«Этюды в жанре Хайбун»

1396

Описание

В книгу «Жена монаха» вошли повести и рассказы писателя, созданные в недавнее время. В повести «Свете тихий», «рисуя четыре судьбы, четыре характера, четыре опыта приобщения к вере, Курносенко смог рассказать о том, что такое глубинная Россия. С ее тоскливым прошлым, с ее "перестроечными " надеждами (и тогда же набирающим силу "новым " хамством), с ее туманным будущим. Никакой слащавости и наставительности нет и в помине. Растерянность, боль, надежда, дураковатый (но такой понятный) интеллигентско-неофитский энтузиазм, обездоленность деревенских старух, в воздухе развеянное безволие. И в финале, когда уже так грустно, что дальше вроде и некуда, - история чуда. Странного и простого, как все чудеса», «тихий проникновенный голос тонкого, совестливого и человечного прозаика».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Владимир Курносенко Этюды в жанре Хайбун

Не стоит искать следы древних. Нужно искать то, что искали они[1] . Прощальные стихи На веере хотел я написать, — В руке сломался он.

КРАСОТА

Мы жили в Германии; мне было восемь, старшей сестре Люде четырнадцать, и она ходила учиться на пианино к одной немке.

– Папа, – позвала Люда как-то, просматривая привезенные из России ноты, – иди посмотри, что это?

Отец подошел, глянул и улыбнулся. Взял молча на колени отблескивающий перламутром дорогой немецкий аккордеон и неспешно, как все, что делал, нота за нотою разобрал мелодию. Это была «Когда я на почте служил ямщиком...», песня. Второю строкой шло: «был молод, имел я силенку», и эту «силенку» отец выдохнул эдак задорно-самонасмешливо, страшно как-то угаданно, то бишь, как назвал бы я это сегодня, потрясающе художественно хорошо.

Мы жили при военной комендатуре в «русском доме» у вокзала, не отгороженные, как это полагалось в военных городках, никаким забором, и квартиры у нас, у офицерских семейств, были по тем временам роскошные, с огромными кухнями, просторным коридором, с встроенной в угол, обложенной кафелем голландкой.

И вот мы стояли с мамой у кухонной двери, а сестра заглядывала в ноты через перетянутое ремнем отцовское плечо.

«Сначала я в девке не чуял беды, – пропел он слегка дрогнувшим, сразу приглохшим от волнения голосом, – потом задури-и-ил не на шу-у-утку...»

И снова, – и опять я это как-то очень понял, – «задурил» он тоже выделил, и именно так, как требовалось, как было оно кем-то в одобряемое Богом время задумано и сотворено.

«Куда ни пое-е-еду, куда-а ни пойду,

Я к ней загляну-у-у на мину-у-утку...»

Голос у папы был сипловатый: дымчатое серебро, – безукоризненно музыкальный высокий баритон, действующий от подсознания, и слух не то чтоб абсолютный, а как будто еще дальше за абсолют, более чем. Отчасти поэтому он, наверное, и любил больше петь вторым и третьим, чтобы подпевать, исподволь поддерживая сбивавшегося с тона ведущего, никогда не затрудняясь собственно гармонической стороною дела. И вот спустя годы, спустя жизнь я, оказалось, не слышал и не слыхивал, чтобы кто-то пел точнее и незаметно артистичнее, чем мой отец, а сам он пел когда-либо лучше, чем тогда в Германии.

Но речь веду я здесь не о нем, не об отце. Открытием была для меня история, рассказанная в песне. История человека. Мужская история.

Начальник дает герою пакет, «казенный», как говаривалось с деловитой важностию в те поры. А тот «принял пакет и скорей на коня и по полю вихрем помчался». И вот (рассказывала песня) он мчится, летит, ямщик, на рыжем своем, муругом или соловом, на Гнедко или, может, Серко али Чубарке, а кругом – в небе и в заснеженных приовражных околышах, в клубящемся предрассветно черном воздухе стоит и дышит отовсюду, подползает тихою сапой к молодецкому сердцу тревога-тоска, дурное предощущение, предзнаменованье беды. И я, ну да – я представлял и представляю сейчас, – как близит, клонит он удалую головушку к припахивающей угольком и морозцем гриве верного друга, а тот, верный чалый-чубарый-буланый с прыгающей по глазам челкой, стелет рысь по заснеженному бескрайнему полю, отбрасывая с копыт спрессованные потемнелые шматочки.

И вот – да. То самое, непредставимое ранее, невозможное и непоправимое. Несносимое сердцем. Роковое.

Как ни в чем не бывало выходит оно, вырезается из туманца эдаким приставленным к животу жалом ножа. У надутого степным ветром сугроба Чубарый захрапел и «встал» и, кося обезумевшим своим глазом, не идет, не слушается и не сдвигается дальше прочь.

«Под снегом-то, братцы, лежала она-а, Закрыв свои ка-а-рие о-о-чи...»

Отец сделал маленькую паузу, вздохнул и, куда было деваться, спел и это, ну да.

Аккордеонный, набирающий все большую, нежную мощь трагедии проигрыш, аккорд, обрыв и вослед мигу замогильной трансцендентной тишины, словно б разом исчерпывающе, всеобъясняюще на этом свете и итоговое -

«Налейте, налейте скорей мне вина, Рассказывать не-ет больше мо-о-чи...»

«Отчего так много песен про ямщиков?» – безлично спрашивалось в самописном комментарии к разделу «Ямщицкие» в песенном «Сборнике», составленном отцом. «Оттого, – отвечалось крупными же полупечатными буквами, – что, предположим, на знаменитом Московско-Сибирском тракте фигура ямщика была главной...» «Автор песни „Однозвучно гремит колокольчик“, – добавлялось для общего сведенья, – Иван Иванович Макаров из поселка Сива Пермской области служил старшим ямщиком конвойной роты...»

Отец самолично отстукивал одним пальцем этот свой «Сборник» на тугой, тяжкоподъемной и старой моей пишущей машинке, а потом сам переплел, сделал оглавление и комментарий к «Ямщицким». В разных отделах были и дедушкины «Очаровательные глазки», «Трансвааль» и «Тюрьма», был другого дедушки «Рос на опушке рощи клен» и несколько украинских с «Посеяла гирочки» и «Туманом» (за коим ничего не видно), а по причине, что приуготовлялся «Сборник» в качестве краткого духовного пособия для внучек – внука у папы не родилось, – завершался он не слишком органическим приложеньем «О Родине» на слова двух известных советских поэтов.

Однако ж косвенно и словно бы застенчиво этот самиздатовский песенник в одном экземпляре предназначался и мне, «писателю» – небось-де где да и сгодится какая строка... И вот по последней-то этой причине песни про не снесшего кончину любимой женщины человека в «Сборнике» и не обнаружилось после отцовой смерти. Он, всю жизнь оберегая меня, подстраховал и здесь: от непредсказуемого воздействия.

Лет еще за десять до отец практически перестал петь. От первоголосого запевалы курсантской роты в военчастевской самодеятельности он сознательно и незаметно приотодвинулся сперва ко второму в застольных, иной раз замечательных, пирах, а затем, ежели обнаруживался приличный второй, и к третьему голосу. Ему нравилось поддерживать или исподволь исправлять чужую ошибку или, не выдаваясь, сделать песню сложнее и красивее... Позже он замолчал, а еще позже не включил в «Сборник» нашу с ним лучшую и любимую. Он отступал.

И в те же примерно «замолчавшие» годы я увидел впервые, как он плачет.

Возвратившись из очередного вояжа в метрополию, я привез и поставил ему на проигрыватель пластинку Окуджавы. «Женщины той очарованный лик скрыт в твоем празднестве вечном...»

Дело было не в голосе или в мелодии и не в слишком-то ловком этом «празднестве», а дело было в том, в чем оно было в Германии: в красоте. В женщине, которая была, мелькнула либо (пускай) взаправду побыла немного твоей, а потом... потом все это кончилось.

Отец потому и не включил «Когда я на почте...» в «Сборник», что предчувствовал неминучесть этой одной из двух-трех по сути на свете историй и хотел отвести ее от меня.

Красота (делаю я из рассказанного вывод) – это есть боль от того, что до задыха и замираний сердца любишь, а потом этого «что-то» у тебя нет.

НИКА

Ника Самофракийская... кажется, так.

В рабоче-мещанском нашем городище, тридцать пять лет неотрывно-внеотрыв глядящем в телевизор, что бы оттудова ни показывали, и чтущем-читающем неослабно газеты, что бы туда ни писали, такая вот искренне взволнованная, романтическая девушка, если у нее вкус и эстетическая, если уж не духовная, тяга, мечтает, воображает и втихомолочку томится о... о чем, бишь, собственно? О кино, наверное, о литературе, о живописи, о театре, о каких-то людях, разгадывающих загадку жизни хоть на чуть-чуть сбоку от универсальной чичиковской копейки или, еще хуже, универсальной марксистско-ленинской ереси.

Она, эта девушка, волей-неволей накручивает сама себе разное-всякое, придумывает и, как со стороны может показаться и кажется, «воображает о себе» («выбражает»). Но если всерьез, если вслушаться в глубинно-подспудный мотив ее грез и сердечных намерений, она, эта тонколодыжная дева и девушка-лоза, и впрямь чиста, благородна и ни на йоту, ни на йоту, видит Бог, потому не лукавит.

– Можно Нику? – иной раз просят ее к телефону.

– Ка-во-о? – грубо, с нескрываемой досадой на всю эту «поэзию» уточняет мать.

И если позвонивший вдруг почутче прочих душой и посообразительней, наитие, возможно, подскажет ему поправку:

– Нину...

– А, – брови сошлись, и брови расправились, с интонационным, принимающим поправку кивком ответит маман. – Счас!

«Ника» – это все, это, собственно, и все, что выкристаллизовалось и удержалось, что выпало в сухой осадок из всех отчаянных попыток преображения, из всех бесчисленных поползновений вылезти из ороговевшей, не выпускающей куколки и... полететь. Да, полететь.

Поначалу шло еще ничего. Студенчество, какие-то все же компании с претендованьем к живости ума, киноклубно-филологическая эклектика... Бардовские полустихи-полупесни, редко по-настоящему удачные, но порою со всамделишно одиноко-прекрасной печалью, столь ценимой Басё. Остроумие к тому. Товарищество. Анекдоты даже. Иногда поцелуи... И на гребне всего этого, а точнее – безжалостнее – за гребнем, на истоке спада – лет в двадцать шесть – выход замуж за небезызвестного по городу Фрэда, «Рыжего Фрэда», старше ее, Ники Самофракийской, лет на двенадцать, – за великовозрастного этого инфантила-балдежника, доморощенного стилягу-шестидесятника, любителя джаза или, скорее, рок-н-ролльной «чучи», оболтуса, словом, а официально и формально – самоучного оператора местного телевиденья, рабски обезьянничающего Москву, которая сама в свой черед снимает кальки с... впрочем, бог с этим.

И идут, бегут годы, уходят отныне всерьез, и вот она, Ника, Ника сорокапятилетняя Самофракийская, идет, ступает в долгополом пальто по исхоженному тротуару, и отяжелевшее изнутри тонкое ее лицо самоочевидно исполнено подлинной трагической глубины, выстраданного покоя... Зрелое, великолепное, роскошно прекрасное лицо – лик сознающе жертвующего человека, женщины... Ставшее и осуществившееся, смысл коего свидетельствует о полной, до донышка постигнутости загадочной загадки... И сделал это рыжий, а теперь лысый Фрэд, которого и по сей день справедливые до сладострастия контролеры высаживают из троллейбуса за безбилетный проезд.

СОН

Если все когда-то явилось из одной точки или, по-иному, из одной Творящей Руки, то и отпущенное во времени рано или поздно исчерпывается и, приходит день, хочешь или нет, попадаешь в эдакую ледяную паузу, продолговато-длинный коридор либо предбанник, в самом конце которого... Словом, я работал второй или третий год в одной такой небольшой, почти районной больнице, и к нам в хирургию поступила сорокалетняя женщина с деструктивным аппендицитом. Прооперировали, выписали «с выздоровлением», а спустя месяц гинекологи позвали меня ассистировать на внематочную – к ней же. И снова худо-бедно ее «спасли», выписали, а еще недель через шесть она все же умерла от черепно-мозговой травмы после автомобильной аварии в травматологии.

Тогда-то вопервой я и заподозрил о «сроках дотации» – так во мне не очень удачно назвалось это ощущение. Подходит, мол, некий день, срок – и будущее по неведомой причине не впускает человека в себя... Способ неважен. Смерть придет, причину найдет, говорят деревенские, а пришла ли она, нет, зависит неизвестно от чего, от Промысла Божьего, от Того, стало быть, без ведома и участия Кого не упадет, как провозвещено, ни единый даже волос.

И что лучше: побыть в этой ледяной паузе-коридоре и успеть хоть как-то ее почувствовать и подготовиться или, как того желал и получил Юлий Цезарь, заполучить смерть «внезапно и сразу»?

Мне снилось, я приехал как раз туда, в первую и лучшую из всех мою больницу, словно соступив ногой с то ли вверх, то ли вниз ползущего эскалатора жизни. Я приехал разом-сразу сегодняшним и тогдашним, лет получалось двадцать с гаком спустя, в поисках уголка чувству не столь оскорбленному, сколь вусмерть уморившемуся в своих путях и заблудах.

Я шел во сне по слегка ссутулившимся, пустым и пожухшим улицам, на каком-то истерическом серьезе предощущая и веруя, что вот, что, быть может, совсем скоро я снова сделаюсь здесь нужен и непритворно любим. Я шел, шагал и озирался, и тоска моя, – а оказывалось, что я страстно скучал по этому месту, – горько-кисло-сладкая моя тоска крошилась и плавилась в крови накатным лихорадочным жаром.

Обойдя больницу с торца, я взошел на знакомое крыльцо.

В приемной на первом этаже все было по-новому: просторно, чистенько и по-казенному прохладно. За обитой дубовою рейкой дверью сидел, я знал, не единственный на все времена Олег Николаевич Локотилов, горячий, умный, хитрый и справедливый наш главврач, с бесперебойной сигаретой и кривой всепроникающей усмешкой, а там, за дубовым нынешним дизайном, знал я откуда-то, должна находиться некая средних лет женщина, новый начальник, но, по слухам, будто б тоже ничего – толковая, малословная и деловая. Я уселся на стул и стал ждать. Ну что ж, не боялся я, она ведь, эта новая, как-нибудь наверное же наслышана обо мне, и она так или иначе возьмет меня на прежнее место.

Мне дадут – гнал я послушных коней воображения – опять полторы моих ставки, не считая дежурств, выделят квартиру где-нибудь неподалеку от больницы и проведут телефон, чтобы, если надо, я мог безо всякой «скорой помощи» прибегать по первому зову. Я примусь честно и хорошо работать, стану жить, куплю тяжелый с коляскою мотоцикл, ружье, буду ездить с Олегом Николаевичем на зори... («С каким Олегом Николаевичем? Он же...») Ну хорошо-хорошо, один. Можно и без зорь. Отыщется, может быть, какая-нибудь женщина. Ну да, да. И рано иль поздно я возвращу на последнем, свободном от запальчивых заблуждений витке молодость, верну в сердце ту тугую, исполненную смыслами жизнь.

Главврачихи с обеда не оказалось, и секретарша, все не попадающая в фокус сновидения, предложила «маленько ее обождать». Ну что ж, сказал себе я. Но ждать отчего-то не стал, а поднялся старой протертой посередке лестницей на третий этаж: в хирургическую ординаторскую. Я заглянул, поздоровался, но не вошел. Молодые и не очень молодые люди в высоких, открахмаленных, ломко-красивых колпаках, в голубовато-белых глянцевитых халатах, абсолютно чужие и неприветливые. Оглянувшись, они мгновенно, будто ожегшись, отдергивали от меня взоры, отворачивали головы. Все – с одним выражением. Им не просто желалось, чтобы я закрыл поскорее дверь, не отвлекая их от сокрыто интересной – не для непосвященных – жизни, а им хотелось этого со страстным, нетерпеливым отвращением...

Я закрыл дверь и, применив незаметно для себя специфические возможности сна, перелетел единым духом весь длинный, поделенный наш надвое с травматологией коридор. Запахов йода, мази Вишневского и степленной человечьей плоти я не услышал, ведь это был сон. Он только вспомнился отчего-то у двери травматологов, этот запах, – отдельным приложеньем, нагнавшим послевкусием. Пустая, с незнакомо расположенными в рядок столами ординаторская травматологов была еще чужее, чем те лица.

Притормозив на лестничной площадке между вторым и третьим, я немного поразмышлял над создавшимся положением.

Выходило, что среди «них», тех людей в нашей хирургической ординаторской, не было ни Яши Доманцевича, ни анестезиолога Женьки Рубайлова, ни хитрована умельца Попова, ни моего учителя и друга-врага Евг. Ив. Корлва.

Так, минуточку! – приходил я потихоньку в себя.

И никто не выскочил вслед мне из предоперационной или из перевязочной, никто не кликнул с палатного сестринского поста... Получается, нету, стало быть, здесь ни Физы, ни Ильиничны, ни постовых, ни старшей нашей, ни анестезисток... Никого! Что это? Ни-ко-го! Ни единого человечика!

Получалось, – постигал я мало-помалу, присев на лестничный низенький подоконник, – облако отношений, в котором плавали и дышали мы все в ту далекую пору, в котором ругались, злились, а иной раз красиво и по-товарищески прикрывали друг друга, про которое и о котором от души полагали, что оно-то, это облако, и есть взаправдашняя и всеобщая жизнь, – что это были лишь мы сами, что-то вроде личного запаха, мы среди себя и для себя, и вот оно, «облако-мы», унесено и рассеяно ветром времени раз и навсегда... Где-нибудь после обхода иль перевязки или плановой дневной операции ты подходил к столу или подоконнику, где ставились положенные за наркозную вредность бутылки с молоком и плоская тарелка с тоненько порезанным черным украинским хлебом, продавливал пальцем станиолевую мягкую пробку и не спеша, медленно делал три больших отделенных друг от друга глотка, а затем откусывал и жевал, нарочито долго и с возрастающим наслаждением, этот пахучий, свежий и какой-то подлинный хлеб, хлеб свой насущный, вкуснее которого после ничего больше и не было. А ночью, если случалась «экстра», гуськом выходили из операционной, усталые, но чаще всего довольные, усаживались, писали впару протокол операции, а потом шваркали грамм по семьдесят пять неразведенного, растекающегося из углов рта спирта, съедали оставшиеся с ужина холодные или (если успевала дежурная сестра) разогретые котлеты с пюре, и кто-то закуривал, а кто просто откидывался затылком на спинку кресла. Такая роскошная, такая полноценная была усталость, что лень поднять и передвинуть было даже ногу. Значит, всё! – думал я. Аллюр три хвоста! И спускался ступенька за ступенькою по лестнице, и перетряхнувшееся от всей этой истории мое сознание осваивало некий страшноватый и нежданный раньше ниоткуда смысл: мне вовсе незачем и не нужно заходить ни к какой главврачихе.

Потом я проснулся. Ресницы, брови и кожа вокруг глаз были у меня мокры от слезной влаги, а сердце стукало и делало долгие сосуще-щекотные какие-то замирания после экстрасистол. Как будто я выбрался, едва уцелев, из длиннющей и вовсе не обязательно проходимой для человека трубы.

И что это такое было? Зачем? И с какой стати я туда лазил? Или от чего?

Не ледяная ли это та самая пауза обнаруживает себя в столь мудрено-выморочном виде? Не местечка ль для могилки, грубее говоря, наискивала, летая туда, поожегшаяся на всяческих молочных берегах, перезапуганная моя душенька? И если это так, то какие же выводы-умозаключения следует извлечь из сей более чем успешной разведки боем?

ОТЕЦ И СЫН

Отец – старик, заслуженный какой-то ветеран труда, фронтовик. Он ходит со скорбно сжатыми, оскорбленными миром губами, надмевая без вникания в подробности, в един взмах и ни на един вздох не принимая «ничего этого нового» на дух.

На пиджаке, на левом просторном лацкане плексигласовые орденские колодки, и ежедневно около двух он неспешно спускается с солиднолицым, чуть не патологическим серьезом к почтовому ящику. Газеты «Труд», «Футбол-хоккей» и, если не ошибаюсь, «Правда».

Сын же как будто совсем иное уже дело. Он весел, приветлив и жизнелюбив. Ему лет сорок – сорок пять. Он заметно смахивает на единокровного своего отича, хотя ростком поменьше, в щеках шире, и, если у отца в осях сероватых колючих радужек едва намечается раскосость, у сына один глаз глядит вовсе уж куда-то за ухо...

Сын – генетический урод. По развитию сознания ему, как фолкнеровскому Бенджи из «Шума и ярости», три или четыре года.

Он всегда улыбается, всегда. Он здоровается, начиная мотать вверх-вниз головою задолго до приближения, непритворно радуясь всякому хотя б чуть-чуть знакомцу, а тем паче если сосед и вот такая счастливая встреча.

Приколов на левый борт великовато поношенного пиджака штук сорок всяческих эмблем, значков и детских брошечек, он тоже, как и отец к газетам, спускается под вечер поразгуляться во двор.

– Ишь чё, – улыбаются словно по команде на лавочке приподъездные бабушки-старухи. – Украсился-то, нацепил... Г-ге-рой!

И улыбаются всё, и продолжают-длят и нежно-любовно тешат на нелепой, зато безопасной фигуре в пиджаке изнуренные отгрохотавшей жизнью дальнозоркие глаза, без слов невыносимо понимая эту нашу родимо-семейную «и смех и грех» ситуацию-беду, на этом вот чуде-юде в перьях, уже которую скоро, через десяток лет, никто и ни при какой погоде больше не узнает уже и не различит.

Если Гете прав и это в самом деле «Бог играет на органе, а дьявол раздувает меха», то возможно, наверное, и вот так.

Он, она, ребенок. Та известная фаза в браке, когда горячечное сочувствие исподволь готовится преобразиться в глухое нескрываемое злорадство. Ссоры. Исполненные логики и неопровержимой правоты монологи. Не вполне искренние, компромиссные примирения от невозможности расстаться из-за ребенка... Возможно, пьянство либо даже супружеская измена с одной или другой стороны. А может – одно с одной, а другое с другой. В целом же мрак – «тьма, горе и свет померк в облацех...».

И вот друг советует ему – обмани! Ненавидь-то ненавидь, а видом покажи – любишь. Она, это я тебе говорю (уверял друг), поведется, а ты поглядишь.

И он в самом деле пробует, хватается за эту соломинку. Ломая себя, при выпадающем удобном случае слегка плюсует и удерживает, стараясь изо всех сил, недоподорванных и последних... И она, неожиданно, – кто бы мог подумать! – нежданно-негаданно взаправду отвечает ему. Ведется, как назвал это явление мудрый его друг.

От удивления и растерянности он врет дальше, он, как бы это поточнее, артистически увлекается... Она отзывается со страстью. И как когда-то, как слепой бабахнувший в степи дождь, как всесокрушающая песчаная буря или неудержимый в горах обвал, на них, на него и на нее, на горемычные их победные головушки обрушивается сумасшедшая, бешеная, та самая их когда-то любовь.

И бесконечно-бескрайняя эта, ну да, да, обоюдоготовность к любой жертве, и этот восторг.

Друг был очень доволен.

МИМО

Человек сугубой чуткости, истончивший мучительную эту остроту восприятия до звона, до трепета, до самой иной раз поэзии, дважды раненный и уцелевший в Отечественную, отзывавшийся свыше меры и насущной нужды чуть не на всякую чужую беду и боль, он, этот человек, когда, «бросив» им с женой на руки двух школьников-внуков, умерла во цвете лет единственная дочь – разом, внезапно и словно б ни с того ни с сего, он, – как-то бессознательно получилось, – не впустил в себя эту весть.

Из дальнего далека он перевез на самолете дочерний труп в свинцовом гробу и схоронил близко, под боком, дабы жене и внукам сручней было ходить на кладбище и плакать без помех, – предал пухом земле красу и радость свою, не обронив у могилы ни слова, ни слезы. У него недозавершенным оставалось огромной важности дело, а отныне вот внуки и трясущая головой, помутившаяся от горя старуха-жена...

И отвернулся, приотодвинулся от гибельного жуткого факта, дабы не поддаться ему и не открыть в сердце дверь искушенью печали, чтобы курносая не прокралась в него тихою сапой и, как когда-то фронтовой кореш, не рванула зубами вверх избавляющее гранатное кольцо.

Да, пропустил мимо.

Спасаясь.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ВЕЙСМАНИЗМА

Было времечко,

ела кума семечко.

Еще чуть, годков пятнадцать-двадцать – и за иными песнями сменившего репертуары Хроноса неважно станет, кто такой есть великий академик Лысенко, его враги вейсманисты-морганисты и что за ноты в тоешной партитуре жизни могли и предпочитали выбирать мы.

В школе его, Запорожца, любили мало, куда популярнее среди нас, «чрез год идущих следом», были Юра Дубров и Сашка Мамотов. С Юрой Дубровым Запорожец в одиннадцатом ходил на медаль. Юра получил золотую, Запорожец серебряную, и в ту пору они и наловчились вышибать пятерки на любую тему из любого преподавателя, а потом, в институте, с этого разгону вылучили себе повышенную стипендию и вообще, как тогда выражались, «пошли».

Юра был пониже среднего роста, но крупен, могуче широк в кости и потрясающе, сказочно-богатырски красив. Наши девочки в седьмом-восьмом бегали на переменках на него смотреть. Отец у Юры (он же в школьном туалете Дубровский, он же Дуб) был директором завода, и в наследственной его повадке в шестнадцать еще лет выказывалась та мужская несуетная основательность, что мимо воли внушает истинное уважение и учителям, и шпане.

На втором курсе Юра Дубров женился на девочке из класса, и сразу, а скорее всего, еще до, она стала сильно и как-то нехорошо болеть – что-то вроде кистозного панкреатита, воспаления поджелудочной железы... с многократными хирургическими операциями, кишечными свищами, с безвременной кончиной на больничной койке в двадцать шесть или семь лет.

Когда приводилось идти к могилам бабушки и дедушки, а теперь вот и отца, черно-мраморный небольшой памятник Юриной жены виден был по левую руку центральной кладбищенской аллеи. Я узнавал тонкоскулый нестареющий абрис лика девочки нашей школы, напоминающий по изяществу косульи глаза и тонкие копытца пришвинской непревзойденной красавицы Хуан-Лу. Гравер добросовестно перенес все с фотографии на студенческом билете.

Юра тяжко переживал эту смерть. Пил, пил по-черному, ходили смутные слухи, что он спивается.

Как-то в дантовой середине жизни я повстречал его в вестибюле одной из городских больниц. В тридцать пять лет он был ни на что не годный конченый старик, беззубый, с растерянно-добрыми, беспомощными глазами, словно сгнивший изнутри будыль.

Иное дело Запорожец Серега. Одинокий серый с буроватою спиною волк. Или, ближе даже, рыжебрюхий с непроницаемо желтыми радужками глаз лис-одиночка. Некая, как сделалось ясно, предвесть-предтеча хладнолобых нынешних банкиров и тайных сильных мира сего. Нет, не братвы, не, упаси боже, какого-нито криминала, а из умно-точных, из всерьез деловых и умеющих быка за рога, из элиты, из хрен бы их там всех как...

Он, Серега, мог запросто-просто присесть где-нибудь на общешкольном первомае за раздолбанное пианино в актовом зале и не затрудняясь – все едино никто ничего не поймет – с трелями, тремоло и зависающими переливами сбабацать хоть бы и «Лунную сонату», так что мощногрудые членши родительских комитетов, астеничные замотанные завучши и, что важнее всего, надменноликие «представительницы облоно» с искренней женской неискренностью «буквально до слез» оказывались тронуты, умилены и потрясены.

На втором этаже в мальчиковом туалете, где потом оставлял Запорожец Юру Дуброва, отправляясь «учить биологичку», он с бесподобной передачей одесского выверта на губах исполнял «На Дерибасовской открылася пивная...», а мы весело смеялись, хохотали и после подражали артистическому этому кому-то подражанию.

Лучший школьный спортсмен и безнадежный двоечник Сашка Мамотов, у которого от безумного его волнения пропадал голос в дни соревнований, безо всяких шуток брал старт на восемьсот метров как на сто, искренне не имея в виду никаких соображений о невозможности поставить мировой легкоатлетический рекорд на внутришкольных соревнованиях в глухой южноуральской провинции. Он бежал всерьез, веруя, и так вдохновенно, что «бегущие следом» и добегавшие до финиша после его «схода» с дистанции в самом деле переплевывали по крайней мере третьеразрядные нормы. Мировой же рекорд от самого Сашки спасало потянутое им в конце первого круга ахиллово сухожилие...

У Сереги Запорожца была совсем иная стратегия.

Спервоначалу он бежал в куче, едва ль не последним, но зорко за всеми следя и «с понятием» от самой кучи не отставая. Пробегали круг, полтора, еще... И вот когда прочие, досыта меж собою наборовшись и выдохнувшись, обреченно, но самолюбиво дотепывали к финишу, Серега метров с сорока до финишной ленты делал рывок.

И что, на мой взгляд, было любопытнее победы – после финиша, даже и тотчас, худая, немножечко цыплячья его грудь не особенно глубоко и часто вздымалась. Он словно б и не выложился до конца, а выложил ровно столько, сколько требовала цена.

С виду Сережа Запорожец был средневысокого роста, тощий, по-английски жилисто сильный, с шапкой светло-желтых мелкокудрявых волос над потрясающей красоты и простора лбом. От него я впервые услышал про удар колокол, коим втихую от судей пользуются боксеры-профессионалы. Боковой крюк в голову, а на выводе цепляешь локтем челюсть противника с другой стороны. Колокол такой. Чистый нокаут при успехе предприятия.

Все главные наши одиннадцатиклассники, и Дубров, и Мамотов Сашка, имели в выпуске любимую девушку, а у него, у Запорожца, не было. Ему это и не шло. Не личило, как выражались в те годы хранители школьного сленга. «Глупостей, – дескать, – этих...» Хотя, что такое женщина, он, Запорожец, очень неплохо ведал уже и кое-что в школьном туалете про то, посмеиваясь, рассказывал.

Биологичка тоже была, как сегодня можно ответственно сказать, личность.

Строгая, как-то инно до заморозков. Любая залетевшая в кабинет муха слышалась, как идущий на посадку турбовинтовой лайнер. И тишина была не плод жестокости и нашего страха (были ведь и такие педагоги), а исключительно произведение педагогического таланта.

Что это такое – талант? Трудно определить, если точно. Острота восприятия, претворяемая в душевных недрах во внешне неожиданное, но вызывающее внутреннее твое согласие творчество... Или: талантливый человек (читаем у Лескова в «Тупейном художнике») – это человек с идеями. А Ван Гог сам полагал, что творит идеи вместо детей.

Про остроту восприятия судить было нелегко – пожилые люди по большей части скрытны, но идеи у Илларии Илларионовны были. Всякий второй урок нам раздавались контрольные карточки с тремя вопросами, где под каждым помещалось два вероятных ответа – правильный и неправильный. Например: «Кто верно понимал теорию наследственности?» Ответ № 1: «Академик Лысенко». Ответ № 2: «Вейсманисты-морганисты». На подколотом скрепочкой листочке вы ставили «1–1» или «1–2», а затем «2–1», «3–2», и, если угадывалось три ответа, отметка была «пять», если два – «четыре», один – «два».

В запале разбуженного научно-философского энтузиазма я однажды робко приблизился к учительскому столу после урока. Я спросил про талант. Что это, дескать, такое и откуда, зачем он в человеке...

Илларии Илларионовне подбиралось в ту пору к шестидесяти, и она не без гордости, не без жреческого презрительного надмения, но по-мичурински просто и ясно, недоповернув в мою сторону и шеи, отчеканила: «Об-мен ве-ществ!» И все, дескать.

Дубров Юра, я говорил, закончил школу золотым медалистом, а Сережа Запорожец серебряным. Оба поступили в политех на факультет ДПА (Двигатели-Приборы-Автоматы), в просторечии «ракетный», самый трудно-престижный для абитуры и обслуживающий свежими инженерными мозгами оборонную бериевско-курчатовскую затею в наших удаленных от границ и полезных ископаемых краях. И в том же году в полупопулярном толстом журнале «Наука и жизнь» выклюнулись первые оттепельные статейки, отважно выказывающие симпатью к Вейсману и Моргану.

Единственная четверка, каплей дегтя портившая Запорожцу медовый аттестат, пересдать которую отказали, была по биологии, а он, Серега-Серый, отнюдь не приучал себя что-либо запамятовывать или смазанно прощать.

В паре с Юрой Дубровым наведывались они в родную школу, и Запорожец поднимался в кабинет со знакомыми чучелами: вызнать мнение авторитета о конъюнктурном вероломстве биологической науки.

– Ну а вот академик Лысенко, – задавался вопросец отводящей взор старой учительнице, – это, Илларь-Ларионовна, теория изменчивости-то – что же, оказалось, чушь собачья – чешуя хренячья? Или вы, Илларь-Ларионовна, на иной, на прежней точке зрения?

Выговаривалось здесь две вещи. Во-первых, полегче на поворотах с последними истинами, мадам! А во-вторых, и что, конечно, похуже, Илларии Илларионовне давалось понять: все-де, пора уходить на пенсию! Пять-шесть лет, приличные крепенькому профессионалу после известного юбилея, увы, минули и канули...

«Падает – подтолкни!» Если в школе и чуть не во всем нашем Обороноградске кто и читывал в середине шестидесятых «По ту сторону добра и зла», то это как раз он, Запорожец. Легендарные его проникновения в «фонд ограниченного пользованья» публички по самолично отстуканным на машинке «разрешениям-ходатайствам» отразились даже в присвоенной ему в туалете окликухе «Запор».

Спрячь за высоким забором хоть Ницше, выкраду вместе с запором-м... (это).

Громадный под потолок шкаф разгораживал кабинет на два разновеликих помещения. Позади в малом – невидимо для Сереги – по-прежнему стояли этажерки с аквариумами, фанерные ящички с бурундуками и деревенские кадки с африканскими пальмами и египетскими сансивьерами... Здесь же, по сю сторону шкафа с экспонатами, огрузала у своего стола безмолвствующая Иллария Илларионовна, не позволявшая себе из гордости спасаться бегством от рыжеватого ангела возмездия.

За окном, как в «Болеро» Равеля, зловеще шевелились фиолетовые осенние тучи. Вспорхивали свечой и шумно опадали вниз отупевшие с помойного рациона сизари, а из-за покрытых шерстяным самовязом плеч гордой старухи скалились на Запорожца чучела лисы и волка. Низкобрюхая, невзаправдашняя какая-то лиса и лобастый, с белым свалявшимся понизу подшерстком убедительный волк...

Серега, празднуя победу чистым нокаутом, сидел для утрамбовки факта еще минутку-другую и с вежливым джентльменским поклоном покидал поле боя последней школьной своей битвы. Баста, мол. Кода. Замолкающий финальный аккорд.

Но это было не все. Не кода.

«Копейка это вещь надежнее всего на свете... Все сделаешь, все прошибешь на свете копейкой...» – папа Чичиков с деловым добрым советом уходящему в одиночное жизненное плаванье сыночку Павлуше, предтече и, в свою очередь, праотцу нынешнего «честного предпринимательства».

Народ выражается осторожнее. «На Бога надейся, – с умной усмешечкой так, – а сам не плошай!» Бог не отрицается, а речь будто бы идет о потребе в инициативе, о личной ответственности... Работай, мол, действуй! Или, как ныне-то б выразились, крутись.

Но отчего ж сказано было: нельзя служить разом Богу и Мамоне? Юношеская какая-то романтика, не достигнувшая нонешней реальной глубины? Но, однако, если проследить сколько-то череду явлений, может быть, не такая окажется романтика. Известно – дабы в чем-либо что-то начало получаться, необходимо на это что-либо положить душу. Пожертвовать ею. «Отдаться всею душой». А уж чтобы потекли к тебе да заскапливались в закромах деньги, их-то, милых, потребуется любить точно больше всего на свете. И чтобы заслышать и ощутить из-за всех тридевяти тыщ земель едва постигаемое дуновенье красоты, тайны и поэзии, все ту же разовую неделимую душу придется настраивать по-иному. Потому-то и слышавший лучше прочих Ван Гог о продаже картин судит разве в письмах. И потому ж взрастивший на его подсолнечниках и кипарисах свои «лимоны» Дик Уэйб никак не уяснит эстетического сальдо между реально древесным, скажем, стулом в мастерской художника и его же, «стула с табачной трубкой» живописным изображением.

Итак, по крайней мере в пределе полюсов разом служить нельзя.

Ну а не в пределе, рождается вопрос. Все прочие-то, не Уэйбы и не Ван Гоги... Ответ прост. Если служить двум господам разом нету возможности, то не служить им, служить плохо либо попеременке – можно. Что и имеет место едва ль не в поголовном числе случаев.

Впрочем, воротимся ко прежнему.

Прекрасными нашими одиннадцатиклассниками выпускалась ко всему прочему замечательная стенгазета. Делали ее в кабинете биологии: по ту и по сю сторону разгораживающего шкафа. Иллария Ларионовна плечом заслуженного учителя РСФСР прикрывала от разноуровневых виев-идеологов тайну ее не вполне непорочного зачатия.

И «внешне неожиданное, вызывающее согласие», и «идеи», и «человеки с идеями» – все сие пребывало в газете ab ovo.

Высотою в ватмановский лист, в горизонт тянулась она и вытягивалась шагов на семь или девять. И все семь или девять были свежи, изящны и непредсказуемы...

Однажды по ту сторону – среди пальм – я нечаянно видел, как рисуют ее «гениальный двоечник» Сашка Мамотов и сидевшая более чем вплотную отличница-девочка из параллельного одиннадцатого. Тоненькая, странно грациозная, словно со спрятанною изнутри пружинкой, в светло-коричневой форме с кружевным воротничком... Только-только взятый в молодежную сборную города Мамот по-мужски охально улыбался сквозь уместно честный стыд, а девочка, не поднимая глаз, лишь алела ланитами, но ни она, ни он, казалось очевидным, не в силах были что-либо изменить. На непозволительно близко сдвинутых стульях рисовали, надписывали ли что-то рейсфедерами, и это было то самое, из чего, наверное, и рождалась газета...

В те оптимистические годы я прочел там стихотворение Миши Михайловского «Капли» – про высыхающие подобно дождевым каплям на стекле жизни людей, и это было так из другой оперы, такая по углу зрения иная, нежели наша тогда, цивилизация, что за одни эти «Капли» я буду благодарен Илларии Илларионовне до конца дней.

После этого она проработала год и тихо, не оставляя больше никаких следов, растворилась, «высохла каплей» во мраке последующего нашего неведенья, разделив, вероятно, участь всех мучительно угасающих по обочинам жизни стариков. В том же году было покончено и с газетой.

Запорожец закончил с отличием институт, но кандидатскую не защищал, карьеры в науке не зачал... Начав с подторговки марками, монетами и позже, в доперестроечную еще эпоху, полудрагоценными уральскими самоцветами, со стайерской суперстратегической точностью вынырнул он аккурат в середине восьмидесятых – «первая на Урале, в Сибири и на Дальнем Востоке... валютно-расчетная, финансово-имущественная (или какая там) б-биржа...»

Так вот. Известно, что ушедший с наволочкой стихов на плече в умирающую с голоду глубинку Велимир Хлебников делил, не вдаваясь в религиозные светотени, людской род на «изобретателей» и «приобретателей». Серега Запорожец, на спор пересказывавший страницу любого текста после единственного прочтения, самый умный в нашей школе Серега Запорожец на круг жизни получилось, что из вторых...

Столь же роково промахнувшаяся с вейсманистами биологичка, которую я, к примеру, любил куда меньше, чем Серегу, к «красоте, тайне и поэзии» все-таки чрез Мишу Михайловского оказалась ближе. Сам Миша умер в тридцать три года смертью через самоповешенье, заболев неподвластным науке рассеянным склерозом.

«Капли» – единственная его публикация.

Примечания

1

Басё.

(обратно)

Оглавление

  • КРАСОТА
  • НИКА
  • СОН
  • ОТЕЦ И СЫН
  • МИМО
  • ВОЗВРАЩЕНИЕ ВЕЙСМАНИЗМА X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Этюды в жанре Хайбун», Владимир Владимирович Курносенко

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства