбка.

Я и не умирала, говорит она.

~~~

Несколько дней он время от времени слышал выстрелы, не понимая, откуда они. Не плотный ковер гула союзнических самолетов, не душераздирающий свист, с каким падают бомбы, не гранатометы — даже не частое тарахтение автоматных очередей.

Нет, то, что он слышит, — это механические ружейные выстрелы.

Торопливый случайный скрежет по его внутреннему небу, небу, которое он теперь надевает на голову и плечи каждый раз, когда просыпается.

Эмалево-серое небо над низкой оградой кладбища и искалеченными деревьями. Адам не может поверить, что один и тот же, один и тот же пейзаж будет возвращаться день за днем, его первое побуждение — снова лечь, попытаться заснуть и тем бросить вызов голоду. Звук выстрелов становится наконец привычным, как стук дождя или капели, когда за ночь наметет сырого снега и он начинает таять.

Лишь когда за выстрелами приходят голоса, он просыпается окончательно.

Голоса то близко, то далеко, и снова трудно понять, звучат они наяву или в нем самом.

Безопасности ради он натягивает ремень винтовки на плечо и выходит.

После долгой неподвижности свободные движения даются с трудом. На руки и ноги Адаму словно надели колодки, голову трудно удерживать прямо. Любой, кто увидел бы его сейчас, сказал бы, что он тень прежнего Адама.

Может, это и правда. Он пережил самого себя.

Пережил, несмотря ни на что.

Слепяще-белый зимний свет над полями и лугами, еще покрытыми снегом.

Но кое-где уже протаяли участки темной земли. Мир черно-белый, с полосками снега, бегущими по черным полям отражениями великой небесной белизны.

На белом двигаются люди. Они идут по той же дороге, по какой колонны рабочих раньше ходили на Радогощ. Но эти двигаются свободнее; они словно отказались подчиняться командам. Время от времени кто-нибудь из них останавливается, кричит или машет руками над головой. При этом останавливается вся колонна, и остальные тоже принимаются кричать и махать руками. Расслышать слова невозможно. Голоса сливаются в звуковую стену, такую же резкую и враждебную, как световая стена, небо.

Не ему ли они пытаются подать сигнал? Не он ли предполагаемый адресат этих криков? Неужели они видят его (он сам едва различает их)? Расстояние слишком велико.

Несколько фигур отделяются от толпы и бегут к нему.

Их трое. Первым бежит Юзеф Фельдман. Адам сразу узнает быстрые, раскачивающиеся, стремительные шаги. Фельдман совершенно красный — от волнения и тревоги, словно ему трудно собрать разные части самого себя под одно связывающее их лицо.

Фельдман что-то кричит, и из крика выплывают отдельные слова.

Адам составляет из них:

«Русские… пришли…»

Потом, словно слова Фельдмана послужили скрытым сценическим указанием, на Загайникову выворачивают первые советские машины. Настоящие бронемашины: гусеничные танки КВ, испачканные глиной по самую пушку, красные знамена с серпом и молотом развеваются сзади, над грохочущими, ревущими моторами. На каждом возле орудийной башни сидят по два-три человека. Некоторые поют. Во всяком случае, Адаму кажется, что он слышит песню, которая поднимается и опадает вокруг него.

Фельдман пытается прокричать что-то из глубин пения и танкового грохота, но песня заглушает его слова. Адам не выдерживает и бежит вниз, к Загайниковой, откуда одна за другой выезжают колонны: танки и машины снабжения с радиоаппаратурой.

На полпути к танкам он останавливается и машет.

Фельдман тоже машет — долго, широкими движениями. Его слова звучат как «Иди сюда… сюда…»

Но Адам не обращает на него внимания. Он должен принять этот дивный миг свободы всем телом. Иначе освобождение не состоится.

Теперь он видит: заграждения и колючая проволока на дальнем конце Загайниковой порваны, будка, где стояли немецкие часовые с автоматами на животе, перевернута. По ту сторону границы раскинулся тот же пейзаж, что и здесь. Те же пятна солнечного света, те же грязные лужи тающего снега. Адам больше не может сдержаться. Он бежит к прорванному заграждению, прямо на свободное поле, и начинает плясать, вскинув руки — торжествующе — к безграничным белым небесам.

И тут раздается первый выстрел. Сразу после него — тишина.

Адам не понимает, почему ноги вдруг стали непослушными. В нахлынувшей панике он осознает, что стреляют по нему.

Откуда? И кто?

Он оборачивается, чтобы махнуть рукой, показать, что это ошибка. Они — освободители. И он никогда не был ничьим врагом.

Но над Марысином раздается еще один выстрел, и Адам падает лицом в сладкую, черную, вязкую землю.

Он изо всех сил пытается вытащить лицо из грязи и повернуть его вверх, к свету.

Небо застывает под углом. Неба больше нет.

Действующие лица

Gettoverwaltung (гражданская немецкая администрация гетто)

ГАНС БИБОВ, амтсляйтер, глава гражданской администрации гетто.

ЙОЗЕФ ХЕММЕРЛЕ, начальник финансового управления гетто и отдела закупок.

ВИЛЬГЕЛЬМ РИББЕ, ответственный за надзор над еврейской рабочей силой, за эксплуатацию конфиската, а также за деятельность фабрик гетто.

ЭРИХ ЧАРНУЛЛА, ответственный за металлообработку и поставки вермахту.

ХАЙНРИХ ШВИНД, ответственный за снабжение на Балутер Ринг и станции Радегаст, а также за завоз продуктов питания в гетто.

Прочие немецкие чиновники (в т. ч. военные и полицейские)

ОТТО БРАДФИШ, оберштурмбаннфюрер СС, с 21 января 1942 г. — руководитель отделения гестапо в Лицманштадте, отвечал за депортации из гетто в Хелмно в январе 1942 г.; ранее участвовал в айнзацкомандах на Украине. Начиная с 2 июля 1943 г. — обербургомистр Лицманштадта (после Вернера Венцки).

ГЮНТЕР ФУКС, гауптшарфюрер СС и криминалькомиссар, руководитель Отдела II В-4, позднее — IV В-4, отдела по «решению еврейского вопроса».

АЛЬБЕРТ РИХТЕР, штурмшарфюрер СС и криминальсекретарь, отвечал за штаб-квартиру гестапо в гетто (Лимановская, 1), первый заместитель директора отдела по «еврейскому вопросу».

АЛЬФРЕД ШТРОМБЕРГ, криминальоберассистент, сотрудничал с Отделом II В-4 по «еврейскому вопросу» в штабе гестапо в гетто Лицманштадта.

Юденрат Лицманштадта (еврейская администрация гетто в Лодзи)

МОРДЕХАЙ ХАИМ РУМКОВСКИЙ, председатель юденрата, староста евреев; 28 августа 1944 г. с последним эшелоном доставлен в Освенцим, убит вместе с остальными членами семьи, вероятно — в день прибытия.

ДОРА ФУКС, личный секретарь Румковского и руководитель аппарата председателя, одна из ближайших доверенных лиц Румковского. В качестве переводчика отвечала за контакты с немецкими властями. Пережила войну и эмигрировала в Израиль.

МЕЧИСЛАВ АБРАМОВИЧ, секретарь и личный помощник Румковского.

ЮЗЕФ РУМКОВСКИЙ, брат Румковского, глава отдела здравоохранения и «высшей контрольной палаты» (FUKR, Fach und Kontrollreferat), которая должна была бороться с коррупцией в гетто. Депортирован последним транспортом в августе 1944 г. и убит в Освенциме вместе с остальными членами семьи.

РЕБЕККА (РЕГИНА) ВОЛК, начальник так называемого «центрального секретариата», позже (вплоть до весны 1944 г.) — Секретариата на Дворской, Секретариата Волкувны.

ДОКТОР ВИКТОР МИЛЛЕР, руководитель отдела здравоохранения (в 1941 г. году сменил на этом посту доктора Леона Шикера).

ЛЕОН РОЗЕНБЛАТ, начальник еврейской полиции гетто (по сент. 1940 г. включительно назывались HIOD, Hilfsordnungdienst), впоследствии утратившей влияние; долго занимал символический пост «помощника старосты евреев».

ШЛОМО ГЕРЦБЕРГ, председатель правления Марысина, с административной точки зрения — анклава гетто; также комендант Центральной тюрьмы и IV полицейского участка (район Марысин). Депортирован и убит с остальными членами своей семьи в марте 1942 г.

АРОН ЯКУБОВИЧ, директор Центрального бюро по трудоустройству (Centraler Arbeits-Ressort); переведен из гетто Лицманштадта в одну из специально образованных Гансом Бибовым рабочих бригад в Заксенхаузене. Пережил войну.

СТАНИСЛАВ (ШАЙЯ) ЯКОБСОН, председатель еврейского суда в гетто; депортирован и убит в Освенциме в августе 1944 г.

ДАВИД ВАРШАВСКИЙ, директор Главного ателье (пошивочных мастерских); убит в Освенциме в 1944 г.

ГЕНРИК НЕФТАЛИН, начальник отдела по статистике и учету населения гетто (Meldeamt, statistiche Abteilung) и архива; убит в Освенциме в 1944 г.

ШМУЛЬ РОЗЕНШТАЙН, заведующий единственной типографии гетто; в этом качестве назывался руководителем «отдела пропаганды» председателя. Розенштайн был также редактором газеты «Гетто Цайтунг», издававшейся в первые девять месяцев существования гетто.

ДОКТОР МИХАЛ ЭЛИАСБЕРГ, личный врач председателя (из числа тринадцати врачей, которых Румковскому разрешили завербовать в Варшаве и которые прибыли в Лодзь в мае 1941 г.).

ЭСТЕР (ЭТКЕ) ДАУН, секретарь, одна из ответственных за телефонную связь в канцелярии Румковского. После войны вернулась в Лодзь, но впоследствии эмигрировала в Израиль.

Особый отдел (зондеркоманда, с сент. 1942 г. — зондерабтайлунг)

ДАВИД ГЕРТЛЕР (арестован в гетто 12 июля 1943 г.).

МАРЕК (МОРДКА) КЛИГЕР (назначен преемником Гертлера в июле 1943 г.).

Семья Румковского (и обслуживающий персонал)

МОРДЕХАЙ ХАИМ РУМКОВСКИЙ, староста евреев (см. выше).

РЕГИНА РУМКОВСКАЯ (РУХЛЯ), жена Румковского (с дек. 1941 г.).

СТАНИСЛАВ РУМКОВСКИЙ (урожденный Штерн, 1927 г.), приемный сын (с сент. 1942 г.).

ЮЗЕФ РУМКОВСКИЙ, брат Румковского.

ЕЛЕНА РУМКОВСКАЯ (принцесса Елена), жена Юзефа Румковского, отвечала за бесплатные кухни и места приготовления пищи в гетто после их «национализации» (в том числе те, которые содержались различными партиями, общественными и благотворительными организациями).

ЯКУБ ТАУЗЕНДГЕЛЬД, адвокат и управляющий доходами Румковских, в т. ч. самого Хаима Румковского.

ДОКТОР ГЕРЦ ГАРФИНКЕЛЬ, личный врач принцессы Елены.

ЛЕВ КУПЕР, конюх и кучер.

ДАНА КОЖМАР, домработница Румковских.

Семьи с Гнезненской улицы

АДА ГЕРШКОВИЧ, привратница, экономка.

АДАМ ЖЕПИН, разнорабочий.

ЛИДА ЖЕПИН, сестра Адама.

ШАЙЯ ЖЕПИН, отец Адама и Лиды.

ЛАЙБ ЖЕПИН, брат Шайи Жепина; привлек к себе внимание в связи с всеобщей забастовкой 1940 г. служащих мебельной мастерской на Друкарской улице; впоследствии — осведомитель зондерабтайлунг и крипо.

ХАЛЯ ВАЙСБЕРГ, племянница кукольника Фабиана Цайтмана.

САМЮЭЛЬ ВАЙСБЕРГ, мебельщик.

ЯКУБ и ХАИМ, их дети.

МОШЕ и КРИСТИНА ПИНЧЕВСКИЕ.

МАРИЯ ПИНЧЕВСКАЯ, их дочь.

ЯКУБ и РАХЕЛЬ ФРИДМАНЫ.

ФЕЛИКС и ДАВИД, ИХ дети.

Персонал и дети из Зеленого дома (детский приют на Окоповой улице)

ДОКТОР ЮЗЕФ РУБИН, управляющий.

МАЛЬВИНА КЕМПЕЛЬ, няня; секретарь директора Рубина.

РОЗА СМОЛЕНСКАЯ, няня.

ДОКТОР АДРИАН ЗИСМАН, педиатр.

ХАЙЯ МЕЙЕР, экономка/повариха.

ЮЗЕФ ФЕЛЬДМАН, уборщик, истопник.

Старшие дети:

ДЕБОРА ЖУРАВСКАЯ.

КАЗИМИР МАЙЕРОВИЧ (Негритос).

НАТАНИЭЛЬ ШТУК.

ВЕРНЕР ЗАМСТАГ.

МИРЬЯМ ШИГОРСКАЯ (умерла в феврале 1942 г.).

ЭСТЕРА ЛЮБИНСКАЯ.

НАТАША МАЛИНЯК.

АДАМ ГОНИК.

СТАНИСЛАВ ШТЕРН (позже — Румковский).

Младшие дети:

Близнецы АБРАМ и ЛЕОН МОЗЕРОВИЧИ.

ДАВИД, ТЕРЕЗА, СОФИ, НАТАН (из Еленувека).

ЛИБА, ХАВА (и др.).

Семейство Шульц (из чешской колонии на улице Францисканская, 27)

АРНОШТ ШУЛЬЦ, врач.

ИРЕНА ШУЛЬЦ (Маман), его жена.

ВЕРА ШУЛЬЦ, их дочь.

МАРТИН и ЙОЗЕФ (ЙОСЕЛЬ) ШУЛЬЦ, их сыновья.

Архив (подотдел Отдела статистики гетто)

ГЕНРИК НЕФТАЛИН, руководитель отдела и член совета старейшин.

ДОКТОР ОСКАР ЗИНГЕР, доктор ОСКАР РОЗЕНФЕЛЬД и АЛИЦИЯ ДЕ БУТОН (невидимые в тексте, но постоянно присутствующие авторы «Хроники гетто»).

АЛЕКСАНДР (АЛЕКС) ГЛИКСМАН, архивариус.

Раби (собственно, «инженер») ИЦХАК АЙНБОРН.

ПИНКАС ШВАРЦ, график, художник, сценограф.

МЕНДЕЛЬ ГРОССМАН, фотограф.

Слушальщики с Бжезинской улицы

ВЕРНЕР ГАН, ШМУЛЬ КШЕПИЦКИЙ, МОЙШЕ БРОНОВИЧ, СТАРИК ШЕМ.

Трудовая бригада станции Радогощ

ГАРРИ («ГЕРРИ») ОЛЬШЕР, «фервальтунгсляйтер», инженер, ответственный за строительный отдел Марысина.

Рабочие

МАРЕК ШАЙНВАЛЬД, ЯНКЕЛЬ МОСКОВИЧ, ГАБРИЭЛЬ ГЕЛИБТЕР, СИМОН РОШЕК, ПИНКУС КЛЯЙСМАН, ГЕРЦ ШИФЕР (И ДР.).

Немецкие часовые (шупо и железнодорожная полиция на станции Радегаст)

ДИДРИК ЗОННЕНФАРБ, обервахмистр.

ЛОТАР ШАЛЬЦ, группенфюрер.

МАРКУС ХЕНЦЕ, часовой.

Польские и немецкие названия некоторых улиц

Балуцкий рынок — Балутер Ринг (площадь Балут)

Костельная площадь — Кирхплатц (Церковная площадь)

Радогощ — Радегаст

Брацкая улица — Эвальдштрассе

Бжезинская улица — Зульцфельдештрассе

Улица Чарнецкого — Шнейдергассе

Древновская улица — Хольцштрассе

Друкарская улица — Циммерштрассе

Дворская улица — Матрозенгассе

Францисканская улица — Францштрассе

Гнезненская улица — Гнезенерштрассе

Ягеллонская улица — Бертхольдштрассе

Улица Якуба — Рембрандтштрассе

Улица Кароля Мярки — Арминштрассе

Марысинская улица — Зигфридштрассе

Улица Мицкевича — Рихтерштрассе

Млынарская улица — Мюльгассе

Лагевницкая улица — Гензеатенштрассе

Улица Лимановского — Александерхофштрассе

Лютомерская улица — Гембургерштрассе

Окоповая улица — Бухдрукергассе

Пепжова улица — Леере Гассе

Рыбная улица — Фишгассе

Загайниковая улица — Бернхардштрассе

Згерская улица — Хохенштайнерштрассе

Улица Уженднича — Рейтерштрассе

Улица Весола — Деллвормштрассе

Улица Шкляна — Трёдлергессе

Словарь[39]

Aleinhilf (ид.) — еврейская организация самообороны.

Approvisation (вост., канцеляризм) — выражение, употребляемое в гетто для распределения продуктов (пайков); главой «отдела по распределению» был Макс (Авигдор Мендель) Щенсливый.

Badchn (ид.), мн. badchonim — весельчак, затейник (на свадьбе и пр.).

Botwinki (польск.) — свекольная ботва (мн. ч.).

Chanukkageld — подарок, обычно денежный, который дарят детям на хануку.

Dibek (ид.) — злой дух дибук.

Dietka (польск.) — специальные магазины в гетто, в которых продавались, среди прочего, молочные продукты (по рецепту).

Dróshke (ид.) — пролетка, дрожки; dorozka (польск.).

Dygnitarze (польск.) — высокопоставленные чиновники.

Eved hangermanim (ивр.) — раб немцев.

Goniec (польск.) — «бегун» (лошадь); на жаргоне гетто — курьер, посыльный, связной.

Grober (ид.) — могильщик.

Działka (польск.) — делянка, садово-огородный участок.

Feldsher (ид.) — врач, производящий элементарные хирургические операции; фельдшер.

Felsher (ид.) — фальшивомонетчик.

Ganef (ид.; мн. ч. — ganeivim) — хулиган, вор.

Hilfer (ид.) — помощник учителя.

Jeke (ид.) — так восточные евреи называют немцев; на жаргоне гетто — западноевропейские евреи («немецкие»), которые прибывали в гетто с сентября 1940 г.

Khevre (chevre) — гильдия; профессиональное объединение; круг друзей.

Kierownik (польск.) — начальник, директор фабрики или мастерской.

Kolacja (польск.) — ужин; также (после 1943 г.) — обозначение пищи, которую рабочие, занятые тяжелым физическим трудом, получали каждую вторую неделю по предъявлении особых, выдаваемых председателем, талонов; по-немецки — Kräftigungsmittage.

Kolejka (польск.) — очередь (возле пунктов распределения и подобных мест).

Macht (ид.) — весьма обычное для гетто описание немецкой администрации, переводится как «власти» (=немецкая гражданская администрация гетто).

Menashka (нем./ид., польск. menażka) — котелок для супа; чаще всего его носили, привязав к поясу. Слово австрийского происхождения. В австрийской армии бытовало слово menage в значении «судок, солдатский котел»; отсюда — Menage-schale (миска для еды), польск. menażka.

Minjen (minjan, ивр.) — группа молящихся.

Mittags (ид., от нем. Mittag) — на жаргоне гетто — (обеденный) суп для всех рабочих гетто, занятых на resort, за плату получали на своих рабочих местах (другое название — resortki).

(di) oberstn (ид.) — властьимущий.

Ochronki (польск.) — сиротский дом (нем. Waisenheim).

Opiekuni (польск.) — надзиратели или часовые на фабриках, бесплатных кухнях и т. д.

Pekl (ид.) — узел.

Plaitses (ид.) — покровительство; также — protekcja (польск.).

Plotka (польск., мн. ч. plotki) — сплетня.

Ratsie (ид.) — паек.

Resort (польск.) — от нем. Arbeits-Ressort, означает фабрику, мастерскую или крупное производство в гетто.

Resortka (польск.) — обеденный суп, выдаваемый на фабричной кухне, также — mittags (жарг.).

Resort-laiter, Ressort Leiter (нем.) — руководитель предприятия, ведомства.

Sheine (идн.) (ид.) — дословно: «красивые» евреи, принадлежащие к богатому, состоятельному классу, ср.: di balebatim (респектабельные граждане, буржуазия) или proste (=простой народ).

Shiske (ид.) — властелин, «важная шишка».

Shobecht (ид.) — картофельная кожура.

Shóite (ид.) — дурак.

Shokeln (ид.) — качаться, двигаться взад-вперед (во время молитвы).

Sphere (ид., от нем. Gehsperre, польск. szpera, комендантский час); di groise sphere: в гетто означало проводимые СС погромные акции и массовые убийства евреев гетто, которые продолжались с 5 по 11 сентября 1942 г.

Świetlica (польск.) — гостиная или общая комната, клуб.

Trepki (польск.) — деревянные башмаки.

Tsdóke (ид.) — благотворительность.

(pani) Wydzielaczka (польск.) на жаргоне (гетто): как правило, молодые женщины, разливающие суп в фабричных столовых и в бесплатных кухнях.

Бейрат (нем.) — нацистское название совета старейшин, председателем которого был Румковский.

Бохер (ид.) — студент, изучающий Талмуд.

Бунд (ид.) — еврейская социалистическая партия; собственно — Объединенная еврейская рабочая партия Польши, Литвы и России (боролась против «ассимиляции и эмиграции»).

Гордония (ид.) — сионистская молодежная организация; основатель — прогрессивный сионист Аарон Давид Гордон (1856–1922).

Ермолка (ид.) — маленькая легкая шапочка, традиционный еврейский мужской головной убор.

Йом-Кипур — Судный день.

Зондеркоманда (нем.), позже — зондерабтайлунг — название специальных подразделений в составе еврейской полиции гетто, помогавших гестапо изымать ценности, а также впоследствии отбирать людей для депортации и принудительного труда; до июля 1943 г. возглавлялись Давидом Гертлером, потом — Мареком Клигером.

Каддиш (ивр.) — поминальная молитва.

Кашрут — (религ.) — правила, касающиеся приготовления и употребления пищи.

Кехила (кехиле, кехаль) — еврейский общинный совет. В довоенное время включал все польские общинные советы в одну общину, Ваад Арба Арацот, который образовывал еврейский парламент, соответствовавший польскому (сейм, sejmik), с административной и законодательной силой, которой подчинялись все еврейские общины на польской территории. (Извращенная нацистами и подвергшаяся злоупотреблениям идея о «совете старейшин» (Ältstenrat), или «еврейском совете», основана на этом разделении законодательной власти между поляками и евреями в Польше).

Кидушин (ивр.) — свадьба; месадер кидушин — человек, проводящий свадебный обряд.

Лицманштадт — немецкое название Лодзи.

Люфтменш (ид.) — «человек воздуха»; непрактичный человек, не имеющий занятия и дохода.

Маца (ид.) — недрожжевой хлеб, употребляемый во время Песаха в память об исходе евреев из Египта.

Меламед (ид./ивр.) — школьный учитель (малышей).

Мицраим (ид./ивр.) — Египет.

Нешоме (ид.) — душа.

ОД (нем. OD) — орднунгсдинст: еврейская полиция гетто (вплоть до сент. 1942 г.).

Рош-Хашана — (еврейский) Новый год.

Талмид (ивр.) — учащийся.

Талес (идиш) или таллит (ивр.) — молельная шаль.

Талмуд-тора (ивр.) — разновидность (всеобщей) еврейской начальной школы, в которой основное внимание уделяется счету, ивриту и т. д.; учитель школы талмуд-тора, меламед, чаще всего со всей семьей жил в комнате, в которой проводились занятия.

Тноим (ивр.) — брачный контракт, письменное соглашение при помолвке; это слово в гетто означало сообщение о высылке, которые рассылали «нежелательным» жителям гетто.

Трейф (ид.) — некошерная еда, отбросы.

Тфилин (ивр.) — молельные ремешки; собственно — маленькие (кубической формы) кожаные коробочки, которые прикрепляются на руку и на голову (лоб) при молитве.

Ханука — еврейский зимний праздник; отмечается в память об очищении и обновлении Иерусалимского храма.

Хашомер-Хацаир (Ха-щомер ха-цаир) — сионистская молодежная организация с марксистским уклоном.

Хахшара (ид., мн. ч. хахшарот) — сельскохозяйственная коммуна для молодежи, собирающейся на поселение в Палестину.

Цадик (ид., мн. ч. цадиким) — святой, т. е. праведный человек, духовный лидер; цадика — дочь такого святого человека.

Цетл (ид.) — список, листок бумаги.

Ципер (ид.) — карманник, воришка.

Чолнт (ид.) — еврейское блюдо из картофеля, бобов и мяса.

Шомер (ивр.) — страж; избавитель.

Шомрим (ивр.) — член сионистской молодежной организации «Хашомер-Хацаир» (=спаситель, страж); большая часть членов этой молодежной организации были сионистами отчетливо нерелигиозного, марксистского характера.

Шофар (ид.) — рог, который используется во время религиозных торжеств, напр., во время празднования еврейского Нового года, Рош-Хашана, и при выходе из синагоги в Судный день; выражение «Ivan blust shoifer» означает, что кто-то посторонний (первоначально русские, ныне — немецкие властьимущие) распоряжаются еврейской собственностью.

Шофет (ивр., ид.) — судья.

Штетль (ид., мн. ч. штетлех) — село или небольшой город с еврейским населением.

Штраймл (ид.) — еврейская меховая шапка.

Юденрат — (нем. Judenrat — «еврейский совет») — еврейский административный орган самоуправления, который по инициативе немецких оккупационных властей в 1939 году создан при генерал-губернаторстве Польши (нем. Generalgouvernement für die besetzten polnischen Gebiete) в каждом еврейском гетто.

Комментарий

Некоторые действующие лица этой книги исчезли из дальнейшей истории, поскольку в августе 1944 года из гетто депортировали всех жителей и гетто Лодзи было ликвидировано. Но есть и исключения. Одно из них — Давид Гертлер, который играет определенную роль в основном в третьей части романа. Хотя современники наделяли Гертлера почти мистической способностью к выживанию, считалось, что после высылки из гетто в июле 1943-го он был убит нацистами. Однако Гертлер пережил и допрос и последовавший за допросом концлагерь. В 1961 году он появляется в Ганновере, чтобы свидетельствовать на судебном процессе против Гюнтера Фукса. Фукс руководил отделом полиции безопасности, занимавшимся так называемым «еврейским вопросом» в гетто, организованном немцами в Лицманштадте. Именно на Фуксе лежит ответственность за массовые убийства в январе 1942 года, а также за так называемую акцию «szpera», которая проводилась в сентябре того же года и имела столь катастрофические для населения гетто последствия.

Однако, свидетельствуя против Фукса, Гертлер рисует картину происходившего в те драматические дни, которая несколько отличается от известной ранее.

Он, например, заявляет, что Румковский, произнеся свою речь 4 сентября 1942 года — в которой он сообщал жителям гетто о решении нацистов депортировать всех детей младше десяти лет, — в последний миг заколебался. По Гертлеру, Румковский после выступления лично явился к Фуксу, чтобы сообщить, что не в состоянии исполнить приказ, а потом отступил в тень и вообще нигде не показывался все десять дней, в течение которых действовал комендантский час. В эти десять дней «szper’ы» именно на долю Давида Гертлера выпала задача смягчить последствия решения нацистов и в «критический для гетто момент» спасти как можно больше жизней:

«Я снесся с Фуксом и Бибовым [sic!], чтобы попытаться договориться с ними о возможности выкупить детей. Бибова я еще раньше посвятил в свои планы, потому что иначе он мог бы начать чинить мне препятствия. За саму сделку отвечало гестапо и, следовательно, Фукс. Таким образом мне удалось, от имени имеющих деньги жителей гетто, выкупить большое число детей. Поскольку гестапо, а также Бибов практически ели из моих рук, некоторые члены администрации даже согласились отпустить детей, не беря за это плату. Так, общее количество отправленных в транспортах /из гетто/ составило 12 300 или 12 700, вместо первоначально запланированных 20 000…»

Независимо от того, какое значение было придано этому свидетельству, — Гертлер, разумеется, в первую очередь стремился обелить собственную репутацию, — оно представило Румковского-человека в другом свете, дало о нем иное представление по сравнению с бытовавшим ранее. (Благодаря историкам вроде Исайи Трунка, например.)

В рассказах большинства свидетелей, переживших Румковского (а таких, несмотря ни на что, довольно много), он предстает бессовестным карьеристом и коллаборационистом, готовым исполнять приказы нацистов любой ценой. И все же наступил момент, когда Мордехаю Хаиму Румковскому пришлось отвести глаза и сказать «нет». Это ключевой момент романа. Что же потребовалось, чтобы глава гетто ослушался хозяев? Почему он это сделал? И какую цену пришлось ему заплатить за свое (как все еще — и в этом кроется некоторый парадокс — говорит Гертлер) безответственное малодушие?

В общих чертах и с известными дополнениями действие этого романа соотнесено с информацией из «Хроники гетто».

«Хроника гетто» — документ из чуть более 3000 страниц, составленный работниками архива. Архив подчинялся созданному Румковским весной 1940 года Statistisches Abteilung, отделению, которое впоследствии включило в себя отдел по учету населения (Melderbüro или Meldeamt). В течение года отделение разрослось; весной 1944 года там работали 44 служащих, 1 директор, 23 секретаря и конторских служащих, 12 художников и графиков, 4 фотографа и 4 разнорабочих (sonstige), как заявлено в докладе, тогда же опубликованном «Хроникой».

Задачи отдела статистики были четко определены с самого начала: частично отдел должен был поставлять «государственной уголовной полиции и заинтересованным инстанциям в составе администрации гетто ежедневную информацию, касающуюся здоровья жителей (включая случаи рождения и смерти), а также проводить исследования демографического характера, информировать о фабричной продукции и о возможных требованиях со стороны старосты евреев». Кроме того, отдел должен был «составлять краткие обзоры статистических данных для других отделов, печатать наглядные изображения статистического материала и фотомонтаж в целях обучения или пропаганды, а также […] изготовлять и собирать изобразительные материалы для архивирования и разных практических целей».

Помимо этих специфических задач, была и более общая: «тайком — так и сказано! — собирать материал для будущего изображения (=истории) гетто и самостоятельно вести записи, отвечающие этой цели».

С самого первого дня, с первого номера газеты — 12 января 1941 года — и до последней записи за месяц до ликвидации гетто «Хроника» мыслилась в первую очередь как свидетельство для будущих читателей.

Возможно, современный читатель не сразу это поймет. До сентября 1941 года «Хроника», которая в это время издается по-польски, не очень напоминает коллективный дневник; это скорее нечто вроде открытого формуляра, где регистрируются определенные регулярно происходящие события. В этом отношении она часто походит на пинкасы, или Gemeindebücker, которые предыдущие поколения вели в еврейских общинах Польши и всей Восточной Европы. «Хроника» вмещает в себя, например, колонки о погоде, о рождениях и смертях; в ней есть извлечения из полицейских рапортов, сообщения о разгружающихся или прибывающих транспортах с провизией и топливом; записи об изменении рабочих часов и условий труда на фабриках гетто и так далее. Кроме того, «Хроника» публикует большую часть распоряжений, издаваемых секретариатом Румковского или немецкой администрацией, а также (в форме стенографических записей) почти все речи председателя.

Это последнее — документирование — играет очень важную роль. Благодаря ему Румковский смог через «Хронику» принять участие в истории собственного правления.

Однако понемногу форма и содержание «Хроники» меняются. Наиболее заметно это становится с осени 1941 года, когда нескольких прибывших незадолго до этого «западных евреев» принимают на работу в архивное отделение и они начинают писать в «Хронику». По крайней мере двое из них, Оскар Зингер и Оскар Розенфельд, уже состоявшиеся писатели и журналисты с многолетним опытом работы в условиях бюрократической цензуры. С этого времени «Хроника» становится менее формализованной и более полифоничной; вводятся разные жанры, начинает звучать критика (часто в сатирической форме). Однако весьма важно помнить, что с этого времени газета также в большой мере отражает (и соглашается с ней) картину происходящего в гетто, утвержденную Румковским.

Характер «Хроники гетто» — носителя традиций и свидетеля времени, но одновременно и рупора Румковского — делает ее конкретной и точной (в деталях), но в общем и целом ненадежной в качестве источника сведений о том, что на самом деле происходило в гетто.

К тому же сегодняшний читатель «Хроники» должен уметь отличать свою нынешнюю осведомленность от того, о чем тогдашние хроникеры только догадывались. Сегодня мы, возможно, знаем не намного больше, чем знали пленники гетто. Но наше знание — иного характера: у нас есть историческая прозрачность, ясность в деталях, какой не было у авторов «Хроники».

Уже в феврале или марте 1942 года появились убедительные доказательства того, что большинство эшелонов, в декабре 1941-го — января 1942 года отправленных из гетто, ушли прямиком в лагеря смерти. Румковский очень рано — если не вообще с самого начала — понял, что жителей гетто истребляют у него на глазах. Но далеко не все знали об этом наверняка, и отсутствие стопроцентной уверенности создавало ту удивительную серую зону между сомнением и надеждой, в которую целиком вписывалась «Хроника». Несмотря на все доказательства, многие упорно верили: должна быть жизнь за пределами гетто, где-то, какая-то; и эта твердая, до последних дней, надежда на спасение накладывает отпечаток на «Хронику гетто». Она видна и в последнем опубликованном «Хроникой» изображении Хаима Румковского, человека, который возвел неопределенность в ранг государственной идеологии, чтобы таким образом беспрепятственно поставлять материал нацистской машине истребления.

Еще в январе 1944 года некоторые авторы «Хроники» пытались обобщить опыт гетто в «Энциклопедии гетто». «Энциклопедию» можно рассматривать в качестве приложения к «Хронике» или (если угодно) как дальнейшую попытку сделать современность гетто видимой для потомков.

В «Энциклопедии гетто» на маленьких библиотечных карточках записаны сведения об огромном числе людей и явлений, значимых для повседневной жизни, управления, администрации. «Энциклопедия» не только объясняет многие характерные для гетто слова и выражения, языковые новообразования и заимствования (чаще всего — польских слов или австрийских канцеляризмов, привнесенных «заграничными» евреями), но и доносит до нас биографии-миниатюры стоявших во главе гетто людей. К влиятельным персонам, изображенным в «Энциклопедии», принадлежат, среди прочих, Арон Якубович, руководитель Центрального бюро по трудоустройству, Давид Гертлер и сменивший его на посту шефа могущественной зондерабтайлунг Мордка Клигер.

Но не Мордехай Хаим Румковский.

Отсутствие карточки Румковского может объясняться разными причинами. Или ее никогда не было, что кажется неправдоподобным — ведь он был самым могущественным в гетто человеком. Или карточку изъяли и уничтожили. В этом случае «Энциклопедия» — еще одно свидетельство того, чему «Хроника» приводит несколько непрямых доказательств: вымысел или, скорее, литературная обработка вымысла о гетто началась еще во время немецкой оккупации.

Хотя большая часть происходившего в гетто задокументирована необыкновенно тщательно, в хронологии событий существуют разрывы, ощущается нехватка достоверных свидетельств. Это касается, например, того, что происходило во время дней «szper'ы», когда Хаим Румковский предпочел «устраниться» и предоставил вести переговоры с властями Давиду Гертлеру. Это касается также раздела, в котором подробно излагаются обстоятельства усыновления Румковским одного из приютских детей и его отношение к этому ребенку. То, что Румковский регулярно насиловал приютских детей, поразительно хорошо, учитывая обстоятельства, подкреплено доказательствами. В своей книге «Rumkowski and the Orphans of Łódź» (1999 г.) Люсиль Эйхенгрин истолковывает эти посягательства, свидетельницей и жертвой которых она была, не столько как выражение сексуальных наклонностей Румковского, сколько как его постоянную потребность утверждать свои власть и авторитет в гетто на всех уровнях. В мире, где можно было выживать только подчиняясь, роль сексуальности трудно точно определить, но недооценить невозможно. Определение, данное Румковскому в вымышленном дневнике Веры Шульц — «чудовище», — взято из книги Эйхенгрин. Подобным образом я поступил и со свидетельствами многих других выживших. Так, например, длинное описание первого появления в Лодзинском гетто так называемых «западных евреев» опирается на то, как Оскар Розенфельд описывает дорогу от Радогоща в гетто и взято мною из книги «Wozu noch Welt: Aufzeichnungen aus dem Getto Lodz» (1994 г.).

В отличие от Розенфельда, который в романе сохраняет анонимность, большинство конторских служащих и функционеров разного уровня действуют под своими собственными именами. В первую очередь из-за того, что их деяния и бездействие так хорошо задокументированы (не в последнюю очередь благодаря расследованиям «Хроники» и «Энциклопедии»), что попытка придумать этим людям имена показалась бы избыточной маскировкой. К тому же я считаю, что характер событий, имевших место в Лодзи в 1940–1944 годах, делает подобную маскировку сомнительной с моральной точки зрения.

И наконец, несколько строк о фотографиях на обложке и во вклейках этой книги. Это несколько снимков из в общей сложности четырехсот фотографий, сделанных австрийцем по имени Вальтер Геневайн, главным бухгалтером немецкой администрации гетто. Геневайн фотографировал гетто на редкую для того времени цветную пленку, которую заказывал непосредственно в лаборатории «И. Г. Фарбениндустри» в Швейцарии. Никто не знал о существовании этих фотографий, пока в 1988 году родственник скончавшегося незадолго до этого Геневайна не выставил негативы на продажу в одном из антикварных магазинов Вены. Геневайн, убежденный нацист, служил в немецкой администрации гетто, пока она существовала. Кто-то в администрации, возможно, сам Бибов, поручил фотографу-любителю Геневайну фиксировать жизнь гетто. Поразительно в этих фотографиях еще и то, как мало они показывают собственно жизнь гетто; как мало на них голода, болезней, нужды, бедности. Даже смерть присутствует у Геневайна лишь в виде стилизованных облаков и трамвайных путей, идущих мимо полуразрушенных домов и мастерских.

На фотографиях Геневайна мы видим историю гетто так, как видели ее Геневайн и прочие нацистские функционеры. Или внушали себе, что так она будет выглядеть потом, когда ее напишут. Геневайн хотел, чтобы его фотографии увидел наблюдатель из будущего — точно так же, как (хотя и по совершенно иной причине) писавшие «Хронику» и «Энциклопедию гетто» обращались к «позднейшему» или «не знакомому с реальностью гетто» читателю со своими дневниковыми записями и биографиями-миниатюрами. Однако ничто в фотографиях Геневайна не указывает на желание сознательно обработать или приукрасить действительность, которую он снимал. Скорее всего, он видел гетто именно так, как оно выглядит на его фотографиях. Из его письма родным в Австрию отчетливо явствует: в его глазах гетто было безусловно изолированным и находящимся под полицейским надзором, но совершенно нейтральным районом города Лодзь/Лицманштадт, где бедные евреи более или менее добросовестно отрабатывают свое содержание на рабочих местах, которые немцы, в своей безграничной щедрости, им предоставили.

Вопрос о том, видеть в Румковском спасителя или предателя, героя или козла отпущения (вопрос, занимающий историографов гетто с самого начала), все же чисто теоретический. Если бы история развивалась по другому сценарию, то и судьба Румковского оказалась бы иной. Что было бы, если бы фон Штауффенбергу удалось покушение на Гитлера в июле 1944 года, или если бы Сталин не остановил наступление Красной Армии на Висле? Не исключено, что тогда у Польши была бы возможность освободиться от немецких оккупантов на полгода раньше, и Мордехай Хаим Румковский вышел бы из развалин еврейского гетто Лодзи тем, кем он так хотел быть — освободителем своего порабощенного народа… Но в глазах большинства он остался безотказным исполнителем воли нацистских палачей.

Благодарю стокгольмский Фонд Хелье Аксельссона Йонсона и венский Институт изучения человека (IWM) за предоставленные гранты и возможность работы.

Приношу особую благодарность доктору Саше Фойхтеру и его сотрудникам из отдела литературы о Холокосте Института германистики при университете Юстуса Лейбига в Гессене, Германия, а также покойному Юлиану Барановскому из городского архива Лодзи за предоставленный мне допуск к еще необработанным выпускам «Хроники гетто», а также другим неопубликованным материалам: публичным распоряжениям, фотографиям, корреспонденции и прочему.

В ноябре 2007 года «Хроника гетто» была издана целиком — в пяти томах и более чем на 3000 страницах, под названием «Die Chronik des Gettos Lodz/Litzmanstadt» (немецкое издательство «Wallenstein») под редакцией Саши Фойхера, Эрвина Лебфрида и Йорга Рецке в сотрудничестве с доктором Юлианом Барановским, Йоанной Подольской, Кристиной Радзешевской и Яцеком Валицким. Благодарю персонал венской университетской библиотеки (институты иудаистики и всемирной истории), а также Библиотеку иудаистики Стокгольма; благодарю Збигнева Янечека за разрешение воспроизвести карту.

Огромное спасибо также Андреа Лёв, Дирку Рупнову и Клаусу Неллену (Вена); Якубу Рингарту и Артуру Зонабенду (Стокгольм); благодарю также Магнуса Берга, Андерса Будегорда, Эме Дельбланк, Томаша Збиковского и Андреа Зедербауэр, Леннарта Кербеля, Шарлотте Киценгер, Ирену Ковадло-Пжедмойскую, Гиселу Косубек, Олю Ларсмо, Пола Левайна, Йоханну Мо, Биргиту Мункхаммар, Гелену Рубинштейн, Бьёрна Сандмарка, Стивена Фарран-Ли, Карла Хенрика Фредрикссона, Петера Фрёберга Идлинга, Йоакима Ханссона, Дагмар Хартлову, Туру Хедин, Кая Шуэлера, Магнуса Юнггрена, Ларса Якобсона за советы, рекомендации, читательскую поддержку, помощь с переводом и многое другое.

Спасибо Катерине и Саше.

Стив Сем-Сандберг (р. 1958) живет в Стокгольме и Вене. В 2009 году награжден Большой премией «Общества Девяти» «за мастерство романиста, отмеченное эрудицией, чувством исторического присутствия и многомерностью в описании человеческих характеров». Роман «Отдайте мне ваших детей!» удостоен высших наград Швеции и переведен на 20 языков. Автор имел доступ к уникальным документам и сумел воссоздать аутентичную картину жизни гетто в Лодзи.

Примечания

1

Prezes (польск.) — председатель.

(обратно)

2

Какого ж ещё, скажите, рожна Хвалить наши «добрые» времена, Когда, позабыв про стыд, Всяк хватает что плохо лежит — Был бы желудок набит!

(здесь и далее стихи — в переводе О. Боченковой).

(обратно)

3

О гетто, геттуня, крошка моя, Малышка моя испорченная. Кто имеет власть — под себя гребёт, У кого сила, тот разевает рот На лучший кусок от сладкого пирога. (обратно)

4

Он нам не чужой (нем.).

(обратно)

5

Праведник (нем.).

(обратно)

6

В польской записи речи председателя употреблено выражение szkodnicy (вредители — прим. пер.), по-немецки Schädlinge.

(обратно)

7

Ты осквернила меня!.. Да настигнут демоны болезни тебя и твой дом!

(обратно)

8

Румковский. Прибыл в ваше распоряжение (нем.).

(обратно)

9

«каменный мешок», подземная тюрьма (фр.).

(обратно)

10

В Сопоте находится самый длинный деревянный мол в Европе (512 м).

(обратно)

11

О несчастье, о ужас, кровь леденящий! И не знаешь, с какой стороны. Сегодня во всех коленах наших Только стоны слышны. (обратно)

12

Громче, громче кричите, евреи! Громче кричите, яснее, пока Не добудитесь этого Старика, Больно он сладко спит! Что мы ему — муха, Прихлопнуть — всего-то дел… Кричите ж громче, что нашим мукам Пора положить предел! (обратно)

13

Всё расколото, всё разбито на части, Всё повержено в прах в миг! У невесты отнят её жених И младенец у матери у несчастной. Кричите же, дети, кричите громче! Будите Отца — уснул, не иначе. Слышишь? Младенцы заходятся в плаче, Взывая к Тебе. Говори им, Отче… О, довольно!.. (обратно)

14

Отдавайте собственных детей, мы своих не отдадим…

(обратно)

15

Бриджи (нем.).

(обратно)

16

Санатория № 2 для страдающих от туберкулеза легких.

(обратно)

17

Вефиль.

(обратно)

18

Ты мой сын, мой любимый сын…

(обратно)

19

Гертлер — наш новый кесарь, Он еврей и отличный слесарь, И он обещал, обещал, что скоро Немцы, поддавшись его уговорам, Откроют ворота гетто. (обратно)

20

Трикотажный цех — Военный сектор: 42 880 штук;

Гражданский сектор: 71 028 штук.

Предприятие по производству корсетов и бюстгальтеров: 34 057 штук (нем.).

(обратно)

21

Марш «Баденвейлер» (нем.).

(обратно)

22

«В стране Израильской приходится страдать. Люблю тебя и страдаю, И не знаю твоих чувств. Я собираю цветы — Цветами излечу свое сердце». (обратно)

23

Госпожа Раздатчица, это же не ШУТКА: Наливай до краев, наливай ВСЕ ВРЕМЯ. (обратно)

24

— Призвание? Или у тебя нет работы?

— Я артист.

— Тогда какая власть у тебя — shoifer’a — здесь, если ты артист?

— У меня здесь хорошая работа! (нем.)

(обратно)

25

Г-ну Мачею Плёту, Францсканерштрассе, 133

В ответ на ваше ходатайство от 24 сент. 1942 г. настоящим несовершеннолетняя ЖУРАВСКАЯ, Дебора, 15 лет, направляется на жительство в вашу семью.

Гетто Лицманштадта, 25 сент. 1942 г.

(обратно)

26

Вы, паразиты, все это время жили за наш счет, теперь ваша очередь рыться в навозе! Пошевеливайтесь, лентяи!

(обратно)

27

Из «Хроники гетто»:

«Амтсляйтер Ганс Бибов, которого в Дом культуры сопровождал комендант Леон Розенблат, поднявшись на сцену, почти сразу призвал некоторых представителей уголовной полиции гетто занять места рядом с ним. Полицейские сели на сцене позади него, бросая во время речи бдительные взгляды на собравшихся. Иными словами, категорический запрет Бибова стенографировать его речь никак нельзя было обойти; помещенный [ниже] текст является реконструкцией и восстановлен по записям, сделанным по памяти присутствовавшими на мероприятии».

(обратно)

28

Дословно: Ein solcher Leiter würde etwas erleben, woran er nicht im Traume denkt: er würde nämlich von der Bühne des Lebens abtreten müssen…

(обратно)

29

Я Вернер Замстаг, руководитель зондеркоманды, VI участок.

(обратно)

30

Ты из детей презеса?

(обратно)

31

Друг или враг?

Суббота или воскресенье?

Нет, мой день — другой, я ребенок счастья и радости!

(обратно)

32

Я законнорожденный ребенок, истинное дитя гетто!

(обратно)

33

Добро или Зло?

Человек или происходит из хорошей семьи, или нет.

Человек или еврей — или нет!

(обратно)

34

Всё пройдёт, Все уйдёт. В свой черёд За декабрём Май придёт. (обратно)

35

Нам нужна борьба И только борьба. Довольно с рабочих голодных корчей, И нам довольно молчать о том. Просто иди за своим куском — Проще хлеб не даётся рабочим! (обратно)

36

«В эфире служба Би-би-си, специальное сообщение, у микрофона Джон Снэгг. Сегодня рано утром началась высадка десанта на северо-западе европейской крепости Гитлера… первые официальные сообщения поступили сразу после половины десятого, когда верховная штаб-квартира союзных экспедиционных войск… (SHAPE, по первым буквам названия…) издала КОММЮНИКЕ НОМЕР ОДИН, в котором говорится: сегодня утром объединенные военно-морские силы под командованием генерала Эйзенхауэра, при мощной поддержке авиации начали высадку союзных войск на северном побережье Франции…»

(обратно)

37

«в пылающем преступлении» (лат.), т. е. в момент совершения преступления.

(обратно)

38

Записано Д. Фукс в журнале входящей корреспонденции председателя, в воскресенье, 18 июня 1944 г.

(обратно)

39

Фразы на идише, которые употребляются или цитируются в тексте, даются по возможности на так наз. стандартном идише, в том числе когда местные или диалектные выражения, возможно, требуют иного написания или падежной формы.

(обратно)

Оглавление

  • Меморандум
  • Пролог ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (1–4 сентября 1942 года)
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  • Часть первая В ОКРУЖЕНИИ СТЕН (апрель 1940 — сентябрь 1942)
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  • Часть вторая ДИТЯ (сентябрь 1942 — январь 1944)
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  • Часть третья ОБРЕЧЕННЫЙ ГОРОД (сентябрь 1942 — август 1944)
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  • Часть четвертая СМОТРЯЩИЙ В ТЕМНОТУ (август 1944 — январь 1945)
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  •   ~~~
  • Действующие лица
  • Словарь[39]
  • Комментарий X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Отдайте мне ваших детей!», Стив Сем-Сандберг

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства