«Паладины»

1590

Описание

Тянутся по пыльным дорогам обозы первого крестового похода. Где-то тут, среди опоясанных мечами паломников, шагают археолог и казак из 1906 года, красноармеец из 1939 и фотограф дикой природы из 1999. Нелегок путь. В спину дышат могущественные враги, не желающие мириться с провалом эксперимента, кончаются патроны, гибнут близкие. Тиски сужаются… Но переброшенные из привычного двадцатого века в век одиннадцатый друзья упрямо идут к своей цели. Домой!..



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

ПАЛАДИНЫ

Экзистенциальные эссе серебряного века русской поэзии

И. В. Северянин. "Я, Демон, гений тьмы, пою Поэта дня"

Безутешны кочующие птицы русской поэзии: покинув свой дом, они более не вернутся к нему. "Всё стремится к теплу от морозов и вьюг", но в тишине и безмолвии что гонит птиц на север к стране без границ, где снег без грязи и хищная тварь не выклюет глаз.

"Слава им не нужна — и величие,

Вот под крыльями кончится лёд

И найдут они счастие птичее

Как награду за дерзкий полёт!"

(В. С. Высоцкий)

О какой славе и величии могут мечтать кочующие птицы? Только бы растопить бесконечный лёд под крыльями, бесконечную муку соприкосновения с холодом и приземлённостью повседневного порядка вещей. С высоты своего полёта оброненная сентенция о людях там, внизу, всегда дерзость, и полёт их высоко над головами зевак всегда дерзок. Не называйте их гениями, не приземляйте их памятниками: их счастье — птичье: сиянье свода, блеск волны синих морей, север, воля и надежда. Их счастье рождается в безмолвном сердце. "Древние уважали молчащего поэта, как уважают женщину, готовящуюся стать матерью", — нежно поправлял бант Николай Гумилёв.

Скудные поля — дом земной; покорность грустной участи своей — дом небесный. Сколько было их? Бунин, Гумилёв, Северянин, Высоцкий, Гамзатов… Сколько будет?

"Что же нам не жилось, что же нам не спалось?

Что нас выгнало в путь по высокой волне?"

(В. С. Высоцкий)

Над страной, где молчание держит за горло, где ночи одиночества вынашивают слабость и отчаянье, кочующие птицы русской поэзии клином усталым летят, летят к чёрной полоске земли. Слепые от снежной белизны, глухие к дурным пророчествам, они прозревают красоту, которой исполнен мир, им всё теперь близко и знакомо. Ведь это их родное — слышать души погибших солдат, видеть вечный полярный день. Охотники могут прервать полёт, но не могут лишить небес.

Однажды покинув дом, более не возвращайтесь к нему: однажды узнав сияние, спешите следом за ним, иначе вовсе бы не думать о нём. Ещё немного постоим на краю, расправим крылья, придадим верный настрой своим струнам, зоркость взору, ясность мысли, и туманным наваждением земля повалится вниз. Чьи голоса будут наградою нам за безмолвие? Кто встретит нас журавлиным кличем? Чьи губы поцелуют воскресших? "Зальдись, водопадное сердце, в душистый и сладкий пушок…". Чайки, как молнии; пустота в руках, водопады в сердце, душистый и сладкий пушок на устах — наверное, дети мелких смут не поймут, "почему ж эти птицы на север летят", какая сила поднимает с земли. Все года, и века, и эпохи подряд белых журавлей перелёт…

"Всё в людских отношеньях тревожно"

Покорен грустной участи своей с юношеских лет, как Иван Бунин, был искристый, огнемётный и лучезарный Игорь Северянин. Уже сам его псевдоним разделяет его любовь к северу: детство поэта прошло в Череповецком уезде Новгородской губернии, куда он был перевезён из столицы в свои девять лет.

Северный триолет

Что Эрик Ингрид подарил?

Себя, свою любовь и Север.

Что помечталось королеве,

Всё Эрик Ингрид подарил.

И часто в рубке, у перил

Над морем, чей-то голос девий

Я слышу: "он ей подарил

Себя, любовь свою и Север".

Эти стихи напишет признанный и обласканный Игорь Северянин в 1916 году, когда ему исполнится 29 лет. К этому времени увидят свет его "Ананасы в шампанском" и "Громокипящий кубок" — сборники, которые пользовались шумным успехом и составили ему славу салонного поэта, воспевающего «красивости» и «изыски» великосветской и богемной жизни. За два года "Громокипящий кубок" выдержал семь изданий. Казалось, что автор сам заботился о своей славе и настойчиво раздувал её публичными выступлениями.

Мороженое из сирени

— Мороженое из сирени! Мороженое из сирени!

Полпорции десять копеек, четыре копейки буше.

Сударышни, судари, надо ль? не дорого — можно без прений…

Поешь деликатного, площадь: придётся товар по душе!

Я сливочного не имею, фисташковое всё распродал…

Ах, граждане, да неужели вы требуете крем-брюле?

Пора популярить изыски, утончиться вкусам народа,

На улицу специи кухонь, огимнив эксцесс в вирелэ!

Сирень — сладострастья эмблема. В лилово-изнеженном крене

Зальдись, водопадное сердце, в душистый и сладкий пушок…

Мороженое из сирени! Мороженое из сирени!

Эй, мальчик со сбитнем, попробуй! Ей-богу, похвалишь, дружок!

Люди недальновидные, никогда не ступающие дальше собственного «я», говорят о вещах сиюминутных, о том же, о чём когда-либо говорит всякий поэт, ведь не одними же возвышенными сферами занята его творческая натура. Но разговор этот по существу носит разный характер. В одном случае, он обыкновенно банален, если не обращается в откровенную пошлость. В последнем — "трагедия жизни претворяется в грёзофарс".

Пошлость и поэзия несовместимы, как несовместима вещь и идея вещи. Мир исполнен поэзией, как красотой: надо только уметь видеть её. Поэзия в каждом стебельке и машине, но она не стебель и не машина; она — живая душа предметов: надо только уметь слышать её. При чтении поэзией становится то, что невозможно опошлить. Конечно, если читатель настолько циничен, что впору бы ему притвориться лордом Генри Уотсоном, потягивающим одну за одной высокомерные сигары, то и поэзия ему, в общем-то, не нужна. Разве что только портрет Дориана Грея кисти ещё не убитого тем художника. Хороший же слух уловит музыку и там, где она почти не слышна.

Наш горе-современник выписывает счёт таланту поэта: "Он и талантлив, и пошл одновременно. Все лучшие северянинские строфы, строчки, образы берутся из стихотворений, служивших поводом для самых смешных и злых пародий. Включая в том избранного лучшее, мы неизбежно включим и худшее. Если же задаться целью представить Игоря Северянина без пошлости, можно было б набрать не слишком большой сборничек безликих описательных стихотворений, в которых нет ничего северянинского…" (А. Урбан).

Оказывается, и в пошлости есть свой талант! Что, впрочем, несомненно. Вызывает сомнение другое: какое отношение к поэзии имеют "смешные и злые пародии", корявые копии к оригиналу? Если же читатель недальновиден и не умеет отличить копию от оригинала, то, думается, критик из него никудышный. Смысл ему неясен; замысел непонятен. Одни только вещи, что держит в руках, имеют значение для него: читай свои пародии, кури свои, наверное, совсем недорогие сигары, воображай себя лордом Уотсоном и будь счастлив. Найдётся и для тебя свой Дориан Грей.

"Однако все мы подобны человеку, выучившемуся иностранному языку по учебникам, — Николай Степанович Гумилёв немало встречал таких. — Мы можем говорить, но не понимаем, когда говорят с нами. Неисчислимы руководства для поэтов, но руководств для читателей не существует". Оттого урбанизированные жители Восточной Европы не слышат русского языка: "не слишком большой сборничек безликих описательных стихотворений", — оценка, брошенная в Игоря Северянина в то время, когда журавлиный клин Владимира Высоцкого и Расула Гамзатова вершил дерзкий полёт над Россией.

Поэза о людях

Разве можно быть долго знакомым с людьми?

И хотелось бы, да невозможно!

Всё в людских отношеньях тревожно:

То подумай не так, то не этак пойми!..

Я к чужому всегда подходил всей душой:

Откровенно, порывно, надежно.

И кончалось всегда неизбежно

Это тем, что чужим оставался чужой.

Если малый собрат мне утонченно льстит,

Затаённо его презираю.

Но несноснее группа вторая:

Наносящих, по тупости, много обид.

И обижен-то я не на них: с них-то что

И спросить, большей частью ничтожных?!

Я терзаюсь в сомнениях ложных:

Разуверить в себе их не может никто!

И останется каждый по-своему прав,

Для меня безвозвратно потерян.

Я людей не бегу, но уверен,

Что с людьми не встречаются, их не теряв…

"Новейших из новых", Северянин в одну минуту может кому-то "бросить наглее дерзость" и кому-то "нежно поправить бант". В 1911 году он возглавляет движение эгофутуристов. "Душа — единственная истина! Самоутверждение личности! Поиски нового без отвергания старого!" провозглашает молодой поэт. Он примыкает к кубофутуристам, но вскоре расходится и с ними.

Игорь Северянин, "поэт Божией милостью", как уверяет Николай Гумилёв, имеет небывалый эстрадный успех и на выборах "короля поэтов" побеждает самого Маяковского. "Это — лирик, тонко воспринимающий природу и весь мир и умеющий несколькими характерными чертами заставить видеть то, что он рисует. — Отдаёт ему должное Валерий Брюсов. — Это — истинный поэт, глубоко переживающий жизнь и своими ритмами заставляющий читателя страдать и радоваться вместе с собой. Это — ироник, остро подмечающий вокруг себя смешное и низкое и клеймящий это в меткой сатире. Это — художник, которому открылись тайны стиха и который сознательно стремится усовершенствовать свой инструмент, "свою лиру", говоря по-старинному".

На островах

В ландо моторном, в ландо шикарном

Я проезжаю по Островам,

Пьянея встречным лицом вульгарным

Среди дам просто и — «этих» дам.

Ах, в каждой «фее» искал я фею

Когда-то раньше. Теперь не то.

Но отчего же я огневею,

Когда мелькает вблизи манто?

Как безответно! Как безвопросно!

Как гривуазно! Но всюду — боль!

В аллеях сорно, в куртинах росно,

И в каждом франте жив Рокамболь.

И что тут прелесть? И что тут мерзость?

Бесстыж и скорбен ночной пуант.

Кому бы бросить наглее дерзость?

Кому бы нежно поправить бант?

24 марта 1913 г. Александр Блок читает маме его "Громокипящий кубок" и отказывается от прежних своих оценок: "Я преуменьшал его, хотя он и нравился мне временами очень. Это — настоящий, свежий, детский талант. Куда он пойдёт, ещё нельзя сказать; что с ним стрясётся: у него нет темы. Храни его бог". В феврале же 14-го Александр Александрович так же — совершенно по-детски — восклицает:

* * *

О, я хочу безумно жить:

Всё сущее — увековечить,

Безличное — вочеловечить,

Несбывшееся — воплотить!

Пусть душит жизни сон тяжелый,

Пусть задыхаюсь в этом сне,

Быть может, юноша весёлый

В грядущем скажет обо мне:

Простим угрюмство — разве это

Сокрытый двигатель его?

Он весь — дитя добра и света,

Он весь — свободы торжество!

(А. А. Блок)

Блок называет его не иначе, как Игорь-Северянин: "Футуристы прежде всего дали Игоря-Северянина". Душа нерасторжима: голоса из поднебесья выкликают её одним именем. "Он весь — дитя добра и света, он весь — свободы торжество!". Тяжёлый сон жизни и угрюмая действительность циников и пошляков, от которой можно ослепнуть, не мешают поэту безумно жить. Это безумие — поэзия: она увековечивает сокровенное сущее, вочеловечивает всё, что казалось безличным, воплощает в кристалл разрозненные грани бытия и вымыслом множит формы.

Поэты устремлены в века: они не рассчитывают на то, что их вдохновение и труд будут по достоинству оценены современностью. Собеседник всегда дальний, там, за чёрной полоской земли. Поэты обращены к его духу, поэты обретают его понимание, и потому — "нет, весь я не умру". Кочующие птицы летят на север, но среди них всегда есть промежуток малый для пришлых душ. Душа поэта звучит в его заветной лире, она никуда не девается и никуда не уходит, пребывая здесь, среди нас, оберегая и предостерегая нас от мелких смут и угрюмой действительности безбожья. Душа сторожевая, паладин на часах, поэт — с неправдой воин, лучшее, что пробуждается в человеческом «я»: "и славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит".

Prelude II

Мои стихи — туманный сон.

Он оставляет впечатление…

Пусть даже мне неясен он,

Он пробуждает вдохновение…

О люди, дети мелких смут,

Ваш бог — действительность угрюмая.

Пусть сна поэта не поймут,

Его почувствуют, не думая…

Бог, отличный от угрюмой действительности; бог, вдохнувший смысл и движение во тьму. Оттуда явлен мир вещей. Не "житейскую мудрость", банальную и поверенную пошлости своей, но бога открывает поэт. Что может его гений? Может ли его поэтическое начало прокормить и утешить? Или "пусть душу грех влечёт к продаже" — мы отдадим на откуп дьяволу свои души за благостное и счастливое неведение? Каково быть Генри Уотсоном и не искать, не просить, но брать… Такие "не прощают ошибок, они презирают порыв, считают его неприличьем, "явленьем дурного пошиба…" А гений — в глазах их — нарыв, наполненный гнойным величьем!..".

Северянин — певец Эго, певец подлинного «я». Но прежде чем приписывать ему эго-изм с эго-тизмом и отождествлять его восторженные Эго-гимны с самовосхвалением и возвеличиванием себя самого, приглядимся, о каком Эго идёт речь.

Четыреста лет тому назад Рене Декарт, сидя в уютном кресле перед тёплым камином, выдвинул принцип радикального сомнения, который и поныне остаётся классическим идеалом рациональности европейского мышления. Декарт подвергал сомнению всё: от мыслительных конструкций до чувственных представлений. Не верю ничему, что вижу, слышу, чую или осязаю, — Декарт показал, что любые ощущения обманчивы и потому на них не следует окончательно полагаться. Что же не вызывает сомнения? Пожалуй, только одно начало — моё мыслящее «я», которое сомневается во всём. Отсюда возник гениальный в своей простоте вывод — "мыслю, следовательно, существую". "Я мыслю". Моё Эго, которое и есть "я сам", в котором все мои сомнения, страхи, знания и предрассудки: "я — субстанция, вся сущность или природа которой состоит в мышлении и которая для своего бытия не нуждается в месте и не зависит ни от какой материальной вещи".

У Декарта, однако, за мыслящим «я» всегда оставался Господь Бог, который создал хорошее соответствие между «я» и окружающим его вечным и вещным миром:

"Ибо, если бы я был один и не зависел ни от кого другого, так что имел бы от самого себя то немногое, что я имею общего с высшим существом, то мог бы на том же основании получить от самого себя и всё остальное, которого, я знаю, мне недостаёт. Таким образом, я мог бы сам стать бесконечным, вечным, неизменяемым, всеведущим, всемогущим и, наконец, обладал бы всеми совершенствами, которые я могу приписать божеству".

Человек не вечен и не всесведущ, и сколь бы успешно не истреблял природу, он, конечно, не всемогущ. Он далёк от мыслимого совершенства. Лишь совсем немногое роднит его с высшим существом. Более поздние мыслители напрасно забыли об этом. И только в XIX веке Иоганн Готлиб Фихте, тридцативосьмилетний ученик Канта, напомнил людям о том, что за этим мыслящим «я» обретается великое «не-Я», что за этим маленьким Эго живёт вечное и не-вещное Трансцендентальное Эго. Мы тройственны в своём союзе с миром вещей, мыслящее «я» и Трансцендентальное Эго: я, тело и Бог. Мы проникнуты этим смыслом. В него скорее нужно поверить, чем стучаться рационально. Не о том ли «Троица» Андрея Рублёва, не о том ли все мосты из средневековой мысли в угрюмую атеистическую действительность экзистенциальной эпохи?

Поэтому Игорь Северянин был понятен таким разным, но православным в своих деяниях, Николаю Гумилёву и Александру Блоку. Великое Эго говорило в нём, слагало его стихи. Он беседовал с Ним, он дышал Его кислородом, он купался в лучах Его славы, он был Его рыцарем и слугой. Мысль легко переносила его "из Москвы в Нагасаки, из Нью-Йорка на Марс". И он был светлоносен и лучезарен, он мог говорить на всех языках. Он, который ощутил этот великий мир за собой — и Лондон, и Нью-Йорк, и Берлин, этот свет, разбудивший его, — не мог не петь гимн переполнявшим его творческим силам.

Самогимн

Меня отронит Марсельезия,

Как президентного царя!

Моя блестящая поэзия

Сверкнёт, как вешняя заря!

Париж и даже Полинезия

Вздрожат, мне славу воззаря!

Мой стих серебряно-брильянтовый

Живителен, как кислород.

"О гениальный! О талантливый!"

Мне возгремит хвалу народ.

И станет пить ликёр гранатовый

За мой ликующий восход.

Пусть на турнирах славоборчества

Стиха титаны и кроты

Берлинства, Лондонства, Нью-Йорчества

Меня сразить раскроют рты:

Я — я! Значенье эготворчества

Плод искушённой Красоты!

Псалмопения никогда не бывает много. Северянин ощущает Бога, Поэта дня, как он величает Его, хорошее соответствие в каждом сердце и в каждом взгляде! Он знает, что мы способны понимать друг друга. И в этом знании его гений и бессмертие, "плод искушённой Красоты". Он вхож к любому, он любим всеми, ведь это же не он один, но великая сила, которая объединяет нас в своём языке, нации и культуре.

Поэза оправдания

Я — Демон, гений зла! Я Богом пренебрёг!

За дерзостный мой взлёт Бог возгордился мною,

Как перлом творчества, как лучшею мечтою,

Венцом своих забот, венцом своих тревог.

Я — Демон, гений зла! Я Богом пренебрёг!

Но Я Его люблю, как любит Он Меня:

Меня ожизнил Бог, экстазом осиянный!

И ныне я Его приветствую осанной!

Я, Демон, гений тьмы, пою Поэта дня,

И Я Его люблю, как любит Он Меня!

Меня вне Бога нет: мы двое — Эгобог.

Извечно мы божим, но нас не понимали.

О, человечество! в надсолнечной эмали

Начертаны слова, как упоенья вздох:

"Нет Бога вне Меня! Мы двое — Эгобог!"

Павший человек — гений зла. Не ступать ему более по благоуханным садам Эдема. Человек пренебрёг Богом. Мы все пренебрегаем Им. В надсолнечной эмали, бесполезной для людей слепых, начертаны слова о нас, о Боге, о гении. Оторваться от земли и пренебречь своим «я» ради Того, Кто бесконечно любит нас. Просто и неимоверно трудно. Просто и неимоверно трудно быть свободным от своего «я». Рука Бога протягивается сквозь небеса. Поэт — венец Его тревог; поэт — перл творчества высшего существа! "Меня ожизнил Бог, экстазом осиянный!" И павший человек не может не любить Его, осанной приветствуя Поэта дня.

"Для нас, принцев Песни, жизнь только средство для полёта: чем сильнее танцующий ударяет ногами землю, тем выше он поднимается. Чеканим ли мы свои стихи, как кубки, или пишем неясные, словно пьяные, песенки, мы всегда и прежде всего свободны и вовсе не желаем быть полезными" (Гумилёв). Лёгкость, изящество и самоуверенность. Игорь Северянин эпилогизирует свой, но не принадлежащий ему гений:

Эпилог

1

Я, гений Игорь Северянин,

Своей победой упоён:

Я повсеградно оэкранен!

Я повсесердно утверждён!

От Баязета к Порт-Артуру

Черту упорную провёл.

Я покорил литературу!

Взорлил, гремящий, на престол!

Я — год назад — сказал: "Я буду!"

Год отсверкал, и вот — я есть!

Среди друзей я зрил Иуду,

Но не его отверг, а — месть.

"Я одинок в своей задаче!"

Прозренно я провозгласил.

Они пришли ко мне, кто зрячи,

И, дав восторг, не дали сил.

Нас стало четверо, но сила

Моя, единая, росла.

Она поддержки не просила

И не мужала от числа.

Она росла в своём единстве,

Самодержавна и горда,

И, в чаровом самоубийстве,

Шатнулась в мой шатёр орда…

От снегоскалого гипноза

Бежали двое в тлен болот;

У каждого в плече заноза,

Зане болезнен беглых взлёт.

Я их приветил: я умею

Приветить всё, — божи, Привет!

Лети, голубка, смело к змею!

Змея, обвей орла в ответ!

"Я трагедию жизни претворю в грёзофарс…"

Выискивать в поэзии пошлость — занятие самоуничижительное и, по большей степени, не достойное. Игорь Северянин, "поэт Божией милостью", не искал мест небанальных и утончённых — не банален и изысканно утончён был он сам. В его взгляде на вещи не вечное вещное представление о свете, но сам свет, который, единственный, свидетельствует нам о существовании вещей. Хочется подойти и дотронуться до этого, казалось бы, неосязаемого бытия, но не стоит спешить — едва дотронувшись, мы ощутим грубую реальность бесформенного. Увы, вещь оказывается совсем не той, какой мы её представляли себе и восторженно воспевали в стихах. Трагедия нашей жизни: как подойти самому и подвести остальных к таким «вещам» и посвящениям, как добро, красота и любовь. Они всегда вне нашей досягаемости. Возможно ли к ним прикоснуться рукой и ощутить нежданно явленную сущность?

"Крестьянин пашет, каменщик строит, священник молится, и судит судья. Что же делает поэт? Почему легко запоминаемыми стихами не изложит он условий произрастания различных злаков, почему отказывается сочинить новую «Дубинушку» или обсахаривать горькое лекарство религиозных тезисов? Почему только в минуты малодушия соглашается признать, что чувства добрые он лирой пробуждал? Разве нет места у поэта, всё равно, в обществе ли буржуазном, социал-демократическом или общине религиозной? Пусть замолчит Иоанн Дамаскин!" (Гумилёв).

Многие поколения мыслителей и поэтов пытаются прикоснуться к тому, чему посвятили жизнь, — свету доброму и бесконечному, миру старому и смешному. Так рождается искусство и литература. Можно бесконечно рассуждать о первичных и вторичных качествах, верить или не верить своим ушам и глазам, вспоминать и вновь забывать какие-то важные, как когда-то казалось, истины, но вещь, присутствуя здесь, рядом с нами, остаётся такой же бесконечно далёкой и недостижимой, как синева небес и отражение звёзд в ночном заливе. И совсем не важно, что синева небес — это цвет земного, тёмного в своей глубине, океана, а слабые маячки звёзд на воде — вряд ли тот самый свет, что пробивается к нам сквозь тысячи и миллионы парсеков. Можно только преклонить колени перед этой сказочной освещенностью вещного мира, соразмерностью нашего восприятия космическому миропорядку. Есть что-то непредсказуемое и не до конца понимаемое нами в каждом со-бытии, в постижении и озарении времени и пространства.

Мы обращаемся к тому, что вчера считалось понятным. Мы объявляем приговоры и полагаем правильным свой выбор — человек судит о вещах и вместе с тем о себе самом. Взгляд же поэта, в известной степени, лишён налёта того, что можно было бы назвать суждением-осуждением о вещах. И не столько потому, что взор его чист и не замутнён временем и обычаями, сколько потому, что поэт, как мастер, очищает его от мутности и царапин кантианских линз. Паладин зрит умом; это та самое великое искусство умозрения, когда вне всякой привязки к физике и астрономии, древние философы утверждали, что космос имеет круглую форму.

Увертюра

Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!

Удивительно вкусно, искристо, остро!

Весь я в чём-то норвежском! Весь я в чём-то испанском!

Вдохновляюсь порывно! И берусь за перо!

Стрекот аэропланов! Беги автомобилей!

Ветропросвист экспрессов! Крылолёт буеров!

Кто-то здесь зацелован! Там кого-то побили!

Ананасы в шампанском — это пульс вечеров!

В группе девушек нервных, в остром обществе дамском

Я трагедию жизни претворю в грёзофарс…

Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!

Из Москвы — в Нагасаки! Из Нью-Йорка — на Марс!

Происходит чудо. Будущие века звучат в этом "стрёкоте аэропланов" и "ветропросвисте экспрессов". Крылолёт буеров… Несомненна трагедия жизни. От неё не спасёт преодоление расстояний — "из Москвы в Нагасаки, из Нью-Йорка — на Марс". И сколь бы ни были велики наши скорости и возможности — "весь я в чём-то норвежском, весь я в чём-то испанском", двусмысленность — самая опасная и злая шутка, какую выкидывает над человеком время.

"Его головокружительный успех настолько запал в память, мифологизирует незадачливый читатель, — что и сейчас, десятилетия спустя, люди, даже не знающие стихов Игоря Северянина, знают нарицательное слово «северянинщина» — знак дешёвого успеха, гимназического обожания кумира, самодовольства. Слово вошло в язык" (А. Урбан).

Как скоро вошло, так скоро, стоить думать, и вышло. Мёртвые слова имеют действительно дурной запах. Поэт рождает язык: его слова капризны, как ребёнок, и отчаянны, как герой. "Человеческая личность способна на бесконечное дробление, — Николай Гумилёв описывает различные ситуации общения. — Наши слова являются выраженьем лишь части нас, одного из наших ликов". Северянин бросает вызов условностям, но не отвергает ничего, что может нести свет, — даже площадь, на которой продажны и души.

Двусмысленная слава

Моя двусмысленная слава

Двусмысленна не потому,

Что я превознесён неправо,

Не по таланту своему,

А потому, что явный вызов

Условностям — в моих стихах

И ряд изысканных сюрпризов

В капризничающих словах.

Во мне выискивали пошлость,

Из виду упустив одно:

Ведь кто живописует площадь,

Тот пишет кистью площадной.

Бранили за смешенье стилей,

Хотя в смешенье-то и стиль!

Чем, чем меня не угостили!

Каких мне не дали «pastilles»!

Неразрешимые дилеммы

Я разрешал, презрев молву.

Мои двусмысленные темы

Двусмысленны по существу.

Пускай критический каноник

Меня не тянет в свой закон,

Ведь я лирический ироник:

Ирония — вот мой канон.

Поэт, видящий суть вещей, пожалуй, может только онеметь от восторга или иронизировать о тех вещах, о которых говорят остальные. Как выразить эту суть, передать это светозарное мироощущение? Слова стары, как мир, и как мир, они мертвы от привычности своей, от затёртости повседневного употребления. Так устроен язык и другого языка у нас нет. Как и куда идти дальше? Как выразить свою мысль? Один путь: оживить слово, и тогда поэт с тем же успехом, что и пророк, может приказать горе тронуться с места, и она тронется. Апостолы его веры — свидетели творческого действия мысли, которая совершается сама по себе, непосредственно в их присутствии. Другой: сыграть ноктюрн, создать новые и в незапятнанности своей живые интонации, в которых всё душа. Пусть мысль переживёт своё воплощение — стихи всегда рискуют умереть, ещё не родившись.

Nocturne

Месяц гладит камыши

Сквозь сирени шалаши…

Всё — душа, и ни души.

Всё — мечта, всё — божество,

Вечной тайны волшебство,

Вечной жизни торжество.

Лес — как сказочный камыш,

А камыш — как лес-малыш.

Тишь — как жизнь, и жизнь — как тишь.

Колыхается туман

Как мечты моей обман,

Как минувшего роман…

Как душиста, хороша

Белых яблонь пороша…

Ни души, и всё — душа!

Николай Степанович Гумилёв был необыкновенно строг в требовании чистоты русского языка. "Однажды я, придя из театра и восхищаясь пьесой, сказала: "Это было страшно интересно!" Коля немедленно напал на меня и долго пояснял, что так сказать нельзя, что слово «страшно» тут несовершенно неуместно", доставалось невестке. "Гения тьмы" со всеми его «ветропросвистами» и «крылолётами» строгий критик разоблачал:

"Игорю Северянину довелось уже вынести немало нападок за то, что если и наиболее разительно, то всё же наименее важно в его стихах: за язык, за расширение обычного словаря. То, что считается заслугой поэтов признанных, всегда вменяется в вину начинающим. Таковы традиции критики. Правда, в языке И. Северянина много новых слов, но приёмы словообразования у него не новы. Такие слова, как «офиалчен», «окалошить», «онездешниться», суть обычные глагольные формы, образованные от существительных и прилагательных. Их сколько угодно в обыденной речи. Если говорят «осенять» — то почему не говорить «окалошить»? Если «обессилеть» — то отчего не «онездешниться»? Жуковский в "Войне мышей и лягушек" сказал: "и надолго наш край был обезмышен". Слово «ручьиться» заимствовано Северяниным у Державина. Совершенно «футуристический» глагол «перекочкать» употреблён Языковым в послании к Гоголю.

Так же не ново соединение прилагательного с существительным в одно слово. И. Северянин говорит: «алогубы», «златополдень». Но такие слова, как «босоножка» и «Малороссия», произносим мы каждый день. Несколько более резким кажется соединение в одно слово сказуемого с дополнением: например, «сенокосить». Но возмущаться им могут лишь те, кто дал зарок никогда не говорить: «рукопожатие», "естествоиспытание".

Спорить о праве поэта на такие вольности не приходится. Важно лишь то, чтобы они были удачны. Игорь Северянин умеет благодаря им достигать значительной выразительности. "Трижды овесеенный ребёнок", "звонко, душа, освирелься", "цилиндры солнцевеют" — всё это хорошо найдено.

Неологизмы И. Северянина позволяют ему с замечательной остротой выразить главное содержание его поэзии: чувство современности. Помимо того, что они часто передают понятия совершенно новые по существу, — сам этот поток непривычных слов и оборотов создаёт для читателя неожиданную иллюзию: ему кажется, что акт поэтического творчества совершается непосредственно в его присутствии. Но здесь же таится опасность: стихи Северянина рискуют устареть слишком быстро — в тот день, когда его неологизмы перестанут быть таковыми".

Увертюра к т. VIII

Весна моя! Ты с каждою весной

Всё дальше от меня — мне всё больнее…

И в ужасе молю я, цепенея:

Весна моя! Побудь ещё со мной!

Побудь ещё со мной, моя Весна,

Каких-нибудь два-три весенних года:

Я жизнь люблю! Мне дорога природа!

Весна моя! Душа моя юна!

Но чувствуя, что ты здесь ни при чём,

Что старости остановить не в силах

Ни я, ни ты, — последних лилий милых,

Весна моя, певец согрет лучом…

Взволнованный, я их беру в венок

Твои стихи, стихи моего детства

И юности, исполненные девства,

Из-под твоих, Весна, невинных ног.

Венок цветов — стихов наивный том

Дарю тому безвестному, кто любит

Меня всего, кто злобой не огрубит

Их нежности и примет их в свой дом.

Надменно презираемая мной,

Пусть Критика пройдёт в молчанье мимо,

Не осквернив насмешкой — серафима,

Зовущегося на земле Весной.

Эго, Трансцендентальное Эго пело устами серафима, зовущегося на земле Весной. Северянин не принадлежал к числу тех, кто мог разувериться и впасть в уныние. Даже в самой жуткой тоске по Родине, когда он многие годы не мог вернуться в Россию, он ощущал бессмертие творческого начала, своего эго, не подгоняемого под рамки картезианского "я мыслю". Эго объединяло его с той страной, которой нет, с тем языком, мажорным новатором которого он был и который, казалось, вместе со всеми его «ять», «златополднями» и «алогубами», уходил в небытие. Но именно Россия, та Россия, в которой светозарно и ореолочно пело Великое Я, Абсолютное Эго, та Россия, рыцарем, Суворовым которой он был с самого своего рождения со всеми своими новомодными ананасами и мимозами, была для него реальней, чем все прелести расцветшего на её месте советского новояза.

Мои похороны

Меня положат в гроб фарфоровый,

На ткань снежинок яблоновых,

И похоронят (…как Суворова…)

Меня, новейшего из новых.

Не повезут поэта лошади

Век даст мотор для катафалка.

На гроб букеты вы положите:

Мимоза, лилия, фиалка.

Под искры музыки оркестровой,

Под вздох изнеженной малины

Она, кого я так приветствовал,

Протрелит полонез Филины.

Всё будет весело и солнечно,

Осветит лица милосердье…

И светозарно, ореолочно

Согреет всех моё бессмертье!

Мысль расширяет границы бытия и множит действием формы.

"Я, носитель мысли великой, — открывал Гумилёв, — не могу, не могу умереть". Солнце поэзии неустанно восходит над Россией, и летят, летят журавли. Поэзия в стихах и слове, в мысли, живущей в стихах и слове. И поэт, мастер слова, на самом деле, использует его в качестве материала, использует только ради того великого, что оно таит в себе — вечную жизнь. Он чувствует мысль, он схватывает сам смысл — он умозрит. Он смотрит не на вещь и не в глаза вещи — на него обращён взор самого бессмертия, могучего Трансцендентального Эго, того самого Не-Я, перед властью которого "так бледна вещей в искусстве прикровенность" (Анненский).

"Поэту" объяснял Иннокентий Фёдорович, как и что умозрить, какие глаза смотрят на нас очертанием вещей:

В раздельной чёткости лучей

И в чадной слитности видений

Всегда над нами — власть вещей

С её триадой измерений.

И грани ль ширишь бытия

Иль формы вымыслом ты множишь,

Но в самом Я от глаз Не Я

Ты никуда уйти не можешь.

Увы, для многих поколений северянинский стих остался "как ребус непонятен". "Мы так неуместны, мы так невпопадны среди озверелых людей", горько заметил Игорь Васильевич Лотарев. О каком понимании может идти речь, когда роль поэта низвели к позёрству и фарсу, когда поэта поместили в социальную ячейку и по ячейкам разложили память его и память о нём. Однако, оказывается, бессмертие не укладывается ни в одну из ячеек социальной структуры. Трансцендентальное остаётся трансцендентальным — по ту сторону от общественного устройства, "раздельности лучей" и "слитности видений". И только Бессмертное Эго, говорящее языком диалога культур, согревает души и освещает лица людей: "Этот диалог всегда останется рискованным, но никогда не станет безнадёжным" (С. С. Аверинцев).

Рескрипт короля

Отныне плащ мой фиолетов,

Берета бархат в серебре:

Я избран королём поэтов

На зависть нудной мошкаре.

Меня не любят корифеи

Им неудобен мой талант:

Им изменили лесофеи

И больше не плетут гирлянд.

Лишь мне восторг и поклоненье

И славы пряный фимиам,

Моим — любовь и песнопенья!

Недосягаемым стихам.

Я так велик и так уверен

В себе, настолько убеждён,

Что всех прощу и каждой вере

Отдам почтительный поклон.

В душе — порывистых приветов

Неисчислимое число.

Я избран королём поэтов

Да будет подданным светло!

Понять извне ничего нельзя. Будет ли подданным светло? Только в беседе с пространством и временем «их» история становится «нашей»; «наш» язык озвучен «их» именем. Хорошее соответствие между миром вещей и мыслящим «я» человека — то самое сущее, что гарантирует понимание всех эпох и народов: беспредельное необманное трансцендентальное «я». Иоанн Дамаскин, сухой богослов, опьянённый свободой поэтических песнопений, схоласт и теософ недосягаемых стихов века восьмого, вступает в диалог с поэтами века двадцатого:

"…Какое имя наилучше подходит к богу? Имя «Сущий», коим бог сам обозначил себя, когда, собеседуя с Моисеем, Он сказал: "Молви сынам Израилевым: Сущий послал меня". Ибо, как некое неизмеримое и беспредельное море сущности, Он содержит в себе всю целокупность бытийственности".

"Люби раздельность и лучи

В рожденном ими аромате.

Ты чаши яркие точи

Для целокупных восприятий"

(И. Ф. Анненский)

Завещание Анненского, к сожалению, до сих пор неизвестное слово. Мы научились видеть мир и ощущать себя наглым и эгоистичным мыслящим «я». Мы измельчаем "чаши яркие", как только такие вытачивает поэт. И "целокупные восприятия" остаются для нас не более, чем картинками сновидений. Психоаналитики напоминают нам о том звере по имени «оно», что бунтует внутри человека, вытесненный на задворки сознания:

"Я олицетворяет то, что можно назвать разумом и рассудительностью, в противоположность к Оно, содержащему страсти. (…) По отношению к Оно Я подобно всаднику, который должен обуздать превосходящую силу лошади, с той только разницей, что всадник пытается совершить это собственными силами, Я же силами заимствованными" (З. Фрейд).

Падший ангел и ангел-хранитель бьются в душе человека. Не античная, но подлинная трагедия нашей жизни: кентавры, мы ищем свои толкования и боимся признаться себе, от кого берём силы, в каких живём странах и какую исповедуем веру.

Поэза вне абонемента

Я сам себе боюсь признаться,

Что я живу в такой стране,

Где четверть века центрит Надсон,

А я и Мирра — в стороне;

Где вкус так жалок и измельчен,

Что даже — это ль не пример?

Не знают, как двусложьем: Мельшин

Скомпрометирован Бодлер;

Где блеск и звон карьеры — рубль,

А паспорт разума — диплом;

Где декадентом назван Врубель

За то, что гений — не в былом!..

Я — волк, а критика — облава!

Но я крылат! И за Атлант

Настанет день — польётся лава

Моя двусмысленная слава

И недвусмысленный талант!

"Душа Поэзии — вне форм"

Пожалуй, рыцарь останется рыцарем и в совсем не рыцарском веке. Северянин — не только "гений Игорь Северянин". Хотя он и был "избран королём поэтов", он, прежде всего, принц Песни. От века их было много, но всегда мало, чтобы остановить жестокость, — вдохновенных песнопевцев: бардов и трубадуров, менестрелей и мейстерзингеров, пропадавших с гибельным восторгом. Они не безлики, и при известном внимании слышны не только их припевы и куплеты, но и сам ураган, сметавший эти пушинки с ладоней стран и народов. Что удерживало их здесь, над обрывом, над самым краем, что хранило их, певших, когда ветер и туман застят глаза?

Очам твоей души

Очам твоей души — молитвы и печали,

Моя болезнь, мой страх, плач совести моей;

И всё, что здесь в конце, и всё, что здесь в начале,

Очам души твоей…

Очам души твоей — сиренью упоенье

И литургия — гимн жасминовым ночам;

Всё — всё, что дорого, что будит вдохновенье,

Души твоей очам!

Твоей души очам — видений страшных клиры…

Казни меня! Пытай! Замучай! Задуши!

Но ты должна принять!.. и плач, и хохот лиры

Очам твоей души!..

Край по ту сторону чёрной полоски земли манит неизбывно… Туда не бывает опозданий; птицы долетают в свой черёд.

И перья страуса склонённые

В моём качаются мозгу,

И очи синие бездонные

Цветут на дальнем берегу.

(А. А. Блок)

Северянин был коронован в феврале 18-го года накануне гражданской войны, а уже в марте "на том берегу": по северному холодная прибалтийская эмиграция удушающе равнодушна к нему. "И я дрожу средь вас, дрожу за свой покой, как спичку на ветру загородив рукой…" (Анненский). Эстония оберегла поэта от физического истребления. Немецкая оккупация и образование независимой республики делают невозможным его возвращение в Советскую Россию.

Своих соотечественников Северянин увидит в 1940-м году, когда Красная Армия "на горе всем буржуям" принесёт порядки справедливого мироустройства. "Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор", поют они о своих крылатых машинах, и кровь течёт по подкрылкам авто. К тому времени строители нового общества, к счастью, забыли о короле поэтов, и чёрные воронки не поспешили забрать его, чтобы вмонтировать на место сердца пламенный мотор и гусиное перо заменить на стальное. Растерянному, но не расстрелянному, Игорю Васильевичу удавалось в сладком забытьи спасаться от машины каннибалистического делопроизводства социалистического отечества.

В забытьи

В белой лодке с синими бортами,

В забытьи чарующих озёр,

Я весь наедине с мечтами,

Неуловленной строфой пронзён.

Поплавок, готовый кануть в воду,

Надо мной часами ворожит.

Ах, чего бы только я не отдал,

Чтобы так текла и дальше жизнь!

Чтобы загорались вновь и гасли

Краски в небе, строфы — в голове…

Говоря по совести, я счастлив,

Как изверившийся человек.

Я постиг тщету за эти годы.

Что осталось, знать желаешь ты?

Поплавок, готовый кануть в воду,

И стихи — в бездонность пустоты…

Ничего здесь никому не нужно,

Потому что ничего и нет

В жизни, перед смертью безоружной,

Протекающей как бы во сне…

"Всякий большой поэт, обладающий живым воображением, робок, то есть боится людей, которые могут нарушить и смутить его сладостное раздумье, полагал наполеоновский интендант Анри Бейль. — Он дрожит за своё внимание. Люди с их низменными интересами уводят его из садов Армиды, чтобы толкнуть в зловонную лужу, и не могут привлечь к себе его внимания, не вызвав в нём раздражения. Именно привычкой питать свою душу трогательными мечтами и отвращением к пошлости великий художник так близок к любви.

Чем более велик художник, тем сильнее он должен желать чинов и орденов, служащих ему защитой" (Стендаль, "О любви").

Сонет

Я коронуюсь утром мая

Под юным солнечным лучом.

Весна, пришедшая из рая,

Чело украсит мне венцом.

Жасмин, ромашки, незабудки,

Фиалки, ландыши, сирень

Жизнь отдадут — цветы так чутки!

Мне для венца в счастливый день.

Придёт поэт, с неправдой воин,

И скажет мне: "Ты будь достоин

Моим наследником; хитон,

Порфиру, скипетр — я, взволнован,

Даю тебе… Взойди на трон,

Благословен и коронован".

Вассалам было чему учиться. "Первым делом самолёты, ну а девушки потом". Нет, извините! — поэт не понимает таких шуток. Восторженное и почтительное отношение к женщине, в которой Северянин видел Даму, в которой Блок видел Прекрасную Незнакомку, даже в шутку не может быть сведено к дизелям и турбинам. Футурист живёт настоящим: Северянин открыт и беззащитен, он умеет плакать и пылать, он велик, но "среди детей ничтожных света, быть может, всех ничтожней он", — он ничтожен, пока не слышит голоса своей Музы.

Стансы

Простишь ли ты мои упрёки,

Мои обидные слова?

Любовью дышат эти строки,

И снова ты во всём права!

Мой лучший друг, моя святая!

Не осуждай больных затей:

Ведь я рыдаю не рыдая,

Я человек не из людей!..

Не от тоски, не для забавы

Моя любовь полна огня:

Ты для меня дороже славы,

Ты — всё на свете для меня!

Я соберу тебе фиалок

И буду плакать об одном:

Не покидай меня — я жалок

В своём величии больном…

Конечно, в прекрасных дамах былых времён больше музыки и очарования, чем былого величия и неприступности. Не насмешник ли Франсуа Вийон, панибратски обращающийся с их именами, будто это перчатки, знакомые, дорогие, изношенные?..

Баллада о дамах былых времён

Скажи, в каких краях они,

Таис, Алкида — утешенье

Мужей, блиставших в оны дни?

Где Флора, Рима украшенье?

Где Эхо, чьё звучало пенье,

Тревожа дремлющий затон,

Чья красота — как наважденье?..

Но где снега былых времён?

Где Элоиза, объясни,

Та, за кого приял мученья

Пьер Абеляр из Сен-Дени,

Познавший горечь оскопленья?

Где королева, чьим веленьем

Злосчастный Буридан казнён,

Зашит в мешок, утоплен в Сене?..

Но где снега былых времён?

Где Бланка, белизной сродни

Лилее, голосом — сирене?

Алиса, Берта, — где они?

Где Арамбур, чей двор в Майенне?

Где Жанна, дева из Лоррэни,

Чей славный путь был завершён

Костром в Руане? Где их тени?..

Но где снега былых времён?

--

Принц, красота живёт мгновенье,

Увы, таков судьбы закон!

Звучит рефреном сожаленье:

Но где снега былых времён?..

(Ф. Вийон)

Снега былых времён… "И это сильнее даёт нам почувствовать нездешнее, чем целые томы рассуждений, на какой стороне луны находятся души усопших…", — помнил о неведомом Николай Гумилёв.

Душа поэзии не привязана к чьим-либо именам и заглавиям. Франсуа Вийон при всей утончённости своего ума не испытывал или не желал показать, что умеет испытывать тот изыск, доступный юношам и поэтам, который люди с опытом называют восторженностью.

Я свой привет из тихих деревень

Шлю девушкам и юношам-поэтам:

Пусть встретит жизнь их ласковым приветом,

Пусть будет светел их весенний день,

Пусть их мечты развеет белым цветом!

(И. А. Бунин)

Тридцатилетний Иван Бунин, 1900-й год. И следом 28-летний Игорь Северянин, 1915-й год. Восторженность или умудрённость?

Девятнадцативешняя

Девятнадцативешней впечатления жизни несравненно новее,

Несравненно острее, чем готовому встретить май тридцатой весны.

Девятнадцативешней легче в истину верить, как в прекрасную фею,

Как бы ни были годы — восемнадцать минувших — тяжелы и грустны…

И когда расцветают бирюзовые розы и душистый горошек,

Ей представить наивно, что они расцветают для неё, для одной;

И когда вылетают соловьями рулады из соседских окошек,

Ей представить наивно, что поёт кто-то близкий, кто-то тайно родной…

Девятнадцативешней может лес показаться никогда не рубимым,

Неувядными маки, человечными люди, неиссячным ручей.

Девятнадцативешней может сделаться каждый недостойный любимым:

Ведь его недостойность не видна, непонятна для пресветлых очей…

И когда молодые — о, душистый горошек! О, лазурные розы!

Веселятся резвуньи, мне мучительно сладко, но и больно за них…

И когда голубые поэтички, как птички, под угрозами прозы

Прозревать начинают, я в отчаянье плачу о мечтах голубых!..

"Утончённые умы весьма склонны к любопытству и к предугадыванию событий, — заключал офицер в отставке Анри Бейль, — особенно это заметно у людей, в душе которых угас священный огонь — источник страстей; и это один из самых печальных симптомов. Но школьники, вступающие в свет, отличаются восторженностью. Люди, находящиеся на противоположных концах жизни и обладающие избытком или недостатком чувствительности, не позволяют себе просто чувствовать истинное воздействие вещей, испытывать именно то ощущение, которое они должны вызывать. Такие души, слишком пылкие или подверженные приступам пылкости, влюблённые, если можно так выразиться, в счёт будущего, бросаются навстречу событиям, вместо того, чтобы их ждать" (Стендаль, "О любви").

Кензель

В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом

По аллее олуненной вы проходите морево…

Ваше платье изысканно, Ваша тальма лазорева,

А дорожка песочная от листвы разузорена

Точно лапы паучные, точно мех ягуаровый.

Для утонченной женщины ночь всегда новобрачная…

Упоенье любовное Вам судьбой предназначено…

В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом

Вы такая эстетная, Вы такая изящная…

Но кого же в любовники! И найдётся ли пара Вам?

Ножки пледом закутайте дорогим, ягуаровым,

И, садясь комфортабельно в ландолете бензиновом,

Жизнь доверьте Вы мальчику в макинтоше резиновом,

И закройте глаза ему Вашим платьем жасминовым

Шумным платье муаровым, шумным платьем муаровым!..

"Прежде чем ощущение, представляющее собою следствие природы данного предмета, дойдёт до них, они ещё издали, и не видя данного предмета, окутывают его тем воображаемым обаянием, неиссякаемый источник которого находится в них самих. Затем, приблизившись к нему, они видят его не таким, какой он есть, а таким, каким они его создали, и, наслаждаясь самим собой под видом этого предмета, воображают, что наслаждаются им. В один прекрасный день, однако, человек устаёт черпать всё в самом себе и обнаруживает, что обожаемый предмет не отбивает мяча; восторженность пропадает, и удар, испытанный самолюбием, вызывает несправедливое отношение к переоценённому предмету" (Стендаль, "О любви").

Марионетка проказ

Новелла

Чистокровные лошади распылились в припляске,

Любопытством и трепетом вся толпа сражена.

По столичному городу проезжает в коляске

Кружевная, капризная властелина жена.

Улыбаясь презрительно на крутые поклоны

И считая холопами без различия всех,

Вдруг заметила женщина — там, где храма колонны,

Нечто красочно-резкое, задохнувшее смех.

Оборванец, красивее всех любовников замка,

Шевелил её чувственность, раболепно застыв,

И проснулась в ней женщина, и проснулась в ней самка,

И она передёрнулась, как в оркестре мотив.

Повелела капризница посадить оборванца

На подушку атласную прямо рядом с собой.

И толпа оскорблённая не сдержала румянца,

Хоть наружно осталася безнадёжной рабой.

А когда перепуганный — очарованный нищий

Бессознательно выполнил гривуазный приказ,

Утомлённая женщина, отшвырнув голенищи,

Растоптала коляскою марьонетку проказ…

Офицер в отставке Анри Бейль, писавший под псевдонимом «Стендаль», интендантом наполеоновских войск входил во многие столицы мира и видел пожар Москвы. Неразделённая любовь к Метильде Висконтини терзала его:

"Одно из несчастий жизни состоит в том, что радость видеть любимое существо и разговаривать с ним не оставляет по себе ясных воспоминаний. Душа, очевидно, слишком потрясена своими волнениями, чтобы быть внимательной к тому, что их вызывает или сопровождает. Она само ощущение. Может быть, именно потому, что эти наслаждения не поддаются притупляющему действию произвольных повторений, они возобновляются с огромной силой, лишь только какой-нибудь предмет оторвёт вас от мечтаний о любимой женщине, особенно живо напомнив её какой-нибудь новой подробностью" (Стендаль, "О любви").

Король в отставке Игорь Васильевич Лотарев, вощедший в литературу под псевдонимом Игоря-Северянина, не покорял огнём и мечом европейские города, не созерцал пожара мировых войн. Его фронт — там, где прощение противопоставлено мести, а любовь заменяет вражду.

Поэза о Гогланде

Иногда, в закатный час, с обрыва,

После солнца, но ещё до звёзд,

Вдалеке Финляндского залива

Виден Гогланд за семьдесят вёрст.

Никогда на острове я не был,

Ничего о нём я не слыхал.

Вероятно: скалы, сосны, небо

Да рыбачьи хижины меж скал.

Обратимся, милая, к соседям,

К молчаливым, хмурым рыбакам,

На моторной лодке мы поедем

Далеко, к чуть видным берегам.

Я возьму в волнистую дорогу

Сто рублей, тебя, свои мечты.

Ну а ты возьми, доверясь богу,

Лишь себя возьми с собою ты!..

Вот и всё. Нам большего не надо.

Это всё, что нужно нам иметь.

Остров. Дом. Стихи. Маруся рядом.

А на хлеб я раздобуду медь.

Бесы боятся слова, окрепшего в настоящую добродетель. Путь без станций и платформ вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю, тяжёлые ранения и неотвратимая гибель — судьба принцев песни. Язык прост до разговорного. И это тоже Игорь Северянин:

Никогда на острове я не был,

Ничего о нём я не слыхал.

Вероятно: скалы, сосны, небо

Да рыбачьи хижины меж скал.

Рождение мысли — благо, которое не поддаётся сомнению, первый и окончательный постулат действительности. С неё начинается бренное существование человека и ею завершается его космическое путешествие. Мысль поэта несёт тысячи новых мыслей вокруг и внутри себя. Мыслей, таких же по-детски чистых и отшельнически святых. Это повесть без окончания. Это поэзия, что рождается в тишине кабинетов и в буре всенародных строек. Её душа с нами всегда и везде, вне времени и пространства, вне нации и языка. Однажды оформившись, мысль может быть передана знаком — явлением любым, в котором культура различает общепринятый смысл: словом, жестом, звуком, ребусом или цветом. Но жизнь её не ограничена им. Как веяние весны, она входит в наши дома, как прикосновение обожаемых рук, она проникает в самое сердце. Всё, что ей надо, — любовь и мечтание. Наслаждение красотой и бессмертие следуют из её музыкальной логики. Ничто не огорчает и не угнетает её. Мысль, сильная настолько, что стала чувством, и чувство, сильное до такой степени, что превратилось в горящие знаки, — душа поэзии свободна от своего воплощения, одна наша с вами душа.

"Любовные мечтания не поддаются учёту. (…)

Это мечтание нельзя записать. Записать его — значит убить его для настоящего, ибо при этом впадаешь в философский анализ наслаждения, и, ещё более несомненно, убить для будущего, потому что ничто так не сковывает воображения, как призыв к памяти" (Стендаль, "О любви").

Поэза предвесенних трепетов

Весенним ветром веют лица

И тают, проблагоухав.

Телам легко и сладко слиться

Для весенеющих забав.

Я снова чувствую томленье

И нежность, нежность без конца…

Твои уста, твои колени

И вздох мимозного лица,

Лица, которого бесчертны

Неуловимые черты:

Снегурка с темпом сердца серны,

Газель оснеженная — ты.

Смотреть в глаза твои русалчьи

И в них забвенно утопать;

Изнеженные цветы фиалчьи

Под ними чётко намечать.

И видеть уходящий поезд

И путь без станций, без платформ,

Читать без окончанья повесть,

Душа Поэзии — вне форм.

"Любви возврата нет"

Странно…

Мы живём, точно в сне неразгаданном,

На одной из удобных планет…

Много есть, чего вовсе не надо нам,

А того, что нам хочется, нет…

Нет любви, нет красоты, нет добра… Счастья нет. Хотя, конечно, есть всё, но как-то не ухватится, не прочувствовать это всё, "что нам хочется". Невольно приходит мысль о советнике Креспеле, строившем свой дом, в буквальном смысле, по собственному усмотрению: сначала фундамент и кирпичные стены, а потом киркою прорубая окна и двери так, чтобы дом осуществлял его давнюю мечту о гармонии сада и сиюминутного вдохновения. Любовь и красота порождение мгновения, столь неуловимого, что и само его озарение кажется потом чем-то надуманным. Нужно каждый раз по-новому побуждать себя видеть, находить и понимать непреходящее в преходящем: любимое в нелюбимом, красоту в некрасивой девочке, счастье в мокром асфальте дорог. Страдать стойче и святей, дружней протягивать руки!

Каждый раз, прилагая всё новые и новые усилия, доказывая, что разум жив и способен охватить одним взглядом всё, "что нам хочется" и чего вроде бы нет, необходимо постоянно воспроизводить самого себя — тот уровень культуры и мышления, который достижим. Никакой классик не будет достаточен сегодня по причине высшего взлёта его мысли вчера, если мысль его не выходит из границ формы. "И грани ль ширишь бытия иль формы вымыслом ты множишь". Лев Толстой, напуганный штопором, что вонзил поэт в упругость пробки, кряхтел старым дедом над знойной страстью, ему, увы, уже недоступной: "Чем занимаются!.. Это литература!.. Кругом виселицы, полчища безработных, убийства, невероятное пьянство, а у них — упругость пробки!".

Хабанера II

Синьоре Za

Вонзите штопор в упругость пробки,

И взоры женщин не будут робки!..

Да, взоры женщин не будут робки,

И к знойной страсти завьются тропки…

Плесните в чаши янтарь муската

И созерцайте цвета заката…

Раскрасьте мысли в цвета заката

И ждите, ждите любви раската!..

Ловите женщин, теряйте мысли…

Счёт поцелуям — пойди, исчисли!..

А к поцелуям финал причисли,

И будет счастье в удобном смысле!..

Будет счастье, назло злу без берегов. "Ловите женщин, теряйте мысли", ведь мысль потерянная не потеряна навсегда. Она, символьная, как программа для умной машины, ушла плутать по своим лабиринтам, чтобы вернуться сторицей. И такая инородная ненародная хабанера — народный танец Испании.

"Я ненавижу орган, лиру и флейту, — будто православный монах, скажет Федерико Гарсиа Лорка. — Я люблю человеческий голос, одинокий человеческий голос, измученный любовью и вознесённый над гибельной землёю. Голос должен высвободиться из гармонии мира и хора природы ради своей одинокой ноты"

Янтарная элегия

Вы помните прелестный уголок

Осенний парк в цвету янтарно-алом?

И мрамор урн, поставленных бокалом

На перекрёстке палевых дорог?

Вы помните студёное стекло

Зелёных струй форелевой речонки?

Вы помните комичные опёнки,

Под кедрами склонившими чело?

Вы помните над речкою шале,

Как я назвал трехкомнатную дачу,

Где плакал я от счастья и заплачу

Ещё не раз о ласке и тепле?

Вы помните… О да! Забыть нельзя

Того, что даже нечего и помнить…

Мне хочется Вас грёзами исполнить

И попроситься робко к Вам в друзья…

"Юноша! — Ворчал чудаковатый Креспель. — Считай меня сумасбродом, безумцем, — это я тебе прощаю, ибо оба мы заперты в одном и том же бедламе, и коли я возомнил себя богом-отцом, то ты потому лишь ставишь мне это в вину, что сам себя считаешь богом-сыном" (Гофман, "Советник Креспель").

Ничего не говоря…

Это было так недавно,

Но для сердца так давно…

О фиалке грезил запад,

Отразив её темно.

Ты пришла ко мне — как утро,

Как весенняя заря,

Безмятежно улыбаясь,

Ничего не говоря.

Речку сонную баюкал

Свет заботливой луны.

Где-то песня колыхалась,

Как далёкий плеск волны.

И смотрел я, зачарован,

Ничего не говоря,

Как скрывала ты смущенье

Флёром — синим, как моря.

О, молчанье нашей встречи,

Всё тобой озарено!

Так недавно это было,

А для сердца так давно!..

Игорь Северянин эстрадный поэт. Я вижу его трагическую руку, экстазно простёртую с подмостков. Однако сентенция говорит только о том, что стихи его можно читать с эстрады, как поют на ней песни, и ресторанная закуска не помешает действию. Его мысль настолько сиятельна, что даже пошлость кабаков не в состоянии приглушить её блеск. Северянин ослепляет; он подобен ребёнку, в детской радости своей не замечающего и не желающего замечать мирского порока:

Смерть оградит его от бездны

Убогой пошлости людской,

Куда с натугой бесполезной

От выси звёздной и мятежной

Его влечёт порок мирской.

Но в его святости не надо

Искать трагический венец:

Ему всегда заметно рады

И мизантропы с хмурым взглядом,

И меценаты без сердец.

(О. Б. Кустов. "Ребёнок")

И какое дело "читателю, неутомимому, как время" до того антуража, что окружает поэта — вина, кризантем, варьете, когда вдруг понимаешь, "Как мы подземны! Как мы надзвездны! Как мы бездонны! Как мы полны!". Разве что сибаритствовать; разве только что испробовать вслед за блистательным беззаконцем рубиновый вкус кларета и сердечные тайны поверить тайнам малаги.

Хабанера III

От грёз кларета — в глазах рубины,

Рубины страсти, фиалки нег.

В хрустальных вазах коралл рябины

И белопудрый и сладкий снег.

Струятся взоры… Лукавят серьги…

Кострят экстазы… Струнят глаза…

"Как он возможен, миражный берег…"

В бокал шепнула синьора Za.

О бездна тайны! О тайна бездны!

Забвенье глуби… Гамак волны…

Как мы подземны! Как мы надзвездны!

Как мы бездонны! Как мы полны!

Шуршат истомно муары влаги,

Вино сверкает, как стих поэм…

И закружились от чар малаги

Головки женщин и кризантем…

"Бывают люди, — говорили о советнике Креспеле, говорили об эстрадном дитя Северянине, — которых природа или немилосердный рок лишили покрова, под прикрытием коего мы, остальные смертные, неприметно для чужого глаза исходим в своих безумствах. Такие люди похожи на тонкокожих насекомых, чьи органы, переливаясь и трепеща у всех на виду, представляют их уродливыми, хотя в следующую минуту всё может снова вылиться в пристойную форму. Всё, что у нас остаётся мыслью, у Креспеля тотчас же преобразуется в действие. Горькую насмешку, каковую, надо полагать, постоянно таит на своих устах томящийся в нас дух, зажатый в тиски ничтожной земной суеты, Креспель являет нам воочию в сумасбродных своих кривляньях и ужимках. Но это громоотвод. Всё вздымающееся в нас из земли он возвращает земле — но божественную искру хранит свято; так что его внутреннее сознание вполне здраво, несмотря на все кажущиеся — даже бьющие в глаза — сумасбродства" (Гофман, "Советник Креспель").

Это было у моря

Поэма-миньонет

Это было у моря, где ажурная пена,

Где встречается редко городской экипаж…

Королева играла — в башне замка — Шопена,

И, внимая Шопену, полюбил её паж.

Было всё очень просто, было всё очень мило:

Королева просила перерезать гранат:

И дала половину, и пажа истомила,

И пажа полюбила, вся в мотивах сонат.

А потом отдавалась, отдавалась грозово,

До восхода рабыней проспала госпожа…

Это было у моря, где волна бирюзова,

Где ажурная пена и соната пажа.

Человек экспериментирует. Четыре столетия прошло с тех пор, как он возомнил себя естествоиспытателем, как старый Креспель богом-отцом. Только чьё же естество мы испытываем и пытаем, какие скрипки разымаем на части, чтобы расколоть деку и сломать душку внутри? Не свои ли души? Мир принимает очертания огромного зоопарка — за тропинками границ, в клетках своих государств мы наблюдаем и экспериментируем: сбрасываем бомбы, выводим коварные вирусы, а потом ищем вакцины против них. За решётками малых и обширных вольеров, на позволительном удалении друг от друга, мы не изъявляем желания кого-либо видеть и слышать. Однажды мы уничтожим всех и вся ради всепланетного эксперимента.

Зоолог С.Р. Карпентер решает поместить 350 резус обезьян на остров Сантьяго (описание эксперимента приводит Колин Уилсон). В природных условиях обезьяны обыкновенно разделяются на социальные группы и защищают свой ареал от членов других групп. На борту корабля обезьянам, естественно, невозможно занять места обитания. Результат потрясающий. Мужья утрачивают способность защищать своих жен, а матери — интерес к своим детям. Обезьян приучают к новому режиму кормления, и они голодают; матери тем временем дерутся с собственными детьми за остатки пищи. Резко возрастает детская смертность. Но как только обезьяны попадают на остров, они снова разделяются на группы, и каждая группа выбирает себе место обитания. Мужья снова защищают своих жен, а матери оказываются способны на самопожертвование ради детей.

Каких только героев — матерей и детей — не наплодил XX век! Жанна д'Арк известна как Орлеанская Девственница. Но веку естествоиспытателей показалось мало героинь-девственниц и героев-мужчин. Ему захотелось разбрасывать прокламации руками матери и писать доносы руками ребёнка. Мужчины тем временем со знамёнами над головой и барабанным грохотом в голове воюют, чтобы жизнь была лучше."…Много есть, чего вовсе не надо нам, а того, что нам хочется, нет". И этом пытании-испытании естества мужчины не помнят, когда любили женщин, а женщины не знают, зачем рожали детей.

Квинтэссенцией звучит сонет "гения тьмы": люди забыли, что такое любовь и та объявила им войну. Неужели следует уподобиться обезьянам на корабле, чтобы потом долго искать свой остров? Или зло, в самом деле, зло без берегов? "Как он возможен, миражный берег…" — в бокал шепнула синьора Za".

Сонет

Любви возврата нет, и мне как будто жаль

Бывалых радостей и дней любви бывалых:

Мне не сияет взор очей твоих усталых,

Не озаряет он таинственную даль…

Любви возврата нет, — и на душе печаль,

Как на снегах вокруг осевших, полуталых.

— Тебе не возвратить любви мгновений алых:

Любви возврата нет, — прошелестел февраль.

И мириады звёзд в безводном океане

Мигали холодно в бессчётном караване,

И оскорбителен был их холодный свет:

В нём не было былых ни ласки, ни участья…

И понял я, что нет мне больше в жизни счастья,

Любви возврата нет!..

"Нынче мне очень близок и дорог Игорь Северянин, — ответствовал Булат Шалвович Окуджава. — Сущность этого большого поэта, как всякого большого поэта, — в первооткрывательстве. Он рассказал мне то, что ранее не было известно".

Так и всякий понимающий собеседник открывает в поэзах то, что ранее не было известно ему, а может быть, целому свету: "На другой день советник предстал нам совершенно таким же, как прежде, только вот скрипок, сказал он, никогда больше делать не будет и играть ни на одной скрипке не станет. Это своё слово, как довелось мне позже удостовериться, он сдержал" (Гофман, "Советник Креспель").

Чудаковатый Креспель более не разымал скрипок и не изымал душ. Скрипка любит трагический звук и нежные руки. Для неё из недр штолен и шахт возводится эстрада и концертные залы. Ведь ни один поэт не знает всей глубины того, что сказал: в порыве вдохновения он гонит прочь сонмы мертвенных теней. Он хрипит, он поёт: "Живи, живое восторгая! От смерти мёртвое буди!". И страна пела вслед за Булатом: "Возьмёмся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке"…Страдайте стойче и святей, дружней протягивайте руки! Таков завет.

Завет

Не убивайте голубей.

Мирра Лохвицкая

Целуйте искренней уста

Для вас раскрытые бутоны,

Чтоб их не иссушили стоны,

Чтоб не поблекла красота!

С мечтой о благости Мадонны

Целуйте искренней уста!

Прощайте пламенней врагов,

Вам причинивших горечь муки,

Сковавших холодом разлуки,

Топящих в зле без берегов.

Дружней протягивайте руки,

Прощайте пламенней врагов,

Страдайте стойче и святей,

Познав величие страданья.

Да не смутят твои рыданья

Покоя светлого детей!

Своим потомкам в назиданье

Страдайте стойче и святей!

Любите глубже и верней

Как любят вас, не рассуждая,

Своим порывом побуждая

Гнать сонмы мертвенных теней…

Бессмертен, кто любил, страдая,

Любите глубже и верней!

"Все жертвы мира во имя Эго!"

Сохранив жизнь, эстонский запад не баловал жизнью. Певец удил рыбу, перебивался случайными заработками и даже получал правительственную субсидию. Ему не рукоплескали восхищённые слушатели, восторженные поклонницы не вызывали на бис. Надежды и разочарования исполняли его душу, воспоминания и упования питали её.

Серебряная соната

Я стою у окна в серебреющее повечерье,

И смотрю из него на использованные поля,

Где солома от убранной ржи ощетинила перья

И настрожилась заморозками пустая земля.

Ничего! — ни от вас, лепестки белых яблонек детства,

Ни от вас, кружевные гондолы утонченных чувств…

Я растратил свой дар — мне вручённое богом наследство,

Обнищал, приутих и душою расхищенной пуст…

И весь вечер — без слов, без надежд, без мечты, без желаний,

Машинально смотря, как выходит из моря луна

И блуждает мой друг по октябрьской мёрзлой поляне,

Тщётно силясь в тоске мне помочь, — я стою у окна.

Двадцать три года жизни на эстонском западе поэта, обожавшего русский север, со многим примиряют, в чём-то убаюкивают. Душа застывает, но не во льдах водопадного сердца, а в серых торосах молчания. Северянин оттаивает лишь в те мгновения, когда немудрый разговор теплит самовар или салазки мчатся с крутой горы меж густых зарослей кедров.

"Я теперь понял Северянина, — сказал Блок в 1919 году. — Это — капитан Лебядкин. Я даже думаю написать статью "Игорь Северянин и капитан Лебядкин". И он прибавил: "Ведь стихи капитана Лебядкина очень хорошие".

Не более чем сон

Мне удивительный вчера приснился сон:

Я ехал с девушкой, стихи читавшей Блока.

Лошадка тихо шла. Шуршало колесо.

И слёзы капали. И вился русый локон…

И больше ничего мой сон не содержал…

Но, потрясённый им, взволнованный глубоко,

Весь день я думаю, встревоженно дрожа,

О странной девушке, не позабывшей Блока…

1927

Близкие и родные люди, выплеснутые живым Океаном, навещают одиноких и замкнутых в себе самих пилотов на орбите исследовательской станции Соляриса. Удивительный сон о девушке, стихи читавшей Блока. Весь день все мысли о ней. И вечером сквозь сумрак коридора одно и то же видение, естественное, как русый локон, тревожное, как чувство любви. Постоянные возвращения одного и того же предмета мысли, политерии. Чудища. Океан предлагает нам наши души, самое сокровенное, самое дорогое в них:

"…дилемма, которую мы не сможем разрешить. Мы преследуем самих себя. Политерии применили только подобие избирательного усилителя наших мыслей. Поиски мотивов этого явления — антропоморфизм. Где нет человека, там нет доступных для него мотивов. Чтобы продолжать исследования, необходимо уничтожить либо собственные мысли, либо их материальную реализацию. Первое не в наших силах. Второе слишком напоминает убийство" (Лем, "Солярис").

Всеприемлемость

Одно — сказать: "Все люди правы".

Иное — оправдать разбой.

Одно — искать позорной славы.

Иное — славы голубой.

Холопом называть профана

Не значит: брата — «мужиком».

Я, слившийся с природой рано,

С таким наречьем незнаком…

Любя культурные изыски

Не меньше истых горожан,

Люблю все шорохи, все писки

Весенних лесовых полян.

Любя эксцессные ликёры

И разбираясь в них легко,

Люблю зелёные просторы,

Дающие мне молоко.

Я выпью жизнь из полной чаши,

Пока не скажет смерть: "Пора!"

Сегодня — гречневая каша,

А завтра — свежая икра!..

Действительно, детский талант — прав был Александр Блок. Талант, который трагедию жизни претворял в грёзофарс. "- Ты кукла. Но ты об этом не знаешь. — А ты знаешь, кто ты?" (Лем, "Солярис"). Да и что мы можем знать о том великом Эго, которое ощущал в себе Северянин? О том океане мысли детской чистоты, звучавшем в нём, Эго, воспетом им всерьёз, а не для шутки и не для пародии.

Мы в полудрёме заглядываем за горизонт и вовсе не желаем избавиться от "власти вещей с её триадой измерений", не думаем перебороть скудного течения до предела политизированной жизни. Что можем мы сказать о том трансцендентальном, о том, на первый взгляд, потустороннем, но живо присутствующем в нас мышлении, не сводимом к привычному "я мыслю"? "Мыслящий Океан, омывающий всю планету Солярис", наблюдал Станислав Лем. Океан мысли разлит не только по глубинам и безднам планеты, Океан пронизал всё и всех: "Живой Океан действует, да ещё как! Правда, он действует иначе, чем представляют себе люди: он не строит ни городов, ни мостов, ни летательных аппаратов, не пытается ни победить, ни преодолеть пространство. Он занят тысячекратными превращениями" (Лем, "Солярис").

Эгополонез

Живи, Живое! Под солнца бубны

Смелее, люди, в свой полонез!

Как плодоносны, как златотрубны

Снопы ржаные моих поэз.

В них водопадит Любовь и Нега,

И Наслажденье, и Красота!

Все жертвы мира во имя Эго!

Живи, Живое! — поют уста.

Во всей вселенной нас только двое,

И эти двое — всегда одно:

Я и Желанье! Живи, Живое!

Тебе бессмертье предрешено!

"В почковании, росте, распространении этого живообразования, в его движениях — в каждом отдельно и во всех вместе — проявлялась какая-то, если можно так сказать, осторожная, но не пугливая наивность, когда оно пыталось самозабвенно, торопливо познать, охватить новую, неожиданно встретившуюся форму и на полпути вынужденно было отступить, ибо это грозило нарушением границ, установленных таинственным законом. Какой невыразимый контраст составляло его вкрадчивое любопытство с неизмеримостью, блестевшей от горизонта до горизонта. В мерном дыхании волн я впервые так полно ощущал исполинское присутствие; мощное, неумолимое молчание. Погруженный в созерцание, окаменевший, я опускался в недосягаемые глубины и, теряя самого себя, сливался с жидким, слепым гигантом. Я прощал ему всё, без малейшего усилия, без слов, без мыслей" (Лем, "Солярис").

Поэза «Ego» моего

Из меня хотели сделать торгаша,

Но торгашеству противилась душа.

Смыслу здравому учили с детских дней,

Но в безразумность влюбился соловей.

Под законы всё стремились подвести,

Беззаконью удалось закон смести,

И общественное мненье я презрел,

В предрассудки выпускал десятки стрел.

В этом мире только я, — иного нет.

Излучаю сквозь себя огни планет.

Что мне мир, раз в этом мире нет меня?

Мир мне нужен, если миру нужен я.

"Человек упрямый и склонный к парадоксам мог по-прежнему сомневаться в том, что Океан — живой. Но опровергнуть существование его психики безразлично, что понимать под этим словом, — было уже нельзя. Стало очевидным, что Океан отзывается на наше присутствие. Такое утверждение отвергало целое направление в соляристике, провозглашавшее, что Океан — "мир в себе", "жизнь в себе"; что в результате повторного отмирания он лишён существоваших когда-то органов чувств и поэтому никак не реагирует на внешние проявления или объекты; что Океан сосредоточен лишь на круговращении гигантских мыслительных течений, источник, творец и создатель которых находится в бездне, бурлящей под двумя солнцами" (Лем, "Солярис").

На кантианскую «вещь-в-себе» и непознаваемость мира Северянин ответил: "Что мне мир, раз в этом мире нет меня? Мир мне нужен, если миру нужен я". Мир, из которого больное воображение исключает Бога, смысл не только бытия, но и всякой захудалой вещи, — это мир, лишённый раздельности, мир, в котором нет отличия между добром и злом, большой чёрный тюремный сон Поля Верлена, беспамятство. "Люби раздельность и лучи в рождённом ими аромате" (Анненский). Но нет раздельности, если нет мысли, и весь свет превращается в одну чёрную точку, мир «свёртывается» клубком и потом и нити клубка исчезают. Недаром правописание велит ставить точку в конце всякой мысли. Конец, точка, безмолвие.

И чтобы начать новую мысль, чтобы написать заглавную букву, нужны и ухо, и глаз, а главное — желание узость своего мышления раздвинуть до границ трансцендентального «Я». "Во всей вселенной нас только двое, и эти двое всегда одно: Я и Желанье!". И только эти двое, Я и Желанье, живы. Остальное — физиология. Остальное в "Поэзе для беженцев".

"Все едят — это очень естественно.

И тепло в наше время существенно.

С этим спорить не будет никто.

Но ведь, кроме запросов желудочных

И телесных, есть ряд мозгогрузочных,

Кроме завтраков, дров и пальто.

Есть театр, есть стихи, есть симфонии.

Есть картины, и если в Эстонии

Ничего нет такого для вас,

Соотечественники слишком русские,

Виноваты вы сами, столь узкие,

Что теряете ухо и глаз"

В эмиграции Игорь Северянин был суров по отношению не столько к своим слишком русским соотечественникам, сколько к самому себе. "Что нужно знать?", — спрашивает он самого себя. Видимо, рифма стихии с Россией не случайна, как, в общем-то, не случайно всё поэтическое.

Что нужно знать?

Ты потерял свою Россию.

Противоставил ли стихию

Добра стихии мрачной зла?

Нет? Так умолкни: увела

Тебя судьба не без причины

В края неласковой чужбины.

Что толку охать и тужить

Россию нужно заслужить!

Стихия зла и стихия добра. Первое — стихия, второе — стихи.

"Проблема Солярис" во всех нас: мы эмигранты на родной планете. Мы ничего не хотим от неё, кроме удовлетворения потребностей своей ненасытной плоти, — еды, тепла, "интересы такие мизерные, чувства подленькие, лицемерные". И нам не важна её душа. Нам не важна и собственная душа, ведь мы её трусливо сводим к эготическому «я», которое якобы может мыслить само по себе. В силу лености и неверия наша суть неизвестна нам самим. И когда божественные видения, океанические политерии посещают поэта на его мызе в Ивановке, гений, спасающий наше мышление от убиения в самом себе, невольно пугает малахольных сородичей: "Салонный лев, стихотворец дурного вкуса, самодовольный гордец, мнивший себя гением, — таковы ходячие суждения об Игоре Северянине" (А. Урбан).

"О, человечество! в надсолнечной эмали начертаны слова, как упоенья вздох". О, человечество, если бы ты ещё умело читать! Не по складам прописные истины букваря, а целокупными чашами восприятий благословенные политерии света. Что писал поэт на своей мызе в Ивановке в 1909 году? Какие силы, какое Эго спасало Россию?!

Когда ночами…

Когда ночами всё тихо-тихо,

Хочу веселья, хочу огней,

Чтоб было шумно, чтоб было лихо,

Чтоб свет от люстры гнал сонм теней!

Дворец безмолвен, дворец пустынен,

Беззвучно шепчет мне ряд легенд…

Их смысл болезнен, сюжет их длинен,

Как змеи чёрных ползучих лент…

А сердце плачет, а сердце страждет,

Вот-вот порвётся, того и ждёшь…

Вина, веселья, мелодий жаждет,

Но ночь замкнула, — где их найдёшь!

Сверкните, мысли! рассмейтесь, грёзы!

Пускайся, Муза, в экстазный пляс!

И что нам — призрак! и что — угрозы!

Искусство с нами, — и Бог за нас!..

"Впрочем, на что люди надеются, чего они ожидают от "установления информационной связи" с мыслящими морями? Перечня переживаний, связанных с существованием, бесконечным во времени, существованием столь древним, что, пожалуй, сами моря не помнят собственного начала? Описания желаний, страстей, надежд и страданий, рождающихся в живых горах при моментальных образованиях, превращения математики — в бытие; одиночества и смирения — в сущность. Но все эти знания невозможно ни передать, ни переложить на какой-либо земной язык. Любые поиски ценностей и значения будут напрасны" (Лем, "Солярис").

1911 год:

Элегия

Вы мать ребёнка школьнических лет,

И через год муж будет генералом…

Но отчего на личике усталом

Глухой тоски неизгладимый след?

Необходим для сердца перелом:

Догнать… Вернуть… Сказать кому-то слово…

И жутко Вам, что всё уже в былом,

А в будущем не видно и былого…

"Впрочем, не таких, скорее поэтичных, чем научных, откровений ожидают сторонники Контакта. Даже не признаваясь себе в этом, они ожидают откровения, которое раскрыло бы перед ними суть самого человека! Соляристика — возрождение давно умерших мифов, яркое проявление мистической тоски, о которой открыто, в полный голос, человек говорить не решается. А надежда на искупление — глубоко скрытый краеугольный камень всего здания соляристики…" (Лем, "Солярис").

Эст-Тойла. 1915 год:

Что за счастье!

Что за счастье — быть вечно вдвоём!

И ненужных не звать визитёров,

И окружных не ткать разговоров,

Что за счастье — быть вечно вдвоём!

Быть с чужою вдвоём нелегко,

Но с родною пленительно-сладко:

В юбке нравится каждая складка,

Пьётся сельтерская, как "Клико"!..

И «сегодня» у нас — как «вчера»,

Но нам «завтра» не надо иного:

Всё так весело, бодро, здорово!

Море, лес и ветров веера!

"Но неспособные признать эту правду соляристы старательно обходят любое толкование Контакта. Они причислили его к лику святых, с годами он стал для них вечностью и небом, хотя вначале, при трезвом ещё подходе, Контакт был основой, вступлением, выходом на новую дорогу, одну из многих дорог…" (Лем, "Солярис").

1916 год:

* * *

Быть может, и любит, да только не скажет…

Да только не скажет и чувств не покажет.

А раз не покажет — так что в этом толку.

Да, что в этом толку — любить втихомолку.

Надеждой терзает, надеждой тревожит…

А может быть вовсе не любит? Быть может!

Сколько дорог ждёт человека в его Контакте с Живым Существом! Живое всегда открыто и всякая теодицея надумана: не надо оправдывать трансцендентальное за всё то зло, что есть в мире, — мы сами сооружаем его. Иногда полезно посмотреть себе в глаза и заметить бревно. Если столько рассказано и открыто, а мы всё не видим, не слышим. Живое любит нас. "А может быть вовсе не любит?" Сомнение от недостатка нашей любви. Живое любит нас, быть может, как женщина, втихомолку. И с тем же материнским страданием Живое помогает появиться на свет нашим душам:

"Меня ожизнил Бог, экстазом осиянный!

И ныне я Его приветствую осанной!

Я, Демон, гений тьмы, пою Поэта дня,

И Я Его люблю, как любит Он Меня!"

Его любовь необманна. Ибо если бы и не было Его любви, не было бы и того действия, в результате которого над бездною появились небо, млечность, душа и плоть.

Дерзкий полёт над родной планетой. Усталый клин. Страна без границ. Солярис великолепным сиянием поражает нас. Земля чайками взмывает в небо. Трагические руки радостно простирать к ним — и лететь, и лететь на север. "Что Эрик Ингрид подарил? Себя, свою любовь и Север". И более не надо ничего — "всё Эрик Ингрид подарил". Ах, мы никогда не были одиноки: с нами всегда великое Эго, Живое Существо, с которым плодоносен и златотрубен наш полонез. Любовь и Нега! Наслажденье и Красота! Все жертвы мира, принесённые и приносимые, лишь для того, чтобы звери бежали из зоопарка, птицы покинули клетки. Ингрид прозревает: влюблённый Эрик освобождает её; теперь кругом снег без грязи и долгая жизнь без вранья.

"Итак, Океан существовал, жил, думал, действовал. Возможность свести "проблему Солярис" или к бессмыслице, или к нулю, мнение, что Океан — отнюдь не Существо, а поэтому мы ничего или почти ничего не проигрываем, зачёркивалось навсегда. Теперь люди, желают они того или нет, должны учитывать такое соседство на пути их экспансии, хотя постичь его труднее, чем всю остальную Вселенную" (Лем, "Солярис").

Кто осмелится идти вслед за поэтом? От мира надежд и иллюзий, от своего плотского «я» к миру идей и свершений, к мыслящему Эго трансцендентального. Таков путь творчества, жизненный путь. Это экспансия бытия над небытием, смысла над бессмыслицей. Выбор за нами, и только в нём наша свобода, — ночи отчаянья и вечный полярный день. Над ослепительной белизной севера к чёрной полоске земли белых журавлей перелёт.

Эпилог

2

Я выполнил свою задачу,

Литературу покорив.

Бросаю сильным на удачу

Завоевателя порыв.

Но, даровав толпе холопов

Значенье собственного «я»,

От пыли отряхаю обувь,

И вновь в простор — стезя моя.

Схожу насмешливо с престола

И, ныне светлый пилигрим,

Иду в застенчивые долы,

Презрев ошеломлённый Рим.

Я изнемог от льстивой свиты,

И по природе я взалкал.

Мечты с цветами перевиты,

Росой накаплен мой бокал.

Мой мозг прояснили дурманы,

Душа влечётся в примитив.

Я вижу росные туманы!

Я слышу липовый мотив!

Не ученик и не учитель,

Великих друг, ничтожных брат,

Иду туда, где вдохновитель

Моих исканий — говор хат.

До долгой встречи! В беззаконце

Веротерпимость хороша.

В ненастный день взойдёт, как солнце,

Моя вселенская душа!

Библиография

1. Аверинцев С. С. Предварительные заметки к изучению средневековой эстетики // Древнерусское искусство. М. 1976.

2. Анненский И. Ф. Стихотворения и трагедии. "Советский писатель". Ленинградское отделение. 1990.

3. Блок А. Собрание сочинений. Т. 2. Стихотворения и поэмы. М. Л. Государственное изд-во художественной литературы. 1960.

4. Блок А. Собрание сочинений. Т. 3. Стихотворения и поэмы. М. Л. Государственное изд-во художественной литературы. 1960.

5. Блок А. Собрание сочинений. Т. 7. Автобиография. Дневники. М. Л. Государственное изд-во художественной литературы. 1963.

6. Брюсов В. Собрание сочинений. Т. 6. М. "Художественная литература". 1975.

7. Бунин И. Стихотворения. М. "Молодая гвардия". 1990.

8. Высоцкий В. Сочинения в 2-х томах. Т. 2. Екатеринбург. Уральский торговый дом «Посылторг». 1994.

9. Гофман Э. Т. А. Новеллы. М. "Художественная литература". 1983.

10. Греков В. "Вернуться в дом Россия ищет троп…" // Северянин И. Стихотворения. М. "Молодая гвардия". 1990.

11. Гумилёв Н. С. Из писем о русской поэзии // Серебряный век. Поэзия. Серия "Школа классики". М. Аст Олимп. 1997.

12. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. «Современник». 1990.

13. Декарт Р. Рассуждение о методе. М. Изд-во АН СССР.

14. Европейские поэты Возрождения. Б-ка всемирной литературы. М. Изд-во "Художественная литература". 1974.

15. Лем С. Собрание сочинений в 10 томах. Т. 2. М. «Текст». 1992.

16. Лорка Ф. Г. Избранное. М. «Просвещение». 1987.

17. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М. "Вся Москва". 1990.

18. Окуджава Б. Несколько слов об Игоре Северянине // Северянин И. Лирика. Л. "Детская литература". 1991.

19. Северянин И. Лирика. Л. "Детская литература". 1991.

20. Северянин И. Стихотворения. М. "Молодая гвардия". 1990.

21. Стендаль. Собрание сочинений в 12 томах. Т. 7. М. Изд-во «Правда». 1978.

22. Урбан А. Образ человека — образ времени // Серебряный век. Поэзия. Серия "Школа классики". М. "Аст Олимп". 1997.

23. Фрейд З. Психология бессознательного. М. «Просвещение». 1990.

24. Wilson C. Beyond the Outsider. Pan Books Ltd: London. 1966.

Оглавление

  • ПАЛАДИНЫ
  • Библиография

    Комментарии к книге «Паладины», Олег Кустов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства