Джойс Кэрол Оутс Ангел света
Этот роман посвящается Роберту Фэглсу в память его служения Дому Атрея; а также нашим потерянным поколениям…
Все действующие лица и события в этом повествовании вымышлены; автор ни впрямую, ни косвенно не стремился описать реально существующих лиц. Изображенный в романе Вашингтон есть плод фантазии автора, как и Комиссия по делам министерства юстиции, не имеющая никакого прямого или ощутимого сходства с департаментом юстиции.
То, что мы именуем в этом мире Злом, будь оно моральное или природное, является великим критерием, по которому судят о нас как о существах общественных, — это основа основ, жизненная сила и опора всех ремесел и занятий без исключения. В нем следует искать подлинный источник всех Искусств и Наук, и, ежели Зло исчезнет, Общество тут же надобно порушить, а то и просто распустить.
Мандевиль. Басня о пчелах, 1714 [1]
I. СОВРАЩЕНИЕ
ДЕТИ МОРИСА ДЖ. ХЭЛЛЕКА
Эйре, штат Нью-Йорк Март 1980
Ветреным утром в начале марта, когда высоко в небе стремительно до головокружения мчались облака, Оуэн и Кирстен, единственные дети своего отца, месяцев через девять после его весьма позорной смерти, заключили пакт отомстить за эту смерть.
Не отомстить. Не мести мы хотим, а справедливости.
Но как же мы узнаем?..
Ты хочешь сказать: кто его убийцы? Мы знаем.
Нет. Если это справедливость. Или даже просто месть.
Утро; сверху на реку падают, налетая друг на друга, тени. Пронзительно, отвлекая внимание, в безлистых деревьях голосят птицы — черные дрозды, грачи. Оуэна явно раздражают крики птиц, когда же он наконец останавливается и озирается вокруг, его поражает, даже слегка пугает, сколько их тут — это что же, весенняя миграция? Сотни и сотни птиц. Тысячи. Непрерывный шум, хлопанье крыльев, крики, вопли, взвизги. Он просто не помнит, чтобы когда-либо видел сразу такую уйму птиц. Помимо всего прочего, помимо этого несусветного шума, в них есть даже что-то отталкивающее — что-то черно-змеиное в изгибе шей, в посадке головы… ему приходят на память змеи, виденные в кошмарах, — шуршание и скольжение во тьме, куда не достает глаз… возможно, это обрывок тревожного сна, привидевшегося ему минувшей ночью.
Тысячи и тысячи птиц, а сестра едва ли их замечает. Она моргает, она смотрит в одну точку, затем переводит взгляд туда, куда он указывает слегка дрожащей рукой, — анемичное, с запавшими щеками лицо, сланцево-серые глаза со зрачками-точечками, застывший взгляд; она вроде бы и не замечает всего этого шума… этого безобразия, которое нагоняет панику на Оуэна.
Немного спустя Кирстен произносит медленно, с еле уловимым укором:
— Они же не могут нам помешать.
Менее чем через две недели после того как Оуэн в обычном толстом конверте из бурой бумаги получил на адрес своего общежития (так и не подтвердив получения) некое донельзя взбудоражившее его (и донельзя мерзкое) «послание» от своей сестры, ему позвонила их мать. Звонок раздался среди недели, около полуночи. Не то чтобы просто так, будто все по-прежнему — ибо, несомненно, ничего не было по-прежнему, — а так, будто все дело, вся проблема в Кирстен, в ее патологии.
— Она что, опять заболела? — спросил Оуэн, понизив голос, хотя, конечно же, никто не мог его слышать: соседи по общежитию, насколько ему было известно, еще не возвращались домой. (В начале зимы Кирстен болела легкой формой пневмонии. «Амбулаторной» пневмонией. Никому в интернате она об этом не сказала, считая, что у нее просто грипп или сильная простуда: температура доходила до 103 градусов[2]; а потом она вдруг потеряла сознание на лестнице и могла бы серьезно покалечиться, если бы какая-то девушка не подхватила ее. И даже после, когда ее положили в изолятор, она утверждала по телефону, что не настолько больна, чтобы ехать домой.) — Или это… ну… снова то же самое?..
Изабелла звонила из Нассау. Из красивой белой виллы на океане, принадлежавшей ее давней и близкой подруге миссис Лейн, вдове посла. Вдовствовала она уже лет шесть или восемь и, несмотря на изменившееся общественное положение, жила, конечно же, вполне обеспеченно и, конечно же, на деньги покойного мужа. Наиболее подходящая компания, думает Оуэн, наиболее целительная для недавно овдовевшей и все еще безутешной супруги покойного Мори Хэллека.
Изабелла начала тягостный для нее разговор, упомянув, а вернее, повторив, что Клаудия Лейн от всей души приглашает Оуэна и Кирстен приехать на весенние каникулы — хотя, конечно, им будут рады в любое время. А когда Изабелла в конце марта отправится в Мексику, в Гвадалахару, к Марте Деглер — побыть с ней и с Джеком Фэйром, Оуэн и Кирстен могут тоже туда приехать — им будут рады, очень рады. Оуэн бормочет:
— Да, благодарю, вернее, поблагодари их от нашего имени, во всяком случае от моего, но я вряд ли смогу приехать. У меня столько работы… Если я хочу получить диплом… мне, наверно, лучше остаться здесь, в общежитии, где будет тихо, как в могиле, и…
— Ты же знаешь, тебе всегда будут рады, Оуэн, — говорит Изабелла. Голос ее звучит издалека, с придыханием; Оуэн зажмуривается, чтобы представить себе ее лицо.
— Да, — говорит Оуэн, — я знаю, все это прекрасно, но я не слишком люблю, когда меня жалеют. Даже если это делается очень тактично.
— Никто тебя не жалеет, — возмущается Изабелла, словно ее оскорбили; затем, подумав, добавляет: — Я хочу сказать, никто не питает к тебе жалости. Да и ни к кому из нас. Клаудия — моя давняя подруга, а Джек Фэйр так любит тебя, и ты видел фотографии дома Марты в Гвадалахаре, ты знаешь, какой он огромный, — собственно, это же часть старого монастыря, мне кажется, вы с Кирстен должны бы радоваться возможности провести там, на солнце, неделю или дней десять. Последние восемь, или девять, или сколько там месяцев всем нам ведь было нелегко…
Оуэн кашляет, прикрыв рукой трубку.
— Больше девяти месяцев, по-моему, мама, — говорит он, но так вежливо, так тихо, что Изабелла не слышит.
Она продолжает говорить, голос ее звучит далеко, скорбно, потом вдруг становится «по-латински» певучим, ибо Изабелла Хэллек — это ведь как-никак Изабелла де Бенавенте, экзотическая полуиспанка; она корит Оуэна за то, что он в этом семестре до сих пор не выбрался навестить сестру, а ведь Эйрская академическая школа совсем недалеко — не может же быть, чтобы он был занят каждый уик-энд… и потом, разве у него нет девушки, приятельницы, в Коннектикутском колледже? Он вполне мог бы, подсказывает хитрая Изабелла, объединить эти два визита. Если, конечно, он еще не порвал с этой девушкой — как ее зовут? Сэндра?
— Ее зовут Линн Фишер, и мы не «порывали», — говорит Оуэн. — Мы никогда не считали себя чем-то связанными, у нас у обоих уйма друзей, а потому нам нечего и рвать.
— Прекрасно, — примирительно произносит Изабелла, — но ты меня понял, верно?
— Я тебя понял, — говорит Оуэн.
— Учитывая, что Кирстен не желает, чтобы я приезжала, — говорит Изабелла.
— Не желает, чтобы ты приезжала? — в изумлении переспрашивает Оуэн. — С каких это пор?
— Ты бы должен был знать об этом, — говорит Изабелла. — Вы же, насколько я понимаю, общаетесь.
— Да ничего подобного, — говорит Оуэн. — Нет… право же, нет.
— Но вы всегда были близки, — говорит Изабелла.
— Нет. Право же, нет. Почему ты так говоришь? — спрашивает совсем сбитый с толку Оуэн. — То есть я хочу сказать, тебе так кажется?
— Вы же были близки, — говорит Изабелла. — В определенном плане. Но сейчас у нас нет времени это обсуждать.
— Вовсе мы не близки, — возражает Оуэн, — я с ней не умею разговаривать, как и ты, и мне с ней скучно, и я не хочу навещать ее — ведь только и разговору будет, что папочка то да папочка это, а на Рождество она выглядела просто жуть, и, как и у тебя, мама, у меня нет времени выслушивать ее всхлипы, она ведь шантажирует нас своими переживаниями; у меня своя жизнь и работы по горло…
— Я не пожалела бы времени для Кирстен, — резко перебивает его Изабелла, — по-моему, ты неверно меня понял: она не хочет, чтобы я прилетала к ней. Она достаточно ясно дала мне это понять. Когда же я ей звоню — а я последнее время часто ей звонила, — она отказывается подойти к телефону, и со мной разговаривает ее соседка по комнате Ханна, бедняжка буквально начинает заикаться от смущения, она такая воспитанная, и чувство такта у нее как у взрослой, а Кирстен явно стоит рядом и слушает и заставляет Ханну лгать, говорить мне, что все в порядке, все отлично, хотя я ведь беседовала с воспитательницей, и с деканом, и с психологом — вот она открыла мне на многое глаза, эта доктор Хэзлет, — и с ректором этой чертовой школы, когда она смогла уделить мне пять минут… и я прекрасно знаю, что Кирстен прогуливает половину уроков, иногда по целым дням спит, а иногда не спит вовсе, бродит ночью по общежитию и даже выходит на улицу — словом, ведет себя как хочет. Теперь ты меня понимаешь?
Оуэн тщательно обдумывает услышанное, прежде чем ответить.
— Но ведь Кирстен есть Кирстен, — говорит он. — Она всегда вела себя как хотела, верно? И подчеркивала это. У нее уже были неприятности у мисс Пиккетт, и так и осталось неясным, входила ли она в тот тайный клуб в Хэйзской школе…
— Она не входила в тот клуб, — говорит Изабелла. — И вообще ни в какие тайные клубы не входила.
— Пусть так, — быстро произносит Оуэн, — я просто хочу сказать, что все это не ново, на нее и раньше накатывало: то она не занималась вовсе, то усиленно занималась каким-то одним предметом, отказывалась есть, целыми днями спала, а по ночам — ни в одном глазу. Она ведь ходила к доктору Притчарду задолго до того, что случилось в Брин — Дауне, так что нельзя во всем винить отца.
— Я его и не виню, — сказала Изабелла, — с чего ты взял? Странная мысль.
— Тогда кого же ты винишь — меня?
— Я никого не виню, — говорит Изабелла, — я даже не в том покаянном состоянии, когда человек винит себя, просто я не могу с ней больше говорить — я хочу сказать, она не дает мне поговорить с ней… встретиться… ведет себя так, будто я не существую… будто я умерла — она сама этого не осознает, но ведет себя так, будто я умерла. Я знаю, что это не впервые, но в прошлом наши разногласия не доходили до такой крайности, не были такими — я не люблю слово «патология», но, в общем, да, не были патологическими… обычные проблемы, возникающие между матерью и дочерью… трения… собственно, и мы с тобой ведь не всегда идеально ладили, и ты с Мори тоже… матери с дочерьми, отцы с сыновьями… это вполне нормально… я знаю, что это вполне нормально в пору созревания, но до определенного предела. Мори тоже — не только я, — случалось, выходил из себя, особенно с Кирстен, она вечно нас провоцировала, ты же знаешь, какая она, только вот сейчас — после Рождества — стало куда хуже… она, по — моему, совсем не владеет собой… она, по-моему, всерьез свихнулась и может навредить даже себе, у нее, кажется, такая злость на меня, я просто не понимаю, в чем дело, у меня и без нее достаточно горя…
— Я не думаю, чтобы это была злость, мама, — осторожно вставляет Оуэн, — я хочу сказать — злость на тебя…
— …у меня и без ее ненависти есть над чем ломать голову… вам обоим наплевать на меня…
— Не говори так, — тихо произносит Оуэн. — Мама! Слышишь, не говори так.
На секунду на линии воцаряется тишина. Затем Изабелла продолжает, уже более спокойным тоном:
— Так вот, я звоню затем, чтобы просить тебя помочь мне. Может быть, ты выбрал бы время и съездил к ней — надо же проверить, насколько это серьезно, вдруг ей требуется какое-то лечение:., лечение у действительно хорошего специалиста… Чарли Клейтон как раз говорил мне, что мог бы поместить Кирстен в это заведение рядом с Бетесдой — Фэр-Хиллс или Фар-Хиллс, не помню, как оно называется… там еще какое-то время находился сын Мултонов после той страшной истории в Калифорнии… и дочь Бьянки Марек, по-моему, ты знаешь ее, — ну, та, что чуть не умерла от какой-то дикой диеты, сидела на одном буром рисе и испортила себе печень и зрение. Это не совсем больница — там нет ни высоких стен, ни заборов, ничего такого, что бросалось бы в глаза, собственно, у них там есть даже великолепный тренер по теннису, он мексиканец и отлично работает, я это знаю, потому что он преподает оздоровительный теннис в клубе Клаудии и она как-то говорила о нем… но не это главное — главное, что Кирстен, видимо, надо помочь выйти из этого периода нормально…
Оуэн вдруг обнаруживает, что крепко сжал телефонную трубку. Изо всех сил. И лоб у него неприятно мокрый. Однако он умудряется этаким небрежным тоном спросить:
— Выйти «нормально» или «нормальной» — что именно ты, мама, хотела сказать?
— Оуэн, уже поздно, — сердито говорит Изабелла, — у меня нет времени с тобой препираться. Если тебе на меня наплевать, мог бы по крайней мере не плевать на свою сестру. Ты наверняка мог бы выкроить час-другой… Просто поговорить с ней, проверить, как она там. Ты мог бы пригласить ее пообедать в той старой гостинице — той, каменной, ну ты знаешь.
— Туда ведь ехать часов пять, а то и шесть, — говорит Оуэн.
— Но ты же мог бы заодно навестить и эту Фишер. Очень привлекательная девушка — она мне понравилась.
— Все равно ехать туда пять или шесть часов, — слегка теряя терпение, говорит Оуэн. Он не вполне понимает, о чем, собственно, речь, только почему-то появились обычные неприятные симптомы: сердце застучало быстрее, во рту слегка пересохло. Ведь, если он не ошибается, Изабелла хочет, чтобы он пошпионил за сестрой, и в качестве приманки весьма недвусмысленно предлагает ему поразвлечься со своей приятельницей.
Или он все же ошибается? Изабелла так заговорила его, что он уже ни в чем не уверен — вот только в том, что ему все больше становится не по себе… Приманивает, подкупает? Неведомая ей Линн Фишер оказывается вдруг такой «привлекательной»?!
Он уклоняется от прямого ответа, он слышит собственный голос: уже гораздо спокойнее он спрашивает Изабеллу, намеревалась ли она навестить Кирстен вообще. Готова ли была она вылететь в Нью-Йорк, а оттуда добираться поездом до Эйре. Вообще.
— Конечно, — тотчас отвечает Изабелла. — О чем же в таком случае мы с тобой говорим?
— А Кирстен не желает, чтоб ты приезжала? Она сказала, что тебе нечего приезжать?
— Она объявила Ханне, и воспитательнице, и доктору Хэзлет, что не выйдет ко мне, если я приеду, — говорит Изабелла, — она просила передать, что не сердится на меня — ах нет! — кому бы могло прийти в голову такое'.' — и, конечно же, не питает ко мне ненависти… но сейчас ей не хотелось бы меня видеть, только и всего. Она «предпочла бы» не видеть меня сейчас. Я полагала, ты все это знаешь.
— Думаю, она переменит свое решение, — говорит Оуэн, по-прежнему уклоняясь от прямого ответа и с трудом проглатывая комок в горле, — я что хочу сказать: ты действительно намеревалась туда лететь?.. Если…
— Силберы предлагали мне пожить у них несколько дней, — говорит Изабелла, — у них теперь, ты же знаешь, такой красивый большой особняк, впрочем, возможно, ты его и не видел, — на Восточной стороне. Шестьдесят восьмая улица, так что я вполне могла бы слетать туда и остановиться у них, а там наняла бы машину и съездила в Эйре, забрала бы Кирстен, и мы пожили бы какое-то время вместе в Нью-Йорке — походили бы по театрам, по музеям… Я бы приодела ее: Ханна как-то призналась, когда я звонила и Кирстен явно не было в комнате, что все вещи стали ей велики — так она похудела… и я думаю — Господи, я убеждена, — что они к тому же в ужасном состоянии: Кирстен ведь далеко не чистюля… всегда была такая… еще до этой беды с вашим отцом… она уже многие годы не в себе… просто ума не приложу, что с ней делать… возможно, придется настоять, чтобы она ушла из Эйре и полечилась у специалистов… возможно, придется поместить ее…
— Не надо, мама, — взмолился Оуэн. Но шепотом. Низкий голос его дрожал. — Слушай, мама, я вот что… ты говорила… про психоаналитика в Эйре — как ее зовут? — может, если б ты побеседовала с ней…
— Я с ней беседовала, — говорит Изабелла уже более спокойным тоном, — и она произвела на меня большое впечатление своим здравомыслием… она умница, не злая на язык и не паникерша, как доктор Притчард — этот мерзавец прежде всего подумал о самоубийстве, помнишь?., и о том, как скверно вся эта история может отразиться на нем, — а доктор Хэзлет, она умница, она сочувствует и, видимо, действительно хорошо относится к Кирстен. Мы почти целый час беседовали с ней по телефону. Она говорит, что Кирстен необычайно восприимчивая натура, у нее очень высокий коэффициент интеллекта — впрочем, это мы и сами знаем, верно? — и просто она слишком погружена в свое горе, которое при таких обстоятельствах чувствовал бы любой ребенок — да, собственно, и при обычных обстоятельствах, когда неожиданно умирает один из родителей… но… словом… ты, конечно же, понимаешь, Оуэн, что я хочу сказать… короче, доктор Хэзлет посоветовала мне не навязываться сейчас Кирстен… подождать немного, пусть пройдет время, пусть она сама захочет видеть меня.
— Так, может, она и меня не захочет видеть, — говорит Оуэн.
Он уже стал нервничать. Он вспомнил о буром пакете и его возмутительном содержимом, вспомнил, как, глядя на него, подумал с изумлением, с чувством подступающей тошноты, что сестра, видно, совсем рехнулась… а как жестоко поддела его Изабелла, вскользь упомянув о коэффициенте интеллекта Кирстен, ибо между братом и сестрой, естественно, существовало соперничество — соперничество не на жизнь, а на смерть, и Оуэн, естественно, знал, какой КИ у Кирстен, и терзался, зная, что его коэффициент при проверке оказался на три пункта ниже, а в другой раз — это было совсем уж страшно — этот коэффициент оказался у него на целых десять пунктов ниже, чем у нее… да и просто начала сказываться сила личности Изабеллы, перед которой он всегда пасовал; напряжение стало почти невыносимым — во рту до того пересохло, что он с трудом сглотнул слюну.
— Мама! — сказал он. — Откуда ты знаешь, а может, она и меня не захочет видеть? На Рождество она ведь смотрела на меня как на полное дерьмо…
— Это ее очередной фокус, — сухо отрезала Изабелла. — Она же несерьезно.
— Но…
— Фокусы, штучки. А ведь она могла бы быть такой прелестной девочкой! — восклицает Изабелла в порыве непонятных, тут же подавленных чувств.
— Могла бы быть! — повторяет Оуэн. — Хм, но ведь поезд еще не ушел, верно… я хочу сказать… бедняжке всего семнадцать лет…
— Оуэн, — говорит Изабелла, повышая голос, — у меня нет времени на препирательства… у меня нет времени и на твои фокусы, на твои ехидные подковырки… твоя сестра, возможно, душевно больна… она, возможно, на грани самоубийства… у меня у самой нервы на пределе: я ни одной ночи с июня целиком не спала…
— Хорошо, мама, — поспешно перебивает ее Оуэн, дошедший теперь уже до такого состояния, что его начинает трясти, и в ужасе от того, что у него вот-вот застучат зубы, — хорошо, Господи, извини меня, извини, да сделаю я, черт побери, все, что ты хочешь, надену на Кирстен смирительную рубашку и отвезу в ближайшую больницу… если хочешь, могу привезти эту бедную сучку и в город… в Белвью…
Он потерял над собой власть; заговорил, задыхаясь, визгливым, пронзительным голосом; зубы его в самом деле начали стучать… но, к счастью — удивительно повезло (Изабелла тотчас взорвалась бы от таких «неприличий»: она терпеть не может, когда кто-то выражается — одной ей только можно), — к счастью, на том конце провода, в Нассау, что-то произошло, в глубине послышался голос или голоса, к Изабелле неожиданно явились гости, это отвлекло ее от телефонного разговора с сыном, а сын сидит за своим столом, весь трясется и так стиснул трубку, что даже пальцы занемели…
Голоса, приглушенный смех.
Оуэн чувствует, как в нем вспыхивает смертельная ненависть.
— Мама!.. — произносит он. — Ты еще тут?
Изабелла что-то говорит, но голос ее еле слышен.
Оуэн не может разобрать слов. А другой голос — женский или мужской…
— Мама! — кричит Оуэн.
Она смеется, не потрудившись даже прикрыть трубку рукой. Оуэн ждет, чувствуя, как стучит кровь во всем теле… Ты мне за это заплатишь, думает он. Заплатишь. И за все остальное тоже. О да о да о да!
А сам ровным тоном умудряется произнести:
— Эй, мама! Что там у тебя? Кто-то пришел? Ты не можешь говорить?
Она вновь на линии, продолжает разговор.
— Оуэн, — произносит она, — дорогой мой, мне стало намного легче, когда я поговорила с тобой, ты, значит, съездишь к ней?.. И позвонишь ей не откладывая?.. Может быть, не сегодня — Боже, уже так поздно, — но завтра пораньше, с утра…
Кто-то у нее там есть. Мужчина, несомненно. Недаром в голосе Изабеллы появились эти напевные, чисто испанские интонации, это стремление обольстить во что бы то ни стало, которое так ненавидит Оуэн. Но он глубоко прячет свое отчаяние, он стоит на своем, он говорит:
— Но почему она согласится встретиться со мной, если она отказывается видеть тебя?
— Ты же всегда был так близок с сестрой, — говорит Изабелла.
— Эй, послушай… нельзя так: опять ты за свое…
— Да, очень близок, — голос Изабеллы слегка звенит в непроизвольном кокетстве, — это так трогательно… мы с твоим отцом всегда так этому радовались… нам казалось, что ты как бы оберегаешь ее… Ник тоже не раз это отмечал… И… Словом… Пора вешать трубку, мой дорогой, этот разговор и так уже обойдется Клаудии в целое состояние…
— Но, мама, подожди же, — говорит Оуэн, — я не думаю, чтобы я…
— Позвони утром Кирстен, ну почему бы тебе ей не позвонить, она будет так рада получить от тебя весточку, — произносит Изабелла на фоне какого-то шуршания — что это: голоса? музыка по радио? — Да я и сама буду рада, если ты как-нибудь позвонишь, — игриво говорит она, — ты же никогда мне не звонишь, дорогой мой!.. Ты меня глубоко огорчаешь. Вот так-то. Пора вешать трубку. Значит, позвонишь ей?.. А потом сразу же перезвони мне…
Оуэн, весь мокрый — по лицу, по бокам струится пот, — сидит молча, не в состоянии вымолвить ни слова. Сидит, крепко сомкнув веки. Мама, думает он, ты мне за это заплатишь. Я тебе этого не прощу.
Изабелла стрекочет легко, бездумно. Конечно же, у нее кто-то там есть — очередной любовник.
Который из них? — спросит Кирстен.
А я откуда знаю? — грубо ответит Оуэн. Ник Мартене, или Тони Ди Пьеро, или кто-то новый, совсем новый, кого нам еще не представляли.
Ты что, приревновал? — ехидно спросит Кирстен.
— Я вынуждена повесить трубку, дорогой мой, — говорит Изабелла, — и огромное тебе спасибо, я думаю, все получится, у нее сейчас, видимо, сложный период: Мори всегда смотрел на это так… философски, с олимпийским спокойствием — я правильное употребила слово? — так мудро. А я всегда излишне переживала.
— Да, — тихо произносит Оуэн. — Да. Хорошо. Спокойной ночи.
— И ты непременно мне позвонишь, сразу же после разговора?
— Да. Позвоню. Спокойной ночи.
— Помни, мой дорогой: теперь ты мужчина в доме.
Теперь ты мужнина в доме.
Лестное выражение, которым Оуэн почему-то не делится с сестрой. Хотя, когда он это услышал, слова резанули его как ножом. И он думает — уже не впервые, — что умереть должна была бы Изабелла, а не Мори. Изабелла, а не Мори.
Если на свете существует справедливость.
ПРАПРАПРАПРАДЕД. ЗАМЕТКИ О ДЖОНЕ БРАУНЕ
Декабрь 1859 года, Чарлстон, штат Виргиния (ныне Западная Виргиния) — в ожидании казни. После разгрома в Харперс-Ферри пишет: «Со времени моего заключения в тюрьму я испытываю поразительную приподнятость и умиротворенность духа: какое это великое утешение — быть уверенным, что мне дано умереть во имя высокого дела, а не просто отдавая должное закону природы, как все».
Кровавое столкновение в Канзасе и резня в Поттаватоми в 1856 году, пятеро противников (а именно: сторонников рабовладения) убиты. Не время раскаиваться или жалеть их. Господь Бог направляет руку Осаватомского Старца и его гнев. Как можно колебаться, когда «все предопределено свыше»? Дробовики, ружья, длинные, засунутые за голенище охотничьи ножи. Его зовут капитан Браун. В его вооруженном отряде двадцать один юноша, в том числе несколько черных. Наверное, они были очень храбрые. Все они, безусловно, готовы были идти на смерть. И убивать.
Господь направляет человека во всем — во всех его деяниях. Гнев Его всякому зрим. Как и скупой лик Его милосердия.
Существует такая вещь, учил Осаватомский Старец, как Высший закон. И в согласии с ним совершится — уже совершается — Вторая американская революция (а именно: восстание Вольных штатов против Рабовладельческих). А теперь представьте себе крики раненых в грязи Поттаватоми, представьте себе страшное милосердие Господа нашего. «Ибо кто блюдет закон в целом, но нарушил его в одном — тот повинен в нарушении всего».
Когда капитана Джона Брауна повесили в Чарлстоне 2 декабря 1859 года, его оплакивали сотни последователей как мученика и святого. (Ибо он ведь мог бы спастись из Чарлстона — он и его небольшой отряд могли бы бежать до того, как полковник Роберт Э. Ли пошел в наступление.) Но Джон Браун учил: «Ты веришь, что Бог един, и ты прав; дьяволы тоже верят и трепещут. Но ведомо ли тебе, о суетный человек, что вера без деяний мертва?»
Все предопределено свыше. Без справедливости земля наша не может существовать. Следовательно, враг (рабовладельческий класс) будет уничтожен Второй американской революцией. Господь не шутит.
Никакого раскаяния? Ни малейшего. Даже в самых потаенных закоулках тела, где таится страх.
Джон Браун: «На протяжении многих лет моей прежней жизни меня неотступно преследовало сильнейшее желание умереть, но с тех пор, как предо мной открылась перспектива стать «жнецом» великого урожая, я не только почувствовал желание жить, но и премного наслаждаться жизнью».
«Не знаете ли, что дружба с миром есть вражда против Бога? Итак, кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу»[3].
Джон Браун и его соратники нуждались в провианте, оружии, деньгах и лошадях. Они скрывались от федеральных шерифов, которым дано было право расстреливать их на месте как врагов народа. Однако Браун был человеком недюжинной храбрости: он выступал с речами прямо возле объявлений, где предлагались деньги за его поимку, и, судя по свидетельствам, говорил ясно, мужественно, с большим драматизмом. «Класс рабовладельцев должен быть уничтожен. Грядет перераспределение благ. С Господом не шутят. Гнев его неутолим, "…и живый; и был мертв, и се, жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти"».[4]
Не возмездие, но справедливость осуществится на земле — силами, действующими на земле.
Тайная Шестерка — воинствующие аболиционисты и именитые граждане, гуманные, благополучные, состоятельные. Посвятившие себя уничтожению рабства — холодной войне между Севером и Югом. Это они собрали деньги для старины Джона Брауна. Больного старика. Дали ему деньги, и сочувствие, и поддержку, и молодых солдат для его отряда. Молодых людей, готовых умереть вместе с ним — в бою. «…вы, которые не знаете, что случится завтра: ибо что такое жизнь ваша? пар, являющийся на малое время, а потом исчезающий».[5]
Осаватомский Старец был мученик, безумец, убийца, святой, дьявол, мужественный, бесстрашный герой. Гнев Господень. Орудие дьявола. Джон Браун был во Второй американской революции тем же, чем генерал Джордж Вашингтон в Первой американской революции. Джона Брауна повесили, но дело его восторжествовало. И однако же он был повешен: он умер позорной смертью. (Тем не менее он зачал двадцать детей — и все остались живы: семеро от первой жены и тринадцать от второй. Вашингтонские Хэллеки ведут свой род по прямой линии от некоей Джудит Браун, дочери Брауна от его первой жены, многострадальной Дайант Ласк. Таким образом, Осаватомский Старец является прапрапрапрапрадедом Кирстен и Оуэна Хэллек, детей умершего в бесчестье Мориса Дж. Хэллека. Тоже мученика. И высокомужественного человека.)
Вот официальное заявление, которое сделал Джон Браун, когда его взяли в плен в Харперс-Ферри: «Меня зовут Джон Браун — я широко известен как Старик-Джон-Браун-из-Канзаса. Двое моих сыновей были сегодня убиты, и я тоже умираю. Я пришел сюда, дабы освободить рабов, и не ждал за это никакой награды. Я действовал по велению долга и готов принять свою участь, но толпа, думается, обошлась со мной слишком жестоко. Я старый человек. Еще вчера я мог бы убить кого мне вздумается, но у меня не было желания убивать, и я бы никого не убивал, если бы меня не пытались убить — меня и моих людей. Я мог бы разграбить и сжечь город, но я этого не сделал; я по-доброму относился к тем, кого брал в заложники, и призываю их подтвердить правду моих слов.
Если бы мне удалось на этот раз устроить побег рабов, в следующий раз под мои знамена встало бы в двадцать раз больше людей. Но я не сумел этого сделать».
Предан суду. Признан виновным. Приговорен к смерти. Публично повешен 2 декабря 1859 года.
Никакой пощады! Никакой пощады врагу! — был его боевой клич.
Генри Дэвид Торо сказал о Джоне Брауне: «Он — ангел света». И еще Торо сказал: «Я не хочу никого убивать и не хочу быть убитым, но я предвижу обстоятельства, при которых и то и другое станет для меня неизбежным».
Холера, лихорадка, малярия, голод. Воспаление легких. Стены — в пятнах крови и прилипших волосах. «Я готов отдать жизнь за раба!» — восклицает Браун. Битва Черного Джека. Пожары. Резня. Божий гнев — в резне. Осаватоми. Никакой пощады врагу! — боевой клич Господа. Надо только представить себе эти пики, косы, мушкеты, дробовики, ружья, длинные охотничьи ножи. На рассвете — нападение на спящих. История, написанная кровью. Искупленная кровью. Тебе страшно? До ужаса. Ты готов отдать свою жизнь? Если надо.
Смерть Джона Брауна, по словам некоего Бойерса, «была счастливым избавлением для человека, мало приспособленного к частной жизни».
Генеалогия. Джон Браун. Родился в 1800 году. Женился на Дайант Ласк, которую (по слухам) многочисленные беременности довели до физического и духовного истощения. Дочь Джудит родилась в 1828 (?) году в Бойлинг-Спрингсе, штат Огайо. И Джудит вышла замуж за Элиаса Траби, местного фермера, и в 1845 году у них родился сын Уильям. Уильям Траби женился на Хэйгар Квинн из Райнлендера, штат Висконсин, и в 1879 году у них родился первый ребенок — дочь Элизабет. Элизабет вышла замуж за молодого райнлендерского торговца по имени Уэсли Хэллек (которому суждено было разбогатеть и покинуть Райнлендер), и в 1909 году у них родилось единственное дитя — сын Джозеф. Джозеф женился на Эбигейл Роулендсон, дочери чикагского промышленника, занимавшегося производством красок, и в 1930 году в Вашингтоне, округ Колумбия, у них родился первый ребенок — сын Морис. А Морис женился на Изабелле де Бенавенте из Вашингтона, Нью-Йорка и Палм-Бич, и у них родилось трое детей: Оуэн Джей (14 января 1959 г.); безымянный младенец женского пола, проживший всего несколько дней (в 1961 году — Кирстен не помнит точно дату и, конечно же, не может никого расспросить, ибо дело это слишком интимное, слишком «серьезное», да и потом, ей всегда приходит в голову страшная мысль, что смерть безымянной девочки была единственной причиной ее собственного рождения); Кирстен Энн (8 октября 1962 г.). Все трое родились в одной и той же больнице Маунт-Сент-Мэри, в Вашингтоне, округ Колумбия.
Джон Браун накануне своей смерти: «…какое это великое утешение — быть уверенным, что мне дано умереть во имя высокого дела, а не просто отдавая должное закону природы, как все».
БЛИЗНЕЦЫ
Сосредоточенно, беззвучно, она говорит. Кожа туго обтягивает узкое, еще недавно хорошенькое личико; глаза стали огромными — Оуэн никогда еще не видел у нее таких глаз; они запали и сверкают ледяным блеском, странным, жестким, так что неприятно смотреть. Рыжеватые волосы растрепал ветер, и они явно давно не мыты. Желтоватая, преждевременно высохшая кожа; иронические складки у рта, словно кто-то с преднамеренной жестокостью прочертил их в коже, — циническое выражение взрослого человека, злость самоедки. Его сестра Кирстен? Его сестра? Он долго смотрит на нее, прежде чем до него доходит, что в ней изменилось: идиотка выщипала себе почти все брови.
Не притворяйся, беззвучно говорит она. Не лги. Ты же знаешь, чего я хочу. И ты знаешь, что мы сделаем. Мы оба — их обоих. Ты знаешь.
Я не знаю, протестует Оуэн. Я ничего об этом не знаю.
Субботнее утро, она ждет его. Но не у себя в общежитии, как он полагал. Он обнаруживает ее в трех кварталах от поселка Эйрской академической школы для девочек — она сидит на грязных ступенях забегаловки, в окне которой криво висит дощечка с надписью «Закрыто». На Кирстен джинсы, куртка из овчины с засаленными рукавами и кроссовки (синие с желтой окантовкой), заскорузлые от присохшей глины. Она курит сигарету — бесстрастно, как сомнамбула. Знает, что он идет к ней через улицу, знает, что он нетерпелив, зол, а может быть, и не знает — сидит ко всему безразличная, забыв обо всем, малопривлекательная съежившаяся фигурка, то ли мальчишка, то ли девчонка лет четырнадцати, а то и моложе; дочь Изабеллы де Бенавенте. Я намеренно себя уродую, говорит она всем своим видом. И вы знаете почему.
Оуэн собирается спросить Кирстен, какого черта она себя так ведет, почему так одета — неопрятная, отощавшая, нелепая — и почему у нее не хватило минимальной вежливости оставить ему записку у портье?.. Ведь он проделал такой путь, чтобы повидаться с ней. А потом он думает: Как-никак теперь я мужчина в доме. И предусмотрительно решает: лучше не настраивать ее против себя.
Он здоровается с ней, они обмениваются рукопожатием, и Оуэн напускает на себя полуозадаченный вид человека, готовящегося поступить в колледж, — этакий свой стиль, которого он стесняется и которым гордится; роль не хуже любой другой, но ему она всегда шла. Оуэн Хэллек в своем красивом пиджаке из верблюжьей шерсти с блестящими пуговицами, в темном свитере. Крепкий гладкий череп, сильное лицо. Широкоплечий, с легкой припрыгивающей походкой, с фацией атлета — или почти. (Никто и не догадывается, что у Оуэна мягкий живот, испещренные венами бедра, жировая складка на талии.) Красивым его, пожалуй, не назовешь, но благодаря умелому пользованию тщательно разработанным набором улыбок и выражений лица, а также низкому грудному голосу он всегда производит впечатление человека умного, надежного, добродушно-уравновешенного, спокойного. Во всяком случае, по виду не скажешь, чтобы он кого-то оплакивал.
— Ты мало спишь, — говорит он без дальних околичностей, по праву брата, — ты мало ешь… а знаешь, когда человек голодает, у него начинают выпадать волосы. Так какого же черта!..
Кирстен смотрит на него в упор. Не в силах ничего сказать. Потрескавшиеся губы чуть шевелятся; бледные веки дрожат. А ведь это старый прием Изабеллы — Оуэн, собственно, давно подметил его и злился, когда мать снова и снова применяла его по отношению к Кирстен: взять и оглоушить человека, грубо и неприкрыто указав ему на какой-то физический недостаток (прыщи, жирные волосы, грязную шею, запах пота), чтобы овладеть ситуацией. Отвести возможные обвинения.
Кирстен что-то бормочет в свое оправдание. Отступает на шаг-другой. Бросает сигарету на тротуар — мерзкая привычка — и медленно, с излишним нажимом растирает ее ногой.
— Ты что-то дикое сотворила с бровями, — говорит он. Берет ее за плечи и слегка встряхивает. Не сильно. Пожалуй, чуть нетерпеливо. Но дружески, безусловно, дружески. — Послушай, радость моя, ты что — уже накачалась? С утра пораньше? Потому что если это так, то будь здорова. Твои игры меня не интересуют, вдобавок у меня сейчас крайне горячая пора.
Кирстен тотчас снова начинает оправдываться, бормочет что-то туманное — насчет какой-то девушки по имени Бинки, насчет своей соседки по комнате Ханны, насчет «тяжелой» атмосферы в общежитии, потом голос ее замирает, и она лишь смотрит на него в упор этими своими перламутрово-серыми, как у смерти, глазами. Ты знаешь, чего я хочу, как бы говорит она, ты знаешь, что мы сделаем, не отворачивайся от меня, говорит она; молит: Не отворачивайся от него.
— Я приехал сюда не из-за этого послания, — небрежно бросает Оуэн. Очень небрежно. — Я имею в виду эту твою посылку.
— Тот предмет я разорвал на кусочки и выбросил, — говорит он.
Эти твои фокусы, твои шуточки. Они совсем не забавны.
Один из моих соседей — Роб — принес мне почту. Швырнул мне на кровать, хохотнул и сказал: «Это либо от девчонки, которая в тебя втрескалась, либо от какой-то психопатки — потом мне скажешь».
Я только глянул. Разорвал на кусочки и выбросил — спустил в уборную.
А потом сказал Робу: «От какой-то психопатки».
ВКУС СМЕРТИ
Почему я так неотступно об этом думаю? — можешь ты спросить.
Вкус чего-то черного, черно-илистого, вязкого, мерзкого. Где-то в глубине рта. Большая лужа, вкус горький и солоноватый, как у гнилой воды. Отдает металлом.
Вода из водоема, куда сваливают отбросы. Вода, в которой разлагается органическая жизнь — растения, водоросли, крошечные рыбешки, насекомые, червяки, — чтобы могла расцвести жизнь новая, новая форма органической жизни.
Что же, мы должны черпать в этом надежду? утешение?
Нет.
Вкус затхлый, гнилостный и непонятный. Дегтярная слизь. Скапливается где-то в глубине рта. И язык деревенеет от этой отравы. Паника охватывает тело. Тело обмякает от страха. От ужаса при мысли о близкой смерти — более того: что жизнь угаснет. И ты исчезнешь, как вода, вытекающая по трубе. Грязная вода, которая, булькая, вытекает по трубе. Без остатка. Прямиком. Просто так.
А можно ход событий повернуть вспять?
Никогда.
Но почему я так неотступно думаю об этом, хочешь ты узнать — и поскорее. Почему я воображаю, что моя ярость, моя боль, мои планы мщения, моя надежда на справедливость что-то изменят? В конце-то концов, мертвые навечно мертвецы.
Да, я поехала в округ Брин-Даун, штат Виргиния. Точнее, меня повез туда приятель. Да, я настояла на том, чтобы выйти из машины. И пошла по дороге, осмотрела защитный барьер, который недавно залатали (он всего тридцать дюймов высотой — я промерила), затем спустилась по откосу — сандалии мои скользили по траве, так что я чуть не упала. Я осмотрела то место — бесспорно, то самое, где его машина пробила барьер и погрузилась в болото, ушла на пять футов под воду. Тростник и метелки примяты, пни покорежены. Топь, конечно, снова затянуло, густая жирная черная тина заполнила все, однако видно, что там что-то было.
Я вошла в воду, вдыхая солоноватый запах топи, не обращая внимания ни на внезапно поднявшееся зловоние, ни на комаров и мошкару. Под ногами была мягкая тина. Очень мягкая. Я погрузилась в нее дюймов на пять или на шесть. Вода доходила мне почти до колен, и я продолжала погружаться, но страшно не было. Я наклонилась и брызнула водой себе на ноги. Я попробовала ее на вкус — закрыла глаза и попробовала: да, она оказалась именно такой, как я себе и представляла; я все время знала, какая она.
Я набрала было в ладонь тины, чтобы попробовать и ее. Но тут меня затошнило. И я начала хохотать.
Мой приятель — он стоял на дороге — окликнул меня.
А я расхохоталась потому, что была на взводе, и потому, что все казалось не вполне реальным. В тот момент. Да я и не должна была в тот момент относиться ко всему этому серьезно: ведь он умер давно — недели, месяцы тому назад, — и смерть его была свершившимся фактом, и уж тут ничего не поделаешь. Машину подняли из топи, тело извлекли. И точка. Ничего изменить тут я не могла. Точка. Я еще посмеялась, потом перестала смеяться, но горя я не чувствовала.
Брин-Даунская топь. В восемнадцати милях от городка Меклберг, в тридцати пяти милях к северу от Уэйнсборо, милях в двадцати к северо-западу от Шарлоттсвилла. Всего в какой-нибудь сотне миль от Вашингтона.
Вкус смерти именно такой, каким я его себе и представляла. Но он-то почувствовал еще и вкус крови. Своей крови. Почувствовал неожиданно. Свою теплую соленую кровь. Наверняка почувствовал: он же умер не сразу. Он, наверное, и сознание не сразу потерял.
Неведомые деревья. Надо будет выучить их названия. Высокие, тонкие, чуть наклоненные, с облезающей серебристой корой, оплетенные сухожилиями ядовитого плюща. Плющ казался вполне здоровым, а вот деревья, видимо, умирали. Умирали с верхушки. Много почерневших стволов, много пней. Иные деревья выглядели совсем древними — доисторическими. Но я именно так все себе и представляла. Меня корят за то, что я слишком даю волю воображению. Моему «нестандартному» и даже «пугающему» воображению. Пускаю в ход свой коэффициент интеллекта, которым мамочка при случае гордилась.
«Психопатка», — сказала она мне как-то. Но не всерьез — так, обронила в разговоре. Я думаю, она хотела сказать «патологический случай».
Так или иначе, слово это она произнесла без умысла, болтая с друзьями у бассейна, или с дочерью во время поездки в машине, или в магазине при покупке зимней или весенней одежды, или же в разговоре с новым психиатром «для молодежи», поскольку доктор Притчард никуда не годился. Однако я сказала об этом отцу. Я сказала отцу: «Она меня изводит — я что, виновата в чем-то?» Он уловил юмористическую интонацию. Шутку. Видимо, не уловил отчаяния. (Кирстен вечно шутит, у Кирстен такое невероятное чувство юмора, она такая выдумщица, такая смешная…) Тем не менее он поговорил об этом с Изабеллой, и Изабелла явилась ко мне, постучала, потому что дверь была закрыта, и я разрешила ей войти, но лишь едва на нее взглянула, на миг оторвавшись от книги на столе, а она сказала, что сожалеет, право, очень сожалеет, что так вышло, конечно же, она вовсе не хотела оскорбить меня или обидеть, она даже и не помнит, что говорила такое — психопатка, патология, — она хочет извиниться передо мной, хочет заверить меня, что никогда больше ничего подобного не скажет, особенно при других. «Твой отец очень расстроился, — сказала она мне с легкой тенью улыбки, но с ледяной вежливостью и самообладанием профессионала-дипломата, профессионала из внешнеполитической службы, хотя Изабелла Хэллек, конечно же, всего лишь любитель. — Твой отец воспринимает все так серьезно», — сказала она. Мягкий голос ее надломился, красивые, обрамленные светлыми ресницами глаза уставились в одну точку — до того безупречно сыграла, что я, кажется, зааплодировала.
Топь, умирающий лес. Огромный. На многие мили. Большинство деревьев — голые. Я увидела ястреба — собственно, мой приятель его увидел, — но, может, это был и не ястреб, а канюк, стервятник. А там, на болоте, красивая белая птица балансировала на одной ноге. Птица, похожая на журавля, совершенно белая. «Что это за птица?» — спросила я, но приятель не знал, сказал какую-то глупость и продолжал болтать, я не отвечала и не слушала его, потому что время для этого было неподходящее: в тот момент я находилась с отцом и никто не мог встать между нами.
(Позже я скажу приятелю, что «лучше не надо» — не сегодня… у меня вскочил гнойный прыщик и чешется… и во рту тоже… угу… да… так что лучше не надо.)
Изабелла не знает об этой моей поездке, Оуэн тоже не знает; меня поразил густой черный запах гнили — сларный дурманящий запах. Можно походить по тине. Погрузиться в нее, погрузиться глубоко. Что-то, точно живое, засасывало мои ноги… Прохладная мягкая черная тина. Славно.
Я побрызгала водой на руки и на ноги; я набрала ее в ладони и освежила себе лоб. В горле у меня пересохло, и я попыталась напиться, но вода потекла у меня по подбородку. В глубине рта, у основания языка, сухого, одеревеневшего, возник привкус паники: я ведь пыталась напиться, а вода потекла по подбородку. Она была теплая. Она отдавала водорослями, гнилью, смертью. Горло не приняло ее.
Почему я такая болезненно любопытная, спрашиваешь ты.
Почему я такая подозрительная.
Я потянулась и взяла со стола доктора Притчарда нож для разрезания конвертов с нефритовой ручкой — одну из его банальных экзотических безделок, — вытащила нож из футляра и до смерти напугала несчастного идиота. «Почему я такая подозрительная, — сказала я, облизывая губы и глядя на нож, — почему мне все кажется, будто некие люди что-то замышляют против моего отца, будто некая особа часто лжет ему — во всяком случае, не говорит всей правды… почему мне кажется, будто происходит что-то, о чем мы не знаем — я имею в виду, мой отец и я… и мой брат… почему я такая подозрительная, почему я такая болезненно любопытная…»
Доктор Притчард не рискнул отобрать у меня нож. Я потом немало забавлялась, вспоминая об этом.
Почему я такая болезненно любопытная, спрашиваешь ты.
В конце концов все отцы умирают. Со временем. Это в порядке вещей.
Все отцы умирают.
Одиннадцатое июня 1979 года. Безусловная дата его смерти.
Почему он умер — вроде бы ясно: он оставил после себя столько писем, столько наспех нацарапанных заметок, утверждая, что виноват, — он виноват, и никто другой. Да, он брал взятки. Небольшими суммами, по частям. Да, он использовал свое положение, чтобы оттянуть передачу дела в суд, уничтожил стенограммы, пленки, документы, памятные записки, протоколы… Он, можно сказать, признался «во всем». Включая и то, что женился по ошибке. И то, что по ошибке наплодил детей.
«Моя цель — все прояснить, — писал он, — моя цель — положить конец слухам и домыслам и… Преднамеренно и предумышленно я нарушил святость… вверенных мне обязанностей… данную мною клятву… доверие моих коллег… веру в мою…»
Неразборчивые каракули. Не поддающиеся прочтению слова. Полиция, естественно, стала в тупик, так как даже коллеги отца по Комиссии (к примеру. Ник Мартене) не могли разобрать некоторые слова; даже его секретарша, проработавшая с ним восемнадцать лет; даже его жена Изабелла. Даже его дети.
Набегающие друг на друга, спотыкающиеся слова, пьяный, сумасшедший лепет. На протяжении исповеди он не раз обрывал фразу и просто писал: «Я виновен».
Если, конечно, он сам это писал. Или писал по принуждению, прежде чем его повезли на смерть.
«Но как же мы узнаем? — спрашивает перепуганный Оуэн. — Если и полиция… И ФБР… И…»
«Мы знаем, — отвечаю я шепотом, пригнувшись к его уху, — мы оба знаем, не притворяйся, не лги мне — только не мне: мы оба знаем. И мы знаем, что надо делать».
Брин-Даун — не то место, которое мы бы выбрали для тебя, отец. Такая топь. Такая трясина. Грязная вода в легких, алкоголь в крови — мы бы выбрали для тебя, отец, что — нибудь получше, мы тебя так любили, мы тебя не забудем.
Я послала записку Оуэну. К сожалению, у меня ушло много времени на то, чтобы ее составить. Возможно, я была не в себе. У меня были дикие, безумные ночи. Нескончаемо длинные дни. «Ты знаешь, что надо делать», — сказала я ему.
Я обрызгала водой свои руки и ноги, принимая крещение. Поцелуй в губы — губы трупа, пахнувшие тальком, — это не вполне то, я предпочла тинистую воду, я и без того была на взводе, а тут, заглатывая водоросли, эту гниль и смерть, и вовсе дошла до точки.
Закричали, оповещая друг друга, болотные птицы. Должно быть, я их потревожила. К ним присоединились лягушки. И насекомые. Вокруг моей головы и плеч колыхалась туча комаров. Накинулись и стали кусать. Жадно, ненасытно, но разве можно их винить — такова природа. В ушах от комаров и мошкары стоял звон.
Но ты ведь все это знаешь, отец.
Ты знаешь — ты первый через это прошел. Ты дышал этим кишащим живностью воздухом. Вдыхал его. Кишащий, живородящий воздух — мне нравится это слово, «живородящий», я впервые употребила его в девятом классе, ты так гордился мной, ты так меня любил, под конец я тебя разочаровала, но ты любил меня — только ты один, только ты.
Можно ли повернуть ход событий вспять? Увидим.
ПРИЧУДЫ
Трус, беззвучно произносит Кирстен. Лжец.
Оуэн говорит о том о сем, непринужденно размахивая руками, шагая по лесу, точно его нимало не волнует, что его новые дорогие туфли начинают промокать. За последние несколько лет, с тех пор как он одним из первых окончил Эксетер[6] и в колледже ему предложили вступить в самый престижный клуб гурманов, Оуэн стал на редкость светским молодым человеком, а это значит, он научился говорить — и говорить долго. Человек он, бесспорно, добродушный, хотя его добродушие порой окрашено иронией, как, например, сейчас.
Между прочим, он считает весьма глупым то, что они с Кирстен направились сейчас за город, к реке, вместо того чтобы благоразумно пообедать в «занятной» старой гостинице Молли Питчер, куда приезжие обычно водят на ленч девочек из Академической школы. Он считает глупым шагать вдоль реки под предательски ярким солнцем безоблачного мартовского дня. И это странное поведение Кирстен — тоже глупо. Будто так можно на него воздействовать. Будто этим можно его запугать.
Ничего, как-нибудь он ее вытерпит. Два-три часа — и он будет свободен.
По мере приближения к реке дыхание паром начинает вырываться у них изо рта — это душа высвобождается из тела легким облачком тумана. Оуэну неприятен холод. Ему неприятно, что приходится так много молоть языком, и притом оживленно. (Новости об общих друзьях и знакомых. Трепотня про колледж — какие у него лекции, какие преподаватели, какие экзамены, какие контрольные работы, на каком семинаре его отметили, какую выпускную работу он должен написать, как чудесно заполнена его жизнь, как она вопиюще обыденна. Почему это не вызывает никакой реакции у Кирстен? Неужели ей нечего сказать? Он переключается на другие темы, пожалуй, более опасные, и спокойно, без нажима рассказывает про Ника Мартенса и вставшую перед Комиссией проблему: Нику пригрозили расправой явно в связи с тем, что его Комиссия предприняла расследование злоупотреблений в использовании пенсионного фонда одного крупного профсоюза; новость — а быть может, всего лишь слух — о том, что Энтони Ди Пьеро собирается жениться на молоденькой жене председателя совета директоров Национального банка и Страхового общества Средней Атлантики — естественно, после того, как она получит развод.)
Он упоминает — вполне осознанно, так как настало время об этом сказать, — что все в колледже так отзывчивы… так ему сочувствуют… держатся так дружелюбно, и участливо, и корректно, и ненавязчиво… не нарушают его уединения, уважая его горе, однако и не отдаляются. К примеру, они с Робом как-то вечером пошли выпить и разговорились откровенно — Оуэн о своем отце и о том, как он любил отца, а Роб — о своем и о том, как он его любил, но часто и ненавидел…
— Все люди такие добрые, — говорит Оуэн, поглядывая на Кирстен, — если их не отталкивать, они проявляют такую широту души, хотя, я думаю, они наверняка сплетничают за моей спиной, и, будь я первокурсником, мне сейчас, возможно, и не предложили бы вступить в подобный клуб, не знаю, право: люди ведь всего лишь человеки, а дело получило очень неприятную огласку, но ничего не попишешь — придется нам, видно, жить с этим еще несколько лет, верно? И не сломаться и не свалять дурака — как-никак мы ведь теперь на виду.
Кирстен смотрит себе под ноги, на грязную, всю в щепках дорожку, будто и не слышит. Будто она одна. Думает свое.
Она не смотрит на него и, конечно же, ничего не говорит, но Оуэну внезапно становится не по себе — он чувствует ее презрение. Ах ты трус, думает она. Мерзавец, болтун, дешевка.
Брат и сестра, сестра и брат. Разница между ними почти четыре года. Один — шести футов двух дюймов роста и весит 200 фунтов, другая — пяти футов семи дюймов роста и весит 105 фунтов, а может, и меньше: бедная худосочная дурочка совсем отощала, Оуэн это видит, — и, однако же, их, пожалуй, можно считать близнецами. В известном смысле слова.
Дети недавно умершего, опозорившегося Мориса Дж. Хэллека. Преступника, самоубийцы. Главы Федеральной комиссии по делам министерства юстиции с 1971 года по февраль 1979 года, когда ему предложили выйти в отставку по собственному желанию. Ведь это, в конце-то концов, один из самых «дискретных» постов в федеральном правительстве и не вполне подходит для серьезно запутавшегося, выведенного из душевного равновесия человека.
Когда точно мамочка потребовала, чтобы он съехал, Оуэн не может припомнить. Они с Кирстен, естественно, были в тот момент в своих учебных заведениях. Они ведь почти никогда не жили дома — то в школе, то в летнем лагере. Они, как и родители, вели здоровую, деятельную жизнь.
Вашингтонские дети, в конце-то концов. «Скалолазы» — впрочем, слово это не вполне подходит: ведь у Хэллеков есть деньги. Много денег.
(Но строго говоря, он все-таки преступник или нет? — хочется Оуэну спросить сестру. Я имею в виду: ведь он ни разу не был осужден, ни разу не был обвинен, ни разу не представал перед судом и не был признан виновным. Люди говорят — «преступник», а почему с такой же легкостью не сказать — «жертва»?)
Сестра и брат, брат и сестра. Ненавидящие друг друга. Любящие. Ссорящиеся. Как близнецы. Она — со своими причудами и своеобразным чувством юмора; он — галантно-вежливый, легко смущающийся, надежный, и умный, и честолюбивый, и осмотрительный — самый лучший (как он опасается) из второсортных. Она — тоненькая и нервная, как уж, и скорее всего ненормальная. Он — крепкотелый, популярный, общительный, нацелившийся в Гарвард изучать право, а затем, став юристом, сделать карьеру в Вашингтоне, человек с крепкой головой, уравновешенный, здравомыслящий. Более чем здравомыслящий. Собственно, за исключением ранних утренних часов, когда он вдруг просыпается и мозг его начинает усиленно работать и перед его мысленным взором снова… и снова… и снова… предстает застывшее тело отца на алюминиевом столе в том сумеречном холодильнике, за кабинетом следователя в округе Брин-Даун, штат Виргиния, — за исключением этих минут он просто не знает, когда бы еще он мыслил не здраво. Мозг его подобен голой лампочке, ярко горящей в крошечной комнате с побеленными стенами. Ни теней, ни нюансов. И негде спрятаться.
И вот он говорит, говорит — кричит, перекрывая ветер. Время от времени сам начинает смеяться собственным словам. Кирстен тогда лишь бросает на него взгляд, сузив глаза. Я же знаю тебя, думает она. Доподлинно знаю, какой ты.
Но надо ли принимать Кирстен Хэллек всерьез? Изабелла однажды сказала про нее не без восхищения: «Этот хитрющий маленький шутенок». А хорошо известно, что Кирстен склонна к злым шуткам. (Оуэну вдруг вспомнился один эпизод, произошедший в Чеви-Чейзе, у Мартенсов, возле бассейна. Когда Ник и Джун жили еще вместе и даже «счастливо» — насколько можно судить. История в общем — то была ерундовая: Оуэн собирался прыгнуть в бассейн, как вдруг, откуда ни возьмись, возникла Кирстен, ухватила его за жирную складку на талии и, не разжимая пальцев, завопила: «Толстый! Толстый! Смотрите все, какой толстый!» Тогда Оуэн, рассвирепев, ухватил ее — да-да, так и ухватил — за грудь… за ее крошечную грудку, обтянутую ярко-желтым лифчиком, — ей было от силы лет одиннадцать или двенадцать. «Ах ты злобная тварь, — буркнул тогда Оуэн. — Вот тебе».)
А сейчас они очень близки, дети Хэллека. Оставшиеся после него.
Оуэн читал в университетской библиотеке о детях самоубийц. Все они явно патологичны. Кирстен знает об этом? Она тоже проводила на этот счет изыскания?
— Он не кончал самоубийством, — говорит Кирстен. — Ты это знаешь. Знаешь.
До чего же детей интересует то, что происходит за закрытой дверью! Как он подглядывал за ней в щелку — зеркало, отражающее другое, большое запотевшее зеркало в ванной: сверкающий белый кафель, завораживающее чудо женского тела — груди с золотистыми сосками, рыжеватый кустик волос.
А помнит она, как они плескались точно сумасшедшие, точно одержимые в большой ванне?.. В утопленной в полу ванне, выложенной голубым кафелем, с изогнутыми, как у цветка, краями… Маминой и папиной ванне в их ванной комнате… мама с папой уехали на весь вечер, и одна из горничных — должно быть, Нелли — решила доставить им удовольствие. А потом, наверное, горько об этом пожалела, когда пришлось убирать все это безобразие — разлитую мыльную воду, опрокинутую бутылочку с маминым душистым маслом цвета шампанского, баночку с зеленым шампунем-желе. «Ах вы мерзкие поросята! — кричала Нелли. — Вы только посмотрите на себя — ну что же это такое!.. Сущие черти!»
Он рылся в грязном белье. В плетеной корзине для белья. Белые бумажные трусики Кирстен. Он разглядывал их. Да. Отвратительно. Пахнете. И он слышал (не мог не слышать), как Изабелла ругала Кирстен за неаккуратность, говорила, что она грязнуля, редко принимает ванну, не соблюдает правил гигиены — Господи Боже, да что же это с ней? «Ты что же, ведешь себя так специально, чтобы вывести меня из себя? — спрашивала Изабелла. — Чтобы поиздеваться надо мной?»
(Однажды Оуэн слышал, как Изабелла и ее друзья — Клаудия, Тони Ди Пьеро и молоденькая красотка шведка с прелестным акцентом — беседовали о детях, детях, которые слишком быстро взрослеют или не взрослеют совсем. Изабелла в своей неспешной, сонной манере, с нотками удивления в голосе вдруг заметила, что она теперь скоро может стать и бабушкой: Изабелла Хэллек — и вдруг бабушка. Злополучная Кирстен как раз вступила тогда в пору зрелости.
Естественно, все заахали, зашелестели слова сочувствия, раздалось два-три вопроса, позабавивших остальных. Но тут Клаудия Лейн заметила, что Изабелла не совсем точна, не гак ли? У нее же есть сын Оуэн, которому самое меньшее лет четырнадцать или пятнадцать, и он вполне может стать отцом. «Ты, видимо, забыла, что у тебя есть сын, — сказала Клаудия. — Как же так?»
Изабелла от неожиданности рассмеялась. И сказала: «Не знаю. Право, не знаю. Я о нем в этом плане никогда не думала. А вот когда Кирстен заболела, я вдруг поняла…»)
— Я тебе никогда не говорил, — внезапно спрашивает сестру Оуэн, — о разговоре, который я однажды слышал? Разговор был между нашей мамой, миссис Лейн и Тони Ди Пьеро… несколько лет тому назад… тебе было тогда лет двенадцать. Никогда не говорил?
Причуды, шуточки, навязчивые идеи. Кирстен Хэллек — четыре года; хорошенькое личико все перемазано гримом, стащенным с туалетного столика Изабеллы, — ну и зрелище! Ах ты маленький шутенок! Золотисто-бежевый тон, розовые румяна, ярко-малиновая помада — губы намазаны так жирно, точно это маска ко Дню всех святых. А каким озорством искрятся ее глазенки! Серебристо-зеленоватые тени неровно размазаны по векам, не осталась без внимания и щеточка для ресниц — крайне преждевременно! Комната взрослых открылась перед ней, она смело, очертя голову влетела туда, лямка белой ночной рубашки съехала с плечика. Высокий смуглый мужчина в тюрбане нагнулся, посмотрел на ее раскрасневшееся личико и во всеуслышание объявил: «Какая красавица, совсем как ее мама». А генерал Кемп, который в ту пору еще не был таким общеизвестным пьяницей и считался одним из самых ценных неофициальных советников президента, милый генерал Кемп попытался усадить возбужденную Кирстен к себе на колени, но она завопила и вырвалась. (Ведь из другой части дома кто-то уже гнался за ней. Это могла быть Нелли или Сара, Сара с Барбадоса, которая верила в духов воду, и вампиров, и зомби и пугала Кирстен и Оуэна «тайными» карами, ожидающими плохих детей.) «Вы только посмотрите на нее! Посмотрите на эту красоточку! Это кто же — Мисс Бэби-Америка?!» Эстер Джексон, журналистка из «Джорнел», мадам Ла Порт, молоденькая супруга французского посла, Энтони Ди Пьеро в белом холщовом костюме и голубой, почти прозрачной рубашке, сенатор Парр, хохочущий во весь рот от пьяного восторга: «Ах ты обезьянка! Но разве не пора ей спать?» Кто-то попытался поправить Кирстен лямку, кто — то попытался остановить ее (а она носилась как сумасшедшая, взвизгивая, налетая на чьи-то ноги, опрокидывая стаканы, и рюмки, и подносы с закусками), кто-то раздраженно воскликнул: «Какого черта…», когда Кирстен вышибла сигару из толстых пальцев с криком: «Scusa! Scusa me!»[7], что неизменно вызывало всеобщий смех. Она не только наложила несколько слоев золотистого тона себе на лицо, и затупила о свои губы малиновую помаду Изабеллы, и что-то страшное сотворила с глазами, — она еще вылила на себя духи из тяжелого хрустального флакона, который кто-то привез Изабелле из Марракеша, и повесила себе на шею несколько ниток Изабеллиных бус. «Вот выдумщица! До чего же изобретательный ребенок! Ну не прелесть!..» Однако жена министра юстиции Фрэйзера, насупясь, оттолкнула Кирстен от своих толстых, обтянутых чулками ног, должно быть, не видя ничего прелестного в этом ребенке, — собственно, она наверняка даже ущипнула ее исподтишка, пребольно. А Джек Фэйр, архитектор, не слишком убежденно протянул: «Отважная красотка, ничего не скажешь! Настоящая актриса». Длинноволосый же усатый мистер Макс, дамский модельер, и смуглая молодая красавица из одного ближневосточного посольства, и миссис Деглер в вельветовых брюках цвета кларета и тяжелых индийских драгоценностях: «Ну не душенька!.. Ай да Кирстен!.. Только бы она не расшиблась — бедняжка так возбуждена… остановите же ее… А где мама? Где папа?» Мори нет в городе, да, собственно, нет и в стране, он в командировке, а Изабелла гоняется за девочкой. Изабелла смеется — весело, лишь с еле уловимой досадой: «Кирстен, Кирстен, миленькая… Кирстен… стой же… пойди сюда… какого черта ты с собой сотворила…» Изабелла в разлетающемся марокканском кафтане, словно вытканном золотом, да он и выткан золотом, с золотыми серьгами в ушах, с золотыми цепями вокруг шеи, красавица Изабелла Хэллек, которая выглядит слишком молоденькой, чтобы иметь даже такую маленькую дочку, смеется, восклицает: «Ах, пожалуйста, остановите ее, ей давно пора быть в постели, просто не понимаю, как такое могло случиться, как она сумела удрать сверху…» Кирстен поймана, Кирстен вырывается, понимая своим хитрым умишком, что маминым гостям совсем не хочется, чтобы ребенок в истерике бился и брыкался; зная, что взрослые по-настоящему не применят к ней силу — только потом, только завтра мама накажет ее, но ведь это же не сегодня. И Кирстен вырывается, и бежит, взвизгивая, хохоча — разгоряченная, отчаянная, непредсказуемая, — мечется, ныряет, как потревоженная оса, ночная рубашка почти совсем съехала с плечика… и вот она уже в гостиной, и несколько мужчин, стоящих у камина, поворачиваются, смотрят на нее в изумлении, без улыбки, без всякого умиления… и тут вдруг появляется Ник, Ник Мартене, дядя Ник, он идет к ней, наклоняется, хлопает в ладоши, ухмыляется, улыбается, он подхватывает ее на руки и держит, а она отбивается, кричит… «Кто это у нас тут, кто эта озорная девчонка, почему она внизу, вместо того чтобы спать, а? Но пошалила — и хватит…»
Она вырывается, пинает его, пронзительно взвизгивает, а дядя Ник несет ее из комнаты и вверх по лестнице, бранит, целует в лобик: «Спать пора, лапочка, спать, хватит, время для игры прошло… перестань лягаться… пора в кроватку, ночь, возьмешь мишку и заснешь, и все будет хорошо…» Наверху лестницы он вроде бы уже всерьез сердится: малышка Кирстен лягнула его в живот, малышка Кирстен вымазала малиновой помадой грудь его белой рубашки… потеряв терпение, он встряхивает ее, опускает на пол и уже явно обращается к кому-то другому… к Изабелле… Изабелле, которая бесшумно поднялась следом за ними по лестнице: «Иисусе Христе, да неужели ты не можешь навести порядок с собственными детьми, неужели ты ни в чем не можешь навести порядок…»
Конечно же, он говорит это так, не серьезно. Хотя зубы у Ника сжаты, лицо красное, как кирпич, карие глаза сузились, так что в щелочках, точно крошечные рыбки, лишь поблескивает радужная оболочка, — не может же он всерьез рассердиться на Кирстен: ведь он обожает ее. «Ты только взгляни на мою рубашку, — говорит Ник, — черт побери. Изабелла, как девочка очутилась внизу? Она же носилась как сумасшедшая, она могла расшибиться…»
Изабелла шлепает ее и бранит, Изабелла чуть не плачет, но тут откуда-то сзади появляется черное злющее лицо Сары, она задыхаясь говорит: «До чего же скверная девчонка, сущий чертенок, я сейчас заберу ее, миссис Хэллек, просто не пойму, как это она умудрилась удрать, она же спала, когда я заглядывала, клянусь, спала, когда я заглядывала, миссис Хэллек…»
А на Кирстен вдруг наваливается усталость — она уже не в силах сопротивляться, она обмякает; большая потная Сара, продолжая бормотать, берет ее на руки — вечер кончился, все кончилось. Весь этот чудесный грим с нее сотрут, бусы снимут, придется второй раз лезть в ванну, снова будут ее бранить — вечно ее бранят, а потом уложат в постель, а внизу весь дом будет гулять.
Кирстен смотрит через Сарино плечо, пока та уносит ее. Мама и дядя Ник стоят наверху лестницы, они уже забыли о ней; Ник что-то говорит маме, а мама поправляет золотую длинную серьгу, ее прелестные бронзово-розовые губы надуты; потом мама прерывает его и говорит: «Зайди в гардеробную Мори и возьми, пожалуйста, одну из рубашек Мори, уверена, ты там найдешь что-нибудь пристойное, уверена, тебе не будет стыдно внизу…»
Внезапно Кирстен разражается криком: «Не хочу в постель! Попрощайтесь со мной! Поцелуйте меня на ночь! Поцелуйте же!»
Но Ник и Изабелла не слышат. Сара уносит Кирстен в детскую, сильно встряхивает ее, буркает: «Перестань орать… да закрой ты свою пасть! Ну и распалилась — сущий чертенок! На сегодня хватит — всем надоела!»
Причуды, и фокусы, и выдумки. «Ваша девочка необычайно энергична и изобретательна, — сообщают Изабелле, — думается, вас это должно скорее радовать: вы могли бы записать ее в класс современного танца для дошкольников»; а потом ей сообщают: «Ваша девочка недостаточно развита, агрессивна и, пожалуй, даже может вырасти дефективной, она нетерпима к детям, которые не так быстро соображают, как она, начинает вертеться, если все внимание не сосредоточено на ней, не станет играть, если не может быть в игре первой, даже задирает старших детей, и они, потеряв терпение, бьют ее… так она ведет себя весь этот год».
Задавала, кривляка, вечно возбужденная, паясничающая. Необычно для девочки? Глупые рожи. Глупые позы. Сорвиголова на детской площадке — на качелях, на горке, на доске. Корчит из себя хорошую пловчиху — и плывет к глубокому краю бассейна.
Четвертый класс, пятый класс, седьмой класс, девятый…
Углубленная в себя, нелюдимая, то пассивная, то агрессивная, умная, шустрая, изобретательная, необщительная, удивительно способная к языкам, заводила, атаманша, ироничная, по натуре добрая, остроумная, смешная, актерка, шут — собственно, в Хэйзской школе ее признали лучшим в классе шутом, было это на второй, и последний, год ее пребывания в этой престижной школе; склонная к депрессии, порой — маньячка, предрасположенная к фантазированиям, высокие показатели интеллекта, широкий диапазон интересов, необычная зрелость, жалость к сиротам в далеких странах, домашнее сочинение на тему о вьетнамских детях, домашнее сочинение о Джоне Брауне; стремится к совершенству, нетерпелива, незрела, небрежна в работе, не умеет слушать объяснения, не приемлет власти над собой, совсем не забавная — собственно, с потенциально опасным чувством юмора (может позвонить в школу из автомата и сообщить, что на территории школы заложена бомба, которая взорвется через час; подробно описать мужчину, который пытался силой втащить ее к себе в машину и который, как позже выясняется, в точности похож на президента Соединенных Штатов; швырнуть пластмассовую бутылочку с красной растительной краской в голову самого ненавистного — и Лучшего — игрока женской хоккейной команды противника, так что на несколько страшных минут создается впечатление, что девушка истекает кровью от раны в голове; рассказать ученицам Хэйзской школы, которые не жили в общежитии, а потом и школы мисс Пиккетт, что и девочки и преподавательницы — сплошь извращенки и, если какая-нибудь девочка, вроде, например, Кирстен, не хочет этим заниматься, ее подвергают жестокому «остракизму»).
Она рыскает по комнатам других девушек, шарит у них в ящиках, в шкафах, в чемоданах, иной раз что-то присваивает (самописки, лак для ногтей, любовные письма, фотографии, сигареты, конфеты, таблетки, наркотики), словно пытается обнаружить в неопрятной, но вполне нормальной жизни других какие-то знаки, или откровения, или что-то утешительное, что могло бы явиться для нее путеводной нитью, ключом. Порой ее застигают на месте преступления, чаще — нет; если застигают, она ни в чем не признается. «Ничего не объяснять, никогда не извиняться», — беспечно бросает она; это выражение она впервые услышала на семейном обеде от Ника Мартенса, Ника — школьного товарища ее отца, Ника — близкого друга ее матери, Ника — крестного ее брата Оуэна, ее дяди Ника, которого она звала так многие годы, пока вдруг не перестала — это же глупо: какой он ей дядя! У нее есть родные дяди. Однажды она нашла в ящике роскошную фотографию Изабеллы и послала ее на конкурс красоты, объявленный фотожурналистами Средней Атлантики, где фотография получила второе место — к великому ужасу Изабеллы и к восторгу вашингтонских средств массовой информации, тут же поместивших эту новость среди сенсационных статеек в рубрике «Забавные человеческие истории»: еще бы — Изабелла де Бенавенте-Хэллек, светская дама, хозяйка приемов, супруга главы Федеральной комиссии по делам министерства юстиции, выведенная в свет на таком-то балу, дочь таких-то, светская львица миссис Хэллек в черном бикини и сдвинутой на один глаз нелепой соломенной шляпе с цветами; губы слишком темные для нынешней моды, глаза слишком резко обведены, так что она похожа на сову, и все же настолько хороша, что жюри фотожурналистов Средней Атлантики высказалось за нее.
Кирстен жульничает на экзаменах, но… кто не жульничает? То ей вообще лень учиться, то она с головой погружается в какую-то работу (скажем, работу о том далеком Хэллеке — Джоне Брауне, которую она писала в девятом классе, тридцать пять страниц — плод тщательных исследований, хорошо организованный и даже хорошо отпечатанный материал, за который она получила «5+» от пришедшего в полный восторг учителя истории, правда, это, несомненно, привело к тому, что она провалилась по французскому и получила «3-» по геометрии), а то она, видите ли, «разочаровывается», как она это именует, в предмете, или в преподавателе, или во всем классе… Она воинствующая идеалистка: все ее знакомые либо «эгоисты», либо «предельно избалованы», либо «испорчены достатком». Тем не менее она требует, чтобы ей увеличили деньги на карманные расходы. Она хочет купить новые сапоги из телячьей кожи, которые в «Гайд-шопе» стоят 210 долларов. Она хочет иметь собственную лошадь — она знает, какую именно лошадь родители могли бы ей купить (подруге вдруг почему-то надоела ее лошадь — гнедая красавица с тремя белыми носочками и белой звездой на лбу); она хочет иметь одну из этих чудесных, больших, грубого плетения гватемальских сумок из макраме, какие носят через плечо, — настоящую, а не дурацкую американскую (или тайваньскую) подделку. Однажды она сумела хитростью добыть ключ от квартиры Тони Ди Пьеро, открыла ее и порыскала по комнатам и, хотя ничего не украла, ничего не украла, кое-что натворила — озорное и мерзкое — и не без внутреннего содрогания ждала, когда приятель ее матери Тони потребует возмещения ущерба… Но это было уже не один год тому назад. Года три или четыре. Целая маленькая человеческая жизнь.
Последняя причуда, последняя выдумка Кирстен объясняется одной ее навязчивой идеей — она-де убитая горем, несмиряющаяся дочь.
И разыгрывает эту комедию на полную катушку, мрачно думает Оуэн. Папочкина доченька. Вечно висела на нем, требовала внимания. Люби меня люби меня люби меня посмотри какая я несчастная видишь самые настоящие слезы в моих больших светлых глазах.
Не спит, не ест, то оживленно болтает без умолку, то целыми днями молчит, не моется, не меняет одежду, грубит соседке по комнате, плачет в объятиях соседки по комнате, посылает Оуэну этот мерзкий пакет.
Вот ты у меня попляшешь, намеревается сказать ей Оуэн, когда я доложу Изабелле, что ты действительно больна — «пневмония, перенесенная на ногах», затронула твои лобные пазухи, и теперь тебя нужно оперировать.
Все куда хуже, чем мы думали, мама, скажет Оуэн по телефону, и голос его зазвучит напряженно: Тебе бы надо прилететь в Нью-Йорк и немедленно забрать девчонку из школы.
Да? Оуэн? Она больна?..
Она больна, мама. Как ты и подозревала. Очень больна.
Кирстен больна?
Очень больна, мама.
Что ты говоришь, Оуэн…
Он крикнет: Девчонка больна, вот что я говорю, Изабелла, по слогам; девчонке надо колоть торазин, надеть на нее смирительную рубашку для ее же блага, я не стал бы тебе врать. Изабелла, это серьезно, теперь это действительно серьезно, ты же не хочешь, чтобы вокруг нас снова поднималась шумиха, ради всего святого, она перебрала наркотиков, всяких возбуждающих, она становится настоящей наркоманкой, глотает еще всякие успокаивающие, не вылезает из Брин-Даунской топи, позвать ее к телефону, мама, чтобы ты сама услышала, что она несет, как скулит, как причитает… а эти ее нелепые возмутительные обвинения…
Обвинения, прервет его Изабелла. Обвинения? Но кого же она обвиняет?..
И вот — самая изобретательная ее проделка, проделка, за которую, по мнению Оуэна, ей следовало бы дать премию: однажды, в субботу утром, она получила отпуск из Эйрской школы под хитроумным предлогом, будто ей надо к врачу-ортодонту на Манхэттен, и, сев в такси, отправилась не на вокзал, а к выезду на шоссе в нескольких милях от города, где, будучи молоденькой, привлекательной и явно одинокой, прождала не более пяти минут, пока любезный водитель (мужеского пола) не подобрал ее. Он высадил ее на Пэрчейз, и она, вооруженная бритвой, провела не один час в библиотеке Нью-Йоркского университета, отыскивая в газетах фотографии предателей и убийц ее отца, которые она потом наклеит на лист белой чертежной бумаги и отправит своему брату Оуэну с соответствующей припиской. (Подозревал ли Оуэн, догадывался ли?.. Нет. Да. В общем — нет. Но когда он вскрывал толстый конверт, размашисто надписанный чернилами, руки его дрожали, ибо сестра никогда не трудилась писать ему — если и писала, то очень редко: случалось, пришлет открытку, случалось, шуточное послание в Валентинов день, а как-то раз ко дню его рождения прислала открытку с медвежонком — Счастливого дня рождения, Детеныш; со времени же смерти Мори — ничего.)
Фотографии из газет и подписи: Изабелла де Бенавенте — Хэллек, супруга… дочь… финансиста и филантропа… На фотографии — в шелковом платье от Диора, цвета фуксии… Розовый жемчуг, такие же серьги… Одна из самых популярных в Вашингтоне светских дам… Сопредседатель совета при Женском филиале Смитсоновского института… Снимок сделан на благотворительном балу в пользу Смитсоновского института. Грандиозное торжество в Вашингтоне. Политические деятели, телекомментаторы, высшие чиновники, несколько «государственных мужей», сотрудники Белого дома, включая президента и его супругу, нужные люди, светские повесы, сводники, кинозвезды, специалисты по контактам, иностранные послы и их жены, престарелые вашингтонские вдовы — обычная публика. И Изабелла Хэллек, снятая фотографом «Вашингтон пост» для светской хроники в своем элегантном платье от Диора. (Фотограф в какой-то мере воздал ей должное, ибо со снимка глядело прелестное, похожее на маску лицо, слегка улыбающееся, победоносное. Однако снимок не передал ее фарфоровой кожи, которую она без устали мажет кремом, протирает и всячески подготавливает для постороннего ока; не передал ее точеного носа, ее безупречных зубов, ее потрясающего умения владеть собой. Чуть сморщившаяся под глазами кожа была мастерски удалена года два-три тому назад — несколько преждевременная затея, по мнению ее друзей. Оуэн никогда не замечал этой сморщенной кожи, как не заметил и ее исчезновения. Последние несколько лет ему стало трудно «разглядывать» мать — смотреть прямо на нее.)
«Свинья, прелюбодейка. Мерзавка. Убийца», — размашисто написала красными чернилами Кирстен вокруг фотографии. «Она — твоя, — написала она, стрелкой указав на Изабеллу, — ты знаешь, что делать».
И пятна крови. Это кровь или просто чернила… Оуэн смотрит с отвращением. Как заколдованный. Это станет одним из памятных моментов в его жизни — не потому, что послание от сестры удивило его, а потому, что не слишком удивило.
На другой фотографии, тоже вырезанной из газеты, — Ник Мартене. Конечно, Ник пожимает руку президенту Соединенных Штатов. Очевидно, это было осенью на церемонии приведения к присяге; оба выглядят старше своих лет оба улыбаются, но в изгибе губ есть что-то вздорное и капризное. Оуэн внимательно изучает снимок и думает, узнал ли бы он своего красавца крестного — настолько тот не похож здесь на себя. Ник обменивается рукопожатием с президентом. Наконец-то. В кругах, к которым принадлежали Ник и Хэллеки, про Ника говорили, что он «до смерти честолюбив», но произносилось это всегда шепотом, с комическим ужасом; так или иначе, думал тогда Оуэн, честолюбие — будь человек даже до смерти честолюбив — не обезображивает того, кто так смело движется к успеху. Отец Оуэна оказал Нику безмерную услугу, предложив ему работать в Вашингтоне в своей Комиссии, но и Ник оказал мистеру Хэллеку безмерную услугу — это не секрет. Не секрет, однако, и то, что Ник, так сказать, выставил мистера Хэллека из Комиссии, а после его смерти перешагнул через его труп и сел в его кресло. Николас Мартене на церемонии приведения к присяге в прошлый вторник… Глава Комиссии по делам министерства юстиции… Ранее — ближайший сотрудник… Пятна крови, красные чернила, «убийца — МОЙ» и стрелки, нацеленные в голову Ника, «Я ЗНАЮ, ЧТО ДЕЛАТЬ, И СДЕЛАЮ».
Оуэн, конечно, все это порвал. Тотчас же.
А потом сказал приятелю, умудрившись вполне естественно улыбнуться: «От какой-то психопатки».
— Но что тебе известно, что ты можешь доказать, — спрашивает Оуэн, молит Оуэн, — Кирстен, прошу тебя…
Они идут по узкой дорожке друг за другом, высоко над изрезанной водоворотами, бурно вздымающейся красавицей рекой Гудзон, далеко за городом. Кирстен идет впереди. Шагает быстро, не обращая внимания на грязь, налипающую на туфли. Не обращая внимания на яркое, как обычно в конце зимы, небо, на ветер, от которого стоящий неподалеку лес весь в темных мечущихся тенях — грачи, скворцы, стаи птиц, перекликаются, зовут друг друга, кричат злобно, отчаянно, но (рассуждает Оуэн, не может рассуждать иначе Оуэн) так ведь обычно и кричат птицы, это звуки, необходимые им для общения.
Пронзительный, гневный щебет и гомон. Однако Кирстен глуха к нему, Кирстен быстро шагает впереди, ничего не видя, не слушая Оуэна, едва ли даже сознавая его присутствие.
— Ты не в себе, — говорит он, — ты втягиваешь меня во что-то больное, безумное, нелепое и безнадежное, несчастье произошло ведь без свидетелей, официально причина смерти — остановка сердца, неужели ты думаешь, кто-то заставил его съехать с дороги, неужели ты думаешь, кто-то заставил его покончить с собой… Заставлял его напиваться каждый вечер!.. — Оуэн хочет схватить Кирстен за плечо, вынудить остановиться, но ему самому на грудь словно опустилась чья-то рука, надавила с силой, и дышать стало трудно. Лицемер, трус, лгун — в своем пиджаке из верблюжьей шерсти с блестящими пуговицами и университетской эмблемой и в свитере, Оуэн Хэллек, лучший из второсортных, Оуэн Хэллек, мужчина в доме, лгун, лицемер, претенциозное дерьмо, с бумажником, набитым банкнотами всех достоинств, которые присылает ему мамочка обычно без записки, в конвертах абрикосового цвета, надписанных за прелестным маленьким бюро в стиле королевы Анны… это, конечно, деньги «неучитываемые» — «дополнительные» к тем чекам, которые он получает каждый месяц. (Один — от бухгалтера, ведающего капиталом Изабеллы; другой — прямо из банка, со счета, открытого его дедушкой Хэллеком.) Оуэн, со своими жирными — хотя никто об этом не знает — ляжками, со своими мелкими победами на академическом поприще, Оуэн, которому надо писать курсовые работы, и держать экзамены, и налаживать связи — то есть «делать друзей» среди тех, кто может пригодиться впоследствии, то есть во «взрослой» жизни. Оуэн, который по — своему любил отца, но которого ужасно смущает все это… все это нежелательное внимание.
Никто не знает, где они, думает Оуэн. Они вдвоем далеко за городом. Высоко над рекой. Никого поблизости, никаких свидетелей.
— Я тебя не знаю! — кричит он. — Не знаю, и мне плевать на тебя, и все… все в тебе мне противно!
У РЕКИ
Разбухший от воды труп, полузатопленная машина. Ночь. Мягкая черная тина. Непроходимая стена деревьев, оплетенных плющом, и кустов. Луна дрожит на воде и отражается в разбитом ветровом стекле. А была тогда луна?
Она размышляет, она придумывает. Вся сила ее воображения, которое преподаватели называли «поразительным», а порой даже «тревожным», занята сейчас смертью отца. Самим фактом и его последствиями. Возможными предпосылками.
Она бродит по зеленым лужайкам университетского городка, рыскает по лесам, по пешеходной тропе, по дорожке среди колючек над рекой. Размышляет; придумывает, разговаривает сама с собой. А иногда — с Оуэном, своим близнецом; в определенном смысле — близнецом.
С Оуэном, который под конец перестает сопротивляться. С Оуэном, в котором ее спасение.
Ибо они должны понести наказание — оба, эти прелюбодеи.
Ибо, конечно же, их отца убили!
Что может быть яснее!
Она размышляет, она придумывает, она припоминает с пугающей отчетливостью некоторые эпизоды своего детства, полусхваченные на лету картины — Изабелла и Ник, полууслышанные разговоры. (Какое-то время был Тони Ди Пьеро. Еще один из «друзей» Мори. Собственно, друг детства, как и Ник. Да, наверное, предполагает Кирстен, были и другие мужчины — ведь, в конце-то концов, ее мать красивая женщина, красивая, энергичная, неуемная, честолюбивая женщина, и выросла она, в конце-то концов, в Вашингтоне, и всех знает, и все знают ее… Но ей нужен Николас Мартене — вот кто.)
Бедняжка Кирстен Хэллек, которую никто из девочек не любит, бедняжка Кирстен Хэллек, которую способна терпеть лишь соседка по комнате (а все в школе знают, какая милая эта Ханна — какая добрая, какая мягкая, какая терпеливая, какая выносливая), бродит словно привидение, тощая и анемичная; она что, больна? немного не в себе? она что же, хочет, чтоб мы ее жалели? хочет, чтоб мы чувствовали себя виноватыми? или это просто ее очередные фокусы? Весь прошлый год она иронизировала и говорила без умолку, перебивая других, зная ответ на все вопросы, — грубая, с вечно скучающим видом, всем осатаневшая своей издевательской манерой растягивать слова, подражая южанам; а в этом году она молчит — даже на занятиях, когда учителя вызывают ее, не раскрывает рта. (Да, все к ней очень добры. Да, все сочувствуют. Конечно, за ее спиной говорят, особенно много говорили прошлой осенью, но без излишнего ехидства, без чрезмерной жестокости. Время от времени — шуточки. Намеки. Аллюзии. Но никогда в лицо — только за ее спиной или так, чтобы она не слышала. Бросят ей в ящик письмо-другое — это можно. Ничего сверх меры жестокого.)
Бедняжка Кирстен в замызганной куртке и кроссовках. Добрых четверть часа стоит, уставясь на классическую обнаженную статую Майоля у входа в Эйре-Холл. Январским утром, на снегу. Худенькое лицо, большущие глаза, профиль голодной птицы. Никаких подруг, кроме Ханны, а Ханна славится на всю школу своим удивительно милым нравом. (Но Ханна ведь потеряла мать несколько лет тому назад. «Потеряла мать», как принято выражаться. Так что у них, очевидно, много общего, есть о чем поговорить.) Обходит статую, засунув руки в карманы. Размышляет. Покусывает нижнюю губу. Потом медленно идет через хоккейное поле — без шапки, несмотря на ветер. Сидит одна в столовой, делая вид, будто читает книгу. Эдакое у нее маленькое, белое, суровое, нетерпимое лицо. Морит себя голодом. Падает в обморок в гимнастическом зале и на лестнице. В классе сидит молча, решительно скрестив руки на груди. Смотрит прямо перед собой. Самодовольно ухмыляется. Легкие морщинки прорезают лоб. Запах безутешного горя — затхлый, точно от грязного белья. Одинокая, и упрямая, и шалая. Не желает подходить к телефону, когда звонит миссис Хэллек. Так было раза четыре или пять… все стали удивляться: теперь-то что не так у Кирстен? А когда ее наконец уговорили сходить в медицинский пункт, оказалось, что у нее высокая температура — 103 градуса. Губы у нее высохли и потрескались, глаза закатились. Ханна и Филлис Дорси, молодая преподавательница гимнастики, чуть не волоком выводят ее из общежития.
— Послушай, Кирстен, — говорит ей Филлис Дорси, — ты что, хочешь, чтобы тебя исключили? Или просто вгоняешь себя в гроб?
Одна из школьных острячек — не кто-нибудь, а бывшая подружка — заметила, что если уж чьему-то отцу суждено было покончить с собой, то кто же это мог быть еще, как не отец этой задавалы Кирстен Хэллек? И эта злая шутка (а несколько девчонок все-таки испуганно хихикнули), возможно, дошла, а возможно, и не дошла до Кирстен.
Она игнорирует своих врагов. В упор их не видит. Привет, Кирстен, доброе утро, Кирстен, как дела, Кирстен, — но она их не слышит. Летит как угорелая вниз по лестнице.
Отпрашивается с урока истории — боль в животе такая, что она вынуждена согнуться пополам: нет я в порядке нет пожалуйста я сказала пожалуйста все будет в порядке мне не нужно ничьей помощи благодарю вас. («Я все-таки съела завтрак, и вроде бы с удовольствием, — не без чувства удовлетворения написала она в своем дневнике, — но желудок не принял, так что пришлось бежать в туалет, и меня вырвало». Слово «вырвало» подчеркнуто несколько раз.)
Думает. Размышляет. Придумывает. Грезит. Забивает себе голову всякими фантастическими картинами, которые, вообще-то говоря, вполне реальны. Изабелла и Мори и Ник Мартене. Изабелла и Мори и Ник Мартене. А может быть, Изабелла и Ник… и Морис Хэллек. А может быть (ведь они же были друзьями детства), Морис Хэллек и Николас Мартене… и Изабелла.
Размышляет, смотрит в пустоту, покусывает нижнюю губу, с силой прочесывает пальцами волосы. (Что это она сотворила с бровями? Почти все выщипала? Но зачем? Даже Ханна не может этого сказать.) Вся съеживается от ласкового прикосновения учительницы французского языка — собственно, даже содрогается (с несколько наигранным возмущением), когда та кладет руку ей на плечо. Бредет одна через унылое хоккейное поле, сидит одна в стеклянном кубе библиотеки, сгибается в три погибели в столовой над остывающей едой — одна, совсем одна, хотя в этом году немало других печальных историй вокруг: девочек то и дело укладывают в изолятор, или к какой-то девочке неожиданно приезжает отец, забирает ее позавтракать в «Молли Питчер» или «Холидей инн» на автостраде и не привозит назад; есть девочки, которые много плачут, а есть такие, которые решительно не желают плакать, и есть такие, которые балуются травкой и курят так, чтобы их застигли, исключили и отослали домой, где их ждут новые слезы и неизвестно что; после их исчезновения проходит не одна неделя, прежде чем соседка по комнате узнает, что произошло.
Но Кирстен избегает этих девочек, да и они всячески показывают, что избегают ее. Хотя, быть может, ни одна из них даже и не «видит» других.
Кирстен большую часть времени проводит одна. Но сегодня — все замечают это не без удивления, одобрения и интереса — к ней приехал этот ее красавчик братец, прямиком из Принстона — кажется, так? А может быть, из Йейла. Да, вполне недурен.
Кирстен помнит не тщательно подгримированный труп в выстланном атласом гробу из красного дерева с медными ручками — мужчину со слегка подрумяненными щеками, крепко закрытыми, ничему уже не удивляющимися глазами, подлатанным спокойным ртом, — а живого человека: она отчетливо, как в галлюцинации, «помнит» теплое, еще живое, еще борющееся в панике тело, зажатое, как в капкане, рулевым колесом машины, в то время как илистая вода наполняет ее, и ветровое стекло под тяжестью этой массы не выдерживает, в салон сыплется множество прозрачных осколков. Боль, возникающая в груди, сказали ей, боль при грудной жабе, такая же сильная, как если бы тебя лягнула лошадь… такая же внезапная, такая же ужасная, такая же всепоглощающая. Он задыхается, ловит ртом воздух. Это у него второй инфаркт, а может быть — никто ведь не знает, — и третий… И высокий процент алкоголя в крови…
(С каких это пор Мори Хэллек стал пить? — спрашивали удивленно люди. Мори Хэллек — пьяница!..) Какой им владел ужас. Какая беспомощность. И можно представить себе — сзади шла машина, машина, которая неотступно ехала за ним не один час, не один день, не одну неделю, охотилась за ним; а сейчас она мчится мимо сломанного барьера, заворачивает, следуя изгибу дороги, направляясь в Меклберг, — совершенно невинно.
(Ведь были же разговоры, что его жизнь в опасности. Конечно, не впервые за время его работы в Комиссии — Слухи, сплетни, туманные предположения — никто по понятным причинам в открытую не говорит. Значит, они таки настигли Хэллека, наверное, сказал кто-то, прочитав в утренней газете о «самоубийстве», это был лишь вопрос времени… Кирстен слышит эти слова, Кирстен представляет себе выражение лица: смесь жалости, тревоги и участия, но все это эфемерное, продлившееся, возможно, не более минуты. Пока не перевернется страница.)
— Не верю, — спокойно говорит Изабелла, — нет, этого не может быть, не может быть, — голос ее начинает повышаться, лицо белеет, — твой отец никогда бы такого не сделал, твой отец не из тех, кто…
Потом — злые слезы, истерика. Глаза у нее закатываются, кожа становится белая, как у мертвеца, неожиданно неприятная.
— Я не могу этому поверить, я этому не верю, — кричит она, — он любил меня и любил своих детей, он никогда бы намеренно такого не сделал! — вопит она, ее «испанская» кровь закипает, к горю примешивается какая-то ярость, что — то осиное, так что дети в испуге отворачиваются. — Он же любил меня… он никогда бы такого не сделал.
(Ее удивление вполне убедительно, не может не признать Кирстен. Ее ужас, ее горе. Даже гнев. Вполне убедительно… Но ведь ее отец, этот мерзкий Луис де Бенавенте, был таким талантливым лжецом, он же сумел выйти сухим из воды после трех допросов в высокоавторитетных комиссиях: дважды в Комиссии по ценным бумагам и валютному обмену и один раз — в сенатской комиссии по каким-то крайне сложным делам, связанным с капиталовложениями за границей.)
Проходят недели, чувства Изабеллы уже не так бурлят, но одновременно становятся глубже, превращаясь в быстрый неистощимый поток горечи, которую и Кирстен и Оуэну трудно выносить.
— Ваш отец испортил нам жизнь, — рыдает она. — Ваш отец предал меня, зачем он ввязался в эту отвратительную историю, зачем взвалил на себя то, что ему было не по плечу…
И вечно «-ваш отец», подмечает Кирстен. «Ваш отец был глубоко больной… ваш отец был дурак… ваш отец сделал это нарочно, чтобы уязвить меня… наказать… Ваш отец не должен был ни у кого брать деньги — о чем он только думал!»
Ваш отец, ваш отец. Кирстен съеживается от этих слов. Они с Оуэном тоже в какой-то мере виноваты: опозоривший себя человек в конце концов ведь ваш отец.
А ты его любила, мама? — хочется Кирстен спросить.
Но она не спросит. Не может спросить. Много лет назад она слышала, как Изабелла говорила по телефону с приятелем или приятельницей — этого Кирстен не знала. «Ну что хорошего принесла мне любовь?» — спросила она каким-то странным, тусклым, бесцветным голосом.
Отец — в зеленом клетчатом халате, подаренном Кирстен когда-то на день рождения или к Рождеству. Замызганные рукава, перекрученный пояс. Ночные туфли спадают с бледных худых ног. Грустный Мори Хэллек, кожа желтая, глаза воспалены (от слез? от пьянства? От бессонных ночей, проведенных за чтением Библии?), лицо как у обезьяны, редеющие волосы. Отец — в своей холостяцкой квартире на пятом этаже Потомак-Тауэра, выходящей на шумную Висконсин-авеню, — далеко от своего прелестного дома на Рёккен, 18. Оторванный от семьи, временно разъехавшийся с женой: Изабелла вежливо попросила его собрать вещи и покинуть дом, и он, будучи в достаточной мере джентльменом, мягко повиновался — ошарашенный, сраженный, обреченный.
Кирстен должна шесть раз посетить отца. Она считает: шесть. И каждый раз это пытка.
Отец живет один в этой квартире, где пахнет виски и несвежим ночным бельем. Он умирает — Кирстен мгновенно подмечает это, она всегда была чутким ребенком, сразу понимала, когда человек ранен в самое сердце. Но прежде всего ею владеет возмущение. Как мог отец допустить, чтоб Изабелла так себя с ним повела? Как мог он допустить, чтобы такая женщина настолько завладела им?
Какие же мужчины слабые. Слабые до омерзения. Они это называют любовью. Но наверное, есть для этого и другие слова.
Шагает из угла в угол по гостиной, по крошечной кухоньке, по спальне. Обходя купленную по дешевке мебель. (Кирстен в жизни не видала более уродливого торшера — медный! с палкой крючком!) Отец пьет черный кофе, наливает виски в чашку — он что, думает провести дочь? Она же все видит, чувствует запахи, все знает. И ей бесконечно стыдно. И она никогда не простит ему.
Окно гостиной выходит на башню мотеля «Холидей инн», что стоит на другой стороне улицы. Мори никогда и в голову не приходит опустить жалюзи.
Он лежит большую часть ночи без сна, читает Библию, пытается читать Софокла, Эсхила, Еврипида — сначала на греческом (он ведь изучал когда-то греческий, давно, еще в школе Бауэра, и приобрел некоторые познания, во всяком случае научился читать), потом в переводе, но так трудно сосредоточиться. Греки звучат порой слишком современно — может быть, он неверно понимает текст. Тогда он пьет до одурения, вгоняя себя в сон, и пытается проспать подольше. Ведь он же, в конце-то концов (как он поясняет дочери, к ее великому смущению), в отпуске, ему не надо ездить в Комиссию. Через неделю-другую, когда он устроится, когда наладит свою жизнь, он начнет заниматься тем, что его лично интересует, а его давно интересует реформа американского судопроизводства на низших уровнях — городском и окружном, законодательство по правам человека в мировом масштабе и прочие вещи — прочие, очень важные вещи, которые он откладывал на протяжении многих лет.
Он не пытается выудить из дочери информацию о жене, за что Кирстен ему благодарна. Не спрашивает и о Нике Мартенсе. (О котором Кирстен ничего не знает. Разве не странно, что Ник, дядя Ник, почему-то не появляется эти дни в доме Хэллеков?) Отец расспрашивает ее о новой школе, расспрашивает о подружках, о соседке по комнате, намерена ли она поездить по колледжам, счастлива ли она, что думает дальше изучать… Он умирает, думает Кирстен со злостью и испугом.
Белки глаз испещрены лопнувшими сосудиками. Морщинистая желтая кожа. Нервничая, говорит о Потомак-Тауэре, какой тут длинный список желающих и как ему повезло, что он получил квартиру, хотя разъехались они с Изабеллой временно и через месяц-другой, безусловно, придут к какому-то соглашению; возможно, Изабелла даже захочет, чтобы он продал дом и купил что-нибудь поменьше — дом в городе, а может быть, кооперативную квартиру.
— Ты что! — Кирстен душит смех. — Да Изабелла в жизни не продаст свой престижный дом! Неужели ты не знаешь Изабеллы?
Он начинает что-то говорить и умолкает.
Глаза Кирстен наполняются слезами. Почему, черт подери, ты не борешься? — хочется ей крикнуть.
Она посещает его шесть раз — как положено, нехотя, из любви, и каждое посещение дается ей со все большим трудом: он много пьет, повторяет одни и те же вопросы (об ее новой школе в штате Нью-Йорк, в какие колледжи она подает заявление), бессвязно бормочет что — то, чего она не понимает или что ей еще предстоит узнать (о секретной информации, просачивающейся в печать, о недобрых разговорах насчет того, что ждет Мориса Хэллека и его ближайших сподвижников в Вашингтоне), ударяется в рассуждения о Боге, молитве, грехе, «спасении»…
Просит Кирстен — не помолится ли она с ним. Всего несколько минут. Молитва. Обращение к Богу. А ведь когда обращаешься к Богу, полностью отключается мозг, мозг и душа сливаются воедино — в состоянии покоя. Ни стремлений, ни борьбы, ни желаний.
— Извини, — бормочет Кирстен, чувствуя, как у нее горят щеки. — Я этого не понимаю.
Мори прикрывает глаза и читает наизусть:
— «О, человек! сказано тебе, что — добро и чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, любить дела милосердия и смиренномудренно ходить пред Богом твоим»[8].
Он снова просит ее помолиться с ним. Она не в состоянии ответить. Отец. Обреченный человек. Я люблю тебя, но… я люблю тебя….
— Помолишься со мной, Кирстен? Всего несколько минут? Мы можем молиться и молча.
Она с трудом выдавливает из себя шепотом, вся пылая:
— Нет.
— Так я ему и сказала, — говорит она. — Я сказала ему «нет».
Оуэн наклоняет к ней голову. Лицо его бесстрастно — можно было бы сказать: слушает с профессиональным интересом.
— Он просил меня помолиться с ним, я была нужна ему, а я сказала «нет», — медленно, раздельно произносит Кирстен, — я сказала ему, что у меня теннис.
— Теннис, — медленно повторяет Оуэн. — Что ж. Правильно.
— Ничего не правильно.
— Ты же не могла знать…
— Нет, неправильно это было. Неправильно.
— Ты же не могла знать, что произойдет.
— Я знала.
— Ты не знала.
— Я сказала, что у меня теннис.
— А у тебя был теннис?
— Я просто не могла там дышать.
— Конечно, нет.
— Он пил. Был еще только полдень, а он уже не один час пил.
— Не ты же в этом виновата.
— Я сказала ему «нет». Сказала «нет» — и все. Только одно слово. Нет.
— Он не мог тебя за это осуждать.
— А он и не осуждал.
— Он же не осуждал меня — когда я сказал, что не могу встретиться с ним в Нью-Йорке.
— У меня-то ведь не было никакого тенниса, я просто собиралась в клуб. А какого черта я там встречу, я понятия не имела.
— Он же не мог это знать.
— Да ему это было и безразлично — он ведь не проверял меня. Или кого-либо вообще. Он был просто пьян.
— Ты не виновата в том, что произошло, ты тут ни при чем.
— Как и ты.
— Мы тут совершенно ни при чем.
— И однако же я могла бы этому помешать. Да и ты тоже.
— Нам бы все равно его не спасти. Я хочу сказать — мы же не знали.
— Я знала. Я могла бы что-то предпринять.
— Нет.
— Да.
— Нет. Не будь ребенком.
— А я говорю — да.
— А я говорю — нет. Ведь он же хотел когда-то поехать в Африку, верно, когда еще был мальчишкой, хотел стать миссионером или чем-то вроде Альберта Швейцера[9].
— Это-то тут при чем?
— Молитвы, вся эта история с Богом.
— Но при чем тут это?
— Ах ты жадный поросенок, — произносит вдруг Оуэн, улыбаясь, склабясь, заглатывая слова, — ты же… любишь одну себя… все только и слышали: папочкина радость, папочкина любимица…
— Что?
— Горюешь только ты одна, да?.. Смотрите на меня, смотрите на меня, я же Кирстен, папочкина доченька, мне все это так чертовски тяжело…
— Что… что ты говоришь?
— Я знаю, что я говорю.
— Я же не…
— И ты прекрасно знаешь, что я говорю.
— Я не знаю.
Оуэн кладет ей на плечи руки — кладет крепко. Будто хочет пригвоздить к месту.
— Ты больна, — говорит он, — ты действительно больна, я сейчас отведу тебя в общежитие и поищу доктора.
Настоящего доктора… частного… кого-нибудь из города.
— Убери свои руки, — тихо произносит Кирстен.
— Нечего тебе торчать на ветру, в этом нелепом месте, — говорит Оуэн.
— Нисколько оно не нелепое — здесь красиво. Я все время сюда хожу.
— Ничуть не сомневаюсь.
— Хожу.
— Согласен, согласен, я же этого не оспариваю.
— Отпусти меня, убери свои руки, — говорит Кирстен, в глазах ее сверкают слезы, — ты, большое дерьмо с претензиями, врун, лицемер…
— Вот видишь! Ты не в порядке, ты больна. Я сейчас отведу тебя назад.
— Иди сам туда.
— Я тебя здесь не оставлю.
— …трус, приготовишка, задница…
— Ты сумасшедшая, вечно ты все преувеличиваешь.
— А ты не преувеличиваешь, верно?! Только не ты. Не Оуэн Джей.
— Ты не могла бы спасти его, и я не мог бы, и это факт, с которым мы должны жить…
— Ах ты воображала, послушал бы себя!.. Говоришь, точно перед судом выступаешь… тебя бы на пленку записать…
— …как и тот факт, что он умер, и каким образом умер, и что про него говорили и будут говорить…
— Он звонил тебе, ты же сам сказал… звонил тебе в школу…
— Ладно, хорошо, я тебе об этом расскажу, — говорит Оуэн, продолжая крепко сжимать ей плечи, повышая голос, чтобы перекрыть гомон птиц, — я не очень горжусь собой в связи с этой историей, но так уж получилось: отец в начале мая был в Нью-Йорке, и он позвонил мне и спросил, не могу ли я приехать к нему, сесть на поезд и приехать, мы бы пообедали или поужинали вместе, поговорили бы о некоторых важных вещах; последнее время мы не поддерживали контакт, за что он передо мной извинился — извинялся до одури долго, а я сказал ему «нет». Сказал не просто «нет» — это не в моем стиле, но в общем все свелось к «нет, нет, спасибо, нет, спасибо, отец, сейчас я на это не способен. Не способен встретиться с тобой».
— Так, — говорит Кирстен, как-то странно улыбаясь. — Продолжай.
— А мне больше нечего рассказывать.
— Есть что. Что ты ему в точности сказал? Насколько я понимаю, это был ваш последний разговор.
— Да, это был наш последний разговор. Я сказал, что у меня самый разгар подготовки к экзамену.
— К какому экзамену?
— По экономике. Роль экономики в политике на благо общества.
, - И как ты сдал?
— На пять с минусом.
— Неплохо.
— Я-то надеялся на пятерку. Подлизывался к этому мерзавцу весь семестр.
— Могло быть и хуже.
— И было бы хуже, если б я поехал в Нью-Йорк.
— Значит, ты себя хоть от этого уберег. Уберег от четверки с плюсом или даже четверки в дипломе.
— Что могло бы помешать мне поступить на юридический, в Гарвард.
— Да, правильно. Где учился папа.
— И Ник. И почти все.
— Но что же ты все-таки ему сказал?
— Что-то пробормотал насчет того, что плохо сплю эти дни — такая нагрузка: и экзамены, и письменные работы, и волнения по поводу отметок, обычные дела, кризисное состояние человека, оканчивающего школу; он-де, наверно, и сам через это прошел; да, конечно, меня волнует то, что происходит дома…
— Конечно.
— …ведь мама никогда не звонит, и он тоже никогда не звонит, и я сам до того чертовски занят, что никогда не звоню, — словом, что-то в этом духе. Я тогда так трясся.
— При твоих габаритах это, наверно, было зрелище.
— Большие люди трясутся не меньше, чем маленькие. «Проткни быка, и из него пойдет кровь» — это изречение тебе известно.
— Я знаю, откуда оно.
— Ты знаешь ход моих мыслей.
— Да. Знаю. Ты сказал ему «нет».
— Я сказал ему «нет». Употребив для этого пять тысяч слов, а то и больше. Так же, как и ты.
— Мне, собственно, не потребовалось пяти тысяч слов. Я запнулась, посмотрела в пол и не смогла ничего придумать, кроме ссылки на теннис. Я ведь не очень красноречива. Кстати, я говорила тебе, что пошла к нему в теннисном костюме? Я ведь заранее подготовила комедию.
— Но я все-таки поступил в Гарвард на юридический.
— Отец бы очень гордился, если б знал.
— А ты не думаешь, что он… как-то… знает?
— Думаю, пожалуй, не знает. Думаю, что как раз об этом мы с тобой сейчас и говорим. Я имею в виду… в подтексте.
— Подтекст действительно более или менее такой.
— Но ты собирался спросить меня — как.
— Что «как»?..
— Как мы собираемся продвигаться к цели.
— Продвигаться к цели?..
— Орудие, стратегия. Всякое такое.
— Скорей всего я не стану об этом спрашивать. Скорей всего прошлепаю сейчас по этой грязи к своей машине и отправлюсь в колледж на уик-энд. На «настоящий» уик-энд.
— Ну и катись тогда к чертям собачьим.
— Это для меня вовсе не обязательно. В том-то все и дело.
— Ладно, отчаливай. А я еще здесь побуду.
— Скорей всего нет.
— Да, и пошел к черту. Отчаливай. И можешь сказать мамочке все, что тебе угодно.
— Я тебя здесь не оставлю — это может оказаться неблагоразумным.
— О, ради всего святого.
— Давай вместе выберемся из этой грязи и перекусим в городе, потом я поеду к себе, а ты можешь вернуться в общежитие и отдохнуть. Успокоиться. Хорошо? А то, может быть, я отвезу тебя в медицинский пункт. Чтобы тебе смерили температуру.
— Он же никогда раньше не пил, верно? Разве что вино за ужином. Грейпфрутовый сок, овощной сок из маленьких баночек — они еще стояли рядком в дверце холодильника.
— Я даже по телефону слышал, как позвякивал лед у него в стакане. Возможно, рука дрожала.
— Собственно, при мне он не пил. По-моему, он даже вычистил зубы перед моим приходом.
— Он всегда был внимателен к людям…
— Очень внимателен.
— Это твое замечание насчет орудия…
— И стратегии. Прежде всего стратегии.
— …я бы это снял.
— Да. Я знаю.
— Если ты согласна.
— А насколько документально точным должен быть отчет мамочке?
— В общих чертах, пожалуй, один абзац путаных впечатлений.
— Так ты хочешь это вычеркнуть?
— Пожалуй, да. Да. А у тебя голова пылает. Я буквально чувствую, какой, должно быть, вкус у тебя во рту.
— Какой же?..
— Сухо. Все пересохло. Даже спеклось.
— Да. Спеклось. А у тебя?
— Должен признаться, мне трудно глотать.
— И значит, все это говорит против…
— Подготовленной тобой комедии? Да. Скорее всего.
— А по-моему, нет.
— Не знаю. Но я все равно говорю «нет».
— Нет — и все?
— Нет.
— Потому что у меня высокая температура? А у тебя нет?
— Я не говорил, что у меня нет температуры, я, по — моему, сказал как раз наоборот, но не будем об этом. Нет.
— Так просто и ясно? Нет?
— Нет.
Кирстен разгибает его пальцы, сбрасывает с плеч его руки — не сильно, беззлобно, но с какой-то странной замедленной сосредоточенностью. Лицо у нее белое, насупленное, глаза мокрые — возможно, от ветра. А ветер в конце зимы то и дело налетает с большой реки.
— Нет — в смысле?..
— Нет в смысле нет.
Она отталкивает его руки и уходит, кинув через плечо:
— Что ж, в таком случае до свидания, я еще не собираюсь возвращаться, все будет в порядке, я просто хочу немножко пройтись. Я ведь каждый день здесь гуляю.
Оуэн идет следом.
Кирстен с раздражением оглядывается на него через плечо.
— Здесь небезопасно, — говорит Оуэн.
— А, плевать. Отчаливай.
— Едва ли я могу тебя оставить. Я имею в виду — в таком состоянии.
— Ничего, сможешь. И оставишь.
— Не знаю.
— Оставишь.
— По-моему, еще не все решено.
— Решено. И подписано. Отчаливай.
— Нет. Я не уверен.
— У тебя туфли промокнут.
— Уже промокли.
— Ради всего святого, ты же сказал «нет», мы оба согласились, что нет, мы оба согласились, что ты — задница, врун и трус и… так, да?., оба согласились. Раз нет, так нет.
И потом — она ведь ждет! — Кто ждет? — спрашивает Оуэн.
— Пошел ты к черту. Отправляйся к ней.
— Еще не все решено.
— Решено. Ты же сказал мне «нет».
— Я сказал тебе — я не знаю.
— Все, решено. Поезжай отчитываться.
— Нет.
— Я и сама справлюсь. Я знаю, что надо делать.
— Нет. Ты не сможешь.
— Я сделаю.
— Не одна.
— Одна.
— Нет, не одна. Ты не сможешь.
— Посмотрим.
— Ты не сможешь.
— Отчитайся — расскажи ей все.
— Нет.
— Про орудия, про стратегию…
— Не сможешь ты сделать это одна.
— Сделаю.
— Мы должны…
— «Мы»?..
— Мы не можем…
— «Мы»?..
Прошло много времени, а Оуэн все стоит — озадаченный, ошарашенный, потрясенный, оцепенелый, и, когда Кирстен тихо произносит:
— Все в порядке, можешь меня оставить, а то ты поздно приедешь — она ведь ждет тебя! — он спрашивает, словно сбитый с толку ребенок, слишком простодушный, в известном смысле слишком чистый, чтобы постичь весь ужас происходящего:
— Кто ждет?..
II. БЕШЕНАЯ ЛОХРИ
НЕСЧАСТЬЕ
Лoxpu, провинция Онтарио Август 1947
Несчастье под конец случится, каноэ перевернется — не по чьей-либо вине. Почему надо кого-то винить, осуждать? Одного из мальчиков выбросит на камни, течение потащит его за собой, тело перевернется раз и другой, легкое и покорное, как парусиновый мешок. Собственно, кожа его и превратится в мешок, в котором заключены кости, плоть и кровь — кости, плоть, кровь, дух, жизнь, само существование.
Помогите! Спасите!
Но нет — слов не будет. Несчастье случится так быстро, тело вылетит из каноэ так внезапно, что слова не успеть произнести. Не будет даже ужаса. Даже удивления.
(Что ты почувствовал, когда это случилось? Ты думал, что сейчас умрешь? Или ты думал, что уже умер?)
Мелкий дождь, сеявшийся трое суток, нехотя прекратился. На небе появились фарфорово-голубые просветы, слишком яркие. Глаза у тех, кто плыл на каноэ, заломило. Что-то неладно. Мори, Ник, Тони, Ким. Что-то должно случиться. Это Ник виноват — это он настоял плыть дальше, когда все решили остановиться после шестичасового перехода? Ник — погоняла, Ник — торопыга.
— Да ну же, — бормочет Ник, двинув своего друга Мори под ребро, — опротивела мне твоя уродская рожа, опротивела мне твоя чертова река, ну же.
Ели, сосны, пихты, слепящие стрелы солнца на воде, живой ток и шипение пенящейся воды, внезапный ужас при виде валунов, слишком больших, слишком близко стоящих друг к другу. Где же проход?.. Разве нет тут прохода? На карте, выпущенной заповедником, указан фарватер, здравый смысл подсказывает, что должен быть фарватер, не может же быть, что они не сумеют его найти. Они провели на Лохри три с половиной дня, и впереди у них еще два дня, и они устали от красоты реки, леса, нависшего неба.
Приближаясь к порогам в три мили длиной — к убегающей вдаль ленте кипящей воды, — к порогам милях в тридцати восточнее озера Сёль, относительно которых их шутливо предостерегали (намочите вы там себе ноги, если ловко не сманеврируете), юноши услышали тихое бормотание кипящей воды — звук, предупреждающий о том, что впереди водопад. Надо подгрести к берегу, надо изучить карту порогов. Изучить карту повнимательнее. Однако Ник хочет двигаться дальше. Инерция несет его вперед — он так устал, что не хочет останавливаться. Позади длинный день — уже больше шести, одежда их промокла, терпение на исходе, то и дело прорывается раздражение. Тони вытирает лицо и, вяло пожав плечами, показывает, что ему все равно — он готов двигаться дальше. Ким хохочет и кричит:
— Черт с ними! — чмокает губами, посылая воздушный поцелуй в сторону Ника. — Черт с ними! Поехали! Через две минуты все эти пороги будут уже позади.
Один только Мори сидит, смотрит прямо перед собой, не в силах вообще реагировать. Ник вторично обращается к нему. А он не слышит, смотрит перед собой на стремнину, на вихрящийся влажный воздух. Его парализовала внезапная уверенность в том, что он здесь уже был и что это опасное место.
Здесь, на этой узкой реке, вьющейся меж высоких лесов по пустынным и прекрасным диким местам Западного Онтарио, на носу юркого зеленого каноэ фирмы «Призалекс», с нетерпеливым Ником Мартенсом на корме. Ник говорит:
— Мори! Мори! Согласен?
(Возможно, им тоже владеет это жутковатое ощущение deja vu,[10] ибо им с Мори часто случается испытывать одни и те же чувства, что озадачивает и раздражает Ника. А он предчувствует, что не все пойдет ладно? Что через минуту они будут кричать как перепуганные дети, когда оба каноэ перевернутся? Но ведь последние три ночи мальчики провели в мокрых палатках, прислушиваясь к дождю и рассуждая о таких материях, как мужество, умение достойно вести себя в трудных обстоятельствах и готовность умереть, когда придет время, — возможно, они решили, что, раз они рассуждают на столь смелые, серьезные, взрослые темы, это защитит их от реальной беды.)
— Мори! Согласен? Поехали.
Ким и Тони рванули вперед — Ким на корме. А Мори сидит неподвижно, приподняв тощие плечи. Слабые глаза его ломит, несмотря на зеленые очки: солнце бьет в них остриями ярких копий со всех сторон, с тысячи направлений, колет, точно осколки стекла, — и это тоже знакомо.
— Да ну же, черт бы тебя подрал, — бормочет Ник, его ближайший друг Ник, запальчивый Ник, которым восхищаются и которого терпеть не могут многие мальчики в школе Бауэра и которого любит Мори Хэллек. — Опротивела мне твоя уродская рожа, твой уродский затылок, да ну же, чего ты, ради всего святого, ждешь?.. — Обычно тихий приятный голос Ника звучит хрипло от усталости.
Ну разве у Мори есть выбор? Плечи и верхняя часть спины у него пульсируют от боли; он понимает: надо настоять на том, чтобы подгрести к берегу, но Ким с Тони уже помчались вперед. Ник, сидящий сзади, готов его прикончить, так что у него действительно нет выбора. Он кивает, он соглашается. Каноэ рванулось вперед. И его вдруг понесло к тому месту, где нечто бесповоротное может произойти — уже произошло, — где может приостановиться физический закон жизни.
Один миг анархии — и все, что он познал, все, что можно познать, развеется.
— Смотри в оба! — кричит Ник.
Камни всех размеров, всех видов — валуны… скалистые уступы… белая пенящаяся вода… исступленная… оглушающая. Воздух превратился в воду — его быстро, панически заглатываешь. Черная вода, иссиня-зеленая вода, белая пена пузырится и ревет. Мимо пролетает камень, пролетает другой, слева, справа. Ник кричит в испуге и восторге, каноэ подпрыгивает, у Мори схватывает живот, ему вдруг до смерти хочется помочиться, а через секунду он уже забывает об этом. Они ныряют… летят… мчатся, словно бы над водой… и ничто не может их зацепить, ничто не может причинить им вреда. Мори Хэллек и Ник Мартене — семнадцатилетние мальчишки мчатся мимо высоких берегов, меж двух стен хвойного леса, которого они уже не видят.
Они будут жить вечно! Ничто не может их зацепить!
А теперь влево — там водоворот, как раз под следующим порогом…
Упавшая сосна, вся гнилая… огромный белый валун со страшноватыми вмятинами — будто это глаза, нос, рот… камни на камнях… осыпи — гладкие, точно детская горка… привкус паники во рту… хвастливый крик радости… Мори, лишь несколько секунд тому назад считавший, что каноэ сейчас врежется в скрытый под водой камень… Неправда, что мы живем и умираем в одиночку, смотрите, вот мы вместе, смотрите, мы всегда вместе…
Оглушительный грохот. Еле различимые радуги танцуют над головой. А где-то в глубине, под ложечкой, шевелится страх. В ста ярдах впереди две согнувшиеся фигурки в дюралевом каноэ вот-вот исчезнут в тумане. Каноэ изрядно набирает воды, Мори с трудом дышит, нос забивают брызги, руки и ноги онемели, кровь бешено пульсирует в глазах. Он машинально выполняет приказания, выкрикиваемые другом. Выполняет не думая. Неправда, что мы живем и умираем в одиночку, смотрите, вот мы вместе в эту минуту, в эту страшную минуту, смотрите, вот мы вместе, мы всегда вместе…
ДРУЗЬЯ
Мори Хэллек — с обезьяньим лицом гнома: черты мелкие и будто собранные в пригоршню; светло-голубые слезящиеся глазки, курносый нос, толстые губы, заостренный подбородок. Кожа молочно-белая, нечистая. Прыщи, словно крошечные красные ягодки, покрывают не только его лицо, но и шею, и всю спину. Бедняга Мори! Такой уродливый. Подающий такие надежды. Со своими паучьими руками и ногами, близорукий, слегка заикающийся, с трогательной, берущей за сердце улыбкой. Мори — сын Джозефа Хэллека. Ему семнадцать лет, он учится в старшем классе школы Бауэра, а ростом всего пять футов восемь дюймов и весит 125 фунтов, этот бедняга Мори, добряк Мори, смущающий приятелей своими рассуждениями «о Боге», и «о Христе», и о том, что «жизнь — это дар».
Мори объявил, что он просто христианин, не принадлежащий ни к какой церкви. Главное, как ему представляется, — видеть Христа в своих собратьях… найти способ оживить Христа в себе. Он говорил об этом свободно, взволнованно, порой заикаясь от волнения, не замечая, что его слушатели закатывают глаза или гримасничают от скуки. Он был умный, смекалистый; неплохой спортсмен, несмотря на свои физические данные: играл в теннис, занимался гимнастикой, бегал, — и в большинстве случаев рассуждал вполне здраво, так что, промучившись первый семестр, он потом вполне прижился в школе Бауэра. Его одноклассники отлично знали, что он — Мори Хэллек, а его отец — Джозеф Хэллек (Хэллековская медно-алюминиевая компания), но ведь это была школа — Бауэра в Кремптоне, штат Массачусетс, и, наверное, одна треть из двухсот соучеников Мори были выходцами из не менее богатых, чем Хэллеки, семей, или почти таких же богатых: в каждом классе было с полдюжины «знаменитых» фамилий. В школе Бауэра не имело большого значения — во всяком случае, считалось, что не имеет значения, — из какой ты семьи, с кем твоя семья общается, сколько, по произвольным подсчетам того или иного мальчика, он «стоит».
Мори Хэллек — завораживавший и раздражавший Ника Мартенса и внушавший ему уважение. Мори — младенец (который в семнадцать лет не стыдился плакать). Мори — стоик, загадка, объект бесчисленных грубых шуточек, любивший напевать себе под нос, просыпавшийся в шесть утра, веселый, улыбчивый, легко прощающий. (А ему приходилось многое прощать. Ибо, как ни печально, даже его друзья в школе Бауэра порой издевались над ним.) Он был занудлив, был жизнерадостен и щедр, его любили, или едва терпели, или смеялись над ним, или восхищались поистине донкихотским мужеством, с каким он перед всем классом вступал в спор с наиболее догматичными и властными преподавателями. Бывали дни, когда он знал ответы на все вопросы и мог состязаться — почти мог состязаться — с самыми способными мальчиками. Бывали другие дни, когда он не мог дать ни одного правильного ответа, когда он заваливал письменные работы, краснел и покусывал костяшки пальцев, а на переменках уходил куда-то один. (Что он там делает один? Молится? Бухается на колени и молится?) Просто нутро его не соответствовало внешности, как у других людей. С такими короткими паучьими ножками, зачастую некоординированными движениями, слабыми глазами. (Особенно худо было у него с левым глазом. Однажды Мори закрыл ладонью правый глаз и, глядя на Ника, усиленно моргая, объявил, что в общем-то он на этот глаз слеп — «юридически», видимо, слеп. Ник был смущен и раздосадован — ну что он, Ник, может сказать на это? У него-то зрение было почти идеальное.)
Случалось, Мори неплохо отличался в спорте, стрелял с поистине отчаянной энергией — он был не из тех умных низкорослых очкариков, которые делают вид, будто гордятся отсутствием физических данных. Он плавал, он бегал, он четко и изящно выполнял гимнастические упражнения; он пробовал себя в командной гребле; он пробовал играть в баскетбол; он даже целый месяц пробовал — какой это был фарс! — боксировать с Ником. (В школе почему-то делали упор на бокс.) Он мог вполне прилично сыграть в теннис три сета, а во время четвертого совершал одну промашку за другой — становился вдруг неуклюжим, невпопад махал руками, ноги у него заплетались, лицо и шея приобретали багрово-красный оттенок. Он что-то бормотал себе под нос, он извинялся, он «просто не понимал, что с ним». В такие моменты Ник не чувствовал себя победителем — ну что значит выиграть в теннис у такого противника, как Мори Хэллек? У этого дурачка, этого клоуна. Просто глупо Нику терять с ним время. Чем покаяннее становился Мори, тем больше злился Ник, так что со стороны всегда казалось, будто Ник злится на Мори за промашки. Прекрати. Заткнись. Не надо. (Еще мальчиком Ник взял себе за правило никогда ничего не объяснять и никогда не извиняться — разве что перед взрослыми… влиятельными взрослыми.)
— Хватит! — вдруг объявлял Ник и уходил с корта.
Хватит. Проворонил. Забудь.
Но они были друзьями. С перерывами. Настоящими друзьями: Ник однажды признался Мори, что более близкого друга у него никогда не было, да и вообще Мори, пожалуй, единственный его друг, так как Ник мог ему доверять.
Ник, который был таким популярным, Ник, у которого было столько друзей. Председатель класса три года подряд. (Хотя каждый год он получал все меньше голосов — что втайне бесило его, ибо разве это не означало, что бывшие сторонники отворачивались от него?) Красавец Ник Мартене — остроумный, саркастичный, неутомимый в своей жажде состязаться с другими, вечно что-то прикидывающий, рассчитывающий, с этой своей привычкой ни минуты не быть в покое (щелкать шариковой ручкой, заводить часы, ерзать на стуле), со своей неустанной заботой о продвижении вперед. Предельно вежливый со взрослыми — влиятельными взрослыми, — он бурно веселился, передразнивая их, стоило им отвернуться. Выказывать неблагодарность было бы с его стороны неразумно — ведь он же учился на стипендию в школе Бауэра, — и он, безусловно, был благодарен, во всяком случае внешне. Волосы у него были русые, густые и пышные, нос — прямой, губы четко обрисованы; говорил он бойко и убежденно, все любили его — или почти все, — хотя, надо сказать, были у него и враги и он старался знать в точности, кто они.
— Что ты нашел в Хэллеке? — часто спрашивали Ника. — Это же настоящая задница!..
Да, конечно. Мори как-никак был сыном Джозефа Хэллека. И мистер Хэллек скоро полюбил энергичного филадельфийского приятеля своего сына.
Но дело было не только в этом — безусловно, не только в этом. Хотя Мори сам часто увязывался за Ником и его друзьями, которые милостиво терпели его. Ник действительно любил Мори, а это уже было непостижимо. Ник, который всегда пользовался такой популярностью. Ник, у которого было столько друзей… (Правда, его сарказм отвадил некоторых из них. Равно как и вдруг прорывающаяся резкость. Его манера стравливать мальчиков. Его озабоченность самовосхвалением.)
— Что ты находишь в Хэллеке? — спрашивал его Тони Ди Пьеро больше из любопытства, чем от злости. — Неужели ты не устал от этого добрячка?
Бедняга Мори — бесконечно преданный, не обижавшийся, даже когда его грубо отсылали, охотно одалживавший Нику деньги, а потом упорно утверждавший, что возвращать их не надо, они ему не нужны.
Что, конечно, выводило Ника из себя. Ника, который говорил:
— Ты что, думаешь, я не могу расплатиться с тобой?.. Не в состоянии расплатиться?
И дело кончалось тем, что Мори принимался извиняться, светлые глаза его наполнялись слезами.
— Ты же знаешь, Ник, у меня этого и в мыслях не было, — бормотал он.
— Хотелось бы мне знать, что у тебя было в мыслях, — говорил Ник.
— Ну, Ник… перестань. Ты же знаешь, что у меня этого и в мыслях не было, — говорил Мори.
Просил, молил, извинялся. Его прыщавое лицо и шея мучительно краснели.
Ник — боксер (вес — 150 фунтов, рост — почти шесть футов), легкий, и грациозный, и крепко стоящий на ногах, с узкими бедрами и сильными, жилистыми волосатыми ногами. Ник — пловец, чемпион по бегу, баскетболист (один из капитанов школьной команды), Ник — неизменный отличник, стипендиат, нацелившийся на Гарвард. Ник — чемпион школы по теннису. Ник — актер: он играл Марка Антония в «Юлии Цезаре» и Джека в «Как важно быть серьезным»[11], поставленной в виде фарса. Он даже довольно долго учился на фортепьяно, признался он Мори, хотя в школе Бауэра не выказывал любви к музыке. (Мори обнаружил очень интересные — очень красивые — наброски Ника, валявшиеся на парте. Нотные линейки — с тактами, со скрипичным и басовым ключами, тщательно, каллиграфически и вместе с тем как бы играючи выведенными пером. Мори долго рассматривал листок, но не мог прочесть ноты и не понимал, музыка это или нет, действительно его друг пытался что-то сочинить или просто рисовал; спрашивать же он не стал — не потому, что Ник мог высмеять его невежество, а потому, что Ника могло смутить то, что Мори видел ноты. Однако ноты были такие красивые, что Мори не выдержал и стащил один из листков… Ник потом явно его не хватился.)
Ну а кроме того, Ник был президентом клуба дебатов. И Ник был третьим или четвертым шахматистом в школе. Ник — школьный политик. Неутомимый, уверенный в себе. Иной раз чуточку мстительный, но это можно было понять, поскольку он вкладывал всего себя в школьную политику: его, казалось, в самом деле волновало, как проходят выборы, что решают те или иные комиссии.
Ник, Ник. Иной раз воздух звенел от его имени — или так казалось Мори Хэллеку.
(Мори Хэллеку с его глупой «самодисциплиной», его прыщами и болтовней о Христе. Мори, которого Ник явно жалел, точно это был его более слабый младший брат; Мори, которому Ник пытался давать уроки бокса и которого действительно научил вполне прилично играть в теннис.)
— Что ты все-таки находишь в Хэллеке? — спрашивал Тони. — Вечно он за нами хвостом ходит.
— Мне он нравится, — говорил Ник. — Он неплохой.
— Конечно, неплохой, — соглашался, позевывая, Тони. — До того хороший, что просто не верится. Но все-таки что ты — то в нем находишь?
Ник подумал с минуту. Он не привык, чтобы его так расспрашивали, и не стал бы утруждать себя ответом, спроси его кто другой. Наконец он сказал, состроив гримасу:
— Что я нахожу в нем? Не знаю. Не могу понять.
(Тони Ди Пьеро был высокий, стройный, лениво-мрачноватый юноша с оливково-смуглой кожей и черными как ночь глазами. У него мгновенно вспыхивающая, плутоватая улыбка, черные гладкие волосы. В школьном бассейне, выныривая на поверхность, он походил на тюленя — гладкого, темного, мускулистого и грациозного. Родился он в Брюсселе, и в Штаты его привезли в возрасте трех лет. Отец Тони умер — в школе ходили слухи, что его убили много лет тому назад в Риме, но было ли это политическое убийство или просто следствие беспорядочной личной жизни — никто в точности не знал и, конечно, спросить об этом не мог. Мать Тони была американка, наследница большого состояния, нажитого… на табаке?., спиртных напитках?., нефти? — рассказывали разное. Говорили, что она покончила жизнь самоубийством… или находится в больнице — лечится от алкоголизма… или от наркомании… или же у нее какая-то психическая болезнь. Конечно, расспрашивать об этом никто не мог. Во всяком случае, Тони, похоже, никогда не ощущал недостатка в деньгах, хотя и не швырялся ими. Он носил дорогие вещи, сшитые по европейской моде; имел «ягуар», что, конечно, запрещалось в школе Бауэра… дружил с несколькими девушками, главным образом из Нью-Йорка; выражался лаконично, но был неглуп; неизменно получал хорошие отметки. Пока он учился в школе, никто не навещал его, хотя время от времени ему звонили по телефону, о чем он никогда не рассказывал. Во время каникул он либо оставался в школе, либо ехал в Нью-Йорк (где останавливался в отеле «Пьер»[12]), либо принимал приглашение кого-то из друзей. Он дружил с Ником Мартенсом, так как каждый считал другого себе ровней, а кроме того, Тони был единственным, кем — Ник это чувствовал — ему не удастся помыкать.)
— Когда-нибудь ты навредишь ему, — сказал однажды Тони с несвойственной ему импульсивностью. — Ты хочешь ему навредить.
— Дерьмо ты, — сказал Ник. — Ничего ты обо мне не знаешь.
Пожалуй, Мори был его совестью. Его младшим братом. (Хотя на самом деле Мори был на несколько месяцев старше Ника.) Человеком, с которым можно было разговаривать допоздна в общей комнате, или после тенниса, или во время долгой поездки в город, когда надо голосовать на дороге, чтобы тебя подвезли. О планах на будущее, о том, есть ли Бог, о том, посвятить ли себя юриспруденции или политике, что делать с отцом (хотя что, собственно, шестнадцатилетний мальчик мог сделать с Бернардом Мартенсом), насколько серьезно следует относиться к жизни, что такое верность и дружба, можно ли действительно доверять кому-то, мир — это сплошное дерьмо или в нем есть… есть какие-то возможности?..
Недоросток Мори Хэллек — заика, с уродливыми прыщами, с мальчишеским хихиканьем, с этой его занудливой надеждой. Не дурак, хотя порой и ведет себя как дурак, увязая в горячих спорах с мальчиками, высмеивавшими его религиозность, или его девическую жеманность (а он самым настоящим образом краснел от непристойных шуточек и рассказов), или разнообразные формы «самодисциплины», которым он себя подвергал. (Так, в первый год обучения он какое — то время вставал каждое утро на заре и бежал в лес заниматься самосозерцанием. Несколько месяцев он был вегетарианцем и не желал есть даже бульон или яйца, потом целый семестр, а то и больше, раз в неделю постился. Он практиковался в молчании, он практиковался в христианском смирении. Временами кажется, саркастически замечал Ник, что он «практикуется» быть человеком.)
Его старание всячески показать, что он не считает себя лучше своих одноклассников, особенно раздражало их. Бедняга Мори!.. Вот ведь задница, этот Мори. Пытался читать Витгенштейна[13], о котором никто никогда даже и не слыхал. Пытался читать Кассирера[14]. Выступал в классе по поводу «языческих корней» нацизма. Дрожащим голосом читал на уроке английского языка сочинение на тему о «бессмертии души». Защищал «царствование короля Эндрю Первого», как именовали Эндрю Джэксона[15]. Участвовал в дебатах о возможностях создания всемирного правительства, об эвтаназии безнадежно больных, о полетах на другие планеты и их колонизации. Брал уроки игры на флейте. (Выяснилось, что у него нет для этого никаких природных данных: Ник устроил ему суровую проверку и объявил музыкально неграмотным.) Читал Достоевского, Толстого, Кьеркегора, Ницше. Рьяно — допоздна — спорил по поводу религии и что значит быть верующим, а это значит — быть воплощением Христа. Не обращал внимания, когда другие мальчики смеялись над ним или грубо его игнорировали, — он даже не замечал их издевательского безразличия. (Ник, который, как и его отец, весьма беззаботно относился к тому, что их семья номинально исповедовала лютеранство, был несколько смущен страстной верой Мори. Как это понять?., как к этому относиться? К моменту поступления в школу Бауэра — а Мори было тогда четырнадцать лет — он уже прочел Блаженного Августина и «Воскресение» Толстого, он изучил — без посторонней помощи — последние папские энциклики, «Воскресение из мертвых» Барта и «Многообразие религиозного опыта» Джеймса. Он был знаком с «Темной стороной религии» Морриса Коэна и мог цитировать наизусть «Этику веры» Уильяма Клиффорда. Превыше всех на свете он ставил Альберта Швейцера. Он выучил наизусть почти всю «Мою веру» Толстого и любил с закрытыми глазами цитировать определенные пассажи из Уильяма Джеймса: «Интеллект, даже когда он непосредственно знает правду, может не располагать данными, безусловно указывающими на то, что это правда». Но когда Ник напрямик спросил Мори, было ли у него самого какое-то религиозное прозрение, тот грустно улыбнулся и сказал: «Нет. Не было. Я жду».)
И сколько же ты намерен ждать? — хотелось спросить Нику.
Бедный Мори Хэллек, преодолевавший свои сомнения с помощью лишь собственного простодушного оптимизма!..
Они познакомились в первую неделю сентября 1944 года.
Ник всегда будет помнить с поразительной четкостью все обстоятельства этого знакомства. Точно он сразу понял, что ему и этому улыбающемуся коротконогому мальчишке, похожему на мартышку в очках с металлической оправой, суждено быть братьями.
То есть — друзьями.
Очень близкими друзьями.
Спаянными — кровью?., насилием?
Мори в шортах цвета хаки и нательной рубашке, тощий и потный, расставлял книги, бормоча что-то себе под нос. (Хотя, может быть, тихонько напевая. В тот семестр он будет испытывать терпение своих соседей жутковатыми и совсем неуместными песнями: «Белое Рождество», «Это всего лишь бумажная луна», «Буря-непогода».) Он повернулся и, увидев в дверях Ника и миссис Мартене, долго смотрел на них, потом ринулся вперед, протянув руку, заикаясь:
— Ах, извините… ах, я никак не ожидал… я… я — Мори Хэллек… меня поселили в эту комнату…
Поспешно опустил руку, вытер ее о штаны и лишь после этого подал миссис Мартене.
Его прыщавое лицо отчаянно покраснело, маленькие глазки встревоженно замигали за стеклами очков.
Ник заставил себя улыбнуться и представился. Представил и свою мать, стоявшую в стороне. Мори повторил свою фамилию, покраснев еще больше и извиняясь. Он никак не ожидал, что сегодня кто-то приедет, говорил он, ему сказали, что все его соседи приезжают на следующее утро. Затем он извинился и нырнул в одну из спален. Ник с матерью переглянулись. Этот мальчик? Этот странный маленький мальчик? Будет делить квартиру с Ником? Ему, безусловно, нет и четырнадцати!.. Через некоторое время он появился, продолжая извиняться и на ходу надевая белую рубашку.
— Мне говорили, что вы все приезжаете завтра, — сказал он.
Ник спокойно смотрел на него. И молчал.
Мори извинился за состояние, в котором находилась комната. Его книги, его чемоданы, пыль, мусор в камине (должно быть, оставленный прежними обитателями), грязные окна. Он намеревался привести все в порядок до приезда соседей. Он пояснил, что занял спальню слева, потому что она выходит во двор и по утрам в ней, наверное, шумно. Он взял себе самую маленькую книжную полку. (Но если остальные полки не будут заполнены, он надеется, ему разрешат ими воспользоваться. Как видит Ник, он привез с собой несколько картонок с книгами.)
Улыбка, похожая на тик, исказила лицо Мори. Он нервно облизнул губы. Теперь следовало заговорить Нику, пора было сказать что-нибудь смешное, или утешительное, или остроумное, или ободряющее, спросить, откуда Мори Хэллек родом и не находятся ли его родители сейчас здесь, в студенческом городке; попробовать догадаться, откуда он. А Ник просто глядел на разволновавшегося мальчишку, точно в жизни не видал большего идиота.
Миссис Мартене стояла в стороне, прикладывая платочек к лицу. На ней был красивый, очень светлый бежевый шелковый костюм, и лицо у нее было заурядно хорошенькое, со слегка припухшими веками. Отец Ника утром уехал на поезде к своему приятелю-скрипачу, работавшему в школе Джуллиарда, чтобы условиться о вечернем концерте, — Ник подозревал, что родители поссорились, хотя, конечно, спрашивать не стал. (Он никогда не стал бы расспрашивать своих родителей об их личной жизни или о жизни сексуальной. Он боялся, что, если спросит мать, она, пожалуй, все ему расскажет.) И вот сейчас миссис Мартене разглядывала себя в крошечное зеркало пудреницы, не обращая внимания ни на Ника, ни на этого странного мальчика. Если ей и было кого-то из них жаль, она никак этого не показала.
Наконец Ник произнес:
— Эту комнату окнами во двор — ты занял ее, потому что она самая светлая, верно?
Мори молча уставился на него. Он был настолько ошарашен, что не сразу заговорил.
— Она выходит на юг… окна в ней большие… ты поэтому занял ее? — спросил Ник.
Мори заморгал, промямлил:
— Я… я… нет, я подумал… то есть я хочу сказать, что я…
Ник прошел в комнату, оглядел ее.
— Это самая большая комната, так ведь? — сказал он.
Мори нерешительно остановился в дверях.
— Они все одного размера, — сказал он. — Я уверен, что они все одного размера.
— Нет, эта больше. Окна здесь красивые, — сказал Ник. Он распахнул одно из окон и, высунувшись, глубоко втянул в себя воздух. — У тебя и вид хороший.
— Но я вовсе не хотел…
— Ты приехал первый — тебе и выбирать.
— Но я действительно не хотел…
— Все в порядке, Мори. Тебя ведь так зовут? Мори? Все в порядке, — сказал Ник с веселой ухмылкой. — Ты приехал первый.
— Но мне все равно, в какой я буду комнате, — волнуясь, произнес Мори. — Послушай… бери ты ее.
— Нет, она твоя. Тебе первому выбирать.
— Я почти ничего еще не распаковал… Я могу все это вынести…
— Да нет, к чертям собачьим. Успокойся.
— Но я занял ее, потому что подумал… тут же, понимаешь, двор… и тут было очень шумно… какие-то мальчишки перекликались, так что я вовсе не хотел… я и не думал… послушай, ну пожалуйста: я вынесу свои вещи и можешь забирать эту комнату.
Ник, высунувшись из окна, глубоко вдыхал воздух. Взгляд его вбирал в себя покатые черепичные крыши школы Бауэра, высокие трубы, колокольню, холмы вдалеке. Мартенсам не по средствам была эта школа, но Бернард настаивал: Лоренсвилл, или Эксетер, или Эндоувер, или Бауэр, или пошли они все к черту. Дела Филадельфийской академии музыкальных искусств (директором которой он был) шли неплохо, а вот с его капиталовложениями все обстояло иначе, хотя, конечно, он не обсуждал такого рода вещей с женой и сыном. Мне здесь не место, думал Ник со странным ликующим возбуждением. Внизу, во дворе, мощенном каменными плитами, появился мальчик с родителями в сопровождении черного шофера, который нес багаж и картонки с книгами. А рядом Мори Хэллек уговаривал его занять эту спальню — пожалуйста, займи эту спальню. Мне здесь не место, но я здесь, торжествуя, подумал Ник.
Хотя все происходило так быстро, до сознания Ника все же дошла фамилия его соседа. Хэллек?.. Медь?.. И не был ли Хэллек другом или помощником Ф. Д. Р.[16]?
А Мори упрашивал, и объяснял, и извинялся. Он чуть не положил руку на плечо Ника. Ник посопротивлялся минуту-другую, потом вдруг уступил, и мальчишеская улыбка осветила его лицо. Ладно. Ладно уж, если Мори не возражает, если он действительно не возражает отдать ему эту комнату…
Они снова пожали друг другу руки, как бы скрепляя договор. Грязная лапка Мори была холодная и потная, и Ник — привередливый Ник — еле подавил дрожь отвращения.
БЕШЕНАЯ ЛОХРИ
Это не первая река, по которой они вместе плывут на каноэ, — прошлым летом мистер Хэллек уже приглашал друзей сына на Биттерфелдское озеро в Адирондакских горах, — но самая далекая, самая норовистая. Самая опасная.
Такое путешествие дорого стоит? Но расходы — не проблема. Во всяком случае, для мистера Хэллека.
Неделя в заповеднике Лохри — подарок им четверым по случаю окончания школы: Мори и его друзьям — Нику, Тони и Киму. Они прилетели на гидроплане на Уайтклейское озеро из Солт-Сент-Мэри. Все, что им требовалось, — каноэ, палатки, рюкзаки, большая часть рыболовных снастей, кухонные принадлежности и так далее — было заранее заказано секретаршей мистера Хэллека. Мальчики же привезли с собой дождевики, шерстяные носки и свитера, перчатки, резиновые сапоги, спальные мешки, туалетные принадлежности, стальные ножи, книги в карманном издании, игральные карты и прочую мелочь; в лавке на Уайтклейском озере они купили пластмассовые вилки и ложки, бумажные тарелки и стаканчики, противомоскитное средство, аптечку и изрядное количество еды (консервированной, обезвоженной, завернутой в целлофан — цыплят, рыбу, колбасный фарш, яйца, арахисовое масло, малиновый джем, виноградное желе, бекон, хлеб, крекеры, шоколадную массу, суп в порошке, растворимый кофе, изюм, сливы, курагу, печенье и порошок для приготовления кексов, плитки шоколада, леденцы и несколько сортов жвачки). Тони купил три блока сигарет «Кэмел». И хотя мальчики еще не доросли до того, чтобы покупать пиво или вино, и пиво и вино были для них куплены и положены в их рюкзаки.
Тридцать лет тому назад мистер Хэллек с пятью друзьями спустился на каноэ по Лохри, и это путешествие осталось у него в памяти как одно из самых необыкновенных впечатлений его жизни. Он живо помнит ту неделю и часто говорит о ней с большим волнением. Миллионы акров нетронутой природы; необъятная тишина; чистый свежий воздух; сама большая река, не перегороженная никакими плотинами, совершенно девственная. Три каноэ, шестеро молодых людей. Близкие друзья. Одно из вершинных воспоминаний их жизни. Да, шел дождь. Да, они ссорились. Были оводы, были лесные вши. Случилось с ними два-три мелких происшествия, ничего серьезного. Несколько царапин. Вывихнутая щиколотка. Да, они были без сил после первых нескольких дней, все тело болело, одежда промокла, да, они благодарили судьбу за то, что последние пять или шесть миль перед озером Сёль широкая река текла мирно, спокойно… благодарили судьбу за то, что избавлялись друг от друга. И тем не менее эта поездка была одним из самых памятных моментов в их жизни.
Мистер Хэллек затуманенным взором смотрит в пространство — глаза грустные, с набрякшими мешками. Задумчиво потирает нос. Насупливается. Улыбается. Первый инфаркт был у него весной, когда Мори только что поступил в школу Бауэра, и в последующие месяцы он потерял свыше двадцати фунтов лишнего веса. Так что выглядел он теперь вполне стройным. Издали выглядел вполне молодым.
— Одно из вершинных воспоминаний нашей жизни, — с улыбкой повторил он.
Призрачная тишина тех дней; проливной дождь, плотная серая завеса мороси, внезапный проблеск яркого августовского солнца. Река разливается, становится широкой, гладкой, доброй; потом снова сужается; появляются скалы, вода кипит, по кручам берегов вздымаются высокие ели. Мори с Ником и Тони с Кимом перебираются через первые пороги — Уайтклейские — без особого труда. Мори высматривает в вышине краснохвостого ястреба — он то камнем падает вниз, то парит, будто следует за ними. Раскрасневшийся, возбужденный, Мори записывает это в свою маленькую красную книжицу. «Никогда в жизни не был я так счастлив», — записывает он.
Уайтклейские пороги. Малые пороги. Большие бурливые пороги. Шипучие лебединые пороги. Нижние пороги — именно в низовье Лохри, на четвертый день путешествия, с мальчиками и случится несчастье, и именно на Нижней Лохри (так им скажут, когда привезут на самолете в пункт первой помощи на Уайтклейском озере) погиб той весной человек на каноэ. Двадцатипятилетний биолог из университета Западного Онтарио, опытный гребец на каноэ, не какой-нибудь наивный любитель. Он и его приятель недооценили реку — стали перебираться через пороги в начале мая, почти во время половодья. Молодого человека выбросило из перевернувшегося каноэ, пронесло больше мили и разбило о камни. Все лицо у него было изранено. Другому гребцу больше повезло: его выбросило на берег и он отделался лишь переломом нескольких ребер.
Призрачная тишина. Ровное течение дней. Темная вода. Стремительно текущая вода. Мелкий сеющийся дождь, потом небо вдруг разверзнется — и хлынет солнце, и мальчики, потные, ошалевшие от жары, срывают с себя прорезиненную одежду.
Мори и Ким обнаруживают уток, питающихся на поверхности воды: кряквы, черные утки, белобрюхие рябки. (У Кима зрение острее, чем у Мори. Но он не понимает, что это за порода, — таких птиц у них в книжке нет. Дикие утки? С изогнутым белым хохолком? Близко подойти к ним, чтобы получше разглядеть, не удается.)
Поворот — и от представшей взору картины захватывает дух: река убегает на многие мили вперед, поблескивая синевой, полноводная, широкая, как большой бульвар.
— Никогда я не был так счастлив, — шепчет Мори.
Красота. Однообразие. Противно ноют руки, плечи, спина, бедра. Сгорела кожа. Облезает нос. Мошки, комары, мушки. (К счастью, не оводы. Их пора была в прошлом месяце.) Не переставая грести, они поглощают молочный шоколад, карамельки, плитки «О. Генри», батончики «Марс». А также изюм, земляные орехи, соленые крекеры. Ник с Кимом вдруг заспорят о чем-то через всю реку. Ник — забавный, шустрый, острый на язык, пожалуй, чуть слишком догматичный. (А спорят они о стоимости каноэ «Призалекс» такого размера — Ник решил, что купит такое, как только вернется домой.) Ким без обиняков заявляет, что Нику оно не по карману — все это трепотня. Ник возражает. Мори, находящийся в одном с ним каноэ на носу, чувствует, как тот взвинтился — как напряглись его ноги и бедра.
— Не спорьте, — тихо просит Мори. — Не портите вы все.
Солнце, жара, однообразие, красота. Ленивые голоса мальчишек. Смех. Угрюмое молчание. В Лохри то и дело вливаются речки, она становится все шире, все больше на ней островов. (Мальчики причаливают к берегу обследовать один из тех, что покрупнее. Обнаруживают обычные остатки привалов. Мори находит полуобгоревшую книжку в мягкой обложке и из любопытства листает ее. Это что — знамение? Да разве все в раю — не знамение? Но книга всего лишь детектив: Мори читает, как некто по имени Ролк подсекает из автомата несколько человек, которые в ужасе разбегаются в разные стороны от брошенного «кадиллака». Одному ползком удается укрыться на топком поле… в болоте… но убийца с автоматом преследует его…)
Солнце быстро и легко скользит над головой, однако дни стоят длинные. Никаких происшествий. Всё — сплошное происшествие. Мори (загоревшему, умело орудующему веслом, окрепшему, как никогда в жизни) начинает казаться слегка нелепым, что всего два-три месяца назад он был школьником, а через месяц станет студентом. Что зовут его Хэллек, что ему выпало на долю именно такое лицо, именно такой характер. (Но разве он не может измениться? Ведь все возможно! Здесь — на Лохри — любое чудо возможно! От физических усилий, и свежего воздуха, и завораживающего зрелища текучей воды у него даже возникает бредовая мысль, не поменяться ли местами с Ником Мартенсом. Зажить бы волшебной жизнью Ника… переселиться в красивое тело Ника.)
Счастье, думает Мори, и глаза его по-глупому наполняются слезами, счастье и боль.
Разговоры обрываются, смех замирает, слова затихают. Над головой пролетает стайка канадских гусей. Посреди длинного забавного рассказа о всемирно известном скрипаче, приятеле отца, питающем слабость к очень молоденьким девушкам, Ник умолкает, словно вдруг потеряв интерес к собственным словам или устыдившись их.
На Мори парусиновая шляпа, защищающая лицо от солнца. Тупая боль в плечах радует его.
Он не думает о доме — о доме на Семьдесят пятой улице Восточной стороны Нью-Йорка, о вилле в Адирондакских горах. Он не думает об университете. (Отец хочет, чтобы он пошел на юридический факультет. А он втайне подумывает о теологическом. Он ведь еще не оставил надежды — своей нелепой надежды — сделать «религиозную» карьеру.) Годы, проведенные в школе Бауэра, где прошло его детство, быстро отступают в прошлое, и он готов забыть их, без фана эмоций. Даже если это значит расстаться с Ником.
Дремлет. Солнце, легкая волна укачивают.
Затем, без всякого предупреждения, вдруг налетает голод.
Внезапный, отчаянный приступ голода; и все они снова начинают насыщаться — набивают рот земляными орехами, изюмом, шоколадом.
Изголодались. Руки дрожат, глаза слезятся. Рот наполняется слюной.
(Мори не знал, позорно это или забавно — так часто превращаться в животное, в ходячий аппетит. Все они жрали как свиньи. Всякий раз — за исключением, пожалуй, завтрака, когда, еще не вполне проснувшись, не чувствовали по-настоящему голода. Заглатывали еду, боясь, что ее может не хватить, — они стали чем-то вроде машины, сжигающей калории, чтобы грести дальше, существовать. В первую ночь, разводя костер. Ник заметил:
— Вот так… и мы такие же: кто-то должен снабжать нас едой, иначе костер потухнет.
Мори заметил, как искривился в мрачной усмешке рот друга, но слишком он был измучен, чтобы придумать что — то в ответ. Боль пульсировала в плечах и руках, голова была какая-то чудная. Суровая правда, страшная правда. Они действительно машины, поглощающие калории, тепло, жизнь. Протоплазма, пожирающая протоплазму. Жадно насыщающиеся, пока не набьют живот до отказа, а потом наступает тошнота. Или расстраивается желудок. Тут Мори впервые пришло в голову, что им четверым может не хватить еды — ведь впереди еще целых шесть долгих дней.)
Они ловят форель, они накачиваются теплым пивом, пока не вздуются животы. Они в общем-то весьма гордятся собой — еще бы, забрались в такую даль; каждый из мальчиков снова и снова просит Мори поблагодарить отца за щедрость. Кима укусила оса в мякоть плеча, укушенное место мгновенно краснеет и начинает распухать, мертвенно-белое в середке. Мори накладывает мазь — толстым слоем, точно замазку. Опухоль величиной с виноградину, потом — со сливу, потом — с маленькое яблоко. Мальчики рассматривают ее, они никогда еще не видели, чтобы после укуса осы так распухало. Они удят рыбу, обследуют острова, не спеша выбирают место для привала, бродят в одиночку. Стоя у обрыва над рекой, среди белоснежных берез, Мори наблюдает, как солнце на горизонте растекается по небу, словно желток из разбитого яйца. Он смотрит и смотрит, забывшись. Далеко внизу один из его приятелей окликает другого. Голос бестелесный, несущественный. Просто звук. Кто — то отвечает, кто-то смеется. Сигарета обладает сверхъестественной способностью отравить атмосферу на большом протяжении, но это тоже несущественно: ветер в конце концов разгоняет дым и вокруг снова девственная природа. Кричит гагара, солнце взрывается странными, пугающими янтарно-красными всполохами; Мори один, его пробирает озноб, он не может вспомнить, почему он согласился на это путешествие… почему с таким восторгом встретил предложение отца. Он отлично знает, что Ник, и Тони, и Ким в общем-то не любят его — глумятся над ним за его спиной, иронически переглядываются при нем. Ник, и Тони, и Ким…
Их бестелесные голоса, их несущественные жизни. Тишина девственных просторов так необъятна, так плотно обступает их, что Мори не без паники думает: да переживут ли они эту ночь?
МОЛЯЩИЙСЯ СВИДЕТЕЛЬ
Можно взять пример Альберта Швейцера. Кардинала де Монье. Святого Франциска Ассизского… которого Мори втайне предпочитает как духовного наставника самому Христу. И Джорджа Уайтфилда, который писал: «Все, с чем я ни сталкиваюсь, словно бы глаголет мне:
"Иди и проповедуй слово Божие; будь пилигримом на нашей земле; не принимай ничьей стороны и нигде не поселяйся надолго". И душа моя откликается: "Иисусе, владыка наш, помоги мне свершить или выстрадать твою волю. И ежели узришь меня в опасности свить себе гнездо, пожалей — благостно пожалей — и воткни шип в мое гнездо, дабы помешать мне осесть"».
Жалость! — думает Мори, удивленный и растревоженный. Как можно не поддаться жалости? Это же импульс, инстинкт, более сильный у него, чем чувственное желание.
Швейцер, де Монье, святой Франциск Ассизский, Джордж Уайтфилд. И другие — легендарные, мифические. Ну а Джон Браун? Капитан Джон Браун? Осаватомский Старец, который в пятидесятых годах прошлого века пришел на помощь залитому кровью Канзасу и повел свою маленькую армию фанатиков на Харперс-Ферри?
Ник Мартене считал потрясающим то, что коротышка Мори Хэллек был потомком Брауна. Наверное, зря Мори вообще упомянул об этом — они как-то поздно вечером, видимо, рассказывали друг другу о своих семьях, своем происхождении, — ибо Ник то и дело вспоминал Брауна как прапрапрапрадеда Мори. А это смущало Мори, который не чувствовал никакой связи между собой и этим человеком — ну ни малейшей. Ник же поддразнивал:
— Да ведь в твоих жилах течет его кровь, твое сердце качает его кровь.
Но Мори этого не чувствовал… он смущенно смеялся и пытался переменить тему. (Ник, как и некоторые другие ученики в школе Бауэра, излишне интересовался происхождением своих однокашников. Это был наиболее простой способ объяснить и «определить» их статус. А кроме того — здесь, в школе Бауэра, он не смел делать из этого тайну, — собственная его семья, семьи его родителей «ничем в истории не прославились».)
Он выспрашивал Мори насчет документов, писем, каких-либо предметов, оставшихся от Брауна, — наверняка они хранятся где-то в семье!., хорошенько припрятанные!
— Едва ли, — говорил Мори. — Я никогда об этом не слышал.
Его раздражал этот странный улыбчивый интерес приятеля.
— Такие вещи денег стоят, — говорил Ник. — И потом… Ну, словом, они стоят денег.
— У Брауна было двадцать детей, — неуверенно говорил Мори, — и десятки внуков… правнуки… Нас с ним уже ничто не связывает, мой отец никогда не упоминает о нем.
— Друг Рузвельта, приятель посла Кеннеди, твой отец и не станет о нем упоминать, — со злостью возражал Ник. — Он знает, как себя вести.
Кожа у Мори начинала зудеть, по лицу и горлу разливались красные пятна.
— Мой отец не… все совсем не так, — протестовал он. — То есть я хочу сказать… он не был близким другом Рузвельта, они не всегда ладили, и он вообще давно уже не встречается с Кеннеди…
— Пошел вверх, — весело замечал Ник. — Все мы такие.
— Но ты же преувеличиваешь, — говорил Мори.
Ник смеялся, тыкал его под ребро.
— Все мы такие, — говорил он.
Мори Хэллек, астматик, со слабыми легкими, полный надежд. Мори, которому всегда неуютно в своей шкуре. (А другим? Его одноклассникам, его друзьям? Им легко в своей шкуре, как кошкам, рыбам, ящерицам.) Он им всем завидует. Всех обожает. Не испытывает горечи. Только величайшую симпатию, завораживающий интерес.
Однако он часто изучает фотографии атлетов и манекенщиков, прикрывая их ноги ладонью, прикидывая, можно ли по туловищу представить себе, длинные ли у них ноги. (У самого Мори ноги короткие. Не только тощие, но и короткие — почти как обрубки.) Вместе с другими привычками юности эта тоже отомрет из-за полной своей никчемности.
Ник Мартене, Ким Райан, Гарри Эндерс, Тони Ди Пьеро-и другие, многие другие; он не завидует им, в общем-то нет. Правда, он исподтишка наблюдает за ними в бассейне, на баскетбольной площадке, на бейсбольном поле, даже в столовой и в классе. Он восхищается ими, одобряет их. Хотя и не одобряет часто прорывающейся грубости. (Их привычки пересыпать самый обычный разговор руганью и непристойностями. Пошел ты к черту, бугай. Дерьмо. Трясогузка. Мерзавец, сволочь, жмот, нудила. Мори записывает запретные слова в свою красную кожаную книжечку, прикрывая их рукой, думает, размышляет, пожимает плечами. Запретные? Магические? Мальчишеский код? Но он не может и не станет произносить их — они просто не вылетят у него из горла. Да и почему, собственно, он должен их произносить — ведь в общем-то в глубине души он знает, что и Ник, и Ким, и Гцрри, и Тони, и все остальные в подметки ему не годятся?)
Мори — мишень для шуточек. Мори, про которого говорят — и справедливо, — что кожа у него болезненная и желтая, как у желтушного, потому что он слишком много ел морковки. (Их семейный врач обнаружил это, сообщил родителям, отругал его. Ну зачем есть морковку? Чтобы не есть мясо? «Умерщвлять» свою плоть таким странным, бросающимся в глаза способом?) Мори, снедаемый непонятной надеждой стать «молящимся свидетелем», как кардинал де Монье.
— Свидетелем чего? — спросил Ник Мартене.
— Свидетелем… свидетелем страданий. Страданий мира, — сказал Мори.
— Хорошо, — нетерпеливо прервал его Ник, — но все — таки свидетелем него именно? Где?
Губы Мори едва шевелятся. Он смущен, ему стыдно. Не хочет он, чтобы Ник слышал…
— Страданий мира, — повторил он.
Ник обдумывает этот ответ. И наконец произносит — медленно, словно только сейчас все понял:
— Но… разве все мы этим не занимаемся?
Кто-кто, а уж Мори непременно пригласит своих друзей, а иногда и друзей своих друзей к себе на каникулы. В их городской дом на Манхэттене или на виллу в горах, на Биттерфелдском озере.
Мори скоро понял, что, если он хочет, чтобы X принял приглашение, разумно сначала пригласить Y или по крайней мере сказать (пообещать?), что будет приглашен Y.
Но мальчики в школе Бауэра действительно любят его. В старшем классе он будет единогласно признан выдающимся гражданином.
Ник извиняется, что не пригласил его к себе домой, в Филадельфию.
— Может быть, осенью, — говорит Ник. — На День благодарения.
— Ладно, — говорит Мори. — Отлично.
— Сейчас всё какие-то дела, — говорит Ник.
— Я понимаю, — говорит Мори.
Биттерфелдское озеро, дом Хэллеков, горы, речки, полные форели, — это производит впечатление даже на самых богатых мальчиков. (Катание на лыжах в Рождество и в январские каникулы, а если снег еще лежит, то и весной, в мартовские каникулы. Летом же буквально всё: плавание, катание на лодках, на каноэ, теннис, рыбная ловля, пешие прогулки, скалолазание. «У бедняги Мори нет братьев, — говорят его родители, — зато немало близких друзей».)
Есть пример, живой пример кардинала де Монье в Африке.
Он был архиепископом Квебекским. Любимый прелат, «либерально настроенный» — насколько это возможно в его положении. В пятьдесят семь лет уехал из своей резиденции в Квебеке и отправился в Западную Африку, в Камерун, помогать больным, увечным и умирающим. Уехал неожиданно… подал в отставку… вызвал настоящий ураган слухов.
Почему он все-таки уехал из Квебека и отказался от своей власти? От своей земной славы?
Услышал глас.
Так же, как сорока пятью годами раньше, двенадцатилетним мальчиком, последовал велению гласа, который услышал, когда в одиночестве размышлял после причастия в маленькой приходской церквушке святого Гавриила Валакритийского. Он услышал лишь: Ты станешь священником.
Только это: Ты станешь священником.
Сейчас отцу де Монье семьдесят восемь лет, и он размышляет о конце своем, который, он чувствует, недалек. Он рассказывает о том, как был недвусмысленно призван, как просто узнал о своем предназначении, какой странно отрешенной от мыслей о себе была вся его последующая жизнь. До двенадцати лет он был болезненным ребенком — собственно, предрасположенным к туберкулезу, — но потом здоровье его улучшилось, и, став взрослым, он уже никогда не болел. Даже в Африке, где его окружали самые страшные болезни — и не только у белых (главным образом европейцев), но и у черных африканцев. Как это объяснить? Как могло получиться, что свыше двадцати лет он не болел ни дизентерией, ни даже обычными видами лихорадки? Не подцепил обычных паразитов?
Мори читает о кардинале де Монье, хранит газетные вырезки, интервью с ним, большую статью из «Лайфа». Мори читает и перечитывает, словно решая головоломку. О семидесятивосьмилетнем священнике — директоре Центра восстановления здоровья увечных в Яунде. Старике, который хоть и приготовился умереть «через два-три года», однако выглядит таким крепким… таким моложавым. Приводятся слова де Монье, который говорит о призвании терпеть страдания; о призвании активно искать боль и ужас; о призвании быть «молящимся свидетелем», даже если ты в конечном счете не в силах облегчить самые тяжкие страдания. Подражать Христу. Быть земным Христом. Наблюдателем, который стоит у одра умирающего — свидетель его самоутверждения или неизлечимой болезни у людей всех возрастов (главным образом прокаженных).
Ник Мартене разглядывает глянцевитые цветные фотографии в «Лайфе».
— Не думаю, чтоб у меня хватило сил… на такое, — смущенно говорит он.
С плохо скрытым отвращением изучает прокаженных — их культи, их тупые, изъеденные проказой лица. Маслянистый налет на их черной коже. Их блестящие глаза.
Самого кардинала де Монье — его серовато-белое, удивительного цвета лицо, все в морщинах и складках, с мешками под глазами. Волосы у него совсем седые и короткими неожиданными вихрами торчат во все стороны. Человек пожилой. Умирающий. Но царственный. Святой?
Мори читает слова кардинала о таинственной «биологической радости», которая вроде бы ведома африканцам; о спокойствии — силе, которой белые не обладают. Европейцы, североамериканцы… Он говорит, что черные африканцы умеют умирать, рассказывает Мори, пытаясь скрыть волнение. Кардинал прожил там двадцать лет и работал с ними в больнице и в деревнях, но говорит, что не понимает их: это ему не дано — понимать их.
Ник трет глаза. Поздно — третий час ночи, а в семь вставать. Он медленно произносит:
— Что ж, молодчина он, я хочу сказать, молодчина, что может такое вынести. Что вообще кто-то может.
— А ты не мог бы? — спрашивает Мори.
Ник пожимает плечами. На нем грязные штаны цвета хаки и белая нижняя рубаха, от которой исходит сухой резкий запах пота. Кожа у него загрубела от работы. Потемнела, покраснела, словно обожженная ветром. Хитрые продолговатые глаза, в которых (так кажется Мори, когда он исподтишка разглядывает приятеля) черные точечки зрачков мечутся как крошечные рыбки. Ник, известный своей жестокостью. Своим сардоническим, саркастическим умом. В ту ночь, когда Мори уже почти заснул, Ник — бледный от злости и горя, с красными глазами — тихонько постучался к нему в полночь:
— Мори! Ты не спишь? Можешь поговорить со мной? Мори?
Мори листает журнал, чтобы скрыть нервозность. Он не хочет расставаться со столь дорогой его сердцу темой о кардинале де Монье.
— Ты не мог бы, Ник? Не хватило бы сил?
— А ты?
Мори втягивает в себя воздух, смеется:
— Я?! Никогда.
Он закрывает журнал. Внимательно разглядывает фотографию кардинала на обложке — старческая голова крупным планом, без прикрас.
Может, это всего лишь старик, и только?
Мори тоже хочет быть молящимся свидетелем. Он знает, что это его «призвание»… вот только конкретно в чем оно? Однако он не хочет показывать Нику своего волнения. Нику претит проявление эмоций, смущает его; потом, в присутствии других, он склонен припомнить эксцентрические восторги и высмеять их. (Так, дружески и в то же время не без издевки Ник однажды упомянул, что Мори интересуется флейтой; затем посмеялся над тем, что Мори целый месяц упорно интересовался муравьями; затем остроумно живописал его боксерские «успехи».)
— Только не я. Никогда. У меня сил не хватит, — говорит Мори. Медлит, облизывает губы. — Пока у меня еще недостаточно сил.
— Что ж, — со вздохом говорит, зевая, Ник. — Что ж. Хорошо, что есть на свете такие люди… вроде этого — как его?.. Монье?
Ник потягивается — небольшие крепкие мускулы выступают под кожей.
Еще одна из бесед — их тайных ночных бесед, когда они с присущим школьникам пылом говорят о всяких удивительных материях, — явно подходит к концу. Мори не в состоянии ее продлить. Нику не терпится уйти: он действительно на пределе. (Ник с его нераскрытыми проблемами, с его засевшим как шип горем, которое, видимо, как-то связано с его семьей. С отцом? Этим Бернардом Мартенсом, которого Мори никогда не видел? Сейчас он директор Филадельфийской академии музыкальных искусств, института, существующего на частные пожертвования, небольшого, не слишком — насколько понимает Мори — ныне процветающего. В прошлом Бернард Мартене концертировал как пианист, хотя, видимо, не очень успешно, так как, кого бы Мори ни спрашивал, никто не помнит такого имени. Мать Ника тоже весьма таинственная особа. Из случайно услышанных обрывков телефонных разговоров Мори понял, что у нее какие-то там трудности — брак их, видимо, рассыпается, — но Мори, конечно, не может расспрашивать об этом Ника. Не смеет. Надо терпеливо ждать, сопоставляя, ловя намеки, которые Ник роняет как крошки или драгоценные каменья — небрежно и царственно, несмотря на свою беду.)
А Мори никак не может избавиться от мыслей о кардинале де Монье и больнице при миссии в Яунде. Хотя он уже потерял надежду заставить своего друга понять и явно наскучил ему. (Поздними вечерами в школе Бауэра Мори и Ник в течение трех лет со всем эфемерным пылом юности подробнейшим образом обсуждают такие темы, как смысл смерти; существует ли бессмертный дух; существуют ли только биологические и механические формы жизни; что такое любовь; почему так трудно говорить правду родителям; что такое кодекс чести — прекрасная идея или романтический идеал, борьба с соблазном поступать бесчестно?., обсуждают они и своих учителей, своих друзей, ректора, качество школы, в какой колледж пойти, на юридический факультет какого университета — как если бы тут была возможность выбора. Они говорят о Боге: есть он или нет; или же это всего лишь некая сила, оно. Они говорят о свободном волеизъявлении и детерминизме; о дуализме (являются ли дух и материя раздельными субстанциями); о том, что значит «безумие»; можно ли оправдать самоубийство: к примеру, если человека собираются подвергнуть пыткам и он может предать друзей или товарищей. Обсуждают проблему — ибо это настоящая проблема, — как жить. Где применить свои силы. На поприще закона, политики, образования? В искусстве?.. в бизнесе?., в медицине?.. Что это все-таки значит — определить свое призвание? Если иметь в виду не служение Богу, а мирские дела?)
Мори рассказывает о том, как кардинал выискивает муки и страдания, о его решении быть молящимся свидетелем даже в тех случаях, когда он не в силах — а он часто не в силах — что-либо существенно изменить. Священник носит в себе Христа, его дух, который проявляется в милосердии, и смирении, и в любви, и в трудах, и в неизменном сострадании — в свидетельствовании\ но какая же это загадка, какая головоломка! Мори вот все знает, а понять не может. Знает, а объяснить не может.
Ник вроде бы не слушает. Он ковыряет болячку на щиколотке. И однако же произносит неожиданно дрогнувшим голосом, подняв на Мори глаза:
— Послушай… когда у человека есть власть и он способен делать добро, разве можно считать его добрым? Я хочу сказать, при всем этом… — он с отвращением неопределенно поводит рукой, как бы охватывая не только школу Бауэра и окрестности, но и всю страну, — при всем этом дерьме.
Когда у человека есть власть и он способен делать добро, разве можно считать его добрым?
И вот Мори задумывается, размышляет, ковыряет собственные болячки (прыщи на лице, на спине), — интересно, между этими понятиями в самом деле есть разница или Ник брякнул просто так — как с ним часто случается, — не подумав. Быть добрым — делать добро. Быть добрым и, однако же, обладать властью. Ибо без власти какую ценность имеет доброта? Однако, если человеку удается достичь власти, может ли он оставаться добрым?
Юношеский пыл.
Мучительный. Но эфемерный.
Должен быть эфемерным — иначе не выжить?
Бог, и любовь, и бессмертие души; жизнь и смерть; в какой поступать колледж; доносить или нет на… который вечно списывает на французских контрольных.
По мере того как идут месяцы, Мори обнаруживает, что все чаще думает о кардинале де Монье — не как о личности, о человеке пожилом, умирающем… а как о субстанции, о духе. Думает на реке Лохри, где часы проходят в беспорядочных мечтаниях: в своем влажном и довольно липком от пота спальном мешке; на краю лагеря, на высоком обрыве, где он стоит ночью, глядя на удивительное небо — мириады пронзительно сияющих звезд, луна в третьей четверти, такая яркая — до боли в глазах. Ужасно холодно для августа. Мори дрожит, хотя на нем два свитера и толстые шерстяные носки. (Другие мальчики, в особенности Ким, вроде бы не чувствуют холода. Крепкий загорелый Ким, с темными усиками, пробивающимися на верхней губе, расхаживает в шортах и тонком хлопчатобумажном пуловере, насвистывает, разбивает лагерь.) Мори отходит подальше, радуясь возможности побыть одному. Он думает… он ждет…
Почти весь день шел дождь — прояснилось лишь в сумерках, и сейчас — чудесная свежесть, аромат зелени, запах быстро текущей воды, мокрой травы, соснового леса, холодных испарений, поднимающихся от земли. Мори глубоко вдыхает воздух. Зубы его начинают стучать от озноба, или волнения, или голода.
Ярдах в ста от него Ким жарит десяток мелких форелей, которых мальчики наловили за день. Мори стыдится и пугается своего аппетита — во рту у него полно слюны.
Он думает… он ждет — чего?.. Кардинал де Монье понял условия своего договора с жизнью в удивительном возрасте — в двенадцать лет. А Мори все еще ждет. Мори, которому скоро исполнится восемнадцать. Ведь это значит, что он уже взрослый; это значит, что он — мужчина. Будущее. Сейчас, когда мышцы его болят от гребли, а живот подвело от голода и слюна заливает рот, он понятия не имеет, чего же он ждет.
— Мори! Куда, черт побери, подевался Мори? — восклицает кто-то.
Голос хриплый, молодой, нетерпеливый. Он может принадлежать кому угодно, но ухо Мори слышит — это Ник.
НЕРУШИМАЯ КЛЯТВА
На третий вечер путешествия на каноэ Ник Мартене, слегка подвыпив, в блаженном настроении, рассказывает друзьям шведское народное предание.
(Мори впервые узнает, что бабушка у Ника — шведка. Бабушка по матери. Она умерла всего несколько лет назад. Она всегда настаивала, чтобы Ник, даже когда он был совсем маленький — двух-трехлетний карапуз, — пил за завтраком кофе, кофе с большим количеством молока и с сахаром. И вкусно было? О, чудесно.)
Однажды двое друзей дали друг другу клятву. Были они совсем молодые, двадцати с небольшим лет. Каждый обещал, что приедет к другому на свадьбу, где бы он в это время ни был — даже если далеко в море или на краю света. Один из молодых людей уехал из деревни на поиски счастья и пропал — никто не знал, куда он девался. Другой поселился неподалеку от родного дома.
Где это происходило? Да в какой-то шведской деревне — Ник не знает, где именно.
И вот молодой человек, оставшийся в своей деревне, посватался к девушке и женился, и было ему очень грустно — очень он огорчался, что друг не приехал на свадьбу. Да только ведь прошли годы, и никто не знал, где он.
Но вот…
Но вот в свадебную ночь, очень поздно, друг все же прибыл. Гости разошлись, в доме оставались только новобрачные. Они предложили гостю поесть и выпить, но он отказался. Согласился лишь взять кружку воды да горсть земли.
— Горсть чего?..
— Горсть земли, — нетерпеливо повторил Ник. — Земли.
Он вдавил пальцы в землю, чтобы набрать горсть, но в руках у него оказались лишь травинки. Которые он и бросил в огонь.
Итак, друг вернулся, и вошел в дом новобрачных, и сплясал трижды с невестой. А перед тем как уйти, сказал: «Теперь ты пойдешь со мной, раз дал слово, потому что я тоже праздную сегодня свадьбу».
Пришлось жениху пойти с ним. Хотя и не хотелось идти.
Это же была его брачная ночь, в конце-то концов!
Но он все же пошел с другом, потому как дал клятву. Шли они долго. Было очень темно, и дорога была какая-то странная, но наконец подошли они к дому, и там тоже были гости и невеста в длинном белом платье, в фате и с ландышами в волосах. И молодожен сплясал с невестой своего друга — трижды сплясал, — а потом извинился и распрощался. Было ведь уже поздно, а ему хотелось вернуться домой, к своей молодой жене.
Пути назад он толком не знал. И ушла у него на это большая часть ночи.
Много времени ушло.
Вернулся он к своему дому и видит — что-то не так: дом — то изменился; собственно, это был совсем другой дом, только стоял он на месте прежнего. Был он много больше, с красными ставнями. В саду женщина играла с ребенком — женщина, которой он никогда прежде не видал.
Да и люди, жившие в этом доме, оказались совсем чужими. Он не знал их, они не знали его. Они даже имени его никогда не слыхали.
Все в деревне были чужие.
Всё переменилось.
Очень он испугался. Подумал, что сошел с ума. Тогда отправился он к деревенскому священнику, который тоже был чужой, но священник полистал приходскую книгу… и обнаружил, что человек этот праздновал свадьбу триста лет тому назад.
Значит, триста лет прошло за одну ночь! Пока он плясал с невестой своего друга. Из-за той нерушимой клятвы, которую не мог не сдержать. Триста лет — ни жены его, ни всех, кого он знал, не было уже в живых, и некуда было ему идти, кроме как назад к своему другу, в Страну мертвецов.
— И он пошел назад? Этим все и кончилось?
— Пошел назад — этим все и кончилось.
— В Страну мертвецов?
— В Страну мертвецов.
Тони Ди Пьеро, закурив сигарету, тихо говорит, что он тоже знает несколько итальянских преданий. Ему их когда — то рассказывала его бабушка. (Очень давно. Никого из родных у Тони уже не осталось.) Но ему бы и в голову не пришло вызывать у людей зевоту таким дерьмом.
Застигнутые врасплох мальчики смеются. Даже Ник смеется. Даже Мори.
— Если уж на то пошло, — говорит Тони, выдыхая облачко дыма, довольный вызванным им смехом, но сам к нему не присоединяясь, — Страна мертвецов — это где же?
ШВЕППЕНХАЙЗЕР
В начале сороковых годов в школу Бауэра прибыл преподаватель истории по имени Ганс Клаус Швеппенхайзер — родом немец, рьяный антинацист (а порой с превеликим пылом и многословием он объявлял себя еще и антинемцем), сын иммигрантов, которые прежде с весьма скромным успехом хозяйствовали на земле близ Хальберштадта в Германии. Говорил Ганс Клаус с ярко выраженным немецким акцентом, но в классе, особенно читая какую-нибудь из своих длиннющих замысловатых лекций, он старался произносить наиболее важные слова на «английский» манер. Ученики никак не могли разобрать, когда он серьезен, а когда издевается. Ошибки в произношении, неверно расставленные ударения в словах и фразах придавали его речи разухабисто-циничную энергичность: Геттисбергская декларация, призывы Вудро Вильсона создать Лигу Наций, речи Уинстона Черчилля, обращенные к английскому народу, отрывки из заданного текста, читавшиеся с безудержным весельем вслух, — все это приобретало удивительную швеппенхайзеровскую окраску.
Когда Мори и Ник учились в школе Бауэра, ему было за тридцать, хотя, бледный, плешивый, с почти лишенным растительности лицом и крепким, бочкообразным торсом, он выглядел лет на десять старше. Ходили слухи, что в годы войны его подвергали «мелким» издевательствам: на двери его квартиры в Кеймбридже чертили свастику, на улице порой швыряли камнями, оскорбляли в магазинах и ресторанах… и еще была непонятная история с его диссертацией в Гарварде, где он так и не сумел защититься, хотя (судя по рассказам) дважды или трижды переделывал семисотстраничную работу, следуя пожеланиям своего научного руководителя. Все считали Швеппенхайзера — несмотря на его клоунскую внешность и занятную методу преподавания, граничившую порой с откровенным бурлеском, — самым блистательным и, несомненно, самым творческим преподавателем в школе Бауэра. Скорее всего просто гениальным. С «трагически» плохим сердцем. (Из-за чего он, естественно, был освобожден от службы в армии во время войны — к собственному смущению и огорчению.) Ректор и попечительский совет сразу смекнули, что Швеппенхайзер для них неоценимая находка, ему же место в университете: настоящий ученый, да, конечно, эксцентрик, но этого следовало ожидать, энергичный, преданный ученикам и своим исследованиям, достаточно остроумный на завтраках, приемах и чаях, галантный кавалер даже при наименее привлекательных женах (что, естественно, не осложняло его карьеры в школе), человек теплый, забавный, «оригинал», «личность», никогда не злословивший в общественных местах (хотя мальчики из его классов порой рассказывали о нем вещи несколько настораживающие), без каких-либо пристрастий, отклонений или пороков, неженатый, совершенно одинокий, странно консервативный, несмотря на склонность к сатире (в школе он всегда держал сторону ректора и старших преподавателей, отметая любые реформы как «несвоевременные»), по-своему «прелестный», «трогательный», «аристократичный», жаждущий доставить людям удовольствие, развлечь, полная противоположность тевтонскому эгоцентризму… и готовый безропотно работать за скромное жалованье. «Я бесконечно признателен вам за доброту», — якобы сказал Швеппенхайзер ректору, щелкнув каблуками и почтительно, хотя лишь на миг, склонив голову, когда тот объявил, что берет его, — и, по всей вероятности, сказал правду.
Швеппенхайзер в своей неизменной коричневой клетчатой рубашке, в вытертом на локтях твидовом пиджаке с замызганными рукавами, в узких коричневых габардиновых брюках. С небрежно прикрепленной у ворота желтой бабочкой. При этом он ходил в непромокаемых шляпах, кожаных сапогах на каучуке и с рюкзаком из водонепроницаемой материи — все куплено в универмаге JI. Л. Бина. На занятиях он буквально завораживал аудиторию — даже наименее прилежные мальчики, даже наиболее безразличные не могли отвести от него глаз. Он вскакивал, он охорашивался, он расхаживал по классу, он быстро писал на доске, стирая мел рукавом, отпускал шуточки и двусмысленности, которые до многих не доходили (лишь через несколько лет Ник, учившийся тогда в Гарварде, вспомнит и наконец осознает смысл одной из острот, небрежно отпущенных Швеппенхайзером: он безжалостно зачитывал классу работу одного мальчика о Гражданской войне и, дойдя до того места, где, по его словам, автор так расстарался, что даже «пёрнул», взмахнул кулаком, задохнувшись от хохота). Это был тиран, это был клоун, это был матерщинник, циничный, насмешливый, а потом вдруг — добрый: в уединении своего кабинетика он с величайшим сочувствием выслушивал рассказы о семейных бедах или личных неурядицах мальчиков — те быстро поняли, что Швеппенхайзер с глазу на глаз совсем другой, чем на людях.
Конечно, он был «оригинал». И несомненно, гений. В школе Бауэра гордились им, терпели его и ждали того дня, когда его огромный труд — рабочее название: «Безумие величия» — будет опубликован и принят на ура не только учеными, но, возможно, даже и широкой публикой. «Настоящая динамо-машина в классе», — говорили про него. Это так хорошо для мальчиков. Будоражит их. Заставляет думать. Несколько выводит из сонного состояния. К тому же под этими театральными громами и молниями таится по-настоящему милый человек.
Свои шесть дней в неделю (а в школе Бауэра занимались по шесть дней в неделю) Швеппенхайзер делил следующим образом: три дня — лекции, один день — «коллоквиум», один день — «вопросы и ответы» и, наконец, дискуссия. Лекции его были до ужаса формальны: он читал быстро, пронзительным голосом, лишь изредка сдабривая повествование шуточками, двусмысленностями или какими-то иными забавными отступлениями. В такие минуты он с внушительным видом расхаживал по классу, вертя в пальцах мелок, — то в потолок уставится, то прищурится, то закатит глаза, глубоко втянет в себя воздух, вздохнет, почешет под мышками, приостановится, повторит сказанное, слегка, но весьма существенно изменив тональность или ударение. (Эти лекции были верхом его «английскости». Даже шуточки — а он отпускал шуточки тонкие, скрытые, ироничные — были по своему духу английскими, а не тевтонскими.) Школьники мрачно и лихорадочно всё записывали, точно первоклашки. Хотя Швеппенхайзер и утверждал, что ни один мальчик не выдержит экзамена по его предмету, если просто «отбарабанит» слышанное на уроках, тем не менее он требовал — как минимум — знания каждого упомянутого им факта, каждого имени и даты, каждого события. Выпускники школы Бауэра впоследствии говорили — даже те, кто терпеть не мог Швеппенхайзера (особенно те, кто терпеть не мог Швеппенхайзера), — что он подготовил их к общению с самыми трудными университетскими профессорами, дав представление о «реальном» состязании умов в академическом мире.
А вот коллоквиум был уже занятием менее формальным. Вопросы и ответы — еще менее формальным. Самой шумней и самой бурной была субботняя дискуссия, когда Швеппенхайзер выбирал нескольких мальчиков, сажал их как бы в президиум перед классом и поручал вести дискуссию на заданные темы, сам же то и дело прерывал их, возражал, говорил — заткнись, если не можешь излагать свою мысль умнее, доказательнее, ярче. Рявкнет вопрос, решительным шагом выйдет на середину класса, схватит кого-нибудь за плечо и встряхнет — сильно, высмеет; недоверчиво, с отвращением замашет руками, доведет класс до почти истерического хохота. Потерпеть поражение от Швеппенхайзера не считалось таким уж позором, ибо своим безжалостным остроумием и безграничными познаниями он втаптывал в землю даже самых блестящих учеников, даже своих любимцев, — проблема состояла в том, чтобы не разреветься и не выбежать из класса.
Швеппенхайзер в блеске своей славы — высмеивающий претензии школы Бауэра, высшие слои буржуазного общества, Соединенные Штаты, Запад, «цивилизованный мир», всю историю. Он буквально брызгал слюной, вскрывая напыщенность и тщеславие так называемых великих людей. Ни одного знаменитого человека он не обошел своими колкостями. С головокружительной быстротой, пользуясь целым арсеналом деталей, что, видимо, объяснялось фотографической памятью, он описывал политические стычки, поступки, говорящие о приверженности своей партии и о предательстве, постыдное соперничество, тайные сговоры, сделки, подкупы, а порой и шантаж и прямые угрозы, стремясь показать, почему тот или иной человек был выдвинут своей партией кандидатом в президенты.
— Вы думаете, на основе заслуг! Морального и духовного превосходства! Приверженности идеалам старины Джефферсона! — Швеппенхайзер испускал трубный звук. — В начальной школе вам еще могли вбивать в голову подобный вздор, но не здесь, не в моем классе.
Швеппенхайзер блистательно показывал, что в истории нет ничего святого, а тем более в политической истории Америки. Там царит жесточайшая драка за место и умение использовать случай. Или просто удача: несчастье одного становится счастьем для другого. А эта свора людишек, которые якобы «получили» общественное признание! Подобно Джонатану Свифту (которого Швеппенхайзер с гордостью признавал одним из своих учителей), он делил человечество на дураков и мошенников. Он отпускал веселые шуточки по адресу дураков, изничтожал мошенников. Нередко, конечно, дурак и мошенник выступали в одном лице — взгляните, к примеру, на этого лицемера и недоумка Джеймса А. Гарфилда, который почти (почти — и Швеппенхайзер при этом заговорщически подмигивал своим любимцам) заслужил десять недель непрерывной муки, последовавших за выстрелом в спину, которым наградил его типичный свихнувшийся американский убийца. А этот Улисс — Хитрый Лис — С. Грант с его потрясающим отсутствием каких-либо способностей (и косой уродиной женой), правивший страной поистине из клоаки коррупции. А уж что говорить о бесстыжем алкоголике Франклине Пирсе, чье избрание на пост президента (после того как его собственной демократической партии пришлось раз пятьдесят переголосовывать, просто чтобы выдвинуть его кандидатом) могло служить в глазах развеселившегося Швеппенхайзера бесспорным доказательством «трагического безумия» американской демократии!
Он вскакивал, он издавал ликующие звуки, он молотил кулаком воздух. Лысина его поблескивала от пота, принимая странный серовато-зеленоватый оттенок. Даже самые застенчивые — даже самые хорошие — мальчики хохотали до слез, глядя, как он с широкими жестами, забавно дергая лицом и сыпля округлыми, как у заправского оратора, фразами, да еще усиливая впечатление сменой акцентов собственного изобретения, изображает дураков, мошенников и незадачливых жертв американской избирательной машины. Возьмите Уильяма Генри Гаррисона, всеми забытого девятого президента Соединенных Штатов, который, стоя под открытым небом в необычно холодный для Вашингтона день, решил произнести по случаю своего вступления в должность самое длинное в истории Америки обращение к народу (говорил он час сорок пять минут), в результате чего тут же слег и ровно через месяц умер от воспаления легких. Было ли людское тщеславие когда-либо богаче вознаграждено? Возьмите этого крепкого старого канюка генерала Закари Тейлора — двенадцатого президента, — который простоял с непокрытой головой под безжалостным вашингтонским солнцем весь парад 4 июля, тут же слег и 9 июля умер. На этом все и кончилось для старого вояки Всегда Наготове!
Швеппенхайзер умел шокировать и щекотать свою молодую аудиторию откровенным рассказом о частной — сексуальной — жизни некоторых президентов. Гровер Кливленд, например, опозорил себя внебрачным сыном, существования которого не посмел отрицать; а этот шутник Ратерфорд Хейс питал противозаконную любовь к своей сестре, что, как остроумно заметил Швеппенхайзер, наверное, не больше волнует, чем обычная любовь к сестре. Самым же забавным был Уоррен Г. Гардинг, у которого была целая конюшня любовниц, куртизанок и проституток. Он страдал премилым недугом, именуемым сатириазисом (что Швеппенхайзер с олимпийским пренебрежением отказался пояснить: любопытствующие-де могут кинуться к словарям по окончании занятий), который весьма изнурил его и вкупе с многочисленными другими хворями, как душевными, так и физическими, положил конец его жизни, не укоротив ее, по словам Швеппенхайзера, ни на минуту.
А этот Старый Орешник — Эндрю Джэксон — был физически самым незадавшимся президентом, хотя в народе прослыл мужественным и крепким; он страдал от стольких недугов, что простое их перечисление (осуществленное Швеппенхайзером с наикомичнейшим «английским» произношением) вызывало неудержимый хохот. Лихорадка и малярия… дизентерия… заболевания дыхательных путей… боли в груди… абсцессы в легких… кровотечения… инфекционные болезни… хроническое переутомление… депрессия… резкие смены настроения… состояние, именуемое «бронхоэктаз», когда больной отхаркивает большое количество гнойной мокроты… гнилые зубы… отчаянные головные боли… частичная слепота… и — самое унизительное — старинная болезнь, известная под названием «великая чесотка», когда у несчастного непрерывно чешется все тело с головы до пят. (И однако же, поражался Швеппенхайзер, именно этот президент сумел так укрепить свою власть, как никто до него!) Казалось бы, Джордж Вашингтон, которым Швеппенхайзер нехотя восхищался, должен был избегнуть его зубоскальства, однако именно Вашингтона Швеппенхайзер необычайно комично изображал, показывая, как этот поразительный ипохондрик занимался самолечением (очень ловко, без помощи врачей, «пуская себе кровь»; смерть застигла его, говорят, в тот момент, когда он щупал себе пульс). Другой жестокий и одновременно забавный рассказ был связан с президентом Уильямом МакКинли и его полусумасшедшей эпилептичкой-женой Идой. Оказывается, президент не только не стыдился своей жены и не сочувствовал гостям и посетителям, присутствовавшим при ее припадках, а наоборот: настаивал, чтобы она сопровождала его на всех торжествах и даже помогала ему в качестве хозяйки на официальных банкетах. До чего же невероятно смешон был толстенький Швеппенхайзер, когда он изображал поочередно Мак-Кинли и Иду за обеденным столом! Мак-Кинли знал симптомы, появлявшиеся у жены перед припадком, и в нужный момент ловко набрасывал ей на голову салфетку, в то время как гости — а среди них бывали короли и императоры — в изумлении взирали на происходящее. Бедняга под салфеткой корчилась в конвульсиях, мычала, стонала, свистела, вскрикивала, причмокивала; а когда припадок кончался, Мак-Кинли стаскивал с нее салфетку, и обед продолжался, точно ничего не произошло.
— Этого же не было!.. Этого не могло быть! — громко восклицали хорошо воспитанные ученики школы Бауэра.
— А вот и было, было, — заверял их Швеппенхайзер, подмигивая, и потея, и оттягивая свою бабочку. (В последующие годы, встречаясь на заседаниях, конференциях, вечеринках, в судах, в помещениях, отведенных для советов директоров, в конгрессе, в обеденных залах для избранных на Уолл-стрите — собственно, повсюду, выпускники школы Бауэра, учившиеся там в славную эру Швеппенхайзера, состязались друг с другом в умении воссоздать эту его сценку «Мистер и миссис Мак-Кинли». Швеппенхайзер был, конечно, неподражаем, но даже неуклюжие попытки его учеников вызывали смех. Взрослые люди сгибались пополам от хохота, точно в приступе резкой боли, по щекам их катились слезы. «Ида, милочка, салфетку! Пора накидывать салфетку!» — «Ах да!»)
Джефферсон, которым Швеппенхайзер волей-неволей вынужден был восхищаться, избежал его острословия, зато Линкольн, бедняга Линкольн, которым Швеппенхайзер в известной мере тоже восхищался, вдохновил его на самые блистательные пародии. Страх Линкольна перед браком и его побег в день свадьбы… его депрессии и приступы маниакального психоза… частые припадки настоящего безумия, иначе не назовешь, — все служило сырьем для мельницы Швеппенхайзера. (Не всем известно, что Линкольна в раннем детстве лягнула в голову лошадь и мозг его, несомненно, от этого пострадал.) Но самым поразительным было то, как вела себя супруга Линкольна Мэри, которая, вне всякого сомнения, была не в своем уме, страдала истериками, навязчивыми идеями и часто впадала в буйство, что скорее всего (так считал Швеппенхайзер) являлось следствием сифилиса. (Слово повисло в воздухе классной комнаты, шипящее и таинственное, тем более заметное, что Швеппенхайзер, скорее всего намеренно, разрубил его: сиф-и-ЛИСС.) Бедняга Линкольн даже произвел на свет ненормального ребенка, Тэда Урагана, который носился по всему Белому дому, бил посуду и ломал мебель, пачкал стены, отказывался ходить в уборную, вскрикивал и взвизгивал, разражаясь идиотским смехом; он стрелял из окон особняка, гонял коз по анфиладе нижних комнат. Вредный маленький дьяволенок!.. Но папочка души в нем не чаял и не желал ни в чем сдерживать.
И массы понятия не имеют, поведал своим ученикам Швеппенхайзер (на слове «массы» рот его забавно скривился), что Авраам Линкольн не только не пользовался всеобщей любовью северян, а был, наоборот, всеми презираем… и многие граждане возликовали, когда его прикончили! Ибо этот президент-тиран ликвидировал гражданские права на время войны, не очень-то он пекся и об освобождении рабов — это интересовало его лишь с политической точки зрения (ведь столь высокочтимый Призыв об освобождении негров был обращен только к отделившимся от Союза штатам… и не касался пограничных штатов, с которыми Линкольн беззастенчиво заигрывал); человек этот был беспощаден, часто — безумен, да и вообще уже обречен (он страдал от неизлечимого синдрома Марфана), когда этот дурак Джон Уилкс Бут 14 апреля 1865 года так театрально превратил его в мученика.
— Дурак и несерьезный преступник, — заявил Швеппенхайзер, — ибо, подобно всем прочим убийцам, Бут воображал, что жертву стоило убивать!..
Был еще Тедди Рузвельт, похвалявшийся, что его Удалые Всадники во время войны с Испанией понесли в семь раз больше потерь, чем все другие полки волонтеров; после же своей широко разрекламированной атаки на какой-то холм на Кубе он заявил репортерам: «Я взмахнул шляпой, и мы ринулись вверх по холму. Очень было забавно. Лихо я провел время, и лихая же была битва! Я чувствую себя после этого таким большим и крепким, как лихой лось!» (Это было зачитано Швеппенхайзером таким фальцетом, что даже мальчики, обычно не поддававшиеся воздействию его юмора, покатились со смеху.) Возлюбленный Тедди! Он ненавидел и боялся индейцев, но в ознаменование своего вступления на пост президента в 1904 году выпустил из военной тюрьмы престарелого Джеронимо, чтобы старик апач мог проехать в открытой машине по Пенсильвания-авеню в черном шелковом цилиндре, не говоря уже обо всем прочем. Тедди приписал себе издание законов об охране природы, тогда как сам перебил столько бизонов, медведей-гризли, антилоп и оленей, что ни один музей не смог вместить его бесчисленные «трофеи». Когда в 1908 году он покинул свой пост, Марк Твен сказал — это Швеппенхайзер тоже произнес особым голосом, тихо и гнусаво:
— «Ведь ему же еще только четырнадцать исполнилось».
Говоря о глубоко почитаемом Вудро Вильсоне, у которого, соглашался Швеппенхайзер, возникла действительно неплохая мысль создать Лигу Наций, правда, неработоспособную и обреченную, — он тоже выказал удивительную смелость; его комический талант проявился в полной своей мере, так что мальчики, в чьих семьях чтили Вильсона, и даже те (из класса Мори и Ника), что состояли с семьей Вильсона в отдаленном родстве, невольно разражались смехом, когда Швеппенхайзер, обливаясь потом, изображал двадцать восьмого президента Соединенных Штатов во время приступов паранойи, которые тот тщательно скрывал: дело в том, что этот сумасшедший повсюду видел шпионов, воображал себя избранником Божьим, особым слугою Господа на земле, вещал что-то бессвязное, был инфантилен и страдал манией величия!.. Еще больше веселился Швеппенхайзер, изображая вторую жену Вильсона — «носорогоподобную» Эдит Боллинг Голт, что в течение полутора позорных лет правила страной, пока президент «приходил в себя» от удара… который со временем все же прикончил его.
И мальчики буквально катались от хохота. Это было очень смешно… очень забавно. Надо же, «интеллектуал» Вудро Вильсон! Такой же сумасшедший, как и почти все остальные.
— Ну, — небрежно заметил Швеппенхайзер, — не все время сумасшедший. У старого идиота бывали минуты просветления и явного здравомыслия, как у всех нас.
А вот о Ф. Д. Р. Швеппенхайзер высказывался заметно сдержаннее, так как в школе было несколько мальчиков, чьи отцы в том или ином качестве работали с ним, — в частности, в классе Мори учился сын второго при Рузвельте министра финансов, медалист и один из самых популярных в школе мальчиков. А кроме того, Рузвельта окружал несомненный мистический ореол, который даже швеппенхайзеровскому юмору не под силу было полностью рассеять. (И однако же после занятий он не удержался и намекнул нескольким интересующимся мальчикам, что знает «один потрясающий психопатологический случай» из жизни Рузвельта, который ближе к концу века, несомненно, будет извлечен на свет Божий «объективными» биографами.) Ну, а что же до нынешних времен, нынешнего президента, слишком это опасно — перетряхивать семейные тайны и вытаскивать их на безжалостный свет дня.
— Можно заработать неприятности, — со знанием дела объявил Швеппенхайзер, — вызвать не только квохтанье куриц, но и изрядный крик петухов… — Поэтому, как он неоднократно повторял, «лучше благоразумно помалкивать».
Конечно, мальчики иногда возражали ему. У них были свои любимцы среди президентов и других великих исторических деятелей. Роберт Э. Ли был герой, капитан Джон Браун был (порою) герой, как и Апександер Гамильтон, Вашингтон, Джэксон и Линкольн, и еще кое-кто. Но Швеппенхайзер, промокая платком большую лысину и оттягивая желтую бабочку, которая всегда сидела чуть косо, способен был развенчать и само понятие величия. «Aut Caesar, aut nihil!»[17] — громовым голосом восклицал вдруг он. (Однажды в субботу он привел в ужас класс, где учились Мори и Ник, неожиданно дав им сочинение на эту тему: они должны были за час написать «вдохновенное» эссе. Причем мальчикам, не знавшим латыни, ничего не было объяснено.) Безумие… ничтожество… эгоцентризм… тщеславие — вот она, история.
Ник Мартене, со своим резко очерченным красивым профилем, лукаво подмигивающими глазами и хорошо поставленным голосом, которым он отлично владел, естественно, довольно скоро стал любимцем Швеппенхайзера. Редко бывало, чтобы какой-нибудь каламбур, или колкий сарказм, или вполголоса произнесенное замечание прошло мимо него. Он все записывал — прилежно, как первокурсник, сосредоточенно, как будто уже изо всех сил (да, собственно, так оно и было) плыл вверх по реке, расталкивая локтями своих одноклассников, нацелясь на юридический факультет Гарварда (точнее, ЮШГ, как это именовали в школе Бауэра). Смех его порой звучал удивленно, но чаще Ник так и покатывался от хохота, что было словно бальзам для Швеппенхайзера, внимательно следившего за реакцией своей аудитории. Ник обладал тем особым складом ума, который напоминает ивовую корзину, куда можно бросать даты, имена и не связанные между собой факты, чтобы без труда носить потом с собой; в то же время он мог собрать воедино причины и следствия, излагавшиеся преподавателем на протяжении недель и даже месяцев, а затем написать необычайно глубокое эссе абстрактного характера. Если он и не был согласен со Швеппенхайзером — если даже и принадлежал к тем мальчикам, которые терпеть не могли это отвратительное, уродливое, вечно потное существо, — то его живая реакция, всегда сосредоточенное, с легкой полуулыбкой лицо ничем не выказывали таких чувств, как и его прилежание (а он выполнял дополнительные задания, жадно поглощал «внеклассное чтение»), как и его всегда высокие оценки. Подобно многим ученикам школы Бауэра, Ник охотно копировал Швеппенхайзера перед своими друзьями и соучениками, когда поблизости не было взрослых. Он умел гримасничать и надувать щеки, умел закатывать глаза, расхаживать вприпрыжку, выпячивая воображаемый живот, умел мычать, и блеять, и реветь, коверкать слова, глупо ухмыляться, охорашиваться, брызгать слюной; но что самое любопытное — по-настоящему передразнить Швеппенхайзера он не мог: до сути Швеппенхайзера было не добраться.
Мори Хэллек время от времени, осмелев, ставил под сомнение утверждения Швеппенхайзера и принимался защищать президентов — таких разных, как Мартин Ван Бурен, Эндрю Джэксон и сам Линкольн, ну и, конечно, Вудро Вильсон, которым восхищался мистер Хэллек. Швеппенхайзер приходил в восторг от этих упорных, хоть и еле слышных возражений Мори и проезжался по ним с изяществом бульдозера, иной раз ущипнув мальчика за щеку или любовно потрепав по голове. «Да! Да! В самом деле! Но факты-то говорят о другом!» Когда же Мори, краснея и запинаясь, твердил, что Швеппенхайзер несправедливо судит о Вудро Вильсоне, тот вдруг бормотал, что согласен, даже объявлял, что перевел — без всякого гонорара — некоторые писания президента на немецкий, просто потому, что счел их заслуживающими внимания.
— Что не меняет, сентиментальный мой дружок, того обстоятельства, что Вильсон, как и большинство других, был совершенно сумасшедший.
И он широко улыбался Мори и быстро-быстро потирал руки. А весь класс угодливо смеялся.
РУКОПОЖАТИЕ
Они об этом говорить не будут. Никогда.
Разве что в самых отвлеченных выражениях.
Спасибо, что ты спас мне жизнь. Спасибо тебе. В самых отвлеченных выражениях.
Ведь говорить о чем-то, столь глубоко затронувшем их жизнь, — о таком жестоком, таком внезапном… таком интимном и, однако же, неличном — было бы профанацией. Не могли об этом говорить и другие, разве что в самых отвлеченных выражениях, ибо, конечно же, никто больше ничего и не знал.
Спасибо тебе, что ты спас моему сыну жизнь. Смогу ли я когда-нибудь расплатиться с тобой!
Никаких свидетелей. Никого, кто бы знал.
Мальчишечья рука, отчаянно бьющая по воде, пальцы растопырены от ужаса… от беспомощности… оглушительный грохот воды… брызги, колючие, как лед… другой мальчик карабкается к нему, скользит, чуть не падает… лезет на четвереньках по камням. Тонущий мальчик не может крикнуть: «Помогите!» Кровь струится по его лицу, очень красная, очень яркая, и мгновенно смывается. «Помогите!» — орет он. Но вода оглушительно грохочет. Обезумевшая, весело пенящаяся, кипучая вода жаждет одного — все унести, все разбить о камни.
Пальцы в ужасе хватают воздух.
Мудрая паника тела. Каждой клеточкой тело знает, но это останется тайной до конца жизни.
Здесь я. Здесь. Здесь. Отчаянно переплетаются руки, пальцы крепко обхватывают пальцы.
Да. Здесь. Здесь. Я тебя держу.
ПОРОГИ НИЖНЕЙ ЛОХРИ
В тридцати милях к востоку от цели их путешествия — озера Сёль — на четвертый день пути мальчики подошли к порогам Нижней Лохри, где на протяжении целых трех миль пенящаяся, кипучая вода скачет среди камней, валунов, поваленных деревьев, ивняка. В этом месте река неожиданно сужается. Она устремляется вниз. Она заворачивает. Видимость плохая. Воздух превратился в пар. Чувствуется не только могучая сила несущейся реки и ее многочисленных потоков, но и падение, тяжесть воды, сила самого земного притяжения. Река падает — и желудок реагирует на это.
Кто-то кричит. Но вода оглушительно грохочет, бьет по барабанным перепонкам, гул стоит такой, что ухо не в состоянии его вобрать… Все тело затопляет адреналин… сердце в панике отчаянно колотится. Мимо пролетает валун, пролетает камень, риф, купа чахлых берез — с одной стороны, с другой; каноэ отяжелело от воды, воздух превратился в воду, вдыхаемую панически, судорожно. Они летят, ныряют, мчатся, скользят по поверхности, потом проваливаются, черпают воду… промашка… все внутри сжимается от сознания, что допущена промашка… но каноэ уже мчится дальше. Вздыбливается, и опускается, и подпрыгивает. Они — точно дети, пустившиеся в опасное путешествие по «американским горкам». Ким и Тони — впереди, за ними — Мори и Ник. Усталые и радостно-возбужденные, кровь пульсирует, стучит как молоток. Кто-то вскрикивает, и крик переходит в вопль.
День клонится к вечеру — уже перевалило за шесть, хотя солнце еще стоит довольно высоко. Они пять часов на реке. Несмотря на усталость, инерция толкает их вперед — к устью Лохри!.. концу путешествия!
Перед их завороженным взором проплыло столько красоты. Безмолвной неизъяснимой красоты. Бальзамические пихты, сосны, ели, зеленые острова, сверкающая, стремительная, завораживающая река, ночное небо, глубокая тревожная тишина, в которой тонет и пропадает их болтовня… их шуточки… даже серьезные разговоры, которые они стыдливо ведут. Ночью они спят, точно их ударили по голове и они потеряли сознание. Спят не меньше восьми часов, иногда — девять и потом просыпаются очумелые, с трудом припоминая собственные имена. Они набрасываются на пищу как изголодавшиеся звери — даже не всегда ждут, чтобы форель как следует сварилась или на пироге образовалась хрустящая корочка. Часы измеряются влажными пригоршнями отправляемого в рот изюма, земляных орехов, соленых крекеров, шоколадок. Загорелые лица и плечи, окрепшие мускулы, отточенное мастерство управления каноэ, мозолистые сильные руки. Все мальчики похудели, и каждому пришлось проделать новые дырочки на поясе. Ким, не без удивления, немного нервничая, прикидывает, что он, пожалуй, потерял фунтов пятнадцать — неужели такое возможно? Он опьянел от кислорода, весел и возбужден, ему не терпится плыть дальше. Как все хорошо, просто и ясно здесь, на Лохри! Весь остальной мир, даже поселок на Уайтклейском озере, кажется таким далеким, точно привиделся во сне, и столь же незначительным. Как все ясно, как чудесно! Ничто не коснется их — они будут жить вечно. Какая красота! Тишина, таинственность. Мысли Мори парят где-то далеко. Его завораживает взмах весла, механическое движение собственных рук, быстрое течение воды. Хорошо, ясно, просто, четко — знаешь, что надо делать, минута за минутой, и не надо ни о чем думать, мысль летит сама собой, легкая, как дымка. Но стоит прислушаться к своим мыслям — и он, к собственному удивлению, обнаруживает, что они весьма будоражащие, в нем растет убеждение, с одной стороны, что он был здесь раньше, и в то же время, что ничего здесь нет… ничего… пустота, которую не способны заполнить даже его друзья, перекликающиеся между собой. Весь этот огромный край, по которому течет Лохри, никак не упорядочен, не имеет ни границ, ни центра. Его потоки и пешеходные тропы — его нанесенные на карту пути — в действительности никуда не ведут. Они случайны, ошибочны. Можно идти по лесу и открыть новую тропу, проложить новую тропу, но она тоже никуда не приведет, всего мгновение назад ее не было, пройдешь — и ее не станет. Тишина здесь не обманчивая — она отчетливо слышна, со своей собственной тональностью, своей особой тканью… со своим голосом. Широкий беспредельный океан, в глубь которого продвигаются Мори и его друзья как завоеватели, и они же одновременно — жертвы. А если огромная пасть разверзнется!.. Если вдруг они исчезнут в ней!.. Он, должно быть, громко застонал во сне, потому что Ник раздраженно окликнул его: «Мори!» Ему-то казалось, он не спит, потому что он все видел — видел сквозь смеженные веки, — но тут он заскрипел зубами, и Ник снова сказал: «Мори, проснись, прекрати». И потом, во время завтрака, у Ника то и дело прорывалось раздражение, нетерпеливость, голосом Швеппенхайзера он высмеивал то, что говорил Мори, высмеивал даже Кима и Тони. Небритый, грубый, ребячливый, в низко надвинутой на лоб парусиновой шляпе с засунутым за ленту ярким пером. Сидит на корточках у костра — крепкие мускулы ног до предела натягивают шорты цвета хаки. На нем трикотажная рубашка, вся в пятнах от пота и пива. Сквозь блестящие завитки волос на ногах просвечивает, словно тень, неровными пятнами грязь. Он клянет огонь, сковороду, бекон. Ковыряет в носу. Презрительно фыркает в ответ на какое-то замечание Кима. Голосом Швеппенхайзера изрекает что-то насчет «прелестной» измороси в воздухе, и Мори, еще очумевший от сна, поворачивается к нему и храбро произносит этаким нагловатым, вызывающе капризным тоном, какой ему удается иногда из себя выжать:
— Эй ты там!.. Почему бы тебе не заткнуться?
Тут Ник принимается за него, подтрунивает над ним, издевается:
— Поехали же, какого черта ты ждешь, поехали… До чего мне осатанела твоя прыщавая мерзкая рожа, осатанела эта чертова река, сыт я всеми вами по горло, поехали.
А Тони замкнулся в себе, сумрачный и апатичный. Он ест пальцами, вытирает жирный рот о плечо. У него самая темная щетина — лицо кажется грязным. Привереда Тони, с его европейской привычкой к сервировке, с ежевечерним осмотром полотняной салфетки, лежащей у его прибора в столовой. (Иногда салфетки слегка застираны. Или неправильно сложены. Однажды какой-то мальчик встряхнул свою салфетку, и из нее на стол вылетели разрозненные останки черного жука величиной с монету — ко всеобщему веселью.) В первые два вечера путешествия Тони рассказывал о своих любовных похождениях в Италии, Греции, Испании, Германии и Швеции, которым остальные не могли до конца поверить; а также об одной преждевременно созревшей тринадцатилетней девчонке «с грязными мыслишками», которая одним безветренным августовским днем, когда их яхта стояла на приколе у острова Крит, а взрослые играли в бридж и пили, не только готова была пойти на определенные вещи, но сама предложила Тони свои услуги. Тони, с его глазами, прикрытыми тяжелыми веками, с его оливково-смуглой кожей и головой гладкой и изящной, как у моржа… Мори терпеть его не мог и предпочитал не верить его россказням; Ким удивленно и одобрительно похохатывал; Ник что-то бурчал и отводил взгляд в сторону. Но по мере того как шли дни, Тони говорил все меньше и меньше, погружаясь в молчание, несколько иное, чем его обычное высокомерное молчание. (Хотя потом… конечно же… как и остальные… Тони будет утверждать — и не только мистеру Хэллеку, который все это оплатил, — что путешествие на каноэ было одним из самых значительных событий в его жизни.)
— Поехали! — кричит Ник. — Чего вы ждете?!
Тони вытирает о плечо мокрое лицо и с безразличным видом дергает головой. Ким всасывает воздух у рукоятки своего весла и взмахивает им в направлении Ника.
— Какого черта!.. Давайте двигать! Да мы через две минуты будем уже за порогами!
А у Мори все сжимается внутри в предчувствии опасности. Он уже был здесь раньше… видел раньше это сочетание деревьев, облаков и фарфорово-голубого неба… но быстрое течение реки завораживает его.
— Ладно. Да. Хорошо. Какого черта.
— Верно! Какого черта.
И они двинулись. Мори на носу. Ник на корме. Возможно, Мори просто хочется бежать от Ника — избавиться от его подковырок, его подкусываний, его швеппенхайзеровского голоса. (И это не просто голос. Красивый семнадцатилетний Ник Мартене каким-то чудом умеет превратить и свое лицо в опухшую серую физиономию Ганса Клауса Швеппенхайзера… если аудитория способна оценить его искусство, он может и свой стройный торс превратить в разбухший торс Швеппенхайзера. До чего же вдохновенным мимом может быть Мартене! В самом своем ехидстве гениален.)
— Ладно, — шепчет Мори, — я готов, какого черта, будь по-твоему.
На Биттерфелдском озере позапрошлой зимой, во время рождественских каникул, мальчики отправились кататься на лыжах с горы Кистин (пологий спуск, не слишком сложный; и Мори и Ник катаются вполне прилично, не больше), и Ник надел толстый бежевый свитер Мори, а после от него пахло потом, и Ник смущенно сказал, что отдаст его в чистку, а Мори сказал — пусть не беспокоится, забрал у него свитер и небрежно сунул в ящик, на этом все и кончилось, но через день или два на завтраке в охотничьем домике, где были мистер Хэллек и его друзья (приехавшие на несколько дней из Вашингтона), Мори оказался в этом свитере — том самом бежевом свитере, — и он увидел, что Ник как-то странно смотрит на него: глядит во все глаза. И не говорит ни слова. Конечно, так получилось потому (без конца твердит себе Мори), что он совершенно забыл насчет свитера и просто вытащил его из ящика и свитер в общем-то был не такой уж и грязный.
Ты мне не веришь?
Вот увидишь и поверишь!
Пролетев сотню ярдов по порогам, дюралевое каноэ с Тони и Кимом переворачивается. Ни тот ни другой потом не могут сказать, как это случилось — был ли под водой камень, или торчал ствол дерева, или они неудачно сработали веслом, при том, что каноэ, зачерпнув воды, сидело очень глубоко. Они перевернулись, они очутились в воде, ловя ртом воздух и задыхаясь, инстинктивно цепляясь за борта, страшно перепуганные. В отчаянной борьбе за жизнь совсем случайно они поступают правильно: держатся за каноэ с двух сторон, у того конца, что нацелен вверх по течению. Избитые камнями, исцарапанные и окровавленные, ошарашенные, они от неожиданности не чувствуют боли и просто несутся вместе с каноэ вниз по реке.
А красивый зеленый «Призалекс» швыряет в сторону, ударяет бортом о скалу. Мори с криком вылетает вперед. Ник пытается ухватиться за края каноэ, но пальцы его скользят. Он падает, наглатывается воды, выпрыгивает на поверхность и видит, что каким-то образом оказался впереди каноэ, — он мгновенно ныряет, пропуская его у себя над головой. Несмотря на смятение, он понимает, что его чуть не убило.
Очутись он между каноэ и камнями…
Врежься в него каноэ весом в несколько тысяч фунтов…
Он хватается за полузатонувший ствол. Дышит часто, прерывисто: он не тонет.
— Мори!
Здесь мелко — скорее всего не более четырех футов глубины. Но вода бурная, оглушительно ревущая и очень холодная. Течение то и дело подсекает ему ноги. Он не может понять, что случилось, не представляет себе, где находится, от неожиданности даже не чувствует боли, хотя сильно ударился правым плечом. Кажется, кто-то зовет его? Зовет на помощь?
— Мори?..
Ник прилепился к стволу. Пытается встать на ноги. Он же не тонет, он не утонет, он может дышать, он может держаться против течения.
— Мори! Где ты?..
Тут он видит кого-то впереди — его несет, снова и снова переворачивая в кипящей белой воде, легкого и безвольного, как груда тряпья… Это Мори? Это человек?
Ник кричит, не веря своим глазам. Почти со злостью:
— Мори!..
Он устремляется вниз по течению за этим комком, скользя и цепляясь — ободранные пальцы в крови. Крик его звучит хрипло, изумленно.
Мори исчез. И снова вынырнул — дальше, ниже по течению. Тряпичный лоскут или парусина. Ничего общего с человеком. Беспомощный, тонущий, словно бы невесомый, вдруг превратившийся в мешок из тоненькой кожи, внутри которого его плоть, кровь и кости.
— Мори…
Ник карабкается за ним по камням, всматривается, моргает, не веря глазам своим. Ноги его онемели от холода. Сейчас он упадет… стремительный поток смоет его.
Он просто не может поверить, что все это происходит на самом деле.
Вот Мори выбрасывает на выступ скалы. И Ник пробирается к нему. Медленно, мучительно. Он страшно одинок. Помощи ждать неоткуда.
— Мори?
Помощи ждать неоткуда. Осталось лишь несколько ярдов. Лишь несколько футов. Белая кипящая вода разделяет их, грохочущий пенящийся поток — очень опасно.
— Мори?
Беспомощно машет рука. В ужасе молотит воздух. Кровь струится по лбу Мори, яркая красная кровь, вода тут же смывает ее, а она выступает снова — яркая, головокружительно, тошнотворно красная. Глаза у Мори закатились. Он умирает. Тонет. Его рука бешено молотит воздух. Пальцы широко растопырены. Паника. Настоящий ужас. О Боже!
Ник тянется и умудряется схватить руку Мори.
— Здесь. Здесь я. Мори… Да держись же!.. — кричит он.
Пальцы крепко обхватывают пальцы. Сцепились в рукопожатии крепко, отчаянно, навсегда.
III. СВИДАНИЕ
ЦЕНТРАЛЬНЫЙ ПАРК
Нью-Йорк Апрель 1980
Они могли бы сойти за любовников, которые насмерть рассорились или причинили друг другу непоправимое зло — так медленно, так застенчиво подходит к нему Кирстен. Он еще не увидел ее. Или не узнал. Сердце ее начинает унизительно колотиться, хотя она уверена, что не боится его. Его — нет.
Значит, чего-то, что он ей расскажет?
По телефону она тихо сказала: «Я просто хочу поговорить с вами, мистер Ди Пьеро. О моем отце. Я не буду плакать… не буду расстраиваться».
Он мягко произнес: «Мистер Ди Пьеро?»
Его вопрос должен был выражать удивление, прозвучал же он иронически.
Голос Кирстен звучит глухо, нехотя и смущенно: «Тони».
«Тони».
«Я просто хочу поговорить с вами. Это не отнимет у вас много времени. Я знаю, что вы заняты. Знаю, что не хотите меня видеть. Знаю, что лояльно относитесь к Изабелле… вы же ее друг».
«Я что-то не понимаю, — сказал Ди Пьеро, — ты можешь говорить громче?..»
«Все, что вы могли бы рассказать мне о…»
«Да? Что? Я тебя не слышу, Кирстен».
«Я просто хочу поговорить с вами о нем. О том, что случилось. Вам даже не надо говорить мне, считаете вы его виновным или нет… я знаю, что он невиновен… знаю, что вы лояльно относитесь к ним и не хотите со мной t Л разговаривать… но все, что вы могли бы рассказать мне… любая мелочь… я была бы благодарна… была бы благодарна… благодарна…»
Она впивается ногтями себе в ладонь. На лбу выступает пот. Она забыла, что когда-то ужасно ненавидела Ди Пьеро.
«Я знаю, вы на их стороне… я знаю, что вы лояльны к ним… но если бы вы могли уделить мне часок… если бы я могла побеседовать с вами… Прошу вас, мистер Ди Пьеро… Я была бы так благодарна. Благодарна».
Он, естественно, не жаждет встречаться с ней. Это и понятно: дело ведь не только в том, что она — дочь Мори Хэллека, а все связанное с Мори Хэллеком — тягостно; дело в том, что у них — у Кирстен и Ди Пьеро — есть общая тайна. У них была небольшая интрижка года два-три тому назад, о которой Кирстен время от времени вспоминает без особых эмоций. (Свои эмоции, свою ненависть она должна держать незамутненными для убийц своего отца. Ей некогда раздумывать по поводу Энтони Ди Пьеро, не стоит он тех чувств, которые может вызвать у нее. «Свинья, — не раз говорили при ней о нем женщины, — красивая свинья»; слышала она, и как смеялись над ним на Рёккен, 18, - в гостиной, на террасе, слышала, как сама Изабелла однажды вскользь заметила, что он использует женщин точно бумажные салфетки, но, возможно, они считают это за честь… «Вообще говоря, — заметила тогда Изабелла с легким испанским акцентом, лицо ее, по-видимому, выражало при этом презрение, — Тони ведь незаурядный мужчина: даже его враги так говорят».)
«Я была бы так благодарна…»
И вот он ждет ее этим ветреным апрельским днем в Центральном парке. Чуть севернее зверинца для детей. Он смотрит на свои часы, он делает несколько медленных размеренных шагов, он останавливается закурить сигарету, он ставит ногу на скамейку и упирается локтем в колено, изображая терпеливое ожидание… но ожидание человека, погруженного в себя, — он не смотрит вокруг, не вглядывается в лица прохожих. (Он теперь пользуется мундштуком, подмечает Кирстен. Новая причуда. Кирстен не видела его года два или три.)
Энтони Ди Пьеро, стройный, с оливковой кожей, с гладко зачесанными назад черными волосами, в солнечных очках с темно-зелеными стеклами. Одет, как всегда, с безукоризненным вкусом: твидовый спортивный пиджак с широкими плечами и лацканами по самой последней европейской моде, пиджак светло-бежевый, а галстук сизо-серый, по всей вероятности шелковый, и белая рубашка из хлопчатобумажной вуали с золотыми запонками; и блестящие черные туфли с очень узкими носами. Подбородок у него довольно острый, кожа довольно бледная, но он, несомненно, интересный мужчина, даже красивый — хотя Кирстен никогда бы о нем так не сказала. Пожалуй, назвала бы свиньей. Милый Тони, сказала бы Изабелла. Поздоровалась бы с ним, величественно протянув руку, потом приподнялась на цыпочки и поцеловала в одну щеку, затем в другую. И наверняка — в губы, если никого нет поблизости. Милый Тони. Как прелестно вы выглядите.
Кирстен остановилась на дорожке, в нескольких ярдах от него. Молодой папаша снимает свою жену и дочку, которые сидят на скамейке; Кирстен замерла, более или менее скрытая ими. Она улыбается, быстро-быстро моргает, ветер швыряет волосы ей в лицо — ей вдруг становится очень не по себе. В джинсах и ворсистом красном свитере, тоже в солнечных очках, но с золотистыми стеклами, Кирстен — шалая, и испуганная, и запыхавшаяся от бега. (Поезд, на котором она ехала вдоль Гудзона, прибыл на Центральный вокзал с опозданием.) Это детское чувство упоения, какое бывает, когда прогуливаешь школу. Мистер Ди Пьеро? Энтони? Тони? Вы меня помните?
Конечно, я тебя помню. Ты — дочь Хэллеков.
(Дочь Изабеллы, мог бы он сказать. Едва ли он сказал бы: Дочь Мори.)
Нервничая, она шутила с ним по телефону: «Вас очень трудно поймать. Ваш автоматический секретарь не очень любезен, и вы, видимо, не привыкли отвечать потом на звонки, а в конторе (то есть на Уолл-стрит: Кирстен нашла номер телефона, перерыв в декабре письменный столик матери) секретарша так вас оберегает, точно вы король». («Как доложить мистеру Ди Пьеро, кто звонит? Кирстен Хэллек? Не могли бы вы уточнить, кто вы, пожалуйста?»)
Кирстен потратила целую неделю на то, чтобы связаться с ним. Звонила по телефону, оставляла поручения, репетировала будущий разговор. Мистер Ди Пьеро был ведь первоначально другом ее отца. (Вместе учились в школе. Школе Бауэра. Какое-то время потом — в Гарварде.) А затем какое — то время он был другом ее матери — одним из ближайших друзей ее матери. Он друг и Ника Мартенса, но Кирстен не знает, насколько близкий.
Мистер Ди Пьеро? Я хочу лишь задать вам несколько вопросов.
Я не разревусь. Не стану расстраиваться. Мне даже не придется просить у вас носовой платок.
Я не стану спрашивать про вас и Изабеллу… это было бы дурным вкусом — сейчас. И это не имеет отношения к рассматриваемой проблеме.
(Странно, что она не вспомнила про Ди Пьеро, когда с ней был Оуэн. В ту субботу. Когда они гуляли вдоль реки. Ветер, высоко в небе бегут облака, крики птиц, Оуэн не верит, Оуэн злится. И их объятие — под конец. И как они плакали вместе. Под конец. Потому что он, безусловно, знал; он знал; он знал, кто убийцы и что надо делать. Но вот о Ди Пьеро Кирстен подумала в тот день лишь позже, когда Оуэн уже уехал. Вполне возможно, что он как раз тот, кто им нужен, он может знать все секреты той парочки, внезапно поняла она. Эта мысль пронзила ее, полоснула чудесным острием бритвы. Энтони Ди Пьеро! Конечно же. Милый Тони, друг ее мамочки. Бывший друг ее мамочки.)
Он действительно из королевского рода, этот Ди Пьеро? Когда-то он был помолвлен с итальянской княжной, дочерью потомка ломбардских королей. Но потом все разладилось — возможно, девица, как выяснилось впоследствии, оказалась недостаточно богата. Или Ди Пьеро оказался недостаточно красив.
— Я была бы вам так благодарна, — прошептала Кирстен. Вонзая ногти в ладони обеих рук. — Так бесконечно благодарна.
Ах ты мерзавец! Ах ты свинья!
(Он ведь не ответил ни на один из ее звонков. На восемь или десять звонков. И она в точности знала — так ей казалось — почему.)
Но в конце концов он согласился. Даже не потрудившись скрыть неохоту. Ибо, конечно… конечно… он очень занятой человек: собственно, послезавтра он улетает во Франкфурт. Тем не менее он согласился уделить ей приблизительно около часа. Устроить нечто вроде свидания. Тайной встречи.
«Вы обещаете, что не скажете Изабелле? — попросила его Кирстен. — Я хочу сказать, не позвоните ей, как только я повешу трубку?»
Он с минуту молчал. Она переполошилась, что отпугнула его.
Кирстен Хэллек, шалая девчонка, которая не умеет держать язык на привязи!
Кирстен, сучка, идиотка, которая все портит!
Ди Пьеро мягко произнес: «Но с какой стати я стану звонить Изабелле — что она для меня? Какое Изабелла имеет ко всему этому отношение?»
Кирстен дико захохотала: «О да да да. Никакого».
И вот сейчас, в джинсах и грязном красном свитере, с тяжелой кожаной сумкой через плечо, Кирстен стоит на дорожке, смотрит, облизывает губы, моргает, словно ослепленная солнцем. Даже самый безразличный прохожий, взглянув на нее, может подумать, что с ней что-то не так, что-то серьезно не так — иначе отчего бы девушке ее возраста стоять так странно, навытяжку? Молодая спина ее выгнута, напряженная, как тетива. Да она и сама как тетива, натянутая до предела. (Что у нее в этой кожаной сумке? Что так тянет ее вниз? Оружие? Пистолет?) Лоб ее был бы нежным и гладким, если бы она не морщила его; рот был бы красивым, если бы губы не застыли в нелепой кокетливой гримасе — то ли веселой, то ли исполненной ужаса.
«Мистер Ди Пьеро…»
«Тони».
Вишневые деревья вдоль дорожки отяжелели от белых цветов. Над головой тонкие ветки колеблет дыхание еле уловимого ветерка — крошечные зеленые почки, пронизанные солнечным светом, кажутся золотистыми. А на скамейке, поддерживаемая матерью, топочет малышка и весело щебечет, словно это первый день творения… Но все это не для Кирстен. Она слепа ко всему, кроме мужчины, который стоит неподалеку, в бежевом твидовом пиджаке.
Сердце у нее почему-то колотится. Ведь он же не из убийц… он не играет такой существенной роли в ее жизни.
(«Но где ты возьмешь пистолет? — прозорливо спросил ее Оуэн. Даже несмотря на волнение, несмотря на отвращение, которое она вызывает у него, он знал, какие надо задавать вопросы. — Ты — и пистолет! И как ты сумеешь оказаться с Ником наедине? Он ведь больше не наш «дядя Ник»…» — Сделал несколько шагов в сторону от Кирстен, посмотрел на нее и захохотал. Глаза его наполнились слезами. Он зашатался как пьяный. Должно быть, от ветра, от плеска мелкой серой волны, от птичьего крика. «Не сумеешь ты это сделать, — сказал он. — Мы не сумеем. Это невозможно».)
По телефону Энтони Ди Пьеро пробормотал, словно бы в замешательстве: «Твой отец… жаль, что так получилось. Не следовало ему впадать в такое отчаяние».
Кирстен, вцепившись в трубку, представила себе его глаза с набрякшими веками, настороженное выражение лица. Хотя слова звучали достаточно искренне. (Ди Пьеро был из тех, чьи телефонные разговоры вполне могли подслушивать.)
«Не следовало ему впадать в отчаяние из-за такого пустяка».
— …В отчаяние?! — шепотом повторила Кирстен.
Существенно, не так ли, то, что Ди Пьеро не пригласил ее ни к себе домой, ни в свою контору на Уолл-стрит; он даже не предложил ей встретиться в холле какой-нибудь гостиницы или в ресторане. Они встречаются в парке, на нейтральной территории. Свидание, цинично думает Кирстен. Тайное рандеву… Но вообще-то нельзя винить беднягу: прошло три года, с тех пор как он в последний раз видел ее. (В июне он был за океаном и не присутствовал в Вашингтоне на похоронах Мори.) Конечно, о Хэллеках было много разговоров: как стоически переносила все Изабелла — шок, последовавший за известием о смерти, омерзительную шумиху в прессе, унизительные открытия, ну а дети — мальчик Оуэн и девочка, как же ее зовут?., странная такая, неуравновешенная… Кирстен.
«Я хочу вас видеть», — сказала Кирстен.
«Вот как», — сказал Ди Пьеро.
«Все, что вы сможете мне рассказать, любую мелочь, какую вы сможете мне рассказать, — прошептала Кирстен, — я была бы так благодарна… Обещаю, что не буду плакать».
И вот теперь он стоит совсем рядом и ждет ее. Поставив ногу на скамейку, упершись локтем в колено. Ждет. За его спиной торчит из земли огромный камень, обезображенный белой краской из распылителя. Мужчина и женщина с малышкой уходят. Кирстен медлит, продолжая смотреть на Ди Пьеро. Ей действительно грустно; она стесняется, не верит больше в свою внешность. За эти месяцы тело ее стало плоским, маленькие груди почти исчезли, нарушился ее женский цикл, — лежит без сна и снова и снова видит, как автомобиль погружается в топь, тинистая вода вздымается, вот она уже подобралась к светлым волосам отца — Кирстен в таком плену у всего этого, что у нее нет времени быть женщиной.
«Пожалуйста, встретьтесь со мной, — молила она. — Всего на час».
«Хорошо, — осторожно произнес Ди Пьеро. — Но я не понимаю, чего ты от меня хочешь».
И вот она подходит к нему, стараясь держаться как можно непринужденнее. Она не спешит, но и не тянет время. Он может заметить, как неестественно прямо она идет. Как напряжена ее тонкая шея. Как рука впилась в ремень сумки. (Что там у нее? Сумка на вид такая тяжелая.)
«Я не понимаю, чего ты от меня хочешь», — сказал Ди Пьеро, и сейчас она чувствует его раздражение. Глаза ее тогда были плотно зажмурены, телефонная трубка прижата к щеке. В рождественские каникулы она обследовала письменный столик матери, стоящий в светлой, полной воздуха нише материнской спальни, и обнаружила три номера телефона Ди Пьеро — все три она переписала. Таким образом она добралась до его норы. Ему не увильнуть от нее. Он должен ехать во Франкфурт, потом — в середине мая — в Токио… Ему не увильнуть от нее, право же, не сможет он сказать «нет».
«Я обещаю, что не стану плакать, — шептала Кирстен, — не стану задавать вам вопросов, на которые вам не захочется отвечать, просто… просто… я думаю о нем все время… я… я хочу вытащить его из смерти… не дать ему утонуть… если бы кто-то видел, как машина сошла с дороги, и пришел ему на помощь… если б вызвали «неотложку»… после того как у него случился инфаркт… может, его удалось бы спасти… я думаю, он бы не умер… если бы кто-то видел его… он сейчас был бы жив… он мог бы все объяснить… вам не кажется? Мистер Ди Пьеро? Вам так не кажется? То, что осталось после него… записи, документы… может, они даже и не его… их могли ведь подделать… никто ведь не доказал, что они не подделаны… он был совсем один… может, он пытался удрать от них… я хочу сказать — от своих врагов… своих убийц… а я думаю, в ту ночь за ним гнался наемный убийца… но я не стану вас об этом спрашивать… даже если вы знаете, даже если вы знаете, кто все это подстроил… я не стану вас спрашивать… я не буду расстраиваться… я знаю, вы лояльны к вашим друзьям… хоть вы больше и не встречаетесь с Изабеллой, я знаю, что вы к ней лояльны… вы с уважением относитесь друг к другу… возможно, вы друг друга боитесь… и потом, вы ведь и друг Ника тоже… вы все с уважением относитесь друг к другу… я не стану расспрашивать вас ни о чем таком, что могло бы нарушить вашу дружбу… я обещаю, что не буду плакать… я была бы вам так благодарна, мистер Ди Пьеро… так благодарна… вы ведь помните меня, верно?.. Кирстен Хэллек?»
Слова так и сыпались из нее — конечно, всего этого он не разобрал. Только последние фразы. И сказал — досадливо, раздраженно, теперь уже явно спеша повесить трубку: «Конечно, я помню тебя, Кирстен. В розовом с белым купальном костюме. На нем еще были маленькие моржи, да? Вышитые белым».
Семнадцатое апреля 1980 года. Четверг.
Вчера — Господи, неужели это было только вчера! — Кирстен позвонила Оуэну, чтобы сказать о Ди Пьеро. О намеченной встрече с Ди Пьеро. Но Оуэн скрывался: она звонила четыре раза, а его все не было, тогда она позвонила в его клуб и слышала, как кричали: «Хэллек! Хэллек!» — и головокружение нахлынуло на нее, нахлынула восторженная уверенность: фамилия-то ведь Хэллек, это же и его фамилия — Хэллек, и он согласился помочь, согласился «заняться ею», теперь ему от этого не увильнуть, не может он предать ее, Кирстен, фамилия-то его ведь Хэллек — только послушай, как ее кричат…
Но Оуэна в клубе не было. Во всяком случае, к телефону он не подошел.
Тогда Кирстен снова позвонила в общежитие, и один из его соседей снял трубку и был очень любезен: обещал передать все, что надо, но Кирстен перебила его — дело срочное, семейное, она должна немедленно поговорить с братом, он должен немедленно позвонить ей, и вдруг, сама не зная почему, она страшно разозлилась и стала всхлипывать, кричать то, чего у нее и в мыслях не было: «Трус, врун, пустышка! Я знаю, что он там, знаю, что он стоит рядом, трус, задница, скажите ему, что сестра все про него знает, скажите, что она сама все сделает, скажите, что все уже началось, уже началось, теперь не остановишь, нельзя остановить, скажите ему…»
И тут кто-то рявкнул, прерывая ее, и это был Оуэн — она сразу умолкла, в полной панике.
Какое-то время он на нее кричал. Кричал очень долго — она не в состоянии была измерить сколько. Час, минуту, неистовую долгую минуту, в течение которой она успела подумать, с удивительной ясностью: Хэллек, он же Хэллек, ему не увильнуть.
Когда Оуэн затих, она сказала кротко, лукаво, с невидимой ему подтрунивающей улыбочкой: «У меня возникла мысль, что, может, ты передумал — вот и все. У меня возникла мысль, что, может, ты отдаешь мне их обоих».
«Если ты еще раз вот так мне позвонишь, — сказал Оуэн теперь уже спокойным тоном, — я и тобой займусь. Я сверну тебе шею».
«Если ты еще раз вот так мне позвонишь, — сказал Оуэн спокойно, — я и тобой займусь».
Ди Пьеро! Ди Пьеро.
Не имя, а мед — так и обволакивает язык.
Она не замечает яркой, слепящей голубизны неба, не замечает цветов, таких прелестных, таких безупречных — Изабелла непременно запричитала бы: Неужели они настоящие? Не вглядывается в тех, кто находится поблизости, кто, возможно, наблюдает, как она идет к Энтони Ди Пьеро, заставляя себя не торопиться, не выказывать признаков спешки, но и не проявлять девичьей застенчивости, ибо это, безусловно, лишь вызовет у него зевоту.
— Привет, — говорит Кирстен.
Высокий, стройный мужчина в спортивном пиджаке модных преувеличенных пропорций: плечи чуть слишком широкие, лацканы чуть слишком разлапистые. (В самом покрое его костюма есть что-то эротичное, думает Кирстен. Потому что, каким бы ни был он сейчас безупречным, какой бы прекрасной ни была материя, Ди Пьеро все равно выбросит его до конца года — собственно, с таким расчетом этот костюм и шили, с таким расчетом его и покупали.)
Она снова произносит: «Привет!» — так как он не слышал.
Он поворачивается, смотрит на нее и не узнает.
(Неужели этот человек действительно Энтони Ди Пьеро? Боже мой, думает Кирстен, этот же старше, гораздо старше. По обе стороны рта, как скобки, пролегли морщины. Белые лучики у глаз. «Держись подальше от яркого солнца, — предупреждала ее Изабелла, — ты поймешь почему, когда будет уже поздно: с такой нежной кожей недолго тебе оставаться хорошенькой девочкой».)
Очень странно, очень любопытно. Эти изменения, которые произошли с Ди Пьеро.
— Привет, — снова произносит Кирстен, улыбаясь, повышая голос. — Мистер Ди Пьеро…
Она же устроила себе передышку. Решила прогулять. Пропустить занятия, сказав Ханне, что на четверг она «назначена к врачу в Нью-Йорке… рентген зубов мудрости», — на сей раз потрудилась она солгать: ведь в школе из жалости всё делают, лишь бы не пришлось ее исключать.
Дочь покойного обесчещенного Мориса Хэллека.
— Привет, Кирстен, — говорит Ди Пьеро.
Он не снял ноги со скамейки — ждет, чтобы она подошла к нему, и это не укрывается от Кирстен. И она принимается трещать, волнуясь, краснея, слова летят, подгоняя друг друга: опоздал поезд, такси, движение на Пятьдесят седьмой улице перекрыли…
Солнечные очки у Ди Пьеро стильные, в черной оправе. Стекла зеленые, настолько темные, что Кирстен видит лишь, как двигаются его глаза, но не видит, куда они смотрят.
Они вежливо здороваются за руку, словно гости на Рёккен, 18. Чужие люди, которых только что представили друг другу, но у которых есть все основания полагать, что они знакомы.
— Большое вам спасибо, — говорит Кирстен, продолжая нервно болтать, — я знаю, как вы заняты… я знаю, что… среди недели… днем… Это так мило с вашей стороны…
Он тщательно дозирует улыбку — человек не из щедрых. Дает ей помолоть языком — идиотка, ослица, почему она так задыхается, к чему это неуклюжее кокетство! — а сам смотрит на нее, держа в пальцах мундштук с сигаретой. Затем небрежным и одновременно рассчитанным жестом отбрасывает прядь волос с ее лба. — Вот так немного лучше, — говорит он.
КЛУБ САМОУБИЙЦ
После смерти в декабре 1977 года четырнадцатилетней дочери видного члена Совета экономических консультантов при президенте — от чрезмерной дозы барбитуратов — в прессе появились намеки на то, что в Хэйзской школе существует тайный клуб самоубийц.
Судя по слухам, в клубе разработана сложная церемония посвящения, особые пароли и особое рукопожатие. Известен он просто как клуб. Один из обозревателей, утверждавший, что он интервьюировал девушку, члена этого клуба, однако имени ее не назвавший, сообщил в печати, что в клубе состоит двадцать — двадцать пять девушек.
Девушек объединяло не то, что они пытались совершить самоубийство — однажды, дважды или несколько раз (бесспорным чемпионом по этой части была рыжая толстуха, дочь вашингтонского юриста, чья фамилия часто мелькала в газетах), и даже не намерение его совершить — их объединял (так, во всяком случае, говорилось в статье) острый, неотступный и всепоглощающий интерес к самоубийству.
Они собирали вырезки из газет и журналов. Они сопоставляли методы самоубийства. (Самым излюбленным методом была чрезмерная доза наркотиков. Хотя отравление углекислым газом тоже имело свою привлекательность. Вскрытие вен, выстрел из пистолета себе в голову, прыжок в окно с высокого этажа и, конечно, петля на шее считались приемами слишком жестокими в обезображивающими.) Девицы часами сидели то у одной в комнате, то у другой, рассказывая о самоубийствах в своих семьях, о смертях, которые были названы в прессе «естественными», о несчастных случаях, которые вовсе не были случайными. Они читали биографические эссе о знаменитых самоубийцах, чтобы в точности знать, как это было совершено. Двух или трех аскеток в группе интересовала судьба Симоны Вейль[18]; тех, кто собирался заняться литературой, интересовала судьба Хемингуэя, ну и, конечно, была еще Сильвия Плат[19] и была Мэрилин Монро[20] — в ее случае как и почему имели особое значение. (Вообще-то почему такого уж значения не имело. Развод… алкоголизм… профессиональные неудачи… финансовые неурядицы… утрата репутации… утрата здоровья… хроническая депрессия… пристрастие к наркотикам… неустойчивость психики — все эти причины, по мнению девушек, приводили к самоубийству и не были существенными.)
А вот то, что Мэрилин Монро решила покончить с собой, явилось чудесным утешением для «уродок». Правда, утешительно оно было и для хорошеньких девушек.
В Хэйзской школе, естественно, отрицали все слухи. И на дальнейшие расспросы вежливо и решительно отвечали: «Добавить нечего».
После такой шумихи, таких пересудов клуб распался — лишь наименее популярные девушки, девушки, которые не принадлежали к нему, утверждали, что им кое-что известно, распространяя определенные сплетни с целью вызвать любопытство и раззадорить.
Но вот ранней весной 1978 года девушка из класса Кирстен, жившая в общежитии, поздно ночью вскрыла себе вены в чулане рядом с гимнастическим залом и едва не погибла; а неделю спустя другая девушка, из выпускного класса, притом очень хорошенькая — ее даже выбрали сопровождать Королеву Цветущих Вишен, — вскрыла себе вены и умерла.
Оба случая были сочтены «бессмысленными». И принадлежали ли эти девушки к клубу, никто, казалось, не знал.
В результате этих событий Хэллеки забрали Кирстен из Хэйзской школы, невзирая на теплые воспоминания, которые сохранились о школе у Изабеллы. («Я провела там счастливейшие… действительно самые счастливые… дни моей жизни, — заявила Изабелла, и глаза ее наполнились слезами то ли от горя, то ли от возмущения, то ли просто от досады, — а теперь я даже и вспоминать о ней не смогу!») Они попытаются устроить Кирстен, быть может, в школу святого Тимофея, или в Потомакскую, или в школу мисс Пиккетт, или в Эксетер — куда будет удобнее и где захотят принять Кирстен Хэллек.
Поступила она в школу мисс Пиккетт… Остальные с искренними сожалениями отклонили ее заявление.
Прежде чем принять эти прагматические решения, Мори подумал, что будет политично и разумно позавтракать с дочерью в «Шорэме» — только отец и дочь. Без мамы. Ведь они очень давно не беседовали.
Когда он, достаточно мягко, спросил Кирстен, знает ли она что-нибудь о клубе самоубийц (он сказал: «об этом клубе», не в силах произнести другое слово), ответ Кирстен привел его в замешательство; ковыряя вилкой салат из крабов, она без малейшего удивления небрежно бросила:
— Об этих задницах?.. Понятия не имею.
Мори внутренне, наверное, слегка содрогнулся от лексикона дочери. Тем не менее он ближе придвинулся к столику и, протянув руку, сжал ее пальцы.
Кирстен посмотрела на их переплетенные руки.
— Значит, тебе ничего не известно об этом — о клубе, о группе девушек?.. — спросил Мори.
— Нет, — не раздумывая ответила Кирстен.
С самого раннего детства у Кирстен были странные представления о том, как надо есть, и она от них не отступала. Действуя быстро и ловко, казалось, даже с полузакрытыми глазами, она сортировала пищу на своей тарелке: одно — чтобы съесть, другое — нет. В крабовом салате были какие — то подозрительные вещи: мелко нарезанные черные оливки, рубленый душистый перец — все это есть не следует. И Кирстен задумчиво глядела сейчас в свою тарелку, отбирая и сортируя еду. Вилка ее так и мелькала.
В то время у Мори возникли некоторые затруднения в Комиссии. Одни из них не вызывали удивления, ибо они вытекали из самой ее структуры: судопроизводство ведь движется крошечными шажками, а потом делает гигантский скачок, но для этого обычно необходимо, чтобы крошечные шажки совершались втайне. Другие же затруднения, другие барьеры и препятствия в продвижении дел носили более таинственный характер. Они были связаны со сбором данных о деятельности двух корпораций — одной целиком принадлежащей американскому капиталу, а другой — американскому и японскому; корпорации эти в семидесятые годы занимались незаконными делами в Южной Америке. «Подарки» политическим деятелям, разного рода взятки, вмешательство в избирательные кампании и в сами выборы в Боливии, Гондурасе и Чили. Особенно в Чили. Обвинение в уголовном преступлении по шести пунктам должно было быть вот-вот предъявлено трем лицам, в том числе директору отдела рекламы и информации южноамериканского филиала «ГБТ-медь» за «тайные усилия помешать избранию Альенде в 1970 году на пост президента Чили». Расследование длилось несколько лет — им занималась группа из восьми специалистов и бесчисленного множества помощников, — и добыть доказательства и свидетелей оказалось крайне трудно; теперь Мори и его сотрудники, как ни грустно, ждали, что подсудимые заявят «Nolo contendere»[21] и им присудят обычный денежный штраф (согласно Акту Шермана, потолок для такого штрафа был 50 тысяч долларов), а возможно, дадут условно полгода или месяц.
Не исключалось и то, что имел место заговор с целью убийства. Но возможность доказать это таяла на глазах. После национализации чилийских медных залежей в 1971 году произошло — вполне естественно — несколько непонятных смертей. Значительное число непонятных смертей. Но добыть улики и свидетелей было чрезвычайно трудно.
Невзирая на все это, Мори удалось освободиться на вторую половину дня. Он приехал на службу в половине седьмого и к половине первого настолько продвинулся в делах, машина настолько завертелась, что он мог себе позволить позавтракать с дочерью.
Они ведь так редко бывали наедине.
Они ведь так редко беседовали.
— Как насчет того, чтобы позавтракать в «Шорэме» — изысканно? Идет?
Кирстен, прищурясь, посмотрела на отца, но не сказала «нет».
Минеральная вода перье в красивом хрустальном бокале, с кусочком лайма. Луковый суп с хрустящей сырной корочкой. Салат из крабов — на огромном блюде с золотой каймой. Французский батон, масло. И соль. (Почему она все солит? Так обильно?)
— Кирстен, — сказал Мори своим мягким, несколько озадаченным тоном, — почему ты на меня не смотришь?
Что-то случилось? Я-то надеялся, что мы могли бы…
Она медленно подняла на него глаза. Серые, затуманенные, ничего не выдававшие глаза.
— Я ведь не свидетельница, которую ты вызвал для допроса, — сказала она.
Вышло грубовато, и она поправилась — теперь фраза прозвучала остроумно.
Мори ласково заметил, что он вовсе ее не допрашивает. Он только надеялся… Он хотел…
Кирстен передернула плечами. На ней было что-то вроде хлопчатобумажной майки — ярко-желтой с оскаленной физиономией маньяка на груди — впрочем, Мори подумал, что майка, наверное, «настоящая», из дорогого магазина на авеню. И конечно, на ней, как всегда, были линялые джинсы в обтяжку. Но для посещения «Шорэма», ради такого торжественного случая, она премило причесалась — а у нее очень красивые рыжеватые волосы — и подкрасила губы; выглядела она прехорошенькой, несмотря на дикие манеры и привычку насупясь, сосредоточенно смотреть в тарелку.
Хорошенькая девчоночка Кирстен. Пятнадцати лет. Вспыльчивая, ненадежная, хитренькая, умненькая, забавная. Какое у нее чувство юмора, какие она выкидывает фокусы!.. Мори понятия не имел, откуда в ней это, откуда такая дьявольская неугомонность: однажды поздно вечером она позвонила по телефону друзьям Изабеллы и сказала, что Изабелла попала в автомобильную аварию и ей немедленно требуется кровь и не могли бы они приехать в больницу и дать пинту крови, — совсем не забавная шутка, на чей угодно взгляд.
— Если в твоей школе действительно был клуб самоубийц, я хочу, чтобы ты рассказала мне о нем.
Кирстен вытерла рот полотняной салфеткой и, глядя на отца в упор, сказала:
— Нет, не расскажу.
— Не расскажешь?..
— Я ничего не знаю об этом.
— Ничего не знаешь?.. В самом деле?
— Только то, что читала в газетах. Что написал Бобби Терн, приятель Изабеллы… или они уже больше не приятели?
— Но ты сама ничего не знаешь? Значит, клуба не было, твои подружки в нем не состояли, ты никого не знаешь, кто бы в нем состоял… тебя там не было? — спрашивает Мори.
Кирстен холодно смотрела поверх его головы. Почесала горло, вздохнула, шмыгнула носом, высморкалась в салфетку вместо носового платка. Решила съесть шоколадного мусса на десерт — только чтоб был хороший. Она ведь, можно сказать, специалист по шоколадным муссам.
— Тебя там не было?.. — допытывался Мори.
— Конечно, нет, папа, — небрежно проронила Кирстен.
— И ты никого не знаешь, кто бы там состоял? Ни одной девочки?
— Ни одной. У меня ведь немного подруг — тебе это известно.
— У тебя есть подруги, — сказал Мори.
— У меня их немного, — сказала Кирстен с легким смешком. — Они на меня злятся. Они не понимают шуток.
— Ни одна девочка из твоего класса не была там? Ни одна из твоих знакомых?
— Ни одна, папа. Ты хочешь, чтобы я присягнула? Поклялась перед твоей Комиссией?
— Это очень серьезно, Кирстен. Мы с мамой…
— О, все серьезно, — отрезала Кирстен. И поманила официанта. — Шоколадный мусс — это тоже серьезно.
— Если ты хоть что-то об этом знаешь, я хотел бы, чтобы ты мне рассказала, — повторил Мори.
Ей приятно, что он говорит так тихо, вежливо — просит ее. Вот сейчас он снова протянет через столик руку и сожмет ее пальцы. Ее влажные, холодные, тонкие, безразличные пальцы. Ей это понравится — она себя к этому подготовила.
— Кирстен!.. Ты сказала бы мне?.. Если б знала?.. — спросил он.
И заморгал — часто-часто. Бедняга, бедный папка, такой уродливый, похожий на обезьянку, но сейчас почти красивый в своем огорчении; да к тому же на нем этот сизо-серый костюм из легкой ткани в полоску, который Изабелла заставила его сшить на заказ. Галстук, правда, полосатый, уродливый, но это едва ли имеет значение. (Изабелла на уик-энд уехала в Нью-Йорк. Будь она дома, она бы никогда не позволила Мори выйти за дверь в таком галстуке.) Кирстен могла бы сжалиться над ним, могла бы намекнуть, что, конечно, она знает… знает немножко… ведь старшие девочки держатся особняком… а в клубе главным образом старшие девочки… только три, или четыре, или пять девочек из младших классов… не Кирстен Хэллек, конечно, — ее никогда не примут ни в один тайный клуб, как бы ей ни хотелось.
Мори протянул руку, чуть не опрокинув ее бокал с водой, и сжал ей пальцы. Она вздрогнула от неожиданности: его рука оказалась холодной и неприятно влажной.
— Ты сказала бы мне, лапочка?.. Кирстен? Ты бы рассказала мне, если б?..
— Конечно, папа, — говорит Кирстен, не отнимая руки, но и не отвечая на его пожатие. — Тебе или маме. Разве мы с Оуэном не рассказываем вам все?
ПОСЛЕ ПОХОРОН
«Когда он умер, меня погребли вместе с ним, — написала Кирстен в своем дневнике, — но не на Мемориальном кладбище в Джорджтауне, а в Брин-Даунской топи, в штате Виргиния, где москиты, и стоячая вонючая вода, и черная тина, густая, как навоз».
Она раздумывала, не послать ли еще одну телеграмму Одри Мартене. Но послала ли она первую?.. Она не могла вспомнить, но это наверняка где-то у нее записано. На этот раз телеграмма будет без подписи: «Здесь так тяжело дышать, но я терпеливо жду — где Ник?»
Она включила проигрыватель, и ей понравилось, что сердце забилось быстрее в такт резким, мощным звукам музыки — такой громкой, что она гремела в ней, восхитительно пробегала по ее жилам, заставляла тихо смеяться про себя. В этом каскаде грохота никто не услышит ее тайных мыслей, никто не узнает.
Но ее заставили выключить музыку.
Ханна — бедненькая испуганная Хэн, — ведь так продолжается уже не одну неделю: то Кирстен босиком пританцовывает по комнате, напевая себе под нос, шепча что-то, ступая на редкость тяжело для девушки, которая весит всего фунтов; то Кирстен становится вдруг такой открытой, и понятной, и очень похожей на себя прежнюю, она даже не иронизирует: «Слушай, по-моему, мне надо побыть одной, почему бы тебе не переехать — у Марни и Барбары есть свободное место, понимаешь, тебе было бы лучше с ними, слушай, Хэн, я не обижусь, я действительно не обижусь, если ты переедешь…»
Она не может усидеть за рабочим столом больше пяти минут, она вскакивает, она расхаживает по комнате, мурлычет что-то, тихонько напевает песенку, которую в школе никто не слыхал: «Фрэнки и Джонни любили друг друга, о, как же любили друг друга они», танцует по комнате, потому что она на взводе, хотя ничего и не курила, и сердце у нее колотится, точно кто-то кулаком лупит, стучит ей в грудь, и она чувствует, как эластичны вены во всем ее странно пульсирующем теле… «И Фрэнки предана Джонни, совсем как звезда небосводу» — у Хэллеков была пластинка с этой песенкой, ее пел старый негр, исполнитель блюзов, возможно из Нового Орлеана, Кирстен не знала наверняка, однажды ее пела Изабелла на музыкальном вечере в школе, — «И она убила любимого, потому что он предал ее», а что было дальше, об этом умалчивалось — арестовали ли Фрэнки и выслали или сочли, что она поступила правильно, тйк как Джонни заслуживал смерти.
В телеграмме, которую она пошлет Одри Мартене, будет сказано: «Мистер Хэллек не заслуживал смерти, а мистер Мартене заслуживает».
— Нет, — с досадой громко воскликнула Кирстен, — нет, это просчет, ничего не доверяй бумаге, ничего, что не зашифровано!
Девичьи годы Изабеллы, прошедшие у всех на виду и с такими успехами, отражены в альбомах, в письмах, лежащих в ящиках ее бюро, и в фотографиях, расставленных в рамках по ее будуару на Рёккен, 18, - это память об одержанных победах, любовные послания, высохшие и сплющенные бутоньерки, любительские и газетные снимки: «Изабелла де Бенавенте, дочь финансиста Луиса де Бенавенте», красивая, сияющая, которой, несомненно — несомненно! — уготован необычайный успех; среди всего этого Кирстен нашла (не раз находила, ибо было у нее такое занятие в детстве — перебирать мамины вещи, благоговейно, с трепетом, еще без возмущения, дождливыми вашингтонскими днями, когда нельзя было играть на улице, или в те чудесные дни, когда ее слегка лихорадило или она говорила, что у нее болит горлышко или «букашки бегают в головке», и тогда ей разрешалось не ходить в школу, она оставалась дома — единственный в доме ребенок) — не раз находила свидетельства побед Изабеллы в дни юности, внушительные свидетельства. Побед не миссис Морис Хэллек, а мисс Изабеллы де Бенавенте — девушки, вступившей в вашингтонский свет.
Кирстен решила не посылать второй телеграммы. Ведь это могло привлечь внимание к ее планам относительно Ника. Да и примет ли телеграфная компания слово «дерьмо»?.. Кирстен сомневалась. Если же написать «д…», это произведет совсем не тот эффект.
— Можешь переезжать, если хочешь, — сказала Кирстен, не глядя на Ханну. — Мне плевать. Ни к чему мне, чтобы ты совала всюду свой нос, и шпионила, и, черт побери, жалела меня.
Она наспех делала записи в своем дневнике секретным шифром. Ведь грандиозность ее планов требовала строжайшей тайны.
«Оуэн учинит суд над мамочкой, мне же достается Ник Мартене. Скоро предстоит выбрать оружие. (У мамочки ведь есть пистолет, не так ли? Она хранит его где-то в спальне? Или в сейфе? Я никогда его не видела, а Оуэн говорит, что это нелепица: отец никогда не разрешил бы держать пистолет в доме. Но мне кажется, я знаю, что он у нее есть. Кажется, знаю. Знаю.)»
Хорошенькая Ханна Вейл, которая будет изучать в Стэнфорде археологию и испанский, Ханна, которая второй ученицей окончит Эйрскую школу в 1980 году; Ханна, чей отец с 1955 года находится на дипломатической службе (в Афинах, Риме, Дамаске) и чья мать умерла от рака, когда Ханне было двенадцать лет (после шести операций за два года), — серьезная темноволосая девушка с высоким лбом, слегка выступающими зубами и низким забавным голосом, единственная подруга Кирстен в Эйрской школе.
— Мне ровным счетом наплевать, как ты поступишь, — буркнула Кирстен.
Она сидела по-индийски на своей смятой, несвежей постели, босая, с голыми ногами, в белых хлопчатобумажных трусах (несвежих — она уже неделю не трудилась их менять) и фланелевой сорочке без одной пуговицы.
— Я знаю, все ненавидят меня, — сказала Кирстен.
И напряглась в ожидании возражений.
А если возражений не будет?..
— Не глупи, Кирстен, — тотчас откликнулась Ханна. — Ты знаешь, что это неправда.
— Но мне наплевать, даже если и правда, — сказала Кирстен.
Она сидела неподвижно и смотрела на свои ноги. Грязные пальцы, грязные ногти. Придется привести себя в порядок перед поездкой в Нью-Йорк. Для Энтони Ди Пьеро.
От нечего делать нюхает у себя под мышками. Не очень приятно пахнет. Нет. И он это почувствует — уж он-то почувствует — на расстоянии нескольких футов. Надо будет сбрить волосы. Под мышками и на ногах. Она уже давно этим не занималась.
Осенью они вели долгие беседы, ночь за ночью. Ханна — лежа на своей кровати, Кирстен — лежа на своей и благодаря судьбу за то, что темно и что Ханна, которая ей нравится, не видит, как она сейчас уродлива — как искажено ее лицо от усилий сдержать слезы. (Особенно уродливым в таких случаях становился рот — она это заметила. Перекошенный и нелепый. Как у дедушки Бенавенте после удара. Но и глаза тоже — они вдруг сморщивались, делались маленькими, красными и беспомощными… испуганными. С тонкими белыми лучиками морщинок вокруг, которые Изабелла со своего лица убрала.) «Просто не знаю, что и делать, — шепотом говорила Кирстен, — не знаю, как жить: мне теперь, прежде чем шагнуть, приходится думать, какую вперед поставить ногу, или как чистить зубы, или как есть… и зачем надо есть… и почему то или иное важно. Всё как во сне. Нереально. Я не чувствую связи между вещами. Не помню, как все было. Не должен он был умереть. Если с ним случился инфаркт и кто-то ехал сзади по дороге, они могли бы вызвать «скорую помощь», возможно, могли бы вытащить его из машины и не дать ему потонуть, и сейчас он не был бы мертв, он был бы жив, я не знаю, что это значит — быть мертвым, не знаю, где он, я все вижу его в этом болоте, в машине, чувствую вкус воды и тины, и мне снится, как я вытаскиваю его… я так отчетливо вижу его волосы… плавающие по воде… я вижу это… должно быть, я там была».
А Ханна рассказывала о смерти своей матери. Нескончаемые страдания. Операции, надежда, опасения. Кирстен внимательно слушала. Слушала, прикусив нижнюю губу. Первый диагноз… рентген… биопсия… операция… химиотерапия… вторая операция… третья операция… Ханна говорила тихо, ровным голосом. Глаза у нее наверняка широко раскрыты, она не моргая смотрит в угол, на потолок. (Туда, где сгустилась тень. Кирстен тоже смотрела в тот угол — так было легче.) «Смерть, — сказала Ханна, и голос у нее задрожал, — такая штука, что о ней ни говори, все кажется не так. Нет для нее подходящих слов. А я так любила маму, мне все время ее не хватает, не хватает каждый день, я даже говорю с ней, но объяснить этого не могу, и я не знаю, как говорить с тобой о ней — мне как-то стыдно».
Отец хотел тогда, чтобы она стала с ним на колени и помолилась. От него пахло виски. Так же скверно, так же мерзко, как от генерала Кемпа. «…вы, которые не знаете, что случится завтра: ибо что такое жизнь ваша? пар, являющийся на малое время, а потом исчезающий».
Кирстен снова начала думать, размышлять о Джоне Брауне. К ней вернулся восторг… которым до нее был преисполнен Оуэн… несколько лет тому назад, а было это, значит, в юности, с тех пор полжизни прошло. Но она об этом ничего не сказала Ханне, которая не поняла бы ее.
Ханне, которая вцепилась ей в руку и моргает, чтобы сдержать слезы.
— Кирстен… в любое время, когда бы тебе ни захотелось поговорить… в любое время, когда бы ни захотелось поговорить об этом…
— А ни о чем другом я и не могу говорить, — произносит Кирстен, пытаясь рассмеяться. — Я хочу сказать… о чем бы я ни говорила… даже в классе… даже когда отвечаю на вопрос… я говорю об этом.
Джон Браун, Осаватомский Старец. Он без раздумья убивал, подчиняясь высшему закону. «Я посвящаю этому мою жизнь». Справедливости. Осуществлению справедливости. «Я отдам мою жизнь», — сказал он. Тихий, суровый, бесстрашный человек.
«Никакой пощады!» — был его боевой клич.
«Никакой пощады!..»
(Она захохотала. Прижав костяшки пальцев ко рту. Это абсурд, чистейшая фантазия. Ни она, ни ее брат не смогут и пальца поднять на врагов своего отца — они ведь еще школьники, возможно, куда более избалованные, чем многие, с врожденным отвращением к вульгарности и дурным манерам у других. Даже у Оуэна Хэллека, несмотря на складку жира на талии, есть стиль — он из тех, кто поступает в самые престижные университеты, он настоящий, в этом нет сомнения. Да и Кирстен, несмотря на стервозность, нестираную одежду, жирные волосы и выщипанные брови — она выщипала их со злости как-то вечером, потому что уж очень дико они у нее росли, перекрывая переносицу, и она видела впереди не один десяток лет, когда ей придется ухаживать за своим лицом, культивировать свою «красоту», — даже Кирстен с ее унаследованным от матери классическим профилем, с этим длинным тонким носом и чуть квадратным, задорно вздернутым подбородком — тоже настоящая. Поднять палец? Повысить голос? Исключено.)
«Никакой пощады!» — написала Кирстен в своем тайном дневнике. Слова неспешно расползлись по бумаге, как бы неуверенные в себе.
Оуэн решил, что она сумасшедшая. Но потом, усиленно моргая, чтобы сдержать слезы, стянув все мускулы крупного лица, словно сжав кулак, он признал, что она права, конечно, права. Еще не получив от нее послания, он уже знал, что она права…
Убийцы отца должны быть наказаны. Да. Но кто это сделает? Оуэн так и спросил, слегка отвернувшись от нее.
Она ткнула ему в плечо, с силой. Нет, не с силой, а как бы играя. Маленькая сестренка — большой брат. Смелая.
Озорная. Шалая. И вот она уже кричит на него: «Ах ты, надутый мерзавец, дерьмо-приготовишка, зачем ты сюда приехал?., какого черта ты сюда приехал?., ты же знаешь, кто это должен сделать!»
Было смешно, почти на грани безумия. Они вытерли слезы и усмехнулись, глядя друг на друга. В воздухе бешено носились птицы.
Во всяком случае, Джон Браун, их прапрапрапрапрадед, был немного сумасшедшим. И однако же Генри Дэвид Торо (названный при рождении Дэвид Генри Торо — деталь, которую Кирстен считала существенной) пылко воскликнул, имея в виду Брауна: «Он — ангел света».
Кирстен и это записала в своем дневнике, так же неспешно и неуверенно. Сердце заметно забилось быстрее.
— Я отдам за это жизнь, — громким шепотом произнесла она. Мысленно же, обращаясь к Оуэну, спросила: Отдам я жизнь?.. Мы отдадим?
Возвращаясь назад, в городок, по раскисшей грязной тропинке, они почти не разговаривали друг с другом. У Кирстен голова кружилась от усталости, Оуэн шагал тяжело, засунув руки в карманы. Дорогая материя его спортивного пиджака то и дело цеплялась за кусты, но он не замечал этого. Так мы решили? — хотелось Кирстен спросить. Это будет?..
Но все это, конечно, была игра. Актерство. Стоя перед зеркалом, показать себе язык, поглядеть на свою грудь в профиль, состроить гримасу. Кирстен — хорошенькая? Папина доченька? Кирстен — уродка? Кирстен — некрасивая? Казалось, это имело огромное значение — все ее будущее зависело от этого, — но, глядя на себя, изучая себя и взвешивая, она не способна была по-настоящему себя оценить.
Изабелла, конечно, видела ее недостатки: сутулится, волосы лезут в глаза, на лбу прыщи. «Перестань гримасничать, — искренне возмущаясь, говорила ей Изабелла. — Ты что, хочешь испортить себе лицо?..»
Изабелла видела недостатки во внешности Кирстен, а Мори никогда их не замечал. Это все потому (рассуждала Кирстен), что Изабелла видела ее, а Мори нет.
— Я в такой панике, мне так худо, — поздно вечером попыталась Кирстен объяснить Ханне свое состояние. — Я знаю, это эгоистично — отец ведь был единственным на свете человеком, который действительно любил меня… и ни для кого больше я не буду такой Кирстен, какой была для него… будто я тоже вместе с ним умерла… вместе с ним утонула… та девочка, которую он знал… но которой никто больше не знает… ты меня понимаешь?., это так эгоистично!.. Я ненавижу себя!
— Не говори так, Кирстен, — прошептала Ханна. — Постарайся заснуть.
— Постарайся заснуть, постарайся заснуть, — повторила Кирстен. Глаза ее были широко раскрыты. Ее ненависть к себе высвечена словно лучом прожектора. Это было единственное настоящее чувство, которое она в тот вечер испытывала.
Немного спустя она сказала:
— Хотелось бы мне быть такой, как ты, Ханна. Хотелось бы мне быть тобой. Ты такая сильная. Люди из-за тебя не страдают.
— Моя мама умерла пять лет назад, — сказала Ханна. — Это большая разница.
— Но это же еще хуже! — в изумлении воскликнула Кирстен. — Я хочу сказать… ведь прошло столько времени. Ты можешь начать забывать. Другие обстоятельства… другие люди… могут значить для тебя теперь куда больше… на будущий год ты уедешь в колледж… и все затянет туманом… твою любовь к ней…
Несколько минут она молчала. Потом ровным тоном произнесла:
— И потом, твоя мама не обесчещена. Она не признавалась, что брала взятки, она не напилась, не отправилась за город и не убила себя!
Постепенно она перестала разговаривать. Даже с Ханной… Непрекращающаяся беседа с самой собой… отрывистые, порой грубые вопросы, которые она со знанием дела задавала врагам (Нику Мартенсу и прочим из Комиссии; и, конечно, Изабелле; а частенько и Оуэну), поглощали всю ее энергию, требуя сосредоточенности.
Там, где самая густая тень… это было как-то связано с тем углом комнаты. Возле окна, над сосновой книжной полкой. Глядишь и глядишь туда — ночь напролет.
На уроке французского однажды утром в ноябре преподавательница быстро стерла половину доски, щебеча по-французски, элегантная и живая, их, можно сказать, шикарная мадемуазель Шефнер. Стерла с полдюжины неправильных глаголов, которые Кирстен собиралась переписать, но не успела: она была как пьяная после почти бессонной ночи. А на доске все было стерто. Все слова стерты.
Все слова стерты. Так просто.
Она вдруг обнаружила, что помнит с мучительной ясностью, словно это происходило лишь на прошлой неделе, один обычный ужин у них дома… много лет тому назад… Ник Мартене только что вернулся с Ближнего Востока и рассказывал страшную историю… Оуэн был в своем интернате, в школе, Джун Мартене, очевидно, тоже куда-то уехала, так что были лишь Изабелла, Мори и Кирстен, которой в то время исполнилось десять лет. Интимный ужин. Окрашенный тайной. Незабываемый.
Всего за неделю до этого Ник в числе десятка других американцев присутствовал в Судане, в Хартуме, на дипломатическом приеме в посольстве Саудовской Аравии, очень плохо окончившемся. Он там чуть не погиб. В самом деле? Это было во всех газетах, в теленовостях… Он едва выбрался живым из лап террористов. Какие-то арабы. В той части света — сущий ад.
Теперь он был снова дома. Благополучно вернулся в Вашингтон, благополучно сидел со своими друзьями, Изабеллой и Мори, в малой столовой на Рёккен, 18, где глаз не отвлекали ни сказочные фазаны на панно Леви-Дюрмера, ни внутренние балюстрады в китайском стиле, виднеющиеся сквозь арку, ведущую в гостиную. Благополучно находился дома. В роскоши. Среди цивилизации. В Вашингтоне, округ Колумбия.
Интимный ужин — только они вчетвером. Изабелла весь день готовила, задыхаясь от нахлынувшей паники и восторга, не очень зная, где что стоит в ее собственной кухне («О Иисусе, у меня же вышли все запасы шафрана!» — восклицала Изабелла. И куда, черт подери, она заткнула эту мутовку…), и Кирстен вызвалась ей помочь. Это уже стало у них «традицией» — Изабелла по особым случаям всегда готовила для Ника паэлью, обильно сдобренную всякими деликатесами, которые детям могут показаться премерзкими: омарами, моллюсками, кальмарами. Но конечно, это блюдо вовсе и не предназначено для ребенка.
— Его правда чуть не убили, мама? — снова и снова спрашивала Кирстен. — В него стреляли?.. А он в порядке?
— Ты же знаешь, что он в порядке! — теряя терпение, сказала Изабелла. — Ты же говорила с ним по телефону, верно?
— А он… он стал другой? — спросила Кирстен. — Они с ним что-нибудь сделали?
— Он будет здесь через час, — бросила Изабелла, занятая своим делом, усиленно моргая, — пожалуйста, не надоедай мне…
— Они с ним что-нибудь сделали? — не отступалась Кирстен.
Как Ник Мартене попал в Судан — то ли был там проездом, то ли прилетел в Хартум на несколько дней в качестве гостя американского поверенного в делах Курта Мура… выступал ли он там по вопросам американской политики и права по поручению Информационного агентства Соединенных Штатов или путешествовал как частное лицо, как турист, — этого Кирстен семь лет спустя не могла припомнить. Наверняка он просто, на свою беду, оказался в Хартуме и попал на этот прощальный банкет, хотя вообще беды не характерны для профессиональной карьеры Ника Мартенса.
Которая, конечно, могла оборваться в марте 1973 года.
Кирстен почти ничего не знала о том, что произошло на самом деле, и, конечно, не стремилась узнать. С нее было вполне достаточно того, что Ник снова находился в Вашингтоне, притом живой; достаточно, что он сидел рядом и время от времени подмигивал ей. А когда она, паясничая, пинала его ногой в щиколотку или в колено, исподтишка пожимал ей пальцы.
Это был Ник, которого она обожала, Ник, которого все они обожали. Но изменившийся — слегка изменившийся. Хотя бы в том, что он выглядел старше.
Восемь террористов из организации «Черный сентябрь» захватили посольство Саудовской Аравии. Они ворвались в сад, где шел прием в честь Курта Мура и нового американского посла Клио Ноэла. Никто ничего не подозревал — Ник увлеченно беседовал с журналистом, которого газета «Монд» послала выяснить, какие политические и финансовые организации поддерживают транснациональные группы террористов, а через минуту затрещали выстрелы, раздались крики, взвизги… и террористы ворвались в сад. Это было как во сне — все произошло так быстро, с такой ужасающей неизбежностью, что Ник потом не мог ясно припомнить, как же все было; несколько минут спустя его вместе с большинством гостей провели под дулами автоматов через дворцовые покои резиденции Саудовской Аравии, затем — через окруженный стеной передний двор и вывели на улицу, где уже собралась небольшая толпа.
— Боже мой! — тихо охнула Изабелла. — А мы ведь даже и не знали, что вы были в Судане, пока не прочли в газете…
Но Ник не был настолько важной персоной, чтобы держать его заложником; Ника просто вывели из посольства вместе с другими; Ник оказался в безопасности. Потрясенный, но в безопасности. Постаревший на несколько лет за эти несколько минут… но в безопасности. Он говорил медленно, переводя взгляд с Мори на Изабеллу и снова на Мори, пытаясь улыбаться, пытаясь довести до их сознания тошнотворное чувство удивления, когда раздались выстрелы, и крики, и взвизги, приказы на непонятном языке, отдаваемые арабами, которые — он ничуть не преувеличивает — производили впечатление просто сумасшедших. Его буквально парализовало там, в саду, когда началась стрельба. Я не могу умереть, мелькнула у него тогда мысль, не могу умереть сейчас — мне еще так много надо у себя дома сделать.
Но он оказался не настолько важной персоной, и его держать не стали. Человек, занимающий высокий пост в правительственной комиссии, но неизвестный арабам, а они пожелали взять лишь пять заложников — Курта Мура и Клио Ноэла, бельгийского поверенного в делах и посла Саудовской Аравии, а также поверенного в делах Иордании. Как и все рейды «черных сентябристов», все было проделано очень четко, словно заранее тщательно отрепетировано. И никто не оказал сопротивления.
— Это правда насчет соучастия, — сказал Ник, с силой потирая лицо, — своего рода внутреннего соучастия — дело в том… что просто хочется… просто хочется жить.
Требования террористов не подлежали обсуждению и были до нелепости наглыми: Иордания должна была немедленно выпустить семнадцать «черных сентябристов», которые сидели там в тюрьме; Соединенные Штаты должны были немедленно выпустить Сирхан-Сирхана, презренные израильтяне должны были выпустить из тюрем всех арабских женщин; западные немцы должны были выпустить из тюрьмы членов группы Баадера — Майнхоф.
Ни одно из правительств не пошло на эти условия. Никсон храбро заявил, что Соединенные Штаты не позволят себя «шантажировать». И трое заложников были убиты. Мур, Ноэл и бельгийский чиновник. Вот так-то. А вслед за этим участники нападения сдались. И были взяты под стражу суданской полицией.
— Это был заранее разработанный сценарий, все развивалось по плану, — медленно говорил Ник. — Никаких неожиданностей. Я хочу сказать — для тех, кто был в курсе дела.
Кирстен запомнит, каким ошарашенным выглядел Ник, что было для него тоже не характерно: его вид напугал ее больше, чем его рассказ. Запомнит она и то, как странно он моргал и щурился, глядя на Мори и Изабеллу, словно что — то мешало ему на них смотреть. Как у него пропадал голос или пропадала логика повествования… как его не очень связный рассказ вдруг обрывался и наступала тишина. Почему в тот вечер жена не пришла с ним к Хэллекам, было вопросом, над которым не десятилетней девочке задумываться.
— У меня просто не укладывается в голове… что их вот так взяли и убили, — медленно произнес Ник. — То, как внезапно была оборвана их жизнь. Я сам слышал выстрелы, я знал, что они означают. Чтобы Курта Мура вот так взяли и вычеркнули из списка живых. Вот так.
Годы спустя Кирстен вспомнит, как долго молчал отец, как Изабелла пригнулась к столу, подперев руками голову, не думая о том, что рукава ее платья некрасиво вздернуты, а ногти оставляют на щеках вмятины. Кирстен вспомнит, какая ярость вдруг овладела Ником. То, как была оборвана их жизнь. Чтобы вот так взяли и вычеркнули из списка живых. Эти грязные маньяки. «Революционеры». Зверье. Чтоб они все сдохли — пора нам платить им той же монетой, как делают израильтяне.
Мори был потрясен. Мори был не согласен.
— Не можешь же ты всерьез так считать, — сказал он, — ты все еще не в себе. — Именно так я и считаю, — сказал Ник.
— Арабы доведены до отчаяния…
— Тебя там не было, ты не видел их физиономий, — сказал Ник.
— Обе стороны прибегают к террору, — заметил Мори, — однако…
— Тебя там не было, — внезапно устав от спора, с презрением отрезал Ник.
Больше того, он предсказал — абсолютно точно, как выяснилось потом, хотя оба — и Мори и Изабелла — протестовали, говоря, что он слишком циничен, — что суданцы по-настоящему не накажут террористов: слишком они большие трусы.
— В один прекрасный день мы услышим, что они посадили их на самолет и выслали — на этом все и кончится. До следующего рейда, следующих убийств… Все так любили Курта Мура, — продолжал он. Рот его перекосился. — И вдруг услышали эти выстрелы…
— Нет. Необходимо это забыть.
— Бог мой, о стольком приходится забывать, — произнес Ник, глядя через стол на Мори. — Ты когда-нибудь… думал об этом? Я хочу сказать… по мере того как мы становимся старше…
Кирстен запомнит, как Хэллеки объединились в своей любви к Нику Мартенсу. Потрясенной, испуганной любви. Ведь они же чуть не потеряли его, своего Ника!.. И Мори, и Изабелла, и Кирстен, у которой даже пересохло во рту. И его крестник Оуэн, который ведь тоже его любил.
Чтобы вот так взяли и вычеркнули из списка живых. Вот что не укладывается у меня в голове. То, как их убили. Как была оборвана их жизнь.
Она постаралась запомнить эпизод с классной доской и, чтобы он не превратился в один из ее кошмаров — а кошмары у нее были краткие, затянутые туманом, не совсем оторванные от сознания, — внесла его в свой тайный дневник. Которому суждено было — как она смутно чувствовала — не остаться на веки вечные тайным, а стать достоянием крестника Ника Мартенса.
То, что Оуэн будет внимательно это читать, подвергнет критическому осмыслению, — самая мысль действовала благотворно, побуждала Кирстен писать загадочно, компактно, менее снисходительно к себе.
Чтобы вот так взяли и вычеркнули из списка живых. Вот чего я не в состоянии постичь. То, как их убили. Как была оборвана их жизнь.
— Кирстен, что случилось? — спрашивает Ханна. — Почему ты не разговариваешь со мной? Почему ты на меня не смотришь? Кирстен?
Бурчит, пожимает плечами, не обращает внимания. Ей далеко не всегда нужна Ханна. Пошла к черту, Ханна. Занимайся своим делом.
Иногда она пишет в своем тайном дневнике кодом. О самых-самых тайных своих планах.
— Кирстен, я что-то не так сказала?., ты сердишься на меня?., что случилось? Ты что же, не хочешь даже посмотреть на меня?
Ханна — ближайшая ее подруга. Собственно, единственная. Но Ханна ведь никуда не денется — она всегда сможет вернуться к Ханне, когда захочет. Когда все в ее жизни разложится по полочкам. Когда все будет ясно.
Позвонила Изабелла. К телефону подошла Ханна. А Кирстен полулежала на своей измятой постели и писала в дневнике. Она словно и не слышала звонка — лишь нетерпеливо передернула плечами в ответ на зов Ханны и затем на ее удивленный оклик.
Забавно было своими ушами слышать разговор между Ханной и Изабеллой. Разговор на весьма любопытную тему — о ней самой, Кирстен.
(«Миссис Хэллек… боюсь, я не смогу сейчас отыскать Кирстен… она, наверно, в библиотеке… да… отлично… о нет, никакого беспокойства… да, у нее все отлично… я хочу сказать, все в порядке… у нее все отлично… да, я ей передам… нет, по-моему, она не собирается домой на уик-энд… она ничего об этом не говорила… нет… ничего не говорила… ну, не знаю… я хочу сказать, она не все мне рассказывает… о нет, нет… нет… нет, миссис Хэллек… нет… правда… никакого беспокойства… конечно, я ей передам… сегодня вечером или завтра утром… да… отлично… да… я ей скажу… да, у меня все отлично… работы много, но дела идут неплохо… да, я ей передам… ну, я могу попытаться, но, по-моему, ее нет в общежитии… наверно, в библиотеке… да… у нас обеих в понедельник серьезный экзамен по истории… видите ли, я не знаю: Кирстен не всегда мне рассказывает… я уверена, что у нее все в порядке… то есть я хочу сказать, по-моему, она ничего не завалила… конечно, я передам… чтобы она позвонила вам сегодня вечером попозже или завтра утром… я скажу ей, что это важно… да… хорошо… отлично, миссис Хэллек… отлично».)
Кирстен написала в своем дневнике: «Любуйся век на его счастливую звезду, а сам катись все ниже»[22]. И затем — из другого монолога Яго: «Тогда как быть? Как их поймать? Они не пара обезьян, не волк с волчицей. Таких улик в моем запасе нет»[23].
Однажды, сбегая вниз по лестнице, она чуть не потеряла сознание. Ноги вдруг стали ватные, мозг словно бы выключился. Ступеньки лестницы ринулись ей навстречу. И выложенный плитами пол внизу. Классная доска, с которой так несправедливо были стерты слова.
Несколько девочек вскрикнули, увидев, что она падает. Кто-то подхватил ее.
Она прорепетировала телефонный разговор с Одри Мартене. Расскажи мне все, что ты знаешь, про твоего отца и мою мать. Все. С самого начала. Остров Маунт-Данвиген, Биттерфелдское озеро, Вашингтон, Чеви — Чейз, приемы, ужины, катания на лодке, выезды за город, софтбол, теннис, плавание, поездки в Нью-Йорк, разговоры по телефону. Не ври. Не притворяйся. Ты не можешь не знать. Мы все знаем.
Впрочем, лучше, пожалуй, съездить к Одри в Эксетер. В конце будущей недели. Очень скоро. Одри, наверное, предложит переночевать у нее — Одри ведь всегда любила… пожалуй, даже восхищалась ею… боялась… сторонилась ее мгновенных реакций, ее занятного, острого как бритва языка… ее добродушных издевок. Сначала Одри была дочерью человека, которому отец Кирстен помогал пробивать себе путь в Вашингтоне, — человека, которого отец Кирстен пригласил в Вашингтон работать в Комиссии; затем Одри — на год моложе Кирстен — стала дочерью человека, обогнавшего отца Кирстен. Любопытное выражение — обогнавшего. Даже до того, как начались неприятности (Мори стал пить; Мори стал подвержен приступам апатии и депрессии), все уже понимали, что Ник Мартене обогнал своего друга Мори Хэллека и скорее всего помогает ему в работе. Все это, конечно, были досужие домыслы, поскольку работа у них засекреченная. И тем не менее было немало досужих домыслов, некоторые — в печати.
Обогнал.
«Статейки сплетников, — презрительно бросил Оуэн. — Вонючих борзописцев».
«Отцу следовало бы подать в суд».
Мори следовало бы подать в суд. Хотя это, конечно, лишь привлекло бы внимание к… к создавшейся ситуации.
Позвонил Ник, крайне расстроенный. Он уже звонил в газету и написал возмущенное письмо. (Которое так и не было опубликовано. Но Мори получил копию, и она наверняка лежит сейчас среди «его вещей». Ящичков с карточками и подшивок, папок, толстых пакетов, набитых письмами, бумагами, документами, бумажками — всем, что валялось в квартире, которую он снимал в Потомак-Тауэре.)
Когда, по-твоему, твой отец обогнал моего отца? — спросит Кирстен у Одри, скорее всего взяв девочку за руку или обхватив ее запястье своими сильными пальцами. (А пальцы у Кирстен, несмотря на ее нынешний вид, действительно сильные.) Вы обсуждали это за обедом? Злорадствовали по этому поводу? Скажи мне все, что ты знаешь, и не ври.
Твой отец и моя мать. Спали вместе. Втихую. И тоже злорадствовали. Втихую. Многие, многие годы.
Не ври.
Она раздумала ехать к Одри и стала готовить меморандум для Оуэна, документ. Шли дни, и меморандум постепенно приобретал очертания в углу ее комнаты над книжной полкой, в том закоулке ее головы, где собирались тени и потому было очень темно. Лист плотной белой бумаги; фотографии Ника и Изабеллы (конечно, газетные, выдранные из старых номеров «Вашингтон пост», которые Кирстен разыскала в библиотеке Нью-Йоркского государственного университета на Пэрчейз-авеню — иначе вся затея не будет выдержана в должном стиле); кровавое пятно (что было нелегко осуществить, поскольку она так отчаянно похудела и у нее нарушился женский цикл, поэтому ей пришлось порезать палец бритвой); загадочное послание. Фломастер.
Пурпурно-красный. Весело, по-детски шаловливо, как дитя, она надписывает конверт Оуэну, довольная тем, что благодаря фломастеру почерк у нее выглядит заковыристым и размашистым — она и не подозревала, что может так писать.
«Она — твоя, — написала Кирстен. — Ты знаешь, что надо делать».
Потом она пожалела, что послала письмо. Едва не пожалела. Подумала было позвонить Оуэну и объяснить. О, порви его, сама не знаю, что на меня, черт побери, нашло, пожалуйста, плюнь на него, забудь, скажет она. Ты же меня знаешь: болтаю, что в голову придет. Забудь об этом, о'кей?
Звонил телефон, но это ни разу не был Оуэн; звонила Изабелла. Из Вашингтона, потом из Нью-Йорка. Потом из Нассау.
Кирстен нет поблизости, Кирстен не может подойти к телефону, Кирстен в библиотеке, в медпункте, гуляет у реки, бесцельно бродит по городу. У Кирстен температура — 103 градуса. Кирстен голодает. Кирстен молчит. (Это ее последняя проделка! Она неутомима по части изобретательности.)
— Извините, миссис Хэллек, — говорит бедняжка Ханна, стараясь сдержать слезы, — я, право, не знаю, я не понимаю, она больше со мной не разговаривает, нет, я не знаю, мне кажется, лучше вам поговорить с нашей воспитательницей, может быть, она сумеет вам помочь, а я — нет, не знаю, нет, извините, нет, просто не знаю, что вам и сказать, миссис Хэллек, нет, да, совершенно верно, да, ну, я не знаю — она теперь со мной не разговаривает. Ну… я бы не хотела. Я хочу сказать, у нее ведь скверный характер. Она… вы же знаете… бывает такая злющая.
Бедняжка Ханна. Мягкая, терпеливая, нудная Ханна.
«Презираю «добрых» людей», — нацарапала Кирстен в своем дневнике.
(Какая это, в общем, оказалась злая шутка — душевная щедрость Мори Хэллека. Его ровный характер, добрая натура, нежелание верить в чью-либо злокозненность — даже своих попустителей-коллег. Мори Хэллек, который хотел получить все призы просто за то, что он был «добреньким».)
Кирстен так и не позвонила Оуэну, не объяснила своего поступка. Она раздумала ехать в Эксетер. Может, вместо этого послать телеграмму? «Черная тина густа, как навоз. Трудно дышать. Я жду. С любовью и поцелуями. М. Дж. X.». "
А потом ее осенило — зачем же посылать телеграмму, зачем объявлять о своих планах? Зачем предупреждать противников?
— Прошу тебя, Кирстен, поговори со мной, — молила ее Ханна. — Скажи мне, что не так. Может, я что-то не то сказала…
А Кирстен, напевая, прищелкивая пальцами, танцует по комнате с сигаретой во рту. Хватает одну необходимую ей вещь, другую. Куртку из овчины, сапоги. Из телячьей кожи. Фирма «Бонуит». Дорогие, но Изабелла сочла, что они того стоят — такие тонкие, такие красивые, не менее красивые, чем ее собственные. (У нее «сердце заныло», когда она увидела, какие они стали — в солевых потеках, исцарапанные, совершенно испорченные. Кирстен же считала, что это прошлогодние сапоги и, значит, черт с ними.) Она бежала из своей комнаты, старалась не общаться с другими девочками, по возможности не заходила в столовую. Завтрак не представлял проблемы: она всегда пропускала завтрак. Обедать она могла в столовой на Главной улице, где подавали на редкость хорошо приготовленный соус «чили» и она могла накрошить себе в миску четыре-пять соленых крекеров. (Иногда она вступала в разговоры с людьми, жившими в городке. Часто это были школьники-старшеклассники. Из Объединенной начальной и средней Эйрской школы. Время от времени попадались и мальчики постарше. Парень из Уайт-Плейнса, который продавал Кирстен опиум по куда более сходной цене, чем та, что она платила раньше в Балтиморе.)
— Кирстен, что случилось? Прошу тебя… что случилось?
— Кирстен, ты что, больна?
— Ты разучилась говорить?
— О, ради всего святого, да посмотри же на меня!
И однажды:
— Я не буду больше вместо тебя подходить к телефону, не буду больше говорить с твоей матерью, с меня хватит! Будь ты проклята!
— Пошла ты! — протянула Кирстен.
С грохотом захлопывает дверь комнаты. Топоча, спускается по лестнице в своих сапогах на высоком каблуке.
Через заснеженное поле для игры в мяч, по тропинке для бега вдоль реки. С непокрытой головой.
Без перчаток. «Тогда как быть? Как их поймать? Они не пара обезьян, не волк с волчицей. Таких улик в моем запасе нет». Она знала, кто убийцы, но у нее не было доказательств. У нее не было доказательств. Неловкие объятия разрыдавшегося Оуэна две-три недели спустя подтверждают ее догадки, но доказательств-то по-прежнему нет.
Однажды она проснулась ночью от удушья: ей приснилось, что она задыхается от тины, и тут ее вдруг осенило — Энтони Ди Пьеро.
Ди Пьеро. Эта свинья. Он. Уж он-то, конечно, знает.
АНАТОМИЧЕСКИЕ ШТУДИИ
Однажды в июне 1977 года, среди недели, солнечным днем, Кирстен взяла такси и отправилась в Лисью Стаю — жилой массив, где в ту пору жил Энтони Ди Пьеро. Жена управляющего, гречанка с оливковой кожей, робко, нерешительно говорившая по-английски, полола, стоя на коленях, клумбу с цинниями и львиным зевом, когда появилась Кирстен. Кирстен сразу объявила:
— Мистер Ди Пьеро захлопнул дверь своей квартиры, а ключ остался внутри, так что он вынужден воспользоваться вашим ключом, чтобы войти.
Женщина, прищурившись, смотрела на Кирстен, улыбалась, явно не очень понимая, чего от нее хотят.
— Мы вынуждены просить у вас ключ. Мы ждем, — сказала Кирстен. В своем белом теннисном костюме она, должно быть, выглядела решительной и уверенной в себе богатой девчонкой, возможно, старше своих лет. Ей было всего четырнадцать, но она уже переросла мать.
Кирстен прочистила горло и громко произнесла:
— Мистер Ди Пьеро… вы ведь знаете его, верно?.. Квартира 11-Е?.. Он спешит… у него нет времени… он захлопнул дверь, а ключ остался внутри, и к нему должны прийти друзья… нам нужен ключ… ясно?.. Ключ.
Женщина поднялась на ноги, отряхнула грязь с колен. Она все улыбалась и что-то говорила про своего мужа, как бы извиняясь, но Кирстен не понимала ее — у нее не хватало терпения выслушивать иностранцев, — и потому она оборвала женщину:
— Мистер Ди Пьеро ждет. Ему нужен ключ. Он оставил свой ключ внутри. Вы меня понимаете? Мы спешим… нам нужен ключ. Квартира 11-Е. Мистер Ди Пьеро.
Голос Кирстен звучал ясно, и звонко, и непререкаемо. Казалось, она ничуть не волнуется — так спокойно она держалась.
— Ключ. Понятно?
Тут жена управляющего сдалась и выдала Кирстен ключ. Жилой массив Лисья Стая, квартира 11-Е; медный ключ, прикрепленный к пластиковому овалу.
— Спасибо, — коротко бросила Кирстен, словно дала женщине на чай.
Ни разу не оглянувшись, она направилась к квартире Ди Пьеро, которая находилась в дальнем конце двора, за поблескивавшим бирюзой бассейном.
Престижный кооперативный комплекс — Лисья Стая. С севера к нему примыкает парк с малыми водопадами. Это в получасе езды от Рёккен-плейс, в сорока пяти минутах от самого Белого дома. Ди Пьеро переселился сюда всего год тому назад, и Кирстен дважды бывала в его квартире, вместе с матерью. Она, однако, подозревала, что мать была в этой квартире больше чем два раза.
В Лисьей Стае не разрешалось жить детям. И никаким животным. По территории живописными купами росли голубые ели; были тут и садики в японском стиле — нагромождения больших камней, голышей и гравия. Возле огромного бассейна, на терракотовом испанском кафеле, загорали красивые женщины — их загорелые тела блестели от масла, глаза были закрыты. Кирстен постаралась не разглядывать их. Она терпеть этого не могла — когда чужие разглядывают ее. Но женщины и внимания на нее не обратили. Их налитые тела были безупречны, как у статуй, в них было что-то глубоко волнующее. Бедра, ягодицы, блестящие от масла ноги, наманикюренные ногти, животы, вздымающиеся груди… Они были без возраста. Некоторые даже красивее Изабеллы Хэллек — или так показалось Кирстен при мимолетном взгляде. Но ведь они были и моложе.
Интересно, подумала Кирстен, знаком ли Ди Пьеро с какой-нибудь из них? Он ведь знаком со столькими женщинами.
(«Ты имеешь в виду Тони? — случайно услышала однажды Кирстен, когда Изабелла говорила по телефону. — Но он же ничего не может тут поделать. Он ведь не Ник. Я хочу сказать, он просто ничего не может поделать — такое у него обаяние».)
Кирпич и штукатурка. Стекла в свинцовых рамах. Затейливый и почти подлинный «колониальный» стиль. Зеленые, яблочного цвета, двери с изящными черными молоточками. Все очень мило, очень дорого. У Ди Пьеро был еще летний дом в Нантакете и вилла близ Грасса — ни того, ни другого Кирстен, конечно, ни разу не видела.
В своем белом теннисном костюме, с распущенными по спине волосами, Кирстен вприпрыжку поднялась по ступенькам к квартире 11-Е и вставила ключ в замок. Она не стала ни звонить, ни стучать, не посмотрела через плечо, чтобы проверить, не наблюдает ли кто за ней. (Гречанка? Которая-нибудь из женщин, лежащих у бассейна?) Она открыла дверь и не спеша вошла в квартиру, затем тотчас захлопнула дверь и заперла на задвижку. Вот. Теперь она в безопасности.
Сердце у нее отчаянно колотилось, но она не считала, что это от испуга. Она редко пугалась — они с Оуэном достаточно обсуждали эту тему. («Я что, ненормальная? Что-то со мной неладно? Вместо того чтоб испугаться, я начинаю хохотать», — сказала Кирстен. А Оуэн сказал: «О, ты вполне нормальная — для нашего времени и нашей страны».) В такси у нее мелькнула мысль, что в квартире может быть уборщица; и хотя это рабочий день и Ди Пьеро должен находиться в центре города в банке, он ведь можег быть и дома. (Во всяком случае, на Рёккен, 18, его не было. Изабелла уехала на весь день: намечался ежегодный благотворительный бал в пользу больных кистозным фиброзом, а Изабелла была в устроительном комитете; за ней заехала жена заместителя госсекретаря, новая, но уже очень близкая знакомая, и повезла ее в клуб «Метрополитен» на завтрак и одновременно заседание комитета.) Ди Пьеро часто ездил по делам банка, например в Токио и Гонконг, и, готовясь к одной из таких блицпоездок, вполне мог находиться сейчас у себя и укладывать веши…
— Это Кирстен, — весело объявила она на всякий случай. — Эй! Хэлло! Тони! Кто-нибудь есть дома?
Никто ей не ответил. Она кожей ощутила тишину квартиры — запах терпкий и одновременно печальный, — но долгое время боялась довериться своему ощущению.
По левому боку ее сбежала струйка пота. На лице застыла сияющая улыбка. Хотя она знала, что Изабелла сейчас в центре, в клубе «Метрополитен», что она со своими приятельницами, и знакомыми, и «полезными связями», у нее мелькнула мысль, что Изабелла может быть и здесь, в квартире. В спальне — с Ди Пьеро.
Однажды Кирстен их застигла. Изабелла была в своем белом французском бикини и распахнутом халатике-кимоно; Ди Пьеро — в зеленой трикотажной рубашке и белых полотняных брюках. У бассейна. У белого чугунного стола на террасе, куда часто выносили телефон. Они не целовались и даже не касались друг друга — просто беседовали тихими, напряженными, игривыми голосами… Изабелла держала в руке трубку, Ди Пьеро то ли набирал номер, то ли не давал Изабелле звонить. Они стояли в тени, почти прижавшись друг к другу — так Изабелла никогда не стояла с Мори… Или, может быть, Кирстен, ревнивой Кирстен, все это пригрезилось? Она моргнула, и они уже стояли порознь и вели обычный разговор. Надо ли звонить Силберам и просить их заехать за Клаудией Лейн, или легче Чарльзу Клейтону подъехать и забрать ее. Или Клаудия и Чарльз все еще в ссоре?
— Это всего лишь я, Кирстен, — громко возвестила Кирстен.
Гостиная удивила ее — она бы не узнала этой комнаты. Длинная, просторная, вся белая, с белыми стенами и белой мебелью, столики из блестящей синтетики, чего-то вроде пластика, скошенные, изогнутые, резные, безупречно белые. Все на своем месте, все изысканное. На двух стенах — китайские свитки, стилизованная восточная фигурка из нефрита, хрустальные вазы и графины, лакированный с позолотой столик, огромные лампы с вытянутыми раструбом абажурами. Настоящий выставочный зал — стекло, и хром, и белизна, белое на белом, бесчисленное множество оттенков белого.
На длинном низком столике со стеклянной крышкой и сверкающими хромированными ножками аккуратно лежал номер «Архитектуры в Америке». И стояла большая пепельница из нефрита. Пепельница была чистая, стеклянная крышка столика сверкала.
Кругом порядок — изысканный и ошеломляющий. Когда все так совершенно, взгляд беспомощно скользит с одного на другое, перескакивая с одного оттенка, с одного контура, с одной ткани — на другую.
Кирстен быстро опустила жалюзи. Сразу стало легче оттого, что в залитой солнцем комнате вдруг появились дымчатые полосы и эти полосы, в зависимости от движения ее пальцев, держащих шнур, могли стать темнее или светлее.
Она видела это помещение, лишь когда тут было много народу. Прошлой весной, во время воскресного завтрака, когда Ди Пьеро только что переехал сюда, и на коктейле под Рождество, куда была приглашена и Кирстен, чтобы составить компанию тринадцатилетней дочке тогдашней «невесты» Ди Пьеро: предполагалось, что они понравятся друг другу. (А они не понравились. Девчонка оказалась толстой, с крупным надутым лицом, она вознамерилась произвести впечатление на Кирстен рассказами о своих подружках — дочках известных вашингтонцев — и о «поклонниках» из Саудовской Аравии и Сирии, носившихся как угорелые по Джорджтауну в итальянских спортивных машинах.) В то время Ди Пьеро и Изабелла едва ли — хотя всякое, конечно, возможно — были любовниками.
Имело ли какое-то значение, раздумывала впоследствии Кирстен, то, что ни ее отца, ни Ника Мартенса не было на этих сборищах?..
Ди Пьеро, конечно, держал домашнюю прислугу. Цветную пару — светлокожие, в большом спросе из-за своих кулинарных и барменских талантов, они переходили от одних друзей к другим, ловкие, и спокойные, и не слишком заметные. Но Изабелла настояла на том, чтобы самой приготовить соус из авокадо; она принесла бутылку французского шампанского — явно той марки, какую предпочитал Ди Пьеро, — в подарок на новоселье от Хэллеков. Она была оживленная, веселая, разрумянившаяся от удовольствия и очень красивая — Кирстен запомнила ее бронзовое шелковое платье с очень низким вырезом и несколько ниток розового жемчуга, которые дедушка Хэллек подарил ей на свадьбу. На воскресном завтраке «невеста» Ди Пьеро отсутствовала — скорее всего они тогда еще не были и знакомы, — и Изабелла играла роль хозяйки с присущей ей энергией. И легендарным обаянием.
Кирстен просунула голову на кухню. Все очень целомудренно и опрятно — и плита, и клетчатый линолеум, и алюминиевая раковина. Даже на столике не было крошек от тостов. Ни следов пальцев на двери холодильника. На длинном подоконнике стояли в ряд колоколообразные стеклянные банки со специями, и орехами, и перцем, и макаронными изделиями различной формы, — причем стояли они через равные промежутки.
Кирстен открыла посудомойку и увидела, что Ди Пьеро — или кто-то — аккуратно сложил туда всю посуду после завтрака. Тарелочка, чашка и один-единственный нож. Так целомудренно.
Завтракал он, по всей вероятности, сидя в уголке. С видом на искусственный холмик, засаженный голубыми елями, скрывавшими асфальтированную площадку для машин. Энтони Ди Пьеро, один. Читая газету. Газеты: «Пост», «Нью-Йорк тайме», «Уолл-стрит джорнэл». Потягивая черный кофе с ломтиком поджаренного хлеба. С маслом? С джемом? Ди Пьеро нетерпеливо переворачивал страницы. Мало что интересовало его, кроме финансовых разделов, но даже и когда он доходил до них, выражение его лица редко менялось.
Одинокий. Холостяк. «Один из самых завидных женихов в Вашингтоне». О котором ходили разные истории — слухи, скандальные сплетни. В школе не одна девочка заводила с Кирстен разговор о нем — об этом Ди Пьеро, который случайно вошел в ее жизнь, который вдруг стал важной частью этой жизни (точнее, жизни матери девочки или старшей сестры) и который потом вдруг исчез. «Где он сейчас, что он делает?» — спрашивали они, обычно без всякой злости на него. Кирстен сдерживалась, не бахвалилась, но факт оставался фактом, что Ди Пьеро уже очень давно был приятелем Хэллеков — собственно, приятелем отца Кирстен со школьной скамьи. Много лет назад он помог отцу спастись. Ну, словом… сделал что-то такое, что помогло отцу спастись. Где-то в Канаде, в Онтарио, когда они плыли на каноэ. Очень давно.
На приеме под Рождество Кирстен подошла так близко к Ди Пьеро, что, несмотря на смех и гул голосов, услышала, как он говорил дочке своей «невесты»: «Ты ешь как свинья. Следи за собой».
Однажды в присутствии Кирстен он сказал Изабелле, что у нее на лбу «так некрасиво» лежит прядь волос — ее чудесных платиново-золотистых волос. Изабелла тотчас отбросила прядку назад. И склонила набок голову — изящно, спокойно, точно показывая, что ее жест — как и замечание Ди Пьеро — не имеет значения.
«Как ты думаешь, между нашей мамочкой и Тони есть что-нибудь?» — спросила Кирстен своего брата Оуэна. Но Оуэн и слушать ее не стал. «Я ни о ней, ни о нем вообще не думаю», — презрительно бросил он.
Большую часть года он проводил в школе, в Нью-Гэмпшире. На каникулах он часто ездил к друзьям — на ранчо в Монтану, в какое-то «имение» в Доминиканской Республике, где у дяди его приятеля были большие земли. Он не желал комментировать подозрения сестры, не желал подслушивать ссоры родителей или то, что могло показаться ссорами. (Только Изабелла повышала в таких случаях голос. Мори же, если его вообще было слышно, говорил тихо, взволнованно, умоляюще.) Что же до вашингтонских сплетен, то Оуэн считал их недостойными даже презрения.
В кабинете Ди Пьеро белые жалюзи наполовину спущены. Никаких занавесей, очень мало мебели. Турецкий, коричневый с черным, ковер на паркетном полу; письменный стол из серой синтетики, более толстой и явно более тяжелой, чем обычный пластик; чертежная доска с наколотым на ней листом плотной белой бумаги; полки без задней стенки, на которых аккуратно и свободно расставлены книги. (Говорили, что Ди Пьеро читает книги и почти все их выбрасывает, даже те, что в твердых переплетах. Однажды он потряс своего коллегу по банку, разодрав дорогую брошюру Токийского банка — страницы с убористым шрифтом чередовались в ней с изящными глянцевитыми фотографиями гор, буддийских храмов и произведений древнего японского искусства — только потому, что этот человек пожелал прочесть ее после Ди Пьеро; Ди Пьеро выдрал тогда уже прочитанные страницы и отдал своему коллеге.)
Кирстен оглядела книжные полки. Названия книг мало что ей говорили. «Бувар и Пекюше»[24]. «Гаргантюа»[25]. Труды Черчилля о Мальборо[26]. Работы Jle Корбюзье и Гропиуса[27]. «Экономическая история Востока». Книги в мягких обложках по археологии, альпинизму, немецкая грамматика и словарь. Кирстен знала, что Ди Пьеро какое-то время изучал архитектуру и что у него есть диплом Лондонского университета по международным финансам. Он свободно говорил на нескольких языках, в том числе на японском. Одно время он занимался с Мори и Ником на юридическом факультете Гарварда. Все трое вместе учились в школе Бауэра, очень давно, но насколько они были близки, оставалось тайной. (Мори и Ник были, конечно, близки. Очень близки. «Как родные братья», — сказала однажды Изабелла с этакой любопытной улыбочкой.) Отец Ди Пьеро, банкир, погиб в Риме, когда Ди Пьеро был еще мальчиком, но был ли то несчастный случай или убийство, Кирстен не знала. Что же до матери Ди Пьеро, Изабелла почему-то решила, что эта женщина, американка, находится в больнице где-то в Штатах.
О Ди Пьеро ходила легенда, что он должен унаследовать — или уже унаследовал — кучу денег. Но была и другая, ехидная контрлегенда, что у него нет почти ни гроша за душой (не считая, конечно, жалованья, которое он получал в банке и которое, очевидно, было вполне приличным) и что своей карьерой он обязан знакомству с богатыми людьми, у которых бывал в гостях. И умению свести нужных людей. Его успех в обществе был настолько велик, что ему вовсе не обязательно жениться на деньгах — пока. Ему еще многие годы не придется серьезно урезать себя.
Друзей у него не было — он же был всеобщим другом. Его можно было бы считать приятелем Изабеллы — ближайшим ее приятелем, — но случалось, он по нескольку месяцев ей не звонил, хотя и находился в городе. А потом вдруг появлялся на трех или четырех элегантных ужинах подряд, которые устраивала Изабелла… Он был последним спутником жены сенатора… озлобленной женщины, от которой уехал муж. Единственным человеком в Вашингтоне, сохранявшим удобоваримые отношения с… с… и с… которые никогда не сидели за одним столом — пока не вмешался Ди Пьеро. Приятелем… лоббиста нефтяных и газовых компаний, и… из министерства внутренних дел; партнер по покеру… соответственно из министерства здравоохранения, просвещения и социального обеспечения, а также… из Комиссии по ассигнованиям палаты представителей; приятелем хорошеньких молодых женщин, многие из которых работали «помощницами», «секретаршами», «референтами» и в свою очередь были приятельницами сенаторов, влиятельных конгрессменов, помощников президента. В Белый дом его не приглашали — во всяком случае, при этой администрации, — зато приглашали в дома людей, презиравших Белый дом. Временами казалось, что подлинным призванием Ди Пьеро — рискованным, возможно, даже опасным и, несомненно, финансово выгодным — было сводить определенных людей в одной гостиной. Конечно, не без помощи таких вашингтонских дам, как Изабелла Хэллек. (Минусом Ди Пьеро — а возможно, плюсом? — было то, что он не сумел жениться и обеспечить себя хозяйкой дома на все времена года.) Свести вместе юридического советника президента, крупных японских дельцов, члена Федеральной комиссии по торговле, лоббистов, организаторов различных кампаний, экспертов по валютным делам, здравоохранению, налогообложению, наркотикам; людей вроде Ника Мартенса, Рейда Силбера, Чарльза Клейтона; вице-адмирала Уильяма Уоткинса; Тома Гаста; Филлипа Мултона из госдепартамента; Хэла Сирайта, Клаудию Лейн, Мортона Кемпа, министра юстиции Гамильтона Фрэйзера; Эву Нилсон, приятельницу сенатора Парра; Эстер Джексон, журналистку; Бобби Терна, журналиста; Джека Фэйра, архитектора и ближайшего друга Марты Деглер, вдовы адмирала. Редакторов газет, телепродюсеров, посольских чиновников, неглупых молодых людей, работавших натурщиками, но в действительности надеявшихся стать писателями; политологов; врачей, практикующих в свете; высших чиновников, сумевших удержаться при смене администрации, а то и двух или трех; военных; людей, связанных с медициной и социальным обеспечением; чиновников из Пентагона; нового заместителя специального представителя президента на торговых переговорах (который оказался одноклассником Ди Пьеро по школе Бауэра). В прелестном доме Хэллеков на Рёккен, 18, - всего в квартале от Коннектикут-авеню — устраивались приемы в саду, послеполуденные чаи, обеды, поздние ужины после оперы или театра, долгие изысканные завтраки, затягивавшиеся до четырех часов дня — в зависимости от того, как было удобнее некоторым друзьям Ди Пьеро. Или людям, только числившимся в его друзьях. К ним добавляли — обычно с благоприятными последствиями — бесчисленных вашингтонцев, а также именитых гостей и посольских чиновников, которых знала Изабелла Хэллек, а она знала в Вашингтоне почти всех, кто чего-то стоил.
Кирстен не ревновала Изабеллу — не ревновала ко всем этим друзьям или мужчинам, которые появлялись и исчезали и снова появлялись в ее жизни. В конце концов, Изабелла ведь была одной из трех или четырех наиболее высокопоставленных светских дам Вашингтона той поры — так чего же могла ждать от нее дочь? Чего же мог ждать от нее сын? Внимания и преданности обычной американской матери?..
Кирстен анализировала свои чувства и порой обсуждала их — хотя и не впрямую — с братом или двумя-тремя девочками в Хэйзской школе, которые (будучи дочерьми таких же матерей) могли, казалось, ее понять. Она не ревновала мать, не была и озлоблена на нее. И уж конечно, не «состязалась» с ней — вопреки утверждениям доктора Притчарда. Она не желала Изабелле зла, наоборот: желала матери вечного успеха, ибо в радости Изабелла была теплой и щедрой, как солнечный свет в общественном саду, и всегда одаряла своим теплом детей и мужа, это, очевидно, и было тем методом — методом, применявшимся многие годы, — который сохранял семью Хэллеков как таковую. Поэтому Кирстен желала своей мамочке счастья и была убеждена, что преодолела в себе детские приступы ревности. Разве, в конце-то концов, она не гордилась ею, когда девочки в школе говорили о красоте Изабеллы (фотография на первой полосе воскресного выпуска «Вашингтон пост» в разделе светской хроники, телеинтервью с Джейми Нигером в связи с весенней кампанией по сбору средств, развертываемой центральной организацией Национального общества по борьбе с рассеянным склерозом) и изъявляли желание когда-нибудь познакомиться с ней; разве Кирстен не приятно было, что дома без конца звонил телефон и Нелли без конца отвечала своим шоколадно-теплым голосом: «Резиденция Хэллеков» — со слегка вопросительной интонацией, как бы выражая благодарность хозяйки за звонок и неизбежное сомнение, ибо, конечно же, Изабелла не могла принять слишком много приглашений, ей приходилось выбирать. Кирстен не ревновала и ничего не делала назло — даже самые дикие ее проделки не были продиктованы ехидством. Она просто интересовалась делами матери. Вот именно — проявляла определенный, отнюдь не маниакальный интерес.
Она была фактоискателем, толкователем. Своего рода переводчиком. Она слушала, смотрела, наблюдала, подмечала. Но не судила.
Сейчас она невидящим взглядом смотрела на рисунки, развешанные рядами на стенах кабинета. Анатомические штудии — детальное изображение плеч, торсов, ног, рук, даже внутренности горла. Все по отдельности, лишь на одном было изображено все тело целиком, да и то это был труп.
Отвратительно, подумала Кирстен.
И однако же было в этих рисунках что-то притягательное. Несмотря на точность деталей, достоверность изображения тканей, костей, своеобразия кожи, крошечных волосков, в рисунках чувствовалась игра воображения — они по-своему были красивы.
Леонардо да Винчи. «Из альбомов». Однако Кирстен пришла в голову нелепая мысль, что Ди Пьеро сам их нарисовал.
Она стала всматриваться в рисунки, постукивая ногтем по стеклу. Наполовину вскрытый труп (труп мужчины) — изящный изгиб отделенной от тела ноги, с обнаженной мускулатурой и тщательно вывернутой кожей… удивительно сложная внутренность гортани.
Очень странно. Но право же, красиво.
Интересно, подумала Кирстен, почему Ди Пьеро купил эти литографии. Что они значили для него — что он видел, когда смотрел на них? Спросить его об этом она, конечно, не могла: Ди Пьеро никогда не отвечал на «личные» вопросы.
(Она слышала, как он откровенно и забавно рассказывал о своей жизни, но всегда в форме анекдотов, всегда в форме коротеньких историй с ироническим заключением. Так что «личное» превращалось у него — да и у других взрослых, которых знала Кирстен, — в ловко скроенную абстракцию, пригодную для светской беседы. Путешествие на каноэ по реке Лохри, к примеру, и несчастье, случившееся на порогах, когда чуть не погиб Мори, было темой нескольких историй, которые рассказывали Ди Пьеро, Ник Мартене и сам Мори, но у каждого была своя версия, и ни Кирстен, ни Оуэн так в точности и не знали, что же там произошло. Их отец семнадцатилетним мальчишкой чуть не утонул — вот это было точно. Но как перевернулось его каноэ, что с ним случилось и как Нику удалось вытащить его (с помощью Ди Пьеро?., или другого мальчика?., или в одиночку?) — этого дети так и не знали. Ди Пьеро говорил о путешествии на каноэ как о событии, оставившем «глубокий» след в его жизни, но невозможно было понять, что он под этим подразумевал, да и вообще подразумевал ли что — либо. Первая поездка в Японию, когда ему было двадцать три года, тоже оставила в нем «глубокий» след, как и восхождение на гору Дрю во Франции (ему и одному молодому французу из-за внезапно разыгравшейся пурги пришлось просидеть там трое суток, пока не подоспела спасательная команда). Однако говорил он об этом лаконично, точно рассказывал о событии, происшедшем с кем-то другим. Да, его каноэ тоже перевернулось на Лохри, и он мог утонутэ; да, он боялся, что до смерти замерзнет на Дрю — собственно, его товарищ лишился всех пальцев на правой ноге. Но эти события описывались нечетко. Эти события описывались безлико.
Однажды Кирстен спросила Ди Пьеро, не собирается ли он поехать во Францию и снова заняться скалолазанием. Он повернулся и уставился на нее. «Скалолазанием? В каком смысле?» — спросил он.
Ужасно было неприятно. Ди Пьеро, глядя на Кирстен, стряхнул пепел с сигареты в маленькую оловянную пепельницу. Прямой, с горбинкой нос делал его лицо похожим на застывшее лицо статуи; черные глаза были устремлены на Кирстен, но не воспринимали ее. Он не ехидничал, даже не злился.
«Я имею в виду… видите ли… Разве вы однажды не рассказывали… про скалолазание, альпинизм?» — крайне смущенная, запинаясь произнесла Кирстен.
Тут вмешалась Изабелла: «Про скалолазание, Тони. В Альпах. Она спрашивает, не собираетесь ли вы снова туда этим летом».
Ди Пьеро с минуту подумал, прежде чем сказать: «Нет. Конечно, нет. Я уже много лет не ходил в горы. — И с сожалением, но и удовлетворением добавил: — Это время давно прошло».
На другое утро Изабелла без стука вошла в комнату Кирстен и сказала: «Он не любит, когда влезают в его личные дела — кто бы то ни было. Неужели ты не могла иначе?»
Из приемника Кирстен несся грохот рок-музыки. Изабелла убавила звук и повторила свои слова.
«Он? — сказала Кирстен, покраснев. — Кто это, черт побери, он?»
Она подергала ящики стола из серого пластика. Заперт. И этот тоже заперт. (Он что, считает, кто-то может к нему залезть? Что он прячет?) Один из нижних ящиков не был заперт, но в нем лежали только письменные принадлежности. Бумага, марки, резинки, карандаши…
— Вот дьявол, — сказала Кирстен. Она снова попыталась открыть ящики, подергала их. Письма, фотографии, наспех нацарапанные записки, возможно, дневник — свидетельства тайной жизни Ди Пьеро, они наверняка хранятся в этом столе.
Голос — где-то совсем близко. Голоса.
Кирстен застыла, склонившись над столом.
Стук каблуков по плитам, пронзительный женский смех. Голос мужчины — слов не разобрать.
К затылку Кирстен прихлынула теплая волна, что-то запульсировало. Но она была в безопасности: люди только прошли снаружи под окном, по мощенной плитами дорожке.
Ей стало очень жарко.
— Черт бы его подрал, — прошептала она.
Она вошла в спальню. Здесь — его запах. Неожиданно узнаваемый. Лосьон для волос или одеколон. Она тотчас его узнала, хотя не могла бы описать. Спальня была большая, и здесь царил такой же порядок, как и в других комнатах. Однако на лакированном столике у кровати Ди Пьеро все же лежала стопка книг и журналов. Значит, он читает по вечерам? Подоткнув под голову подушку?
На секунду она увидела его. Отчетливо. Его сонные, прикрытые тяжелыми веками глаза, его рот со слегка опущенными уголками… Он спал один на огромной кровати — это и порадовало, и одновременно обмануло ожидания Кирстен.
Взгляд ее перескакивал с одного на другое. Белые стены… японский лакированный столик… черное кожаное кресло с хромированными ножками… на окантованных фотографиях — горы: сверкающая белизна и глубокие черные пропасти делали их с расстояния в несколько ярдов похожими на абстрактные рисунки.
Изабелле все это достаточно хорошо известно.
Хотя, должно быть, он водит сюда и других женщин. При этой мысли Кирстен стало слегка нехорошо. Будь у нее время произвести тщательный обыск, она нашла бы доказательства присутствия незнакомок: губную помаду, закатившуюся под комод, серьгу, бусинки от рассыпавшегося ожерелья, возможно, даже одежду. Волосы на его подушках. В его постели… Ей стало слегка нехорошо, лицо горело.
Любовник ее матери. Один из любовников ее матери.
И на столике у кровати — один из его телефонов. Белый, пластмассовый. Маленький и элегантный. Стопка газет и журналов; допотопное вечное перо из слоновой кости, отделанное серебром; еще одна безукоризненно чистая пепельница; электронные часы, бездумно ведущие счет времени. Секунда за секундой, одна пульсация за другой.
Кирстен взяла один из журналов и увидела чьи-то пометки на страницах. Некоторые абзацы были отмечены галочками, другие старательно подчеркнуты. Самое удивительное, что это был известный журнал дамских мод.
Один из тех, что обычно покупала Изабелла. Правда, она покупала столько разных журналов. (Которые у нее не было времени читать. Она небрежно листала их, прихлебывая кофе, и отбрасывала, а потом они находили дорогу в комнату Кирстен, где — иной раз поздно ночью — она с жадностью и издевкой изучала их.)
Статья — заголовок набран двухдюймовыми красными буквами. О различных способах совокупления.
Кирстен невольно пробежала ее глазами. Одно место было отчеркнуто: «…при половом акте в женские органы могут быть занесены бактерии. Женщинам, поставившим себе пружинку, после полового акта необходимо сходить в туалет, чтобы мочой смыть попавшие внутрь бактерии». И далее: «При повторной близости на протяжении менее шести часов следует вводить внутрь желе или пену, не снимая при этом пружинки. Пружинку же, как бы она ни была хорошо подогнана, необходимо время от времени проверять, чтобы она не соскользнула. Для этого…» Кирстен ошалело заморгала. Ей стало ужасно жарко. Ди Пьеро подчеркнул некоторые подробности своим тонким вечным пером.
Журнал выскользнул из пальцев Кирстен и упал на пол.
Она чувствовала себя как-то странно. Внизу живота возникла тянущая боль. Ощущение тошноты, паники. Тревога столь сильная, столь глубокая — без всякой причины.
— Свиньи, — прошептала Кирстен.
Со злости она саданула по кипе журналов и газет и сбросила их на пол. Схватила электронные часы и швырнула на пол. Свиньи. Все они.
— Все вы! — громко объявила она.
Почти ничего не видя, она выдвинула ящик ночного столика и принялась перерывать содержимое: блокнот, снимки, почти пустой тюбик с вазелином.
— Свиньи. Ненавижу вас. Свиньи, — твердила она. Вывалила все из ящика… разбросала ногой… схватила с постели подушку и швырнула на пол.
Тяжело дыша, она приостановила свою разрушительную деятельность, подобрала с пола снимки. Сунула их в карман блузы — рассмотрит потом.
— Мерзавец, — сказала она. — Я все про тебя знаю.
Она сдернула с кровати покрывало из тяжелого атласа и сорвала простыни. (Светло-зеленые, полотняные. Несмятые.) Отшвырнула другую подушку. Хотя ею владела страшная злость — в висках отчаянно стучало, — она считала, что действует поразительно спокойно. Она не спеша обследовала простыни — да, чистые… свежие… или почти свежие. Никакого постороннего запаха, кроме запаха Ди Пьеро — его лосьона после бритья, его одеколона или чего-то еще.
Следующие несколько минут прошли в исступлении. Хотя она продолжала оставаться в какой-то мере вызывающе спокойной. Перерыв один из шкафов, она обнаружила банку с химикалием для чистки туалета, принесла ее в спальню и вытряхнула крошечные голубые кристаллики на кровать. (Это ведь яд? Обжигает кожу?) Она выдвинула ящики комода и вывалила оттуда все, что там было: носки, нижнее белье, пижамы. Затем занялась главным стенным шкафом. Костюмы, спортивные куртки, брюки, аккуратно висящие в зажимах… рубашки, упакованные в целлофан… галстуки… ботинки… Кирстен срывала, раздирала, швыряла вещи на пол и под конец разрыдалась — волосы упали ей на лицо, сердце болезненно билось.
— Свинья, — шептала она.
Свиньи.
Ногой она собрала в кучу вещи Ди Пьеро. Синяя полотняная бабочка, одинокий ботинок, шелковая, в гофрированную полоску, рубашка, которая стоила, наверное, долларов 150. Серая твидовая куртка, рифленая вязаная кофта. Она затаила дыхание, прислушиваясь. Не отпирают ли входную дверь? Не вернулся ли он домой?
Ничего. Тишина.
Никого.
Постепенно сердце ее успокоилось. Она вытряхнула на вещи остатки из банки с химикалием для чистки туалета, отшвырнула банку и приготовилась уйти. Ей стало чуть легче — не так давило голову и внизу живота; в груди же продолжало отчаянно стучать.
— Я все про тебя знаю, — победоносно объявила она.
Сидя на автобусной остановке, она просматривала снимки, когда кто-то спросил: «…сколько времени, мисс?» — и она поняла, что женщина спрашивает уже не в первый раз и что до этой минуты сама она понятия не имела, сколько времени. Она уставилась на свои часики. Было всего четверть четвертого. А она вошла в квартиру Ди Пьеро в два десять, и, значит, с тех пор прошло немногим больше часа. Но она так устала, словно целый день играла в теннис.
— Я спрашиваю: вы не знаете, сколько времени, мисс?
Женщина в ярком цветастом платье, с огромной соломенной сумкой. На первый взгляд могло показаться, что она из состоятельных — «вполне порядочная», — но глаз у Кирстен был острый. Она заметила небритые подмышки, зеленый с отливом тон на веках женщины. И отрезала, пряча снимки:
— Извините. Я не разговариваю с незнакомыми.
На одном из снимков был запечатлен Ди Пьеро в солнечных очках и плавках, на пляже. Скорее всего где-то за границей. (Пальмы, белесое солнце.) На другом Ди Пьеро, с узенькой полоской усов над губой, стоял рядом со смуглым мужчиной в белом. Оба щурясь смотрели в аппарат; оба довольно красивы. Ди Пьеро в пальто из верблюжьей шерсти, Ди Пьеро с теннисной ракеткой, Ди Пьеро рядом со стройной женщиной с длинными прямыми светлыми волосами… (Не Изабеллой, конечно. Гораздо более моло- * дой женщиной.) Половина одного из снимков была аккуратно отрезана, так что остался только Ди Пьеро — в изысканной паре с жилеткой, — спокойно, улыбаясь смотревший в аппарат. (А в глубине — минарет? Очертания экзотических деревьев?) Был тут снимок очень загорелого Ди Пьеро, сидевшего за столиком с двумя женщинами — обе японки — и мужчиной, судя по всему, американцем. (Ник Мартене? Кирстен внимательно разглядывала снимок, но не была уверена. Мужчина сидел в профиль, волосы у него были такие, как у Ника, но плечи чуть сутулые — не как у Ника.) На последнем снимке Ди Пьеро был запечатлен со своей «невестой» и ее дочкой на фоне ярко-малиновых азалий. Лицо Ди Пьеро было бесстрастно, тогда как женщина и ее дочка обе улыбались во весь рот. Кирстен не раздумывая разорвала этот снимок пополам.
Собственно, зачем? По слухам, этой «невесте» — разведенной богатой вашингтонке, широко рекламировавшей свой интерес к культуре, — уже была дана отставка. Эта не продержалась даже и года.
Лишь двумя днями позже — и то к вечеру — Ди Пьеро настиг ее.
Пятница — туманная, теплая. Приятельница Изабеллы Клаудия Лейн заехала около четырех, и обе дамы сидели у бассейна, потягивали «Кровавую Мэри» и болтали об общих знакомых — о критических ситуациях, возвращениях, неожиданностях, нервных срывав, удачах, неудачах, событиях поразительных, или тревожных, или смешных. Накануне президент и его помощники по глупости согласились дать пресс-конференцию по телевидению, и дамы разобрали ее в малейших деталях. Болтая, они наблюдали за Кирстен, плававшей в бассейне. Она сорок раз без остановки переплыла бассейн в длину, и, хотя, безусловно, вовсе не пыталась подслушивать беседу двух дам, отдельные фразы время от времени все же долетали до нее. И часто звучало имя Ди Пьеро.
— …да?
— Ну, я так думаю.
— А я не слышала.
— Я так думаю.
Кирстен вылезла из бассейна, неловко и застенчиво. В воде она была гибкой и скользкой как рыба — одно время она воображала, что станет олимпийской чемпионкой по плаванию, — но, когда она под взглядами других людей вылезала на сушу и вода потоками струилась по ее телу, она чувствовала себя ужасно неуклюжей. Не смотрите на меня, молила она. Я невидимка.
Высокая и тощая, груди величиной со сливы, ключицы торчат. В хорошеньком купальном костюме, который выбрала для нее Изабелла, — розовый лифчик и трусики, усеянные маленькими белыми моржами. Ей не хотелось привлекать внимание дам, но она не могла не спросить:
— Он что, приедет сюда сегодня?
На лице Изабеллы появилось ироничное и одновременно ласковое выражение. Она смотрела на Кирстен, не видя ее.
— Я хочу сказать — Тони. Мистер Ди Пьеро.
Но Изабелла не знала. И миссис Лейн тоже.
— Я думаю, он, наверно, заскочит, — сказала Изабелла. — Я уже несколько дней не говорила с ним. — И она улыбнулась. — А почему ты спрашиваешь, Кирстен?
Кирстен что-то пробормотала в ответ и убежала в дом. Она боялась услышать, как обе дамы рассмеются ей вслед, но она этого не услышала.
Наверху она бросилась на постель прямо в мокром купальном костюме. Одним рывком распустила волосы.
Позже, когда она снова сошла вниз, чтобы поупражняться в прыжках в воду, Клаудии Лейн уже не было. Зато приехали Эва Нилсон, Чарлотт Мултон и французская пара, связанная каким-то образом с программой культурных обменов госдепартамента — супруг был романист? или поэт? — а также новая знакомая Изабеллы, с тощими загорелыми ногами и вежливым смехом. Женщина была такая уродливая и одновременно такая самоуверенная, что Кирстен поняла: она с деньгами.
Сразу после шести прибыл и сам Ди Пьеро.
Он со всеми поздоровался официально, за руку. На нем была кремовая спортивная куртка, светло-серые брюки. Несмотря на дневную жару, ему, казалось, было совсем не жарко. Поскольку Кирстен в этот момент находилась в бассейне, они не могли поздороваться — Ди Пьеро по обыкновению лишь небрежно помахал ей. («Детишки» его не интересовали.) Кирстен почувствовала, как у нее сжалось под ложечкой.
Она собиралась прыгнуть в воду. Но теперь не могла. Она замерла в испуге. Никто не смотрел на нее — никто не обращал на нее ни малейшего внимания, — но она продолжала стоять на краю доски для прыжков словно парализованная. А он не смотрит на нее исподтишка? Он знает? Изабелла как раз спросила его, хочет ли он сначала поплавать или выпить. Кирстен не расслышала его ответа.
Ди Пьеро держал свои купальные принадлежности в раздевалке у Хэллеков. Он появлялся когда хотел: Изабелла постановила, что он может не звонить заранее. Он ведь близкий друг, старый друг, «друг семьи». Вообще-то Ди Пьеро приезжал на Рёккен, 18, реже, чем хотелось бы Изабелле, и когда бывал здесь, то держался вполне официально. Или так это представлялось Кирстен.
Но плавать он любил. Поэтому, прихватив с собой стакан с каким-то питьем, он направился к раздевалке, переоделся, а минут через пять вышел оттуда и прыгнул в бассейн, как всегда, не рисуясь, не спеша, что неизменно приводило Кирстен на память морского зверя — тюленя или выдру, — плюхающегося в воду. Вынырнул он в дальнем конце бассейна — по смуглому лицу струилась вода.
Кирстен надеялась, что никто из гостей да и сама Изабелла не станут делать дурацких замечаний или аплодировать.
Она была в бассейне — шлепала по воде. Затем поплыла к другому краю, чтобы успокоиться. Ди Пьеро, казалось, не замечал ее — даже не потрудился взглянуть в ее сторону. Но подобная отрешенность, подобная холодность не были чем-то необычным. Он знает?
Ди Пьеро плыл не спеша, игнорируя ее. Углубленный в себя. Выражение лица созерцательное, даже мирное. Хотя у бассейна звучали громкие голоса — а к этому времени прибыло еще несколько гостей, — он продолжал безмятежно плавать, точно был совсем один. Тело его разрезало воду, явно наслаждаясь собственным движением, собственным инстинктивным умением плавать.
Кирстен метнулась в сторону. Но он проплыл мимо нее и вылез из бассейна. Оставляя потоки воды, тряся головой. Высокий плотный мужчина с густой черной порослью на груди, на руках, на ногах. В своей элегантной одежде Ди Пьеро производил впечатление человека стройного, а вот так, в плавках, выглядел склонным к полноте. Кирстен могла представить себе, какой у него образуется жировой пояс, как раздастся его узкое лицо.
Он вернулся на доску для прыжков в воду. Снова нырнул — ловко и без смущения.
Он знает, подумала Кирстен. Она почувствовала слабость и сразу вдруг устала. А все-таки — знает?
Жена управляющего наверняка описала ему Кирстен. Если, конечно — что возможно, — не сказала, что не знает ничего, ровным счетом ничего.
От хлорки у Кирстен защипало глаза, точно от слез.
Нелли незадолго перед тем принесла огромный поднос с напитками и закуской. Виски, бурбон, белое вино, импортное пиво. Икра. Вазочки с солеными орешками. Толстые датские крекеры, которые с хрустом ломаются пополам.
— …Тони! — позвала Изабелла. — Виски, да? И немного воды?
Ди Пьеро проплыл мимо Кирстен и, вылезая из бассейна, как бы ненароком задел ее — ткнул локтем в грудь.
Но не сильно. Совсем не сильно. Она сморщилась скорее от страха, чем от боли.
На Изабелле было светло-оранжевое платье-рубашка, платиновые волосы уложены косой в высокий шиньон. Она была очень хороша. Но пожалуй, слишком оживленна. Нефритовые и костяные браслеты ее громко стучали, она звонко смеялась, не отставая от гостей. Она крикнула Кирстен:
— Ты целый день торчишь в бассейне, вылезай-ка!..
Но Кирстен, пропустив ее слова мимо ушей, медленно поплыла назад вдоль бассейна.
Ди Пьеро ударил ее — случайно. Это действительно выглядело как случайность.
Вернулась Нелли с сырами. Рот Кирстен наполнился слюной: она вдруг почувствовала, что голодна. Но она и близко не подойдет к еде.
— Кирстен, ты меня слышала? — крикнула Изабелла.
Она была ласкова, она была огорчена — она так любит свою дочь (пояснял Мори), что иной раз даже одергивает ее при других.
Нелли поставила длинную доску с сырами на один из чугунных столиков. Сыры, нож с серебряной ручкой, ломтики мягкого французского батона. Кирстен ко всему этому не притронется. Что-то у нее желудок бунтует.
Она вылезла из бассейна, и Нелли подала ей махровое полотенце — Кирстен, дрожа, завернулась в него. Изабелла похлопала дочь по плечу, стала «объяснять» про Кирстен француженке: сколько лет, в какой школе, планы на лето, а Кирстен стояла как истукан. Все очень похоже на сон, очень странно. Он ударил ее случайно, право же, не сильно, и все же больно — как раз над левой грудью.
Грудь у нее такая тощая — все кости торчат. Так уродливо.
На француженке была хорошенькая соломенная шляпа с малиновой лентой, завязанной под подбородком. Она была намного моложе мужа и очень хороша собой — правда, такие лица Кирстен видела слишком уж часто. Но Изабеллу это, по-видимому, не смущало. Она, казалось, прямо влюбилась в молодую женщину, хотя познакомилась с ней явно всего несколько вечеров тому назад.
Столько народу. Столько тем для разговора. Болтают, обмениваются новостями, радостно смеются.
Изабелла попросила Кирстен найти экземпляр «Ньюсуик». Тот, где напечатано интервью с Ником Мартенсом.
(Это интервью — «шедевр дипломатии», сказал кто-то. Мартене умудрился рассказать уйму всего, умудрился говорить с подчеркнутой искренностью, однако ничего существенного — ничего волнующего — не сообщил.)
— Посмотри в раздевалке, — сказала Изабелла. — Иди же.
Раздевалка помещалась в оштукатуренном белом домике с зеленой крышей и зелеными ставнями. Домик был бы совершенно прелестный, если бы не стоявший в нем запах — запах мокрых купальных костюмов, мокрых полотенец, хлорки, табачного дыма. Кирстен заглянула внутрь. На табурете лежала стопка журналов, и она вошла, чтобы перебрать их, а когда повернулась, чтобы уйти, то увидела, что кто-то вошел за ней следом. И направился к одной из кабинок для переодевания. Нет, он шел к ней.
Она в испуге подняла взгляд. Это был Ди Пьеро.
Она заикаясь поздоровалась. Сказала «привет», как если бы он только что прибыл.
Он молчал. Лицо его было бесстрастно, губы распущены.
— Я ищу «Ньюсуик», ну, вы знаете, тот, где интервью, — слабым голосом сказала Кирстен, — с Ником…
Он молчал. Дотронулся указательным пальцем до ее плеча. Просто дотронулся. Кирстен сжалась. Отступила, ударилась головой обо что-то.
— Я… я ведь… — сказала она. — Прошу вас, я…
Он держался строго, вполне вежливо. Легонько, едва касаясь, провел пальцем вниз по ее руке.
Кирстен выронила журнал. Услышала собственное хихиканье.
Он не спешил. Его не волновало, что кто-то может войти. Он стоял, возвышаясь над ней, ровно дыша, и разглядывал ее — все с тем же бесстрастным выражением. Ни гнева, ни даже особого интереса.
Затем он взял ее за левое запястье. Пальцы у него были сухие и сильные. И стал выворачивать ей руку — у Кирстен подогнулись колени, и она неуклюже опустилась на пол. От неожиданности пробормотала извинение. Не закричала. Сейчас треснет кость, о Господи, сейчас треснет кость, подумала она, но не закричала.
Лицо ее исказилось от боли. Глаза сузились. Она уже приготовилась услышать хруст кости — отвратительный звук, — но тут Ди Пьеро выпустил ее руку.
Она стояла на коленях на мокром цементном полу. И, всхлипывая, терла кисть.
— Я ведь не хотела… — прошептала она. — Мистер Ди Пьеро… я…
Он действовал без всякой спешки, даже без любопытства. Причинил ей боль, сейчас причинит еще, но дышал он ровно и держал себя в узде; легкие морщинки у рта обозначились глубже, словно он вот-вот улыбнется. Но он, конечно, не улыбнулся.
Теперь он схватил ее сзади за шею. Она съежилась, всхлипнула, пробормотала что-то, прося отпустить ее: он же делает ей больно. Он молчал.
Глаза у него стали совсем черными, белки — необычно яркими. Впервые она увидела, что перед ней человек другой нации.
— Мистер Ди Пьеро… Прошу вас… — сказала она.
А он в самом деле человек другой нации, из другой части света. Не американец. Она вдруг отчетливо это увидела. И рассмеялась.
— Я ведь не хотела… я не… — смеясь, сказала она.
Он сжал ей шею под мокрыми волосами. Держа ее на расстоянии вытянутой руки, не приближаясь к ней. Она испугалась, что сейчас закричит. И тогда все сбегутся. Все узнают.
И тут, дыша уже не так ровно, он быстро провел обеими руками по ней — по ее плечам, груди, животу, бедрам, ногам. Без гнева, без небрежной спешки. Никаких эмоций она в нем не почувствовала. Вот так же он мог бы гладить животное — не для того чтобы приласкать, а просто чтобы удержать на месте, утвердить свою власть над ним.
А она, как вспомнит потом, была в таком ужасе, что и не пыталась вырываться.
Теперь он сжал ее сильно. Плечо, грудь. Сильно. Точно хотел выкрутить, уничтожить. И было очень больно. Очень больно. Но она не закричала. Она вся съежилась, глядя вверх на него. Что было в его лице — ярость, удовлетворение? Узнавание?
Ничего.
Чуть учащенное дыхание. Сузившиеся глаза.
И вдруг все кончилось: он отпустил ее и ушел.
Потом, в последующие дни, Кирстен могла бы подумать, что ничего и не было — если бы не синяки.
Она подумала бы: нет, это глупо, не в его это стиле — гак себя вести, ведь вокруг были люди. И со мной.
Если бы не синяки. Которые были самые настоящие. Багровые пятна, жуткие желтые подтеки. Это ее кожа? Ей больно? Как же он это сделал? И притом молча!..
Она, естественно, держалась, подальше от бассейна. Если Изабелла спросит, в чем дело, она решила сказать, что ей надоело плавать. Но Изабелла ничего не заметила, Изабелла не спросила.
Ни Мори, ни Оуэна дома не было. Мори с несколькими помощниками улетел в Мехико для беседы со свидетелями по делу, затеянному правительством против одной американской корпорации. (Подробности работы Комиссии держались в тайне, но чем она вообще занимается, было широко известно. «В Мехико? — спросила Кирстен. — А кто там? Это не опасно для отца?») Оуэн же вторую половину июня гостил у приятеля из Эксетера. (Семья мальчика владела в Кентукки большим ранчо, где разводили лошадей. По тому, как певуче произносила Изабелла их фамилию — Тидуелл, — Кирстен поняла, что они и богаты, и вполне респектабельны.)
А Нелли если и задавалась вопросом, почему Кирстен не купается в бассейне — если Нелли вообще заметила синяк-другой на руке Кирстен, — у нее хватило благоразумия молчать.
Надежно заперев дверь спальни, Кирстен как зачарованная рассматривала себя в зеркале.
Синяки, вздутия. Расплывающаяся радуга. Словно мякоть плода, раздавленного о ее плоть.
Особенно впечатляюще выглядел синяк на левом плече. Синяки — это что-то вроде карт, нечетко прочерченных кровью под кожей, — синие, и багровые, и некрасивые желто-оранжевые? Кирстен раздумывала, размышляла, медленно втягивая в себя воздух. Чудно, как приходилось выгибать шею, чтобы увидеть треугольный синяк на лопатке, созерцанием которого она особенно упивалась.
Часами, днями. Постепенно синяки исчезли.
Ди Пьеро отпустил ее и зашагал прочь без единого слова. Подошел к одной из кабинок и закрыл за собой решетчатую дверь.
Кирстен, тяжело дыша, схватила номер «Ньюсуик» и выбежала из раздевалки. Она так долго отсутствовала… Изабелла могла потерять терпение… наверное, уже собиралась пойти за ней.
Но дамы едва ли заметили-fee появление.
Она пересекла нагревшийся цемент осторожно, будто пьяная или только-только оправившаяся после болезни. Одна только Изабелла окинула ее взглядом.
— Ах, спасибо, Кирстен… я не была уверена, что этот номер там, — сказала она. И взяла у Кирстен журнал, не заметив, как пылает лицо дочери и как неестественно горят у нее глаза.
Гости тотчас окружили Изабеллу. Их интересовал журнал, интересовало интервью Ника Мартенса; их безусловно не интересовала Кирстен. Изабелла принялась читать некоторые из ответов Ника своим высоким звонким голосом, выговаривая слова с чуть испанской интонацией — она всегда прибегала к этому средству в драматических ситуациях или когда хитрила. Кирстен охотно исчезла бы, но у нее все еще подгибались колени.
Через некоторое время Ди Пьеро вышел из раздевалки, закуривая сигарету. Хотя Изабелла читала журнал, она сразу его заметила и, рассмеявшись, помахала ему, крикнула:
— Ах, Тони… идите сюда, взгляните-ка!
СВИДЕТЕЛЬ
— А теперь молчи. Ни слова.
Она открывает рот, чтобы возразить… или согласиться.
— Ни слова, — говорит он. С легким раздражением в голосе.
Он раздевает ее методично. Без спешки. Без нетерпения. Движения его спокойны, даже бесстрастны. У нее не возникает ни стыда, ни даже неловкости. Просто сейчас она не Кирстен — ей не надо откликаться на это имя.
В его густых черных волосах, аккуратно зачесанных назад, проглядывает седина. Но лишь чуть-чуть. Они приглажены лосьоном, специальным маслом. От движения головы склеившиеся пряди постепенно рассыпаются.
Между бровями — вертикальная складка, которой Кирстен раньше не замечала. Черты резкие, кра- jyj сивые. «Заметное» лицо. По мере того как он раздевает ее и разглядывает, поперек вертикальной складки появляются одна-две горизонтальные морщинки. Значит, он начинает сомневаться. Слишком тощая. Слишком восково-бледная. И уж слишком погружена в свое горе…
Но он не останавливается. Ванна наполняется водой, во влажном воздухе запахло душистыми кристаллами, легкий туман, и пар, и невинное наслаждение — разве не обещал он… не предупредил ее, что по первому же ее слову все прекратит?.. Немедленно.
А пока — замри. Ни слова.
— Предупреждаю тебя: ни слова.
— Я хочу вас видеть, — упрашивала его Кирстен по телефону. — Я хочу поговорить с вами. О случившемся. О нем. Обещаю, что не буду плакать.
— Обещаешь не плакать? — переспросил Ди Пьеро.
— Я слишком много плакала. У меня больше нет слез. Я хочу сказать — я устала плакать. — И с ироническим смешком добавила: — А может, мне и надоело плакать.
Семнадцатое апреля 1980 года: он уже десять месяцев как мертв, а тайна по-прежнему не раскрыта, и Кирстен действительно слишком много плакала — нужно менять стратегию. Помахивая кожаной сумкой, она с беспечным видом шагает рядом с красивым мужчиной в элегантной спортивной куртке и темных солнечных очках. Казалось бы, уголки его губ должны быть чувственно опущены, а глаза по привычке должны смотреть оценивающе, с легкой насмешкой; на самом же деле Энтони ди Пьеро аккуратен, подтянут и задумчив. «Нацист», — сказал как-то про него Оуэн (на основании чего? или без всяких оснований?), но нацист, верящий в дисциплину и сдержанность. До определенного предела.
— У меня для вас подарок, — застенчиво произносит Кирстен, отбрасывая характерным для девчонок жестом волосы со лба. — Подарки.
И протягивает фотографии.
Ах, фотографии! С тех пор прошло столько времени… Но он этого не произносит.
Она украдкой наблюдает за лицом Ди Пьеро и видит, что он удивлен… да, ей таки удалось его удивить… и хотя он просто берет фотографии, перебирает их и без единого слова прячет во внутренний карман, она видит, что он действительно удивлен, и ликует, как маленькая, нашалившая девчонка.
— Вы никогда не думали, что получите их назад, верно? — нахально заявляет она.
Ди Пьеро бормочет в ответ что-то малопонятное.
— Никогда не думали, что получите их назад, — говорит она.
Они обходят бассейн, где дети пускают кораблики, не обращая внимания на их крики и вопли, не обращая внимания на взгляды, которые то и дело бросают на них прохожие, очевидно туристы. (Мужчина в возрасте и с совсем молоденькой девчонкой? И девчонка так отчаянно кокетничает, придвигается к нему, задевает его плечом? Заглядывает ему в лицо? Нельзя даже сделать вид, будто считаешь, что это отец с дочерью — они же совсем не похожи.)
— Расскажите мне про вашу невесту, — не отступается Кирстен. — Мама говорит, она очень хорошенькая. Жена председателя совета…
Ди Пьеро обрывает ее, иронически фыркнув:
— Спроси Изабеллу, если тебе любопытно.
— Она, похоже, относится к этому вполне спокойно — я имею в виду, Изабелла, — небрежным тоном, с лукавой улыбкой произносит Кирстен. — Никаких приступов ревности, насколько я знаю. Или меланхолии.
Ди Пьеро на это не клюет.
Он вытягивает руку изящным, но отнюдь не вежливым жестом и бросает взгляд на часы.
Кирстен вспыхивает. Капризным тоном маленькой девочки она спрашивает:
— Вы спешите? Опаздываете на свидание?.. А я такая голодная: я еще ничего сегодня не ела. Сводили бы меня к «Рампелмейеру».
Насторожен, колеблется, и, однако, это начинает его забавлять. Начинает интересовать.
(Разве не заметила она тогда, в раздевалке, вспыхнувшего в нем желания? Заметила и, как ей показалось, почувствовала, хотя он не прижимал ее к себе. «Мистер Ди Пьеро, не делайте мне больно, мистер Ди Пьеро, я ведь не хотела, ах, прошу вас…» Ничего она тогда не заметила. Глаза ее от боли были затуманены слезами. А ужас в значительной мере объяснялся тем, что она боялась, как бы ее не пронесло — вот был бы позор! Ничего она в тот момент не заметила и слишком была напугана, чтобы дать волю воображению, но потом — потом она, несомненно, заметила и вообразила очень многое. И снова услышала сдерживаемую прерывистость его дыхания, которое он тем не менее железно контролировал.)
В прохладе темного, отделанного полированным деревом французского ресторана на Семьдесят первой улице в Восточной части города Ди Пьеро снимает солнечные очки и тщательно прячет их в футляр. Кирстен — судорожно, с надеждой — глотает, глядя, как Ди Пьеро обычным жестом потирает переносицу.
— Говорить тут нечего, — напрямик заявляет он ей. — Твой отец был хороший человек… человек очень широкий… но он попал в беду… отчаялся… потерял перспективу.
— Это выражение всегда меня интересовало, — звонким насмешливым тоном произносит Кирстен. — «Потерять перспективу».
Ди Пьеро вставляет новую сигарету в мундштук. Он не смотрит на Кирстен, но по лицу его пробегает кривая усмешка.
— Это значит не иметь твердой точки зрения, стержня. Который определяет твой взгляд на вещи. Который позволяет измерять происходящее и взвешивать, — говорит Ди Пьеро. Такую уж он принял стратегию — не обращать внимания на издевки Кирстен и на скрытое под ними отчаяние. Он говорит ей словно ментор: — Все давно бытующие во всех языках выражения по-своему отражают истину. «Потерять перспективу», «потерять веру», «предаться отчаянию».
— «Предаться любви», — добавляет Кирстен.
— Между этими выражениями много общего, да, — говорит Ди Пьеро.
— Она влюблена в… Ника? — спрашивает Кирстен, задиристо вздернув подбородок. Они с Ди Пьеро сидят в полутьме друг против друга, за круглым столиком с мраморной крышкой. — Они влюблены друг в друга?
Ди Пьеро пожимает плечами.
— Они что, собираются пожениться? — спрашивает Кирстен.
— А разве кто-то сказал, что они собираются пожениться? — безразличным тоном спрашивает Ди Пьеро.
— Изабелла не станет об этом говорить. Изабелла же в трауре. Она — сраженная горем вдова, — говорит Кирстен. — Друзья помогают ей выбраться из этого состояния. Вытаскивают ее по вечерам из дома, и заставляют надевать яркие тряпки, и покупают всякие побрякушки, возят в ночные клубы, в дискотеки…
— Она уже вернулась из Нассау, да? — спрашивает Ди Пьеро.
— Разве вы не поддерживаете с ней контакта? Она же до первого мая в Мексике с миссис Деглер и Джеком Фэйром и с кем-то еще.
— В Акапулько?
— В Гвадалахаре. У миссис Деглер там большой дом.
Кирстен принимается нервно вертеть в пальцах маленький спичечный коробок. Она наблюдает за Ди Пьеро из — под приспущенных ресниц и произносит как бы застенчиво:
— А я-то думала, вы с Изабеллой поддерживаете тесный контакт. Я думала, вы каждый день разговариваете по телефону.
— Это не совсем так, — говорит Ди Пьеро.
— Но одно время было так.
— Нет.
— Года два-три назад.
— Нет.
— Разве?.. Года два-три назад. Когда вы жили в Вашингтоне.
— Во всяком случае, не каждый день, — говорит Ди Пьеро.
— Но сейчас вы не поддерживаете контакта?.. Сейчас не говорите каждый день по телефону?
Ди Пьеро знаком подзывает официанта и заказывает два бокала белого вина.
Официант медлит и осведомляется, сколько лет Кирстен. Самому ему тридцать с небольшим, он такой же смуглый, как Ди Пьеро, с густыми висячими усами.
— Она достаточно взрослая, — отрезает Ди Пьеро.
— Расскажите мне про них, — говорит Кирстен.
— Про них?
— Про мою мать. И про Ника.
Ди Пьеро снова трет переносицу. Но на сей раз Кирстен замечает наигранность жеста: он делает вид, будто смущен, будто раздумывает.
— Про мою мать, про Ника и про Мори, — тихо говорит Кирстен.
Ди Пьеро упирается взглядом в мраморную столешницу. Лицо у него уже не безразличное… упрямо сомкнутые губы вытянуты трубочкой.
— Расскажите мне про них, — говорит Кирстен, — и я к вам больше не стану приставать, никогда не стану.
Ди Пьеро молчит.
Кирстен пригибается к столику и говорит:
— Я знаю, что у них был роман… у Изабеллы с Ником — все об этом более или менее знали, — но мне нужно знать, дошло ли это до Мори. И кто ему сказал. И когда.
— Это дело очень тонкое, — говорит Ди Пьеро. — Ты едва ли можешь надеяться…
И умолкает. Кирстен еще ниже пригибается к столику: — Да?
— Ты еще маленькая, — медленно произносит Ди Пьеро. — Тебе не понять.
— А мне и не обязательно сейчас понимать — мне нужно знать.
— Есть вещи, которые тянутся из прошлого, когда тебя еще не было…
— Те «вещи», которые я хочу знать, имеют отношение к настоящему, — говорит Кирстен, — к июню прошлого года, когда он покончил с собой, и к той зиме, когда он уехал из дому. Вы видели его квартиру? Нет? Это было очень грустное зрелище — этот дом Потомак-Тауэр, далеко на Висконсин-авеню. Совсем в стороне от всего. Вы там никогда не бывали? Он перебрался туда в декабре: по-моему, она попросила его съехать. Всем говорили, что это по взаимному согласию… взаимной договоренности: разъехались «по-дружески», но, я думаю, она попросила его съехать, и думаю, попросила о разводе, и думаю… я думаю… наверняка сказала ему, что хочет выйти замуж за другого.
— Вполне возможно, — говорит Ди Пьеро. И, помедлив, накрывает ее руку своей. Удерживает, успокаивает, вытягивает из нервных пальцев коробок. — Но по-настоящему ты же ничего не знаешь, раз тебе никто об этом не говорил.
Сердце у Кирстен колотится как сумасшедшее. Она понимает: то, что она сейчас скажет, — дико, нелепо, безумно и непростительно и слова ведь назад не вернешь, и тем не менее она произносит:
— Я должна знать, мистер Ди Пьеро, убили ли они его.
Он снимает с ее пальцев руку. Подходит официант и ставит перед ними бокалы с вином.
Ди Пьеро подносит бокал к губам и издает какой-то странный всасывающий звук. Это может означать удивление, удовольствие или просто издевку. Теперь он смотрит прямо на Кирстен.
— Зови меня Тони, — говорит он.
— Да. Извините. Тони.
Сердце у нее так бьется, что даже больно. Не глядя, она протягивает руку за бокалом. Поднимает бокал. Тост? Тайный тост во тьме похожего на пещеру ресторана? Это же свидание, в конце-то концов.
— Итак, — каким-то странным тоном произносит Ди Пьеро, — тост за?..
— За новую встречу, — усмехаясь, говорит Кирстен. — За ваше великодушие. За ваше умение прощать.
Ди Пьеро приподнимает брови:
— Прощать?..
— Вы же знаете.
— Но это была ерунда, — говорит он. — Просто ты повеселилась. Не на то направила свою энергию.
— Вы были так добры, что не сказали моим родителям, — говорит Кирстен.
А сама, волнуясь, исподтишка наблюдает, какое впечатление произвело на этого человека слово «добры». Она читала, что люди особенно восприимчивы к лести, когда ее не заслуживают. Да и видела ловких льстецов в действии. (Изабелла де Бенавенте-Хэллек — такая преданная жена и мать, а Ник Мартене — такой семьянин, а Мори Хэллек так логически мыслит. А Оуэн Хэллек — такой спортсмен. А Кирстен Хэллек — такая лапочка.)
— Не на то направила свой пыл, — произносит Ди Пьеро, точно и не слышал ее комплимента.
Кирстен смеется и делает большой глоток. Вино очень сухое, очень кислое.
— Ну, я не знаю, — говорит она. — Это было ведь три года назад, мне тогда было всего четырнадцать…
— Три года назад? Так давно? — Он вроде бы искренне удивлен.
— Три года.
— Значит, теперь тебе семнадцать?.. И, по словам Изабеллы, ты уже оканчиваешь ту школу в Балтиморе?
— Эйрскую школу в штате Нью-Йорк.
Ди Пьеро, насупясь, посасывает сигарету. Словно эти уточнения играют какую-то роль.
Но очевидно, играют. Странное выражение — как бы предчувствие наслаждения — пробегает по его лицу.
— Да. Ах да. Эйрскую академическую. Для девочек. Я знал там нескольких девочек, когда учился в школе Бауэра. Мы ведь были недалеко. Устраивали танцы, проводили вместе уик-энды и все такое прочее.
— Да, — говорит Кирстен, внимательно наблюдая за ним, — да… школа Бауэра… она теперь общая… но мальчики все равно приходят к нам… иногда… мы навещаем друг друга… иногда. И все такое прочее.
— И ты туда ходишь? У тебя есть приятели?
— Нет, — говорит Кирстен. — У меня — нет. Лично у меня — нет.
— Наверняка есть.
— Нет.
— А я думаю, есть. Приятели, любовники — не знаю, как вы теперь их называете.
— Да нет же, — говорит Кирстен.
— Ты лжешь.
— Ах, право же, нет, — смеясь, говорит Кирстен и чуть не роняет бокал с вином, — я хочу сказать, у меня… у меня нет на это времени.
— Не странно ли? — говорит Ди Пьеро.
— Не знаю… а разве странно? — говорит охмелевшая Кирстен. — Я хочу сказать… я… я не очень… меня, право, не очень… меня не интересуют эти дела.
— Я ведь не твой отец, так что можешь мне и лгать, — говорит Ди Пьеро.
— Я никогда не лгала отцу, — шепотом произносит Кирстен.
— Дети всегда лгут отцам.
Кирстен прижимает холодное стекло ко лбу, затем — к щеке. Смотрит на Ди Пьеро с легкой улыбкой. Говорит:
— Вы действительно любили его, да? Моего отца? Вы же были друзьями…
— Я любил его, — медленно произносит Ди Пьеро, словно не вполне уверенный в своих словах. — Но настоящими друзьями мы не были, — добавляет он.
— Да, — говорит Кирстен. — То есть нет. Не такими, как они с Ником.
— Ник, как ты знаешь, спас ему жизнь, — говорит Ди Пьеро. Он ловко меняет тему разговора, смотрит мимо головы Кирстен куда-то в угол. И вдруг его словно прорывает: — Это, конечно, из-за Ника случилось несчастье — он был так нетерпелив и безрассуден, уговорил нас плыть через пороги, предварительно не изучив их, а нам, видимо, следовало перенести каноэ берегом. Это он во всем виноват. Уже тогда он был такой настырный мерзавец. Но когда произошло несчастье — перевернулось каноэ, — он кинулся за Мори и вытащил его. Ни секунды не колебался.
— Я столько раз слышала эту историю, — говорит Кирстен. Ей почему-то хочется показать, что она вовсе не жаждет снова ее услышать. — От Мори, который всегда говорил, что Ник спас ему жизнь, и от Ника, который всегда говорил, что Мори преувеличивает: он вовсе и не тонул.
— Да нет, тонул, — быстро перебивает ее Ди Пьеро. — Мори чуть не погиб.
— …даже от Изабеллы, — говорит Кирстен, точно ее и не перебивали. — От Изабеллы, которой там и не было. У которой, однако, непременно должна быть своя версия.
— И что же говорит Изабелла? — не без любопытства спрашивает Ди Пьеро.
— Она говорит… она говорила… когда рассказывала эту историю нам с Оуэном… она говорила, что вы же были мальчишками… играли в опасность… значит, не могли не преувеличивать. Создавали о себе легенды.
— Изабелла, — говорит Ди Пьеро, — действительно держится такой точки зрения?..
— Ну… вы же знаете Изабеллу.
— Думаю, что да, — произносит Ди Пьеро, передернув плечами.
— Ее версия близка к версии Ника. Что Мори вовсе не грозила опасность, он не тонул и Ник вовсе не спас ему жизнь…
— Ник спас ему жизнь, — отрезает Ди Пьеро.
— О да, — говорит Кирстен. — И как же?
— Ник кинулся за ним в реку… поплыл вниз через пороги… чуть сам не утонул… сумел схватить Мори и потащил его к берегу… у Мори кровь хлестала из раны на голове… и Ник тоже был в крови, особенно изрезаны были руки… и Ник… словом, Ник вытащил его на берег… спас ему жизнь…
— Сделал ему искусственное дыхание…
— Да, через рот. Спас ему жизнь.
— А вы что делали?.. Вы и другой мальчик.
— Мы сами чуть не потонули. Мы ничего не делали.
— А кто был другой мальчик?
— Не помню — во всяком случае, не из тех, чье имя тебе известно.
— Не из важных?
— Не из важных?.. В каком смысле?
— Никто из вас не сохранил с ним отношений?
Ди Пьеро раздраженно мотает головой:
— Не знаю, думаю, что нет. Важно то, что…
— Ник действительно спас жизнь моему отцу.
— Да, безусловно.
— И вы в самом деле готовы в этом поклясться?
— Почему я должен клясться? Не в моих привычках клясться в чем бы то ни было, — мягко говорит Ди Пьеро. — Разве что в суде. Или перед некоторыми комиссиями — из тех, что могут вызвать повесткой, осудить и приговорить…
— Значит, вы были свидетелем, — медленно произносит Кирстен.
— Свидетелем — да.
— Это было… ужасно? Страшно?
— То, что один из нас чуть не погиб? Нет… все было слишком сумбурно… слишком быстро. Вот рана у Мори на голове — это было страшно: на нее наложили десять швов. А тогда все произошло слишком быстро. Наше каноэ перевернулось, и нас выбросило в воду, и мы чуть не утонули… — Ди Пьеро вдруг быстро проводит указательным пальцем под носом. — Я помню все так отчетливо: Ник рыдает, нагнувшись над Мори. Сначала он решил, что Мори умер, и потерял над собой контроль, рыдал, да еще как… что-то бормотал… с ним была чуть не истерика. Он решил, что Мори умер.
— Я этого не знала, — предусмотрительно говорит Кирстен. — Никто мне этого никогда не рассказывал.
— Да, — говорит Ди Пьеро, — Ник нас тогда больше всего и напугал. С Ником была чуть не истерика.
— Вот как, — говорит Кирстен.
— Потому что он решил — все слишком поздно, решил, что Мори умер.
— Видно, они были близкими друзьями, — говорит Кирстен. — Если он так расстроился.
Ди Пьеро медлит, насупясь.
— Наверное, — говорит он. — Я не очень разбираюсь в дружбе. Да и было это давно.
Кирстен делает еще глоток вина. Она мобилизует всю силу воли, чтобы завестись — завестись немедленно. Вот если б у нее была закрутка, если б она могла эдак небрежно закурить — не ради удовольствия, а чтобы чувствовать себя увереннее, держать что-то в пальцах…
— Но ведь это из-за Ника все случилось, верно? — говорит она.
Ди Пьеро закрывает тему резким пожатием плеч.
— Это произошло так давно, — говорит он. — Мне было тогда семнадцать.
Широкая белозубая улыбка на миг освещает его лицо. В голосе чуть вибрирует презрение.
— Семнадцать!.. Целая вечность тому назад.
Шагая по Семьдесят четвертой улице на восток, Кирстен твердым голосом, без всякой дрожи спрашивает:
— Но они убили его? Это они подстроили?
Ди Пьеро, который переводит ее через Парк-авеню, легко придерживая за локоть, произносит рассеянно:
— Подстроили?.. Каким образом?..
— Они кого-то наняли?
Ди Пьеро фыркает — его все это явно забавляет.
— Кого-то наняли!..
— Да, — говорит Кирстен тем же ровным тоном. — Вы все знаете, как это делается. Да. Кого-то наняли, чтобы убить его. Убрать с дороги. Как убили свидетелей в Чили…
Ди Пьеро крепче сжимает ей локоть. Они стоят на «островке» посреди улицы, дожидаясь, когда загорится зеленый свет.
— Ты слушаешь чересчур много сплетен, — произносит, явно забавляясь всем этим, Ди Пьеро, — читаешь слишком много радикальных журналов. У вас там в Эйре играют в такие игры?.. Может быть, кто-то из преподавателей?.. Играют в «леваков»?., в «революционеров»?
— Я не идиотка, — вспыхнув, говорит Кирстен. — Я знаю, что отец и Ник собирали материал против «ГБТ», разоблачающий то, что эта компания пыталась сделать в Чили, с Алленди…
— Альенде, — поправляет ее Ди Пьеро. — Сальвадор Альенде.
— Вы знали его? — задает нелепый вопрос Кирстен. — Вы… встречались с ним?
— Конечно, нет, — говорит Ди Пьеро, — какое я имею отношение к Чили?
— Я не идиотка, — повторяет Кирстен.
Ди Пьеро ведет ее под локоть через улицу к запруженному толпой тротуару. В мозгу Кирстен мелькает мысль — стремительная, нелепая, — что уличные толпы придают ее поступку определенный вес. Хотя это чужие, незнакомые люди, но она и Ди Пьеро идут мимо них, и все они становятся свидетелями.
— Я знаю, о чем речь в так называемом «признании» моего отца, я хочу сказать — знаю детали, знаю, что он «признал», — запальчиво говорит Кирстен, — хоть это и тайна… пусть даже государственная тайна. Я знаю.
— Ничего ты не знаешь, верно ведь? — говорит Ди Пьеро.
— Я… Я…
— Ты, право же, ничего не знаешь, лапочка.
Вот теперь она действительно в панике: слово «лапочка» лишает ее присутствия духа.
Но у нее нет выбора: она должна идти с ним. К нему на квартиру, в высокий дом, выходящий на Ист-Ривер.
«Я не буду плакать, — обещала она, прикусывая, как ребенок, нижнюю губу. — Право, не буду».
И сейчас она громко произносит, высвобождая из его пальцев свой локоть:
— Сальвадор Альенде. Другого же… того, кому они давали деньги… звали Томик… я хочу сказать, тот человек…
— Нет, в самом деле, — произносит Ди Пьеро, — кто все-таки тебе это рассказал?
— Теперь это уже больше не тайна: кот выпущен из мешка… все знают…
— Ах, в самом деле, — беззвучно рассмеявшись, говорит Ди Пьеро.
Они не спеша идут по Семьдесят четвертой улице. Кирстен даже берет Ди Пьеро под руку. Такая интересная пара: мужчина лет под пятьдесят в темных солнечных очках, девушка лет под двадцать в солнечных очках посветлее. Оба такие ухоженные, несмотря на небрежно развевающиеся по ветру волосы девушки. Вполне подходящая пара, несмотря на разницу в возрасте.
— Они убили его? — спрашивает Кирстен. — Кого-то наняли, чтобы убить его?
— Не говори глупостей, — отвечает Ди Пьеро.
— Чтобы она могла получить его деньги. И деньги дедушки. Не только то, что причиталось ей при разводе…
— Успокойся, — говорит Ди Пьеро.
— Я в полном порядке, — говорит Кирстен, стараясь не расхохотаться, — я ничуть не взволнована — на что вы намекаете?.. Я просто хочу, чтобы вы ответили на мой вопрос.
— Вопрос-то твой — глупый.
— Его заставили свернуть с дороги, верно? Кто-то ехал за ним следом. Возможно, долгое время ездил… не одну неделю. Выслеживал. Охотился. Ради денег. Потому что денег, которые она получила бы по разводу, им было бы мало. Я имею в виду — Изабелле и Нику. А та, другая история, эта ерунда насчет того, что он брал взятки, — я ни черта этому не верю, — решительно заявляет Кирстен, — из-за этого он бы не стал себя убивать.
— Успокойся, — говорит Ди Пьеро. — Люди на тебя смотрят.
— Вся эта чепуха насчет взяток, эта связь с Гастом, или как там его, да мой отец в жизни не брал ни одной взятки, все это знают, его признания были подделаны — полиция могла их подделать, ФБР, ЦРУ, да, может, сам Ник залез к нему в квартиру. Ник мог подделать его подпись, кто угодно из Комиссии мог подделать его подпись. Изабелла могла, вы могли, — горячится Кирстен. — Не из-за этого он себя убил. Не стал бы он убивать себя из-за такой ерунды.
— Тише ты, — говорит Ди Пьеро. Он крепко сжимает ей руку повыше локтя, и она ошарашенно замолкает. Затем тихо произносит:
— Вовсе он себя не убивал. Мой отец, уж во всяком случае, такого бы не сделал. Он бы не оставил меня. Он меня любил. Меня любил. Не только ее… в его жизни было нечто большее… да ему на нее плевать было… я-то знаю. Он мне сам говорил. Когда я пришла к нему. Он хотел, чтобы я стала с ним на колени и мы помолились. Сначала я стеснялась… хотела удрать куда глаза глядят… куда угодно!., куда угодно… на урок тенниса… но потом уступила и стала на колени, и он начал читать молитву, и все пошло как надо… как надо. Он был так серьезен, так любил Бога. Никогда бы он себя не убил. Он любил Бога, и он любил меня и Оуэна… он любил своих детей. Не стал бы он убивать себя из-за нее. Раз он начал молиться, значит, все пошло как надо. Когда молишься, забываешь, где ты и кто с тобой. И нечего стесняться. Словом, я не противилась. Я простояла на коленях десять минут… пятнадцать… ах, не знаю, просто колени у меня заболели, — говорит она смеясь. — Я ведь не привыкла стоять на коленях, большой практики в этом у меня не было…
— Вытри лицо, — говорит Ди Пьеро. — Есть у тебя бумажная салфетка?
Она роется в сумке. Вытаскивает смятую розовую салфетку.
— Он не убивал себя, не стал бы он такое делать, — говорит Кирстен. — Кто-то велел его убить.
Ди Пьеро молча ведет ее дальше. Он даже не дает себе труда возражать ей.
— Кто-то велел его убить… разве не так? Об этом все время слышишь, — говорит Кирстен. — Я же не идиотка.
Энтони Ди Пьеро со своими гладкими, скорее жирными волосами, старательно зачесанными назад; Энтони Ди Пьеро в своей красивой спортивной куртке с шелковым сизо — серым галстуком. Не дает себе труда возражать ей. Тащит ее за собой.
(«Конечно, я помню тебя. Дочка Хэллеков. Кирстен».)
— Скажите мне только: они это сделали? — шепчет она.
Ди Пьеро подходит с ней к ступенькам многоквартирного дома в самом конце улицы. Красивый гранитный фасад, цветное стекло в окнах вестибюля, богато украшенный лепниной портик, придающий дому средиземноморский вид.
Внутри — швейцар в униформе, пожилой белый человек.
Прежде чем войти в дом, Ди Пьеро оглядывается через плечо, смотрит поверх головы Кирстен. Окидывает пространство быстрым и внимательным взглядом. Но остается невозмутим: явно не заметил ничего необычного.
— Приветствую вас, мистер Ди Пьеро, — говорит швейцар.
— Привет, Генри, — говорит Ди Пьеро.
Швейцар нажимает кнопку в лифте и отступает, придерживая дверцу, чтобы Ди Пьеро и его спутница могли войти.
— Благодарю вас, Генри, — говорит Ди Пьеро. Он чуть учащенно дышит, и на его лице — легкий, очень легкий налет пота.
Кирстен вонзает ногти в тыльную сторону его руки. Дверцы лифта бесшумно смыкаются.
— Скажите же, они это сделали? — шепчет она.
Ди Пьеро поправляет галстук, привычным движением обеих рук быстро приглаживает волосы. Он смотрит на себя в тусклое зеркало в золотой раме, старинное зеркало на задней стене маленького лифта.
— Это не исключено, лапочка, — небрежно роняет он.
IV. БУРЯ
ЧЕРЕПАШЬЯ ЛЮБОВЬ
Остров Маунт-Данвиген, штат Мэн Июль 1955
Они что, пихают друг друга или совокупляются?.. Или же (отвернув в сторону свои смешные, холодно-царственные головы рептилий) просто не замечают друг друга?
— Что они делают? — восклицает невеста Мори, вскрикнув и отступая, словно она боится, как бы черепахи не укусили ее голые ноги. Она бросает лукавый взгляд на Ника. Она заинтригована, озадачена, утонченно «напугана», как и положено молодой женщине, внезапно увидевшей два таких странных существа. А если черепахи совокупляются (у всех на глазах, прямо на пляже!), она к тому же должна и смутиться. Теплый розовый румянец должен медленно разлиться по ее нежной коже.
— Черепахи-террапины, — говорит Ник.
— Что?..
— Террапины. Это такая порода черепах.
Точно камни или комья земли, в которые вдохнули сонную жизнь, — глаза смотрят не моргая, хвосты вытянуты. Доисторические существа. Чудовища. Панцири у них горбатые и красиво расцвеченные (желтые полосы по темному грязно-зеленому фону), ноги нелепо длинные. И самец и самка выглядят одинаково. Если, конечно, они не приготовились совокупляться… если они то ли сражаются друг с другом (два самца?)… то ли пытаются пролезть сквозь нагромождение камней, плавника и прочего прибрежного мусора, тогда как проще было бы обойти эту груду.
— Что они все-таки делают? — спрашивает девушка, пытаясь удержать развеваемые ветром волосы. — Бедняжки, они такие сосредоточенные.
Легкий испанский акцент придает оттенок неиспорченности смелым речам девушки. Ник слышит собственный смех — самец вступает в игру. Черепахи с их напряженными, однако ничего не выражающими лицами — правда, как — то трудно считать, что у них есть «лица», — черепахи с их маленькими холодными горошинами-глазками, которые кажутся слепыми, — как раз то, что нужно для бессмысленной светской болтовни, чтобы молодая женщина вроде Изабеллы де Бенавенте могла поохать и поахать в присутствии молодого мужчины вроде Ника Мартенса. И он смеется, охотно показывая ей, что очарован.
Часть ее золотистых волос заплетена в косу, которая пришпилена к макушке золотой пряжкой — пожалуй, слишком крупной — в виде голубя. Известная сентиментальность — вполне в духе латинян. Остальные волосы ее развеваются, подхваченные океанским бризом, и она только и делает, что придерживает их или отбрасывает с глаз быстрым прелестным движением руки. Она стоит над черепахами, сосредоточенно смотрит. То, как они ведут свою странную борьбу — толкают обломки и толкают друг друга, напрягши уродливые головы, медленно загребая воздух лапами… то, как они продвигаются вперед и тут же сползают вбок или назад, чуть не опрокидываясь на свой горбатый панцирь, словно презирая возбужденный в ней интерес («Какие это черепахи, вы сказали, Ник?., терры, террапины?»), — поражает ее, во всяком случае судя по ее позе.
— Головы у них уродливые, — говорит Изабелла, — а панцири очень красивые. — На секунду кажется, что она сейчас тронет пальцем одну из черепах. — Странно, верно, что они не видят себя?.. Не могут увидеть свои панцири! А они, право же, очень красивые. Если приглядеться.
— Да, — бормочет Ник, — красивые.
Изабелла, нагнувшись над черепахами, не слышит его. Такое впечатление, что она искренне ими заинтересовалась — возможно, из вежливости к Мартенсам, чей коттедж стоит на этом в общем-то жалком пляже.
Из вежливости к ближайшему другу ее жениха, о котором она слышала (как не без чувства неловкости подозревает Ник), пожалуй, слишком много.
Изабелла де Бенавенте с ее нелепо выглядящими здесь накрашенными ногтями на руках и ногах, в джинсах, лихо закатанных до колен, в красной рубашке, подвязанной под грудью, так что виден загорелый живот; Изабелла с ее надутыми губами, с серыми холодными глазами и римским носом — творение природы, которое кажется Нику катастрофически неуместным. (Он думает, конечно, о Мори. Который безнадежно влюблен. И отчаянно спешит жениться.)
Изабелла, протягивающая Нику руку с бриллиантовым кольцом Хэллека (квадратный бриллиант, окаймленный мелкими рубинами) для пожатия — или поцелуя? — словно она королева. «Да, я столько слышала о вас, — застенчиво произносит она. — Столько слышала о вас».
«А я столько слышал о вас».
Изабелла де Бенавенте, дочь и единственное дитя Луиса де Бенавенте, имеющего дела в Нью-Йорке, Вашингтоне, Палм-Бич и Мадриде. Финансиста, капиталиста. (Вложившего недавно капитал в добычу нефти у берегов Мексики.) Есть и мать, сказал Мори, но, к сожалению, она живет отдельно от мужа и дочери — Изабелла говорит, что она живет с родственниками в Сент-Поле и редко бывает на востоке страны. «Но думаю, я скоро ее увижу».
«На свадьбе?» — спросил тогда Ник.
«О… наверняка задолго до свадьбы!» — сказал Мори.
(Но свадьба назначена на первую субботу октября. Что кажется Нику — который впервые услышал о прелестной Изабелле всего два месяца тому назад — несколько преждевременным.)
Платиновые волосы, на лбу — челка, подстриженная под самые брови. Безупречная кожа. Вообще без пор? Серые глаза — светлые, как вымытое стекло… Ника, смотревшего на нее, пока Мори нервно трещал, представляя их друг другу, сразу поразили эти глаза: было в них что-то жесткое, и многоопытное, и хитрое, совсем как в его собственных глазах. (Приревновал невесту к своему лучшему другу. Неужели действительно?.. Такое простое и такое презренное чувство? Но уж лучше приревновать, чем завидовать.)
«Привет, Ник, так приятно познакомиться с вами, я столько о вас слышала».
«Я чрезвычайно рад познакомиться с вами, Изабелла, я столько слышал о вас».
Широкие, красивые, ослепительные улыбки, в которых вдруг проглядывает замешательство. Рукопожатие, которое вдруг становится неуклюжим.
Изабелла де Бенавенте, чья красота поразила взгляд Ника, а потом оскорбила его чувство соответствия. На вид ей всего лет восемнадцать-девятнадцать. Но явно многоопытна. (Она окончила Хэйзскую школу, прослушала три семестра в Маунт-Вернонском колледже и, несмотря на «уязвимую» репутацию ее отца в Вашингтоне, была в прошлом году дебютанткой на балу молодых девиц.) «Испанская» кровь в ней не сразу бросалась в глаза — лишь когда попристальнее вглядишься, послушаешь повнимательнее, но кровь эта была, отсюда некоторая экзотичность, приглушаемая разумом, всего только намек, эхо. Ибо Изабелла де Бенавенте чрезвычайно застенчива и от застенчивости производит впечатление молодой особы, удивительно владеющей собой. («Она не покажется тебе такой уж «испанкой», — предупредил Мори Ника, как бы желая уберечь его от возможного разочарования. — Она говорит, что терпеть не может Испанию, никогда по-настоящему не училась испанскому языку — это, видимо, в пику отцу… человек он трудный. Антикоммунист, роялист, сторонник Маккарти — словом, вот такой. Изабелла говорит, что он очень плохо обращался с женой».)
Ник, разглядывая невесту друга, недобро вспомнил одно aper?u[28] Ницше: «Женщины не были бы гениальны в умении украсить себя, если бы инстинктивно не отводили себе второстепенной роли».
«Вас двоих я люблю больше всего на свете», — сказал Мори, и глаза его затуманились в порыве чувств. Как это типично для Хэллека — сказать такое, выболтать тайну, смутить всех, включая себя самого. Наверное, поэтому, думает Ник, мы и любим его. И терпим.
Бедняга Мори — одурманенный любовью, сбитый с толку, потерявший разум.
«Я никогда еще не встречал такой девушки», — тихо произносит Мори. И застенчиво поднимает на Ника глаза, словно желая проверить: догадался ли Ник, что он лжет?
Красавица Изабелла вертит обручальное кольцо на тонком пальце, поправляет золотистые волосы. В ушах у нее маленькие золотые колечки. Духи — свежие, чуть терпкие, напоминающие запах лилий. Поездка к Мартенсам в Мэн едва ли представляется этой молодой женщине приятным времяпрепровождением, подозревает Ник, но она, естественно, стремится удовлетворить прихоти жениха — она уж постарается, чтобы их было у него поменьше.
— Когда же ты наконец пригласишь Мори? — в который раз спросил Ника мистер Мартене. Позвонив ему в Бостон. (Ник служит в юридической фирме «Белл, Джэйнеуэй, Прешер и Прешер». А Мори — уже в Вашингтоне, в только что созданной Комиссии по гражданским правам.) — Пригласи их обоих — его и отца, почему ты этого не делаешь? В Мэне так красиво в это время года.
— Не думаю, чтобы мистер Хэллек смог приехать, — сказал Ник. — Он очень занятой человек.
— А ты пытался его пригласить? Говорил с ним?
— Он очень занятой человек, — повторил Ник, прикрыв глаза. — А кроме того, он должен считаться со своим здоровьем.
— Он был так щедр к нам, — сказал мистер Мартене.
— Он щедрый человек, — сказал Ник.
— …так помог тебе окончить Гарвард, — тихо, не очень внятно произнес мистер Мартене. (Никак не определишь — Ник, во всяком случае, никогда не мог определить, — что скрывалось за этой его манерой: глубокое уважение или легкая издевка. Вопрос о том, насколько «щедр» был Джозеф Хэллек к Нику Мартенсу в благодарность за то, что Ник вроде бы спас жизнь Мори в Онтарио, когда они плыли на каноэ, вполне возможно, так и остался для мистера Мартенса нерешенным. Поскольку сам он, по его словам, находился b финансовой петле, причем уже не один год, он, безусловно, был благодарен за денежную помощь — вернее, ссуду, — но в то же время у него есть и гордость. Он все-таки Бернард Мартене, в конце-то концов. У него есть гордость.)
— Ты хоть контакт-то с ним поддерживаешь? — не унимался мистер Мартене.
— Контакт? С Мори? Или с его отцом? — спросил Ник.
— С отцом, — сказал мистер Мартене. — Я знаю, что с сыном ты поддерживаешь контакт.
— Нет, — сказал Ник. — Нет?
— Я ведь тоже человек не свободный, — огрызнулся Ник.
(У него появилась девушка. Джун Пенрик, учительница из квакерской школы в Бостоне. Он был с ней почти официально помолвлен.)
— Значит, ты больше не поддерживаешь контакта со стариной Джо, — произнес мистер Мартене тихим недоуменным тоном и хмыкнул… — А как ты думаешь, он рассчитывает получить свои денежки назад? Ведь тысяч пять, а то и шесть будет, верно?
— Он их не примет, — сказал Ник, вспыхнув.
— Ты уверен?
— Он сочтет это просто немыслимым, — сказал Ник.
Мистер Мартене расхохотался.
— Ты прямо как девчонка, услышавшая непотребное словцо, — заметил он. — Я же только спросил.
— Конечно, — сказал Ник.
— Но хоть Мори-то ты пригласишь? С невестой? Ты ведь говорил, у него есть невеста? Пригласи их обоих, постарайся на Четвертое июля[29], на уик-энд. Твоя мать возражать не будет. А может, в последнюю минуту и старик увяжется с ними. У него ведь, кажется, был инфаркт или два, так что, может, ему и захочется отдохнуть в Мэне.
— У Хэллеков есть собственный дом в горах, — спокойно возразил Ник. — А до Мэна далеко.
— Они что же, прилететь не могут?
— Не знаю, — взорвался Ник, — но я предложу Мори приехать. На Четвертое июля. Вместе с невестой.
— Богатая девчонка, а?
— Понятия не имею.
— Хорошенькая?
— Понятия не имею, мы не встречались.
— Ну что ж, — произнес мистер Мартене, внезапно устав говорить с сыном, — может, узнаешь.
И вот они прикатили на остров Маунт-Данвиген по пятимильному мосту — Мори и Изабелла в новой машине Мори, зеленом «альфа-ромео» с вишневой отделкой; еще прежде чем как бы между прочим спросить об этом, Ник уже понял, что она куплена по совету Изабеллы.
— Красивая машина, — сказал Ник, поглаживая крыло. — А как она ведет себя?
— Мори потихоньку к ней привыкает, — сказала Изабелла со своей широкой белозубой улыбкой, — верно, Мори?..
— Все в порядке, — сказал Мори, заливаясь краской. — Отличная машина.
Ник в упор разглядывал Мори. Они не виделись несколько месяцев. (Наспех пообедали в Кеймбридже, в немецком ресторанчике возле площади. Через два-три дня после того, как Мори исполнилось двадцать пять лет. Взволнованно, с легкой опаской сопоставляли они сведения друг о друге: работа, коллеги, новые друзья, жилье, планы на будущее, девушки. А какие новости об однокурсниках? Ник боялся услышать что-то неожиданное о преуспеянии кого — нибудь из бывших соперников. И Мори в своей наивности не пощадил его.)
Мори выглядел этаким крепким загорелым юнцом. В бежевой спортивной рубашке с модным воротником на пуговках и в шортах цвета хаки — такого же тона, как юбка невесты. Рыжеватые волоски блестели на его руках и ногах. Занятное лицо умной мартышки в морщинках от частых улыбок. (Интересно, подумал ли Мори, как подумал и Ник, увидев сейчас Мори после большого перерыва:/! он помнит?)
— Какая здесь красота…
— А этот дивный длинный мост…
— Запах океана, бриз…
— А эти птицы — кто они? Чайки?.. Крылья у них такие белые…
Девушка — наконец-то у Мори появилась невеста, о которой Ник столько, столько слышал, — смелая и уверенная в своей красоте, подходит к Нику и, точно королева, протягивает руку — для пожатия, для поцелуя?..
Девушка по имени Изабелла, невеста Мори. Из действительно «благородной» испанской семьи. По крайней мере так говорят. Из Барселоны? Роялисты? Отец уехал из Испании в семнадцать лет и постепенно добрался до Нового Света (прибыл в Монреаль и стал двигаться на юг — сначала осел в Бостоне, потом в Нью-Йорке, где поступил работать в одну импортную фирму); мать принадлежала — да и принадлежит — к семье со Среднего Запада, не одобрявшей ее брака с Луисом де Бенавенте. («Ты сам-то его видел?» — спросил Ник у Мори, и Мори не без удивления ответил: «Конечно, видел — раза три или четыре: он очень занятой человек». — «Они рассчитывают, что ты примешь католичество?» — спросил Ник. «Этот вопрос поднимался, — сказал Мори, — и я знаю, что Изабелле хотелось бы, чтобы я принял ее веру… но я, конечно, не могу, я не могу даже подумать об этом. Вера для меня — не придаток к общественному положению».)
Изабелла де Бенавенте, улыбающаяся Нику во влажном, дрожащем, пронизанном солнцем воздухе.
— Привет.
— Привет.
Ник был слишком натренированным, слишком умелым игроком, чтобы дать девушке почувствовать свое удивление. Он с готовностью пожал ей руку. Собственно, даже с неуклюжим усердием. И улыбнулся, как улыбнулся бы кому угодно, любому гостю, заглянувшему в летний коттедж Мартенсов. «Туман продержался все утро, как доехали, разрешите помочь с вещами?..» Красновато-смуглое лицо Ника вспыхивает, становится еще темнее, белый бумажный джемпер ладно облегает его плечи и руки, он старается не таращиться на невесту своего друга. (Хоть и думает — и презирает себя за эти мысли: а ведь Изабелла куда привлекательнее Джун.)
Они стоят на гравийной дорожке у низкой маленькой машины, оживленно болтая. Разгулявшийся ветер с океана треплет волосы Изабеллы, швыряет их ей в лицо, обтягивает юбкой изящные бедра. На ней красная атласистая рубашка (которая еще не задрана и концы не завязаны под грудью — это произойдет позже, через несколько часов) и юбка цвета хаки с разрезом до колена. Золотые серьги, золотые цепочки вокруг шеи, часы-браслет с крошечным циферблатом, кольца на обеих руках, пряжка в волосах в виде голубя, одновременно нелепая и нарядная. Ник все время чувствует на себе взгляд девушки — ее спокойный, открытый, насмешливый взгляд, видит ее вызывающую улыбку. «Ах да. Ник Мартене. Да. Я вас знаю: вы тот мальчик, которого обожал Мори, до того как встретил меня. Вы тот мальчик, из-за которого он едва не погиб и который почти спас ему жизнь. Да? Мне все про вас рассказано, я знаю все тайны Мори, я знаю, между вами есть «соглашение» — «тайная нить», она вас связывает, но вы никогда об этом не говорите. Как же хорошо, что я наконец познакомилась с вами…» И она неотрывно смотрит на него, под ее болтовней таится молчание.
Свадьба все-таки будет достаточно многолюдной. Ведь у Изабеллы столько друзей, да и Хэллеки знают столько народу. В церкви святого Антония Падуанского, в Джорджтауне. По особой договоренности: жених-то ведь не католик, детали еще не отработаны… но оба они — и Мори, и Изабелла — в восторге от того, что Ник будет шафером.
— Это честь для меня, — неуклюже мямлит Ник.
Перед ним пара — Мори и Изабелла. Как удивительно… как неожиданно. Ведь на протяжении всех этих лет Ник, конечно же, не раз видел своего друга в обществе девушек — девушек, с которыми, возможно, сам знакомил Мори, девушек, которые (мягко говоря) больше интересовались Ником. А теперь вот Изабелла, эта чужестранка, весьма экзотическая дебютантка в вашингтонском свете, спокойно стоит рядом с Мори, нимало не смущенная оценивающим взглядом Ника.
Часы показывают без десяти три, когда они с Изабеллой натыкаются на черепах.
Они брели по берегу в направлении скалы Башни… хотя до мыса им, пожалуй, не дойти: слишком далеко. (Ник-то с удовольствием бы туда прогулялся — они ужасно долго просидели за завтраком, — но он сомневается, что Изабелла де Бенавенте сумеет одолеть такое расстояние.) Мори хочет, чтобы они познакомились поближе, Мори намеренно остался с мистером Мартенсом, но беседы у Ника с Изабеллой не получается, и Ник считает, что надо возвращаться. Они шагают уже минут пятнадцать, а то и двадцать.
Черепахи-террапины попались им очень кстати. Есть над чем поохать, порасспрашивать, понаблюдать.
И вдобавок они, похоже, действительно занимаются любовью. Медлительные, тупые, упорные существа полубессознательно бьют лапами друг друга и снова и снова пытаются вскарабкаться на груду обломков. (Одна из черепах вдруг делает рывок вперед, теряет равновесие, откатывается назад; другая цепляется и на ощупь лезет ей через голову.)
— Бедняги, — говорит Изабелла, отбрасывая волосы с разгоряченного лица, — может, им надо помочь?.. Ник любезно смеется.
Хотя ничего забавного тут нет, ибо черепашья любовь слепа, и безжалостна, и лишена чувства… лишена внимания — словно валы, обрушивающиеся на берег.
Головы рептилий напряженно торчат из горбатых панцирей, тусклые глазки-бусинки смотрят не мигая. Точно оживший кусок камня или ком земли, существа из снов, упорные в своей борьбе, действующие вслепую, на ощупь… Ник с Изабеллой шагают дальше, и Ник вдруг слышит свои слова: он рассказывает ей случай из своего детства, о котором до сих пор ни разу не вспоминал… о том, как мальчишки пытались разбить черепаху о камень… и какой его тогда парализовал ужас… какое он испытал отвращение… хотя (и этого он, конечно, Изабелле не говорит), возможно, он и был одним из этих мальчишек, которые с гиканьем шмякали черепаху о камень и хохотали, глядя на ее неуклюжие попытки избежать своей участи, — возможно, лишь впоследствии он вообразил, будто испытывал при этом ужас и отвращение.
— Ну… мальчишки — существа жестокие, — говорит Изабелла.
Они идут дальше, хотя грохот прилива заглушает половину их слов. Мори то и Мори се; планы на будущий год; Мори хочет написать книгу об истории лобби по правам человека в конгрессе США; он подал заявление о предоставлении ему на год стипендии Фулбрайта для работы за границей (в Норвегии?.. Ник не расслышал и не хочет переспрашивать Изабеллу), хотя кто-то (видимо, начальник Мори) вроде бы не очень «рад» этим его планам… Ник исподтишка разглядывает голые ноги Изабеллы. Узкие, бледные ступни с красивыми, увязающими в песке пальцами и ногтями, покрытыми коралловым лаком, тонкие лодыжки. У Ника на ногах туфли, и он шагает без труда.
Вы считаете, что будете счастливы с ним, этого Ник не спрашивает, вы считаете, что этот человек сделает вас счастливой?
Летит песок, кричат чайки, и надо поддерживать разговор, потому что Мори, конечно, так хочет, так надеется, что они станут друзьями, — намерения у него самые добрые. Изабелла не скажет ему, что его друг Ник — высокомерный хвастун и мерзавец, а Ник не скажет ему, что его невеста — тщеславная пустышка и ее прелестный акцент скорее всего наигран.
— Здесь чудесно, — говорит Изабелла, повышая голос, чтобы перекрыть шум ветра. — Туман у тех скал — это ведь туман, верно? — смотрите, а там радуга… ну, почти радуга…
Ник щурится и прикрывает глаза рукой. Хотя он ничего не видит, кроме нагромождения валунов в море у основания утеса, он что-то буркает в знак согласия.
Изабелла идет — с трудом — по самой кромке берега, проваливаясь в песок. Словно подвыпившая сомнамбула, она весело взмахивает руками.
— Без пяти три, — замечает Ник. Пожалуй, надо уже поворачивать назад.
До скалы Башни — одного из тайников, где Ник в детстве любил играть, — еще целая миля, а то и больше, до коттеджа Мартенсов идти назад тоже по крайней мере с милю. Хотя Изабелла оживленна и вроде бы полна энергии, Ник знает, как молодая женщина ее типа может вдруг выдохнуться.
Солнце ярко светит, но воздух прохладен. Морские водоросли, ламинарии, крохотные дохлые рыбешки, плавник, набегающая и уползающая пена. Море колышется. Ветер, и волны, и водяная пыль. Упорно пульсирует — не сердце Ника, а сам огромный океан, сливающийся с облаком на горизонте.
— Вы не устали, — спрашивает Ник, — не повернуть назад?..
Но Изабелла, ушедшая немного вперед, издает восклицание по поводу чего-то увиденного под ногами (морской звезды, раковины) и не слышит.
Они идут дальше. Далеко впереди что-то движется по пляжу — собака, но она заворачивает, следуя изгибу берега, и, когда Ник указывает на нее Изабелле, смотреть уже не на что.
— Здесь всегда пустынно, — говорит Ник. — Идешь — идешь милю за милей — и никого.
И Изабелла говорит:
— Действительно пустынно.
С остова большой рыбы, хлопая крыльями, взлетают чайки. Изабелла подчеркнуто отводит взгляд. Ник, оглянувшись, видит — и на миг сердце у него замирает, пропускает один удар — их следы на мокром, плотно утрамбованном песке: его огромные ноги и ее маленькие, с четко обрисованными пальцами. Следы петляющие, пересекающие то в одну, то в другую сторону кромку прилива.
Они уходят назад и исчезают из глаз: берег делает здесь изгиб, и владения Мартенсов не видно.
Изабелла говорит. Ник снова поворачивается к ней, с извиняющимся видом приставляет к уху ладонь. Он не расслышал. Не слушал.
— Я знаю, вы не одобряете меня, — говорит она. — Вы и все остальные друзья Мори.
Ник настолько поражен, что теряет дар речи. Он чувствует, как краснеет: его поймали с поличным — ведь она все равно что прочла его мысли.
Голос Изабеллы звучит вызывающе твердо: возможно, она отрепетировала этот свой храбрый маленький спич.
— Я знаю, что не нравлюсь вам, — говорит она. — Я знаю, я это понимаю. Потому что он действительно необыкновенный человек. Вы думаете — все так думают, — что он достоин десятка таких, как я… и я не спорю… я понимаю… я ведь знаю, как все его любят. Но и я тоже люблю его.
Ник начинает было возражать, но Изабелла, решительным жестом взяв его за кисть, не дает ему сказать. Она быстро произносит:
— Нет. Я понимаю. Я вас не виню. Вы знаете его уже десять лет. Но я хочу объяснить… пожалуйста, позвольте мне объяснить. Мори видит во мне женщину, которая намного меня превосходит. Он любит ее, обожает ее. Мне кажется, я люблю его из-за этой женщины… я хочу дорасти до нее. Вы понимаете? Я люблю его из-за этой женщины…
Ник ужасно смущен, он не в состоянии даже отстраниться от нее.
— Я действительно люблю его, — со страстью, будто отвечая на вызов, говорит Изабелла. — Я люблю Мори так… как вообще умею любить.
ПЛАЧ ВЛЮБЛЕННОГО
— Красивая девушка, — говорит мистер Мартене, — красивые блестящие глаза, и зубы тоже — я особенно заметил зубы, белые, как жемчуг, и влажные… хищница. Поздравляю.
Три тридцать. Точнее, три тридцать две. У Мори пересохло во рту; с трудом дыша, он смотрит на стрелки и сначала даже не может понять, который час.
Громкие голоса, смех. Трещат петарды. Дети — племянники и племянницы Мартенсов или друзья племянников и племянниц — носятся как угорелые. Вниз — на пляж, вверх — к дому. Крики. Визг. Взрослые сидят на проросшей сорняками, выложенной плитами террасе, потягивают напитки и беседуют об инспекционном совете округа (который, насколько понимает Мори, насквозь прогнил) и необходимости твердо соблюдать границы зон. О том, что скоро непременно сделают разворот у бензоколонки «Сокони ойл». О болезни — по — видимому, раке — у общего знакомого, имени которого Мори никогда прежде не слыхал.
Мори медленно спускается на пляж, со стаканом в руке. Лед в нем почти растаял.
Птица с дивным оперением, златокрылая, но золото такое светлое, такое бледное, что перья кажутся серебряными. Прилетела к нему. На его плечо… Существо из мечты. А эти глаза. Взгляд их пронзает тебя насквозь, так что теряешь почву под ногами.
«Хищница», — сказал мистер Мартене со своим хриплым смешком. Похлопав беднягу Мори по плечу.
Мистер Мартене раздобрел фунтов на двадцать с тех пор, как Мори последний раз видел его. Слишком много пьет, слишком много ест, а когда говорит, весь наливается странной неудовлетворенностью — буквально видишь, как пот каплями выступает на его бледном дряблом лице.
— Девушка прелестная, вполне серьезно, — говорит мистер Мартене. — Повтори-ка, когда свадьба? Поздравляю тебя.
И подмигивает — одновременно застенчиво и озорно. Словно красота — это что-то слегка непристойное и в мужском обществе должно прохаживаться на сей счет.
— Вот если б Ник мог… Но он так разбрасывается… Ты знаком с Амандой?.. Она работает у Солтонстолла, в Бостоне. Потом была та девушка из Шерманов — она нравилась нам с женой, и нам было жаль ее… ты же знаешь Ника. Ну, а теперь вот Джун… Он познакомил тебя с Джун?
— Да, — говорит Мори.
— Преподает в квакерской школе, славная девушка, тоже из хорошей семьи, — откровенно говорит мистер Мартене, отправляя в рот пригоршню земляных орехов. — Только, понимаешь, я не думаю, чтобы у нее хватило сил на Ника. Я хочу сказать, на то, чтобы управлять им. Не пасовать перед ним. Ему нужна именно такая женщина…
На горизонте появляются облака, растут. Сгущаются и как бы сталкиваются. Солнце по-зимнему тускнеет; кто-то на террасе восклицает, что упала капля дождя.
— Да нет, не может быть.
— Дождя не будет.
— А по радио говорили…
— Дождь, грозы? Предупреждали, чтобы лодки не выходили в море?
Мистер Мартене уводит Мори, явно намереваясь что-то ему показать. Мори не противится. В голове у него пусто, ноги как ватные. Прелестная серебристо-золотая птица, перья с отливом, так грациозна в извивах полета… А на пальце — его кольцо, вернее, бабушки Хэллек. («Очень красивое кольцо», — тихо произнесла Изабелла. Слегка нагнулась и поцеловала его. Волосы у нее качнулись, да, качнулись и задели его лицо, стояла тишина и звучала музыка, и все было не очень реально, хотя происходило на самом деле и Изабелла де Бенавенте стала невестой Мори Хэллека. Глаза его наполнились слезами, пальцы задрожали. Он женится. Он любит и любим, и он женится. Все казалось ему не очень реальным, хотя вроде бы все именно так и произошло — несколько месяцев тому назад.)
— Ему нужна такая женщина, чтобы не тушевалась перед ним, — говорит мистер Мартене.
Мори, которому очень нравится Джун Пенрик, возражает:
— Но, по-моему, Джун достаточно сильная… По-моему, Ник и Джун вполне подходят друг другу.
— Ты так считаешь? — говорит мистер Мартене.
И уводит его, чтобы показать, как он подновил коттедж сзади. (Мори приставляет руку к глазам — вдруг ярко проглянуло солнце — и смотрит вниз, на пляж. Дети, несколько человек загорают. Бежит собака. А их нигде не видно. Сколько же времени? Без десяти четыре.)
Он мучительно глотает слюну. В горле — вкус песка, гравия. Где его стакан с питьем? Должно быть, он куда-то его поставил.
— А Ник признался тебе — насчет Джун? — спрашивает мистер Мартене.
— Что значит «признался»? — спрашивает Мори.
— Я хочу сказать… ну, ты же понимаешь… говорил он с тобой откровенно… о своих планах или о ее планах… намерены ли они… это у них серьезно? — говорит мистер Мартене. — Я не имею в виду, есть ли у них… ну… словом, ты понимаешь…
И голос его замирает. По-видимому, он слегка смущен.
— Ник с большим уважением относится к Джун, — говорит Мори. Еще один — последний — взгляд через плечо. Пляж, скалы, серо-зеленые волны, с грохотом разбивающиеся о берег, тысячи сверкающих бликов, которые словно ножом режут глаза. Они пошли влево, на север, после обеда. По настоянию Мори. По его молчаливому настоянию. (Он сказал Изабелле, когда они ехали сюда: «Пожалуйста, не обращай внимания на манеру поведения Ника — он иногда бывает слишком самоуверенным, слишком прямолинейным. В школе из-за этого у него было немало врагов. Но есть у него и друзья, верные друзья. И ты знаешь, каким другом он был мне. Просто игнорируй его сарказм, если он будет саркастичен, не обижайся на его подтрунивания и постарайся найти возможность поговорить с ним наедине… Он совсем другой, когда один. Когда не старается произвести впечатление на аудиторию»…)
— Значит, «относится с уважением», — сухо произносит мистер Мартене, — ну еще бы. Ведь как-никак это Пенрики… Да и сама Джун… Она приедет сегодня попозже — Ник не говорил? Вам вчетвером следовало бы… Было бы так славно…
Мистер Мартене умолкает. Он резко проводит сгибом голой руки по потному лицу, словно его вдруг осенило — или бедняге Мори только так кажется? — что его сын и невеста Мори слишком долго гуляют.
По счастью, мистера Мартенса и Мори отвлекает взрыв петард — мистер Мартене едва не наступил на них сандалией-и дети, с хохотом разбегающиеся в разные стороны по жесткой траве; мистер Мартене в бешенстве кричит на них:
— Убирайтесь к черту отсюда! Ах вы паршивцы! Да как вы смеете! Чем вы тут занимаетесь! — И, обращаясь к Мори, убежденно произносит с возмущенной, усталой улыбкой: — Они нынче избалованы до безобразия. Детки моей сестры. Куда хуже, чем был Ник в их возрасте. А вон там их целая банда — в том доме с черепичной крышей, видишь?.. На пляже у нас с каждым годом становится все хуже.
— Да, — рассеянно произносит Мори.
— Так вот насчет Ника и Джун, — говорит мистер Мартене, — он ничего не говорил?.. Я имею в виду — тебе? Я хочу сказать… понимаешь ли… мистер Пенрик-то говорил с ним вообще? По-моему, они с радостью залучили бы кого-нибудь вроде Ника в свою «Вестерн электрик»… это, конечно, не совсем по его специальности… законы, регулирующие деятельность корпораций… и я знаю, он жаждет другого — или воображает, что жаждет… жизненные обстоятельства не могут не утихомирить его… как ты думаешь, Мори?
Мори, вздрогнув, поднимает на него взгляд. Как он думает — о чем?..
— Сегодня это — политика, и он старается заинтересовать Солтонстолла, чтобы тот помог ему, завтра это — гражданские права, и он хочет поехать в Вашингтон, чтобы работать с тобой; послезавтра это — криминалистика: у него есть кое-какие идеи — я уверен, он тебе говорил — насчет реформы судов. Потом он хочет взять отпуск на год — в его — то возрасте! — в момент, когда решается вся его жизнь! — и поработать по линии ООН в Женеве и в других местах, возможно, в Африке. В Юго-Восточной Азии. Преподавать английский. Изучать языки, местные верования, обычаи — такого рода вещи. Точно мир будет ждать, пока он вернется и продолжит свою карьеру… А Ник, несомненно, знает толк и в бизнесе — когда-нибудь он, может, еще всех нас основательно удивит.
— В бизнесе? — с сомнением повторяет Мори. — Не думаю.
— В бизнесе, недвижимости, биржевых делах. Всего и не перечислишь. Ему нравится возиться с деньгами — деньгами других людей, нравится заниматься спекуляциями, капиталовложениями… но сейчас он, конечно, занимается не этим. Вот почему я и подумал, что отец Джун, возможно, связывался с ним. Ты ничего не слышал? Нет?
— Не слышал, — говорит Мори.
Он вглядывается в небо. Там — ничего. На часы больше не смотрит.
— Единственное, чем Ник вообще не интересуется, — это делами своего отца, — говорит мистер Мартене с хриплым, неуверенным смешком. — Музыкой не пожонглируешь, не поторгуешь.
Мори бормочет что-то невнятное. Кожа у него зудит в десятке мест, но он не осмеливается почесать: только начни-и уже не остановишься.
— Вся беда моего сына, — говорит мистер Мартене, кладя жаркую руку на плечо Мори, дыша в лицо Мори сладковатым запахом виски, — в том, что мозги у него работают слишком быстро. Это какой-то демон, хуже компьютера. Он вычисляет людей и их возможности, даже — представь себе! — толком не разобравшись в человеке. В колледже, затем на юридическом он боготворил то одного профессора, то другого, а потом что — то выходило не так, и он начинал их ненавидеть, но они все же были ему нужны, ты же знаешь… уж ты-то, конечно, знаешь… Ник ведь прирожденный протеже, верно?., ему бы в Верховном суде быть клерком… так что я перестал и пытаться что-либо понять. Но ты, конечно, все это знаешь, ты же знаешь Ника лучше, чем я.
— Я думаю, что все это не совсем так, мистер Мартене, — говорит Мори.
— Да зови ты меня, ради Бога, Бернард!.. Я ведь еще не полная развалина. Зови меня Бернард, идет?
— Хорошо, да… извините…
— Ник зовет меня Бернард, ты слышал?.. Правда, уважение в тоне не всегда проглядывает. Начал так меня звать, когда уехал в школу — ему было тогда четырнадцать.
— Да, — еле слышно произносит Мори.
— Слишком он всегда был откровенен, этот маленький мерзавец. Я знал, что он станет законником, и знал, что законник из него выйдет неплохой…
Мори хочется разрыдаться и удрать от этого словоохотливого старого болвана. Эдакий опухший, мягкий, дряблый вариант Ника. Живот нависает над красивым кожаным поясом, волосатые руки выше локтя — точно два окорока. Почти такой же высокий, как Ник, с такими же хитрыми, умными, часто моргающими глазами и четко очерченным ртом; в прошлом — красивый мужчина, это Мори понял бы, даже если б и не видел Бернарда Мартенса на старых фотографиях. (За роялем — с ангельским и одновременно самоуглубленным выражением лица. Чуть приподнятый подбородок. «Благородный» профиль.) Даже голос как у Ника — почти что. Гремит и замирает, переходя от хорошо модулированного баритонального звучания к хриплому, царапающему слух, ворчливому басу. У Ника плечи и руки выше локтя — мускулистые, а у мистера Мартенса — дряблые и обвисшие. Эдакий разжиревший аристократ, которому от этого явно не по себе, — гедонист, лишенный радостей жизни, интеллигент, озлобленный против всех и вся. «Художник», ставший из-за неудач в искусстве (и в делах) неуклюжим циником.
— Послушай, мальчик мой, не давай ему тебя использовать, — тихим заговорщическим шепотом произносит мистер Мартене. — Я хочу сказать… я знаю, что ты благодарен ему за определенные вещи… например, за ту историю в Онтарио… я знаю, что вы очень близки… ты доверяешь ему… но…
Мори испуганно отшатывается, словно отец друга ударил его — или приласкал.
— У меня нет достаточных оснований так говорить… я сам не знаю, что говорю, — смеется мистер Мартене, — но… но… словом… видишь ли…
Миндалевидные глаза на толстом лице, которые так хитро и умно подмигивают, рождают смятение — это же глаза Ника!
Мори вспыхивает и отворачивается. Кожа у него горит от зуда — на лбу, на шее, на пояснице, на ягодицах. Ему кажется, что он сейчас лишится чувств; перед его мысленным взором возникает видение: Ник и Изабелла на траве в укромной бухточке, к переплетенным телам прилип мокрый песок… Ласкают друг друга в панике, в спешке. Ведь у них совсем мало времени.
Мистер Мартене ведет его дальше, будто ничего и не происходит. Болтливый пожилой мужчина, со стаканом в руке, в плетеных сандалиях, показывает гостю «новое крыло». Длинная комната, окнами выходящая на утес, в дальнем конце — стеклянные двери; недостроенный камин из дикого камня. Пол будет из сосновых досок, но мистер Мартене уже сейчас недоволен. Кто-то — архитектор или подрядчик — вроде бы надул его.
— Никогда не связывайся с архитектором, — говорит он, — вы с… как же ее звать… Изабелла… да.
Изабелла… так вот вы с Изабеллой просто поездите по Вашингтону и посмотрите, где что продается, и выберите себе дом, покупайте дом уже готовый, в котором жили люди, — собственно, чем старее, тем лучше… впрочем, мне незачем говорить это тебе или ей. Забудьте о доме, какой вам виделся в мечтах, — плюньте. Доверять никому нельзя…
Мори спотыкаясь расхаживает по комнате, притворяется, что рассматривает ее. А смотреть почти не на что: незаконченные стены, незаделанные концы проводки, мусор под ногами. Кто-то оставил мешочек из-под завтрака, банановую кожуру, бутылку из-под кока-колы, окурки. Что же сказать? Чем восхититься? Камин — вот это действительно приятная штука… да и стеклянные двери, и вид…
Что я тут делаю? — в исступлении думает Мори. Где Изабелла?..
Мистер Мартене указывает на что-то — явно на какой — то дефект — и разражается ворчливым монологом. Эти зазнайки архитекторы… а как растут цены на строительные материалы… а почасовая оплата плотникам, электрикам, водопроводчикам, да и чернорабочим тоже. Он до того взбешен, что, брызгая слюной, начинает хохотать.
— Комната будет очень красивая, — еле слышно произносит Мори. — А вид…
Мистер Мартене продолжает скулить. Мори осторожно ходит по комнате, трогает голые бревна, постукивает костяшками пальцев по оконному стеклу. Он просто не может не смотреть на пляж, хотя и знает, что Ник с Изабеллой пошли в другую сторону.
Заблудились, неужели заблудились, но это, конечно, ерунда — как можно заблудиться на пляже. К тому же Ник всю жизнь ездит на остров Маунт-Данвиген.
Капля дождя — растеклась звездой. По грязному зеркальному стеклу.
Небо затягивают тучи, горизонт исчезает в тумане, в воздухе пахнет сыростью и слегка холодает. Собирается буря. Ветер, ветры меняют направление. Дует с востока. С океана, воет, даже как-то возбуждает. Но мысли Мори, конечно, о другом.
(Все знают? Говорят об этом?.. Жалеют его?)
(Смеются над ним. Бедняга. Еще и не женился, а смотрите — какое вызывающее поведение!)
Время? Две-три минуты пятого.
Изабелла в общем-то не хотела ехать на остров Маунт — Данвиген. Хотя, конечно, сказала она, ей не терпится познакомиться с Ником. Но их же с Мори пригласили Мейзары на свою коневодческую ферму в Брин-Дауне, штат Виргиния; туда должны были приехать несколько школьных подруг Изабеллы, в том числе дочь французского посла, которая так любит Изабеллу. И было бы неполитично упустить такую возможность, сказала Изабелла со своим прелестным акцентом, чуть смущенно дернув носиком: она-де ненавидит себя за то, что знает такие вещи, а тем более об этом говорит, — нет, это было бы совсем неполитично: ведь приглашен один из коллег Мори (собственно, один из его соперников), и уж он-то наверняка там будет. И…
Тем не менее они отказались от поездки. И отправились на остров Маунт-Данвиген провести Четвертое июля с Мартенсами и их гостями.
И если Изабелла была хоть на миг этим огорчена, она не подала и виду.
Конечно же, сказала она, ей хочется познакомиться с Ником Мартенсом. Она хочет познакомиться со всеми друзьями Мори.
Мистер Мартене вздыхает и чересчур сильно — не без опасения думает Мори — ударяет по балке, поддерживающей часть потолка. Поймав свое отражение в стекле, он напыщенно изрекает:
— По мере того как идут годы, мой мальчик, надо учиться воспринимать уродливую скотину, которую ты видишь в зеркале, без жалости и отвращения. Помогает, если думаешь о нем в третьем лице. Помогает.
Мори, не очень понимая, какой реакции от него ждут, хочет рассмеяться. Горло его неожиданно перехватывает спазма, и вместо смеха он слышит всхлип.
Но нет, нет. Не может быть.
Они же всего лишь пошли прогуляться, они же всего лишь бродят по пляжу. И разве он сам этого не хотел?.. Чтобы они познакомились.
«Вы значите для меня больше всех на свете, — застенчиво прошептал он. — Вы двое».
Вы двое.
О, любовь.
Он моргает, щурится и вдруг видит их — видит пару: стройная молодая женщина и высокий молодой мужчина бегут к коттеджу. Вовсе не держась за руки. Не касаясь друг друга. Бегут, потому что небо такое грозовое и уже упали первые капли дождя.
Он щурится, он видит их. Как они спешат мимо брошенных детьми песочных замков и рвов. Молодая женщина в прямом малиновом платье, молодой мужчина в белых шортах…
Но это, конечно, не Изабелла и не Ник.
У Мори пересыхает во рту. Резко пересыхает. Он пытается сглотнуть слюну, но не может. Кровь стучит в висках. Он слышит издалека голос отца Ника. Слова, слова, слова, паутина слов, плач влюбленного, которому нет конца. Что есть скорбь мира, если не горе любви, выраженное в столь многих и разных словах?!
Архитектор, подрядчик, мелкое жульничество, но чего можно ждать в наши дни…
Плач мистера Мартенса обрывается. Он смотрит на Мори, и цинично-клоунское выражение сразу сбегает с его лица.
Внезапно он говорит:
— Знаешь, что, я думаю, произошло, Мори: по-моему, Ник… ты же знаешь Ника… решил показать ей окрестности… Изабелле… я думаю. Ник скорее всего отправился к скале Башне… ты знаешь, где это?., милях в двух по берегу… а может, и больше… я думаю, он, наверно, захотел показать Изабелле эту скалу, это ведь своего рода достопримечательность острова, он играл там мальчишкой… а это оказалось дальше, чем он предполагал… и они не рассчитали время… а сейчас погода, меняется и, может…
Мори просто не в силах смотреть на мистера Мартенса. Он проводит указательным пальцем по доске и морщится от того, что она вся щербатая.
— Ты знаешь скалу Башню? — спрашивает мистер Мартене. Этаким вдруг приподнятым тоном, словно давая пояснения больному ребенку. — Это самая настоящая достопримечательность нашего острова, каприз природы… Огромный камень, похожий на яйцо, стоит на скале над морем, это недалеко от Северобережной дороги, милях в восьми от моста…
Мори прикрывает глаза. Ему кажется, что он сейчас упадет, но через секунду это, конечно, проходит. Он сглатывает слюну, поворачивается к мистеру Мартенсу и умудряется вежливо сказать, что он знает скалу Башню — он ее видел: Ник однажды бегал с ним туда по пляжу.
— Ах да, — говорит мистер Мартене: ему не по себе, хоть он и улыбается, — тогда ты знаешь, где это… я хочу сказать, ты знаешь, что это не ближний путь. Расстояние немалое.
— Немалое, да, — говорит Мори.
Четверть пятого. Но больше он не станет смотреть на часы.
ОДНОКЛАССНИКИ
Встречаясь после большого перерыва, они всегда обеспокоенно вглядываются друг в друга — даже пока обмениваются крепким, как положено джентльменам, рукопожатием — и проверяют, не изменилось ли что-то между ними.
Проверяют, не забыл ли другой.
Или не решил ли поставить преграду чувствам.
Или не нашел ли кого-то более для себя важного, более насущного.
Обычно Мори поначалу держится застенчиво, краснеет от удовольствия, начинает заикаться; Ник же восторжен, энергичен и даже несколько задирист. (По-школьному игриво и бесхитростно — в стиле Ганса Швеппенхайзера.)
Если Ник по обыкновению ударяется в хвастовство, даже когда они с Мори вдвоем — пошли выпить или пообедать на скорую руку, — объясняется это (говорит себе Мори) тем, что Нику есть чем хвастать: такая у него удивительно сложная жизнь. И Мори всегда готов, даже жаждет его слушать.
Месяцы, проведенные в аппарате сенатора Солтонстолла, у которого Ник столькому научился — куда больше, чем хотелось бы сенатору; странная беседа с генеральным прокурором штата Массачусетс, которому так понравился Ник, но который в данный момент не мог его к себе взять; яркий, но непродолжительный роман с тридцатилетней женщиной-юристом; маниакальное увлечение теннисом; предполагаемое путешествие вокруг света и с некоторым пор — высокооплачиваемый пост в конторе «Белл, Джэйнеуэй, Прешер и Прешер». Конечно, Нику по — прежнему хочется со временем перебраться в Вашингтон. Но на своих условиях. Он очень одобряет то, что Мори согласился работать в Комиссии по гражданским правам, но жалованье… да, жалованье, конечно!.. Ник с сардонической усмешкой тихо произносит, что ему столь откровенный идеализм не по карману.
И, не удержавшись — будучи Ником и человеком, склонным говорить чуть ли не грубости, чуть ли не оскорбления, — добавляет, что его милое семейство едва ли могло воспитать в нем идеалиста, так что придется ему самому это в себе вырабатывать.
— Да, — слышит Мори свой голос и краснеет еще больше от сознания своей вины: угораздило же его родиться наследником Хэллековской медно-алюминиевой, — да, конечно. — Хотя Нику следовало бы знать, что Мори с восемнадцати лет почти не берет денег у отца… Собственно, Ник это знает, но считает данное обстоятельство несущественным.
— Да, — соглашается Мори, — да, конечно, ты прав. Идеализм не приобретается легким путем.
Одноклассники, подростки. У которых есть общие воспоминания. Экзальтированные мальчишки, не склонные забывать. Когда они обмениваются рукопожатием, сухое, крепкое, энергичное рукопожатие никак не передает тех чувств, которые каждый в это вкладывает. Меня кто-то заменил в твоем сердце? Ты забыл? Я уже не занимаю главного места в твоей жизни?
Есть и другая вероятность, пренеприятная вероятность, что один из них решит покончить не только с чувствами, рожденными связующими их узами, но и с самими этими узами. Ведь ничего такого уж важного, возможно, и не произошло тем августовским днем на Лохри…
(Как со временем и скажет Изабелла. При ее холодном здравом уме, который чувствуется в самых ее милых, самых «женских» поступках. В конце концов, любой человек вытащил бы Мори из реки. А кто были другие мальчики — какой-то Ким, какой-то Тони?.. Конечно, всякий, находясь поблизости и видя, что происходит, так бы поступил. А может, Мори вовсе и не тонул. Может, он вовсе не так уж сильно был и ранен и мог бы сам спастись.)
И еще одна вероятность — то, что один из них влюбится. Не так, как склонен был влюбляться Ник — ненадолго, на уик-энд, — не так, во всяком случае, как он влюблен сейчас. А полюбить серьезно, полюбить глубоко. Ведь школьники становятся взрослыми. Они уже не мальчики, они уже не в школе.
Было это в Кеймбридже, вскоре после двадцатипятилетия Мори, когда Мори, встретившись с Ником, чтобы наскоро пообедать, сообщил ему об Изабелле де Бенавенте.
Сандвичи и кружки пива в популярном немецком ресторанчике, куда они часто ходили на последнем курсе. Встретились радостно, по обыкновению долго трясли друг другу руки, нервно обмениваясь улыбками и приветствиями. Мори и Ник, Ник и Мори, и до чего же мало оба изменились. Очень мало изменились на первый взгляд.
Перемывают косточки бывшим однокашникам, что всегда интересует обоих, особенно Ника. Удачи одних, неудачи других, неожиданности, полнейшие перемены, совершенно непостижимые вещи: кто бы мог подумать, что Ким Райан станет директором по объявлениям и рекламе телекомпании Си-би-эс в Голливуде; кто бы мог подумать, что тощий тихоня, учившийся в школе Бауэра на класс старше их, станет пилотом-испытателем в военной авиации, а Тони Ди Пьеро… последнее, что известно о Тони, — это то, что он просто исчез, никто вот уже несколько месяцев не слыхал о нем, он вернулся из Лондона, повидался с несколькими друзьями и затем, никому не сказав ни слова, исчез, оставив в ужасном расстройстве одну девицу — Ник слегка знаком с ней… Дебютантка нью-йоркских балов, отец — биржевик. Можно не сомневаться, что она не погибнет.
Но самая потрясающая новость — самоубийство Ганса Швеппенхайзера.
Нику известны лишь кое-какие подробности. История запутанная и скорее всего недостоверная. Словом, в школе Бауэра появился новый директор, человек довольно молодой, но консервативных взглядов, которому не понравились спектакли, устраиваемые Швеппенхайзером в аудиториях, и он выразил ему свое неудовольствие не только с глазу на глаз, но и на собрании преподавателей. Швеппенхайзер в отместку преисполнился еще большего сарказма и эксцентричности — стал еще более вызывающе вести себя на людях: небрежно одевался (ходил в грязной шерстяной вязаной шапчонке, ночных туфлях, замызганных кофтах, заскорузлых от грязи носках), всех шокировал за столом (мог спросить у кого-нибудь за обедом или ужином, в каком возрасте он начал заниматься так называемым умерщвлением плоти) и рассказывал изощренные, но от начала и до конца выдуманные басни про директора и некоторых антишвеппенхайзеровски настроенных членов попечительского совета. Он был возмутителен, он был разнуздан, он был, наверное, ужасно встревожен и боялся, что его выгонят из школы Бауэра, — куда он тогда пойдет, кто возьмет его, он же так и не защитился в Гарварде, а его монументальный труд, переваливший, по слухам, за тысячу страниц, будет еще долгие годы ждать публикации! Самая удивительная новость, по мнению Ника, состояла в том, что бедняга Швеппенхайзер перестал быть забавным. Его шуточки в классе не воспринимались — мальчишки молча, даже без улыбки таращились на него. Другие преподаватели предусмотрительно его сторонились. Жены коллег уже больше не считали его очаровательным. Швеппенхайзер выдвинул свою кандидатуру в городское самоуправление — несомненная причуда — на пост инспектора «по восстановлению поголовья оленей», и, конечно, его не взяли; а на выпускной церемонии в школе он поднялся со своего места на возвышении во всем блеске небрежно накинутой мантии и в шапочке ученого мужа и вздумал поправить директора, не так произнесшего латинскую фразу. Его выпад был встречен гробовым молчанием. Воспользовавшись драматичностью ситуации, он покинул собрание с максимумом достоинства, если учесть его габариты и то, что капли пота катились по его жирному поросячьему лицу. И больше в школе Бауэра его не видели.
Он вернулся к себе в пансион, упаковал вещички и отбыл, не оставив хозяйке адреса. Школа отправила ему чек с последним жалованьем на адрес его родных в Бостоне, но чек так и не был предъявлен к оплате: к тому времени (судя по слухам) бедняга уже покончил с собой. Он то ли повесился, то ли прострелил себе черепушку, то ли выпил залпом кварту водки и тут же упал от разрыва сердца. То ли перерезал себе горло хлебным ножом… Слухи были разные, но все сходились на том, что Швеппенхайзер умер «от своей руки».
Однако когда выпускники звонят в школу, кто-то из администрации коротко отвечает лишь, что Швеппенхайзер больше у них не работает. И что никто в школе понятия не имеет, как с ним связаться.
Мори молча впитывает эту информацию. Это не удивляет его, это, безусловно, не приводит его в смятение, как приводит в смятение Ника.
— Черт знает что такое, — твердит Ник. — Швеппенхайзер с его обалденным юмором… с его умом, его проницательностью… Просто позор!
Помолчав, Мори спокойно произносит — не слишком убежденно, — что он действительно крайне удивлен, действительно позор.
— И чтобы именно Швеппенхайзер, — говорит Ник.
— Но… он был ужасно несчастный человек, — добавляет Мори.
— Несчастный? В самом деле? В самом деле? — говорит Ник, уставясь на Мори.
А Мори не может придумать в ответ ничего подходящего. И отводит взгляд, чтобы не видеть недоверчиво насупленное лицо друга.
— В самом деле?.. — удивляется Ник. — Я никогда этого не замечал.
Школьное соперничество, накал юношеских чувств. Кое — какие неприятные воспоминания. Связует ли их что-то и это что-то «священно», или это просто следствие глубокого испуга, страха перед физическим уничтожением, которым все и объясняется? Или же взаимопонимание между Ником Мартенсом и Мори Хэллеком куда глубже, даже чем влияние пережитого испуга?
Ник старается об этом не думать. Собственно, вообще не думает — у него нет времени.
А Мори думает об этом часто. Как ни странно, любовь к Изабелле де Бенавенте пробудила в нем некоторые давние воспоминания, вместо того чтобы их стереть.
Неправда, что мы живем и умираем в одиночестве, — смотри, мы же с тобой вместе; смотри, мы всегда вместе… Он пытается объяснить Изабелле свою дружбу с Ником, не связывая ее с тем, что чуть не утонул, — и не может. Не потому, что Изабелла невнимательна — она удивительно и прелестно «внимает», — а потому, что он не находит верных слов: Мори слышит, как он заикаясь изрекает банальности.
— Дружба между мужчинами — штука важная, — заверяет его Изабелла. — Я всегда сужу о мужчине по его друзьям. А вот что касается женщин… с женщинами все иначе: я в общем-то не доверяю женщинам.
И Мори так же трудно объяснить свое чувство к Изабелле Нику, хотя Ник, на сей раз отошедший на второй план, всячески — или почти всячески — выказывает понимание.
Как смешно, как мило и трогательно!.. И конечно же, чудесно: Мори Хэллек впервые влюблен.
Раскрасневшийся, и заикающийся, и гордый, и испуганный — ведь он же еще мальчишка, студент! Разве мог он вообразить, что, когда ему минет двадцать четыре года, найдется молодая женщина, да еще такая, как Изабелла де Бенавенте, которой он будет настолько дорог, что она согласится выйти за него замуж?
— Не смеши, — нетерпеливо бросает Ник. — Это одна из твоих дурных привычек — недооценивать себя.
Любовь, женитьба, дети, семейная жизнь.
И она рассчитывает, что у них будет прелестный дом в Вашингтоне (она этого хочет, она будет на этом настаивать). И «место» — куда более блистательное, чем даже то, что она занимала как наследница де Бенавенте, — в вашингтонском свете.
— Я еще не встречал ни одной такой девушки, как она, — тихо произносит Мори. Столь же серьезно, как Ник говорил о злополучной смерти Швеппенхайзера.
СКАЛА БАШНЯ
Вот она наконец. Природная каменная «башня», вздымающаяся над пляжем футов на семьдесят пять в высоту. Похожая на яйцо, жуткая, вызывающая неприятное чувство (во всяком случае, так считал в детстве Ник), что в ней водятся призраки.
— Внушительная штука, верно? Полезем наверх?..
— Но сейчас пойдет дождь, собственно, уже пошел.
Плотно закупоренное небо. Слабая вспышка молнии — словно корни дерева на секунду возникают на фоне черных туч. Как красиво!
— Красиво.
— А сколько сейчас времени?..
— Не поздно. Немногим больше трех.
— Красиво…
Изабелла в туго обтягивающих линялых джинсах, закатанных до колен, и в рубашке, подвязанной под грудью; стройная талия обнажена, будто… будто ее нагое тело ничем не отличается от любого другого нагого тела.
Отбрасывает с глаз золотистые волосы. Прядь на миг прилипает к уголку рта.
Молочно-белые, как перламутр, влажные блестящие зубы. Обнаженные в гримасе, которую ошибочно можно принять за улыбку.
(Интересно, Мори уже спал с ней? — думает Ник. Подпускает она его к себе? А он утыкается ей в плечо и, всхлипывая, произносит: «Любовь моя, любовь моя, я готов на все для тебя, я никогда еще не встречал такой, как ты». И она раскрывает ему объятия? — думает Ник, и сердце его сжимается от боли и зависти.)
Сгорая от желания, Ник смотрит на их следы, уходящие назад. Исчезающие из виду. В тумане. Поблизости — никого. Никто не узнает.
— Сколько же все-таки времени? — бормочет Изабелла и, осмелев, небрежно берет Ника за руку, чтобы посмотреть на часы. — О, я думала, что позже.
— Пять минут четвертого. Полезем на Башню?
Еще один зигзаг молнии — далеко, над большой землей. Так далеко, что гром доносится легким, еле слышным урчанием.
До чего же красиво небо! Громады туч над вздымающимися валами Атлантики.
— А скала в самом деле похожа на башню, — удивляется Изабелла. — Такое впечатление, будто кто-то нарочно поставил ее там. Какой-то гигант много столетий тому назад.
— Так полезем наверх или вы устали? Вы только скажите.
— Устала? — говорит Изабелла, чуть не задохнувшись от возмущения.
(Это Изабелла-то де Бенавенте, которая может протанцевать ночь напролет. Которая не раз танцевала ночи напролет, пока еще не была официально обручена.)
Изабелла и Ник идут по пляжу, задыхающиеся, слегка охмелевшие, не замечая, как меняется воздух. Прохладный сырой ветер опьянил их, они уже не понимают, насколько далеко ушли, кто остался позади, на террасе коттеджа Мартенсов.
— В Мэне всегда так холодно в июле? — спрашивает, поеживаясь, Изабелла. — В такой воде нельзя же плавать!
Запах водорослей — чудесный, солоноватый морской запах. Ник глубоко вдыхает его, вдыхает еще глубже.
Опьянен.
— Так полезем? Вот она, тропинка… нет, здесь… вот тут.
Берет ее за руку. Мори, наверное, всегда удивляется, думает Ник, удивляясь и сам, какая у нее тонкая рука, какие хрупкие кости. Нежные, точно у воробушка! А она с минуту стоит притихшая, раздумывая — поистине слышно, как она думает, — не опасно ли лезть туда, не будут ли скользить ее босые ноги, не порежет ли она их о камни.
— Если вы боитесь упасть, — любезно говорит Ник, — мы не полезем. Сегодня, во всяком случае… В другой раз? Завтра? Если прояснеет? И Мори сможет пойти с нами… — фальшивит Ник.
Он берет ее за руку, держит крепко. Как смешно, как забавно — молодая женщина красила себе ногти на руках и ногах ради этой долгой прогулки по северо-восточному берегу острова Маунт-Данвиген на ветру, под морскими брызгами!.. Эти модно причесанные волосы, дурацкая пряжка в виде золоченого голубя в волосах, пять или шесть тонких цепочек на шее. Но она улыбается. Улыбается. Губы ее медленно раздвигаются, видны роскошные влажные зубы.
Хищница, думает Ник. Но конечно, не всерьез.
— Я играл здесь мальчишкой, — громко произносит Ник веселым, оживленным тоном, без всякой задней мысли. — Я взбирался по этой дорожке сотни раз — она совсем не такая сложная, как кажется.
С трудом переводящая дух и захмелевшая, с горящими глазами. Она может состязаться с ним в скалолазании — почти. Но конечно, он помогает ей. Когда нога ее скользит на мокром камне, он крепко обхватывает ее. Нет, она не упадет.
— Осторожнее!.. — предупреждает Ник.
Она нервно улыбается. Пожалуй, ей чуточку не хватает дыхания… пожалуй, у нее слегка кружится голова. Она ведь только поковыряла еду за обедом. (Он наблюдал за ней. Такое отсутствие аппетита — можно подумать, что она влюблена.) Внезапный порыв ветра. Но это не опасно, всегда можно прижаться к камню.
— Вы здесь играли мальчиком? — говорит Изабелла. — Вы часто приезжали на остров?
Футах в двадцати над ними — странный, похожий на яйцо, кособокий валун на скале над морем, блестящий от сырости. Или, может быть, уже идет дождь? Правда, еще пылают яркие солнечные пятна и влажный воздух слегка подрагивает, переливаясь, как радуга.
— Какая красота! — с благоговейным трепетом шепчет Изабелла.
Остров Маунт-Данвиген, менее двадцати миль в окружности. Горбатый, куполообразный, точно панцирь черепахи. Такой дикий, такой однотонный в своей красоте — ничто не останавливает глаз.
— Я ничего не вижу, — говорит Изабелла, глядя вдаль. — В какой стороне дом?.. Коттедж вашей семьи?
Ник указывает. Но там ничего нет — лишь низкорослые деревья, скалы да огромные камни и дикая трава. С океана поднимается туман.
— Мы заблудились? — говорит Изабелла, растерянно, как ребенок.
— Конечно, нет, — нетерпеливо бросает Ник. — Коттедж отсюда милях в двух, в том направлении.
Изабелла вытягивает шею. В ней чувствуется сила, непокорность. Но она ничего не говорит.
— Нам, наверно, не следовало так далеко заходить, — говорит Ник. — Они могут забеспокоиться.
Изабелла тяжело дышит. Она молчит — возможно, чтобы сберечь дыхание.
Уродливое нагромождение камней, осыпи. Место, где никто не живет. Которое никто не исследует. Скала Башня, которую (не без гордости говорит Ник) в начале прошлого века несколько десятилетий использовали в качестве маяка. Ее издалека видно, когда воздух чист. А когда туман, от нее, конечно, мало толку.
— Маяк — здесь? — говорит Изабелла. — Но где?
— Там, наверху, — говорит Ник. — Доберетесь?
Карабкаются, ее правая рука в его левой руке. Пальцы крепко держат пальцы. Влажные. Безликая сила, придающая галантность Нику.
Зря она полезла сюда босиком. И вообще, какого черта она отправилась босиком на прогулку? — хочется спросить Нику. Никто не поступил бы так смело и легкомысленно.
— Эй… вы не поранились? — спрашивает Ник.
— Нет, — еле слышно отвечает Изабелла. — Все прекрасно.
Она разглядывает осыпающийся фундамент маяка. Сейчас, в 1955 году, не так уж много от него осталось.
— Вы все-таки поранили себе ногу? — раздраженно спрашивает Ник.
Среди камней валяются разбитые пивные бутылки. Темные сверкающие завитки стекла. И птичий помет. Уйма птичьего помета. Очертания его кажутся замысловатыми, точно лепнина, и при таком освещении будто покрыты глянцем.
— Я в полном порядке, — говорит, вздрагивая, Изабелла. — Все прекрасно.
Несколько крачек с криком кружат над ними. Интересно, думает Ник, эти птицы наверняка все время были тут, а я, видно, не замечал их.
— Где же ваш коттедж? — спрашивает Изабелла, снова вытягивая свою красивую сильную шею. — Я ничего не могу разглядеть…
Ник указывает. Но ничего не видно: начал подниматься туман.
— Слишком мы уже задержались тут, — слабым голосом произносит Изабелла.
Но Ник вместо ответа смотрит на часы. Подносит их к уху — вроде идут.
— В общем-то нет, — говорит он. — Сейчас всего лишь десять минут четвертого.
— Десять минут четвертого, — медленно повторяет Изабелла. И не ставит точки. Словно хочет еще спросить: а какой сейчас день? Какой месяц?
Ник замечает, что оцарапал лодыжку — идет кровь. Но боли он не чувствует. Застенчиво, смущаясь, он спешит вытереть кровь — срывает пучок травы. Если Изабелла и видит, то ничем этого не показывает. Она стоит на одной ноге, похожая на птицу, обхватив другую рукой, — прелестная деревенская девчонка, волосы упали на глаза, золотая голубка съехала набок. Подошва у Изабеллы грязная-прегрязная.
— Почему птицы такие злые? — спрашивает она.
— Они не причинят нам вреда, — спешит успокоить ее Ник.
— У них что, здесь гнезда? Почему они такие злые?
К скале слетаются все новые птицы, стремительно пикируют откуда-то сверху. Десяток, два десятка. Очень взбудораженные. Очень шумные. Будто никогда раньше не видели людей. Величиной с сокола, они изящно хлопают мускулистыми крыльями, их желтые клювы хищно изогнуты. У них тонкие розоватые ноги и уродливые перепончатые лапы.
— Это всего лишь крачки, — говорит Ник и швыряет камень в самую их гущу. — Они не причинят нам вреда — просто немного всполошились.
Изабелла съеживается от их разгневанных криков. Точно ребенок, зажимает уши.
— Они безобидны, — говорит Ник. — Они всегда так себя ведут, если кто-то появляется на скале.
Он не может вспомнить, так ли это на самом деле.
— Вы в порядке? — спрашивает он Изабеллу.
— Все отлично, — говорит она сдавленным голосом.
Она стоит, по-прежнему съежившись, и быстро моргает, словно прогоняя слезу. И действительно, щеки у нее мокрые… но это дождь… капли дождя. Ник смотрит на небо. Когда же пошел дождь? Он и не заметил. И стало холодно. Температура заметно упала. Ник кричит, чтобы отпугнуть крачек, и снова швыряет в них камнем. Птицы чуть-чуть отлетают и, крякая, повисают в воздухе.
— Да убирайтесь же, дуры набитые, — кричит Ник, — пошли вон, летите к черту отсюда! — Злость, звучащая в его голосе, скрадывает переполняющий его восторг, а ему кажется, что грудь сейчас разорвет от счастья. — Летите к черту отсюда! — кричит Ник, размахивая обеими руками.
Изабелла поворачивается к нему спиной. Пытается нащупать ногой твердую почву и все же боится шагнуть вниз.
— Осторожнее, — раздраженно говорит Ник. — Подождите меня.
— Боюсь, мне отсюда не спуститься, — говорит Изабелла. — Здесь так круто…
— Вовсе не круто, здесь легко лазать, — говорит Ник.
Изабелла смотрит вниз, на океан. По обе стороны тропинки — горы, как на миниатюре, горбатые и островерхие; дождь пулеметными очередями хлещет по пляжу. Океан стал свинцово-серым, и волны накатывают на берег, грязные, устрашающе высокие.
Изабелла, держась за камни, нерешительно делает шаг и чуть не падает.
— Я же сказал — будьте осторожны, ради всего святого! — кричит Ник.
(В конце концов, он же отвечает за нее… за невесту своего ближайшего друга!)
Теперь крачки отстали от них и улетели, а ветер усилился, и скалу Башню наполовину затянуло туманом. Во всех направлениях видимость меньше ста ярдов.
Лицо у Ника горит, несмотря на влажный ветер, и он еле удерживается, чтобы не схватить Изабеллу за плечо и не встряхнуть как следует. Идиотка, дуреха, полезла вниз без его помощи… она же может покалечиться, может погибнуть…
— А, чтоб вас, давайте сюда руку, — говорит Ник. — И какого черта вы так вырядились… слишком вы легко одеты: это вам не Вашингтон, это Мэн… пошли же.
— Извините, — бормочет Изабелла. — Почему вы так рассердились?
Когда они, давным-давно, отправлялись в свою приятную прогулку, было лето, а сейчас уже не лето: в воздухе чувствуется дыхание осени, даже зимы, а ветер — злой и сильный.
Дождь шквалом — словно из ведра — обрушивается на них, хлеща с яростью чуть ли не урагана.
— О Господи! — вырывается у Ника.
Длинные мокрые волосы лезут Изабелле в глаза. Ник стоит рядом с ней, чтобы она не упала. Оба тяжело дышат, оба промокли насквозь, однако и скала, и пляж, и исхлестанный штормом океан вдруг кажутся им почему-то красивыми.
— Что ж, — говорит Изабелла, справившись с дыханием, — похоже, я совершила свою первую ошибку.
«Я»
Гул голосов. Нестройный, но миролюбивый. Мистер Мартене, миссис Мартене, еще какие-то люди, с которыми его познакомили, но чьих имен он не может припомнить, — все очень стараются помочь ему… в его смущении, его молчании.
Дождь хлещет по окнам, стучит по крыше. Но петарды все равно трещат — дети что, запускают их в задней части дома?
Такое впечатление, что Мори вовсе и не ждет возвращения Изабеллы и Ника. Он улыбается и держится так мило, хотя глубоко внутри у него все застыло, даже участвует в болтовне, какой занимаются люди на отдыхе, чужие друг другу люди.
— Да, я думаю, вы правы. Да, совершенно верно.
— Нет, благодарю вас… этого достаточно.
— Да. Безусловно.
— Да.
Как же просто лицедействовать в мире, в мире зримом. Улыбаешься, киваешь, что-то бормочешь в знак согласия или вежливо выражаешь несогласие, время от времени роняешь несколько слов, стараясь не заикаться, — это уже победа.
Миссис Мартене то и дело поглядывает на дверь, ненароком подходит к окну, говорит зачем-то:
— Они, наверное, пережидают бурю. Бедняжка Изабелла! Ей никогда больше не захочется приехать к нам.
Мори не поглядывает на дверь, не стоит у окна; он сидит на плетеном диванчике рядом со словоохотливым мистером Мартенсом, который, обливаясь потом, обсуждает — «дебатирует» — достоинства Верховного суда под председательством Уоррена. У сребровласого джентльмена, живущего дальше по берегу, есть свое мнение («Девять членов Верховного суда надо отстранять от должности»); у живой кудрявой дамы неопределенного возраста, которую представили Мори как «актрису», есть свое мнение («Конгресс протащит поправки к конституции, чтобы восстановить Комиссию по антиамериканской деятельности, можете не сомневаться»); у самого мистера Мартенса есть на этот счет совершенно возмутительное, с точки зрения Мори, мнение: «Решение по делу Брауна не могло быть иным, и оно потребовало немалого мужества со стороны суда».
— Мужества? — восклицает актриса. — Но речь же идет об их жизни…
Мори, конечно, тоже должен высказаться — как представитель своего поколения (которое «смотрит на вещи иначе») и как молодой адвокат, занимающийся гражданскими правами. Он говорит откровенно и спокойно, без всякой надежды убедить своих слушателей, за его словами, из самой их сердцевины, течет, как чернила, тишина, и он думает, сумеет ли когда-либо в жизни кому-то что-то внушить.
Но вечно он все преувеличивает — просто его невеста и его ближайший друг пережидают бурю. Сверкнула молния, грянул гром, за ним другой раскат, более глухой, пугающий, точно с горы полетели камни, — режущий по нервам и отвлекающий.
— Бедная девочка, — говорит миссис Мартене, — это все Ник виноват — зачем он потащил ее на прогулку. И конечно, не мог не повести к этой своей скале. К старому маяку…
«Пережидают бурю». Звучит вполне правдоподобно.
Четыре тридцать, без двадцати пяти пять…
Пасмурный день, воздух какой-то призрачно-зеленоватый, небо придавило землю, духота. Мори обнаруживает, что ему трудно дышать. Да и колено, поврежденное много лет тому назад во время несчастного случая на каноэ, начало ныть, как частенько бывает в сырую погоду.
Изабелла де Бенавенте на завтраке в загородном клубе, уткнувшись головой в плечо своего спутника, сотрясается от смеха. Птица с красивым оперением, думает Мори, — существо, которым любуйся на расстоянии и считай, что тебе повезло. Потом снова встреча на балу дебютанток в «Шорэме», куда Мори поехал со страшной неохотой (по настоянию родителей — отец настаивал не меньше, чем мать): Изабелла в длинном шелковом платье — розовые цветы по зеленому полю — с большим вырезом, приоткрывающим пышную грудь, густые светлые волосы уложены в высокую прическу, прелестные руки оживленно жестикулируют в такт речи. Слегка под хмельком. Очаровательно «навеселе», как принято говорить. Танцует с молодыми людьми, которых Мори знает хорошо или едва знает и в общем-то не любит, хотя они вполне любезны с ним: ведь он же Хэллек… улыбается своей заученной ослепительной улыбкой молодому человеку, оказавшемуся между ней и ее спутником… поворачивает голову в своей особой манере, говорит, и улыбается, и смеется в своей особой манере… Изабелла, которую Мори нахально разглядывает, не понимая, что это нахально. (Изабеллу де Бенавенте Мори ведь едва знал. И хотя занятия ее отца не вполне ясны: финансист, «филантроп», кажется, имеет какое-то отношение к займам для заграницы, — он достаточно хорошо известен в светских кругах города.) Мори по уши влюбился в нее на шумной вечеринке в роскошном чеви-чейзском особняке, где она с двумя другими хорошенькими девушками танцевала в чулках на длинном обеденном столе, распевая «Снова настали счастливые дни», «Фрэнки и Джонни» и «Танцую в ритме» — прелестное глупенькое неотработанное шоу, которое девушки явно исполняли несколько лет назад в Хэйзской школе. Бесперспективность любви к такой девушке преисполнила Мори какой-то веселой бесшабашности — даже его заикание отдавало самоуверенностью.
Мори вспоминает Витгенштейна, которого уже многие годы не перечитывал — не было времени: «я» — незримо, возможно, оно и не существует; в мире есть предметы — цвета, формы и субстанции, — но нет ничего, свидетельствующего о наличии «я».
(Это правда? Укладывается в сознании такая мысль? Мори Хэллек кажется самому себя вершиной мироздания… а не частью его.)
Во рту сухо, он дышит с трудом, стекла очков затуманиваются. А Изабелла смеясь тычется головой в плечо Нику — кольца сверкают на ее пальцах, что-то отклоняющих. На ней белые шелковые шаровары, пузырящиеся у щиколоток, и парчовая японская блуза или жакет с подложенными плечами. Почему она смеется, что отклоняет? В горле Мори бьется пульс. Он не в силах глотнуть — в гортани словно застрял песок.
Джентльмен, у которого дом чуть дальше по берегу — «Земля ветров», красивая вилла с мезонином, крытая темной черепицей, — спрашивает у Мори что-то о той поре, когда он был в школе Бауэра. Он ведь там учился, верно, вместе с Ником?.. Они с Ником были в одном классе?
Миссис Мартене возвращается из кухни, куда она уходила ответить по телефону. Она обменивается испуганным взглядом с одной из гостий… тянет мистера Мартенса за рукав… что-то шепчет насчет того, что на проводе Джун, спрашивает Ника.
— Что мне ей сказать? — слышит Мори.
— То есть как — что тебе ей сказать? Ника нет, вот и все, — излишне громко говорит мистер Мартене.
И отступает от миссис Мартене, гневно глядя на нее, словно она сказала что-то непотребное.
— Но я хочу сказать… я подумала… ты же видишь, Джун задерживается… запаздывает… я хочу сказать, Ник ведь будет здесь, верно, если… если… не произошло ничего непредвиденного…
— Да скажи ты ей, ради Бога, что Ник вышел… поехал за чем-нибудь в город… спроси, что она хочет ему передать… скажи, что он ей позвонит, — в чем проблема? — Мистер Мартене покачивает головой. Лицо у него расплылось, огрубело, но все еще довольно красивое — менее рафинированный вариант Ника. Однако он достаточно воспитан и не бросает взгляда на Мори. — Джун ведь не истеричка, — уже более ровным тоном говорит он, — она поймет.
Без двадцати пять. Но конечно, ветер, ливень, вспышки молний… преждевременно наступившая темнота… В этом, безусловно, все и дело: они просто укрылись где-то.
А Джун задержалась из-за дождя. Шоссе местами затоплено, сказала она.
Джун Пенрик — девушка Ника, она преподает в квакерской школе в Бостоне.
— Да, по-моему, она едет одна.
«Укрылись где-то» — вполне правдоподобная версия.
В антикварной лавке в Нью-Йорке Мори напал на прелестную маленькую голубку — «золотистую» голубку, слегка помятую. Пряжка для волос, английская, по всей вероятности, конца прошлого века. Дурацкая, прелестная и не безумно дорогая.
А как радуется Изабелла подаркам — будь то дорогим или дешевым!
Жадно облизывает губы, улыбается своей широкой, ослепительной белозубой влажной улыбкой — совсем как дитя.
«До чего же это мило с твоей стороны, так внимательно, прелестная штучка, правда, слишком тяжелая, чтобы ее носить… а может быть, и нет… но в любом случае спасибо, спасибо — ты всегда так добр».
Сейчас узаконенная традицией романтическая пора — пора, когда дотоле чужие люди вступают в брак. Мори и других молодых людей, которых приглашают на балы дебютанток, даже не интересует, сохранили ли их будущие невесты невинность — в конце концов, другого-то выбора нет!
Сплетни по поводу Мэри Энн Форстер и той, второй девушки, рыжеволосой, у которой вроде бы такие богатые родители, все семейство только что перебралось из Хьюстона… Даже Мори, у которого нет времени на подобные глупости, который избегает своих сокурсников по Гарварду — а он без конца встречает их в Вашингтоне, — известны некоторые скандальные предположения, как известно и то — хотя он вовсе не старался разузнать, — что Изабелла де Бенавенте «в полном порядке».
(«Она… хорошая девушка?» — спрашивали родные Мори. Но всегда ненавязчиво. Всякий раз употребляя другие слова. Никто не спрашивал: «Она девственница?.. Вы спите вместе?.. Она не беременна, нет?»)
Она не беременна, она в самом деле девственница. Эта хитрая-прехитрая девчонка. Ведь она же (в конце-то концов) дочь Луиса де Бенавенте, а он не дурак.
— Я люблю тебя, — прошептал Мори, зарывшись лицом в ее шею, в ее волосы, прижавшись к прелестным крепким маленьким грудям. — Я люблю тебя, — шептал он, лежа один в своей постели, завороженный ее образом, смущенный возбужденным ею желанием. (А ведь он думал до сих пор, что лишен способности испытывать желание. Когда он был мальчиком, его физические потребности, его физиологические потребности были, пожалуй, менее острыми и неотступными, чем у его однокашников, — просто нормальными; или так он считал. А желание возникло мгновенно, было столь физически ощутимым, лишенным изящества и очарования, происходившим не по велению или указанию разума — оно было необъяснимо, как жажда, и столь же романтично. И вот теперь желание Мори сфокусировалось на одном предмете, на одной молодой женщине, и он попеременно теряет голову то от счастья, то от страха лишиться ее… собственно, он не понимает, как это можно ее «лишиться». Да и она заверяет его, заверяет ежедневно, хотя и не разрешает притрагиваться к ней, — заверяет, что тоже любит его, — смешно даже думать, что можно ее лишиться!)
— Стань же моей, — шепчет Мори, — я не сделаю тебе больно, я не… я не… — Он не может заставить себя сказать: Я не награжу тебя ребенком. Он не может заставить себя произнести эти слова, такие пошло-затасканные, такие знакомые: Я буду осторожен.
Не может он произнести и слова, которые не впускает в свое сознание (ведь Мори Хэллек — при всем своем «превосходстве» и глубине своей любви — в конце концов дитя своей эпохи): Я не буду меньше тебя уважать.
— Стань же моей, Изабелла, — шепчет он, стискивая зубы от муки, и духовной и физической, не в силах встретиться взглядом со своей невестой (а глаза ее порой затуманены, порой смотрят сочувственно, порой полны любви и даже — неужели такое возможно? — желания им обладать; порой же в них боль, обида, изумление, что он может предлагать ей такое, зная, чему учит католическая церковь и как чувствительны латиняне, в том числе и она). — Я так тебя люблю.
— Я люблю тебя, я тебя так люблю.
— Очень, очень.
— Я люблю тебя. И только тебя.
— Так люблю, что просто невыносимо. Непонятно.
«А с тобой не бывает, — спросил его однажды Ник, — чтобы ты злился на себя, почувствовав, например, любовь, желание, томление… Тебе не случалось вдруг возненавидеть объект, вызвавший такие чувства?..»
Красивая моя девочка, моя красавица Изабелла танцует на столе, нелепо и бездумно, показывая ноги, ненароком показывая груди, улыбаясь своей широкой белозубой влажной улыбкой всем, кто пялится на нее. Уверенная в безупречности своей плоти, контуров своего тела. «Я хочу, чтобы вы познакомились, чтобы вы спокойно поговорили, — сказал Мори, по-мальчишески волнуясь, краснея. — Вы оба так много значите для меня».
Без пяти пять.
Изабелла в платье с воланами, без лямок, — платье в горошек. В крупный красный горошек. Очень крупные летние украшения — белые серьги, несколько ниток искусственного жемчуга. В волосах цветы — ландыши. Стоит, прислонясь к перилам, лениво раскинув руки. Терраса, прием с коктейлями. Болтает на своем прелестном английском с дипломатом из какого-то посольства. Но разговор не слишком занимает ее. Взгляд ее движется, перебегает, рыщет. На пальце — кольцо с бриллиантом, подарок Мори.
«Ты иной раз не злишься на себя за то, что мы к ним чувствуем?» — спросил его однажды Ник. Шестнадцатилетний мальчишка. Постукивая пальцем по фотографии на развороте детективного журнала.
И вот теперь Ник склонился над женщиной, его пылающее лицо прижато к ее животу, ее бедрам. Он ласкает ее. Пока она не вскрикивает, не начинает метаться. Пока она не кричит.
Ник сжимает ее спину, крепко. Юбка в красный горошек, белая нижняя юбка — все в мокром песке.
Пот струйками стекает по обнаженной спине Ника. По его телу, по мускулам пробегает дрожь.
Мистер Мартене говорит о школе Джуллиарда — ее переоценивают. Среди студентов там отчаянная конкуренция, они ничего не знают, кроме своих инструментов, они начинают презирать свои инструменты и музыку вообще, но чтобы уйти из школы Джуллиарда — ни за что, пока кто-то в состоянии платить за их обучение.
— Ну, о ней всегда говорят, — неопределенно замечает кто-то из гостей, — и еще об этой… как ее?., школе Кэртиса. Только и слышишь, что об этих школах.
— Школу Кэртиса тоже переоценивают, — тупо стоит на своем мистер Мартене.
Мори пытается думать о своей работе, о своем столе, о бумагах — первые наброски судебных исков в некоторых округах Джорджии: нарушение правил регистрации избирателей. Год за годом и десятилетие за десятилетием; вот если бы он мог перевести разговор на книгу об эпохе Реконструкции, которую он читает… роль негров в Реконструкции — четыре миллиона бывших рабов, подумать только!., четыре миллиона человеческих существ. «Негр так же глубоко проник в психологию белого человека, как белый человек — в психологию негра». Если бы ему удалось перевести разговор на гражданские права, на судопроизводство — на что-то достойное беседы… Но он молчит. Слова других людей омывают его. А у него пересохло во рту, в груди — боль, да, в области сердца — боль, но ведь сердце у него слабое… нет, сердце у него не «слабое»: врачу пришлось бы применить сверхчувствительный инструмент, чтобы обнаружить какие-либо изъяны, а сейчас, пожалуй, вообще все в порядке. В школе Бауэра Ник научил Мори довольно прилично играть в теннис. И бегает Мори неплохо — если помнит о дыхании, то бежит даже очень хорошо.
Решетчатая стенка на краю террасы вся в каплях дождя; безостановочно и тяжко дышит океан; пустынный пляж. Пляж, протянувшийся на многие мили. Мори стоит на крыльце, засунув руки в карманы, слегка нахохлившись, сознавая, что Мартенсы и их гости наблюдают за ним. Он стоит, чуть не касаясь носом решетчатой стенки, и смотрит. Ждет. Не таясь. Что он должен чувствовать — стыд или просто смущение? Унижение. Ярость. Ярость?
Самый давний друг Ника. Его ближайший друг. Да, это тот самый мальчик, я хочу сказать — молодой человек, его отец — Джо Хэллек, да, тот самый Хэллек, нет, по-моему, он сейчас отошел от дел или получил посольство…
«Я так тебя люблю.
Так люблю, что просто невыносимо, непонятно».
Но ведь ничего страшного не произошло, никаких оснований для тревоги или паники. Они не так уж и долго отсутствуют. Они не на лодке, они не плавают, а на пляже разве можно потеряться…
«Я бы не хотела ехать в такую даль, в Мэн, — сказала ему Изабелла, — если ты, конечно, не возражаешь, Мори: я знаю, тебе хочется, чтобы я познакомилась с Ником, и я хочу с ним познакомиться, но ведь времени сколько угодно, а эта вечеринка в конце концов очень важна для твоей карьеры, и туда едет Эгнес, Эгнес и Мэк, почему бы нам не поехать вместе, отец мог бы дать нам машину и Карлоса на день…»
Безлюдный пляж. Дождь, туман. Внезапно на пляже возникают две фигуры: молодая женщина, молодой мужчина. Женщина стройная и светловолосая, мужчина — высокий, с крепкими ногами и движениями, которые становятся порывистыми, когда он думает, что за ним наблюдают…
Мори моргает, всматривается. Но — никого. Ничего.
— О чем, черт побери, думает Ник? — говорит миссис Мартене в кухне, где ее вроде бы не должно быть слышно. А на самом-то деле слышно. — Как он может так себя вести?
— То есть как — так? — раздраженно говорит мистер Мартене.
— Ты знаешь — как.
— Никак он себя не ведет — просто они пережидают, зачем ты суешь нос не в свои дела?., поставь еще пива на лед… и куда ты девала сырное печенье?., делаешь из мухи слона.
— Я думаю о Мори. Просто не понимаю, как может Ник так себя вести…
— Все вполне невинно, они объяснят, — говорит со вздохом мистер Мартене, — не волнуйся. Ни тот, ни другая не идиоты.
— Я думаю о Мори. Я думаю о Джун.
— Мори воспринимает все это вполне нормально, он ведь джентльмен, ну а Джун… она же ничего не знает.
— Ник никогда еще себе такого не позволял! — говорит миссис Мартене, чуть не всхлипывая.
— Почему ты в этом так уверена? — спрашивает мистер Мартене.
Когда они встретились в третий или в четвертый раз, Изабелла де Бенавенте молчала почти весь вечер. А если отвечала на вопросы Мори, то еле слышно: «Да, нет, да, я всегда так думала, да, наверно, вы правы, нет, едва ли я возьмусь за журналистику — это не для женщин, там женщин не любят, женщины вызывают раздражение, я не раз от этого страдала, наверное, я недостаточно сильная… недостаточно приспособлена для конкуренции».
А потом, перед тем как Мори повез ее домой, она вдруг разрыдалась и забормотала что-то маловразумительное насчет своего отца… отца, который так груб с ней… потому что он настроен против ее матери… потому что он не любит женщин и не верит им… потому что он хочет использовать ее. Мори потрясла эта перемена, произошедшая в Изабелле: только что лицо у нее было крепкое, мускулистое, с туго натянутой кожей, и вот оно уже разъехалось в детских доверчивых слезах. И она не оттолкнула его, когда он попытался ее утешить. (А он не задумываясь обнял ее. Как обнял бы любого человека, разрыдавшегося в его присутствии.)
— Использовать вас? Что значит — использовать?
— Я ненавижу его…
— Я не понимаю вас, Изабелла! Что случилось?
— О Господи, я ненавижу его, хоть бы он умер!.. Хоть бы оставил меня в покое…
— Изабелла! В чем дело? Чего хочет ваш отец?
Он обнимал ее, лицо его горело. Он утешал ее. Ах, как билось его сердце! Это была одна из самых удивительных минут в его жизни… он будет вечно помнить… будет вспоминать в машине, ведя ее по неровной, узкой виргинской дороге… вспоминать девушку, которую полюбил с огромной силой страсти и со страхом… девушку, славящуюся своей красотой… девушку, разразившуюся при нем слезами, позволившую ему обнять ее, утешить, доверившую ему свое горе.
— Чего же хочет ваш отец? — весь дрожа, переспросил он. — Расскажите мне!..
А она продолжала рыдать. Бормотала что-то бессвязное. С сильным испанским акцентом. Плечи ее вздрагивали, прелестное лицо было мокрым от слез. Деньги, плата за ее обучение, мексиканский делец, отец шпионит за ней, подслушивает ее разговоры по телефону, расспрашивает про Мори, ревнует, что она переписывается с матерью, требует, чтобы она давала ему читать письма, которые мать посылает ей. Но несчастна она не только из-за этого. Из-за друзей, знакомых. Из-за того, какие мелкие в Вашингтоне людишки. Девушки предают ее, молодые люди огорчают — их интересует только собственная карьера, и они ухаживают за богатыми девушками или ведут себя грубо, настырно — Мори может догадаться как.
Красавица Изабелла де Бенавенте рыдает в объятиях Мори.
— Я так несчастна, — говорит она, — я так разочарована…
И Мори обнимает ее, и гладит ее волосы, и целует пылающее лицо. И через некоторое время она успокаивается. И у него хватает ума не огорчать ее: он расспросит про мистера Бенавенте в другой раз, он непременно расспросит ее про «мексиканского дельца» в другой раз… сейчас же надо только держать ее в объятиях, держать крепко, как держат убитого горем ребенка.
Но даже и тогда он понимал, что недостоин ее. Недостоин ее красоты, недостоин, чтобы она обвивала руками его шею, была с ним откровенна, делилась своим отчаянием, своими слезами. Или одарила своим трепетным и совершенно неожиданным признанием — сказала о своем «разочаровании».
ПОСЛЕ БУРИ
Без двадцати шесть. Пропавшие являются. Наконец-то. Бегут. Промокшие до нитки, с волосами, прилипшими к лицу, шумно оправдываясь. Ник хотел сократить обратный путь, и они свернули в глубь острова, но попали в болото… пришлось сделать крюк… большой крюк, чтобы выйти на дорогу.
Рубашка у Изабеллы теперь тщательно заправлена в джинсы. А Ник, потрясенный тем, что так поздно, долго таращится на часы Мори, дурацким клоунским жестом взяв Мори за запястье.
— Без двадцати шесть! Не может быть! Вот черт!
Ник чихает, носового платка у него нет, на секунду что — то мокрое появляется в его левой ноздре. Изабелла тоже удивляется. Но менее шумно.
— Не может быть, чтобы так поздно, — неуверенно произносит она. — Нам казалось… мы не думали… Просто не может быть, чтобы так поздно, — твердит она.
— У меня остановились часы, — говорит Ник. — Остановились на половине четвертого.
Он снова чихает. И уходит переодеться до приезда Джун. А Изабелла, бедняжка Изабелла… она вся дрожит, длинные волосы ее распустились, ей тоже надо побыстрее переодеться в сухое. Она сжимает пальцы Мори.
— Ты волновался? Ты думал, с нами что-нибудь случилось?
Миссис Мартене принесла Изабелле полотенце вытереть волосы. Мори берет его и нежно обкручивает полотенцем ей голову — получилось нечто вроде тюрбана: он сам себе удивляется, обнаруживая задатки супруга. Целует влажный лоб невесты.
— Мне так жаль… у него часы остановились… я так и знала, что куда позже… такая была глупость тащиться к этой скале… надо было тебе пойти с нами… у тебя куда больше здравого смысла… мы бы не оказались так далеко, когда разразилась буря…
Она прикусывает губу, она расстроена, чуть не плачет. Вдруг произносит, ощупывая голову:
— Ой, исчезла… голубка… пряжки нет!., я ее потеряла? Или на мне ее не было? Не могу вспомнить… А, черт…
Сумерки спускаются рано, от песка веет холодом, дождь перестал, но воздух насыщен влагой. Мори втягивает его в себя и чувствует запахи осени. Хотя сейчас все в доме, сидят благополучно вокруг стола, в центре которого стоит большая пластмассовая миска с шелухой от раков, хотя сейчас на пляже нечего высматривать, некого ждать — Мори незаметно выскальзывает из комнаты (у него поистине дар быть незаметным) и бродит возле дома. Ник и Изабелла пришли с дороги — не с пляжа. Но запомнился Мори пляж, линия берега, грохочущий прилив. Они появятся там… когда будут возвращаться к нему. Девушка в красной рубашке и синих джинсах, босая, прелестные длинные светлые волосы летят вокруг головы. Рядом с ней — молодой мужчина выше ее на голову, и кожа у него коричнево-красная, точно ему непрерывно стыдно. Ник, Изабелла, любовь, ах, любовь. Но они все же вернулись к нему.
V. НОВООБРАЩЕННЫЙ
УРУГВАЙСКИЙ КОВЕР-САМОЛЕТ
Вашингтон, округ Колумбия Май 1980
— Сними ботинки: ощущение — любопытное, — говорит новый приятель Оуэна.
Оуэн смотрит на пол. На ковер.
Такого своеобразного ковра он никогда еще не видел.
— Будто искусственные волосы, — говорит со слабой улыбкой, моргая, Оуэн, — переплетенные… с перьями?! Это действительно перья?
— Настоящие перья макао, — говорит Ульрих Мэй и, нагнувшись, ерошит пушистые красновато-оранжевые перья. Это потребовало определенных усилий: Мэй морщится, словно у него заломило спину. — Перья птицы джунглей, настоящие. А волосы…
Оуэн разглядывает ковер, который почти целиком закрывает пол в большой спальне Ульриха Мэя. Черные волосы… черные как вороново крыло… отливающие жестким блеском… Переплетенные с перьями поразительно красивых оттенков — красными, красновато-оранжевыми, желтыми, зелеными, переливчато-бирюзовыми, кремово-белыми.
— В жизни ничего подобного не видал, — говорит Оуэн.
— Это из Уругвая. Подарок. От одного большого друга. Я получил это несколько лет назад; к сожалению… с тех пор я его не видел. Почему ты не снимешь ботинки, мой мальчик, ощущение, право же, любопытное: я по нему все время хожу босиком. А ты обратил внимание на фотографии?.. На стенах?..
Оуэн осматривается, польщенный и несколько ошалевший. Он в этаком размягченном состоянии…хотя еще не на взводе — во всяком случае, не настолько, чтобы забыть о приличиях.
«Ты кто будешь, мы ведь уже встречались? — спросил Оуэна Ульрих Мэй, столкнувшись с ним на шумной вечеринке у Мултонов, где Оуэн болтался в одиночестве. — Мы, кажется, знакомы?..»
Мэй протянул руку, Оуэн не очень вежливо уставился на нее, но не удержался — хорошие манеры у Оуэна в крови, это биологический инстинкт — и пожал протянутую руку, удивившись твердости рукопожатия Мэя. Есть рукопожатия, которыми просто обмениваются, а есть рукопожатия, которые что-то предвещают.
«Меня зовут Ульрих Мэй, а тебя как?..»
«Вы же сказали, что знаете меня», — пробормотал Оуэн.
Изящная, слегка неправильной формы голова, редеющие волосы тщательно спущены на лоб — жесткие каштановые завитки кажутся крашеными. Ульриху Мэю лет пятьдесят пять, но одет он, как одевается молодежь в Нью-Йорке: вышитая шелковая рубашка расстегнута так, что видны вьющиеся седые волосы на груди; белые полотняные брюки в обтяжку. Держится вяло, но внимателен, теплые шоколадно-карие глаза смотрят с подкупающим одобрением. Оуэн подумал — выродок, — но не поспешил отойти. Человек этот, по-видимому, был другом Фила Мултона или другом его друзей — возможно даже, другом Изабеллы. Ведь у нее их столько.
«Не надо быть таким застенчивым, — сказал Мэй, — таким занудой. Если я говорю: «Мы, кажется, знакомы, мы ведь уже встречались», у тебя должно хватить ума, чтобы понять, что я говорю в широком смысле слова — в смысле прототипов. Люди нашего типа сразу узнают друг друга, да и истории наших семей скорее всего перекрещиваются. Судя по твоей внешности, ты — выходец из старого вашингтонского рода, а я — ну, это едва ли тайна, — наш род ведет свое начало от Александера Гамильтона — факт, которого я не стыжусь, но которым особенно и не горжусь. Так или иначе, тебя зовут?..»
«Оуэн Хэллек», — сказал Оуэн. И судорожно глотнул, ожидая реакции собеседника.
«А-а… Хэллек!»
«Хэллек, да, Хэллек, — повторил Оуэн, вспыхивая от злости. — Вы, наверное, знаете Изабеллу, мою мать. Вы могли знать Мори».
«Значит, ты сын… Мориса».
«Сын Мориса, да».
«Мориса Хэллека, — медленно произносит Мэй. — Сын Мориса Хэллека…»
«Да, совершенно верно, почему вы на меня так смотрите, — спросил Оуэн, — неужели я такая невидаль? Мой отец ведь не единственный… не он же один… я хочу сказать… в конце концов, мы сегодня… сегодня же тысяча девятьсот восьмидесятый год».
«Не это меня удивляет», — сказал Мэй и пригнулся к нему. Придвинул свое лицо совсем близко к лицу Оуэна — от него приятно пахло алкоголем и хвойным лосьоном после бритья. Если с другого конца заполненной людьми террасы посмотреть на них двоих — слегка растрепанного студента с отпущенными неделю назад баками и изысканно одетого немолодого мужчину с римским профилем и каштановыми завитками, — можно было подумать, что они ведут приятный, даже дружеский разговор, на самом же деле тонкое лицо Ульриха Мэя застыло в презрительной гримасе. «Вот что меня удивляет, — сказал он и больно ущипнул Оуэна за жирную складку на талии. — Вот. Это у тебя-то. Изо всех людей. Именно у тебя».
— Мы должны застигнуть их, когда они будут вдвоем, — сказала Кирстен. — Вдвоем в постели.
— Это будет трудно, — осторожно заметил Оуэн.
— Чтобы они были вдвоем… вместе! Иначе все без толку. Иначе ничего не выйдет.
Ее жаркие злые слезы, ее смех, неприкрытая восторженность ее детской улыбки. Оуэн привез ей с полдюжины транквилизаторов — таблетки лежат, завернутые в тонкую бумагу, в его туристском мешке — собственно, не в мешке, а в желтом с красным полиэтиленовом пакете, который дают в заведении «Ай да курица!», где ошиваются студенты; эмблема его — улыбающаяся курица с длинными ресницами в островерхой маскарадной шляпке облизывает клюв язычком. Оуэн привез таблетки, чтобы сестрица немного успокоилась: от нее по телефонным проводам, несмотря на расстояние во много миль, идет такое напряжение, что с человеком, работающим на подобных частотах, трудно общаться. В последнее время его соседи по общежитию изменили к нему отношение и редко заглядывают в его комнату, чтобы спросить: «Как дела, Оуэн?», имея в виду его дипломную работу, а это значит, они учуяли: он не работает над ней, и не посещает занятий, и вообще, несмотря на потное, взволнованное лицо, почти ничего не делает. Они не одобряют его: предупреждают против некоторых новых знакомых. Ходят слухи, говорят они, что в первую пятницу недели, отведенной для внеаудиторных занятий, будет рейд на наркотики. «Слухи всегда ходят, всегда говорят, что будет рейд на наркотики», — возражает Оуэн, которому все это до смерти надоело.
— Мы должны застать их вместе в постели, — говорит Кирстен, ударяя кулаком по ладони. — «Я ставлю на карту мою жизнь».
— Нет, прошу тебя, только не цитируй Джона Брауна, — взывает к ней Оуэн, поднимая вверх руки, — мне неприятно думать, что я унаследовал что-то от него.
— Тебе вообще неприятно думать, что ты что-то от кого — то унаследовал, — говорит Кирстен.
— Это еще что значит?
— Ты прекрасно знаешь, что это значит.
— Что же?
— Ты знаешь, толстячок.
Просто поразительно, какие вдруг всколыхнулись в них чувства — они снова стали детьми: Оуэну — тринадцать, Кирстен — десять; Оуэну — десять, Кирстен — семь; они дразнят друг друга, подтрунивают, строят рожи, дрожат от ярости — так бы и разорвали друг друга на куски, если б могли, измолотили бы кулаками, испинали бы, истоптали, убили. Это происходит так внезапно — включили рубильник, нажали на кнопку. Сестра и брат. Детство. Толкаясь, одновременно протискиваться в дверь, ткнуть в бок локтем на лестнице, высунуть язык, прошептать: «задница», «подлиза», «дерьмо» — прямо при маме и при папе. Сердце у Оуэна, словно сжатый кулак, отчаянно стучит. На лбу Кирстен подрагивает тоненькая голубая жилка.
— Нет, не надо этому поддаваться, нельзя так себя распускать, — тихо произносит Оуэн: ему ведь двадцать один, в конце-то концов. И Кирстен, естественно, соглашается: им надо обсудить важные вещи. Очень важные.
Но перемирие между ними, состояние покоя — всегда ненадолго. Кирстен начнет попрекать его тем, что он трус — все выискивает какие-то трудности! — а Оуэн начнет попрекать ее тем, что она грубит его соседям по общежитию, когда они подходят к телефону и говорят (в большинстве случаев правду), что его нет на месте.
— Ты только привлекаешь к себе внимание, когда вот так орешь и обзываешься, — говорит Оуэн. — Никогда больше не смей этого делать.
— Делать — что?
— Распускать язык. Обзывать меня при других. Ты что же, не понимаешь, что все они станут свидетелями?
— Еще чего — свидетелями!
— После, — говорит Оуэн, и голос его слегка дрожит, — ну, ты понимаешь… ты понимаешь, что я имею в виду.
— Никаких «после» не будет, ни у одного из нас не хватит храбрости, — буркает Кирстен.
— После… если что-то произойдет с ней… ты понимаешь, кого я имею в виду… с ней и с ним… полиция станет расспрашивать — станет расспрашивать про нас с тобой, можешь не сомневаться, — говорит Оуэн. — И мои соседи по общежитию… я, право, не знаю, что они скажут. Я не доверяю этим мерзавцам.
— А я не доверяю Ханне, — поджав губы, говорит Кирстен. — Потому-то я ей ничего и не рассказываю.
— Я тоже ничего не рассказываю моим соседям по общежитию, — говорит Оуэн. — Речь идет о тебе, детка. О тебе и твоей истерии. В тот раз, когда ты позвонила мне в прошлом месяце, а меня не оказалось на месте и…
— Я же звонила раза четыре или пять, — говорит Кирстен. — Ты боялся подойти к телефону. Не хотел подходить… прятался.
— Ни черта!
— Прятался, — говорит Кирстен, надув, точно восьмилетняя девчонка, щеки, торжествуя в своей злобе, — не отзвонил мне, ты именно то, как я тебя назвала, — чертов трус, надутый лицемер, задница…
— Прекрати! — в ожесточении вырывается у Оуэна. И, подавив волнение, он спрашивает: — Что же между вами все-таки произошло?.. Ты что-то помалкиваешь на этот счет.
— Я все тебе рассказала, — говорит Кирстен, глядя прямо ему в лицо. — Мы встретились в парке, походили вокруг пруда, где лодки, вид у него — ух, мерзавец! — был очень виноватый, и под конец он все подтвердил. Наша мамочка и Ник — они вместе, причем уже давно, и все об этом знали, кроме папы, что меня не удивило. Я хочу сказать — я же знала. Все в Вашингтоне знали.
— А ты не спросила его… понимаешь?., сам он с мамой никогда не был…
— То есть спали ли они, — ровным тоном произносит Кирстен, — да, спросила, хотя и не в таких выражениях, и ты можешь представить себе, что он сказал, — ты же знаешь Ди Пьеро…
— Я, собственно, его совсем не знаю, — говорит Оуэн. — Это ты его знаешь.
— Я его не знаю, он просто мамочкин приятель, — говорит Кирстен.
— У них тоже, конечно, был роман, по-моему, это абсолютно ясно, — говорит Оуэн. — Он вечно болтался в доме. Собственно, даже ночевал. Ведь стоило Мори уехать по делам из города… как начиналось нескончаемое веселье… они заполняли дом точно тараканы… и самый ужасный был генерал Кемп… ну точно сама Смерть входила в гостиную!..
— У него рак горла, — говорит Кирстен.
— Откуда ты знаешь?
— Мамочка сообщила, в письме. Она ведь по-прежнему мне пишет. На своей надушенной бумаге. Сейчас она разоряется по поводу тебя, ей кажется, что ты тоже против нее настроился… ей становится страшновато. Я хочу сказать, она, видно, знает. Видно, знает, что мы чувствуем.
— О нет, нет, нет. — Оуэн со свистом пропускает воздух сквозь зубы. — О нет, она не знает.
— Так или иначе, у него рак горла, была операция, и ему удалили голосовые связки, — говорит Кирстен. — Больше он уже не сможет говорить.
— Бедный старый развратник.
— Да черт с ним, плевать мне на него, плевать на них на всех, — хихикнув, говорит Кирстен. Глаза ее расширились, горят. На виске пульсирует хорошенькая голубая жилка. — А у тебя бывает так, Оуэн, чтоб тебе было наплевать?.. Я хочу сказать — на кого-то, на что-то…
— На него мне не наплевать, — сухо произносит Оуэн.
Кирстен снова надувает щеки. Глаза ее блестят, из них текут слезы.
— Конечно, — быстро, тихо произносит она. — На него — нет.
— Мне не наплевать, как с ним обошлись, как его выжали и выбросили на помойку, — говорит Оуэн.
— Конечно, конечно, — говорит Кирстен, раскачиваясь из стороны в сторону. — Я не это имела в виду. Я забыла.
— Ночью я читал Блейка… и знаешь, как все сходится?., я хочу сказать, Бог ты мой!., все… это была книга в бумажной обложке, которой я пользовался на втором курсе — я подошел к книжному шкафу и раскрыл ее… я не мог спать… какой-то идиот через коридор гонял рок-музыку… а я подошел к полке и раскрыл книжку и сказал себе: то, что я прочту сейчас, будет что-то значить… будет значить что-то очень важное… и вот я раскрыл книжку, малыш, и угадай, что прочел — я раскрыл ее на «Свадьбе Неба и Ада», где Блейк говорит: «Не дано мертвецу отомстить за увечья».
— О Господи, — вырывается у Кирстен, и она резко втягивает в себя воздух. С минуту она в упор смотрит на Оуэна; она не на наркотиках, даже не на взводе: глаза ясные. Затем взгляд затуманивается, теряет фокус. — «Не дано мертвецу отомстить за увечья». Что это значит?
— Мне приходят в голову по крайней мере два значения, — говорит Оуэн. Ему приятно, что его слова произвели такое впечатление на сестру. — Но одно из них не очень утешительное.
— «Не дано мертвецу отомстить за увечья», — медленно произносит Кирстен.
— Все мы любим Блейка, — говорит Оуэн, — у него мы находим такие тонкие, умные, незабываемые изречения… «Тот, кто лишь жаждет, но не свершает, рождает чуму». Хорошо, верно? «Лучше убить дитя в колыбели, чем томиться несвершенными желаниями».
— «Задушить», по-моему!
— Что?
— «Лучше задушить дитя…»
— А я как сказал?
— Ты сказал — убить.
— «Лучше убить дитя в колыбели, чем…»
— Нет, по-моему, — «задушить».
— «Задушить», «убить» — какого черта, перестань меня перебивать, — говорит Оуэн, внезапно рассвирепев. — Не можешь не высунуться со своим грошовым мнением, да? Пищишь за столом, в машине — только бы привлечь папочкино внимание… и ведь в большинстве случаев несешь чепуху…
— Оуэн, ради Бога, — произносит Кирстен тоном «разумной школьницы», который всегда так бесит его, — извини. Послушай, я же извинилась. Давай не будем ссориться — у нас не так много времени.
— «Телегой и плугом пройдите по костям мертвецов», — говорит Оуэн. — Нравится тебе такое? Нравится?
— Нет.
— Но именно это они и сделали. С ним. Пытаются сделать.
— Думаешь, они поженятся? Я хочу сказать… когда пройдет достаточно времени…
— Откуда мне знать, что они станут делать? Они ведь не поверяют мне своих мыслей, — говорит Оуэн. — А вот еще… я просто глазам не поверил, когда это прочел в той книжке… все вдруг высветилось, словно при вспышке молнии!.. Вот: «То, что ныне делом доказано, когда-то лишь мнилось».
— Ох. Вот это мне нравится, — говорит Кирстен. — Это мне нравится.
— «То, что ныне делом доказано…»
— «…когда-то лишь мнилось».
— Да, — говорит Оуэн, — когда-нибудь мы сможем так сказать. После. Когда все будет позади. Когда они оба будут мертвы.
— «То, что ныне делом доказано, когда-то лишь мнилось»…
Голос Кирстен дрожит от благодарности.
Внезапно у нее начинает течь из носа, она роется в карманах, ища платок. Носового платка у нее, конечно, нет — придется брату выручать. Глупышка Кирстен! И когда только она повзрослеет! Она безудержно смеется, из глаз текут слезы, худенькие плечи вздрагивают. Нет такого лекарства, которое могло бы успокоить ее.
Оуэн широкой тенью нависает над ней, склабится, раскачивается. От него тоже исходит чудесное тепло.
— Ты только подумай, деткa, — говорит он, — когда все будет уже позади… когда все станет предметом двухдюймовых заголовков… когда убийцы будут наказаны! «То, что ныне делом доказано…» Тогда мы скажем это вместе, верно? Верно?
— О да, — шепчет Кирстен.
— Мы заставим их признаться. Сначала. Мы заставим их сказать правду — письменное признание, совместное признание, может, даже запишем их разговор… в постели! Да? Правильно? Сделаем так?
— О да, — шепчет Кирстен, хихикая, задыхаясь, — о да, да, да, да, да.
Тринадцатое мая, вторник, вторая неделя внеаудиторных занятий для подготовки к экзаменам, а Оуэн, вместо того чтобы читать или писать свою работу, оказывается в жарком, влажном, завораживающем Вашингтоне, городе, где он родился, городе, который он обожает.
— «Вернуться в Карфаген»[30], - шепчет он себе под нос, опьяненный, восторженный, готовый к сражению.
Он оказывается на вечеринке, куда его никто не приглашал — специально не приглашал. Но конечно, Мултоньг — давние-давние друзья Изабеллы и Мори, конечно, они рады ему: ну кто из окружения Хэллеков способен проявить негостеприимство по отношению к детям Хэллеков, хоть они и такие никудышные?.. «Издерганные», «неспокойные», «несчастные», «не вполне нормальные». Короче — типичные вашингтонские дети.
Хотя Оуэн и приготовился к сражению, сейчас он стоит на северном краю большой, выложенной плитами мултоновской террасы и ведет напряженную, но вполне вежливую беседу с незнакомым ему человеком, который ничем не отличается от людей, бывающих у Мултонов, и в то же время отличается. Говорят они не о политике, что было бы вульгарно… и даже не о личностях, что могло бы быть интересно… Вместо этого они обсуждают философские принципы довольно абстрактного свойства.
Если б кто-то из приятелей Изабеллы подошел ближе и послушал…
Если б кто-то из телохранителей Мултона прошел мимо…
Оуэн, конечно, был неосторожен, несмотря на тщательно разработанные планы. Пожалуй, он даже совершил глупость. В определенном смысле. Его встреча с Клаудией Лейн прошла неудачно… Однако, если Чарлотт Мултон позже вечером станет описывать Изабелле его поведение, ей не на что будет пожаловаться. Оуэн просто беседует с одним из гостей Мултонов. Беседует спокойно, интеллигентно. В «интеллектуальном» стиле. Ульрих Мэй делает вид, будто его забавляет неоновая трубка, которую Мултоны установили на террасе, чтобы истреблять мошкару, и Оуэна это тоже забавляет, и вот они стоят, наблюдая за тем, как мошки залетают в извилистую голубую трубку и там громко жужжат, пока не помрут.
Одна за другой, одна за другой! Поразительно!
— Великолепный образец поп-арта, — со смехом говорит Мэй, прикладывая платок к губам. — Я так полагаю, это самое настоящее произведение искусства, верно?
Они беседуют о вульгарности буржуа, о «бездонности» дурного вкуса американцев. Они беседуют об электрическом стуле как способе государственной казни; Мэй спокойно говорит, что на него произвела невероятное впечатление, невероятно взволновала и испугала казнь Розенбергов — этого Оуэн, конечно, не может помнить. («Я читал все описания этой казни, какие только мог найти, — говорит Мэй. — Мне было потом физически плохо. Никогда… никогда… не забуду этого».) Они переходят к обсуждению самоубийства как философского принципа. Разве насекомые, безмозглые насекомые, не совершают самоубийства? Оуэн высказывается на редкость политично и сдержанно, словно они обсуждают нечто не имеющее к нему отношения. Правда, его несколько задевает то, что у нового знакомого не хватает такта переменить тему.
— Свет притягивает насекомых, — медленно произносит он, будто выступая на семинаре и стараясь произвести впечатление, — потому что им кажется — это тепло… им кажется — это жизнь. А это — смерть. И их смерть — ироническая случайность.
— Ничуть, — вежливо возражает Мэй. — Тяга к свету… к теплу… к смерти никак не может быть случайностью. Это в них запрограммировано, это инстинкт. Тем самым я хочу сказать, что самоубийство у них — это инстинкт.
— Едва ли, — говорит Оуэн. — Самоубийство по самой своей природе не может быть «инстинктивным».
— Безусловно, — говорит Мэй. — А теперь смотри!..
Теперь уже бабочка с пушистыми двухдюймовыми крылышками бьется о неоновую трубку и погибает — трубка при этом отвратительно шипит, точно сковорода.
— Это ничего не доказывает, — нервно рассмеявшись, бормочет Оуэн.
— Это все доказывает, — говорит Мэй. — Факт действия торжествует над гипотетическим словом.
Они перескакивают на донатистов[31], о которых Оуэн мало что знает (один его приятель по колледжу однажды написал большое сочинение о донатистской ереси), а Мэй, судя по всему, знает много. Он говорит:
— Возникновение такой секты естественно — ведь христиане восприняли столь многие из благородных римских идеалов! Однако не поняв их. Восприняли неизящно, без тонкостей. Они жаждали не смерти, а своего дурацкого христианского рая, самоубийство означало для них не конец жизни, а лишь средство попасть в этот рай, они мечтали о мученичестве и только всем надоедали своим нытьем, напрашивались, чтобы их убили, желая избежать греха и прямиком отправиться к Богу. Гиббон, как вы знаете, писал о них, и Блаженный Августин тоже. Тысячи и тысячи мучеников. Мужчины, женщины, дети. Требующие смерти. Обезглавленные, заживо сожженные, поджаренные на решетках, сброшенные со скал, растерзанные зверями, изрубленные на куски… До чего же нудная компания! Тертуллиан[32] запрещал им даже пытаться увильнуть от гонений: он любил кровь, он учил, что Бог вознаградит мучеников, а их преследователей изжарит в аду и мученики, конечно, будут наблюдать за этим сверху. Необыкновенная эпоха! И однако же, ты знаешь, я часто думал, что донатисты просто повинуются глубоко запрятанному в человеке инстинкту, самому непосредственному и примитивному… Я бы им даже симпатизировал, не будь их такое множество. А я ненавижу толпы.
— Вы говорите, существует инстинкт самоубийства, — медленно, не повышая голоса, произносит Оуэн, — но есть ведь и инстинкт убийства, верно? И разве убийством нельзя утолить инстинкт самоубийства? Разве инстинкт убийства не первичен! Донатисты, насколько я их понимаю, в общем-то не совершали самоубийства — они бежали от греха, попадали на небо, оттуда намеревались отомстить своим преследователям; это отмщение было для них формой убийства. А если бы они могли осуществить это непосредственно…
Мэй отодвигается от него, кивая и улыбаясь. Несколько тонких золотых цепочек болтается на его шее; маленький медальон, полуспрятанный на груди, во вьющихся волосах, то блестит, отражая свет, то меркнет. Священник без облачения, думает Оуэн. А Мэй довольно смело заявляет:
— Для сына самоубийцы у тебя удивительно гибкий ум.
Оуэн весь сжимается. Но ведь задето его студенческое самолюбие.
— Я прожил достаточно большой срок, прежде чем стать сыном самоубийцы, — говорит он. — Я ведь не родился в этом качестве.
— У тебя есть братья или сестры? — спрашивает Мэй.
— Сестра.
— Старше, моложе тебя?..
— Моложе. Но пожалуй, гибче.
Мэй легонько опускает руку на плечо Оуэна. И тут же убирает ее.
— Мне трудно этому поверить, — говорит он.
— Более… серьезная.
— Серьезная?..
— Более серьезно относящаяся к тому, что она дочь самоубийцы. Его дочь.
— Вы оба намерены избежать своей участи, этой нудной обреченности, — говорит Мэй, — верно? Любой психолог со степенью магистра знает, что детей самоубийцы тянет к самоубийству — право же, такая нудная штука. Когда общеизвестная истина так нудна, начинаешь подозревать, что она ложна.
Оуэн чувствует, как сердце у него замерло и снова застучало. Позади Мэя на террасе, возле импровизированного бара, несколько человек — старых друзей Изабеллы — смотрят в направлении Оуэна. Деглерша и ее любовник Джек Фэйр; Эва Нилсон в красном, похожем на пижаму костюме; Чарльз Клейтон, которого вызывали для дачи показаний в Комиссию палаты представителей по этике. А Изабелла тоже с ними? Где-то поблизости? В этом доме? Смотрит на него из окна? Она с Ником или с кем-то другим из своих приятелей… следуя тактике отвлечения?
— Что случилось, на что ты уставился? — спрашивает слегка раздосадованный Мэй. — Мне казалось, у нас такой интересный разговор. Ты ждешь кого-то очень близкого?..
— Она не приедет, пока я тут: они ее предупредили, — тихо рассмеявшись, говорит Оуэн. — Они же следят за мной.
— Они?..
Человек безупречного такта, Ульрих Мэй не оборачивается. Двумя пальцами — большим и указательным — он заводит часы, спрятанные под манжетой рубашки; томно вздыхает.
— Кто же это? — спрашивает он. — Любовница? Любовница, с которой ты поссорился?
— Вдова самоубийцы, — говорит Оуэн. — Известная вашингтонская шлюха.
Он приканчивает содержимое стакана. Подтаявшие кубики льда ударяются о его зубы, жидкость струйками стекает по подбородку. Но он не обращает на это внимания. Бакенбарды все спрячут. Он ввел себе двадцать миллиграммов декседрина, прежде чем явиться на мултоновскую вечеринку: курение марихуаны делало его в школе слишком благодушным и непоседливым, а он хочет немножко попугать людей.
— «В ярости льва — мудрость Божия»[33], - тихо произносит он.
Однако Мэй оживился при имени Изабеллы, при самом факте упоминания Изабеллы, и весело объявил:
— Никто никогда не думает об Изабелле де Бенавенте как о вдове, потому что — извини меня! — никто не думал о ней как о жене. А теперь я еще должен переварить тот удивительный факт, что она вдобавок мать молодого человека твоего возраста. Что же до того, что она шлюха… ну… тут я воздержусь от комментариев.
— Да, — произносит Оуэн, и плечи его дрожат от тихого смеха, — есть тут одно неудобство. То, что у нее сын такого возраста и такой комплекции.
— Твои объемы меня действительно удивляют, — говорит Мэй.
— Видите ли… я ведь в трауре. И хочу еще выпить. Я нервничаю, когда люди наблюдают за мной, хотя мне это и нравится… я этого хочу… потому-то, собственно, я сюда и приехал… я веду свое собственное расследование… конечно, совершенно неофициально… так сказать, взгляд студента… я думал, мне будут больше сочувствовать, если я буду действовать открыто и благородно, но вот бакенбарды… это штука новая… вам нравится?.. Моей сестре — нет… бакенбарды — тоже чтобы поиграть на нервах… я ведь хочу действовать так и эдак. Я, пожалуй, выпью еще. Вон прибыл Джинни Парр, высокочтимый сенатор, — тот толстозадый, в красных шортах; хотел бы я поиграть на нервах у него.
— А твое расследование, — говорит Мэй, — видимо, ты под этим подразумеваешь… расследование обстоятельств смерти твоего отца?
— Самоубийство это или убийство, был ли кто-то нанят, есть ли… понимаете… основания для возмездия. — Оуэн дергает носом и вытирает глаза и в этот момент замечает, что Эва Нилсон явно говорит Парру о нем, ибо старик обернулся и смотрит своими маслеными глазками на Оуэна. («Он не докучал вам, не звонил?.. Вы не получали от него писем? Думаете, Изабелла знает? Сказать ей об этом? Но конечно же, она знает… они оба с Ником, несомненно, знают… кто-то наверняка уже сказал им… возможно, это и не наше дело. А как он изменился — лицо раздалось, глаза смотрят странно, и отращивает себе бороду! Собственный отец не узнал бы его».)
— Возмездие, — небрежно роняет Мэй, так небрежно, что слово звучит вопросом, хотя это и не вопрос, и снова он заводит невидимые часы, хотя на лице его лишь вежливое терпение. — Ах да… понятно… возмездие. Ты не веришь расследованию, проведенному полицией или Комиссией палаты представителей… ты, значит, не приемлешь признаний отца?
Оуэн не утруждает себя ответом. Он одновременно размягчен и раздражен — где-то внутри его размягченности гнездится раздражение, этакое славное твердое каменное ядро в сахарной мякоти его тела. Сначала в колледже, после Великой перемены в его жизни… то есть после мартовской поездки в Эйре… он просто ходил как во сне, и хотя его тянуло к знакомым и к совсем чужим людям, которые справлялись со своими бедами, регулярно и тщательно накачиваясь наркотиками (но главным образом куря марихуану: университет Оуэна был на этот счет весьма консервативен), однако, когда кто-то в его присутствии презрительно заметил: «Вечно подключается к кому-то, кто уже на взводе», Оуэн тотчас предпринял необходимые шаги и стал сам покупать наркотики. Ритуал, сопутствующий всему этому делу, был ему скучен, физиологические последствия — сонливость, одурманенность, пьяная раскованность — казались не тем, что надо, нарушением его обычного зомбиподобного состояния, которое он хладнокровно диагностировал как естественное и временное следствие удара, нанесенного ему сестрой, той раны, которая в нем образовалась. «Не дано мертвецу отомстить за увечья», мстит только живой, однако возможность такого шага представлялась чем-то таким грандиозным, таким нелепым, и невероятным, и необходимым, и возбуждающим… «Не ври мне, не притворяйся, ты знаешь, чего я хочу, ты знаешь, что мы сделаем, — шептала его хорошенькая сестренка, поглаживая брата по плечу, хотя слова были едва слышны, хотя она была далеко от него и он лишь в зеркале видел ее отражение, — в зеркале, слегка замутненном, точно во сне, паром из ее ванны. — Ты же знаешь, что мы намерены сделать, — шептала она. — Мы оба — их обоих. Ты же знаешь. Знаешь».
Внезапно его начинает трясти. Декседрин расшатал его нервы, он не может с собой совладать. Он опускает на столик питье… не замечает, что стакан опрокидывается и катится и только благодаря Мэю не грохается на пол… трясясь, начинает пятиться… они ведь действительно глядят на него… они действительно друзья и сообщники Изабеллы… они тоже выиграли от смерти Мори — она всех устроила… здесь, у Мултонов, есть наверняка агенты ФБР, незаметные гости… а у него с Кирстен нет ни единого друга в Вашингтоне… глупо было с его стороны приезжать сюда… конечно. Изабелла шпионит за ним из дома… Изабелла и Никона крепко сжимает ему запястье и говорит: «О Господи, теперь и Оуэн туда же… психопат… псих… оба моих ребенка… что же мне делать… как добиться, чтобы над ними была установлена опека… как оказать им помощь, в которой они так нуждаются…»
Но Ульрих Мэй, новый друг Оуэна, решительно берет ситуацию в руки. Говорит, точно добрый папочка, ласково — назидательным тоном:
— Ты рассуждаешь как ниспровергатель, мой друг, но не больше. Ты когда-нибудь летал на ковре-самолете?
В спальне Мэя на верхнем этаже небоскреба, где в раме огромного окна за зеркальным стеклом сверкает огнями Вашингтон… огни Капитолийского холма, огни у памятника Вашингтону, — Оуэн, захмелевший от высоты, захмелевший от ощущения странного, непонятно из чего сделанного ковра под босыми ногами, озадаченный этими фотографиями, висящими на стенах, оклеенных элегантными белыми шелковистыми обоями, — фотографиями, на которых, сколько ни смотри, сколько ни хмурься и ни щурься, невозможно до конца ничего разобрать, — Оуэн не просто летит, а как бы висит в воздухе, поднявшись вместе со сказочным ковром из волос и перьев на несколько футов над полом. Правда, они с Мэем находятся этажей на пятьдесят над землей. Здесь все словно создано для чудес, для того, чтобы обмениваться тайнами.
— Вот это должно в первую очередь уйти, — говорит Мэй, снова защемив пальцами жирную складку на талии Оуэна, и Оуэн не понимает, почему он не оттолкнет этого мерзавца придурка, почему этот жест чем-то ему знаком и даже приятен.
ИЗЫСКАНИЯ
Улики собираются по кусочкам, фрагментам, обрывкам. Наспех сделанные записи, которые потом не разобрать, — совсем чужой почерк. Оуэн выдирает статьи из прошлогодних летних номеров «Вашингтон пост», «Стар» и «Нью-Йорк тайме», пригнувшись среди стеллажей в библиотеке: пусть посмеют его обвинить. Иной раз ему удается пронести газету мимо столика контролера и пройти с ней в мужскую уборную, где ему никто не может помешать.
Все сколько-нибудь значительное он швыряет в свой мешок для изысканий — в крепкий полиэтиленовый мешок, который дают навынос в заведении «Ай да курица!».
— Все мои способности студента последнего курса, а я рассчитываю на успешное окончание, — объявляет Оуэн сестре, своему единственному другу, — все мое нескончаемое терпение при работе в библиотеке — уж если я не могу взять талантом, так должен брать балластом знаний, — все это я употреблю для расследования убийства нашего отца. Раз полиция была подкуплена. Раз Комиссия, назначенная для расследования, оказалась безнадежно продажной.
— Разве можно так говорить?.. Откуда ты, собственно, звонишь? — нервничая, спрашивает Кирстен. Иногда ночью у нее бывает такой тоненький, писклявый голосок, что Оуэну кажется, будто она совсем маленькая.
Его сестра — соучастница заговора?
— Из своей комнаты, — отвечает он. — Дверь закрыта.
Но его сарказм не доходит. Кирстен говорит:
— Любой телефонный звонок, ну, ты понимаешь… я хочу сказать, они же подслушивали его телефон… им достаточно для этого пойти к какому-нибудь судье и получить постановление… мне кажется… а может, и нет, что, если это ФБР… или Пентагон… словом, они это делают… они могут нарушить закон в любой момент, когда им вздумается… мы с тобой не должны так говорить… ты все испортишь…
— Ты слышала, в Чикаго убили Джаллеллу, — говорит Оуэн, — это случилось через две-три недели после того, как он выступил перед Комиссией по расследованию убийства… сенатской комиссией… убийства Кеннеди и Кинга… это уже третье или четвертое убийство… конечно, это было давно… несколько лет назад…
— Кого? — переспрашивает Кирстен. — О ком ты говоришь?
— О Луиджи Джаллелле, он давал там показания, конечно, ничего особенного он в общем-то не сказал, но…
— Кто? Какой Луиджи?
— Джаллелла! — кричит в трубку Оуэн. — Да неужели ты там у себя не читаешь газет? Сенат расследует убийства Кеннеди и Кинга… я хочу сказать, комиссия сената… я знаю, что это не то же самое, но это показательно… нам необходимо знать… если кто-то был нанят, то скорее всего это был человек из синдиката, из мафии…
Но Кирстен молчит. Оуэн так и видит ее худые приподнятые плечи, ее бледное упрямое лицо. Глаза у нее зажмурены — скорее всего. Слишком много информации сбивает ее с толку; Оуэна начинает огорчать ее неспособность абстрагироваться — дело может кончиться тем, что он возьмется за все один. Если она сломается, он сам все сделает.
— А, пошла ты к черту, — внезапно говорит он и вешает трубку.
Желтый с красным полиэтиленовый мешок, который Оуэн Хэллек всюду таскает с собой по университетскому городку. «Мой изыскательский мешок», — говорит он. Он, видимо, начал отращивать бороду — или забыл побриться… а потом в один прекрасный день он как-то странно выбривает часть щетины… надевает спортивный пиджак, галстук и отутюженные брюки: «Мой костюм интервьюера».
Доказательства собираются не спеша. Не спеша. Казалось бы, дело должно двигаться быстрее, раз известен вероятный итог расследования, однако этого не происходит.
Часовое интервью с профессором политических наук, который слывет в университете отъявленным «леваком»; но с Оуэном он держится настороженно и отвечает на его вопросы медленно, нерешительно, делая вид, будто очень мало знает о том, что было в Чили, о расследовании деятельности концерна «ГБТ», о подготовке Комиссией дела для передачи в суд, об обвинении Хэллека во взяточничестве… о самоубийстве. Его специальность, говорит профессор Оуэну, — Дальний Восток.
— Если хочешь потолковать со мной о взятках, которые давал концерн «Локхид», тут я к твоим услугам, — говорит он, нервно улыбаясь, — но Южная Америка… медь… ЦРУ… все такое прочее… тут я знаю, пожалуй, не больше твоего, если ты следил за газетами. — Он умолкает. На несколько секунд. Оуэн злится, возясь с диктофоном «Панасоник» (подарком Изабеллы на первом курсе, чтобы он записывал лекции на пленку и не вел нудных записей в блокноте), он знает, что несговорчивый мерзавец обдумывает сейчас, не сказать ли ему: Я понимаю, что тебя волнует, понимаю твое горе, это было ужасно, я бы с радостью помог тебе… но вместо этого он произносит лишь: — Извини.
Неудавшаяся попытка записать телефонный разговор с одним из ветеранов вашингтонской Комиссии… который всегда выставлял себя другом Мори. Всякий раз, как мистер Карлайл должен был подойти к телефону, Оуэн нажимал кнопку «запись», но с ним говорил лишь очередной секретарь… или очередной помощник. Оуэн намеренно не всегда называл себя: он понимал, что в кругах его матери и Ника тогда быстро узнают о его звонках… однако фальшивые имена, которые он себе придумывал, не вызывали уважения. А когда он наконец добрался до Карлайла дома, то разговор ничего не дал. Абсолютно ничего. Ноль.
— Боюсь, Оуэн, что не сумею тебе помочь: я уже столько раз излагал свою версию, ты должен понять, все же зафиксировано, я ничего не исказил и ничего не утаил, мне все еще больно за Мори, и я понимаю, что тебя волнует, понимаю, чем ты занялся, но я не сумею тебе помочь — я просто больше ничего не знаю… Оуэн?
— Мерзавец, — шепотом произносит Оуэн. И вешает трубку.
В его изыскательском мешке лежат вперемешку: статья из «Нью-Йорк тайме» о тридцатитрехлетнем ученом, химике-исследователе из Западновиргинского университета в Моргантауне, штат Западная Виргиния, который ввел себе антикоагулянт под названием «варфарин», считая, что это продлит ему жизнь… позволит прожить двести лет. (Он принял также БТХ — химикалий, который добавляют в расфасованные продукты, чтобы воспрепятствовать порче.) Оуэн с трудом дочитал статью — уж очень грустный был конец, но просмотрел он ее несколько раз, искренне сочувствуя молодому исследователю, который явно недооценил действие лекарства: его нашли в постели, всего в крови — кровь пропитала и одежду, и матрац, была и на кухне, и в ванной. А молодой человек называл варфарин Фонтаном Юности. Заместитель медицинского эксперта штата сказал, что смерть его, по всей вероятности, была мучительной.
Лежит в мешке Оуэна и большая статья из студенческой газеты, в которой сообщалось о научной работе, проведенной в университете и финансировавшейся ЦРУ в период между 1950-м и 1973 годами. Вот это настоящая штука, думает Оуэн, вот теперь они держат мерзавцев в руках, крепко держат. На исследование «Тайное управление психикой» было выделено 25 миллионов долларов. Кодовое название: «М. К.-УЛЬТРА, проект "Синяя птица" и проект "Артишок"». Две частные организации взялись за выполнение предложенного ЦРУ проекта: Фонд Гешиктера для медицинских исследований и Общество изучения человеческой экологии. В публичных домах Нью-Йорка «ничего не подозревавшим субъектам» давали лекарства, позволяющие управлять психикой, а затем за ними наблюдали в двусторонние зеркала. Этому эксперименту подвергали заключенных в исправительной тюрьме Бордентауна в Нью — Джерси, а также «сексуальных маньяков» в Уинонской больнице, в штате Мичиган. Пять профессоров университета выступали платными консультантами — причем платили им очень хорошо, — а ректор утверждал, что это «не имеет к университету ни малейшего касательства».
— Ага! — восклицает Оуэн. — Вот теперь они в наших руках, их фамилии напечатаны, выставлены на всеобщее обозрение…
Но ничего не происходит.
Ничего не происходит.
Оуэн заводит об этом разговор в клубе, где он обедает. Но его друзей это не слишком интересует.
— Вы же знаете про нюрнбергский кодекс — мы вроде бы должны его соблюдать, — говорит он, — это касается медицинских исследований и всяких таких вещей… вы же знаете… после нацистов… нацистских врачей…
Но никого это особенно не интересует, кроме одного мальчишки со светлыми вихрами и вечно насупленным, недовольным лицом, который, говорят, провалился по двум предметам.
— Так им и надо, этим сволочам, — говорит он, — надеюсь, это попадет в «Нью-Йорк тайме»… надеюсь, агентство ЮП распространит это…
Кто-то замечает, что любой университет в стране схватил бы эти двадцать пять миллионов. К тому же русские делают кое-что и похуже — вот только точно неизвестно что. И потом, все это было уже давно — одного из профессоров и в университете-то уже нет.
— Мы же подписали нюрнбергский кодекс, — говорит Оуэн, стараясь, чтобы голос звучал негромко, и ровно, и твердо, как в суде, — зачем же мы его подписывали, если не собираемся соблюдать?
— А что это такое — нюрнбергский кодекс? — спрашивает кто-то.
— О Господи, только не заводи его, — шепчет кто-то другой, достаточно громко, чтобы услышал Оуэн.
Оуэн оставляет записку своему научному консультанту, которого он старательно избегает. Университетский городок ведь небольшой, за день вполне можно два, а то и три раза встретить нежелательное лицо. А Оуэну необходима библиотека. «Свою работу я откладываю, — старательно печатает он на чистом листе бумаги, — я переключаюсь на другую область. Это значит, что сдавать экзамены я сейчас не буду. Я не поступаю в юридическую школу Гарварда. Надеюсь, Вы не будете огорчены». Он тихонько смеется про себя, мысленно видя, как небритый, потный, толстый Оуэн Хэллек носится по городку со своим полиэтиленовым мешком из заведения «Ай да курица!». Забавно как-то, что и после смерти отца — а если уж быть совсем точным, после встречи с Кирстен в Эйре — он таскает все то же старое тело по тем же местам, хотя все изменилось.
Поверхностному взгляду он представляется все тем же Оуэном Хэллеком, Оуэном Джеем Хэллеком, добродушным сыном Мори и Изабеллы. Но у него есть тайна: все изменилось.
Парень, которого он слегка знал в Эксетере, облаченный сейчас в забавную форму абитуриента — облегающие джинсы, сапоги фирмы «JI. Л. Бин», рубашка фирмы «Лакост» бесшабашно расстегнута так, что видна бледная, несколько впалая грудь, — снабжает его капсулами декседрина, хотя и в меньшем количестве, чем нужно Оуэну.
— Я могу взять все, что у тебя есть, — говорит Оуэн, — я ведь твой единственный покупатель, да ну же.
Но парень уже отошел, у него есть другие покупатели, другие обязательства.
— Не будь свиньей, Хэллек, — произносит он с милой улыбкой, уже выходя за дверь.
Все складывается один к одному, все сходится в фокусе. Пример: у него возникают проблемы с изысканиями, он шныряет по библиотеке со своим полиэтиленовым мешком, который бьет его по бедру, губы беззвучно шевелятся, и вдруг сталкивается с каким-то студентом, работающим в библиотеке, и на пол вдруг падает тяжеленный том, и, опустившись на корточки, Оуэн Хэллек вдруг видит перед собой в раскрывшейся книге фотографию — какие-то люди, в которых он постепенно узнает солдат американской армии 1899 года, стоят перед аппаратом на странном небольшом холме, и, по мере того как Оуэн смотрит и смотрит, не обращая внимания на нетерпеливые просьбы молодого сотрудника, холм превращается… не может быть!., да… нет… да, безусловно… это же холм из вражеских костей.
Оуэн начинает хохотать. Он указывает на фотографию, склабится, глядя вверх на того, кто стоит рядом.
— Смотрите, — говорит он, — нет, вы только посмотрите, видите: кости филиппинцев, мы стоим на костях филиппинцев, мы все в форме, посмотрите на этого мерзавца, который играет с черепом, — видите его? О, все так и будет, — говорит он и, тихонько посмеиваясь, трет глаза: этого уже не остановишь, это должно было начаться уже давно.
Он надрывает конверт с письмом от Изабеллы, вынимает чек. Пальцы его дрожат. Она покупает его: чек на 250 долларов, он не помнит, сколько просил, но, во всяком случае, не столько, она уже не один год покупает его, надо настроиться на такую душевную волну, чтобы эти деньги, которые он от нее принимает, не означали соучастия в том зле, какое она творит, а были ловко придуманным средством уничтожения этого зла.
— Я беру твой чек, Изабелла, — говорит он, — но не стану читать твоего презренного, лживого письма.
Позже он станет копаться в мусорной корзинке, ища письмо: обычно это один-единственный лист плотной почтовой бумаги, сложенный вдвое, — но найдет лишь порванный конверт.
Либо Изабелла на сей раз не соизволила написать ему, либо кто-то из соседей по общежитию вытащил письмо из мусорной корзины.
Первое, думает он. Да, первое. (Второе ведь маловероятно, не так ли? Пока что маловероятно.)
Значит, она перестала ему писать, думает он не без отчаяния. Ах ты, стерва, так ты знаешь, да?.. Ты знаешь, что тебя ждет.
Все складывается один к одному, все сходится в фокусе.
Например: случается так, что Оуэн в продолжение своих поисков пять вечеров подряд смотрит фильмы Бюнюэля. Он немало извлекает из «Золотого века», еще больше — из «Виридианы» и «Ангела-истребителя». «Дневная красавица» повергает его в величайшее возбуждение: как зачарованный смотрит он на ноги, колени, руки, туфли, чулки и белье Катрин Денёв. Конечно, Денёв, то есть Северина, то есть Дневная красавица, — это не Изабелла де Бенавенте, — разве что тот же каскад светлых волос и безмятежный взгляд пустых, отсутствующих глаз. Жеманные манеры, акцент. Женщина, подсмотренная в щель между портьерами, в окне, в замочную скважину. Фильм не кончается насильственной смертью только потому, что он зачарован, отравлен ею. Этакое бесстыдное отражение ее мечты!..
Но Оуэн все это изменит.
В ЗЕРКАЛЕ
— Да, — скажет несколько недель спустя Ульрих Мэй Оуэну, — все складывается один к одному. Ты совершенно прав. Бывают моменты, когда тебя пронзает словно ножом, — моменты, когда вдруг становится ясно, какое направление примет твоя жизнь.
— А потом? — спрашивает Оуэн с вымученной ухмылкой.
— Потом? Ты противишься уже реже.
Новые доказательства: воспоминание об одном моменте из жизни Изабеллы, который поражает его своей определенностью, своим очевидным смыслом. (Какой же он идиот, думает Оуэн, как он мог в свое время не понять этого смысла.)
Изабелла полулежит на диване. Телефонная трубка небрежно прижата к плечу. Оуэн ответил на звонок внизу, звонил Ник Мартене: нельзя ли позвать к телефону Мори?.. Но конечно же, Мори нет дома. Мори не может быть дома в это время дня: еще нет и шести… «Тогда не могу ли я поговорить с твоей матерью?» — вполне естественно спрашивает Ник, и Оуэн кричит находящейся наверху Изабелле, и Изабелла снимает трубку, и ничего тут особенного нет.
Изабелла в своем белом шелковистом халате полулежит на диване в комнате, которая теперь именуется ее спальней, хотя вообще-то это гостиная и к тому же «на самом деле» она спит в супружеской спальне со своим мужем. Изабелла — томная и надутая, лицо без грима, лоб блестит, челюсти плотно сжаты. Она тихо говорит:
— Да, конечно, все в порядке… они прибыли с тягачом… они действовали на редкость ловко… да, да, хорошо, я знаю… да, наверно… я же была… разве это не было видно?.. а, черт… на что ты намекаешь… да, отлично, я знаю… я такого же мнения… если бы произошел настоящий несчастный случай, если бы кто-то из нас пострадал или машина была серьезно повреждена… Опять-таки, возможно, мы оба преувеличиваем… Что? По-моему, почти шесть, я вернулась сразу после пяти, конечно, я в порядке, служащий из гаража привез меня домой, машина будет готова… Да, я знаю, я такого же мнения…
Видит Оуэн не саму Изабеллу, а ее отражение. В напольном зеркале. Сквозь приоткрытую дверь ее комнаты. Оуэну двенадцать лет, он тяжел на ногу и сам не может понять, как это ему удалось пробраться наверх — так быстро и так тихо.
— Конечно, я не сержусь, — говорит Изабелла, — почему я должна сердиться… — Голос ее звучит тихо и твердо, во всей позе какая-то странная интимная истома: волосы разбросаны по плечам, словно их растрепал ветер, халат небрежно завязан на талии, ноги без чулок, босые. Она вздыхает, она смеется, она говорит с каким-то непонятным, веселым ожесточением: — Почему я должна сердиться!..
И тут она поднимает взгляд и видит Оуэна, наблюдающего за ней. В зеркале.
Оуэн не может вспомнить, как он очутился наверху — ведь к телефону-то он подходил на кухне, — и точно так же не может вспомнить сейчас, как в точности посмотрела на него тогда Изабелла. Он вроде бы помнит, что она сразу умолкла — застыла в молчании. Она лежит на красивом диване персикового цвета, неподвижная и безупречная, как бриллиант в оправе. Женщина в зеркале, косо отраженная в зеркале. Он видит ее отражение, и она видит его отражение, а в следующую секунду Оуэн уже проходит мимо двери — он же идет к себе, он только что вернулся откуда-то домой, он в куртке и, пожалуй, даже в сапогах, он не может вспомнить, какое было время года, но скорее всего это была зима, — так или иначе, его не интересуют телефонные разговоры матери, так или иначе, взрослые до смерти ему надоели.
Потрясенное лицо Изабеллы. Странная и совсем нехарактерная для нее жесткость в лице… Или, может быть, просто раздражение (так как оба ребенка раздражают ее своими требованиями, шумом, громкими голосами, самим своим присутствием), или… это просто от неожиданности?
Но Оуэна, проходящего мимо двери, это не интересует.
РАССЛЕДОВАТЕЛЬ
— А я не могла бы поехать с тобой? — умоляюще спрашивает Кирстен, но Оуэн непреклонен:
— Безусловно, нет.
Он хочет, чтобы ничто не стесняло его. Он не хочет эмоций.
— Ты позвонишь мне? — говорит Кирстен.
— Не могу обещать, — говорит Оуэн. — Я буду на ходу.
— Ты не… ты же еще не собираешься это делать, нет? — спрашивает Кирстен. Голос у нее такой далекий, такой слабый — Оуэн почти ничего не слышит. Но в точности знает, что она сказала.
— А почему нет? — говорит он.
Она молчит. На линии — полнейшая тишина.
Трусиха, думает Оуэн с усмешкой, кто же из нас теперь трусит, кто из нас теперь на водительском месте.
Вслух же, с осуждением, которое он в какой-то мере и чувствует, нетерпеливо произносит:
— Конечно, нет. Еще не время.
Сначала приходят к выводу о вине человека, рассуждает Оуэн. Но все, что для этого необходимо: юридическая процедура… порядок расследования (каким бы неофициальным оно ни было)… даже здравые суждения, — все требует осторожности.
Воскресенье, 11 мая. Он едет поездом в Вашингтон. Вооруженный диктофоном «Панасоник», своим дневником (в синей картонной обложке, слова «Для заметок» вытиснены шикарными «золотыми» буквами, страницы разлинованы) и бумажником, набитым банкнотами. Полиэтиленовый мешок остался в его комнате в общежитии. Все свои улики он тщательно упаковал в кожаную сумку вместе со сменой одежды и туалетными принадлежностями. Ничего лишнего.
Он проверяет список: Клаудия Лейн, Чарльз Клейтон, Бобби Терн, Рейд Силбер, Хэл Сирайт, Филлип Мултон, журналист Престон Кролл, Мортон Кемп, Том Гаст — если посредник «Том Гаст» действительно существует — и прочие. Это будет не интервью, скажет он с открытой ясной улыбкой, безусловно, не допрос, мне просто хотелось бы поговорить с вами об отце. О моем отце и его друзьях. Не будете возражать, если я включу запись?..
Когда поезд мчит Оуэна через Балтимор, ему вдруг приходит в голову, что Мортон Кемп-то ведь уже старик, к тому же умирающий от рака горла. Старый, сломанный жизнью, умирающий чудак. В прошлом — известный генерал. Вычеркиваем генерала Кемпа, думает Оуэн, он тоже был влюблен в Изабеллу, но сейчас он уже ни на что не годен.
Чарльза Клейтона тоже вычеркиваем. Тайный сторонник Ника Мартенса, он тотчас объявил об этом, как только разразился скандал с Хэллеком. Стремился побыстрее умыть руки, стремился побыстрее отделить себя от Хэллека… «Конечно, я знал, что Мори Хэллек переживает очень трудный период, но я считал, что это затруднения личного порядка, то есть я хочу сказать, я знал, что от этого страдала его работа в Комиссии, но я думал, все объясняется тем, что они разъехались с женой, — словом, супружескими проблемами… Я никогда не слышал о Гасте, никогда не слышал, что Комиссия была недостаточно тверда в своих требованиях выдать предполагаемого убийцу… я глубоко возмущен и опечален и…» «.Многие заслуживают наказания, — размашисто, темными чернилами напишет Оуэн в своем дневнике, — но оно настигает лишь единиц. Не хватает времени».
Он делает вид, будто читает забытый кем-то «Уолл-стрит джорнэл», а на самом деле подглядывает за своими соседями по вагону. Мужчины с чемоданчиками, мужчины в жилетных парах. То тут, то там — женщина. Молодая мать с капризничающим малышом. Оуэн занял стратегическую позицию — место в самом конце вагона, чтобы никто не сидел за его спиной.
Друзья Изабеллы, что поглупее, обычно подшучивали над теми, кто садится в общественном месте спиной к стене. Но изысканный португальский посол, приезжавший к ним на ужин со своей молодой женой, непременно желал сидеть в столовой на Рёккен, 18, на «самом безопасном» месте.
Энтони Ди Пьеро, летя на самолете компании «Свиссэр» из Рима в Лондон в середине семидесятых годов, присутствовал при том, как члены итальянской Brigata rossa[34] пытались захватить самолет, но подробностей Оуэн не знал. («Тони не рассказывает о таких вещах, — предупреждала Изабелла друзей. — Даже и не упоминайте, что вы читали об этом в газетах».) А Ник Мартене — бедняга Ник все — таки, оказывается, обычный смертный! — его чуть не взяли заложником арабские террористы в Хартуме.
Мори тоже не раз угрожали. Возможно, даже часто — этого Оуэн не знает. Первый раз это было давно, еще до рождения Оуэна, — какая-то история с ку-клукс-клановскими головорезами в Джорджии. И потом: «Это мистер Карпилен, — сказал Мори Оуэну, — он повезет нас сегодня на океан», и Оуэн тупо уставился на высокого улыбающегося мужчину, который внезапно появился в их доме, — мужчину, присланного правительством, чтобы «облегчить им жизнь». Оуэну в ту пору было лет шесть. А в другой раз ему было уже тринадцать, и некто мистер Бойерс целых две недели жил у них на Рёккен, 18, розовощекий, по — миссисипски мягко растягивавший слова. («Папа занимается расследованием дел мафии, — сказал Оуэн Кирстен, делая весьма вольное предположение, — нас могут в любую минуту взорвать — подложат бомбу в машину или пришлют бомбу в письме… а то есть такие бомбы, которые подключают к телефону, а потом посылают по радио сигнал, и она взрывается, — всякие штуки бывают. Так что будь осторожней».)
Бывший чилийский посол в Штатах Орландо Летельер и его помощница были убиты в машине на Шеридан-серкл за три года до смерти Мориса Хэллека, и в Вашингтоне открыто говорили, что администрация — по обычным «дипломатическим» соображениям — не хочет оказывать давление на чилийское правительство и требовать выдачи тех, кто приказал убить этих людей; есть и другой слух, менее достоверный, о том, что не так давно в Мексике при таинственных, как всегда, обстоятельствах были обнаружены трупы двух молодых американцев, бывших сотрудников «Корпуса мира» и якобы «леваков», избитых до смерти дубинкой, и опять — таки правительство — в данном случае министерство юстиции, — похоже, не спешит с расследованием.
Есть ли связь между этими фактами? Конечно, есть. Но Оуэн должен дисциплинировать свой разум. Нельзя допускать, чтобы тебя захлестнуло.
Он листает свои записи, перечитывает газетные вырезки, часто подолгу раздумывает над их смыслом — какое они имеют отношение к его расследованию. Инспирированный ЦРУ заговор, приведший к убийству главнокомандующего чилийской армией Рене Шнайдера десять лет тому назад… постыдное убийство Сальвадора Альенде… мультинациональные медные концерны — «ГБТ», «Кеннекотт», «Анаконда»… забастовки шоферов грузовиков, профсоюзные бунты, тайная политика, которую проводили Никсон и Киссинджер по «дестабилизации» положения в Чили… Убийцы, думает Оуэн, сознавая свою беспомощность, но что мы можем поделать? Не хватает времени.
Если его велели убить, рассуждает Оуэн, то по политическим соображениям. Если же он убил себя сам, то виновата любовь.
Не заметно, чтобы Клаудия Лейн пришла в смятение от его расспросов или его внешности. (А как я, собственно, выгляжу? — запоздало спрашивает себя Оуэн. Неужели он небрит? Под пальцами чувствуются колючие волоски, щетина.) Изящная, надушенная, медоточивая, даже по-матерински заботливая, красивая женщина одного с Изабеллой возраста, но выглядит гораздо старше — это устраивает Оуэна. Дело в том, что последнее время у него появились весьма своеобразные пристрастия.
Диктофон «Панасоник» не очень его слушается. Но капризы диктофона дают тему для разговора.
— Я тоже ну просто совсем ничего не понимаю в технике, — смеется Ютаудия. Хотя старается помочь. Он замечает высокий подъем ноги в красивых молочных туфлях, тонкие лодыжки.
Вы когда-нибудь делили между собой… ну, скажем, Ди Пьеро? — хочется спросить Оуэну. В груди нарастает сдерживаемый смех.
— Может быть, все-таки помочь? — спрашивает, пригибаясь к нему, Клаудия.
Клаудия — одна из самых давних подруг Изабеллы по Вашингтону. Они занимались в одной группе в Маунт-Вернонском колледже, правда, Изабелла бросила учиться после первого или второго курса. Клаудия, конечно, знает все про Изабеллу, а Изабелла знает все про Клаудию. Ник Мартене был когда-нибудь вашим любовником? — хочется спросить Оуэну. Пальцы у него так дрожат, что он не может вставить эту чертову кассету.
Они говорят «свободно». Оуэн просит Клаудию рассказать про Мори «все-все». Он смотрит в пол, кивает, поддакивает. («Мори был один из самых… Мори был такой… Когда мы в первый раз встретились — это было, по-моему, в пятьдесят пятом году, — Изабелла накануне позвонила мне и сказала… она-де так влюбилась, она решила связать с ним свою судьбу, я была, конечно, очень удивлена… а когда мы познакомились, я поняла… я была так рада за нее… Такой милый, такой добрый, такой мягкий…»)
— Да, — обрывает ее Оуэн, — все это прекрасно, а теперь про Ника.
— Ника?
— Ника Мартенса. Ника.
— А при чем тут Ник? — говорит Клаудия.
Оуэн подавляет улыбку, продолжая смотреть в пол.
Клаудия сидит, закину ногу на ногу, чуть покачивая одной изящной ножкой, совсем чуть-чуть. Возможно, это просто кровь пульсирует.
— Ты имеешь в виду дружбу между Ником и твоим отцом? — спрашивает Клаудия.
— Я имею в виду дружбу между Ником и моей матерью.
Клаудия с минуту молчит. Оуэн исподтишка кидает на нее взгляд и видит, что она изображает полнейшую невинность. Одна рука поправляет черепаховую гребеночку в растрепанных, «тронутых морозцем» волосах, другая лежит на колене. На Клаудии черная шелковая блузка, желтые полотняные брючки, на пальце — квадратный бриллиант, такой же большущий, как у Изабеллы. Богатая баба, думает Оуэн, богатая сучка, — а самому так и хочется уткнуться лицом ей в грудь, прижаться к ней всем своим большим, дрожащим, жарким телом.
— Дружбу между Ником и моей матерью! — чуть ли не выкрикивает Оуэн Клаудии в лицо.
Клаудия пристально смотрит на него. Хмурится, пробует улыбнуться, сцепляет руки, говорит запинаясь, что ни о какой особой дружбе между Изабеллой и Ником ей неизвестно… они всегда были втроем — верно ведь? — Мори, Изабелла и Ник… бедняжка Джун как-то между ними не вписывалась…
— Между Изабеллой и Ником, — отрубает Оуэн. — Я сегодня пришел говорить об Изабелле и Нике.
В другой части дома кто-то топочет, очевидно, уборщица. За окнами, в расположенном террасами саду, заливается пересмешник. Клаудия молчит, но он чувствует — о да, еще как чувствует! — бешеную работу ее мысли.
— Мне нечего тебе сказать… про Изабеллу и Ника.
— Вот как?
— Я ничего не знаю.
— Моя мать и мой крестный отец были друзьями, верно? Близкими друзьями. Они и сейчас друзья. Я хочу сказать — так ведь? Многие годы.
— Мы все друзья, — сухо говорит Клаудия.
— Ах, да перестаньте, — смеется Оуэн, — вы же понимаете, что я хочу сказать. Она спала с Ди Пьеро, и она спала с каким-то доктором — я помню его смешной маленький зеленый «Триумф», который вечно стоял у нас на Рёккен, — по-моему, это был хирург по пластическим операциям, и было время, когда Чарлотт Мултон раскололась, и вы все утешали ее, даже Изабелла, хотя она-то скорее всего как раз и спала с мужем Чарлотт… а может, вы все с ним спали; и еще я помню, как вы и Эва Нилсон чесали с Изабеллой языки по поводу одного снайпера — наверно, из ФБР, а может, из Пентагона: мы ведь с сестрой все эти годы не были глухими и слепыми.
Он умолкает, тяжело дыша.
— Это же… нелепица, — говорит Клаудия.
— О да, конечно, нелепица! Верно?
— Абсолютнейшая.
— Моя мать всегда была верна моему отцу? Всегда?
Клаудия мастерски медлит кратчайшую долю секунды.
— Да, — говорит она, — насколько я знаю.
— Всегда была верна? Все эти годы?
— Насколько я знаю, да.
— Но вы же знаете ее очень хорошо. Вы всегда были близки.
— Ну, не так уж.
— Ах… не так уж?
— Изабелла всегда держится на расстоянии, она не очень сближается с людьми.
— В самом деле?
— Все мы живем своей жизнью, — говорит Клаудия.
— То есть?..
— А то и есть, что я не все знаю про Изабеллу, мы никогда не лезли друг другу в душу.
— Но вы же сказали, что она была верна моему отцу.
— Безусловно. Насколько я знаю.
— Значит — насколько вы знаете.
— Право же, Оуэн, я не люблю допросов, — говорит Клаудия. — Это в высшей степени неприятно.
— Неприятно, — подтверждает Оуэн, кивая и тяжело дыша. — Значит, вы не лезете друг другу в душу, вы не делитесь секретами — вы с ней?
— По-моему, Оуэн, тебе сейчас лучше уйти.
— Значит, если у нее есть секреты… вы их не знаете?
— Изабелла очень занятая дама, ее жизнь пересекается со множеством других жизней, конечно, мы постоянно встречаемся — в свете — и раз или два в месяц стараемся вместе пообедать… она приезжает ко мне в Нассау, а когда Генри был жив и работал в Стокгольме, она приезжала с Кирстен и провела у нас чудесный месяц… июнь… Кирстен была тогда совсем крошкой, а Изабелла находилась в каком-то подавленном состоянии… я не хочу сказать, что у нее была настоящая депрессия, клиническая… но она была не в себе… вот она и приехала к нам в Стокгольм… а мы жили там в чудесной резиденции… и мы с Генри были в таком восторге, что Изабелла жила у нас: она сразу стала такой популярной… и она немного научилась по-шведски… посольская публика просто влюбилась в нее — мексиканский посол, заместитель главы французской миссии и его супруга… у Изабеллы даже появилось несколько друзей среди представителей восточноевропейских стран… я хочу сказать: такой уж она человек, Оуэн, — необычайно теплая, необычайно популярная… всегда была такой… а Ник Мартене всего лишь один из многих друзей… собственно, ведь это с Мори… я хочу сказать, настоящая-то дружба была между Мори и Ником… а у Изабеллы всегда были свои друзья… по-моему, ты еще слишком молод, и, по-моему, слишком мало знаешь, и, по-моему, ты на редкость несправедлив…
— Она уехала в Швецию, а меня бросила, — говорит Оуэн, но спокойно. — Она и Мори бросила… но это не имеет значения… мы сегодня говорим об Изабелле и Нике.
— Право же, Оуэн, я думаю, лучше тебе уйти.
— Чтобы вы могли сесть на телефон и натрепаться Изабелле?
— А ты был дома? Ты видел свою маму?
— Со сколькими шведами она переспала? Или она предпочитала мексиканцев… испанцев? В своем городе она их, похоже, избегает — латинян, напомаженных молодчиков; ей подавай арийцев — это больше подходит ее облику. Но конечно же, вы с ней не делитесь секретами.
— Я чувствую, что смерть отца для тебя большое горе, — осторожно произносит Клаудия, — я понимаю, что требуется время… немало времени… чтобы это пережить. Но…
— Но вы хотите, чтобы я убрался, а вы могли бы позвонить ей и предупредить, что сын в городе. Вовсе не потому, что вы так уж близки и делитесь секретами. Верно?
— Ты что же, еще не был дома? Ты приехал ко мне прямо из колледжа? Чем ты занимаешься?
— Собираю улики, — спокойно произносит Оуэн. — Послушайте, я уйду, если вы скажете мне простую, ясную правду.
— Ты плохо выглядишь, Оуэн, у тебя такой вид, точно ты давно не спал…
— Хватит этого материнского сиропа, мне кажется, мы можем обойтись без обсуждения того, как я ем и что я ем и так далее и так далее, пропустим этот этап и двинемся дальше: скажите мне, Ник и Изабелла по-прежнему вместе или уже нет?
— Что?
— Ник и Изабелла по-прежнему вместе… или они затаились из-за Мори… пережидают из-за его смерти? Скажите мне только это.
— Оуэн, пожалуйста…
— И вступил ли развод с июля месяца в силу? Скажите мне только это. Я хочу знать, не разработали ли они какой — то новой тактики.
— Я просто не понимаю, о чем ты.
— Собираются ли они пожениться! — внезапно выкрикивает Оуэн. И с силой грохает своим большим кулаком по стеклянной крышке столика. — Собираются ли они пожениться, эти двое, — говорит он уже тише, глядя на тонюсенькую трещинку в стекле. — Кирстен и я… мы должны знать… мы должны знать, собирается ли… собирается ли мать снова замуж… и как скоро… и… и…
Оуэн моргает, и трещинки уже нет. Он трет стекло влажными пальцами, но она действительно вроде бы исчезла.
— А почему бы тебе не спросить об этом твою мать? — говорит Клаудия. Она наверняка испугана, но голос ее звучит тихо и твердо.
— Я не могу спросить об этом мать, — говорит Оуэн. — Я не могу войти в тот дом.
— Но… с каких же это пор?
— С… с некоторых.
— Но почему? Я не понимаю. Ты ведь так помогал во время похорон и потом… ты был так нужен Изабелле… она была настолько сражена… мы все старались помочь, но она тянулась к тебе… она сказала мне, что ты сразу повзрослел, стал настоящим главой семьи, она не представляла себе, что бы она без тебя делала… не понимаю, что между вами произошло…
— Появились улики, — с усмешкой, дергая носом, произносит Оуэн, — прошло время, привходящие обстоятельства. Я, наверно, слишком тогда одурел. Мозги у меня, наверно, недостаточно хорошо работали.
— Ты относился к ней с таким вниманием, с такой любовью…
— Я ведь, по-моему, уже сказал: хватит материнского сиропа, — бормочет Оуэн, — я не хочу быть невежливым, но у меня мало времени, и, если вы только скажете мне правду, которой можно поверить, я уйду и больше никогда не потревожу вас, миссис Лейн, возможно, вы симпатизируете моей матери потому, что вы обе овдовели, или из-за чего-то другого, что вас роднит, но у меня, право же, нет времени этим заниматься… ясно вам?
— Не кричи на меня! — шепотом произносит Клаудия. — Как ты смеешь на меня кричать!
— Я не кричал, миссис Лейн, просто говорил ясно и четко — для записи, на случай, если наш разговор записывается — а он записывается? — с тем, чтобы у вас не возникло никакого недопонимания. Я вас спрашиваю: Ник и Изабелла встречаются в данный момент! Они по-прежнему — пользуясь терминологией колонки светских сплетен, — по-прежнему вместе? То, что я слышал, все это дерьмо, которое доходит до Кирстен и до меня, будто мамочка таскается с каким-то там… Пэйном?.. понятия не имею, кто он… одни говорят, что он юрист, другие, что он из госдепа, а еще кто-то сказал, что он «филантроп»!., лучше быть не может!., но мне надо знать, не хитрость ли это, а на самом деле они с Ником планируют объединиться через какое-то время, когда все поутихнет… или… словом, вообще.
— По-моему, теперь-то уж тебе действительно надо уходить, Оуэн. Я не могу больше это терпеть.
— Послушайте… когда он умер, она ведь только и твердила «ваш отец сделал то», «.ваш отец сделал это». «Ваш отец опозорил нас, ваш отец сделал из себя посмешище, ваш отец был сумасшедший, ваш отец специально все это устроил…» Орала и бесновалась… на всю катушку, по-испански… о, она была страшно убита горем… состарилась за неделю на пять лет… а какой позор, какая неожиданность, заголовки в газетах… фото бедняги Мори… телевидение… без конца звонят репортеры, но не для того, чтобы взять у нее интервью о ее благотворительной деятельности или расписать ее красоту — бедненькая Изабелла, вашингтонская невеста, вашингтонская светская дама, какой скандал! «Ваш отец не должен был брать деньги — во всяком случае, не так, по-идиотски», — заявила она, я был потрясен этими ее словами, мы оба с Кирстен были потрясены, кто-кто, а уж Изабелла, конечно, знает все обходные пути — мой покойный дедушка Луис был ведь по этой части профессионал, он мог бы намекнуть зятю, как брать и как не брать взятки, все это я понимаю, логика ясна, одно только не ясно: неужели она совсем не знала нашего отца? Я это серьезно — неужели не знала? Совсем?
— Оуэн, прошу тебя. Хватит.
— Строят ли они планы быть вместе — вот все, что я хочу знать, — уже спокойнее говорит Оуэн, вытирая вспотевшее лицо. — Потому что, если… Словом… Это все, что мы хотим знать.
— Ты спрашиваешь, собираются ли Изабелла и Ник пожениться?
— Да, точно.
— Я этого не могу знать.
— Значит, не можете?
— Да, совершенно верно.
— Но Изабелла еще с кем-нибудь встречается?..
— По-моему, она встречается со многими людьми, — осторожно говорит Клаудия, — но никто не играет в ее жизни существенной роли. Она ведь начала снова появляться в свете, начала приходить в себя.
— Правильно, — говорит Оуэн и тихо смеется, — это важно — прийти в себя, это главное. Возобновить активную половую жизнь. А то ведь некоторые органы атрофируются, ссыхаются. Женская грудь увядает. Верно ведь?
Клаудия поднимается на ноги. Должно быть, испугалась, только виду не подает, предполагает Оуэн. Умная стерва с жестким лицом. Вслух же он говорит:
— Наш разговор ведь не записывался, нет? У вас тут нет микрофонов?
— С какой стати у меня должны быть микрофоны? — говорит Клаудия. — Не глупи.
— Вы бы тем самым только себя подставили, — говорит Оуэн. — Все, что вы тут сказали, все, что не сказали, — все было бы зафиксировано.
— Я сейчас вызову Хуана, — говорит Клаудия, — он отвезет тебя, куда тебе надо.
— Значит, вы отказываетесь сказать, — говорит Оуэн.
— Оуэн, я же тебе сказала. Сказала. Я не знаю секретов твоей мамы. Я не…
— Вы не знаете, что у моей мамочки многие годы была связь с Ником Мартенсом, вы никогда ни о чем подобном не слыхали, так?.. Никогда, ни слова!.. И это дерьмо ты выдаешь мне за правду, ты, старый мешок, из которого выпустили воздух, — говорит Оуэн, неуклюже поднимаясь на ноги и забирая свой «Панасоник», — ах ты врунья, грязный старый мешок, — повторяет он, шмыгая носом, вытирая его рукавом, — жаль, нет у меня на тебя времени, жаль, нет у меня времени на всех вас.
Когда Оуэн звонит Бобби Терну на службу, его не соединяют с Бобби Терном и даже не говорят — а Оуэн очень вежливо спросил, — в Вашингтоне ли Бобби Терн. Рейд Силбер — следующий в списке Оуэна, — оказывается, живет теперь в Нью-Йорке… но когда же он переехал? Оуэн не может припомнить… и номер его телефона не числится в справочниках, и никто, кому бы Оуэн ни звонил, вроде бы его не знает, и никому не известно, на кого Силбер сейчас работает. Зато Оуэн условливается о встрече с Престоном Кроллом, и это приводит его в такое возбуждение, что он вынужден выйти из отеля, чтобы купить снотворное в дежурном магазине мелочей, иначе ему не заснуть — от декседрина и адреналина кровь пульсирует у него с бешеной скоростью: он их окружает, затягивает узел, Клаудия Лейн почти ведь выложила правду, а Престон Кролл, конечно, знает куда больше — он как раз такого рода журналист, со скверным языком и уничтожающим, таким циничным юмором, точно после желтухи, а дни, когда он защищал Изабеллу Хэллек, миновали, ибо он понял (насколько известно Оуэну), что зря волочился за ней в шумную, пьянящую пору Уотергейта. Слишком он мрачный, радуясь, думает Оуэн, слишком уродливый, да любая женщина предпочла бы Ника.
Общеупотребимые барбитураты явно слабы, но у Оуэна нет времени рыскать по барам дискотек, и у него нет ни малейшего желания пить: от пива пучит живот, а крепкие напитки — это для праздников, не тогда, когда ты один, поэтому Оуэн лежит без сна, изучая отсвет неоновых реклам на потолке своего номера (то это птичьи крылья, то скачущие жирафы) и слушая грохот транспорта по Девятнадцатой улице, который, по мере того как идут часы, лишь слегка затихает. И вдруг он видит фильм, где какая-то голая баба алчно заглядывает в черную лакированную шкатулку, но и он сам тоже в этом фильме и алчно старается захватить побольше места, старается вырвать черную шкатулку из рук женщины. Сон прерывает звук гудков — внизу на улице образовалась пробка; Оуэн, вздрогнув, просыпается, включает свет; он весь вспотел — так ему не терпится поговорить с Кирстен, хотя только четыре часа утра, а коммутатор в Эйрской академической школе для девочек ночью наверняка не работает.
Интересно, есть сейчас у Кирстен дружки? — думает он. В прошлом она время от времени погуливала, первая «любовь» была у нее в тринадцать лет, а может, и раньше, и, естественно, Изабелла с Мори были расстроены, но… «на все надо смотреть в определенном контексте», — изрекла тогда Изабелла, со своим великолепным философским смирением. (Это все ее испанская кровь, не без ехидства думает Оуэн. Помесь аристократки с крестьянкой: лень и полное безразличие к морали, выдаваемые за мудрость.) Но Кирстен спит с кем-то из своих приятелей? — не без чувства неловкости раздумывает Оуэн. Вообще когда-нибудь спала… умеет она? Он полагает, что нет: есть в ней что-то жесткое и упрямое, этакая девственная воля. Оуэну ничего не стоило бы пошарить по дому и выяснить, принимала ли его сестра противозачаточные пилюли, — Изабелла, несомненно, сказала бы ему, если б он спросил, но почему-то он не любопытствовал. До нынешнего времени.
«А как дела с Ди Пьеро?» — уже несколько раз спрашивал он ее, и она отвечала, что ничего толкового не вышло — вообще ничего не вышло… он лишь косвенно, в обычной своей манере, бросил тень на Изабеллу и Ника в связи со смертью Мори: вполне-де возможно или даже вероятно, что они велели его убить, чтобы убрать с дороги; ты только посмотри, сколько денег унаследует Изабелла, а имущество дедушки Хэллека…
«Возможно или вероятно?» — настаивал Оуэн.
«Возможно, — сказала Кирстен, и на линии затрещало, голос ее стал еле слышен, — ах, право, не знаю, может, и вероятно… у него был такой виноватый вид… мне пришлось умолять его сказать мне правду… ты знаешь, мне кажется, он всегда ненавидел Ника…»
«А потом?» — сказал Оуэн.
«Что — потом?» — спросила Кирстен.
«Вы с Ди Пьеро…»
«Что — мы с Ди Пьеро?»
«Он не… как он себя вел? Он никуда тебя не приглашал, не делал тебе — ну, ты понимаешь — никаких предложений?»
«Ради всего святого, Оуэн, — раздраженно воскликнула Кирстен, — мы же разговаривали в этом чертовом парке, что это тебе в голову пришло?»
«Она ведь с ним тоже спала. С Ди Пьеро. Иногда. Ты думаешь, он в нее влюблен? Как насчет этого?»
«Не знаю, я вынуждена повесить трубку. А то разговор слишком дорого будет стоить».
«А ты думаешь, он ее тоже ненавидит? Не потому ли он и рассказал о ней правду?»
«Я вынуждена повесить трубку, Оуэн», — сказала Кирстен.
«Но Ди Пьеро…»
«Хватит про Ди Пьеро», — сказала Кирстен. На линии раздался щелчок, телефон загудел.
Оуэн конвульсивно вздрагивает и выбирается из своего неглубокого сна, видит, что на часах — пять минут пятого, интересно, почему горит свет, почему он спит в нижнем белье? Резинка трусов врезалась ему в тело и неприятно отсырела.
Я не переживу эту ночь, думает он.
Он мог бы позвонить Линн Фишер — с ней так приятно поболтать, — но вспоминает, что они больше не друзья, что — то ужасное произошло между ними, — почему он всех теряет? Соседи по общежитию избегают его, научный консультант «разочаровался» в нем, рыженькая студентка театрального факультета, посещающая вместе с ним семинар по истории, больше не предлагает выпить вместе кофе в «Пристройке»… «У меня машина сломалась на Дигенском шоссе, — сказал он Линн, на несколько часов опоздав на свидание, — я застрял в этом чертовом Бронксе, пожалуйста, извини, я сейчас не в очень хорошем состоянии для общения, могу я позвонить завтра?» И она, конечно, была само сочувствие. Даже серьезно за него беспокоилась.
Но когда и последующие встречи не состоялись, она разуверилась в привязанности Оуэна Хэллека. И даже в его искренности. Или способности держаться правды.
«У меня тут образовались кое-какие проблемы, — сказал он, — я не могу объяснить по телефону, попытаюсь написать», — сказал он, внезапно устав от необходимости объяснять или необходимости считать, что он должен объяснять сложные изменения своей психики кому-либо, кроме сестры, своей двойняшки. «Но когда я увижу тебя, Оуэн?» — теряя терпение, говорит Линн, и он говорит: «Когда-нибудь», и она говорит: «Когда-нибудь, это когда же?», и он с трудом подавляет зевоту от злости, а кровь вдруг жаркой волной ударяет в низ живота: он догадывается, что причиной тому не Линн Фишер. Она же, видимо, почувствовав его состояние, говорит, и в голосе слышатся слезы: «Тогда пошел ты к черту! Пошел к черту и не смей больше ко мне приставать!»
Вот он и не приставал к ней больше — ни к ней, ни к какой-либо другой знакомой молодой женщине.
Потому, наверное, предполагает он, его так и преследуют эротические видения — в последнее время это стало поистине наваждением, — такие живые и яркие. И такие постыдные.
КРОЛЛ
— Меня не удивляет, что Престон Кролл разочаровал тебя, — говорит Ульрих Мэй. — Манипуляция словом — в противоположность кристально ясному делу — всегда разочаровывает.
— Он был единственный, кто вроде бы сочувствовал моему отцу, — говорит Оуэн. — В прошлом году, в ноябре, он опубликовал большую статью в «Нью рипаблик»… Да и его репутация здесь…
— Его репутация! — восклицает Мэй. — Ты еще узнаешь, как мало весит «репутация» — как мало она значит для нас.
— Никто теперь больше не хочет со мной говорить, — медленно, удивляясь собственным словам, произносит Оуэн. — Тут узы куда крепче, чем я думал. Настоящая сеть, чувствительная и тонкая, как паутина: я позвонил старому другу отца, по имени Сирайт, так его секретарша не соединила меня с ним. Я позвонил ему домой, но к телефону подошла горничная. А потом какой-то мужчина — не знаю кто. Я позвонил этому ничтожеству Бобби Терну — ну, вы знаете: этому журналисту-сплетнику, — так не смог до него добраться. Если я называю свое имя, они не желают со мной говорить, и если называюсь вымышленным именем, тоже не желают со мной говорить.
— Вымышленным именем? Какое же у тебя вымышленное имя?
— Ах, да первое попавшееся. Я просто беру имя из воздуха. С доски для объявлений, с обложки журнала.
— Я спрашиваю просто так, из любопытства. Иногда вымышленное имя многое объясняет. Ты не помнишь? — говорит Мэй с мягкой, ободряющей улыбкой.
— Мое имя ничего никому не объяснит, — рассеянно произносит Оуэн, почесывая подбородок. — Оно лишь обнаружит… известную скудость воображения.
— А все-таки?..
— Право, не помню. По-моему, Браун. Уильям Браун.
Ульрих Мэй критически осмысливает услышанное.
— «Уильям Браун», — произносит он, как бы опробуя это имя. — Да, по-моему, ты прав, Оуэн, известная скудость воображения. Это имя не вызывает у меня сколько — нибудь существенных ассоциаций.
Престон Кролл помешивал узловатым пальцем кубики льда в своем стакане и говорил быстро, порой сливая слова, о том, что Оуэн знал, и о том, что знал лишь наполовину или мог предполагать, исходя из своих изысканий. Пакет «Ай да курица!» был набит такого рода данными. Информация, позволяющая обвинить медные компании в заговоре, скандальное участие Америки в свержении Альенде, Никсон и Киссинджер и вероятность приказов об убийстве, недавняя смерть бывшего посла Альенде в Вашингтоне Летельера и молодой пары по фамилии Науман, чьи тела, избитые дубинками и превращенные в «кровавое месиво», были обнаружены в мексиканской деревне на океане, близ Масатлана… Оуэн вежливо слушал, стараясь не ерзать. Прервать Кролла или хотя бы направить гневный поток его слов в определенное русло было бы крайне трудно.
Оуэн спросил его про этого человека, который якобы был посредником, — про Тома Гаста.
— Гаст, — презрительно произнес Кролл, — Гаст — дружок Ди Пьеро, они оба скрылись.
— Ди Пьеро никуда не скрывался, — возразил Оуэн. — Он живет в Нью-Йорке.
— Гаста купили по всем правилам — вовсе не за то, что он делал, а за то, что выступил ширмой. Он сейчас в Женеве. Или в Риме.
— Но кто он все-таки, этот Гаст? — спросил Оуэн, окончательно запутавшись. — Кто-то сказал, что это просто имя… что человека такого нет…
— У Гаста диплом университета Фордэм по правоведению, он учился на курсах ФБР в Луизиане и был направлен в Бюро Западного побережья, где прослужил некоторое время… потом ушел оттуда. Я беседовал с ним в шестидесятых годах — я тогда писал серию статей о ФБР, может быть, ты помнишь, разоблачая не столько их тактику, сколько идиотизм — их полнейший, не укладывающийся в голове, невероятный идиотизм. Ты, возможно, помнишь. Было шесть статей, их опубликовали в местной газете, которая утверждала, будто ее распространяют по всей стране, — с горечью сказал Кролл, — не стану называть ее — мы оба знаем, словом, статьи появились и вызвали большой переполох, ходили даже слухи насчет Пулитцеровской премии автору… но газета отвернулась от меня, предала меня — не стану докучать тебе деталями. Вот тогда я и знал Гаста.
— А Гаст был другом… моей матери? — застенчиво спросил Оуэн.
— Я знал тогда Гаста, но не очень хорошо: это был человек беспринципный, такие нагородил сказки про ФБР — я бы все их проглотил, если бы не перепроверил. Но главное, Бюро работает вслепую, некомпетентно, наивно. Они считают зло банальностью — вот в чем дело.
— Гаст… Он был другом…
— Возможно, слишком часто я об этом вопил, возможно, слишком громко. Они и про мою серию о Камбодже то же самое говорили. А твое мнение?
— Мое мнение? По поводу?..
— По поводу серии моих статей о Камбодже. Или ты не читаешь «Тайме»?
— Я… я… я тогда не очень интересовался политикой. Это было несколько лет назад?
— Гаст — мужик ловкий, этого у него не отнимешь, — сказал Кролл, жестом подзывая официанта. — Ди Пьеро тоже. Я общался с ним какое-то время — он копал в Гонконге, где я тогда работал… интересовался торговлей наркотиками… там ведь настоящая сеть… Ди Пьеро считал себя большим журналистом и хотел пристроиться ко мне.
— Журналистом? Ди Пьеро?
— Ты совершенно прав: от него смердит. И никакого стиля.
— По-моему, Тони Ди Пьеро никогда не занимался журналистикой, — сказал Оуэн, — он ведь давний друг нашей семьи, я хочу сказать, что знаю его немного, думаю, вы его с кем-то путаете… Он работает в банке. По части международного финансирования. То есть он изучал международное финансирование после колледжа. Он и мой отец знали друг друга, еще когда были…
— Он настоящий уголовник, этот Ди Пьеро. Свинья у кормушки. Как и все они. Чего ж тут удивительного? Взять Агнью, Никсона. Даже перекрестный огонь их не проймет. Я поклялся молчать — это моя единственная форма протеста, отказываюсь обличать коррупцию, раз всем на это наплевать, сыт по горло, — сказал он, проведя пальцем по своему адамову яблоку. — Иди скажи им об этом. Дружкам твоих родителей. Нику Мартенсу, он ведь их друг, верно? Иди скажи ему. Престон Кролл-де поклялся молчать.
— А что вы знаете о Нике Мартенсе? — спрашивает Оуэн. Пальцы его теребят подбородок, нащупывают непривычные бакенбарды. — Я хочу сказать, а он был, был он одним из…
— Мы с Ником встречались иногда, чтобы вместе выпить, в начале семидесятых. Ему нравилось мое перо, — сказал Кролл, — живость описаний, Вьетнам, Камбоджа, он говорил, что понимает мое разочарование… читатели ведь перестали реагировать… редакторы больше не гонятся за хорошим материалом. Войны затягиваются до бесконечности, материал повторяется. Вот почему всем так понравилась Шестидневная война. Мое перо никогда не притуплялось, мое умение видеть детали никогда не подводило меня, но все это было — какого черта! — я становился каким-то средневековым мучеником… кого бы привести тебе в качестве примера?., ну, словом, чем-то вроде святого, помогающего своим мучителям вытягивать из него кишки… ярд за ярдом, больше и больше, кусок за куском, собственно, почти как клоун… но в какой-то момент все же наступает пресыщение… люди начинают зевать. Ник посочувствовал мне, когда меня отозвал, хотя… ты все это, наверное, знаешь… он был убежден, что мы не могли поступить иначе.
— Поступить иначе?..
— Во Вьетнаме, в Камбодже. Он был убежден. И сейчас убежден. Он не шалый, не идиот, просто у него… этакая глыбища в голове. Соединенные Штаты, с одной стороны, и весь мир — с другой. Включая и наших союзников… в них нельзя быть уверенным. Уверенным можно быть только в противнике. Словом, такая ерундовина, когда человека не переубедишь, — с отвращением сказал Кролл, снова подзывая официанта. — Эй! Ты там! Ты что, ослеп?
— Ник — мой крестный, — робко вставил Оуэн.
— Человек закона и порядка — идеальная кандидатура для Комиссии, — сказал Кролл, не расслышав Оуэна. — Необходимо принарядить фасад. После — ты уж меня извини, — после того, как твой отец посадил всю Комиссию в галошу.
— Мой отец невиновен, — вырвалось у потрясенного Оуэна.
— Он не был виновен, он был туп, — сказал Кролл, — а это, по здешним понятиям, все равно что невиновен. Ты уж мне поверь. Я ведь знал Мориса, знал, как его разговорить, знал и старика, твоего деда, а?.. Сказочный был старик. Но язык держал на замке. Такое уж то было поколение, кроме некоторых, которые вели дневники, а тогда… Бог ты мой! Фантастика. Тут и думать нечего конкурировать.
— Вы не знали моего отца, — сказал Оуэн. — А он не знал вас.
— Конечно, мы знали друг друга, все друг друга знают в Вашингтоне, — сказал Кролл с таким изумлением, точно Оуэн протянул руку и ущипнул его. — Где тебя держали, малый? В семинарии? Или ты жил как страус? Я знал Мориса, и Морис знал меня, и мы уважали друг друга, то есть я хочу сказать, со скидкой, которую я делал на его слабости. Милый был человек, но тупой. В гроб себя вгонял из-за чечевичной похлебки… выторговывал себе чечевичную похлебку.
— О чем вы говорите?! — воскликнул Оуэн.
— А ты считаешь, что двести пятьдесят тысяч долларов — это не чечевичная похлебка? Ну так именно похлебка. В наших краях, в наше время — именно так. Твой отец не мог этого не знать. Славный был человек, очень терпеливый, очень добрый, но он не в состоянии был представить себе, что «ГБТ» обштопает его, и все, — это же происходит каждый день. Делают предложение и начинают игру, и грозят снять предложение, и заявляют nolo contendere,[35] а тем временем устраивают бесконечные вечеринки, посылают подарки, разворачивают пресс-бюро, большие глянцевые объявления в журналах, выступления по телевидению, очерки в газетах, уик-энды в Пуэрто-Рико и на Гаити. Вот так-то. Не поконкурируешь.
— А Ник Мартене имел какое-то отношение к…
— Он же сотрудничал с ЦРУ, разве ты не знал?.. Может, и сейчас сотрудничает. Это не секрет. Его посылали с заданиями на Средний Восток, в Италию. Я хочу сказать, вы же с ним приятели, какого черта, ткни его под ребро, и он тебе расскажет кучу смачных историек. Я сражался с ними многие годы, обличал их — Никсона, и Киссинджера, и всех прочих задолго до Уотергейта, я совсем измотался в этих джунглях, я же старался рассказать то, что видел, что знал, чтобы читатели могли сделать свои выводы, старался, чтобы материал был живой, драматичный, целился прямо в яремную вену, но… эти сволочи не знают пощады, они мигом теряют интерес. А как только начинаешь писать менее остро, интеллигенция сбрасывает тебя со счетов.
— Но Ник… Ник, он…
— Однажды, в начале шестидесятых, мы летели вместе во Франкфурт, Ник направлялся в Стокгольм, чтобы поразнюхать там насчет антиамериканских настроений. У нас была долгая беседа. Нельзя не восхищаться тем, как держится этот человек, его энергией, даже если все его идеи — дерьмо. Весь этот подъем американского патриотизма — дерьмо.
Оуэн сидел, уставясь в пространство, в то время как черный официант принес Престону Кроллу третий бокал мартини. В ушах Оуэна жарко стучала кровь. Через какое-то время он сказал:
— Ваша статья о случившемся была написана с сочувствием к моему отцу. Вы ведь чуть ли не обвиняли кое — кого. А теперь вроде бы говорите…
— Я сочувствовал твоему отцу, я ему и сейчас сочувствую, — устало и нетерпеливо произнес Кролл, — сочувствие — это способ выказать несочувствие к другой стороне… понял? К противнику.
— К какому противнику? Кто это?
— Он был славный малый, только излишне доверчивый. Может, немножко глуповатый. Овца среди волков… что-то в этом роде. Я частенько наблюдал за тем, как он восседал там наверху, как проворачивал большие дела, некоторые свои расследования он проводил на редкость изящно… правда, это, возможно, была заслуга Мартенса: они ведь хорошо дополняли друг друга… и он действительно удивлял многих из нас, кто вроде бы должен был знать, что наклевывается. Но я подумал: время этого парня истекает. Слишком жарко становится. Так долго продолжаться не может.
— Я вас не понимаю, — сказал Оуэн.
— А что ж тут понимать? — небрежно произнес Кролл, делая большой глоток мартини. — Кто об этом просит?
Оуэн закрыл лицо руками. Он не плакал, но плечи его тряслись.
— Слушай, малыш, — сказал Кролл более мягко, похлопывая его по плечу, — эй, малыш, послушай: у тебя это пройдет. О'кей? Ты меня слышишь? Пройдет это у тебя, как у всех у нас проходит.
БАССЕЙН
Хотя не этим револьвером Оуэн Хэллек будет убивать свою мать, однако именно револьвер он крепко держит обеими руками во сне, исполненный такого восторга, что даже в тот момент он понимает: это не может происходить на самом деле.
Они в бассейне за домом. Он преследует ее. Она пытается уплыть от него, спастись — он ныряет за ней и на какой-то страшный миг чуть не тонет. Он не слышит ее крика, но знает, что она кричит. Лица ее он не видит, но знает, что это — Изабелла.
Оуэн Хэллек стоит, согнув колени, вытянув руки, крепко держа обеими руками револьвер, приподняв плечи, словно для того, чтобы прикрыть затылок, — классическая поза. Он наверняка видел такую позу на бесчисленных газетных фотографиях, не до конца понимая, что она означает.
Он нажимает на спусковой крючок. Внизу живота на миг возникает еле уловимое, не приносящее наслаждения ощущение. Он просыпается с громким стоном в незнакомой комнате — комнате настолько непонятной, что ему приходится изо всех сил сосредоточиться, чтобы вспомнить: он же в отеле, в Вашингтоне.
Но он не забудет бассейна. Только почему именно бассейн, и бассейн — где? Он идет в ванную. Старается не смотреть на себя в зеркало. Почему именно бассейн, с неприязнью думает он. Голова у него пустая и замутненная, как вода в фарфоровой раковине.
НОВООБРАЩЕННЫЙ
Возможно, из-за крепкого напитка, который он выпил у Ульриха Мэя на почти голодный желудок, возможно, из — за нервного напряжения этого дня, в течение которого он не только встречался с Престоном Кроллом, но еще и решительно прошагал мимо дома Хэллеков на Рёккен-плейс и не менее сознательно и взволнованно прошагал мимо особняка на Н-стрит, где живет теперь Ник; а возможно, это следствие странной экзальтации, владевшей им ночью, в таком многообещающем сне, но только Оуэн почувствовал себя очень странно, действительно очень странно. Перед глазами все плывет, желудок бунтует. Но нельзя же, чтобы его стошнило. Не может он допустить, чтобы его стошнило.
Интересно, лицо у него в самом деле побелело или ему только так кажется…
Полночь. Или за полночь. И он стоит голыми изнеженными ногами на удивительном уругвайском ковре (сплетенном не из синтетических волос, а из настоящих, человеческих, роскошно черных — потому-то ковер так и приманивает к себе) и смотрит на фотографии, развешанные на белых стенах спальни Ульриха Мэя. Не может он допустить, чтобы его стошнило.
— Ты упорно молчишь, — говорит Мэй, — не может быть, чтобы это не вызывало у тебя отклика…
Десяток фотографий, черно-белых, глянцевых, скромно окантованных металлом. На одной — что-то вроде бетонного пола с разбросанным по нему мусором, тут и там маслянистые лужи. Мужчины в форме стоят группами и беседуют, не глядя в аппарат. На другой фотографии — разбитый вертолет, трупы и фигура в комбинезоне, воздевшая руки к небу. На третьей фотографии…
Оуэн моргает и трет глаза. Не может быть, чтобы он видел то, что видит.
— Ты совершенно прав, считая самоубийство неудавшимся убийством, — говорит Мэй. — Убийством из трусости. Буржуазный рефлекс. Мы предпочитаем наносить удар по противнику, а не интернализировать его.
— Мы?.. — слабым голосом произносит Оуэн.
— Мы — это фигура речи, — спешит пояснить Мэй. — Не буквально.
Оуэн снова заставляет себя рассматривать фотографии. Он опрокидывает лакированный столик. Мэй поднимает столик и, дружески подтолкнув Оуэна к стене, говорит:
— Этот снимок нападения в аэропорту Лод, пожалуй, самый мой любимый. Я хочу сказать, прежде всего поражает композиция… чисто формальный момент… это получилось у фотографа случайно. Фотография все-таки необыкновенное искусство, верно? Суметь запечатлеть миг, какую-то долю секунды, головокружительно эфемерную. И искусство это всегда выглядит анонимным, что есть высшая похвала.
— Да, — произносит Оуэн, глядя на большую черно — белую фотографию над кроватью. Какие-то рваные контуры, призрачные всплески света и глубокая тень, шершавая поверхность бетона… Поморгав, Оуэн видит трупы. Кровь, лужи, разодранные останки. Желудок у него бунтует.
— Японские маоисты, — говорит Мэй, — «Ренго сёкугун», трое храбрецов — это было в семьдесят втором году. Несомненно, самый прекрасный миг в их жизни. Они спокойно прилетели в аэропорт Лод — это в Израиле — и отправились получать багаж… и хладнокровно открыли огонь… автоматические штурмовые винтовки и гранаты, начиненные шрапнелью. Они полили огнем толпу… вот, наверное, началась суматоха!., представляешь себе: крики, люди бегут врассыпную в поисках укрытия, никто ничего не понимает, никто даже не знает, откуда пришла смерть. Длилось это, конечно, всего несколько минут. Одного из маоистов пристрелили, другой погиб от разрыва собственной гранаты, а третьего — к несчастью — схватили, когда у него иссякли боеприпасы. Я говорю «к несчастью», так как, конечно, он не должен был остаться в живых после столь необыкновенного революционного спектакля… Ты помнишь этот инцидент, Оуэн? Буржуазная пресса подняла тогда большой шум.
— Да, — говорит Оуэн, — не знаю. Я…
Неприятное ощущение в желудке усиливается, давит.
Оуэн в панике отворачивается. Рассеянным взглядом окидывает высокие белые стены, огромную кровать под черным атласным покрывалом, большущее окно, из которого открывается вид на город, единственное широкое зеркало, в котором он должен бы найти свое отражение, но зеркало почему-то тусклое, затуманенное… Где же это он? — думает Оуэн. — Зачем он позволил этому человеку притащить себя сюда? Что будет? А что уже произошло? Не уехать ли ему просто-напросто домой? Найти такси и уехать домой, в свою отроческую постель? Ведь еще не поздно. Изабелла простит его.
— Маоистские революционеры действовали, конечно, в союзе с ООП, — рассказывает тем временем Мэй, — но израильскую службу безопасности они застигли врасплох. Трое молодых японских туристов — что может быть невиннее? Они добровольно решили вступить в борьбу на стороне арабов, зная, что им не выйти из аэропорта… их поступок был жертвенен… их мужество — необычайно. «Мы, трое солдат революции, — заявил оставшийся в живых, — после смерти хотим стать тремя звездами в созвездии Ориона. Революция будет продолжаться, и количество звезд в Орионе будет возрастать».
— Да, — говорит Оуэн, осторожно проглатывая слюну.
А Ульрих Мэй словно бы проснулся, сбросил с себя любезную томность и говорит теперь почти взволнованно. Оуэн слушает, слегка кивает, где-то в гортани у него возникает густой вкус горечи.
Мэю хочется рассказать Оуэну о своем «обращении».
— Обращение — это действительно нечто настоящее, — говорит он, — абсолютно… настоящее. Если ты еще сомневаешься, то лишь потому, что у тебя не было проверки опытом.
— Нет, — говорит Оуэн. Он вдруг обнаруживает, что нервно отхлебывает из бокала, в который налито что-то с сильным лекарственным привкусом. — То есть — да.
— Конечно, моя роль в борьбе всего лишь роль наблюдателя, — поясняет Мэй. — Я сочувствую, я выступаю в качестве теоретика-любителя, я не связан ни с какой группой. Я не даю на это денег и ничем никого не снабжаю… я даже не помогаю с паспортами… хотя мне случалось одалживать деньги отдельным людям… несчастным Науманам… но… я не даю на это денег и ничем никого не снабжаю — это тебе следует знать.
Оуэн бормочет:
— Хорошо.
Краешком глаза он наблюдает за Мэем: светлая гладкая кожа Мэя слегка блестит — от света лампы и от волнения, которое чувствуется в его речи.
— Я, собственно, просыпался медленно, — говорит Мэй с хриплым неуверенным смешком. — Проспал почти весь Вьетнам… Камбоджу… всю эту мясорубку… слишком был поглощен своей собственной замкнутой жизнью. Возможно, я уже упоминал, что я — историк-любитель… работаю главным образом над архивом моей семьи. А моя семья на удивление древняя: мои предки прибыли сюда еще до «Мейфлауэра»[36]! Сейчас я с ними порвал, так что не стану докучать тебе перечислением их государственных должностей и частных преступлений, замечу только, что Сэмюел Слоун — ну, ты знаешь, тот архитектор, что построил ваш дом на Рёккен, — так вот он один из моих предков, один из моих любимых предков. Ты ведь живешь в этом георгианском особняке на Рёккен, в конце улицы?.. Да? Настоящая драгоценность, и внутри и снаружи. Дом для этого района небольшой, удивительно компактный. Я не был в гостях у твоей матери лет десять — мы ведь вращаемся в разных кругах, — но помню, как я был приятно поражен интерьером вашего дома. Множество китайских вещиц рококо вполне в духе Слоуна и прелестные акварельные панно в столовой… А это полотно Климта, похожее на мозаику — Бог ты мой! — спящая женщина с длинными спутанными волосами… Можно тебе долить, Оуэн?
— Нет, спасибо, — бормочет Оуэн.
— Тебя не смутило… что я вспомнил о твоем доме? Вид у тебя крайне расстроенный.
— Я… я… я вовсе не расстроен, благодарю вас, — произносит Оуэн, улыбаясь дрожащими губами.
— Но ты презираешь свой дом, верно?
— Я презираю его обитателей, — говорит, прокашлявшись, Оуэн. Он чувствует себя покрепче: желудок вроде бы утихомирился.
— И правильно, — говорит Мэй, весь передернувшись, — это не женщина, а сплошная зараза. — Если Мэй и замечает, как вздрогнул Оуэн, то, ничем этого не показав, спокойно продолжает: — Твоя мамочка не столько развращена, порочна и эгоистична, сколько абсолютно никчемна… мусор… хлам. Я имею в виду — в буквальном смысле слова мусор на лике земли. Она же дочь фашиста-гангстера, который, безусловно, заслуживал иной смерти — он ведь умер просто от инсульта, верно? Все-таки нет справедливости.
— Да, — говорит Оуэн, — он умер года два-три тому назад, от нескольких инсультов подряд.
— Ты прав, что презираешь таких людей, твои инстинкты безошибочны, — говорит Мэй, подводя Оуэна к новой фотографии, на которой изображен всего один труп — поразительно красивый молодой человек с длинными, до плеч, волосами, темными усиками и приоткрытым ртом. Оуэн отводит взгляд, но Мэй заставляет его повернуться лицом к снимку. — Герой революции, неизвестный молодой баск, — говорит Мэй, — расстрелян без суда… Он был членом «Революционного антифашистского и патриотического фронта», и я не знаю о нем ничего, кроме того, что это был мужественный человек, готовый пожертвовать собой во имя борьбы; умер он без сантиментов. В ту пору Франко был еще жив, но и он умер месяца через два. После этих казней так называемый свободный мир, — с презрением продолжает Мэй, — по обыкновению разразился своими жалкими протестами: отозвали послов, произнесли речи в ООН… поругали Испанию в прессе… но вспышка гнева быстро погасла. А до чего же он хорош в смерти, верно? Кожа как мрамор, черные шелковистые волосы…
Оуэн сморгнул слезинку. Глупость какая-то. Он выглядит глупо. Но это же невыносимо — чтобы тело лежало на земле… в грязи. Молодой человек не намного старше самого Оуэна, распластанный на земле, голова повернута в сторону, волосы разбросаны, глаза приоткрыты, рот застыл в гримасе испуга…
— А вот здесь, — говорит Мэй, обхватывая рукой плечи Оуэна, — здесь кое-что повеселее, здесь перед нами один из моментов, когда рвались бомбы в Милане. Несколько групп приняли тогда на себя ответственность, но всем известно, что это дело рук Бертоли, Джанфранко Бертоли, одного из наиболее интересных членов итальянского Сопротивления, — я называю это «сопротивлением», потому что к этому, собственно, и сводится наша борьба… Здесь ты видишь трупы только врагов. Это была настоящая мясорубка… настоящий удар. Вот это тело без головы — судя по мундиру, полицейский… К сожалению, Бертоли арестовали и приговорили к пожизненному заключению, и с тех пор я ничего не знаю о его судьбе: в Италии ведь такое сложное положение. Brigate rosse за последний год, к сожалению, столько раз оказывались в критических ситуациях… Право, не знаю, что будет дальше. Но революционный дух, несомненно, возродится. Возможно, даже в более удивительных формах. Ты со мной не согласен?
— Согласен, — говорит Оуэн. Он прижимает стекло бокала ко лбу, но оно уже не холодит.
— Ты действительно не хочешь, чтобы я тебе долил?.. Ты немного побледнел.
— Спасибо, нет. Я чувствую себя отлично. Даже усталости не чувствую. Я… я чувствую себя отлично, — говорит Оуэн.
— Ты прошел через большое испытание, — спокойно говорит Мэн, — и ты уже почти готов… я это вижу, я ведь тоже обладаю безошибочным чутьем… ты почти готов. Но процесс, конечно, можно ускорить. Тебя за один вечер можно обратить в нашу веру.
— Да, — говорит Оуэн, — думаю, что да. Я понимаю.
— Человек движется медленно, потом — быстрее. Детские шажки, потом — гигантский скачок. Да? «Революция продвигается со скоростью голубки», — сказал несравненный Ницше, и это абсолютно верно, как верно и обратное… на более поздней стадии. Мы движемся медленно, с тем чтобы в один прекрасный день пойти быстрее.
— Медленно, чтобы потом пойти быстрее, — повторяет Оуэн. — Да. Понимаю.
— Действительно понимаешь? А ты видишь между нами какое-то сродство? — спрашивает Мэй.
Оуэн выскальзывает из-под теплой тяжести руки Мэя, хоть ему это и не было неприятно — просто показалось зловещим.
— Сродство, — бормочет он, глядя на снимки, которые начинают его завораживать, а может быть, его завораживает эта волнующая ночь или просто патрицианский голос Ульриха Мэя, в котором звучит странная смесь гордыни и смирения. — Это же Ульрика Майнхоф, — произносит Оуэн, потрясенный тем, что вдруг увидел знакомое лицо, — верно?.. Немецкая террористка…
— Революционерка, — поправляет Мэй, — да, это Майнхоф до подполья… несколько лет тому назад. Не террористка, а революционерка. Ты что, готовишь статью для буржуазной прессы?
— Она покончила самоубийством, — говорит Оуэн, изучая жесткое, красивое замкнутое лицо. Женщина тридцати с небольшим лет, смотрит мужским умным взглядом прямо на него. — Она покончила самоубийством, — почти с упреком повторяет Оуэн, — повесилась в своей камере…
— Это было необходимо, — благоговейно произносит Мэй. — Она совершила свой поступок в правильный момент. Это было не только необходимо — неизбежно.
— Так что же, смерть — это победа? — спрашивает Оуэн.
— Только когда она неизбежна.
— Ульрика Майнхоф выглядит здесь такой сильной. Такой уверенной в себе. А эти глаза… У нее что же, не было слабостей? — с запинкой спрашивает Оуэн.
— Она была замужем… у нее были дети… собственно, двойняшки. Одно время она была пацифисткой. И она перенесла операцию на мозге — у нее удалили опухоль. В голове у нее была вставлена металлическая пластинка, — произносит Мэй, вглядываясь в фотографию, — но ее, конечно, тут не видно… Конечно, у Майнхоф были слабости — как у всех людей, как у нас с тобой.
— Я бы не мог повеситься, — говорит Оуэн.
— Безусловно, мог бы… если бы это было необходимо.
— Я трус, я ужасно боюсь боли, — смеется Оуэн, — можете меня списать… А фамилия ее друга была Баадер? Здесь есть его фото? Какова его судьба? Это ведь была шайка Баадера — Майнхоф, да?
— «Rote-Armee-Fraktion»[37], - не без легкого раздражения поправляет его Мэй. — Баадера здесь нет, но вот это — Хольгер Майне, еще живой, незадолго до окончания своего искуса — голодной забастовки. Незабываемый снимок, верно?
Оуэн взволнованно изучает фотографию, висящую как раз над постелью Мэя. Молодой человек тридцати с небольшим лет лежит на чем-то, напоминающем, как ни странно, похоронные дроги; взбитая подушка под головой отделана тонкими кружевами, как и стеганое одеяло, которое он натянул до подмышек. Его тощие, как у скелета, руки лежат на одеяле, длинные пальцы сцеплены. Черные блестящие волосы, очень черная борода, густые черные брови. На нем необычно маленькие очки с идеально круглыми стеклами в проволочной оправе, глаза закрыты — черные ресницы лежат на щеках словно вычерченные тушью.
— Он ведь еще не умер?.. Но выглядит как мертвый, — спокойно произносит Оуэн. И, спохватившись, чуть ли не с укором себе добавляет: — Выглядит как Иисус Христос.
— Это было подмечено уже не одним человеком, — говорит Мэй.
— Они что, все мертвые? — пренебрежительно спрашивает Оуэн, жестом обводя фотографии. — Все? Все до единого?
— Конечно, нет, — говорит Мэй. — Не говори глупостей.
Оуэн обходит комнату, заряженный какой-то странной, болезненной энергией. Окровавленные трупы школьников, знаменитая фотография Хьюи Ньютона («Министр обороны. Организация «Черных пантер»): он сидит на своем троне с бамбуковой спинкой, в правой руке ружье, в левой — копье (не гарпун ли, чтобы бить рыбу?). Японские студенты, с виду совсем дети, дубасят друг друга железными палками и прутьями. Ярко-белые, ярко-черные. На некоторых снимках — сплошное мельтешение. Оуэн набирает воздуха, хочет что-то сказать, но долгое время не может произнести ни слова.
Он показывает на первую попавшуюся фотографию — снимок горящего разбитого вертолета.
— А это, что это? — спрашивает он.
— Мюнхен, — говорит Мэй, — семьдесят второй год, один из моментов нашей истории — Олимпийские игры… помнишь?
— О да, — взволнованно говорит Оуэн, — помню, мы с Кирстен наблюдали это по телевидению… мы были вдвоем… не знаю, где были родители… я помню… Бог ты мой, как было страшно… я никогда этого не забуду… о да… мы смотрели Олимпийские игры, и тут это произошло… я действительно испугался… и Кирстен тоже… там стреляли и стреляли, а мы просто не могли выключить телевизор… сидели перед ним, и всё… не ели, не отходили от экрана… повариха звала нас, но мы не шли… это было ужасно, израильские спортсмены… заложники… А потом, как же все кончилось?.. По-моему, их всех перебили. И евреев и арабов — всех.
— Тем не менее это была славная страница, настоящая победа, — говорит Мэй, — один из лучших образцов пропаганды действием. Потому что это видели миллионы людей. И потому что все шло к неизбежному огненному концу.
— Черные… это были арабы? Палестинцы? Как они себя называли?
— «Черные сентябристы», — говорит Мэй. — Вот это — сентябрист-десантник из группы атаки прыгает в воздух, раскинув руки. Жить ему осталось всего несколько секунд. А возможно, он уже мертв.
— Сколько же человек погибло в Мюнхене? — спрашивает Оуэн.
— Немного, — говорит Мэй. — И не в этом дело. Дело в жесте, в международном внимании, в победе арабов. И правильно, что в Триполи им устроили похороны как героям. «Черные сентябристы» вначале были необыкновенной группой… своего рода гении… я имею в виду, они гениально владеют своим телом… Безгранично преданы делу… бесстрашны… воля во плоти. Однако теперь, когда Хаддада убили… трудно сказать, что будет.
— Но сколько же все-таки погибло? — спрашивает Оуэн. — Мне кажется, уйма народу. Уйма.
— Нет, всего шестнадцать человек. Одиннадцать евреев, пять арабов. Собственно, семнадцать, если считать немецкого полицейского офицера, которого пристрелили.
— А мне помнится, куда больше, я бы сказал, человек тридцать или сорок, — медленно произносит Оуэн, пощипывая бакенбарды. — Бедняжка Кирстен так перепугалась — я сам боялся лечь в постель. Моему отцу, знаете ли, то и дело угрожали, и, наверное, куда чаще, чем нам говорили… его жизнь находилась в опасности. Ему дали охрану — наверно, из ФБР; эта кровавая история в Мюнхене всерьез испугала нас, меня и Кирстен, нам все казалось, что наш дом ночью взорвут или подложат бомбу папе в машину; или, скажем, мы будем идти где-то по улице, идти в кино или куда-нибудь еще — папа иногда по воскресеньям водил нас в кино, — а мимо проедет машина и всех нас троих скосят из автомата.
Лицо Оуэна кривится в усмешке. Это потому, что ему отчаянно хочется плакать. Он стоит покачиваясь, слегка отвернувшись от Мэя, и в течение долгой мучительной минуты не может произнести ни слова.
А Мэй тихо говорит, дотронувшись до его плеча:
— Твоего отца, конечно же, убили, но не революционеры — ты должен это знать. Просто он был обречен. Он не мог этого избежать. И надеюсь, я не расстрою тебя, Оуэн, сказав — с достаточной долей сомнения, — что твой отец, американский правительственный чиновник, глава Комиссии по делам министерства юстиции — нелепейшее название! — был запачкан уже одним этим… он был обречен… я имею в виду — морально и духовно, хоть я и готов поверить, что он был лучшим из этой шайки. Он действительно хотел что-то предпринять против фашистского режима в Чили, он действительно выдвинул обвинение, хотя и не очень обоснованное… Но это было безнадежно, подобные попытки были обречены и остаются обреченными: в контексте существующего общества нет места для справедливости. Враг повсюду: враг — вся наша страна, и в особенности этот нелепый город. Империалистический, капиталистический, расистский — просто все обречено. Ты в порядке? Ты очень расстроен?
— Он не заслуживал смерти, — говорит Оуэн, кусая губу. — Я хочу сказать: он был невиновен. Они убили его, заставили съехать с дороги, он не заслуживал такой участи — утонуть в болоте, в тине… Вы же не знаете его, вы о нем ровным счетом ничего не знаете…
— Я вижу, ты очень его любил, — великодушно говорит Мэй, — но подумай сам: он был законник, служитель правосудия, он поклялся быть верным американской конституции, он же получал жалованье от насквозь прогнившего и преступного правительства. Я готов поверить, что он был хороший человек и хороший отец или, во всяком случае, производил на тебя такое впечатление, но в конце-то концов… Подыгрывать людям, а тем более такому умному молодому человеку, как ты, — это не моя роль в жизни.
— Он же был невиновен, — повторяет Оуэн. — И этих чертовых взяток он не брал… и никаких признаний не писал… его оболгали… его принудили… наняли кого-то следить за ним, изматывать его, а под конец заставить съехать с дороги…
— «Невиновен» в твоем понимании никак здесь не применимо, — говорит Мэй, сжимая плечо Оуэна. — У тебя, молодой человек, в голове великая путаница. Ведь всякий, кто работал в Комиссии по делам министерства юстиции, безусловно, не мог не брать взяток… вполне резонно предположить, что даже их требовал… при том, что вся эта Комиссия — сущий балаган, а нынешнее правительство Соединенных Штатов — бандитское, фашистское правительство. Когда ведешь войну, делать мелкие моральные различия — непозволительная роскошь.
— Войну? — переспрашивает, усиленно моргая, Оуэн. — А разве мы ведем войну?
— Я встречался с твоим отцом в свете, и он мне очень нравился… как светский человек. В этом контексте. Но ведь он был враг и в определенном смысле… в очень широком смысле… надеюсь, я не оскорбляю тебя?., заслуживал смерти, но только потому, что состоял на жалованье у правительства убийц. В таком правительстве, в контексте такого полного загнивания… не может быть людей невинных, есть только зло. Их всех скрепляет зло.
— Кто же все-таки ведет войну? — спрашивает Оуэн. — Я что-то не понимаю.
— Вот тебе пример: Морис Хэллек возглавлял учреждение, которое в определенный момент воспрепятствовало одному моему другу, молодому адвокату, встретиться с его клиентом, членом «Черных пантер», ожидавшим суда здесь, в Вашингтоне… собственно, моего молодого друга тогда арестовали. Ему было предъявлено обвинение, что, будучи защитником, он выступал в качестве курьера: передавал послания в тюрьму и из тюрьмы, — и учреждение твоего отца решительно это порицало.
— Он не заслуживал смерти! — кричит Оуэн.
— Они все заслуживают смерти… неужели ты не понимаешь? — говорит Мэй с хриплым смешком. — Но к сожалению, у нас нет на них на всех времени.
Обращение Ульриха Мэя, как выясняется, произошло в марте 1973 года в Хартуме после налета «черных сентябристов» на посольство Саудовской Аравии.
— Но мой крестный, Ник Мартене, тоже был там, — произносит Оуэн, — вы с ним наверняка встречались…
— Я был знаком с Мартенсом задолго до Хартума, — сухо говорит Мэй. — Ты, видимо, забываешь: в Вашингтоне все знают друг друга. Это ведь как в аду.
— Значит, вы были в Хартуме… оба?., вас одновременно взяли заложниками?., в посольстве Саудовской Аравии…
— Нас не взяли заложниками, — говорит Мэй, — участники рейда были весьма разборчивы. Они задержали человек пять или шесть… американцев, бельгийцев, посла Иордании… а остальных отпустили. Это было удивительное переживание. Вот только что все мы болтали в роскошном саду посольства Саудовской Аравии, а через минуту туда ворвались восемь вооруженных повстанцев. Все застыло. Полностью. Наш иллюзорный мир уступил место их миру — он просто рухнул, сдался. Ты представить себе не можешь, как это было.
Мэй умолкает. Оуэну хочется еще расспросить про Ника, но он не решается. Какое поразительное совпадение! Просто еще один пример того, как все сходится воедино. В фокусе.
Вслух же он спокойно произносит:
— Вы, наверное, до смерти испугались. Вас же могли убить.
— Ну, меня могли «убить», дорогой мой мальчик, в любое время, — небрежно бросает Мэй. — Могли огреть по голове и избить на улице, пырнуть прихоти ради ножом, сбить машиной: проблема транспорта в нашем городе ведь с каждым днем становится все сложнее. Разве я не прав? Даже привезти тебя сюда, ко мне на квартиру, и то рискованно, верно?
Оуэн не смотрит на Мэя. Он с виноватым видом произносит:
— Рискованно? Меня?..
— Конечно. Я подошел к тебе у Мултонов, потому что лицо у тебя было, скажем прямо, безумное и одинокое. Ты что-то бормотал и смеялся про себя.
— Ничего я не бормотал и не смеялся про себя, — резко обрывает его Оуэн.
— Филлип был обеспокоен, они с Чарлотт не знали, как быть, они, конечно, любят тебя, и они, конечно, понимают твое горе — у обоих жуткий комплекс вины. И им не хочется обижать твою мать. Так что, — произносит Мэй с глубоким вздохом, — я просто предложил свои услуги. «Разрешите мне поговорить с мальчиком, разрешите я этим займусь, — сказал я Филлипу. — Не насылайте на него ваших телохранителей».
— Пусть лучше меня не трогают, — шепчет Оуэн.
— Стать твоим другом… а я видел, что ты остро нуждаешься в друге… и привезти тебя сюда сегодня ночью — это был риск, на который я, однако, пошел, — говорит Мэй. — Моя жизнь… м-м… терпеть не могу «признаний»… но то, что моя жизнь очень мало весит, — это едва ли тайна… и не только из — за моей принадлежности к определенному классу, не из-за моего происхождения, а вообще — из-за моей физической трусости, моей моральной импотенции: я, Ульрих Мэй, никогда не мог бы совершить тех актов героизма, которых требует революция, я способен лишь стоять и ждать, предлагая людям сочувствие, иногда нечто большее… И вот, везя тебя к себе, что могло оказаться опасным… ты мог бы вдруг сойти с рельсов: я ведь знаю, чем кончается это унылое воздержание в колледжах — я же учился в Чоуте и Принстоне… в то же время я рассудил, что ты как-никак сын Мориса Хэллека и что смерть твоего отца, сколь бы она ни была позорна, могла оказать на тебя спасительное воздействие.
— Пусть никто меня не трогает, — говорит Оуэн, весь дрожа. И затем, подняв на Мэя взгляд, спрашивает: — Мой отец?.. Вы сказали?..
— Мне пришло в голову, что его смерть могла открыть тебе глаза на нашу войну, по крайней мере на то, что она может носить самый разный характер.
— Война, — говорит Оуэн, жуя губу, — да, война, пожалуй, да…
— Не столько из-за того, что она несет с собой смерть, но из-за тех открытий, которые ей сопутствуют и которые получают необычайно широкое освещение в печати… той самой печати, должен сказать, которая отказывалась публиковать правду о Чили в ту пору, когда все эти вещи, все эти преступления там совершались. А теперь эти устаревшие «новости» стали ходким товаром. У нас есть Чили, есть Доминиканская Республика, есть пример Никарагуа — собственно, почти весь «свободный мир»… эта фашистско-империалистическая империя, которой якобы никто не видит. И вот посмотрел я на тебя и увидел не разжиревшего, опустившегося, гримасничающего, полупьяного мальчишку, которого со спины можно принять за пожилого человека, — я посмотрел на тебя и подумал: он — из наших.
— Вот как? — встрепенувшись, произносит Оуэн. — Из наших…
— Солдат из группы атаки. Воин. В эмбрионе. Только и ждущий, чтобы родиться.
— Воин!.. — произносит Оуэн, захлебываясь от смеха. Зубы его постукивают о край стакана. — О, это фантастика, это… ох, вы и сами не знаете… Бог ты мой, хотел бы я, чтобы моя сестренка была здесь…
— А какое твоя сестра имеет к нам отношение? — раздраженно говорит Мэй.
— Солдат группы атаки, воин, ох, это… фантастика… это уж слишком, — произносит Оуэн, вытирая подбородок. — Можно я позвоню ей? Который теперь час? — Он приподнимается с края кровати, на которой сидит, и снова безвольно плюхается назад. — Эй, послушайте… это, право, уж слишком… я думаю, надо мне ей позвонить…
— А сколько лет твоей сестре? — спрашивает Мэй.
— Семнадцать.
— Семнадцать — это еще слишком мало.
— Она влюблена в Ника Мартенса, — со смехом говорит Оуэн. — Она хочет убить его. Прикончить.
Мэй некоторое время молчит. Затем небрежно бросает:
— Он был агентом ЦРУ в семидесятых — мы абсолютно в этом уверены. Все свидетельствует об этом.
— Он убил моего отца. Это его рук дело. Ника и… ее.
— Он был на Среднем Востоке, скорее всего чтобы шпионить за своими же соотечественниками, — говорит Мэй. — У меня было такое впечатление, что дипломаты несколько опасались его, хотя наверняка сказать не могу. Так это он убил твоего отца?
— Это был заговор. В нем участвовали по крайней мере двое, — говорит Оуэн.
— Я скорее подумал бы… что их было больше, — говорит Мэй.
Оуэн весело смеется и крутит стакан в ладонях.
— Ой, это уж слишком… я все-таки должен ей позвонить… если, конечно, не отключен коммутатор… который час? Нет, черт побери, слишком поздно…
— Вы с сестрой очень близки?
— О, очень, очень близки, — говорит Оуэн, — мы почти как близнецы, сиамские близнецы. Всегда так было. Но в последнее время… в последнее время… веревочка стала натягиваться.
— Твоя сестра задумала убить Ника Мартенса? — явно забавляясь, спрашивает Мэй.
— Расскажите мне о нем — что вы о нем знаете?.. Вы же оба были в Хартуме…
— Я путешествовал как частное лицо по Среднему Востоку… не впервые: мне ведь никогда не сиделось на месте… я пробыл две недели в Тегеране, некоторое время в Турции (кстати, потрясающая страна), и, конечно, в Израиле (я тогда еще не сознавал, что это бандитское государство, мне даже понравились израильтяне), и, конечно, в Египте… поездка по Нилу, пирамиды и все прочее. И вот я приехал… в Хартум… навестить друзей… собственно, скорее знакомых… у меня вообще нет друзей… это были дипломаты… и Ник Мартене в это же время оказался там… не такое уж это было исключительное совпадение, как может показаться, Оуэн, поскольку американцы в этой части света вечно сталкиваются. Находился ли он там с правительственным поручением, я, право, не знаю, да в ту пору я вообще не думал о таких вещах: вел уединенную жизнь и, как большинство людей, был всецело занят собой. Я спал крепким сном на протяжении всей империалистической бойни во Вьетнаме и Камбодже — поразительно. Мое обращение произошло довольно поздно, когда мне было уже почти пятьдесят, но по крайней мере оно произошло: я теперь могу умереть с открытыми на мир глазами.
— А там разве не убивали американцев? Вы не боялись? — спрашивает, недоумевая, Оуэн. — Скольких они тогда убили?
— Всего-навсего трех заложников, — говорит Мэй. — Но эта организация — «Черный сентябрь» — одержала тогда победу.
— Они никого не убили… из ваших друзей?
— Только одного. Нового посла.
— И вам было безразлично? Вы не расстроились?.. Я как-то не понимаю, — говорит Оуэн.
— Это была большая победа «черных сентябристов», но их, конечно, несмотря на малочисленность, можно считать одной из самых поразительных десантно-диверсионных групп. Ты, возможно, знаешь, что первоначально они входили в «Аль-Фаттах»?.. А их ярость и боль объясняются жуткой резней, которую иорданские войска, финансируемые Израилем, учиняют над палестинцами. Трагическая часть света, — говорит Мэй, покачивая головой. — Ничего понять нельзя.
— Скорее я бы подумал, — медленно произносит Оуэн, — что вы их возненавидите… они же убили…
— Мои чувства не столь поверхностны, — холодно возражает Мэй. — Теперь я вижу, Оуэн, что ты действительно понятия не имеешь о революционном кодексе. Ты, очевидно, сочувствуешь заложникам, которых держат в Иране! Нет, можешь не утруждать себя ответом. Я понимаю, что ты молод и что ты Хэллек: ты из такой же насквозь прогнившей породы, как и я, не говоря уже… я и не стану об этом говорить… о премерзком испанском наследии, все это я понимаю, я должен быть терпеливым с тобой, я не должен давать волю эмоциям — ведь в конце-то концов мое обращение тоже произошло не сразу. Собственно, это недостаток почти всех новообращенных — неумение сочувствовать тем, кто еще слеп… Извини мою вспышку.
— Они убили вашего приятеля и вам было наплевать? — еле слышно спрашивает Оуэн.
— Не наплевать, не говори глупостей. Как частному лицу, мне, конечно, было не наплевать — разве может быть иначе? Но в широком смысле слова — раз глаза мои открыты — мне, конечно, было наплевать, больше того: я аплодировал этой казни. Тебе известны работы Лорана Тейяда?.. «Какое значение имеют жертвы, когда акция прекрасна?»
— А вот Ник Мартене вернулся, возненавидев их, — говорит Оуэн. — Всех террористов без различия…
— Твой друг — фашист, Оуэн, этот твой «крестный», как ты его ласково называешь, и, если ты когда-нибудь будешь с ним разговаривать — чего я не советую, — можешь ему сказать, что все акты терроризма порождены правительствами. Гигантскими волнами ужаса, страданий… Немыслимыми зверствами… Я тут не так давно заметил в прессе одну статью, в которой утверждалось, что «террористы» в семьдесят девятом году поставили «новый рекорд» — а число смертей до нелепости жалкое: что-то меньше шестисот. Шестьсот человек! Это же ничто — ничто по сравнению с тем, сколько людей гибнет по воле правительств или в катастрофах на транспорте… Нет, это слишком смешно, этим меня не взволнуешь.
Медленно, задумчиво, отрешенно Оуэн говорит:
— Но вы все-таки не возненавидели их. Они же почти до вас добрались… а вы не возненавидели их.
— Да как же я мог «возненавидеть» таких мужественных людей? — просто отвечает Мэй. — Эти «черные сентябристы» буквально поразительны. Они объединены в очень маленькие группы, это профессионалы высокого класса, поддерживающие контакт с другими революционными группами, и однако же… однако же у них, насколько мне известно, нет штаб — квартиры — никаких контор, никакой приневоливающей идеологии — в известном смысле слова, нет души. Они, конечно, рьяные националисты, но в применении к ним думаешь скорее о телесной воле — о физическом организме, — чем об эфемерном «духовном начале», или «душе».
— Они же так близко подобрались к вам, — медленно произносит Оуэн. — Без всякой души.
Он моргает, перед глазами все плывет, что-то тревожное и удивительное происходит с ним: время словно приостановилось, чудесный ковер поднимается в воздух — он тоже то вплывает в поле его зрения, то выплывает. Человеческие волосы, прекрасные человеческие волосы, черные как вороново крыло и блестящие, глянцевитые, переплетенные с перьями, пальцы ног Оуэна конвульсивно сжимаются — никогда в жизни он не испытывал подобного ощущения… «Волосы врагов, — ликуя сказал ему Ульрих Мэй. — Ах, да сними же туфли. Сними туфли».
А Мэй тем временем все говорит. Голос его льется и льется. Как колыбельная, необычайно успокаивающая. Вот так же отец читал ему много лет тому назад, сидя у его кроватки… когда он лежал с простудой… болел ветрянкой… корью. Не умолкай, думает Оуэн. Ох, пожалуйста.
А вслух он произносит удивительно четко — так он говорит, выступая на семинарах в университете:
— Я считаю, это замечательно — то, что вы можете вот так отсечь себя от собственных эмоций. От таких сильных чувств, как страх и ненависть… и жажда мести.
Мэй обхватывает руками колени, сцепляет пальцы, слегка откидывает назад голову.
— М-да!.. Что ж… Я скорее почувствовал просто утробное презрение к гостям посольства — какая поднялась паника, когда те парни ворвались в сад с оружием наперевес… некоторые даже полезли через ограду… и комично же они выглядели… точно перепуганные цыплята!., да, я почувствовал скорее это. Твой друг Мартене, и я, и еще несколько человек… это были вообще-то арабы из Саудовской Аравии… и тот обреченный бельгиец… мы так и остались стоять, парализованные страхом. Мне казалось, что я превратился в камень. Возможно, нами владела даже более сильная паника, но по крайней мере внешне мы выглядели достойно…
— Как странно, — мечтательно произносит Оуэн, — что он был там. И вы тоже. А я сейчас здесь. Веревочка натягивается туже.
— Веревка в самом деле туго натянута. Очень туго. Между всеми нами.
В отдалении красиво взвыла одинокая сирена — точно крик совы, одной из тех ушастых сов, что населяют леса вокруг Биттерфелдского озера. Оуэн, начавший было медленно сползать вперед, уперев локти в колени, на секунду задерживается и прислушивается.
— Я так несчастен, — говорит он.
— Ты преодолеешь свои эмоции, — отрезает Мэй, — и дойдешь до такого состояния, когда не будешь ни счастлив, ни несчастлив — только просветлен. Но этот путь труден. Этот путь требует дисциплины.
— Я произвел столько изысканий, — рассмеявшись, говорит Оуэн, — я всегда был хорошим школяром, лучшим из второсортных. Черт бы все это побрал.
— Утром ты расскажешь мне о своей сестре. Ты сможешь даже позвонить ей по телефону, если захочешь.
— Она тоже очень несчастна. Это ко мне от нее перешло… как зараза, — говорит Оуэн. — Но она права. Она права.
— Мое обращение началось, собственно, за много лет до Хартума, — мягко произносит Мэй. Голос его звучит тихо, ровно, успокаивающе, мелодично. Словно музыка по радио — еще и еще. Теперь сирена умолкла, и Оуэну не на чем больше сосредоточиться. — Мой отец, Джордж М. Мэй, шесть лет был послом в Аргентине — в тридцатые годы, — это было еще до Перона, так давно… и хотя я был в ту пору совсем мальчишкой и, как большинство посольских детей, отделен стеной от аргентинского общества, тем не менее я знал о спорадически вспыхивавших бунтах… восстаниях… о «партизанской войне», что, конечно, было самоубийством, поскольку за этим тотчас следовали жесточайшие репрессии. Siempre la violencia[38]. Когда мне исполнилось десять лет, отец попросил, чтобы его перевели в другую часть света — более цивилизованную! — и госдепартамент направил его в Канаду, где он чуть не умер от скуки; мы же с мамой, поскольку мы были так близко от дома, большую часть времени проводили в Вашингтоне. Так внезапно окончилась моя жизнь в посольствах. Но мне кажется, я хорошо запомнил аргентинских революционеров, я не могу не помнить их мужества, их смелости, их физической силы… их огромной воли… которая и по сей день живет в монтаньерос,[39] хотя у меня нет с ними контактов, даже косвенных. Таким образом, мое обращение было заранее подготовлено. Оно спало во мне. Ты называешь нас «террористами», а надо было бы сказать: «мученики». Ты обвиняешь нас в том, что мы пытаемся дать простой ответ на сложные вопросы жизни, тогда как на самом деле мы не предлагаем простых решений, мы не предлагаем решений вообще.
— Никаких решений вообще… — Оуэн произносит это шепотом, хрипло и неуверенно… — Никаких решений вообще, Господи, да, да, никаких решений вообще…
На него наваливается усталость, но это даже приятно. Он видит солдат в форме на большущем холме из человеческих костей, он слышит легкий дразнящий женский смех, он снова видит мальчика, пробегающего мимо спальни матери и не приостанавливающегося, чтобы заглянуть туда, а потом этот мальчик вдруг оказывается в подвале своего дома, он роется в грязном белье, вытаскивает белые бумажные трусики… шелковистую бежевую ночную рубашку…
Мэй медленно произносит:
— Мне всегда казалось до неловкости буржуазным и недостойным ждать каких-то решений — это очень похоже на презренный склад ума, доискивающийся причин.
— Да, — говорит, беззвучно рассмеявшись, Оуэн, — да, вы правы.
Волна усталости захлестывает его сильнее. Никогда еще он не чувствовал себя таким выпотрошенным, и, однако же, это ему даже приятно, ибо он в безопасности, о нем позаботятся, его поймут. Ульрих Мэй понижает голос, говорит мягче, ласковее — это уже колыбельная, литания. Ох, только не умолкай, молит его Оуэн, не покидай меня, я так одинок, мне так страшно.
С чувством облегчения он ощущает пальцы Мэя на своих волосах, они ласково поглаживают, по-отечески, неназойливо… Ох, не умолкай же, не умолкай.
VI. ИГРА
НА КРАСНОМ ГЛИНЯНОМ КОРТЕ
Биттерфелдское озеро Июль 1967
Мори Хэллек и Ник Мартене в одно из воскресений, под вечер, играют в теннис на новом красном глиняном корте Хэллеков. Глина — цвета высохшей и выцветшей крови, и резиновые туфли мужчин поднимают с поверхности корта испуганные ее облачка.
— Вот это класс, вот это стиль, — не раз вырывается у Ника по поводу нового корта. — Вот это вещь!
Старый корт был асфальтовый. За многие годы его запустили: появились трещины, сорняки, вздутия, подгнившая сетка провисла. В этом году Хэллеки — «молодые Хэллеки», иными словами: Мори и Изабелла — решили срыть старый корт и построить новый. Изабелла придумала сделать его из красной глины, хотя она редко играет в теннис и находит игру скучной.
— Ого, ну и красотища, — объявил Ник, впервые увидев корт и с улыбкой оглядывая его. Затем вышел на корт и сильно топнул по утрамбованной глине. — А что здесь было раньше — другой корт?.. Что-то не помню.
Долгий, полный истомы летний уик-энд. На Биттерфелдском озере ночуют несколько гостей, гости приглашены и к ужину. Изабелла наверху в доме дает указания поварихе — славной, но глуховатой женщине лет шестидесяти с небольшим, похожей — если Изабелла этого не придумала — на индианку; во всяком случае, она неотъемлемая часть этого загородного дома, много лет была в услужении у старших Хэллеков, и ее еще года два-три не «отпустишь». «Когда ты вошла в такую семью, как Хэллеки, — говорила Изабелла своим подружкам, — тут уж приходится быть настоящим дипломатом: никогда не знаешь, с которым из их «даров» позволительно расстаться. И весь ужас в том, что через какое-то время можно ведь и забыть».
Ник в мятых белых шортах, спортивной рубашке и синих теннисных туфлях, он без носков, волосы, еще мокрые после плавания, кажутся темно-каштановыми. Ник лениво отбивает подачи Мори, которые даже маленькому ребенку показались бы смешными и невероятно старательными. Время от времени Ник восклицает: «Неплохо!» — и Мори пожимает плечами, довольный и смущенный. Но сам Ник на сей раз играет небрежно, машет наугад и лишь изредка бьет по мячу с воодушевлением. После колледжа он еще несколько лет поддерживал форму в теннисе, но постепенно забросил игру. Хотя они с Джун вступили в клуб с закрытым кортом в Бостоне — и притом клуб шикарный, — ему всегда трудно найти время для игры… Он работает так много, так отчаянно много эти последние десять лет.
— Дерьмо, — говорит он, посылая один из высоких легких мячей Мори в сетку, и тут же, спохватившись, весело кричит: — Молодец! Здорово! Твоя игра!
— Разве это была хорошая подача? — с сомнением спрашивает Мори. — Мне не кажется.
— В порядке, — говорит Ник. — Здорово. Поехали.
— А вы как считаете? — хмуря лоб, спрашивает Мори у детей. — По-моему, Ник великодушничает, мне, право, не кажется…
— Да ладно, — говорит со смехом Ник, — давай меняться местами.
Итак, они меняются местами, и зеленый мячик летает туда и сюда, иногда удар очень точный, иногда — нет, и Ник делает мелкие глупые ошибки: ударяет по мячу, не дав ему опуститься достаточно низко, не трудится присесть, неверно определяет расстояние, неверно определяет силу удара Мори — и Мори, точно мальчишка, восторженно, изумленно смеется всякий раз, как зарабатывает очко.
Вскоре становится ясно, что Мори Хэллек, по традиции умеющий красиво проигрывать, совсем не умеет выигрывать — он просто невежлив: должно быть, у него совсем нет в этом опыта.
И Ник внушает себе: успокойся, хватит дурака валять, бей так, чтоб каждый удар был зачтен тебе и в порядке эксперимента он применяет некоторые приемы, которыми не пользовался почти десять лет; и мяч порой падает точно в рассчитанное место, и бедняге Мори Хэллеку в жизни его не отбить: даже если он и успевает взмахнуть ракеткой, мяч так отчаянно крутится, что наверняка вылетит в аут; порой же мяч ударяется в сетку с такой маниакальной силой, что это выглядит комично.
Когда же Мори удается отбить трудный мяч, Ника это невольно ошарашивает, он даже чувствует себя слегка оскорбленным, словно налицо мошенничество, словно с ним сыграли злую шутку, и он еле удерживается, чтобы изо всей силы не ударить по мячу… ведь, в конце-то концов, это только игра… всего лишь игра… он, право, в восторге от того, что Мори сумел с ним так поквитаться… он кричит: «Здорово! Отлично! Держись так!» — и начинает играть еще резче, представляя себе, как он выглядит на корте, как он грациозен, как легок, какой у него стиль по сравнению с Мори, который из сил выбивается, и тут что-то вдруг выходит не так… какая-то дурацкая, идиотская ошибка… и хоть он и выигрывает, но это же дешевка… и что о нем думает его маленькая аудитория, как зрители оценивают его, Ника Мартенса, их хоть сколько-нибудь волнует, что он столько вкладывает в каждый удар или что солнце светит ему прямо в глаза и он вынужден все время щуриться?.. И где же Изабелла?
— Ну, с меня хватит, — рассмеявшись, говорит Мори.
— Э нет, — говорит Ник, — твоя подача.
Двадцать человек званы на ужин, двадцать два — двадцать три; Блондхеймы и Эйвери приедут с озера Саранак, из пятисотакрового поместья Блондхеймов, и, возможно, привезут с собой еще нескольких гостей… да еще Мартенсы и Силберы, приехавшие на весь уик-энд, — Изабелла считает на пальцах: двадцать шесть, двадцать семь. Волосы ее, стянутые назад, перехвачены красным шарфом — это модно и выглядит не нарочито. На ней простое темное гладкое платье с разрезами до середины бедра. Она не думает о мужчинах, играющих в теннис; она в этот момент не думает даже о Нике.
Джун Мартене и ее дочурка Одри, а также дочка Хэллеков Кирстен идут мимо в купальных костюмах, направляясь к корту, и Изабелла, поднявшись на цыпочки, следит за ними взглядом, но не окликает. «По — моему, она не любит меня, — сказала однажды Изабелла Нику, — по-моему, она что-то чувствует», и Ник сказал: «Джун в любом случае не любила бы тебя: ты не ее типа женщина».
Застенчивая дочь Силберов Эллен заходит на кухню и предлагает помочь Изабелле — может быть, накрыть на стол… поставить цветы в вазы… и Изабелла еле сдерживается, чтобы коротко не отрезать: «Нет» (она же хозяйка и верховная властительница в своем доме, и ничто так не пьянит ее, как прием гостей и даже нудная подготовка к нему — как прекрасна жизнь в такие минуты и как проста!); впрочем, она все же произносит: «Нет-нет, спасибо, Эллен» — со своей сияющей улыбкой, так что девушка вспыхивает от удовольствия и начинает бормотать какую-то чепуху насчет гор, насчет тумана, который поднялся вчера ночью, и все сразу стало таким странным, и жутким, и красивым, и до чего же ей хочется научиться кататься на водных лыжах — как ее брат, и до чего же интересно — какой неожиданный оборот приняло расследование и что теперь сможет сказать сенатор Юинг…
Тем временем Джун Мартене и девочки подходят к корту и скоро увлекаются игрой, ибо ритм подач явно завораживает: мяч летит, взмывает, падает, то и дело уходит в аут, снова, и снова, и снова, несмотря на сильные удары Ника и вымученные ответные удары Мори; явно и то, что Мори, мечущийся по корту, иногда даже подпрыгивающий, неуклюжий и задыхающийся, тем не менее фаворит публики.
Бедняга Мори! В своих мешковатых полотняных шортах и желтой рубашке, в очках с золотистыми пластмассовыми линзами, прикрывающими стекла, пыхтящий, не способный довести до конца даже самый элементарный маневр, бедный, милый, смешной Мори — нет, дети, даже дочка Ника, просто не могут не аплодировать ему. Играют Ник и Мори, конечно, для времяпрепровождения. Безобидная хорошая тренировка, к которой никто не относится всерьез. Поэтому Ник вдруг начинает играть лениво и даже небрежно — ведь это всего лишь игра, а у него на уме куда более важные вещи, чем игры… После длинного уик-энда, выпадающего на Четвертое июля, наступит среда, и утром суд возобновит работу — возобновится обычная жизнь, игры будут забыты. «Я думаю, мы выпотрошим этого старого мерзавца, — сказал Ник Мори и Рейду, еле сдерживая улыбку: настолько он уверен в себе, настолько возбужден, — я думаю, мы высосем из него кровь и в придачу мозг из его старых гнилых костей…» Мори считал, что никогда не надо ничего говорить заранее — плохая примета; но уж очень презренный этот старикашка — надо же ему было так врать под присягой, когда все улики налицо. «Право же, может показаться, — сказал Мори, — что он в самом деле забыл, что на него так повлияла атмосфера суда и он утратил способность ясно мыслить». А Ник раздраженно возразил: «Нет, просто он прирожденный актер, все они такие — болтают о «Великом обществе» до того, что начинает тошнить».
«И все же, — сказал Мори, — невольно чувствуешь к нему жалость, во всяком случае что-то чувствуешь: лицо у него такое застывшее, такие остекленевшие глаза…» «Прирожденный актер», — сказал Ник. Теперь счет в игре 15-0, а теперь 30-0, Мори еле держится на ногах; Ник, пожалуй, сможет выиграть этот сет всухую, и тогда они поставят точку, но тут Мори удается отбить сильный удар Ника, чего тот явно не ожидал, происходит распасовка, и наконец Ник, с красным перекошенным лицом, посылает мяч в сетку.
— А, черт!
Он вытирает лоб и бросает беглый взгляд на сидящих в конце корта, но ее там нет, она не видела, почему же в таком случае он должен чувствовать себя униженным — ведь выигрывает-то он, и если бы он не сдерживался, то разгромил бы Мори…
Джун нетерпеливо машет рукой и спрашивает, последняя это игра или нет — ведь уже почти семь, а им еще надо принять душ, верно, не хватит ли уже…
— Это колено просто меня убивает, — говорит Мори с извиняющимся смешком.
Но Ник уже занял позицию, отступает назад и особым поворотом руки бьет по мячу — над этим ударом он немало потрудился еще в колледже, — мяч, отчаянно крутясь, перелетает через сетку и ударяет беднягу Мори по ногам, и дети хохочут, а сердце у Ника подпрыгивает от радости, так, что, кажется, сейчас лопнет, и он кричит:
— У нас еще достаточно времени, мы только разогрелись, не отвлекай нас!
НОЧНАЯ ПЕСНЬ
Вот оно — взгляд, пробежала искра, и возникло что-то трепетное, невероятное, так глубоко внутри, точно это не имеет ни к чему отношения, отвлеченное и неумолимое, как биение ее сердца и безостановочная работа организма, — это же нельзя назвать чем-то принадлежащим только ей! Озарение, удар молнии, легкое прикосновение. Но такое мимолетное.
Она обрела это, она потеряла. Жадная потребность вызвать это снова, придать этому силу, форму, сфокусировать, — она придвигается к нему, отчаянно прижимается.
— Я люблю тебя, ах, пожалуйста, только, только не уходи…
Теплое тело Ника. Широкие плечи, мускулистая, скользкая от пота спина. Их тела соприкасаются. Его рот, его зубы, его язык. Он снова, снова и снова овладевает ею. Она крепко зажмуривается. Лицо искажено. Неистовое желание вдруг вспыхивает в ней — завладеть им как можно полнее, схватить за плечи, крепко, так крепко, что ее ногти впиваются ему в тело и он морщится. О да. Вот так.
Я люблю тебя.
Тебя, и только тебя. Тебя.
Не уходи!..
Глаза ее крепко зажмурены, в уголках залегли морщинки от напряжения, страха. А вдруг он отстранится? А вдруг он уйдет, предаст? Глаза ее закрыты, но она видит исполосованный тенями потолок комнаты, спальни в северо-западном углу загородного дома, или это потолок спальни на Рёккен, 18, оклеенной французскими обоями, шелковистыми, серебристо-зелеными, с лиловыми цветами… А любовник ее уже стоит в дальнем конце комнаты. Нагой. Он смотрит на нее без улыбки — напряженно и с укором, рожденным любовью. Прямые плечи, каштановые волосы на груди…
— Иди сюда, чего ты ждешь, никто же не узнает, — шепчет Изабелла. Во рту у нее пересохло от ужаса при мысли, что он может отказать ей.
И вот она уже мнет руками его тело, словно оно по праву принадлежит ей… впивается в спину… вжимает пальцы в плоть… шлепает его. Плоть есть плоть, и никакой тут нет тайны. Разве она не рожала? Дважды? Трижды?
— Не играй со мной, — говорит она. — Я же знаю, какой ты.
— Я хочу, мне нужно…
Она отчаянно прижимается к нему. Ощущение, возникшее в ней, еще минуту назад такое могучее и сильное, начало убывать. Надо вернуть его. Надо вернуть. Рот ее вытянулся в скорбное «О», как у рыбы, разверзся. Никто не должен видеть ее такой… Ни любовник… ни даже муж… это же позор, худший, чем роды… когда вокруг стоят люди и смотрят, как вместе с кровью на свет появляется нечто. Вот, вот где тайна. Но разве это присуще только ей, разве только она может на это притязать…
— Не уходи, — молит она, — помоги мне, — рыдает она, — я люблю тебя.
Листая старый журнал с глянцевитыми страницами в парикмахерской несколько недель тому назад — а было это в начале июня, в день долгожданного, но оказавшегося таким неинтересным приема в Белом доме — какая толпа! а какие вульгарные эти техасцы! — Изабелла наткнулась на очерк, озаглавленный «Секс, смерть и фатум. Почему вы влюблены». Написанный в расчете на изощренного читателя, изящный и легкий, окрашенный цинизмом, но в то же время забавный. Как большинство прозы в подобных журналах. (Правда, реклама и статьи о модах там вполне серьезны.)
Изабелла Хэллек в эти дни не очень прилежная читательница: она пробегает глазами светскую и скандальную хронику в больших газетах, тщательно выискивая свое имя, затем не без опаски — имена своих врагов, а затем уже — имена друзей. Она пробегает глазами наиболее важные Статьи и передовицы, а также то, что вышло из-под пера популярных и «острозубых» журналистов — ах, сколько их в наши дни развелось! — прямое следствие «заварухи» во Вьетнаме… а кроме того, непременно, из чувства долга, «читает насквозь» книги, которые ей дарят и нередко надписывают с восхищением, или с дружескими чувствами, или даже с любовью бесчисленные знакомые писатели (главным образом журналисты, но журналисты высокого класса, специализирующиеся на Дальнем Востоке, или на американской политике в области прав человека, или на Объединенных Нациях, или на «третьем мире», или на Латинской Америке, или На том, как Прокормить человечество; есть среди них и историки, в большинстве своем связанные с крупными университетами, и биографы — Изабелла находит, что биографии просматривать легче всего: ей, к примеру, очень понравилась книга об Элеоноре Рузвельт, которую она недавно получила, а также книга о Джоне Фостере Даллесе из рекомендательного списка клуба «Лучшая книга месяца»): все это ведь неизбежно всплывает в беседах за обеденным столом или на приемах, так что иногда Изабелла целый вечер натаскивает себя, лежа в ванне и листая «Вашингтон бук уорлд», который более или менее читают все. Когда выпадает немного свободного времени — скажем, в парикмахерской, — она читает статьи о новых модах, косметике, косметической хирургии «по заказу», о курортах в Доминиканской Республике, Южной Африке, о Рио-де-Жанейро, Марракеше. Сегодня она читает «Секс, смерть и фатум. Почему вы влюблены».
Оказывается, секс — это «новый» способ воспроизводства.
«Новый» — если иметь в виду миллиарды лет эволюции. Амебы размножаются вегетативно, делением — механически, автоматически, дальше и дальше — и никогда не умирают… в противоположность организмам, где скрещиваются гены. А зачем скрещивать гены? — спросите вы, и спросите правильно. Видите ли, жизнь пустилась в плавание по весьма проблематичным, рискованным и волнующим водам, когда началась эволюция. Иначе говоря, «превращение простейшей формы в более высокоорганизованную» («Американский словарь наследий английского языка»). Это, естественно, означало большее разнообразие индивидов… и большую способность адаптации к окружающей среде. А поскольку климат и геологическая структура Земли находились в постоянном изменении, вы понимаете, что выживание некоторых видов подвергалось серьезной угрозе. И вот тогда были изобретены секс и смерть!
(Изабелла читает нетерпеливо, чуть скептически. «Секс», в представлении Изабеллы, — это то, что происходит между мужчиной и женщиной, биологический смысл термина ее не интересует. А вот то, что происходит между мужчиной и женщиной, — в этом смысле «секс» интересует ее, надо сказать, даже очень». Постоянно. И это наваждение, не без смущения думает она, похоже, будет расти.)
Итак, изобретены секс и смерть. Секс — чтобы скрещивать гены, а смерть… в космосе ведь появилось новое понятие — «индивиды», да и старые поколения надо как-то выметать. Ценность представляют только их гены, притом лишь те, которые в итоге экспериментов активно действуют. Все остальное — ни к чему. Вымести! Забыть!
Жизнь, читает Изабелла, за пределами человеческого общества — безжалостна и ненасытна. Как существа бесполые, мы были бессмертны, теперь же, когда у нас появился пол, мы стали очень даже смертны.
Какие же преимущества принесло это «новое» положение вещей, могли бы вы спросить. Немалые. Подумайте сами: сознание, речь, подвижность, чувство свободы, память, стремление к справедливости, добру и красоте, жажда истины. Все нормы поведения существа общественного, все радости, даруемые принадлежностью к обществу. И романтика. Романтика! Смерть дарует нам романтику, восторги желания и отчаяние, экстазы любви и страдание…
Изабелла в смятении думает: я, наверно, была камнем, скалой — что там было до… Минералом, драгоценным камнем…
Она переворачивает страницу и начинает читать статью об осенних модах и под урчание и тепло, исходящее от электросушилки, постепенно засыпает, а когда просыпается, журнал соскальзывает на пол, и ей лень подобрать его, да и волосы к этому времени уже высохли.
Ник, говорит она, молит, хнычет, совсем как один из ее детей, поди сюда, возьми меня, сейчас, скорее, не отворачивайся же от меня…
А он отворачивается с отвращением. И возникшая в ней пульсация постепенно затихает.
Ник…
Он придавил ее всем телом, смеется, дразнит, щекочет. В этой пещере, крошечной пещере, где впору уместиться разве что ребенку и куда они залезли, спасаясь от бури. Куда они могли залезть. Они смеются и ласкают друг друга. Ненасытные, как подростки. На пляже, на мокром песке, без стыда. Волосы у Изабеллы распустились, золотая голубка сползла на затылок — туда, где голова Изабеллы прижата к камню, и ей больно; тогда она срывает голубку, и та падает.
Я же совсем вас не знаю, я не люблю вас, это нехорошо, такого между нами не может быть, нас же все ждут, нас ждет мой жених… я даже не знаю, как вас зовут, говорит она, что, конечно, неправда.
А он целует ее в губы и упорствует. Без улыбки.
В пещере, куда они могли залезть.
В заброшенном сарае на краю болота, куда они могли забежать. Чтобы укрыться от бури.
Не бойтесь, молит она.
Я не настолько в вас влюблен, говорит он.
Но вы же любите меня. Вы меня любите.
Люблю — но не настолько.
Вы хотите сказать — не настолько, чтоб причинить ему боль?
А о чем же еще мы все время говорим, раздраженно произносит он.
Она хватает его руку, целует ее, прижимается к нему. Пожар, исступление. Красавица. Дыхание толчками вырывается из ее груди, и то ощущение снова набирает силу, нежданно-негаданно.
Сделай же мне больно, говорит она, крепко прижимая к груди его руку, я знаю, ты хочешь сделать мне больно, ударь меня, я же знаю, чего тебе хочется, я же знаю, кому ты хочешь сделать больно — совсем не ему…
Но Ник отворачивается. А ведь у нее такое красивое тело — и грудь, и живот, и ноги. Она знает, что хороша. Она изучает себя как произведение искусства, требующее, однако, постоянного ухода и поклонения. Она знает, знает. Глупо делать вид, что это не так. А Ник отворачивается.
Не могу я, мы не можем… — говорит он.
Луис как-то раз взял ее за подбородок своими желтыми от никотина пальцами и сказал: «А из тебя выйдет толк», — а потом без тени теплоты добавил: «Больший толк, чем из этого мешка, твоей мамаши», — дыша на нее винным перегаром, изучая, прикидывая. Она жила под одной с ним крышей, но редко его видела. Мать отказалась от нее и уехала в Сент — Пол к своей родне. «Это к Кунам из Миннеаполиса — Сент — Пола?» — спрашивали люди, словно речь шла о громкой фамилии, но Изабелла не считала фамилию громкой, она терпеть не могла весь этот клан.
Только двое Кунов появились в Вашингтоне в ином качестве, чем просто конгрессмены: один был министром финансов при Честере Алене Артуре в последний год его президентства, другого президент Мак-Кинли назначил заместителем госсекретаря за несколько недель до своей гибели. Теперь Куны занялись производством шин — это были люди беспокойные, обуреваемые желанием служить отечеству; один из них в 1957 году выдвинул свою кандидатуру на пост губернатора Миннесоты и потерпел поражение, сделав ставку на программу «Усиление цензуры», в спешке провозглашенную республиканской партией.
«Из тебя выйдет толк, — буркнул Луис, — я могу помочь тебе поместить свой капитал», но вполне возможно, что он сказал это в шутку: его тяжелое, бледное лицо с обвисшими, как у собаки, щеками и густыми бровями слегка подрагивало от затаенного смеха. Одевался он в одной лондонской фирме, которая дважды в год присылала в Нью — Йорк и Вашингтон своих портных, туфли ему шили на заказ в Испании; он был красив — то сонный, то исступленно — энергичный, полный разных планов, прикидок и махинаций с целью подзанять денег и вложить их в дело, чтобы «возместить» потери, полный разных уловок, которые помогли бы ему отомстить за урон, нанесенный его финансам или ему лично, или же предвосхитить урон, который он может понести в результате собственного хитроумного предательства; а случалось, на него накатывало горькое разочарование, крах иллюзий, он «кончал» все отношения с человеческой расой, наступали долгие периоды бездействия, что, по диагнозу Изабеллы, не было клинической депрессией и потому поддавалось излечению. Когда Изабелла представила его Мори Хэллеку, он был любезен, разговорчив и «благонастроен», а позже, когда отец и дочь остались вдвоем, заметил не без веселой издевки: «Может, ты его и подцепишь, но не удержишь, если не будешь очень, очень осторожна».
Ник берет ее за подбородок и задумчиво на нее смотрит. Прелестное лицо, веселая, жизнерадостная, славящаяся своей энергией. Живая, и неглупая, и пустенькая, и неодолимо влекущая. Хотя он решает не уступать влечению.
И вновь уступает: следует за ней в Стокгольм.
Они предаются любви в Стокгольме, в помпезном «Королевском отеле», где у Ника номер люкс.
Они предаются любви на Биттерфелдском озере, в сосновом лесу над загородным домом Хэллеков.
Они предаются любви — неожиданно и мимолетно — в Вашингтоне, вскоре после того, как Ник принял предложение работать в Комиссии по делам министерства юстиции — пост, который ему выхлопотал Мори, с жалованьем, близким к своему собственному. Ник приехал в город на две недели и остановился в отеле «Шорэм». Джун с Одри остались в Бостоне — придется потрудиться, чтобы убедить Джун переехать, но, говорит Изабелле Ник, он «уверен», что Джун в конце концов посмотрит на это его глазами.
«Теперь мы сможем видеться, когда захотим, — говорят друг другу Ник и Изабелла, — и так часто, как захотим».
И вот Мартенсы навещают Хэллеков в их особняке в тупичке Рёккен-плейс, в фешенебельном районе особняков; а Хэллеки навещают Мартенсов сначала в их прелестной квартире на Парк-Фэйрфакс, а затем в их доме в Чеви-Чейзе. Обе пары часто можно видеть вместе в городе — то тут, то там, хотя подлинными друзьями все четверо не становятся: Джун выпадает. Никто не замечает, что Изабелла Хэллек и Ник Мартене избегают целоваться на людях — даже здороваясь, не коснутся легким поцелуем щеки друг друга; никто не замечает и того, что на больших сборищах они неизбежно оказываются вместе в каком-нибудь уголке — на редкость привлекательная молодая пара, которая могла бы ярко выделяться среди приближенных Кеннеди. Оба — актеры, уверенные в своем воздействии на аудиторию, пожалуй, даже эксгибиционисты, но на редкость привлекательные, обаятельные, забавные: Изабелла рассказывает всякие препотешные истории, дико смешные и достаточно достоверные; Ник же вообще может беседовать почти на любую тему: он знает жизнь «великих людей» от Юлия Цезаря и Адриана до Наполеона, Бисмарка, Гитлера, Франклина Делано Рузвельта, Сталина, Мао, он знает нелепейшие, но явно достоверные случаи из их жизни и всякие забавные скандальные истории об американских президентах, обычно не фигурирующие в исторических трудах. Порой Изабелла вынуждена вцепиться ему в локоть, умоляя замолчать: она, да и другие слушатели просто на ногах не стоят от смеха…
Изабелла в широкополой соломенной шляпе с зеленой фетровой лентой называет свое имя охраннику-полицейскому и идет по лужайке, приподняв руками в перчатках длинную юбку, покачивая своими только что обрезанными платиновыми волосами, густой волной ниспадающими до обнаженных плеч. Роскошный прием у президента в честь шаха Ирана и шахини. Приветствия, обмен рукопожатиями, поцелуи и объятия. Ник, исподволь наблюдающий за ней, позвонит ей на другое утро: он не мог заставить себя подойти к ней — все сразу стало бы ясно, им тогда пришлось бы все сказать Мори, пришлось бы кончить этот маскарад, эти уловки.
— А Джун? — спрашивает Изабелла веселым, чуть слишком возбужденным тоном, и Ник говорит:
— О, конечно, и Джун тоже, конечно, конечно. — И, помолчав, добавляет: — Тебе неприятно, что я струсил? Изабелла! Что ты об этом думаешь?
— Я не знаю, — шепчет Изабелла.
Однако расцветает их любовь в самом идиллическом месте, какое только можно придумать, — в Нассау, у Клаудии, в белом каменном домике для гостей, выходящем на море; летний сезон в разгаре, повсюду белые и красные цветы. Ник говорит Джун, что должен уехать по делам Комиссии — делам сугубо конфиденциальным — в Латинскую Америку. Изабелла и Ник ведут себя как ошалевшие щенята — веселые, задыхающиеся, озорные… они просто не могут насытиться друг другом.
— Ты любишь меня — только меня? Ты любишь меня?
Изабелле все мало, она ненасытна.
Изабелла разражается хриплыми, душераздирающими рыданиями.
Черная вязаная шаль, доходящая до лодыжек, серебряные перуанские серьги, элегантно ниспадающие до плеч, глаза обведены словно бы фиолетовыми чернилами. Она ненавидит его — даже ни разу не взглянула в его сторону, не может заставить себя поздороваться с его женой, позволяет пьяному Мортону Кемпу обнять ее и чмокнуть слюнявыми губами в щеку, позволяет этим заведомым занудам X и Y из Пентагона ухаживать за ней, улыбается такой сияющей, ослепительной, абсолютно естественной улыбкой этому подлому живчику вице-президенту, которого — все это знают — президент считает… ну, словом, дерьмом. «Я хочу тебя, — молит Ник по телефону, чуть не рыдая, — послушай, Изабелла, прошу тебя. Изабелла, может, мне приехать, что же нам делать…» А ее голос звучит в ответ так беззаботно, точно она не испытывает никакой ярости, точно этот разговор — самый обычный, как любой другой. «Пошел ты к черту, — говорит она, — отправляйся к своей жене, живи со своей секретаршей, как ты это делал раньше, спи сам с собой».
Но они все же предавались любви на острове Маунт — Данвиген. В тот день.
Они предавались любви на Биттерфелдском озере, хотя там было столько народу, в том числе и их собственные дети, а эта несносная Одри все цеплялась за руку отца.
Они предавались любви в пустой комнате для прислуги на третьем этаже хэллековского дома, в то время как внизу человек тридцать пять гостей болтали и громко смеялись, а Мори у себя в кабинете вел взволнованный разговор с Чарльзом Клейтоном. (Джун, сославшись на то, что у нее болит ухо, осталась дома.)
Они предавались любви с такой страстью, с такой необузданностью, что обоим стало страшно.
— Сделай же мне больно, — требует Изабелла, — я знаю, чего ты хочешь, я знаю, какая ты свинья…
В лесу, на той стороне озера, на одной из старых дорог, по которым когда-то вывозили лес и по которой они едут сейчас вдвоем, отправившись за… за пивом, за вином… хотя наверняка можно было бы послать кого-то из слуг!.. Они набрасываются друг на друга, срывают друг с друга одежду.
Он овладевает ею. Она вскрикивает. Свершилось. Она всхлипывает и легонько бьет его по плечу. От неожиданности он смеется и отстраняется.
— Ты с ума сошла, — говорит он. — Это же не серьезно. Так, игра.
Он обнаруживает, что она позволяет бельгийскому послу, обаятельнейшему франкофобу, смотреть на нее в присутствии мужа с нелепым нескрываемым вожделением.
— Какая же ты сука, — говорит он ей.
Он овладевает ею грубо и властно, как любовник, утверждающий свое право, берущий то, что ему принадлежит. Если он и причиняет ей боль… если она извивается от боли… он тоже вправе так поступать — это лишь умножает неистовство его наслаждения. Но она, конечно, не противится. Противиться ей не дано.
— Слушай… ты же знаешь, что я чувствую, — говорит он ей, — разве это не очевидно? Не делай из меня полного идиота.
Она смотрит на него, приоткрыв красивые губы. Она уже шесть месяцев беременна — Оуэном. Она носит прозрачные, легкие, со множеством ленточек одеяния и вычурные широкополые шляпы, которые приковывают взгляд к ее голове. Хотя она часто страдает мигренями, запорами и ночными кошмарами, в которых ей видится, как она рожает, все говорят, что она никогда еще не была так хороша. Говорят ей и ее мужу.
Внезапно ей становится страшно. Это уже не игра — веки ее трепещут, голос еле слышен, рука ложится на живот, словно желая защитить его.
— Я… я не знаю, о чем ты, — говорит она другу своего мужа, его другу детства, другу, который (ах, как часто она об этом слышала!) спас ее мужу жизнь. — Я не понимаю, — говорит она дрожащим голосом.
— Ты безусловно все знаешь, Изабелла, — говорит Ник. — Вы безусловно все знаете, миссис Хэллек.
Она раскрывается ему навстречу, принимает его. Так просто. И не нужно никакой дипломатии. Ни тревоги, ни слез, ни чувства вины, ни нелепых обвинений. Если любишь меня, если хочешь меня — при чем тут любовь! — иди сюда, черт бы тебя побрал.
Ни один мужчина никогда еще не был ей так желанен, как Ник Мартене. Это точно лихорадка, точно напасть. Физическое наваждение, которое время от времени переходит в почти философское — а может плоть предать? Что такое тело? Кому-то оно дорого? Дорого оно Мори? А Мори узнает? На свадьбе шафер жениха был подавлен, рассеян, немного грустен. Увидев его с Джун Пенрик, она пробормотала про себя: «Дай мне время, только дай время!» — такая девственная и ликующая, в белом атласном подвенечном платье с тяжелыми хэллековскими жемчугами на шее и в ушах, застрахованными — она об этом не спрашивала, узнала «чисто случайно» — за 25 ООО долларов. «Дай мне время!»
А сейчас она трется щекой о его грудь, живот. Ничуть не стесняясь. Губы скользят по его телу. Изнемогая, он хватает ее за волосы, он стонет, а ей кажется, что у нее сейчас разорвется сердце.
Но ощущение блаженства вдруг исчезает.
Нет.
Не может она так любить Ника Мартенса. Целовать его всего, без остатка, чувствовать солоноватый вкус его тела на губах… да станет ли он после этого целовать ее. Не может она так любить ни одного мужчину.
Внезапно силы кончились. Всхлипнув, она не выдерживает.
— Я не могу больше, ох, оставь меня в покое, перебори себя и оставь меня в покое, не могу я, не могу…
Она без сил, сердцу, кажется, не справиться с таким напряжением.
Она громко говорит:
— Извини, я не могу… не могу.
И через две-три минуты этой пытке — а после рождения дочки четыре года тому назад Изабеллу все реже тянет к мужу и скоро совсем перестанет тянуть — приходит конец.
— Я люблю тебя, — шепчет Мори. Сонно, удовлетворенно, дыхание его постепенно выравнивается, рука легко покоится на груди жены. Ее муж. Точно он не знает. А может быть, и в самом деле не знает.
РАССВИРЕПЕВШИЙ ГНОМ
Но за кого же я все-таки вышла замуж? — раздумывает Изабелла.
Она, естественно, убеждена, что знает, почему вышла, но не всегда убеждена, что знает — за кого.
* * *
Было это на третий или четвертый год их супружества, после шумного, затянувшегося и совершенно чудесного ужина в Джорджтауне, куда Мори не хотелось ехать; Изабелла, считавшая, что она знает своего компанейского, трудолюбивого и слепо влюбленного мужа — насколько женщина вообще может знать мужчину, — вынуждена была, к своему огорчению, сказать себе, что она вовсе его не знает.
На ужине были неглупые, живые, хорошо информированные, умеющие выпить люди, не слишком, прямо скажем, высокого ранга, и в этой компании Изабелла, причесанная на французский манер — гладко, с тугим узлом, — сияя красотой в своем белом шелковом брючном костюме с глубоким вырезом, состязалась в остротах, колкостях и смелых анекдотах с самыми веселыми и бесшабашными гостями. Она рассказала длинную, закрученную и хоть и смешную, но в общем-то грустную историю о некоем X, высокопоставленном чиновнике госдепартамента, явно покатившемся под уклон и ставшем добычей вашингтонских сплетников; история эта пошла от журналистки Эстер Джексон, у которой в течение нескольких лет был роман с X, не слишком бережно хранившийся в тайне, и которая знала о бедняге самые невероятные вещи.
История имела огромный успех. Изабелла еще в школе овладела искусством рассказывать зло, остроумно, со знанием дела, а после замужества — с тех пор как она «заняла подобающее место», став популярной вашингтонской дамой, — она еще и отточила свое мастерство, напуская на себя эдакий забавно-наивный вид. Своим слегка вибрирующим голосом, прикрываясь красотой как щитом, она несла такое, чего, казалось, и сама не понимала, — в этом-то и состояла коварная сила ее воздействия. Хотя женщины не находили ее столь занятной, как мужчины, но и они смеялись вместе с мужчинами и потом рассказывали по всему городу, как миссис Хэллек всех очаровала. Она умела быть теплой — к отдельным людям, умела помалкивать и даже держаться скромно — в определенной компании. Это, видимо, было частью ее стратегии, хотя дамы этого пока еще не раскусили.
Мори вздумалось уехать с ужина в половине двенадцатого, что было уж очень рано, и Хэллеки несколько минут обсуждали, ехать ли ему домой в такси, а Изабелла останется еще на часок и потом вернется домой на машине; или же Мори поедет на машине, а Изабелла возьмет такси; или же — и это было наиболее вероятно — Изабеллу подвезет кто-нибудь из гостей? Там было немало одиноких мужчин — вдовцов, разведенных, разъехавшихся с женами, — которые охотно вызвались бы выполнить эту миссию. Однако в конце концов Изабелла и Мори решили ехать вместе.
По дороге домой она заметила, что муж сидит какой-то притихший, замкнутый и не склонен поддерживать разговор. Машину он вел менее ровно, чем обычно. И в профиль казался пожилым человеком — усталым, ушедшим в себя, даже слегка осуждающим. Его совсем измучила эта работа в Комиссии, подумала Изабелла: ведь он вынужден сидеть там по десять часов в день, а то и больше, или, несмотря на все еще скромное положение, он уже занимается весьма щекотливыми делами, главным образом потому, что возникли серьезные проблемы с одним из заместителей директора Комиссии, возглавляющим отдел Мори. А потом, ему претит — во всяком случае, не нравится — вашингтонская «светская круговерть», как он это упорно именует. «Но так уж устроена наша жизнь, — говорит, защищаясь, Изабелла, — в такой среде мы живем». Однако сегодня она соглашается, что вечер был не слишком выдающийся, двое или трое мужчин перепились, а дамы были даже скучнее обычного.
Только когда они стали укладываться спать, Изабелла поняла, что дело худо всерьез. Раздеваясь в гардеробной, она наблюдала за мужем в зеркало на двери — а дверь находилась в глубине спальни — и увидела, что он стоит неподвижно на ковре, полураздетый, сняв брюки с узловатых, коротких ног. Стоит в носках, в боксерских трусах и белой рубашке с расстегнутыми манжетами. Губы его шевелились, он еле заметно покачивал головой, словно препирался с кем-то.
— Мори!.. — шепотом окликнула его Изабелла. Но он не услышал.
В этой спальне, обставленной красивыми вещами — доставшимися в наследство от Хэллеков, подаренными под влиянием момента стариком Луисом, а французское кресло-качалку Изабелла сама купила на аукционе, — бедный Мори Хэллек выглядел человеком случайным, этакий гном, с мальчишеским, преждевременно изборожденным морщинами лицом, забредший в чужие владения. Он был грустный, слегка комичный, даже чуточку пугающий: Изабелла видела, как шевелятся его пальцы, и он, несомненно, разговаривал сам с собой. А ведь выпил с семи часов вечера всего два бокала, причем один бокал сухого белого вина.
Он сошел с ума, в панике подумала Изабелла. И в эту секунду ей вспомнились давно забытые слова матери: «Твой отец рехнулся… это с ними бывает… с мужчинами… накатывает и проходит… с ними нельзя жить… не повторяй моей ошибки…» — слова, слышанные Изабеллой, когда ей было лет шесть или семь; и странные слова Ника Мартенса, сказанные в больнице, где она лежала после рождения Оуэна, а Ник прилетел, чтобы поздравить счастливых родителей и стать крестным отцом младенца: «Если когда-нибудь что-то случится, Изабелла, я хочу сказать, если… если Мори когда — нибудь… Если между вами произойдет разлад… Если он когда-нибудь… Трудно такое говорить, но… в школе Бауэра, да и в колледже… случалось, он вел себя довольно странно… Он ведь по натуре эксцентричен, от природы он одинокий волк, и это, конечно, замечательно, что он сумел выбраться из своей скорлупы и женился, а теперь еще и стал отцом, и он так счастлив… это изменило всю его жизнь… но я не уверен, что он сможет изменить свой образ жизни… ты понимаешь, о чем я говорю, это не кажется тебе бессмыслицей? Или я только оскорбляю тебя?» «Оскорбляешь», — холодно произнесла Изабелла. И вот сейчас, когда Изабелла подошла к мужу в своей длинной шелковой ночной сорочке, с распущенными по плечам волосами, без туши на ресницах и без теней на веках, вообще без всякого грима, лишь с тонким слоем крема на лице, он поднял на нее глаза и долго смотрел — так, что ей стало не по себе. Он словно увидел привидение, и, хотя она и красавица или, во всяком случае, претендует на то, чтобы считаться красавицей, это она была здесь человеком случайным.
— Ты!.. — хриплым шепотом произнес он.
И прежде чем Изабелла успела хоть что-то сказать, прежде чем она успела спросить этого нелепого человечка, какого черта на него накатило, Мори Хэллек — уму непостижимо — принялся, заикаясь… рыдая… поносить… обвинять, и это было так неожиданно, что Изабелла стояла точно парализованная и в изумлении молча лишь смотрела на него. Ни разу прежде!.. Ни разу за все время их супружества!.. Чтобы такая злость! Такая брызжущая слюной ярость!
С губ его срывались бессвязные слова, а она была в таком ужасе, что даже не пыталась их осознать, и поток слов извергался и извергался — голос его дрожал, и руки тряслись, даже колени дрожали, и она вдруг вспомнила, как Ник не раз говорил ей: «Если он когда-нибудь сорвется с крючка», подразумевая под этим: «Немедленно вызывай меня», и вот она стояла, застыв, глядя на своего мужа, который обожал ее, такого глупого, и ребячливого, и одержимого любовью к ней, а слова сыпались ей на голову, и она не пыталась защищаться — да и как бы она могла? — даже не пыталась понять, что значат эти слова.
— Как ты могла… развлечения ради… только чтоб рассмешить этих идиотов… как ты могла изобрести такое… исказить… солгать… такая безответственность… жестокость… цинизм… придумать забавы ради… такое презрение к правде… это преступно… этому нет названия… несправедливо… преподнести такое дуракам, чтоб их потешить… да как же ты могла… и Ник туда же… я не могу с этим мириться… я не стану… такое высокомерие… такая мания величия… презрение… ехидство… полуправда и ложь… взять человека и распорядиться им как своей собственностью… устроить из его жизни фарс… а вся сложность жизни, личная биография… человечность… это невыносимо… и ты, и все эти люди… и Ник… я же пытался объяснить… пытался тебе сказать… вам обоим… такое полное пренебрежение… такое неуважение ко всем… такое презрение… не только к вашим жертвам, но и к слушателям… а истина… о том, какова истина… справедливость… равновесие… общность… закон… Да как же ты могла, ты, моя жена!..
Не сразу — собственно, только через неделю или дней через десять — позвонила Изабелла Нику в Бостон на службу и рассказала о том, как взорвался Мори. К тому времени ярость у Мори, естественно, прошла, он извинился, Изабелла всячески показывала, что все забыто.
— Я, конечно, знаю, что ты вовсе так не думал, — сказала она, успокаивая встревоженного мужа. — Я, конечно, знаю, что ты любишь меня.
Она рассказала Нику, в чем винил ее муж, но не сообщила, что при этом был упомянут и Ник, хотя и косвенно. Она рассказала Нику, что увидела тогда совершенно незнакомого ей Мори Хэллека — законника, судебного чиновника, человека, исповедующего что-то ускользавшее от ее понимания, впрочем, пожалуй, она и не пыталась это понять: слишком это было абстрактно, чтобы заинтересовать ее. Она рассказала Нику, что ни тогда, ни потом не оправдывалась, ибо чувствовала, что по кодексу мужа ей нет оправдания.
И с тех пор Изабелла Хэллек рассказывала свои наиболее смелые, наиболее смешные, наиболее безнравственные истории только в отсутствие мужа.
БОРЕНИЕ
— А вы знаете греческий миф «Суд Париса»? — ни с того ни с сего во время перерыва в игре спросила Джун Мартене. (Мори и Ник сделали перерыв, чтобы выпить чая со льдом, который Изабелла вынесла из дома.) — Так получилось, что я читала его вчера вечером — нашла старую книжку в твоей библиотеке, Изабелла.
— О да, — говорит Изабелла.
— Я раньше любила эти греческие мифы, — говорит Флоренс Силбер, — но они у меня все так путаются. Боги непрерывно во что-то превращаются — или превращают во что-то смертных, — это мне казалось не очень справедливым: ведь никто не в силах им противостоять. А о чем это, «Суд Париса»? Я что-то не помню.
— Я прочитала его чисто случайно: Одри так раз бушевалась, что я решила развлечь ее, — говорит Джун своим низким, хрипловатым голосом, улыбаясь и глядя поверх красного глиняного корта в пустоту — в лес.
Изабелла, которая смотрит на мужа и Ника и подмечает, как играют мускулы под влажной трикотажной рубашкой Ника и какие бронзовые курчавые волосы у него на ногах, отвечает рассеянно. (Да, она тоже читает Кирстен, Кирстен любит засыпать, посасывая палец и слушая какую — нибудь историю, ну а Оуэн… Оуэн, конечно, для этого уже слишком большой: он сам читает и такой стал критикан!)
— Греческие мифы очень интересны, — медленно произносит Джун. — Я их терпеть не могла, когда мы изучали их на древнегреческом в колледже, потому что они такие жестокие и безжалостные, и еще, наверное, потому, что мы обнаруживаем в них беспощадную правду о себе. И эта правда — хоть и прошли века, — похоже, не изменилась.
— Насколько я помню, — говорит Флоренс, затягиваясь сигаретой и выпуская дым, который этаким веселым грибом окружает ее лицо, — эти мифы, в общем, довольно risque[40]. Это слово все еще употребляют? «Risque»? Оно было в ходу в пятидесятых, во времена нашей юности.
Джун смеется, и Изабелла вторит, хотя все ее мысли — о двух мужчинах. Ее тревожит и раздражает, что у Мори такой загнанный вид и тем не менее он упорствует, не желая прекращать игру, а он уже стал заметно прихрамывать. Ник же — почему Ник, хоть и вспотел, демонстрирует такую кипучую энергию, почему его дурацкие шуточки по адресу Мори так отчетливо разносятся по всему корту?.. (Изабелле недавно пришло в голову, что, когда ее муж и Ник вместе, они перестают быть самими собой. И у того и у другого куда-то исчезают достоинство, обаяние, ум, даже чисто физическая привлекательность — все те качества, какие обнаруживает каждый из них порознь. Интересно, думает она, как они ведут себя в Комиссии. Интересно, думает она, так же ли пристально наблюдает Мори за Ником и так же ли экспансивен, так же ли самонадеянно дерзок Ник. Их дружба вполне может вызывать раздражение у коллег — ведь благодаря ей в их речи столько недомолвок и намеков, столько полуоборванных фраз, которые им, однако, вполне ясны, — и делается это в известной мере, чтобы отгородиться от окружающих.)
— Зевс превращается в золотой дождь, чтобы овладеть какой-то несчастной толстой девственницей, — говорит Флоренс, — или в вола… а может быть, в быка?., словом, и то и другое малопривлекательно. А вот золотой дождь!.. Тут не сразу и поймешь, что на тебя обрушилось.
— Да, — говорит Джун, рассмеявшись и сразу поперхнувшись, — в греческой мифологии довольно многое связано с жаждой обладания. Такое впечатление, что все только об этом и думают.
— Мужчины — да, — говорит Флоренс. — Вы, кстати, читали на днях в газете… об эксперименте, который провел один психолог… по-моему, со студентами… имена их, конечно, не названы… так вот, им показали порнографический фильм с изнасилованием, женщина там ужасно страдает, и фильм сделан с большими подробностями; а потом мальчишкам предложили высказаться, и они заявили, что если б были убеждены, что их не поймают, то «скорее всего» проделали бы то же самое.
— По-моему, не следовало проводить такой эксперимент, — тихо произносит Джун. — Где ты это прочла?
— В «Тайме». На днях. Да, действительно прочла.
— Но право же, такого не может быть, — говорит Джун, подняв глаза и щурясь, — я хочу сказать… ведь это… все — таки… студенты… Ну, если бы еще такой эксперимент провели в тюрьме…
— Да нет же, я читала это, читала, — говорит Флоренс. — Смотрите, они снова начинают игру. Бедняге Мори, видно, так жарко…
— Право же, я не думаю, что этой статье можно верить, — говорит Джун, не глядя на игроков, хотя Ник как раз готовится подавать и весьма изящно распрямляет плечи и руки. — В газетах ведь подтасовывают факты. Этому просто нельзя поверить. Молодежь сейчас так взбудоражена в связи с войной, напалмом, вьетнамскими переселенцами…
— Она, по-моему, взбудоражена в связи с призывом в армию, — говорит Флоренс.
— Но чтобы студенты — и изнасилование…
— При условии, что их не поймают, только в этом вся и загвоздка. Но почему тебя это так удивляет? — спрашивает, явно забавляясь, Флоренс. — Ты же сама только что говорила про греческие мифы: все-де остается по-прежнему, хотя проходят столетия, разве не так?
— Пятнадцать — ноль! — кричит Ник. Мори только что отбил посланный им мяч и попал в сетку.
— Но… — говорит Джун.
— Почему бы нам не последить за игрой? — произносит с улыбкой Изабелла, наклоняясь и дотрагиваясь до плеча Джун, чтобы угомонить ее. Если Изабеллу и тревожит то, что становится уже поздно… гости ведь уже выехали с Саранака… и у мужа такое раскрасневшееся лицо, а Ник так агрессивен, и дети расшумелись, — она, конечно, и виду не подает. Здесь, на Биттерфелдском озере, она для всех — молодая миссис Хэллек, и в своих владениях она — королева. — Может, они тогда поскорее кончат… мы сможем выпить в доме и отдохнуть…
— «Суд Париса» — этот миф я не помню, — говорит Флоренс. — Парис что, кого-то убил? Какую-то девушку?.. А она потом превратилась в дерево?.. Или она превратилась в дерево до того, как он ее убил…
— Нет, Парис был обычным смертным, — медленно произносит Джун, — ты спутала его с кем-то, и он не пытался ее убить, он пытался овладеть ею…
— Именно: овладеть, — говорит Флоренс, — а я что сказала? Убить? Конечно, я имела в виду — овладеть. Я действительно сказала «убить»?
Джун прочищает горло и начинает пересказывать миф, и Изабелла с досадой отодвигается от них. Джун обожает поучать, командовать, вечно читает нотации, когда она среди женщин, и никак не раскрывается, когда она среди мужчин, особенно при муже. («Твоя жена такая напористая, хоть и действует тихой сапой и никогда ничего прямо не скажет», — говорит Изабелла Нику. И Ник удивленно отвечает: «В самом деле? Вот уж не замечал».) Изабелла пыталась наладить дружбу с Джун, но Джун не пошла ей навстречу: в ней крепко засело зернышко ненависти. Изабелла это отчетливо чувствует, хотя сама держится с Джун более чем тепло. Значит, ты боишься потерять его, моя девочка, думает Изабелла, значит, ты перепугана — прекрасно, ты на крючке. Кроме Ника и Джун, Изабелла — единственная, кто знает, что Джун известно о двух или трех «невинных» романах Ника за одиннадцать лет их супружества… и знает также, во всех подробностях, как реагировала Джун на признания Ника: истерика, неверие, возмущение, слезы, смирение, «жалость» (что показалось тонкому уху Изабеллы наигранным), прощение — и страх.
Она исподтишка разглядывает Джун. Плохо причесана — волосы от жары развились и висят прямыми патлами, на лице ни пудры, ни крема, так что — при таком солнце — видна каждая пора на носу, сутулится, в обрезанных джинсах и спортивной рубашке, что, право же, выглядит уж слишком затрапезно. Точно она поехала со своим семейством в горы, провести в палатке уик-энд, а не в гости к Хэллекам. Точно она невидимка, защищена от взглядов. Впрочем, Джун так и не освоилась в Вашингтоне, она утверждает, что «не понимает» этот город, его обитателей; Изабелла же считает это неумением понять, почему она здесь несчастна. А ведь должна бы сообразить, что Ник — блистательный, честолюбивый, энергичный Ник — просто не мог ни одного года больше оставаться в той фирме, примирившись с их подачкой, — как будто они не понимали, что представляет собой Ник Мартене! Повысили по службе, но с какой оскорбительно ничтожной прибавкой, посадили в откровенно уродливый кабинет, без личной секретарши…
«Черт побери, да неужели она не хочет, чтоб ты был счастлив?» — спросила Изабелла.
«Ну-у… она боится».
«Боится — чего?»
«Боится».
Изабелла крепче сжимает телефонную трубку и поднимает голую ногу, чтобы обследовать, не слез ли лак с ногтей. Ногти в хорошем состоянии, хотя прошло уже два дня с тех пор, как она их красила, — прекрасно. Она говорит: «Я не могу с тобой согласиться. Джун вполне уравновешенная, целеустремленная, ответственная молодая женщина. Она же защитила диссертацию по… по чему же это?., по патронажу… хотя была беременна, и она не боится спорить с тобой о Вьетнаме, и она… ну, словом… удивительно независимо себя ведет: сама, например, подстригает себе волосы даже сзади, где ей не видно… или, протирая очки, лизнет стекла языком и вытрет о блузку».
Ник молчал. Он не рассмеялся. Затем спокойно произнес: «Это недостойно тебя, Изабелла».
«Наверно, да», — рассмеялась Изабелла.
А сейчас Джун рассказывает Изабелле и Флоренс о греческой богине Эриде. Слово это означает «раздор», «борение». Однажды Эрида бросила трем богиням — Гере, Афродите и Афине — яблоко для «прекраснейшей». Богини, конечно, заспорили (каждая считала себя «прекраснейшей») и призвали Париса решить спор. (Париса. Смертного. Но самого красивого из смертных на земле.)
Согласно мифу, каждая из богинь пыталась подкупить его, каждая обещала чем-то одарить: Афина — мудростью[41], Гера — божественной властью, Афродита — невестой, самой красивой из смертных.
— Это была Елена Троянская, — говорит Джун. Рассказывает она как бы между прочим, беседы ради, но Изабелле не по себе. — Ну и конечно, нет ничего удивительного в том, что Парис объявил самой прекрасной Афродиту: он предпочел получить Елену… ему пришлось выкрасть ее — с этого и началась Троянская война.
— Ах да, — говорит Флоренс, — конечно, Троянская война. Первая из больших нудных войн.
— Дело в том, — поспешно перебивает ее Джун, — дело в том, что, когда я вчера вечером читала это Одри, меня поразила одна вещь: похоже, ничто не имеет такого значения, как физическая красота, — ни даже мудрость, ни даже власть. Только физическая красота. Елена Троянская — красивейшая из смертных, и так далее и тому подобное… скучно. И судья — мужчина. Судья — Парис. Он всего лишь смертный, но имеет право судить богинь, потому что он — мужчина. Потому что они дали ему власть. А вот почему они дали ему такую власть, не сказано…
Долгая пасовка: Ник, потом Мори, и снова Ник, и снова Мори — кто промажет?.. Дети подыгрывают, изображая крайнее напряжение, Оуэн дурачится, как клоун, прикрывая глаза рукой.
— Спрашивается — почему, — говорит Джун, подняв взгляд на Изабеллу и Флоренс, улыбаясь, щурясь от солнца, не стесняясь своей толстой кожи и паутинки белых линий под глазами. — Эта история просто потрясла меня вчера вечером: почему мужчине дана такая власть?
Пасовка обрывается после резкого удара Ника, пославшего мяч под необычным углом, так что он падает сразу за сеткой, бедняга Мори кидается к мячу, но не только упускает его, а и сам головой попадает в сетку.
— Всё! — восклицает, хлопая в ладоши, Изабелла. — Теперь уже конец? Вы оба великолепно играли, но, мне кажется, становится уже…
— Тридцать — ноль, — произносит Ник, готовясь к новой подаче. — У нас еще уйма времени.
СМРАД
Изабелла де Бенавенте — самая хорошенькая из девушек, оканчивающих Хэйзскую школу для девочек в Джорджтауне. Но Моника ван Стин — тоже хорошенькая. И Джанетг Боллинг — тоже. Едят мороженое с бананами в кафе-мороженом «Золотой гусь»; хихикая, обходят под руку магазины на Висконсин-авеню; бродят в субботние дневные часы по Национальной галерее, по галерее Филлипса, по Смитсоновскому музею[42]. Торжественные завтраки в честь дней рождения, посещение театров, вечеринки с ночевками, чаи. Дом Крокеров на Тридцать третьей улице — «самый пышно обставленный частный дом в Вашингтоне» — с его странными спальнями на третьем этаже, где таким жутким эхом отдается смех; дом Боллингов, где гостиную украшает фреска Джованни Баттисты Тьеполо, как тут полностью называли его; дом Мэев близ Думбартон-Оукса[43], где, выскочив под дождь за яблоками во время шумной вечеринки в канун Дня всех святых, Изабелла слышит, как кто-то шепчет: «Держи ей голову под струей — долго-долго». Набег — развлечения ради — на верхний этаж дома ван Стинов, однажды днем, когда никого вроде не было поблизости: Моника прочесала тогда все ящики и шкафы своей матери в поисках, как она выразилась, «завалявшейся мелкой монеты». Набег — тоже развлечения ради — прескверным дождливым субботним утром на дом Стимсонов незадолго до того, как мистера Стимсона публично изобличили в той роли, которую он сыграл в «крахе» Постоянного кредитного общества вашингтонских граждан. Машины с шоферами, танцы и чаепития на крыше «Клэртон инн», Изабелла — Принцесса Цветущих Вишен, Моника — среди ее придворных дам, чего она никогда Изабелле не простит. Хоккей на траве. Занятия рисунком с мсье Роланом — всего один год. Подготовка к первому балу. Изабелла — с поклонником из посольства Коста-Рики, Джанетт Боллинг — с поклонником из Таиланда. Шушуканья, взрывы смеха. Сговоры о мщении некоторым учителям. «Болезнь» мистера Боллинга, от которой он лечится в частном санатории в Виргинии и о которой Джанетт никогда не говорит, а ее подруги никогда не спрашивают. Орошенная слезами прощальная вечеринка в честь отъезжающей Элис — Элли — Вентор, чей отец получил назначение в Ирак заместителем главы миссии. Порка настоящим кнутом — правда, не по голому заду, ибо бедной вскрикивающей, рыдающей Изабелле разрешено было сохранить минимум достоинства и остаться в белых хлопчатобумажных трусиках, — когда мистер де Бенавенте узнал от миссис Артур, что после вечеринки у Диди Мэй «по крайней мере часть ночи там были мальчики».
Мать Изабеллы отправляется к своим родным в Сент — Пол, что в штате Миннесота. Ее нет две недели, месяц, три месяца. «Мама так скучает по родным местам», — скажет Изабелла, если кто-то спросит. «Мама терпеть не может Вашингтон», — скажет Изабелла. Она, возможно, даже признается своей ближайшей подружке Монике — а может быть, ее ближайшая подружка Джанетт? — что брак ее родителей, похоже, не очень удачен. Луиса вечно нет дома, какие-то странные телефонные звонки, а когда он возвращается — ссоры, слезы, крики, хлопанье дверьми, миссис де Бенавенте по целым дням сидит, запершись у себя в спальне, и пьет. «Мама хочет, чтоб я поехала к ней, но там так чертовски холодно», — весело скажет Изабелла, если кто — нибудь спросит. Хотя кто может интересоваться миссис де Бенавенте, Изабелла не в состоянии себе представить: ведь ей уже по крайней мере сорок пять, а выглядит она и того старше, в конце концов, жизнь у бедняги кончена. Впрочем, никто и не спрашивает.
Занятия рисунком с мсье Роланом — по понедельникам и средам, днем. У Изабеллы не хватает терпения работать карандашом — она рисует слишком быстро, нервно, небрежно: делает пять-шесть набросков, пока ее подружки делают один. Цель упражнений — рисовать, не отрывая карандаша от бумаги и не глядя на бумагу, но Изабелла считает это «идиотизмом». Класс переходит на акварель. Что трудно. Что очень трудно. Однако мсье Ролан критикует осторожно, потому что девочки из Хэйзской школы — легковозбудимые молодые особы, а их родители хорошо платят за обучение, хотя «дополнительно» они занимаются только рисунком, танцами и театром. Талантами среди них далеко не все одарены.
— Мне хочется нарисовать что-нибудь веселое, — говорит Изабелла, однако акварели у нее получаются не только все в кляксах и потеках — у всех девочек акварели в кляксах и потеках, — но еще и мрачные. «Гнетущие», по ее собственному выражению. Деревья у нее похожи на скорбных, поникших плакальщиц, небеса тверды, как минерал, крошечные личики цветов глядят с ухмылкой. Самое успешное ее творение — натюрморт: яблоко, груша, виноград; она дарит его Луису, который хвалит работу и заверяет Изабеллу, что у нее есть талант, но, к тайной злости и обиде Изабеллы, не отдает натюрморт в окантовку.
Затем класс переходит к скульптуре.
Три последних недели они лепят.
И вот Изабелла де Бенавенте обнаруживает в своих пальцах какое-то странное будоражащее ощущение. Она работает еще быстрее, чем всегда, работает по наитию, еще небрежнее, чем всегда, но получается порой даже неплохо; она лепит человечков, животных, деревья, руки и, наконец, головы — и головы получаются на редкость хорошо.
— Вы только посмотрите, что делает Бенавенте! — говорят ее подружки, и даже мсье Ролан поражен — похоже, действительно поражен. Ну не смешные! Это что-то!.. Головы величиной с кулак: детские, женские, пожилых мужчин. Класс собирается вокруг Изабеллы. А она, хоть и краснеет, чрезвычайно довольна.
— О… это просто так, чтобы что-то сделать, — говорит она. — Мне нравится ощущать в руках глину.
Она с нетерпением ждет занятий по понедельникам и средам и подолгу задерживается в студии. Иногда она заглядывает туда на часок и в другие дни — просто «побаловаться». Мсье Ролан сначала поощряет ее, а потом предлагает перейти на что-то другое. В конце концов, ну почему головы? И зачем такое множество?
Мсье Ролан — полноватый мужчина лет под сорок, с аккуратными усиками, над которыми украдкой потешаются девочки, и близкой девочкам по духу полубогемной манерой одеваться: широкие свободные кофты, перепачканные краской джинсы, винного цвета берет. Хотя в его манере держаться светская оживленность сменяется ледяным молчанием, случается, он и подшучивает над ученицами, и поддразнивает их, и смешит, а то и храбро намекает на «хэйзскую мистику» и на «тепличную атмосферу» Вашингтона вообще.
— Бенавенте неплохо работает, верно? — спрашивают его подружки Изабеллы, надеясь услышать его одобрение, настоящее одобрение, а он говорит, неопределенно шевеля пальцами:
— Милая девочка безусловно наш местный гений!..
Три дня подряд Изабелла остается после уроков и лихорадочно работает. Теперь пальцы ее движутся еще быстрее — просто удивительно быстро, даже страшновато… глаза стекленеют и ничего не видят… она работает словно в трансе. Странная, бессмысленная, тупая улыбочка, взмокшая, зудящая от пота кожа.
— Увидимся после, — вскользь бросает она подружкам, едва расслышав, куда они идут или где она должна с ними встретиться. — Только не вваливайтесь в студию, о'кей?
Три дня подряд. Четыре. Пять. Головы постепенно становятся крупнее.
— Изабелла, — говорит Моника, — это же у тебя несерьезно… верно?
Теперь Изабелла приходит в студию каждый день, и по субботам тоже, поскольку мсье Ролана удалось уговорить дать ей ключ.
— Это ведь уже не ради удовольствия, верно? — спрашивает Моника. — Или все-таки? Стоишь тут по стольку часов, уже одно то, что просто стоишь!
Головы поразительные и довольно искусно выполненные, но очень странные. Очень странные. И по мере того как идут дни, они становятся все более странными.
Старики, стареющие женщины и маленькие дети. Но ни разу — девушки возраста Изабеллы. Изабелла безжалостно разбивает ранее сделанные головы — маленькие.
— Ты разбила мою любимую, — говорит Диди Мэй, — ты же собиралась подарить мне ее, Изабелла!
Изабелла рассеянно спрашивает:
— Которую? Я не помню.
Головы увеличиваются в размере и становятся все необычнее. К тому времени, когда Изабелла в начале июня забросит работу над ними, они будут уже в натуральную величину и очень необычные.
«Какие смешные», — говорят все не без чувства неловкости. «До чего страхолюдные», — начинают говорить некоторые. Учительница английского заглядывает в студию, заинтригованная рассказами девочек, и долго смотрит на ряды глиняных голов.
— Ты так видишь мир, Изабелла? — наконец произносит она.
Изабелла вспыхивает от досады.
— Я просто балуюсь, мисс Тэйер, — говорит она. И сжимает и разжимает перепачканные глиной пальцы. — Понимаете, я наблюдаю что придется. Что подвертывается.
Классная наставница заглядывает в студию однажды утром, когда там занимается другой класс, и, как потом сплетничали, минуты три или четыре молча изучает головы на полке Изабеллы де Бенавенте — даже не обменивается ни словом с мсье Роланом, пристроившимся сбоку. Если у миссис Кокс и сложилось какое-то мнение о таланте Изабеллы, она никому об этом не говорит, в том числе и Изабелле.
— Ой, Изабелла, — говорит Моника, — ну какое же это удовольствие? Такие уроды.
Лица запрокинуты, но глаза, как правило, прикрыты.
Выражение лиц — вызывающее и насмешливое, порой испуганное. Даже дети — во власти чудовищных мыслей. Губы растянуты, гак что видны зубы, мускулы лица жестоко сведены. Морщины, складки, дьявольские ухмылки, ямочки, словно маленькие колодцы. Жилы на шее натянуты, вздуты — так и чувствуешь, как они напряжены. Глаза уменьшаются, носы становятся длиннее, тоньше. Несколько мужских лиц вылеплены так детально, что можно было бы счесть их масками, снятыми при жизни… если бы не злобное выражение.
— «Ну и смрад» — можно было бы написать под этой головой, — говорит Дотти Артур, радостно хихикнув.
— «Ну и смрад» — можно было бы написать под всеми ими, — говорит другая девушка.
Изабелла смеется и берет одну из голов — голову напыщенного старика с узкими, вытянутыми, словно для поцелуя, губами, порочными, почти закрытыми раскосыми глазками и втянутыми ноздрями, которые комично выражают крайнее, пожалуй, даже психопатическое отвращение, — и целует ее в губы.
— Это мой любимец, — говорит она, — я хочу сказать: я его больше всех ненавижу!.. Ну разве не урод… — Глаза ее горят, перемазанные глиной пальцы дергаются.
Число голов растет, хотя Изабелла усердно разбивает более ранние, которые уже не кажутся ей такими, как надо.
— Что ты делаешь, Изабелла, — говорят ей озадаченные девушки, — зачем ты их разбиваешь — ведь ты же потратила на них столько времени.
А Изабелла передергивает плечами и говорит, что не знает. Просто забавляется.
И вот однажды, в понедельник, мсье Ролан наконец «разоблачает» ее — и период изготовления голов внезапно заканчивается.
Происходит это так: мсье Ролан сообщает классу, что он нашел все-таки модель, которую копирует Изабелла. Он потратил на это много, много времени… перелистал не одну историю искусств и энциклопедию… и наконец после многочасовых поисков обнаружил некоего Мессершмидта, Франца Ксавера Мессершмидта, жившего с 1736 по 1783 год… немецкий скульптор… Мюнхен… в свое время гремел, а сейчас забыт… или почти забыт… так как эта маленькая ловкачка Изабелла де Бенавенте, конечно же, отлично знает его работы!
И, краснея, недобро улыбаясь, мсье Ролан высоко поднимает книгу — большой альбом фотографий — и показывает бюсты работы Мессершмидта, воспроизведенные Изабеллой.
— Конечно, Мессершмидт много лучше, это настоящий художник, гений, — говорит мсье Ролан, — подлинный художник, но связь достаточно четко прослеживается, верно?.. Посмотрите, пожалуйста.
Изабелла смотрит во все глаза, до того пораженная, что не в состоянии даже возразить.
Мессершмидт? Немецкий скульптор? И такие же головы, как у нее?
— Он прославился, создав шестьдесят девять голов, — спешит пояснить мсье Ролан, словно излагая только что узнанные факты и боясь их забыть, — они выполнены в свинце и камне… Некоторые из них находятся в музеях Вены и Гамбурга, и…
Девочки толпятся вокруг него. Да, вот они, эти головы, — более тяжелые, более сплющенные и более уродливые, чем у Изабеллы, однако очень похожие на Изабеллины, — можно сказать, мужские варианты Изабеллиных голов. Конечно, куда искуснее вылепленные, чем у Изабеллы.
— Франц Ксавер Мессершмидт считался ведущим скульптором своего времени в той части Европы, где он жил, — торжественно объявляет мсье Ролан.
Изабелла тоже смотрит, не веря глазам своим, сраженная. Тут наверняка какая-то ошибка… мсье Ролан шутит… он всегда галантно флиртовал с ней — или так ей казалось, и, возможно… возможно, это просто добродушная шутка…
Головы у Мессершмидта странные, саркастичные, издевающиеся, лица перекошены отвращением, гримасами безумцев, вытянутые подбородки, носы и уши… Это карикатуры, до того омерзительные в своей напряженности, что на них тяжело смотреть. Уродливые, высокомерные, глумливые, исполненные отвращения, боящиеся вздохнуть, точно сам воздух вокруг них отравлен… Каждый мускул в лице протестует.
— Я не копировала его!.. Я не копировала этих голов! — наконец кричит Изабелла. — Мсье Ролан…Я не копировала этих голов.
Он не обращает на нее внимания. И девочки не обращают на нее внимания — они разглядывают альбом, хихикают, разыгрывают удивление, возмущение, им «стыдно» за нее. Изабелла подходит к столу и, изо всей силы ударив по нему, сует кулак под нос мсье Ролану — она не сознает, что делает, весь мир вокруг рушится в пламени — и, задыхаясь, произносит:
— Грязный старый врун, ах ты, толстая мерзкая старая жаба, не копировала я этих голов, и ты это знаешь!
И выбегает из студии. И никто не бежит за ней.
Она не является в школу до конца недели. А в субботу утром шофер мистера де Бенавенте привозит в школу письмо от мистера де Бенавенте, адресованное миссис Кокс, которая не без тревоги читает его, а затем с явным облегчением ведет молодого пуэрториканца наверх, в студию, и разрешает ему сложить в картонные коробки глиняные головы — этих уродов оказалось больше двух дюжин — и забрать коробки с собой. Изабелла некоторое время держит их дома, в сыром подвале. А много месяцев спустя извлекает оттуда, внимательно рассматривает и спокойно принимает решение: она разбивает их молотком, одну за другой, и никогда больше не вспоминает ни о них, ни о мсье Ролане, ни о скульптуре, ни об «искусстве» вообще.
Только однажды — и то между прочим — она упоминает при Мори о «странном периоде» своей жизни, о своем «сумасшедшем хобби». На восьмом или девятом году их супружества. Когда роман с Ником находится в состоянии некоего равновесия — не заглох, но и не полыхает. Мори тотчас спрашивает, не хочется ли ей снова заняться искусством. Изабелла говорит: нет, конечно, нет. Ей не только не выкроить время (в этом году она будет сопредседательницей на балу в пользу Объединенной ассоциации страдающих параличом; в этом году милая крошка Кирстен будет нести цветы на второй по значению вашингтонской свадьбе в сезоне, которую с несколько вульгарной помпой устраивают в храме Непорочного Зачатия при Католическом университете), но она, право же, не хочет снова так мучиться, а это был странный период в ее жизни, когда она так много, так лихорадочно работала, день за днем, забыв о друзьях и обо всем на свете, и мозг ее был занят одним, только одним, — одержимо, без передышки, у нее даже аппетит пропал, с презрительным смешком сообщает она Мори, — это в ту пору, когда она обожала бананы с мороженым, и жареный картофель, и горячую кукурузу с маслом; она не могла даже проспать ночь напролет — это в ту пору, когда она больше всего на свете любила поваляться в постели.
— И чем в результате я могла похвалиться? — говорит она. Ее капризная верхняя губа слегка приподнимается над крепкими белыми красивыми зубами, ноздри втягиваются с легким отвращением.
Она не говорит Мори об особенностях глиняных голов и вообще о том, что она лепила головы; и она никогда не коснется этой темы — да и искусства вообще, если не считать самых общих и отвлеченных замечаний, — в разговорах с Ником Мартенсом.
ТАЙНА ГЕНЕРАЛА КЕМПА
Многочисленны и разнообразны люди, которым суждено было получать приглашение в красивый каменный особняк Изабеллы Хэллек на Рёккен, 18, за время ее рано оборвавшейся, но блистательной карьеры в качестве хозяйки вашингтонского салона: посольские чины из всех частей света; сотрудники Белого дома и приближенные к президентской чете дамы; чиновники Организации Объединенных Наций, чиновники из Пентагона, чиновники, занимающиеся рекламой и информацией на разных уровнях, юристы, бизнесмены, лоббисты, конгрессмены, сенаторы (даже — правда, всего однажды — грозный сенатор Юинг в те дни, когда Комиссия по делам министерства юстиции еще не обратила внимания своих самых добросовестных молодых расследователей на возможность «столкновения интересов» в деятельности сенатора, являвшегося одновременно слугой общества и владельцем весьма крупной недвижимости в своем родном штате); журналисты, и редакторы, и обозреватели, и «эксперты», и университетские профессора; прославленные спортсмены; люди театра, кино, балерины, музыканты, сотрудники телевидения, фотографы; банкиры, финансисты, провинциальные филантропы, заезжие миллионеры; военные — как находящиеся на действительной службе, так и отставные; парикмахеры, модельеры, манекенщицы, «секретари», «помощники», вдовы; люди влиятельные, люди, не поддающиеся определению, люди из чьего-то окружения, изгнанники, бежавшие от деспотических режимов, мемуаристы, бывшие революционеры, бывшие короли, вымогатели, эксперты по экологии, администраторы, владельцы табачных плантаций в никому не известных странах (Малави) и сталелитейных заводов в никак не подходящих для этого городах (Калькутта); чиновники Международного банка реконструкции и развития, люди, связанные с Риотинто[44], инженеры-атомщики, архитекторы, спортивные писатели, исполнители рока, «практикующие» священники, феминистки, высокопоставленные бюрократы, бывший государственный секретарь, разведчики всех рангов; посредники; премьер-министры, шахи, канцлеры, президенты, короли, телохранители всех мастей.
Многочисленны и разнообразны высказывавшиеся там политические «мнения» — отнюдь не просто «за» или «против» Вьетнама во время той войны… отнюдь не просто мнения «либералов» или «консерваторов», сторонников Белого дома или хулителей Белого дома… представителей «общественного сектора» или представителей «частного сектора»; многочисленны и разнообразны были люди незаурядные. («Вы собираете вокруг себя таких незаурядных людей, Изабелла, я откровенно завидую, — такие слова можно было часто услышать от приятельниц, и знакомых, и хозяек конкурирующих салонов. — Но конечно, ваша семейная жизнь с Мори так устойчива».)
Из всех этих людей никто не бывает чаще в салоне Изабеллы и никто ей не предан так, как генерал Мортон Кемп, бывший председатель Объединенного комитета начальников штабов.
— Чем вы теперь занимаетесь, генерал Кемп? — спрашивают его, и генерал Кемп отвечает:
— Тем же, чем занимался всю жизнь: наблюдаю дураков и подхалимов и держу дистанцию.
Генерал Кемп, знакомый мистера де Бенавенте и, по всей вероятности, время от времени даже его деловой компаньон, знает Изабеллу с детских лет, но, на взгляд Изабеллы, за эти три десятилетия старик ничуть не изменился. Все в нем чрезмерно, все поражает, смущает: он высокий — около шести футов семи дюймов росту, с массивной, «львиной» головой и оплывшим, как у бульдога, лицом; его большущие, с набрякшими мешками глаза кажутся сонными и, однако же, горят холодным пламенем — особенно когда смотрят на женщин. В последние годы он ходит в заношенной одежде — по небрежению и безразличию: однажды он явился в Белый дом, на бал по случаю вступления президента в должность, в черном смокинге и обычной красной в черную клетку фланелевой рубашке от «Сирса». «Генерал Кемп так одевается специально, чтобы оскорбить нас», — обиженно говорят люди, но Изабелла защищает его: «Вовсе нет, вовсе нет, милый старикан просто не видит себя — он же никогда не смотрится в зеркало. Он сказал мне, что, когда ему исполнилось шестьдесят пять, он перестал смотреться в зеркала».
«Не может быть! Неужели это правда?.. А когда же ему было шестьдесят пять?»
«Понятия не имею», — говорит Изабелла.
«Сейчас ему, должно быть, уже за восемьдесят, как вы считаете? Лет восемьдесят пять — восемьдесят восемь…»
«Понятия не имею», — обрезает Изабелла, словно говорить о возрасте — даже о возрасте генерала Кем па — немного неприлично.
Но кое-что за эти десятилетия у генерала Кемпа все — таки изменилось, и это — дыхание. С той поры, когда Изабелла была маленькой девочкой, оно постепенно менялось, становясь все более холодным, более гнилостным, более зловонным… В последние годы запах стал таким ужасным, что, близко подойдя к нему, человек сначала не может даже уразуметь, в чем дело, не может понять, откуда это. Те же, кто лучше знает генерала, держатся на приличном от него расстоянии, да и сам он предпочитает, чтобы слушатели стояли полукругом в четырех-пяти футах, ибо, хотя он и туг на ухо, слушать-то обычно приходится не ему. Он ведь один из великих вашингтонских рассказчиков.
Военные истории — Вторая мировая война и в особенности «корейский конфликт». Просчеты. Глупость. Невежество. Коррупция. Статистика. (191 557 погибли в войну, 33 629 — во время «конфликта».) Истории про Дуайта Эйзенхауэра, Омара Брэдли, Мэтью Риджуэя, Дугласа Макартура[45]. Истории про Трумэна, Ф. Д. Р., Чан Кайши, Черчилля. Про Франко, Хирохито и Муссолини и, конечно, про нацистов — он знал их всех. Он ведь сам, говорит он, одно время был нацистом, то есть экспертом по нацизму. («Ну а война во Вьетнаме, генерал?» — часто спрашивают его, но он решительно отказывается говорить о ней, разве что заметит: это была «непрофессиональная» война. У Изабеллы есть подозрение, что он мало о ней знает.)
Случается, однако, что после многочасовых возлияний, когда гости уже поразъехались и только двое-трое жадных слушателей окружают генерала — в столь поздний час это всегда мужчины, и притом мужчины довольно «странные», — он начинает рассказывать о своем былом боевом опыте. Никаких ярких военных лидеров, никаких известных имен, никаких диких, невероятных, скабрезных историй. Лишь стычки с противником, изнеможение, дождь, и грязь, и усталость, голод, паника, галлюцинации, ужас. И величайшее изумление. «Как реагирует тело, осознав, что оно смертно? — с усмешкой вопрошает генерал Кемп. — Величайшим изумлением».
Его описания взрывов, орудийного огня, рушащихся зданий, смертей и «интересных» ранений столь реалистичны, столь графически точны и, однако, преподнесены с таким бесстрастным ораторским пылом, что даже слушатели-мужчины отворачиваются, почувствовав тошноту.
(По мере того как идут годы, генерал Кемп все больше пьет и все чаще рассказывает истории второго рода, которые утонченному уху Изабеллы всегда кажутся одной и той же историей, разворачивающейся в разных декорация! и оканчивающейся разной смертью, — все той же мерзкой, неотвратимой, безжалостной историей… ну и, естественно, популярность генерала падает. Кому охота слушать — снова и снова — о том, как одинокая фигура, одинокий молодой солдат, бродит на заре по дымящимся развалинам, где лежат горы безликих мертвецов, его «товарищей»?.. К тому времени, когда Оуэн Хэллек настолько вырастет, что ненароком станет заглядывать на приемы, устраиваемые его матерью, бедняга генерал будет уже задвинут в угол или, заняв стратегическую позицию под аркой, будет часами стоять и пить, в ореоле седых, все еще густых и неприлично торчащих волос, рыская холодным, сонным, ироничным взглядом по комнате. Люди болтают, люди смеются, обмениваются рукопожатиями, обнимаются и целуются!.. А генерал Кемп наблюдает, генерал Кемп все знает.)
И однако же у старика явно есть одна сентиментальная слабость — посмотрите на его преданность Изабелле.
Он делает бесчисленные подарки ей и менее часто — ее сыну и дочке… которых он любит, как он доверительно сообщает Изабелле, больше собственных внучат. («Собственных внучат, — фыркает Ник Мартене. — Собственных правнучат, хочет он сказать, этот старый козел».)
На протяжении всех этих лет генерал Кемп не раз делал Изабелле дорогие подарки ко дню рождения и к Рождеству: нитку розового жемчуга, японскую накидку, затканную настоящей золотой нитью, короткий облегающий жакет из темно-коричневого котика, принадлежавший его второй жене, ныне покойной, — и Изабелла принимала их почти все нехотя, под давлением старика, который мог быть сущим тираном, когда на него накатит. Она же, с одной стороны, не решалась обидеть Мортона Кемпа (который обесславил себя в Вашингтоне, «порвав отношения» с первой женой, незадачливой местной красавицей, которую он вычеркнул из своей жизни после очередной ссоры и с которой не пожелал даже говорить, когда она, умирая в больнице от рака, умоляла его приехать), а с другой — не хотела обижать его наследников (Байрон Кемп, например, сын генерала от третьего брака, делает себе имя в госдепартаменте, а с его хорошенькой бойкой молоденькой женой Изабелла сталкивается в городе буквально на каждом шагу).
Перед самым отъездом Хэллеков на Биттерфелдское озеро к ним заглянул Мортон Кемп, ироничный и задумчивый, и как бы между прочим намекнул, сидя в прелестной малой гостиной Изабеллы, опрокидывая один стакан виски за другим и с каким-то холодным безразличием опустошая коробку вишен в шоколаде, что в уик-энд, выпадающий на 4 июля, он свободен. Изабелле стало жаль старика. Она знала, что если поднажать, то Мори согласится пригласить его: Мори всегда уступает, если надо проявить «щедрость», «великодушие», «доброту к отверженным»… и хотя дети боятся генерала и шарахаются от него, избегая прикосновения его холодных пальцев и гнилостного запаха изо рта, их можно уговорить примириться с его присутствием — да и вообще не так уж важно, чего хотят дети. (Изабелла, как и ее отец, считает, что детей не надо баловать — они тогда будут плохо подготовлены к будущему.) А вот Ник Мартене будет взбешен.
На губах ее появилась жестокая улыбка, стоило ей представить себе, как исказится красивое лицо Ника, когда, прибыв на Биттерфелдское озеро, он обнаружит там генерала Кемпа!..
И потому, подливая генералу виски, она извинилась перед ним и сказала, что этот уик-энд в Адирондакских горах мужчины будут работать — Ник Мартене, Рейд Силбер и Мори. Заседания по делу сенатора Юинга, а сколько каждый день таких заседаний требует обдумывания, и планирования, и подготовки… мужчинам, конечно, хочется сбежать из города — такое ужасное лето, но главным образом они хотят поработать.
Генерал Кемп смотрит в пространство и долго молчит. Глаза у него удивительного, необычного цвета — цвета сланца… какие-то нечеловеческие и, однако же, как ни странно, довольно красивые — их пристальный взгляд льстит Изабелле.
Наконец он произносит, как бы нехотя соглашаясь с нею и прощая, но в то же время и слегка порицая:
— Ну, раз это в общественных интересах… загнать старого лиса до смерти… разодрать его в клочья зубами… вся эта болтовня о «Великом обществе» — задница это, а не общество… жаль, что нельзя заодно прищучить и Джонсона — вот это мастер-уголовник, боров-эксперт на поживу у корыта… но раз это войдет в книги по истории, хотя бы в качестве примечания, — так и быть, ладно уж.
Однако я буду скучать по вас, дорогая. Пока вы будете в горах с вашими мужчинами.
— Как ты можешь разрешать этому старому убийце дотрагиваться до тебя? — часто спрашивает Ник. — Как ты можешь вообще разрешать ему бывать в твоем доме?
— Он одинокий старый человек, — медленно произносит Изабелла. — Он человек глубокий, сложный… это не просто убийца, в нем много всякого.
Она произносит это так лукаво, так весело и мило, что до Ника не сразу доходит смысл ее слов. Потом он разражается смехом. Он сжимает ее руку, сжимает крепко, смеется и выпускает, даже отталкивает от себя, точно она — нашаливший ребенок.
— Значит, ты признаешь, что он убийца!
— Только ради служения родине, — говорит Изабелла. — Да?
— Ради спасения своего наследия.
— А как насчет его жен и его пасынка — того, что прыгнул с моста Джорджа Вашингтона?
— Это был не мост Джорджа Вашингтона, это был какой-то менее импозантный мост, — медленно произносит Изабелла, стараясь вспомнить, — это было так давно… мост Куинсборо, по-моему… к тому же молодой человек многие годы страдал слабоумием, а в этом уж едва ли можно винить Мортона. Что же до жен — ну что поделаешь с алкоголичками?.. Это болезнь, никто такой участи не выбирает.
— Вторая его жена умерла ведь каким-то таинственным образом…
— Она свалилась с винтовой лестницы у них в доме, — говорит Изабелла, — но она была пьяна, она пила несколько дней подряд — все слуги это подтвердили… слухи, правда, ходили оскорбительнейшие: бедняга Мортон мог бы подать в суд, если б знал, какие жестокие, несправедливые вещи говорили про него!.. Ты неверно судишь о нем. Ник, право же, он просто жалкий, одинокий, сломленный старик. И мне кажется, я ему нужна.
— Я спрашивал: как ты разрешаешь ему дотрагивать ся до тебя? Дышать тебе в лицо? — раздраженно говорит Ник.
— Он до меня не дотрагивается, — с улыбкой возражает Изабелла, — во всяком случае, не так уж часто — не чаще, чем ты.
Ник коченеет — столь явно, столь мгновенно, что Изабелла понимает: этого он от нее не ожидал… хотя многие их разговоры вдвоем, общий расклад игры подводят к такому обвинению.
— И он не так уж часто дышит мне в лицо, — продолжает Изабелла, — думаю, он щадит меня: он ведь не дурак, он знает — знает, что далеко не так привлекателен для женщин, как был когда-то.
— Ничего он не знает, — покраснев от злости, говорит Ник. — Он абсолютно лишен способности смотреть на себя со стороны, и для него все люди гроша ломаного не стоят, в том числе и ты, — просто ему нравится твое лицо, или твоя наивность, или твоя молодость, так что не льсти себе — он не влюблен.
— А мне вовсе и не льстит, если кто-то в меня влюблен, — говорит Изабелла. — Дети любят меня… более или менее. И Мори любит меня. Но это в общем-то получается у них автоматически.
Тут Нику следовало бы сказать: Послушай, ты же знаешь, что я люблю тебя, так что давай переменим тему, но он сидит весь красный и упрямо молчит. Проходит несколько напряженных секунд.
Изабелла произносит неуверенно, забрасывая крючок с наживкой:
— А вот мой муж ничуть не возражает против генерала. Он ни капельки не ревнует к нему. Мори, как и мне, жаль старика: он человек достаточно великодушный и жалеет всяких несчастненьких.
— Мори не бывает дома, когда ты устраиваешь свои приемы, это ведь так удобно, что Мори отсутствует, — говорит Ник. И тут же, словно не сознавая, что противоречит себе, добавляет: — Нет, он возражает. Очень даже возражает. Не обманывайся на этот счет.
— Он что, говорил тебе, что возражает? — спрашивает Изабелла.
Ник молчит.
— Он тебе это говорил? Вы с ним меня обсуждаете? — как бы между прочим спрашивает Изабелла. — Мне просто любопытно, я не могу представить себе, чтобы ты и Мори говорили о чем-либо, кроме вашей драгоценной работы.
Ник передергивает плечами и уклончиво замечает:
— Мы говорим о самых разных вещах. Мы ведь человеки.
— «Человеки»?..
— Я хочу сказать — мужчины, мужья. А мужчины — такие же люди.
— И вы говорите обо мне, говорите о Джун? — спрашивает Изабелла.
— О Джун — редко.
На лице Изабеллы мелькает грустная ублаготворенная улыбка. И она ловко меняет тему, поскольку по неписаным законам их игры тот, кто заходит в обсуждении некоего слишком интимного предмета за определенную черту, — бестактен и оказывается в проигрыше по недомыслию. Она говорит:
— Если ты настаиваешь, я пожертвую стариком. Никогда больше не приглашу ни на один прием, где ты можешь появиться.
— А как насчет остальных? — спрашивает Ник.
— «Остальных»?.. А есть еще какие-то мои друзья, которых ты не выносишь?
— Остальных приемов. Тех, на которых я не бываю.
— Ты и этого хочешь! — в изумлении смеется Изабелла. — Значит, ты хочешь всего. Какой же ты, однако, ревнивый… Так ты настаиваешь?
— Конечно, нет, — холодно произносит Ник.
— Конечно, нет, — передразнивает она его.
— В твоей жизни я ни на чем не могу настаивать.
— А настроен ты иначе, — говорит Изабелла. И через минуту, надувшись, добавляет: — Иная у тебя стратегия.
Однажды в канун Нового года, вскоре после того, как Хэллеки переехали в дом на Рёккен — подарок Мори и его родных молодой красавице жене, — генерал Кемп признался Изабелле, шепотом спьяну поведал ей свою «тайну».
Он даже, пожалуй, намеревался поцеловать ее, но отступил, увидев ее испуганную улыбку, и вместо этого сказал, что сообщит ей о своем великом открытии — о своей тайне, тайном откровении, — если она обещает никому этого не рассказывать, даже своему мужу или этому типу, Нику Мартенсу, который вечно крутится возле нее.
Изабелла пообещала, покорно наклонив голову.
— Тайна, которой никто не знает, — хмыкнув, начал генерал Кемп, — хотя, собственно, знают все — все, кто находится сейчас в этой комнате, — состоит в том, что все мы — мертвецы, и ничто не имеет значения, и в общем-то смерть была безболезненна, и никто уже ничего не может нам сделать!
Изабелла моргнула. Она, очевидно, ослышалась.
— Да? — еле слышно произнесла она. — И?..
— Самые настоящие мертвецы, — победоносно прошептал старик, пошатываясь над нею, так что его дыхание почти зримым облаком окружало ее красивую светлую голову, — все мы, вся свора… особенно старики… вы только послушайте, как они празднуют!., сегодня это более заметно, чем в любую другую ночь, но вообще это всегда видно… достаточно собрать нас всех в одну комнату… выдать каждому по бокалу… это же общеизвестно.
Изабелла улыбнулась, судорожно глотнула и уставилась в пол. Было бы нарушением протокола отойти от генерала, пока он сам тебя не отпустит.
— Я что-то не вполне понимаю, — сказала она.
— Поймете, поймете, — с жаром произносит генерал Кемп, слегка сжав ей руки, прежде чем отойти, — свора призраков… веселая ватага вурдалаков… но не важно… это было безболезненно, и теперь никто уже ничего не может нам сделать… ты это понимаешь через секунду после того, как в тебя вошла пуля… больше никто уже ничего не может тебе сделать… в этом нет даже никакой мистики.
И Изабелла сохранила тайну генерала Кемпа и до сих пор ее хранит.
ЛЮБОВЬ
Игра продолжается.
Открыта еще одна банка с красивыми, новенькими, зелеными, как лаймы, мячами.
Злобный свист ракеток. Топот обутых в резиновые туфли ног по корту. Шумное дыхание. Ник кричит, спрашивая, и Мори бормочет в ответ, и игра продолжается.
Уже почти половина восьмого, а игра началась в половине пятого, и совершенно ясно, что Ник отпустит Мори с красного глиняного корта, только когда безоговорочно выиграет… чтобы у Мори не было ни одного очка. Ясно также и то, что Мори слишком прямодушен и слишком упрям, чтобы отдать это единственное очко. И игра продолжается. Один сет, и другой, и третий.
Оба задыхаются, и оба взмокли от пота. Очки у Мори то и дело сползают на кончик носа, рубашка у Ника нелепыми мокрыми складками прилипла к спине. Играют они неровно — то с эдаким радостным воодушевлением, то насупясь. Дело в том, что Ник, видимо, хочет показать своему противнику и маленькой группе зрителей, что играет в теннис блестяще, даже играя «несерьезно». Ник как-то заметил, говоря о расследовании, которое ведет сейчас их Комиссия, что важно не просто выиграть, — важно, в каком стиле ты выигрываешь в глазах публики.
— Мужчины не умеют играть, — спокойно произносит Джун, вставая. — Они понятия не имеют, что такое игра.
Рейд Силбер, уже одевшийся к вечеру, в шелковой рубашке с распахнутым воротом и бежевых льняных брюках, потягивает какое-то питье и утешает Изабеллу:
— Так иногда бывает на корте: игрок, который обычно не слишком конкурентоспособен, вдруг распаляется, берет противника неожиданностью, и, когда тот вновь овладевает собой, естественно, ему хочется… ну, отомстить — слишком сильное слово… хочется, скажем, утвердить себя. Это наверняка должно быть вам понятно.
Дети затеяли потасовку — и на них сказалось напряжение, царящее на корте: кто-то кого-то пихнул, кто-то ущипнул кого-то за руку — шлепок, обвинение, слезы. Джун уводит свою рыдающую дочку. Флоренс выговаривает сыну.
А Изабелла стоит и как завороженная смотрит на игроков. Ярость ее так глубока, так огромна, что перешла в своего рода спокойствие.
После долгой паузы она говорит Рейду:
— Терпеть не могу «понимать».
— Что вы сказали? — спрашивает Рейд, прикладывая ладонь к уху.
Сильные ноги Ника — они никогда не подведут. Его перепачканные белые шорты, мокрая трикотажная рубашка. Его хриплый выкрик: «Пятнадцать — ноль!» — и потом показной смешок, самоуверенное покряхтывание, беглый взгляд на скамейку вдоль корта — кто эта женщина, что уходит?.. Она что-то значит?
Мори заметно припадает на ногу. Болит колено. (Он иногда просыпается ночью от боли. Изабелла тоже просыпается. «В чем дело?» — спрашивает она, и Мори отвечает: «Ни в чем… право же, ни в чем», и Изабелла говорит: «Неужели ты не можешь спать, о чем ты только думаешь?..», хотя говорит это тихо-тихо, еле слышно — не потому, что снова засыпает, а потому, что вовсе не хочет слышать ответ на свой вопрос. О чем ты думаешь, так же ли тебе одиноко, как мне, любовь тебя тоже «ранит», а знаешь ли ты, как мы с Ником тебя оберегаем, сколько мы о тебе говорим, как мы тебя предаем?.. Ты хоть что-нибудь знаешь? Подозреваешь? Или боль у тебя чисто физическая?
Изабеллу и ее возлюбленного, собственно, не назовешь любовниками. Хотя они и были близки. Хотя и плакали в объятиях друг друга.
«Я всегда смогу рассчитывать на тебя?» — умоляюще спрашивала Изабелла. И Ник говорил: «Всегда. Конечно. Разве ты не веришь мне?»
Верю ли я тебе… верю ли я тебе… — вот о чем размышляет Изабелла наедине с собой, глядя на свое отражение в зеркале. Изабелла принадлежит к тем людям, для кого зеркало служит бесконечным источником утешения.
Неуемное честолюбие Ника, его жажда власти. Мозг его работает как часы. (Из-за этого он не спит по ночам, говорит Ник Изабелле. И не потому, что о чем-то думает — хотя, конечно, большую часть времени думает: ему есть о чем подумать на этой стадии своей карьеры… просто мозг работает и работает до глубокой ночи, независимо от того, надо что-то обдумывать или нет.)
«Джун несчастна. Джун волнуется. Она не уверена, сможет ли соответствовать тому положению, какое я намерен занять», — медленно произносит Ник.
Изабелла подумывает, не довести ли до сведения Ника, что «предсказания» насчет брака Мартенсов, как правило, отрицательны. (Люди их круга достаточно много говорят друг о друге, ну и о Мартенсах — вернее, о Нике — тоже. И да, есть такое мнение — наполовину в шутку, наполовину всерьез, — что Джун Мартене не сможет «соответствовать» тому положению, какое ее муж намерен занять.)
«Вы не собираетесь со временем заняться политикой — такого рода вещи вас не интересуют?» — спросил кто-то Ника не так давно в присутствии Изабеллы, и она внимательно смотрела на него, когда он отвечал, но он и не стал маскироваться.
«Все зависит от того, как повезет», — ответил Ник.
«А если повезет, это будет к счастью или к несчастью?»
Ник рассмеялся. Изабелла рассмеялась. Занятный софизм — не едкий.
«Счастье в Вашингтоне может быть лишь в одном», — сказал Ник.
Изабелла Хэллек ведь супруга Мори Хэллека, и, пожалуй, не очень тактично говорить при ней о Нике Мартенсе, его возможной политической карьере и каком-либо везении, поскольку Ник работает с Мори в Комиссии и занимаются они, как принято сейчас писать в газетах, делами весьма «тонкими». Тем не менее разговор продолжается. Очень интересный разговор.
Изабелла де Бенавенте-Хэллек слывет дамой поразительно тактичной.
«То, что человек таит в себе, выплывает, когда он становится политиком».
Изабелла не может вспомнить, кто это сказал. Ее отец? Кто-то из его друзей? Генерал Кемп?
Игра в теннис продолжается, и Мори выигрывает подачу, и Ник выигрывает подачу, за этим следует резкий удар, и Мори чуть не кричит — от отчаяния… или от решимости… или оттого, что иссяк юмор… и после небольшой паузы — новая подача, резко, со злостью посланный мяч, и игра продолжается, и вот уже без четверти восемь, и вот уже восемь, и съезжаются гости на ужин — три машины подъезжают к дому с зажженными фарами, потому что в горах, в сосновом лесу, сумерки наступают рано даже в разгар лета.
Все ушли с красного глиняного корта, кроме игроков.
Мори включил прожекторы.
— Да, вот это настоящий стиль, вот это настоящая игра, — говорит Ник, улыбаясь, пытаясь изобразить улыбку, и рот его принимает жесткое выражение, кожа натягивается, — теннисный корт с прожекторами — это здорово, твоя подача?..
Эллен Силбер идет с Изабеллой и ее детьми, которые все продолжают тузить друг друга. Изабелла ловко расправляется с ними — встряхивает малышку Кирстен, дает шлепка Оуэну и разнимает их. Эллен польщена, что ей доверили вести Кирстен за руку.
— Такая хорошенькая девчушка, — говорит Эллен.
Изабелла не реагирует. Она думает не о тех двоих, что играют в теннис — не об этих идиотах, — а о том, что гости уже начали съезжаться. Коктейли, и ужин, и пьянящая, возбуждающая атмосфера вечеринки, хотя в конце-то концов всего лишь несколько человек соберутся вместе, и, однако, есть в этом что-то чудодейственное — ее спасение.
— Такая милая девчушка, — тихо произносит Эллен.
Эллен Силбер уже давно робко добивается расположения Изабеллы, и Изабелла, втайне забавляясь, мимоходом замечает, что девушка попыталась сделать такую же, как у нее, прическу с шиньоном — Изабелла иногда носит так волосы. Но шиньон сделан неумело. И некрасиво. В профиль девушка выглядит некрасиво.
Еще бы она не была хорошенькой, хочется сказать раздосадованной Изабелле, еще бы она не была миленькой… Она же моя дочь, в конце-то концов.
Но ничего этого она не произносит. Эллен может приписать ее молчание высокомерию или тому, что она смущена или о чем-то думает… а то и просто молчит — ведь красивой женщине вовсе не обязательно откликаться на каждый комплимент, который ей делают.
— Я с таким нетерпением жду этого ужина, — говорит Эллен, — право, это так мило, что вы пригласили нас… вы и мистер Хэллек… мне здесь так нравится… никогда бы отсюда не уезжала…
— Вот как, — произносит Изабелла.
До ее слуха вдруг доносится с красного глиняного корта хриплый возглас Ника:
— Пятнадцать — ноль!
VII. НОЧНОЙ КАКТУС
СЮРПРИЗ
Вашингтон, округ Колумбия Август 1980
— Что это такое? В общем-то разновидность кактуса… американский кактус… он цветет только раз в год, примерно в это время, на исходе лета… и только ночью…
— Раз в год?.. Ты хочешь сказать — именно сегодня ночью?
— Совершенно верно, сегодня ночью, — говорит Клаудия и восторженно, звонко смеется. — Сегодня ночью…
— Но чтобы так недолго… А красота какая!
Кто-то громко считает: на растении — четырнадцать крупных бутонов. Некоторые из них уже начали раскрываться. Кирстен смотрит как завороженная. Лепестки шевелятся, они действительно шевелятся у нее на глазах…
— Хочешь фонарик, Кирстен? — спрашивает Клаудия, протягивая ей карманный фонарик в виде карандаша. — Или тебе хорошо видно и при луне? Нам так повезло, что в этом году луна светит — прошлым летом небо было сплошь затянуто облаками, и пошел дождь, и я так расстроилась…
Первое побуждение Кирстен — отказаться от фонарика, но она вступила в новый период своей жизни и потому с вежливой улыбкой берет фонарик.
Спасибо, спасибо, спасибо, миссис Лейн, и всем вам спасибо — вы все так стараетесь помочь.
«Грязный старый мешок» — назвал как-то Оуэн бедную женщину. Возможно, она это помнит. Кирстен и Оуэн катались от смеха, когда Оуэн рассказывал со всеми подробностями о результатах своих многочисленных изысканий, предпринятых в мае.
«Я действовал бессистемно, — признался тогда Оуэн. — Моя миссия была обречена. Да и твоя тоже — мы были круглыми идиотами».
«Потерявшими голову от отчаяния», — склонна согласиться с ним Кирстен.
— Ах, ну до чего же хороши!.. Цветы будут большущие…
— Где вы раздобыли такое необыкновенное растение, Клаудия?
— А оно редкое?.. Дорогое?.. Капризное?.. Мне не везет с капризными растениями!
— Действительно видишь, как раскрываются цветы, верно ведь! Я не думала, что они будут такие крупные — они же величиной с кулак, с мужской кулак… Но такие хрупкие…
— А по краю лепестков это что — шипы? Я имею в виду — колючки?.. Как у кактуса? Они острые?
— О, я не стала бы их трогать…
— Я и не трогаю, я только смотрю…
— Они розовые, правда? Самого настоящего розового цвета…
— Розовато-белого…
— По-моему, больше белые…
— А вот этот маленький — весь розовый…
— Ну до чего же хороши!.. Клаудии так везет с растениями… конечно, их надо по-настоящему любить, все время за ними ухаживать… относиться к этому очень серьезно.
— А как вы думаете, кактус чувствует, что мы тут?.. Что все внимание сегодня — на нем?
— Наверняка чувствует что-то необычное. Какое-то волнение в воздухе, голоса, вибрацию… я, конечно, не принадлежу к тем, кто считает, что растения… ну, словом, что они как люди… что у них есть душа…
— А этот цветок такого же оттенка, как ваше платье, Изабелла, верно?.. Почти?
— Такой прелестный цвет…
— Ах, смотрите, еще один раскрывается!.. Вон там.
— Совершенно поразительное явление…
— У Клаудии в доме столько прелестных вещей — со всего света; откуда, она сказала, это растение?.. Из Южной Америки?.. Повторите еще раз — как оно называется? Церезус?..
— Цереус. Она сказала, что это кактус.
— Не похоже на кактус.
— Там, случайно, не бар устроен?
— По-моему, бара вообще нет, по-моему, Клаудия просто пригласила нас… нет, стойте, вон официант… вон там… сумеете его подозвать?., или, может быть, нам самим к нему подойти?
— Многовато набирается народу. Который теперь час?
— Без четверти девять.
— Изабелла, принести вам чего-нибудь выпить?
— Ваша дочь прелестно выглядит, Изабелла…
— Мы так давно не виделись… по-моему, что-то около…
— …давно.
— Черт побери, он пошел в другую сторону. Так чего бы вы хотели?
— Кирстен, а ты чего хочешь? Чего-нибудь летнего, легкого? Бокал белого вина?
— Нет, благодарю вас, — с отсутствующим видом отвечает Кирстен, не отрывая взгляда от цветка.
— Перье, фруктового сока…
— Нет, — говорит Кирстен.
Они отходят, и она остается одна изучать кактус. Она слышала и раньше о расцветающем ночью цветке — собственно, слышала и об огромном кусте миссис Лейн, — но, насколько она помнит, ей ни разу не довелось видеть цереус, и, безусловно, она ни разу не видела, как он цветет.
«Я заеду за тобой сегодня вечером, приблизительно на закате», — сказала Изабелла по телефону. Голос ее звучал ровно, даже твердо. «Весело». «По-матерински», но «без нажима». Она не казалась испуганной, она не казалась исполненной решимости, не казалась даже «стремящейся примириться». «Маленький сюрприз, несколько необычная поездка, — сказала Изабелла. — Всего на час — на два».
«Ты приедешь одна?» — спросила Кирстен.
«Я никуда не езжу одна», — сказала Изабелла.
«Ты никуда не ездишь одна? — повторила Кирстен, пораженная странной интонацией в голосе матери. — Но… как это понимать? Почему ты это сказала?»
«Потому что это правда», — ответила Изабелла.
«Но… я не понимаю».
«Поймешь».
Кирстен долго стоит, сжимая телефонную трубку и обливаясь потом, не в силах вымолвить ни слова. Она знает, думает Кирстен, она знает, что мы с Оуэном задумали. Кирстен крепко вцепилась в телефонную трубку, сердце ее так колотится, что она боится потерять сознание, затем, успокоившись, она решает — нет, должно быть, я не так поняла; просто она боится, просто боится — всего.
А Изабелла продолжает разговор — весело, по-матерински и убежденно: ведь в конце-то концов, она просто предлагает проехаться, приятно провести вечер, мать с дочерью — что тут анормального?.. Никакой ненависти, никакой подозрительности, никакого сознания опасности.
«Я заеду за тобой приблизительно на закате. Это у нас займет не больше одного-двух часов, — сказала она ласково, как если бы Кирстен снова стала маленькой девочкой, которая из упрямства отказывается от удовольствия. — Это сюрприз, — сказала Изабелла. — Так на закате».
«На закате, — нервно рассмеявшись, повторила Кирстен. — Почему ты делаешь на это такой упор? Странная манера назначать свидание».
«Потому что я уже не помню, когда теперь садится солнце, — сказала Изабелла, — а наш сюрприз связан с закатом солнца. С наступлением сумерек».
«Что же это за сюрприз?» — спрашивает Кирстен.
«Это ведь уже не будет сюрпризом, если я тебе все расскажу, верно? — сказала Изабелла. И «веселые» нотки в ее голосе перешли в тихий наигранный смешок. — Давай мы заедем за тобой, Кирстен, это всего на какой-нибудь час или два, здесь, по соседству, я обещаю тебе не спрашивать про Оуэна и не пытаться увезти тебя домой… Я думаю, сюрприз покажется тебе очень красивым».
«Ты так думаешь», — бормочет Кирстен.
И вот теперь у нее на глазах раскрываются цветы, и они действительно красивы, в них есть что-то совершенно необыкновенное, и Кирстен снова видит себя ребенком, разглядывающим тропические растения в ботаническом саду, Мори держит ее за руку, и нет никакой Изабеллы нет Оуэна воздух теплый густой и влажный там огромные каучуковые гигантские папоротники с такими чудесными острыми листьями она прижимается к одному из них лицом и чувствует лбом легкое покалывание — покалывание которое отдается во всем ее теле и хочется смеяться и чихать.
Она пересчитывает цветки. Четырнадцать. Из них десять уже раскрылись или почти раскрылись. Растение действительно из породы кактусов — это ясно, оно футов на семь возвышается над своим глиняным горшком (который вкопан в землю). Довольно уродливое. Собственно — она немного отступает, чтобы лучше судить, — даже чудовищное. Каждый отдельный цветок прекрасен, но само растение, подпертое палками, чудовищно.
— Прекрасный урод, — шепчет Кирстен.
Она окидывает взглядом террасу, слегка склонив голову, быстро переводя взгляд с одного на другого. Высокая тоненькая Кирстен Хэллек. Дочь таких-то. Да, такая жалость, верно. Но она уже поправилась. Явно поправилась. На ней белые брюки, обтягивающие маленькие высокие ягодицы, и красная кофточка — из тех тонких муслиновых вещиц, что распродают по дешевке на «восточных» базарах; ворот как бы ненароком распахнут, обнажая тощую шею и рождение маленьких бледных грудок. Даже самые доброжелательные родственники и друзья семьи, как и прочие вежливые лгуны, не могли бы сказать, что Кирстен «снова» стала прехорошенькой, но ее лицо словно вырезано скупым резцом — острые скулы, в упор смотрящие осуждающие глаза — и привлекает внимание даже случайного наблюдателя. Такое впечатление, что она жестко контролирует свои действия, сдержанна, до озверения спокойна. Когда волосы падают ей на глаза, она отводит их назад таким медленным жестом, что он кажется заученным…
— Красивый урод, — повторяет Кирстен с улыбкой.
Это будет сюрприз, обещала ей мать. Для тебя.
Для меня, мамочка? Для меня?
Для тебя.
Для меня, мамочка?.. И больше ни для кого?
Для тебя, душенька, и больше ни для кого.
И тыне сердишься на меня, ты не хочешь меня наказать?..
Ну, детка моя, с чего бы вдруг мне тебя наказывать?.. С чего вообще кому бы то ни было тебя наказывать?
Жестокая Изабелла, коварная, ехидная Изабелла, возможно, она была тайной свидетельницей того, что происходило в тот день на квартире у Ди Пьеро, возможно, она слышала испуганные всхлипывания Кирстен — или Тони потом забавы ради рассказал этот эпизод своим вашингтонским друзьям?.. Храбрая маленькая, худенькая маленькая девственница Кирстен Хэллек, заставившая себя все выполнить и не поморщиться, не разразиться потоком детских слез, хотя потом все это было.
Ди Пьеро пришел в ярость. Ди Пьеро все это отнюдь не забавляло: она ведь не сдержала обещания не плакать; а кроме того, несмотря на всю свою браваду, она и вела себя далеко не лучшим образом. Уходя же, она не без яда заметила, что знает теперь, почему Изабелла называет его «красивой свиньей», — правда, она не понимает, при чем тут «красота».
«Не ставь себя на одну доску с твоей матерью, моя дорогая, — лениво протянул Тони, даже не трудясь проводить ее до двери, — вы с Изабеллой — из разных лиг».
Сегодня, ближе к вечеру, в обычное время Оуэн позвонил ей, чтобы спросить, нет ли чего-нибудь «новенького», и Кирстен чуть не захлебнулась от волнения, ибо как раз сегодня ей наконец было что ему сообщить.
— Мы сегодня вечером выезжаем вместе, — сказала она. — Изабелла и я. И ее дружок.
— Это куда же? — спросил Оуэн. Нетерпеливо и слегка — или, может, ей только показалось? — ревниво.
— Какой-то сюрприз, сказала мамочка. Скорее всего где — то в округе вечеринка. А может, она откопала какого-то моего старого «приятеля»… или из Миннесоты неожиданно приехал кто-то из Кунов, с которым она не знает, что делать… или, может, мы втроем будем плавать голышом в бассейне. Один из вариантов времяпрепровождения нашей семейки в ядерный век.
Она умолкла. Оуэн сказал:
— А может, это для того, чтоб увидеться с ним — ты не думаешь?
Кирстен думала о такой вероятности. Такой возможности. Но она отбросила эту мысль — ерунда.
— Сомневаюсь, — досадливо сказала она: ведь они с Оуэном уже столько раз говорили на эту тему. Это не должно быть сейчас предметом их обсуждения. Их стратегией.
— Они наверняка переговариваются по телефону, — сказал Оуэн. — Я уверен, она все рассказала ему обо мне… все, что ей известно. Возможно, он даже велел кому-то следить за мной… Ули считает, что скорей всего это так.
— А Ули не знает точно?
— Он же не может знать все.
— Я думала, может, — сказала Кирстен. — Я думала…
— Давай переменим тему, — сказал Оуэн, — мы же говорили об Изабелле и Нике и о том, разговаривают ли они по телефону, и что ты, если б вернулась домой, могла бы записать их разговоры. Ты могла бы многое нам облегчить.
— Это идея Ули, — заметила Кирстен, — не так ли?
— Я не хочу сейчас о нем говорить, — сказал Оуэн.
— Ты не заставишь меня вернуться домой и жить в этом… в этом месте, — сказала Кирстен. Секунду-другую она молчала, потом заметила, что и Оуэн дипломатично молчит, а она научилась уважать его молчание. (Она ни разу не встречала этого Ули, приятеля Оуэна, и не знала его фамилии. Но она не сомневалась в его существовании, ибо в ее брате произошли поразительные перемены. «Ули, Ули, что это за имя — иностранное? — спросила Кирстен. — Оно звучит как… шведское?.. Он что, иностранец?.. Кто-то из посольства?») — А почему бы тебе самому туда не вернуться? — пылко парировала она.
— Ты же знаешь, что я не могу, — сказал Оуэн.
— Почему?
— Не могу.
— Да почему, черт подери?
— Я переступлю порог этого дома, только чтобы… чтобы в последний раз засвидетельствовать ей мое почтение, — спокойно произнес Оуэн. — Ты это знаешь.
Кирстен это знала. Но ей необходимо было снова это услышать.
Ах, снова, и снова, и снова!..
Трезвость суждений брата распаляет ее. Какую таинственную ведет он теперь жизнь. Дисциплинированную. Чистую.
Кирстен знает о его плане, о данной им клятве и тем не менее по-детски тянет:
— Ну… я тоже не могу, не могу находиться с ней под одной крышей, ты представляешь себе — есть вместе с ней!.. И с ее любовником, или телохранителем, или кем там еще. И этот генерал Кемп — он ведь по-прежнему навещает ее: санитар привозит его на машине, затем вкатывает в дом на коляске — все это слишком нелепо. Не требуй от меня поступков, на которые ты сам не способен. Только ради того, чтобы следить за ней и Ником… И потом, она слишком умна — не станет она при мне говорить по телефону, не станет говорить с ним. Они, видимо, встречаются где-то в другом месте. Или звонят из других мест. Она знает, что мы знаем, и… ну, словом, знает.
— Да, — сказал Оуэн, и голос его дрогнул — только от радости или от страха, Кирстен не может распознать, — она знает. Но она не может предвидеть будущее.
То, что ныне делом доказано…
…когда-то лишь мнилось!
Кирстен не надо прикидываться, что ее занимает расцветающий ночью цереус. Ей действительно интересно. Она смотрит на дивные, медленно раскрывающиеся лепестки — белые, кремово-розовые, розовые — и слышит, как какой — то словоохотливый болван приносит вдове свои соболезнования. (Где он все это время был? Больше года за пределами страны?) И в десятитысячный раз вдова мило бормочет слова благодарности. Стоически мужественная, с таким нежным голосом и такая бесконечно красивая даже в горе.
Черное идет вам, Изабелла Хэллек!
Узкий, облегающий, чувственный черный шелк — от Сен-Лорана, Полины Трижер, Оскара дела Рента. Прелестный короткий, по фигуре, свитер с капюшоном от Эдри, в неяркую синюю полоску.
Но сегодня, поскольку вечер у Клаудии Лейн отнюдь не торжественный, на вдове — прибывшей в сопровождении дочери и нового поклонника — кремовая льняная юбка — штаны и «простенький» трикотажный свитер из искусственного шелка, без рукавов. Ибо прошло уже четырнадцать месяцев, и она, конечно, не в трауре.
В десятитысячный раз она бормочет слова и фразы, которые ее дочь может и не слушать. Да, без свидетелей, такая трагедия, шок, травма, дети, запутанные финансы, юридические сложности, так трудно, приходится приспосабливаться, необходимо, время идет, лечит, такие жестокие средства массовой информации, они так ранят, настоящие вампиры, друзья поддерживают, сочувствуют, проявляют широту, она путешествует…
«Любопытная черта нашего общества, — заметил как-то Оуэн в разговоре с Кирстен, причем и манера речи, и лексика были не совсем его, но так и зачаровывали, невероятно, невероятно зачаровывали, — а наше общество — одно из самых кровавых в истории, — это то, что мы считаем смерть беспричинной. Она просто «случается». Никто за нее не в ответе. То есть по-настоящему не в ответе. Несчастный случай; оказался не в то время не в том месте; должен был бы предвидеть, что может произойти; сам напросился, сама напросилась — обычная трепотня. Никто из друзей отца не сказал Изабелле: «Послушайте, вы же вышвырнули его из дома, верно?.. Вы хотели ободрать беднягу как липку, все денежки у него вытянуть, вы требовали развода, вы двадцать лет крутили роман с другим мужчиной — так какого же черта вы строите из себя безутешную вдову\..» Никто из друзей отца не подошел к ней и не сказал: «Так как же вы убили его — прямо или косвенно?»
— Ваша дочь прелестно выглядит, — тем временем продолжает голос, — это ведь ваша дочь — Кристина, верно?.. О да, Кристин… то есть я хочу сказать — Кирстен… конечно… она в будущем месяце начнет учиться в колледже?.. Нет?., а-а, понимаю… ну что ж, это очень хорошая мысль… это очень… да, конечно… языки… и не такое напряжение… здесь, в Джорджтауне… испанский — такой красивый язык, я сам изучал его в колледже… но теперь вы его, уж конечно, забыли!., хотя я влюбился в Испанию, когда мы там были, должно быть, лет восемнадцать тому назад… прелестная страна — горы, побережье… А как ваш сын Оуэн? Он, наверное, уже окончил…
Кирстен очень хотелось бы услышать ответ матери. Но вдруг поднявшийся гомон заглушает все: новые гости, опять объятия и поцелуи. К тому же Изабелла наверняка понизила голос — она всегда так делает, когда речь заходит об этом.
— Самое мерзкое в этом воровстве, самое беспардонное, — заявила Изабелла через несколько дней после того, как истерика прошла, — то, что я не могу сообщить в полицию и не могу потребовать возмещения убытков от страховой компании, а маленький мерзавец на это и рассчитывал.
Кирстен, несколько испуганная, закусывает губу, чувствуя себя виноватой — хотя, по правде говоря, у нее нет оснований чувствовать себя виноватой, — и ничего не может придумать в ответ.
— Я не могу сообщить в полицию и не могу потребовать возмещения от страховой компании, а маленький мерзавец на это и рассчитывал, — произнесла Изабелла.
— Ник Мартене, возможно, заглянет сегодня, — как бы между прочим бросает Клаудия.
Изабелле.
Изабелле, чье лицо не видно Кирстен с того места, где она стоит. Но чья стройная спина, обтянутая кремово-бежевым свитером, не напряглась — ничто в позе Изабеллы не указывает на то, что она встревожилась, или удивилась, или заинтересовалась.
— Я так давно его не видела, думала ему позвонить, его никогда нет на месте, но я все же думала ему позвонить, так давно, собственно — с похорон, конечно, жизнь у него сейчас крайне сложная: этот профсоюз слесарей-трубопроводчиков или синдикат, не важно, подробности мне неизвестны, но я читала в «Пост», угрозы его жизни, эта бедная молодая женщина — неужели не слышали: блестящая девушка, только что окончившая юридический факультет, перед ней открывалась такая многообещающая карьера, и я ничуть ее не осуждаю, по-моему, все эти феминистки, выступающие в печати, просто нелепы, настоящие громилы, да любая из них на ее месте тоже подала бы в отставку, я не обращаю внимания на пол, но я считаю, что нельзя так рисковать; мы не должны на все идти, я имею в виду — женщины, достаточно трагично уже то, что на это идут мужчины, просто позор, писали в газете, что на ее место в Комиссии было подано четыреста заявлений…
Кирстен внимательно наблюдает за спиной матери. И за приятным, хорошеньким личиком Клаудии. Но право же, наблюдать нечего. И нечего расшифровывать.
— Ник Мартене. Я так давно его не видела. А Джун, как поживает Джун?.. о да, я полагаю, между ними все давно уже кончено… но не настоящий же развод, нет?., ах вот как, все-таки был?., и теперь бедняжка исчезла из виду… ну-у… я полагаю, она вернулась в Бостон или куда там еще… я всегда считала, что она здесь не прижилась… она была слишком серьезна… я хочу сказать, на приемах с ужинами… это так утомительно… мужчины целый день только этим и занимаются, а вечером… да, совершенно верно… они хотят отдохнуть и хоть немножко насладиться жизнью… и вдруг человек оказывается за столом рядом с кем-то, кто, видите ли, пускается в обсуждение «проблем», далеко не все зная… мы, конечно же, не можем все знать… конечно, большая часть таких вещей засекречена… но я так и не знала, действительно ли они развелись, или это один из тех малоутешительных браков, когда люди тянут и тянут лямку, хотя живут в разных местах…
Сердце у Кирстен бьется спокойно и ровно. Что она отмечает с гордостью. О чем она, несомненно, доложит брату.
Смотри, рука у меня не дрожит, она такая же твердая, как у тебя!
ТЕЛЕГРАММА
Днем 14 мая 1980 года Оуэн Хэллек послал следующую телеграмму своей сестре Кирстен в Эйрскую академическую школу для девочек, Эйре, штат Нью-Йорк: СНОВА ЖИВИ ХОРОШЕЙ НИКАКОЙ ПОЩАДЫ НАШИМ ВРАГАМ ВСЕ ИЗМЕНИЛОСЬ ЕДУ К ТЕБЕ ЦЕЛУЮ — ОУЭН.
Кирстен долго-долго изучала телеграмму — собственно, вообще не смыкала глаз в течение полутора суток, прошедших между получением телеграммы и приездом брата в Эйре. Большую часть этого времени она вслух читала и перечитывала телеграмму, и так и эдак пробуя на язык слово «ЖИВИ». Она довольно быстро поняла, что это приказ, но приказ, приведший ее в такое возбуждение, что она подумала, как бы не сойти с ума. Она подумала, как бы не взбеситься, и не рехнуться, и не повредить себя.
НАЛЕТ
После смерти мужа, которой сопутствовала неприятная шумиха, Изабелла Хэллек много путешествовала — одна или же со спутниками: она побывала в Нассау, Мехико, Гватемале, Рио-де-Жанейро, Женеве, Риме, Флоренции, Венеции, Коста-дель-Соль и Гибралтаре… и предполагала провести три недели в Париже в октябре, а затем слетать в Марокко погостить у друзей. Движущаяся мишень.
И вот, пока она в июне путешествовала по Италии, на ее дом на Рёккен, 18, был совершен налет.
Оуэн Хэллек стратегически выбрал именно это время, чтобы вернуться в свой бывший дом — один, без друзей — и присвоить себе несколько достаточно ценных предметов. Он проник в дом через парадную дверь, открыв ее своим ключом, сказал несколько дружеских слов миссис Салмен, домоправительнице (которая потом сообщит Изабелле, что Оуэн так изменился — она с трудом узнала его!), поднялся наверх — как бы к себе в комнату «взять несколько книг» — и через час очистил хозяйскую спальню и комнату для гостей от наиболее ценных мелких предметов, которые он там обнаружил. Золотые и серебряные безделушки, фигурка из слоновой кости, китайская ваза — все это было снесено вниз и вынесено на улицу в красивом клетчатом чемодане, который действительно принадлежал ему.
Оуэну, конечно, не удалось вскрыть сейф в хозяйской спальне, так что драгоценности Изабеллы остались нетронутыми.
Не мог он пошуровать и внизу, из-за миссис Салмен, так что серебряный чайный сервиз — семейное достояние Хэллеков, — столовые приборы и хрусталь остались нетронутыми, к великому сожалению.
Но налет был «триумфальным», как сообщил Оуэн сестре. А это только первый из налетов.
РЕВОЛЮЦИОНЕР
Кирстен окончила Эйрскую академическую школу для девочек («Они не посмели завалить меня, — со смехом сообщает она брату. — Им вовсе не хотелось, чтобы я вернулась на другой год») и живет теперь в доме своей тетушки Хэрриет Флетчер на Тридцать второй улице, в десяти минутах ходьбы от Рёккен.
«Стратегическое местоположение», — заметил Оуэн.
Все получилось совершенно случайно: тетушка Хэрриет отправилась на полтора месяца к своему женатому сыну и его семье (сын ее — чиновник ООН и постоянно работает в Женеве), и, хотя, конечно, дом тетушка оставила на попечение слуг, она была крайне заинтересована в том, чтобы кто-то из родных время от времени заглядывал туда. Естественно, она пришла в восторг, что ее племянница (собственно, внучатая племянница) согласилась там пожить.
— Ей это не кажется… странным? — спрашивает Оуэн. — Я хочу сказать — то, что ты так охотно согласилась. Переехать к ней, хотя у тебя есть своя комната. Уехать от матери в такое деликатное время.
«Деликатное время» произнесено с легкой иронией.
Кирстен говорит:
— Тетушка Хэрриет не интересуется причинами, она по натуре не подозрительна — ты же знаешь, какая она. Просто славная глупенькая хлопотунья, которая больше всего заботится о своих растениях. Она боится, что горничная будет недостаточно нежно их поливать — для этого я ей и нужна.
— Славная, глупенькая, хлопотливая, абсолютно никчемная старушенция, — рассеянно повторяет Оуэн.
Кирстен смотрит на него. Ей хочется сказать: Но тетушка Хэрриет действительно славная — разве мы ее не любим? — однако эти слова почему-то не слетают у нее с языка.
— «Никчемная»? — тихо, нерешительно произносит она.
— Никчемная, — повторяет брат. Слово звучит жестко, категорично, бесповоротно.
В кафе рядом с Девятнадцатой улицей, где столики стоят под яркими полосатыми зонтиками прямо на тротуаре, Оуэн обучает Кирстен «краткосрочной и долгосрочной стратегии».
— Твоя миссия — просто быть как можно ближе к дому и, конечно — если удастся! — попытаться восстановить контакт с Мартенсом, — говорит Оуэн. Произносит он это быстро, спокойно и рассудительно. — Я хочу сказать — ты не должна ничего форсировать. Не должна привлекать внимания к своим действиям. Держись незаметно. Будь просто… ну… дочкой своих родителей… которая приехала на лето… решила позаниматься испанским в Джорджтауне.
— Я ненавижу испанский, — поправляет его Кирстен.
— Нельзя ненавидеть какой-то язык, — говорит Оуэн, даже не взглянув на нее, — не будь идиоткой, нельзя ненавидеть целую культуру. Я запрещаю тебе впредь так говорить.
— Как это — так? — спрашивает Кирстен.
— Вот так. Как пустоголовая, избалованная американская девчонка.
— Я ненавижу испанский из-за дедушки Луиса, и ты тоже его ненавидишь, — говорит Кирстен. — Так или иначе, я целый год ходила на уроки и получила «посредственно», хотя совсем не занималась. А почему бы мне не заняться французским или немецким?
— Испанским, — отрезает Оуэн. — А потом, если все пойдет как надо, годика через два, возможно, итальянским.
— Вот как! — взрывается Кирстен, уставясь на него.
— Да, испанским. А потом итальянским. Но не сразу.
— Вот как, — повторяет Кирстен, уже мягче. Она потягивала напиток из лайма через яркую полосатую соломинку и теперь полубессознательно отодвигает от себя высокий замороженный бокал. — Выходит, ты думал обо мне.
— Да, Ули и я. И другие тоже.
— …думали обо мне.
— Да. Они согласились со мной, что ты можешь пригодиться.
— …что я могу пригодиться. Пригодиться.
— Ты прямо как попугай, — досадливо говорит Оуэн.
И очень ему становится не по себе, когда у всех на глазах, в двух-трех футах от толпы, текущей по тротуару, его сестра вдруг разражается слезами.
* * *
«Снова живи, — велел ей Оуэн, — хорошей». Это был приказ, и Кирстен вернулась к жизни: она завтракает, и обедает, и ужинает, старается спать по восемь часов ночью, перестала курить наркотики и вообще растрачивать себя, хоть это ей и нелегко…
— Мне так одиноко, — говорит она. — То есть я хочу сказать, когда я не сплю. Когда голова у меня абсолютно ясная, и на улице стоит день, и никаких теней или полумрака, или нет укромного уголка, где можно было бы спрятаться.
— Не говори пошлостей, — говорит Оуэн. — Вечно ты жалеешь себя — это утомительно.
— Это называется «жалеть себя»? — восклицает Кирстен, словно пораженная неожиданным открытием. — А-а, понимаю. Понимаю.
— Конечно, ты жалеешь себя, — обрезает ее Оуэн, — а как иначе назвать всю эту околесицу насчет твоих эмоций… Я сам чуть не задохся от этого — я-то знаю.
— Но мне так одиноко, — говорит Кирстен. — Мне действительно одиноко… Я же совсем одна. Я и чувствовать этого не должна? С тех пор как умер папа…
— Не начинай все заново, пожалуйста.
— Но…
— Ты отлично справляешься, Кирстен, ты, выглядишь гораздо лучше — Бог ты мой, как ты выглядела в марте!.. Мамочка вполне могла бы упечь тебя в больницу — в таком ты была состоянии… но… словом… я хочу сказать, что ты отлично справляешься, даже лучше, чем я мог предполагать… так что думай о сегодняшнем дне, думай о завтрашнем, думай о своей миссии. И забудь о своих пошлых эмоциях, которые никого не интересуют, кроме тебя самой.
— Но ты совсем больше не хочешь разговаривать о папе, — произносит Кирстен.
— Так как же насчет изучения испанского? — спрашивает Оуэн.
— Я записалась, — уклончиво говорит Кирстен. И, помолчав, добавляет: — Это полуторамесячные курсы. Преподает иезуит. Он, кажется, довольно славный. Может, чуточку слишком требовательный.
— А как поживает мамочка? — спрашивает Оуэн.
— Ну… она, естественно, хочет видеть тебя, — говорит Кирстен. — Она заглядывает к тетушке Хэрриет, звонит мне, держится… как бы это сказать… заботливо… весела и оптимистична… ее ухажер ждет всегда на улице, в машине… у них темно-синий «корветт», по-моему, ты этой машины еще не видел. Изабелла говорит, она знает, что мы в контакте, но она ни в чем нас не винит… она хочет видеть тебя или хотя бы поговорить с тобой по телефону: она говорит, что между вами произошло «недоразумение», но что она не может объяснить мне, в чем дело.
— Значит, «недоразумение», — медленно, с улыбкой произносит Оуэн. — О да. Да. В самом деле. И она все еще сердится?.. И боится?
— Нашу мамочку не так-то легко разгадать, — говорит Кирстен.
— А ухажер — это кто?
— Он представился мне как Роберт какой-то там, он примерно ее возраста, может, помоложе, не слишком улыбчивый, я, кажется, не очень ему понравилась — мы как-то вечером вместе ужинали, и я спросила нашу мамочку, бывает ли Тони Ди Пьеро в Вашингтоне, и это явно вызвало у нее раздражение: видимо, Тони — не предмет для разговора… но у меня создалось впечатление, что Тони — и это удивило меня — не рассказал ей о моем визите. Вообще ничего ей не рассказал.
— Ты уверена?.. Это важно.
— Абсолютно уверенной я быть не могу, — выходя из себя, бросает Кирстен.
Оуэн впервые проявляет нервозность: засовывает ноготь большого пальца в щель между передними зубами и долго молчит, уставясь в пространство. Наконец он произносит:
— Ди Пьеро. Хотел бы я поверить тебе насчет него.
— В каком смысле? — дрогнувшим голосом спрашивает Кирстен.
— В том, что произошло между тобой и им. В тот день. Ну, ты знаешь.
— Я рассказала тебе все, как было.
— Я знаю, что ты мне рассказала. Но я не убежден, что могу тебе верить. — Я же рассказала тебе…
— А Мартене. Как ты собираешься проделать это с ним? Я хочу сказать, как ты собираешься к нему подобраться? Ну, ты понимаешь, что я имею в виду.
— Понимаю, — говорит, судорожно глотнув, Кирстен.
— Понимаешь?.. — Да.
— Это будет… впервые?., с мужчиной? Или нет?
Кирстен несколько секунд смотрит на свои руки. Очень долго так сидит.
— Значит, первым был Ди Пьеро?.. Или нет?
Оуэн постукивает ногтем между зубами, потом быстро, рывками дергает себя за бороду. Кирстен так и видит, как его лицо покрывается легким налетом испарины, — прямо на него она не глядит — и слышит свой ровный голос:
— Мне ведь уже почти восемнадцать. И я дочь Изабеллы Хэллек. Может, переменим тему?
Оуэн медленно, с хрипом втягивает в себя воздух. И произносит, словно читает документ:
— Наши действия должны утвердить справедливость. Восстановить равновесие сил. Эквилибриум. Это не будет личной местью — мы идем дальше. Ты меня понимаешь? Ты согласна?
— Да, — говорит Кирстен, закрывая глаза.
— Жертвы необходимы, — говорит Оуэн, поглаживая бородку и дергая ее, словно она ему мешает. — Но это не будут «личные» жертвы.
— Да, — говорит Кирстен.
— Самира — то есть Фусако Шигенобу — была такая девушка, работавшая в баре в Токио. Ну, и другой великий пример — Шарлотта Корде[46]. И… и… есть много других примеров, — медленно, рассеянно произносит Оуэн, — много других случаев, иллюстрирующих этот принцип.
— Да, — говорит Кирстен. — Я понимаю.
«Снова живи, — велел Оуэн, — хорошей», а сам вламывается в ее жизнь со своей странной, будоражащей красотой.
— Мы берем на себя муку судей, — шепотом произносит он. — Муку палачей.
— А Изабелла знает? Может Изабелла догадываться?
— Исключено.
Во время налета на ее дом, к примеру, он был очень осторожен. Не разорил гнезда. Не изуродовал. Ничего не сломал и не разбил.
— Ах да, — весело рассмеявшись, говорит он, — повсюду оставил отпечатки пальцев, — говорит он и крутит пальцами перед улыбающимся лицом Кирстен, — моя визитная карточка.
— Как ты думаешь, папочка знает про нас? — застенчиво спрашивает Кирстен. И через некоторое время уже смелее говорит: — Как ты думаешь… я хочу сказать… если… словом… если…
— Мы отрицаем суеверие, — говорит Оуэн.
— …если существует другой мир… душа… жизнь после смерти… я хочу сказать, конечно, не существует, но все же…
— Мы презираем суеверия, — говорит Оуэн. — Мы поклоняемся здравому смыслу.
— Вчера на почте я смотрела на фотографии разыскиваемых, — взволнованно говорит Кирстен, — и я… я… я смотрела им в глаза… ну, ты знаешь… мужчинам и женщинам… которых разыскивает ФБР… и у меня возникло странное чувство…
— Ты ходишь на эти курсы в Джорджтауне? — спрашивает Оуэн.
— …их глаза. Глаза у них прекрасные. Потому что за ними охотятся — за этими людьми. Черные, и белые, и несколько испаноязычных. Пуэрториканцы. Ты понимаешь, о чем я?
— Тебя все время тянет куда-то в сторону, — говорит Оуэн. — Ты должна научиться собирать свою силу в кулак. Даже тело держать в кулаке… Спинной хребет — центр силы, здоровья. Но прежде всего ты должна следовать указаниям. Так как насчет курсов испанского?
— Ненавижу этот язык, — говорит Кирстен. — А помнишь, Оуэн, давно это было — на Биттерфелдском озере, — папочка с Ником играли в теннис, играли без конца… и Тони Ди Пьеро тоже там был — не помню только, была ли с ним какая-нибудь женщина. И Силберы тоже. Да. Силберы тоже. Эллен тогда была еще не замужем, наверное, еще училась. Ты помнишь? А Джун плакала в машине. Они уехали на день раньше. Что-то вышло не так, произошла ссора, они уехали на день раньше, и Одри тоже плакала, а я без нее скучала… Ты помнишь? Как папочка с Ником играли в теннис? А мамочка так злилась.
— Кажется, помню, — говорит Оуэн. — Но при чем тут это?.. Я больше не копаюсь в прошлом.
— А мне иной раз так одиноко. Тогда… я хочу сказать, думая о том времени… тогда… больше было людей вокруг… их можно вызывать из прошлого… можно пытаться… ты понимаешь, о чем я?., даже если они и не были счастливы, даже если они ссорились. Ты понимаешь, о чем я?
— Нет, — говорит Оуэн.
— Папочка с Ником играли в теннис. Но я не помню, кто выиграл.
— Ты знаешь, кто выиграл, — фыркнув, говорит Оуэн.
— Кто?.. О-о… он.
— Ты же знаешь.
— Мне было тогда, наверное, лет пять или шесть. Я, наверное, тогда ходила в детский сад.
— Если ты желаешь заниматься реминисценциями, — раздраженно говорит Оуэн, — переезжай-ка назад на Рёккен, 18. Она будет рада поделиться с тобой собственными интересными воспоминаниями.
— Значит, ты думаешь, папочка не знает про нас? — произносит Кирстен еле слышно.
И Оуэн благоразумно делает вид, что не расслышал.
Оуэн, красивый, нетерпеливый Оуэн с недавно появившейся бородкой — короткой, вьющейся и рыжевато-каштановой.
Оуэн с его тайнами, с его задумчиво улыбающимися глазами.
Он прилетел к ней в мае, в Эйре, — яростный, чудесный, парящий в высях Оуэн… этакий огромный ястреб с распростертыми крыльями… после того как она прождала его тридцать шесть часов… в течение которых чуть не — или, может, ей только так кажется?., нет?., да?.. — чуть не рехнулась.
«Я приехал затем, чтобы изменить обе наши жизни, — сказал он. — То есть спасти их».
И с той минуты это уже был другой Оуэн.
Которого она боготворит.
Бородка, манера держаться, новый голос. Новая напористость в поведении. Он весит 185 фунтов; он ежедневно часами занимается физическими упражнениями; он что, тренируется?..
Кирстен спрашивает его об этом, но Оуэн, конечно, не всегда отвечает.
— Я сейчас иначе живу, — просто говорит он.
— Что это значит? — спрашивает Кирстен.
— А то и значит, что живу иначе. Поступаю иначе, следую иному распорядку дня — я не волен обсуждать его.
— А когда ты мне все расскажешь? — обиженно спрашивает Кирстен.
— Когда-нибудь.
— Я даже не знаю, где ты живешь, у меня нет даже номера твоего телефона…
— У меня есть твой — я ведь поддерживаю с тобой связь. Это главное.
— Но ты живешь в городе, да?
— Иногда — да, иногда — нет. Может, переменим тему?
— Ты что, тренируешься?.. Занимаешься какими-то физическими тренировками?.. Я хочу сказать…
— Вот ты отлично выглядишь, — говорит Оуэн, сжимая ей локоть. — Ты что, тренируешься?
— Но ты больше не хочешь со мной разговаривать, — говорит Кирстен, — я имею в виду… об определенных вещах… а мне так одиноко, я даже рада была бы вернуться домой. Я хоть могла бы разговаривать с ней… Мы терпеть не можем друг друга, мы бы рассорились, и она через неделю вышвырнула бы меня из дому, но мы бы хоть…
— Ты это серьезно? — говорит Оуэн, сжимая ей локоть. Он делает это как бы шутя, но Кирстен морщится. — Ты же это не серьезно, дружок.
— Я хочу скорее со всем покончить, — говорит Кирстен, — с ней и с Ником, с ними обоими: они отравляют для меня весь мир… Но я его больше не вижу. Я о нем больше ничего не слышу. Мы хотели застичь их вдвоем, в постели, но… но если они поженятся…
— Это ты так думала, — говорит Оуэн. — А я все время знал, что это практически нереально.
— Но они же могут пожениться!.. Через год-другой.
— Нет, они не станут вступать в брак, — говорит Оуэн.
Сердце у Кирстен начинает учащенно биться. Но она не смотрит на Оуэна.
— Ты никогда не говорил, что это практически нереально, — спокойно произносит она. — Ты ведь тоже этого хотел — чтоб было справедливо.
— Все это мелодрама, — говорит Оуэн. — А я прагматик.
— Ты стал прагматиком теперь.
— Словом, они не поженятся — так долго они не проживут, — отрезает Оуэн.
— А сколько… сколько они проживут? — еле слышно спрашивает Кирстен. — Сколько им осталось жить?
— Это, безусловно, зависит от обстоятельств, — говорит Оуэн. — Но недолго.
— Но ведь этолш, верно? — говорит Кирстен. — Я хочу сказать, мы, ты и я, мы будем теми, кто… кто это сделает… верно?
— Конечно, — говорит Оуэн, и по губам его, словно тик, пробегает легкая улыбка, — кто же еще?
Он рассказывает ей серьезным, назидательным тоном о «революционных акциях».
— Да, — шепчет она, закрывая глаза.
Литания преступлений, надругательств. Да, конечно. Она всегда это знала.
Надругательства над народом Вьетнама, хищническая эксплуатация мировых ресурсов, убийства, организованные ЦРУ, Камбоджа, и Иран, и Гватемала, и Чили, непрекращающиеся войны, непрекращающиеся революции.
Она всегда это знала.
Ей нравится голос брата, когда он звучит так спокойно, и сильно, и звонко. Ей нравится его голос, когда он начинает дрожать — от страха, от ярости?
— А мне дадут револьвер? — спрашивает она.
Теории Фанона[47] и Че Гевары. Теории Ленина, Бакунина, Кравчинского. Князь Кропоткин. «Перманентный бунт с помощью кинжала, ружья, динамита». И Робеспьер. И Арафат.
— Ведь капитализм в конечном счете — это насилие.
— Да, — шепотом произносит Кирстен.
Уругвайская группа «Тупамарос». «Черный сентябрь».
Священная война. «Красные бригады». Самопожертвование. Героизм. «Революция продвигается со скоростью голубки». Че Гевара. Майнхоф. Кирстен слушает. Глаза Кирстен наполняются слезами. Оуэн хватает ее за руку и страстно произносит:
— Мы — солдаты, хотим мы того или нет, мы — на войне, признаем мы это или нет. Мы окружены врагами.
— Когда я должна это сделать? — спрашивает Кирстен. — Они помогут мне, твои друзья? Мне дадут револьвер?
«Единая Красная Армия». «Народный фронт освобождения Палестины». «Турецкая партия освобождения народа». Да, она знает, она всегда это знала; она берет брата за руку и прижимает ее к своему разгоряченному лицу. Она не хочет смущать его своими слезами, но не в силах удержаться.
Массовые убийства восставших черных, агенты американской разведки за границей, отряды смерти из фашистов-наемников, американская валюта. Слыхала ли она когда-нибудь о такой революционной американской организации — «Голуби»: это главным образом студенты с Восточного побережья, из Нью-Йорка и Бостона, работающие в подполье, — за последние три года с пятерыми из них расправились…
— Нет, — говорит Кирстен, — впрочем, да, по-моему, я что-то читала, не знаю… это и есть твои друзья?.. Когда я могу с ними встретиться?
— Эдит и Ричард Науман были убиты в Мексике, в Масатлане, наемниками ЦРУ. Революционеры, которым не исполнилось еще и тридцати. Изучали Сартра, Маркузе, Фанона. Специалисты по Латинской Америке — Ричард Науман защитил докторскую диссертацию в Колумбийском университете. Эдит Науман бесчисленное множество раз обращалась в госдепартамент, чтобы ей, согласно Акту о свободе информации, разрешили просмотреть некоторые документы, касающиеся роли Агентства по национальной безопасности в чилийскйх событиях во время свержения Альенде. Науманы и основали «Голубей», — говорит Оуэн. — Я, конечно, очень мало о них знаю.
— Когда я познакомлюсь с твоими друзьями, когда я познакомлюсь с Ули? — спрашивает Кирстен; по лицу ее катятся слезы. — Мне так без тебя одиноко… Ты что, стыдишься меня?
— Конечно, нет, — говорит Оуэн.
— Я хочу встретиться с ними. Я готова. Я готова уже давно. Ты это знаешь. Ты это знаешь.
— Еще не время…
— Я верю всему, что ты сказал, я понимаю, но это должно случиться скоро, иначе я не хочу жить, я не хочу забывать папку, они отравляют для меня весь мир, я не хочу терять его, скажи им, что я готова, скажи им, что я хочу быть полезной, я знаю, что он убийца, этот Ник… я знаю, что он заслуживает смерти… и Ник, и она… мы на войне… война была всегда… я понимаю, я готова…
— Ради твоей же безопасности, — мямлит Оуэн, — сейчас сочтено, что… Ули считает… и я с ним согласен…
— Не оставляй меня одну, Оуэн, — молит Кирстен, — а не могу я переехать к тебе или ты не можешь переехать в дом тети Хэрриет?.. Но почему они не хотят видеть меня — они что, мне не доверяют?.. Ули… что это за имя… он что, швед?.. Или это… не знаю… испанское имя?., русское?.. Неужели он не хочет видеть меня, неужели не хочет узнать, какая я? Я же не могу оставаться невидимкой!..
— Собственно, — говорит Оуэн, — Ули видел тебя, он знает, какая ты.
— Знает? Но каким образом? Где? Где он познакомился со мной? — спрашивает изумленная Кирстен.
— Он не знакомился с тобой — он тебя видел, он сидел за соседним столиком — в тот день, помнишь?.. В маленьком кафе… на Девятнадцатой улице…
— Он сидел рядом с нами?.. Он слушал?..
— Он слушал, он знает, какая ты, — говорит Оуэн с улыбкой, беря обе ее руки в свои, — ты произвела на него сильное впечатление… Да, он одобряет тебя.
— Значит, он одобряет меня, — тупо повторяет Кирстен. — Он был там?..
— Он слушал, он наблюдал за тобой, ну и, конечно, он судит в известной мере по тому, что я ему рассказывал, а в известной мере по нашим телефонным разговорам… которые он слышал… он, конечно, человек очень дотошный, он делает все осторожно. Речь ведь идет о жизни и смерти, в конце-то концов. Это война.
— Значит, он одобряет меня? — застенчиво переспрашивает Кирстен.
— Да, конечно. Ты же моя сестра, в конце-то концов, — неожиданно улыбнувшись, говорит Оуэн, и вот тут голос его дрогнул под напором вполне понятных ей чувств, — в конце-то концов, ты же моя Кирстен… верно?
ЛЮБОВНИКИ
По выражению лица Изабеллы — а по ее лицу словно прошла рябь, как по воде, — Кирстен знает, что любовник матери прибыл.
Изабелла стоит неподвижно, глядя мимо головы Кирстен. Губы ее приоткрыты, широко посаженные глаза смотрят прямо. Кто-то рядом разглагольствует с пылким многословием подвыпившего человека, но Изабелла даже и не старается делать вид, что слушает.
Кирстен чувствует, как из глубин ее существа поднимается головокружение, но она не поддается ему.
Необходимо сохранять спокойствие. Замереть. Не повернуть головы при звуке его голоса.
Изабелла в упор смотрит на своего любовника — без любви. Она не замечает, что Кирстен наблюдает за ней; она не замечает никого, кроме Ника. Потом вдруг резко, невежливо отворачивается от собеседника и уходит в дом. Сквозь распахнутые стеклянные двери — в дом… За спиной Кирстен раздается голос Ника Мартенса, который с преувеличенной теплотой здоровается с кем-то.
— Ник, Господи Боже мой… сколько зим, сколько лет…
— Действительно давно…
Его голос, он здесь. Так быстро. Кирстен наклоняется, делая вид, будто рассматривает цветы цереуса, — она дышит прерывисто, неглубоко. Ей нехорошо. Все это время нехорошо. С тех пор как утонул отец — в тине, в черной маслянистой тине, среди москитов, и комаров, и слизней… Необходимо сохранить спокойствие. Не повернуться на звук его голоса, веселого и по-детски звонкого. Не кинуться ему в объятия.
Ник! Ник!
Изабелла ушла. Изабелла ретировалась. Между ними уже ничего нет, испуганно думает Кирстен, но мысль мелькнула как угорь, не задержалась, да и в любом случае главное сейчас — сосредоточиться на ночном цветке.
Огромные, кремово-розовые, вытянутые трубкой цветы, больше мужского кулака. Странные, острые, оканчивающиеся словно бы колючкой лепестки, окружающие цветок. Очень тонкий аромат. Почти неуловимый. И теперь все они раскрылись — почти раскрылись. Кирстен, чувствуя, что за ней наблюдают, наклоняется к одному из цветков и видит, что он может еще больше раскрыться — там складка за складкой, бездонная глубина, изящные ниточки тычинок и пестик — светлый, с желтоватыми полосками язычок, пульсирующий жизнью, что-то в себя впитывающий.
Растение живет, воспринимает окружающее, трепещет.
Кирстен пригибается еще ниже. Подносит к цветку свое спокойное бледное лицо, свою красоту. И зрачок смотрит в зрачок.
Разыгрывать эту сцену надо очень, очень осторожно.
Кто-то пересчитывает цветы:
— Одиннадцать, двенадцать, тринадцать — так?., нет, четырнадцать — вот еще один…
И Ник Мартене уже стоит позади нее, беседуя с кем-то, кого Кирстен не знает. Ложная теплота, панибратство слегка подвыпившего человека, смех, пересыпающий речь, — все это ровно ничего не значит. Врун, убийца, думает Кирстен, заставляя себя стоять неподвижно, стараясь не дышать, зрачок в зрачок.
Все на террасе исподтишка наблюдают.
Все видят: Кирстен Хэллек, высокая, злющая и совершенно спокойная, стоит, повернувшись спиной к тому, кто погубил ее отца. Кирстен Хэллек — молодая женщина, странно, будоражаще красивая, с буравящим взглядом. Все видели, как ретировалась Изабелла — как ушла Изабелла Хэллек, — и скоро начнут перешептываться: Бедняжка Изабелла, последние дни она действительно выглядит немного измученной, правда? Неужели она еще не пришла в себя после стольких месяцев? И под конец все же сломается?
Кирстен так и слышит этот шепот, это бормотание. Затаенный смех.
Почему ты не дал мне револьвер, крикнет она Оуэну, я могла бы убить его, как только он вступил на террасу, — никто бы не сумел меня остановить!
И вдруг он оказывается всего в нескольких футах от нее — то ли не замечает ее, то ли не узнает. Он усиленно трясет чью — то руку. Эта наигранная пылкость — часть его маскировки. Ник Мартене — государственный деятель, человек преуспевший, с натянутой улыбкой и живыми, так и стреляющими во все стороны глазами; такого судорожно сведенного рта и насупленных бровей Кирстен у него не помнит. И волосы у него начали седеть. И под глазами круги от переутомления.
Кирстен вдруг обнаруживает, что идет к нему, точно сомнамбула. Все так просто — лицо ее приподнято, глаза спокойно устремлены на его лицо. Она не думает — врун, она не думает — убийца, она просто подходит к нему, как молодая женщина могла бы подойти к интересному мужчине — смело, не скрывая желания, так что сама эта смелость выглядит наивностью. Он словно загипнотизировал ее, она как бы в трансе — до чего же все необычайно просто, почему она вообще когда-то боялась?.. Какая-то словоохотливая дура рассуждает насчет цереуса:
— …чтобы так недолго, а красота какая… он же цветет всего одну ночь в году, и наутро цветы уже все обвиснут… удивительное зрелище… омерзительное… и знаете… это позабавит вас, Ник… существует даже мотылек, специально созданный природой для этого растения…
Но Кирстен не слушает дальше, да и Ник, увидев ее, глядя теперь уже на нее, тоже явно не обращает внимания на эту болтовню.
Ник больше не улыбается. Глаза его кажутся странно светлыми на загорелом лице. Кирстен протягивает руку… все так просто… ее лицо, должно быть, светится чем-то вроде желания — разве может он устоять?.. Он вполне естественно берет ее руку и крепко обхватывает пальцами. — Привет, — говорит он. — Кирстен?..
VIII. РУКОПОЖАТИЕ
ДЕНЬ СМЕРТИ
Вашингтон, округ Колумбия Июнь 1979
В этот день, 11 июня 1979 года, Мори Хэллек нацарапает то, что потом составит его «признание». Трясущейся рукой. Настолько трясущейся, что ему придется упереть ее в край стола.
Действительно, настолько трясущейся, что после его смерти возникнет сомнение — хотя и не очень сильное — в достоверности «признания».
В этот день Мори Хэллек будет сражаться с волной видений, нахлынувших на него, — но не в хронологическом порядке, как утверждает народная мифология, а разрозненных видений, из которых состояла его жизнь. Давние воспоминания, голоса, обрывки разговоров; лица, и потолки, и коридоры, и оглушительный грохот бурной Лохри; поцелуи, крепкие и безусловно неискренние; объятия детей, слезы детей; последнее рукопожатие друга. Словом — целая жизнь. Его жизнь. Под которой подведена черта.
Дни рождения, думает Мори Хэллек. Дни смерти. Почему бы это не отпраздновать?
Сидя в одиночестве, он наливает еще на дюйм виски в грязный стакан, которым пользуется, наверное, многие недели, месяцы. В уютном беспорядке холостяцкого одиночества… Видите ли, мы разъезжаемся лишь временно. И я беру отпуск в Комиссии. Такой я выбрал способ, чтобы привести в порядок чувства, выработать стратегию «примирения позиций» — с учетом интересов детей и моей жены.
«Многие умирают слишком поздно, и лишь немногие — слишком рано», — прочел однажды Ник в присутствии Мори трепетным театральным голосом. — Странная все-таки теория: «Умирай в свое время!» Высокий красивый Ник Мартене, полный энергии позднего созревания. Полный планов, замыслов, честолюбия. Его беспокойные, смешливые глаза. Исходящий от кожи жар. Было это уже в Гарварде или еще в школе Бауэра? Скорее всего в школе Бауэра — когда они были по-настоящему близки. С тех пор началось постепенное отдаление. Тридцать лет. Двадцать семь лет… А эта цитата — из Ницше, или из Камю, или из Сартра, или из Достоевского, кумиров безрассудных юношей пятидесятых годов. Когда мы переживали период роста.
И все же мысль отличная. Это необходимо отпраздновать.
Мори Хэллек что-то наспех пишет, комкает бумагу и швыряет на пол; ждет, чтобы зазвонил телефон, чтобы его вернули назад. Мори Хэллек — одурманенный, небритый, накачавшийся алкоголем. Человек, «разъехавшийся»[48] с женой. Человек обреченный. Отец, но не муж. Профессионал, лишившийся теперь и профессии. Не очень здоровый. (В груди, животе и кишках у него возникают порой какие-то странные спазмы, которые можно было бы назвать болью, если бы он мог чувствовать боль. Но мысли его заняты сейчас другим.) «Моя цель — прояснить, — пишет он, уперев руку в край стола, чтобы она не дрожала. — Моя цель — положить конец слухам и домыслам и…»
Он поднимает глаза. Голос? Из передней? Кирстен? В ней что же, заговорила совесть и она вернулась к нему?
Он с трудом поднимается на ноги, но никого нет. Дверь заперта, цепочка наброшена.
(«Будь осторожен, — сказал ему Чарльз Клейтон, крепко держа его за плечо, избегая смотреть в глаза. — Если у тебя в доме есть гараж — я имею в виду эти темные пустынные места… а ты не можешь оставлять машину на улице?., словом, не пользуйся гаражом поздно вечером, когда никого нет поблизости. И не открывай двери на звонок, если не знаешь, кто это».)
Мори Хэллек — взявший отпуск в Комиссии. Его бесчисленные обязанности — его «сугубо секретная» работа — будут, конечно, поделены между его коллегами.
Разъехались только временно.
Мори Хэллек — в своем костюме обвинителя (тройка из темно-серого габардина, сшитая по настоянию Изабеллы лондонскими портными, которые делали большинство «строгих» костюмов ее отцу); Мори Хэллек — в своем старом зеленом клетчатом халате с обтрепанными рукавами. (Халат был подарен ему кем-то из детей: «А теперь мой подарок разверни, папа, вот же он, папа, ты волнуешься, да?» — много лет назад. А сейчас дети выросли, сейчас дети стесняются его, они отдалились, и вообще им некогда.)
Уроки тенниса у Кирстен, экзамены у Оуэна.
«Это ошибка — иметь детей, — медленно, неуверенно выводит на бумаге Мори, — ошибка — давать миру жизнь. Когда ты не способен принять на себя всю ответственность».
Как резко втянула в себя воздух Кирстен, до чего же она удивилась. «Давай станем вместе на колени, давай помолимся вместе, — должно быть, Мори перебрал больше обычного или был в большом отчаянии, — ну всего несколько минут — вместе». Потом он с превеликим смущением вспомнил этот эпизод и позвонил дочери, чтобы извиниться, но ее не было дома, и Изабеллы тоже не было дома, так что он ничего не мог передать Кирстен.
А Оуэн… Он даже думать не хочет об Оуэне.
(Оуэн, хвастающий, что его пригласили на уик-энд в богатый дом X. Оуэн, хвастающий, что он «действительно произвел впечатление» на одного из своих преподавателей. Его отметки, клуб, где он обедает, его планы поступить на юридический факультет, его планы на будущее — стать вашингтонским юристом, который всех будет знать и будет вращаться в самых разных кругах… Даже теннисные туфли он выбирает себе с поистине фанатичной тщательностью, так как они должны быть нужной марки.)
«Это ошибка — верить в силу «личного» примера отца, — пишет Мори. — Считать, что любовь должна породить ответную любовь».
Где у него ключи от машины? — внезапно вспоминает он. Сумеет ли он найти ключи от своей машины.
«Я, Морис Хэллек, будучи в здравом уме и…»
Хотя поселился он здесь временно, пришлось, однако, подписывать договор на год. Подписывая его, он почувствовал, как по щеке скатилась до нелепости крупная слеза. «Как тебе вообще могло прийти в голову, что я тебя так люблю?» — спокойно спросила его Изабелла. И вот теперь у него прелестная однокомнатная квартира на пятом этаже Потомак-Тауэра, и окна ее выходят на юг, на Капитолий. А ближе, в соседней башне, расположена гостиница «Холидей инн».
Он помедлил, прежде чем подписать договор, но все же подписал.
— Телефон, — сказал Чарльз. — Да?
— Телефон в твоей квартире: я бы вел себя осторожнее, будь я на твоем месте.
— Ничего не понимаю, — сказал Мори.
Чарльз вроде бы не смотрел на него, но Мори почувствовал на себе взгляд, исполненный жалости и нетерпения. Задница, мог бы пробормотать Чарльз. Вслух же он сказал:
— Нет, я думаю, понимаешь.
Однако телефон звонит редко. Кирстен звонила раза три или четыре, но уже некоторое время тому назад; Оуэн слишком занят; Ник Мартене, естественно, не звонит. А Изабелла — ну, она, естественно, тоже не звонит.
«Жизнь коротка, — припоминает Мори, — а часы тянутся долго». Он не может припомнить, кто это сказал. Возможно, это народная поговорка. А возможно, одно из загадочных высказываний Ника, одна из жестоких «истин» шведского фольклора. «Кто видел лик Господа, должен умереть» — так, по утверждению Ника, говаривала его бабушка-шведка. Мори стал расспрашивать: что означает это выражение, откуда оно взялось, из какого-то рассказа или легенды? — но Ник не знал.
«ДЕНЬ В СОВЕТСКОМ НЕБЕ»
Была весна 1971 года; Изабелле Хэллек как раз исполнилось тридцать четыре года, и от Ника Мартенса пришла открытка из Советского Союза, где Ник находился в трехнедельной поездке по поручению Информационного агентства США, — открытка, подтолкнувшая Изабеллу, если можно так выразиться, к «карьере» женщины, пошедшей по рукам.
На цветной открытке воспроизведен один из мозаичных медальонов станции Московского метрополитена «Площадь Маяковского». Назывался этот медальон «День в советском небе», и на нем крепкий парашютист летит на раскрывающемся парашюте по бирюзовому небу. Молодой человек храбро, с улыбкой исполнял свой долг и слегка напоминал Ника Мартенса.
На обороте Ник нацарапал: «Здесь, наверху, так холодно! Но я через минуту буду внизу! Как насчет паэльи?.. Целую. Н.».
Изабелла прочитала название мозаики, изучила картинку, перечитала адресованное ей послание — и ни с того ни с сего разразилась слезами.
Плакала она не один час.
Плакала у себя в ванной, потом вымыла лицо глицериновым мылом с кокосовым маслом и несколько раз сполоснула холодной водой. Плакала в спальне, где были закрыты ставни, чтобы в дом не проникало преждевременно жаркое, точно летом, солнце. Она спустилась к ужину, но вынуждена была выйти из-за стола — к великому смущению приглашенных на этот вечер гостей и к смятению мужа.
— Что случилось, Изабелла? — спросил он, гладя ее по плечу, а она лежала поперек постели. — Прошу тебя, скажи мне, — мягко произнес он, хотя она, несмотря на свое состояние, расслышала в его голосе испуг.
Тогда она сказала ему, что виноват весенний воздух, вдруг наступившее тепло — она почему-то подумала об их малышке, этой безымянной крошке, которая умерла много лет тому назад.
Ник должен был вернуться в Вашингтон через восемь дней, и к этому времени Изабелла уже завела роман… с Тони Ди Пьеро, с которым Ник нехотя познакомил ее как-то раз, когда они обедали в «Ла кюизин». Тони сказал Изабелле, что все уверены — у нее роман с Мартенсом: он считал просто «комичным», что Изабелла все эти годы была верна Мори.
— Комичным и довольно вульгарным, — сказал Тони.
СВОЕНРАВИЕ
Много лет тому назад Мори и Ник рассуждали о двусмысленности понятия «творить добро».
Они были мальчишками — они были еще очень молодыми людьми, — и они серьезно относились к таким вопросам: как прожить жизнь, как реализовать себя, творить добро и одновременно быть добрым?
Часами и часами, далеко за полночь. Словно знали, что подобные истины надо открывать сейчас, прежде чем они вступят в зрелый возраст. Но уже и тогда Ник заметил:
— Я вовсе не собираюсь быть добрым, если это помешает мне чего-то достичь — в том числе и «добра».
А Мори заметил под влиянием нехарактерной для него причуды или, быть может, преждевременного цинизма, что человек, пожалуй, не может ни «быть» по-настоящему добрым, ни «творить» добро. И, грустно улыбнувшись, добавил:
— Наверно, лучше вообще ничего не делать. Просто быть тут.
— В школе Бауэра?.. Черта с два, — сказал Ник.
— Тут.
Только с Мори говорил Ник о своем отце и о музыке. А также о том, что он называл «своенравием».
Бернард Мартене, ныне директор Филадельфийской академии музыкальных искусств, некогда был многообещающим молодым пианистом. Он учился со Шнабелем[49], даже взял «втайне» уроков двадцать у Горовица[50]. Шнабель как — то сказал ему: «Никто не встает в шесть утра без надобности, но охотно встает в пять утра ради чего-то — то есть чего-то очень важного, очень волнующего». Эти слова Бернард Мартене любил повторять до тех пор, пока в определенный период его жизни они не утратили своего значения.
Ник говорил об отце тихой скороговоркой, иной раз еле слышно, уставясь в деревянный дощатый пол; раскрасневшееся лицо его странно оживало — дергалось, щурилось, гримасничало, — словом, такого Ника Мартенса другие мальчики никогда не видели, а увидев, очень удивились бы…
— Может, они разошлись — я не могу это выяснить… она звонит и бормочет что-то невнятное по телефону… плачет… умоляет меня приехать домой… говорит: он ушел из дому и собирается жить с какой-то девчонкой… меццо-сопрано… из Нью-Йоркской оперы… а потом мы оба вешаем трубку, и я стою у телефона, и меня тошнит… буквально… тошнит… о Господи!., вот дерьмо… хоть бы они оба умерли, хоть бы он умер… хоть бы у меня никого не было… никого, кто носит такую же фамилию… хоть бы я был просто, ну, понимаешь, человеком… человеком без семьи, без предыстории… А потом телефон снова звонит, и это снова мать, и теперь она спрашивает, не звонил ли он, и не знаю ли я, где он, и не рассказывал ли он мне о себе, и я говорю — нет, конечно, нет, а сам до смерти напуган ею, тем, что она, видно, помешалась, я не хочу сказать — стала бешеной, или даже озлобленной, или что-то в этом роде, но ее логика… мы-де с отцом, конечно, сговорились против нее, и я — де наверняка встречался с меццо-сопрано, мы наверняка все вместе ужинали где-то в Нью-Йорке, ведь так… и несет, и несет… это было вчера утром… когда я опаздывал на историю и ты еще постучал мне в дверь… я потом через несколько минут вернулся, помнишь?.. Не знаю, что я тебе тогда сказал, но ты меня извини, если я был груб, я просто не понимал, что происходит… бедная моя идиотка мать… бедная моя зануда мамаша… потому что думает она, конечно, только о нем: Бернард то и Бернард это, и какой он жестокий, и какой он врун, и лицемер, и преступник, и изменник — я просто не знаю, я понятия не имею, какое это исчадие ада, как он заслуживает моей ненависти.
Ник умолк. Мори захотелось протянуть руку и успокоить его, утешить. Но у него, конечно, не хватило духу пошевельнуться. Не хватило духу заговорить.
Бернард Мартене начал учить сына на фортепьяно и давать ему «общее музыкальное образование», когда Нику было шесть лет. Мальчик отрабатывал технику с помощью обычных упражнений — главным образом из «Школы беглости» Черни, которого он вскоре возненавидел; кроме того, отец уговаривал его заниматься «композицией» и «развивать воображение». Поскольку Бернард Мартене вел жизнь весьма хаотичную, уроки он давал сыну в самые необычные часы — в семь утра, в половине одиннадцатого вечера; бывали и специальные занятия, чтобы «нагнать» пропущенное, — занятия, длившиеся по три изнурительных часа подряд в какое-нибудь дождливое воскресенье. Отец у Ника был властный, деспотичный, легко вскипавший, если у сына что-то не получалось, а потом так же легко — слишком легко — преисполнявшийся надежды на «пианистический гений» Ника.
Когда Нику исполнилось десять лет, мистер Мартене договорился об уроках для сына со своим бывшим коллегой по Джуллиардской школе, что требовало частых поездок из Филадельфии в Нью-Йорк и обратно, — поездок, которые легли на миссис Мартене. Но потом — месяца через четыре — тонкому уху мистера Мартенса показалось, что сын его стал играть хуже… и он прекратил уроки одним телефонным разговором, продолжавшимся минут пять, и Ник никогда больше не видел мистера Руссоса. (А он привязался к мистеру Руссосу, человеку мягкому, доброму и терпеливому, который частенько сам садился за рояль и показывал, как тот или иной пассаж можно сыграть — так и этак: выбор за пианистом.)
И Ник вернулся к беспорядочным занятиям с отцом. А потом что-то не заладилось в академии — финансовые проблемы, ссоры с преподавателями, необходимость «агрессивной», как это назвал мистер Мартене, кампании по рекламе; да к тому же были, наверное, и супружеские проблемы. (Бедняга Ник однажды зашел в кабинет отца в академии, когда секретарши мистера Мартенса не было на месте, и стал свидетелем сцены, которая в тот момент не произвела на него особого впечатления, но которая потом многие годы преследовала его: мистер Мартене сидел за своим огромным, заваленным бумагами столом, откинувшись в качающемся кресле, заложив руки за голову и удобно скрестив свои сильные ноги, а на краю стола сидела молодая женщина — скорее, девчонка лет девятнадцати — и, поигрывая ножом для разрезания конвертов, легонько всаживала острие в дерево. У девчонки были длинные рыжие спутанные волосы; на ней была «крестьянская» вышитая кофта и юбка из черного искусственного шелка, а также прозрачные черные чулки, и, хотя она не отличалась красотой, ее нагловатое обезьянье лицо и ярко блестевшие карие глаза поразили воображение Ника. Вид отца — такого раскованного, никуда не спешащего и даже забавляющегося; то, что его отец, которого дома все так раздражает, держался в обществе этой чужой женщины столь снисходительно, и то, что и мистер Мартене, и рыжая девчонка так поглядывали друг на друга в присутствии Ника, точно… точно что?., точно их объединяло нечто неизмеримо глубокое, исключавшее его, и то, что отец почему-то забавлялся, видя его стеснение, а он покраснел и начал заикаться, — все это в тот момент Ник до конца не осознал, однако, по мере того как шло время, увиденное оставляло в нем все более сильный отпечаток. А как следовало понимать полунасмешливое-полувежливое выражение, с каким отец терпеливо выслушал то, что должен был передать ему Ник — собственно, речь шла о поручении матери, — и затем весело, величественным взмахом руки отослал сына из кабинета: «Хорошо, спасибо, а теперь беги, беги же — шагай назад», — сказав это без злости, просто с легким пренебрежением и скукой?..)
Ник, конечно, никогда не упоминал при матери об этой девице, как и не спрашивал потом отца, кто она. Хотя ему и хотелось знать. Очень даже хотелось — не ее имя, а на каком инструменте она играет. И талантлива ли.
Словом, в интересе мистера Мартенса к музыкальному образованию сына случались непонятные провалы, потом снова наступал период интенсивных занятий. Уроки по три часа подряд, в наказание — технические упражнения, чтобы переломить «природную» лень Ника, пассажи из Моцарта, которые он должен был играть снова, и снова, и снова — пока окончательно их не освоит. Нику исполнилось одиннадцать лет, Нику исполнилось двенадцать. Он неизменно получал высокие оценки в частной епископальной школе Честнат-Хилла, но его «пианистический гений» вызывал все больше и больше сомнений, и мистер Мартене все чаще терял терпение. Были и долгие, утомительные сидения вдвоем, когда отец и сын слушали пластинки с записями одной и той же вещи в исполнении «других» музыкантов — Рубинштейна, Горовица, Канна, де Ларрочи, Демуса, самого Шнабеля, — а потом мистер Мартене садился за рояль и начинал вслух размышлять, как эту вещь в действительности следует исполнить, а потом он предлагал Нику сыграть ее. «Да», — говорил мистер Мартене, слушая сына, повторявшего его манеру игры; «Нет», — раздраженно говорил мистер Мартене, когда сын играл иначе; «Еще раз», — говорил он, постукивая крупным тупым пальцем по нотам. И потом опять: «Еще раз».
Абсолютно «точная» акцентировка, правильное рубато, пальцы — вот так… Соната до-диез минор, так называемая «Лунная», — такая знакомая и такая по-настоящему трудная… Ник ни разу не играл всей сонаты целиком, но, конечно, по многу раз играл некоторые сложные пассажи, от исполнения которых его освободил — навеки — отец, как всегда неожиданно объявив: «Да. Очень хорошо. Отлично. Стоп. Ты это освоил. Теперь будешь помнить всю жизнь».
Нику было тринадцать лет, когда он сидел за роялем и упражнялся, полагая, что находится один в доме — то есть один с матерью, которая была «не в счет», — и он сыграл одну вещь не так, как учил отец, а как он сам чувствовал. Вызывающе, с огромной злостью и подъемом заиграл он старое затасканное упражнение — фортепианную транскрипцию баховской органной пьесы, — играл бравурно, но по — своему, и вдруг услышал шаги — стремительный топот ног по лестнице: мистер Мартене, значит, все-таки был дома; Ник застыл за роялем, а отец его промчался мимо гостиной и выскочил почему-то на задний двор, где минут тридцать расхаживал, куря сигару.
— Я проследил за ним, — рассказывал потом Ник Мори, — спрятался за занавеской и наблюдал, а он явно пытался решить, что со мной делать: избить до смерти или… и я был в ужасе… я видел, как напряжены его плечи, руки, затылок… мне казалось, меня сейчас вырвет… у меня буквально подкашивались колени… вот-вот… остановить-то его ведь некому, если он что задумал… мама остановить не сможет: она никогда ничему не могла помешать… И вот я стоял как последний дурак и следил за ним: бежать я не мог, не мог сдвинуться с места… наконец он перестал бегать из угла в угол… наконец он махнул рукой — сел на скамейку и закурил свою чертову вонючую сигару; тем все и кончилось.
— А я перестал брать уроки, — рассказывал Ник Мори, ухмыляясь, щурясь, колупая резинку, вылезшую из высоких носков. — Тем все и кончилось: он поставил на мне крест. И я тоже поставил на нем крест.
Не в тот момент — Нику тогда ведь было всего тринадцать лет, — а года через три или четыре, рассказывая эту историю, он смог дать и название тому, что произошло: «своенравие».
(Слово наверняка было заимствовано из какой-то книги, которую мальчики проходили в тот семестр, скорее всего по английской литературе. Оно было весомое, с чудесным теологическим привкусом и звучало чуть ли не музыкально.)
— Я думал, стоя тогда у окна: я переплюнул тебя, старый болван; мне хотелось крикнуть ему: ты, старый болван, старая перечница, я переплюнул тебя, верно? — возбужденно рассказывал Ник Мори, — но потом мне стало жаль его, и я почувствовал себя очень виноватым; по-моему, с той минуты он покатился вниз, по-настоящему покатился — начал пить, по нескольку дней не появлялся дома, ни разу не притронулся к роялю и ни разу не поинтересовался мной; это Он придумал послать меня в школу Бауэра или в любую другую — в любую другую достаточно известную, но только подальше от дома… и я чувствовал себя виноватым, потому что я действительно переплюнул его, но рояль и мне пришлось бросить… а я любил рояль… даже любил заниматься музыкальной каллиграфией… дурачиться — ну, ты понимаешь… а после того лета я все забросил и начал увлекаться спортом: поднимал тяжести, много плавал — ну, ты понимаешь… я просто стал другим человеком, я теперь другой человек, это совсем не я, теперь…
Мори слушал его как завороженный, с удивлением и даже с некоторым испугом. Особенно испугали его последние слова друга. «Это совсем не я».
А Ник продолжал уже медленнее:
— Я был прав, но это… понимаешь ли… тоже было своенравие. Тебе это понятно?
Мори сказал, что понятно.
— Но был я прав? — спросил Ник, глядя на него. — Я хочу сказать… был я… было это… было это действительно правильно? Или это было лишь своенравие?
Со смущенным смешком Мори сказал Нику, что не может ответить на этот вопрос — для этого он недостаточно Ника знает.
БЛУД
Изабелла больше не теряет самообладания в присутствии Ника, не одолевает его своими подозрениями — или услышанными подробностями — о его новой измене; она теперь слегка журит его, по-дружески. Томная улыбка, ленивые, чувственные интонации дают ему понять, что и в ее жизни кое-что происходит, есть некие тайны — о которых она не намерена говорить.
— Во всяком случае, теперь у нас уже все позади, — говорит она, закуривая сигарету и бросая на стол серебряный портсигар.
— Как это понимать, — спрашивает оскорбленный Ник, — все позади? В каком смысле?
— Мы уже сказали друг другу все, что могли, например, что мы не можем нанести удар моему мужу, мы не можем нанести удар нашим детям; сейчас неподходящее время и для карьеры Мори, и для твоей, да и вообще он любит нас — каждого из нас — больше, чем мы в действительности любим друг друга.
Эта последняя фраза произнесена столь небрежно, что Ник цепенеет. — Как это понимать? — повторяет он.
— Ты знаешь, — говорит Изабелла.
— Я имею в виду то, что «он любит нас больше, чем мы любим друг друга»… это же неправда… а по-твоему, правда?.. Ерунда какая-то!
— Или, — продолжает Изабелла, выпуская дым сквозь вытянутые трубочкой губы, — ты любишь его больше, чем любишь меня. Ты считаешься с ним. И не считаешься со мной.
— Ерунда, — говорит, краснея, Ник.
— Правильно, ерунда, — тотчас соглашается Изабелла. — Но это так.
Именно после этого разговора, когда Изабелла лежит в постели Тони Ди Пьеро, курит и ждет, пока он разденется, ей приходит в голову — мысль эта проникает в ее мозг словно острый холодный гвоздь, — что последние полтора года она была неверна не только Нику Мартенсу, но и своему мужу. Блуд, мелькает в ее сознании, потрясенном этой мыслью, в общем-то — блуд. И так все просто.
ШВЕППЕНХАЙЗЕР
У Ника и Мори вошло в привычку рассказывать друг другу в шутку — рассказывать не без смущения, — будто Ганс Швеппенхайзер появился в Вашингтоне.
«Я снова видел его сегодня», — мог сообщить Мори Нику, встретившись с ним в коридоре Комиссии. «Догадайся, кого я сегодня видел?! — мог тихонько шепнуть Ник на ухо Мори, встретившись с ним на вечеринке. — Швеппенхайзера — постаревшего, конечно, но не слишком. Фунтов на двадцать, пожалуй, потяжелел. И гораздо лучше одет». (Ник видел его в пальто цвета темного вина с котиковым воротником и в костюме в тоненькую полоску — явно от Олега Кассини, утверждает он, поскольку у него самого есть такой; Мори заметил Швеппенхайзера, когда тот — в замшевом спортивном пиджаке и элегантных клетчатых брюках — входил в калитку Белого дома, коротко кивнув охраннику.)
Но это наверняка Швеппенхайзер, Ганс Швеппенхайзер?.. С его почти лысой вытянутой головой, крепким торсом, маленькими горящими глазками?
Впервые Ник встретил его в ненастный ноябрьский день 1968 года, когда сам Ник только что прибыл в Вашингтон. Швеппенхайзер — или человек, похожий на него… человек, очень похожий на него, — как раз вылезал из такси перед госдепартаментом, а Ник собирался сесть в это такси, и Нику потребовалось несколько секунд, чтобы понять, кого он увидел! Пока он это уразумел, Швеппенхайзер уже отошел от него на несколько шагов. «Мистер Швеппенхайзер!» — окликнул его Ник, чувствуя себя полным идиотом: ведь человек-то умер… это не мог быть он… и не без облегчения увидел, что тот продолжил свой путь вверх по парадной лестнице и вошел в здание. В тот день на Швеппенхайзере было серое пальто из твида, слегка топырившееся на широких бедрах, и черная каракулевая шапка.
Ник позвонил в тот день Мори и узнал, что Мори видел того же человека — наверняка это был тот же человек! — на большом приеме в посольстве ФРГ несколько месяцев тому назад. Но Мори решил тогда, что, должно быть, ошибся. Ведь в конце-то концов…
Идут годы, и Мори Хэллек и Ник Мартене то и дело мимоходом видят своего старого учителя истории — главным образом издалека. Иногда он в одиночестве, иногда — в обществе чиновников госдепартамента. Несколько раз они видели его в лимузине с шофером и номерными знаками госдепартамента; однажды Мори видел, как он шел по Капитолийскому холму с одним видным сенатором и его прелестной молодой помощницей. И Мори и Ник — оба подходили к Швеппенхайзеру и спрашивали, робко, но напрямик: «Прошу извинить меня, вы, случайно, не Ганс Швеппенхайзер? Вы никогда не преподавали историю в…»
Швеппенхайзер, или человек, столь необычайно на него похожий, моргает в изумлении и изображает вежливую, без малейшей издевки растерянность. Голос у него хрипловатый — несколько ниже, чем помнилось Мори и Нику по школе Бауэра, — но глаза, безусловно, те же.
Пронизывающие, и влажные, и всегда готовые весело сощуриться. Бледное, жирное, по-женски безволосое лицо, совершенно лысая гладкая голова… «Прошу извинить меня, — вежливо говорит Швеппенхайзер, — но мое имя Фриц Мессенхаймер, и в данный момент я, право же, спешу».
По мнению Ника, впоследствии подтвержденному Изабеллой, этот «Фриц Мессенхаймер», видимо, был каким-то консультантом при госдепартаменте — он не числится в штате и не получает жалованья. Изабелла считает, что все это нелепо: умер он или не умер — в любом случае не все ли равно? Она просто спросила одного приятеля, работающего в государственном департаменте в германском отделе, не знает ли он некоего таинственного «Фрица Мессенхаймера» или еще более таинственного «Ганса Швеппенхайзера». и тот сказал ей, лишь секунду помедлив, что да, он знает Мессенхаймера — хотя и не очень хорошо: это очень высокооплачиваемый консультант… по слухам, чрезвычайно ценный… в некоей «деликатной» сфере внешней политики.
— Как ты думаешь, он окончил эту свою книгу, как же она называлась… «Безумие величия», — говорит Мори.
— А почему бы не спросить у него, — говорит Ник, — в следующий раз, когда вы встретитесь.
ПРИОБЩЕНИЕ
В стильной спальне Ди Пьеро, с мебелью, отделанной хромом и черным лаком, с этим белым на белом клиническим шиком (весьма ироничное сопоставление, как выясняется, поскольку Изабелла подцепит от Ди Пьеро — или через Ди Пьеро — весьма малоприятную инфекцию, единственным достоинством которой является то, что она легко излечима с помощью пенициллина), страсть Изабеллы к Нику вроде бы перечеркивается, а на самом деле превращается в страсть к новому возлюбленному — и не столько к нему самому, сколько к его телу, и не столько к его телу, сколько к его многоопытности, которая, в полном соответствии со слухами, имеющими хождение среди женщин, поистине необычайна.
Но поскольку роман с Тони Ди Пьеро исключает чувство, Изабелла вдруг обнаруживает, что говорит с ним так откровенно, как никогда не стала бы говорить ни с одним другим мужчиной: она горько жалуется ему на Ника Мартенса, который слишком честолюбив или недостаточно честолюбив; которого бесит ее связь с Тони или недостаточно бесит.
— Он в общем-то никогда по-настоящему меня не любил, — говорит она.
И Тони милостиво отвечает:
— Конечно, любил, конечно, любил — просто он, подобно большинству нормальных мужчин, ужасно боится женщин.
После очередного пароксизма страсти, когда ее стройное тело опустошено наслаждением, какого, думается ей, она всегда жаждала или какое было ей необходимо, Изабелла отчаянно рыдает в услужливо раскрытых объятиях Тони и говорит ему, что Ник Мартене сломал жизнь и ей и себе, не сумев набраться мужества и жениться на ней в должное время. (А сейчас — к ее злости и отчаянию — он молит ее о встрече, предлагает, а вернее, грозит пойти наконец к Мори, признаться во всем и потребовать, чтобы Мори отдал ему ее.) Тони слушает не прерывая, наконец вежливо говорит:
— Я что-то не вижу, любовь моя, чтобы у тебя или у него жизнь была сломана: вы оба с Ником Мартенсом на редкость удачливые индивидуумы.
Поскольку роман с Тони Ди Пьеро тоже влечет за собой угрызения совести, или стыд, или хотя бы элементарное смущение, Изабелла постепенно — или быстро? — подлаживается под требования момента и приучает себя не слишком задумываться над тем, что ее любовник «думает» о ней. А он был прав, предполагая, что она несколько наивна и даже, несмотря на свою светскость, прелестно стыдлива; он был даже прав, предполагая, что красавица Изабелла де Бенавенте на самом деле не считает себя такой уж красивой — просто считает необходимым поддерживать эту иллюзию во мнении других.
— Но ты же красива, — говорит Тони, — да, — настаи вает Тони, — ты на самом деле красива, и красиво у тебя не только твое драгоценное лицо.
Белые стены, белый потолок, белые жалюзи; сверкающий хром отделки; часы, беспощадно выбрасывающие свои цифры, отсчитывая время на ночном столике. Бывают дни, когда Изабелла разражается слезами и рыдает час, два, три; бывают дни, когда она приезжает веселая, под хмельком. Она любит Тони осенью целый месяц, а то и два. Она плачет — так, во всяком случае, кажется — из-за него. А потом не выказывает ни малейших эмоций, когда невеста звонит Тони по телефону и он лениво больше получаса болтает с ней о том о сем, а Изабелла вынуждена ходить по комнате и зевать — она разглядывает себя в зеркале, или расчесывает щеткой волосы, или листает один из журналов Тони по архитектуре или же валяющийся на ночном столике экземпляр «Гео».
Тони заставляет ее делать то, что всегда казалось ей не только предосудительным, но просто мерзким; она и считает это мерзким — первые несколько раз. А потом это доставляет ей неизъяснимое наслаждение, первозданное, примитивное, как бы не связанное с конкретным человеком.
— Мой секрет в том, что я как личность не имею значения, — с самодовольным смешком произносит Тони. — И это ни для кого не тайна… — Но это не совсем так: есть женщины, которые влюбляются в него, женщины, с которыми он даже был помолвлен, хотя до брака дело никогда почему-то не доходило.
— Твой секрет, — говорит Изабелла, легонько проводя рукой по его боку, поглаживая его, — в том, что ты точно такой, каким выглядишь. Я не хочу сказать — поверхностный. Но слово «поверхность» я бы не исключала. Потому что поверхность — тоже нечто таинственное, таинственное и прекрасное, поверхность воды, например, озера или реки… Поверхность не менее таинственна, чем глубина, хотя и менее опасна.
Страсть Изабеллы к Нику Мартенсу, трансформировавшаяся на время в «страсть» к Тони Ди Пьеро, собственно, никогда не исчезала совсем, просто с течением лет приобретает некую интеллектуальную и, следовательно, меланхолическую окраску. А Ник продолжает ей изменять, что усугубляет обиду Изабеллы.
* * *
— После долгих слез, — говорит Изабелла Тони, — лицо женщины может постареть на десять лет, и, возможно, пройдет неделя, прежде чем оно восстановится. Неужели что-то оправдывает такое?
— Ничто, — задумчиво произносит Тони. И добавляет: — Только возраст.
Чувство Тони к Изабелле такое же, как и у нее к нему, — и по силе, и по глубине. Оба они пассажиры на океанском судне: каждый думает о том, как бы развлечь другого, развлекаясь сам. Изабелла не ревнует Тони к другим женщинам, хотя к концу их романа начинает ревновать — из-за приступов усталости, которые нападают на Тони: она справедливо считает, что теряет на этом, что ее обкрадывают. Тони не ревнует Изабеллу к тому, что она интересуется другими мужчинами, хотя и признает, что ревнует к гостям, которых она приглашает вечерами на Рёккен, 18, когда его там нет. (В большинстве случаев, когда гостей приглашено достаточно много, Тони, естественно, в их числе. Как раз во время одного такого ужина на тридцать человек, в феврале 1978 года, Тони знакомит Ника Мартенса с Томом Гастом — естественно, в доме Изабеллы. Но сама Изабелла скорее всего доподлинно не знает, кто такой Гаст или интересы каких корпораций он представляет в эту пору своей карьеры.)
Роман Тони и Изабеллы заканчивается постепенно и безболезненно. В определенном смысле он по-настоящему вообще не кончается. Изабелла сообщает «механическому секретарю» Тони, что не сможет с ним позавтракать, и Тони забывает ей потом позвонить; и проходят недели, а потом — месяцы. Когда они в следующий раз встречаются на завтраке в трехэтажном стеклянно-алюминиевом особняке Джека Фэйра в Бетесде, Тони приходит туда с новой «невестой» — дочерью владельца бразильских сталелитейных заводов, а Изабелла — с новым возлюбленным, официальным лоббистом, который, кроме того, прекрасно играет в гольф и своей бронзово-блондинистой напористостью и энергичным рукопожатием напоминает не кого иного, как Ника Мартенса. Тони тотчас подходит к Изабелле и изящным жестом царедворца, не без примеси иронии, берет ее руку и целует.
— До чего же вы хороши, — говорит он, — как чудесно снова вас видеть, мне так вас не хватало. — И целует ее в губы, чего никогда не сделал бы во время их романа. Это прощание, благословение. Теперь она приобщена к его коллекции.
O-O-M[51]
Некий молодой человек по имени Джеймс С., окончивший с высокими оценками юридический факультет Йейлского университета, приехал в Вашингтон в 1972 году и поступил клерком к одному из верховных судей, однако вскоре ему надоело заниматься мелочами, так как это был воинствующий идеалист, «бунтарь» по природе. Итак, он оставил столь желанное для многих место клерка и весной 1974 года поступил в Комиссию по делам министерства юстиции стажером при одном из многочисленных помощников Мори Хэллека.
Он помогал Комиссии расследовать злоупотребления в использовании федеральных фондов, выделенных по проекту обновления городского хозяйства Кливленда в конце шестидесятых годов; помогал он и в расследовании обвинения, выдвинутого Комиссией против нескольких поставщиков труб, заключивших нелегальные договоры со строителями-подрядчиками в 1970–1971 годах. Это был неутомимый работник и человек педантичный до мелочей. Свет в его крошечном кабинетике часто горел допоздна.
Мори Хэллек не раз подолгу беседовал с Джеймсом С., встретясь с ним случайно в кафетерии Комиссии, и даже раз или два приглашал его вместе пообедать; он пригласил бы его и на ужин домой, если бы Изабелла не возражала против такого времяпрепровождения по вечерам: она утверждала, что младшие сотрудники Мори невероятно скучны и нагоняют на нее тоску своим пылом и молодостью.
Комиссия успешно довела оба дела до конца, хотя вынесенные ею приговоры и были тотчас подвергнуты апелляции. Однако Джеймс С. после этого подал в отставку. Он отказался сообщить Мори или кому-либо другому причины своего решения — подал в отставку, освободил свою келью и был таков.
На место Джеймса С. тотчас наняли другого молодого юриста, только что окончившего Гарвард.
А год спустя на большом приеме в новом крыле Национальной галереи один знакомый Мори рассказал ему поразительную историю. Он слышал ее в свою очередь от знакомого экономиста, совершавшего турне по Индии по линии госдепартамента. Этому экономисту рассказали о молодом американце — в прошлом «вашингтонском чиновнике», — который стал учеником Шри Макимоя в монастыре близ Бенареса. Экономист отправился в этот монастырь и обнаружил там Джеймса С., который, конечно, переменил имя, но не делал тайны из своего прошлого. (Он вовсе не стыдился нынешнего своего положения, так почему он должен стыдиться своего прошлого? Все фазы развития одинаково подлинны.)
Обучение Джеймса С. заключалось в медитации, которой он предавался по восемь часов подряд в крошечной келье с бамбуковыми стенами и маленьким, ничем не забранным окошком; днем в жару температура там достигала 120 градусов[52]. Джеймс С. садился в позу «лотоса» в одних темно-синих купальных трусах, зажимал пальцами уши и во все горло распевал «о-о-о-о-о-о-м». «О-о-о-о-о-о-м», — пел он, чтобы «очистить свой разум».
Экономист был потрясен скелетоподобным видом молодого американца — кости его выпирали под землистой кожей, глаза на высохшем лице казались огромными. Он явно находился в процессе «умерщвления аппетита» и ел теперь всего лишь два-три раза в неделю. Нечесаные седеющие волосы ниспадали ему до плеч, манеры были изысканно-учтивы, улыбка благостна.
На следующей стадии, пояснил он экономисту, он должен научиться у своего учителя закладывать язык в полость носа и погружаться в медитативный транс.
Несколько лет спустя Мори Хэллек вкратце изложит эту «печальную историю» в своем написанном от руки и почти неудобочитаемом признании, где он покается в многочисленных проступках — в том, что за время работы в Комиссии несколько раз принимал взятки от концерна «ГБТ-медь» через посредника, намеренно оттягивал передачу дел этого концерна в суд и фактически занимался саботажем, скрывая некоторые магнитные записи, письма, памятные записки и документы. Он расскажет о Джеймсе С. так, будто это имя общеизвестно и имеет самое непосредственное отношение к его делу. Расскажет и об «очищении», и об «умерщвлении аппетита», и об «О-О-М», что крайне озадачит полицейских следователей, его бывших коллег по Комиссии, его друзей и знакомых. Изабелла, держа наспех нацарапанные заметки в дрожащей руке, скажет, что она никогда не слышала ни о чем подобном — ни о Джеймсе С., ни о Бенаресе или О-О-М.
— Мы с мужем уже давно живем врозь, — скажет она голосом, лишенным интонации, как говорят, выступая с публичным заявлением.
ПРИЗНАНИЕ
— Но как ты мог вообразить, что я тебя так любила, — спрашивает мужа Изабелла одним обычным во всем остальном зимним утром и чувствует, что сама удивляется собственной храбрости. — Как ты мог так обманываться, ты же не дурак, ты должен был бы знать… — Она произносит это, потягивая вино. Сухое белое вино, излюбленный напиток Изабеллы: оно выглядит так красиво в бокале, и в нем так мало калорий, его можно пить часами без заметного эффекта. — Чтобы я любила спать с тобой, чтобы ты что-то значил в моей жизни, в моей физической жизни, в моей жизни женщины.
Слова выскакивают одно за другим. Словно отрепетированные. Но на самом деле вовсе не отрепетированные — не совсем.
— Я отнюдь не хочу причинить тебе боль, одному Богу известно, как я тебя уважаю и как восхищаюсь тобой, ты чудесный человек, ты был чудесным отцом не в пример многим другим, но…
Она говорит медленно и не без убежденности, потягивает вино, замечает, что лак на одном из ногтей чуть облез, а она только накануне делала маникюр, за который немало заплатила, — кстати, на когда она записалась в следующий раз к Сесиль? «Я не хочу, чтобы люди думали, будто я бросаю его из-за всех этих слухов, — сказала Изабелла Тони, — потому что на самом-то деле я уже давно собиралась, наверное, слишком давно: из всех моих знакомых я развожусь последней, а вышла замуж, кажется, первой».
Она говорит, а Мори слушает молча, с лица исчезли все краски, оно не выражает никаких чувств. «Мне кажется, я могу быть уверена: он не станет противиться, — сказала Изабелла Тони, — Господи, надеюсь, он не станет плакать, я же люблю его, я не хочу причинять ему боль, право, не знаю, зачем он на мне женился, — разве я в этом виновата?..» Теперь уже весь Вашингтон гудит от слухов. Произошла обычная «таинственная» утечка информации, и появились безжалостные намеки в колонках светских сплетен, и сразу резко сократилось число приглашений на действительно важные вечера, как и резко сократилось число людей, принимающих приглашения Изабеллы. Внезапно дом на Рёккен, 18, стал менее притягательным. Внезапно все вдруг оказываются заняты на этот вечер, или уезжают, или приглашения не идут дальше секретаря, горничной, «механического секретаря». Еще один высокопоставленный чиновник попал в беду. Вполне возможно, что это дело чисто профессиональное; вполне возможно, что это во многом связано с его браком или с его семейной жизнью; вполне возможно, что это «идиопатический» срыв, какие довольно часты в наши дни, или это какая-то неустановленная болезнь, или внезапное парализующее осознание, что он больше не верит в то, во что обязан верить как высокооплачиваемый слуга общества, — все эти варианты возможны и шепотом обсуждаются.
«Я не хочу, чтобы люди думали, будто я расстаюсь с ним в такой момент, когда он во мне нуждается, — медленно произносит Изабелла, и Тони долго молчит, что наводит на размышления, и у Изабеллы к горлу подступают слезы, но зачем выставлять себя идиоткой и плакать перед Ди Пьеро, зачем уродовать себя?.. И она слышит собственный голос, который продолжает: — Но в конце-то концов, разве будет более подходящий случай… Это же и вовсе нелепо — бросать человека, когда он в тебе не нуждается».
Тони заулыбался. Тони рассмеялся. Все женщины обожали его за этот «теплый и веселый» юмор, который он выказывал лишь при очень близком знакомстве.
Говоря, Изабелла исподтишка наблюдает за мужем. Глупейшая ситуация: он слушает, он смотрит в пол, он даже еле заметно кивает, словно подозревал все это, словно не может ничего возразить, словно согласен, этот бедный милый Мори, Мори, которого все любят, — Изабелла слышит свои слова: как она объясняет, почему вышла за него замуж, как их в свое время потянуло друг к другу — оба они тогда обманулись, верно ведь, это было так преждевременно, верно ведь, разве он не знает, как все девушки мечтают выскочить замуж — и в Хэйзской школе, да и везде, даже умные девочки, даже спортсменки, это что-то такое в воздухе, никто не может устоять, никто даже не понимает все зло, какое с этим сопряжено.
— Но я тебя любила, — говорит Изабелла, — любила, как могла любить в том возрасте.
В Вашингтоне часто бывают такие деликатные совпадения по времени и обстоятельствам: профессиональный крах совпадает с крахом семьи. К этому добавляются и побочные факторы — такие, как пристрастие к алкоголю, мрачность, безрассудство, поразительная небрежность в одежде; все это, как ни грустно, проявилось и у бедного Мори Хэллека. А когда человек часами молчит, погруженный в себя, — этакое самоедство… «Он изменился, и я не могу приноровиться к нему, да, думаю, и не хочу, — сказала Изабелла Тони, — просто, по-моему, уже слишком поздно, уже пятнадцать лет как поздно».
«Ты же все-таки дочь Луиса», — говорит Тони.
«Что ты хочешь этим сказать?» — Изабелла искренне озадачена.
— У меня были любовники, — слышит Изабелла свой голос, рассказывающий Мори, — я была влюблена, — рассказывает она ему, но не прерывистым, «исповедальным» голосом, ибо Изабелла — дама слишком светская для такого спектакля. — Пожалуйста, не расстраивайся, Мори, но я действительно была влюблена, и я знаю, на что я способна как женщина, и извини меня, но с тобой я всегда притворялась, и, по-моему, ты это знал.
— Нет. — Да.
Вдруг застывшее лицо, промелькнувшее на нем осознание вины. Да. Впрочем, нет — не может быть.
— Видит Бог, я хотела быть тебе женой, — произносит Изабелла и слышит, не без удивления, вдруг появившуюся в голосе «латинскую» интонацию, словно это незначительное внешнее проявление чувства способно ей помочь, — хотела любить тебя как надо, но это всегда была ложь, мелкий обман, я жалела тебя и презирала себя, и, быть может, никто тут не виноват — наш брак был с первой минуты ошибкой; если бы пришлось начинать сначала, мы бы никогда…
Слова ее тонут в потрясенном молчании. Неужели она действительно так считает, неужели готова перечеркнуть обоих своих детей?.. Так вдруг, походя?
— Я думаю, правильнее всего считать, что мы оба совершили ошибку и оба виноваты, — осторожно говорит Изабелла, не в силах больше смотреть на Мори. — Я больше не могу быть верной данному тебе слову, и мне надлежало сказать тебе все это много лет назад… Ты ведь по-настоящему никогда не знал меня, Мори, ты никогда не соприкасался с моей подлинной жизнью, моей внутренней жизнью, моей тайной физической жизнью — ты никогда по-настоящему не был мне мужем.
Хотя она и выкладывает ему все эти удивительные «истины», время от времени сама пугаясь собственной смелости, она так и не говорит ему об одном небольшом, но загадочном обстоятельстве, которое, как ей кажется, и повинно в крахе их брака, — о том, что она не может простить ему смерти их второго ребенка… утраты этого безымянного некрещеного младенца, этой девочки.
ПОГРУЖЕНИЕ НА ДНО
Когда Мори задает Нику свой простой страшный вопрос, время отсчитывает секунды три, прежде чем Ник отвечает.
— Нет, — медленно произносит Ник. — Нет, насколько мне известно.
— Нет, насколько тебе известно, — повторяет Мори.
За окном стоит слепяще-яркий зимний день. Солнце с такой силой бьет в высокие зеркальные окна углового кабинета Ника, что он вынужден — не без сожаления — опустить жалюзи. Иной раз, говорит он, приходится даже сдвигать тяжелые темные портьеры.
Мори Хэллек сидит в кресле, обитом кожей, утыканном медными кнопками, и пристально глядит на своего друга Ника Мартенса, который сидит в таком же кожаном кресле, только с качающимся сиденьем, за своим большим, заваленным бумагами столом. Мори задал вопрос, который репетировал не одну неделю, и сейчас ошеломлен — и ложью Ника… и тем, что эта ложь произнесена обычным разговорным тоном… и тем, как Ник смотрит на него. «Нет, насколько мне известно», — классический и даже комичный ответ, но Ник столь нагл, что даже вроде бы и не замечает его комичности.
Мори отрепетировал свою спокойную речь, те несколько вопросов, которые собирался задать. Но внезапно он понимает, что это ничего не даст. Доказательства тайного сговора, не туда подшитые или отсутствующие бумаги, растерянность молодых помощников, внезапная отчужденность Ника… слухи, которые дошли до Мори… утечка информации о том, как Комиссия готовит дело для передачи в федеральный суд… («Я считаю, ты должен знать, Мори, — сказал ему один приятель, — что Ник вот уже некоторое время распространяет разные намеки про тебя — всегда с озабоченным лицом, он-де не критикует и это не одна из его шуточек, он делает вид — а может, оно и действительно так, — что искренне озабочен: он говорит, что ты просто одержим идеей засудить «ГБТ», что это превратилось для тебя чуть ли не в вендетту, стало мономанией — это, видимо, связано с тем, что ты чувствуешь себя виноватым… связано с твоими семейными делами. Извини, если я расстроил тебя, но я считаю, что ты должен знать. И он болтает о том, как ты еще в школе бывал одержим разными идеями, как у тебя был «настораживающий бойскаутский пыл», близкий к фанатизму, другие мальчики забавлялись, глядя на тебя, но в то же время ты их будоражил, — словом, вот такие вещи; в известной мере Ник всегда этим отличался, но до сих пор он никогда не избирал своей мишенью тебя…»)
Ник бормочет что-то насчет того, что все это вранье. Куча вранья.
Мори пригибается к столу.
— Глаза у меня, — говорит Ник, осторожно потирая глаза, — стали такие чувствительные… И появились головные боли…
Мори в упор смотрит на него. Мори тонет, у него перехватывает дыхание, у него самого перед глазами начинают пульсировать белые пятна. Однако ничего не происходит. Он молчит, а Ник продолжает говорить — медленно, лениво, словно между ними ничего не произошло, словно дружбе их не пришел конец.
— …эта печальная ситуация с Джун тянется и тянется… а теперь, похоже, и Одри туда же: хочет уйти из Эксетера в конце семестра и перевестись в бостонскую школу… я сказал ей, что это самоубийство… самоубийство в академическом плане… я сказал ей, чтобы она не позволяла матери отравлять ей жизнь… отравлять наши отношения… Уйти из Эксетера — надо же придумать такое!..
Мори смотрит, моргает, сидит и молчит. Грудь слегка сдавило, но терпимо — он в состоянии дышать.
И ничего не происходит.
Ник трет глаза уже менее осторожно, с нетерпеливым видом, вздыхает, бормочет что-то насчет старости — это что же, просто наступает старость?.. Нужны очки? Но зрение у него в общем-то по-прежнему хорошее, он отлично видит, никаких ухудшений он вроде бы не замечает — разве что вот эта повышенная чувствительность к свету.
— Вечно что-нибудь, — говорит Ник, бросая взгляд на Мори. — Вечно какая-нибудь проблема.
— Да, — еле слышно произносит Мори. Но его одеревеневшие губы не хотят шевелиться.
Последнее рукопожатие — рукопожатие прощания?.. Это произойдет еще через десять минут.
Джун действительно отравляет атмосферу. Ее ничуть не «утешает» звонок старого друга — она говорит быстро, с горечью, Мори просто не узнает ее голоса: Ник сделал то, и Ник сделал это, и Мори дурак, что так старался вытащить его в Вашингтон, дать Нику пост, который был бы достаточно для него хорош, а не унизителен и не уронил бы его в глазах адвокатской фирмы, и неужели Мори думает, что Ник был ему благодарен, неужели Мори думает, что вообще Ник может быть благодарен кому-то достаточно влиятельному, способному оказать существенную услугу… неужели Мори так глуп, неужели Мори можно так легко провести… и вообще, зачем он звонит, он же звонил всего два-три месяца назад, почему вдруг такой интерес к семье Ника — это потому, что Ник так заметно продвинулся вперед?
— Право же, ты можешь не беспокоиться о нас, Мори, — сказала Джун уже менее зло, но по-прежнему без всякой теплоты в голосе, — я потихоньку оправляюсь, живу вполне хорошо, мне никто из вас не нужен — даже ты, да, я знаю, ты о нас беспокоишься, и я знаю, ты человек щедрый, и я знаю, ты даже готов прилететь ко мне, но в этом нет необходимости, я знаю, ты готов сделать «все, что в твоих силах, чтобы помочь», но мне не нужна твоя помощь, я не хочу ни видеть тебя, ни говорить с тобой, ты только заставишь меня снова думать о Нике — нас же ничто не связывает, кроме Ника, так что, пожалуйста, оставь меня в покое. Мори, пожалуйста, больше меня не тревожь, мне не нужно твое сочувствие, я не хочу, чтобы ты лез мне в душу, твой образ жизни мне всегда нравился, и я пыталась жить так же, но у меня не получилось… я не такая, как ты… никто из вас никогда толком меня не знал… Ник никогда меня не знал, ему всегда было на меня наплевать… ты же знаешь, в кого он был влюблен все эти годы… ты знаешь… но я не в силах вести такую жизнь… я пыталась двенадцать лет…} — не ты… я не способна, как ты, прощать… понимаешь? Тебе все равно, что твоя жена изменяет тебе, а мне не все равно, что мой муж изменяет мне, понимаешь, так что, пожалуйста, оставь меня в покое, пожалуйста, дай мне самой оправиться!.. Никто из вас по-настоящему не знал меня…
Мори Хэллек тонет, погружается на дно.
Ком в груди и в горле давит сильнее; надо сидеть совсем неподвижно, совсем-совсем неподвижно, дышать как можно осторожнее — иначе он задохнется.
Оглушительный грохот реки. Пороги. Вдалеке. А потом вдруг так громко, так поразительно громко, что даже перестаешь и слышать этот грохот — ты в нем, ты летишь сквозь него, ошарашенный, и ликующий, и смеющийся, и ловящий ртом воздух, а холодная вода брызгами осыпает тебе лицо.
Он поднимает взгляд, и лицо у него действительно мокрое. Он не без смущения вспоминает, как слезы наполнили его глаза, когда он подписывал договор на квартиру… были и другие слезы, другие неловкие моменты — лучше о них забыть… ведь Мори Хэллеку тоже нужна гордость… то, что называют «самоуважением»… ведь Мори — это не святой Мори он вовсе не щедрый отнюдь не щедрый ну как он может быть щедрым когда у него ничего нет?.. Так что разумнее всего — забыть, да и лицо у него мокрое, потому что вспотело, а не от слез.
— Ты хочешь жениться на Изабелле? — спрашивает Мори Ника.
Такого вопроса сегодня утром он не думал задавать.
Такой вопрос не следует задавать в кабинете Ника на третьем этаже здания, которое стоит уже двадцать лет, но все еще вполне «современно», хотя оно из бетона, с четкими линиями и воздушными колоннами и контрфорсами, возведенными без особой нужды, — здания, в котором размещается Комиссия по делам министерства юстиции и которое теперь, с тех пор как рядом выросло новое здание имени Эдгара Гувера, словно бы съежилось, стало менее внушительным и роскошным.
— Я знаю… мне кажется, я знаю… каковы ваши чувства друг к другу, — спокойно говорит Мори. Возможно, это благодаря своей профессии, своему призванию он может рассуждать спокойно, и логично, и даже разумно, хотя его мозг потрясен, а в груди вдруг такое стеснение, что он едва дышит. — Мне кажется, я понимаю, — говорит Мори.
И теперь уже Ник смотрит на него с неподдельной тревогой. Со страхом. Если минуту назад он способен был солгать о преступлении… совершенном им преступлении — и солгать с ужасающим спокойствием, то сейчас он вспыхивает, и начинает что-то говорить, и замолкает, и начинает снова. У него вырывается какой-то раздраженный беспомощный жест — взмах руки.
— Я не могу это обсуждать, — говорит Ник.
— Ты любишь ее, а она любит тебя, — говорит Мори, ловя слова из воздуха, однако ничем не выдавая своего горя, правда, он вынужден сидеть совсем неподвижно, крепко держась за ручки кресла. — Ты знаешь, что Изабелла несчастлива со мной, ты знаешь, что она просила у меня развода, я… я не сержусь… я пытаюсь понять… мне нужно знать…
Ник поднимается с кресла и останавливается у окна, с треском перебирая пальцами планки жалюзи. Мори вспоминает, как однажды одолжил Нику свитер, вязаный лыжный свитер, — Ник вернул его?
— Пожалуйста, не лги, Ник, — говорит Мори. Его одеревеневшие губы с трудом шевелятся, и, возможно, Ник его не услышал.
Соглашаясь жить, человек подписывает «договор о своем временном существовании», прочел однажды Мори. Ему понравилось это выражение — «договор о своем временном существовании». Ты приемлешь, что ты не бессмертен и существование твое не безгранично, и, следовательно, ты не виноват… Мори принял это условие. Мори подписал договор. Но возможно, не до конца этому верил.
Изабелле хотелось дать имя девочке, прожившей всего два-три дня. Мори возражал. Недоразвитые клапаны в сердце, недоразвитые внутренние органы, по всей вероятности, затронут мозг. Существо, явно не предназначенное для жизни и, следовательно, для того, чтобы иметь имя.
Изабелла рыдала. Изабелла была в истерике. Затем пылко заявила: «Мы попробуем еще раз, да? Хорошо? Правда? Да? Никто меня не остановит!»
Ник что-то говорит, но грохот в ушах у Мори стоит такой, что он не все слышит.
— Да нет, мы ничего не могли с собой поделать, мы боялись причинить тебе боль… — Ник, который умеет так искусно, с таким шиком лгать, сейчас еще гуще краснеет и заикается; светлые глаза его время от времени на секунду останавливаются на Мори. — Я вовсе не собирался… мы вовсе… мы ведь не… мы действительно говорили о… да… но мы вовсе… да и дети тоже… и Джун… и…
— Ты влюблен в нее, — говорит Мори, но это не вопрос, а утверждение; он снова ничего не видит, боится при Нике лишиться чувств. Трус, лжец, думает он, имея в виду Мори Хэллека, который боится вздохнуть полной грудью.
— Конечно, я люблю ее, — говорит Ник с беспомощным смешком, — конечно, люблю, я влюблен в нее… но… но я вовсе… мы вовсе… ты понимаешь, о чем я?., она никогда не была неверна тебе. Вот уже двадцать лет…
Мори сидит не шевелясь. Его потные ладони крепко прижаты к кожаным ручкам кресла.
— Значит, не была неверна, — говорит он. Губы его растягиваются в горькой усмешке. Он устремляет взгляд на Ника, но все расплывается у него перед глазами. Он тонет, он погружается на дно, он не может вздохнуть, вот сейчас Нику придется броситься к нему, подхватить его под руки и вытаскивать, спасать… Но Мори крепче сжимает ручки кресла и удерживается, чтобы не рухнуть. — Спасибо тебе, — тихо произносит он. — Спасибо. За то, что ты сказал. За то, что потрудился солгать.
А несколько месяцев спустя он размашисто напишет свое малоразборчивое и, пожалуй, даже маловероятное «признание».
Я сделал то, и я сделал это, я принял это, я намеренно и обдуманно нарушил свой священный долг в порученном мне деле, а также данную мною клятву чтить конституцию Соединенных Штатов, не оправдал доверия моих коллег, веры моих…
Рука его так нелепо дрожит — он вынужден упереть ее в край стола. Отчего становится неудобно писать. Отчего все существенно затягивается.
Обеденный стол под орех. Четыре таких же стула. Светло-зеленые подушки из искусственной кожи. И диван, практично обитый коричневато-зеленой тканью, шероховатой на ощупь. (Собственно, диван-кровать. На случай, если Кирстен или Оуэн решат как-нибудь заночевать у него.) Как-то днем, словно в полусне, он оказывается в универсальном магазине, недалеко от Висконсин-авеню, — наматрасник, и пружинный матрас, и полка в изголовье, лампы, ковер, два ковра, сколько стульев?., пятьдесят долларов аванса, остальное — при доставке, очень срочной доставке… кофейный столик, приставные столики, ночной столик — Мори проверяет по списку, а потом вдруг не может список найти; продавец сочувствует, не торопит. Мори хочется рассмеяться, и хлопнуть его по плечу, и спросить: что, мужья, которые «разъезжаются» со своей семьей, которых насильно выдворяют из дома жены и адвокаты жен, часто заезжают сюда, в мебельный магазин на Парк-лейн, и говорят медленно, улыбаясь, словно в полусне…
«Я виновен», — пишет он.
Вот так — просто и бесповоротно. Я виновен. Я виновен. Пенящаяся вода, холодные, обжигающие брызги, нога его прижата к педали газа, нарастает ощущение deja vu, стеснение в груди, спазм в кишках и внизу живота, мимо с обеих сторон пролетают какие-то очертания, оглушительный грохот, надо ехать быстрее, быстрее, чтобы не только сохранить это удушье в груди, а погрузиться в него.
«Deja vu, — произнес однажды Ник, читая отрывок из какой-то книги, — это когда тебе кажется, будто ты такое уже переживал, верно? Когда ты чувствуешь — ну, ты знаешь, — будто уже был тут…»
Ник, который так ловко врал. Ник, который никогда не слышал — ну, может быть, да, слышал — фамилию Гаст. Ник — заикающийся, взмокший от пота. «Ты не выпьешь со мной, Мори, — говорит он, открывая шкафчик под одной из книжных полок, — нам надо все это обсудить, — а дверь заперта? Может, нам лучше уйти, но сначала выпьем, пожалуйста, не сердись, нет, не уходи… ты в порядке?., ты такой бледный…»
«Моя цель — разъяснить, — пишет Мори, начиная все сначала. Легче начать сначала, чем пытаться прочесть то, что он уже написал. — Моя цель — положить конец… Во — первых, я допустил ошибку, женившись; во-вторых, допустил ошибку… Подробности сбивают, на них нет времени, я уже пропустил свой день рождения, 19 мая, а я планировал к этому времени полностью расчистить свой стол».
«Ну как ты мог вообразить, что я тебя так любила, Мори? — откровенно говорит Изабелла. — Годы и годы… столько лет… мне жаль тебя, я тебя действительно любила, я и сейчас тебя люблю, у меня разрывается сердце от того, что я вынуждена говорить все это, но я не могу не сказать, мне сорок два года, Мори, я замужем за тобой половину моей жизни. Мори, понимаешь, столько лет, столько лет…»
«Ошибкой было жениться на этой женщине. Ошибкой было жениться вообще».
«Ты никогда не стоял со мной рядом, никогда случайно меня не касался, — говорит Изабелла, и в глазах ее блестят слезы, — я сама виновата, я хочу сказать — виновата в этой комедии, я лгала тебе, я изображала определенные чувства, я разыгрывала определенные ответные реакции — возможно, не больше, чем это делают все другие женщины… порой… в браке… но… но… ты меня не ненавидишь… ты простишь меня… я люблю другого… у меня были любовники, я влюблялась… я уважала тебя, и ты был мне дорог, ты и сейчас мне дорог, я люблю детей, я не жалею, что у меня есть дети, я была замужем за тобой полжизни, все проходит… все пролетает мимо… ты меня понимаешь, Мори?., пожалуйста, посмотри на меня, Мори!., ты меня ненавидишь?.. ты понимаешь?., но как ты мог мне верить… как ты мог… все эти годы… как ты мог воображать… что я действительно тебя любила… так… действительно тебя так любила… как ты мог при твоем уме, и тонкости чувств, и здравомыслии верить…»
— Ты подашь мне руку? — спрашивает Ник прерывающимся голосом.
И Мори оказывается на высоте положения. Хоть он и тонет, погружается на дно, прерывисто дыша через рот, он все же умудряется заставить себя встать и пожать протянутую его другом руку, словно ничего и не произошло, словно ничего и не решено, не окончено, не вычеркнуто, и странная вещь: головокружение проходит и зрение возвращается к нему — настолько возвращается, что он находит дорогу назад в свой кабинет, и опускается в свое кресло, и еще минут сорок пять удерживается на поверхности.
К тому времени Ник уже покинул здание. К тому времени секретарша Мори, обеспокоенная его видом (но чем же он ее поразил, думает Мори, у него что, посерело лицо или было такое выражение, точно его ударили по голове или клещами сдавили грудь? Или у него, грубо говоря, был вид человека, идущего ко дну, умирающего от инфаркта?), — к тому времени секретарша Мори стучит в дверь его кабинета, стучит, дергает за ручку, окликает его:
— Мистер Хэллек!.. Мистер Хэллек!.. Что-нибудь случилось?.. Почему вы не берете трубку?.. Почему у вас заперта дверь?
«УМЕРЩВЛЕНИЕ АППЕТИТА»
Вашингтонские подруги и приятельницы Изабеллы Хэллек страдают от головокружений, мигреней, анемии, усталости и «нервов». Они страдают от раздражения в предменструальный период, от сильных болей во время менструации и от всяких неприятностей, связанных с возрастом. Часто жалуются на бессонницу. У них бывают приступы тревоги, для борьбы с которыми требуются транквилизаторы; приступы депрессии, для борьбы с которыми требуются амфетамины. Несварение желудка, запоры, хронические поносы. Красная сыпь, которую дерматологи относят к явлениям «идиопатическим». Невыносимые боли в странных частях тела — в локтях, в ступнях. Перебои в сердце. Страх всего и вся. В один сезон полудюжине приятельниц удаляют матку, в другой — ампутируют грудь.
Конечно, немало среди них алкоголичек — «тайных», и не только. И пристрастившихся к барбитуратам и пилюлям для похудения. И время от времени страдающих так называемыми нервными срывами.
Изабелла, однако, всегда отличалась на редкость хорошим здоровьем. (И будет им отличаться до тех пор, пока ее муж не покончит с собой — тогда она вроде бы станет «на себя непохожей» из-за самоубийства мужа и все более сумасбродного поведения детей.) Она приписывает свое здоровье, пожалуй, генам, или своей природной жизнерадостности, или физическим упражнениям. (Хотя на самом-то деле она слишком ленива для упражнений. Она немного играет в гольф, плавает минут двадцать в неделю — летом. Она никогда не ходит пешком и склонна проехать на автомобиле даже полквартала до дома живущей по соседству приятельницы.)
Втайне Изабелла приписывает свое здоровье и ровный характер множеству приемов, которые она устраивает и на которых бывает, а также количеству мужчин, которых она знает. У нее жадный и явно ненасытный аппетит и на то и на другое, особенно на званые приемы.
Званые приемы и мужчины, а остальная жизнь, по ее наблюдениям, проходит за кулисами.
Аппетит существует для того, чтобы его удовлетворять и постоянно «умерщвлять»… на какое-то время. Залогом здоровья является постоянное удовлетворение и постоянное умерщвление аппетита. Так рассуждает Изабелла, исходя из того, что диктует ей тело.
Она получает сладострастное удовольствие от купания, подолгу неподвижно лежит в душистой воде. Она получает удовольствие, втирая в кожу масла и жирные кремы. И испытывает особое, ощутимое удовольствие, когда лосьон высыхает на ее лице.
Какое наслаждение — погрузиться в постель, когда твой мозг до невероятия пуст.
Какое наслаждение — выкурить утром первую сигарету. Выпить первый бокал вина.
А эйфория от приемов — когда внизу раздается первый звонок в дверь или когда Изабелла входит в чужой дом.
А эйфория от секса, хотя и менее всенепременная; к тому же Изабелле становится все труднее привязывать того или иного мужчину к своей многоопытной особе.
Однажды вечером, к концу их супружества, Мори, к удивлению Изабеллы, вдруг заявляет — слова его проникают в ее сознание сквозь легкий алкогольный туман:
— У меня удручающее чувство, Изабелла, что нет на свете ничего стоящего.
Изабелла оскорблена. Изабелла испугана. Ей никак не удается подладиться к этому «новому» Мори Хэллеку — мрачному, вспыльчивому, скрытному Мори, — но она достаточно умна, чтобы не винить себя за то, что с ним происходит, как это делают все прочие. (А ведь именно резкие изменения в характере Мори и толкнули ее на этот шаг — потребовать «свободы».)
— Не понимаю, — говорит Изабелла. — «Нет ничего стоящего»?..
— Это убеждение, которым меня, видимо, заразили, — без улыбки говорит Мори. — Ты. И остальные.
Один из любовников Изабеллы — хирург-косметолог, который разъезжает в зеленом «Триумфе» и специализируется на устранении последствий аварий. Она знакомится с ним, когда ищет хирурга, который убрал бы излишки нежной, уныло и раздражающе набухающей кожи под глазами. Он — первый врач, к которому она попадает, и он отказывается взять ее в качестве пациентки:
— Вы слишком красивы, миссис Хэллек, я не стал бы ничего у вас трогать еще лет десять — ну, может быть, пять.
Их роман длится всего два-три месяца. Любовник становится чересчур властным, чересчур по-старомодному ревнивым; больше всего раздражает Изабеллу то, что он задает слишком много вопросов о «широком круге светских знакомых» Хэллеков и их личной жизни. Он расспрашивает Изабеллу об известных сенаторах, судьях, чиновниках госдепартамента и Пентагона, сотрудниках Белого дома, президенте и его семье и никак не хочет поверить утверждениям Изабеллы, что большинство этих людей ведет вполне нормальную, даже скучную семейную жизнь. Ему, к примеру, трудно поверить — хотя это интригует его, — что вашингтонцы из Изабеллиного окружения с презрением смотрят на президента. («Безусловно, на нынешнего президента, — говорит Изабелла. — Всегда ведь трудно иметь дело с дураком, да к тому же еще и неудачником».)
Год или два спустя Изабелла встречает хирурга в центре города, на улице, — он выходит из ресторана, а она входит туда, — и, хотя она сразу его узнает и говорит «привет», он лишь вежливо кланяется ей. Поскольку Изабелла в огромных солнечных очках, она их снимает, и все равно он вроде бы ее не узнает.
— Да, — говорит он, улыбаясь смущенно, — да, очень мило снова вас встретить, я… боюсь, что я…
— Но я же Изабелла, — говорит она, — Изабелла Хэллек, неужели вы не помните?
— Изабелла, — медленно произносит он. — Изабелла.
И потом наконец узнает ее: улыбка его становится еще более смущенной.
— Я должен вам объяснить, — извиняясь, говорит он и увлекает Изабеллу в сторонку, чтобы ее спутник не мог их слышать, — я вижу столько лиц, а ваше лицо я не делал — оно не мое.
Куда более идиосинкразичен другой ее любовник — чиновник Агентства по вопросам учений, анализа и маневров при Пентагоне. АУАМ занимается проведением секретных военных маневров и славится своим «интеллектуализмом», но Джебб, любовник Изабеллы, говорит, что он там «ренегат». Он окончил юридический факультет Виргинского университета, уже шесть лет разведен, у него две девочки — десяти и тринадцати лет. Он великолепный стрелок. Иногда он берет с собой Изабеллу попрактиковаться в стрельбе.
Обязанности Джебба в АУАМ неясны, как неясно и то, чем он занимался до поступления в Агентство, но в разговоре он то и дело упоминает крупные и малоизвестные страны Ближнего Востока и Африки. Он явно что-то вроде эксперта — презрительно настроенного эксперта — по «доморощенным розовым террористам коммунистического толка», как он их называет: «метеорологам», «черным пантерам», «Симбиозной армии освобождения», «голубям». Изабелла задает несколько вопросов о «Симбиозной армии освобождения» — из-за Пэтти Херст, но в остальном это ее не очень интересует. То, что «метеорологи» убили кого-то в Висконсине, «черные пантеры» убили нескольких полицейских, а «голуби» взорвали несколько бомб — там убили полицейского, тут человека гражданского, — представляется ей достойным сожаления, и только. Джебб, похоже, знает поразительно много и о баскских партизанах и удивляется тому, что Изабелла ничуть не интересуется Испанией и испанской политикой.
— Испания — это такое «мрачное» место.
— А мне нравится Коста-дель-Соль, — говорит Изабелла.
— Я имею в виду не Коста-дель-Соль, — говорит Джебб, — я имею в виду настоящую Испанию, где солнца вообще нет.
— Я предпочитаю Вашингтон, — безразличным тоном произносит Изабелла. — Я предпочитаю нашу полицию.
Во время одного из их частых выездов на виргинскую природу они идут по полю, и Джебб спрашивает, не хочется ли Изабелле немножко попрактиковаться в стрельбе, и Изабелла из вежливости пылко соглашается, и вскоре она уже смотрит, как этот высокий человек в куртке — человек, которого она едва знает, — насупив густые брови, начинает методично расстреливать черных дроздов с красными подпалинами, живущих на болоте. Он называет черных дроздов «мусором».
Джебб всегда носит пистолет в кобуре под мышкой, даже когда они с Изабеллой встречаются наедине, и, вполне возможно — а возможно, и нет, — еще один лежит у него в машине, в отделении для перчаток. Он называл Изабелле марку своего пистолета, но она забыла. Несмотря на грохот выстрелов, она вдруг обнаруживает, что зевает и стоя спит. Ей вовсе не интересно смотреть, как убивают птиц, и она устремляет взор в испещренное облачками небо и опять — словно сквозь дымку — видит, как советский парашютист смело прыгает из своего самолета. Она не содрогается и не пытается прогнать видение: подавление эмоций не входит в стратегию Изабеллы, — но она с удовлетворением отмечает, что теперь этот парашютист почти ничего для нее не значит.
Собственно, по-настоящему она ведь никогда не была любовницей Ника Мартенса. Она никогда не видела его без одежды.
Следовательно, его тело остается для нее священным.
Существует Изабелла Хэллек, которая навсегда влюблена в Ника Мартенса, и существует Изабелла Хэллек, которая навсегда остается матерью двоих детей. Это факт, простая констатация. С одной стороны, она всегда остается Изабеллой Хэллек, бесспорно пленницей своей плоти, а с другой — она вырывается из этого плена, плывет, увлекаемая течением, зевает и стоя спит и думает о другом; она многое забывает.
Держать Ника Мартенса в своих объятиях… Действительно держать… раствориться в нем… пожертвовать своим одиночеством, чтобы разделить с ним его одиночество, — вот это был бы риск, вот это добыча!
А ведь это все еще может произойти, лениво думает она. Если она когда-нибудь заметит, что Ник всерьез увлекся другой женщиной.
Джебб видит, что она куда-то унеслась мыслью, и шутки ради стреляет поверх ее головы — на безопасном расстоянии в два-три ярда. Изабелла заставляет себя рассмеяться — она ведь при всех обстоятельствах умеет держать себя в руках, — но вскоре порывает с Джеббом, а однажды вечером, когда генерал Кемп просто заезжает к ней выпить перед сном, она рассказывает ему об очень странном, очень непрофессиональном поведении сотрудника Пентагона, который «встречается» с одной ее приятельницей. Генерал Кемп выслушивает ее и говорит:
— Его фамилия, пожалуйста.
БРИН-ДАУН, ВИРГИНИЯ
Мори Хэллек перерывает карманы в поисках ключей от машины. Затем в спальне перерывает одежду. Ищет среди бумаг и мелкой монеты на письменном столе.
Мори Хэллек лихорадочно листает Библию. Он исповедует странную веру без Бога — верит, что может услышать некий глас, просто слово. Слишком поздно?
Некий знак. Он ждет. Некий голос. Он ожидает. Тот самый голос, который отец де Монье услышал много лет назад в сельской церкви в Квебеке. Ты станешь священником.
Но вокруг тишина.
Десятилетиями.
На ней было платье в красный горошек, она плакала в его объятиях, эгоистичная и обезоруживающая своей беспомощностью, как малое дитя. То, что она утверждала потом, — все это ложь, она действительно его любила. В их брачную ночь она закрутила свои блестящие светлые волосы вокруг головы и смотрела на него сквозь спустившуюся прядь — кокетливая, стесняющаяся, быть может, чуточку испуганная, шептала: «Я люблю тебя, я люблю тебя, я тебя недостойна, не надо было тебе жениться на мне… Но я постараюсь».
Тишина.
Он взял с собой из дома на Рёккен-плейс всего четыре или пять книг: Библию, антологию поэзии двадцатого века, исследование американо-арабских отношений, написанное бывшим сотрудником ЦРУ, другом Джозефа Хэллека, томик пьес Эсхила, хотя он и не в состоянии их читать: Эсхил требует чрезвычайной сосредоточенности и большого мужества.
Когда тебя отделяет от смерти всего пол-оборота Земли вокруг Солнца, слишком поздно для таких книг, считает он, поздно набираться поддельной «мудрости». Он пытается аккуратно сложить их на дешевеньком кофейном столике.
Как и многочисленные страницы своего признания. Ибо порядок необходим.
Цветная открытка, выбранная на «вертушке» в магазине мелочей, — Вашингтон в пору цветения японских тюльпанных деревьев… на ней нацарапаны имя и адрес Ника… несколько слов: «Благодарю тебя за 27 лет. М.».
(Эту открытку Ник Мартене получит наутро после смерти Мори. Через три часа после того, как полиция сообщит ему о смерти.)
Тишина. И затем нахальный мальчишеский голос: «Эту комнату, окнами во двор, — ты занял ее, потому что она самая светлая, верно? Она самая большая, так ведь?»
Мори весь съеживается от изумления, от стыда.
«Нет. Да. Как скажешь. Хорошо».
«Но ты же приехал первый, — признает голос. И по лицу медленно расползается заговорщическая улыбка. Дружба почти гарантирована. — Тебе первому и выбирать».
«Нет».
«Да. Выбирай первый».
«Нет. Пожалуйста. Пусть будет, как ты скажешь».
* * *
Кеносис.[53] Иисус снизошел, сбросил с себя божественное начало. Ведь и у тебя это отнимется.
Пальцы Мори сжимают ключи. Душа его внезапно наполняется благодатью. Ему не будет даровано счастье и безусловно не будет знака — Бог не покажет, что знает о его существовании. Вместо этого на него вдруг снизойдет благодать — волна за волной: покой… мир… просветление… уверенность. «Я умираю, чтобы расчистить дорогу другим. Я умираю, чтобы стереть позор. Чтобы, ужаснувшись, они вновь обрели первозданную душевную чистоту, на какую всегда были способны».
Грохот реки. Дрожит воздух, земля. Немилосердные, холодные, ослепляющие брызги. И однако же его несет вперед, настолько опустошенного, что он даже не чувствует страха.
Валун… другой валун — справа, слева… горбатое дерево… вода в глазах, во рту… задыхающийся, ловящий ртом воздух… преисполненный восторга… погружающийся в воду… ничто не остановит нас, мы будем жить вечно…
Он пытался сложить записки по порядку. Но слишком у него трясутся пальцы. Фразы то подскакивают, то соскальзывают вниз, отдельные слова выпирают — почерк чужого человека… «По мере того как моя вера в большие сдвиги убывала, во мне нарастало фанатическое пристрастие к мелочам, которое я скрывал (мне кажется, успешно) от моих коллег. Сверхскрупулезность, мономания. Ненасытная гордость. Я словно бы стал бояться оторвать взгляд от того, что лежало передо мной. Я словно бы стал бояться самого понятия «справедливость» и данной мною клятвы чтить конституцию Соединенных Штатов. Стремление держаться в тени = самому примитивному страху. Я пытался, с рвением и безмерной преданностью отдаваясь делу, раствориться в работе Комиссии по делам министерства юстиции, с ее бесчисленными кабинетами и коридорами, обладающей юрисдикцией над своими отделениями в каждом из штатов — а их пятьдесят один, — с ее лабиринтами картотек, с ее микрофильмами, магнитофонными лентами — всеми этими уликами, гниющими в сейфах, — этой Комиссии я отдал всю силу моих зрелых лет. Комиссии по делам министерства юстиции, которая выжала из меня все соки, но не подвела меня, оказавшись достойной пропастью, в которую можно падать всю жизнь. Всю жизнь. И никогда не достичь дна».
Он ищет карандаш, вытаскивает еще один лист бумаги. Пишет быстро, пригнувшись к столу. Надо объяснить. Надо, чтобы было ясно. Какой иронией будет его жертва, если они не поверят!..
«Я виноват, один только я виноват. Мне так тошно, что я не могу прожить и суток дольше».
Еще выпить? Но бутылка почти пуста. Осталось около четверти дюйма. Несколько капель. Одна, другая, третья…
Марка для открытки Нику! Но он обнаруживает лишь 15-центовую. А на открытки нужна только 10-центовая.
Он идет в спальню и снова переворачивает груду одежды. Бумаги, и монеты, и немыслимо грязные засохшие бумажные салфетки.
Дочь не пожелала стать с ним на колени и помолиться. Хорошенькая Кирстен в своем белом теннисном костюме. Стройные загорелые ножки, коротко остриженные рыжеватые волосы. Широко посаженные, как у матери, глаза. Легкая пыль веснушек. Она не пожелала стать на колени рядом с ним на ковре, ей противно его сладковато-зловонное дыхание, его глаза, словно затянутые паутиной, его бледность. Умирающий человек. Один инфаркт — хотя это был сущий пустяк, можно ли назвать такое клиническим термином «инфаркт»?.. Просто потерял сознание в своем кабинете в Комиссии — и только. Конечно, вызвали «скорую помощь». Конечно, поместили его в реанимацию. Повезло, что секретарша сообразила, что она не постеснялась нарушить его «уединение». А к тому времени Ник Мартене, конечно, уже покинул здание. Возможно, пошел звонить… Подать сигнал тревоги.
Кирстен знает о «неприятностях» у него на службе, об обмороке, о необходимости отдохнуть. Не работать и не пить. Кирстен знает о надвигающемся разводе. И тем не менее она не захотела стать с ним на колени, она постеснялась, у нее урок тенниса в клубе через двадцать минут. «Давай помолимся вместе, Кирстен. Молитва — это покой. Ум и душа сливаются воедино. Никаких стремлений! Жаждать, Кирстен, остается лишь Бога. Одного только Бога».
Кирстен краснеет как рак. Кирстен бормочет извинения. Ледяные глаза матери на продолговатом личике дочери. «Папа нет пожалуйста нет я не могу папа я уже опаздываю у меня урок тенниса послушай… я позвоню тебе завтра».
Об Оуэне — стоит ли думать? Не будет он о нем думать. Я отдаю моего сына Вашингтону, думает Мори. Его карьере.
Толстозадый болтун, шутник, весельчак, «всеобщий любимец» Оуэн Джей Хэллек. Даже не сын своей матери. Внук своего деда Джозефа Хэллека. Этот наверняка преуспеет. «Экзамен по экономике, письменная работа, которую надо сдать к концу семестра, сплю плохо, так волнуюсь из-за отметок, хочу поступить на юридический факультет, ты должен понять, папа, ты же сам прошел этот путь».
Не надо об этом думать.
Не может он найти 10-центовую марку. Ну что ж… придется наклеить 15-центовую.
Но все же он, кажется, обменялся с Оуэном рукопожатием. Попрощался. Машина Оуэна, полная чемоданов, картонок с книгами, одежды на вешалках. Да? Никак не может припомнить. Попрощался.
Малышка Кирстен дочиста облизывает длинную серебряную ложечку, которой она ела мороженое. Была она все — таки — или не была — членом этого гнусного клуба самоубийц в Хэйзской школе? (Однако такие клубы, как прочел недавно Мори, есть и в других местах. Молоденькие девчонки. Между тринадцатью и семнадцатью. Какая-то жуткая тяга к групповщине — чем это объяснить? Ибо самоубийство, лишение себя жизни представляется сейчас Мори священным актом, который должен быть совершен только самим тобой, в полном одиночестве.)
Кирстен с ее широко посаженными глазами, с ее пронизывающим, ироничным, как у матери, взглядом, с невольным кокетством в каждом жесте — даже когда этот жест неизящен. Даже когда с тобой не хотят иметь дела.
«Не трогай меня, не подходи, не дыши мне в лицо, не заставляй меня стыдиться».
Прощального рукопожатия не было. Но они наспех обнялись. И это объятие почти стало по-настоящему теплым — он почувствовал, как задрожала девочка, почувствовал, как затряслись худенькие плечи. «Ах, папочка, пожалуйста, не хворай, папочка, береги себя, не думай о ней… она не стоит того, чтобы кто-то из нас о ней думал…»
Рукопожатие Ника. Влажная от пота ладонь, но пальцы сильные-сильные. Вполне владеет собой. Жест, означающий, что с тобой не хотят иметь дела, ставят точку, подводят черту. Тяжелая пульсация крови в лице Ника, светлые настороженные глаза. Враг. Соперник. Мори тотчас инстинктивно реагирует — или, быть может, реагирует его тело: его затопляет адреналин; в животе, в паху возникает спазм, словно от грубой физической угрозы. От этого рукопожатия страшно становится — так оно похоже на дружеское.
Уйди, шепчет Ник, уйди и оставь меня, молит он, уйди и оставь нас… как ты мог вообразить, что мы любили тебя!
На самом-то деле его губы произносят другие слова. Он предполагает — насколько понимает Мори сквозь нарастающий гул в ушах — встретиться на другое утро, поговорить. Об этих «событиях». О «будущем». Но конечно, не в здании Комиссии.
К тому времени Мори уже находится в больнице. И пробудет там неделю.
— Прощай, — выдавливает он из себя. В пальцах у него совсем нет силы, не то что у Ника.
Он проводит языком по марке и наклеивает ее на открытку. Он выключает свет, и окна сразу оживают: по проспекту движется транспорт, тихо мерцают в небе звезды.
Чувство убежденности. Просветленность. Он не пьян, голова у него ясная, никогда еще он не был так трезв и исполнен решимости. И уже возникает приподнятость.
«Неправда, что мы живем и умираем в одиночестве. Каждый час моей жизни я с людьми. Каждый час моей жизни я…»
Он приближается к Брин-Дауну, в штате Виргиния. К месту, о котором никогда не слыхал. Не замечает он и указателя: «Брин-Даун, инкорпорейтед. Нас. 640 чел.». Приподнятость нарастает, его несет вперед — все так просто, даже проехать вечером по запруженному машинами Вашингтону оказалось просто: надо только представить себе, что автомобиль плывет… по воле стремительного потока… все — в движении… невесомое… спешащее к своей цели.
Фары, светофоры на шоссе, красные «мигалки» на патрульных машинах, на каретах «скорой помощи». Но все это плывет, невесомое. Мчится вперед.
Снизойти, очиститься — даже от добра.
Последняя жертва Христа — то, что он пожертвовал самим своим божественным началом.
Мори съезжает с шоссе, оставляя позади реки огней. Сила притяжения тянет его на запад, во тьму. Сельская местность, холмы, объездные дороги, потом дороги поуже, потом совсем узкие — едва может проехать одна машина. Как стремительно несет его здесь поток!.. Мори жадно глотает воздух: никогда еще сила притяжения не рождала в нем такого восторга — это неизбежность, неоспоримый факт.
Нога его жмет на педаль газа. Позади — кромешная тьма. Насыщенная прохладой тьма полей, холмов, деревьев. Дорога вьется, бежит по насыпи, вверх и снова вниз. Влажный ночной воздух. Такой насыщенный. Пьянящий. Его несет вперед — туда, где грохочут пороги, в этот оглушающий, немыслимый грохот. Но он не утонет, его не поранит. Поток несет его. Огромный горбатый валун — слева, другой — справа… передние фары машины вдруг высвечивают какое — то существо — олень… замер у края дороги, глаза горят… и вот Мори уже проехал мимо, он мчится, набирает скорость, при каждом повороте его восторг все возрастает, растет его убежденность: Я умираю, чтобы расчистить дорогу другим, я умираю, чтобы стереть позор, но сама сила притяжения, тянущая его вперед, заглушает эти слабые слова, эти его мысли; какой славной, ясной и простой была все-таки его жизнь!.. Как быстро и бесстрашно мчится он навстречу своей судьбе!
Всю жизнь он ждал знака, но, конечно, никакого знака ему не явилось. Ибо он думал, что знак явится не изнутри. Не изнутри его увлечения и любви…
Всю жизнь он ждал…
А ветер хлещет ему в лицо, унося слова, голос его слишком слаб, слишком тих, он больше ему не нужен, надо лишь отдаться на волю силы притяжения, мчаться вперед, не искать спасения от разрастающегося кома в груди и пульсации белых точек в глазах, а погрузиться в них, во все это, в это.
IX. БЛИЗНЕЦЫ
«ГОЛУБЬ»
Вашингтон, округ Колумбия Сентябрь 1980
Восьмое сентября 1980 года. Первый звонок от Кирстен раздается в 8.50 вечера, и Оуэн, прождавший у телефона два часа, тотчас хватает трубку.
— Привет, — нетерпеливо кричит в телефон Оуэн, — привет!.. Ты что, до сих пор еще не там, нет?
Кирстен все еще у себя, то есть в доме у тетки на Тридцать второй улице. Но она уже выходит. Собирается выйти. Есть небольшое изменение в планах: она встречается с Ником не на его городской квартире, что на Н-стрит, а в другом доме, на Шестнадцатой улице — она не знает, чей это дом и где он в точности находится. К востоку от парка Рок — Крик.
— О Господи! — вырывается у Оуэна. — Дай мне адрес.
Кирстен дает ему адрес.
— Когда он внес это изменение? — спрашивает Оуэн. — Почему?
Кирстен презрительно смеется и говорит:
— Он хочет скрыться… на случай, если кто-то следит за ним. Чтобы обезопасить меня.
— Значит, ты поедешь в такси, одна.
— О да, — смеется Кирстен, — я поеду в такси. Одна.
— Неужели кто-то следит за ним? Я думаю, он бы знал об этом. Ему ведь давали охрану всякий раз, когда он об этом просил, верно? — спрашивает Оуэн. Он сидит на стуле, заняв довольно странную позицию — у единственного в комнате окна, точно под прямым углом к окну, так что он может наблюдать за тем, что происходит внизу, на Бидарт-стрит, а его самого не видно. Комната находится на третьем этаже деревянного дома, который снимает за 275 долларов в месяц некто Шерли Кэйн, молодая женщина, примкнувшая к «голубям» и не находящаяся в подполье, а работающая стенографисткой в одной из контор страхового общества «Омаха иншуренс». Дом с обеих сторон зажат такими же домами на улице со «смешанным» населением — черные, испаноязычные, немного белых. За исключением обитателей дома 667 по Бидарт-стрит, остальные белые живут тут временно — это старики или больные, выпущенные из того или другого местного сумасшедшего дома.
— Во всяком случае, так лучше для тебя, — говорит Оуэн. — Это может ускорить дело.
Кирстен что-то бормочет, весело с ним соглашаясь.
А теперь ей пора. Такси — кажется — едет по улице… да, вот оно свернуло к дому.
— Скажи-ка мне еще раз адрес, — говорит Оуэн. Она читает его по бумажке, и Оуэн в изумлении видит, что переставил одну цифру!.. Значит, он сообщил бы своим друзьям не тот адрес. — Это особняк или многоквартирный дом? — нервничая, спрашивает Оуэн.
Кирстен отвечает, что она уже сказала ему: это дом. Дом, который Нику уступили на вечер.
— Чей это дом? — спрашивает Оуэн.
Но Кирстен пора ехать. Она позвонит Оуэну еще, если сумеет… возможно, из автомата… а если нет, то из того дома… как только приедет. Так ведь они и условливались.
— Повторим данные тебе инструкции? — спрашивает Оуэн.
— Я ухожу, — говорит Кирстен.
— Как ты одета?..
Но она уже повесила трубку.
Оуэн в ожидании второго звонка от сестры начинает сам готовиться.
Темная одежда — недорогая рубашка, брюки и парусиновая куртка со множеством карманов, кармашков, молний и кнопок. В эти хранилища он раскладывает свое оборудование. Фонарик, моток проволоки, перчатки, острый немецкий нож, который дал ему Ульрих Мэй, большой темный платок, который при необходимости можно использовать как маску. Четырехунциевая бутылочка с хлороформом. Ватные тампоны. Красная пластмассовая коробочка, в которой позвякивает одна-единственная таблетка цианистого калия — пожалуй, самое удивительное из всего, чем он располагает.
«Таблетка цианида?! — удивился Оуэн. — Но откуда я знаю, что она сработает?.. Она настоящая?»
«Зачем же мы станем давать тебе что-то ненастоящее?» — весьма резонно спросила Рита Стоун.
Оуэн Хэллек, спокойно подготавливающий убийство некоей Изабеллы Хэллек. И ее любовника. Если ее любовник сегодня вечером окажется на Рёккен, 18. Собственно, Оуэн уполномочен убить любого на Рёккен, 18, если это будет необходимо для успешного завершения его миссии и его бегства.
«Невинных людей»?.. Но на войне нет «невинных людей».
Много удивительного произойдет вечером 8 сентября 1980 года.
Бадди и Рита Стоун, и Адриенна, и Смитти, и так называемая «Шерли Кэйн», и то одни, то другие «голуби» и примкнувшие к «голубям» молодые парни и девушки… моложавые мужчины и женщины с «настоящей» работой в «законопослушном» мире живут одной семьей в доме номер 667 по Бидарт-стрит. В четырех милях от Белого дома. Где никто — так они считают, и так считает Ульрих Мэй — не подозревает, что они занимаются хоть в какой-то мере «революционной» деятельностью; никто вообще не знает, что они существуют.
Оуэн, самый последний из новообращенных, самый последний «голубь», естественно, проявляет любопытство к прошлому своих компаньонов и, будучи интеллектуалом, увлекается революционной теорией (одновременно простой и сложной, прямолинейной и отдаленной, согласно дикой логике Аристотеля), но на данном этапе своей карьеры он всецело поглощен своей миссией. Собственно, он вообще мало думает о чем-либо другом. Его трезвость, его молчаливость, готовность, с какой он идет на предложения друзей, — все это впечатляет.
— Оуэн будет самым храбрым из нас, — объявляет Адриенна. Она смотрит на него темным, влажным, горящим взглядом. — Он напоминает мне…
Остальные соглашаются. Смитти с минуту медлит, глядя в пространство… затем пылко соглашается.
Оуэн не уловил фамилии. Он часто теперь пропускает имена, куски фраз, связующие места в спорах, которые идут и идут ночами, раскручиваясь, как парчовая лента, сверкающая, слепящая. …Мы постоянно находимся в состоянии войны, в нашей стране непрерывно идет война, хотя в душе мы люди мирные… нам претит насилие… даже необходимое насилие. «Голуби». «Серебристые голуби». Принявшие имя легендарной тайной секты — в России — в дореволюционной России. Бадди и Рита Стоун, Адриенна и Шерли, и Смитги, и Брокк. Эмос — проживший с ними неделю. Сэм, который должен был приехать из Майами, но так и не приехал после серии ночных телефонных звонков… Таксисты, сторожа при гаражах, почасовой преподаватель (коррективный курс английского) в Американском университете. Ошеломленный Оуэн насчитывает одиннадцать человек с учеными степенями. Правда, может быть, он ошибается. Повар из закусочной «Бургер Кинг», стенографистка из конторы «Омаха иншуренс», без пяти минут доктор философии из Колумбийского университета, скрывающийся последние три года; Бадди — специалист по Витгенштейну и бомбам. Кандидатские степени, докторская, год или два юридического факультета. Психология, социальные отношения, лингвистика, английская литература, американистика. Много лет назад Брокк даже преподавал в Миннесотском университете, а Шерли якобы почти предложили преподавать в Пенсильванском. А теперь — карты Восточного побережья, атомные электростанции, расположение армейских, флотских и военно-воздушных частей, наиболее крупные аэропорты, прочие «стратегические» объекты. Мы зовем себя «голубями», потому что в душе мы люди мирные, а мир — это единственная надежда планеты. Между нами нет разногласий; мы — единое целое, симбиоз всех элементов, ведущих войну… Планы осеннего наступления. Должны совпасть с… Подчеркнуть. Драматизировать. Пробудить.
Нынешние социальные кризисы ускоряют эволюцию революционного сознания на всех классовых уровнях — не только среди рабочих и бесправных студентов. Скандалы, коррупция, нанимаемые правительством убийцы. Кандидатура Рейгана. Консолидация профашистских и реакционных сил. Неизбежность превращения страны в полицейское государство. Захват власти. Военными. Просветительские институты будут закрыты. Цензура. Массовые казни. Война. …Рита Стоун — бывший психиатр, сотрудник службы общественного благосостояния в Чикаго. Беседует с черными и испаноязычными обитателями Вашингтона. Свободно с ними общается. Задает вопросы. Отвечает на вопросы. Все в клочья… Америку. Весь мир. Город. Район. Пламя до небес, погребальный костер… Либеральное мышление — это ошибка. Непродуктивно. Задерживает революцию. Совсем как матушка Тереза, которая раздает пищу беднякам, в то время как ее церковь запрещает контроль над рождаемостью и выступает против переустройства мира. Глупцы, враги. Риту Стоун уволили с работы за распространение правды про существующую систему. Все в клочья… Наблюдение на улицах, выслеживание прохожих. Занятия по владению оружием, проводимые Бадди. Стрельбы в платном тире пригородного торгового центра. Снайперы — мужчины и женщины. Оуэна особо хвалят за твердость руки… Хвалят и за его поддержку, его спокойную силу, за дар, сделанный организации, — те вещицы, что он вынес с Рёккен, 18, в июне и передал одному «торговцу», знакомому Бадди. «А нельзя оставить эту фигурку из слоновой кости?» — спросила Адриенна, но остальные так и налетели на нее — только потому, что она красивая!.. Красота — это роскошь, которая пока еще недоступна миру. Возможно, и никогда не будет доступна… Красота, роскошь, буржуазное разложение. Коррупция. Гниль. Смрад. «Идеальная жертва» пока еще не намечена. Должна быть чистота, святость. Это не Мартене, не жена Хэллека — они люди меченые. И потом, брать выкуп или нет? Брать или нет? Похищение и выкуп или похищение и (со временем) казнь. Сообщение об этом в газетах и по телевидению. Специально подобранные интервьюеры. Журналисты. Престиж. Адриенне поручат проверить кандидатов — при необходимости. Материал в журнале «Тайм», в «Ньюсуик», рассказы очевидцев в «Вашингтон пост». Шерли Макгрегор — она же «Шерли Кэйн»: «Неизданная, не прошедшая цензуру история моей жизни». Средняя школа в Ютике, штат Нью-Йорк: вице-президент ученического совета, член приветственного комитета, исполнительница главных женских ролей в трех пьесах, президент Методистской молодежной организации, делегат съезда девушек штата Нью-Йорк, членов Христианского союза молодых женщин и Христианского союза молодых мужчин, член наградного комитета, редактор школьной газеты по разделу литературы и проблемных статей, была выбрана придворной дамой Старшей королевы, прозвана преподавателями «прирожденным лидером». Присуждено звание «самой граждански сознательной девушки». Стипендия в Корнеллском университете, где она встретила… и под его руководством стала ревностной маоисткой, а со временем и членом «Революционной армии американских серебристых голубей». Средства массовой информации могут получить фотографию Шерли (в бальном платье), сделанную для ежегодника ее школы… Оуэн гасит чеки, которые присылают ему попечители, ведающие наследством дедушки Хэллека, ежемесячно, с точностью часового механизма, и вручает деньги Шерли, которая ведет бухгалтерию, оплачивает счета, делает закупки, неутомимая, веселая и хорошенькая, двадцати девяти лет от роду… Война, военное время, бессонные ночи. Шпионы. Маневры. «Мы, «Революционная армия американских серебристых голубей», настоящим заявляем, что НИКОГДА не примиримся с убийствами, эксплуатацией и угнетением народов во имя американского фашиствующего капитализма и империализма. Мы, «Революционная армия американских серебристых голубей», настоящим заявляем, что НИКОГДА не примиримся с духовным порабощением и тактикой промывания мозгов, применяемыми полицейским государством. Настоящим мы объявляем вечную войну фашистскому капиталистическому классу и всем его наймитам, агентам, подпевалам и оболваненным простакам. Настоящим мы объявляем, что в соответствии с ПРАВАМИ ЧЕЛОВЕКА считаем себя НАДЕЛЕННЫМИ ТАКИМИ ПОЛНОМОЧИЯМИ. Настоящим мы объявляем, что наши дети и дети наших детей должны на протяжении всей истории пользоваться СВОБОДОЙ и СПРАВЕДЛИВОСТЬЮ…» Бадди сидит на полу, обхватив руками колени, и задумчиво изучает Оуэна, в то врея как Ули Мэй говорит. Сладкозвучные слова Ули.
Будто раскручивается и раскручивается бархатная лента. На Бадди комбинезон, рабочая рубашка, кожаные сапоги. Изучает Оуэна. Просвечивает Оуэна рентгеном. «Подключается», как он это называет, к «подсознанию» Оуэна. Витгенштейн, бомбы, тягуче-наивный выговор уроженца Среднего Запада. Бакалавр гуманитарных наук Каламазу — колледжа, магистр гуманитарных наук Колумбийского университета, тридцати одного года от роду, образованный, застенчивая улыбка, странные выщербины и ямки на лице, легкая россыпь прыщей, веснушки, родинки, маленькие бесцветные бородавки, кривые зубы — один резец торчит совсем вбок, (неофициально) лидер этой ячейки «голубей», «Трактат», на голове матерчатое кепи железнодорожного рабочего, бомбы начиняет кровельными гвоздями и порохом, пули терпеливо высверливает, чтобы начинять цианидом: «Предметы — это то, что неизменно и вечно; а вот их форма — то, что меняется и неустойчиво»; подмигивает (неужели? подмигивает?) Оуэну, слушая Ули; бомбы со слезоточивым газом, динамитные палочки, будильники, и батарейки, и проволока, и взрывные капсюли — всего этого полно в его мастерской; единственная дверь заперта обычным замком, ключ хранится в кармане у Бадди, его заинтересованный, спокойный, зеленый, как стекло, взгляд; на него производит впечатление «логика» Оуэна и «центризм» Оуэна, «физическая дисциплина» Оуэна в эти последние шесть многотрудных недель; на груди — значок «офицера безопасности», «слову «сомнение» нет места в языке»: ясность, к которой стремятся «голуби», — это полнейшая ясность, означающая, что по мере приближения к оптимуму все сомнения должны быть исключены; мы не стремимся к активному мученичеству или принесению себя в жертву, но не отступим перед исторической необходимостью; отказался от пособия в университете Родса; в школе, в Маркегге, штат Мичиган, занимался легкой атлетикой; «Если в расцвете жизни мы попадаем в смерть, значит, мы, люди здравые, окружены безумцами» — так «Революционная армия американских серебристых голубей» окружена буржуазным капиталистически-империалистическим обществом, мужчины, женщины и дети и еще не родившиеся дети; ночные взрывы должны совпасть с завершением миссии, взятой на себя Оуэном Хэллеком и его сестрой Кирстен (за которой следило несколько «голубей», но которую пока еще не приводили на Бидарт-стрит, 667, по соображениям безопасности, как и не разрешали встречаться с ней кому — либо из членов организации ради ее собственной безопасности), места взрывов самые разные, выбранные по наитию, Смитти и Рита Стоун — в пикапе, циркулируют, закладывают две бомбы, солдаты необъявленной войны; координированные «удары», которые должны пробудить революционное сознание у рабочих, бесправных студентов, черных, пуэрториканцев, кубинцев, иранских студентов, за которыми следит ФБР, граждан средней прослойки, людей пожилых, молодых, обреченных жить на пособие, состоящих на учете и неучтенных ветеранов войны, людей, пострадавших от радиоактивных осадков, наркоманов; «То, что можно сказать, может быть сказано ясно, а о чем нельзя говорить, должно быть предано молчанию…» Анархист Иоганн Мост: главная стратегия — «массовые убийства в общественных местах», освобождение нации, всенародная борьба; Жан-Поль Сартр, ученик Сартра — Жюль-Режис Дебре: катарсис насилия, оздоровление с помощью динамита, очищающая сила смерти, тотальная классовая война без компромиссов, без переговоров, без уступок, без жалости, дух импровизации, дух интуиции, партизанская война и война коммандос, круглосуточная боевая тревога; «Народная армия составит ядро партии, а не наоборот, — сказал Дебре в связи с судом в Боливии. — Это, естественно, трагедия, что мы убиваем не объекты, не числа, не абстрактные или взаимозаменяемые орудия, а с обеих сторон убиваем невозместимых индивидуумов, в основе своей невинных, единственных и незаменимых для тех, кто любил их, растил и уважал; в этом трагедия революции: ведь воюют не индивидуумы, а классовые интересы, но погибают, умирают люди — этого противоречия нам не изжить, от этой боли не спастись…» Письма, подготовленные для газет, телестанций, национального радио. Осеннее наступление. Смертный приговор (непоименованным) мужчинам и женщинам — человекам тридцати пяти, отмеченным в качестве врагов революции… Смитти, Рита Стоун, Брокк, Шерли, Бадди, Ули, возможно, кажутся Оуэну не такими реальными, как хотелось бы, но стремительность приготовлений нарастает, сердце не может биться медлен, он нацелен на выполнение своей миссии, он невесом, у него нет тела, нет души, нет воли, нет жалости, нет эмоций или интеллектуальных слабостей, нет «личной истории» — он снаряд, наполненная цианидом пуля, сверкающее лезвие ножа; даже Кирстен становится менее четко очерченной; «Мы же их не знаем, — сказала она, всхлипывая, — прошу тебя, Оуэн, послушай, мы же их не знаем, даже папочка их не знал, мы никого из них не знаем, что бы мы им ни сделали, удар придется не по ним…» Но нет времени, с покоем, одиночеством покончено, «удар» намечен на 8 сентября, а далее — «импровизация», которую подскажут условия безопасности, тактика подполья, которой надлежит придерживаться, пока Хэллеки (и брат и сестра) не будут благополучно переброшены в Аризону, затем в Нью — Мексико, затем на границу, затем в некий тайный лагерь в Мексике, где к ним присоединится Ули… Преданность, измена, клятвы в верности, предательство. Немедленное и поголовное наказание изменников. Армия — единое сознание. Абсолютная гармония. Товарищи и враги, революционеры и реакционеры, необъявленная война — вечно. Начало промышленной эры. Хрустальный дворец[54]. Бастующие рабочие, расстрелянные в снегу. Женщины, дети. Кровь. Кровь, которая должна была пролиться. Бесконечный поток, рана мира. И кровотечения не остановить. История. «В этом трагедия революции: ведь воюют не индивидуумы, а классовые интересы»… мы взваливаем на себя бремя быть судьями и палачами, бдение в одиночестве, искоренение всех будущих бед, эксплуатации, несправедливости… Пуэрто-риканские Fuerzas Armadas de Liberacion Nacional[55]. Пропаганда действием. Выборы в Западной Германии, в США. Наиболее реакционные кандидаты должны победить. Разжигание спонтанных бунтов, мятежей. Среди рабочих, студентов, людей, обреченных жить на пособие. Жертвы в Болонье — начало фашистского наступления при попустительстве полицейского государства… Жертву следует выбирать крайне терпеливо и тщательно. Или же — вслед за Иоганном Мостом Рита Стоун и Ули предпочитают такую тактику — массовые убийства независимо от гражданского статуса, ибо успех такого акта остается в истории и получает освещение в средствах массовой информации… Лоран Тейяд, Троцкий, Мао, уругвайская группа «Тупамарос». Важные статьи о Мао Эдит Науман — до того, как она сама занялась подпольной деятельностью, которая затем захватила и ее мужа, Ричарда… Грузовой фургон, где за рулем будут сидеть Смитти, Рита Стоун и (возможно) Бадди. Надежный эскорт для Кирстен Хэллек после того, как она совершит свою миссию… Радиоволны, рентгеновские лучи, «подсознательная интуиция» Бадди. Оуэн слушает, соглашается; Оуэн молчалив, это стоик; мускулистый, бородатый, он сидит с поджатыми губами, словно в трансе, сосредоточенный на своих внутренних переживаниях. Он полагает, что после выполнения миссии — миссии, которую взяли на себя он и Кирстен, — для него начнется новая жизнь, его «вйдение радикально изменится», по словам Ульриха Мэя. И у него и у Кирстен. Они примут крещение кровью. «Перейдут грань». И… но почему, собственно, должно быть иначе?., перед ними откроется безбрежное будущее.
Короче, потом, на той стороне этой бурной реки, которую его компаньоны уже пересекли (или утверждают, что пересекли: ведь никого из вашингтонских «голубей» не разыскивает ФБР по подозрению в убийстве… пока неясно, разыскивает ли их ФБР вообще), — на той стороне этой реки у него и у Кирстен будет достаточно времени, чтобы подумать, и послушать, и впитать в себя, и пережить. Но в данный момент ему не хватает терпения, а быть может, и умения воспринять основы, историю, даже послушать рассказы о первых «голубях» и их судьбах, или о порвавших с организацией «голубях», или о тех, кто укрылся в Денвере, Ванкувере, Мехико. Он не теоретик, его мало волнует — в данный момент — это безобразие с кандидатами в президенты, или эта безобразная обанкротившаяся фашистско-капиталистическая двухпартийная система, которая существует в Америке, или — в особенности — это безобразие, которое творят «реакционеры» в далеком Пекине, оскверняя Мао и строя на этом свои политические карьеры. Зато его, конечно, волнует предстоящее убийство Ника Мартенса, который представляется мировой совести воплощением коррумпированного «правосудия» в Соединенных Штатах, — но прежде всего его волнует, неотступно, предстоящее убийство некоей «Изабеллы Хэллек». Женщины, случайно оказавшейся его матерью.
* * *
Шерли Макгрегор, она же «Шерли Кэйн», она же «Огюета» (так она сама себя назвала по имени одной из революционерок, мученицы-анархистки Огюсты Вайян, казненной в Париже в 1893 году), отвечает за подготовку материалов для публикации и распространения в «Вестнике Революционной армии американских серебристых голубей» — бюллетене, выпускаемом раз в два месяца на дешевой бумаге, объемом обычно около пятнадцати страниц, — а также за перепечатку ранее опубликованных материалов организации: «Стратегия из 17 пунктов по разрушению американского феодального государства»; «"Я обвиняю!" — путешествие по фашистской Америке»; «Призыв к оружию». Она же организовала перепечатку классических революционных трудов, оплачивая ее из собственного жалованья: «Наука ведения революционной войны. Руководство по применению и изготовлению нитроглицерина, динамита, пироксилина, гремучей ртути, бомб, запалов, ядов и т. д.» великого Иоганна Моста; выдержки из книги Франца Фанона «Обездоленные мира сего»; стихи, размышления и наставления Мао. На плотной бумаге она каллиграфическим почерком вывела два смертных приговора.
Революционная армия американских серебристых голубей
Группа Восточного побережья
Ко всеобщему сведению!
Настоящим возвещается, что после должного судебного разбирательства по законам естественных прав человека преступнику, представителю международного фашизма и капитализма, вынесен не подлежащий обжалованию смертный приговор. Месть за народ!
Преступник:
Судебное постановление: смертная казнь.
Судебное постановление подписано: суд народа.
Дата: 8 сентября 1980 года.
Фамилии будут впоследствии аккуратно впечатаны.
Оуэн резко опускает нож. Без колебаний. Удар, и другой, и третий. Его взмахи разрезают воздух… он слышит свое тяжелое дыхание… сердце его набухает и, кажется, сейчас разорвется… но в следующую секунду он уже спокоен, все становится обычным. По Бидарт-стрит едет транспорт; городской автобус поскрипывает, и вздыхает, и выпускает ядовитый отработанный газ.
Оуэн ждет второго звонка от сестры. Она позвонит — она же обещала.
Девять часов пять минут. Девять часов десять минут.
Голос — голос радиодиктора — доносится снизу сквозь дощатый пол. Это Адриенна, нервничая, бесцельно крутит ручку приемника, пытаясь найти «новости», которые, она знает, все равно искажены, если не полностью фальсифицированы. Есть такая станция — У КУГ-ФМ. По ней круглые сутки передают новости. Заложники в Иране, волнения в Польше, слухи о недовольстве и волнениях в сельских районах Китая, кампания по выборам президента у них в стране — Оуэн застыл в презрительной позе и даже не кричит ей, чтобы она выключила эту чертову штуку, иначе он перережет ей глотку.
Кирстен и Ник. Кирстен и Тони Ди Пьеро.
Неужели это возможно? А не все ли равно?
— Я — орудие, — громким шепотом произносит Оуэн, проводя большим пальцем по остро отточенному лезвию ножа. — Все мы — орудия. Но мне не терпится… великий Боже, до чего же мне не терпится!
Он ждет. Бадди внизу, в своей мастерской, доделывает — он называет это «игрушкой» — компактную небольшую бомбу, которую Оуэн отнесет на Рёккен, 18. Дело в том, что все сочли «казнь» недостаточной: обсуждая ее, обсуждая символическое значение, которое она будет иметь, все решили — правда, Оуэн первым высказал такую мысль, — что необходимо нечто более ошеломляющее, больше воздействующее «на публику».
— Уничтожить все, — сказал тогда Оуэн. И умолк.
Ули невольно и на редкость некрасиво взвыл:
— Этот дом! Это же один из домов Слоуна!
Минутное молчание. Молодые люди переглянулись: они понятия не имели, что на этот раз хотел сказать Ули Мэй… Бадди закатил глаза:
— Слоуна?.. Ну и что?..
И тогда Ули согласился:
— Что ж, хорошо. Пожалуй, правильно. В конце концов это же рядом с Думбартон-Оуксом.
Бледное блестящее лицо Кирстен, пряди волос прилипли ко лбу. В Вашингтоне жара. День за днем над городом висит неподвижный жаркий воздух. Изабеллы нет в городе — Изабелла уехала на неделю к друзьям на какой-то остров у берегов Северной Каролины… Изабелла скоро вернется… Ник тоже куда-то уехал, скорее всего на остров Маунт-Данвиген… он вернется после Дня труда[56]… после Дня труда многое станет возможным.
Кирстен цепляется за руку Оуэна. Хныкающее, липнущее, утомительное дитя.
— Мы же не знаем их, Оуэн, — говорит она. — Даже мамочку. Даже папочку. Мы не знаем, кто они сейчас… кем были.
Оуэну слегка противна эта его сестричка. Однако исходящий от нее запах отчаяния возбуждает его.
И он произносит высокомерным тоном Ули Мэя:
— Действие есть способ познания. То, что мы с ними сделаем, восполнит любые проколы по части знания.
Кирстен отбрасывает волосы с глаз, смотрит на него своими горящими остекленелыми глазами, раздумывает. Эта молодая особа теперь часто удивляет Оуэна тонкостью своего восприятия, своей категоричностью, самим характером своих сомнений; вот и сейчас она удивляет его, прошептав как бы извиняющимся тоном:
— Нет. Думаю, ты ошибаешься. Действие есть всего лишь действие.
Ульрих Мэй взвешивает на руке, на своей раскрытой ладони, красивый сверкающий нож и говорит мягко, убеждающе, словно после стольких недель Оуэна Хэллека надо еще убеждать, а не сдерживать:
— Просто из чистого любопытства я разыскал ее, Оуэн, — я ведь, как тебе известно, без труда вращаюсь в этих кругах, — и даже на меня при всем моем опыте она произвела отталкивающее впечатление — и своим видом, и своим поведением, и кругом своих «друзей». Ее новый любовник — эта тварь Тим Фокс, — ты наверняка слышал о нем, да?., так называемый журналист, «телезвезда», самозваный исследователь частных жизней… И среди них этот старик, генерал Кемп, в своем кресле на колесиках, этакая высохшая мумия, молчаливый призрак, который время от времени только склабится, — отвратительный человек. Возможно, ему приостановили рак, а возможно, он просто отупел от морфия — у меня не хватило духу спросить.
— Когда это было? — спокойно спрашивает Оуэн, не отрывая взгляда от ножа. — В чем она была?
— Твоя мать?! Ах, Изабелла де Бенавенте! Не помню, что на ней было… помню только, что она что-то несусветное сотворила со своими волосами — вся голова в мелких завитушках, колечках, вихрах — прическа слишком для нее молодая, но красиво: костяк лица у нее для этого вполне подходящий. Последнее время она, к сожалению, приобрела привычку пронзительно взвизгивать. Воет как пьяная баба. В ее кругу этого, конечно, никто не замечает… Я отвел ее в сторонку, словно мы старые друзья, и какое-то время мы и были друзьями — очень веселились, она измазала помадой мне щеку, обняла меня, я задал ей несколько обычных светских вопросов — обычная болтовня, — а потом, озорства ради, перевел разговор на определенную тему: «Как ваши дети, Изабелла?.. Очевидно, скоро уедут в школу?.. Вам будет их недоставать».
Она начала было что-то говорить — скорее всего, думаю, собиралась нахально соврать… потом вдруг буквально замерла… отодвинулась от меня… посмотрела вдаль… не сказала ни слова.
«У вас же двое таких прелестных детей!» — льстиво произнес я.
Но нет, нет — ни звука.
Оуэн внимательно слушает, слегка склонив голову набок. Затем фыркает и разражается смехом.
— Этот Тим Фокс, ну и тварь, — продолжает разглагольствовать Ули, — один из самых ловких паразитов нашего времени: бичеватель «пороков», как он это называет, говоря о других… эти его злобные статьи, его злобные программы по телевидению… право же, я считаю, надо бы его приговорить… я буду на этом настаивать… если… если все сложится как надо… но пока хватит об этом. Знаешь ли ты, что Фокс года два или три тому назад покровительствовал одному советскому поэту-диссиденту — я забыл, как беднягу зовут — какой-то там Григорий; так вот Фокс поднял страшный шум, чтобы этого Григория впустили в Штаты… он сбежал, по-моему, в Париже… и был очень беден… почти не говорил по-английски… словом, в прескверном был состоянии… и вот Фокс принялся бить в барабаны, организуя поддержку, сбор средств, и Григорий приехал в Штаты, и начались приемы за приемами, и интервью, и несколько нью-йоркских издателей широковещательно оповестили, что собираются его печатать, — словом, обычная история… а потом Фокс устроил ему выступление здесь, в Вашингтоне, в Центре Кеннеди: весь кассовый сбор должен был пойти Григорию — или, во всяком случае, большая его часть… и явилась уйма народу — это было настоящее событие недели… должен признаться, я тоже пошел: мне всегда любопытны «диссиденты»… и поэты… и вечер оказался полным провалом: Григорий стоял на авансцене и читал свои стихи по-русски — нечто абсолютно непонятное, галиматья, он раскачивался с закрытыми глазами, читал страстно, потел — словом, все было по-настоящему и, естественно, зрелище весьма волнующее… развлекательное — на какое-то время. На сцене, конечно, были переводчики, и они собирались переводить стихи на английский, но Григорий впал в транс или сделал вид, будто он в трансе, и не давал им читать… и зрители постепенно начали уходить, маленькими виноватыми группками… пока нас не осталось всего несколько человек. Но потом все говорили — и это было напечатано! — какой это «мужественный» человек и «потрясающий поэт».
Оуэн хохочет, вторя ему. Широкие плечи Оуэна дрожат.
— Вы так и сказали ей: «У вас же двое таких прелестных детей», — говорит Оуэн. — Хотелось бы мне видеть лицо сучки!
В те давние времена, в те давние годы, готовясь к отъезду в летний лагерь — а Оуэна в течение нескольких лет отправляли в Ныо-Гэмпшир, потом однажды отправили в «оздоровительный лагерь» в Кэтскилз, — он ставил на пол своей комнаты — иногда за две недели до отъезда — один-единственный большущий чемодан, который собирался брать с собой. Перспектива поездки в лагерь всегда вызывала у него невероятно радостное волнение: в детстве он обладал прекрасной способностью забывать огорчения. Итак, чемодан вынимали из стенного шкафа — мальчику потакали, миссис Салмен помогала уложить белье, носки, полотенце, банные принадлежности, словно он уезжал на другое утро, и он проводил долгие часы, просто глядя на открытый чемодан, листая глянцевые цветные брошюры с видами лагеря и перечитывая инструкции к фотоаппарату «полароид». Когда наступало утро отъезда, у него чуть ли не поднималась температура от лихорадочного волнения.
И вот теперь в комнатенке, отведенной ему на Бидарт — стрит, 667, Оуэн Хэллек раскладывает на койке свой костюм убийцы, нож, моток тонкой прочной беспощадной проволоки, темные замшевые перчатки, карманный фонарик, бутылочку с хлороформом, красную коробочку с таблеткой. Он не ходит по комнате, он стоит неподвижно, смотрит, созерцает. Другие «голуби» не мешают ему, даже не зовут его есть. Он находится в состоянии ожидания, в состоянии священнодействия, а возможно, рассуждают они — ибо это достаточно проницательные молодые мужчины и женщины, — он просто заточил себя, как держат в заточении ищейку, и может быть — очень даже может быть (ибо другие «голуби» и примкнувшие к «голубям» по мере приближения момента «удара» не раз поступали поистине непредсказуемо) — опасен.
Так или иначе, это новообращенный редкостного упорства и преданности делу. «Голубь», из которого вполне может выйти герой.
Он с нежностью раскладывает бесценные предметы один за другим. На своей аккуратно застеленной кровати. Созерцает их, скрестив руки. Смотрит на одно, потом на другое, потом на третье… Коробочка с таблеткой особенно притягивает его взгляд, хотя ему никогда не понадобится открыть ее, никогда не придется сунуть таблетку глубоко в рот и глотнуть, сильно глотнуть. (Так он себе это представлял. Так репетировал.)
В конце дня он снимает все предметы со своей койки и трепетно складывает их в стороне. День за днем, недели — а может быть, месяцы и даже годы — он ждал, он жаждал этого, он сейчас в состоянии священной невесомости.
Пробуждается он от пронзительного крика Изабеллы. Падая, она цепляется за него. Он представляет себе, как ломаются ее красивые ногти, он представляет себе, как на губах пузырится кровь.
Он распрямляется с ножом в руке. Они, скорее всего, в большой спальне или в примыкающей к ней ванной — «новой»: там так влекут к себе гладкие, стерильно чистые керамические плитки. Оуэн осторожно перешагивает через тело. Естественно, будет много крови. Он готовится к тому, чтобы кровь не вызвала у него паники или особого удивления; он не совершит ошибки и не запачкает в ней туфли.
В маленький блокнотик на спиральке он заносит свой так называемый план бегства: не наступить на кровь — и ставит рядом несколько звездочек.
Бадди говорит, почти не глядя на Оуэна. Пальцы его движутся умело и ловко.
— Я и сам не понимал, что втюрился в нее, — говорит он Оуэну, — я хочу сказать, мы ведь доверяли ей, она все про нас знала, и ее муж тоже: они присоединились к нам всего через несколько месяцев после меня… но эта их манера ходить вместе, устраивать дальние прогулки, закрываться у себя в комнате, а потом они захотели уйти от нас, и Ричард пытался забрать с собой пишущую машинку — утверждал, что это его машинка, а на самом деле она была общая. Словом, — говорит Бадди, и тон его на минуту становится резким, — мы должны держаться принципа единства. А чтоб было единство, надо поддерживать дисциплину.
— Да, — бормочет Оуэн. Интересуют-то его пальцы Бадди.
— Армия без дисциплины — это не армия, — говорит Бадди. — Нельзя, чтобы люди шли каждый своей дорогой и каждый думал, что ему взбредет в голову… Ты знаешь принцип радиоволн? Так вот, по-моему, все должно быть именно так. На определенной частоте. Я могу воспринимать мысли, если нет чрезмерных помех и если я не велю себе этого не делать. Помехи возникают в… скажем… верхних долях мозга, в наиболее молодом мозгу… и, поскольку мысли передаются на более низких частотах, мне нетрудно их воспринимать. Так было и с Эдит. К несчастью для нее — суки, предательницы.
— Да, — говорит Оуэн, продолжая наблюдать за пальцами своего друга.
При этом Бадди работает осторожно, склонившись над рабочим столом, где полно всяких чудес. Палочки динамита; порох в небольших, но достаточно тяжелых ящичках; будильники в разной стадии разборки. Все такое точное, все такое поразительно настоящее: «Предметы — это то, что неизменно и вечно; а вот их форма — то, что меняется и неустойчиво»', Оуэн, наблюдая за Бадди, впадает в блаженство, близкое по накалу к состоянию Бадди, — просто от того, что он нашел дорогу сюда, в этот дом, в эту тайную комнату с черными шторами на окнах и голыми яркими 150-ваттными лампочками!., что он обнаружил — без всяких интриг, без всяких снобистских расчетов — такого необыкновенного друга: как точно действуют пальцы этого парня, как неопровержимо присутствие динамита и простой факт наличия будильника, чья минутная стрелка движется, движется… как успокаивающе тикает механизм…
Оуэн, который теперь редко думает о прошлом и никогда-о своем «личном» прошлом, внезапно вспоминает одну историю, рассказанную их классу профессором политических наук: дело происходило в Афинах; профессора пригласили на банкет в честь принца из Саудовской Аравии, а принц, как выяснилось, имел степень бакалавра Калифорнийского университета в Санта-Барбаре и магистра Гарвардского университета, где он учился у Генри Киссинджера — этого «очаровательнейшего», «красноречивейшего» человека, с самой «ясной на свете головой». Многие годы спустя Киссинджер, будучи госсекретарем, отправился в Саудовскую Аравию, увидел принца среди встречавших, тотчас его узнал и сказал: «Не верьте тому, что я говорил вам в Гарварде на лекциях, вот это — настоящее».
— И вот это тоже, — задумчиво произносит Оуэн, на блюдая за пальцами Бадди, — настоящее, неопровержимая логика…
— Я верю в машины, — тихо говорит Бадди. — В машины, работающие определенный срок. В таком случае, видишь ли, и машина и время являются продуктами нашего мозга. В предстоящей глобальной революционной войне это будет иметь неизмеримое значение.
(Оуэну рассказывали — правда, не Бадди, который отличается скромностью, — что за эти годы он задумал и осуществил бесчисленное множество «ударов по врагу», собственно, он один из двух-трех гениев по изготовлению бомб, которыми располагает движение. Когда он жил в Нью — Йорке, он помогал пуэрто-риканской группе «Фурия» заложить бомбы и устроить пожар в Рокфеллеровском центре на Парк-авеню и на Уолл-стрите; самый знаменитый, эпохальный удар по врагу, когда ВСНО разбомбила ресторан на Уолл-стрите, где трое погибли и десятки людей получили ранения, был тоже частью общей стратегии Бадци — хотя он предпочел бы заложить бомбы в официальном учреждении, а еще лучше — в Центре мировой торговли, а не в ресторане. Подобного рода удары по врагу только оживляют давно приевшиеся доводы о «невинных» жертвах.)
— Да, — бормочет Оуэн, — машина… и время. Да. Я понимаю.
Это его бомбу сейчас собирают. Динамит, батареи, проволока, будильник. Дешевенький будильник, купленный в магазине мелочей, тут недалеко.
Оуэн, занятый своими мыслями Оуэн, никогда не говорил с Бадди или с кем-либо из новых друзей о своем отце и о смерти отца: ему ни разу не представилось возможности затронуть эту тему. Как и рассказать о болоте и о безмерно оскорбительном поведении следователя в Брин-Дауне. И о столь абстрактном и сентиментальном понятии, как «предательство», — ну какое это имеет отношение к «голубям», да и к нему тоже?
Бадди оборачивается, видит Оуэна и слегка испуганно улыбается, точно забыл, что Оуэн тут. Он несколько дней не брился, но все равно выглядит совсем мальчишкой, бесхитростным и довольно милым.
— Я поставлю его на полночь, — говорит он, — согласно плану, так?.. Хотя, конечно, ты можешь перенести взрыв на более позднее время, просто передвинув индикатор звонка. Сколько сейчас времени? Когда ты выезжаешь?
В другой комнате как раз зазвонил телефон. На часах — девять тридцать пять. Это, конечно, Кирстен. Оуэн словно пробуждается от глубокого сна и говорит, облизывая сухие губы:
— Да. На полночь. Спасибо.
КРАХ ЗА КРАХОМ
Впервые это случилось почти двадцать лет тому назад, после смерти второго ребенка Изабеллы. Девочки, которой не успели дать имя. Родившейся на одиннадцать недель раньше срока. Недоразвитое сердце и легкие, плохо функционирующая печень. Ник прилетает один из Бостона навестить Изабеллу в больнице Маунт-Сент-Мэри, где она лежит такая слабая после пережитого шока и потери крови, прозрачно-бледная, «точно ангел» — по не вполне уместному выражению одной из сестер.
Ник, Ник, муж другой женщины, потерявший голову от горя из-за Изабеллы. Влюбленный, потерявший от горя голову.
Он принес цветы — маргаритки и белые розы — и осмеливается взять ее за руку, в то время как Мори держит другую ее руку.
Наконец кто-то звонит по телефону, и Мори вынужден выйти — возлюбленные остаются наедине. Только они вовсе не возлюбленные: мертвая девочка — ребенок не Ника.
Изабелла со злостью выдергивает из его пальцев свою руку. На лбу у нее выступили тонюсенькие голубые жилки, губы — в белых трещинках. Она с ненавистью смотрит на Ника.
— Я знала, что ребенок умрет… я знала… не смей меня жалеть… ты и она… не сочувствуй мне… предпримем новую попытку — мы с Мори… за нас можешь не беспокоиться… не волнуйся… это же не твоя вина, верно?.. это не твой ребенок, верно?., а ведь ты именно об этом сейчас думаешь… я знаю… знаю…
Ник пытается ее утешить. Пытается успокоить ее. (А голос ее все повышался, она уже почти в истерике; он не может силой заставить ее замолчать и не может бежать из комнаты.)
Он твердо берет ее за руку. И наконец она умолкает посреди очередного обвинения. Она ненавидит его, она не может на него смотреть, она начинает рыдать — какое облегчение!.. и произносит лишь:
— Так или иначе, это нам в наказание. Мне в наказание.
А потом под влиянием минуты — минуты отчаяния — Ник весной 1965 года летит на конец недели в Стокгольм, просто чтобы увидеть Изабеллу Хэллек, которая «несчастна» и, расставшись «в порядке эксперимента на короткий срок» с мужем, сыном и вашингтонской жизнью, приехала сюда со своей маленькой дочкой Кирстен.
Яркий ветреный шведский июнь. Американские дипломаты поздравляют их с удачей: погода наконец переменилась!
Ник ревнует жену своего друга, которая пользуется такой популярностью в Стокгольме. У посольских чиновников. У шведов. В общем-то она вовсе не кажется ему «несчастной» — здесь, за границей, она вовсе не кажется ему женой его друга. Приемы следуют за коктейлями, а за ними завтраки и даже бесконечно долгий изысканный ужин в резиденции посла. Ник редко остается наедине с Изабеллой, да и в таких случаях она непременно тащит за собой свою дочурку.
— Я хочу знать только одно, — спокойно говорит Ник. — Вы с Мори действительно разъезжаетесь?
— А зачем тебе это знать? — спрашивает Изабелла.
— Я приехал в такую даль, чтобы увидеть тебя, чтобы выяснить, — говорит Ник. — А ты относишься ко мне как к дерьму.
Изабелла поворачивает к нему прелестное лицо. Она явно удивлена, а в душе — ужасно довольна; она говорит с улыбкой:
— Я действительно так к тебе отношусь?
А ведь могла бы вспыхнуть страсть, мог бы возникнуть захватывающий роман, медовый месяц в Стокгольме под холодным солнцем Балтийского моря, но что-то не так.
Потому что рядом нет Мори?.. Нет Мори, который определял бы их отношения?
Изабелла не желает слушать жалобы Ника на его брак, Изабелла рассказывает, как она несколько дней тому назад ходила на балет — парижская труппа — с одним чиновником из шведского министерства культуры. Изабелла и Ник шагают по Юргордену, не видя его, они посещают зоопарк под открытым небом в Скансене — ради Кирстен. (И малышке нравится там — сначала. Но гготом она устает и начинает капризничать — маленькое ее личико пылает от досады.) Они напиваются в ресторанчике на берегу канала до того, что обоим становится чуть ли не весело. И трезвеют и холодеют от картин Мунка в галерее Тильска — от созерцания всех этих высоких, прелестных скелетоподобных женщин, которым Изабелла невольно завидует.
Ник выпивает уйму шведского пива в необыкновенно высоких стаканах. И слышит свой встревоженный голос:
— Ты не можешь его оставить! Ты погубишь его.
Изабелла заходит к Нику в «Гранд-отель» — однажды — и приводит с собой хнычущую Кирстен.
Их последний вечер вместе испорчен небольшой толпой демонстрантов — протестующих против войны во Вьетнаме, протестующих против Америки вообще, — которые собираются перед американским посольством. Ничего не происходит, никто не пострадал, но Нику от ярости становится почти физически плохо, как и некоторым другим американцам, работающим в посольстве.
— Мерзавцы, — бормочет он, — сволочи, да как они смеют — критиковать нас.
А потом, шесть лет спустя, после того как многое было между ними и многого не было, Изабелла мчится по автостраде, и Ник выговаривает ей за сумасбродство — за ее связь с Ди Пьеро: как она может вот так, походя, причинять людям боль?! Как она может ставить под угрозу свой брак, своих детей?! Изабелла молчит.
— И все ради чего, — презрительно произносит Ник, — не думаешь же ты, что Ди Пьеро будет тебе предан…
Изабелла прерывает его:
— «Будет мне предан»? Странный оборот речи.
— Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду, — говорит Ник.
— А ты будешь мне предан? — смеется Изабелла.
Они встретились пообедать впервые за много недель; они основательно выпили, и были, как всегда, невольные — а может быть, непременные? — минуты отчаяния, нежности и восторга. Но сейчас день уже клонится к вечеру, и над ними поистине зловещее, хмурое небо конца зимы. Изабелла жмет на газ, и Ник говорит, чтобы она перестала вести себя как идиотка, а Изабелла кричит, чтобы он оставил ее в покое, просто оставил в покое — и все, да как он смеет поучать ее, говорить, как она должна строить свою жизнь… свой брак.
Он пытается успокоить ее, обнимает за плечи. Она отпихивает его — разъяренная, всхлипывающая как девчонка. Такое между ними бывает, это не что-то совсем уж необычное, но тут машина внезапно теряет управление, идет юзом и боком ударяется о бетонный барьер разделения посредине автострады; Изабелла вскрикивает, а Ника швыряет вперед на ветровое стекло, о которое он ударяется лбом — по счастью, не слишком сильно: стекло не разбилось, голова не проломлена.
Машина стоит. Изабелла рыдает. Ник молчит, белый как полотно, потирает лоб, ошалело моргает.
Машина стоит, но транспорт по-прежнему мчится по автостраде.
— Боже мой! — шепчет Изабелла.
Десять секунд, двадцать, тридцать.
Изабелла не смотрит на Ника, и через какое-то время Ник берет ее руку и сжимает холодные влажные пальцы.
— Великий Боже, — произносит Изабелла. — Я же чуть не убила тебя.
Они робко смотрят друг на друга. У Ника по лбу течет кровь.
Помолчав, Ник говорит:
— Мне надо бежать. Нельзя, чтобы меня застали здесь с тобой.
— Да, — еле слышно бормочет Изабелла.
Мимо мчатся машины — огромные грохочущие грузовики с прицепом, городские автобусы, легковые автомобили. Взгляд Изабеллы прикован к зеркальцу заднего вида. Полицейская машина? Уже?
— Мне надо бежать, — говорит Ник, — ты в порядке?..
— Да, — говорит Изабелла.
Но он по-прежнему не двигается. Они сидят рядом, ошарашенные, уставясь на барьер разделения и на поток машин, в полной прострации, в пустоте. Снова Изабелле кажется, что она видит полицейскую машину, снова она ошиблась.
— Если газеты напечатают… Если Мори… — Да…
— Мне надо бежать…
— Да… ты должен спешить…
Ник обнимает Изабеллу и внезапно, в отчаянии, утыкается в нее головой, целует в горло, в губы, прижимается горячим, влажным от пота лицом к ее груди, затем усилием воли отстраняется от нее, открывает дверцу, говорит:
— Я должен удирать… с тобой будет все в порядке?.. Полиция явится с минуты на минуту.
— Да, — говорит Изабелла. — Будь осторожен.
— С тобой действительно все в порядке?
— Конечно, да, давай же… беги.
Он вылезает из машины и бежит назад вдоль барьера посредине шоссе; Изабелла какое-то время наблюдает за ним в зеркальце заднего вида, потом замечает, что на лице у нее кровь, и вытирает ее влажной бумажной салфеткой; она всецело поглощена этим занятием, когда подъезжает полиция.
И наконец в последний раз — через двенадцать дней после похорон Мори.
Когда неловкое прикосновение Ника к руке Изабеллы вызывает у нее ощущение, будто он провел теркой, а у Ника свербит кожа от волос Изабеллы, упавших ему на щеку.
Озадаченные, они отстраняются друг от друга. Но пальцы Ника действительно причинили Изабелле боль: на руке у нее остались красные следы; а у него слегка чешется кожа в том месте, где щеки коснулись ее волосы.
— Это мы натворили, — шепчет Изабелла, — мы убили его, мы будем наказаны.
А Ник снова пытается обнять ее, будто и не слышал. Он считает, что она должна поплакать в его объятиях, — это очень важно, чтобы она поплакала в его объятиях, они должны вместе поплакать.
Однако Изабелла стоит как статуя, неподвижно. Нику с трудом удается обнять ее — и все равно она противится, не приникает к нему. От ее волос пахнет кислятиной, точно она их недавно красила, кожа надушена чем-то неприятным; крошечные морщинки по обеим сторонам рта с возрастом прорежутся жестче, глубже.
— Мы убили его, — ровным тоном произносит Изабелла, — я ненавижу нас обоих, и я ненавижу его… Теперь все кончено.
— Ничего не кончено, — говорит испуганно Ник. — Никто же не знает. — И затем, словно еще можно об этом спорить, добавляет: — Мори ведь не питал ненависти к нам.
Изабелла говорит со злостью:
— Ты убил его в тот день, когда солгал ему — только и всего. Он не смог этого пережить. Даже не пытался. Если бы ты ему хоть что-то сказал… что угодно… ты мог бы сказать, что запутался в долгах или что тебя шантажировали… что грозили твоей семье… или мог бы просто признаться, и он простил бы тебя… он простил бы тебе что угодно.
— Мне не нужно было его прощение, — говорит Ник.
— Черт бы побрал этого Тони, — говорит Изабелла, — и этого прожженного мерзавца Гаста… надеюсь, он действительно сдох… ты что-нибудь о нем слышал?., и все вы встречались в моем доме… в доме бедняги Мори… я же не знала, что творилось… право, не знала… ты лгал даже мне… ты никогда так и не объяснил…
— А мне и не надо было объяснять, ты все прекрасно понимала, — раздраженно говорит Ник, — не играй со мной теперь в кошки-мышки, Изабелла. Ты с самого начала при всем присутствовала.
— Нет. Ты ошибаешься.
— Ты и Ди Пьеро.
— Нет.
— Да, безусловно, ты и Ди Пьеро… не трудись лгать мне.
— Вот он умер, — говорит Изабелла, — а ради чего?.. Все между нами кончено. Мы будем за это наказаны.
— Никто же не знает, — распаляясь злостью, говорит Ник, — нас не могут наказать.
— Ему следовало отправить тебя в тюрьму, — говорит Изабелла. — Ему следовало самому подготовить дело… Нет, все между нами кончено. Я ненавижу нас. Мы будем наказаны.
Верхняя губа ее заметно кривится — от презрения. У Ника возникает мысль, что он никогда еще ни к кому не испытывал такой ненависти, как к Изабелле Хэллек.
Он намеревался показать ей открытку, полученную от Мори, — Вашингтон в пору цветения: «Благодарю тебя за 27 лет», — открытку, которую он, конечно, из осторожности никому не показывал, но сейчас он больше всего хочет — поистине утробно жаждет — как можно дальше бежать от этой женщины. Направляясь к двери, он говорит:
— Нас не могут наказать.
МУХА
Ошибка?
Опасная ошибка?
Но во всяком случае, ошибка интересная, думает Ник Мартене. Это изрядно его развлечет.
И вот он ждет Кирстен с возрастающим волнением. Он ловит себя на том, что бродит по дому со стаканом в руке. Девять часов. Пять минут десятого. Дочь его друга. Дочь его любовницы. Сжимая кончики его пальцев, прильнув к нему, она подняла бледное напряженное личико и без улыбки хрипловато спросила: «Вы не хотите дать мне возможность попробовать?» И когда он сделал вид, что не понял, добавила: «Вы же знаете, о чем я».
Высокий, узкий, новенький кирпичный особнячок, который уступили ему на ночь. Элегантное, но почти не обставленное холостяцкое жилище, принадлежащее одному нью-йоркскому знакомому, который в разводе, как и Ник, и, как и Ник, пока еще не пристроился. Наверху — две маленькие спальни и маленькая ванная; изнурительно крутая лестница; гостиная, кухня чуть больше чулана, крошечный холл, окна первого этажа на «новоорлеанский манер» забраны железной решеткой. В доме пахнет новизной — паркетом и лаком. Лишь несколько ковриков. Лампы дневного света в ванной поразительно громко гудят.
Ник места себе не может найти, волнуется. Хорошо, что во влажной от пота руке стакан. Хорошо, что этот дом такой безликий. (Он уже не раз проводил здесь ночь… и все всегда сходило хорошо.) Слишком много людей знают его теперь — по крайней мере в лицо. В ресторанах, отелях. На перекрестках шумных улиц. Он волнуется, и не может места себе найти, и, однако же, чувствует себя как дома — запах паркета, запах дезодоранта в туалете, запах виски. Он даст Кирстен выпить, когда она придет. Станет она пить? Он ей, во всяком случае, нальет.
Она на удивление смело прижалась тогда к нему. Он не был к этому готов. Ее холодные пухлые губы впились в его рот. Впились. Алчно. Пугающе.
Над дверью дома Флетчеров на Тридцать второй улице, где Кирстен, судя по всему, живет у тетки, горел свет. Но Кирстен, взяв его за запястье, повела по выложенной каменными плитами дорожке к боковой двери, мимо огромных кустов рододендрона. Тени, теплая летняя тьма, смелая девушка. Он не противился. Он улыбался. Он делил с нею ее каприз, ее легкий звенящий смех. Приключение это началось с того, что ему пришлось отвозить дочь Изабеллы домой с вечеринки… принять участие в сговоре… хотя ему так и не стало ясно, объяснялось ли это тем, что Изабелла уехала с вечеринки вместе со своим воздыхателем, или просто Кирстен и Изабелла поссорились. Так или иначе, Изабеллы он там не видел. Эта участь его миновала.
Кирстен придвинулась к нему, прижалась, как бы в шутку, с ухмылкой, потом перестала улыбаться, надулась, совсем как его собственная дочь, — эта быстрая смена настроений и возбудила его. «Вы не хотите дать мне возможность попробовать? — сказала она и в знак осуждения легонько ткнула его под ребро. — Вы даже не хотите узнать, какая я?» — смелость юности, сказавшаяся в этой неуклюжей попытке пустить в ход свои чары, полная неожиданность. Ведь, в конце-то концов, это дочь его друга. Дочь его любовницы. Которую он не всегда — не всегда — находил такой уж привлекательной. (Вообще он предпочитал Оуэна. Положительный, прямой, неглупый, прилежный мальчик. Единственный крестник Ника. Чье восхищение Ником — восхищение, порой излишне явное, — не выливалось в утомительные притязания на время Ника.)
«Вы же теперь ни черта обо мне не знаете, — сказала она, рассмеявшись, и крепче обхватила руками его шею, — вы не знаете обо мне главного, Ник»; он взял ее за плечи, чтобы мягко отстранить от себя, но не отстранил, нет, долго, очень долго, до головокружения долго Ник Мартене целовал Кирстен Хэллек… стоя с ней в затененном проеме двери, таясь, тяжело дыша, слабея от жажды обладания, словно какой-нибудь школьник.
«Вы что, боитесь меня?» — шепотом спросила девушка.
А на улице спутник Ника — молодой сотрудник ФБР, приставленный к нему вот уже несколько недель, — ждал в машине, крутя ручку радио, снова и снова закуривая и бросая сигареты. Ник опасался не осуждения со стороны молодого человека, а его профессионального молчания, его светского — иными словами, вашингтонского — такта.
Дошло ли до него, как молода девушка, с какой странной, бездумной легкостью, проистекающей от выпитого, или от наркотиков, или от усталости, она оживленно болтала, смеялась, распаляя Ника туманным и в высшей степени пикантным рассказом о том, как она недавно встречалась в Нью-Йорке с одним человеком, приятелем Ника (это, конечно, был Ди Пьеро), потом вдруг умолкала? Дошло ли до него, кто эта девушка?..
Конечно, думал Ник. Молодой человек знает все, что ему требуется знать о том или ином вечере.
«Почему бы вам не зайти, никто же не узнает», — шепнула Кирстен, но Ник высвободился из ее объятий, извинился, выразил сожаление, надавал обещаний — которые в тот момент он не собирался держать, ибо на кой черт ему связываться с этой!.. — и поспешил на улицу, к машине.
Где его встретило молчание, профессиональное безразличие, ледяной такт.
— Дочь одного приятеля, — пробормотал Ник, — которой сейчас не очень-то сладко… — Он хотел сказать: «Она переживает трудный период», но так говорил Мори, давая такую философскую оценку поведению своих детей, и слова застряли у Ника в горле.
— Куда теперь, мистер Мартене? — спросил молодой человек, туша сигарету.
Он стоит возле узкого окна спальни, выходящей на фасад, — спальни, где они проведут ночь, — и смотрит на улицу. Оплошность, ошибка, полунамеренный просчет?.. Он слишком возбужден — не все ли равно.
А меня ты знаешь, Кирстен? — думает он, потягивая из стакана. Ты воображаешь, что знаешь меня, девчушка? И он улыбается, раздумывая о том потрясающем и страшноватом факте, столь же несомненном, как твердая, точно камень, шишка в его теле, что, говоря о ней, употребляет слово «девчушка»… что он стал или сейчас становится обладателем холостяцкой квартиры, в которой проведет ночь с несовершеннолетней девчонкой… девчонкой, которой он жаждет обладать… которую он называет «девчушкой», словно тем самым может обезоружить ее.
Значит, в нем все еще жива — только свернулась и спит — трепетная, зловредная, бьющая ключом жажда обладания. Дух Ника не сломлен. Он не потонул вместе с Мори.
Его амбиции, его извечное сластолюбие. Неистребимая тяга к интригам.
Ник Мартене — такой, каким он себя знает и ценит. Ник Мартене — такой, каким видит его мир, благоговея от зависти. Дайте мне для начала возможность жить, часто хотелось Нику сказать, выкрикнуть в ярости, оправдывая свои поступки, дайте мне, ради всего святого, возможность жить, и тогда окружающий меня мир постепенно станет на свои места.
Девять часов пять минут. Десять минут. Она едет — нетерпеливая и жадная до наслаждения, как и он, — она даже задыхалась, говоря по телефону, ничто ее не остановит. Даже если б узнала Изабелла. Даже если б узнал Мори… «Не у меня — здесь слишком опасное соседство: клянусь, у нас тут есть охотник за знаменитостями или местный сумасшедший, который со своей террасы красного дерева наблюдает за мной в телескоп, нацелив его на мою террасу; его проверяли и сказали, что он безобиден, оказалось, дипломированный бухгалтер, но все равно мы тебя сюда не повезем, гостиницы тоже исключены, и дом твоей тети тоже… хоть он и огромный… да и выделить для нашей встречи я могу всего два-три часа: завтра в половине девятого мне уже надо быть на работе… так что приезжай по этому адресу точно вовремя»… И он называет ей адрес и время, словно диктует секретарше.
Если она решает, что он резковат и властен… если она решает, что это невежливо — не предложить заехать за ней, а сказать, чтобы она взяла такси, — то она, конечно, и виду не подает. Только ей наверняка и в голову такое не пришло. Слишком она молода. Слишком неопытна.
Утром с Рок-Крик-лейн она тоже поедет на такси. Рано. Не позже семи. Он закажет такси — он сам обо всем позаботится — заблаговременно. В эту пору своей жизни он уже научился быть безжалостно рациональным.
Никто не встает в шесть утра без надобности, но охотно встает в пять утра ради чего-то…
«Повторить адрес, душенька? — спрашивает Ник. — Ты записала?.. И номер телефона — если что-то случится».
«Да, — говорит Кирстен, голос ее звучит хрипло, торжествующе, — да, спасибо, Ник, только ничего не случится».
«Но познать наконец, что ты такое, — шепотом поверяет Ник Мори, и в уголках его глаз набегают морщинки, — познать максимальные параметры своей души — не просто свою цену на рынке, а свою настоящую цену!..» И вдруг обнаруживает, что улыбается, представив себе огромную муху, которая парит, жужжа… опускается, растопырив все свои лапки… садится… алчно трепеща… на немыслимо огромную кучу дерьма.
Интервью, статьи, «психологические» портреты. Ник Мартене — глава Комиссии по делам министерства юстиции. Вместо покойного опозорившегося Мориса Дж. Хэллека… Глядя на себя во время телеинтервью, записанного на кассету в Нью-Йорке, Ник холодно поражается собственному умению выступать… спонтанно, с ходу, привести подходящую цитату… сослаться на «Политику»
Аристотеля («Очевидно, что государство — это творение природы, а человек по природе своей — животное политизированное. И тот, кто от природы, а не случайно существует вне государства, стоит либо над человечеством, либо ниже его…»), на Освальда Шпенглера («Народы, исповедующие фаустианство, отличаются способностью осознавать направление, в котором движется их история»), на Франца Кафку, которого он двадцать лет не трудился перечитывать («Я — юрист. И потому вечно вожусь со злом»), — Ник холодно поражается легкости, изяществу, логике своей лжи.
Длинное и почти целиком благоприятное интервью в «Вашингтон пост», данное честолюбивой молодой журналистке, не отличающейся состраданием к людям, находящимся у власти. И даже более лестный — хотя по фактам менее точный — очерк в журнале «Тайм»: там напечатали большой материал о нескольких людях, в том числе и о Нике, как о новой, динамичной породе профессионально сильных правительственных чиновников, стоящих вне политики, идеалистов, «презирающих» старомодную межпартийную борьбу… Ник пробегает глазами очерк, смело названный «Новый Вашингтон», проверяя, не вывели ли его на чистую воду или не попал ли он хотя бы под подозрение, но статья глубоко позитивная, подтверждающая мудрость назначения его главой Комиссии. Друзья, и знакомые, и коллеги, и помощники поздравляют Ника. Он даже получает телеграммы. Кто эти люди? Он перечитывает статью с возрастающим удивлением — как это журналисту удалось так хорошо его понять… и тут вдруг до него доходит, что журналист писал, конечно же, не о Нике Мартенсе, а о Мори Хэллеке. Идеалист, вне политики, презирающий межпартийную борьбу. Глубоко преданный своему делу. Своей профессии. Неподкупный. И внушающий страх — вследствие именно своей неподкупности.
Да, это Мори Хэллек. Однако на двери значится Ник Мартене.
(Но ведь он вышел из расследования Комиссии палаты представителей по этике чистехоньким. Действительно чистехоньким. Травмированный трагической гибелью близкого друга, но незапятнанный. Глубоко потрясенный. Скорбящий. Но ничуть не ослабленный. Ник Мартене.)
* * *
Мори же он пытается объяснить, оправдываясь снова и снова: «Я уступил, так как пришел к убеждению, что, право же, у нас нет достаточных улик — все так поверхностно, свидетели такие ненадежные… да и то правительство уже давно, так давно отошло в прошлое… все умерли… Альенде забыт… теперь на повестке дня Гватемала… и завтра будет новый скандал — с «Юнайтед фрут», «Галф-энд-Уэстерн», «Локхид», «ГБТ-медь»: что к чему и почему, и когда, и вообще какое это может иметь значение? Взять так называемые денежки, чтобы задержать расследование, которое в любом случае провалилось бы, саботировать передачу в суд дела, которое и без саботажа не принял бы к слушанию умный судья, — это мне импонировало».
Мори не отвечает, Мори никак не реагирует.
«Они же все лгали, — не отступается Ник, — и наши свидетели, и их свидетели тоже. Кто кого убил… кто в действительности нажал на курок… кто размозжил кому голову… какая правительственная организация финансировала забастовки, демонстрации шоферов грузовиков… кто подкладывал бомбы в редакции газет… кто засыпал Сантьяго листовками… кто пристрелил Шнейдера, и кто заплатил Валенсуэле, и какое Киссинджер дал указание ЦРУ, и каких документов не хватает, и все прочее — все это огромная вонючая куча дерьма. Ну какое может иметь значение то, что полдюжины американских дельцов тоже замарали при этом руки? Какое это может иметь значение сейчас, после стольких лет?»
«Это мне импонировало, отвечало моему чувству юмора, — со злостью говорит Ник, — моему чувству стиля. Тебе этого не понять».
Машина, желтое такси, медленно движется по Рок-Криклейн.
Ник поспешно допивает свой стакан. Да, думает он. Это Кирстен. Наконец-то. Пора бы уж.
Он прижимается к стеклу, наблюдая за улицей, сердце его нелепо стучит. Девчушка, думает он, уставясь в пространство, судорожно глотнув, значит, ты все-таки приехала.
До чего же удивительно, до чего… невероятно. Ее мать — та ни разу не сделала шага ему навстречу. Так, как делает Кирстен. Бездумно, напористо. С таким обнаженным, странным, пугающим желанием.
Ник смотрит, как такси останавливается у кромки тротуара на другой стороне улицы. (Он велел Кирстен дать шоферу этот адрес — номер высотного многоквартирного дома.) Вот задняя дверца распахнулась, и вылезла Кирстен, длинноногая, нетерпеливая, энергичная. Она стоит в свете очень яркого уличного фонаря, расплачивается с таксистом, болтает с ним. Она, конечно, понятия не имеет о Нике — понятия не имеет, что он наблюдает за ней. В длинной, до щиколоток, лиловой юбке, в вышитой шафранно-бежевой блузе с длинными рукавами, в обычных своих сандалиях. Браслеты, бусы. Дитя своего поколения. Молодежь. Развевающиеся по ветру рыжеватые волосы, чересчур уж беспорядочно болтающиеся сзади. Тонюсенькая талия. И узкие бедра. Плечи у нее, пожалуй, шире бедер. Ник смотрит в упор — недвижим. Как может такое быть, как могут подобные вещи случаться, все это предельно нелепо, незабавная шутка, он немедленно отошлет ее назад, даже не откроет ей дверь — абсурдно, гротескно, немыслимо…
Она чуть скособочилась под тяжестью чрезмерно большой сумки, свисающей с плеча. Сумка — кричаще-пурпурного цвета, скорее всего плетеная, — у Одри есть что-то похожее, только поменьше. У Одри, которая теперь ненавидит его.
Ох эти детки процветающих американских мещан, думает Ник, наблюдая за Кирстен, с их крестьянскими поделками, со всякой этой безвредной чепухой, сработанной рабами. Рядятся в вязаные вещи и кружева из толстых ниток, яркие, как перья попугая, обожают все «примитивное» и все равно, конечно, прелестны… К тому же она ведь не моя дочь.
Это мне импонирует, отвечает моему чувству юмора, скажет Ник очередному интервьюеру. Моему все углубляющемуся пониманию комичного.
После смерти Мори мало что имеет значение. Ибо вселенная сдвинулась — чуть-чуть, но бесповоротно.
Мало имеет значения, как держит себя Ник или как держатся с ним.
В понедельник утром перед зданием Федеральной комиссии по делам министерства юстиции «организованно» прошла демонстрация, заснятая телевидением. Ник, конечно, заранее о ней знал. Ник обо всем знает заранее.
Руководителю организации «Американцы — за мир и справедливость» Ник дал десятиминутное интервью — это интервью ему даже разрешено было записать на пленку. Получилось так, что говорил в основном руководитель организации, а Ник лишь что-то мычал в знак поощрения да время от времени кивал со слегка растерянным, но сочувствующим видом.
— Наша организация придерживается мирной и законной тактики, — пояснил молодой человек, — но не допустит, чтобы ей затыкали рот и не давали излагать, за что она борется.
— Да, — сказал Ник.
В данный момент она боролась за ветерана вьетнамской войны — чернокожего, приговоренного к смерти за убийство во Фресно, штат Калифорния. Один из многочисленных молодых помощников Ника снабдил его целой папкой информации по этому делу, и кое-что из материалов Ник успел прочесть с неприятным чувством deja vu. Ветеран, которому было теперь тридцать два года, никак не мог после демобилизации приспособиться к гражданской жизни. Несколько арестов за пьянку и непристойное поведение, арест за кражу, другой — за вооруженное ограбление… и наконец за «неспровоцированное» убийство полицейского во Фресно, тоже черного. В газетных статьях — и это было подтверждено под присягой свидетелями — описывалось главным образом то, как ветеран вдруг обезумел на шумной фресновской улице, принялся стрелять в воздух и кричать: «Вьетнам, Вьетнам!..» Его защитники потратили немало времени, опрашивая знакомых обвиняемого, разговаривая с психологами и врачами, и в своих речах на суде упирали на то, что этот человек не только не мог избавиться от своего военного прошлого, но и физически пострадал на войне: в деле имелось медицинское свидетельство, подтверждавшее, что он был «отравлен» дефолиантами, отсюда и не поддающееся контролю поведение. Да, заявил прокурор, но он что же, не может отличить добро от зла? И к удовлетворению присяжных, суд установил, что он может отличить добро от зла, собственно, он как раз и задумал «злое дело», преднамеренно выстрелив в другого человека.
Верховный суд Калифорнии рассмотрел апелляцию и утвердил приговор. Верховный суд Соединенных Штатов отказался пересматривать дело.
Ник выслушан взволнованную и на редкость хорошо мотивированную просьбу руководителя организации «Американцы — за мир и справедливость», всем своим видом давая понять, что всерьез этим озабочен. Хотя из-за душившего его ощущения deja vu он с трудом дышал. Хотя ему так и хотелось сострить: Так что же, только потому, что все мы отравлены, мы можем убивать не задумываясь?
После смерти Мори мало что имеет значение. Даже кабинет Мори. Даже кресло Мори.
— Я хочу поблагодарить вас за то, что вы уделили мне время, мистер Мартене, — сказал молодой человек, и голос его дрогнул. — Я понимаю, вы очень заняты, и я… словом, я хочу поблагодарить вас за то, что вы уделили мне время. Надеюсь, вы дадите мне знать…
— Да, — сказал Ник, — не за что, то есть я хочу сказать, пожалуйста.
Она звонит в дверь, и он открывает, и она входит в дом — решительно, смеясь, прямо в его объятия. Оба разгорячены.
— Я боялась, точный ли у меня адрес, — говорит Кирстен, целуя его, и Ник говорит:
— Не глупи, ну как у тебя мог быть неточный адрес? Мы же проверили.
Она отступает от него, озирается. Отбрасывает волосы с лица. Запыхалась — точно бежала к нему. Точно ей пришлось к нему пробиваться.
Ник спрашивает, не хочет ли она выпить. Она что-то бормочет в ответ, похоже — да, хорошо, если вы тоже выпьете. Она озирается вокруг, глаза ее быстро перебегают с места на место, взгляд — пустой. Ник боится, что она сейчас спросит: Чей это дом? Почему мы здесь? Что здесь вообще происходит? — но она, конечно, не говорит ничего. Она действительно запыхалась — маленькие груди ее приподнимаются и опускаются, ничем не стянутые под крестьянской блузой. Какая-то странная широкая сияющая улыбка, влажные зубы, блестящие глаза. Но она не плачет. Он надеется, что она не плачет.
— Да, — говорит Кирстен, — выпить было бы неплохо. Со льдом. Мне так жарко.
И минутой позже, со слегка смущенным смешком:
— Меня всю трясет.
Он спрашивает, почему ее трясет, чего она боится, и она говорит — без всякой причины, без всякой причины, снова отбрасывает волосы, чтоб не лезли в глаза, смотрит на него, улыбается, так что видны бледные десны и крепкие влажные белые зубы. Ник чувствует необыкновенную слабость под коленями, внизу живота, в кишках. Кирстен Хэллек кажется ему не вполне реальной, и, однако, вот она тут стоит — и что же ему с ней делать, как быть?.. Прелестная маленькая шестилетняя плутовка вбежала тогда в гостиную Изабеллы — губы вымазаны малиновой помадой, щеки накрашены, белая ночная рубашечка спадает с плеча… а теперь это тяжело дышащая девушка с крепкой грудью, которая прижалась к нему как-то вечером две-три недели тому назад, заставила его поцеловать себя, впилась поцелуем в его губы.
Она вдруг разражается смехом — смех у нее удивительно хриплый, как вообще у девчонок… она протягивает ему брошюру или памятку и спрашивает, не его ли это — она нашла книжонку на дорожке к дому; Ник берет памятку из ее рук, бросает на нее взгляд — религиозный или политический трактат. «Вестник Революционной армии американских серебристых голубей» — грубая оберточная бумага, черные и красные заголовки: ЭКСПЛУАТАЦИЯ ГАИТЯН НА ВОСТОЧНОМ ПОБЕРЕЖЬЕ; В ПОДДЕРЖКУ НАШИХ ИРАНСКИХ ТОВАРИЩЕЙ, БРАТЬЕВ И СЕСТЕР ИЗ ЛИВИИ. Ник отбрасывает брошюрку — конечно, она ему не нужна, просто мусор, хлам, какой попадается в почте. Так… приготовить им обоим чего-нибудь выпить?
— Что хотите, — говорит Кирстен. — Со льдом. Пожалуй, еще и с лаймом.
— У меня тут нет лайма, — явно забавляясь, говорит
Ник.
— А лимон? Ломтик лимона?
— Сейчас посмотрю в холодильнике, — говорит он.
Он целует ее, и слабость в коленях, в кишках усиливается. Во рту становится сухо. Кровь приливает к низу живота, он чувствует, как она пульсирует — жарко… нелепо… карикатурно… совершенно восхитительно.
— Вы здесь в самом деле один? — говорит Кирстен со слабой улыбкой.
Ник смеется.
— Я всегда один, — говорит он.
Ей надо позвонить, говорит она ему: ее тетушка, Хэрриет Флетчер, так о ней беспокоится… типичная милая добропорядочная старушка, которая вынуждает лгать… он не возражает?., есть тут телефон?.. И Ник говорит, что, конечно, не возражает — изволь, телефон в вестибюле.
Он оставляет дверь в кухню открытой. Слышит, как она набирает номер, говорит:
— Алло, тетя Хэрриет? Да. Конечно. Я в порядке. Да, здесь в доме вечеринка… да, тот самый адрес… Снеси Лэтроп… да… нет, это было в школе мисс Пиккетт… ну, не совсем моя соседка… конечно… конечно, они рассчитывают, что я… все в порядке… спальные принадлежности у меня с собой… увидимся завтра, может быть, днем?.. Не знаю. Спокойной ночи. И пожалуйста, не волнуйся…
Ник возникает из кухни, держа в каждой руке по стакану. Какое приятное волнение — зубы у него слегка постукивают, но девчонка, конечно, видеть этого не может. Она сама дрожит, пристально глядя на него с этой своей странной широкой испуганной улыбкой.
Они смотрят друг на друга. И вдруг обнаруживают, что смеются — все так удивительно, так чудесно.
— Пошли наверх? — предлагает Ник. — Держи свой стакан.
— О Господи, спасибо большое, — говорит она, берет из его пальцев стакан, отхлебывает с закрытыми глазами. На виске ее трепещет светло-голубая жилка. Прелестная девчонка. Еле уловимо попахивает потом. Наверно, не бреет себе ноги, наверно, не бреет под мышками — он представляет себе влагу на скрученных завитком волосах, рыжеватых, не всем видимых, совершенно прелестных.
— Так пошли наверх, Кирстен, — бездумно произносит он.
— Да, — говорит она, прижимаясь к нему, и он обвивает ее плечи рукой, целует в губы, в шею, в ухо, она вздрагивает, и хихикает, и поеживается, отталкивает его, словно бы против воли; и после легкой паузы поворачивается, говорит: — Я, пожалуй, возьму это с собой, — и, нагнувшись, поднимает с пола плетеную сумку на длинной лямке.
УТОПЛЕННАЯ ВАННА
Прием. На Рёккен, 18, вечно прием.
Оуэн Хэллек в непромокаемой куртке и темных брюках входит через парадную дверь — она не заперта — и смело направляется в гостиную, где горит одна-единственная лампа. Все — на террасе. Стоит теплый сентябрьский вечер, и бассейн освещен, а в деревьях звенят цикады.
Никто его не встречает. Никто не заметил его появления. Оуэн, сын Мори, вернулся домой, и никто этого не заметил.
Он подглядывает за матерью и ее гостями сквозь высокие стеклянные двери. Голоса, смех, силуэты. Вечно какой-нибудь прием. Сухое белое вино, и водка, и красная икра, и паштет с коньяком и зеленым перцем. В приемах — вся жизнь Изабеллы Хэллек, и когда этот прием подойдет к концу, и жизнь ее должна подойти к концу.
Он стоит очень тихо, наблюдает. Его не видно. В темной одежде, с коротко подстриженной бородкой. Цикады в деревьях разражаются таким звоном, точно взвизгивает пила, — при обычных обстоятельствах нервы его не выдержали бы.
Кто-то неподалеку разговаривает — возможно, в столовой. На кухне. Оуэна это не тревожит. Механизм бомбы, которую он принес, поставлен на полночь, и потому Оуэн так спокоен. Ведь сейчас половина десятого, и прием к тому времени непременно закончится. Когда съехались гости? В половине шестого? В шесть? Значит, скоро начнут разъезжаться… если это не вечеринка особого рода… в каковом случае они все умрут и никто не будет в этом виноват.
Бадди как-то заметил, что Оуэн «идеально здоровый» человек. И сейчас он это чувствует — до самых кончиков рук. До самых кончиков ног.
Он уже какое-то время не спит, и его острый, горящий от бессонницы взгляд безжалостен. Он смотрит на вытянувшуюся перед ним гостиную и изрекает свой приговор: красиво. И ни к чему.
Сводчатые окна, парчовые портьеры, камин из светлого известняка, вывезенного из Флоренции, восьмифутовый китайский свиток с непременными воробьями и деревьями и туманно-расплывчатым пейзажем, белая балюстрада лестницы… Не дом, а жемчужина, предмет мечтаний всего Вашингтона, гордость Изабеллы Хэллек — все в клочья.
У него в руках постановление, у него — бесстрастно тикающий механизм бомбы. Будущее, в которое его несет. Будущее, в которое ее несет — хотя сейчас она и смеется со своими гостями на террасе, пожимает на прощание руки, принимает смачные пьяные поцелуи.
Он — не Оуэн Хэллек. Он — солдат, партизан. Он поднимется по лестнице и будет ждать ее в спальне. Чтобы все в клочья.
Быстро — бежать, держа на руках высокую пирамиду яиц! — пока они не упали и не разлетелись вдребезги!
Но голоса в соседней комнате удаляются: кто-то уходит через боковую дверь, и Оуэн идет по нижнему этажу, легко ступая, невидимый в своей темной одежде, мрачный, любопытный, голодный.
Он не ел полсуток, а то и больше. Это не имеет значения — в этой фазе жизни ему требуется меньше еды, как и меньше сна. Однако запах чего-то вкусного привлекает его, и вот он уже в темной столовой, а потом у двери в кухонную кладовку, а потом просовывает голову в ярко освещенную кухню, где миссис Салмен споласкивает стаканы и ставит их в посудомойку.
Сначала она его не замечает. Дородная женщина, приближающаяся к шестидесяти, редкие седые волосы завиты крутыми кудельками, очки в голубой пластиковой, скошенной вверх оправе… она работает у Изабеллы с середины шестидесятых годов, и, хотя Оуэн прекрасно ее знает, он ни разу толком ее не видел. Жертва, наконец решает он. Но не безвинная.
Ибо нет «безвинных» людей.
На столе стоит огромный веселый, красный с оранжевым, пластиковый поднос для закусок, и на этом подносе лежат остатки пиршества, привлекающие интерес Оуэна: тарталетки с сыром и беконом, волованы с грибами, одна — единственная креветка, наколотая на зеленую вилочку. Тот, кто увидит мое лицо, должен умереть, думает Оуэн и в тот же момент нажимает на качающиеся створки двери и просовывает голову на кухню — юноша, вернувшийся домой ночевать.
— Привет, здравствуйте, что можно поесть, где все?..
Миссис Салмен поворачивается к нему. Испуганное луноподобное лицо, морщины, образующие как бы скобки по бокам рта, сначала разглаживаются в улыбку: она узнала и обрадовалась. Но потом она понимает, что перед ней не мальчик Оуэн, а тот Оуэн, который причинил своей матери столько горя, и улыбка застывает.
— Привет, — тихо говорит Оуэн, — здравствуйте, миссис Салмен, — как тут у вас все, заканчивается? Где мама? Не возражаете, если я… — Хватает две тарталетки и сует в рот. Жует. Улыбается. Глаза горят, настороженные.
Миссис Салмен смотрит на него. Вытирает руки о передник — классический жест, как он считает.
— Собираетесь домой? — как бы между прочим спрашивает Оуэн, жуя тарталетку и делая шаг к домоправительнице, с плеча его, покачиваясь, свисает объемистая сумка. — Прием уже подходит к концу?.. Приятная сегодня ночь, теплая, верно? Немного сыровато. Они плавали в бассейне? А где мама? Не возражаете, если я… уж очень они хороши…
Миссис Салмен открывает было рот, но Оуэн, приподняв руку, заставляет ее умолкнуть.
— Можете теперь идти домой, если хотите, — говорит он, — не следует работать так поздно, какого черта, верно?.. Один-то разок можно уйти и пораньше. Я объясню маме.
Он хватает креветку и жует — унылый привкус резины, никакого вкуса вообще, — и снова миссис Салмен хочет что-то сказать, возразить, а может быть, она действительно его боится, и снова он заставляет ее умолкнуть, на сей раз крепко взяв за руку повыше локтя — рука поражает его своей пухлой дряблостью, поражает и наводит на грустные размышления: миссис Салмен состарилась, а он и не заметил.
— Сюда, — спокойно говорит он, препровождая изумленную женщину в примыкающую к кухне комнату, комнату для прислуги, которой миссис Салмен пользуется днем, а также в тех случаях, когда остается на ночь. — Сюда, закроем дверь, обсуждать нам все равно нечего, — бормочет Оуэн, толкая женщину на постель, — вы ведь мне все равно не помощница: вы на ее стороне.
Она, конечно, вскрикивает, но он едва ли слышит ее — он спокоен и безжалостен и вполне владеет собой: бутылочка хлороформа, чистый ватный тампон, крепко обхватить ее плечи и голову и просто подождать, задержать дыхание и подождать — если правильно все проделать, со временем всякое сопротивление прекратится.
Сколько прошло?.. Две-три минуты?., или меньше? Невозможно подсчитать. Он просто делает то, что обязан. «Оуэн Хэллек» тут не действует — тут действует натренированная машина: просто задержать дыхание и подождать, и опасность пройдет.
Женщина без сознания, отяжелевшая, бледная, пухлая, колени и ноги в синих прожилках, раскрытый рот, вызывающе поблескивают влажные вставные челюсти… Она хрипло дышит. Ловит ртом воздух. У хлороформа такой сильный запах. Оуэна начинает тошнить, он отворачивается. Возможно, это просчет — запах хлороформа. Его не должно быть на Рёккен, 18.
Но что сделано, то сделано. История, думает Оуэн, подталкивая женщину, пытаясь уложить ее на постель, эту громаду, этот жир. История и необходимость, будущее, которое летит назад, нам навстречу…
Он выпрямляется, тяжело дыша. По лбу катится струйка пота.
Это тоже входит в план? Эта хрипящая женщина на розовом рубчатом покрывале, которая лежит, приоткрыв один глаз?.. Не важно — у Оуэна нет ни времени, ни полномочий переделать то, что сделано, надо продолжать, считая, что это лишь первый шаг в серии шагов (точное число которых неизвестно), — шагов, ведущих к успешному завершению его миссии. И к «приобщению».
И вот он вытряхивает еще несколько капель хлороформа на новый ватный тампон и прижимает его ко рту и носу миссис Отмен. Хрип становится громче, голова ее резко откидывается вбок, но никаких других признаков сопротивления — ее крупное мягкое тело уже заняло привычное место в центре матраца.
Оуэн быстро обходит комнату — тут требуется импровизация. Обмозговывать, собственно, нечего. Он включает маленький кондиционер, открывает дверцу стенного шкафа, обнаруживает там легкое шерстяное одеяло, встряхивает его и накрывает миссис Салмен, затем снимает с нее очки, выключает свет. Медлит, раздумывая. Это тоже входит в план? Это и это?., и это? Когда «голуби» этой ночью станут анализировать одно за другим его действия, как они оценят эту фазу?
Большая шаткая пирамида яиц. Которую он несет на руках. Оуэн чуть ли не видит их — яркие блестящие краски, скорее всего это яйца из керамики, прелестные, однако же хрупкие, бьющиеся, — и они доверены ему. Он должен быстро бежать с ними, иначе…
Он снова включает свет и снова вытряхивает хлороформ на тампон. Снова прижимает его к лицу миссис Салмен. Сколько же, сколько нужно времени — ему велели считать до… считать до двадцати?., или до ста?., он не помнит… но, во всяком случае, он не паникует и даже не очень встревожен, или расстроен, или огорчен… возможно, надо считать до пятисот, а возможно, и вовсе считать не надо… «Импровизация — поэзия революции», — сказал ему кто-то; бывает акция совершенно неожиданная, но необходимая, акция, которая меняет ход истории, — надо только быть в нужном месте в нужное время, смелость решает все.
Пора кончать с этой историей, и он кончает и, снова выключив свет, выходит из комнаты — и первая фаза его миссии завершена.
Легкий, словно бестелесный, взбегает он наверх по «черной» лестнице, жуя норвежский ржаной крекер с ливерным паштетом, — крекер лежал рядом с затушенной сигаретой на бумажной тарелке в кухне.
Когда он будет докладывать штабу, он им расскажет о примитивном и реакционном характере своей физиологии: ведь он же не голоден, а рот его полон слюны.
«Самый храбрый из нас», — прошептала одна из девчонок. Оуэн забыл ее имя. Горящие темные похотливые глаза, нервный некрасивый рот. Возможно, ему предлагалось задеть в темноте ее кровать и упасть к ней… но с некоторых пор он презирает подобные проявления физиологии.
В спальне Изабеллы горит одна-единственная лампа. Маленькая хрупкая лампа из подобранных мозаикой кусочков стекла, стоящая на зеркальном шкафчике. Оуэн тихо входит в комнату — ноги его утопают в толстом розовом ковре, — и его затопляет чувство облегчения: вот он у истока, у этой кровати, у этого кокона, гнезда, где закладываются личинки, у места его собственного зачатия.
— Есть кто тут? — храбро спрашивает он. — Никто не прячется?..
Он чувствует крепость в ногах, в своих сильных, мускулистых икрах, — крепость, проистекающую от сознания безопасности. Здесь, в этой комнате, где груды надушенной одежды, гора туфель в открытом стенном шкафу, чашечки из-под кофе, и стаканы, и смятые полотняные салфетки на ночном столике. Здесь, в спальне Изабеллы, которая все еще именуется «хозяйской спальней».
Чувство безопасности и облегчения: миссия подходит к завершению. Ибо что теперь может его остановить? Кто может его остановить?
Он снимает с плеча сумку, бережно извлекает из нее бомбу с часовым механизмом, видит, что еще очень рано, действительно очень рано. Нет и десяти. И впереди еще столько времени…
«Вот так, — говорит Бадди, потешаясь над его робостью, — эта штука никогда не взорвется, черт подери!.. Это же часы. Это машина, я ведь мастер-механик».
«Да, — говорит Оуэн, — я вижу, я не боюсь», — говорит он, краснея, так как руки у него слегка дрожат.
А потом, в другой раз, когда Оуэн эксперимента ради, а может быть, в шутку, берется за проволочку, Бадди хватает его за руку. «Осторожнее!» — говорит Бадди.
«Бомба — это часовой механизм, а часы — это машина. Твоим делом занимается мастер», — многообещающе сказал ему Ули.
Ты же знаешь, чего я хочу, поддразнивая, твердит ему голос, ты знаешь, что мы с тобой сделаем, и Оуэн, опускаясь на корточки, чтобы поставить механизм под кровать, шепчет, что знает.
Конечно. Да. Другого выбора нет.
Ты знаешь, дразнит его голос, да, ты знаешь, толстячок, дерьмо с претензиями, ты знаешь, не прикидывайся.
Он извлекает из сумки смертный приговор и смотрит на бумагу, не читая. (Он уже прочел его. И постарался не морщиться от выражений, в каких он составлен. «Месть за народ!» — да какое ему, Оуэну Хэллеку, дело до «народа»?) Он читает бумагу, он смотрит на нее сквозь полуопущенные веки; вполне подходит для данного случая, идеально.
Он кладет документ на кровать, на атласное покрывало, и прикрывает его чем-то из вещей Изабеллы — ночной сорочкой или халатиком.
Да. Отлично. Хорошо. И именно сейчас.
Он стоит несколько минут, созерцая кровать. Глаза защипало от необъяснимого волнения. Здесь, на этой кровати, с ее резной спинкой из красного дерева и забавными старинными колонками, здесь, в этом тайном укрытии, произошло нечто необыкновенное.
Оуэн — сын Мори. Оуэн — сын мертвого отца.
А может быть, в конце концов, это самая обычная штука?.. Супружеская кровать, как любая другая, предмет необходимости.
— Я — орудие необходимости, — произносит Оуэн. Медленно, торжественно он вынимает из кармана нож. Довольно красивый инструмент, произведение искусства, по утверждению Ули, и внушительно тяжелый. На сверкающем стальном клинке выгравированы магические слова: ЭЛ. ХЕРДЕР А/О ЗОЛИНГЕН ГЕРМАНИЯ НЕРЖАВЕЮЩИЙ СПЛАВ МОЛИБДЕНА С ВАНАДИЕМ.
— Да, — произносит Оуэн сухо, сдержанно, — я хочу сделать все как надо, я хочу, чтоб было стильно.
Однако по-настоящему заинтересовывает его ванна, роскошная, утопленная в полу ванна.
Как только он входит в ванную комнату… включает свет… проникается сверкающей красотой кафеля — белого с синим испанского кафеля, которым выложены пол, стены, глубокая, похожая на морскую раковину ванна, — он понимает, что это и есть то самое место, явно то место, какого требуют предстоящий обряд, а также соображения стиля, благоразумия и хороших манер. Прелестная утопленная ванна, которую потребовала сделать Изабелла, когда перестраивали ванную комнату с ее допотопным оборудованием…
Да, размышляет Оуэн, кивая головой. Прекрасно. Здесь. Он опускается на корточки у края ванны, разглядывает ее. Вполне чистая. Хотя, если вглядеться попристальнее, пожалуй, есть пятна, царапины. Медные краны слегка потемнели у основания. В стоке застрял светлый волос.
Сердце его бьется ровно, он полностью владеет собой — надо только выждать. Который же час?.. На его часах — 9.50, но, возможно, они слегка отстали.
Голоса внизу, голоса на террасе. Прощаются. На пробу он проводит большим пальцем по лезвию ножа и чуть надрезает кожу — не впервые, так что появляется тонюсенькая полоска крови.
Он открывает горячую воду. Смотрит, как она течет сначала струйкой, а потом низвергается водопадом. И уходит в сток. Возникает желание наполнить ванну водой… теплой водой с мыльной пеной… и выкупаться: ведь он действительно потный и грязный… когда же это он в последний раз купался?., или принимал душ?., боязнь тараканов в душе на Бидарт-стрит, 667… а кроме того, боязнь, что вода, ее грохот, заглушит все прочие звуки, однако сейчас у него, конечно, нет времени: Изабелла в любую минуту может подняться наверх, он едва успеет сбросить с себя одежду и залезть в ванну, как она распахнет дверь.
Но проходят мгновения. Проходят минуты. В рукопожатиях, в позевывании. Голоса на улице, хлопают дверцы машин, ревут моторы, а на часах у него по-прежнему без десяти десять, хотя он то и дело раздраженно трясет рукой.
— Мама, — шепчет он, и губы его кривятся в усмешке, — это ты мне нужна. Поспеши же.
Но она не спешит. Он опускает сиденье унитаза и садится — взгляд его бесцельно бродит по твердым сверкающим поверхностям, мозг отключен, приятная пустота, гладкая, как кафель. В таком помещении — достаточно просторном, как почти все ванные в доме, — мысль, тенью упавшая вон туда, попадает словно бы в надежный футляр, она ограничена. Все под контролем. Просторно, высокий потолок, и, однако же, интимно… Его вдруг охватывает поистине неудержимое желание сбросить одежду, опуститься в ванну и выкупаться в горячей мыльной воде. Давно-давно они здесь играли и резвились.
Утопленная ванна, глубокая и волнистая, как раковина. Голубая стойка с двумя умывальниками, глубокими, круглыми и тоже в извивах — один для мамы, другой для отца. Медные краны, медная мыльница, большое зеркало, в котором бородатый молодой человек с грустными, опухшими злыми глазками усиленно избегает встречаться с Оуэном взглядом.
Ее любовник войдет сюда первым, размышляет Оуэн. Возможно, это будет кто-то, кого Оуэн знает?.. Возможно — нет. Но не важно. Оуэн будет вполне готов встретить его: он будет стоять за дверью, когда она откроется, схватит вошедшего за челюсть, резко запрокинет голову и быстрым, уверенным, тщательно отработанным взмахом ножа перережет горло, как перерезают горло свинье. Это будет так легко, такая яркая брызнет и потечет кровь, что Оуэн усиленно моргает, пораженный тем, что кафель по-прежнему такой чистый… и ничье тело не осквернило его.
Или, может быть, дать все-таки любовнику матери войти?.. Пусть нагнется над раковиной, откроет кран, умоет лицо, глаза… быстро вытрет глаза, поднимет голову и вдруг увидит в зеркале Оуэна, бросающегося на него с ножом?., frisson,[57] который пробежит у него в этот миг по телу, взгляд, которым они обменяются в зеркале, будет чем-то необыкновенным.
Никакого времени для борьбы. Никакого времени, даже чтобы вскрикнуть, закричать. Никакого сопротивления. Так, и так, и так, и так, прорычит Оуэн, и вот так… И через две-три секунды все кончено.
Сильный как бык, этот Оуэн Хэллек. Мускулы натренированы на акцию.
Он даст телу упасть на пол — отступит в угол и будет наблюдать. Кто этот мужчина, не имеет значения: тот, или другой, или третий — не все ли равно? Конечно, это будет не Ник Мартене, а никто другой не имеет значения.
Он отступит в угол. Будет смотреть, как растекается кровь. Чернильно-черный, темный цветок. Никаких угрызений совести. Здравый смысл ведь требует осторожности: надо проследить за тем, чтобы не намочить ноги. Он заберется, если понадобится, на унитаз и, если понадобится, будет долго, терпеливо ждать Изабеллу.
— Мама, — шепчет он, — ты нужна мне, где же ты… Поспеши же.
Он убил одну, убил двоих. Внизу. В другом месте. Он успешно приобщился и получил крещение кровью, хотя пальцы его не запятнаны и даже кафель в ванной чист.
— Мама, — со злостью всхлипывает он.
Она бросила его, чтобы спать с другими мужчинами. Не его вина, что теперь так получается.
«Блудница» — слово библейское и необычное, и такое для него ценное. Он снова в изумлении произносит его:
— Блудница.
Забавное словцо.
Вечер, начавшийся летом, переходит в осень. Так долго тянется. Липкий пот покрывает все тело Оуэна, надо бы ему раздеться и выкупаться, прежде чем она поднимется наверх, надо бы подготовиться более торжественно, с большим достоинством, как воин готовится к битве; но во влажном воздухе повеяло холодком, Оуэн потеет и одновременно дрожит от озноба, его злит это долгое, томительное ожидание — так типично для его бездумной мамаши, о Господи, насколько это типично, знает только Оуэн!.. — и в то же время взгляд его скользит и прыгает по кафелю, устремляется в уголки комнаты — медленнее, быстрее, задерживается, завороженный, на утопленной ванне, и медных кранах, и бесчисленных бутылочках, баночках, сосудах и мылах Изабеллы. Окно с матовым стеклом, трубки дневного света, мягко гудящие вдоль зеркала, две раковины — одна для мамы, другая для отца, — он не сгорает от нетерпения, он вовсе и не ждет, просто он находится на месте — инструмент, отлично натренированная машина.
СМЕРТЬ ИЗАБЕЛЛЫ ДЕ БЕНАВЕНТЕ-ХЭЛЛЕК
На ней будет длинная юбка цвета фуксии с поясом устричного цвета и таким же лифом в мелкую складочку от Полины Трижер.
Она сбросит свои резные туфли из лакированной соломки на высоком каблуке и оставит их где-то на улице — скорее всего у бассейна.
Ее жемчужные серьги — самые маленькие — будут на месте, в ушах, а нитка жемчуга, розовато-кремового жемчуга, что подарил ей генерал Кемп, порвется, и прелестные жемчужины раскатятся по всему липкому полу ванной.
Ей будет сорок три года пять месяцев.
Она переживет мужа на пятнадцать месяцев.
Она оставит свое состояние — «состояние», унаследованное от покойного мужа, от покойного отца и от покойного свекра, — в большом беспорядке.
Она, конечно, испугается, когда перед ней вырастет фигура с ножом в руке… она будет в ужасе… парализована… не в силах позвать на помощь, пока не почувствует удара ножом, боли… и, однако же, ее убийца с изумлением увидит, что она вовсе не удивлена: ее раскрасневшееся лицо, когда она откроет дверь, озарится странным, горьким чувством облегчения.
— Оуэн! Да! Ты!
Тридцать семь ножевых ран, по большей части поверхностных, но несколько глубоких, прорезавших горло, легкие, желудок. Лицо не тронуто, если не считать удара, скорее всего нечаянного, в правую щеку тяжелой рукояткой ножа.
Волосы у нее будут уложены по новой осенней моде — густая волна спущена на лицо, легко и довольно «романтично», что производит трогательно ностальгическое впечатление. И они не такие вопиюще платиновые, а медово-золотистые в тон медово-золотистым осенним месяцам.
И это правда: она не удивится — только ужасно испугается.
— Оуэн! Что ты тут делаешь? Что тебе надо?
Она не спеша войдет в свою спальню, затем — в ванную и навстречу своей судьбе не в дурном настроении, хотя произошло немало так-ого, что могло бы вывести ее из себя: ссора с любовником за обедом; свара, устроенная генералом у бассейна по поводу предвыборной кампании президента, оказавшаяся куда более серьезной и соответственно менее забавной, чем хотелось бы хозяйке; странное поведение миссис Салмен — хлопается в постель, оставив кухню в полном беспорядке; и еще одно или два досадных происшествия. Наоборот, как ни удивительно, Изабелла Хэллек попрощалась с гостями, и заперла дом, и выключила свет, и поднялась по лестнице навстречу своей смерти в состоянии смутной эйфории — в общем, она чувствовала себя вполне хорошо.
Она не будет пьяна — лишь слегка и очаровательно под хмельком.
Когда первый момент шока пройдет, она будет отчаянно сопротивляться.
Она будет кричать, она будет орать, она будет обвинять — даже пригрозит сыну проклятием.
Весить она будет сто одиннадцать фунтов.
Она, конечно, тотчас узнает своего убийцу, невзирая на то что он похудел, отрастил бороду, глаза безумные и он так нелепо одет — темно-синяя куртка из какой-то плотной синтетики, вся в молниях, застежках, и кнопках, и крошечных ремешках.
— Оуэн! Да! Ты! Что ты тут делаешь? Что тебе нужно? Что тебе нужно?
Она попытается предотвратить удар ножа — схватит лезвие… обеими руками.
Она будет колотить своего убийцу — по голове, по лицу, по одежде, так что ее красивые ногти, покрытые нежным розовато-кремовым лаком в тон жемчугам генерала Кемпа, сломаются и отдерутся от кожи.
К этому времени — как раз этим утром — она закончит все необходимые приготовления, чтобы отправиться в октябре в длительное путешествие из Марокко в Египет, а там на пароходе по Нилу.
ОРУДИЕ МАСТЕРА
Ночью 8 сентября на протяжении пяти часов столицу «всколыхнули» — слово это неоднократно фигурировало в передачах средств массовой информации, в заголовках газет и по телевидению — несколько предумышленных и связанных между собой актов насилия, которые подпольная организация под названием «Революционная армия американских серебристых голубей» объявила «актами революционной справедливости». Трое умерли, один подвергся жестокому, с почти фатальным исходом нападению, взорвалось четыре бомбы — урон причинен больше чем на два с половиной миллиона долларов… В ксерокопированном письме, разосланном в «Вашингтон пост», «Вашингтон стар», «Нью-Йорк тайме» и нескольким вашингтонским телестанциям, сообщалось о начале «осеннего наступления» сотен тысяч «революционно настроенных американцев» в знак протеста против «коррумпированного и продажного правительства»; письма подписаны «Суд народа», официальным исполнителем решений которого является «Революционная армия американских серебристых голубей».
Совершены следующие акты насилия:
Взрыв в особняке Мориса Дж. Хэллека на Рёккен, 18, в двенадцать часов ночи, среди развалин обнаружены три трупа.
Три менее серьезных взрыва: в штаб-квартире Комиссии по делам министерства юстиции на Конститьюшен-авеню; в штаб-квартире Службы отбора на Ф-стрит, Северный Вашингтон; в Вашингтонском экспортно-импортном банке на Вермонт-авеню, Северный Вашингтон.
Покушение на Николаса Мартенса, главу Комиссии по делам министерства юстиции, в особняке в районе парка Рок-Крик.
(Трупы, обнаруженные в развалинах дома № 18 на Рёккен-Плейс, слишком изуродованы, чтобы их можно было сразу опознать, хотя, по неофициальным сведениям, одна из погибших, несомненно, миссис Морис Дж. Хэллек, вдова покойного главы Комиссии по делам министерства юстиции. Другой труп, у которого снесена часть головы, видимо, принадлежит миссис Хэролд Салмен, работавшей в резиденции Хэллеков. Николас Мартене лежит в больнице Маунт-Сент-Мэри в критическом состоянии вследствие ножевых ран, нанесенных неизвестным или неизвестными. — «Месть за народ!»)
КОЛЫБЕЛЬ
Ты знаешь, чего я хочу, мама.
Оуэн не произносит этих слов. Ему нет надобности их произносить. Но слова его взрываются среди белого сверкания. Слова его разлетаются, ударяясь о кафель, о забрызганное зеркало, о фарфоровые раковины, о медные краны.
Иди сюда. Ну, сюда. Сюда. Поспеши же.
Она не удивляется при виде его. Хотя, конечно, она испугана. Хотя, конечно, она знает, почему он здесь, почему большущий нож заносится и опускается, поднимается, низвергается — с такой быстротой, что ни один глаз не уследит, только плоть может измерить всю его длину — пораженная, сжимающаяся, вздрагивающая от невероятной боли.
Сюда. Где чисто. Где все будет смыто. Сюда.
Она отталкивает его. Теперь она кричит. Взвизгивает. Умолкает. Нет нет нет нет. Этого не может быть, так не бывает. Сталь, отраженная в белом кафеле, в большом пустом безжалостном зеркале, на потолке, на полу. Две борющиеся фигуры. Два искаженных лица.
— Ты знаешь, чего я хочу, — шепчет Оуэн. — Сука! Стерва! Убийца! Мама!
Она царапает ему лицо, но розовые ногти ее ломаются, отдираются от кожи. Она кричит, но голос ее не в силах вырваться из плена кафельных стен. У края прелестной утопленной ванны она борется еще ожесточеннее, но, конечно, ей с ним не справиться — ее страх и ярость несопоставимы с тем, что владеет им; борьба окончена, скажем, через три очень долгих, очень растянувшихся, очень похожих на сон минуты.
Мастер-механик, думает Оуэн и моет красивый нож — и лезвие и рукоятку — в одной из керамических раковин. Орудие мастера.
Он намеревался уберечься от брызг крови и намеревался, безусловно, не ступать в кровь. Но такое впечатление, что кровь в комнате всюду. Сгусток крови даже долетел — каким же образом? — до забранного матовым стеклом окна.
Будь у Оуэна время, он бы сейчас разделся и выкупался, и избавился бы от малейшего пятнышка крови, от малейшего сверкающего засохшего ее ручейка, и намылил бы голову, хорошенько поскреб бы кожу, вымыл бы бороду, грудь и живот, ноги. Между пальцами на ногах. Все пальцы, один за другим, и между ними — в утопленной ванне, где они играли и плескались детьми. Пальцы на ногах и руках, и локти, и все хитрые складочки, где прячется грязь.
Но он не может выкупаться в ванне. Он не может даже посмотреть туда.
Забрызганное зеркало, по счастью, в этом месте затуманено — там, где он мог бы видеть ванну и что в ней. Он с нежностью моет нож, затем — пальцы, и запястья, и руки до локтя, и розоватая вода клубится и стремительно убегает из красивой волнистой раковины. Моет руки от плеча до локтя, запястья, пальцы, между пальцами, но ему некогда вымыть под ногтями, где темной полоской запеклась кровь — кровь — то, оказывается, черная, — сейчас ему некогда, надо не забыть как следует вычистить под ногтями утром.
Они что, перебросят его по воздуху? — вяло, лениво мелькает мысль, пока он вытирает руки толстым голубым полотенцем с монограммой «X». Говорили, что есть учебный лагерь в… Полотенце собралось складками — он разглаживает его; теперь один конец длиннее другого, и это покоробит Изабеллу, да и его самого это тоже коробит — ерунда, конечно, но существенная, вроде того, как в школе некоторые мальчики спокойно пользовались бумажными салфетками. Вроде того, как его сосед по комнате, когда они были на первом курсе колледжа, все время ходил в белых бумажных носках.
Штаб-квартира в Колорадо, севернее Денвера; или, может быть, это где-то под Тусоном, или где-то в Нью — Мексико. Владение старика отца Ульриха Мэя. «Ты уйдешь в подполье, — говорит Ули, легонько поглаживая его по плечу, по затылку, — мы ждем от тебя великих дел, пропаганды наших идей, прекрасного необратимого жеста, приобщения, крещения кровью твоего самого глубинного, подлинного «я»… Ты спрячешься в некоем убежище, в святилище, ты будешь прощен, как я тебе завидую — тебе и твоей храброй сестре!»
Будь у него время, он бы непременно разделся и выкупался, но он подозревает, что времени нет. (Хотя его часы стоят. Стекло разбито, минутная стрелка погнута.) Кровь в его слипшихся кудрях, сгустки крови в бороде, по всей непромокаемой куртке, большие темные влажные омерзительные потеки на брюках, словно он потерял над собой контроль и обмочился как маленький. Свинья, с презрением думает он; грязная свинья, громко бормочет он, широким жестом проводя рукой под носом, глядя в зеркало на свои налитые кровью глаза, но потом вдруг прощает себя: у него же нет времени.
Рука у него такая мокрая и липкая — никак не повернуть дверную ручку.
Он пытается другой рукой — пальцы скользят.
Он выжидает, спокойно переводя дух. Эта сложная машина, именуемая его сердцем, работает с поистине судейским бесстрастием. Ничто ему не угрожает; никто не может ему помешать; да, собственно, теперь уже и слишком поздно: он выполнил свою миссию, и его жертва лежит, застыв, там, за его спиной, в утопленной ванне.
Он снова пытается повернуть ручку двери, и снова она не поворачивается, но только потому, что у него скользкие пальцы, — он вытирает их о штаны, сгибает, разгибает и снова пытается повернуть ручку… «Армия без дисциплины — это не армия», — сказал ему Бадди, насупясь. Зеленые, как стекло, глаза. Слегка щербатая кожа. Не из тех, с кем Оуэн Хэллек готов был бы поселиться, такого Оуэн Хэллек едва ли обнаружил бы за одним с собой столом в клубе гурманов, и тем не менее Бадди — прирожденный лидер, Бадди нельзя ни очаровать, ни обмануть, Бадди — скромный малый, хоть и умеет собирать бомбы с часовым механизмом и читать мысли на уровне «подсознания», поэтому, если Оуэн Хэллек оказался запертым в ванной комнате на Рёккен, 18, Бадди почувствует, что он попал в беду, и придет ему на выручку.
Что же до Кирстен, то фургончик, крашеный фургончик, перевозящий одежду из чистки, был неприметно запаркован неподалеку от того дома в 9.30 вечера; по плану он должен стоять там с 9.30 вечера до (крайний срок) 11.30 — больше времени не потребуется, да и неразумно при данных обстоятельствах. (А обстоятельства состоят в том, что началось «осеннее наступление» и необходимо тщательно координировать все действия.) Значит, думает Оуэн, фургончик уже забрал ее, Смитти и Адриенна помогли ей залезть в него, встретили ее объятиями, горячо жали руки, усадили, закрыли за ней дверь и повезли на Бидарт-стрит, 667, и дальше — в безопасное место…
Конечно, потрепанный оливково-зеленый фургончик не кажется Оуэну очень реальным, хоть он и ездил в нем, сидя на рваных кожаных подушках переднего сиденья и даже на корточках сзади, на металлическом полу, когда его возили по Вашингтону на «учения», которые, по правде говоря, тоже не казались ему очень реальными. Смитти, и Адриенна, и Рита Стоун, и Шерли, и даже Бадди, и даже Ули — никто из них не кажется Оуэну реальным, хотя Оуэн и очень старался сделать их реальными; а сейчас на это уже нет и времени.
А запах крови — теплый, неожиданно приходит в голову Оуэну. Это потому, что кровь теплая и она разогревается, циркулируя по телу.
Дверная ручка легко поворачивается, дверь легко открывается, Оуэн оказывается в спальне, где воздух куда более свежий. Он вбирает его в себя большими глотками, ему сразу становится неизмеримо легче.
Так просто. Все было так просто. Почему он всегда пытался найти в жизни какие-то решения!..
Сейчас он выйдет из спальни, унося с собой чудесный немецкий нож. Но оставит позади смертный приговор и одну или две печатные памятки — материалы, которые новые друзья заставили его взять. (Бред сумасшедшего, думает он, сказки для детского сада, да к тому же дурного вкуса, но эту мысль из соображений безопасности он сумел забить статикой, прежде чем Бадди успел ее прочесть.) Сейчас он выйдет из спальни… спустится по лестнице… уже спускается… почти бесшумно, почти бестелесно… без всякого труда спасается бегством… никаких осложнений с входной дверью… открывает ее, выходит наружу, старательно закрывает за собой.
И — в безопасное место. Машина его стоит в полуквартале отсюда.
И она без труда заведется.
И он без труда вольется в поток транспорта, никаких вопросов со стороны полиции, никакого волнения за рулем.
Он навсегда выходит из хозяйской спальни. Он спускается по лестнице, слегка касаясь перил. (Отпечатки пальцев? Конечно, останутся. Никто не должен сомневаться в личности партизана-солдата. В этом одна из прелестей стратегии, как сказал бы Ули.) Он идет через затемненный холл к двери на улицу. Он выходит на чистый ночной воздух, звенящий от кузнечиков, и цикад, и летних жуков, — густая, режущая слух сетка звуков, переплетение звуков более хриплых и, пожалуй, более зловещих, чем крики птиц, но он бесстрашно вступает в эту какофонию, и шагает по дорожке, и поворачивает налево, ни секунды не колеблясь, — налево, и направляется к своей машине, неприметно запаркованной…
Усталость наваливается на него — тяжелая черная птица, пахнущая прахом, и засохшей кровью, и рвотой, — он должен отдохнуть, прежде чем бежать; он переждет — всего две-три минуты. В доме царит полнейшая тишина; ничто ему не грозит; возможно, Бадди следит за его мыслями, а то и сам Мори из другого мира смотрит на него с неодобрением, конечно, и все-таки с любовью. Справедливость, отец, а не мщение, напоминает ему Оуэн, опускаясь на край постели и блаженно вздыхая. Он бросает взгляд на часы — еще и десяти нет.
Кровать — это не колыбель, она слишком громадная, но в этой комнате, рядом с этой кроватью, стояла колыбель — он в этом уверен. Изабелла бы знала: она ведь качала его. Оуэн вдруг вспоминает, как это было, глаза его наполняются слезами. Да. Колыбель. Не очень большая. Плетеная, покрытая белой краской. С зелеными бархатными бантами. Да? И мягкие зверюшки. Пушистое шерстяное зеленое одеяльце.
Колыбель стоит у кровати, в полутьме. Оуэн приподнимается на цыпочки, чтобы заглянуть в нее, и видит там себя — младенца! — крошечного, красненького, большеглазого, пускающего слюни младенца!
Да нет, это не Оуэн, это его недавно родившаяся сестренка. «Смотри же, смотри, ну до чего же хорошенькие у нее пальчики, — говорит мама, обнимая его, и ее трепет передается ему, так что хочется кричать, и смеяться, и визжать, и бить ногами, — да, она прехорошенькая, да, она будет жить с нами, ее зовут Кирстен, она твоя сестричка, вы будете любить друг друга… ну до чего же хорошенькие у нее пальчики!., а какие красивые глазки, а реснички…»
Он бы ударил по борту колыбельки, взобрался бы на что-нибудь и плюнул этой краснорожей уродине в глазки, и все же он любит ее, и, наверное, она в самом деле хорошенькая — маленькая, точно кукла, как раз чтоб держать на руках. Мама притягивает его к себе, сажает на колени рядом с малюткой. Они оба у нее на коленях. «А теперь смотри, смотри сюда, какая она вкусненькая», — говорит мама, посмеиваясь, длинные волосы ее распускаются, Оуэн прижимается к ней и касается языком щечки малышки, потому что знает — это понравится маме, и это нравится маме: она взвизгивает от восторга.
«Крошечки вы мои любимые, — говорит она им, — мои любимые крошечки, только мы с вами, втроем, и больше никого!..»
Оуэн сидит на краю кровати, нахохлившись. Совсем недавно он взбежал по лестнице с поразительной энергией, с несомненной силой — в ногах, в бедрах; а сейчас — откровенно говоря — он чувствует себя совсем выдохшимся.
Устали пальцы, ноги и лодыжки. Из глубины желудка поднимается тошнота. На память приходит паштет, кое-как намазанный на крекере… холодное слоеное тесто с привкусом жира… и на какой-то ужасающий момент тошнота усиливается.
Я так устал, думает он.
Внезапно веки его наливаются свинцом, птица на его плечах раскачивается из стороны в сторону — может, вздремнуть?., вздремнуть пять минут?., и тогда уже двинуться в путь… и тогда у него будут силы. Чтобы ехать через Вашингтон в убежище, в… он забыл адрес, но, конечно, помнит, в каком направлении надо ехать… а потом — какие же планы на потом?., его будут перебрасывать из штата в штат, из коммуны в коммуну, с помощью «безупречно организованной», как его заверяли новые друзья, тайной сети, состоящей из бесчисленных «голубей» и сторонников «голубей» и товарищей в братских организациях, лояльных, верных, абсолютно преданных, щедрых, бескорыстных солдат, партизан, необъявленная война, Оуэн — герой, Оуэн — самый храбрый из всех, он нанес удар по этим фашистам, убийцам-капиталистам, в самом их гнезде; он раскачивается из стороны в сторону, засунув краешек ногтя большого пальца между зубов — ноготь крепко прижат к зубам, хоть бы не давила та усталость, хоть бы у него так не отяжелели веки, он зевает, и глаза его наполняются влагой, и он валится назад, на постель, уютно устраивается на подушке, засунув большой палец в рот, глаза его закрываются, всего минута-две сна, он так измучен, он проделал такой путь за один вечер, приобщился, принял крещение, он шарит вокруг себя, ища одеяло или хоть что-то, чтобы накрыться, вытаскивает из-под себя покрывало, натягивает его на плечи, комната быстро темнеет, кто-то прикрыл ладонями свет… Оуэн? Оуэн? Ты спишь?., кто-то наклоняется поцеловать его пылающий лоб… отводит с его глаз влажную прядь волос… а он из озорства и виду не показывает, что не спит… притворяется, что спит… всего какую-нибудь минуту-две… он лежит совсем неподвижно, старается не захихикать, старается не выдать себя… она ведь стоит, нагнувшись над ним, смотрит… улыбается ему… Оуэн?.. Ты спишь?., а он не открывает глаз, потому что ему очень, очень хочется спать… никогда в жизни ему так не хотелось спать… это чувство затопляет его… темное и такое чудесное чувство… он не открывает глаза… он не может открыть глаза… его мать превратилась в птицу с темным оперением… красивую птицу… вот она пригибается ближе… шелковистые перья касаются его щек… а ему так хочется спать… свет исчезает, комната отступает и погружается во мрак, он не может открыть глаза, и он делает вид, что спит, и вот он уже спит, и нет на свете ничего ничего ничего чудеснее.
4.00 УТРА
— Тут человек раненый, тут человек истекает кровью и может умереть, — говорит Кирстен, почти касаясь ртом трубки, дыхание у нее влажное, как у младенца, — вызовите «скорую помощь» и приезжайте за ним, — говорит она, хихикая, шмыгая носом, — он из ваших…
Она прислоняется к стене телефонной будки, чтобы не упасть, старается не дышать глубоко: в будке пахнет мочой.
По широкой, сотрясаемой транспортом улице мчатся машины. Ночные автобусы тяжело отваливают от тротуара. Неон, свет фар, пористое небо окрашено оранжевым. Ноги у нее болят от того, что ей пришлось его оседлать. Кожу саднит, точно от песка. «Вот тебе, вот и вот! — вскрикивала она. — И вот…» И наконец нож выпал из ее одеревеневших пальцев.
Кто-то о чем-то ее спрашивает. Повторяет вопрос.
— Он истекает кровью, потому что ранен, по-моему, смертельно, — произносит она медленнее, прикрыв рот сведенной, точно когтистая лапа, рукой. Уйма крови. Она пропитала матрац и вытекла на пол. На ковер… — Это случилось какое — то время тому назад. Часа три или четыре тому назад. Я не помню. Он не может сам о себе позаботиться, он без сознания, у него, наверное, и внутреннее кровотечение… Я не смогла его прикончить.
Кто-то спрашивает, где она находится, откуда она звонит. Где лежит раненый. Кто-то произносит ровным, спокойным голосом:
— Не кладите трубку.
Кирстен досуха вытирает глаза. Она старается сфокусировать их на транспорте — на отдельных мчащихся машинах, на желтом такси — пожалуй, ей следует окликнуть такси и уехать, спокойно уехать назад, в дом тети Хэрриет… потому что, конечно же, обещанного Оуэном фургончика нигде нет; она, собственно, вообще о нем не вспомнила, пока не вышла из дома и не обнаружила, что стоит, ошарашенная, моргая, сгибая и разгибая затекшие пальцы, на незнакомой улице.
«Тебя подберут мои друзья, наши друзья, — сказал ей Оуэн, — и отвезут на нашу тайную штаб — квартиру, в той части города, которую ты никогда раньше не видела!.. А потом, потом, — голос его зазвучал торжественно, возбужденно, — к нам с тобой будут относиться как к королям, нас будут опекать и переправят на запад, где мы пробудем до тех пор, пока…»
Кирстен захихикала, зажимая пальцами рот.
Оуэн нахмурился. И продолжал: «Пока не будет сочтено безопасным перевезти нас через границу. И мы уедем из Соединенных Штатов навсегда».
«Как короли?.. В самом деле? — сказала она, теперь уже широко ухмыляясь. — Но зачем?»
Оуэн нахмурился и подергал свою бороденку, потом и сам расплылся в улыбке и под конец разразился пронзительным, нервным, восторженным смехом.
«И мы уедем из Соединенных Штатов навсегда! — победоносно выкрикнула Кирстен, широко распахнув руки, откинув голову. — Из Соединенных Штатов навсегда!»
— Откуда вы звоните, — терпеливо спрашивает голос, — где находится раненый, пожалуйста, не вешайте трубку…
Кирстен отлично понимает, что они сейчас выясняют, откуда она звонит: прямолинейность этого хода наполняет ее презрением. Она говорит:
— Парк Рок-Крик. Вы знаете, где это? Недалеко от Шестнадцатой улицы. Особняк.
Она приваливается к стене телефонной будки, чтобы не упасть, смотрит на поток машин. Через дорогу — забегаловка, работающая всю ночь. Затемненная заправочная станция «Саноко». «Да умри же, почему ты не умираешь», — в ярости рыдала она, изо всех сил всаживая в него нож, держа рукоятку обеими руками, однако сил в ней нет — она слаба, как ребенок. Сидит на нем, а у него на губах пузырится кровь, от него разит алкоголем. Пьяный старик. Пьяный седеющий, лысеющий старик. Расплывшаяся талия, мясистые бедра, синевато-белые ягодицы, крошечные вены — ее так и тянуло хохотать над ним и издеваться, прямо в его пепельно-серое лицо — да как он смел выдавать себя за Ника Мартенса!.. Да как он вообще мог показываться женщине голым!
Она не ожидала, что это будет так трудно. Она не ожидала встретить сопротивление плоти. И костей, когда в них попадает нож. Кость! Нож вылетел из ее влажных пальцев и с треском упал на пол.
Он был слишком пьян, слишком измотан, чтобы вскинуться. Только взмахнул руками. Она долго, очень долго ходила вокруг храпевшего мужчины… десять минут… пятнадцать… час?., свет горел только в ванной за ее спиной… да слабый свет проникал с улицы сквозь незанавешенное окно. Тяжело дыша, воняя потом… «Вот тебе, вот тебе, вот», — шептала она словно молитву и, распалясь, держа рукоятку обеими руками, всаживала в него нож, подбиралась к горлу.
Но и в горле тоже, оказывается, полно костей. Сухожилия и мускулы, жилы — все сопротивляется.
Он вскрикнул, умирая. Через минуту все будет кончено!.. Она обнаружила, что сидит в углу спальни, вся дрожа, перед глазами — черная пелена, силы из нее уходят. Она должна продолжить начатое, она не должна его бояться, бояться крови, его конвульсивных движений, его отчаянной борьбы за жизнь… вот тело грохнулось на пол, ноги бьют по воздуху, руки взлетают, борясь со смертью…
Она не способна была шевельнуться. А потом заставила себя подойти к нему.
И тогда, тогда…
Она всаживает в него нож и кричит, а он — как раненый зверь, отчаянно раненный, опасный, сопротивляющийся, сражающийся не с ней и даже не с ножом, который его пальцы вслепую не в состоянии схватить, а с самой болью — должно быть, молниеносной и страшной, вспыхивающей в нем то тут, то там.
«Я не могу его прикончить», — шепчет она.
— Я не смогла его прикончить, — шепчет она в телефонную трубку.
Он, несомненно, умирал. И — не умер. Шли минуты и часы, а он, на удивление, все стонал, и кровь текла, и нагой мужчина извивался на полу, и сворачивался клубком, и содрогался…
Сколько же нужно времени, чтоб умереть? — недоумевает Кирстен.
Она пятится. Съеживается. Зубы у нее стучат. Ни единого звука, кроме его омерзительного свистящего дыхания да стонов, которые становятся все слабее и слабее… ведь он, конечно же, умирает: она нанесла ему с десяток ударов в горло, плечи и грудь. Ковер весь потемнел от крови, она блестит на роскошном натертом паркете.
Не может быть, думает Кирстен, тряся головой, чтобы немножко ее прочистить. Не может быть, чтобы такое происходило со мной.
Она, пятясь, выходит из комнаты и спускается по лестнице. Такая неприятно крутая лестница и скользкая. Сейчас она позвонит Ханне. Который час?.. Какой сегодня день недели? Мысль о Ханне наполняет ее невероятной тоской, у нее положительно начинает болеть все тело: ее ближайшая подруга, ее единственная подруга — она отвернулась от Кирстен, а у Кирстен слезы на глазах. Как быстро все может произойти, не перестает удивляться Кирстен, — ведь она же всю жизнь была девчонкой, сущим младенцем: легко обижалась и легко обижала других, причиняя боль, плакала, потом вдруг, покраснев, надувалась… Как быстро все может произойти — твоя ближайшая подруга со злостью отворачивается от тебя, а у тебя от слез щиплет глаза… «Я ненавижу тебя, ты мне больше не нравишься, убирайся к черту, слышишь… оставь меня в покое».
Она позвонит Ханне утром.
Она спускается по лестнице и бродит в темноте, сама не понимая, что делает. А он умирает наверху — в этом она уверена. Вопрос времени. Кровь пропитывает матрац, ковер, растекается по паркетному полу… Здравый смысл подсказывает, что это лишь вопрос времени. Надо спокойно, осторожно ждать. Без паники. Не поддаваясь истерике.
Она включает свет. Тени теплые, влажные и успокаивающие. Где он ее бросил?.. Эту брошюрку… эту памятку, которую Оуэн дал ей… и у нее ведь есть еще смертный приговор… на такой жесткой бумаге… красиво выведенный черными буквами… довольно экстравагантно все это, глупо… хотя, конечно, она должна иначе на это смотреть… как на нечто серьезное, безжалостное и необходимое… следствие классовой борьбы, необъявленная война… «Преступнику, представителю международного фашизма и капитализма, вынесен не подлежащий обжалованию смертный приговор».
Завтрашние газеты — мелькает у нее в голове, и она вдруг чувствует восторженное удовлетворение. Новости в конце концов должны же откуда-то браться — и теперь настал черед ее и ее брата.
В ожидании, пока он умрет, она уничтожает «улики». Моет в кухонной раковине оба их стакана, протирает все гладкие поверхности, поплевав на бумажную салфетку, мурлыча себе под нос; внимательно оглядывает гладкую белую дверцу холодильника — вроде бы чистый, но, может, она раньше касалась его… Она трет бумажной салфеткой, пока та не расползается у нее в пальцах. Тогда она берет влажное посудное полотенце. Напевает, прикусывает губу — она очень занята. Вот если бы под рукой оказался еще пылесос…
Всякий раз она успокаивается минут на десять — пятнадцать, потом волна паники снова накатывает на нее, и она принимается судорожно дрожать. У нее схватывает живот. Нет, думает она, закрыв глаза, ухватившись за стойку, — нет. И она стоит неподвижно, пока не проходит недомогание.
Этот его прерывистый, булькающий храп — до того!.. Как он был ей ненавистен!
Распластавшийся, шарящий по ее телу старый пьяница со слезящимися глазами — и это Ник Мартене. Свинья. Тяжело дышащий. Взмокший от пота. Толстая мякоть спины… дряблые мускулы… неожиданная складка жира на талии… седеющие волосы на груди… отвратительный трясущийся живот, которого даже он, кажется, стыдился. «Кирстен, — бормотал он, — Кирстен, прошу тебя», — молил он, чуть не рыдая, жалкий стареющий человек, от которого несло алкоголем. Неужели это был Ник Мартене?
Есть такая давняя история — этакая шуточка для подтрунивания, — что однажды, когда Ник держал Кирстен на руках, она устроила водопад — то ли ему на колени, то ли на руки. Где это было или когда — Кирстен не знает, но всякий раз, как об этом вспоминали, ее охватывала бешеная, душная, молчаливая ярость.
Она ненавидит их обоих, их секреты, их смех — иной раз громкий, блеющий и бесстыжий. Даже в присутствии Мори.
В ожидании, пока он умрет, она тихонько напевает, протирая все, где могли остаться отпечатки ее пальцев. Дверные ручки крышку кофейного столика дверной косяк перила лестницы ведущей наверх… Все решает время, все решает крайняя тщательность — она не спешит, она не наделает примитивных, глупых ошибок. Необъявленная война. Революционные бои. Удар наносится незримо. Это ведь правда — их враги действительно преступники, они безусловно заслуживают смерти, и это не мщение, а простая справедливость. Как говорил ее прапрапрапрапрадед…
В ожидании, пока он умрет, она пускает воду на кухне и моется с мылом, которое кто-то оставил в голубой пластмассовой «ракушке» на столе. Важно полностью очиститься, избавиться от следов его запаха — запаха его пота, его крови. Его огромное тело над ней. Не может быть. Невероятно. Он вдруг начал всхлипывать, начал бормотать: «Кирстен прости меня Кирстен о Господи о Иисусе Христе прекрати я не собирался я этого не хотел»… тяжело дышащий потный мужчина, незнакомец, в ее тоненьких, как палки, руках. Не может быть, думает она, закатив от смущения глаза; человек не деловой, она разразилась бы хохотом — вот только мешает его масса, а он много весит. («Я не могу дышать, — в панике пропищала она. — Подождите, подождите… я не могу дышать… я задыхаюсь».) Вот и Мори хотел, чтобы она стала рядом с ним на колени. Давай немного помолимся. Давай сольем наши души в молитве. Молитва — это забвение, когда и душа и сердце едины, в покое. «Кирстен! Прошу тебя! Хорошо?» — «О человек! сказано тебе, что — добро и чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, любить дела милосердия и смиренномудренно ходить пред Богом твоим».
Вода хлещет из крана, теплая и умиротворяющая. Кирстен обильно намыливается. Руки… локти… плечи… грудь… живот… бедра… ноги. Теплая мыльная вода стекает по ее ноге. Теперь я уже не могу вернуться к нему, неожиданно мелькает у нее в голове, я не могу снова перепачкаться.
Теперь он уже умер. Отвратительное свистящее дыхание прекратилось.
Хрипело у него в горле?.. Но здесь, внизу, текла вода, Кирстен деловито напевала себе под нос, она ничего не слышала.
Она вглядывается в маленькие часы на кухонной полке, пытается понять, который час. Глаза плохо видят. В голове звенит от усталости. Наверху лежит мертвый Ник — значит, она свободна, значит, ей никогда не придется больше думать о нем. Или об Изабелле. (Но разве Изабелла мертва? Эта мысль внезапно кажется Кирстен маловероятной.)
Она надевает через голову блузу, вытряхивает рукава, проверяет манжеты — не запачканы ли они; они не запачканы. И юбка тоже. Только чуть смята. А ее бусы и браслеты? Она отыскивает их — одни за другими.
От нее не должно остаться ни единого следа. Ни единой улики.
Она расхаживает по дому, не заглядывая лишь в ту комнату, где он лежит на полу в луже крови. Хотя ухо ее улавливает, что он дышит, она внушает себе, что, пока не проверила его пульса, пока не приложила ухо к его груди, она не может по — настоящему знать, жив он или нет.
И почему они так долго умирают, недоумевает она, покусывая ноготь. А что, если позвонить Оуэну…
Она находит янтарное ожерелье, тонкую золотую цепочку, коралловые браслеты. Всовывает ноги в сандалии. Свежая и чистая, пахнущая мылом «Слоновая кость».
— Почему ты не умираешь? — тихо говорит она. — Мерзавец, лгун, нелепый волосатый старый пьяница, навалился на меня, точно… — Она задерживает дыхание, прислушивается: нет, он все еще тут, он еще тут.
Она находит нож — там, где выронила его из рук. И накручивает себя сделать еще одну попытку… один последний, отчаянный удар… но в кишках у нее возникает спазм, она боится потерять над собой контроль, стать жертвой физической беспомощности. К тому же она ведь только что вымылась.
— Я советую вам приехать за ним, я советую вам немедленно выслать «скорую помощь», — говорит она, прочистив горло, полицейскому, слушающему ее на другом конце провода; голос ее звучит твердо, перекрывая грохот двух автомобилей, мчащихся на юг по Шестнадцатой улице. — Он истекает кровью. Наверное, и внутри тоже… кровотечение. Рок-Крик-лейн. Да. Второй дом от конца.
И, повесив телефонную трубку, она быстро уходит.
— Куда вам, мисс? — спрашивает таксист, с любопытством оглядывая ее в зеркальце заднего вида. У него темная кожа латиноамериканца, густые усы, круглые очки без оправы, придающие ему вид лихого школьного учителя. — Удираете от дружка?
Кирстен ему не запугать. Она медленно отводит волосы с глаз; откидывается на сиденье, держа на коленях свою плетеную сумку. И произносит совсем как ее мать, таким же ровным тоном:
— Куда угодно, лишь бы подальше отсюда. На север. Трогайтесь же.
ЭПИЛОГ
ИЗГНАННИКИ
«Когда я умер, — пишет Ник Мартене Кирстен Хэллек, — страх у меня исчез. Но на месте страха образовалась пустота. Там, где раньше был страх».
Он теперь хорошо изучил морских птиц и чаек, песчаные ямы и песчаные дюны. Капризы океана. Небо, туман, дождь, который то льет стеной, то сеется так тонко, что, кажется, его и вовсе нет, а он висит в воздухе, чудесно неслышный.
«Ты меня понимаешь? — спрашивает он Кирстен, хотя та не отвечает ему. — Ты чувствуешь ту же пустоту?»
Он гуляет вдоль кромки океана почти в любую погоду — шагает с трудом… часто с палочкой… но все-таки шагает, проходит с милю, а то и больше, на заре в направлении старого, разрушенного маяка и на закате снова. Обросший бородой, изможденный и «неприметно» одетый, как написал о нем один журналист. Кожа у него загрубела, покрылась бронзовым загаром, высохла; порой на ней поблескивают крошечные песчинки или кусочки слюды. Борода, более седая, чем волосы, не стрижена и выглядит отнюдь не привлекательно — она придает ему вид этакого сурового и одновременно слегка ироничного деда. И ходит он в старье — в бесформенной панаме цвета хаки, когда-то принадлежавшей его отцу и обнаруженной в шкафу на даче; в холодную погоду — в непромокаемой куртке на меху, в теплую погоду — в коричневом пуловере, явно принадлежавшем более плотному мужчине.
Маскировка? Да нет. Ведь «маскироваться» ему теперь незачем. Хотя, конечно, два-три злобствующих соседа, которые живут на островке круглый год, могут думать иначе.
Да еще злобствующие журналисты во время первой волны интереса к нему прошлой зимой.
«Николас Мартене, пятидесяти лет, бывший глава Комиссии по делам министерства юстиции, «уединился» на малоизвестном островке, недалеко от побережья штата Мэн, после покушения, совершенного на него радикальной левой организацией, и последовавшего за этим поразительного его признания в целом ряде нарушений закона… Отказывается объяснять свои действия репортерам… Живет один в коттедже на берегу, строя из себя…»
Каждый трактует это по-разному. Он-де кающийся грешник, он — лицемер, он — человек обесчещенный и сломленный; он очень болен, он выздоравливает, он озлоблен или, наоборот, испытывает огромное облегчение от того, что ушел с государственной службы. Он, безусловно, замышляет снова вынырнуть — может, займется политикой? Или же правы его адвокаты: через два-три года он-де, возможно, вернется к частной практике в качестве консультанта, а возможно, и нет, но, так или иначе, он никогда не вернется в Вашингтон. Это время кончилось.
Говорят, он серьезно болен. Физически ему никогда не оправиться после покушения.
Естественно, он утратил и душевное равновесие — ему и психологически никогда не восстановиться после покушения.
А его не тянет к самоубийству? Не манит к себе океан? Туман, предупредительные гудки в тумане, гигантские валуны, высокие скалы на северном берегу острова Маунт — Данвиген…
«Ник Мартене, бывший глава Комиссии по делам министерства юстиции, живет в самоизгнании — Наполеон в добровольном уединении на собственном острове Святой Елены. Изредка ездит в ближайший городок за продуктами и самым необходимым — инкогнито, маскируясь под этакого эксцентричного обитателя островов штата Мэн — отшельника с пышной бородой. Ходит на костылях, иногда с палочкой. То и дело недомогает. По утверждению доктора Феликса Штауба, преподавателя медицинского факультета Джорджтаунского университета, прогнозы на выздоровление после такой серьезной травмы весьма необнадеживающие. От ответа на вопрос о том, как местные жители восприняли появление в их среде столь романтической и противоречивой фигуры, обитатели острова Маунт-Данвиген, к удивлению, уклонились. «Он занимается своим делом, а мы — своим», — сказал владелец универсама «Маклеод». Другой человек, попросивший не называть его, сказал: «Если он не притащит сюда за собой вооруженных бандитов из ФБР, пусть себе живет сколько хочет. У нас же свободная страна».
Он не оспаривает домыслов, обвинений. Он почти не читает того, что присылают ему юристы, впрочем, присылать ему теперь стали совсем мало — в Вашингтоне начался новый сезон и возникли новые скандалы, новые трагедии, новые интересные события. Он все-таки заставляет себя читать статейки о «Николасе Мартенсе», которые присылают ему бывшие знакомые, и коллеги, и члены семьи, желая возбудить в нем гнев, а быть может, просто задеть; он просматривает газетные статьи, отмечает подчеркнутые места, видит, что его стремление «простить» авторов нападок как раз и вызвало наибольшее возмущение коллег и широкой публики, а вовсе не признание, что он брал взятки на своем высоком посту. (Да и само признание ставится под сомнение. Оно ведь было сделано на больничной койке, акт столь драматический, исполненный такого отчаяния… это же было просто повторение бессвязных признаний Мориса Хэллека в тех же преступлениях!., попытка глубоко потрясенного человека оправдать старого друга.)
Самым из ряда вон выходящим — и эта история действительно вызывает у Ника ярость — является интервью с генералом Мортоном Кемпом, опубликованное в «Нэшнл ревью». Начиналось оно с короткого, но весьма хвалебного изложения военной карьеры генерала; вскользь упоминался бесспорно интересный факт, что, по утверждению врачей, Кемп мог выжить лишь в десяти случаях из девяноста при той форме рака, какая у него была, а он перенес несколько операций и в настоящее время с точки зрения здоровья «все претензии к нему сняты»; затем журналист дал возможность Кемпу высказать, со свойственной ему напыщенностью, свое мнение о беде, постигшей Николаса Мартенса: «Человек этот долгое время примазывался, маскируясь под американца-патриота… На протяжении шестидесятых — семидесятых годов был связан с группами «леваков»… американскими дезертирами, окопавшимися в Швеции и Дании, палестинскими головорезами, коммунистическими организациями здесь у нас, в Штатах. Весьма изобретательный двойной агент. Но его биография говорит сама за себя. Биография, ПРОЧИТАННАЯ МЕЖДУ СТРОК, ЕСЛИ ВЫ НЕ СЛЕПЫ. Это покушение на него было лишь сведением личных счетов между коммунистами, следствием междоусобицы, и, если бы ФБР обладало хоть какой-то властью, оно обнаружило бы логическую связь между подпольной деятельностью Мартенса и трагической гибелью Изабеллы и Мориса Хэллек и их сына Оуэна и немедленно арестовало бы Мартенса, предъявив ему обвинение в предумышленном убийстве, а также в предательстве своей страны».
«Когда я умер, — пишет Ник Кирстен, которая, насколько ему известно, все еще живет в Миннеаполисе у Кунов, — я стал вдруг щедрым… правда, я очень мало могу дать. И никому это не нужно».
Чернокрылые чайки, неуклюжие птицы, до жути хриплыми призрачными криками заявляющие о своем голоде. Медузы, высыхающие под солнцем на песке, испаряющиеся на его глазах, превращаясь в несколько страшных сгустков. Дождь. Нескончаемый дождь. Порой он все-таки заставляет себя шагать под дождем в сапогах на резиновой подошве и в отцовской панаме. В начале апреля бывают дни, когда небо — цвета грязного цемента и до самых сумерек не светлеет, а тогда вдруг появляется луна, какая-то слишком белая и слишком близкая. В другие дни солнце так слепит в сухом воздухе, что даже темные очки не спасают. Чувствительные к свету глаза его щурятся, болит голова. Он знает, что он — инвалид.
Наслаждение одиночеством. Отчаяние одиночества. Дни и ночи, и снова дни тишины, которую ему не надо заполнять своим некогда гремевшим голосом. Я так поступил, и я этого хочу, и я отвечаю за это, и я тот, кто…
Он не закрывает зеркальный шкафчик с медикаментами, висящий на стене, чтобы, входя в ванную, не пугаться собственного отражения, чтобы ничто не напоминало ему о его «личности». Другое зеркало, висевшее в коттедже в бывшей спальне его родителей, он просто снял со стены и поставил к задней стенке шкафа.
(Кто же это был, неожиданно возникает у него в мозгу, какой-то друг Изабеллы, да, несомненно, друг Изабеллы, который в один прекрасный день перестал смотреться в зеркало?.. Ник задает себе этот вопрос, не подумав, не успев подвергнуть цензуре свою мысль. Дело в том, что он теперь не думает об Изабелле Хэллек; если и вспоминает о ней, то лишь в заранее отведенное для этого время. Ведь, думая об «Изабелле», он непременно станет думать и о «Нике Мартенсе» — предмете размышлений не столько запрещенном, сколько просто ему неприятном. Это уже нарушение святости острова Маунт-Данвиген.)
Неверно было бы думать, что он стал отшельником, маньяком, настоящим островитянином-эксцентриком, который никогда не ездит на материк, — он каждую неделю или две ездит в Огасту или в Портленд к своей дочери Одри (она ни разу не выказала желания навестить отца на острове, и он благодарен ей за деликатность), а кроме того, купить книги, пластинки и прочее, чего нельзя достать на Маунт-Данвигене. Но в общем-то он живет на одном месте, вполне определенном месте. Это не совсем можно назвать «домом» — он, во всяком случае, не думает об этом как о «доме», — скорее, нейтральной территорией.
Он читает о побережье Мэна, о его геологической истории, о миграции морских птиц, об океане с его неисчислимыми формами жизни, его чудовищами и чудесами. (У него лежат и другие книги. Книги, которые он не читал с тех пор, как учился в Гарварде, книги, которые собирался прочесть всю жизнь. Теперь у него для этого масса времени. Блаженная пропасть времени.)
Он сидит в темноте и слушает фортепьянную музыку Моцарта, Бетховена, Шопена, записанную на пластинки. Несколько пластинок с записью одной и той же вещи в исполнении разных пианистов. Порой музыка так его возбуждает, что он выключает проигрыватель.
Наслаждение одиночеством. Отчаяние одиночества.
Бывает, проснувшись утром, он вновь чувствует себя почти «самим собой» — физически; бывает, проснувшись утром, он оказывается во власти пронизывающей до костей, неизъяснимой тоски и понимает, что умер… однако тело его продолжает жить.
«Смерть поражает своими аппетитами, хоть они проявляются и не так часто, — делится он своими мыслями с Кирстен. — Но возможно, эти «аппетиты» лишь в нашей памяти… памяти тканей, глубоко засевшей в мускулах и нервах».
Он пишет дочери другого человека, которая находится за тысячу миль и не отвечает ему. Его письма проходят цензуру тех, кто недавно взял ее к себе, — цензуру ради ее же блага… а то она сама рвет их на кусочки, не читая… или читает молча и откладывает в сторону. «Ты подарила мне жизнь. Но что мне с ней делать?» — конверт заклеен, марка налеплена, но письмо отправлено так и не будет.
Выздоравливает. У океана. Приливом все смыло, но его — непонятно почему — не унесло.
В глубине материка он оплакивал бы своих мертвецов, как все. Но у океана «мертвые» одновременно и присутствуют и забываются — забываются так, словно бы никогда и не жили. Он думает об Изабелле, он думает об Оуэне; и о Мори. Они присутствуют, хотя и не телесно, — стоят за дверью коттеджа, шагают по берегу, сидят с ним за обеденным столом. В то же время разумно предположить, что они никогда и не существовали или что их существование — совсем как у медузы, которая одновременно и животное и цветок, а на самом деле вода, — было слишком мимолетным, слишком случайным, чтобы хоть как-то можно было его измерить. Остров Маунт-Данвиген образовался в послеледниковый период, но даже послеледниковая суша — это нечто очень древнее. Действительно древнее.
Хищные птицы привлекают его внимание, он чувствует определенное сродство с ними, мрачное утешение от их резких криков, их горбатых клювов, их явно ненасытных аппетитов. И дюны, необыкновенные дюны Маунт-Данвигена, иные футов восьмидесяти в высоту, — дикая природа, среди которой он может бродить часами, днями, завороженный тем, как искажаются расстояния и масштабы, этой головокружительной картиной непрестанного изменения. (Он снова и снова бродит в дюнах на северо-восточной оконечности острова. Отвесные стены, и долины, и гладкие сухие поверхности, и блестящие ребристые поверхности, обжигающе горячие или необъяснимо холодные. Горы и холмики, скаты, косы. Мелкий песок с вкраплениями гранатовых и черных минералов, из которых слагаются призрачные очертания — цветы, деревья, люди. Ветер ненасытен, ветер изнуряюще, не переставая воет и то нежно касается, словно щеточка из верблюжьего волоса, то неожиданно грубо и резко пихает тебя. Это, безусловно, ветер строит и перестраивает дюны. С ненасытным аппетитом. Вздымает песок, образуя небольшие горы, потом выравнивает его, превращая в ребристые полуострова, — вечно передвигая, безостановочно производя миграцию, как ни странно, с запада на восток. Поскольку у него много времени, он наблюдает, как песок передвигается и меняет форму. Медленно. Очень медленно. Точно волны, точно горы и перекаты и белые гребни Атлантики. Весь пейзаж текуч. И однако же все преувеличенно четко: тени, отпечатки ног, даже отпечатки листьев; сверкающее солнце, пронизывающий до костей сумрак. Ник отмечает, какая здесь низкорослая растительность — береговой вереск, береговая трава, карликовые сосны; он отмечает серовато-коричневых кузнечиков, и пауков, и крошечных мошек, и какие-то коконы в мертвых стволах давно затопленных лесов. Во всем — загадка, он уверен, что все исполнено большого значения, но для него все сводится к одной истине — перед ним мир пустой и прекрасный, не оскверненный и не подчиненный человеческой воле.)
Он чуть не умер, чуть не изошел кровью. А другие умерли — Изабелла и Оуэн. И эта несчастная миссис Салмен. Он еще лежал в больнице Маунт-Сент-Мэри, хотя уже не в реанимации, когда группа патологоанатомов наконец точно установила, кому принадлежат трупы — в отношении Изабеллы и ее сына это помогли определить не только осколки челюсти, но и осколки зубов. Фасад особняка был почти полностью снесен; задняя часть дома рухнула; взрыв был такой силы, что ощущался на несколько кварталов вокруг. «Смертный приговор — обжалованию не подлежит. Месть за народ!» Все, естественно, считали, что взрывы бомб и покушение на жизнь Ника Мартенса были «бессмысленны». Все, за исключением, пожалуй, самого Ника.
И Кирстен, до которой он так и не доберется.
(После несчастья на Рёккен, 18, так всех потрясшего и озадачившего своей непонятностью, загадочностью и немыслимыми парадоксами, Кирстен — «дочь», «дитя», «единственная оставшаяся в живых из семьи Мориса Хэллека» — была помещена в частную клинику в Бетесде, а затем, через несколько месяцев, забрана оттуда своими родственниками Кунами из Миннеаполиса, которых явно глубоко потрясла свалившаяся на нее беда, и они решили вытащить ее из этой зараженной атмосферы, окружавшей Хэллеков, точнее — из Вашингтона и с Восточного побережья. И Хэллеки отдали ее, потому что, видимо, согласились с мнением Кунов или, во всяком случае, рассудили, что «Вашингтон», и «вся эта трагедия», и то, что потерявшая рассудок молодая женщина носит фамилию «Хэллек», несомненно, затянут ее выздоровление.)
Ник говорил, что на него напало несколько человек, но не мог их описать — разве что в самых общих, приблизительных чертах: несколько юношей, трое, а может быть, даже четверо, ворвались к нему в дом… одолели его… застигли врасплох… и тут же вытащили ножи. В дверь позвонили, и бородатый юноша лет двадцати с небольшим попросил разрешения воспользоваться телефоном, так как у него сломалась машина, и Ник медлил и только собирался его впустить, как юноша, оттолкнув его, вошел сам, а за ним и остальные, и… и они вдруг напали на него… затем в полубессознательном состоянии потащили наверх… он понятия не имеет зачем, разве что они намеревались держать его заложником… или похитить… или…
Но все произошло так быстро. Сплошной кошмар, ужас — он просто ничего не помнит. Почему внизу, в холле, не было крови — он понятия не имеет. Он не мог припомнить, что следовало за чем, но он абсолютно уверен — на этом он почему-то твердо настаивал, — что они сразу бросились на него с ножами. Внизу.
А потом потащили наверх?.. В спальню?
Видимо.
Он никого из них не узнал? — Конечно, нет. — А они заявили, что они — «революционеры»? — Он не помнит, кажется, нет. — Они не говорили ему, что он «преступник, представитель международного фашизма и капитализма» и приговорен к смерти? — Нет, для этого не было времени.
Сотрудники ФБР долго допрашивали его в больнице, когда он уже несколько оправился, и показывали фотографии разных людей — радикалов и прочих. Он опознал кое-кого, а потом отрекся от своих слов. Начал заикаться, запинаться и вообще потерял нить разговора: он был явно еще нездоров; тем, кто его допрашивал, и в голову не могло прийти, что он лгал.
Что он делал в этом доме на Рок-Крик-лейн? — спросили они его, хотя наверняка уже беседовали с владельцем дома, и Ник нейтральным, бесцветным, неопределенным тоном сообщил, что собирался встретиться там кое с кем… с женщиной… но она позвонила и сказала, что не сможет прийти, и он решил остаться там на ночь, один — собственно, он собирался напиться. «А кто эта женщина?» — спросили его. «Я не могу вам сообщить ее имя», — сказал Ник. «Она замужем?» — спросили его. Он передернул плечами и посмотрел вдаль. Затем нехотя произнес: «Конечно. Замужняя женщина. С хорошей репутацией. Со своей собственной жизнью».
Так и осталось загадкой — и останется навсегда, — каким образом нападавшие узнали, где Ник Мартене находился в ту ночь.
И почему все-таки вызвали полицию много часов спустя.
«Они явно передумали, — сказал Ник. — Или, во всяком случае, кто-то из них».
«Это была женщина, звонила женщина — вы об этом знали?»
«Женщина? Нет, я этого не знал, — сказал Ник ровным неопределенным тоном, — у меня нет такого впечатления, что в этом участвовали женщины, там были одни мужчины… я видел только мужчин».
«Значит, они передумали. Или один из них передумал. Но с какой стати было им передумывать при сложившихся обстоятел ьствах?..»
«Понятия не имею, — сухо ответил Ник. — Не могу даже представить себе… Но это же не были профессионалы, верно? В конце-то концов. Чтобы так меня искромсать. И не суметь прикончить».
«Бомбы — дело рук профессионалов», — сказали ему.
«Но я не могу их возненавидеть, — медленно произнес Ник. — Я ничего к ним не чувствую».
«Как это понимать?» — не без жалости и презрения спросили те, кто допрашивал его.
«А так, что я не могу их возненавидеть, — сказал он, — просто и безоговорочно». Его так накачали наркотиками и настолько оградили от боли, что он смотрел на себя, лежавшего на больничной койке, как бы со стороны, не ощущая ни своей физической субстанции, ни груза эмоций. «Я ничего не чувствую», — сказал он.
Итак, он признался. Сначала говорил спокойно. Потом со все возрастающим волнением.
Да, он брал деньги — по частям. Он брал деньги — не Мори Хэллек. Вручал их ему посредник, от имени концерна… человек, чье имя ему ни разу не было названо… нет. Ник его раньше не знал… да, это человек не из Вашингтона… сам концерн «ГБТ» ни разу впрямую не выступал, естественно, «ГБТ» действовал осторожно — методы у них изощренные и гарантированно безопасные: такого рода операции они проводили и раньше, несомненно, не раз. Но дело имел с ними он, а не Мори Хэллек.
Деньги, деньги. 250 тысяч долларов. И было обещано еще 150 тысяч. Да, он может доказать, что получил их нелегально: ведь его жалованье в Комиссии составляло всего лишь 75 тысяч в год, а никакого другого источника крупных доходов у него не было — всего лишь несколько акций и сертификатов, а также недвижимое имущество в Филадельфии, унаследованное от отца. Деньги были внесены на три вклада — в Вашингтоне, Чеви-Чейзе и Бетесде.
Начал он свое признание достаточно связно. Хотя голос звучал как-то странно глухо, а глаза были стеклянные, точно душа его покинула тело — не совсем, конечно. Но вскоре слова его заспешили друг за другом, он запнулся и умолк, и начал сначала — нетерпеливо и как бы обороняясь. Да как они смеют сомневаться в его словах!.. Ведь он же наконец говорит правду!
Очень смятенный человек. Очень испуганный.
Но ведь он же чуть не умер…
Тогда почему он занял такую оборонительную позицию, если он действительно говорит правду? Ведь он отказался назвать имена… он даже не сказал про Тома Гаста… почти мифического Тома Гаста, который исчез из Соединенных Штатов и которого нигде не видели последние полтора года. Ник отказался впутывать в это дело Гаста, хотя то, что этот человек был посредником, неофициально знали все еще до смерти Мори Хэллека.
— Такая фамилия мне неизвестна, — упорно твердил Ник. — Фамилии не имеют значения. Только деньги.
И он повторил свое признание. Он настаивал, что виноват. Он вел себя воинственно с теми, кто его допрашивал; он был высокомерен с собственными адвокатами. Явно человек не в себе — пожалуй, даже требуется вмешательство психиатра.
— Почему ты это делаешь? — спросила его Джун, холодно, озадаченно. — Я имею в виду, почему тебя вдруг так волнует репутация Мори?.. Он же, в конце-то концов, уже больше года как мертв.
У Ника не было на это ответа. Он лежал на больничной койке в коконе странной, абстрактной, приостановленной боли — он не чувствовал ничего, не замечал ничего, но понимал, что тело его страдает и борется, чтобы избежать боли, такой огромной, наступающей на него со стольких направлений, что ему никогда ее не одолеть.
— Не подходит тебе, — сказала Джун, — роль кающегося. Право же, это не твой стиль, ты только выставишь себя в нелепом свете. И потеряешь всех друзей.
— У меня нет друзей, — сказал Ник. — Они умерли. (Когда в октябре его выписали из больницы, ему был предъявлен ряд обвинений, в ответ на которые по совету своих адвокатов он заявил: «Nolo contendere» — вместо «виновен», как он хотел; несмотря на то что ход судебного процесса абстрактно интересовал его и он ждал заседаний суда с большой тревогой и волнением, в первый же день ему стало скучно, мысли его разбредались, он нетерпеливо барабанил пальцами по стоявшему перед ним столу: конечно, ему не дадут заслуженного наказания — у этого суда нет такой власти. А когда, много недель спустя, он стоя выслушал приговор, где была указана сумма штрафа и количество месяцев условного заключения, ему трудно было даже сделать вид, будто это его волнует.)
Ирония ситуации, как постаралась объяснить ему Джун, прежде чем покинуть Вашингтон и вернуться в Бостон (где, как она намекнула с трогательной смесью вызова и застенчивости, ее ждет человек, за которого она «скорее всего» выйдет замуж), состоит вот в чем: рассказу Ника в городе более или менее поверили — рассказу о его вине, а вот «невиновность» Мори Хэллека — это другое дело. Единственные, кто твердо верил, что Мори не имел никакого отношения к деньгам «ГБТ», были те, кто хорошо его знал… но эти люди вообще никогда не верили, что он виноват. («Я, безусловно, знала, что Мори никогда бы такого не сделал, — пылко заявила Джун, — он не мог даже подумать о таком: он же был помешан на своей чистоте».) Что же до других, до тысяч других, — те просто решили, что замешаны в этой на редкость грязной и нелепой истории, видимо, оба, но один раскололся под давлением обстоятельств раньше другого.
— Такого рода вещи, — сказала Джун, — не столь уж редкое явление в Вашингтоне.
А несколько месяцев спустя Джун — милая Джун, заботливая Джун — присылает ему вырезку из «Нью-Йорк тайме», наверху которой красной шариковой ручкой нацарапано: «Я подумала, что это может тебя позабавить», и Ник, еще не успев пробежать глазами статейку, уже знает, что это ни в малейшей степени не позабавит его. Судя по сообщению, Энтони Ди Пьеро назначен «специальным консультантом по финансовым вопросам при постоянном подкомитете Международной организации здравоохранения» и переезжает в Швейцарию, в Женеву.
Ник дважды читает заметку, гримасничает, что-то бурчит, комкает бумажку и швыряет ее на пол.
Ну, а Гаст, «Том Гаст»?
Он что, бежал из страны и живет в Европе под вымышленным именем, с фальшивым паспортом?., или уютно живет прямо тут, в Соединенных Штатах?., а может быть, он вовсе и не «Том Гаст», а некая фикция, ловкая выдумка, столь же безликая, как джокер в колоде карт, и столь же потенциально могущественная?
Надо позвонить Изабелле, думает Ник.
По ночам ему является Кирстен — обезумевший ангел гнева, заносящий над ним и опускающий этот неправдоподобный нож.
А днем он видит ее — случайно и всегда ошибочно: высокая молодая женщина идет по берегу, иной раз одна, чаще с друзьями; и он застывает на месте, опираясь дрожащей рукой на палку, смотрит.
* * *
«Когда я умер, — пишет Ник, — я обнаружил, что вспоминаю странные вещи… воспоминания, погребенные в прошлом, всплывают… живые и тревожно «реальные»… например, мы с твоим отцом — мальчики в школе Бауэра… разговариваем… сидим в одной из наших комнат и разговариваем… мы оба изучали латынь и оба читали о неких жестоких религиозных обрядах… тайных ритуалах… ритуалах, которые теперь мы назвали бы «посвящением»… когда молодые люди от страха и полного истощения впадали в истерику, теряли ощущение самих себя и отождествляли себя с жертвой священнодействия… иногда это было животное, иногда человек… и они начинали рвать живую плоть руками… лакать кровь, как гиены… они превращались в того, кого убивали… они становились жертвами… это была непонятная нам форма сочувствия… непонятная даже их современникам… эти секты были объявлены вне закона. Мы с твоим отцом разговаривали об этом, и многого из того, что мы тогда говорили, я не помню, но знаю, что один из нас сказал такое, что сохранилось во мне все эти годы: вполне-де возможно, что борьба человека, все его страдания — это иллюзия… самообман…»
Он запечатывает конверт, наклеивает марку, кладет конверт на подоконник в кухне. Не один день смотрит на него. Наконец все-таки отправляет письмо — делает над собой это усилие, скривив рот в издевательской гримасе презрения к самому себе, и, хотя он пытается увидеть, как Кирстен Хэллек вскрывает конверт и читает содержимое, он не «видит» ни ее, ни ее жестов. Судя по всему, она является ему, только когда он не ждет. Случайно.
В дюнах и на исхлестанном ветром пляже у него часто искажается представление о расстоянии и масштабе. Должно быть, это следствие слепяще-белого света или противоборства между сухим и влажным воздухом, но, так или иначе, Ник не может приписать это своему состоянию, ибо помнит, что такое уже бывало с ним и в прошлом — еще в детстве.
Собака, трусящая в дюнах, в один быстротечный миг может приобрести размеры оленя; крачка, ныряющая вниз с высоты, может показаться ястребом. Водоросль, застрявшая в лужице на выступе скалы, может быть темно — багровой, как кровь, а потом свет изменится, облака уйдут, и она снова станет привычного цвета морской водоросли, а потом вдруг и вовсе исчезнет.
Ника уже не могут удивить подобные перемены. Вот он стал гномом среди необъятных песков, а в следующую минуту он чувствует себя великаном в десять футов высотой, и тень его скачет как клоун.
Ничто не может его удивить, уверяет он себя. Но обычно он ошибается.
Однажды утром, например, после шторма, бушевавшего часов десять подряд, он медленно приближается к некоему существу, выброшенному на берег, — возможно, это детеныш кита или труп, до нелепого обесцвеченный, — нет, это просто дельфин, тупорылый, с черной спинкой, весом фунтов в семьдесят пять — восемьдесят, весь трепещущий, однако, когда Ник подходит ближе, он видит, что бедняга мертв и вовсе не трепещет.
В другое утро он решает попробовать свои силы и залезть на древнюю скалу Башню, на которую лазал в юности, и вот, изрядно вспотев, с трудом переводя дух, он поворачивается и видит в двухстах — трехстах ярдах от себя на пляже пару, которая идет, держась за руки… мужчина и женщина… влюбленные… а в следующий миг они тают и ничего не остается — тени, пробегающие по колеблемой ветром траве.
Свое последнее письмо Кирстен Хэллек он пишет однажды в июне, перед наступлением сумерек, сидя на выступе скалы, вздымающейся над складками, где лежит ледок, после десятиминутного тупого созерцания пловца, который никак не мог выбраться из кипящей молочно-белой воды под выступом, — какая-то девушка или молодая женщина отчаянно пыталась выплыть, взмахивая руками, опустив в воду голову; видение исчезло, когда он подошел ближе и стал ей кричать.
Никакого пловца, никакой девушки — ничего, кроме водорослей и пенящейся, кипящей воды да прихотливой игры света.
И тогда он садится на край скалы и пишет свое последнее письмо Кирстен. «Я никогда не стану пытаться найти тебя, — говорит он ей, — я вижу, что каждый живет в своем изгнании; я не могу даже представить себе, какая ты сейчас»', и это письмо, сильно подпорченное морскими солеными брызгами, он тоже запечатывает, и наклеивает марку, и кладет на подоконник, чтобы на него смотреть.
Примечания
1
Мандевиль, Бернард де (1670–1733) — английский философ-материалист, деист, врач. В «Басне о пчелах» выступает с острой социальной сатирой на современное ему буржуазное общество, вскрывает его пороки, устанавливает зависимость нравственности от общественного строя. — Здесь и далее примеч. пер.
(обратно)2
103° по Фаренгейту = 39,4" по Цельсию.
(обратно)3
Библия. Послание Иакова, 4.4.
(обратно)4
Библия. Откровение св. Иоанна, 1,18.
(обратно)5
Библия. Послание Иакова, 4,14.
(обратно)6
Привилегированная частная школа.
(обратно)7
Извините! Извините меня! (ит.)
(обратно)8
Библия. Книга пророка Михея, 6,8.
(обратно)9
Швейцер, Альберт (1875–1965) — немецко-французский философ — гуманист, теолог, лауреат Нобелевской премии мира, прогрессивный общественный деятель. Много лет проработал врачом в Африке (Габон). В основе философских воззрений Швейцера лежит «благоговение перед жизнью», в котором он видит перспективу морального совершенствования человечества — не путем социальных преобразований, но усилиями отдельных людей, направленными на улучшение человеческой породы.
(обратно)10
уже виденного (фр.).
(обратно)11
Пьеса Оскара Уайльда, написанная в 1895 г.
(обратно)12
Один из самых престижных и дорогих отелей Нью-Йорка.
(обратно)13
Витгенштейн, Людвиг (1889–1951) — австрийский философ и логик, один из создателей аналитической философии.
(обратно)14
Кассирер, Эрнст (1874–1945) — немецкий философ-идеалист, один из главных представителей марбургской школы неокантианства. После установления в Германии фашистской диктатуры жил в Швеции и США.
(обратно)15
Джэксон, Эндрю (1767–1845) — был избран президентом США в 1828 г. и переизбран в 1832-м.
(обратно)16
Так принято было сокращенно называть американского президента Франклина Делано Рузвельта (1882–1945).
(обратно)17
Или Цезарь, или ничто! (лат.)
(обратно)18
Вейль, Симона (1909–1943) — французская писательница-философ мистического направления. В ее работах чувствуется влияние эллинизма, агностицизма, индуизма. В 1936 г. сражалась в Интернациональной бригаде в Испании.
(обратно)19
Плат, Сильвия (1932–1963) — известная американская поэтесса и романистка, покончившая жизнь самоубийством.
(обратно)20
Мэрилин Монро (1926–1962) — американская кинозведа, покончившая жизнь самоубийством.
(обратно)21
«Не оспариваю» (лат.).
(обратно)22
Шекспир У. Отелло. Акт V, сц. 1. Перевод Б. Пастернака.
(обратно)23
Там же, акт III, сц. V.
(обратно)24
Сатирическое произведение Гюстава Флобера, изданное посмертно в 1881 г.
(обратно)25
Первая книга (1534) сатирической эпопеи Франсуа Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль».
(обратно)26
Перу Уинстона Черчилля (1874–1965) принадлежит 6-томная «История англоговорящих народов». Герцог Мальборо (1650–1722) командовал английскими войсками в войне за испанский престол в начале XVIII в.
(обратно)27
Гропиус, Вальтер (1883–1969) — немецкий архитектор; с 1937 г. жил в США; возглавлял школу архитектуры Гарвардского университета.
(обратно)28
изречение (фр.).
(обратно)29
Национальный праздник США, День независимости.
(обратно)30
Шекспир У. Венецианский купец. Акт V, сц. I. Перевод Т. Щепкиной-Куперник.
(обратно)31
Донатисты — религиозное движение в римской Северной Африке в IV–V вв. н. э., получившее название по имени своего главы, епископа Доната. Выступали за непризнание таинств, совершаемых священниками, изменившими церкви в период гонений, были против вторичного крещения отступников. Образовали самостоятельную церковь, к которой примкнули главным образом неимущие слои населения.
(обратно)32
Тертуллиан, Квинт Септимий Флоренс (ок. 160 — после 220) — христианский апологет, автор многочисленных сочинений по вопросам философии, теологии, церковной организации, этики, права. Был сторонником концепции «чистой веры», не нуждающейся в рациональных доказательствах («Верую, ибо это абсурдно»).
(обратно)33
Блейк У. Свадьба Неба и Ада. Речения Ада.
(обратно)34
Красной бригады (ит.).
(обратно)35
Здесь: я здесь ни при чем (лат.).
(обратно)36
«Мейфлауэр» — корабль, на котором в 1620 г. английские переселенцы прибыли в Массачусетс.
(обратно)37
Подразделение Красной Армии (нем.).
(обратно)38
Вечно насилие (исп.).
(обратно)39
Монтаньерос — горцы (исп.) — так в странах Латинской Америки называют борцов Сопротивления, скрывающихся в горах.
(обратно)40
Рискованные, смелые.
(обратно)41
Согласно мифу, Афина предлагала наделить Париса храбростью героя.
(обратно)42
Картинные галереи и музеи Вашингтона.
(обратно)43
Курортное место, где расположены музей и исследовательский центр прикладного искусства, принадлежащие Гарвардскому университету.
(обратно)44
Риотинто — город в Андалусии (Испания), один из центров добычи меди.
(обратно)45
Американские генералы, командовавшие фронтами во Второй мировой войне.
(обратно)46
Корде, Шарлотта (1768–1793) — французская контрреволюционерка, убийца Марата. Казнена по приговору Революционного трибунала.
(обратно)47
Фанон, Франц (1925–1961) — афро-американский писатель и теоретик «новых левых», в книге «Обездоленные мира сего» (1961) пытался обосновать необходимость экспорта антиколониальных революций.
(обратно)48
В юридическом кодексе США существуют два понятия, определяющие разные степени расторжения брака: супруги могут «разойтись», то есть разъехаться по разным квартирам, но продолжать формально оставаться в браке, и официально «развестись».
(обратно)49
Шпабель, Артур (1882–1951) — известный пианист, уроженец Австрии. Автор многочисленных произведений для фортепьяно, оркестра и голоса.
(обратно)50
Горовиц, Владимир (род. в 1904 г.) — известный американский пианист.
(обратно)51
Торжественное обращение или благословение, употребляемое в начале молитв и религиозных церемоний в индуизме, сикхизме и ламаизме.
(обратно)52
Приблизительно 49° по Цельсию.
(обратно)53
Кеносис (греч.) — снисхождение Бога к людям. Согласно учению христианской церкви, Бог может воплощаться в материальную, телесную оболочку и являться среди людей в образе человека.
(обратно)54
Выставочный павильон в Лондоне, сгорел в 1936 г.
(обратно)55
Вооруженные силы национального освобождения (исп.).
(обратно)56
Первый понедельник сентября.
(обратно)57
озноб (фр.).
(обратно)
Комментарии к книге «Ангел света», Джойс Кэрол Оутс
Всего 0 комментариев