«Рос и я»

2045

Описание

В этом романе Михаила Берга переосмыслены биографии знаменитых обэриутов Даниила Хармса и Александра Введенского. Роман давно включен во многие хрестоматии по современной русской литературе, но отдельным изданием выходит впервые. Ирина Скоропанова: «Сквозь вызывающие смех ошибки, нелепости, противоречия, самые невероятные утверждения, которыми пестрит «монография Ф. Эрскина», просвечивает трагедия — трагедия художника в трагическом мире».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Михаил Берг Рос и я

Мне не приходилось досель встречать в каком-либо исследовании такой список одновременно и достаточно подробно исследуемых новейших литераторов — от классиков и старожилов до неведомых широкому читателю авторов. Теоретическая же часть книги с нынешней поры, представляется, станет непременным материалом для цитирования в последующих исследованиях, так как в своей неумолимой последовательности и четкой методологичности является просто пионерской. В такой полноте. последовательности и в приложении к специфическим чертам и обстоятельствам бытования отечественной литературы подобное исследование не имеет аналогов.

Д. А Пригов. Итоги

Книга принадлежит перу одного из самых рафинированных и эрудированных русских литераторов и писателей нашего времени, петербуржцу Михаил Бергу… За плечами Берга интеллектуальный андеграунд и притеснения. уготованные «диссидентам» старым режимом, однако он конструктивно-творчески усвоил культуру европейской широты, создав свою теоретическую и повествовательную модель в духе неомодернизма…

Витторио Страда. Согпеге dellа Sега

Берг — не только писатель, он акгивный. неутомимый и необычайно разносторонний «деятель литературы». К литературе он относится очень весело и очень ответственно. Что еще надо? Талант? С этим тоже все в порядке.

Лев Рубинштейн

Отказавшись от архаичного и бессмысленного по сути идеологизирования. Берг сосредоточивает внимание на формальных поисках. Его проза виртуозна, стилистически изощренна, автор показывает себя блестящим учеником Набокова, и в своем творчестве он достигает такого мастерства, которому, возможно, решился бы позавидовать и сам учитель.

Евгений Голлербах

Михаил Берг — неколебимый рыцарь Слова в ржавых, намертво приросших к телу латах Русской Духовности, но с лазерным мечом постмодернизма в сильной руке.

Владимир Сорокин

Ф. Эрскин (М. Берг) в романе «Рос и я» тоже играет литературными клише — цитирует, пародирует, имитирует Набокова, «чинарей», жанровые схемы антиутопии или фантазии о прошлом типа аксеновского «Острова Крыма». И, конечно же, обыгрывает модные эротические конструкции. Берг ироничнее и элитарнее Ерофеева. Два писателя как бы поделили между собой сферы интереса из эпатажной формулы Розанова о частной жизни: Ерофеев выбрал обывательское занятие, Эрскин более поэтическое. Цель его игры, похоже, критическая: воссоздать кухню современной прозы.

Елена Тихомирова, Знамя

Присуждение этому скромному труду Пулитцеровской премии за прошлый год и одновременно (а скорее всего, спровоцированное наградой) пристальное внимание к нему широкой публики, шумиха и неуместный ажиотаж вызвали во мне лишь удивление, и не слишком приятное. Поздно, слишком поздно мне верить в искренность и непредвзятость каких-то комитетов, премий или радоваться появлению неожиданного читателя, которого никогда не было и не должно было быть: да и нельзя забывать, где и когда я живу. Издатель из Принстона Вудро X. Вильсон, передавший мне (конечно, через третьи руки) любезное предложение взять на себя техническую сторону дела и, очевидно, лучше меня разбирающийся в издательской кухне, попытался в своем письме как-то объяснить причины происшедшего, но по существу не сумел выпутаться из придаточного типа «чтобы отдать наконец должное» и «понимая, что у них нет другого пристойного выхода, ибо». Последнее и навело меня на мысль, что почтенный г-н Вильсон разбирается в современной литературе не более, чем в истории гермафродитов или той обстановке, в которой мне приходилось писать мою работу. (В его послании есть изумительные ляпсусы, вроде утверждения, что «большевики угрюмы и носят медвежьи шкуры мехом наружу, а их женщины белокуры, мускулисты и испускают, — я цитирую дословно, — запах мускуса, когда сердятся».) Тем не менее именно цепь последовательных событий, начиная с заседания в последний четверг перед Рождеством комитета в Западной Вирджинии, и привела к необходимости второго (можно уже сказать, вильсоновского) издания моей работы, для которого меня и попросили написать данное предисловие, ибо первое, если можно так сказать, контрабандное издание из-за мизерности тиража разошлось мгновенно и неизвестно где. Я, по крайней мере, ни одного экземпляра не то что не имел, но даже не видел.

Но прежде всего удивляет другое: кому первому пришло в голову отнести мой сухой научный труд к разряду беллетристики, ведь беллетристического в нем меньше, чем в поваренной книге (кстати, последние, особенно издаваемые за свой счет словоохотливыми чудаками, бывают по крайней мере забавны). Но даже если кому-то из членов кружка имени Дж. Вашингтона-Бернса захотелось таким образом пошутить, то как удалось набрать в лотерейном барабане столько черных шаров, раз моя работа не только не художественна, но даже не оригинальна, — на это моего разумения не хватает.

Еще в предисловии к «контрабандному» изданию я описывал, как все началось. Не имея, по сути дела, никакого отношения к литературе, обладая амбициями, расположенными в другой области, и совершенно иной специальностью, девятнадцать лет назад я совершенно случайно наткнулся на неопубликованные документы, относящиеся к жизни одного совершенно забытого поэта, жившего — по странному совпадению — в доме, соседнем с местом моего предыдущего обитания (к этому дому-хамелеону на Надеждинской, сменившему только на моей памяти цвет стен четырежды, мы еще вернемся неоднократно). Я заинтересовался. И небрежно засунутая во второй снизу ящик письменного стола слепая ксерокопия, состоящая из трех листков со ржавой скрепкой сверху, неожиданно для меня положила начало неторопливой и долгой работе (от случая к случаю и только по настроению), в результате чего однажды, в очередной раз перебирая по просьбе Алисы накопленное, но еще не решив окончательно: будет ли ей разрешено проникнуть в светелку моих замыслов (должен сразу оговорить мое подчас неумеренное пристрастие к изысканным оборотам, но что делать — любитель остается любителем), — я понял, что обладаю уникальной коллекцией материалов не только по истории жизни упомянутого стихотворца, но и вообще обо всей межвоенной эпохе. Какая судьба ожидала все эти выписки из мемуаров, сотни, если не тысячи писем, фотографии дома Введенеевых в Харькове и Крыму, дневники людей, не имеющих никакого касательства к делу, и прочее, прочее, прочее? Скорее всего, как ни лелеял я про себя надежду издать когда-нибудь сухую и лаконичную биографическую справку с библиографическими комментариями, этой надежде, как ни прискорбно, вряд ли суждено было осуществиться (я представлял себе шелковичную куколку, все эти паутинки, усики, зачатки слюдяных отростков — я не силен в естествознании, — которым, очевидно, на роду было написано так и не стать прозрачными крыльями). Но помог случай. Представьте себе ужас моей Алисы, когда наш молодой друг (и это только подтверждает, что все идеи ходят не кругами, а скорее, по эллипсоидной орбите) в течение трех недель (я помню тот пасмурный полдень, когда он, пряча глаза, впервые заявился с газетным свертком) огорошил нас тремя свеженькими работами о моем поэте. Перечисляю не в порядке их поступления ко мне или убывания их достоинств, а скорее, уменьшения числа страниц и, что для меня самое важное, обилия использованных документов: фундаментальное исследование Д. Крэнстона «Свобода и творчество без оглядки», выпущенное в парижском издательстве Press Libre (фиолетовая обложка с супером и двумя десятками приличных фотографий); официальная — из серии «Дом муз» — брошюрка И. Графтио «Инторенцо в Крыму», тощая и жалкая, с уродливой, явно современной фотографией в пол-листа на обложке (название сверху), причем фотография дома не Введенеевых, а их соседки по улице; и подпольное, свободное издание (47 стр. через полтора интервала) «Заметок к биографии» некоего Б. Афиногенова (на папиросной бумаге с помятым заглавным листом и обтрепанными краями). Хищно выудив из рук молодого друга добычу, которая внутренне заставила меня содрогнуться, я уединился для очередного сеанса мазохистских упражнений; хохоча и страдая от каждой ошибки (их было великое множество), презрительно поджимая губу (Алиса утверждает, что я вылитый какаду при такой гримасе), видя, как растрачивается впустую драгоценность факта, если рамка для него неуместна и соседство пересекающихся планов не слишком прямолинейно. Надо ли говорить: три месяца я не мог слышать даже стеснительного намека на тот безусловный грабеж, которому я подвергся, — мысль о лаконичной и строгой биографической справке была похерена в моей душе навсегда. В ночь на 11 апреля я, пробравшись в кальсонах в кабинет (который одновременно моя спальня, гостиная и т. д., но сплю я теперь на веранде), начал все же просматривать опостылевшие листки, в бессильной ярости изорвал уникальное свидетельство о смерти, выданное Киевским отделом народного образования, и только подозрительное шуршание за дверью спасло остальное от гневного аутодафе. Но, как весьма простодушно уверяет Штиммер, «время лечит любые раны». Бродя, истомленный июльской духотой — не спасали даже полосатые, как вагонная обивка, шторы, — по пустой, выпотрошенной переездом всех домашних за город квартире, я наткнулся на засунутую в стопку старых газет на полке в клозете наивно-дубоголовую штуку из серии «Жилище музы». А, закрывая за собой дверь, взвизгнувшую фальцетом, и морщась от брызнувшего в глаза света сквозь узкую щелку, я впервые задумался о жестокой, но справедливой мести. Нет, не подача в женевский суд иска на патологически фундаментального свободолюбителя г-на Краснова-Крэнстона за недобросовестную и плохую осведомленность, не разгромная рецензия в каком-нибудь университетском журнале на бездарную статью достославного Графтио и не встреча в темном переулке с Бобом Афиногеновым мерещились мне теперь. Что получилось, вы знаете. Мое предисловие и так слишком затянулось. Я решился просто и спокойно прокомментировать указанные и перечисленные работы, затопив их океаном своих поправок, оговорок, новыми — и никому неизвестными — свидетельствами и письмами, короче, дать точную, научно выдержанную характеристику столь отдаленной от нас эпохи, в которой и пришлось жить обойденному памятью потомков А. Инторенцо. Конечно, я увлекся. Перечитывая теперь некоторые листы, вижу, как далеко ушел я от своего замысла, и не то чтобы понимаю того шутника из лингвистического комитета в Западной Вирджинии, бросившего первый черный шар в премиальный барабан, или могу представить себе добропорядочного читателя, согласившегося с моей версией толкования исторических фактов (хотя кто-то же раскупил первое издание, да и письмо любезного В. Х. Вильсона не похоже на подделку), но, кажется, резина экивоков и так растянута до просвечивающих за ней предметов, и дверь закрывается с оттяжкой. Итак…

1

Дик Крэнстон начинает свое исследование, более сбивающееся на параллельное жизнеописание, — точнее, серию параллельных жизнеописаний, — в которых параллельность понимается в духе новой геометрии, обязательно пересекающей все прямые в одной точке, с краткой биографической справки. И делает очаровательную ошибку буквально во второй строчке, сообщая, что поэт родился в день поминовения Сергия Радонежского, в то время как на самом деле Александр Инторенцо, конечно, появился на свет в день благоверного великого князя А. Невского, в память чего этот потомок застрявших в Конотопе итальянцев и получил свое имя. Можно не утруждать себя доказательствами, но у нас есть выписка из церковно-приходской книги, которую мы и приводим. Рукопись — это червяк, и любой ляпсус неукоснительно тянет за собой следующий. По мнению Крэнстона, отец Инторенцо, Иван Викторович Инторенцо, экономист по специальности, был странным и мрачным субъектом. Мать, Евгения Ивановна Поволжская, была врачом-гинекологом и обладала дворянским достоинством. Брат Владимир — адвокат, его репрессировали еще до войны с французами, однако скоро отпустили, и он умер в начале 70-х годов в Петербурге. Сестры, Евгения и Евлампия (также, кстати, писавшая стихи), обе умерли от туберкулеза, одна в детстве, другая в конце Первой мировой войны. Крэнстон путает здесь Первую мировую войну со Второй, что, впрочем, сути не меняет, ибо почти вся его хронология представляется не только сомнительной, но и преднамеренно недостоверной, однако на этом не резон останавливаться. Взамен еще два курьеза: первый — упоминание о том, что поэт окончил с отличием гимназию Л. Д. Лентовской (хотя если действие происходит уже при большевиках, то это никак не гимназия, а лицей), и второй — стеснительная фраза в примечаниях, что при выпуске он не сдал экзамена по русской литературе. Но все перекрывается двумя шапкозакидательскими цитатами, которые Д. Крэнстон делает лейтмотивом своей работы: одна принадлежала некоему месье Георгу, то ли соученику, то ли любимому профессору Александра Инторенцо, который (профессор) в ответ на упрек в противоречивости его мнений сказал: «Разве можно утром и вечером в наше время иметь одинаковые политические убеждения» (см. включенное в школьную антологию стихотворение поэта «И я в моем теплом теле»); другая — из рецензии, написанная наискосок на титульном листе ученических рукописей, переданных для ознакомления Великому Мистику Гражданской войны: «Ничто не нравится. Интересен Алексеев».

Конечно, время было роковое, и, призывая слушать музыку революции, наш рецензент, для обострения духовного зрения, морил голодом, памятуя совет великого эллина, свое изможденное тело, тем более что все свои средства, переплавленные в золотые слитки, уже были отправлены им на подкуп каспийских пиратов — их корабли должны были помочь восставшим выбраться из Брундизия, ибо обманутый яицкими неграми Пугачев вынужден был отказаться от борьбы за предоставление им равных прав и перейти Альпы, тем самым выплеснув пламя войны за независимость за пределы России. Что ж, итальянская версия интересна, но она не более чем версия. Но мы не можем отказать в визе и другой. По словам Biographie universelle de Michaud supplément, tome 73, р. 47, отец нашего героя родился в Женеве около 1630 года, был пастором в Лионе, потом опять Женева, Дрезден, Лион, где он и прославился своим учением и богословскими сочинениями.

Бель (Вауl) называет его мужем весьма знаменитым (vir admodum illustris). Грейвс припоминает о его жене весьма пикантное обстоятельство: еще будучи невестой, она лишилась левого глаза, прогуливаясь с женихом в санях парою, — пристяжная лошадь вышибла ей глаз комом снега. Жених, однако, не отказался от нее, кропотливо держа слово, хотя женой она оказалась еще более строптивой, нежели невестой, — в старости совсем лишилась ног и, покидая кресло ради зимнего дормеза лишь на Рождество, терроризировала домашних. Мальчик рос без надлежащего присмотра. Мать старелась,[1] отец холодел к ней, она надоела, омерзела ему, и он, пользуясь тем, что она, по сути дела, не выходила из своей комнаты, начал заводить шашни с молоденькими служанками во флигеле, пристроенном к дому на Съезжинской, для отвода глаз делая ей детей почти регулярно, раз в два года. Однако это не довело его до добра. Боясь ареста после «народного волкана» (французской революции), он стал чуть ли не все деньги носить с собой и, умерев в первую холеру 1831 г., оставил всю семью ни с чем, пропав вместе с деньгами и документами. Не ему ли писал Чехов в доверительном письме: «Друг мой, послушайте моего совета: не женитесь ни на еврейках, ни на психопатках, ни на курсистках». Однако от судьбы не уйдешь. Мальчик воспитывался без отца и матери: первый иногда являлся ему по ночам, вторую он видел дважды в день, целуя ее желтую жилистую руку с синими вспухшими венами утром перед чаем и рикошетом получая поцелуй в лоб перед сном. Ничего удивительного, лучшая приправа любой биографии — одинокое детство. Сонное, заторможенное, неотчетливое. Медленное созревание в тени кружевного полога постели, под опекой крепостных девок.

Мы склонны не согласиться с утверждением Бориса Афиногенова, что именно «медитативные размышления неукоснительно ведут к мастурбации», ибо совершенно не располагаем эскизами первых тайных утех и данными о раннем сексуальном созревании нашего героя. Скорее наоборот. Сквозь тишину, мрак, неизвестность первого периода его жизни не могли не доходить скрытые раскаты будущих гроз и землетрясений, коих он оказался не токмо свидетель, но и живописатель, своеобразный регистратор а-ля Фон-Визин. Известно только, что первый и вполне ученический опус относится ко времени посещения им аристократического пансиона тайного иезуита аббата Николя, это сочинение мы и приводим здесь, доподлинно зная, что оно ускользнуло от внимания не только издателей, но и биографов исследуемого автора. Чреватое последствиями название звучит обнадеживающе:

Архетип младенца

Младенец начинал ходить ночью, когда все засыпали, осатаневая от бесконечной дневной дребедени, этой череды малых дел, что кончалась взаимными обидами, когда уже никто не разговаривал друг с другом, женщины дулись, нам было тесно, все дребезжало, валилось из рук, ничто не клеилось, кто-нибудь срывался на крик, казалось, этому не будет конца, но усталость брала свое, и потихоньку все засыпали где придется, особенно не выбирая, только кто-нибудь открывал дверь от духоты, спертого воздуха, и ничего не было странного в том, что во сне многие говорили, так, какая-нибудь скороговорка, лепеча губами, переворачиваясь на другой бок, все спали как убитые, истаивая во сне, превращаясь в ничто или нечто иное, отвергая себя, отталкиваясь от берега всем телом, а если мучила жажда, то, не разлепляя век, ощупью, переступая через тела, спотыкаясь, тянулись к воде, звенел стакан или банка: вода пролилась, я недовольно открыл глаза, она уже спала, и я увидел, что младенец стоит на своих тонких ножках, держась руками за край кроватки, — что, что меня поразило? — я толкнул локтем ту, что была рядом, и увидел, мы увидели, что он осторожно перебирает своими трехнедельными ручками и ножками, а затем легко, неприятно ловко перегнулся, перевалился через борт и встал на пол. Мне показалось, что я брежу, я ненавидел, боялся его, этого младенца, это было отвратительно, та, что лежала рядом, кажется, это была самая молодая, но — вроде бы — не его мать, впилась мне ногтями в плечо, можно было не сомневаться, что останутся кровавые следы, сквозь потную сорочку в меня впивались ее ледяные пальцы, но я был благодарен ей, сам закусив губу: мы смотрели, как он осторожно побрел, ловко перебираясь через ноги, руки, будто что-то искал, так ходят моряки, привыкшие к качке, к тому, что палуба ходит ходуном, ставя носки несколько внутрь, подгибая колени, — и омерзительно умело. Мы видели лицо неясно, лысая головенка на короткой шейке, но несколько раз, когда он вздергивал подбородком, мы читали томительно осмысленное выражение на его сморщенной физиономии, обезображенной диатезом, морщинистой, но даже багровые морщины, казалось, разглаживались; я нашел ее руку, потянул, делясь страхом, она всхлипнула и, очевидно, спугнула его: он подозрительно обвел все вокруг своим взглядом и, пригнувшись, вразвалку побрел обратно.

Утром все было как обычно. Женщины суетились, стоял дневной бедлам, носились со своими чадами, кормили, гам, визг, смех, я не сразу все вспомнил, так, смутное ночное видение, заштрихованное и оттененное духотой, ночью, последующим сном, каким-то торопливым объятием, я мечтал о теплой воде, о том, чтобы меня помыли женские руки, растерли, помассировали поясницу — она что-то ныла, — обернулся, ища — кого позвать, и встретился взглядом с той, что разделила со мной ночное видение: я узнал ее по мелькнувшему в глазах ужасу и стеснительной улыбке, что появилась и исчезла на лице, я даже не знал, было ли у нас с ней что-либо или еще нет, и тут же вспомнил: этого отвратительного младенца, испугавшего — или нет? — меня ночью, но женщина, рыжая, узкобедрая, виновато поправившая прядку, упавшую на глаза, что видела она? — и бросил взгляд в его, младенца, угол. Около него суетились, теперь я вспомнил, кто его мать — вон та, пухлая, черноволосая, — нагнулась, что-то шепча, протянула ложечку, он запищал, я отвернулся и, посомневавшись, поманил рыжую. Она мыла меня в ванной, массировала спину, ноги, я смотрел на ее шею, рыжую гриву, тонкие запястья, руки, от которых пахло втираемым травяным настоем, потом показал на бедра; она не поняла, я ударил ее по щеке. Мне не нужна была ее любовь. Она меня не возбуждала. Я был озабочен. Проклятые мандалы.

Я не ожидал, что все повторится. Очевидно, узоры совпали. Заснул я почти мгновенно, слыша сквозь сон какой-то шепот, шушуканье, заплакал чей-то ребенок, мать дала ему грудь, он зачмокал губами, потом стало тихо, я плавал, как всегда, в липких родовых водах, напрягал жабры, собирал легкими воздух, был юрким и вертким, как тритон, а проснулся от сдавленного крика, полузадушенного ладошкой, — присел: не спали почти все, хотя и лежали не шевелясь, не меняя напряженных поз, с ужасом наблюдая, как младенец пробирается через беспорядок тел, еще более ловко, чем накануне, прокладывая себе дорогу по одеялам, подстилкам, что-то явно ища и оглядываясь, однако не замечая устремленных на него взоров либо делая только вид, и опять эта отвратительная разумность, разгладившая чело трехнедельного дитяти, который днем не умел даже сидеть, а лишь лежал, пуская пузыри, суча ножками, и истошно орал, требуя мать, чью безмятежно спящую фигуру я заметил справа у окна, а может, он искал ее? Отвратительный маленький обманщик, прикидывающийся ребенком. Что его испугало? Никто не мог пошевелиться, все просто не отрываясь смотрели, онемев от страшного обмана и ощущения опасности, чувствуя ее спиной, затекшими локтями, шелестением крови, — он плелся обратно, не найдя, не добравшись до того, что искал, разочарованно шевеля скрюченными пальчиками, склонив головку на грудь, а затем рывком бултыхнулся в кроватку.

Все было так. Я проверил. Он еще не держал головки, не следил за предметом, если предмет проносили у самого его носа, не мог ползать и только бессмысленно орал, когда я попытался его посадить. Поставить на ноги не дала его встревоженная мать, умоляюще отнявшая мои руки, а затем быстро и ловко уняла его крик, убаюкав в объятиях, искоса, опасливо поглядывая на меня. Шлепнул ее по толстому заду, как добрую лошадь, чтобы успокоить. Она была не виновата. Она мне не нравилась. Я лицемерил, я презирал ее, было досадно. Что ж — не буду спать. Выжду момент, когда все начнется, когда он станет превращаться из беспомощного и забавного освежеванного кролика в маленького наглеца, опасного и непонятного одновременно тем, что вселяет ужас и нагоняет столбняк, подготавливая задуманное им дело, гипнотизируя, лишая сил, выкачивая волю, отнимая радость и отталкивая меня от женщин. Кто следующий, думал я, осторожно осматривая их животы, вон у той, кажется, опухший, что таит ее чрево, это надо кончать, Мандала, я найду ее, перерою все книги, я уже догадался, почти, почти, где-то близко, что тебе надо? Нет, мы поборемся, я еще здесь, я еще не ушел, ты еще не успел. Да, и поманил рыжую пальцем.

Я спал эту ночь с ней, а потом она растирала мне пальцами шею, уши, виски, не давая уснуть и упустить момент, когда все затихнет, перевернется, день сменится ночью и младенец, перебравшись через загородку, легко ступит на пол, побредет, ища то, что ему надо, боясь, не боясь, зная, смея, желая, играя свою роль. Твоя цель? Что ему надо? Пальцы терли виски. Рыжая пахла собой, я не видел ее. Только ждал. Что ж, осталось недолго. Мандала.

2

Конечно, этот первый и несовершенный опус любопытен прежде всего как этнографический этюд «эпохи военного коммунизма», можно сказать, зарисовка с натуры, так, впрочем, и системой психоаналитических симптомов, проступающих сквозь его незамысловатую подоплеку. Хотя не менее интересно его ретроспективное сравнение с куда более поздним высказыванием поэта, дословно воспроизводимым Афиногеновым: «Настоящему писателю нечего сказать. У него есть манера речи» (это, несомненно, рифмуется с известным утверждением Пушкина: «То, о чем говорит художник, никогда не является главным»[2]). Но не менее любопытны черты влияния стиля Щедрина, которые мы можем без труда отыскать в этой трехстраничной картинке с выставки, — Щедрина, любимого, по признанию многих, писателя нашего героя. Крэнстон уверяет, что они были не только знакомы, но и приходились друг другу дальними родственниками по линии Салтыковых, потомков выехавшего в начале XIII века из Пруссии в Новгород Михаила Прушанина или Прушанича. Славная семья. Ни в одной фамилии не было столько бояр, а потом генерал-фельдмаршалов. Один из Салтыковых, Михаил Глебович, бывший во время междуцарствия главным деятелем польской партии, в 1611-м отъехал с сыновьями в Литву, потомки его, откинув великорусское окончание своей фамилии, стали называться Солтыками, и многие из них, заняв достойное место в ряду польских магнатов, прославились в XVIII веке как ярые ненавистники России.

Мать Михаила Евграфовича, известная Салтычиха (и впоследствии жена Аракчеева), отличалась неукротимым темпераментом светской львицы и характером отчаянной пифии-прорицательницы. Ее несчастья начались со смертью второго мужа, престарелого секунд-майора, безвыездно проживавшего в своем имении под Яузой, и с лицемерного сватовства молодого капитан-исправника, который сначала побаловался с юной вдовой, а затем обманул ее, обвенчавшись с дочкой уездного предводителя. Мы бы назвали ее состояние сексуальной неуравновешенностью. Сперва сорвалось тщательно, хотя и истерично подготовленное ею покушение — она собрала специальную шайку из своих крепостных, которые должны были столкнуть в воду с моста коляску, в коей молодые — жестокий изменщик со своей красивой кралей — следовали в поместье батюшки новобрачной (усатый исправник навел ужас, непредвиденно выйдя из коляски за две сажени до моста, якобы собираясь проверить настил, — и шайка крепостных в панике разбежалась). Тогда молодая вдова — ей было в то время двадцать с небольшим — и открывает счет своим кровавым преступлениям. Сухой перечень делает их тривиальными. Все сто двадцать семь пунктов обвинения, подписанного впоследствии ею — по неграмотности она поставила крест, — похожи, как близнецы. Она мучила и убивала только молодых девиц и баб, начиная с тех, кто уже испытал радость первой менструации, и кончая успевшими родить не более одного ребенка, то есть возраст ее жертв колебался от 11 до 22 лет. Предпочтение она отдавала женам и невестам своих подручных, составлявших, в свою очередь, ее обширный и разношерстный гарем. Ее возбуждал коктейль спермы с кровью. Описания ее садистских соитий, как, впрочем, и способы пыток, нудны и однообразны, особенно при бросающемся в глаза желании поразить изощренностью и оригинальностью. Каждый раз очередной несчастной жертве ставилось в упрек одно из двух: плохое мытье полов или небрежная стирка белья. Других претензий не предъявлялось. Просчет в составе мыльного раствора приводил к появлению раскаленных каминных щипцов, разных иезуитских приспособлений и банальных скалок. Иногда мало что уже понимающей жертве давали возможность исправиться. Если была зима, то раздетую донага несчастную загоняли в ледяную воду по шею, а после того, как та начинала захлебываться, давали шанс вымыть полы еще раз, исправив этим предыдущую оплошность. Таким образом трое из ее подручных потеряли двух жен, один — четырех. Жалобщики выслеживались и наказывались. Коррумпированная судебная власть пила с нашей вдовой чай на веранде. Конец ее карьере положили случайное стечение обстоятельств и начатые Екатериной-освободительницей реверансы прогрессивной партии. Адвокат вдовы пытался придать процессу скандально политический характер, делая акцент не на ее маниакальном темпераменте, а выделяя идейную убежденность. Защита сводила все к тому, что вдова была шокирована обманувшим ее капитан-исправником, с которым она не разделяла его коммунистических настроений. Капитан был выдвиженцем, она — ретроградкой, инцидент свели к противоборству идей. Именно это обстоятельство спасло ее от четвертования; почти двадцать лет следствия закончились пожизненным одиночным заключением. Сначала монастырская яма, затем тюремный каземат, где вдова сидела, прикованная цепью за шею и левую ногу, а после того, как она умудрилась зачать и родить от караульного татарина, — каменный мешок, позволивший ей, однако, пережить императрицу, справив здесь свое девяностолетие.

Всю жизнь Михаил Евграфович не мог избавиться от безотчетного чувства вины, мучимый инверсированным эдиповым комплексом на материнской подкладке. Его женские типы оказывались своенравны, жестоки, лукавы. Он ненавидел женский пол не только метафизически, но и грамматически. Женские окончания были ему отвратительны. В невесты он выбрал красивую и глупенькую девицу с уступчивым характером и хорошим приданым. Она была наивна и легкомысленна, читала исключительно французские романы, была спокойна, уравновешенна, после замужества звала его Мишель, хотя радостное слово «дура» не выходило из обихода домашнего обращения. Это была очень красивая брюнетка, с серыми глазами, с правильными чертами лица и изящными манерами; сохранив моложавость до старости, она всеми силами старалась сберечь и красоту: спала только на спине, чтобы не появились морщины на лице, мыла волосы дикой рябиной, ела только молодое мясо и склонялась к самому истовому суеверию: гадая на картах, вынимала из колоды всю пиковую масть. Вынужденный эмигрировать после начатой против него Чернышевским кампании Михаил Евграфович был обвинен «неистовым Николаем» в том, что, переправив по почте начальству полученную им в частном письме прокламацию «Великорус № 1 и 2», подвел под монастырь соратника Чернышевского графа Обручева, да и не только его. Тогда-то он и подвергся общественному остракизму, приведшему его в Баден-Баден, где адаптироваться так и не удалось. Я русский, писал наш протагонист в одном из своих знаменитых писем на родину, и не могу выносить этой немецкой чистоты, хочешь плюнуть на улице и боишься, так как все кажется, что за тобой бегает немец с тряпочкой и, как только ты плюнешь, сейчас начнет вытирать. Да-с… Ого, он потянул спутника за рукав, кивая на скамейку, возле которой они проходили, посмотрите, не правда ли, как этот субъект похож на х… в шляпе. К изумлению обоих, субъект радостно заулыбался, в ответ привставая и кланяясь. Сударь, вы не можете себе представить, как приятно слышать звуки родного языка на чужбине.

Чужбина, жалейка, барыня, ворон. Век вековать — на дубу куковать. Сидит ворон на суку и дудит в свою жалейку. Нам бы, скажем, скорби, печали. И чинарь — enfant terrible, озорной, вольный юнец. Собирались, припоминаем, по субботам. Фисгармония стояла между окон. За стеной сморщенный старичок играл на цитре и пел песенку собственного сочинения. Чай Высоцкого, папиросы «Дюбек». Сударь, угостите папиросочкой? Нет, только не здесь, только не вам, садитесь на мой роскошный диван. Руку мою в руку твою, вокруг себя беду я зажгу. Но — пока не поздно — раздвинем декорации и угостим читателя пыльной картиной степи, водокачки за окном, дремучего однообразия, полупустынного полустанка и заезженным шаблоном встречи синего пульмановского вагона, к которому подкатили красную ковровую дорожку, угощая ею начальство. Походная фуражка с изогнутыми — на прусский манер — краями, золотой эфес шашки с георгиевским темляком, одутловатое лицо. На перроне скучающая пишбарышня с розовым бантом, носильщик с чемоданами, почтовый служащий с сургучной печатью в руке. Перед вокзалом — лужа, напоминающая трехгорбого верблюда. Кабак и колониальная лавка, где можно приобрести мраморную бумагу для оклейки книг, слабительный александрийский лист, кайенский перец, сальные свечи, лафит и мозель, аравийский кофе, липучку для мух. Прихрамывая, морщась от геморроя, ругая его почечуем, не глядя на вытянувшихся в струнку по бокам, мечтая о перине и горячем чае. Два часа тряской езды и — двор, грунтовые сараи со шпанскими вишнями и бергамотами, в парниках дозревают дыни, в теплицах — ананасы. Мечты о любви. Муки ревности. Он, недоступный для понимания подчиненных, привязался к жене одного из своих чиновников и попросту купил ее у мужа, отправив последнего в командировку в дальнюю губернию, из которой тот не вернулся. И вот теперь она? Где? Почему? Роза, моя Роза! Все русские любят Розу. Какой русский не любит Розы. Шепелявя. Не выговаривая «д» и «з». Роза и я. Роза моя. Фразистые ляжки, пухлый Тургенев. Сличая два экземпляра переводов Лао Цзы на немецком и на русском, он находит прелестнейшее развлечение, заметив, что в русском тексте слово «самка» соответствует понятию «вечно-женственного» в немецком. Это не отступление, не экивок. Проследовавшие по красной дорожке сапоги принадлежали человеку, имеющему самое непосредственное отношение к нашему герою, точнее, его отцу, Ивану Павловичу Ялдычеву. В его тетради мы и нашли это имя: взир зауми.

Стихи из «Коричневой тетради»
Ода
Визирь ярится. Кровь Эллады И резво скачет и кипит. Открылись грекам древни клады, Трепещет в Стиксе лютый Питт. И се — летит предерзко судно И мещет громы обоюдно. Сей Бейрон, Феба образец, Притек — но недруг быстропарный, Строптивый и неблагодарный Взвел смерти на него резец. Певец бессмертный и маститый, Тебя Эллада днесь зовет На месте тени знаменитой, Пред коей Цербер здесь ревет. Как здесь, ты будешь там сенатор, Как здесь почтенный литератор, Но новый лавр тебя ждет там, Где от крови земля намокла; Перикла лавр, лавр Фемистокла; Лети туда, снегирь наш, сам. Вам с Бейроном шипела злоба, Гремела и правдива лесть. Он — лорд, граф — ты! Поэты оба! Се, мнится, явно сходство есть — Никак! Ты с верною супругой Под бременем судьбы упругой Живешь в любви — и наконец Глубок он, но единобразен. А ты глубок, игрив и разен — А в шалостях ты впрямь певец. А я, неведомый пиита, В восторге новом воспою Вослед пиита знаменита Правдиву похвалу свою. Молися кораблю бегущу, Да Бейрону он узрит кущу, И да блюдут твой мирный сон Нептун, Плутон, Зевс, Цитерея, Гебея, Псиша, Крон, Астрея, Феб, Игры, Смехи, Вакх, Харон.
Совет
Поверь: когда слепней и комаров Вокруг тебя летает рой журнальный, Не рассуждай, не трать учтивых слов, Не возражай на писк и шум нахальный. Ни логикой, ни вкусом, милый друг, Никак нельзя смирить их род упрямый. Сердиться грех — но замахнись и вдруг Прихлопни их проворной эпиграммой. И уходи вперед респираторной гаммой, Туда-сюда раскачивай ладью, Не удивляя, огорошить хама И всю его разверстую семью, Семью замками заперта печать, Уста сургучные заклеены лениво, Глагола проникающая стать И женщины явление строптиво. Не повторяй, рефрен им невдомек, Но вновь явись, как постоянный срок.
Встреча
Здравствуйте, Настасья Филипповна! Здрасьте, ответила я. Что ж вы сидите под липами? Где ж мне сидеть, у ручья? Воду ль мне выпить забвения, Птицей на ветку ли сесть Иль вечноженственным мнением Душам отдать свою весть? Здравствуй, прекрасная, милая, Что ж ты явилась опять С прежней жестокою силою, Как нам тебя величать? Феней ли, Феникс, как хочется, Роза, Мария иль Рос, Иль Лорелея-наводчица: Тут не ответ, а вопрос. Роза ветров и попутчица, Призрак иль тень я твоя, Вечнозеленая спутница. Здрасьте, скажу, вот и я.

3

По определению Зиммлера, стихи — это зеркало души. Дик Крэнстон утверждает, что «чудачества и даже тики как-то гармонично входили в облик нашего второго героя», и (продолжаем цитату) «не сомневаюсь, были необходимы для его творчества». С этим трудно согласиться, как со слишком банальной интерпретацией столь неординарной натуры, хотя и понятно стремление исследователя увидеть ассоциативную связь между физиологическими проявлениями писателя и его стилистическими приемами. Крэнстон утверждает, что одним из характерных нервных тиков, присущих поэту и, несомненно, специально им культивируемых, была привычка как-то странно втягивать воздух носом: них, них, пока не добивался отчетливого похрюкиванья. Г-н Краснов уверяет, что, по мнению окружающих, в этом, несомненно, было что-то деланное и нарочито позерское. Крэнстон, оспаривая это мнение, замечает, что, «несмотря на эти нервные подергиванья, он держался всегда абсолютно естественно и просто не мог быть иным, ибо обладал безошибочным вкусом, одинаково проявляющимся как в мелочах, так и в крупном, от одежды и манеры держаться до сложнейших вопросов мировоззрения или суждений о жизни и искусстве». Его, Ялдычева-младшего, характеризовала высокая степень джентльменства и не только внешней, но и внутренней благовоспитанности, которую он, конечно, почерпнул у своего отца, еще при старом режиме просидевшего рекордное число лет в Алексеевском равелине, переписываясь с Толстым и подсказав сюжет последней пьесы Чехову: двое ученых любят одну женщину, она сначала любит одного, потом изменяет ему, и он с горя уезжает на Дальний Север. Место действия 3-го акта — пароход, затертый льдами, северное сияние, ученый одиноко стоит на палубе, тишина, покой и величие ночи, и в последний момент перед ним проносится серебристая тень любимой женщины.

Сюжет был автобиографичен. В юности отца поэта существовала романтическая история с одной девицей, которую его друг, также причастный «сенатскому каре», однако вместо каторги сосланный на Кавказ, увез с собой, но так и не получил повышения, ибо его любовница, унтер-офицерская дочь, застрелилась у него в палатке (хотя многие утверждали, что он сам убил ее из ревности после одного драматического выкидыша). Подробности были неизвестны. Если это было самоубийство, то у него имелся прецедент. Однажды эта офицерская дочь, страстно его любившая, уже чуть не лишила себя жизни при очередном припадке его ревнивых чувств. Такие вещи всегда передаются на расстоянии. И бесследно не проходят. Идея двойника, двойной любви овладела умом способного юноши, не отпустив с тех пор никогда. А так как мы еще длим прелюдию нашего повествования, то, возможно, лучшим представлением Ялдычева-младшего послужит один из поздних его рассказов, вполне характерный для его психоаналитической манеры. Приводим рассказ полностью, считая, что он выполнит предназначенную ему роль контрфорса.

Двойная тень

Утром 19 октября 1983 года граф Сиверс, собираясь в ресторацию на острова, вышел из своего особняка на Английской набережной, даже не подозревая, что больше сюда не вернется. Рассеянный дворецкий с забытой пуховкой в руке придержал дверцу коляски, пока Дмитрий Сергеич усаживался, махнул рукой, кучер что-то крякнул, кони рванулись и понесли. На Троицком мосту их догнал выстрел крепостной пушки, граф высунулся и увидел туман, серую осеннюю воду и покореженную решетку моста: ее выломал оранжевый «ягуар», очевидно не справившись с управлением, — сейчас его вытаскивали из воды три синеблузника в мокрых кепках, которым помогал молодцеватый квартальный. Дмитрий Сергеич откинулся на подушки, закрыл глаза и стал думать под топот копыт, как бы повел себя на его месте таинственный преступник, обчистивший сейф в квартире его приятеля, английского посланника мистера Дегарделли, а затем жестоко убивший его молодую служанку, которая, как догадался граф Сиверс по расстроенному лицу посланника, находилась с ним в интимной связи. Остановил бы тот коляску, чтобы помочь выудить из воды «ягуар», или проехал бы мимо, сделав вид, что не заметил, — конечно, проехал бы! А жаль. Граф Сиверс был молод, силен, увлекался спортом: боксировал и играл в лаун-теннис. В спине заныло от жажды пропущенного усилия, но он опять закрыл глаза и попытался сосредоточиться. Ретроспективный узор преступления представлялся ему в виде затейливого орнамента, чем-то вроде импрессионистского лепного фриза, где комбинация неровностей составляла повтор, различимый только: 1) если лепнину уменьшить раз в десять и 2) рассматривать кусок орнамента в достаточной перспективе. При близком рассмотрении узор сливался в невнятицу. Одно противоречило другому. Версия мистера Дегарделли, что это дело рук мерзких большевиков, таким образом провоцирующих муниципалитет на необдуманные шаги, не выдерживала критики. Граф Сиверс не сомневался, что версия Дегарделли лишь аккомпанировала его тайной страсти, ибо для Сиверса было очевидно, что убитая молоденькая служанка была женой посланника, скрытно обвенчанная с ним во избежание огласки некоторых компрометирующих обстоятельств. По крайней мере, так считала она сама и намекнула Дмитрию Сергеичу, когда тот ненароком пытался притиснуть ее в дверях, рассеянно пройдясь по клавиатуре ее юных прелестей. На большевиков Дегарделли валил все: и скандал на пушном аукционе, и похищение внучки председателя Думы, за которую потребовали немалый выкуп, и неудачное покушение на самого графа Сиверса, случившееся три месяца назад. Теперь, умиротворенный мягким рессорным ходом, Дмитрий Сергеич представил себе причудливую картину этих событий несколько иначе, чем в июле, ибо симптомы следующих чередой происшествий проступили отчетливей, и драгоценный проблеск разгадки маячил, возможно, уже за ближайшим виражом. Что ж, пора. У поворота на Каменноостровский граф наклонился вперед, шепнул что-то кучеру, и, когда коляска, забирая вправо, наезжая двумя колесами на тротуар и как бы естественно замедляя ход, поравнялась с приоткрытыми воротами, граф перепрыгнул через дверцу, стремительно влетел в подворотню, боковым зрением успевая заметить стального цвета «dutsun», следующий в отдалении за ним, и резко рванувшую вперед коляску, прикрывавшую его отход. Подворотня, парадная, проходной двор, парадная, улица. Его сиреневое «volvo» стояло там, где он поставил его вчера. Рванул дверцу, сел, врубил зажигание, нажал на акселератор. Мотор угрожающе заворчал, его прижало к сиденью, машина набрала скорость, поворачивая и чуть не цепляясь за угол, он увидел в заднем зеркале пустынную мостовую и понесся, быстро переключая передачи, изломанными переулками. Он симулировал активность и страх, пульс бился, голова была ясная, чувствовал он себя превосходно. Мокрый, скользкий проспект пересек ему путь, загудели клаксоны, он проскользнул перед самым носом двух потоков машин, слыша, как скрипят тормоза и ошалело свистит городовой: не до того. Оторвался. Часа два теперь у него есть, а больше, возможно, и не потребуется. Осведомитель ждал графа в ресторации на островах, и теперь, когда он и его коляска раздвоились, он может отправиться вслед за ней, не боясь, что дезавуирует своего шпиона раньше времени.

Дмитрий Сергеич был не женат, в нем билась жилка авантюриста и азартного игрока, он был протагонистом аристократической идеи и ненавидел словесное жульничество. В порядке некоего парадокса он взялся не за свое дело, менее всего склонный изобличать преступников, а лишь заинтригованный собственной гипотезой будущего. Он родился за год до объявления Санкт-Петербурга вольным городом, и этот промежуток не давал ему покоя не потому, что он считал себя аристократом, более чем гражданином, а вследствие неясности собственного происхождения. Его отцу принадлежало газетное дело в Берлине, Цюрихе, две газеты в Омске, типография и журнал в Крыму и лишь одна бульварная газетка в Петербурге. Его мать попала в лапы еврейских террористов, которые лишили графа значительной части состояния и задумчивого детства; несмотря на полученный выкуп, мать была продана, по слухам, сначала в гарем персидского шаха, а после, когда через правительство Свободной Сибири был сделан запрос, оказалась перепроданной в какой-то латиноамериканский публичный дом, вслед за чем след ее терялся. Отец графа стал попивать, якшаться с отребьем и левыми элементами, а затем попытался передать все свои средства подпольной группе социал-революционеров, действующей в Красной России; и только вмешательство опекунского совета спасло Дмитрия Сергеича от унизительной нищеты. Старый граф был объявлен недееспособным, поселился сначала в Румынии, а затем тайно перебрался в Москву, где опять предпринял меры, чтобы встать на ноги, но, как сообщали газеты, «бывший газетный магнат, очевидно, переоценил свои силы» и теперь лишь «изредка появлялся на приемах», используемый в качестве консультанта, не более того.

Честно говоря, Дмитрий Сергеич подозревал его в склонности к мужеложеству. Он любил свою мать и жалел отца. Книжное дело не прельщало его, он жил на проценты, официально считаясь патроном двух крупных издательств, хотя не прочел за свою жизнь ни страницы, выпущенной им самим, ибо ненавидел прошлое, презирал настоящее и мечтал только о будущем. Он считал себя дилетантом-философом, равнодушно относился к своей и чужой смерти; известие, что его мать приняла магометанство и стала женой одного престарелого турецкого писателя, поселило в нем недоверие к любой религии за исключением буддизма, который он рассматривал как постскриптум человеческой истории, нимало не смущаясь его древностью. Граф был фаталист, стены его квартиры были увешаны увеличенными цветными изображениями мандал, висел портрет Юлиана-отступника; в юности он увлекался Юнгом и не сомневался в том, что чертеж человеческой судьбы напоминает негативную фотографию, и если подобрать соответствующий проявитель, то очертания проступят, пусть не до конца отчетливо, но по меньшей мере эскизно. Транскрипция судьбы — словесная арабеска; фраза может быть ключом, открывающим секретный замок. Он обожал разгадывать криптограммы и ненавидел политику, гордился своим классовым чувством, сетовал на то, что людей на Земле стало слишком много, когда-то любил эпатировать общество изысканными цитатами из Мальтуса и Ю Цина. Он не желал никому зла, только хотел, чтобы ему не мешали. Граф Дмитрий Сергеич Сиверс был сумасбродом, чудаком и филантропом. Он, утаивая это от прессы, помогал двум молодым репортерам, решившим вытащить из лап большевиков одного скрывающегося на острове в излучине Оки знаменитого философа, и одной девице-горбунье, каждое первое число отправляя ей в голубом конверте любовное послание и небольшой чек на предъявителя.

Его любовные истории были неуклюжи и быстро набили ему оскомину. В детстве он был полувлюблен в свою кузину с толстыми ляжками и очаровательным пушком на щеках, потом в свою тетку, которая приучила его к прерванному коитусуи, эксплуатировала оральные сношения, чтобы не допустить кровосмешения. Сначала он любил ее, потом ненавидел, затем стал уважать. Тетка жила почти рядом, через квартал, во дворце великого князя, будучи его любовницей, хотя после провозглашения Петербурга вольным городом титулы потеряли смысл, и почти вся знать перебралась в столицу Вольной Сибири Оренбург. Учась в университете, граф Сиверс написал работу о Гражданской войне, которую ретроспективно сравнивал с семейным адюльтером, после которого каждая сторона отдала предпочтение своему полу: Сибирь он окрашивал розовым лесбийским цветом, Красную Россию — голубым гомосексуальным, и лишь Петербург тонул у него в тумане фатальной неопределенности. Назвав хиреющую монархию старой лесбиянкой-мастурбаторшей, а большевиков — угрюмыми педерастами, он нажил себе врагов больше, чем можно было предположить, и был объявлен персоной нон грата по обе стороны границы. Сначала это его забавляло, потом бесило. Жить в городе-острове, в условиях непрекращающейся блокады, не имея ни профессии, ни потребности и необходимости зарабатывать себе на хлеб, и знать при этом полгорода в лицо — было утомительно. Беря уроки у чемпиона в легком весе, он освоил стремительные боковые удары и впоследствии, набрав с годами вес, продолжал поражать соперников бешеными свингами. Он был вынослив, как гончая, хорошо потел, ощущая от этого облегчение, и теперь, мчась на головокружительной скорости по шоссе, которое заглатывалось его машиной, как итальянские спагетти, чувствовал себя в возбуждении, напоминая беговую лошадь перед стартом. Он жаждал усилия, напряжения, противоборства, ему хотелось задушить угрюмого врага собственными руками, борясь с ним, как с женщиной, и его унижал холод револьвера под мышкой. Тот человек, которого он подозревал, по слухам, был поразительно похож на него: только выше ростом, крупнее, с шапкой лохматых курчавых волос, огромный верзила с садистскими наклонностями, несомненный женоненавистник, ибо убивал — и достаточно изощренно — только дам, распарывая им живот от паха до горла и запихивая им в рот их собственные кишки. По картотеке жандармерии он значился под именами Сильвестра Петрова, Саввы Никонова, месье Лагранжа. В том, что он наемный убийца, не сомневался только граф Дмитрий Сергеич. Остальные считали его заурядным маньяком-дилетантом, однако их можно было понять. Они не знали того, что знал граф Сиверс, однажды в течение получаса рассматривавший фотографические копии документов архива мистера Дегарделли, веером разложенные перед ним услужливым секретарем посланника. Затем пальцы собрали фотографии, раздумчиво потасовали их, как колоду карт, после чего вся пачка полетела в камин. Транскрипция фактов, проступавшая через подоплеку последнего обстоятельства, с фатальной очевидностью доказывала, что агентом большевиков был не кто иной, как сам мистер Дегарделли — английский посланник и лучший друг графа Сиверса. Быстрая перестановка в пространстве причудливой гипотезы привела почти к очевидному выводу: у магического треугольника должна быть третья сторона и третий угол. Кто он? Не един ли он в трех лицах? Не софизм ли утверждение, что любая фигура стремится к устойчивости и симметрии, и надо ли обладать чрезмерно испорченным воображением и изощренным умом, чтобы обнаружить превосходство цифры «три» перед «двойкой»? Цифра ненавидела цифру, буква букву, презирая в ней не что иное, как наружный вид. Когда эта мысль пришла в голову Сиверсу, он сначала обрадовался, затем опечалился. Ему не принадлежало ничто в этом мире, даже собственные мысли. Чтобы убедиться в этом, он еще ночью прошлепал босиком в библиотеку, чтобы найти там том Лукиана. Кажется, диалог «Суд гласных». Да, так и есть. Значит, он не больше, чем тень самого себя и двойник собственного преступления. Выхода не было. Пусть считают, что попал в западню и стал жертвой обстоятельств и собственной самонадеянности.

Сильвестра Петрова так и не найдут, зато у него будет совершенное алиби…

Накрапывал дождь, когда, мягко шурша шинами по деревянному настилу моста, он свернул на усыпанную гравием дорожку и, убедившись, что за ним нет хвоста, покатил по аллее, слыша, как ивовые ветки, издавая нежный звон, царапают его «vоlvo». Гуляющих почти не было. Еще три-четыре поворота, и машина уперлась в тупик. Он загнал ее поглубже в кусты, досадливо морщась от скрежета дерева по металлу. Затем распахнул дверцу и прислушался. Город шумел где-то там, отделенный от него зеленой зоной. Тишина, хруст веток и шелест листьев, возможно, от ветра, возможно, от осторожных шагов. Треугольник должен быть замкнут. Двойник должен существовать. Граф Сиверс вздохнул и стал снимать пиджак.

Через десять минут раздался негромкий выстрел. Эхо было сухим и коротким.

4

Мы можем согласиться с пресловутым Графтио, что припадки романтического натурализма (или натуралистического романтизма), характерные для межвоенной литературной ситуации (которым в полной мере отдал должное и Ялдычев-младший, хотя другой рецензент определяет его манеру письма как «неореалистическую» и обвиняет его в слишком слепом и безусловном следовании натуре), действительно говорят о гипнотическом влиянии социальной жизни и о вербальности сексуальной атрибутики. Однако даже Дик Крэнстон замечает, что быть копиистом действительности не всегда банально, особенно если присутствие в мире окрашено блаженной принадлежностью к его роковым минутам. Сам Александр Инторенцо замечал, что «есть особая прелесть в причастности к делу, обреченному на поражение». Конечно, подобная позиция самонадеянна и странна, как странен взгляд из XXVI века в XX. Тот же Инторенцо оставил достаточно емкие и лаконичные описания своего приятеля, с которым он познакомился позже, чем с другими членами тайного общества, уже двадцатилетним. Он был старше Ювачева всего на год, однако и его поразила нарочито англизированная внешность приятеля: этот высокий худощавый блондин был одет в серый спортивный пиджак, короткие брюки и толстые шерстяные чулки до колена, мило рифмующиеся с черным котелком, каких тогда решительно никто не носил. Сам Александр Инторенцо, не уступая в росте Ювачеву, был во многом его противоположностью, хотя многие их считали близнецами. Модные шикарные костюмы, с которыми прелестно дисгармонировали яркие, безвкусные галстуки, несколько пухловатое лицо, отмеченное роковой красотой, которую не портили, а оттеняли испещрявшие шею — и лишь немного щеки и подбородок — сухие оспины. Дребезжащий трамвай, в котором он ехал, после того как Ювачев-младший вскочил на площадку в месте, где закруглялись рельсы, на углу Бассейной и Литейного, тащился по ночной улице, инстинктивно убыстряя ход после каждого черного ворона, ожидавшего ездока у беззубого рта пустой подворотни. Россия омывалась восьмью морями, ночной Литейный угостил их видом восьми черных воронков. Жили они по соседству. Введенеевы на Надеждинской, Ювачевы на Съезжинской. То, как они сошлись, лучше передают цитаты: Блок, камень, вода, лед, огонь; в немецком Шустер-клубе, чтобы выпить на брудершафт, один заказал двойной «дайкири», другой сухой «мартини». Один — игрок, заядлый преферансист, дамский угодник, впоследствии его называли «самым удивительным поэтом XX века», другой жил в постоянном ожидании бескорыстного чуда и рассматривал свою жизнь лишь как репетицию этого чуда, моделируя его с помощью своих чудачеств, что создавало сквозняк для молнии — открыта фрамуга — открыта фортка — открыты двери — формула приглашения — создание воздушного коридора — ожидание небесного гостя. Ситуация длилась, тянулась, терпение делало стойку, навостряло уши, ничего не происходило. Значит, надо отрокироваться: поменять шифоньер и оттоманку местами, длинноногую бронзу поставить на пол, а саквояж на подоконник. Чудо было алогично, по формуле совпадая с философским камнем, ожидание его окрашивалось эвристической мукой, он мечтал сойти с ума, ибо это тоже было чудом, он провоцировал пространство, полагаясь на приз — создавая рамку, начерно набрасывал композицию — оставался последний штрих, последний изгиб. Чудом была слава, бессмертие, метаморфоза, смерть. Смерть он любил. В ней томилось обаяние, кувырок через голову, непредсказуемое превращение, бескорыстный обман. Обоим помогали жены. Первой женой Дениса Ивановича была дочь еврейского джазового музыканта мсье Марселя, эмигрировавшего до революции, чтобы стать одной из главных достопримечательностей Парижа. Его дочь была глупа и хороша, как Жанлис. Напоминая не очень точную копию античной статуи. С этим он не мог согласиться. Оба обожали ходить по квартире голыми, проповедовали нудизм, ненавидели местные термы, где нагота корыстна. Брак их был странным и скучным: в основном они молчали, Денис Иванович музицировал на фисгармонии, она читала, он вставал, доставал из шкатулки уголь и помаду, начинал исправлять ее внешность, изрисовывал спину, грудь и живот — соски делал черными, вокруг лона изображал кровавую рану, живот бороздили волны. Затем садился перед ней на стул и начинал мастурбировать. Это было любимое занятие приятелей — мастурбировать в присутствии любимой женщины. Они не поклонялись Онану, они были шокированы вульгарностью окружающей жизни, которая оскорбляла их эстетическое чутье, они ощущали вызов — и отвечали на него. Человеческая любовь была банальна. Совокупление отвратительно по своей тривиальности. В нем не ощущалось ничего забавного. Оно было несовершенно и требовало исправления. Вид плачущей женщины возбуждал, но отчасти. Роскошный бутон лона то распускался, то сворачивался, покорные лепестки напоминали ловушку для чуда — на них можно было дуть, как на кошачий нос — нос морщился и фыркал. Денис Иванович замечал, что именно в подобные моменты голову посещают интересные мысли. Он обожал классификации и однажды разделил всех людей на четыре категории: 1) воспитанные интеллигентные люди, 2) невоспитанные интеллигентные люди, 3) воспитанные неинтеллигентные (как говорится, из простых), 4) невоспитанные неинтеллигентные (остальные обыватели). Искусство не занимало у него главенствующего места, на первом месте стояла попытка сделать свою жизнь, как делают стихотворение или музыку. Он исповедовал наивный, почти детский цинизм. Поэтому иногда высказывал такие мысли, которые приходят в голову каждому человеку, но которые человек чаще всего скрывает даже от себя, считая их неприличными, а если и высказывает, то из бессознательного внутреннего фарисейства старается облечь их в псевдопоэтическую форму. По сравнению с тем, что происходило в стране, их эскапады казались учтивыми реверансами общественности. Продолжалась борьба, которую вел с большевиками Сталин, этот чернокожий крещеный мулат с маргинальным и подвижным умом, благодаря лишь собственной сметливости выкупивший на волю себя и свою семью, хотя и не простил старому режиму ни своих унижений, ни унижений всей индейской нации, загнанной большевиками в резервации (его подлинным именем было Са Лин, что означает Красивый Вождь, на своей исторической родине он действительно был сыном индейского князя племени маурили, и вывезенный русскими конкистадорами в качестве игрушечного Карла для гарема жены Верховного правителя России, он только по ошибке остался не оскопленным; с возрастом шоколадная кожа стала более смуглой, и его убрали с глаз долой, разрешая обзавестись семьей и осесть на земле — знал бы Беринг, какой коварный подарок преподнес он родине! — что и позволило юному Са Лину сжиться духом с русскими аборигенами и после жестоко подавленного восстания Пугачева в очередной раз возглавить борьбу за независимость, а затем и против жидовской диктатуры Ленина, заставив-таки последнего опять эмигрировать в Индию, где тот вскоре умер во время припадка тропической малярии). В стране все кипело, бурлило, сын шел на отца, брат против брата, цветное большинство, несмотря на естественную отсталость, поняло, что это, верно, последний шанс обрести свободу, и повело нешуточную борьбу, надеясь обрести и права; Сталин успевал повсюду: он был полководцем, теоретиком, первосвященником; отправлял в день по сотне писем своим сторонникам; подбадривал приговоренного к смертной казни в еще удерживаемом большевиками Петрограде своего соратника и друга детства Нельсона Манделлу; старый прогнивший режим трещал по швам. На освобожденных территориях устраивалась новая жизнь. Наконец Россия смогла вздохнуть свободно, полной грудью. Была запрещена тайная дипломатия. Тайное стало явным. Парламент заседал два раза в неделю. Инициатива высвобождалась из-под гнета. Публичные дома стали любимым местом отдыха русских. Новая власть не поощряла проституцию, но и не хотела укладывать жизнь в прокрустово ложе. Власть, проповедовал Сталин, должна не управлять, а не мешать. Он был любимцем не только индейских племен или яицких негров, но многих русских, которым импонировало в нем все: смелость ума, ясность мысли, скромность — Са Лин не захотел селиться во дворце, предпочитал природу, волю и свою родную саклю в киргизских степях. Этот урожденный кочевник был красив, смугл и статен. О его физической силе ходили легенды, честность и прямодушие его превозносились. Собственного сына, обманом выманенного за рубеж, где из него хотели сделать главу оппозиционной партии архаистов, связанных с масонами и большевиками, он проклял, отдал под суд Совета Министров и плача согласился на его смертную казнь через удушение. Новая Россия не имела права на междоусобицы. Орды французов и поляков, как стаи голодных шакалов, только и ждали сигнала, чтобы кинуться через границу добивать раненого, надеясь на легкую поживу. Фракционная борьба прекратилась. Прекрасный оратор и военачальник, Троцкий тренировал своих самураев, любимец партии Бухарин редактировал «Правду».

Са Лин старался все делать сам. Он тачал сапоги. Плотничал, являясь работником на престоле. Неукротимый темперамент давал себя знать. Научившись зубоврачебному делу, он решил вытащить зуб своему денщику. Тот в испуге сбежал, увидев в руках у вождя козью ножку. Стрельцы не догнали его, за что каждый десятый был наказан. Князь был суров, но справедлив. Единственной его слабостью был женский пол. У индейцев маурили многоженство не считалось пороком и поощрялось. Крестившись, Са Лин получил новое имя и хотел даже дать обет безбрачия и целомудрия, но, благоразумно поняв, что такой обет сильнее его, обвенчался с пятнадцатилетней грузинской княжной. Взятая из горного аула, молодая девушка не вынесла соблазнов большого города и была казнена, уличенная в прелюбодействе с кухонным мужиком царя. Он женился еще раз. На молоденькой дочке своего партийного товарища Серго Орджоникидзе: ее нашли с простреленным сердцем и дымящимся пистолетом в руке, — суетливая дворня шептала, что Са Лин застращал ее упреками и угрозами вернуть отцу, если та не перестанет толстеть. Он ненавидел полных женщин; жир на ляжках, животе, ягодицах, не говоря о груди, — приводил его в неистовство. Он заставлял несчастную не слезать с тренажера, делать бесчисленное число упражнений на брюшной пресс, а из ее меню выкинул все углеводы. Третья и четвертая жены родили ему по мальчику. Пятая и седьмая — девочек. Последующих жен ему растили, можно сказать, оранжерейно, строго соблюдая известные параметры и размеры, ибо сам вождь был огромного роста, 2 метра 4 сантиметра, хотя и имел маленькую, девичью стопу 35 размера, чего стеснялся и потому надевал на каждую ногу два или три сапога зараз. Его девочки должны были быть блондинками, с нежным пушком на ногах, грудь им накачивали парафином, а стопы, чтобы они ни в коем случае не превышали стопу Сталина, держали с восьми лет в узких деревянных китайских сабо. Небольшой конфуз вышел, когда он неожиданно обратил внимание на супругу шведского короля Густава V, прибывшую с посольством в Москву, введенный в заблуждение слухами об их разводе и намереваясь отдать ее в жены своему младшему сыну. Только что закончившаяся шведская кампания чуть было не разгорелась снова. На Густава V он держал зуб за то, что тот никак не хотел писать на верительных грамотах свое имя после сталинского и отказывался величать того полным титулом. Мы приведем отрывок из его послания в Стокгольм не только потому, что именно оно избавило исстрадавшуюся страну от новой войны, но и чтобы продемонстрировать стиль письма Са Лина, умевшего, подобно Пушкину, всегда говорить на языке своего корреспондента. «Скипетродержателя Российского царства грозное повеление с великосильною заповедью: Послы твои, Густав, уродственным обычаем нашей степени величество раздражили; хотел я за твое недоумительство гнев свой на землю твою простереть, но гнев отложил на время, и мы послали к тебе повеление, как тебе нашей степени величество умолить. Мы думали, что ты и Шведская земля в своих глупостях сознались уже; а ты точно обезумел, до сих пор от тебя никакого ответа нет, да еще выборгский твой прикащик пишет, будто нашей степени величество сами просили мира у ваших послов! Увидишь наше прощение этою зимой; не такое оно будет, как той зимой! Или думаешь, гнида, что по-прежнему воровать Шведской земле, как отец твой через перемирие воевал! Что досталось тогда Шведской земле? А что твой брат хотел отдать нам жену твою, так то его вина, не наша. Сказали осенью, что умер ты, а весной сказали, что сбили тебя с государства. Не обессудь. Сказывают, что сидишь ты в Стекольне, а брат твой к тебе приступает: вот уж ваше воровство все наружу. Земли своей и людей тебе не жаль, надеешься на деньги, что богат. Мы много писать не хотим, положили упование на Бога, а ты сам смотри. Да у крымского хана спроси, как ему, сладко ли. Мы теперь поехали в свое царство на Москву и опять будем в своей отчине, в Великом Новгороде, в декабре месяце, а ты тогда посмотришь, как мы и люди наши у тебя мира просить станем». Густав был удовлетворен, однако недовольные остались. Буденному, приемному сыну Малюты Скуратова, изрядно пришлось потрудиться со своими опричными отрядами, чтобы пресечь тягостные для молодого государства фракционные и межпартийные раздоры. Курбский, спевшись с большевиками и эмигрантами, основал в Париже издательство и газету «Полярную звезду», вытаскивая на свет божий все возможные и невозможные злоупотребления неопытных чиновников молодой республики. Страна строила и строилась. Са Лина все больше занимали государственные заботы, его служба почти не оставляла времени для личной жизни, только иногда под утро распахивались Спасские ворота, и черный «кадиллак» верховного понтифика вывозил его на прогулку: мелькали улицы, мотор успокоительно урчал, верховный боялся покушения, стал мнителен, пуглив, машина вырывалась на простор, держа курс на дачу в Кунцево, на заднем сиденье испуганно терлись коленки в нейлоновых чулках — старость. Возвращались уже под вечер, иногда заезжали на птичий рынок, разглядывали торговцев птиц, китаец в дореформенных сапогах предлагал крашенных под иволгу птиц, детина в кепке и толстовке поднимал над головой клетку с говорящим попугаем, нукеры верховного отгоняли от зашторенных стекол медленно плывущего «кадиллака» сброд, встречающий его с восторгом и почтением; все крутилось, бурлило, мелькали гороховые пальто, котелки, форменные френчи, военные бриджи, цилиндры, фуражки, вышитые носовые платочки; «Третий Рим, Третий Рим», — шептали бескровные губы, а затем, откинувшись в сафьяновый полумрак машины, гортанным голосом резко приказывал: «В ставку!» Войне не было видно конца, командующий Южными войсками был расстрелян на прошлой неделе, жизнь, однако, продолжалась, жить было сложно, трудно, мучительно, невыносимо. Число самоубийств резко возросло, колхозы не оправдывали себя, в стране царил голод и разруха, Петербург отстоять не удалось, финны вошли не только в него, но и в Новгород. Ежедневная хроника на страницах многих газет читалась как роман ужасов: молодая мать, пойманная в супермаркете на Чистых прудах при попытке украсть молочный порошок и пеленки, явилась к следователю со своей новорожденной девочкой, завернутой в грязное кухонное полотенце; в одном из рабочих кварталов Пресни супружеская пара безработных оставила своих детей на паперти синагоги, потому что не имела возможности их кормить; в самом центре города, на Комсомольской площади, возле музея Татлина, старушка выбросилась из окна небоскреба, так как ей нечем было платить за квартиру… Член муниципального совета от консервативной партии Светлана Горбачева обратилась к беднякам с рядом советов и рекомендаций, в частности есть овсяную кашу, которую можно получить в некоторых благотворительных организациях; собирать летом в лесах ягоды и грибы; покупать поношенную одежду у старьевщиков… При этом почтенная дама ссылалась на свой собственный опыт, уверяя, что сама попробовала прошлым летом прожить так две недели, получив койку в ночлежке, и «пришла к выводу, что это вполне возможно». По данным официальной статистики, в стране не имело работы 3.276.861 человек. Однако министр труда лейбористского «теневого» кабинета Имре Накасоне привел цифру в пять миллионов, что превышало число безработных за период депрессии, последовавшей за окончанием Войны за Независимость. «Мы нашли его лежащим ничком, у самой стены, с лицом, уткнувшимся в голые гладкие ладони, в защитного цвета френче и таких же галифе, заправленных в мягкие сапоги без каблуков, он лежал в позе спящего беспомощного гиганта, хотя уже долгие годы нам прожужжали все уши, что он чуть ли не карлик, для увеличения роста носящий высокие каблуки, а появляясь на людях, встает на скамеечку, не видимую благодаря оптическим фокусам его лучшего друга Кио, но мы не верили, мы даже не знали, чему верить, мы вообще не видели его с тех пор, как он продал Черное море туркам, и долго шли гулкими коридорами, пролетами, лестницами, пока не наткнулись на что-то, оказавшееся его телом в форме Верховного, только со споротыми погонами и петлицами, и молча дышали, боясь пошевелиться, ибо уже давно болтали, что он мертв, что его подменили, что вместо него в машине с раздвижными шторками ездит двойник или муляж, а пищу он получает через узкое оконце в стене, возле которой он сейчас и лежал в просторной спальне с затененными окнами и включенной радиолой, чей мятный зеленый глаз слабо светился, и доносился треск; когда он умер, было неизвестно». Жизнь, однако, продолжалась, ибо никто толком не знал, что именно случилось, да и случилось ли на самом деле. Каждый вечер игорные дома и притоны на Большой Мещанской ломились от посетителей, в отдельном кабинете Александр Иванович делал свои ставки в покере и рулетке, предполагая ближе к ночи засесть за любимую пульку. Завсегдатаи знали, что он азартен, всегда спокоен, корректен, смел. Проигрывая, он не менялся в лице, улыбаясь, отсчитывал кредитки или выписывал чек, и, откланявшись, шел играть по маленькой в преферанс. Одни считали его морфинистом, другие преуспевающим бизнесменом, никто не предполагал, что он поэт. Ему не приходило в голову говорить с кем бы то ни было об искусстве, так как он считал, что, если человек способен на лучшее, ему не следует становиться рифмачом. Он ни с кем не соревновался, только с собой. Мир человеческой мысли беспределен, не все ли равно, кто обогнал, а кто отстал, если бег все равно не имеет цели и конца? Его не очень волновало то, что происходило вокруг, и по зрелом размышлении он склонялся к идее абсолютной и даже неограниченной власти. Вероятность произвола при наследственной власти была не больше, чем при выборной. А человека, считал он вслед за главой монархической группировки Бобом Музилем, нужно стеснять в его возможностях, планах и чувствах всяческими предрассудками, традициями и ограничениями, как безумца смирительной рубашкой, и лишь тогда то, что тот способен создать, приобретет, быть может, ценность, зрелость и прочность. Сам Инторенцо не был любопытен. Его занимала не вся жизнь, а лишь ее наркотические точки, эрогенные зоны. К ним его влекло неудержимо. Ему ли было не знать, что искусство обособляет субъекта, отделяет его от окружающих. Что оно интравертно и экстравертно одновременно. Все или ничего. Он мечтал научиться жить один, совсем, без собеседников и разочарований. Для этого никто (или почти никто) не должен был знать о нем самого главного и трепетного. Все остальное безразлично. Большевики все удерживали Петербург в блокаде, воздушный коридор то действовал, то опять перекрывался в зависимости от международных конъюнктур. Инторенцо, когда это можно было, пробирался туда и обратно, пользуясь то подземным туннелем, то ненадежным воздушным коридором, рискуя однажды оказаться отрезанным от своего мира и привычных связей, оформляя свои впечатления в виде этнографических этюдов, один из которых сейчас и последует.

Автор

Я бросался к ним, пытаясь всучить хоть листок, а они хохотали мне в лицо, ржали до слез и колик, женщины прыскали в кулак, а один книготорговец на набережной, осерчав, толкнул меня в грудь, и я упал в лужу, осчастливив своим падением ораву слонявшихся мальчишек, а главное, разбил лежавшую в кармане последнюю склянку чернил и испачкал брюки. Кажется, довольно. Как побитый пес, возвращался я в свою конуру, трепеща и не смея негодовать, браня себя всеми известными мне слюнтяйскими словами, зарекаясь впредь тешить себя пустыми надеждами и идти туда еще, но каждый раз, завидев книжный лоток, я не мог сдержать себя и, улучив момент, когда толпа рассеивалась, конфузясь поначалу, предлагал какую-нибудь свою рукопись, свернутую трубочкой, пытаясь всучить ее незаметно, положить и уйти, вдруг не заметят; но я, очевидно, уже примелькался, и мои уловки оказывались тщетными; только я делал последний шаг — как рассерженное лицо и жест решительно давали мне понять, что и на этот раз ничего не выгорит.

Даваемое мной не считалось товаром, я это понимал. Но что было делать? Выхода я не видел. Ночью я горел, оставшись один, ощущал себя королем, повелителем слов, избранным ими раз и навсегда, и исписывал порой не одну десть бумаги, не сомневаясь ни секунды, паря, и только под утро валился без сил, чтобы после, когда белый свет будил меня и выгонял из дома, брести куда глаза глядят, ощущая себя увешанным с ног до головы бумагами, выбирая маршрут поизвилистей и поотдаленней, чтобы не встретить ни одной книжной лавки, — выхаживал себя, надеясь избавиться от наваждения и не идти на набережную, где лотков было больше всего. У меня не хватало сил, я презирал себя, но ничего не мог поделать. Ноги сами несли меня куда надо, выводя на проторенную дорожку, я малодушничал, уговаривал, увещевал, уламывал себя до последнего, а потом опять загорался безумной надеждой. Слюнтяй, болван, безвольный слизняк! Но что-то шептало во мне: а вдруг? И я оказывался на набережной. Как это изматывало меня, не могу передать. Я иссыхал, иссушал себя бессмысленным желанием, все зная наперед, а потом не выдерживал и опять предлагал то, что вместе с наступлением дня теряло свою силу и власть даже надо мной, не говоря о других, но даже успокоить себя, унять я не умел. Ха, говорил я себе, посмотри на этих счастливцев, разве у тебя есть с ними что-либо общее: они уверенны, сильны, небрежны, а ты спишь не раздеваясь, на матрасе, хранящем отпечаток твоего тела. Тебе не дано. Живи в себе, уйди в себя, как улитка в свой дом, и не надейся смутить чье-нибудь сердце своим помятым обликом — они знают тебе цену. Вот так. Да? Кивал — и все начиналось сначала. Это был круговорот, коловращенье, бессмысленное и беспощадное.

Ту девицу я заприметил первым, в отчаянии грызя себе ногти, не зная, куда податься, высмеянный в который раз, отвергнутый и униженный, стоял в отдалении ближе к мосту, незамечаемый гуляющей публикой с зонтиками и тростями, беспомощно оглядывая лотки и самодовольные физиономии торговцев. Она была новичком. Мне ли было не знать, как они все начинают.

Прикатила тележку, нерешительно огляделась, постояла здесь, потопталась там, таща груженую тележку за собой, а затем облюбовала место в сторонке и стала располагаться. Раздвинула лоток, натянула тент, еще раз огляделась, на нее никто не обращал внимания, и стала распаковывать свой товар. Я следил, внутренне содрогаясь от нетерпения. Вот он, шанс: она тебя не знает, не подозревает — пусть устроится, освоится, захочет открыть лавку, обновить место, размякнет, ожидая впустую, — и тут подкатить к ней этаким гоголем, гулякой, напустить важность, расфуфыриться — и предложить небрежно хотя бы листок, вот этот, последний, лиха беда начало, вдруг — клюнет? Попытка — не пытка, терять мне было нечего.

Но так только казалось. Я терял присутствие духа с каждой новой глянцевой обложкой, появлявшейся на прилавке, с каждым движением ее ловких рук, привыкших к делу, толковых, умных рук, обнаруживавших сноровку и тем лишавших меня моей тощей надежды, заведомо и непременно. Очевидно, она не новичок, а просто перебралась сюда с другого места, менее бойкого и ходового, где, однако, освоилась и приобрела то, что имела. Как ты обманешь ее, если не смог это сделать с другими, еще более глупыми и простодушными, но поднаторевшими в чтении твоей физиономии, не говоря уже о твоих каракулях, — ведь даже почерк выдает тебя с головой. Неудачник, о чем ты мечтаешь? Хочешь найти наивней себя, так иди попробуй, предложи, пусть она посмеется над тобой, пока ей еще ничего не сказали соседи, — используй шанс, пока не поздно, пока все зависит только от тебя. Ну, давай. Я корил себя, толкал, набирал воздух грудью — и оставался на месте. Вот она разложила все, приосанилась, огляделась, провела рукой по волосам, поправляя прядку, осмотрела других. Теперь можно. Она ждет. Сейчас или никогда. Потом будет хуже. Она еще свеженькая, тепленькая, довольная, как все удачно сошло, ей никто не помешал, она вошла в чужой круг, ей не препятствовали, и теперь, когда все позади, — она хочет начать, зовет удачу, снисходительная к себе и другим. Ну же. Не медли. Ну? Я оглядел ее — и побрел назад. То был первый раз, когда я не унизился до предложения своих жалких бумаг, не напоролся на еще один отказ, не опозорил себя малодушием и ставкой на тщету. Нет так нет, сказал я себе, ликуя с каждым шагом, что уводил меня от позора, наполняя гордостью и умилением перед собой, своей силой и выдержкой. Я излечился!

Но — не тут-то было. Утром я был опять у книжных лотков, будто не было вчера, ночи, довольства собой, — и глядел, ожидая, когда она придет вновь. Все повторилось. Она появилась опять, перебросилась словом с одним и другим, усатый лавочник помог ей расставить лоток, она натянула тент, развернула торговлю и, смеясь чему-то с товарками, принялась за дело. Я стоял, смотрел, ожидая незнамо чего. Иногда — я видел — она скользила взглядом по моей помятой фигуре, как по пустому месту, — я смотрел исподлобья, боясь ее глаз, — и не замечала. К ней подходили, спрашивали, что-то говорили, все кипело, все шло как по маслу, все у нее получалось — мне не на что было рассчитывать. Только раз я решился и сделал по направлению к ее лотку несколько неуверенных шагов, и тут она вскинула на меня глаза, пронзила опасливо, осторожно, с неприязнью, вот — я все понял. Ей уже доложили обо мне, предупредили, дали совет, как держаться, она знает, я упустил свой шанс подойти на новенького, я проиграл. Застыв, я наполнился ужасом, отчаянием, печалью, не двигаясь с места, почти плача, меня жгло изнутри, — и, когда она посмотрела вновь, мы встретились глазами: я прочел в них презрение, недоверие, страх — она меня презирала: уйди. Но я смотрел и смотрел, словно окаменев, не все ли равно, теперь все пропало…

И все же на следующее утро я появился здесь опять. Мне нечего было терять. Я молчал и смотрел, прислонясь спиной к краю парапета, наблюдал, думал, следил за ее работой, которая спорилась. Не скажу ни слова, это я решил. Кто ты такая, думал я, почему ты лучше, чем ты берешь? Ну? Не красавица, это видно любому. Да и хорошенькой ее не назовешь. Худая, ловкая, молчаливая, возможно, замкнутая, возможно — не глупая, не тютя, как ты. Я тебя ненавижу. Я тебе отомщу. Как? Я переминался с ноги на ногу и думал, как унизить ее, заставить пожалеть, понять, осознать, что она потеряла, оттолкнув, отвергнув меня, которого она не знала, а лишь поддалась наговорам и впечатлению от моего непрезентабельного внешнего вида. Может, я гений? Ты это знаешь? Что есть у тебя, глупая женщина, кроме сноровки и женского тела. Вот эти руки, волосы, плечи, еще живот, еще груди, как видел я — небольшие, ноги, лоно, губы. Вот я беру тебя, раздеваю, делаю что хочу, сминаю, презирая, заставляю ласкать, выбивать из меня искры, делая то, что не удавалось ни одной, ибо я был несмел. Я все могу в своем воображении, а ты — ну посмотри на меня, потаскуха, ну, ну, ну — и она подняла глаза. Так, на мгновение, чтобы тут же потупиться, отвернуться и — я видел — пойти красными пятнами. А потом — еще раз — взглянуть уже робко и просяще, умоляя уйти и оставить в покое. Но я все смотрел и смотрел…

Кажется, ничего не изменилось. Каждое утро заставало меня на одном месте, у парапета набережной, в ожидании, что она придет или не придет, сменит место, исчезнет, ищи ветра в поле, стал бы я искать — сомневаюсь. Но она появлялась, несколько сутулясь, тащила тележку, раскладывала лоток, все начиналось сначала. Я был охотник, я караулил дичь, я поджидал ее и, завидев, ощущал, как что-то сладко, тревожно во мне замирало, некое предчувствие, догадка: это была дуэль, я напрягался, впивался взглядом, смотрел, понимая, сколько она тратит усилий, чтобы не замечать меня, не глядеть, прикидываясь беззаботной, независимой, свободной, нервничала, изводилась, сникала, начинала раздражаться, все валилось у нее из рук, а потом не выдерживала и проверяла, где я. Раз, другой, третий. Смотря с неприязнью, раздражением, ненавистью, а потом ссутуливалась, глядела робко, просяще, выставляя преграду, защиту, хоронясь и ускользая, не решаясь смотреть больше мгновения. Я был неумолим. Я сам уставал, не было сил излучать одно и то же, внушать, потрошить, шарить взглядом по ее телу, заставляя прелюбодействовать с ним, с непрошеным гостем, которого боялась, трепетала, — лез куда не звали, лишая сил, подчинял, принуждал к покорности, а то и просто глядел тяжело и бездумно, давил, угнетал. Ночью я почти не писал: не хватало сил, валился на просторное ложе и засыпал, чтобы утром строить паутину вновь, ибо она попалась: она ласкала меня, я видел, страстно, неумело, жарко, отдаваясь мне вся, пусть на миг, но принадлежала, а затем замыкалась в себе, восставая, бунтуя; я совращал ее раз за разом, приучал к себе, как собаку, как руки привыкают к предмету, к смертельному оружию, воспользоваться которым можно будет только раз.

Книготорговцы интриговали против меня, я не сомневался. Товарки шептали ей что-то, она улыбалась нерешительно или, наоборот, презрительно, передергивала плечами, успокаивала их, принимала уверенную позу, — но стоило ей взглянуть на меня, так, нехотя, почти ненароком, ища глазами, соединясь на миг, как я подчинял ее, насиловал, ломал.

Чего я ждал, непонятно. Она готова, разогрета, говорил я себе, ты увлек ее, можешь идти: она возьмет от тебя все — будь смелей, не бойся, — и тут же, только я начинал колебаться, как она оживала; я трусил, я катастрофически трусил, боясь, что все сорвется в последний момент, и только пододвигался к ней ближе каждым утром, так и не сказав ей ни слова: зачем, она и так все знала… Надо мной уже давно никто не смеялся, набережная ждала последнего шага…

…Ночь я не спал. Утром решился, опоздав, прокорпев над бумагой всю ночь, не раздеваясь, еще разгоряченный, отчужденный, злой и гордый, я пришел к середине дня и просто пошел к ней навстречу, глядя — не глядя, не торопясь, видел: она дрожала, смотрела не отрываясь на меня, умоляя, прося, соглашаясь, моя рабыня; я протянул ей свернутую в трубочку рукопись, одну, больше не надо, я был Автором, я парил: она задрожала, сникла, протянула руку, взяла, трепеща всем телом… Я знал, что убил ее, — это конец, я не обернулся.

Назад я летел как на крыльях.

Альбом уездной барышни
Воспоминание
Рос, как любил я тебя, но страннейшей любовью, Не рассудочной, нет, и не купленной кровью. Но я просто метался по табору улицы темной В рессорной карете с невестой, сестрою приемной. И в такие минуты мне воздух не кажется карим, И мне шепчет она: «Не теперь и не здесь, ну прошу тебя, барин», И отмечена ты средь подруг; и скрипели полозья. И били вразрядку копыта по клавишам мерзлым. С чего мне начать? Все трепещет, качается, воздух дрожит от сравнений. И вишневый твой рот привлекает меня преступленьем. Я в тебе, как в аду. Рос моя, ты — отчизна, боль и страданье, И назначено, знаю, с тобой нам за гробом свиданье; Ведь любили мы оба друг друга преступно и долго, Забыв обо всем, обо всех, о параграфах долга. И кривила ты губы презрительно, мерзко, отвратно, Понимая себя и меня совершенно превратно. Ты Сибирью и степью меня измотала, подруга, От тебя не сбежать, не достигнуть тебя — квадратура ты круга. Ожерелье твое, словно год одна тысяча девятьсот пятый. Слишком поздно, сказала ты, поздно идти на попятный…
* * *
Как я любил ее в первые дни, Только что девочка, только с постели. Нукеры ею едва овладели, Руки неловкость не превозмогли. Озолотите ее, осчастливьте, И не смигнет, но стыдливая скромница Вам до скончания века запомнится, Как путешествие первое Фихте. Пятна ленивые, без суетни, Медленно переливаясь на теле, Перебежали подол простыни, Виснут серебряной канителью. Как я любил ее в первые дни, Слуги, как кошку, ее принесли, Руки искусаны, слезы и стыд, Только наутро стыд был забыт. Рос, моя Рос, ведь мы не одни. Только фонарщик потушит огни. Это волнующаяся актриса С самыми близкими в день бенефиса. Как я любил ее в первые дни!
Знаки припоминания
Германн: Идя по кромке впадины морской, так хочется порою умереть, накрыться колпаком, то бишь волной пухового небытия, и впредь потоком светоносной пыли через трубу лететь, сверкая чешуей. Евгений: Как ангел латами, сухой, как вереск, засушенный в коробочке резной с небесным сводом цвета промокашки, с олеографией — обоями на стенках картонной жизни. Германн: Мелкие промашки, запечатленные в сюжетных сценках: архангел Михаил с тупым копьем, в трусах семейных, словно первоконник, азартно на копье-шампур живьем насаживает очередь, как… Евгений: Комик, как иллюзионист… Германн:…Но занесло опять скандальное воображение, я просто собирался умереть, представив заграницу с нетерпеньем… Владимир: Вполне земным: возможно, эта твердь имеет корочку подтаявшего снега с глубокими следами башмаков, прошедших ранее, тенями с неба, покоя хлопьями, замутнены и запотели линзы окуляров простого зрения, и не видны расстроенные контуры футляров, в утробе сохраняющих привычку протертого до дыр употребленья обычных слов — словесную отмычку — хрустальный ключ простого заблужденья… Евгений: Мол, книгу написал и буду счастлив, как циркулем очерченная точка, и дырочка проколота с участьем чертежника-любителя, и срочно наверчены упрямые круги геометрического адоразделенья — ступенечки у лестницы, слуги греховного, по сути, вычисленья… Германн: Ах, да, ведь я собрался умирать, масштаб дыхания колючим комом застрянет в горле — вольно представлять причину нетерпения — объемом, усталостью расстроенной души газообразной, в сущности, и данной почти насильно. Алеша: Может быть, в тиши полуночной меня влечет свиданье с резным Исусом, выкрашенным охрой, с стеклянными сосульками волос, с улыбочкой, вогнутой и мокрой, с кокетливым букетом белых роз, зажатым в правой ручке… Онегин: Может быть, меня зовут лагуны и ходы неизъяснимые, в которых плыть, покачиваясь на волне воды подледной, — удовольствие немое, качели между тонко-плоским низом и темным верхом… Евгений (смеется): Щедро-расписное, лубочное существование с визой бессрочной — безымянная насмешка над тайным ожиданием предела загоризонтного, нелепа спешка, нелепы сборы, подготовка тела, законсервированного мирской заботой… Германн: Но мучительно терпеть, идя по кромке впадины морской, так хочется порою умереть.

5

Конечно, рассказ Инторенцо не более чем этнографический этюд, к тому же небогатый красочными деталями, но даже по нему можно судить, как несладко жилось творческому человеку под большевиками. Искусство убивает, это мы знаем. Оно обладает способностью аннигилировать, абсорбировать субъекта, затягивая его, подобно трясине. Одиночество жестоко и сладостно одновременно, его градус зависит от чувства уверенности в себе. Писал Инторенцо по ночам, а днем отсыпался, читал, гулял. Редакция, ипподром, игорный клуб, публичный дом. Уличные девушки нравились своей беззащитностью и банальностью, их не надо было занимать разговором, они восполняли то, что недодавали ему жены. Первую жену он обожал, она понимала его, как он сам, но не хотела быть его alter ego, была слишком инфернальна, слишком сама личность, это мешало и раздражало. Вторую он увел из-под мужа, она даже не знала, что он поэт, была гранддамой, дебелой, белотелой, роскошной; в постели она изумительно стонала, и каждая его минута была для нее священной, ибо он являлся для нее человеком другого мира — и она не понимала его, боготворя. Жить было скучно, жить было можно. Ждать припадка вдохновения было нелегко, все остальное представлялось постным и быстро приедалось. Когда ждать становилось невмоготу, он быстро подносил к ноздрям ватку, смоченную в эфире, и попадал в золотой век. Обморок длился одну-две секунды, однако мнилось, что пролетают годы. Мгновение оказывалось гондолой, которая уносила настолько далеко, что он каждый раз удивлялся, ощутив себя опять в том же месте, в том же теле. Легкое кружение головы давало себя знать какое-то время после, но это почти не мешало. Каждый развлекался как мог. Один ходил в сапогах с гвоздями, заставляя себя ощущать каждое мгновение, и не застегивал пуговиц, возможно, потому что не умел. Другой приходил в тайное общество в старой солдатской шинели со следами споротых петлиц и пришитыми к ней крест-накрест квадратными коричневыми пуговицами. Тайное общество придумали они с Денисом Ивановичем, чтоб не было так скучно и чтобы ощущать опасность. Правила его были следующие: 1) не говорить о присутствующих, 2) сплетничать и злословить без зазрения совести, понимая злословие как искусство и очищение, 3) не отвечать ни на один вопрос прямо. Денис Иванович был мил, но ему не хватало соли и настоящего безумия. Когда он начал раздеваться перед входной дверью бывшей баронессы Врангель, все замерли, но у него под одним костюмом оказался другой. То, что он с серьезным лицом мог выйти в одно окно во время разговора, чтобы вернуться по карнизу в другое, было неплохо, но когда он на остановке омнибуса, отвернувшись, стал мочиться на стену, забрызгивая штиблеты, волшебство оказалось уткой: в руках он сжимал резиновую грушу. Ему не хватало настоящего отчаяния, он не был порочен, а лишь разыгрывал ситуацию, инсценируя бешенство. Навешать на себя собак по-настоящему он не умел. Со Сталиным было интереснее. Тот, по крайней мере, не лицемерил. Он не стеснялся антиномий, смаковал собственные противоречия и спокойно делал то, что хотел. Его переход к монархическому стилю правления казался естественным именно потому, что он не беспокоился о доказательствах и оправданиях. Конституционная монархия с многопартийной системой и двухпалатным парламентом была верхом безумия в России, попробовавшей большевиков, и именно поэтому привилась легко, будто иначе и быть не могло. Это был действительно старатель на престоле, не гнушающийся черной работы. Его недаром называли Атилла (человек с Итиля, с Волги, где он собрал первые отряды своего ополчения и где некогда стояла его войлочная юрта). Расправиться в столь короткий срок с синдикатом тайных торговцев наркотиками и еврейскими мафиози мог только тот, кого не мучила рефлексия и сомнения по поводу каждой упущенной возможности. Он выбил из их рук главное оружие: контроль над публичными домами и домами терпимости (что не одно и то же) и лишил доходов от проституток-одиночек. Решившись регламентировать проституцию, Сталин знал, что делает, и не пошел по стопам аболиционистского движения, видевшего в проституции зло главным образом потому, что она способствовала росту венерических заболеваний и приносила невиданные дивиденды хозяевам рынка нежных богинь. Смелым было уже то, что он решительно отсек коммерческую проституцию от проституции религиозной, продиктованной многими культами живших под большевиками племен, и гостеприимную проституцию, диктуемую и санкционируемую моралью гостеприимства. Заставить это великое маховое колесо вертеться на пользу государства было остроумно. Ему принадлежал внесенный в парламент билль о правах проституток, который поначалу был забаллотирован известными своей нерешительностью и половинчатостью кадетами, но вследствие поддержки нижней палаты конгресса был-таки утвержден. Он настоял на том, чтобы проститутки были подчинены веденью начальника полиции (lieutenant de police), и его ордонансы легли в основу не только регламентации, но и казенирования проституток, то есть прикрепления их к определенным кварталам (mauvais lieux), с обложением налогами в пользу муниципалитетов. Созданная «комиссия целомудрия» (bureau de police) подчинялась полицейской префектуре и решала лишь узкую задачу разыскания незарегистрированных проституток (clandestines filles insoumises) через особых агентов, а главное, санитарный осмотр их с помощью врачей приемного покоя (dispensaire de salubrité). Для более удобной регистрации все последовательницы Астарты различались по трем категориям: проституток-одиночек (filles de cartes) и женщин, живущих в публичных домах (filles en maison) или в домах терпимости (maisons de tolerance). Содержателям публичных домов было вменено в обязанность блюсти своих подопечных, осуществляя врачебный надзор, а префектуре предоставлялось право во всякое время контролировать санитарное состояние публичных домов и закрывать их в случае неудовлетворительного статус-кво. От поступающих в публичный дом впервые требовалось совершеннолетие, возраст одиночных проституток не фиксировался, но запрещалось зазывать мужчин символическими жестами, приставать в общественных местах и вменялось в обязанность предъявлять санитарный билет посетителям по первому требованию. Этот «акт о предупреждении заразных заболеваний» (acte de prétention des contagions) был принят парламентом без особых возражений, хотя и с поправками, сильно взволновавшими общество, усмотревшее в них ограничения личной свободы, однако тех, кто еще сомневался, заставили смириться очевидные успехи сталинского конкордата. Резко уменьшилось число заражений сифилисом среди гимназистов и гимназисток и число изнасилований несовершеннолетних (вместо 23 на каждые сто преступлений всего лишь 17). Но главным было выбить оружие из похотливых лап мафии; организованная преступность не могла больше опираться на своих «белых рабынь»; почти все сутенеры оказались выловленными, гангстеры были вынуждены уйти в подполье. Некоторые, правда, ссылались на требования националистов о полном запрещении проституции, но чем кончались подобные попытки, было уже известно: возник бы многочисленный класс женской домашней прислуги, приходящих массажисток и педикюрш, с набором интимных услуг на сладкое. Лицемерное преследование проституток во всем мире не искоренило ее даже по соседству с собором Св. Петра, а загнало ее в семьи и создало чудовищные условия, при которых родители и братья занимались сводничеством, содействуя проституированию своих дочерей и сестер.

Всеобщее возмущение вызвала поправка к сталинскому законопроекту о цеховой принадлежности проституток и их праве на собственный профсоюз. Расклеенные по всей стране акты законопроекта срывались с рекламных щитов и тумб для объявлений, несмотря на то что ворошиловские стрелки и дворцовые нукеры царской охраны стерегли шелестящие на ветру листовки от надругательств бесчинствующей черни. Провинции волновались, казалось, еще немного, и зашатается трон, но подоспела французская кампания, а объявление об очередном увеличении дохода на душу населения на 3 % (что связывалось с разгромом синдикатов тайных и явных мафиози) поумерило пыл недовольных, и страсти постепенно улеглись. Сделанный через Думу запрос правительству, кто является держателем корректур нового законопроекта (иначе говоря, кто его редактировал или даже был соавтором Са Лина), обернулся неожиданным ответом, изумившим общественное мнение: Иван Перфильевич Елагин, которого все считали репрессированным после его публичной пощечины Суворову за соленое словцо, владелец одного из петербургских островов, сохранившего в своем названии память о бывшем хозяине. Елагин не побоялся сказать сталинскому любимцу: «Вы горячи, и я горяч: нам вместе не ужиться» — и сурово муштровал собственную жену, которую отчаянно любил и ревновал, не забывая при этом о строгости: в качестве наказания за болтливость на балу (одновременно желая приучить к военной жизни) посадил ее на пушку и заставил канонира сделать холостой выстрел. Собираясь куда-нибудь в дорогу, он поднимался всем домом: впереди процессии ехал непременно услужающий поляк, играя на валторне, за ним следовал сам барин с неотлучным шутом и секретарем. Потом тянулись кареты, полные мадамами, гувернерами и непотребными девицами, потом ехала длинная решетчатая фура с дураками, арапами и карлами. Вслед за ней точно такая же фура с борзыми собаками. Потом следовал огромный ящик с роговой музыкой, буфет на 16 лошадях, наконец, повозки с разной мебелью. При этом Иван Перфильевич был строг, целомудрен и учтив, не считая никого себе ровней. Даже со Сталиным он держался пусть и почтительно, но с достоинством. Хотя Елагин не был склонен к мистицизму, как положено всякому добропорядочному масону, и даже относился к нему со скептической усмешкой, а ложу посещал из-за инверсированного снобизма, — тем не менее именно он был главой российского масонства, его Великим Провинциальным Мастером, удостоившимся чести принять в члены братства самого верховного понтифика, посещавшего по молодости тайную ложу вольных каменщиков, хотя впоследствии Сталин и переменил взгляды, называя «мартышками» мартинистов (как по имени Мартина Лютера Кинга ошибочно в русском быту именовали вообще всех масонов). Личность редактора закона о проституции удовлетворила почти всех. Сталин был мудр и корректен, с этим трудно было не согласиться. Его принцип, основанный на убеждении, что он знает только то, что ничего не знает, отлично сопрягался с лукавым и остроумным мнением пушкинского приятеля Вигеля, что в России любой неправильный закон исправляется неисполнением его и, значит, об этом не резон беспокоиться. Вигель долго приятельствовал с Пушкиным, пока тот не скомпрометировал его удалой частушкой со словами: «Тебе я, Вигель, очень рад, прошу лишь, пощади мой зад», содержащей прозрачный намек на склонность этого мудрого мужа к мужеложеству, хотя последний стих, несомненно, двусмыслен. Никто, однако, не облагодетельствовал так Россию, как Сталин. Русское судопроизводство было вдохновлено введением им суда присяжных. Крестьяне благословляли его за отмену крепостного права. Ему рукоплескал Париж за джентльменские условия Тильзитского мира, а поляки, финны и монголы — за конституцию и признание права каждой нации на самоопределение. Он ввел 8-часовой рабочий день для служащих государственного департамента и рабочих и вернул народного певца, возвратил Пушкина из ссылки, обласкав его и согласившись стать его цензором. Плебсу импонировало его осторожное отношение к евреям, 3-процентная норма для еврейчиков, поступающих в учебное заведение, черта оседлости, запрещение евреям селиться в столицах и другие вполне простительные для государственного мужа шалости, которые с лихвой оправдывались тем, что именно жиды рекрутировали основное число большевистских сторонников и членов банд мафиози. Вообще, надменный со своими вельможами, Сталин был снисходителен к низшим. Рассказывали, что, проснувшись однажды ночью и мучимый жаждой, он позвонил. Никто не шел. Кряхтя, Сталин соскочил с лежанки, отворил дверь и увидел своего ординарца спящим в креслах. Сталин сбросил с себя туфли и босиком, на цыпочках, чтобы не потревожить молодого офицера, прошел в переднюю, где залпом выпил два стакана лимонада со льдом, а потом так же бесшумно вернулся обратно. Конечно, иногда африканский темперамент давал себя знать, бабы изводили его, сладкие пытки были мучительны, но, как правильно заметил Пушкин, — словно Отелло, этот умудренный жизнью арап был не столько ревнив, сколько доверчив; душа тяготела к красоте как к таковой — и не мог себя пересилить. Са Лин не терпел уродливого и банального, что доставляло немало неудобств его охране. Куда бы он ни приезжал, везде местность должна была быть взвихрена осмысленным движением, он не переносил английские сады и предпочитал регулярные парки. За день до его приезда к ближайшей станции подгоняли поезд, груженный вековыми саженцами: липами, соснами, пихтами, эвкалиптами, дубами в три обхвата. На скорую руку разбивали парк, устанавливались декорации, окрестное население переодевалось в подходящие сезону и погоде костюмы, дорожки посыпались сырой охрой песка, в прудах и озерах плавали лебеди и водные велосипеды. Если верховный задерживался в полюбившемся месте, ночью засохшие и увядшие деревья и растения заменялись свежими и цветущими, по автострадам сновали локомобили, жизнь била ключом, салуны и ночные клубы ломились от посетителей. «Власть без народного доверия ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным, — сказал он, открывая очередной сезон занятий Государственной Думы. — А ведь этого легко достигнуть: примите за правило ваших действий, ваших уставов благо народа и справедливость, рифмующиеся друг с другом, свобода — душа всех вещей! Без тебя все мертво. Я хочу, чтобы повиновались законам, а не мне или кому-нибудь, мне нужны граждане, а не рабы». Плеск ладоней. Овации галерки. Шум отодвигаемых кресел. Людской водоворот. Водопад струящихся ступеней. Обыкновенный театральный разъезд. Пролетки, двуколки, коляски, кареты, автомобили старых марок, подновленная рухлядь, годная разве что для выставки либо лавки древностей. На экране зимний тракт, визжа полозьями, летит лихая тройка, запряженная санями, волочится медвежья полость, сметая след, звезды летят из-под копыт: в кибитке молодой повеса жмет ручку северной Авроре — красавице с собольими бровями и в длинной шубке, из-под которой вызволена дрожащая пленница, на безымянном пальчике колечко, начинается осторожная игра, красотка хмурится и заливается румянцем, герой настырен, тороплив и смел, мех оторачивает наготу, он шепчет запоздалые уверения, ее дыхание прерывисто, губки капризно и страстно лепечут, умоляя, прося, предостерегая, но руки героя уже хозяйничают вовсю, стянута жаркая шубка, безжалостно смято кисейное бальное платьице, почему-то черного цвета, возможно, дама в трауре, она скорбит о постигшей ее утрате, ее очаровательные глаза полны слез и раскаяния, но безжалостные руки обольстительного насильника продолжают свое дело, вскрывая подноготную, демонстрируя нашему взору прелестные очертания ножек в ажурных чулках, которые сентиментальными резинками прикреплены к облегающему стан поясу; юная грудь роскошно вздымается, ручки слабо пытаются протестовать, но все тщетно, с ласковым стоном отстегнуты резинки, шурша сползает кожура тонких чулок, обнажается спелый, созревший плод ослепительно белых бедер, на стеснительную ножку ложится волосатая ладонь опекуна и ползет вверх, — что, по мысли создателей ролика, должно, очевидно, заставить замереть дыхание зрителя, потому как в следующий миг беглянка в мини-бикини легко перескакивает через борт мчащихся сквозь атласно-черную ночь саней и, воздев руки, застывает в грациозной позе Весны. Ролик крутится дальше, на экране показ купальных моделей сезона, каждая девушка появляется на просцениуме после какой-либо романтической истории: попытка изнасилования в кабриолете, шаловливые игры купальщиков на палубе океанского лайнера, двое в прогулочной шлюпке посреди озерной глади — она в соломенной шляпке, с туго заплетенной русой косой, сбегающей по мраморной шее, в простом дачном платье, с откровенным вырезом и широким поясом, что облегает талию, подчеркивая ее целомудрие и неприступность; начинается разговор взглядов, вероятно, это влюбленные, взоры красноречивее слов и рук, которые осторожно встречаются, вздрагивают, расходятся, встречаются вновь, сперва нерешительно, хотя и страстно, пока, превозмогая стыд и неловкость, не переплетаются в весьма поэтическом объятии ладоней; начинается любовная игра, пальчик скользит по запястью, очерчивая контур ладони, возвращается, набираясь опыта и нескромности, идет пленительная борьба с завязками, застежками, крючками, пуговками, весьма стесняющими наших голубков, пока линии, таящие сокровенную прелесть, не проявляются отчетливо, представляя собой абрис стройной рыжеволосой профурсетки. Смена декораций — он и она в лесу, очевидно, что-то ищут, возможно, укромное место, пробираясь сквозь заросли лесов и трав, романтическая пара: он — черноволосый, она — стеснительная блондинка, с трудом сдерживая напряжение, между ними какая-то электрическая нервозная связь, внезапно что-то происходит, он исчезает за спиной дерева и пропадает с нашего горизонта, она продолжает искать, теперь отрешенно, самозабвенно, почти горестно, открывается чудная просторная поляна, окаймленная тропическими деревьями с пропадающими в вышине кронами, вот кто-то мелькает в чересполосице света и тени, появляется меж стройных стволов, с нежными бликами на коже: он — не он, он — не он, нет, это еще одна девица в изящном бикини с полиэтиленовым пакетом в руках. Девушки мило улыбаются, встречаясь взорами, если они незнакомы, то испытывают доверие друг к другу с первого взгляда, навсегда, их руки встречаются, вместе разворачивают пакет, достают что-то стройное, очаровательное, белое: ба, да это искусственные пенисы. Начинается их демонстрация. Все вполне благопристойно. Серьезно. Без всяких сальностей. Теперь понятней ход с исчезновением черноволосого молодца. Нам предлагается представить положение немолодой вдовы, потерявшей своего интимного друга, который отправился в кругосветное путешествие, в опасную экспедицию, погиб на дуэли или просто изменил ей с другой, предпочтя новую и удивительную. Она оскорблена, ошеломлена, растеряна, в нерешительности, даже не представляет, что делать. Его нет и не будет. Ее возраст не таков, чтобы можно было рассчитывать на появление нежного и сильного мужчины, опоры в жизни и партнера по ложу. Она брезглива, и мужская проституция вызывает в ней бурный, но искренний протест. Что же делать, она еще не вполне остыла и просто не знает, как утолить свои муки. На помощь приходит девушка с полиэтиленовым пакетом. Конечно, мастурбация не лучший выход, однако гигиена, чистоплотность, скрытость от ищущих взглядов окружающих гарантируются. Демонстрируются пенисы с лампочками на конце и без оных, с электрообогревом, работающие от электросети и от батареек, отечественные и импортные, различной формы, буквально воспроизводящие все извивы и даже пульсацию длинной вены органа любви. Приятные на ощупь, в зависимости от желания имитирующие природу, вплоть до пигментации и подлинных тактильных ощущений, и подчеркнуто условные, почти механические. Напоминающие телескопическую антенну. Пусть это не счастье, а только иллюзия, но даже если воображение требует большего, в комплекте к паллиативам страсти предусмотрен набор специальных фильмов, создающих соответствующий фон, способствующих интимному общению, аккомпанирующих или, наоборот, отвлекающих. Каталог с названиями прилагается. Двое на острове. Пожар на корабле. Непредвиденная случайность. Катастрофа на воздушном шаре. Без мужа. Путешествие за счастьем. Жизнь Пржевальского. Наедине с саванной. Детство писателя. Метаморфоза. Незнакомка. Узники страсти. Гарем шаха Хорезма. Отдых в пути. Экспедиция на Восток. Сюжеты фильмов непритязательны. Без лишних изысков. Формальная сложность только тормозит как авторское воображение, так и воображение зрителя. Однако и тривиальные порнографические сюжеты нам явно не подходят. Контраст стилистически более уместен. Поэтому сюжет из жизни знаменитого русского путешественника, вероятно, окажется вполне отвечающим требованиям лояльности. Это тем более интересно, что отец нашего героя, будучи потомком запорожца Кирилла Паровальского, перешедшего во второй половине XVI столетия на службу к полякам и принявшего там фамилию Пржевальского, чем заслужил милость польского короля Стефана Батория, не раз нагонявшего страх на Ivan the Terrible (или Ивана Ужасного), уже глубокомысленно пересекался с представителями другой линии нашего повествования, обозначенной фамильным гербом Солтыков. Однако, в отличие от последних, перейдя на службу к полякам, Кирилл Пржевальский остался православным, и лишь его потомки принимают католичество, пройдя школу иезуитов. Однако уже отец нашего героя служил в русских войсках и участвовал в усмирении польского мятежа, выйдя в отставку штабс-капитаном, чтобы поселиться у своего отца в Смоленской губернии. Здесь он женится на девушке из состоятельной дворянской семьи и вскоре переезжает в усадьбу Отрадное, принадлежащую его матери и ставшую для нашего героя не только декорацией вольного детства, но и убежищем для истерзанной души, когда осточертевали скитания.

Признаемся, что обстановка, в которой он рос, не вполне благоприятствовала духовному развитию. Отец его был человеком больным и стоящим вдалеке от умственных движений своей эпохи, в основном в силу постоянного нездоровья; воспитание всецело легло на мать, которая также не могла серьезно заниматься братьями, имея на руках неблагополучное и дырявое хозяйство, а нянька Макаровна, до самозабвения любившая панычей, сослужила им неловкую службу, слишком рано познакомив с девичьей. Итак, представим себе жизнь на приволье: спартанское воспитание, полная свобода, чащобы, дикий лес, податливые поселянки, гербарии, коллекции бабочек и жуков, нежная, возможно, чересчур нежная дружба с братом. Однако, несмотря на кажущуюся свободу, потачки им не давали. Как упоминает мемуарист, розги играли видную роль в воспитании будущего путешественника, и много их выпало на его долю за различные проказы и шалости. Именно в детстве с полной отчетливостью проявляются очертания характера, впоследствии только окрепшего, но созревшего среди полей и лесов в родной усадьбе. С одной стороны, путешественник всегда был слишком «сам по себе», впитав это свойство от своих несколько надменных родителей вместе с некоторой грубоватостью натуры и страстью к оригинальным понятиям, неприятно поражавшим впоследствии людей, сталкивавшихся с ним близко. Дело в том, что родительская библиотека состояла из книг, случайно занесенных в усадьбу коробейниками. И одно заинтересовавшее его еще в нежном возрасте сочинение под заголовком «Воин без страха» по сути дела определило его жизнь, произведя неизгладимое впечатление на романтического юношу. Еще одна странность, о которой мы не имеем права умолчать, ибо она проявилась так же рано и впоследствии преследовала его всю жизнь: это откровенное недоверие, неприязнь, даже какая-то садистская ненависть ко всем встречавшимся ему в жизни женщинам, за исключением матушки и няньки Макаровны. Его служба в Рязанском пехотном полку полна достаточно неприличных историй и дуэлей, на которые его вызывали оскорбленные товарищи, взбешенные его насмешливыми замечаниями в адрес их невест и избранниц. Тот же длинный хвост недоразумений тянулся за ним и сквозь все его дальние экспедиции. Оговоримся, что первое впечатление от Пржевальского всегда было благоприятное: хотя его подчеркнутая независимость бросалась в глаза, однако многим импонировали его прямодушие, несколько суховатая честность и безграничная уверенность в себе. Однако вскоре (и очень быстро) проявилась другая черта его натуры, которую он к тому же не особенно и скрывал, — а именно страсть господствовать над окружающими всегда и во всем. Именно это щекотливое свойство заставляло его приближать к себе людей более слабых, чем он, и избегать общества равных, где часто встречались люди, не поддававшиеся его настойчивому влиянию. Этим обстоятельством некоторые биографы и объясняют его почти патологическое стремление к одиночеству и ненависть к большим компаниям.

Его писательская карьера начинается неожиданно. Он мечтал о великих открытиях, подвиги Ливингстона и Беккера кружили ему голову, но недостаток средств не давал возможности осуществить мечту и пройти по следам Беккера к истокам Белого Нила. Однако тянуть лямку пехотного офицера тоже нету сил, и тут ему в голову приходит мысль написать эротический бестселлер, выпустить его под псевдонимом и таким образом разбогатеть. Идея приходит в голову ночью, в палатке с туго натянутым пологом, становится душно, он выходит в сосущую темень, соленые кристаллики звезд горят на фоне черного неба, ночная пустыня засеяна шорохами, тающими огоньками, хмельную хвойную свежесть дарит мимоходом сорванная веточка, упруго закушенная зубами. Будущий автор понимает, что его основной козырь — полное равнодушие к женщине и топографии ее тела: ее ласковые руки и очаровательные отверстия для него не более чем полумеханические приспособления для дойки равнодушного и угрюмого фаллоса. Именно поэтому он полагает, что сумеет симулировать воспаление страсти у своих героев и заставит читателей корчиться в муках неразделенной похоти. Сюжет его первого (да и последующих романов) несложен. Озабоченный, погруженный в тяжкие раздумья путешественник по воле случая оказывается в незнакомой ему экзотической обстановке, где его безуспешно пытаются совратить очаровательные несовершеннолетние создания. По неизвестным читателям причинам путешественника оказывается достаточно трудно расшевелить, и заторможенная заскорузлая чувственность не реагирует на лесбиянок, буквально выворачивающихся перед ним на ковре, или на игры ленивых купальщиц у борта зеленого мозаичного бассейна с голубой водой, которые с восхитительным коварством (при полном отсутствии смущения) снимают верхнюю часть своих купальных костюмов якобы для того, чтобы избежать светлой полоски на загаре, а на самом деле — чтобы заставить работать на себя закон всемирного тяготения, когда они с кажущейся невинностью приподнимаются на локтях, демонстрируя окружающим свои юные груди. Бесконечное разнообразие соитий, от оральных до анальных, плохо замаскированные коитусы в общественных местах и явное пристрастие к натюрморту из девического рта и мужского члена — и все это, пропущенное сквозь призму нарочито дремучего безразличия, с прогрессивно нарастающим числом комбинаций и участников. Однако, несмотря на кажущуюся невообразимость большинства сцен, текст по сути дела состоит из переплетения цитат, от Петрония до Льва Толстого, цитат, иногда тщательно закамуфлированных, иногда нарочито перевранных, как, например, во время одной сцены изнасилования китайскими разбойниками случайной попутчицы нашего путешественника, которая вместе со слезами восторга произносит почти дословно монолог Настасьи Филипповны из «Идиота» Достоевского, который так же незаметно переходит в описание ссоры Облонских в «Анне Карениной». Хорошенькие героини с равнодушно раздвинутыми ногами, мускулистыми животами и томными жестами походя обмениваются высокопарными репликами из Апулея и Чехова. Пейзажи фантастичны и экзотичны и все же достоверны. Описания флоры и фауны блестящи, но не затянуты. Эротические пассажи настолько умелы, что читатели мучались от неразделенных и стремительных оргазмов. Большинство эпизодов действительно имели аналогии в его жизни, а то магическое впечатление, которое он всегда производил на женщин, описывают почти все мемуаристы. Уже наружность Пржевальского сразу привлекала к нему внимание. Он был высок ростом, хорошо сложен, прядь белых волос спадала на висок, что при густой черной шевелюре и смуглом лице придавало ему особую оригинальность с демоническим оттенком. Однако из его интрижек никогда ничего не выходило. Обычно он разочаровывался еще на пути. Становился груб, резок, в горле что-то клокотало, ноздри раздувались, и на губах появлялась пена, у него начинали подрагивать колени и пальцы, и та, которая только что собиралась ему отдаться, в испуге ретировалась. Единственный случай, когда ему удалось донести до конца свою страсть, не расплескав по дороге, было кратковременное приключение в маленьком местечке Гори с молоденькой женой хромого грузинского сапожника, у которого он заказал кое-что из снаряжения для своей экспедиции на Восток. Кованый сапог и охотничий стек обратили в бегство запротестовавшего было мужа, после чего жена, извиваясь в деланном протесте, изысканно удовлетворила его разносторонние желания. Излишняя поспешность и нервозность при контактах с этими злокозненными особами не мешали ему быть роскошно медлительным в описании сладких пыток, заставляющих читателей плавиться на огне собственных тайных чувств. Его первый роман был опубликован в бульварном лондонском издательстве «Скрэббл мэгазин» под псевдонимом. Все последующие тоже. Успех был неслыханный. Однако Пржевальский и не думал открывать свое имя. Пронырливые репортеры, частные детективы и дотошные литературоведы сбились с ног, пытаясь проникнуть в тайну его псевдонимов, охотясь за каждым, в ком виделся или маячил таинственный автор популярных книг. Не раз в газетах появлялись сенсационные сообщения о «загадке века». Страницы солидных буржуазных изданий пестрели броскими заголовками: «Любимец публики играет в кошки-мышки со своими читателями», «Писатель, книги которого издаются миллионными тиражами, остается неизвестным», «Жизнь автора «Остановки в пустыне» (его самый популярный роман) скрыта во мгле». Ловкие газетчики пытались вызвать сенсацию, публикуя наугад то одну, то другую фотографию загадочного писателя. Ошибка на ошибке. Специальный приз самому удачливому журналисту. Однако Паровальский был мастером мистификации и, играя в прятки, ловко вводил в заблуждение. Ему удавалось сохранить тайну благодаря множеству хитроумных предосторожностей; он ловко надувал любопытных с помощью разработанной им сложной системы общения с внешним миром, в частности с издателями: пользовался несколькими почтовыми ящиками, из которых корреспонденцию на его имя получали другие; нередко в анонсах на его книги указывались различные, каждый раз фальшивые адреса; гонорары приходили почтовыми переводами, однако из ящика вынимал их не он, а какой-либо особый уполномоченный в Европе, который пересылал этот гонорар следующему уполномоченному в другой стране, по цепочке, чтобы сбить ищеек со следа. Денежные переводы от лондонского издателя поступали на текущий счет хозяйки гостиницы в Пекине, где Пржевальский часто останавливался на пути в Центральную Азию. Театров он не терпел, беллетристов недолюбливал. Охота заменяла ему все удовольствия, но, кроме нее и хорошего стола, он любил азартные игры и часто выигрывал; эти суммы вместе с деньгами, полученными за книги, были основным фондом для его поездок в Сибирь и на Восток, а также уходили на дорогостоящие издания географических монографий с цветными иллюстрациями, которые он вынужден был выпускать за свой счет. Большевики, смущенные его происхождением, не смея мешать, подвергали молчаливому остракизму его исследования, не препятствуя, но и не облекая благосклонностью. По сути дела, дальние путешествия Паровальского были вызовом режиму; мало того, что он сам стремился все свое время проводить за рубежами страны, но еще делал приличные отчисления различным антимонархическим группировкам — некоторые даже считали, что он причастен к подделке временных свидетельств Восточного займа и сибирских векселей. В Петербурге он бывал только инкогнито. Хотя ни одна из его книг не начиналась с фотографии автора, вечером он переодевался, к черному ходу подавался лимузин. Застегивая пуговицы зеленого пальто с поднятым воротником, он выходил, не глядя по сторонам, быстро садился, авто трогалось. Накрапывал дождик. Перламутрово-серая сетка забирала окно пейзажа, который таял, исчезал; иногда в просветах появлялись суставы водосточных труб, случайные прохожие, чей-то подозрительный зонтик, из-под которого выглядывало вытянутое лошадиное лицо; стремительная гамма капель на лакированном карнизе. Пара зевак. Филер в гороховом пальто на углу. Кивающий полицейский. Дама в шляпе, накрытая дождем. Контуры луж. И авто, проезжающее посередине мокрой мостовой, вдоль пустынного подъезда гостиницы.

Альбом уездной барышни (продолжение)
Лубок
Был Александр по счету первый. У Александра сдали нервы. И вот — конфуз и паралич, иначе: Феодор Кузьмич. У сей метаморфозы запах, как будто бы Восток и Запад гниющий (то бишь пахнет серой, но хорошо еще не спермой) местами поменялись: рок вошел холерой в Таганрог. Трясет овация галерку, как сумасшедший табакерку. Коляска мчит по мостовой булыжной, и городовой усатый, вытянувшись в струнку, в волнении глотает слюнку. И снова белый взрыв оваций встречает смену декораций.
* * *
Поляки, я не вижу смысла, О чем шумите вы, народные витии, Иль потечет обратно Висла, Зачем анафемой грозите вы России? Что возмутило вас? Иль снега будет больше, Иль росс уж от побед отвык, и не пристало Польше На Габсбургов костыль надеяться. Права молва, И ворон у орла не выклюет глаза. Победа! Сердцу сладкий час. Греми, восторгов общий глас! Восстав из гроба своего, Суворов видит плен Варшавы, Вострепетала тень его От блеска им начатой славы. Благословляет он, герой, Твое страданье, твой покой, Твоих сподвижников отвагу И весть триумфа твоего. И вместе с ней летящего на Прагу Младого внука своего.
* * *
Скажи-ка, дядя, ведь недаром, Когда не в шутку занемог, Москва, спаленная пожаром, И лучше выдумать не мог. Такой пример — другим наука, Но я рукою грею руку. Не то чтоб душу грел себе, Не то чтоб думал о тебе, Добросердечный мой читатель. А просто сопрягал узор Из слов небрежных, разговор За скобки вынес, чтоб издатель Иль просто недоброжелатель Был предоставлен сам себе И без препон в своей судьбе Себе бы сам он стал приятель. Чтоб дуновенья бурь земных И нас нечаянно касались И мы во странствиях своих Душою чаще омрачались.
Европа
По-пушкински рифмованная с «жопой», Встает из мглы туманная Европа, Архивная, в классической пыли, Как коленкоровый коричневый Сюлли — Прюдом таинственна. Ее магнит, Как женщина нагая, нас манит, Как скважина замочная и как Загоризонтный рукописный мрак… Но в грифельной дали ее картинки Переводные, соблазнительные снимки Из проявителя сознания встают (Как дерево заместо баобаба). Перевернув страничку, скажешь тут: «Я думал — женщина, а это — баба».
Письмо из прошлого

Проснувшись в понедельник, 21 января, с тяжелой головой, Петр Сигизмундович Клейнмихель по привычке протянул руку, чтобы звонком дать знать, что он проснулся (и помня, что через полчаса машина повезет его завтракать в известный шоферу дом на Большой Морской, где его ждали), и тут же, с гнетущим чувством повернув голову, увидел на подносе рядом с постелью конверт с австрийским штемпелем — и остановил руку на полпути. Двенадцать или тринадцать неряшливых строк письма, на которое он наткнулся вчера ночью, извещали его о кончине жены, баронессы Клейнмихель, последовавшей полторы недели тому назад в больнице для бедных на окраине австрийской столицы. Неизвестный Петру Сигизмундовичу клерк, по фамилии Крус или Фрус, извещал его, что несчастная женщина, очевидно, по ошибке приняла чрезмерную дозу веронала и скончалась на рассвете, так и не придя в себя после операции. Петр Сигизмундович уронил руку на простыню и, как и вчера ночью, когда мятый листок впервые преподнес ему приз в виде короткого известия о наступившей свободе, ощутил тошноту, слабость в ногах, головокружение, которые с физиологической дотошностью маскировали эйфорию и невозможность сразу привыкнуть к тому, что баронессы Клейнмихель, которая была на двадцать семь лет моложе мужа, больше нет.

Зима была в самом разгаре. Синие сугробы очерчивали тротуары, и на поворотах его белый «опель» заносило, после чего Петр Сигизмундович, сидевший на заднем сиденье, похлопывал замшевой перчаткой по плечу шофера, предупреждая того об осторожности. Шофер крутил ручку приемника, настраиваясь на нужную волну, и искоса поглядывал на него, но барон не проявил недовольства, а только откинулся на сиденье и закрыл глаза. Петр Сигизмундович был стар и терпелив. Его ждали в департаменте внутренних дел, но он предупредил, что будет только к вечеру, и теперь спешил на дачу в Териоки, собираясь вернуться в город засветло. Безопасность государя лежала лично на нем, но и на Санглена можно положиться, особенно сейчас, когда последние заговорщики выужены, кажется, без остатка, а если и не все, то вряд ли успеют очухаться после вчерашних арестов. Кроме того, никто не отменял его права на личную жизнь. Ситуация была безотлагательна. Ему нужно было проверить одну идею, ключ к которой таился в закрытом на замок нижнем ящике письменного стола его дачного кабинета. Машина вырвалась на простор, настолько плотно сидя в продавленной снежной колее, что иногда, осаживаясь на амортизаторах, сухо царапала заскорузлый наст брюхом. Петр Сигизмундович не был сладострастен и, расправляясь с врагами, никогда не испытывал облегчения, в глубине души уверенный, что зло не искоренить злом и неизбежность есть следствие всегда рачительного рока. Его положение было слишком устойчиво, и он мог позволить себе посвятить подчиненных в некоторые из своих соображений, тем более что он и не думал походить на кого-либо, кроме себя. Жить оставалось слишком мало, не ему быть мстительным. Его гипотеза будущего была чересчур ясной, чтобы ставить на неосуществимое. Он не выносил только одного — обмана. Он не лицемерил сам, не лукавил, и сомнительные обстоятельства казались ему весьма тесным коридором, пройти которым ему не представлялось возможным. Не опускать забрала перед любой неожиданностью, чтобы встретить ее с открытым лицом, было его девизом. Со своей будущей женой барон Клейнмихель познакомился в Москве на ярмарке невест, куда та была привезена матерью. Его не смутило облако слухов, сопровождавшее ее вплоть до стремительной женитьбы (будто с ее репутацией не все в порядке), ибо имя ее связывалось с двумя любовными историями, приключившимися с ней в деревне, и с одной дуэлью со смертельным исходом, косвенной виновницей которой она считалась. Она была влюблена в сказочно разбогатевшего после смерти дядюшки заезжего молодца, мизантропа и донжуана, от скуки поселившегося недалеко от их имения и заприятельствовавшего с местным поэтом, которого-то впоследствии он и убил на дуэли, ради шутки решив поухаживать за младшей сестрой будущей баронессы Клейнмихель, чем вызвал бешеную романтическую ревность недавнего друга. Клейнмихель был уже в чине статского, молодой государь к нему благоволил, он увидел ее у колонны, меж двух теток, в малиновой шляпке, тотчас влюбился, сделал предложение, на которое в скором времени получил милостивое, хотя и раздумчивое согласие, под аккомпанемент хрестоматийных вздохов; он был восходящей звездой и фаворитом, женитьба заставила замолчать сплетников, барон, на седьмом небе от счастья, несколько месяцев путал день с ночью, не выходя из спальни, и только через полгода узнал, что коварно обманут. Оказывается, молодец, выйдя в отставку перед тем, как заточить себя в деревне, хотя ему следовал новый чин и службу он оставил неожиданно для многих, после истории с дуэлью отправился в кругосветное путешествие, разочаровался и здесь, вернулся и, увидев баронессу Клейнмихель в новом ракурсе, тут лишь понял, чего лишился. Его соперничество с бароном было тайной только для последнего. Вновь они встретились в поезде, в котором молодая баронесса Клейнмихель возвращалась, навестив сестру, к мужу. У них начался роман. Соблазнитель, в отличие от барона, проникнутый тщеславием, обладал, сверх того, еще особенной гордостью, которая побуждала его признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках, — следствие превосходства, быть может мнимого, но, однако, как известно, гипнотически привлекающего женщин. Несколько месяцев они прожили втроем. А затем баронесса, бросив малютку-сына, сбежала с совратителем сначала в Италию, где тот, оказавшись художником-дилетантом, делал наброски величественных развалин Колизея, а затем, пристрастившись к морфину, якобы помогавшему ей от жесточайшей мигрени (как последствия неудачного тайного аборта), была брошена им и, по слухам, пошла по рукам, опустившись впоследствии чуть ли не до приюта бродячих моряков. Клейнмихель держал уже в руках все ниточки, ведущие к раскрытию неудавшегося покушения заговорщиков на государя в Киеве, когда пришла весть о том, что его неверная жена бросилась в нью-йоркской подземке под колеса поезда: весть, оказавшаяся блефом; и смог-таки упечь этих новоявленных республиканцев за решетку.

— Не надо так негодовать, — говорил он своей тайной пассии, княгине Ольге, младшей сестре бывшей баронессы Клейнмихель, — ибо никаких падших женщин не существует, потому как падение подразумевает движение во времени, а его тоже нет. Бог дал, Бог взял. Не кажется ли вам, моя милочка, что наша жизнь безобразна уже потому, что слишком длинна, а возможно, даже бесконечна. Все-таки она не стихотворение и не здание. Ее невозможно построить, потому как отведенное под нее пространство не имеет строгих пределов, посему и законы, якобы ее определяющие, весьма условны, ибо неокончательны. Разве может рука доверять перилам, если они кончаются неожиданно, либо, наоборот, пунктиром пропадают в рассеянной бесконечности? Поэтому жизнь негармонична, некрасива и скучна, так как ожидание неизвестного весьма стеснительно. Вот почему, не найдя ничего более остроумного, жизнь аннигилирует самое себя, переходя в дряхлость, усталость, старость, неинтересную смерть. Теперь представьте обратное, что в жизни есть определенный, точный, всем одинаковый срок: 33 или 37, возможно, 47 лет, окончательная цифра большого значения не имеет. Каждый умирает в строго назначенный день, не существует болезней, убийств и самоубийств, ибо они бессмысленны. Жизнь тогда строга, целомудренна, всему есть свое место, каждый занимается своим делом. Не хмурьтесь, милочка, а представьте. Точно очерченные границы — панацея от всех бед и треволнений: бытие насыщенно, напряженно, аскетично и, прежде всего, гармонично. (Гармония — мать всех вещей. Люфт сведен к минимуму. Весьма стеснительная для многих свобода, которой нет употребления, ибо ничто так не обессиливает жизнь, как ощущение мнимой или явной свободы, которую никуда не приткнуть, так как она точно не определена, не выверена, не направлена, скучна, абстрактна, абсурдна.) А тут, какая чудесная могла бы быть жизнь! Каждый мог бы реализовать себя, превратить свою жизнь в кристалл! Как не воскликнуть: долой демократию, да здравствует монархия!

Лишь милой Ольге показывал Петр Сигизмундович стихи, которые писал в немногие минуты интимной пустоты. Задумываясь над поэзией, он как-то составил условную классификацию поэтов «по кругу». Одни поэты под углом 1–40 градусов пытаются исправлять мир, другие под углом 41–89 градусов воспроизводят его, третьи под углом 90–179 градусов украшают, и только четвертые под углом 180–360 градусов преображают, искажая его. Себя он относил к последним. Ему нравилось разглядывать карикатуры на себя в бульварных газетах, где его рисовали бездумным, узколобым служакой, душителем свободы и общественных интересов. «Я, — говорил он в тесном кругу, — посягнул на понятия, на исходные обобщения, чего до меня никто не делал. Этим я провел как бы поэтическую критику разума. Более основательную, чем та, отвлеченная, сделанная Кантом. Я усомнился, что, например, дом, дача и башня связываются и объединяются понятием «здание». Может быть, «плечо» надо связывать с «четыре». Я делал это на практике, в поэзии, и так доказывал. И я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые. Я даже не знаю, должна ли быть одна система связей или их много. И у меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени. А так как это противоречит разуму, то, значит, разум не понимает мира». «Я, — говорил он в другой раз, — понял, чем отличаюсь от прошлых писателей, да и вообще людей. Те говорили: жизнь — мгновение в сравнении с вечностью. Я говорю: она вообще мгновение, даже в сравнении с мгновением». «При этом, — повторял он, — я не могу ссылаться на вдохновение, как другие, так как вдохновение не предохраняет от ошибок, как это думают обычно. Вернее, оно предохраняет только от частных ошибок, а общая ошибка произведения при нем как раз не видна, поэтому оно и дает возможность писать. Я всегда уже день спустя вижу, что написал не то и не так, как хотел. Да и можно ли вообще написать так, как хочешь?»

«Вот вы, — говорил он Ольге, — уверяете, что та или иная поэзия, скажем, в частности, моя, — красива. Это опрометчиво. Только во времена упадка искусства его оценивают словами: красиво или некрасиво, во время расцвета его расценивают иначе: истинно или ложно. Однако сегодня и это невозможно». «Предположим, я говорю, идет солдат Аз Буки Веди вдоль берега шумного моря и понимает, что ему надоело жить. Совершенно. Абсолютно. До шевеления пальцев ног. Он хочет удивиться, изумиться — и не может. Хочет узнать что-нибудь новое, неизвестное — и не в состоянии. У солдата Аз Буки Веди нет привычек, тех милых-милых простых привычек, что заводят пружину дня, требуют участия, внимания, заботы; дурных привычек тоже нет. То есть они есть, и те и другие, но они несущественны. Я хочу удивиться — нет, не в силах. Будь проклята эта жизнь, что ему делать? Солдат Аз Буки Веди знает, что любое Аз Буки Веди занято утверждением себя посредством других. Как, как? А так. Есть Аз Буки Веди иллюзорное, то есть такое, каким Аз Буки Веди видит себя. Но он видит свое Аз Буки Веди в разные моменты по-разному. Кроме того, есть Аз Буки Веди, которое видят другие. И есть еще Аз Буки Веди, так сказать, идеальное, каким Аз Буки Веди хотелось бы быть. И вот что получается. Что Аз Буки Веди пытается совместить свое иллюзорное Аз Буки Веди с идеальным, о котором он мечтал, и соединить посредством превращения своего Аз Буки Веди для посторонних, то есть тех, что видят Аз Буки Веди со стороны, со своим невнятным мечтанием, этим Протеем, хотя не то чтобы совсем Протеем, мы этим просто хотим подчеркнуть неокончательность этой мечты, этой идеи-с, то есть Аз Буки Веди идеального. Но почему, скажите, через посредника, почему не попросту, сразу, без околичностей? А потому только, что самого себя Аз Буки Веди видит неотчетливо, неясно, расплывчато, что Аз Буки Веди для себя очень иллюзорное, и вот воплощает, вернее, отражает свое Аз Буки Веди в других и вглядывается, высматривает: похоже — не похоже, совпадает — не совпадает; и вот уже по своим Аз Буки Веди в посторонних составляет свое Аз Буки Веди для себя; и вот так идет жизнь со всеми волнениями, неприятностями, разными поправками, исправлениями, прочими неокончательностями. И если есть, есть похожесть, то Аз Буки Веди счастливо, ликует и славит полноту жизни. А нет, так, бывает, до того тошно, что и жизнь не нужна, нет! Что такое смерть, если нет жизни, — пустота, шелуха, одна оболочка. Вот такие получаются Аз Буки Веди».

Последнее покушение, которое удалось раскрыть Петру Сигизмундовичу, касалось взрыва под покоями государя, в комнате, где находилось помещение караула от лейб-гвардии Финляндского полка. Временем для выполнения преступления злоумышленники выбрали час обычного высочайшего стола, который в этот день должен был происходить в присутствии посетившего Петербург князя Болгарского и его отца принца Гессенского. По случайному стечению обстоятельств обед был отложен на полчаса. Взрыв произошел в 20 минут 7-го часа в южном флигеле дворца, главный фасад которого выходит на малый плац-парад против Адмиралтейства. Там находится так называемый Салтыковский проезд, ведущий в покои Его Императорского Величества. Комнаты направо от этого проезда принадлежали к бывшим покоям великой княгини Марии Александровны, герцогини Эдинбургской, а налево находилось помещение графини Блудовой. После взрыва своды и стены в подвальном этаже рухнули, двери все были вырваны, деревянная обшивка и тамбуры входа уничтожены; в первом этаже, где помещались ничего не подозревающие нижние чины караула, рухнул пол, во втором этаже вылетел паркет. Как донесли барану Клейнмихелю, из бывших в подвальной комнате нижних чинов лейб-гвардии Финляндского полка 10 человек было убито, 44 ранено, в том числе 8 — тяжело. Положение раненых, насколько мог понять Петр Сигизмундович из донесения, было поистине ужасным: у кого вырвано плечо с рукою, у кого снесена половина головы, у кого вывалились внутренности, обагряя кровью острые осколки сводов. Несчастные были подброшены вверх среди тучи пыли и обломков; ударяясь о своды кордегардии и уязвляемые отовсюду, очевидно считая, что началось светопреставление, они затем падали на камни. Все это было делом минуты, но минуты поистине ужасной. По мысли экспертов, взрыв был произведен динамитом, количество которого полагали до двух пудов; динамит, по мнению специалистов, вероятно, находился перед взрывом в печи или на печи в жилом помещении нижнего этажа. Перед Петром Сигизмундовичем стояло много вопросов. Кто был преступник и куда он скрылся? Каким образом последовало зажигание мины, посредством ли фитиля или же посредством так называемого часового механизма Томаса? Пока ответов Петр Сигизмундович не знал. Его репутация была поставлена под сомнение. О его затянувшейся интрижке с княжной Ольгой говорили почти открыто. Лорис-Меликов косился, а главный защитник великий князь Константин более привечал Клейнмихеля-поэта, нежели Клейнмихеля-следователя. Его положение напоминало ромб, вынужденный разделиться на два треугольника. Незадача.

Снег шел все гуще. Беременные дворники с трудом расчищали стекло. Петр Сигизмундович про себя ругал шофера за то, что тот не позаботился надеть на шины цепи, ибо машину все чаще заносило, бросало из стороны в сторону, колеса прокручивались; в одном месте их остановил обвал снега. Больше часа пришлось дожидаться, пока прибудет полицейский транспорт и освободит всю застигнутую в пути колонну автомобилей. Клейнмихель нервничал, скрывая это от шофера, пытался шутить, мысленно сравнивая два почерка, два листка бумаги, совершая перестановку в пространстве, сулившую ему избавление. Эскиз ситуации был неточен. Заочное сравнение было не в его пользу, однако пульсирующее в мозгу воспоминание в секунды просветления приводило фатальный беспорядок его мыслей к драгоценной комбинации, симулирующей совпадение интеллектуальной причуды с согревающей душу версией. Наконец дорогу освободили. Снег валил хлопьями, но по тому, как светлело небо на западе, можно было предполагать, что снегопад на исходе. Светились фары встречных машин, повеселевший шофер предложил ему горячий кофе из термоса, но Петр Сигизмундович не хотел туманить голодное сознание, ощущая себя ищейкой, идущей по следу. Те-ри-оки.

Машина быстро пошла по узкой аллее. Поворот, еще поворот; снег действительно поредел, рождественской порошей ложась на землю; приехали. Клейнмихель не стал дожидаться, пока откроют ворота и загонят машину в гараж, хотя и видел спешащих навстречу горничную и дворецкого с подозрительным, изрядным румянцем. Не до того. Скорым шагом промелькнул он узкой расчищенной дорожкой с вялыми следами только что прошедших людей. Дом обдал его теплым запахом старого дерева. Лестница с балюстрадой скрипом аккомпанировала его шагам. На ходу выбрал из связки нужный ключ, распахнул дверь кабинета, кряхтя нагнулся, отпер замок, вывалил содержимое на стол. Руки, дрожа, переворошили бумагу, на секунду Клейнмихель обмер: нету, выкрали, кто-то разбирал без него архив, не может быть, кто? Нашел! Трясущиеся пальцы выудили нужный листок, разгладили, потянулись в карман за очками. Строчки прыгали перед глазами, ему казалось, что какие-то демоны стоят у него за спиной, отбрасывая косую тень на его жизнь. Близнецы. Так он и думал. Никогда не сомневался, поделом: почерки совпали. Теперь Клейнмихель знал, кто написал ему фальшивое письмо о смерти жены, кем был его злой гений, похитивший чужое счастье себе на горе. Кто, наконец, устроил это страшное преступление, обернувшееся несчастьем многих. Един в трех лицах, он и не сомневался. Монада.

6

Графтио называет Инторенцо демонической личностью, считая, вслед за Гете, демоническим то, что не решается с помощью разума и рассудка. За исключением начального периода своей поэтической деятельности, Инторенцо не приходило в голову причислять свои опусы к тому, что — правда, весьма неудачно и расплывчато — принято считать искусством. Как ни странно, куда более точно, хотя и имея в виду нечто совершенно противоположное, определил деятельность Инторенцо Дик Крэнстон, отнеся ее к такому дезавуированному стереотипу, как «искусство для немногих». Эта формула может показаться справедливой лишь при условии понимания ее не в буквальном, а в фигуральном смысле. Для немногих, скажем мы вслед за Крэнстоном, если учитывать возможность сведения этих «немногих» к одному, да еще и бесконечно удаленному. Да, искусство, повторим за Читательской энциклопедией, если только не видеть разницы между искусством музицирования и искусством завивки волос. Дело в том, что для правильного усвоения метода Инторенцо необходимо отчетливо представить себе субъекта, которому его творчество предназначено. В письме к своей первой жене, мешая откровенные мысли с ироническими замечаниями, Инторенцо назвал этого субъекта или, вернее, субъектов — свидетелями, которым все известно. В найденной уже после смерти «коричневой тетради» он поясняет, что имел в виду неких посланцев, положение которых в пространстве можно сравнить разве что с положением ангелов в Божественной иерархии. Иначе говоря, Инторенцо полагал себя предназначенным передавать закодированные особым образом сообщения неким фиксирующим и запоминающим эту информацию небесным посланцам. Процедура передачи сообщения состояла либо в первом же чтении составленного текста, либо даже во внутреннем ощущении его завершенности. Именно этим можно объяснить почти патологическое безразличие Инторенцо к уже написанным текстам, совершенную его незаинтересованность в их публикации, как и то обстоятельство, что он никогда не возвращался к ранее написанному для переделки, шлифовки или доработки. По мнению Инторенцо, он, конечно, не был единственным, на кого была возложена функция оповещения посланцев: очевидно, по всей земле были рассеяны такие корреспонденты, которые передавали — каждый на своем языке — особые сигналы, необходимые, скажем, для правильной идентификации состояния данного макрокосма в небесной канцелярии. Вероятно, число таких корреспондентов колебалось в пределах 10–15, то есть по несколько на каждую часть света. Хотя не исключено, что их было и больше — скажем, по одному или по двое на каждую страну, куда они были внедрены в качестве регистраторов состояния тех «эрогенных зон», за которые они ощущали себя ответственными. Как термометры, такие корреспонденты были погружены каждый в свою точку тела, и единственное, чем они занимались, было свидетельствование. Конечно, к пониманию своей миссии корреспонденты приходили не сразу, каждый в свой срок, каждый со своей темой и со своей транскрипцией. И хотя такая миссия накладывала, конечно, отпечаток на стиль жизни и манеры, но отпечаток не вполне отчетливый, расшифровать который без ошибок и потерь, очевидно, представлялось невозможным, вследствие сложной комбинации мистических и человеческих черт в натуре выбранного субъекта.

Все вышеизложенное в полной мере относилось и к Инторенцо. По свидетельству многих, он был совершенно не тщеславен и безбытен. За исключением коротких периодов брачной и семейной жизни, не имел дома, квартиры, более или менее отчетливой привязанности к какому-либо месту, предпочитая гостиницы с их безразличным, индифферентным фоном. Однако самым важным в натуре Инторенцо нам видится его претенциозная неудовлетворенность тем, что его жизнь, его тело, его душа ограничены каким-то конкретным пространством. То же самое было характерно и для всех других корреспондентов, занимавшихся свидетельствованием. Их всех объединяла пропозиция к Создателю, Которому они корреспондировали свои претензии, общаясь с Ним через посредников, в одностороннем порядке, и выбранные Им самим (что замыкало связь). Каждый, имея свой зуммер, сообщал Ему о неудовлетворительном состоянии Его созданий. Что еще заботило корреспондентов, так это желание воссоединиться, образовав своеобразный конгресс. Конгрессмены должны были каким-то образом узнать друг друга, выделить, отметить и в знак доверия открыть свою тайну. От ошибки никто не был застрахован. Нет никаких оснований утверждать, что каким-либо двум конгрессменам действительно удалось встретиться, а если и удалось, то они смогли друг друга разгадать, хотя, если судить по Инторенцо, им всем в равной степени была свойственна неудобная и во многом неприятная для окружающих искренность, без всякой оглядки на приличия и условия. Именно поэтому творчество Инторенцо свободно от какого бы то ни было психологизма, в нем нет даже отдаленного присутствия стремлений, свойственных многим писателям, оставить в своих творениях хотя бы фрагмент себя, своей жизни, чтобы читатели помнили, воскрешали, пусть и походя, фрагменты их облика, так как Читатель, к которому обращался Инторенцо, и так знал все, за исключением того, что тот ему сообщал. Конечно, конгресс в настоящем смысле слова был неосуществим. Однако каждый из конгрессменов не мог отделаться от стремления создать вокруг себя некую референтную группу, пусть не облеченную особыми полномочиями, но в той или иной степени помогающую им справляться со своими функциями. Конечно, несомненная уникальность положения конгрессменов в жизненном пространстве не могла не приводить к некоторым конфликтам с другими членами общества, не вполне осознающими, что конгрессменский статус препятствовал должной приспособляемости и адаптации к общепринятым стереотипам, и, следовательно, единственное, чем могут помочь окружающие конгрессменам, — так это не мешать.

Как сообщает один из наиболее близко общавшихся с Инторенцо знакомых, Адам Адамович Чарторыжский, первый раз демоническое проступило в его приятеле в последнем классе гимназии, когда они, трое товарищей, возвращались с похорон их соученицы Лизы Бухариной; шел, очевидно, обыкновенный разговор о смерти, которая явилась им всем впервые в столь неприбранном виде, и вот именно тогда, остановившись у фонарного столба, но не попадая в окрестность его желтого моргающего света, странно улыбнувшись, Александр Инторенцо сказал, что он вполне может представить себе такого персонажа, которому их переживания, отрешенность, какая-то спазматическая тяга друг к другу по поводу этих фальшивых похорон могла показаться бы банальной, потому что, как сказал уже писатель Кэрролл, рано или поздно это должно произойти, ибо у человеческого рода пока что все равно стопроцентная смертность. Эта улыбка, этот намек, этот проблеск небрежно замаскированной мысли, которая почти не пыталась отрицать совпадение неведомого персонажа с Александром Инторенцо. Именно тогда Адам Чарторыжский ощутил в своем товарище то, что впоследствии позволило ему назвать его демоном. Они составили нечто вроде общества, общества с нефиксированными полномочиями, так как соглашались с Инторенцо, что единственные две категории, которые их интересовали ввиду их непознаваемости, это смерть и чудо. Остальное являлось либо производным от них, либо несущественным. Ни Оболенский, впоследствии женившийся на первой супруге Инторенцо, ни Чарторыжский, увлекающийся математикой, философией музыки, написавший внушительную работу о Шёнберге и Вагнере, стихов никогда не писали. Писал только Инторенцо. Но и его стихи не воспринимались в обществе как литературный акт, хотя его и интересовали на первых порах вопросы литературной формы, все то, что тревожит начинающих литераторов, хотя задним числом, поверяя года обратной перспективой, нельзя было не увидеть, что все усилия молодого поэта были по существу направлены не на то, чтобы войти в литературу, а на то, чтобы выйти из нее. И дело здесь не в брезгливости. Суть в медленном, но неотвратимом постижении своей миссии, избежать которой никому еще не удалось.

Общество крепло. Встречались они почти каждый день. Произошедшая революция мало что изменила в их образе жизни или мыслях, совпав с естественным возрастным переломом этого, по образному определению Мезьера, «потерянного поколения русских аристократов». Имение Введенеевых под Оршей сгорело вместе с богатой библиотекой. Чудом спасшийся управляющий под аккомпанемент рассказов о проделках бесчинствующей дворни положил на письменный стол молодого господина уникальный экземпляр «Манфреда» с дарственной авторской надписью. Чарторыжский потом видел этот экземпляр с обгоревшим корешком дважды: при переезде на Надеждинскую и разбирая вещи Инторенцо после его первого исчезновения. Общество существовало несмотря ни на что. Всех интересовали вопросы коммуникации и непонимания. Непонимание препятствовало коммуникации, но именно оно было единственно позитивным, ибо таило в себе плод нового языка. Вывод был очевиден: непонимаемое должно выражаться через непонимаемое, чтобы быть понято или, точнее, непонято окончательно. Паллиатив понимания не устраивал никого из трех. Три, очевидно, было достаточным числом. Попытки расширить общество ни к чему не приводили. Общество становилось неустойчивым, у треножника появлялась четвертая нога, но она была либо длиннее (и мешала), либо короче (и была не нужна). Одно время, правда, казалось, что есть человек, способный помочь им в разработке нового языка коммуникации, так как он принес несколько свежих идей. Одна из них была формулой-триадой: роза — ромашка — роза. Иначе говоря: роза лучше ромашки, но самая лучшая ромашка снова лучше розы. Или: неэмоциональное искусство выше эмоционального, но самое высшее искусство — снова эмоционально, хотя это уже и эмоции иного порядка. Именно к этому периоду относится небезызвестный разговор по душам между Оболенским и Чарторыжским, во время которого первый посетовал на то, что, по его мнению, Инторенцо тесно внутри их общества и тот, очевидно, замышляет предательство. Адам Адамович отмолчался, так как к тому времени уже угадал в Инторенцо демона, но боялся, что не сумеет толком объяснить это Оболенскому. К тому же он подозревал Оболенского в увлечении женой Инторенцо, которая, кажется, отвечала ему взаимностью. Чарторыжский понимал, что тяга Инторенцо к себе подобному естественна. Очевидно, не только конгрессмены искали друг друга, но и верховная власть проявляла беспокойство по поводу их существования, ощущая, что своими рапортами те искажали создаваемую их воображением картину существующего общества. Хотя диктатор был уже канонизирован, гомеопатическая и контагиозная магия существовали на правах государственной религии. Право общения с внешним пространством было монополизировано коллегией специально выбираемых жрецов, чьи действия не только регулировали погоду и обеспечивали виды на урожай, но также направлялись на обеспечение режима наибольшего благоприятствования в отношениях социума с небесной канцелярией. Костры инквизиции разгорались все ярче и горели все чаще. Верховная власть не могла позволить себе потерять приоритет общения с внешним миром, но не обладала возможностью контролировать все контакты. Использование симпатической магии всевозможными предсказателями, колдунами, ведьмами вызывало всеобщее раздражение; восковые фигурки диктатора, истыканные иголками, находили в самых невообразимых местах. Нельзя сказать, что все мероприятия верховной власти воспринимались с равным энтузиазмом. Очередная полоса репрессий пошла после злодейского умерщвления в Угличе приемного сына предыдущего правителя Дмитрия Крупского. Никто не верил официальному сообщению о несчастном случае, слишком очевидна была борьба за престол: несмотря на малолетство, Дмитрий Крупский был любимцем партии, и его фамильный герб и девиз «Бороться и искать, найти и не сдаваться», невзирая на очевидную двусмысленность, был присвоен воронежским отделом ворошиловских стрелков. Введение после этого злодейского убийства в политбюро на правах кандидата Молотова было расценено многими как расплата за содеянное. Страну захлестнула волна расстрелов. Пушкин, которому не решились припаять пресловутую 58-ю, был сослан в Крым за невинное утверждение, что Европа заселена тремя племенами: германское — благоразумное, романское — бешеное, славянское — бестолковое. Чехов был сослан на Сахалин за фразу о современных ему литературных кругах, которые он сравнил с ватерклозетом, вход в который, по счастью, разрешен далеко не всем. Оппозиция выступила с провокационными заявлениями. По всей стране ширились протесты. Горький, в ответ на дисквалификацию Чехова, сложив с себя полномочия, вышел из состава Академии бессмертных. С большим трудом, с помощью друзей, по подложному паспорту, Чехову удалось выбраться за границу, где, однако, в результате нервного перенапряжения он быстро скончался в местечке Баденвейлер в Германии, умоляя жену налить ему перед смертью бокал шампанского. Его последняя фраза, обращенная к доктору: «Ich sterbe…» — только доказывала верность утверждения Достоевского о восприимчивости русского гения, который в Париже — француз, в Лондоне — чистокровный англичанин, а в Германии — немец. Несмотря на завещание и протесты общественности, его тело было выдано русским чиновникам и привезено обратно в Москву в обитом оцинкованным железом грузовом вагоне с надписью «Рыба!». Похороны писателя, несмотря на вызванную конную милицию, привели к шумным манифестациям, непредвиденно для многих переросшим в баррикадные уличные бои. Либеральная интеллигенция и студенчество неожиданно были поддержаны рабочими и еврейскими экстремистами, которые снабдили восставших бомбами и оружием. Еврейские мафиози, опустошив свои тайные склады, из рук в руки передавали новенькие, пахнущие машинным маслом автоматические карабины с клеймом «Made in USA» и «Made in Corsica». Несмотря на неравенства сил, радикалистам в течение недели удавалось отбивать от атак милиции и десантников центр города и развалины бывшего бетонного завода в районе Ржевки — Пороховых. Снайперы засели на галерее и крыше Гостиного двора и внутри башни Дома книги. Баррикада на углу Садовой и Апраксина переулка была почти полностью разрушена минометным огнем, однако пройти сквозь развалины, порох и дым штурмовые отряды еще не могли: со стороны Апраксина стреляли, неожиданно летели гранаты, раздавались автоматические очереди.

Когда рассеялось облако слухов, стало ясно, что вспышка, названная в газетах беспорядками, не была случайной и оппозиция, потерпевшая на первых порах поражение, отнюдь не считает себя проигравшей, а только сменила тактику, решив на время уйти в подполье. О боях в столицах Инторенцо узнал спустя несколько дней, ибо еще раньше первой волны репрессий был сослан в Курск то ли за тост в честь монархии в день тезоименитства государя, то ли за инкриминируемые ему тексты, содержащие, по уверению следствия, заговор с целью навести порчу на диктатора. Еще раньше, на вторую ночь после ареста, в камере дома предварительного заключения у него начались слуховые галлюцинации. Он знал, что этого не может быть, но ему казалось, что с ним разговаривает ангел или один из небесных посланцев, к которым он обращался в своих текстах. Теперь все было наоборот: не он говорил, а его то ли слышали, то ли нет, а ему говорили, но он был не в состоянии отвечать, по крайней мере голос, звучавший у него в ушах, никак не реагировал на его реплики. Сначала засвербило перепонки, левое (однажды в детстве болевшее) ухо покалывало, он покрутил там мизинцем, сперва вроде прошло, затем опять ухо закололо, раздался звон — стихло — заложило, запульсировало — закололо с новой силой — он застонал сквозь зубы — зажал ладонями уши, а когда отпустил, услышал голос: «…ы хочешь жить — убей свое тело раньше смерти». «Что?» — испуганно ответствовал арестант Введенеев. «Ты все равно умрешь дважды, как и все, не бойся первой смерти, бойся второй». — «Кто это, кто это, кто говорит?» — «Христос воскрес, последняя надежда». — «Какая вторая смерть?» — «Ты не должен бояться, тебя все равно повесят, либо повесишься сам». — «Как?» — «Времени тоже нет, нет глаголов, действия, есть любовь, направленная в обратную сторону». Уже проваливаясь в какое-то полуобморочное состояние, он вспомнил, как занимался любовью в башне Дома книги, поднявшись туда по узкой лесенке, даже не в башне, а в огромном фонаре в виде светящегося земного шара, перепоясанного чугунной оковой. Он знал в себе это свойство: замирать, цепенеть, облекаясь ненарочитым безразличием. Только при одном появлении очередной жертвы движения становились ленивыми, замедленными, он, казалось, слеп, ничего вокруг не замечая, небрежно цедя слова, словно отторгая от себя ту, которую он по непонятному закону гипнотизировал своим невниманием, превращаясь в охотника, поджидающего добычу в засаде: боясь шелохнуться, выдать себя шевелением, шуршанием, подпуская поближе, чтобы в последний момент сделать прыжок и нанести решительный удар. Она была светловолосая, голубоглазая, стеснительная, робкая, очаровательная, хрупкая, нежная; всего несколько дней, как она появилась в редакции и казалась девушкой, краснея от шуток и бурно аплодируя остротам. Инторенцо не сказал ей ни единого слова, даже не здоровался, погруженный в себя, делал вид, что не замечает. Все давно все поняли, она набухала, как грудь, ласкаемая рукой, но он никогда не ласкал женщин, ненавидя их, боясь, презирая, стараясь не дотрагиваться и лишь изысканно унижая. Женщина изнемогала, пытаясь своими ласками вызвать ответные, умоляя сжалиться, он был непреклонен, неумолим, ничего не прося, только беря, ничего не давая взамен, избегая совокупления и оставляя себя в воздухе, в руках, на коже груди, в волосах, на лице. За это женщины обожали его еще больше, надеясь на следующий раз, когда все будет иначе и его лед будет сломан. Но все происходило так же, если происходило, они сходили с ума, извивались в конвульсиях, бились в припадках и, оплеванные — они любили это больше всего, — изнывали, хотя первое общение, пожалуй, было самое волнующее. Это была горькая радость — медленно вращаться в душно светящемся фонаре, изнемогая от пота и просьб: «Ну возьми, ну возьми меня, ну прошу», — внизу мелькали трамваи, мост с решетками, набережная, спазмы толпы, регулировщик в шлеме, — а он, хладнокровно сдерживая содрогания, вспоминал, вернее, представлял себе мальчика, просыпающегося в тишине огромной пустой квартиры, в углу отцовского кабинета, закручивающегося вокруг него водоворотом вещей и запахов: старого дерева полок и дубового письменного стола, у которого вместо ножек огромные колеса, наподобие колес от телеги, пыльного ковра, чья середина украшена двумя кинжалами, вернее, кинжалом и пустыми ножнами на тонких ремешках, и невообразимого числа географических карт, развешанных вдоль всех стен. Карты были самые разнокалиберные: от гигантских, из приложения к атласу Лёрюша, до крошечных, из карманного справочника Боброва, купленного по случаю в магазине издательства «Знание» на Загородном. Кабинет отца был единственным местом в доме, где ремонт не проводился с незапамятных времен, и каждый раз, защищаясь от атак Софьи Дмитриевны, отец ссылался именно на карты, в некоторых местах отсыревшие, в пятнах проступающей плесени, пожелтевшие или, напротив, высохшие, в неясных и подозрительных разводах, — отец как-то беспомощно разводил руками, оглядывая, обводя географическое море, которое, конечно же, не выдержало бы насильственного переселения. И ремонт обходил стороной. Отец был белобрыс, сед, тучен, порывист; когда садился, угрожающе потрескивали брюки и щелкало в суставах; нещадно потея, он менял сорочки по нескольку раз на день; на подоконнике стояли флаконы с жидкостью от пота, здесь же валялись кипы старых газет, журналы, атласы, различные издания общества Д’Аламбера — любителей географии (свои сообщения они присылали в узких синих конвертах, отпаривать над чайником марки он никому не позволял), и, если хорошо расшевелить этот ворох, можно было выудить какое-нибудь чудо вроде ножика с перламутровой рукояткой или засохшего рождественского мандарина, сморщенного и потемневшего, как грецкий орех. Софья Дмитриевна слыла англоманкой, не протестовала против распространяемых о ней слухов, была сдержанна, не терпела уменьшительных суффиксов и семейных сцен; и уже потом, вспоминая отца, он не мог взять в толк, каким было их первое путешествие в Биарриц, где они прожили почти в полном одиночестве в полупустом отеле два месяца; и, ругая себя за такие мысли, внутренне конфузясь и напрягаясь, не мог представить их не только в постели, но даже целующимися. Отец был рохля, добряк, балагур, с набором дежурных шуточек на все случаи жизни, и его дебелое, женское тело распространяло какой-то сладковатый душный запах. Стесняясь этого, он ненавидел запах отца. Его чуть ли не тошнило, когда тот подкидывал его на своих руках, а затем прижимал к мягкой, шелковистой бороде. «Ах, оставь, оставь, пожалуйста, — морщась, говорила Софья Дмитриевна, не терпевшая этих телячьих нежностей, — ты уронишь ребенка. Да и потом, это дурно, пойми», — защищала его она, видя, как тот барахтается в отцовских объятиях. Запах и карты — вот что олицетворял для него отец. В качестве наказания его отправляли спать в отцовский кабинет, где все было чужое, кроме этих карт с разноцветными ниточками и стрелками, указывающими на различные экспедиции, маршруты, путешествия, а по середине самой большой, у окна, задвинутой в самый угол, скорее угадывалась, нежели была видна дыра в виде сердца или липового листа, как раз в районе Среднерусской низменности. Даже если он лежал в полной темноте и бледно-лимонный свет сеялся и плыл в узком просвете штор, окрашивая паркетины пола в грязно-зеленый цвет, он всегда видел, чувствовал эту тщательно расправленную заклеенную дыру в карте, которая, словно воронка, засасывала в себя все вокруг, будто, вопреки всему другому, источала не свет, а тьму. Всю жизнь он потом корил себя за то, что ненавидел отца, такого огромного, добродушного, по уверению матери, безалаберного, и ненавидел только за источаемый им запах. Стыдно, всего лишь. Отец, пропавший в первых туманных абзацах революции, остался в его памяти неясным, расплывчатым пятном, вроде того, какое оставляет упавший на тонкую бумагу бутерброд с маслом. Все альбомы с фотографиями исчезли при очередном переезде с квартиры на квартиру; непонятно, зачем он сохранил сложенную многократно ту самую карту с дырой, бережно заклеенной полосками кальки, что поблескивала, матово отсвечивала или казалась прозрачной в зависимости от того, откуда падал свет. С отцом он столкнулся впоследствии всего однажды, листая выуженный с нижней полки этажерки справочник Суворина, посвященный концу одного столетия и началу другого. Этот раздел справочника начинался с нарочито условного диалога между Разумом и Чувством, которые горячо обсуждали, когда и как правильно следует праздновать рождение нового века и конец прошедшего: 31 декабря 1899 или 1 января 1901. Но его внимание привлекла гравюра, изображавшая символическую передачу эстафеты: старый век в виде белобрысого человека в сюртуке и жилете с выпущенной на живот часовой цепочкой, с интеллигентской бунинской бородкой, скрывавшей слабую линию подбородка, с типично русским, добродушно-ироническим прищуром смотрел на свою спутницу — худую англизированную особу в шляпке с вуалью. На другой половине гравюры остроумно одетый юноша с развевающимися волосами, склонившись над добротным пюпитром, указывает на что-то в раскрытом фолианте коротко стриженному очаровательному созданию в простеньком кисейном платьице, и она с грациозным участием слушает своего возбужденного кавалера. Пожилая пара с благородным и деликатным умилением наблюдает за беседующей юностью, их время еще не прошло, но пора, пора — новый век уже на пороге. Юноша в студенческой тужурке и высоких штиблетах перелистывает страницы книги знаний, с жаром поясняя что-то своей восхитительной слушательнице то ли в рисунке, то ли в тексте, набранном строгим готическим шрифтом. «Не правда ли, умилительная пара, мой друг?» — кажется, вопрошает он. «Отнюдь, — отвечает она, — все в их облике кажется мне исполненным скрытого значения». — «Но не говорит ли текст о том, что не все надежды, увы, сбываются и иллюзии томят еще долго, они сжимают грудь, сжигают душу, наполняя ее пламенем и безрассудством. Когито эрго сум, хотел бы возразить я им». — «Но, милый, не страсть ли разрешает антиномии разума, слишком прямолинейного в своих устремлениях к добру и благу, но, к сожалению, не способного освободить душу от бессмысленных стремлений и желаний и дух от ощущения тщеты, омрачающей любые чистые помыслы». — «Конечно, ты мне можешь возразить: не забыл ли ты о небе как образе бесконечного? Не запутался ли ты в противоречиях, неразрешимых только здесь? Не хочешь ли ты сказать, частное — мерило целого? Но, поверь, я не так безрассуден, как ты думаешь. Я знал, что ты скажешь, и учел это заранее. Но ответь, что же делать, если вопрос остается без ответа, если жгучие сомнения снедают душу, а грудь сжимают предчувствия, и грудь томится, если ты позволишь мне такое сравнение, будто сжатая слишком тесным и тугим лифчиком. Что превыше — чувство или разум, спрашиваешь ты, душа или плоть? Не слишком ли ты абстрактна, моя дорогая, не грешишь ли ты надуманностью допущений в ущерб правде жизни, моя милая?» — «Я — грешу? — удивляется она. — Вчера ты говорил, что я своенравна, что моя задумчивость тебя тревожит, что я не так, как ты, целеустремленна и кокетничаю сверх меры с попутчиками из эсдеков? А сейчас подвергаешь сомнениям категории, внушенные мне самой жизнью, впитанные с первых дней юности, хотя сам допускаешь вольности неуместные и безобразные. Когито эрго ссу, говорю я тебе». — «Вот как, отлично, между нами все кончено, проваливай к своей мамочке на Васильевский. Не забудь забрать своего Шиллера и посуду, мне твоего ничего не надо». — «Негодяй, не трогай мою маму! Я плевать хотела на твои мелкобуржуазные убеждения и слюни. Распускай их в другом месте!» — «Сучий потрох». — «Подпольщик, монархист, перестройщик, человек с узким кругозором и охранительными инстинктами. Таким, как ты, не место…» — «Комсомолка с поехавшей крышей!» — «Нет, ты невыносим, неумение спорить выдает тебя с головой. Ты потому и горячишься, что израсходовал доводы и сомневаешься в своей правоте». — «Конечно, если, как ты, ставить эмоции во главу угла, то любые возражения покажутся нелепыми. Давай вернемся к этой теме как-нибудь потом, когда ты остынешь и перестанешь переходить на личности. Признаюсь, я тоже несколько погорячился. Миль пардон». — «Как хочешь, тебе всегда виднее». Он сжимает ей руку, захлопывает книгу, свертывает пюпитр, складывает его, устраивая под мышкой, затем церемонно кланяется и, поднеся два пальца к козырьку студенческой фуражки, быстро уходит по еле намеченной в траве тропинке. Его спутница, шурша платьем и мельтеша ногами в узких ботинках со шнуровкой, задумчиво идет по сырому и красноватому после дождя песку дорожки. Пожилая пара со вздохом садится на скамейку: он, играя носком сапога и тростью, дама молча поправляет вуаль на шляпке, останавливает взгляд на левом рукаве, делает подлинней кружевной манжетик, натягивая его на запястье. Затем несколько вопросительно смотрит на господина во фрачной тройке. Он грустно улыбается, встает и подает ей руку в перчатке. Все уходят. Место пустеет.

Рос

О, как я любил ее, как любил, даже не зная, что это такое, боясь этой любви, как беса, не признаваясь ни ей, ни себе, таясь, скрывая, обожая в ней чистый небесный облик, ее перси, ложе сна, ланиты, бритые подмышечные впадины, лодыжки цапли, запястья, округлую талию, шею, похожую на преступление, ключицы, словечки, дрожь, вызываемую у меня ее бархатистой промежностью, нежный голос с нотками коварной хрипотцы и юмор висельника, эти складки на животе и то, что любить не смел, не мог, не имел права! О, никто не понимал меня так, как она, именно потому, что не хотела понимать совсем, абсолютно, совершенно, или понимала, но не подавала виду, и я сам не мог познать ее, проникая, углубляясь, заставляя извиваться, и стонать, и говорить все, что я захочу, но это было не то, не то, совсем не то, я хотел душу, а она давала другое, нежная любящая стерва, умная и знающая все, как черт, но стоило ей дотронуться до меня, коснуться, задеть, растревожить, любимая моя, и меня била дрожь, будто проходил электрический ток. В том-то и дело, что это было обыкновенное существо женского рода, не лучше, не хуже других, даже не красивее, и уж точно не добрее многих, но то, что у других называется связь, было какой-то дьявольской мукой, хотя бы потому, что моя Рос, Ро-ос! Ро-ос! О, моя Рос была такой, каких не бывает. Да, конечно, вы мне можете возразить: послушайте, но ведь это вы совратили, соблазнили, растлили ее. На что я отвечу, и с полным, полным основанием, это Рос соблазнила, совратила, растлила меня, как может женщина растлить мужчину, сестра соблазнить брата, жена ввергнуть в грех мужа! Я не любил ее с детства, ее детства, наблюдая, как все эти нянюшки, мамушки, кормилицы пеленали ее, купали, носились, баловали, сами порой удивляясь, какой безжалостной, капризной, заносчивой вырастает она, и они умилялись, ужасались, горевали, радовались, готовя себе, ей и мне погибель, не зная этого, зная, подозревая, негодуя, сомневаясь, прозревая, продолжая начатое. Сопливая девчонка, я презирал ее, негодуя, успокаиваясь, забывая, опять разгораясь и не скрывая неприязни, и она боялась меня, единственного, боялась, возможно уже замысливая то, что произошло, а быть может, и просто действуя по закону натуры. Красавица, умница, детка, наша прелесть, пели ей вокруг — ничего подобного. Даже особенно симпатичной она не была, не стала, хотя ее характер и представлял комбинацию слабости, покорности, взбалмошности, самонадеянности, лукавства, эгоизма, полета, вдохновения, нерешительности и стервозности, когда она не видела никого, кроме себя. Мы жили в двух разных флигелях одного огромного, обветшалого дома, почти не встречаясь, не видясь; иногда, снисходя, я читал ей строгую, презрительную, уничижительную мораль, делал какое-нибудь злое замечание, видя ее насквозь и не испытывая к ней никакой приязни, а когда она впала в период обычных девичьих увлечений, и вообще махнул на нее рукой. Хоть умри, мне было все равно. При мне она каменела, застывала, становилась скованной или, напротив, вела себя вызывающе, развязно, не зная меры, приличий, стыдливости, пытаясь вывести меня из терпения, разозлить; но стоило мне повысить голос, прикрикнуть, шлепнуть ее как следует, как она затихала, замирала, успокоенная и разочарованная. Только иногда, находясь в хорошем расположении духа, я позволял себе с ней расслабиться, пошутить, поболтать о том, что мне было интересно, и она тут же распускалась, разоблачалась, раскрывая все свои секреты, не смущаясь подробностей, интимных и точных; я давал советы, но все было без толку, с другими она была такой же, как всегда, ничуть не думая меняться. Мне и в голову не приходило, что она может быть в меня влюблена, с какой стати, этого не хватало, хотя пару раз мне и казалось, что она забывается: с легкостью появлялась при мне полуодетой, в чем-нибудь небрежно накинутом на плечи, в каком-нибудь белом, полуспущенном носке, гармошкой собравшемся на лодыжке; а раз, когда мы с ней заболтались перед сном, стала переодеваться лишь полузакрытая от меня створками китайской ширмы. Даже когда однажды мы столкнулись с ней в пустом коридоре нижнего этажа и она почему-то не посторонилась и якобы шутливо потянулась ко мне руками и губами, я не придал этому значения, хотя что-то вздрогнуло и опустилось во мне, будто я поперхнулся, но я сделал вид, что не заметил, и прошел мимо, только потом сообразив, что она поджидала меня специально, подстроив эту встречу, зная о том, как я презираю женщин, насколько я с ними жесток, беззастенчив, и, очевидно, рассчитывая на мою мимоходом потраченную на нее ласку. Чепуха, я был занят другим, мне было не до того, и, хотя я видел, что она соблазняет меня, относил это на счет ее вздорности, агрессивности, слабости, неуверенности, дурашливости, не знающей границы и меры. Потом, когда это повторилось, я прочел ей выговор, отчитал как следует, приструнил, сказав, чтобы она выкинула дурь из головы, пусть займется кем-нибудь иным, — и она тут же согласилась, отступила, будто ничего и не было. Я не жалел, не любил ее, даже когда она болела, и мне передавали, что она просила меня зайти, вроде бы что-то важное, просьба, поручение, я посылал кого-нибудь узнать, что ей нужно, не утруждая себя заботой, ибо никогда не мог избавиться от раздражения, чаще всего вызываемого у меня ее обликом, — ничуть, совершенно, ничего похожего, совсем-то она не расцвела, как уверяли вокруг, не стала хорошенькой, меня такие бесили, я их не видел, не замечал; а когда все-таки зашел с чашкой отвара, который она отказывалась пить наотрез, хотя ее мучил кашель, и она, пожалуй впервые, повела себя со мной так, как со всеми, почти не замечая, не слушаясь, отвечая высокомерно, что меня раздражало и пугало, почему, даже сам не знаю, вдруг я испытал к ней гадливость, почти ненавидя за то, что она себе позволяла. Мне страшно хотелось ее уколоть, оскорбить, сделать больно, выкрутить руки, хлестнуть по лицу, именно ударить, швырнуть в угол, вывалять ее в какой-нибудь грязи, отвратительная, некрасивая, никого не признающая, а ну, встать, заорал я, встань, ты как со мной разговариваешь, а, и сорвал с нее одеяло, которым она накрывалась с головой, она была отнюдь не соблазнительна в мягкой пижаме, с разметанными по подушке немытыми волосами, с опухшими веками, лучше дай сигарету, равнодушно протянула она, встань, или я сейчас уйду! Кажется, даже слегка застонав, она приподнялась, села, потянулась, хлопая ресницами, устало, равнодушно, будто я для нее пустое место, такой, как и все, над кем она издевалась, Я ей что-то говорил, опять отчитывал, с ужасом ощущая, что теряю уверенность в своих словах, что она меня не боится, слова не имеют веса, почти не замечает. Ты будешь слушать, сжимая зубы, прошептал зло я, тряся ее за плечи, а затем рванул на ней пижаму, оголяя ее до пояса, а потом с каким-то озлоблением сжал ей груди, делая больно, очень больно, а затем впился в левый сосок губами. Она даже не вздрогнула; я на минуту отстранился, оглядывая ее чуть видное в полутьме сонное лицо; у меня неинтересная грудь, спокойно сказала она, пытаясь запахнуть пижаму. Я заткнул ей рот поцелуем, лаская ее тело, забираясь вверх и вниз, хотя в любую минуту сюда могли войти ее няня, бонна, кто-нибудь из домашних; и потому я, оставив ее на секунду, сделал несколько шагов, отворил дверь, надеясь услышать шаги, если они раздадутся, и иметь хоть пару секунд на то, чтобы скрыть, что здесь происходит. Я не хотел ласкать ее, она мне не нравилась, но я не мог больше терпеть, не мог; не здесь, не сейчас, не надо, слабо защищалась она; но я и не хотел ее брать, я хотел, чтобы она взяла, я должен был выплеснуть свой гнев, все, что меня переполняло, я заставлял ее ласкать меня руками; ну, быстрее, быстрее, она была какая-то вялая, вареная, равнодушная, будто не добивалась этого, как счастья, почти год, ну; и помог сам, не имея сил сдерживаться, убери руки, и оросил ее грудь и пижаму, после чего растер брызги по лицу и шее, — ложись в постель. Я успокоился сразу, утолив себя, будто опадающее молоко, если убрать газ, и коли были угрызения совести, то мне было чем унять их, я не взял ее, а так, сделал то, чего она добивалась, пусть проявив слабость, но весьма простительную, учитывая мое негодование, ярость, гнев на ее поведение, дура, дура, будешь знать, как доводить до белого каления. Она была мне неинтересна. Я не собирался повторять что-либо подобное, не видя в этом нужды, она так неумело ласкала меня, проявляя неопытность, незрелость, странную при том, что ее кавалеры заставляли паниковать домашних, ну ее к ляду, пусть выкручивается сама. Все продолжалось как и было, как будто ничего не произошло, она не предъявляла претензий и не заявляла о правах (чего я опасался), ведя себя так, будто ничего не случилось, не думая вставать в позу оскорбленной или, наоборот, намекать на мои якобы обязательства по отношению к ней, ничего подобного, даже напротив: она стала спокойней, уравновешенней, хотя я и не доверял этому спокойствию и при встречах искал следы тайной ее уверенности, будто мы теперь сообщники, но не находил, как ни приглядывался, этого не было, и я был не то чтобы обескуражен или недоволен, но, вероятно, что-то меня задело, ибо я не мог взять в толк, что происходит. Я был уверен, что она изнывает, сохнет по мне, что все ее женское естество раскрыто для меня, что стоит мне только пошевелить пальцем, и она кинется ко мне на шею; но она почему-то больше не делала попыток раззадорить меня, соблазнить, вызвав рецидив моей страсти, весьма неотчетливой и неброской; и вела себя так, будто вместе со мной утолила жажду и сама. У меня был гарем женщин — разных крепостных девах, знакомых, подружек, приятельниц, бывших любовниц, от которых меня воротило; но я не изменял своим привычкам, мне доставляло радость общаться с ними изысканно, будто я и не догадываюсь об их стремлениях и желаниях, будто не знаю, что им нужно, за долгие годы привыкнув их унижать, приземлять, одергивать, всем им вместе цена ломаный грош; я жил, как и прежде, хотя поневоле пару раз и возвращался в мыслях к той сцене, произошедшей между мной и ею, все-таки совесть была нечиста, но не мучаясь, не изводя себя, а просто было, было; ничего не поделаешь. Она болела, поправлялась, я бывал то чаще, то реже на ее половине, не замечая в себе никаких перемен, правда, легче откликался на ее предложения поболтать, терпимей относясь к ее причудам, да и сама она казалась уравновешенней, чем прежде, будто начала потихоньку избавляться от своей ужасной натуры; ну и хорошо. Я и раньше, как старший, позволял себе шутливо шлепнуть ее ладонью по мягкому месту, ущипнуть, призывая к порядку, хотя до этого не касался ее груди, а здесь, опять же мимоходом, подчеркивая несерьезность, скорее в воспитательных целях, нежели в иных, без всякой эротики, тискал ее небольшие грудки с крошечными плоскими сосками, и она при этом не замирала, не каменела в упоении или столбняке страсти, а принимала это как само собой разумеющееся, неторопливо отводя мои руки, будто бы не желая, чтобы нас увидели; не протестуя, но и не бросаясь мне на шею, как я ожидал. Это было удивительно! Я был убежден, что она томится, что ее нервозность, капризность, вздорность происходят от неудовлетворенности, от пустого ожидания; все ее былые выверты я теперь интерпретировал в русле увлечения мной, ее безнадежной любовью: ибо я и не думал отвечать ей взаимностью, это было бы смешно, глупо, ужасно, невозможно, немыслимо, я бы нарушил что-то важное в себе, какую-то цельность, строгость, весь смысл своего существования, если он был, а он был, я его ощущал, отчетливо, определенно, как позвоночник; и чего ради мне все ломать, если она мне даже не нравилась, была не в моем вкусе, отнюдь, совершенно, абсолютно; так, вертлявая девчонка с томными и деланными манерами, да и зачем мне этот грех на душу, ломать, портить себе жизнь, себе да и ей, даже если эта блажь и засела ей в юную пустую головку: мне нечего было предложить взамен, да мне ничего от нее и не надо было, кроме как иногда промелькивающего воспоминания о том, как я тискал ее полусонное тело в мятой пижаме, затем запустил руку в ответно увлажнившееся межножье и наскоро, почти ненароком оросил собой ее грудь. Даже если в моем мозгу, почти поневоле, и вставали какие-то соблазнительные картинки, то и в них я не делал с ней ничего, боясь кровосмешения, как ада, и только позволял ей ласкать себя, одновременно осыпая ее при этом презрительными упреками и замечаниями, как старший с младшей, ничего толком не умеющей да и не способной. Обнаженной она была не то чтоб некрасивой, но непривлекательной, это уж точно: я любил тихих, покорных, с мальчишечьим тельцем, здесь было все не так, ничего общего, если мне и хотелось ее, то совсем по-другому, без всяких ласк, а грубо, лучше сзади, чтоб не видеть лица и лишая при этом даже отдаленного намека на разделенное удовлетворение; тем более что она, наша Рос, опять стала выкобениваться, изводя домашних и прислугу, вела себя вызывающе, чему я не находил объяснений, хотя она и была порой откровенна со мной, как и раньше, но при этом — и здесь было новое — я чувствовал, что она что-то недоговаривает, скрывает, какие-то тонкости, важные для нее, с характерными девическими преувеличениями, вряд ли что-нибудь существенное. Я уехал всего на неделю по своим делам, во время которых я забыл обо всем на свете, и уж точно о Рос, да и что мне было о ней помнить, уехал, а когда вернулся, то первой встретившей меня новостью было известие о ее расстроившейся помолвке с одним хлыщом, которого я видел раз, да и то мельком; но наш батюшка одобрял это сватовство, позволявшее, в случае удачи, несколько подправить его пошатнувшиеся дела, но все распалось, причем либо по обоюдной инициативе, либо из-за нежелания именно с его стороны, что было странно, ибо все шептали, что он влюблен в нее без памяти; они жениховали около полугода, хотя я и не завидовал этому оболтусу, повесил бы себе камень на шею, бедолага, приобрел бы то еще сокровище; но бросить ее так, почти не из-за чего, без видимой причины, правда, что я мог знать о его личных причинах и резонах: богатый малый, может быть, он был и не так глуп, как я полагал. При встрече мы обменялись с ней шуточками, ничего заслуживающего внимания, хотя я и заметил, что она не находит себе места от обиды, выказанного ей пренебрежения, с трудом сдерживая себя, чтобы не сорваться, по крайней мере при мне, ибо домашних она опять терроризировала, как и полагается юной стерве, потерпевшей любовное фиаско, — что, не удалось стать костромской помещицей, пошутил я, намекая на вотчину неудавшегося жениха, — меняю Кострому на Москву не глядя, стреляя глазками, нашлась она, сдерживаясь изо всех сил, чтобы не разреветься. И с того дня все началось сначала. Не то чтобы она не давала мне проходу, но я опять попытался отдалиться от нее, занятый улаживанием дел по опеке над нашим престарелым отцом, совсем недееспособным и, очевидно, решившим раздеть нас до нитки, пустить по миру своими нелепыми авантюрами; черт с ним, опекунский совет уже вынес предварительное решение в мою, то есть в нашу, пользу, да и он сам не очень возражал, понимая, что всем, да и ему, так будет только спокойнее; и мне, конечно, было не до придурей Рос, бог с ней, побесится и перестанет, мне бы ее проблемы, пусть найдет кого-нибудь другого, кто залечит ее сердечные язвы; я и внимания не обращал на то, как она увивается вокруг меня, дуреха, доходя до того, что являлась со своей бонной на мою половину и отрывала меня от занятий, приставая с вопросами, несмотря на мои увещевания; я ее гнал от себя, как паршивую овцу; зимой я всегда чувствовал себя скверно, саднило в горле, я кашлял, раскуривая чубук, почти весь день не вылезая из халата и кресла, а она вертелась постоянно под ногами, как собачонка, мешала, приставала, я повышал голос, и бонна уводила ее прочь. Даже не знаю, как это получилось тогда, уж точно — почти случайно, я сидел за столом и что-то быстро писал, посасывая трубку, а она по своей дурной привычке рылась в моей библиотеке, будто бы ища себе книжку, путая и мешая тома, уложенные мной с великим тщанием, и, думается, что специально, нарочно, назло мне завалила, якобы неосторожным движением, книги на пол; посыпались атласы, энциклопедии, том с юнговскими мандалами; вон отсюда, заорал я, увидев завал; она рассмеялась, я рассвирепел; Рос и не помышляла об извинениях, пререкаясь, выводя меня из себя, разыгрывая то дурашливое смирение, то высокомерную невозмутимость и чуть ли не обиду, не думая признавать себя виноватой, что бесило меня больше всего; я не мог позволить ей уйти вот так, с гордо вздернутым подбородком; негодяйка, чем больше я выходил из себя, тем равнодушнее становилась ее физиономия, и я вместе с растущим раздражением на нее и себя испытывал непонятное возбуждение; становясь отвратительной, она становилась женщиной, и как женщину я ее не мог простить, как и не мог позволить разговаривать со мной, как со всеми; а она еще стояла рядом со столиком с расставленными на нем шахматами и, бесполезно щелкая зажигалкой, кокетливо улыбалась; в голове у меня помутилось; иди сюда, прошипел неожиданно я, только что собиравшийся с треском выставить ее за дверь: иди, ну; не успевая погасить улыбку, сделала два шага, задевая столик с посыпавшимися фигурами и нарушая позицию: иди, и распахнул шлафрок, глядя ей прямо в расширенные глаза, расстегивая дальше; ну, кому говорю. Я видел, как у нее тряслись, подрагивали пальцы; я не знал более неуверенной, неопытной женщины, у меня таких не было, ее нужно было учить всему, как дитя. Только первый раз она еще шептала что-то: не здесь, потом, лучше потом; а я издевался над ней, спокойно, уверенно, умиротворенно, вот почему от нас ушла Кострома, теперь понятно, от таких ласк сбежит любой, ты раба, поняла, раба, проститутка, и все, тебя нет, ну, вот твое счастье.

Сколько это продолжалось: год, пять, десять; нет, всего три с половиной месяца счастья, которое я скрывал от нее и себя, заставив ее понять, что у нее не может быть иной радости, кроме моей, моя радость — это ее, и никаких ответных ласк, только позволяя ласкать себя самой, когда мне этого хотелось, а мне хотелось этого нечасто. О, как ласкала меня она, вылизывая языком от подмышек до пяток, как кобылица жеребенка, я был тучен, дороден с детства, зная, как этим чертовкам нравятся худые, мускулистые любовники, нежные и энергичные, а я наслаждался своим животом, который они любили, своей тучностью и рыхлостью, которую они обожали, ибо я унижал их, зная, что им нужно на самом деле; и Рос была такой же, только лучше, лучше всех, лучше себя самой; она мыла меня, подмывала, брила лицо и тело, превращаясь в ничто, в придаток меня, в ту благодатную почву, в которой я жил, умирал и воскресал вновь. Боже мой, как любил я ее, еще не зная об этом сам, уверенный, что лишь презираю, что учу жизни, заставляя любить мужчину, как женщину, находя в нем все свое счастье; я сам любил ее, обожал ее, возможно уже чуя, как с каждым лобзанием теряю ее; она уходит, отдаляется, уплывает туда, откуда нет возврата, сохраняя при этом покорность, смирение, послушание, сноровку, заботу и любовь. Даже не знаю, какова она была с другими, говорили, что увяла, обмякла, поостепенилась, забыла о своих штучках, стала ласкова, спокойна, хотя и взрывалась порой дико, крича, рыдая, била нянек по щекам, запустила в бонну туфлей, правда, чего раньше не было никогда, и подарила ей потом свой любимый французский лифчик в знак примирения, чтобы потом повторить все сначала. О, лилия между терниями, я ласкал ее, думая, что делаю это от скуки, в знак легкой благодарности, признательности, хотя благодарности не заслуживает ни одна женщина; тщеславясь своим умением, знанием женского тела и его законов; небрежно, свысока одаривая ее тем, о чем она и не помышляла, серна моя, а когда она изнемогала, ловил ее стоны губами, левую руку держа под головой, а правой обнимая ее. Я ль не любил ее, она ль не любила меня; о любви мы не говорили. Мы ошибались, каждый на свой счет: я, полагая, что сделал ее счастливой, чем унимал, хотя бы отчасти, угрызения совести и незаживающую рану раскаянья; она — о ней я не знал ничего. Она говорила то, что говорил я, повторяла все, что я ей скажу, а когда она взрывалась — я полагал это естественным для юной женщины с молочно-белыми щеками, которая пила меня до пяти раз в день. Что происходило с ней, я не ведал, не видел, не понимал, был слеп, глух, туп, не замечая, что теряю ее, не зная, когда это началось, как получилось, не зная, что, дав ей то, чего ей не хватало, уже потерял ее, ошибаясь на свой счет и полагая, что привязал к себе навсегда. О, эти битвы в постели, ожидавшие нас, эти красноречивые борения, исход которых был предрешен: эта ученица, превосходящая учителя, я выпестовал, помог ей раскрыться и стать той, кем она была, мне и себе на горе, не подозревая, не помышляя, заблуждаясь: ведя за руку свое поражение, чтобы однажды, внезапно, почти случайно, неожиданно для себя понять, что я обожаю, а она презирает меня! Как, почему, нет, не может быть, никак, невозможно; я, значивший для нее все, — стал похотливым козлом. О, как миловидна, прекрасна, привлекательна стала она, начав меня избегать, как желал теперь ее и: сука, говорил я, что тебе нужно? В… тебя? Нет, этого не будет, не дождешься. Сучка, стерва, не мог я сказать ей о своей любви, как прекрасны ноги ее, руки, живот, лоно, благоухающее мятой, и подмышки, пахнущие яблоком. Как заметался я, как затрепетал, пытаясь найти ей замену, паллиатив, кидаясь на ту и на эту, на пятую, десятую; уехал в Выру, к своим крепостным девкам, румяным, ядреным, к своим невенчанным и мимолетным Любовям, только впустую растрачивая с ними пыл души и опустошая мошонку, не умея при этом погасить неутоленный огонь страсти. Сколько познал я разных и одинаковых, расторопных и ленивых, дорогих и докучных, чтобы понять, что мне не надо от них ничего, решительно, совершенно; ни от них, ни от нее, моей Рос, не тело, которого я жаждал, а душу. Как загонял я дьявола в ад, а он восставал опять, мой дьявол, будто ему этот ад нипочем, а нужен другой, но тот, тот ад — его больше не будет. Все прекрасное редко, говорил я себе, а редкое прекрасно. Но, возразите мне вы, куда же делась совращенная сестра ваша, невеста, или она бросила вас, который разбудил ее, растормошив себе и ей на горе, сбежав, исчезнув с вашего горизонта, или попросту дала вам отставку. О, возлюбленная сестра моя, грех мой, печаль моя, что мне ответить себе, где ты, где я, жительница садов, товарищи внимают голосу твоему, дай и мне послушать его. Где, кто теперь ласкает тебя, ту, у которой грудь так мала, что и сосков на ней нет, а бедра округлы и плавны, будто волны; кто входит в нее так, как не мог позволить себе я, а ведь еще тогда, когда я взял ее полусонной, больной, в мятой пижаме, с запахом пота от шеи и подмышек, оросив ей грудь собой: люблю тебя, сказала Рос. Люблю.

Рос[3]
Рос, моя Рос, сероглазая дочь, Зря я, наверно, старался, Воду ли в ступе пытался толочь. Боб на бобах оказался. Где ты, сестра моя, жизнь, в глубине Словно медузы струенье, И, как туман, в океанской стране Странное изнеможенье. Что тебе, женщина, слава и дым, Пар водяной от столетий, Коли твое окончание Крым И пустяки междометий. Рос, моя Рос, своенравная лень, Где ты, откуда, куда ты? И почему повторения тень Мстит постоянным возвратом? Кто ты, страна или женщина, я, Я исповедовал веру В эхо рифмованного бытия. Где же твои кавалеры? Версты, столбы телеграфные, пыль. Я нахожусь на развилке. Галки, грачи, только нотная быль, Страсти нестрашные пылки. Нет меня, есть, вот я снова возник И ухожу потихоньку. Женщины той очарованной лик Шепчет мне что-то вдогонку.
* * *
Она так много значила, потом Ни слуху не было, ни духу. Казбек, Тамань, побег, ночлежный дом И повторение по слуху. Куда мне деться в этом январе? Морозно как-то слишком, даже очень. И смотришь, смотришь из дверей На комнату из многоточий. Морозно, где б достать чернил, Достать чернил и все закапать. Больница, парки, трубы, тень перил. Заводы, церкви, клубы и заплакать. О чем? Не все ли нам равно? О феврале, о марте, об апреле. Тебя не видно так давно, Что нет поддержки в теле. И в вере. Ведь не грех и повторить: Все повторяется, за исключеньем моря. Платон и Шиллер, сыр, сарынь и прыть. И капельки немого горя.
* * *
О, rus — сказал Гораций как-то. О Русь, так Пушкин поддержал. О Рос, ему ты вторишь с тактом Де-факто и империал. Империя за все в ответе. Пора, пора… Вчера мой ездовой привез приказ: Французы снова двинулись на нас, И каждый день приносит новости, Которым смысл один: Все с места тронулось, и новый господин Наводит новые порядки. Are you ready? Я хорунжия спросил. Скребницей тер он рыжего коня и Подправлял подпруги… Он что-то мне ответить захотел, Но не успел…

7

Гюнтер фон Грасс предлагает расширенное, метафизическое толкование приведенного выше опуса Инторенцо, уверяя, что у автора были все основания сказать, что «моя возлюбленная есть сокращенное подобие (Abbreviatur) Вселенной, а Вселенная есть распространенное подобие (Elongitudo) моей возлюбленной». Дик Крэнстон, также согласный с несомненно автобиографическими мотивами, снующими в этом рассказе, которые определенно только усиливаются характерными приметами быта Красной России с ее чрезмерной сексуальной свободой, крепостными гаремами, вообще нефиксированным положением женщины, весьма, однако, свойственным государству Третьего Рима эпохи упадка; все же, уверяет Крэнстон, он не взял бы на себя смелость утверждать, что «красноречивое повествование имеет сугубо биографическую подоплеку, совсем не оставляющую вакансии для вымысла», и, несмотря на исповедальность тона, представляет из себя скорее опосредованную реальность, нежели сухую биографическую справку. По мнению многих биографов Инторенцо, той, кто фигурировала в рассказе под весьма незамысловатым именем Рос, пожалуй, могла быть только первая жена Инторенцо, отношения которой с автором всегда носили характер криминальной, по выражению Графтио, инфернальной близости, заставлявшей обоих — сначала любовников, потом супругов — переживать чувство неясной вины, очень близкое по ощущениям к вине кровосмешения. Крэнстон назвал это «ужасом, страхом половой близости, придающим интимным отношениям оттенок табуированного порока». По мнению Афиногенова, это чувство, возможно, было вызвано свойственным любому конгрессмену отвращением к деторождению как к акту недостойному, ввиду наложенной на них посланцами миссии, и, как следствие, проистекающая отсюда выхолощенность половых отношений, которые, однако по закону Виденбаума приобретали черты сходства со своей противоположностью, а значит, становились тем запретным плодом, который vis major. Афиногенов обвиняет весь орден конгрессменов в ненависти к роду человеческому, и здесь он, несомненно, перебарщивает, ибо еще Крэнстон упоминал, что «ни о какой ненависти говорить не приходится», так как употребление этого «сильного выражения» есть не просто деформация смысла, но и его инверсия, «потому как именно принципиальное недовольство, неприятие человеческого вида как такового вносило в деятельность как Инторенцо, так и других конгрессменов позитивный смысл». Неблагополучно, как бы говорил конгрессмен прикрепленному к нему посланцу, пытаясь в закодированном виде представить образ этого неблагополучия. Конечно, этот образ не имел бы отчетливых очертаний без обуревавшего душу конгрессмена пафоса перемен. Без этого пафоса, без надежды на перерождение человеческого вида как такового, перерождения, изменившего бы, по образному выражению Фрезера, «проекцию человеческой личности на земле и на небе», невозможно было представить, откуда любой конгрессмен, которому была предоставлена возможность беспощадно-пронзительного лицезрения жизни, черпал бы силы для своего пусть краткого, но вполне определенного земного существования в человеческом облике. Конгрессменский статус был несовместим с банальной естественной смертью конгрессмена от старости, дряхлости или болезни; конгрессмен должен был либо исчезнуть, либо погибнуть какой-нибудь странной, мученической смертью, что, по мнению многих, способствовало своеобразной бесперебойной эстафете этой миссии новым конгрессменом. Конгрессмен ощущал себя обреченным, только заметив, что его силы корреспондента идут на убыль, что он, по сути дела поневоле, начинает обладать способностью к адаптации и прикрепляется душой к тем или иным «прелестным мелочам» и земным привычкам (Паркинсон называет это «чреватой для конгрессмена способностью получать удовольствие от жизни») и, значит, постепенно теряет способность справляться с возложенными на него функциями свидетеля. Чаще всего это и было первым сигналом, оповещавшим, что душе уже пора готовиться к путешествию, в результате которого она перейдет к неведомому преемнику. Миссия обязывала быть, что называется, незамутненной оптической системой, которая свидетельствовала о несовершенстве небесного создания, и богочеловеческие функции были несовместимы с увлечением жизнью, так как это приводило к появлению фальшивых нот при расшифровке.

Очевидно, вышеуказанные обстоятельства и препятствовали развитию канонических отношений Инторенцо с женщинами, тем более что ему приходилось скрывать и подавлять свою любовь к первой жене, оставшуюся, по сути дела, единственной и нереализованной, так как, по уверению Оболенского, он «не мог позволить себе довести хотя бы один половой акт до его логического конца». Можно только предположить, несмотря на неловкость этих предположений, но биограф и не может позволить себе благородную роскошь бессмысленной скромности, что пришлось пережить молодой женщине, которая по неопытности и незрелости влюбилась в человека, оказавшегося демоном и, вместо устройства их совместной жизни, занимавшегося свидетельствованием. Для нее он был поэт, пусть и играющий на сверхчувственной клавиатуре, но поэт. Он не сразу узнал, что обречен стать свидетелем, она не сразу прониклась своей инфернальностью. Очевидно, иначе и быть не могло. По закону чувственного взаимопритяжения Вайненгена другая женщина не пришлась бы ему по вкусу: эта была умна, начитанна, покорна, худа — вернее, сухощава, обворожительна, казалась милой, хотя могла быть злой, как черт, если попадала в соответствующие обстоятельства. Она наставила ему рога с его же приятелем, втайне уверенная, что он этого ждет с нетерпением, ибо, несмотря на само собой разумеющуюся неверность с его стороны, ощущал определенные обязательства по отношению к ней, и это изрядно угнетало его при условии, что любил он ее с каждым годом все больше. Афиногенов проводит интересную параллель между самой Тамарой Григорьевной и Рос, то есть ее перевоплощением в образе. Рос — брюнетка с золотистым отливом пышной гривы, Тамара Григорьевна — темно-русая блондинка с гладкими, обычно коротко подстриженными волосами. У Рос достаточно пышные формы, женственные бедра и маленькая грудь с плоскими сосками. У Тамары Григорьевны — подвижное мальчишеское тельце, роскошная грудь (с родинкой под правой) и клювообразные соски из-за мастопатии и постоянного наличия молока в железах, что не раз обыгрывалось Инторенцо, сравнивавшим ее и себя с римлянкой, кормящей своего отца в темнице. Несомненно, что оппозиция брат — сестра была редуцированной оппозицией демон — женщина с легким привкусом эдипова комплекса. Сведения о второй жене Инторенцо расплывчаты и неточны, и хотя между строк мелькает странное словосочетание «хорошенькая дурнушка», но даже ее фамилия в разных источниках приводится по-разному: в одних — мадам Аванте, в других — г-жа Ювантер. Брак был стремительным, мимолетным и закончился с первым исчезновением Инторенцо, ввиду его ссылки и бегства, настолько поспешного, что он даже не удосужился забрать с собой сундук своих рукописей, впоследствии сожженных ею из-за опасения репрессий, возможно даже более реальных, нежели она, мадам Ювантер, предполагала. Волнения начались сразу после праздника Великого Жертвоприношения, который отмечался, как известно, раз в двенадцать лет, когда планета Юпитер возвращалась в созвездие Рака, и заканчивался во время восьмого лунного астеризма в месяце макарам. Планета Юпитер была официально признана звездой диктатора Са Лина и считалась определяющей его судьбу, и именно поэтому раз в двенадцать лет, что соответствовало периоду обращения Юпитера вокруг Солнца, на партийном съезде принималось решение обязать Са Лина, в соответствии с традицией, лишить себя жизни публично. В прошлом, по истечении двенадцатилетнего срока, диктатор лишь инсценировал самоубийство, используя для этого случая специально осученного двойника, которому ровно на день передавались все прерогативы власти, а затем последний, взобравшись на помост, возведенный на Лобном месте, посреди Красной площади, при огромном стечении народа остро заточенным ножом отрезал себе нос, уши, губы, другие мягкие места, принуждаемый умереть от потери крови. Однако в этот раз, в результате явно обострившейся борьбы за власть, все было иначе. Антимонархические настроения ширились. Фронт приближался. Французы расходящейся звездой расползались по России, появляясь там, где их не ждали; на рысях взяли Клязьму, подзадержались под Смоленском, обогнули его, поглотили и потекли дальше. По всей стране бесчинствовали отряды штурмовиков СС (аббревиатура «Смерть Сталину!»), составленные из компатриотов, бывших партийцев и функционеров, жестоко расправлявшихся с различными уполномоченными, возвращавшимися поздно загулявшими бизнесменами, приобретшими концессию у правительства; темный переулок был чреват бандитской пулей, ножом или петлей для всех сочувствующих оккупантам коллаборационистов. Трупы неделями не убирались с улиц; электричество и отопление работали с перебоями, бездомные в холодные ночи замерзали прямо на улицах, в подъездах и на станциях подземки; экономическая блокада, вступившая в силу вслед за окончанием Войны за Независимость, привела к небывалому распространению моровой язвы; но страна не сдавалась. Повлиял ли взрыв народного негодования, сплотивший воедино вчерашних противников, на Инторенцо? Как он жил все эти годы, кто знает? Именно в этот период он пишет теперь широко известное стихотворение «Мне жизнь смертельно надоела», без обиняков давая понять посланцу, что считает свою миссию исчерпанной. Графтио описывает трогательное свидание, состоявшееся как раз в это же время у Инторенцо со своей первой и единственной любовью, хотя им обоим пришлось пересечь для этого чуть ли не полстраны. Шел мокрый снег с дождем, лепя моментальные скульптуры, что-то вроде мгновенных дагеротипов, рассыпающихся в следующую секунду, словно калейдоскопическая картинка. Оголенные суставы сучковатых деревьев, верстовые столбы с козырьками снега, домик станционного смотрителя, у окна которого они сидели за плохо вытертым столом с мокрыми, пересекающимися следами, оставленными подстаканниками, разговаривая под споры фельдъегерей и курьеров, которым смотритель не спешил подписывать подорожные. Они виделись последний раз в жизни, сами этого не зная, но ощущая тягостную неловкость неполучающегося разговора, далекие и близкие, чужие и родные одновременно; и не получалось найти нужный тон и сказать то, что нужно и можно было сказать именно сейчас или никогда, ибо их время уже кончилось. Он, Инторенцо, так много думал об этой встрече, представляя себе все совсем иначе, а теперь, не находя слов, мучился от неприличного желания посмотреть на часы и, рассеянно слушая, рассматривал потускневшие картинки, украшавшие стены почтового домика. Картинки изображали историю блудного сына: на первой почтенный старик в колпаке и шлафроке отпускал беспокойного юношу, который поспешно принимал его благословение и мешок с деньгами. На другой яркими чертами было изображено развратное поведение молодого человека: он сидит за столом, окруженный ложными друзьями и бесстыдными женщинами. Далее промотавшийся юноша, в рубище и треугольной шляпе, пасет свиней и разделяет с ними трапезу; лицо его изображает глубокую печаль и раскаянье. Наконец представлено возвращение его к отцу: добрый старик все в том же колпаке и шлафроке выбегает к нему навстречу; блудный сын стоит на коленях; в перспективе повар убивает упитанного тельца, и старший брат вопрошает слуг о причине такой щедрости. Под каждой картинкой стояли соответствующие подписи, трудноразличимые с расстояния. Вялый разговор продолжался. Не находя больше тем, они заговорили о здоровье графини и общих знакомых, о последних новостях войны, но когда прошло, по его мнению, еще полчаса, он поднялся со словами прощания на устах. Княжна выдерживала разговор очень хорошо, но в то время, как он поднялся, она так устала говорить о том, до чего ей не было дела, а мысль, что она, в отличие от многих, обделена радостями жизни, так занимала ее, что она в припадке рассеянности, устремив вперед взгляд своих лучистых глаз, осталась сидеть неподвижно, словно не замечая, что он поднялся. Он посмотрел на нее своими агатовыми глазами и, желая сделать вид, что не придает значения ее рассеянности, сказал несколько слов m-le Bourienne и опять взглянул на княжну. Та сидела так же неподвижно, и нежное лицо ее выражало страдание. Ему вдруг стало жаль ее, и смутно представилось, что, быть может, он причина той печали, что проявлялась, как негатив, на ее лице. Ему захотелось помочь ей, сказать что-нибудь приятное, но что — он никак не мог придумать.

— Прощайте, княжна, — сказал он.

Она опомнилась, вспыхнула и тяжело вздохнула.

— Ах, виновата, — сказала она, как бы проснувшись. — Вы уже едете, граф; ну, прощайте! А подушку графине?

— Постойте, я сейчас принесу ее, — сказала m-le Bourienne и вышла из комнаты.

Оба молчали, изредка взглядывая друг на друга.

— Да, княжна, — сказал наконец Александр, грустно улыбаясь, — недавно, кажется, а сколько воды утекло с тех пор, как мы с вами в первый раз виделись в Лещиновке. Мы все тогда были несчастны, — а я бы дорого дал, чтобы воротить то время… да не воротишь.

Княжна пристально глядела ему в глаза своим лучистым взглядом, пока он говорил. Она старалась понять тайный смысл его слов, но не могла.

— Да, да, — сказала она, — но вам нечего жалеть прошедшего, граф. Как я понимаю вашу жизнь теперь, вы всегда с наслаждением будете вспоминать ее, потому что самоотвержение, которым вы живете сейчас…

— Я не понимаю ваших похвал, — перебил он ее поспешно, — напротив, я беспрестанно себя упрекаю; но это совсем неинтересный и невеселый разговор.

И опять его взгляд принял прежнее сухое и холодное выражение. Но княжна уже разглядела в нем того человека, которого она знала и так любила, и говорила теперь только с этим человеком.

— Я думала, вы позволите мне сказать вам это, — проговорила она, торопясь и волнуясь. — Мы так сблизились с вами… и с вашим семейством, и я думала, что вы не почтете неуместным мое участие; но я ошиблась, — сказала она. Голос ее вдруг вздрогнул. — Я не знаю почему, — продолжала она, — вы прежде были другой и…

— Есть тысячи причин почему. — Он сделал особое ударение на слове «почему». — Благодарю вас, княжна, — пробормотал он тихо. — Иногда тяжело.

«Так вот отчего! Вот отчего! — вдруг возликовала она про себя, внезапно прозрев. — Нет, не один открытый взгляд, не одну красивую внешность полюбила я в нем; я угадала благородную, твердую, самоотверженную душу! Но он теперь беден, а я богата! Да, только это, да, если б только этого не было…» И вспоминая прежнюю его нежность и теперь глядя на его доброе и грустное лицо, она вдруг поняла причину его холодности.

— Почему же, граф, почему? — вдруг почти закричала она, невольно подвигаясь к нему. — Почему, скажите мне? Вы должны сказать. — Он молчал. — Я не знаю, граф, вашего почему, — продолжала она тем временем, задыхаясь, — но мне тяжело, мне… Я признаюсь вам в этом. Вы за что-то хотите лишить меня прежней дружбы. И мне это больно. — Слезы стояли у нее в глазах и слышались в голосе. — У меня так мало было счастья в жизни, что мне тяжела всякая потеря… Извините меня, прощайте. — Она вдруг заплакала и побежала к дверям.

— Рос! Ради Бога! Подождите! — вскричал он, стараясь ее остановить. — Вы неприкасаемы для меня и знаете почему, здесь ничего не поделать!

…Метель не утихла, ветер дул только сильнее, когда он спустя полчаса садился, несмотря на уговоры ямщика подождать конца бури, в кибитку. Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями; ветер завыл с такой свирепой выразительностью, что казался одушевленным. «Пошел!» — закричал он ямщику, тот недовольно покачал головой: «Эх, барин», — и, натянув на голову треух, что есть силы хлестнул лошадей. Те понесли сквозь буран, который был весьма под стать его настроению, точно театральные декорации для сильных чувств. Мысли разбегались, сосредоточиться на чем-нибудь одном никак не удавалось. То он вспоминал о том, что так и не написал того регрессивного романа, о котором некогда много думал и в котором время должно было течь в обратную сторону, начинаясь со смерти героя и кончаясь его рождением. То у него возникало желание написать поэму на какой-нибудь известный сюжет, чьи повороты и развитие можно было бы сравнить, скажем, с мотивом, случайно услышанным на улице человеком без слуха, который, однако, знает, что этот мотив есть часть большой и сложной симфонии или оратории, ему совершенно неизвестной. Увлеченный и захваченный этим мотивом, человек создает на его основе, вернее, на основе своей фальшивой интерпретации этого мотива свою симфонию или ораторию, в которой хочет предугадать то первоначальное произведение, которого он так никогда и не услышит. Перевранный сюжет и вариации вокруг него должны были служить громоотводом, двойником настоящего сюжета; и в этой идее для него имелся солоноватый автобиографический привкус. А потом неожиданно вспомнил, как, вызванный однажды в гимназию, должен был держать ответ перед инспектором и еще одним задумчивым молодым человеком, сидевшим у окна с хрустящей газетой и вдруг тихим голосом спросившим, как это его пасынку могло прийти в голову сравнить портрет первого человека в государстве с петухом.

— Не кажется ли вам, батенька, что это слишком уж смахивает на злоумышление? — спросил его инспектор.

— Отнюдь, отнюдь, сударь, — быстро нашелся Инторенцо, прекрасно знавший, чем грозит такой поворот. — Улица — настоящий разносчик слухов!

— Но петух, как вашему сыну… — («Пасынку, пасынку, ваше превосходительство», — возразил Инторенцо), — хорошо, пасынку, как вашему пасынку могло прийти в голову такое, такое… Петух, просто не поворачивается язык.

Дверь за спиной Инторенцо со скрипом отворилась; раздался шепот, шаги, шуршание бумаг, он услышал несколько раз повторенное свое имя; и вдруг его пронзил громкий, сухой, как кашель, голос:

— Я знаю этого человека, — мерным, холодным тоном, очевидно рассчитанным на то, чтобы испугать его, сказал генерал, в котором Инторенцо с ужасом узнал Мюрата. Холод, ящеркой пробежавший прежде по спине Инторенцо, тисками охватил его голову.

— Mon général, vous ne pouvez pas me connaître, je ne vous ai jamais vu…[4]

— C’est un espion russe,[5] — перебил его Мюрат, обращаясь к молодому человеку в очках, сидевшему у окна с газетой.

С неожиданным раскатом в голосе Александр быстро заговорил:

— Non, Monseigneur, — сказал он, неожиданно вспомнив, что Мюрат был герцог. — Non, Monseigneur, vous n’avez pas pu me connaître. Et je n’ai pas quitté Moscow.[6]

— Votre nom?[7] — повторил Мюрат.

— Intorentso.[8]

— Qu’est ce qui me prouvera que vous ne mentez pas?[9]

— Monseigneur![10] — вскричал Инторенцо не обиженным, но умоляющим голосом.

Мюрат поднял глаза и пристально посмотрел на Инторенцо. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и, возможно, этот взгляд спас Инторенцо. Здесь, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту минуту, возможно, смутно перечувствовали тысячу разных вещей и поняли что-то важное друг о друге, еще о многом, в том числе — о миссии Инторенцо. Формальности заняли некоторое время, но через два часа его отпустили.

Однако именно то, что Инторенцо, несмотря на компрометирующие обстоятельства, был отпущен оккупационными войсками, сослужило ему плохую службу и вызвало естественные подозрения у чиновников известного департамента, когда город в третий, но не последний раз перешел из рук в руки. Очевидно, был издан тайный приказ об аресте и репатриации всех подозрительных лиц, а на Инторенцо еще лежало несмываемое пятно принадлежности к Конгрессу. Примерно одновременно, хотя и в разных местах, были произведены превентивные аресты. Инторенцо, по мнению Афиногенова, первоначально должен был быть эвакуирован вместе со своей семьей, но из-за толкучки на перроне пробиться к двери вагона никак не удалось, и Инторенцо решил попробовать сделать это через несколько дней. Однако после уже никакой эвакуации не было, а то, что он остался, только добавило масла в огонь подозрений. Город тонул в клубах дыма; армия все сжигала на своем пути; за несколько дней до сдачи города, по словам вдовы, за Инторенцо пришли несколько военных и, не застав дома, приказали обязательно быть утром. Утром он и был уведен. Графтио приводит две версии смерти или исчезновения Инторенцо, опирающиеся на двух свидетелей, один из которых вскоре после войны застрелился, а другой на все расспросы отвечал уклончиво и только через год, встретившись с вдовой Инторенцо в булочной, где он укрывался от дождя и отряхивал зеленую фетровую шляпу, с полей которой все равно капало, сказал, пряча глаза, что Инторенцо умер на этапе от дизентерии. Его рассказ, чрезвычайно путаный и невнятный, содержал несколько противоречивых сведений. Вопреки словам мадам Инторенцо, присутствовавшей при том, как мужа увозили, он уверял, что их этап сначала долго гнали до какого-то маленького городка и только там посадили в вагоны. Во время перехода их изредка останавливали, приказывали сесть на землю и, скороговоркой прочитав приговор, вынесенный кому-то в пути, наскоро приводили его в исполнение. Дальше их везли через Воронеж до Казани, где многие (в том числе и рассказчик) были отпущены. Но Инторенцо до Казани не доехал, в пути заболев дизентерией и невероятно ослабев от голода, усугубленного тем, что весь свой хлеб он выменял на табак. Тут начинались противоречия. По одной версии, Инторенцо, полуживого или уже мертвого, выбросили из вагона на полном ходу поезда; по другой, после того как часть арестованных отпустили, его повезли почему-то дальше, и о его кончине рассказчик узнал только в пересыльной тюрьме. А по совсем глухим слухам, идущим непонятно от кого, — ослабевший и постепенно сходящий с ума Инторенцо был пристрелен конвоем, то ли за то, что без разрешения побежал с чайником за кипятком, то ли вызвав раздражение безостановочным чтением Петрарки на итальянском, ибо в последние дни в нем, очевидно, заговорили гены, и он, теряя память, стал говорить на языке своих предков. Демонстрируя ужасающую осведомленность, Дик Крэнстон уверял, что как раз в это время в осажденном Петербурге погиб и другой конгрессмен, Ялдычев-младший, по слухам, умерший в камере от истощения, если только еще раньше не был аркебузирован приспешниками Мюрата; хотя сам Крэнстон уверяет, что Ялдычев был попросту «съеден своими сокамерниками». Именно последнее предположение кажется нам наиболее достоверным, при условии, конечно, уверенности в конгрессменском сане потерпевшего, ибо конгрессменский статус (хотя и не в явной форме) предполагал передачу своей миссии преемнику, в частности, в простейшей форме каннибализма. Если вообразить, что среди сокамерников Ялдычев обнаружил своего возможного преемника, то способ мистического исчезновения и трансформации, подтвержденный собственной плотью, должен был наполнить его радостью.

Возвращаясь к Инторенцо, нельзя не упомянуть и достаточно экстравагантное мнение д-ра Миллера из Джорджтаунского университета, настаивающего на неубедительности и бездоказательности всех вышеприведенных версий смерти Инторенцо; он утверждал, что Инторенцо мог быть только повешен либо, что не менее вероятно, повесился сам. Д-р Миллер достаточно остроумно ссылается на разбросанные по различным сочинениям Инторенцо его предсказания о том, что смерть ему явится в виде затянувшейся буквы «о» (то есть через петлю). И, не отвергая полностью декораций всех предыдущих версий, предлагает представить себе забытый где-нибудь на запасных путях грузовой вагон из-под мела, известки или угля, а может быть, и стоящий позади захолустной станции старый амбар или сарай для сена, с жердями, протянутыми под потолком, и сырым запахом проселочного приволья. Возможно, именно здесь, скажем, после непредвиденной остановки в пути или ночлега и состоялся акт магической передачи своих функций пневматическим путем. Прав Графтио, утверждающий, что смерть конгрессмена, в отличие от смерти обыкновенного человеческого существа, всегда наступает от разрыва внутреннего существования, связанного с невозможностью дальше отправлять указанные функции. На заключительных страницах своей книги он как может быстрыми штрихами воссоздает перед нашими глазами полупустой перрон, серо-пепельную, мокрую от дождя степь с поблескиванием на выбившихся из пробора былинках алмазных капель, отдаленный перестук колес, щелчок переключившейся стрелки, отрывистый, густой гудок, от которого замирает сердце; и последний взгляд на рассохшиеся стены барака, с застрявшим тут и там сеном. Какой-нибудь безжизненный, ровный лоскут неба в прохудившейся кровле — и бросок в неизвестность в виде прерывающегося дыхания, узкого тоннеля и быстрой смущенной тени, промелькнувшей в проеме висящих на ржавых петлях дверей; рывок, быстро замершая чечетка ног и путешествие души, которой невозможно не только вернуться, но и оглянуться. И если ветер, внезапно потянувший из степи, захлопнул ржаво скрипнувшую косую дверь, то тень словно накрыла фигуру с размытыми очертаниями колпаком, помещая ее в центр темноты. И лишь свет грязно-перламутрового оттенка, просачивавшийся наподобие струи проекционного фонаря сквозь узкие щелки, создал лучи, которые, пересекаясь, соткали на мгновение нечто странное, вроде светящейся карты, а затем, смешавшись, рассеялись в ничто.

1986

Примечания

1

Так в рукописи (прим. изд. — В. В.).

(обратно)

2

Ряд можно было продолжить, предложив вниманию читателя не менее известную цитату другого классика: «Мне всегда хотелось написать книгу ни о чем», — этот ряд действительно бесконечен. (Прим. авт.)

(обратно)

3

Эти и последующие стихи были найдены в тетрадке черновиков Инторенцо, и, хотя они не включены ни в одно из канонических изданий поэта, у нас нет оснований полагать, что они не принадлежат его перу, так как соседствуют с текстами, уже давно идентифицированными.(Прим. авт.)

(обратно)

4

— Генерал, вы не могли меня знать, я никогда вас не видел…

(обратно)

5

— Это русский шпион.

(обратно)

6

— Нет, ваше высочество… Нет, ваше высочество, вы не могли меня знать. И я не выезжал из Москвы.

(обратно)

7

— Ваше имя?

(обратно)

8

— Инторенцо.

(обратно)

9

— Кто мне докажет, что вы не лжете?

(обратно)

10

— Ваше высочество!

(обратно)

Оглавление

  • Михаил Берг Рос и я
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7 X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Рос и я», Михаил Юрьевич Берг

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства