Леонид Сергеев До встречи на небесах
Можно писать неплохие книги, сочиняя — красивую, а то и трагическую любовь, бешеные страсти, необыкновенные похождения героев. Всё это прекрасно! Многие писатели прославились своей изощрённостью именно по части выдумок. Но, простите, мне это кажется чем-то вторичным в литературе. Первична всё-таки жизнь и незатейливое её каждодневное течение, которое можно сравнить с течением большой, уверенной в себе реки. И увидеть в этой неспешной нашей жизни и ту же затаённую любовь, и кухонные страсти, и необычность каждого прожитого дня дано далеко не каждому.
Леониду Сергееву дано. Его проза проста и убедительна, как опушка леса, как колодец на окраине деревни, как восход, как закат. Это хорошая проза, качественная. И, похоже, долговечная. Придут новые времена, появятся новые писатели-затейники, поражающие воображение простодушного читателя смелостью суждений, парадоксами бытия и мысли. Но останется и Леонид Сергеев с негромким своим голосом и душевной интонацией, со своими «Небесами…», которым я осмелюсь предречь жизнь долгую и счастливую — эта книга не только для нашего поколения.
В. Пронин…Качества, которые отличают и пронизывают плоть рассказов Л. Сергеева, становясь в них самим «воздухом», происходят от слова «добро»: доброжелательность, добросердечие, добропорядочность. И просто — доброта, участливое отношение к человеку, о котором говорит писатель в данный миг.
…Это полнокровные и яркие рассказы. Но в каждом из них — даже в самых лирических — есть своего рода «зерно»: бунт против стереотипов бытия и лживых нравственно-этических стандартов. Бунт, исходящий из жажды быть самим собой — правдивым перед жизнью, природой, в конечном счёте — перед Всевышним (хотя отношения автора с Православием, как и у многих мыслящих людей, непростые).
С. ЗолотцевЯ не знаю другого такого писателя из современных, в текстах которого так щедро было бы разлито столько тепла подлинной и совестливой жизни, которой живет каждый порядочный человек. И персонажи Леонида Сергеева, и лирический герой его живут такой подлинной и совестливой жизнью… Леонид Сергеев в своих произведениях реалистически и мастерски, т. е. без лжи и сюсюкающей лакировки, описывает светлую сторону миновавшей эпохи.
И. Блудилин-АверьянМои друзья стариканы, или Добро пожаловать в наше прошлое!
«Империи создают титаны, а разрушают пигмеи».
Мои друзья — шестидесятилетние, искушенные, видавшие виды, прокуренные, проспиртованные стариканы, седые и лысые, тучные, одутловатые, с четверными подбородками, обвисшими животами и ляжками, как галифе; другие — тощие, высохшие, сутулые, беззубые и со вставными челюстями — точь-в-точь огородные пугала; и все гипертоники, язвенники, с аденомами и грыжами; у одного от давления раскалывается голова, второй от радикулита и разогнуться как следует не может, у третьего так изношены суставы, что слышен треск — у каждого свой набор недугов (у некоторых истории болезней уже составляют несколько томов — то есть, они, стариканы, уже попросту мешки с костями). Все понятно — завзятые пьяницы и обжоры, они всю жизнь относились к здоровью наплевательски, но теперь, хмырики, зашевелились, притормозили с куревом и выпивками, стали беречь то, что осталось от здоровья — некоторые хотят протянуть до сотни лет и при встрече избегают «интересных» разговоров о болезнях и смерти.
Притормозили — значит уменьшили убойные дозы, а не завязали совсем — ни в коем случае. Мы не терпим трезвенников — тех, кто считает, что мы «отравляемся»; с такими праведниками не тот разговор — не тот настрой, не то откровение; мы давно заметили — не пьющий и не курящий мужчина редко бывает хорошим товарищем. Некоторые из моих друзей, и я в том числе, притормозили совсем немного — можно сказать, просто перешли из профессионального клуба в любительский — вот еще! — отказываться от привычного, ведь алкоголь не просто поднимает настроение и делает разговор задушевным, но и расширяет сосуды, и ясно — голова работает лучше. Хотя, надо признаться, после затяжной пьянки ночью скручивает, глотаешь таблетки, пьешь настойки… И с утра туго соображаешь — где проснулся, какое время суток?.. Пару дней в себя приходишь. Такие дела.
Теперь нам уступают место в транспорте, молодежь называет «дедами», а дряхлые старцы нет-нет да и спросят: «Ты на каком фронте воевал?». Понятно, это уж слишком! Ну, короче, у нас есть запас прочности, в наших глазах еще не потух некоторый задор (не фонтан жизненных сил, но определенный азарт), и наши беседы, за бутылкой водки, проходят довольно забористо. А поговорить нам есть о чем, ведь нашему поколению выпала насыщенная эпоха.
Мы были столичными мальчишками военного времени и помним воздушные тревоги, ночевки в метро, противогазы, «зажигалки», бомбоубежища и эвакуацию на Восток, и плотно заселенные общаги, и выбитые «пятаки» перед ними, и не отапливаемые школы, и оберточную бумагу вместо тетрадей, и один учебник на троих. Мы прошли через голод и похоронки. У нас было трудное детство, потому мы и знаем цену вещам.
Но были у нас и свои радости: подножки трамваев, железные каталки, «расшибалки», «махнушки» и жмых, и самокаты, которые мы мастерили своими руками и которые были для нас не менее ценными, чем мотоциклы для теперешних подростков. И были рыбалки и катанья на льдинах, лапта, «городки» и «чиж», и дворовые футбольные команды, и свалки трофейной техники, и трофейные фильмы, и прекрасные песни военных лет, и было главное — бескорыстная надежная дружба, которую теперь не сыскать, ведь теперь отношения по большей части строятся на полезности, выгоде.
Я вспоминаю послевоенные годы, наши лыжные походы и плаванья по речкам на плотах и первые открытия в природе, которая тогда еще не была так изуродована, как сейчас. В лесу, а не в зоопарке, мы видели лосей, волков, лисиц… О зайцах и белках и говорить не приходиться — они забегали на городскую окраину. В те времена реки еще были прозрачными — дно просматривалось на пятиметровой глубине; протоки забивали кувшинки, заводи — лилии; в лугах раскачивался высоченный травостой, в котором запросто исчезал грузовик, в лесах еще не спилили огромные, в три обхвата, деревья, и возвышались гигантские, с киоск, муравейники, и встречались широкие поляны крупных ромашек и колокольчиков — теперь такое увидишь только на фотографиях. Между тем, с этих красот и началось наше творчество: первые рисунки и стихи. Так что, воспоминания обо всем этом не просто фокусы памяти, а немалая ценность. Не зря же Достоевский говорил: «Воспоминания из детства служат ориентиром всю жизнь».
Молодым людям не понять, как пожилой человек цепляется за хорошее в прошлом, что воспоминаниями мы не просто возвращаем воздух детства и юности, но и пытаемся приостановить время, задержать уходящее. Ведь в молодости, когда живешь интенсивно, когда полно впечатлений, переживаний, время растягивается и его не ценишь, а под старость, в упорядоченной и, в общем-то, однообразной жизни, время летит быстрее и, естественно, им уже дорожишь — тем более, что жизнь оказалась намного короче, чем мы думали. Намного короче.
Кое-кто из теперешней молодежи считает нас обманутым поколением, чуть ли не духовными мертвецами, но это абсолютнейшая чушь. Действительно, идейное давление было, но не такое уж сильное, как трезвонят теперь «реформаторы» (я, например, всегда увиливал от комсомольских собраний, взносы не платил, и мне все сходило с рук). Конечно, вожди пытались сделать из нас послушную массу, но у них ничего не получилось. Да и как получится, ведь характер, талант, интуицию, воображение массовым не сделаешь. Надо сказать, и это никому не оспорить, в основном нас воспитывали на классике. Взять хотя бы радио — звучали целые оперы и спектакли — именно благодаря радио мы знаем великие музыкальные произведения.
А какие были фильмы! Для детей — гуманные, зовущие к добру сказки режиссеров Птушко и Роу, для подростков — романтические «Дети капитана Гранта», «Остров сокровищ» и музыкальные комедии Пырьева и Александрова, и пусть в них было немало наигранности, иллюзий счастливой жизни, некой мечты, но они помогали жить, давали надежду. Не то, что теперь, при бесчеловечном режиме, когда все искажено и, чего скрывать, сплошное огрубление и опошление искусства; телевидение навязывает детям «ужастиков», уродов «телепузиков», монстров; подростков оболванивает фальшивыми ценностями, антикультурой, дает ложные ориентиры, сбивает их в агрессивную стаю, а между тем, искусство для того и существует, чтобы прививать нравственность, духовные интересы, чтобы каждый пытался стать самобытной личностью.
Ну, а возможности для нашего развития были просто фантастические. Пожалуйста: детские библиотеки (случалось, за книгами записывались в очередь), художественные, музыкальные и спортивные школы, Дворцы пионеров с многочисленными кружками: драматическим, хоровым, танцевальным, корабле- и самолетостроительным, фотографическим, шахматным — глаза разбегались, выбирай любой по наклонностям, и все бесплатно, только ходи! И не зря над Дворцами висел лозунг: «Твори! Выдумывай! Пробуй!» (сейчас у клубов: «Учись развлекаться!» и прочая дребедень).
А какие были катки в парках, когда сотни конькобежцев под музыку носились по аллеям, время от времени забегая в раздевалки, чтобы выпить — не пиво, которое теперь молодежь распивает в подъездах и даже в метро, — а кофе с молоком! И где сейчас лодочные станции и праздники на воде с фейерверком, парады физкультурников, духовые оркестры на открытых эстрадах в Парках культуры и танцы на площадях? А у нас все это было! Был неподдельный энтузиазм без всякой показухи, и эти праздники, демонстрации давали ощущение единства нации, мы гордились, что являемся частью великой страны. По-настоящему гордились.
Что особенно важно: совместные занятия в кружках, соревнования на стадионах, когда сдавали нормы на значки БГТО и ГТО, «субботники», посадка деревьев всем двором, развешивание скворечен и кормушек для птиц, сбор металлолома, пионерские лагеря, помощь колхозникам в уборке урожая, походы с рюкзаком и песни у костра — все это, и многое другое (даже коммуналки!), сближали нас, делали отношения истинно товарищескими, а то и братскими. Потому мы и знаем, что общность людей, дух коллективизма — не пустые слова; тот дух — самое значительное, что мы вынесли из детства и подросткового возраста. Это совершенно ясно теперь, во времена дикого капитализма, когда каждый выживает сам по себе, пробивается, расталкивая других, взяв на вооружение клич «демократов»: «Бери свободы сколько проглотишь! Делай деньги любым способом!». «Демократы» разогнали пионерию и комсомол, но что дали взамен? Вот и появились тучи беспризорников, наркоманов, проституток-малолеток, и если раньше героями были летчики, полярники, геологи, то сейчас, в разбойничье время, — крутые бизнесмены, бандиты, рэкетиры. В основном именно они.
Раньше каждый мог без всяких денег поступать в любой институт — ради бога, если голова варит, а сейчас без кругленькой суммы в вуз и соваться нечего. Раньше молодые люди ехали на Север, БАМ, целину, мечтали что-нибудь изобрести, открыть, а сейчас — только и думают, как бы заняться бизнесом, купить «иномарку» или уматать на Запад. И конечно мы гордились своей страной, а сейчас делается все, чтобы молодежь ее ненавидела — достаточно посмотреть телевизор, полистать газеты.
Нельзя забывать, что в СССР каждый год происходило снижение цен на основные товары, постоянно открывались новые железные дороги, заводы, научные институты. Многие жили бедно, но оставались приветливыми, веселыми, а сейчас на лицах безнадежность, озлобление. Раньше у страны было будущее, а сейчас впереди сплошная безысходность. Совершенно ясно — социализм неизмеримо справедливей и гуманней волчьих законов капитализма. Не случайно западники считают, что революция в России заставила капиталистов повернуться лицом к простому народу, сделать капитализм менее волчьим. Не случайно.
Ну а наша юность прошла бурно. Одни из нас учились в институтах, обогащались знаниями, закладывали могучую базу и одновременно во всю кропали стихи; другие, отслужив в армии и приехав в столицу из провинции, перебрали кучу профессий, пока не нашли себя в искусстве. Одни, с помощью учителей, в сжатые сроки постигали премудрости литературного ремесла, другие до всего докапывались самостоятельно, но и те и другие жили меж двух культур: традиционно высокой и лакировочной, помпезной, временами попросту между красотой и уродством.
Была еще одна культура, расширяющая скудное информационное поле — «кухонная», где читали «самиздатовскую» запрещенную литературу, по «вражеским голосам» сквозь глушилки слушали джаз и пересказывали анекдоты про власть имущих. Такая мешанина среды проживания не давала расслабляться, тем более что приверженцы разных культур не переваривали друг друга и в богемных кругах частенько возникала накаленная атмосфера. Но в отличие от благополучной, размеренной (когда решены основные проблемы) и скучноватой жизни на Западе, у нас все время что-то происходило, менялось, мы находились в постоянном движении, жили среди контрастов, и понятно, нам скучать не приходилось. К тому же, на Западе ценилось богатство, а у нас искренняя дружба и бескорыстная любовь; у нас быть богатым или сынком какого-то деятеля считалось неприличным.
Особенно напряженным было время, когда состоялся известный съезд и закрытый доклад, который передавался по цепочке слухов; приоткрыли занавес на прошлое нашего Отечества, и все увидели жуткую картину — оказалось, идеи социализма реализовывались не так гладко, как нам внушали; лозунги коммунистов сразу затрещали по всем швам.
С колокольни хрущевского времени многое в деятельности Сталина выглядело чудовищным (за что сидели Вавилов, Заболоцкий и многие другие невинные?!), но и тогда возникал вопрос — без диктатуры сохранилась бы страна в годы хаоса и разрухи? А теперь и вовсе доказано, что репрессии начинали троцкисты, что в верхушке палачей все сплошь были сионистами. (Троцкий рассматривал русский народ, как «хворост», чтобы разжечь мировую революцию). Сейчас все злодеяния приписывают Сталину, между тем, как выяснилось, понятие «враг народа» и «тройки» ввел Троцкий, и лагеря ГУЛАГа его детище, и он же лично расстреливал русских офицеров и считал, что «терроризм необходим для построения коммунизма». Даже «свой» Г. Боровик признает — «Если бы власть взял не Сталин, а Троцкий, было бы хуже».
Кстати, сейчас, когда Россия умирает, когда ее вновь захватили единоверцы Троцкого, просто необходима диктатура, но русских, а не «русскоязычных», и честных, неподкупных патриотов. Как говорил Блок: «Для управления Россией требуются люди верующие, умные и честные».
Потом раздвинули другой занавес — «железный», и начался бум: на экраны вышли зарубежные фильмы, на выставках появился Пикассо и польские авангардисты, приехал Ив Монтан, Москву заполонила фестивальная молодежь; одно за другим возникали кафе, где открыто играли джаз, танцевали рок-н-ролл и буги-вуги. Тогда, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов по столице прокатился океанский вал, всколыхнувший молодежь — она истосковалась по свободе, и теперь повсюду разгорались жаркие споры. Это был прорыв в новый мир, мы нашли то, что искали, видели то, что хотели видеть. События тех лет уже далеко от нас, но мы их помним отлично.
Вожди всполошились — как бы не расшатали всю систему, и вскоре вновь опустили занавес. Старые мухоморы! Им пораскинуть бы мозгами, дать молодежи возможность выпустить пар, и скоро стало бы ясно — и у западников ерунды хватает; во всяком случае авангард осточертел бы гораздо быстрее, чем кондовый «соцреализм», а главное, лучшая, мыслящая часть молодежи не приняла бы многие западные стандарты и разные ничтожные цели, вроде обогащения (даже сейчас, когда приходиться думать о выживании, немало парней и девчонок, для которых богатство не предел мечтаний). Ну, а все стоящее, качественное у западников надо было перенять, это пошло бы только на пользу.
И следовало преобразовать пионерию и комсомол в молодежные организации по типу бойскаутов, «зеленых», «антиглобалистов» (у этих последних вполне привлекательный лозунг: «Не дадим всему миру превратиться в одну потребительскую Америку! Сохраним разность культур!» В самом деле, не могут разные страны жить по одним правилам, глобализм уничтожит особенность народов). Следовало на госслужбу выдвигать людей не по преданности партии, а по умственным способностям. И поменьше пичкать людей идеологией, а побольше дать им самостоятельности.
А всех, кто рвался на Запад, надо было выпустить (истинно русские не уехали бы; как ни вспомнить великого патриота Чайковского, который презирал всех эмигрантов: «…меня глубоко возмущают те господа, которые с каким-то сладострастием ругают все русское и могут, не испытывая ни малейшего сожаления, прожить всю жизнь за границей, на том основании, что в России удобств и комфорта меньше. Люди эти ненавистны мне, они топчут в грязи то, что для меня несказанно дорого и свято».
И Пушкин говорил, что «никогда ни за что не хотел бы поменять Отечество». Видимо, не зря Андерсен считал Россию «жемчужиной всех государств Европы». И не случайно, лучшие из «инакомыслящих» — те, кто «метили в коммунизм, а попали в Россию» (Максимов, Синявский, Зиновьев) впоследствии пожалели о своей деятельности. А так что получилось? Оставшиеся диссиденты (разумеется, все «богоизбранные») при поддержке американцев стали изнутри разрушать страну, претворять в жизнь план Даллеса — «разлагать, развращать, растлевать советскую молодежь». Все запретное, даже третьесортное, стало вызывать повышенный интерес, дурацкий ажиотаж (сборник «Метрополь», «Бульдозерная выставка»). Короче, на сцену опять вылезли старые персонажи; выставки прикрыли, в кафе запретили играть «музыку загнивающего Запада», в газетах появились статьи о «тунеядцах». Так все повернулось, хоть лопни, так.
Но новые веяния уже были неостановимы: под контролем комсомола, но все же играли джаз и полулегально устраивались выставки авангардистов, на вечерах поэзии читались левые стихи, из-за «кордона» провозились пластинки и «запрещенная» литература. Перед нами еще долго маячили вожди, дубоватые идолы, но мы оставались самими собой.
Кстати, в те годы среди моих приятелей художников и литераторов было немало диссидентов, но уже тогда я догадывался, что, по сути, их искусство разрушительное (позднее заметил, что оно еще и антирусское. Поэт Б. Авсарагов говорил: «Все диссиденты с червоточиной»). Эти мои приятели с радостью встретили разгром страны и, после наших жутких споров, стало ясно — мы никогда не договоримся, у нас разные взгляды на жизнь вообще; я презираю все, что они превозносят, и люблю все, что они ненавидят. А ненавидят они не только коммунистов, но и нашу страну в целом, потому я и не принимаю то, что они делают. В оценке литературных произведений и всего искусства следует руководствоваться словами Пушкина — «Нет истины там, где нет любви». Это должно быть законом. Четким законом. Попутно замечу — когда власть захватили «демократы», большинство этих моих приятелей укатили за границу, с оставшимися я порвал всякие отношения.
Конечно, у нас имеются немалые счеты с прошлым режимом, ведь существовала жесткая система запретов; было трудно делать то, что не вписывалось в отведенные рамки, иногда от самоконтроля рука руку останавливала; и повсюду было достаточно негодяев и хамов, но в сравнении с теперешним ельцинизмом, когда у власти сплошные подонки и ворье, когда исковерканы судьбы миллионов, все же дышалось легче — сейчас наступило форменное удушье — душит боль за разрушенное, разворованное и униженное Отечество; и конечно сейчас общий процент негодяйства и хамства в обществе вырос до невиданного уровня. Как не согласиться с Довлатовым — «после коммунистов я больше всего не люблю антикоммунистов».
Бывали в нашей молодости и неприятные моменты: некоторых из нас вызывали в КГБ за «антисоветские разговоры», но у меня и моих друзей дальше угроз дело не пошло. Я трижды посещал «Большой дом». Первый раз еще когда мы жили в Подмосковье и кто-то из соседей «настучал», что с друзьями «ругаю власть». Второй раз, когда вернулся из Калининграда, куда ездил с неким Златкиным. Этот аферист Златкин уверял, что в Калининграде его друзья помогут нам устроиться в торговый флот. Мне, безработному и не имеющему постоянной прописки, это было как нельзя кстати. Но как только мы прибыли в портовый город, выяснилось, что Златкин уехал из Москвы, чтобы на время скрыться от суда (как фарцовщик «валютчик»), а меня прихватил за компанию (позднее я узнал, что этот негодяй имел большой стаж негодяйства). Короче, я вернулся в Москву и меня вызвали в «органы», и долго выспрашивали о «цели поездки». Третий раз мне предложили явиться в мрачное здание после того, как из Москвы уехала француженка Эдит, с которой я встречался пару раз. Мне сообщили, что отец француженки адмирал и работает на разведку против нашей страны. Так в лоб и заявили.
— А она наверняка интересовалась настроениями нашей молодежи, — объявили мне.
— Ее интересовала любовь, — сказал я то, что и было на самом деле.
Во всех этих случаях я отделался суровым предупреждением, но те допросы, когда вначале с тобой разговаривают чуть ли не ласково и на «вы», потом вдруг врывается напористый тип и орет:
— Ну, хватит! Мы все знаем! Выкладывай все начистоту, иначе!..
Эти допросы кое-чему научили меня, с тех пор я приобрел особый нюх на стукачей и КГБшников, вычислял их по одному внешнему виду и никогда не ошибался. Такой нюх имел не я один, некоторые мои друзья тоже имели.
И все же, все же, у нас была потрясающая молодость! Как ни рассуждай, а дружба, любовь, увлечения никак не зависят от тех, кто стоит у власти. Главное — мы не думали о деньгах, ведь основное, необходимое, было дешево, доступно. Плата за жилье — символическая; продукты (не деликатесы), вино и сигареты стоили недорого; кино, театр, музеи — копейки; любой мог поехать к морю, купив билет до Феодосии за восемь рублей, а у моря снять комнату почти за бесценок и питаться в столовых на пару рублей в день. Именно в те годы многие из нас объехали полстраны. Я, например, «автостопом» прокатил тысяч семь километров. Попробуй теперь, когда все помешались на деньгах, проехать за одно спасибо хотя бы километр! Попробуй!
Чуть позднее я с друзьями объездил на машине всю европейскую часть России; мы останавливались где придется, и всюду чувствовали себя, как дома; случались в пути поломки, но всегда находились бескорыстные помощники — не считаясь со временем они копошились в нашей машине, автолюбители просто дарили запчасти, а водители грузовиков не раз наливали бензин бесплатно! Возможно ли такое теперь?!
Можно в чем угодно обвинять социализм, но нельзя не признать главного — попытка освободить человека от власти денег во многом удалась (понятно, в сравнении с западниками, мы считались малоимущими, зато мы жили дружно, сплоченно, без забот о завтрашнем дне). И, бесспорно, была решена проблема национальностей — то, что сейчас раздирает всю страну. Раздирает, и еще как!
В те времена мы часто ходили по речкам на байдарках и в каждой, даже самой бедной, деревне встречали доброжелательность и щедрость. Что показательно — в деревнях, уходя на работу, люди не запирали дверей; мы переступали порог избы, а нас встречал какой-нибудь кот или босоногий ребенок (светловолосый, голубоглазый «ангел», каких немало в российских деревнях).
И в городах многие обходились простейшими замками, не то что теперь, когда ставят железные решетки, стальные двери, секретные замки, домофоны… И людей можно понять — такого простора для фантазий всяких аферистов и мошенников, такого воровства, как сейчас, никогда не было. Ведь тащат посуду и продукты, провода со столбов, строительную технику и оружие из воинских частей! И это еще мелочи. Те, кто повыше, воруют грузовиками, эшелонами! О тех, кто на самом верху, и говорить не приходится — те воротилы хапают миллионы. Дорвавшись до власти, эти хищники не останавливаются ни перед чем, их аппетиты ненасытны: ради прибылей губят экологию, животных. Да, собственно, уже всеми признано, что наступило беспощадное время, звериная «демократия», когда деньги решают все.
А раньше… Помню в Крыму мы, как и многие туристы дикари, разбивали палатку на окраине Судака; ходили в поселок, ездили в Планерское, оставляя в палатке радиоприемник, гитару — ничего не пропадало. Вот так вот.
Немаловажно — в прежние времена можно было спокойно ездить по всей стране, а сейчас опасно выезжать даже за город; да и в самом городе многие по вечерам боятся выходить из дома, ведь бандитизм стал нормой, об убийствах уже сообщают спокойно, как о погоде (и что за чудовищные цифры — ежегодно без вести пропадает тридцать тысяч людей?!). А всего несколько лет назад по ночным улицам шастало немало полуночников: загулявших, чудаков, влюбленных; некоторые бродили до утра и никому и в голову не приходило, что его могут ограбить. Не случайно, многие теперь считают, что уж лучше жить при безопасной диктатуре, чем при бандитской «свободной демократии».
Теперь без отметки в паспорте уже не навестишь друга на Украине; без приглашения не съездить в Прибалтику. Хотя, о чем я?! И ехать не на что — билеты взвинтили запредельно, нашей пенсии хватит только в одну сторону. Так что, наша ностальгия по великой стране не только теплые воспоминания, но и боль, огромная боль.
Никуда не деться от факта: в советское время студенты получали бесплатное образование; на каждом шагу были библиотеки, вечерние курсы иностранных языков, спортивные общества. Все, кому не лень, могли летом «шабашничать» — подрабатывать на свежем воздухе в стройотрядах, а зимой, во время каникул, отправиться в агитпоход с концертами для сельских жителей.
При каждом заводе был клуб (а то и Дворец культуры) и студии самодеятельности, где разновозрастные рабочие и служащие постигали основы искусств, и часто занимались с большим рвением, чем некоторые профессионалы (подтверждая слова Гоголя «у русского народа силен гений восприимчивости»). Именно из самодеятельности вышло немало знаменитых певцов и актеров. И непременно при заводах был спортзал (а то и стадион) и, само собой, команды по многим видам спорта, причем команды не только из спортсменов-разрядников, но и из любителей — пожалуйста, отводи душу, сколько хватит сил.
Где, в какой стране были не элитные, а общедоступные аэроклубы, яхтклубы, авто- и мотоклубы?! И самые массовые — клубы туристов? В этих последних любой мог взять напрокат байдарку, палатку, снаряжение; ну и конечно сколотить компанию единомышленников, иногда через объявления: «Двое молодых людей ищут попутчиков на конный маршрут по Башкирии. Условие: покладистый характер и чувство юмора». Или: «Веселые симпатичные девушки присоединятся к группе, идущей по Кавказу. Умеем готовить, рисовать, петь…».
От вокзалов отходили целые туристические «поезда здоровья», и в каждой области имелись турбазы, где опять-таки основным был тот товарищеский дух, который мы ощущали в пионерстве. И все это было настолько естественным, привычным, что мы, дуралеи, не ценили, и только теперь поняли, что потеряли. Да, только теперь.
Можно вспомнить много прекрасного в нашей молодости, но пожалуй самым прекрасным были романтические знакомства. Давно известно, красивых женщин в нашем Отечестве хоть пруд пруди — в чем в чем, а здесь мы всегда держали первенство в мире, и если ты молод, попробуй устоять от этого ежедневного парада! В наше время уже отбросили всякие условности — знакомились не только на выставках и в театрах, но и на улицах, в метро… От случайных встреч, мимолетных влюбленностей голова шла кругом, они остались в памяти как светлые, цветущие деньки — «лазоревые», как говорит художник Дмитрюк.
Уже не вспомнить всех, в кого влюблялись по уши, остались только многообещающие взгляды, смутные улыбки, сбивчивые слова. В те годы весь воздух был пропитан флиртом, и мы неутомимо крутили романы. Знакомились легко, благо не было никаких расслоений в обществе и еще ценились твои личные качества, а не то, что ты имеешь; одежда, деньги не имели существенного значения, и нашим подружкам было достаточно просто гулять по улицам, смотреть фильмы, пить кофе в какой-нибудь забегаловке. Это теперь девицам подавай ресторан, «мерседес», теперь они отворачиваются от всяких безденежных, неудачников, а на литераторов смотрят, как на чокнутых. Так что, в отношении романтических приключений нам невероятно повезло.
Понятно, мы не только гуляли по улицам и пили не только кофе — случалось, кутили с подружками по два-три дня. Некоторые пуритане видели в нас отпетых «прожигателей жизни», но в сравнении с теперешней, в массе своей циничной и развращенной молодежью, мы выглядели всего лишь любителями приключений. Как ни крути, а все-таки есть грань между влюбленностью и распущенностью, любвеобилием и развратом. Есть, и немалая. Уж не говоря о том, что чрезмерная свобода отношений меркнет перед романтической целомудренной любовью.
Теперь ведь молодежная массовая культура сводится к дискотекам с диким психозом, наркоте и «видакам», где сплошной секс и насилие. Всякие шоу и клипы преподносятся, как новое искусство, но подобная массовая культура никогда не станет искусством, ведь она рассчитана на низкопробный вкус и ее девизом являются слова: «товар — рынок». Дельцы на телевидении и в издательствах так и говорят: «Мы раскручиваем то, что нужно рынку, что можно продать и не быть внакладе».
Сейчас молодые люди обезъяничают — хотят стать западниками, и ради этого готовы поменять родной язык на английский (не понимают, балбесы, что ценность нации и каждого в отдельности — в своеобразности, неповторимости); они виляют хвостом, лакействуют перед иностранцами, начисто забыв, что такое гордость и честь (Америка им представляется раем, откуда льется золотой дождь в виде рока, джинсов, кадиллаков). В своей среде молодежь обходится минимумом слов — чего перегружать голову! — «полный отстой, крутой прикид, прикольно, тухло, будь отвязанным, продвинутым!» — и это жаргон студентов, а рабочие парни и девчонки изъясняются только матом; у них мат — бравада, некое проявление свободы, они лепят его в каждой фразе, лепят, никого не стесняясь.
А мы в их возрасте стеснялись крепких ругательств. Теперь-то, в старости, ясно, не обходимся без грубого русского сленга, но во-первых, переживите с наше, а во-вторых, попробуй не материться, когда на твоих глазах преступная власть разваливает и нагло разворовывает страну; в-третьих, литераторам надоедает борьба со словами за столом; для нас мат — емкое выражение нескольких понятий, да и вворачиваем его только к месту. Но, признаюсь, теперь, от повсеместного употребления, мат уже надоел (всякие Ю. Алешковские, Вик. Ерофеевы, Сорокины используют его даже как литературный прием, который, естественно, вызывает протест). Теперь, наоборот, тянет к чистому русскому языку, к языку наших великих классиков (не случайно же, классика, в переводе с греческого — «совершенство»).
Как известно, книги развивают способности (особенно воображение), а телевидение его убивает; «ящик» навязывает свое, не надо мыслить, получай готовые рецепты. Сейчас телевидение — самое большое зло в стране, мощное оружие одурачивания людей. С экранов телевизоров идет ежедневная, проплаченная сионистами, обработка населения — попросту неприкрытое издевательство над честностью, благородством, душевной чистотой. По «ящику» молодежи вдалбливают всякую чертовню: «Оттянись со вкусом! Бери от жизни все! Лучше жевать, чем говорить!». Вот они и жуют, садятся на иглу, без лишних слов заваливаются в койку; главное для них — «круто оторваться, расколбаситься, не стать кислотным». А мы — не то что устраивали праздник, но все-таки обыгрывали ситуацию, и не обходились без разговоров об искусстве. Не обходились, честное слово, не обходились.
В конце концов мы все переженились (одни раньше, другие позже), заимели детей. Но, как известно, любовные отношения и супружество совершенно разные вещи. Для семьи, кроме более-менее одинакового уровня развития и общих взглядов на основные вещи, нужны покладистость, уступчивость, терпимость, а мы и не знали, что это такое. К тому же, буквально через год-два стало ясно, что мы женились не на лучших представительницах слабого пола. Мы ведь рассуждали как? Женщины без недостатков прекрасны, но с ними скучно. Вот и выбрали стервочек да истеричек. И начались нервотрепки, стычки, перешедшие в войну с оскорблениями. Да-да, в настоящую войну. Короче, спустя несколько лет мы все, как один, вдрызг разругались с женами и развелись. Большинство моих друзей в одиночестве пробыли недолго и снова ринулись искать счастья в браке, дуралеи. Но трое, самых стойких и свободолюбивых, еще долгое время оставались неженатыми. Я тоже примыкал к этой золотой компании.
Показательно вот что — при разводе мы все оставили женам квартиры, сами же скитались по знакомым, пока не приобрели новое жилье. А что творится сейчас? Делят не только квартиры, но и вилки, ложки — чуть ли не распиливают диваны. Умора!
Наши семейные раздоры и последующие десять лет пришлись на период, который называют «застойным». Действительно, у власти стояли далеко не интеллектуалы, за них, обрюзгших квадратных уродов с протокольными рожами и канцелярским языком, мы постоянно испытывали стыд перед европейцами. (Когда они выступали, уткнувшись в написанное помощниками, вспоминался Петр Первый, который запретил говорить по бумажке «чтобы дурь каждого была видна»). Чиновничество доходило до маразма, просто тошнило от стадного «единогласия» и всяких торжеств, орденов и премий, которые сыпались как звездопад. Немало людей еле сводили концы с концами, но все же — и это особенно важно — не было никаких беспризорников, бомжей и нищих, которые теперь заполонили улицы городов. Не было, хоть убейте, не было!
Насчет того, что в искусстве многих зажимали, надо признать — в основном зажимали откровенных антисоветчиков с их злобными произведениями и блатную романтику бардов, которые хрипели под Армстронга, ну и группу художников неформалов, с их, в сущности, разрушительной живописью (теперь, во времена «свободы», ясно какое искусство они хотели иметь), а большинство, если и чувствовали зажимы, то как правило в мелочах; некоторые, вполне честные мастера, и вовсе их не чувствовали. Ну не случайно же было создано столько выдающихся произведений?! (Где они сейчас? Где то, что лежало в столе? Ничего не появилось!).
Многие настоящие таланты (не дутые, не конъюктурщики и не обязательно партийные) в те времена вообще жили припеваючи — выпускали все, что хотели и получали по заслугам — всем известны роскошные дачные поселки художников, писателей, композиторов, актеров. Некоторые поэты (Евтушенко, Вознесенский, Окуджава, Ахмадулина) выступали в самых престижных залах и на стадионах; вечера поэзии собирали толпы — люди протискивались сквозь кордоны милиции (эти трудности только подогревали толпу). Те же поэты катались и по заграницам (поговаривают, они сотрудничали с КГБ, на что есть некоторые основания), и тогда всячески свидетельствовали свою лояльность власти.
— Я не могу жить без коммунизма, — и такие вещи говорил Вознесенский (со слов художника Б. Жутовского).
А теперь он плюет на прошлое, а Окуджава с Ахмадулиной и прочие «демократы» пишут президенту «Раздавите гадину!» (имея в виду патриотов. Окуджава даже заявил: «я с наслаждением смотрел расстрел парламента»!). По словам прокурора Казанника «демократы» (Батурин и другие, в том числе писатели) обратились к нему со списком коммунистов, которых следовало «Расстрелять»! (Показали свою «либеральную» суть).
И Евтушенко немало сделал реверансиков власти, а теперь говорит:
— Это я разрушил социализм (со слов поэта Е. Рейна).
Разрушил не разрушил, но руку приложил (известно, что именно литераторы расшатывали систему).
И Р. Казакова читала стихи на празднествах у Мавзолея, за что получала ордена, а теперь объявляет:
— Я жила в дерьмовом Союзе.
А уж о театральных деятелях членах партии и говорить нечего — кое-кто из них получил чуть ли не в собственность целые театры (Сац, Дурова, Ефремов, Гончаров, Любимов, Захаров). Флейтист музыкального театра, мой приятель Алексей Виноградов, сам будучи евреем, с отвращением рассказывал, как их директриса Сац пробивала себе театр:
— Подняла на ноги всех евреев в Союзе композиторов: «Будете писать музыку к моим спектаклям, получать хорошие деньги» (такой «снабженческий талант», как говорит о подобной изворотливости актер Филатов).
Ну и, само собой, через райком партии получила. Так же, благодаря партии, заимели театры Захаров и Дурова (эта дамочка на премьере пьесы Мазнина обнимала и целовала партийных чиновников). Да и все остальные таким же макаром стали театральными вождями. Между тем, насильно в партию никого не загоняли, и эти деятели вступили в нее для карьеры; некоторые даже стали безбожниками и громче всех превозносили социализм. Они пресмыкались перед партийными чиновниками, но в кармане всегда держали камень. Теперь-то они перекрасились (некоторые нацепили кресты) и особенно рьяно поливают бывшую власть, называя СССР «тюрьмой народов», а советских людей презрительно «совками»; некоторые (Захаров) перед телекамерами устраивают дешевую показуху — сжигают партбилеты. Можно предположить — если к власти придут фашисты, они будут носить свастику. Кажется, это называется «политической проституцией». Такие люди напоминают тех, кто объясняется в любви женщине, а переспав с ней, честит ее последними словами.
Конечно, в разной степени, но давление партии ощущали не только работники искусств (например, моего отца за тридцать лет работы на заводе так и не повысили в должности, потому что он не вступил в партию, а мне в райкоме отказали в поездке во Францию, несмотря на приглашение от художника Стацинского), но с другой стороны каждый в том же райкоме мог найти поддержку (сейчас и пожаловаться некому, сейчас у людей чувство потерянности, ненужности; люди лишены возможности высказаться, защититься).
Кстати, на местном уровне парторги мало чем отличались от простых работяг; это только крупные чиновники, развращенные властью, погрязли в привилегиях, но в сравнении с тем, что имеют теперешние вожди, все эти привилегии кажутся пустяками, и рядом с дворцами новых властей дачи партийцев выглядят сараями; теперешние «слуги народа» живут в сотни (если не в тысячи) раз лучше самого народа. Ко всему, при коммунистах был жесткий партконтроль и начальники его побаивались. Теперь же власть полностью бесконтрольна. Ну и главное — кто бы из коммунистов ни стоял у власти, он все-таки думал о стране, теперешние власти думают только о своем кармане. Только о нем, и еще как!
Бесспорно, кое-что надо было перестраивать — никто не хочет жить в унизительной системе запретов, стоять в очередях за элементарными вещами, прорываться на закрытые просмотры фильмов и так далее. Только перестраивать, а не крушить посредством преступного «Беловежского заговора» по рецептам заокеанских «спецов» — ломать-то не строить (мы хотели, чтобы система стала более человечной, а диссиденты стремились разрушить весь Союз. «Прораб перестройки» А. Яковлев так и сказал: «Я всю жизнь мечтал развалить страну»). Каждому нормальному человеку ясно — реформы надо было проводить мягко, под контролем государства, с ужесточением ответственности за тайные сделки, взятки и прочие преступления. А самозванцы ельцинисты сразу разрушили плотину, и началось наводнение; кто-то выплыл, кто-то утонул, кто-то еще барахтается. Они руководствовались только одним — ненавистью к России, такой же осатанелой, какая была у Ленина с Троцким и их сионистской банды (чего стоит один только план «превратить мировую войну в гражданскую», натравить красных на белых, и заявление Ленина «Россия сгорит, ну и черт с ней»? А их разрушение храмов и уничтожение православия? А расстрел Троцким казачества целыми семьями, и женщин, и детей?! А подавление Тухачевским восстания тамбовских крестьян?! Не случайно Черчилль сказал: «Революцию в России делали подонки»).
И так же, как большевики, ельцинисты первым делом обогатились — открыли за рубежом личные счета, куда перекачали наворованные деньги, купили там виллы, яхты (между тем, мрачный тиран Сталин прежде всего думал о целостности и могуществе страны — это нельзя не признать. И как бы «демократы» не обливали грязью сталинскую эпоху, потрясающие успехи того времени не зачеркнуть). Собственно, говорить о «демократах» противно — достаточно посмотреть на них и станет ясно, кто они есть — у них все написано на физиономиях; они пропитаны злобой к России, и понятно, в своем мстительном угаре не остановятся ни перед чем. Совершенно очевидно, «демократы» — пятая колонна в нашей стране, попросту внутренние враги, которых сами американцы называют «агентами демократических перемен» и снабжают их деньгами (по данным американского политолога Манфола только СПС получила пятьдесят восемь миллионов долларов).
И понятно, все «демократы» готовы в любой момент дунуть на запад; не зря многие имеют второе израильское гражданство (в том числе ельцинисты члены правительства — их фамилии можно перечислять только с брезгливостью) и хвастливо заявляют, что «билеты уже в кармане» (Шохин), и своих отпрысков они давно отправили за границу (со смехотворными объяснениями Матвиенко и Явлинского) и, наверняка, их отпрыски не вернутся в Россию, ведь патриотами бывают только те, кто вместе со страной переживает все ее беды, а власть, дети которой живут за границей, не будет и заботиться об «этой» стране. Не будет, как пить дать, не будет. Факт остается фактом, «демократы» долго и планомерно разрушали Россию, и теперь, когда они добились своего, когда победили, так и хочется их спросить — теперь вы, негодяи, довольны результатом своей деятельности? И вспоминается Достоевский — «Проблема России в том, что русские либералы — не русские».
При социализме было много нелепостей: спецмагазины «Березки», для поездки за границу требовались подписи «треугольника», не разрешалось издавать больше одной книги в год и печатать рукопись более восьми экземпляров, работать по совместительству, строить утепленные дачи, менять автомашину раньше пятилетнего срока, два раза в год выезжать за границу, встречаться с иностранцами, и был закон о «тунеядстве», по которому преследовали художников и писателей, не членов творческих Союзов (меня не раз таскали в милицию и выдавали «приписки» о выезде из Москвы), и масса других примеров идиотизма властей, но при всем при том была крепкая социальная защита, надежность, а «застойные» годы оказались самыми благополучными в истории нашего Отечества. Не было никаких потрясений и национальной вражды, люди бесплатно получали квартиры; и образование, и поликлиники, и больницы были бесплатными (сейчас, когда нас прищучили болезни, когда лекарства стоят баснословные суммы, мы в полной мере оценили прежнее здравохранение).
Вообще немало делалось, чтобы народ вел здоровый образ жизни. Передачи по радио начинались с утренней гимнастики под музыку, в обед — производственная разминка; любой рабочий и служащий мог даром получить путевку в Дом отдыха, а если заболел — в санаторий, и большинство этих здравниц были первоклассными, а те, что в курортной зоне, и вовсе напоминали апартаменты королей, это уж точно.
Я вспоминаю спартакиады народов СССР, всесоюзные соревнования подростков «Кожаный мяч» и «Золотая шайба»; в каждом дворе была хоккейная коробка, волейбольная площадка. Мы были ведущей спортивной державой. Да что там! Не только спортивной, но и ведущей в искусстве, по военной мощи, по научным достижениям — взять хотя бы самые мощные в мире ракеты, самые большие атомные ледоколы и подводные лодки, самолеты «Руслан», суда на воздушной подушке…
У нас был огромный торговый флот (сейчас его распродали за бесценок; некоторые суда продавали по доллару за штуку, как металлолом! Понятно, кое-кто на этом погрел руки). Мы имели самые большие в мире рыболовецкие флотилии и магазины были завалены дешевой треской, хеком (сейчас эти дары моря продают по заоблачным ценам).
У нас была хорошо отлаженная Госслужба охраны лесов (сейчас на Дальнем Востоке всякие частные фирмы, ради наживы, спиливают реликтовые кедры, а в центральных районах под дачи «новых русских» безнаказанно вырубают сосновые боры).
Наши самые мощные в мире гидростанции также принадлежали государству и за электричество мы платили копейки (сейчас ведомство Чубайса подняло цены неимоверно и по своей прихоти отключает свет и тепло даже в больницах и детских садах). Подобных чудовищных примеров можно привести сотни. Собственно, уже многие (в том числе и западники) признают, что развал и разворовывание нашей страны — величайшее преступление двадцатого века. Величайшее!
Я вновь вспоминаю… какими многолюдными были кинофестивали, когда на площадях и у кинотеатров возбужденные группы людей обменивались билетами и смотрели по два фильма сразу?! Повторюсь, вечера поэзии, спектакли и концерты собирали полные залы.
И мы были самой грамотной и читающей нацией — в транспорте все сидели с книгами (сейчас с эротическими журналами, в лучшем случае — с детективами) — именно поэтому, несмотря на невысокий жизненный уровень, мы считались духовной, гуманитарной, культурной страной, а ведь культура ни что иное, как душа народа, именно душа.
В те годы во дворах не было никаких дурацких «ракушек», не слышались хулиганские разрывы петард — соседи играли в шашки, домино, шахматы. Но главным — опять нажму на это — было отношение людей друг к другу: заходи в любой дом, тебя встретят по-дружески, угостят последним, а уж сигаретами и выпивкой делились с первым встречным (только в России приходят в гости без приглашений. Наша доброжелательность и щедрость всегда поражала иностранцев).
Что и говорить, у нас была великая могучая страна! Нас побаивались, но и уважали. А теперь, когда «демократы» все развалили, разграбили и мы по всем показателям откатились на последние места, с нами никто не считается, о нас попросту вытирают ноги. Раньше мы все-таки догоняли Америку, самую богатую страну в мире, а теперь — Португалию(!), беднейшую из европейских стран. Такие дела.
Позволю себе еще побрюзжать. Будучи молодыми, мы на чем свет стоит ругали социализм, но теперь, чем дальше отдаляется то время, тем отчетливей в нем высвечивается положительное. Теперь уже точно можно сказать — хорошего было гораздо больше, чем плохого. А сейчас отвратительно все. Ну, почти все.
Некоторые скажут: старикам всегда прошлое кажется лучше настоящего, ведь тогда они были молодыми. Так-то оно так, но от фактов не отмахнуться. Да, сейчас в магазинах тьма товаров, но большинству населения даже продукты не по карману. Да, построили роскошные многоэтажки, но кто может купить квартиру за десятки тысяч долларов? Да, за городом видны немыслимые богатства — целые поселки особняков и дворцов с башнями и каменными оградами, но в них — сплошь проворовавшиеся «новые русские». Да, на улицах полно «мерседесов» и «джипов», но из десяти таких «иномарок» в девяти сидят преступники. Да, можно ездить за границу куда хочешь, но кто ездит, кто отдыхает на Багамах и Канарах? «Жизнь превратилась в гигантскую дискотеку, где шаманит рыночная экономика», — сказал Айтматов.
«Демократы» кричат о правах человека, защищая воров и бандитов, но не говорят о правах их жертв (отменили смертную казнь даже для убийц десятков детей). Такой ложный преступный гуманизм. А свобода слова, о которой они молотят — вранье: эта свобода однобокая, выборочная, для одних — тех, кто устроил переворот; газеты и радио оглушают народ ложью — стараясь перещеголять друг друга, всякие русофобы с садистским наслаждением глумятся, издеваются над народом (количество оскорблений уже и не сосчитать), разносят все предыдущие годы и замалчивают выдающиеся достижения, как будто у страны и не было великого прошлого. Ну не негодяи?!
Можно с полным правом сказать — «демократы» ведут против России настоящую психологическую войну. Уничтожены народные промыслы (Жестово, Федоскино, Палех, Вологодские кружева), вместо них выпускают откровенно эротические подделки. В Третьяковке живопись советского периода заменяют на авангард, разрушили «Мультфильм», ликвидировали «Птичий рынок», «Горбушку» — колоритные толкучки, где общались любители животных, музыки.
На телевидении закрыли литературно-художественные передачи: «Народное творчество», «Это вы можете», «Белая ворона», «А ну-ка девушки!», не показывают «Казачий хор», «Березку» и «Хор Пятницкого», но с утра до вечера запускают боевики — показывают, как можно ненавидеть друг друга и все способы убийств; всякие мерзкие шоу, где можно «легко выиграть миллион», получить денежный приз за вранье, развлекухи — «Угадай букву», «За стеклом», и античеловечные игры «Алчность», «Последний герой», «Слабое звено», где учат предавать, совершать подлости; афишируют пошлую, циничную эстраду и тусовки «соломонова племени» — «Гавань», «Попугай», «Старая квартира», «Наш дом»; крутят порнографические ролики на фоне Эрмитажа(!), а как ориентиры — обжорство «новых русских» в ресторанах, их отдых на Канарах.
Делается все, чтобы молодежь забросила книги и спорт, забыла историю своей страны. В учебниках на деньги Сороса убирается все русское — Некрасова, Есенина, Б. Житкова, умалчиваются подвиги Суворова, Ушакова; закрыли кафедры русской истории в Петербургском университете и русской музыки в консерватории. Зам. Лужкова Мень говорит: «Нельзя слишком пропагандировать православие». «Правозащитник» Ковалев идет еще дальше: «Русское православие — это вообще антихристианская секта». Ему вторит священник Якунин: «Православие — база для антисемитизма и фашизма». (И почему патриарх держит такого «батюшку»? И почему не замечает забастовок рабочих, но наградил орденами Ельцина и Швыдкова). А вот высказывания писателей «демократов»: «Надо лет на пятьдесят забыть слово „патриотизм“» (Приставкин). «Больше всего меня пугают уроки патриотизма», «Набоков и Чехов — это пошлость» (Бунимович). «Лев Толстой — антирусский писатель» (Д. Быков). «Бунин — дерьмо» (А. Парнис). И все это открыто, напористо. А Чубайс говорит: «Нам не хватает наглости». Куда уж больше?!
Сейчас молодежь призывают заколачивать деньги и «развлекаться так, чтобы потом не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы» (СТС). Ведущий программы «Моя семья» Комиссаров открыто выступает за порнографию и секс на телевидении. И академик Познер не против мата в средствах массовой информации. Раньше по телевидению призывали идти по жизни «с песней», теперь — «с пивом», раньше желали счастья, любви, теперь, с откровенным бесстыдством, — «побольше вам денег!». «Россия превратилась в помойку западной культуры», — сказал дирижер Темирканов. Что верно то верно, это и последнему дураку ясно.
О чем говорить, если министр культуры Швыдкой выступает в роли главного душителя всего русского в искусстве (изгнал выдающихся русских Светланова, Васильева, Головкину, Овчинникова, Плетнева, измывается над Волочковой; на сцене Большого театра ставит пошлого Сорокина! А для своего министерства купил за миллион рублей «Черный квадрат»!). Этот министр ведет одну из самых омерзительных передач, где сионисты всех мастей, издеваясь над зрителями, смакуют темы: «Секс, как двигатель в культуре», «Мат, как норма в искусстве», «Пушкин устарел», «Русский фашизм страшнее немецкого» — и вся эта мерзость на фоне раскачивающихся резиновых идолов, и где? В доме Пушкина!
На передачу приглашают и русских (одного на десять «своих») и, как правило, устраивают им судилище. Ничтожества! Они победили Россию и теперь пинают и топчут ее, устраивают пляски на могилах своих жертв. Невыносимо все это видеть! Хорошо сказала актриса Андрейченко на одной из таких передач: «Все это психотропное оружие. Никогда еще зло так не торжествовало у человечества». А философ Зиновьев все это назвал «ублюдочной культурой». Точнее не скажешь. Ясно, такая тошнотворная «культура», как ржавчина, разъедает души людей и она не случайность, а четко спланированное разложение общества, ведь чтобы безнаказанно грабить народ, надо создать среду безнравственности и насилия.
Ну разве случайность — крошечное меньшинство населения одной национальности захватило все ключевые должности в правительстве, все банки, газеты, телевидение; такое впечатление, что страна находится под оккупацией или, что мы живем в Израиле. Собственно, «демократы» и сами это подтверждают. Березовский открыто заявил в Израиле: «Восемьдесят процентов финансов России уже в наших руках». Немцов и вовсе выдал сенсационное: «Если не будет нас (евреев) ничего в России не будет». Эту же яркую мысль повторил и расширил Ян Рабинович: «Без евреев Россия просто не могла бы существовать(!). Поскольку сейчас русские пассивны, а евреи активны, коренной нацией России надо считать евреев». Ну, и куда уж дальше! — сам премьер Гайдар все расставил по местам: «Россия, как государство русских, не имеет будущего».
Естественно, подобные высказывания ничего, кроме возмущения, у русских вызвать не могут. И нормально ли: ежедневно по телевидению десятки раз показывают самую маленькую страну, но даже не упоминают огромные страны — Китай, Индию, Бразилию?
Сейчас телевидение постоянно внушает, что русские лентяи, дураки, пьяницы, воры, не умеют работать… Но кто создал могучее государство, кто дал миру великое искусство? Сейчас увидеть по телевизору русский пейзаж, услышать русскую песню — да что там! — просто увидеть хорошее русское лицо (если и покажут, то бомжа), словно глоток свежего воздуха. К слову, теперешнее засилье на экране нерусских, очернение и осмеивание всего русского, помогло мне сильнее полюбить Россию. И надо основательно постараться, перейти все грани приличия, чтобы такие, как я, который никогда не разделял людей по национальности, пересмотрели свои взгляды. Оказалось, национальные особенности не только отличают людей друг от друга, но и часто несовместимы.
Конечно, всегда были евреи, пропитавшиеся русской культурой (Левитан, Дунаевский, Утесов), и сейчас есть (Зельдин, Быстрицкая, Э. Тополь); наверняка они испытывают стыд за соплеменников у власти, но стоит этим правдолюбам подать голос, как раздаются окрики «своих». (Э. Тополь сказал: «В России есть фашизм, но не русский, а еврейской буржуазии» — соплеменники на него окрысились).
Среди моих приятелей есть несколько достойных интеллигентных евреев, которые презирают «демократов» и открыто безбоязненно ругают власть. Одному из них, доктору философии Вадиму Межуеву я недавно сказал:
— Знаешь, только сейчас, под старость, я понял — негодяев гораздо больше, чем я думал.
— Ха! — вскричал мой друг. — Я всегда тебе об этом говорил!
Именно Межуев назвал «демократов» у власти «проходимцами» и «подонками», и добавил, что самой большой ошибкой Горбачева была отмена «шестой» статьи конституции, после чего и началось разрушение страны.
Наши отцы и матери делили свою жизнь на — до войны и после войны, мы делим на — до «перестройки» и после нее. Нашему поколению повезло: мы стали не только свидетелями смены эпох, но и пожили и при социализме и при капитализме, были участниками и той и этой жизни, так что можем сравнивать системы и, признаюсь, в этом очерке мною движет не столько любовь к социализму, сколько ненависть к бандитскому капитализму «демократов» (я не против богатых людей, но тех, кто добился богатства трудом и талантом, а не аферами и воровством).
Конечно, мы не думали, что доживем до краха социализма, и когда в конце восьмидесятых Горбачев затеял «перестройку», мы, пятидесятилетнее дурачье, ее осторожно, но все-таки приветствовали — еще бы! — каждый чувствовал причастность к историческому моменту. И первые шаги новых властей обнадеживали — действительно появилась свобода слова. В те дни многие из нашего поколения даже растерялись. Это и понятно, ведь если лошадь, всю жизнь проработавшую в шахте, вывести на свет, она ослепнет. И понятно, все надо получать вовремя — свободу мы получили запоздало.
И все же мы думали, что «перестройка» приведет к лучшему: отменят прописку, и каждый сможет жить где хочет; каждый получит достойную зарплату и, наконец, сможет побывать за границей, посмотреть мир; что, наконец, разрешат частное предпринимательство, но в разумных пределах (от мастерских и кафе до небольших магазинов), без собственности на гигантские заводы, железные дороги, нефтепроводы, энергосистему, телевидение, тем более на природные богатства: леса, луга, озера (об этом еще Л. Толстой писал Столыпину). И конечно, думали, что все преобразования пойдут под строгим контролем государства. Только так.
Ну и, само собой, мы надеялись, что отменят всякие привилегии, и на госслужбу придут умные и честные люди, а таких немало в нашем Отечестве, немало, это известно каждому.
Что касается искусства, мы были уверены — с «перестройкой» из небытия появится множество первоклассных произведений, а ничего нового не увидели (напрашивался вывод: стоящие вещи и создаются в тяжелых условиях — срабатывает эффект сопротивляемости материала).
В дальнейшем те, кто подвывал власти, получили зеленую улицу, а патриотов оттеснили на обочину. Теперь уже совершенно очевидно, что за все годы «демократии» не создано ни одного по-настоящему ценного произведения. И вообще, я не знаю ни одного талантливого и честного русского человека, который поддержал бы «реформы», за «демократов» выступают одни подлецы.
Ну, а безмозглая молодежь в торопливое «перестроечное» время, при разнузданной свободе, естественно, ликовала, прямо захлебывалась вседозволенностью. Как поганки после дождя, множились безвкусные картинки и корявые стихи на Арбате — «улице свободы», кафе заполоняли гитаристы, длинноволосые ребята играли три ноты и завывали кастратами. Нам-то, старомодным, привязанным к классике, к вещам, проверенным временем, было ясно, весь этот эпатаж — желание удивить от творческого бессилия, работа в холостую, самообман, местами просто шарлатанство. У этих ребят был в моде андеграунд — некий синтез искусств. Точно бабочки, у которых нарушен генетический код, они дурачились, ломали традиции, открещивались от учителей. Мы посмеивались: пусть себе делают что хотят, запрещать ничего не надо, хватит всяких запретов, но вот вопрос — куда они идут с таким багажом ценностей?! Их работы в лучшем случае вызывали недоумение, в худшем — отвращение.
Справедливости ради надо отметить — среди уличных художников и музыкантов попадались профессионалы, но таких были единицы. Повторюсь, мы против всяких запретов в искусстве, но в массовой культуре без фильтров не обойтись (Пушкин, как известно, выступал за строгую нравственную цензуру); все европейские страны имеют советы, наблюдающие за нравственностью, а у нас вседозволенность привела к невиданному разгулу «ублюдочности».
Ну а потом произошел переворот и беловежские заговорщики скинули Горбачева. Власть захватили образованные, циничные и наглые негодяи, объявившие себя «демократами». Они выдвинули вперед бывшего секретаря обкома, властолюбивого алкоголика, и за его спиной начали разрушительные «реформы» (как известно, умное зло опасней глупого, и негодяи не могут иметь благородных целей).
Прежде всего они объявили независимость России — от кого? От самой себя? Один из заговорщиков (Бурбулис) пояснил — от «Советского тоталитарного государства» — надо понимать, от своей истории. Затем «демократы» обвалили рубль (предварительно обменяв свои деньги на валюту) и провели «прихватизацию»; в одночасье группа мерзавцев, скупив за бесценок акции предприятий, стала миллионерами, а все население без гроша за душой. Произошло величайшее ограбление века! Такого в истории еще не было, не было! (Позднее олигарх Ходарковский признался: «Если бы у нас было государство, меня давно поставили бы к стенке»).
Понятно, «реформы» проводились по плану американцев (директор ЦРУ заявил: «От Горбачева мы взяли все, что нужно. Теперь нам(!) нужен Ельцин, он развалит Советский Союз». И не случайно проводить реформы из Америки приехали «специалисты», а «демократ» Г. Попов ежедневно звонил в американское посольство и докладывал о проделанной работе). Сейчас об этом открыто пишут в газетах, даже называют суммы, которые заработали «учителя». (Позднее в самой Америке на этих «наставников» завели уголовные дела — оказалось, они не только управляли «реформами», но и неплохо погрели руки в нашей стране, занимаясь бизнесом). Пиком деятельности «демократов» стал расстрел парламента (на что западные демократии почему-то закрыли глаза!).
Ну а дальше все пошло по накатанной. Ельцинисты не думали о стране, народе, они дрались за власть и делили собственность — то, что создавали многие поколения нашего народа; они открыто все кромсали и разворовывали, всячески высказывая презрение к нашей стране («этой», как они называют, повторяя Троцкого, или уж совсем подло — «страной происхождения», как выдала Т. Толстая, а себя считают «людьми мира» и «внутренними эмигрантами», на самом деле являются внутренними врагами). Вот их заявления: «Россия способна плодить только рабов» (Афанасьев). «Россия — это страна с выродившимся народом, с ним можно творить все, что угодно» (Естафьев). «Этот народ (русские) заслуживает только презрения» (Новодворская). «Тупой народ» (Т. Толстая). «Недавно сходил в народ, потом долго отмывался» (Шендерович). Крестоносцы русофобии! Людоеды! — по другому их не назовешь. В. Розов сказал: «Произошла контрреволюция. Свобода вылилась в жажду наживы. То, что произошло, нужно было ворам, а для всего нашего народа — это большое несчастье».
В те черные дни «реформаторы» срывали знамена, рушили памятники, на месте детских садов и библиотек устраивали торговые точки, с привозным спиртом «Роял», «сникерсами»; на месте дешевых столовых и кафе открывали дорогие рестораны; закрывали уникальные научные лаборатории, на фермах забивали редчайшие породы животных (на месте ферм «новые русские» строили коттеджи). И со всех углов рьяно, с остервенением оплевывали прошлое (за это получали от американских сионистов немалые деньги). «В этом (советском) обществе было два института — это лагерь, тюрьма и армия» — говорил Аксенов. Ну а дальнейшую судьбу нашей страны определил Кох: «Россия — лишняя страна на глобальном рынке, ей ничто не поможет, у нее нет будущего. У нее нет никакого другого пути, как быть нефтяной трубой для цивилизованного Запада».
Новая власть устраивала «банкротство» гигантских предприятий и раздавала их «своим»; посредством темных махинаций грабила, и без того нищий, народ, цинично заявляя, что в России должно остаться пятьдесят миллионов человек(!). И все к тому идет — наше население сокращается чуть ли не по миллиону в год — без войн, без эпидемий! Такого не знала история человечества (а при коммунистах был ежегодный прирост в два миллиона!).
Недавно стало известно — за последние годы в России исчезло двадцать тысяч деревень! Ясно, сами по себе они не могли исчезнуть — они вписываются в четкий план развала страны. Солженицын сказал: «Ничего не осталось такого, что не было бы разгромлено или разворовано. Вот среди этих руин мы и живем». На Западе многие, кто знал и любил Россию, были в шоке. М. Влади заявила: «Я в ужасе, я просто плачу. Целое поколение брошено просто в помойку». Кто-то из западных политиков сказал: «Россия единственная страна, где правительство ненавидит свой народ».
Вакханалия зла длится уже более десяти лет (по словам поэта Т. Зульфикарова, «десять лет идет избиение России негодяями, засевшими в Кремле и вокруг него»). Слово «демократия» стало символом бандитизма, мафии, коррупции. Разумеется, нашей «демократии». Похоже, сбывается пророчество Достоевского: «Евреи погубят Россию».
Сейчас «реформаторы» лихорадочно насаждают «демократию» американского типа, идеологию потребления, но самим западникам (в том числе лучшим писателям) давно ясно, что многие западные ценности уже терпят крах, что капитализм ведет к эгоизму, беспощадной конкуренции, жестким отношениям между людьми. Миллиардер Гейтс недавно предельно просто все объяснил: «Ты мой друг, но если сообщишь мне ценное, я это использую в своих интересах, в конкурентной борьбе с тобой». Сорос говорит еще циничнее: «Главное зарабатывать деньги, а честно или не честно, это не важно». Магнат Э. Тернер подытожил кратко: «Бизнес — это война». Ну а наше будущее сформулировал министр иностранных дел сионист Козырев: «Нашей идеологией должно быть только одно — деньги!». Вот так вот! Сказал и точка.
Между тем, идеология личного обогащения чужда большинству русских (как известно, православие выступает за преобладание общественного над личным). Истинно русский отзывчив, у него вселенское сердоболие, ему мало самому хорошо жить — надо, чтобы и соседям, и всем в стране жилось хорошо. И вообще у нас, в России, деньги никогда не были главным. Для большинства русских, истинных патриотов.
А что сейчас творится в России? Горстка негодяев владеет всеми богатствами страны. Клан нерусских олигархов сколотил миллиардное состояние, прибрал к своим рукам нефть, лесные хозяйства, порты, авиакомпании, электросистему; денежные мешки строят себе дворцы, скупают на зарубежных курортах виллы, самолеты, яхты (в то время как миллионы россиян нищенствуют!). И вспоминается Суворов, который продал свое имение, чтобы построить форпост России в Приднестровье!
Сейчас журналисты, обслуживающие власть (естественно, почти все нерусские) и всякие топ модели, виляющие бедрами, получают тысячи долларов, а ученые и офицеры подрабатывают — на рынках продают сигареты и носки! «Новые русские», не зная счета деньгам, закатывают царские ужины с увеселениями — зарубежными певцами и спортсменками из синхронного плавания (те изображают русалок в аквариумах), тратят тысячи долларов на сафари в Африке, где убивают носорогов и потом хвастаются трофеями — и в это время шахтерам, учителям, врачам по полгода не выдают зарплату! Не выдают, негодяи! Возможно ли такое в нормальной стране?! И было ли когда-нибудь такое в России?!
Ну, а при планах «сократить население», понятно — мы, пенсионеры, для «демократов» сплошная обуза, «социальный баланс», как они говорят. «Кому суждено умереть, пусть умирают», — цинично заявили гайдаровские реформаторы. «Если часть пенсионеров умрет, это только оздоровит общество и реформы пойдут быстрее», — сказала Хакамада. Идеолог А. Яковлев хамски отчеканил: «Пенсионеры не заработали пенсию»(!) Ну а главный «реформатор» Чубайс все разложил по полкам: «В результате реформ тридцать миллионов вымрет, но не страшно, русские бабы еще нарожают». Вот так вот! Ну разве можно таких людей допускать к государственной службе?! Понятно, эти негодяи сделают все, чтоб мы скорее подохли, не дадут спокойно и достойно уйти из жизни. Не случайно, старики завалили газеты письмами: «верните нам Советский Союз!»; их можно понять — согласиться с теперешним подлым режимом, значит перечеркнуть свою жизнь и махнуть рукой на будущее детей и внуков.
Сейчас до многих дошло — чтобы бороться со злом, русским надо объединятся, но этого-то «демократы» и боятся больше всего; стоит только произнести «русская национальная идея», как они кричат:
— Красно-коричневые! Фашизм!
Слетается вся их комарилья и организовывается травля в печати и на телевидении. Понятно, никакого объединения они (и их западные покровители) не допустят (кто попытался, уже сидит за решеткой). Журналист Бовин (позднее посол в Израиле) злобно изрек: «Самое большое преступление — говорить о возрождении русского духа». Похоже, таких, как этот русофоб, бесит от одного только слова «русский». Да и не похоже, а точно — вот и композитор-эмигрант Петров заявил: «Слово „русский“ испачкано». Теперь ясно, почему из новых паспортов убрали национальность — чтобы русские забыли, кто они есть — злой умысел очевиден.
Трагедию современной России блестяще описал итальянский журналист Джульетто Кьеза в книге «Прощай Россия!». В конце книги он предсказывает — кто бы ни пришел к власти после Ельцина, всех «реформаторов» будут судить. Хотелось бы в это верить, ведь, как говорил Бернард Шоу, — «Самое большое преступление — безнаказанность».
По теперешним меркам, когда мы превратились в страну невероятной социальной несправедливости, разделенной пропастью на чудовищно богатых и безнадежно нищих, когда появились сотни тысяч беженцев, а миллионы наших соотечественников оказались в «ближнем зарубежье» и даже не могут выбраться в Россию, мы (мои друзья и я) живем не так уж и плохо; во всяком случае имеем крышу над головой и пенсию, правда мизерную, чтобы только не протянуть ноги, и в этом очерке я пекусь не о себе и своих друзьях — покоя не дает боль за наших обворованных, униженных россиян (иногда эта боль переходит в отчаяние, иногда в ярость — и в том и другом случае сжигает остатки здоровья).
Конечно, каждое правительство делает то, что ему позволяет народ, и адское терпение россиян не вызывает восхищения; это терпение уже перешло все границы. Народ молчит, словно парализованный — понятно, ведь столько лет его мордуют, а силы человека не беспредельны. Люди устали ото всего. (Черчилль говорил: «Если бы англичане испытали хотя бы десятую часть того, что испытали русские, они давно исчезли бы»). Старики еще подают голос, но где молодежь, где?!
Да, бесспорно, в массе своей русский народ, как никакой другой, простодушен, доверчив, совестлив, незлопамятен («наш добрый народ» — говорил Пушкин), он умеет терпеть и прощать, и «всегда чувствует себя виноватым», как говорил Чехов, но всему есть предел, и не постоять за себя, когда проводится антиславянский расизм, когда над вами открыто издеваются, плюют вам в лицо — по телевидению называют «неполноценным», «быдлом» (Кох, Хакамада), «свиньями», «оккупантами» (Политковская — военных, в день вооруженных сил!), «отребьем» (Новодворская), «всероссийской поганью» (А. Герман), «шпаной» Чубайс — патриотов), устраивают выставки с надругательством над нашими символами, с осквернением икон (М. Гельман) — терпеть все это, значит уподобиться стаду, которое ведут на убой. Невольно встает вопрос — что с вами еще надо сделать, чтобы вы взбунтовались? Хочется верить, что среди нового поколения все же найдутся патриоты, в которых еще жив дух наших великих предков, которые заставят считаться с собой, дадут отпор распоясавшейся русофобской своре, мощный отпор.
Нельзя не признать, сейчас процветают не только преступники и торгаши (хотя, в основном именно они), но и некоторые приспособленцы и горстка честных специалистов, которые устроились в иностранные фирмы. Эти «новые русские» строят коттеджи, покупают «джипы», но нам, «старым русским», ничего этого не надо — в гроб не возьмешь, а наследникам такие подарки вредны — пусть всего добиваются сами. Короче, мы безразличны к дорогим престижным вещам. Главной ценностью для нас по-прежнему является работа (к сожалению, в стол — ведь сейчас ни проза, ни поэзия издателям не нужны), ну и, само собой, встречи с друзьями, тем более что их осталось немного, совсем немного.
Известное дело, в шестьдесят лет нельзя иметь столько же друзей, сколько их имеешь в двадцать; многих отсеивает время, кое-кто отошел от нас после тяжелых поражений или сногсшибательного успеха — понятно, и то и другое резко меняет людей. Ну и, как ни прискорбно, уже немало тех, кто отправился на небеса. Все знают, сейчас в России средняя продолжительность жизни мужчин пятьдесят восемь лет. Нас, шестидесятилетних, можно считать долгожителями — мы перевалили этот рубеж (чем сами немало озадачены), и конечно, теперь каждый день как подарок. Вот только подарок грустноватый, ведь мы остро переживаем свою невостребованность, ненужность. Обидно — мы выпали из литературы и никто этого не заметил — получается, все делали зря. Так получается, как это ни прискорбно.
Но больше всего тревожит боль за Отечество (повторяю еще раз, ведь засыпаю и просыпаюсь с этой болью — она, как огнестрельная рана). Ну а когда эта боль становится нестерпимой и уже нет сил смотреть на то, что творится вокруг, вспоминаешь великие произведения искусства или выезжаешь на природу, или обзваниваешь друзей и договариваешься о встрече — за выпивкой мы всегда подбадриваем друг друга: «Держись старина!».
В конце концов, что такое мужчина шестидесяти лет? Это далеко не глубокая старость, не библейский возраст, скорее глубокая зрелость, а для творчества самый расцвет (ведь мозги-то на месте и в душе несметные залежи сюжетов), и наконец, появилась мудрость, во всяком случае не полыхаешь по пустякам, и болезни еще окончательно не скрутили…
Вообще в возрасте есть огромное преимущество — уже имеешь четкие убеждения и называешь вещи своими именами — то есть, никого из себя не изображаешь и говоришь то, что думаешь. Уже становишься терпимей, ставишь себя на место других людей (и даже животных), умеешь чувствовать за них, понимаешь их обиды и боли — другими словами, внимательней всматриваешься в то, на что раньше лишь мимоходом бросал взгляд. Уже спокойно относишься к удачам и накапливаешь достаточно стойкости, чтобы переживать неудачи. Уже судьба страны намного важнее собственной судьбы и, главное, понимаешь — все, что ты сделал, по большому счету, — чепуха, что рядом с классиками ты — ничто. Короче, уверен, сейчас мы намного лучше, чем были в молодости, намного.
К сожалению, сейчас тем, кто не меняется от обстоятельств и не подстроился под новые требования, приходится туговато. Сейчас в искусстве, чтобы продолжать делать свое, надо иметь немалое мужество, ведь, повторюсь, работа идет в стол. Тем не менее, никто не увидит нас хныкающими, сломленными, опустившимися, наше поколение крепкого сплава, у нас немалый запас прочности и напоследок мы приберегли силенки — короче, мы еще в порядке, и пусть жить осталось немного, но мы еще сделаем несколько шагов вперед, сделаем.
Ну, а многолетней дружбой мы, бесспорно, можем похвастаться. Наше братство проверено временем; за прошедшие годы судьба частенько отдаляла нас, но мы не теряли друг друга из вида и оставались верны нашему клану.
«Демократы» порезвились на славу, все изменилось, мир уже не тот, но мы, старая гвардия, не сдаемся. Некоторые молодые люди называют нас «последними пиратами», «воинствующими мужиками», бывает посмеиваются над тем, что мы сделали. Понятно, ведь они шагают в будущее, а мы остались в прошлом (для них — где-то во временах Александра Македонского). Мы не обижаемся. Чего обижаться? Естественно, каждое уходящее поколение забирает с собой свое пространство: свою литературу, музыку, живопись, фильмы, увлечения — новому поколению это уже не нужно, для него все это устарело, выглядит примитивным.
Но, честно говоря, молодежная когорта нас не очень-то интересует. Все их трепыхания смешны. У них еще не устоявшиеся взгляды, привязанности. Пройдет время и им будет стыдно за многие свои слова и поступки. Потому и не стоит молодежь воспринимать всерьез и нельзя ей (с ее бунтарским экстремизмом) доверять ответственные должности (могут наломать дров), тем более учитывать ее мнение в управлении государством. Я вообще запретил бы участвовать в выборах людям до тридцати лет, запретил бы, говорю вполне серьезно. А после тридцати всем не мешало бы проходить тесты на политическую грамотность — тогда не будет стадных выборов и подонков кандидатов, не будет, уверен.
Теперь молодежь относится к старикам небрежно. Год назад пришел к стоматологу; молодая врачиха осмотрела мой зуб, поморщилась:
— У пожилых людей трудно лечить зубы. Надо удалять.
Я спрашиваю:
— Может быть, все же подлечить, запломбировать?
— Зачем? Вам по телевидению выступать, что ли?!
Недавно поздно вечером у меня скакнуло давление до 220. Вызвал «скорую». Приехал врач мужчина, сделал мне укол магнезии и тут же уехал. А я стал задыхаться — чувствую вот-вот совсем окочурюсь. Позвонил 03 еще раз. Приехала молодая врачиха и отчитала меня:
— Вам сделали укол, больше ничем помочь не могу! Зачем вы ночью по два раза гоняете врачей?! У меня тоже давление!
Но в ЦДЛ молодые литераторы, вроде, относятся к нам уважительно (может, просто делают вид).
Ну да бог с ней, с молодежью! Нам друг с другом интересней в сто раз, наши бурные застолья и задушевные беседы многого стоят. Только иногда после них бывает одиноко — ближе к ночи, когда расстанешься с друзьями и пьяный бредешь по улицам — вроде, в сторону дома, а в общем, наугад — куда кривая выведет. Заметишь какого-нибудь полуночника, подойдешь потрепаться — хмыкнет, нагрубит, небось подумает — пристает «разноцветненький». Зайдешь в телефонную будку, наберешь номер какой-нибудь знакомой — отчитает за поздний звонок и сразу придешь в себя, точно побывал в вытрезвителе, честное слово.
В метро, по привычке (на минуту забудешь, что ты самый старый в вагоне) заведешь разговор с симпатичной попутчицей (а теперь они все кажутся симпатичными, особенно когда выпьешь), а она скривит губы:
— Дяденька (ладно, не «дедуся»), не осложняйте мою жизнь, не вешайте на меня свои проблемы, у меня своих хватает.
А некоторые шарахаются, шарахаются, да…
Но бывает, и к тебе кто-то подойдет, назовет по имени, а ты пялишься на него (или нее), никак не можешь вспомнить кто такой (или такая), хотя лицо знакомое до жути. Потом окажется — твой сосед по дому (или соседка) или, чего доброго, кто-то из дальних родственников. Короче, временами начисто отшибает память. Хорошо хоть себя узнаешь в зеркало — правда, иногда с трудом.
Бывает, по пути к дому на пьяную голову придет отличный сюжет и ты уже уверен — назавтра напишешь рассказ, но утром все напрочь забываешь, а если и вспомнишь — сюжет окажется полной ерундой. Точно так же, даже еще впечатляюще, приснится прекрасный сон, и там же, во сне, решаешь его записать, но проснувшись, видишь — все краски уже обесцветились. Такие дела.
Бывает, по пути к дому приходят и грустные мысли — мол, из жизни надо уходить достойно и по возможности красиво, и уже представляешь себя Чеховым с бокалом вина, но потом гонишь эти мысли — мол, тебе еще рановато, еще надо кое-что сделать, да и влюбиться не помешает… в последний раз, чтоб было кому тебя оплакивать.
Мои друзья — отборные старики, стойкие консерваторы, с четкими духовными измерениями (как известно, каждый нормальный мужчина в молодости радикал, а к старости становится консерватором); в их морщинах и лысинах, бородавках и складках есть свое величие и красота (они красиво старятся — душа-то молодая); в их спокойных, усталых глазах видна мудрость (они даже пьяные живописны); они — моя надежная опора. Бывает, кто-либо из них долго не звонит, наберешь его номер, а там тишина. «И куда он, старый черт, делся? — думаешь. — Если уехал, мог бы и позвонить перед отъездом. А может, слег? Или того хуже…». Весь изведешься, пока снова не встретитесь.
Ну, и естественно, — на фоне откровенного воровства и разнузданного хамства «новых русских» особенно смотрятся мои друзья, старые русские, в которых еще живучи такие понятия, как честь, достоинство, порядочность (у некоторых в небольших количествах, но все же живучи), ну то есть, мы сохранили чистоту наших рядов, сохранили, несмотря ни на что.
И, как это ни смешно, — мы романтики. Да-да, последние романтики, поскольку за нами идет сплошь практичное поколение, которое умеет все выверять, прикидывать.
И еще смешнее — вот старичье! — иногда нам кажется, что лучшее еще впереди, хотя все как раз наоборот. Но я думаю, это-то и неплохо — значит, мы еще не совсем старые, ведь по-настоящему старыми можно считать только тех, у кого уже нет мечты. Только тех.
Самое время признаться — этот очерк я написал сразу же после своего шестидесятилетия, а спустя два-три года мы уже все стали семейными. Одни вернулись к прежним женам, другие встретили женщин, с которыми было кое-что общее и совместное проживание не трепало нервы. Это можно назвать осознанной любовью или удобным сожительством, или желанием скрасить одиночество — чем угодно, только не страхом перед старческой немощью — этого от нас никто не дождется, у нас четкое правило — не вызывать чувства жалости! И как бы болезни не скручивали, мы просто так не сдадимся, будем бороться до конца, наш дух ничто не сломит, мы и старухе с косой погрозим кулаком. Смею вас заверить, погрозим.
Ох уж эти женщины!
В пятьдесят лет я рассуждал: ох уж эти мои дружки, закоренелые бобыли, женоненавистники, которых охватывает ужас при мысли о вступлении в брак! Старые волкодавы, пьяницы и бабники, они панически боятся потерять свободу и скорее отправятся на эшафот, чем согласятся пойти в загс. Стоит только женщине задержать на них взгляд, они уверены — это многообещающий, уводящий взгляд; красотка явно плетет сети, заманивает в ловушку.
Собственно, так оно и есть. Уж кто-кто, а я-то знаю. Здесь у меня большущий опыт — в молодости не раз терял волю от подобных обманчивых (как бы беззащитных, на самом деле колдовских) взглядов и разных обволакивающих придыханий:
— Как интересно! Расскажите еще что-нибудь! Вы очень талантливы!
Теперь-то я сыт по горло этими хитрованскими штучками, теперь мне яснее ясного: если женщина проявляет повышенный интерес к твоей работе (делает вид, что давно ее любит) или, чего доброго, справляется о здоровье твоих родных — это очень опасная женщина, от нее можно спятить. Но главное, когда ты видишь это невероятное, прямо поедающее тебя внимание (как бы неподдельное), всякие уточняющие вопросики (понятно, чтобы ты сильнее сел на крючок), эти загорающиеся (злодейским блеском) и угасающие (почти сдавшиеся) глаза, этот вспухший рот (уже готовый принять поцелуи) — короче, когда ты видишь влюбленную в тебя особу, будь она хоть крокодилом, тебе, идиоту, начинает мерещиться, что ты в нее тоже втюрился. «Наконец-то, — думаешь, — встретил женщину, которая тебя оценила в полной мере. Эта будет рабыней». А она, мартышка, в тот момент смотрит на тебя с безмолвной покорностью и думает: «Все, испекся, голубчик! Теперь я тебя заласкаю до мурашек, заставлю оформить отношения, потом отучу от вредных привычек, разгоню твоих дружков и начну из тебя веревки вить». Вот такие они, женщины, эти ядовитые, коварные существа.
Некоторые из них демонстрируют радостное повиновение, притворяются заботливыми, милыми, но я не верю в женщин мышек — они просто затаились на время, потом покажут свой оскал и когти; давно известно — женщины более жестоки и мстительны, чем мужчины, ведь у них нет сдерживающих центров.
Некоторые из эмансипированных считают себя личностями — спорят, перечат, навязывают свое — попросту портят мужчине кровь. Забывают, дурехи, что женщина прежде всего должна быть кухаркой, посудомойкой, прачкой, а уж потом чирикать об искусстве и о жизни вообще, а лучше не чирикать, а тихо ворковать, как бы делать массаж, под который можно вздремнуть. Женщине надо быть тихоней, молчуньей, склонной иногда всплакнуть, но главное — знать свое место. Как говорил император Вильгельм «знать три К», в переводе с немецкого — церковь, детей, кухню. Если она отходит от этой заповеди — она чудовище.
Говорят, они — прекрасная половина человечества, украшают жизнь и прочее. Чепуха! Не украшают, а отравляют… И вообще все зло на земле от них, женщин. Иногда я думаю: сколько они загубили талантов, сколько из-за этой проклятой любви не состоялось личностей, совершенно жутких поступков. Для меня давно бесспорно: всякая болтовня о любви — пустая трата времени. И грош цена мужчине, если он жертва своих страстей. Жалок подобный страдалец. И жалок тот, кто полжизни тратит в поисках «идеала» и вообще чрезмерно волочится за женщинами. Ну, можно конечно за ними приударить, но мужественно, без всяких слюней и заиканий, не теряя голову, ни в коем случае не унижаясь, наоборот — давая понять красотке, что ухлестывая за ней, оказываешь немалую милость. Женщина прежде всего ценит в мужчине уверенность в себе, ну и власть над ней; остальное — дело десятое. Без власти ничего не получится — подомнет под себя, растопчет.
Некоторые не признают власти над собой — такие идут против природы и, как правило, несчастны в личной жизни, а то и кукуют в одиночестве. Некоторые корчат из себя недосягаемых небожительниц; подолгу водят за нос мужчину, а когда сдаются, моментально превращаются в жалкое, беспомощное создание — то есть, обратно — из царевны в лягушку. Ответственно заявляю — нет недоступных женщин, к каждой можно подобрать ключ, все зависит от настойчивости мужчины.
И насчет преданности женщин больше легенд, чем правды. Опытный мужчина, играя в любовь (или не играя) добьется своего, завоюет самую верную, неприступную женщину; дождется, когда она поссорится с мужем, пригласит в кафе «просто поболтать», за вином утешит, пригласит к себе «послушать музыку», в интимной обстановке по-дружески обнимет и плавно переведет дружеские объятия в сексуальные — женщина расслабится, забудет про всякую верность, в ней победит самка.
Да что там говорить! Немало женщин и в порядке мести способны наставить мужу рога. И не только за его случайную измену, которая для мужчины ничего не значит, но и за невнимание, небрежность (по их понятиям), а то и просто для самоутверждения. Они, эгоистки, не понимают, что подобными поступками не мужу дают пощечину, а самим себе.
Теперь-то при слове «любовь» у меня сразу начинает болеть живот и я ненавижу себя за то, что в молодости ухлопал уйму времени на разные романтические приключения. К счастью, вовремя перебесился и дал задний ход. Но все равно — те годы — мой великий позор. Как последний дурак, я чуть ли не в каждой женщине видел чудо: какую-то таинственность, загадочность. Умора! Вся их загадочность в непостоянстве, в нелогичности суждений и поступков. Да и каких суждений, если у большинства женщин от двух до трех извилин в голове и в основе примитивное желание — нравиться. Замечательно сказал кто-то из великих: «У обыкновенной женщины ум как у курицы, у необыкновенной — как у двух куриц». Лучше не скажешь.
А каково жить с глупой женщиной?! Это ж страшное наказание. Да и спать с такой куклой — не много радости; как говорит один мой приятель — «о глупую женщину даже мужское начало тупится». И с неглупой жить хорошего мало; я уже говорил — это вечные препирания, борьба за лидерство. Да и она умничает, умничает, а потом такое брякнет, что со стула свалишься. Среди умничающих есть всякие режиссерши, писательницы — те в массе своей мужланки. Есть и вовсе идиотки, которые лезут к власти, в политику (чаще всего от сексуальной неудовлетворенности или сдвига в мозгах) — ну, это уж вообще не женщины, а мужики в юбках. Обнимать такую женщину все равно, что обнимать самого себя.
И все женщины порочны, даже самые невинные на вид, с ангельскими лицами и прирожденной стыдливостью — всякие святоши, альпийские цветочки. Такие еще просто-напросто не разбужены, но в них уже идет брожение, они уже потенциальные блудницы. Не случайно девчонки и созревают раньше мальчишек, у них с детства жгучий интерес к интимной жизни. Как правило, этот интерес идет по нарастающей и, бывает, заканчивается маньячеством.
Что меня особенно выводит из себя, так это то, что нормальные, спокойные отношения женщине быстро наскучивают — ей подавай адскую любовь с грузовиками цветов, яростный секс (некоторые не против и похищений, погони и мордобоя соперников). Допустим, живет она с положительным, заботливым интеллигентом — ее тянет к этакому разухабистому самцу-производителю со звериной страстью. Получает разухабистого — вновь мечтает об интеллигенте, который «понимал ее тонкую натуру». Такой ветер в голове.
Но с каким бы мужчиной женщина не жила, как только отношения с ним переходят в ровное, мирное русло, когда мужчина увлечен работой и ему не до дурацких нежностей и поцелуйчиков, женщина начинает нервничать (вначале впадает в легкую панику, потом замыкается в себе с затаенной обидой — эти обиды бывают довольно грозными). И начинает вспоминать всяких воздыхателей из своей юности, с которыми связывала «платоническая любовь» и «каждый день был, как праздник». Она уверена, что та «неземная любовь» непременно переросла бы в «земную до гроба». Ей невдомек, что с годами те воздыхатели превратились бы точно в такого же мужчину, с которым она живет, или близко к нему. Тем не менее, та любовь не дает ей покоя, она готова жить этой сказкой, и попробуй ее переубедить! Женщина не понимает, что даже самые сильные чувства у мужчины с годами ослабевают, и она обязана эти чувства постоянно поддерживать. Должна каждый день быть чуть-чуть новой и, в зависимости от настроения мужчины, становиться королевой или служанкой, монахиней или секс-символом. Должна предугадывать желания мужчины, беспрекословно выполнять то, что он просит, сглаживать неприятности, которые случаются у него на работе, о чем бы и с кем бы он ни спорил, твердо стоять на его стороне и многое другое должна. Но большинство женщин этого не делают, зато с каким подъемом, как изобретательно пытаются переделать мужчину, подогнать его под свои мерки, а если мужчина сопротивляется, начинают его яростно пилить.
Но, к сожалению, никуда от этих особ не деться, к ним тянет как к антиподам, чисто физиологически — природа, ничего не попишешь! Из-за этой печальной необходимости приходится с ними встречаться. Но уж привязываться — дудки! И свидание с любой красоткой я променяю на застолье с друзьями. Это их, женщин, раздражает. Особенно охотниц за старыми холостяками. Раздражает, что я и мои друзья видим их насквозь и подтруниваем над ними. Над их ужимками и жалкими потугами вбить клин в нашу дружбу. Общаясь с ними, мы, следуя мудрым заветам, в одной руке держим розу, а в другой кнут.
Но, естественно, особое раздражение у женщин вызывает наше свободное одиночество, «затянувшаяся холостяцкая жизнь», как они выражаются, а попросту наше нежелание жениться на них. Многих женщин даже не останавливает, когда им говорят, что мы отпетые бабники.
— Это даже интересно! — невозмутимо пожимают они плечами (и не только распутницы, но и более-менее целомудренные — они уверены, что нам просто не везло с подружками, что мы просто не тех встречали, а вот их-то будем любить всю жизнь).
Каждый знает — все женщины трезвонят, что им хочется «чистой любви» (даже развратницы, хотя на нее не способны), но как они себе представляют эту самую «чистую любовь»? Естественно, чтобы их носили на руках, в постель подавали сливки, дарили подарки, отвешивали комплименты, чтобы мужик вкалывал с утра до вечера, побольше приносил денег, а они развлекались.
Некоторые из женщин совсем спятили — ждут принцев! Забывают, идиотки, что для принца самой надо быть принцессой. Не знаю, как другим мужчинам, а мне всегда хочется таких, болтающих о «принцах» и «чистой любви», отправить в деревню и дать в руки лопату.
Вообще для женщин любовь (не только «чистая» — всякая) — прежде всего наслаждения, удовольствия, а семейная жизнь состоит из одних поцелуев, но на самом-то деле любовь (черт бы ее побрал!) это жертвенность, а семейная жизнь — постоянные уступки. Женщина ведь только и думает — что я могу получить от мужчины, сильно он меня любит или не очень? А ей надо думать — что я могу ему дать, что для него сделать, чем доставить ему радость? Должна довольствоваться своей любовью, рассматривать ее (даже безответную), как «дар небес», и, само собой, ничего не требовать взамен. Но ни одной женщине это не докажешь, ей подавай ответную любовь и непременно более сильную. Помню одна особа (из числа умничающих) мне возмущенно заявила:
— Неужели вы не понимаете, что женщина только отвечает на любовь! (Это следовало понимать — «позволяет себя любить»).
Вот такая ахинея! Мне-то давно известно — тот, кто любит сильнее, всегда проигрывает. Потому-то я с усмешкой смотрю на всяких любителей целовать ручки. И вообще, при слове «любовь» у меня сразу начинает болеть живот.
Ну, а в совместном проживании — к тому, что я уже говорил, это уж обязательно — женщина должна выполнять сразу семь функций: друга, любовницы, секретаря, няньки, медсестры, домработницы, утешительницы, и при всем при этом в компании быть светской партнершей, а дома кроткой супружницей, попросту твоей тенью. Понятно, всякие красотки на это не способны — то есть, не могут быть домашними, преданными одному мужчине, ведь свою красоту они несут, как драгоценность, показывают и так и сяк, а этот путь связан с постоянными соблазнами и, соответственно, с увлечениями.
Теперь-то нам легко — повторяю, мы видим женщин насквозь, для нас в них уже нет тайны (а если нет тайны, исчезает и красота), и мы не волочимся за ними (случайная, ни к чему не обязывающая, встреча — ради бога, но что-то серьезное — боже упаси). Не волочимся не, потому что нет желания или возможностей, просто отошли в сторону, «ушли из большого секса», ведь есть дела поважнее (наконец-то можно спокойно поработать), да и годы уже поджимают, надо торопиться, делать то, что не успели сделать, откладывать уже нельзя.
Теперь мы потешаемся над сверстниками, замученными семейным счастьем, ведь они погрязли в заботах и обязанностях, и постоянно ругаются со своими женами, а при встрече с нами, вздыхают:
— Женщины хороши, пока не становятся женами, — и предостерегают: — Не женитесь! Не будьте дураками!
Ясное дело, семейные ухожены, реже болеют и дольше живут, но стоит ли ради этого взваливать на плечи такую обузу?! И потом, одно дело встречаться с женщиной, когда она наутюженная, причесанная, разрисованная, благоухает духами, улыбается, говорит приятные слова, другое дело — жить с ней, когда она непричесанная, шлепает в халате с кислой физиономией, насупившись что-то бурчит, а то и скандалит — тут уж, как ни вертись, — через пять-семь лет она станет всего лишь единомышленницей, ну другом, сестрой — это в лучшем случае, в худшем — квартиранткой, а то и врагом.
Кстати, всякие размолвки и скандалы женщина рассматривает, как непременные атрибуты семейной жизни — думает «попилю его и он станет лучше, а если и немного переборщу — не страшно; потом покручусь перед ним, покажу свои неотразимые формы и он приползет, как миленький, да еще будет просить прощения». Тупица! Ей невдомек, что после скандала неприязнь к ней только нарастает, а ее прелести превращаются в уродства.
Кое-кто, из числа слабоумных, призывает — «Берегите женщин!». Чего их беречь? Они живучи, как кошки. Беречь надо мужчин! Мужчины сгорают намного быстрее женщин, ведь все принимают близко к сердцу, загоняют себя работой, да еще переживают за положение в стране и во всем мире; от постоянных стрессов курят, выпивают — и попробуй избавиться от этих «вредных привычек», когда вокруг творится черт-те что!
Говорят, женщины чувствительные, возбудимые, эмоциональные, у них интуиция и прочее. Чушь собачья! Все их переживания (в основном из-за пустяков) от неуравновешенности, и эти переживания так же быстро угасают, как и возникают, ведь происходят неосознанно, на уровне инстинкта. К примеру, вы прожили вместе несколько лет, потом разошлись; тебя еще долго мучают угрызения совести за всякие промахи, а она встретила нового хахаля и тут же забыла о твоем существовании, а то еще будет рассказывать на каждом перекрестке, с каким кретином жила. И что немаловажно — после развода, женщина на последующих мужчинах вымещает все, что наболело с мужем, в то время как ее муж, как правило, с другими женщинами замаливает свои проступки.
В чем переживания женщин устойчивы, так это в ревности и зависти к более красивым и удачливым подругам (некоторые вообще ненавидят все бабское сословие, выделяя себя в особую касту). Женская дружба крайне редко бывает искренней; обычно женщина выбирает себе подругу или страшнее, чем она, или жуткую неудачницу, и ясное дело, рядом с ними чувствует себя уверенней и значимей.
Что касается шестого чувства, то оно у женщин проявляется лишь в одном — они безошибочно секут, кто нормальный мужик, кто импотент, кто голубой — только это, в остальном их чувствования недоразвиты. Слабый пол — он и есть слабый во всем. Ну, не случайно, сколько женщины не лезут в искусство, ни одной не удалось создать оперу, написать великую картину или роман, уровня «Войны и мира» (только сопливые песенки, кисельные любовные истории, ну и ясно, детективы, которые лишний раз доказывают кровожадность «нежных» дамочек).
Да что там искусство! Как известно, лучшие портные и парикмахеры — и те мужчины; не говоря уж о врачах, учителях, поварах… К тому же, все женщины жуткие нескладехи. Во всяком случае, все, что они делают, я и мои друзья делаем более ловко и в сто раз быстрее. Единственно, что они делают неплохо — это раздеваются.
И не смешно ли, после всего этого, столь никчемную половину человечества считать лучшей, прекрасной?! Именно поэтому в Международный женский день особенно хочется выпить за мужчин.
По правде сказать, у бессемейных не все гладко получается: иногда жаль тратить время на магазины, прачечные, готовку, уборку, но мы уже как-то свыклись с этими бытовыми заботами; порой не очень приятно завтракать и ужинать в одиночестве, но зато никто над ухом не жужжит и на душе спокойно. Конечно, бывает, по вечерам находит хандра, когда хочется с кем-то поговорить, поделиться мыслями, услышать похвалу о своей работе. Случается, прищучат болезни, и тогда не мешало б, чтобы кто-то заботился о тебе, но как представишь, что женщина изо дня в день маячит перед глазами, еще сильней заболеваешь.
Ко всему, в нашем возрасте уже трудно привыкнуть к женщине. У нас уже четко заведенный порядок, вещи лежат на своих местах, а она начнет все перекладывать по-своему; приберет на твоем рабочем столе, потом ничего не найдешь (у меня-то давно жесткое правило: женщин к рабочему месту не подпускать; если какая случайно подойдет, потом и стол и стул окуриваю — сбиваю ее дух).
В семье как? Утром она убегает на работу, а ты еще можешь поспать, но где там! Плещется в ванной, гремит на кухне, потом уже вроде оделась, вроде уходит, так нет — еще раз пять подойдет к зеркалу, и все топает на каблуках. Ясное дело, больше уснуть не удается… Встанешь, заглянешь на кухню — в раковине посуда: не успела вымыть значит, тебе приходится. Пойдешь в ванную, а там от батареи флаконов бьет резкий запах, рядом с твоей бритвой бигуди, еще какие-то фиговины, какие-то ватки в помаде и туше, и куча «украшательств» — бижутерии; ну неужели нельзя все эти побрякушки убрать в один ящик, почему они должны мозолить глаза? Ну и, само собой, в расческе полно волос, тюбик зубной пасты измят — больно смотреть, и всюду ее белье. И вообще, что у них, у женщин, за мода — по всей квартире разбрасывать свои шмотки! Вот неряхи! И что за манера — ставить вещи на край стола или устраивать из посуды неустойчивые пирамиды, или всякие безделухи выставлять напоказ, а вещи, которые постоянно должны быть под рукой, запихивать в дальний угол! Кстати, на работу женщины еле встают, а вот если предстоят развлечения, вскакивают, как ужаленные — ну, то есть, серьезные дела для них — нудная обязаловка, а вот развлечения — смысл жизни.
А по вечерам ты должен выслушивать сплетни о ее сослуживцах и отмечать ее ужин и то, что тебе подшили — иначе жуткая обида. И должен «чистить зубы на ночь и мыть ноги» (понятно, сами-то женщины любят поплескаться и могут быть чистоплотны до болезненности, но жутко не аккуратны), и должен «поменьше курить, а пьянки с дружками вообще прекратить». И, естественно, надо ее развлекать, что-то болтать — в противном случае прослывешь бесчувственным чурбаном. И никуда не деться от споров; причем женщине начхать на тему спора (тем более на истину), главное — одержать победу. Через пять минут она забудет, о чем был спор, но своей победе еще долго будет радоваться; потому-то, ради мира в семье (и собственного здоровья), иногда можно и сделать вид, что складываешь оружие (разумеется, только в чепуховом споре, но никак не в серьезном).
Что еще случается в семье по вечерам? Ну, к примеру, ты настроился посмотреть по телевизору футбольный матч, заранее купил пивка или четвертушку, а твоей «половине», видите ли, надо духовно обогатиться, досмотреть какой-то мыльный сериал — ясное дело, без скандала не обойтись. Или тебе хочется отдохнуть, полежать на тахте в тишине, а ей приспичило наводить порядок в квартире — и громыхает, хоть беги из дома, а то и начнет строчить на машинке — ей позарез понадобилось что-то сшить. Доходит до смешного — тебе жарко, ты открываешь окно, а она просит его закрыть — она, видишь ли, замерзает. И наоборот — если тебе холодно, ее, естественно, распирает жар.
В семейной жизни женщина редко сияет — то не выспалась, то с кем-то повздорила на работе, то у нее критические дни и потому бесится, не находит себе места, и все старается тебя разжалобить, пристает, пытается как-то зацепить, к чему-то придраться: «то не сделал, это не починил». Такое надо сразу обрубать, показать характер:
— Поменьше крутись перед зеркалом и выкинь всякую дурь из башки, вон сколько работы в доме: там пыль, там вещи не на месте, на моей рубашке отлетела пуговица (надо непременно перечислить объекты для работы, указать на ее промахи, чтобы заронить чувство вины).
А если начнет огрызаться, можно и выдать парочку слов из нашей богатой матерной лексики, и шлепнуть распоясавшуюся особу по заднице — сразу придет в себя. Так же, как собаку не воспитаешь без ремня, так и женщину без силового давления на место не поставишь.
Что еще раздражает, так это привычка женщин использовать вещи не по назначению, браться в первую очередь за ерунду, мелочевку, а важные дела откладывать на потом; и менять привычное, обжитое на современное «модное» (будь то обои, мебель или утварь). Что у них за обыкновение — выбрасывать старые, пусть чуть сломанные, вещи, да еще с присказкой — «этой рухляди место на помойке!»? Мне-то эти вещи как раз особенно дороги; я, надо сказать, в быту не терплю всяких новшеств и до конца своих дней хочу видеть то, что привык видеть, и пользоваться тем, чем пользовался всю жизнь (даже одежду ношу, как цыган, до полного износа); и не терплю всяких перестановок в доме — пока с ними свыкнешься, то и дело будешь на все натыкаться; я должен ходить по квартире вслепую и определять вещи на ощупь.
И раздражает чрезмерно серьезное отношение женщин к еде, всяким диетам, и хроническая озабоченность своим внешним видом и многое другое, что у каждого нормального мужчины сидит в печенках.
Ну и, само собой, раздражают воскресные посещения родственников жены, когда надо изображать семейную идиллию, а раз в месяц — это уж обязательный ритуал — выход «в свет»; как говорит мой приятель, «выгуливать жену» — в кино там или в театр. И при всем при том — вечные женские капризы, дурацкие сообщения, смехотворные проблемы, пустая болтовня с подругами по телефону и идиотские мечты о будущих покупках — да что там! — перечислять весь этот культовый набор, только трепать себе нервы. Короче, подобная жизнь не для таких, как я. Когда-то, давным-давно я уже был женат, и хватит с меня!
Кстати, я прожил в браке три года и все это время моя благоверная методично пила мою кровь, как вампирша; по стакану в день. В конце концов вылакала целое ведро, не меньше; я прямо весь высох. Но однажды хлопнул кулаком по столу и сказал:
— Все, баста!
Мы разошлись, и я сразу набрал прежний холостяцкий вес, а вскоре даже поправился на десять килограмм.
Конечно, в прикладном смысле не мешало б иметь некую женщину невидимку, дежурную любовницу с покладистым характером, которая, как минимум, была бы красивой, и любила бы абсолютно все, что любишь ты. И повторяла бы твои слова (во всем поддакивала), и никогда ничего не просила, ни на что не жаловалась. И принимала бы твои привычки, как святое (даже возрастное занудство выслушивала бы, как «Лебединое озеро»), а на самого тебя смотрела бы, как на икону. И чтобы охраняла бы тебя от всяких неприятностей, и вообще появлялась бы, когда необходимо, и мгновенно исчезала, когда у тебя есть более важные дала. Но главное — видела бы тебя таким, каким ты мог бы быть. Только где такую найдешь?! Ведь они сейчас все личности, у них столько запросов, требований! К счастью, днем за работой о женщинах и не вспоминаешь, а по вечерам всегда можно встретиться с друзьями, благо у нас есть свой клуб, ЦДЛ то есть.
Так я рассуждал, когда моим друзьям и мне чуть перевалило за пятьдесят; приблизительно так же я рассуждаю и сейчас, спустя десять лет.
До встречи на небесах! (записки старого ворчуна)
Бесценнейшим из драгоценнейших,
великолепнейшим из прекраснейших
друзьям моим, сочинителям детских книг
Памяти друзей и приятелей
Авсарагова Б.
Агибалова В.
Алешина В.
Алимова Б.
Андреева Л.
Афанасьева А.
Ашкенадзе Г.
Белозерова И.
Белоусова В.
Браславского Л.
Бритаевой Н.
Бруни И.
Бузылева И.
Буланова В.
Бухарова Ю.
Валетова Г.
Ворфоломеева М.
Варламовой Т.
Варшамова Р.
Васильева Н.
Васинского А.
Вдовина В.
Воробьева Н.
Глушковой Т.
Голицына И.
Голубенко О.
Голубина В.
Гольдяева В.
Гольцмана Я.
Голышкина В.
Голявкина В.
Григорьева В.
Григорьева Р.
Гулая И.
Гуревича Б.
Данильцева Л.
Дмитриева О.
Доброскокина Ю.
Дробышева В.
Дроздовской М.
Дувидова В.
Дудина Ю.
Дульского П.
Дьяченко В.
Егорова А.
Егорова В.
Зауриха А.
Золотцева С.
Зотова Б.
Иванова С.
Истомина В.
Камышова А.
Карпова А.
Качаева Ю.
Клименюк Л.
Коваля Ю.
Коновалова В.
Копецкой Г.
Коркина В.
Корсунской И.
Котенко Н.
Куклеса И.
Кудашовой Н.
Курганцева М.
Кучаевой А.
Лебедева Л.
Лупенко А.
Любосветова Д.
Мазнина И.
Макарова В.
Мамардашвили М.
Маслова Ю.
Мешкова К.
Миля Л.
Минькова А.
Мирского В.
Митяева А.
Михайлова Л.
Молодякова В.
Молоканова Ю.
Монетова Ю.
Монина Е.
Мякушкова Ю.
Нагаева И.
Новикова Б.
Новиковой Т.
Осипова В.
Осипова Л.
Паламарчука П.
Панкова А.
Передельского И.
Перкина В.
Пермякова А.
Петрова В.
Пивоваровой И.
Позднякова Г.
Поливанова Ю.
Постникова Ю.
Примерова Б.
Приходько В.
Пчелинцева Б.
Пятницкого В.
Рахманина Б.
Романовой М.
Самолюка В.
Сапгира Г.
Сафронова А.
Сахарова А.
Селиверстова Ю.
Семенова И.
Сергиенко К.
Сидорова И.
Сквирского В.
Снегирева Г.
Соловьева Ф.
Солянова Ф.
Сотника Ю.
Старостина А.
Степанцева Б.
Стрелкова В.
Сурганова В.
Тарасова А.
Теслера О.
Толмачева Е.
Тороповой И.
Трифонова В.
Тюрина Р.
Ульяшова П.
Файкина Ф.
Фатюшина А.
Филатова Г.
Филипповой Л.
Халатова Н.
Холопова Б.
Храменкова А.
Храмова Е.
Цыбина В.
Цыферова Г.
Чернова Е.
Членова А.
Шавырина Ю.
Щеглова Л.
Щербакова В.
Юршова В.
Сборище Гениев
Наверно есть гении, которые в общении с обычными людьми держатся естественно и просто и не строят из себя великанов. Маловероятно, но все-таки возможно, среди гениев есть даже скромники, которые и не догадываются, что они гении. Я же в основном знал только безумцев, зацикленных на себе, подавляющих своей исполинской мощью. С большинством из них встречался в Доме литераторов, где в семидесятых годах жизнь бурлила, искрилась, пенилась и так далее. Бывало, заглянешь к господам литераторам, а там в Пестром зале — за каждым столом по гению, прямо никуда не деться от этих гениев, не с кем поговорить «по душам» просто «за жизнь»; выискиваешь какого-нибудь незатейливого собеседника — всего-навсего способного, не более, и подсаживаешься к нему. Случалось, в том кафе за столом восседало сразу два гения, тогда к концу вечера вспыхивали и потасовки, довольно зрелищные моменты.
Что я заметил: одни из «титанов мысли», подогретые нашим национальным напитком, всех сподвижников по творческому цеху валили в одну кучу и смешивали с грязью, а себя, колотя в грудь кулаками, выставляли чуть ли не создателями новой религии, при этом заявляли, что все должны считать за честь сидеть с ними за одним столом. Другие говорили о своей гениальности спокойно, как бы между прочим, как само собой разумеющееся и всем давно известное, будто бы они всего лишь посредники между Богом и нами, кузнечиками. Третьи в кругу единомышленников, с трудом ворочая языком, застенчиво бормотали: «Кое-что делаю, так, более-менее удачное», но стоило такому скромняге очутиться за столом со случайным посетителем кафе (тем более с посетительницей), как он с бешеным напором заявлял, что создал «нечто гениальное».
Я, конечно, с глубочайшим уважением отношусь к странностям (и даже к сумасшествию) в творческих людях, но от «гениев» все-таки стараюсь держаться подальше — не очень приятно рядом с ними чувствовать себя полным дураком, да и никогда не знаешь, что взбредет «гению» в следующую минуту, какие он начнет выделывать кренделя.
Некоторые считали Пестрый зал богемным болотом, где разные свихнувшиеся неудачники «пропивали последние мозги». Это неверно, точнее — поклеп грязнейшей воды. Конечно, в кафе собиралась и окололитературная публика, балдевшая от самого процесса общения с «властителями душ», и графоманы — их хлебом не корми, дай окунуться в алкогольный литературный треп да посмаковать сплетни об известных людях, — они как бы ходили около пирога и не могли его укусить, — но таких насчитывались единицы, а среди тех, кто в открытую или втайне считали себя гениями, было немало по-настоящему талантливых людей; их сверхсамоутверждение являлось определенным катализатором в творчестве, естественным человеческим желанием быть лучшим в своей области. И уж что бесспорно — их встречи за бутылкой водки были далеко не унылыми бездуховными пьянками. Да и как они могут быть унылыми у литераторов, если наши российские выпивохи, обычные работяги, в любой привокзальной забегаловке говорят о мировых проблемах, а могут и подраться из-за Чехова? В какой стране такое возможно? В какой стране каждый второй пьяница — философ?
Кстати, ко всем пьющим я также испытываю немалое уважение и не упускаю случая примкнуть к их племени, поскольку и сам давным-давно приобщился к крепким напиткам. Должен заметить — все самые интересные люди, которых я встречал в жизни, не были трезвенниками. И это понятно — талантливому, мыслящему, вкалывающему необходимо снимать напряжение, расслабляться после перегрузок.
Ну, да ладно, вернусь в Пестрый зал, расскажу о некоторых представителях детской литературы — это народец тот еще! У них не найдешь детской доверчивости или подросткового восторга — сплошной холодный расчет. Тот, кто думает, что у них нежные, чувствительные души, — ошибается. Они говорят резко, действуют жестко, безжалостно (прямо размахивают топором), отметают все, что не вписывается в их понятия. Изверги одним словом, и каждый — своеобразный фрукт, шагающий, вернее бегущий, навстречу славе.
Разрекламированный окололитературными кругами, поэт Генрих Сапгир был одним из первых, кто объявил мне о своей гениальности. В один прекрасный день, после легкого застолья, он внезапно встряхнулся, нахохлился и, выпучив глаза от ошеломляющей фантазии, доверительно шепнул мне на ухо:
— Я дико гениален! Дико! В моих произведениях ничего нет случайного. Пока существует литература, мое имя не зачеркнуть! На Западе я в энциклопедиях на одной ступени с Ахматовой. Сейчас вхожу в тройку лучших поэтов мира. Я громадная личность, а эти, — он кивнул на сидящих в кафе, — эти просто так… просто хорошие парни.
Вот так дословно и сказал, без всякой сдержанности, без приуменьшений, смягчающих словечек, и, вцепившись в мою куртку, заставил слушать свои вирши. Целый час не отпускал, пока моя голова не распухла от впечатлений, а когда я все-таки поднялся, бросил:
— В поэзии есть Пастернак и я.
В тот же прекрасный день его примеру последовали два ленинградских литератора, два мастера отточенной прозы, в которой слова были связаны цепко, как сплав: Виктор Голявкин и Сергей Вольф. С могучим ироничным Голявкиным я познакомился еще в Гурзуфе (тогда же он дал мне понять, что является не просто талантищем, а настоящей глыбой), теперь он обитал в Переделкино, но, как и тогда на юге, с какой-то яростной страстью объявил мне:
— Пишу по одному гениальному рассказу в день и выбрасываю в форточку (в Гурзуфе выбрасывал в море). Мне главное сделать, а на признание наплевать. Искусство вообще условно. И вдохновение чушь собачья. Это вроде — идешь по улице и тебя шарахнули кирпичом по башке, и ты несешься, вздрюченный, к столу. Как говорил философ: «Кто хочет добиться успеха, должен иметь или хорошие мозги, или хорошие ягодицы». У меня есть и то, и другое, — довольный победоносным остроумием, он хлопнул себя по лбу и заду, и на его лице появилось немыслимое счастье.
Сергей Вольф — высокий стройный бородач, изысканный эстет, вокруг которого прямо витала высокомерная гордость; мы с ним выпили по паре рюмок водки (для поднятия духа) и он сумрачно проговорил:
— Я на время отложил прозу и начал писать стихи. Гениальные.
У меня непроизвольно вырвалось ругательство, три гения за день — это уже было слишком, я испугался, что не выдержу такую нагрузку.
— А почему ты позволяешь себе при мне ругаться? — Вольф надул щеки, насупился. — У вас, в Москве, эти выкрутасы в порядке вещей, а у нас считаются дурным тоном. Поэтому здесь не испытываю ни малейшего желания с кем-либо общаться. Тебе, так и быть, прочитаю последние стихи. Сейчас поймешь, что такое потрясающая поэзия.
Стихи действительно меня потрясли пиршеством эпитетов, богатой гаммой чувств, накалом в сотню градусов, но до классиков они все же не тянули. Впрочем, возможно, я чего-то не понял, ведь Вольф упомянул, что целая галерея поклонников и поклонниц от его стихов сходит с ума.
Как-то в Пестром я встретил писателя Сергея Козлова, довольно суматошного литературного разбойника (он с особым размахом брался за все: сказки, пьесы, стихи, песни).
— Талант, старик, это непрерывная продуктивность, — возвестил Козлов. — Вот я написал триста сказок. Так. Из них сотня средних. Как бы. Сотня хороших, пятьдесят отличных. Как бы. И пятьдесят гениальных. Мне не хватает издательств. Я мог бы в пятьдесят издательств отдать пятьдесят книг. Талант — это количество, непрерывная продуктивность.
— А как же Тютчев? — сделал я осторожный шаг.
— Аа-а! — махнул рукой Козлов. — О чем ты, старик, говоришь?! — и, помолчав, добавил: — Вот только Успенский мне всю погоду портит. Как бы. Сколько раз ему, тронутому, говорил — пиши свои стишата, не лезь в сказки.
— Неужели не можете поделить жанры? — вырвалось у меня.
— Старик, ты чего-то не понимаешь, — поморщился Козлов и посмотрел на меня, как на законченного кретина. — Пойми, двум талантам трудно работать на одной площадке. Один другого съедает. Как у хищников.
Эти страшные загадочные фразы не под силу моей голове — не могу их понять до сих пор.
Вскоре я встретил еще большего суетника, прямо-таки моторного Эдуарда Успенского, которого окружала какая-то наэлектризованная атмосфера (под сотню вольт) — попадая в нее, окружающие невольно испытывали беспокойство (особо чувствительные даже начинали дергаться). Успенскому была свойственна редкостная деловая хватка.
— Голова идет кругом от гениальных проектов, — заверещал он, едва ответив на мое приветствие. — Я фабрика, которая работает бесперебойно. Прихожу на телевидение, говорю: «Давайте миллион, сделаю передачу» — дают. Куда они денутся, кто кроме меня сделает? Так что дела идут, но полоумный Козлов все время дорогу перебегает — пишет сказки, гад. Хорошо, что ты пишешь рассказы, ты мне не конкурент.
О своей гениальности и беспредельных возможностях напористо распинались: уродливый коротышка Юрий Коринец и сутулый фитиль с челкой «педерасткой» Игорь Холин, но если первый делал действительно качественные вещи, то второй — сплошное ерничание, какие-то пунктирные строчки, мозаику, занимался словесной эквилибристикой, от которой приходили в восторг только истеричные слезливые литературные дамочки.
Старый брюзга Василий Голышкин тоже как-то брякнул:
— Пишу гениальный роман — Толстой вздрогнет! Когда выйдет, подарю. Начнете читать, не сможете оторваться.
Что досадно, мои близкие друзья Игорь Мазнин и Юрий Кушак тоже были неслабого мнения о себе. Мазнин не раз хвастливо сообщал:
— У меня есть парочка пушкинских строчек. Я гений!
Как-то, напившись, он и вовсе выдал, будто делает милость, что терпит нас, и заключил:
— …Все вы г…о, а я гений!
А Кушак, после того, как его жена Елена сказала, что он гений, подтвердил ее слова и бухнул, что и в остальном лучше нас всех:
— …Лучше, Ленька, лучше! — сказал мне без всякой рисовки, с какой-то обидой, что этого мало кто видит.
Я так и не понял, что значит «лучше». Все мы в одном лучше, в другом хуже. Конечно, мало ли что отколет человек в подпитии, но с другой стороны, никуда не денешься, в такие моменты раскрывается его суть. Справедливости ради замечу: лет десять назад, в пик своей издательской деятельности, Кушак уже представился нам с Юрием Ковалем как «бывший поэт», а недавно, на шестидесятилетии Марка Тарловского, с ложной скромностью заявил:
— …Я тоже способный.
Леонид Яхнин как-то отмочил номер — при встрече, посмеиваясь, сообщил мне:
— В одном журнале написали, что я великий! Вот так вот!
Юрий Коваль вообще ежедневно, как молитву, повторял:
— Мои гениальные холсты. Мои гениальные, божественные тексты.
Как-то, во время подобных пафосных тирад, Мазнин (забыв собственные слова) вознес руку над головой:
— Тоже мне гении! «Каштанку»-то никто из вас не написал! И вообще хватит орать! В стране, где жили Пушкин и Толстой, надо вести себя тихо!
Надо отдать должное Мазнину — после этого он уже никогда не заикался о своей гениальности и с каждым годом вел себя все тише, а на свое пятидесятилетие и вовсе произнес сникшим голосом:
— …Я в искусстве не наследил.
На что Андрей Кучаев резко бросил:
— А надо было наследить!
Сам-то Кучаев наследил ого как! Его замысловатые, хаотичные рассказы так перенасыщены всякими вывертами и фортелями, в них такая смысловая нагрузка, такое дно, что забываешь о поверхности — о чем, собственно, речь. Я, плохо подготовленный к такого рода чехарде, ничего не мог разобрать, но чувствовал, что Кучаев орудовал мощно, и думаю — он еще что-нибудь выдаст, что-нибудь крупного калибра, какое-нибудь литературное безумие. Он, сатана, может. Говорят, Кучаев тоже считает себя гением. Врать не буду — мне об этом он никогда не говорил, даже когда мы крепко поддавали, но о чем не раз упоминал, так это о своих зеленых глазах и своем происхождении из кавказской народности лакцев, и с большим удовольствием разоблачал псевдонимы писателей:
— Ваша настоящая фамилия Рабинович (или Левин), не так ли? Я знаю, хе-хе!
Нельзя сказать, что Кучаев сильно не любит «богоизбранных», скорее — просто недолюбливает; ну и как это часто бывает, они-то его и окружают, ведь он юморист, а в том клане других национальностей нет.
Стоит отметить еще двух моих близких друзей, двух Ивановых — Альберта и Сергея. Сценарист и прозаик, коллекционер пивных кружек и колокольчиков (такой малосовместимый набор!), Альберт Иванов при мне расхваливал свои книжки редакторше издательства «Советская Россия»:
— …А эта как написана, а?! Кто так может? А та какая?!
Перечислил штук пять, и в тот же день подарил мне книгу для взрослых; сделал дарственную надпись и протянул со словами:
— Прямо сейчас открой на любой странице, прочитай любые строчки — это гени… (он, молодчина, не договорил и поправился): — Там все настоящее.
Но недавно меня удивил:
— Я написал триста пятьдесят сказок про «Хому и Суслика», — сказал. — Мои книги сразу раскупают. На прилавках их нет. Я в сборниках «Золотого фонда», среди лучших детских писателей мира, рядом с Киплингом, Хантером. Я академик Российской словесности. Помог вступить Мирнев (Львовский, мерзкий тип с оловянными глазами и бездарный прозаик, накатавший восемнадцать романов, которые невозможно читать). В Академии детских писателей всего двое — Михалков и я.
— Знаешь, Хармс на своей двери написал: «Чины и звания оставьте за дверью»? — вставил я. — На кой черт тебе эти звания? Нам с тобой уже на седьмой десяток. Ты сколько собираешься жить? Или так готовишься к вечной жизни, хочешь на том свете быть при параде?
— Кем буду в следующей жизни не знаю, а в этой звания не помешают. Я еще и корочку «Пресса» получил. В международный Союз журналистов вступил. Ценная вещица. За границей сразу иду в их Союз, они устраивают гостиницу и обслуживание со скидкой, всякие поездки…
Альберт Иванов практичный, башковитый (почти мудрый), талантливый (у него яркая, лаконичная проза), компанейский и внешне — вылитый киногерой (когда по случаю торжеств надевает бабочку, его принимают за посланца Голливуда); он был еще более талантливым и мудрым, пока не бросил выпивать (на него навалились болезни). Похоже, японцы не зря вывели, что алкоголь способствует развитию ума — естественно, в разумных дозах. Как и все мы, Иванов не безгрешен, у него свои оригинальные качества: он чересчур липнет к знаменитостям, сюжеты черпает из судебных протоколов; когда речь заходит о его работе, скрытен, осторожен, боится сглазить — «так, пишу понемногу… рассказы, повесть, — промямлит, хитрец, и стучит по дереву, плюет через плечо, — для какого издательства пока не скажу — секрет». Спросишь его: «Куда едешь отдыхать?», а он опять: «Пока не скажу». Но в одном Иванов резко отличается от всех нас — по нему, симпатяги, сохнет туча поклонниц, но он, как лебедь, всю жизнь верен своей жене. Такое упоение одной женщиной — исключительный случай в творческой среде. Впрочем, кое-кто приближается к Иванову; например, тот же Козлов, который, несмотря на давний развод с женой (поэтессой Т. Глушковой), продолжает заботиться о ней (привозит продукты, достает лекарства, постоянно интересуется ее творчеством).
Сергей Иванов вообще никогда не распространялся о своей работе — лишь отмахивался:
— Пишу гениальные вещи!
И сразу становилось ясно: он без лишнего шума создает шедевры и является не только лучшим, а единственным — то есть имеет золотые мозги, священную руку и делает для человечества больше, чем кто-либо.
Дремучий, закрытый, необщительный прозаик Александр Старостин тоже разочек глухо буркнул, что «создал гениальное». Чтобы выяснить подробности, я предложил ему пропустить по «соточке». За столом он проникновенно пояснил:
— …Можно сказать, я дал нашему поколению новые ориентиры (вот так, не меньше! Вроде, до него мы не туда шли). — Теперь у всех нас широчайшие возможности. Но пока все на бумаге. Не знаю, кто возьмется печатать.
— Дай почитать, бумажный талантище, таинственная душа, а то мои возможности жутко сузились, — неуклюже пошутил я.
— Дам… А душа у меня, между прочим, тверская. Я потомственный тверяк. Таких среди пишущей братии только двое: я и Борька Воробьев. (Он забыл упомянуть поэта Владимира Соколова и Владимира Смирнова, профессора Литинститута, блестящего знатока русской литературы, истинного патриота России).
Маленький, усатый, узкоглазый Марк Ватагин, в общем-то тихий, мягкий человек с тонким птичьим голосом; он крайне редко говорит о себе — в основном, когда дело касается романтических историй (это важная сторона его жизни; при виде девиц он, уже старикашка, облизывается, словно кот в предвкушении лакомства, и жмурится так, что его глаза совсем исчезают). Мы знакомы два десятка лет и я не припомню случая, чтобы он расхваливал свои литературные работы, но недавно его прорвало:
— Что-нибудь пишешь? — спросил я при встрече.
— Сейчас должны выйти несколько томов сказок в моем пересказе. Это будет литературное событие.
Распираемый собственным величием, он пробормотал еще какие-то слова, суть которых — выход его толстенных книг (монстров в тысячу страниц) — факт уникальный, ни на что не похожий, и теперь без его фолиантов детская литература будет неполной. Его слова крутились на языке вокруг главного слова, но произнести его он никак не решался. Я ему помог:
— Понятно, это гениальный труд. Ты увековечил себя.
Он облегченно кивнул.
Но что детские писатели! Представители взрослой литературы перещеголяли всех на несколько порядков — они самовосхвалялись до небес.
Симпатичный толстяк Ашот Сагратян выглядел преуспевающим: одет с иголочки, походка размашистая, усы в завитках, не шевелюра, а цветущий куст; во всем облике — непомерная уверенность в себе. Как-то поведал мне, что достал французские краски и голландские кисти и начал писать новую серию цветов.
— Год рисую фиалки и делаю к ним рифмованные подписи. В моих стихах ценные мысли, высокие чувства, богатые слова. Гениальные вещи! Сейчас не продаю. Через два-три года каждая картинка будет стоить состояние. Заходи в мастерскую, в мой запасник мировых духовных ценностей. Мои картины уже закупил Нью-йоркский музей. Сейчас у меня выставка в Доме медиков. Но две картины стащили. Каждая по десять тысяч долларов. Я сходил в церковь поставил свечку, чтоб воров постигла смерть… Потом будет выставка в Доме композиторов, потом в Доме ученых…
Сагратян был моим хорошим приятелем, но я все боялся — если дело так пойдет и дальше, он кончит не в этих домах, а в другом доме.
Еще один поэт, мрачный и грубый, Борис Авсарагов одежде значения не придавал и вообще вел беспорядочный образ жизни; внешне выглядел устрашающе: коренастый, на лице складки, глаза навыкате, нос с широченными ноздрями; завершала портрет кривая зловещая ухмылка. Все поступки Авсарагова отличались дерзостью; он возомнил себя черт-те кем — среду простых смертных откровенно презирал — «не терплю никчемных разговоров», в синклите незаурядностей держался развязно, нахально, и постоянно искал повод, чтобы сказать гадость, при этом не церемонился в выборе выражений, подходил к компании и с ходу взламывал ее:
— …Вы все дерьмо. Там, где вы заканчиваете, я только начинаю. Я гений! Я не написал ни одного плохого стихотворения. Мои стихи на черном рынке стоят сотни.
Глядя на Авсарагова, я сделал вывод: для обычного человека его свобода поведения заканчивается там, где начинается мир другого человека, а гений свое пространство не ограничивает.
Стихи Авсарагова, действительно, сделаны мастерски: слова скупые, пригнаны плотно, словно кирпичик к кирпичику, жаль только в этой тщательной отделке не оставалось места чувствам. О воздухе между строк и не говорю — читая их я прямо задыхался — казалось, поэт творил где-то во внеземных сферах, где нет кислорода. Выслушивая самопрославление поэта, я недоумевал — ну ладно, думай о своей гениальности про себя, зачем внушать о ней другим?
Заходили в заповедное кафе еще несколько разнузданных, сумасбродных гениев, вроде поэтов Анатолия Заяца и Арсения Седугина. В горластом — душа нараспашку — Заяце сидел огнедышащий дракон. Он входил в кафе и на весь зал орал: «Привет клубу чудаков!» — и, подсаживаясь к завсегдатаям, без передыха перечислял «десятку» современных гениальных российских поэтов, при этом себя скромно ставил на шестое место. Он часто вел себя как ненормальный, но писал здравые стихи о каком-нибудь крупном деятеле (как тот «в детстве сидел на таком-то дереве», «гладил какую-то кошку»), и постоянно лез на трибуну (на собраниях, обсуждениях), все время старался высунуться, отметиться. Знаменитостям Заяц подобострастно жал руки, с легким подхалимажем умышленно повышал в званиях… Некоторые говорили, что у Заяца есть хорошие стихи — не знаю, не читал. Я вообще не видел в нем ни одной светлой черты и старался обходить его стороной, но он то и дело лез ко мне. Как-то подскочил, схватил за руку и взвизгнул:
— Я такое сделал! Та-акое!
Я думал, он убил кого-нибудь, а он отвел меня в сторону и показал клочки бумаги, на которых были намазюканы палочки, крючки, загогулины, какие-то кошмарные букашки, явные следы душевного надлома, искривленного ума.
— Видал?! — говорит, и дальше, прямо истекая слюной: — Новая форма, шифры стиха! Гениально! Это нечто! Такого еще не было!.. Я подарил миру совершенное решение. Как-то неожиданно нашло. Сам не ожидал.
Казалось, его дракон нахлебался перебродившего вина и внезапно зелье вырвалось наружу. Он говорил о себе как о творце, который совершил подвиг — творце, руку которого ведут потусторонние, всевышние силы, а он, вроде, здесь ни при чем, ему не нужно ухлопывать уйму времени, чтобы докопаться до главного — все дается без натуги, даром. Выпалив набор из превосходных, затмевающих небо степеней, он убрал свои изыскания.
— Ну, я побежал работать. Времени в обрез. Надо наращивать скорость в работе. Нельзя расхолаживаться.
— Беги, конечно, — растерянно пробормотал я. — Но не переутомись!
Не менее помешанным выглядел и Седугин: тот в любое время года ходил в драной телогрейке и изношенных сапогах, невнятно бормотал, что голодает, ночует в каких-то трубах, цистернах, но имел машину и дачу с сауной, и маскировался под горемыку бомжа, чтобы вызвать жалость. Он занимался каким-то гибридным искусством — писал рассказы в диалогах (лупил избитые фразочки) и по шаблону делал к ним абстрактные иллюстрации, в которых сквозило желание удивить — все выглядело нарочитым и попахивало шарлатанством. Писал он и стихи — то какой-то случайный набор слов, напоминавший свалку из литературных обломков, то что-то слюнявое, где строфы таяли, как мороженое — тем не менее, а может быть именно поэтому, за Седугиным постоянно вился шлейф поклонниц немыслимой, ошеломляющей красоты — они напоминали балетную труппу и шествовали за «мастером» с безропотной покорностью, в открытую называя «непризнанным гением». Завсегдатаи кафе с завистью пялились на свиту Седугина, сладострастно обсуждали женские формы, а Седугин вроде и не замечал воздыхательниц — похоже, ему были нужны не хорошие формы, а хорошие уши (слушательниц). Всем своим видом он давал понять, что нельзя смешивать возвышенное и низменное.
Войдя в кафе, Седугин хищно (больным, диким взглядом) осматривал собратьев по перу, достаточно громко произносил:
— Мое время наступит после моей смерти, — и уводил красоток в «Каминный зал», где читал последнее «шедевральное».
Некоторые называли Седугина «разложившимся типом», говорили будто бы «от него несет трупным запахом». Подобные смертельные характеристики я не раз слышал от других гениев. Быть может, так говорили из зависти, кто их, гениев, разберет? Им постоянно тесно среди творческой братии, вечно не хватает жизненного пространства. Но уж «разложившийся» — это слишком, ведь в сущности Седугин безвредный субъект и его ерундовые вещицы нравятся женщинам.
Поэт Спартак Куликов не входил, а проскальзывал в кафе, робко, как мотылек; несколько минут брел вдоль стены и, запрокинув голову, что-то бормотал, а столкнувшись с кем-нибудь из литераторов, ошарашивал неожиданным вопросом, типа: «Что лучше — время в пространстве или пространство во времени?» — и не дожидаясь ответа, шел к следующей стене. Обойдя весь зал по периметру, Куликов брал у стойки бутылку пива и садился за пустой стол — было ясно, всякое общение для него страшная мука, а собственный мир — высшая окончательная ценность. Однажды с неизменной бутылкой пива он внезапно нерешительно двинулся в сторону моего стола и я тут же жестом предложил ему присесть, но он замотал головой и остановился в двух шагах:
— Как думаешь, это плаксивое бабство (он кивнул на поэтов в кафе) способно разродиться космическими стихами? Думаю, не способно. У них одно литературное баловство. Им не помогут даже грядущие трагические события. Я это знаю. Я уже там, где искусство сомкнулось с религией, — он показал на потолок, но понятно, — имелось в виду поднебесье.
Дом литераторов трудно представить без прозаика и поэта Анатолия Шавкуты — он постоянный обитатель клуба (случалось, перебрав, оставался в нем и ночевать, устроившись где-нибудь на диване в гримерной). Бывший строитель и отличный спортсмен, он занялся литературой проштудировав классиков и уже имея приличный жизненный опыт, ему не хватило всего-ничего — волшебства, без которого литературу не отличишь от журналистики (проще говоря, одно дело уметь видеть, другое — передать свое видение и заразить им других). Когда-то он написал пару хороших рассказов и штук пять неплохих стихов — тут бы ему и остановиться, но он, настырный, уже поймал кураж — стал катать дальше, и в результате наплодил массу посредственных вещей. Трезвый Шавкута — великолепный собеседник с цепким умом и склонностью ко всеохватывающим обобщениям (что много говорит специалистам, знающим толк в подобных штуках), но после первой рюмки всем затыкает глотку:
— Молчи дурак!
После второй может ляпнуть:
— Пошел вон отсюда!
После третьей скалит зубы и в точности повторяет репертуар Мазнина и Авсарагова, только агрессивней:
— Я гений, а вы все дерьмо! (такая восходящая траектория).
Несколько раз в кафе эффектно появлялась поэтесса из Прибалтики (забыл ее фамилию). Она являлась как привидение — бледная, в совершенно прозрачном белом платье, больше похожем на комбинацию, за которой просматривалось абсолютно все, и в белой шляпе, размером с автомобильное колесо. Рядом с поэтессой шествовал ее муж верзила — он смотрел на свою суженую глазами преданной собаки. Закинув ногу на ногу и закурив, поэтесса посылала мужа к стойке за выпивкой, а сама поворачивалась и так и сяк, демонстрируя грудь и бедра. Как-то бросила в мою сторону:
— Ты не поэт, а прозаик, сразу видно. Даже сидишь не как поэт(!). Спокойный, сухой какой-то… А я в растрепанных чувствах, прям разрываюсь. Во мне постоянно борется божье и дьявольское.
Я не стал выяснять, что чаще побеждает, и она сделала зигзаг в другую область:
— Больше всего на свете люблю поэтов и цветы.
Я усек ее отвлекающий (вернее увлекающий) маневр и грубовато съехидничал:
— Наверно розы. Красные, наглые, развратные…
— И розы тоже. В них дыхание любви и смерти, тебе не понять.
Естественно, до таких высот я еще не поднялся, и увильнул от разговора.
После двух стаканов вина, бледность с лица поэтессы исчезала, глаза становились горящими, как на иконе, она учиняла разнос посудомойке за грязные столы, затем буфетчице — за «разбавленное» вино, объявляла, что является польской княжной и получила «объемное, массированное образование»; в заключение обращалась к мужу:
— Мало я тебя закрепостила. Не забывай, я знаковая, культовая личность, я гениальная польская поэтесса, а ты русский козел!
Дальше она громко читала свои стихи — какие-то напыщенные изыски-вывески (некоторые с эротическими нотками). Помню, после ее выступления, кто-то удачно пошутил:
— Это музыка для ушей! Я готов слушать вас вечно. Можно до вас дотронуться, чтобы почувствовать причастность к великому?
Другие поэты рассказывали, что дома эта поэтесса в основном ходила голая, и во время ссор с мужем, часто выскакивала, в чем мать родила, на лестничную клетку и на весь дом поносила «неотесанный» русский народ и его типичного представителя — своего мужа; будто бы эти экзотические спектакли случались два-три раза в неделю и на них сбегалось немало любителей скандалов и женских прелестей — понятно, в такие моменты поэтесса была похожа не на привидение, а на «ночную бабочку».
Кстати, то, что говорила поэтесса мужу, слово в слово, даже еще мощнее, но в узком кругу, повторял своей жене поэт Евгений Рейн:
— Я гениальный еврейский поэт, а ты русская б…! (понятно, в пылу женам и не то отчебучивают; в Англии, вроде, до сих пор есть закон, разрешающий и лупить жену, но до одиннадцати вечера, чтобы не мешать соседям).
Рейн обычно не говорит, а вещает; громовым голосом произносит категоричные, рубленые фразы (они как некие проповеди из загробного мира — их никто не смеет опровергнуть), но, будучи прекрасным собутыльником, громовержец, выпив и размякнув, уже выступает менее пламенно, позволяет спорить с собой, оговаривается — «на мой взгляд»; бывало, даже подтрунивал над своими первыми стихами — «принес Пастернаку уродливые стихи». Известное дело, выискивать в человеке плохое не так уж и сложно, гораздо труднее разглядеть хорошее, и ко многому в Рейне можно придраться (к примеру, на вечере современной поэзии расхваливал дюжину еврейских поэтов и при этом не упомянул ни одного русского), но позднее, на вечере памяти поэта Юрия Кузнецова, сказал:
— Двадцатый век начался с Блока, а закончился Юрием Кузнецовым. (Такой крен в другую сторону).
В общении Рейн предельно внимателен ко всем литератором, независимо от их возраста и значимости, и что особенно ценно — никогда не кривит душой. За это ему следовало бы дать похвальную грамоту.
Всего два раза я общался с Юрием Казаковым, лысым, носатым, губастым, очкастым увальнем с тяжелой «медвежьей» походкой; оба раза он мне втолковывал, что является классиком и его книги давно потаскали из библиотек.
— Мою гениальную прозу перевели во всех странах мира, кроме Китая и Албании, — говорил он, не вынимая изо рта папиросу. — Валюты на зарубежных счетах полно, а рублей нет. Ты возьми мне сто грамм.
За выпивкой он рассказывал о своей даче в Абрамцево и участке с гектар, на котором сотни берез, елей и «своя река» (через участок бежит ручей), о бане и старой машине, а узнав, что я с Волги, поведал о желании проплыть на барже до Астрахани, «и неплохо бы с бабешкой». После вторых ста грамм Казаков интересовался, как я «опутываю» женщин, и на мой вялый ответ «как все», переводил папиросу из одного угла рта в другой.
— А я ничего не говорю. Дарю свою книгу, на другой день они сами приходят.
В то время Казаков выпустил чрезвычайно сильную книгу «Голубое и зеленое», и я понимаю женщин — его книга произвела большущее впечатление на мое черствое сердце, и что говорить про нежные женские сердца!
Мятежный, воинственный, железный мужик (из него можно было делать гвозди) Анатолий Передреев — поэт с решительным лицом и холодным, пронизывающим взглядом — зычно чеканил:
— За мои гениальные стихи надо платить золотом! Об этом говорили и Смеляков, и Слуцкий, и Твардовский.
— Золотом! — как эхо вторили почитатели поэта, которые постоянно волочились за ним.
Передреев страдал нарциссизмом, был пьяницей, психопатом, хамом, любителем драк и… по-настоящему большим поэтом — меня так его стихи просто-напросто пробирали до костей. Во время слета «гениев» Передреев был главным зачинщиком стычек; утихомирить его никто не мог. Но случалось, в кафе появлялась его юная дочь, манекенщица; он, шальная голова, сразу затихал и покорно следовал за своей наследницей (обожал ее) — она выводила его из кафе за руку, как провинившегося мальчишку.
И все же чаще распоясавшегося поэта останавливали более действенным методом. Как-то в Пестром зале, кивнув на мужа И. Скорятиной (секретарши писательской организации), Передреев гаркнул:
— А это что еще за г…о за нашим столом?!
Супруг Скорятиной был тихим скромным инженером — в тот вечер он просто зашел за женой и впервые оказался в литературном обществе; на столь хамские слова он только и нашелся, что плеснул кофе в морду поэту. Передреев сжал кулаки и вскочил, готовый ринуться в драку. К счастью, за столом сидел журналист и прозаик, автор исторических романов Юрий Федоров. Спокойный, немногословный, но четкий в высказываниях, он являл собой пример выдержки и такта, и тем самым гипнотически действовал на окружающих; при нем редко кто позволял себе бесцеремонные вольности, не говоря уже о хулиганских выходках — не случайно все звали его по имени отчеству, даже маститые литераторы (такая почтительность — исключение в клубе, где как раз панибратство, а то и открытое неуважение к возрасту и титулам — почти что норма). Так вот, этот Федоров в молодости занимался боксом и имел хорошо поставленный удар левой — тем ударом он и уложил Передреева на пол.
В другой раз Передреев начал хамить поэту Петру Кошелю (будучи у него в гостях!). Это выглядело особенно мерзко, поскольку больной, хромоногий Кошель не мог противостоять амбалу Передрееву, по-мужски поставить его на место. Но Кошель сделал это по-женски: когда Передреев допек его, он огрел наглеца сковородой по башке, после чего тот уже вел себя более-менее прилично.
Однажды мы выпивали у Кушака; Передреев прочитал свои последние блистательные стихи, и Кушак (вполне искренне) выдал залп похвалы. Я, потрясенный, тоже что-то вякнул. Внезапно Передреев залился пьяными слезами:
— Вы действительно так считаете?.. А я иногда сомневаюсь… Я ведь иногда очень не уверен в себе…
Я таращился на знаменитого поэта и недоумевал — как? И он в себе сомневается?!
В восьмидесятых годах в ЦДЛ появился новый отряд гениев. Именно в ту пору моими друзьями (и одними из лучших собутыльников) стали динамичные, всезнающие Николай Климонтович и Вячеслав Пьецух; они тоже по разочку сообщили мне, кем являются на самом деле, да еще объяснили, почему именно: первый — потому что «умней и образованней других», второй — потому что у него «новая проза — импровизации на тему» (а я-то, темный, считал, что истинное искусство — это прежде всего традиции, преемственность и, конечно, сюжетность). Этих прозаиков объединяла нешуточная мужская притягательность; и тот и другой ходили с высоко поднятой головой, стремительно, прямо-таки рассекая воздух; в застолье оба держались как нельзя лучше: говорили легко, без всяких затертых словечек, их оценки были хлесткие и точные, как попадание в десятку. Ну а «контактный» взгляд и полуулыбка-полуусмешка завершали дело — мужчины в их обществе меркли, а женщины на них так и висли и от волнения чуть не падали в обморок. Ко всему, и Климонтович, и Пьецух были профессиональными тусовщиками — без них не обходилась (и сейчас не обходится) ни одна выставка, презентация — и понятно, подобный житейский фейерверк для многих являлся предметом зависти.
Кое-кто находил в текстах Пьецуха всего лишь залихватскую журналистику и антироссийский уклон, а у Климонтовича к этому еще добавляли самолюбование и откровенную, до пошлости, эротику. Я смотрел только на их мастерство — оно выгодно отличалось от общего потока писанины. Однажды, в пик популярности Пьецуха, когда он чуть ли не ежедневно давал иностранцам интервью, я сказал ему:
— Ты свое дело сделал. Мемориальная доска тебе обеспечена.
— Да, о чем ты! — махнул он рукой. — Это все скоро кончится. Вот сейчас французы, американцы переводят — это да!
В другой раз, с потугой на шутку, я объявил Климонтовичу:
— Ты добьешься оглушительной всемирной славы.
— Слава у меня уже есть, — пожал плечами мой друг, давая понять, что его слава — данность, о которой знают все, кроме меня, невежды.
— Но ты пока только известный, но не знаменитый, — гнул я свое.
— Для меня знаменитый, — встряла в наш качественный разговор жена Климонтовича, миниатюрная брюнетка с красивым голосом (она произнесла эти слова очень красиво, без всякой шутливости). — Он считает себя лучшим прозаиком на сегодня, и я так считаю.
Когда супруги ушли на какую-то очередную презентацию, художник Николай Пшенецкий, с которым мы сидели за столом, засмеялся:
— У Климонтовича есть конкурент — Пьецух. Тот тоже себя считает лучшим. Я не раз с ним выпивал в его загородном поместье. Он хороший мужик, вот только с барскими замашками: «Сбегай, купи пол-литра!», «Приготовь обед, а я пока посплю!». Нашел мальчика! Совсем офигел!
— Не расстраивайся, все в порядке вещей, — сказал я. — Приятели большого мастера и должны быть подсобными рабочими. Зачем ему тратить время на ерунду? А ты радуйся, что общаешься с великим человеком, дышишь с ним одним воздухом.
— У твоего Пьецуха все работы пропитаны желчью к России, — сказал мне сатирик Владислав Егоров.
Позднее я познакомил этих писателей, и Егоров повторил свои слова в глаза Пьецуху, и добавил:
— Я написал на вас отрицательную рецензию.
В те дни вокруг Пьецуха была рекламная шумиха и на такие уколы он просто не реагировал. Он уже восседал в кресле главного редактора «Дружбы народов», имел персональную машину с шофером, «вертушку» и даже пистолет, который ему подарила жена (преуспевающая галерейщица); этой опасной «игрушкой» мой друг частенько хвастался — в застолье доставал и клал перед собой, дуралей, — вероятно, давал понять, что намерен разговаривать с позиции силы.
В плюс Пьецуху надо зачислить то, что он в начале «перестройки» заявлял:
— Я за социализм.
Он раньше всех нас поездил по загранице и знал о чем говорил, но многие сомневались в искренности его слов — уж очень он был близок к «демократам». Ну а Климонтович всегда был диссидентом, даже печатался в «Посеве».
Крепкий орешек, мужик не из слабых, поэт Валентин Устинов всегда называл себя (и сейчас называет) «державником». В основе своей так оно и есть — он патриот, в лучшем смысле этого слова, и пишет о России прекрасные стихи (я называю его «мастером широкого мазка»), жаль только не всегда сдерживает распирающее его самомнение. Малознакомым литераторам он может сказануть:
— Извини, но я не общаюсь с теми, кого не читал.
Начинающему поэту И. Голубничему при первой встрече заявил:
— Я лучший поэт России.
Спустя несколько лет Голубничий припомнил ему эти слова. Устинов усмехнулся:
— С тех пор я стал скромнее.
Среди знакомых «державник» заученно (без всякого головокружения от славы) вещает:
— Сейчас я в пятерке лучших поэтов России!
Кстати, поэт Владимир Цыбин, имея на то серьезные основания, говорил, что он замыкает пятерку лучших поэтов (и что они помешались на этой пятерке?). Странно, но ни того, ни другого никто никогда не спросил — кто остальные четверо, хотя небезынтересно, кого они втискивают в этот блестящий набор.
Довольно заносчивый прозаик Борис Рахманин как-то написал неважнецкий роман с дурацким названием: «Господин Сперматозоид». Роман был объемный и увесистый, как утюг (сразу подумалось — если он упадет с полки на голову, может и прибить). Толстые книги наших писателей почему-то у меня вызывают страх, почему-то я считаю, что многописание — признак графомании. Наверняка я не прав, но ничего не могу с собой поделать — не только не могу одолеть «кирпич», но и с самого начала вникнуть в суть написанного; потому и закрываю книгу после двух-трех страниц. Так получилось и с тяжеловесной прозой «Господина», который Рахманин мне подарил. Через некоторое время он спрашивает:
— Ну как? Что скажешь?
— Ничего не скажу, — вздохнул я. — Не смог втянуться. По-моему, плохо.
— Ничего ты не понимаешь, — буркнул Рахманин. — Гениальный роман!
Известный поэт Игорь Шкляревский говорил А. Баркову:
— У нас есть три великих поэта: Евтушенко — первый, Вознесенский — второй, я — третий.
Как-то, играя в шахматы с неизвестным поэтом Владимиром Юршовым и явно проигрывая, осадил партнера (и, кстати, сверстника):
— Как ты смеешь называть меня на «ты»?! Не забывай, кто ты и кто я!
Каким-то невероятным образом ему все-таки удалось свести партию вничью, и уходя, он тихо сообщил своей подружке, которая ждала его невдалеке:
— …Я-то гений, сама знаешь, а он-то мелочь!
В другой раз, проиграв партию в бильярд, он огрел эту подружку кием по голове — в приступе восторга она что-то сказала под его горячую руку. Заносчивый, неуравновешенный, нервный Шкляревский не ходил по ЦДЛ, а скакал; на посетителей смотрел пронзительно (прямо сверлил насквозь) и никогда никому не улыбался (даже близким знакомым). Но, получив Госпремию, поступил благородно — отдал ее на улучшение экологии своей Белоруссии, в отличие от всяких Ю. Семеновых и Т. Толстых, которые, дорвавшись до денег, все загребли себе, причем Семенов выкинул дешевый трюк — перед телекамерами объявил, что гонорар за последний детектив жертвует (на какую-то ерунду), только редактор «Современника» Михаил Ишков сказал:
— Книга пятнадцатое переиздание, и там копейки, а вот перед этим у него вышло собрание сочинений, там он хапнул, будь здоров! Но об этом умолчал.
Невероятный болтун и хвастун Юрий Вигор, без всякого стеснения, все свои романы и рассказы (а также фельетоны, статьи и прочие писания) называет «гениальными». Раз в год он звонит мне и часа полтора, без передыха, пересказывает содержание своих творений, при этом ударяется в разные ответвления — вкрапляет личные биографические подвиги, поездки в Англию и Данию, встречи со знаменитостями, КГБэшниками и девицами всех мастей, упоминает и про свою дачу на берегу озера, про машину «Волгу», про то, как руководил автосервисом, теннисным клубом, охотхозяйством, куда возил крупных начальников убивать кабанов и лосей, про торговые точки на Арбате и Черемушкинском рынке, которые ему принадлежат и где, нанятые им «соловьи» (продавцы с подвешенным языком) продают его опусы, а по вечерам сдают ему выручку… Остановить этот хвалебный поток невозможно — ссылаешься на дела, головную боль, а он:
— Нет, ты подожди, не клади трубку, дослушай! — и молотит дальше. Такой пустозвонный гений.
Мой редактор (в «Сов. писателе») и друг, прозаик Александр Трофимов всегда сверхтребователен к современным литераторам, от него никто не ждет пощады. Знаток зарубежной классики, он ко всем подходит с большим мерилом, на все смотрит с заоблачной высоты. Тучный, с лохматой шевелюрой-гривой и огромной седой бородой, страшный интеллектуал Трофимов внешне являет собой образ русских мыслителей девятнадцатого века. Далекий от всякой житейской суеты, непробиваемый скептик, он любой разговор заканчивает с полной безнадегой в голосе:
— Все это суетно. Все это тленно.
За этими словами, естественно, стоит — у меня-то глубинные движения души, у меня-то нетленные произведения, моя весомость в литературе сродни весомости классиков, меня ждет грандиозная слава.
Не раз мы с Трофимовым крепко выпивали (после чего нас, как правило, заносило в какие-то случайные компании), но однажды встретились у ЦДЛ и на мое предложение «освежиться, махнуть по сто грамм», мой друг категорично замотал головой:
— Лень, ты что?! Мне уже сорок, а у меня еще нет романа. Надо спешить работать. Ты же знаешь, все гении рано умирали.
Роман об Андерсене он все же написал — «единственный в мире», как объявил мне. (Сведущие люди говорят — «Читать невозможно»). Недавно я открыл какой-то журнал, где были короткие сказки Трофимова. Полстраницы занимало перечисление премий, должностей и званий моего друга — штук двадцать, не меньше!
— Обо мне в энциклопедии написано больше, чем о Трояпольском, — позднее сказал Трофимов. — О нем две строки, а обо мне в десять раз больше.
Вот так вот! Думаю, мой друг уже занес ногу, чтобы встать на пьедестал.
Недавно прозаик А. Трапезников сказал мне:
— Ночью звонил Трофимов, просил приехать, сказал, что по ночам Бог посылает ему псалмы, а он не успевает их записывать.
Фантаст Владимир Григорьев открыто называл себя гением, при этом всегда добавлял:
— Гениальный человек должен быть богатым.
Еще в конце пятидесятых годов, с целью разбогатеть, Григорьев приобрел кинопроектор и два фильма: «Сестра его дворецкого» и «Джордж из Джинкинджаза», которые крутил у себя дома друзьям и знакомым… за деньги.
Бывший официант, курящий, пьющий балагур, знаток и исполнитель итальянских опер (в домашней обстановке), искрометный юморист Виталий Резников постоянно мне сообщал, что «написал гениальную пародию» или «выдал гениальную эпиграмму», но говорил это в дурашливой манере, ради шутки, а на мои поздравления нарочито вскидывал голову и возвещал нараспев, словно серенаду:
— Ты что?! Мне это ничего не стоит, вылетает само! У меня же золотое перо!
Такого рода «гениальность» можно принять без всяких оговорок — ну, то есть тех, у кого хватает ума подшучивать над своей славой. Невольно вспоминается Сенека: «Когда мне хочется посмеяться, мне не нужен шут, я смеюсь над собой». К слову, Резников всегда подходил ко мне, крепко жал руку, с душевной прямотой импровизировал на тему «ЦДЛ — выпивка — женщины», но однажды прошел мимо, не заметив. Я его окликнул:
— Ты стал знаменитым и уже не подходишь к старым друзьям?
— А я теперь с простыми людьми не здороваюсь. Я теперь общаюсь только с равными себе, с гениальными! — он засмеялся и обнял меня.
Что и говорить, гениев в Доме литераторов всегда было в избытке (когда-нибудь, кто-нибудь основательно возьмется за эту радостную тему), но пять лет назад, когда некоторые из героев этого очерка уже отправились в Лучший мир, другие постарели, угомонились и стали называть себя просто «талантами», а то и вовсе «способными», когда из гениев в клубе осталось всего ничего, не больше десятка, я подумал — еще немного и уйдет все наше поколение, и можно будет уверенно сказать: «Прощайте, последние исполины!». Но не тут-то было — внезапно я заметил, что следом накатывает новый вал немыслимых талантищ. Как раз в то время у меня появились новые приятели — молодые поэты Иван Голубничий и Максим Замшев, два неразлучных друга, даровитых раскрасавца. Злостные курильщики и отчаянные выпивохи, они только вошли в литературу, но уже наделали немало шума. Как-то, поддавая с ними, я осмотрел нижний буфет и сказал:
— Раньше здесь восседало много гениев, а сейчас вон только Рейн и Шавкута, да иногда заходят Зульфикаров, Пьецух…
— Какие гении?! О чем ты говоришь?! — встревожился Голубничий.
— Гениев здесь всего двое, — прояснил Замшев. — Иван и я!
Как-то в ЦДЛ зашел поэт Владимир Друк и, чуть не плача, объявил мне:
— Закончил цикл таких стихов! Гениальных! Вся Москва зарыдает!
От некоторых приятелей литераторов я никогда не слышал подобных захватывающих слов — ну, что они гении, громадные таланты и прочее, но их деятельность убедительней слов.
Мой давнишний товарищ, старшина колонии молодых поэтов, Лев Щеглов демонстрировал магическое спокойствие, а для солидности ходил с палкой и носил бороду «лопатой», и внешне напоминал библейских персонажей. Он постоянно подчеркивал, что старше меня «на целых четыре года» и демонстрировал медаль, которую получил мальчишкой за тушение бомб зажигалок (я только собирал их осколки). Вечно безденежный Щеглов, когда за его стол подсаживались случайные посетители кафе, объявлял:
— Я поэт Лев Щеглов. И по знаку лев. Можно сказать, король поэтов, — и, кивая на бутылку сотрапезников, добавлял: — Обычно мне наливают те, кто сидят за моим столом (он всегда занимал один и тот же угол — вероятно, тянул на памятный знак).
Разумеется, случайные гости поспешно наливали поэту, а после того, как он читал стихи, брали вторую бутылку и были счастливы, что вот так, запросто, выпивают с выдающимся человеком.
Другой мой многолетний товарищ, отличный поэт Лев Котюков с недюжинной страстью натаскивает начинающих стихотворцев, правит их строчки, рекомендует в Союз писателей. В образе «вождя поэтов» он иногда чересчур увлекается; недавно заявил:
— Перечитал Блока, его всего надо править!
Ну, а если найдет слабые строчки у состоявшегося поэта, обрушивает на беднягу всю свою мощь:
— Ты такой же поэт, как я водопроводчик!
Если же кто найдет в его стихах погрешность, непременно услышит:
— Ты еще не дорос, чтобы понимать мои стихи! Цени, что живешь в одно время со мной!
Пишущий о цыганах нагловатый Ефим Друц беспрерывно расхваливает свои книги; просто так с приятелями не встречается — только по делу, «и телефон свой никому не даю — вот еще! — будут отрывать от работы, и вообще…». Такой интересный аргумент одержимого таланта.
Поэт Александр Юдахин выпускает книги своих стихов, напичканные фотографиями: он в компании знаменитостей — обнимает Тарковского, Самойлова, Вознесенского, Искандера…
Мой друг и единомышленник критик Игорь Штокман выпустил книгу о Л. Бородине, где на обложке красуется собственной персоной (он прислушивается к мнению друзей, но я не успел отговорить его от этой затеи).
Так же своим портретом открывает книгу о Достоевском Игорь Волгин, бравый молодчик с кукольным лицом.
Другой мой друг, серьезнейший до мрачности, прозаик Борис Воробьев составил живописный трехтомник о животных и разбавил классиков своими произведениями, причем у Киплинга, Кервуда, Лондона, С-Томпсона отобрал по одной повести, а своих впихнул две.
Еще один мой друг Михаил Ишков написал исторический роман «Марк Аврелий», в котором поставил три эпиграфа: высказывания Цицерона, Марка Аврелия и… автора(!).
Особенно надо отметить улыбчиво-нежного поэта Виктора Лунина — ему предоставилась возможность составить пять томов выдающихся детских поэтов. И он составил и издал: первый том — Маршак, второй — Чуковский, третий — Михалков, четвертый — Барто, пятый — Лунин(!).
Вот так скромно, никем себя не объявляя, эти деятели поставили себя на одну доску со всемирно известными людьми. Все это напоминает замечательное изречение (кажется Верди):
— В двадцать лет я говорил — «Я и Моцарт», в сорок — «Моцарт и я», а теперь, в шестьдесят, только — «Моцарт».
Насчет скромности этих балбесов я все же загнул. Скромно держится только Лунин. Из Друца так и прет самовлюбленность, он без зазрения совести расшаркивается перед издателями и секретарями писательского Союза — им, разумеется, сует визитки с телефоном.
Юдахин настырно пробивает свои книги и не упускает случая выступить перед публикой; как сказал поэт Яков Аким — «лезет везде, где его ждут и не ждут». Юдахин, и еще один поэт (точнее рифмоплет, пишущий холодные стихи, какие-то нарезки из не связанных между собой строк) В. Ковда, издали по двадцать(!) поэтических сборников; стряпают стихи по любому поводу, как блины. Об этих фонтанирующих мастерах все поэты отзываются крайне отрицательно; некоторые считают, что «их книги, сразу после выхода, следует отправлять в макулатуру».
Штокман недавно во всеуслышание со значением объявил:
— Я из немецких баронов! — и тем самым поверг в уныние своих друзей с обычной, не «голубой» кровью.
Ну а Воробьев вообще не знает, что такое скромность, с чем ее едят. Когда он подарил мне трехтомник о животных и ткнул пальцем в свои повести, я возмутился:
— Ты что, спятил?
— А ты же не читал мою «Весьегонскую волчицу»! — заорал мой воинственный дружище.
— Начинал, не врубился.
— Вот, не врубился! А я за нее премию в журнале получил.
И невдомек ему, что премии в нашем Отечестве не показатель качества произведения. У Ахматовой, Булгакова, Заболоцкого не было никаких премий, а Льву Толстому и Набокову не дали Нобелевскую премию.
Но в плане самооценки всех моих друзей превзошел самый стариннейший — Тимур Зульфикаров, поэт, сценарист, весельчак, умник и красавец.
— У меня полно гениальных вещей, — говорил он. — Я пишу глобальные, эпохальные, запредельные вещи. У меня двести стихотворений лежат отдельно — на Нобелевскую премию. Это ритуальные вещи. А мой фильм «Человек идет за птицами» — в щвейцарских подземельях на случай атомной войны. Среди ста шедевров, рядом с Чаплиным и Феллини.
С Зульфикаровым мы познакомились, когда я еще только появился в Москве. Уже тогда у него была сотня огненных стихов, сделанных с изощренной виртуозностью, и уже тогда меня прямо-таки сразил блеск его бурлящего ума. Я помню его слова:
— Все наши литературные генералы — нули. Есть два поэта: Данте и я! Это так, как ни произноси — громко или шепотом.
Что странно, те же слова мой закадычный друг произнес спустя тридцать лет — такая стойкая убежденность многого стоит (и это несмотря на отрицательный отзыв о его творчестве Ф. Искандера). Спустя еще десятилетие (в шестьдесят пять лет), на своем творческом вечере в Малом зале он вполне серьезно заявил:
— …В российской поэзии останутся только Пушкин и я!
А через несколько дней на вечере в Доме музее Л. Толстого не упомянул и Пушкина:
— В мировой литературе есть Гомер, Данте, Гоголь — «Мертвые души», Толстой — «Война и мир» и я!
Вот так. Понятно, мой друг давно чокнулся на своей гениальности, но что обнадеживает — он в свою компанию с Данте взял еще троих; возможно, в будущем возьмет еще кого-нибудь — ну, хотя бы Шекспира.
Когда у Зульфикарова вышла первая книга, он послал ее известным литераторам, выбрал сто(!) фамилий (и как столько набрал?).
— И представляешь, ни один не ответил, — с горечью сообщил мне. — Ни один! А меня приглашает к себе Антониони, предлагает вместе делать фильм…
Лет двадцать назад в Москву приехал знаменитый колумбиец Габриэль Гарсия Маркес; кроме «литературных генералов», его принимал Евтушенко, и, чтобы компания выглядела поколоритней, пригласил на встречу Зульфикарова. В застолье Маркес рассказал, что долго не соглашался на экранизацию «Сто лет одиночества», поскольку давали небольшой гонорар. Зульфикаров не выдержал:
— Мою повесть тоже хотят снимать, и тоже дают крохи. Я тоже отказываюсь…
В начале «перестройки», когда большинство честных литераторов сели на мель, Зульфикаров отправил письма Ч. Айтматову, Р. Ибрагимбекову, послу Ирана — с просьбой выслать по тысячи долларов… Кто-то прислал — пару тысяч рублей.
Сейчас мой стариннейший друг с завидной практичностью находит спонсоров для издания своих книг и собирает подписи литераторов, чтобы его выдвинули на Нобелевскую премию — он не сомневается, что рано или поздно ее получит, хотя всезнающий поэт Эдуард Балашов советует ему заранее написать письмо в Нобелевский комитет и отказаться от премии. Кстати, у Балашова неплохое чувство юмора, но иногда оно из него улетучивается. Дело в том, что он серьезно увлекается буддизмом (даже встречался с Далай Ламой), но не отошел и от христианства — то есть, в нем постоянно борются Христос с Буддой, и, в зависимости от того, кто побеждает, он выдает бессмертные парадоксальные изречения:
— Нет прошлого и будущего, есть настоящее. (Хотя ясно, настоящее — продолжение прошлого).
— Нет в мире зла, есть нереализованное добро. (Зло есть, и немалое).
— После смерти наша душа попадает на солнце. (Вероятно, чтобы поджариться).
— Атланты были ростом восемнадцать метров. (Где же их скелеты?).
— В 49 году дьявол покинул нашу страну. Сейчас он на Сатурне. Так что, Россию ждет процветание.
Как-то мы сидели в нижнем буфете — Зульфикаров, Балашов и я. В череде искрометных сентенций Балашов высказал нечто захватывающее:
— Если в птицу попадет стрела, она кричит не от боли, а от радости (имелось в виду — переносится в Лучший мир).
— Гениально! — воскликнул Зульфикаров. — Не возражаешь, если это я вставлю в свою поэму?
— Пожалуйста! — засмеялся Балашов, давая понять, что подобных гениальных мыслей в его голове пруд пруди.
Будучи безбожником и материалистом, я попытался заземлить своих друзей:
— А если в ваши задницы влепить по стреле… или по пуле, вы тоже заорете от радости?
Поэты посмотрели на меня, как на тупицу, начисто лишенного воображения.
Однажды, еще в юности, Зульфикаров поехал в Переделкино к Пастернаку — хотел показать мастеру свои высококачественные стихи. Помню, я страшно огорчился, что не могу составить ему компанию (спешил на работу) — в то время я был одним из немногих почитателей невероятного таланта моего друга и каждую встречу с ним рассматривал почти как встречу с Богом. Нельзя сказать, что произведения Зульфикарова (сложнейшей формы — вязкие стихи в прозе) изменили меня, тем более всю мою жизнь, но они вселили определенный настрой — мне захотелось сделать что-нибудь подобное в области живописи и в этом мой друг всячески меня подогревал — как бы делился своей гениальностью. А вот времяпрепровождению Зульфикарова (содержательному, полному чудес) я завидовал по-настоящему, пока не понял, что у него просто редчайший дар — умение расцвечивать обыденность, делать чудеса из пустяков. Но это я понял спустя несколько лет, а в те годы во всем пытался подражать моему другу, брал на вооружение его манеру общения с людьми (с поправкой на свои условия и возможности), только у меня мало что получалось, моя унылая жизнь выглядела жалкой тенью его насыщенной жизни.
Зульфикаров вернулся в город с ликующим видом — классик благословил его на новые подвиги.
— Вот что значит великий человек, — сказал мой друг. — Он сразу оценил мои вещи! Ведь я пишу не какие-то там ледяные стихи, не конъюнктурные однодневки, а глобальные, эпохальные…
Спустя несколько лет я все же побывал в Переделкино — выступил в роли телохранителя другого дружка — Юрия Дудина (он решил показать свои стихи еще одному знаменитому поэту). Мы приехали в поселок и застали мэтра гуляющим по аллеям парка; он шел неторопливо, хромая, опираясь на палку; его лицо было прямо-таки отмечено печатью талантливости и, если сказать покрасивей, освещалось спокойным, ровным пламенем — благородством. Узнав, что мы к нему, он сказал:
— Очень хорошо, молодые люди, пойдемте на веранду… Вчера у нас здесь был ливень, а сегодня с утра, видите, солнце палит. На веранде попрохладней.
— Я хотел показать вам стихи, — сказал Дудин. — Посмотрите потом, когда будет время?
— Зачем потом?! — удивился поэт. — Сейчас и почитаю.
С первой минуты меня поразила простота и доступность поэта. На веранде он попросил нас рассказать о себе и, пока мы несли что-то бессвязное, внимательно слушал, наклонив голову, изредка понимающе кивал. Затем взял у Дудина стихи, сосредоточенно прочитал, похвалил, а в одном месте нашел корявость и с мягкой деликатностью спросил:
— Может быть, здесь лучше вот так? — он мгновенно, каким-то волшебством, расцветил неудачные строки. — Не согласны? — серьезно спросил и добавил: — Возражайте, возражайте. Вы же автор, а последнее слово всегда за автором. И как поэт вы должны отстаивать свои убеждения и взгляды.
Вспоминая эти слова, я думаю, что щедрость таланта не в том, чтобы рассыпать комплименты, а в том, чтобы, увидев огрехи, показать, как можно сделать лучше; ну и конечно в подарках — образов, сюжетов, неожиданных, но точных слов.
Потом наш знаменитый собеседник рассказывал о поэзии Востока, рассказывал вдохновенно, при этом поводил рукой, как бы дорисовывал образы в воздухе. Он прочитал два своих перевода, и даже я, несведущий, отметил, как он экономно и аккуратно использовал слова (от этого каждое звучало особенно сильно), но, говоря о переводах, пожаловался, как они тяжело ему даются.
В тот день, ошалев от впечатлений, я понял, что такое настоящая литература, что именно на классике надо оттачивать свой вкус.
Через некоторое время, прощаясь, поэт сказал:
— Поиск истины всегда труден. Здесь надо немалое мужество, — и улыбаясь, пожимая нам руки: — Берегите дружбу, это большая ценность.
Я чуть было напыщенно не брякнул: «Слово дружба для нас святое», но во время прикусил язык.
Вот так, просто и замечательно в тот солнечный день мы целый час провели в обществе действительно значительного человека. Его звали Арсений Александрович Тарковский.
Теперь-то мне ясно: по большому счету писатель тот, кто создал свой мир, остальные — просто литераторы. А гений тот, кто сделал открытие и выразил его так, как до него не выражал никто.
Кстати, многие наши истинные гении никогда не называли себя таковыми. Я где-то вычитал, что Чехов не очень высоко себя ценил как писателя, даже называл свои рассказы «дребеденью». Достоевский говорил: «Я пишу хуже, чем Толстой, но, конечно, не так уж плохо». Толстой, в свою очередь, говорил: «Чехов пишет лучше меня», а позднее: «Моя автобиография ценнее, чем все двенадцать томов болтовни, которую я написал». Набоков вообще считал себя прежде всего энтомологом, а уж потом писателем. Ну и как не вспомнить Пушкина, который писал издателю: «Сделал одну вещицу. Надо бы над ней еще поработать, да деньги нужны». А эта «вещица» — «Борис Годунов»!
Как я вступил в десятитысячную армию писателей, с кем воевал, какие имею ранения и награды
С великими, затмившими солнце, классиками детской литературы мне жутко не повезло; предположительно, в те дни они встали не с той ноги.
В начале шестидесятых годов открылся журнал «Детская литература»; мой закадычный друг Валерий Дмитрюк стал его главным художником. Я торчал в редакции часами, благо она находилась в двух шагах от мастерской-подвала Дмитрюка, где мы с ним корпели над детскими книжками. Однажды в редакцию пришел кумир нашего детства Николай Носов; журнал давал материал о нем, и писатель пришел выбрать свою фотографию (накануне его «щелкал» фотограф журнала). Сумрачно поздоровавшись, классик, словно привередливая кинозвезда, перебрал десяток снимков и все забраковал. На следующий день ему прислали другого фотографа, но и новый фотомастер потерпел неудачу.
Носов отверг трех фотографов, измучил всю редакцию, и в конце концов принес снимок из домашнего альбома. Понятно, личность имеет право на капризы, хотя по моим наблюдениям, это больше свойственно посредственностям.
Спустя неделю после случая с фотографией, Носов вновь появился в редакции, появился в обеденный перерыв, когда сотрудники «подкреплялись» в соседнем кафе, а я, развалившись, покуривал за столом Дмитрюка, представляя себя в роли главного редактора. Мои смелые мечты прервал вошедший Носов. Поздоровавшись и спросив «где все?», он устало опустился на стул, зашмыгал носом и тускло осмотрел комнату; на его лице появилась гримаса боли.
— Николай Николаевич, вы плохо себя чувствуете? — отважился я открыть рот, глядя на классика со священным страхом.
— Давно плохо, — он вздохнул и провел ладонью по лицу. — Сейчас истинно русскому писателю тяжело. Сейчас расплясались разные Алексины, Яковлевы… Меня не печатают, замалчивают… — он хотел еще что-то сказать, но гурьбой ввалились сотрудники во главе с громогласным бородачом Игорем Нагаевым.
Больше я не видел классика, но его обрывочные фразы врезались в память.
Прежде чем говорить о встречах с другими «литературными Богами», надо пояснить, как я стал литератором, как в моей, в общем-то ровной жизни, все пошло кувырком.
Впервые я взялся за сочинительство в далеком детстве — написал какой-то стишок про дождь (что-то про мокрых воробьев на оконном карнизе). По пути на рыбалку прочитал стишок приятелю и спросил:
— Кто написал, знаешь?
— Знаю, — хмыкнул он. — Пушкин.
Я понял, что в поэзии достиг вершины и больше, к счастью, стихов никогда не писал. И вот, работая с Дмитрюком в подвале, я время от времени стал пописывать детские рассказы — просто так, ради затеи, чтобы посмешить друга. Правда, смеялся он редко; любитель сурового стиля общения, он на мой вопрос «ну как?» — надувал губы:
— Ерунда!
Только однажды буркнул:
— Ничего, сносно.
Это у него была высшая похвала. Он славился откровением и в нашем тандеме имел главенствующую роль, потому я верил ему безоговорочно и никому, кроме него, свои писания не показывал и не спешил тащить их в журналы (куда торопиться? — думал, — накатаю побольше, тогда и отнесу). Бывало, делился с Дмитрюком тем, что еще не записал, по ходу дела придумывая всякие новые штучки.
— Запиши, там посмотрим, — тянул мой требовательный напарник, — но вообще-то мелковато… для серьезного разговора.
Нет чтобы поддержать друга, он, гад такой, прямо сокращал мое жизненное пространство. Случалось, я и сам выбалтывался и терял интерес к теме. Ну, в общем, все эти мои трепыхания имели разогревочный характер. Я догадывался, что серьезная литература — это своего рода марафон, и прежде всего самоограничение и одиночество, а я никогда не любил бег на длинные дистанции (короткие-то бегал с ленцой) и ограничивать себя ни в чем не собирался, и одиночество переносил тяжело.
Однажды я иллюстрировал книжку Бориса Ряховского «Робинзонада» в «Молодой Гвардии». Сделал отвратительно, из рук вон плохо (мое жуткое позорище, за него и теперь краснею), но вдруг литературный редактор книжки, интеллигентная старушенция Л. Хотиловская выдает мне некоторое утешение:
— Вы как-то верно ощущаете текст. Уж не пишите ли сами?
От растерянности я нахально брякнул:
— Ага!
— Так принесите, что за ненужная скромность?
Я принес ей пять-шесть своих писаний и отправился с друзьями в байдарочный поход. Месяца через два заявился.
— Куда же вы исчезли? — почти вскричала Хотиловская. — Мне рассказы понравились, в них живая реальность, а не всякие умствования. Я отдала их в «Мурзилку» Анатолию Васильевичу Митяеву. Он чудесный человек, фронтовик, сам пишет сказки. Немедленно идите к нему.
Я и не подозревал, что мои очерки могут произвести такое впечатление, но понял, Хотиловская всерьез решила сделать из меня писателя. Мое сердце учащенно забилось; немного сдрейфил, но быстро себя успокоил — вдруг одномоментно в моей душе что-то произошло, я почувствовал что-то вроде готовности к подвигу и подумал «а почему бы и нет?». Приосанился, и резво спустился на этаж ниже в известный журнал.
Митяев встретил меня по-дружески и сразу огорошил — сказал, что один рассказ уже набирают, другой пойдет осенью. Я пришел в страшное волнение, у меня прямо перехватило дыхание, а Митяев, как ни в чем не бывало, стрельнул у меня сигарету, кивнул на соседнюю комнату и заговорщически объяснил, что сотрудницы запрещают ему курить, берегут его здоровье.
Мы проговорили часа два и, несмотря на разделявшую нас пропасть (в смысле возраста и жизненного опыта), нашли массу общего: и во взглядах на литературу (особенно на русскую словесность), хотя я имел скомканную подготовку, и в привязанности к животным. Тот разговор стал моей отправной точкой; можно сказать, именно тогда Митяев определил мой дальнейший путь, зарядил на литературную работу.
— Митяев тебя сильно нахваливает, — сообщил мне художник Виктор Чижиков. — Говорит, в нашу литературу пришел искренний прозаик, что мы о тебе еще услышим и прочее!
Митяев всех делил на «искренних» и тех, кто «старается быть модным». Последних печатал со скрипом. Самого вождя «Мурзилки» художники называли «искренним до сердечности», «человеком исключительной честности».
Так, дуриком, началась моя литературная стезя, такую я совершил загогулину в жизни и в те дни был рад без памяти — ходил по улицам вприпрыжку, еле сдерживаясь, чтобы не петь во всю глотку. Теперь-то я знаю, что к счастливым моментам надо относиться тихо — чтобы не вспугнуть, но тогда каждому встречному взахлеб пересказывал встречу с Митяевым (зачем радость, если ею не с кем поделиться?). Понятно, найти себя мне помог пустячный случай и два человека, которые внимательно отнеслись к тому, что я делал, вернее — разглядели что-то в моих первых (ясно, никудышных) опытах. Получается, надо совсем немного, чтобы быть счастливым, но попробуй это немногое получи. На меня просто свалилась удача. Тогда я еще не знал, что, втянувшись в новое дело, сильно осложнил свою жизнь.
Года через два, когда «Мурзилка» уже напечатала штук восемь моих рассказов, Хотиловская сказала:
— Я попросила Льва Абрамовича Кассиля дать заключение на ваши рассказы. Для формальности. Чтобы вставить книжку в план (вначале с перепуга я подумал, что она шутит, ведь о такой безумной идее и не мечтал — это было головокружительное сообщение, у меня прямо затряслись ноги). Немедленно поезжайте к мэтру. Он добрый, милый человек.
Испытывая праздничный ужас, я помчал сломя голову к классику.
Открыв дверь, Кассиль одарил меня сдержанной улыбкой, провел в кабинет, показал на стул (он обитал в роскошной квартире, обставленной антиквариатом — не зря женился на дочери Собинова). Как и подобает классику, мэтр с важным видом уселся в кресло, откинулся и, демонстративно подчеркивая свое величие, начал листать мои вещицы. Я прямо вжился в стул и застыл, ожидая приговора. Мэтр кое-где размашисто, словно совершая какое-то священнодействие, черкнул карандашом и изрек:
— Здесь подумайте, сделайте лучше, — а отложив рукопись, выдал благословенные слова: — Общее впечатление хорошее. Завтра напишу отзыв. Позвоните.
Домой я возвращался страшно довольный собой, помнится даже напевал победоносный марш.
Чтобы не быть навязчивым, я позвонил через несколько дней, и услышал: «Написал, сейчас отправлю». Прошел месяц, Хотиловская меня спрашивает:
— Где отзыв? Позвоните еще. Мэтр мог забыть, но он добрый, милый человек.
Выдержав паузу с неделю, я вновь набрал номер Кассиля (уже предчувствуя некоторые осложнения с рукописью). В трубке услышал:
— Вчера написал, только что отправил…
Больше я не звонил. Ни через месяц, ни через год отзыв не пришел. А потом моя благодетельница уволилась, и книжка в план не попала. Вот так мне дьявольски не повезло и, разумеется, я пригорюнился — да что там! Так расстроился, что сразу похудел на пять килограмм.
Признаюсь, спустя десять лет, я подумал: хорошо, что Кассиль меня обманул, ведь теперь его отзыв посчитал бы постыдным фактом. Ну какой он классик? Всего лишь — безмерно раздутый литератор; его вещи не только не совершенные, но и попросту слабые. В свое время такие, как он, изо всех сил свидетельствовал преданность власти и та их пригрела. (Он выпустил сотни книг по соцзаказу). Со слов писателя А. Баркова известно — Л. Кассиль делал все, чтобы не издавали даже В. Драгунского: «Этот писатель не будет печататься в Детгизе, пока я жив». Такой был «добрый, милый» классик.
Дальше моя опасная, неустойчивая литературная стезя развивалась еще прискорбней. Кто-то надоумил меня сходить в «Детгиз», и я вляпался в историю — приперся туда не вовремя — редакторы пили чай, одновременно листая рукописи. Увидев такое литературное чаепитие, я попятился; поболтался с полчаса в коридоре, потом снова заглянул. Все редакторы, как по команде, склонились над столами. Я прямо оказался в мертвой зоне, но потоптавшись, все же спросил у крайней женщины «кому можно оставить рукопись?».
— А вы кто?
Я назвался. Повисла долгая тишина.
— Ну, Инна, возьмите рукопись, — наконец сказала женщина сидящая у окна (заведующая редакцией Л. Либет, как я узнал позднее).
— Ну почему я?! Как новый автор, так я!
— Ну, возьмите вы… — сидящая у окна обратилась к другой редакторше.
— Я не могу. Вы же знаете, мне сдавать большую рукопись.
Так отфутболивали меня минут десять, потом сидящая у окна сжалилась (видимо, у меня был не радостный видок):
— Ну, оставьте. Позвоните через месяц. У нас много работы.
Через месяц я позвонил. Либет с прохладцей сказала:
— Нет, еще не смотрела. У нас много работы. Позвоните через две недели.
Через две недели, на мой звонок, сообщили, что она ушла в отпуск.
После ее отпуска, я услышал в трубке:
— Не знаю, куда делась ваша рукопись, все обыскала. Но невелика беда. У вас нет второго экземпляра?
Второй экземпляр она прочитала месяца через два (двенадцать страниц!).
— Ну что можно сказать? — тяжело вздохнула, когда я появился в редакции и уже приготовился достойно встретить удар. — Издать книгу сложное дело. Вы ведь не член Союза писателей. У нас есть редакция по работе с начинающими авторами. Идите туда. И вообще, почему мы первые должны вас печатать? (на этот дурацкий вопрос я и сейчас не смог бы ответить).
Помолчав, Либет продолжила:
— Вначале надо печатать рассказы в журналах, а уж потом думать о книге.
— Но они уже напечатаны в «Мурзилке», — вставил я.
— Как? Не может быть! — в ее голове явно начались какие-то мучительные процессы.
— Представьте себе, — хмыкнул я, уже готовый забрать рукопись и уйти из издательства навсегда (это «не может быть» у меня долго звучало в ушах).
— Ну, оставьте, я еще раз посмотрю и позвоню.
«Детгиз» мурыжил меня еще полгода; было ясно, Либет поставила себе задачу — максимально затруднить мое вхождение в литературу и вообще исковеркать мою жизнь. Так и не дождавшись ее звонка, я припечалился и явился в редакцию за рассказами. Вялым голосом, с полудохлым видом, Либет объяснила что к чему:
— Понимаете, ну, может, в отдельности рассказы и ничего, но все вместе… Книжки нет, — и дальше еще хлестче, — все какое-то расслоенное, несобранное, неорганизованное, непрописанное, непродуманное.
Этот набор общих, ничего не значащих слов, конечно, не убил меня наповал, но нанес чувствительный удар и сильно заморочил голову. По молодости, я дурак поверил этой Либет больше, чем Митяеву и Хотиловской, а хвалу художников И. Бруни, В. Перцова, Е. Монина, которые иллюстрировали мои рассказы в «Мурзилке» и вовсе перестал брать в расчет (в то время я много наделал ошибок, но эта одна из главных). И не скрою, приуныл — да чего там! — тяжело переживал поражение, свой позорный провал. «Куда полез? — бичевал себя. — Думал, иду по дороге, а оказалось всего лишь топаю по тропе. Яснее ясного — не потяну то, на что замахнулся, еще не готов к этой работе и вряд ли вообще в литературе что-нибудь смогу». Помню точно, в те черные дни постоянно видел один и тот же сон — меня обвивает и душит гигантский удав, а морда у него — точь-в-точь этой самой Либет.
А в «Детском мире» меня никак не хотела печатать редактор Б. Цыбина, несмотря на три(!) положительные рецензии. Она твердо смотрела мне в глаза и говорила с неприкрытым удовольствием, улыбаясь:
— Не нравится. Ничего в них не вижу.
В то время Мазнин работал в одной редакции с Цыбиной; он при мне говорил ей:
— Беана, прочитай еще раз. Рассказы хорошие, прочитай внимательней.
Но она мотала головой:
— Нет, нет, — и, забавляясь, раскачивалась, только что не танцевала.
Я пялился на нее, надеясь услышать что-то конкретное, но она явно поставила на мне, как на литераторе, крест и, как бы читая надгробие, причмокивала: «Не нравится» — и улыбалась, давая понять, что я вообще случайно затесался в компании детских писателей. Причину объяснила сочувствующая мне заведующая соседней редакцией Е. Карганова:
— Она вас не будет печатать. Даже не будет смотреть рукописи. Ее авторы Сапгир, Холин и им подобные… Но вы пишите лучше их, и не слушайте ее (под словом «лучше», как я теперь понимаю, она имела в виду «реалистичней, более понятней детям»).
Эта последняя фраза немного приободрила меня, но я решил, что Карганова произнесла ее просто, чтобы я совсем не опускал руки (но я опустил, и опять мне снился удав — уже с мордой Цыбиной).
Мой друг Геннадий Цыферов был еще откровенней Каргановой:
— Зачем Беане (Цыбиной) тебя печатать? Ты ж не ее национальности, хе-хе. Она издает только своих, и вообще давно одной ногой в Израиле. А меня печатает, потому что я соавтор Сапгира… Так что это не просто вкусовщина, нравится — не нравится.
Трудно было поверить в такую избирательность, но дальнейшее, как это ни печально, подтверждало слова Каргановой и внушительную речь Цыферова.
Заведующая подростковой редакцией «Молодой Гвардии» А. Алексеева, довольно оплывшая особа — да попросту корова в очках, — при упоминании моей фамилии, брезгливо морщилась и мотала головой (и это притом, что ничего обо мне не знала и ничего моего не читала — видимо, ей просто не нравилась моя физиономия). Этой поганке было мало двух положительных рецензий на мою рукопись, она отправила ее на третью. И куда? В Ригу! Невиданный случай! Отправила «своему» автору на «заказную» отрицательную рецензию (как я узнал позднее — некоему Зеркальцеву, секретарю комсомола и по совместительству писателю). Узнав об этом, искушенный Цыферов рассмеялся.
— Чего ты туда поплелся?! Тебе там ничего не светит. Адэль (Алексеева) задрыга, скрытая сионистка. Я к ним вообще не хожу… Сейчас ее Яков Аким пропихивает в Союз писателей. Писательница, хе-хе! Веселый сюжетик… — воодушевленный этим фактом и моей бестолковостью, Цыферов повысил голос: — Все детские редакции оккупировали евреи. Их Маршак собирал со всей страны. Меня в «Детгизе» на дух не принимают, ни одной книжки не издали… Там всем заправляют Арон, Доукша, Самуил Миримский, Либет и их главный — Борис Камир. Стас Романовский знаешь, что сказал этому Исааковичу? «Вы Моше Даян в России, душите русскую литературу». Они печатают всяких Эппелей, Эдельманов… Либет даже навязывает Дехтереву (главному художнику) своих художников евреев… Кабакова, Пивоварова — ну, этих, у кого консервные банки на холстах…
А. Барков выразился еще доходчивей:
— Возьми сто книг Карла Арона, ни одной русской фамилии не найдешь. Он снимал у меня целые куски из повести, говорил: «Здесь пахнет Белой гвардией. А здесь антисемитизмом». В конце концов рукопись завернул. Семен Сорин недавно сказал мне: «Саша, если бы ты поменял национальность, я отвел бы тебя в „Юность“, там у меня все свои».
Кстати, вторую мою рукопись («Все мы не ангелы») Алексеева мариновала около года; потом отдала критику О. Грудцовой, которая, по словам Цыферова, была «еще более ярой сионисткой, чем Алексеева». Грудцова написала: «Где автор видел такую советскую молодежь? Посмотрите, что автор пишет о себе!» (повесть от лица героя и она, очевидно, не знала, что герой и автор — разные люди. Такая критикесса!). Прочитав эту дурь, я перестал воспринимать критиков как всезнающих оракулов, ну а Алексеева, понятно, мне снилась в образе очкастой коровы.
Раз уж заговорил о таком явлении, как национальная принадлежность, упомяну и редактора О. Ляуэр из «Советского писателя», далеко не оплывшую, даже симпатичную, особу. Я принес в издательство рукопись, когда уже был членом Союза писателей и имел не только дюжину детских книжек, но и пару взрослых. После положительной рецензии писателя В. Цыбина и попросту хвалебной критика В. Сурганова рукопись вставили в план и мне в редакторы назначили эту самую Ляуэр. И вдруг она выдает разгромное заключение, при этом поступает довольно оригинально — рецензию писателя не упоминает вообще, а из рецензии критика выдергивает всего одну строку: «…Вот и критик В. Сурганов пишет, что автор взял далеко не новый сюжет, который использовали многие писатели».
В самом деле, Сурганов так написал, только после запятой продолжил: «…но автор раскрыл его совершенно необычно, с поразительной эмоциональностью… Перед нами — хорошая, добротная русская проза, произведение, отмеченное печатью самобытности несомненной и очевидной». И дальше куча эпитетов в превосходной степени и настоятельная рекомендация издавать рукопись. Я привел слова критика вовсе не для того, чтобы пощекотать свое самолюбие — только чтобы показать свинство редакторши. А моя рукопись, которую она зарубила, позднее вышла благодаря другому редактору — поэту и прозаику Игорю Жданову. Этот момент Ляуэр упустила из вида (а то бы мне не сдобровать!), поскольку в то время активно пробивала рукопись своего мужа соплеменника. Я был свидетелем, как она организовывала рецензии, вставляла рукопись в уже утвержденный(!) план, выкинув из него какого-то беднягу, как выбивала договор и гонорар — будь здоров, какой! Издав три толстенных книги мужа, она с ним благополучно укатила в Израиль. Понятно, уезжают те, для кого карьера и материальная сторона важнее привязанности к родине. (Раньше прикрывались — будто их «зажимают», а теперь, когда они захватили и высшую власть, открыто мстят русским).
Ну да, к черту этих редакторш. За давностью времени можно было бы и не держать на них зла, если не думать — сколько они утопили рукописей, скольким «не своим» авторам отравили жизнь. И это не мои предположения (для справки: за прошедшие сорок лет появился целый косяк детских писателей, среди них только двое русских. Неужели так измельчал наш народ?). К слову, Ляуэр ни в образе удава, ни в образе коровы мне не снилась — в те дни я неутомимо волочился за женщинами и в снах представлял себя на необитаемом острове в окружении красоток.
Вернусь в детскую литературу. Получив жесткие отказы сразу в двух издательствах, я сник, обозвал себя слабаком и неудачником и, как всегда в тяжелые минуты, обратился к Богу: «Если ты есть, помоги!». Он не помог, и я занялся самокопанием — поставил перед собой вопрос — с чего ты взял, что можешь писать, ведь нигде этому не учился? Получалось — взглянул на себя в зеркало и решил, что могу; полез не в свое дело и поплатился. Короче, в те проклятые дни все пошло кувырком — я разуверился в себе, сильно упал духом и на какое-то время забросил литературные упражнения.
А потом история повторилась. Я иллюстрировал детскую книжку в «Сов. России» и литературный редактор Н. Степанян, оказалось, читала мои рассказы в «Мурзилке», она и сказала:
— Принесите все, что у вас есть.
Я отобрал целую папку рассказов и очерков. Помню, так нервничал, что в троллейбусе споткнулся, папка шлепнулась на пол, раскрылась и от сквозняка мои листки полетели по всему салону; мне помогали их ловить, невзначай комкали и топтали входящие и выходящие пассажиры.
— Не расстраивайтесь молодой человек, — сказала одна интеллигентная женщина. — Это хорошая примета.
В самом деле, примета сработала. Степанян отобрала из заляпанных листов большинство рассказов и отдала их на рецензию Ю. Сотнику, а после его положительного отзыва, предложила мне сделать к рассказам и рисунки — предложила так просто, словно это само собой разумеется и речь идет всего лишь об этикетках. К счастью, мне хватило мозгов отказаться. Рисовал книжку Перцов и, естественно, его иллюстрации были несравнимо лучше моего текста — так, как сделал он, я никогда не смог бы сделать, об этом и говорить нечего. В чем, в чем, а в рисовании я всегда прекрасно знал, на что способен, на что нет.
Понятно, первая книжка — огромное событие (можно сказать, великое свершение) для каждого из пишущей братии и, ясно, сопровождается фонтаном чувств. Помнится, ту книжку я долго перелистывал, разглядывал и так и сяк, только что не облизывал.
Ну а потом Н. Степанян, добрая душа, издала еще две мои книжки, но главное, каким-то странным образом заставила меня поверить в свои силы — так что, до гроба ей благодарен! С кричащим восклицательным знаком!
Помню, необычную встречу на книжной выставке. Ко мне вдруг подходит Либет, та самая завредакцией из «Детгиза».
— Читала вашу книжку (назвала какую). Вы стали хорошо писать. Заходите, приносите нам что-нибудь.
Смешно, она назвала рассказы, которые сама же зарубила три года назад. Я не изменил в рассказах ни слова, ни одной запятой.
В «Детгиз» я не пошел. Туда (в другую редакцию — к Т. Жаровой), спустя несколько лет, меня вернул поэт и критик Владимир Приходько — он сам отнес мои рукописи и расхвалил безмерно (его тоже благодарю от всего сердца).
А затем со скрипом, но все же меня издала и Либет. По поводу моей рукописи от нее только и сыпались придирки: «непрописанное, непродуманное, много главного героя…». После такой требовательности я был немало удивлен, когда книжка вышла не с моим отчеством.
— Ну, ничего, — сказала Либет. — У нас недавно Тургенев вышел как Иван Семенович.
Вот так. Ни ума, ни такта. Новое отчество «Антонович» меня совершенно не огорчило, но за Тургенева было обидно.
Кстати, и Цыбина, обосновавшись в Израиле, как-то объявилась в ЦДЛ и подошла к нашему столу (к тому времени у меня уже вышло несколько книжек и парочка продавалась в холле ЦДЛ). Я сидел с писателями, которых она знала гораздо лучше, чем меня, но почему-то обратилась именно ко мне:
— Как Леня ваши дела? Как поживаете? (и с чего бы вдруг забеспокоилась? То ли была удивлена, что я еще жив, после того, как старательно мне «перекрывала кислород», то ли в ней проснулись запоздалые угрызения совести?).
Сейчас-то я послал бы ее к чертям собачьим, а тогда оторопев, пробормотал «неплохо», ведь тоже был удивлен — и не столько обращением ко мне, сколько жалким видом некогда могущественной редакторши (по слухам, на исторической родине ей не очень везло).
Теперь, когда расправился со своими обидчиками, можно вернуться и к классикам, но, пока не забыл, еще немного вдогонку о Приходько, который, кроме меня, впихивал в литературу еще несколько поэтесс (меня под зад коленом, а их, поглаживая по этим самым местам); он также вытащил на свет не одно забытое имя, что, понятно, благородное дело. Честно говоря, я думал — он просто чрезмерно восторженный человек, оказалось далеко не так. Например, он громил и Успенского, и Кушака, да и многим другим от него доставалось — он имел странно направленный вкус, и если уж ему что нравилось, отстаивал с пеной у рта; иногда это выглядело заскоком — не раз он вдалбливал нам, что Холин гений — ну, серьезный литератор станет такое молоть? По отношению ко мне у него был явный бзик — он взял себе роль моего крестного. Не раз мне сообщали:
— …Недавно в одной компании тебя начали поливать, но Приходько сразу вспыхнул: «Оставьте Сергеева в покое!».
Но в глаза мне «крестный» говорил немало гадостей:
— Леня, ты полный дурак. Тебе не оценить такую женщину, как Юля (или Катя). Ты ничего не понимаешь.
Или:
— Ленечка, дорогой, пошел ты к е… матери со своими дружками. Все они идиоты и ты идиот. Ты ничего не понимаешь. Абсолютно ничего. Пиши лучше свои рассказы и не лезь туда, в чем ничего не петришь.
На мои дни рождения, не стесняясь незнакомых ему людей и моих женщин, Приходько выдавал одно и то же поздравление:
— Сергеев алкоголик, отпетый бабник, сумасшедший, негодяй, но он хороший писатель, не оцененный по достоинству…
Я съеживался от неловкости — вроде еще не умер, а уже зачитывают эпитафию, хотя, не скрою, его заключительные слова мне нравились.
Одно время в ЦДЛ ходил упорный слух, будто Приходько сотрудничает с КГБ, и не случайно, мол, редакторши «Детгиза» заискивают перед ним. Поэт М. Синельников не раз мне говорил:
— Знаю точно, Приходько КГБэшник.
Многие считали и Мазнина стукачом, а полусумасшедший литератор Э. Карпачев написал на одной из стен ЦДЛ: «Кушак КГБшник». Но это уж чушь собачья. Просто в недавнем прошлом подозрительность доходила до идиотизма. Позднее тот же Карпачев мне звонил и срывающимся голосом сообщал, что «КГБ его облучает».
Меня куда-то занесло, хотел-то о классиках, исторических фигурах. Ну, так вот, с Анатолием Алексиным мы несколько раз общались в Доме литераторов, сидели за бутылкой водки втроем: классик, Коваль и я; мы с Ковалем пили водку и болтали о всякой всячине, а Алексин потягивал сок и с глубокой скорбью на лице, тихо, вкрадчиво изображал самого несчастного на свете — жаловался на здоровье и семейную жизнь, на то, что раньше нельзя было писать «ни о том, ни о сем», даже пожаловался на безденежье — «приходиться продавать мебель». Тут уж Коваль его остановил:
— Но Толя, ты же катаешься по заграницам (они были на «ты»). Тебя только в Америке десять раз издавали, а нас с Ленькой ни разу, едрена вошь! А мы, между прочим, тоже не последние писатели. Я, к примеру, посильнее и Петрушевской, и разных Пьецухов, а Ленька пишет, как я (он всегда завышал меня).
— Да, дорогие мои, — бормотал Алексин. — Я все делаю, чтобы печатали молодых. В следующий раз в Америке договорюсь обязательно.
И договорился. Издал свои «бессмертные творения» в Америке в одиннадцатый, а потом, тихой сапой, и в двенадцатый раз (такая у него хватка). И опять нам с Ковалем жаловался, прибеднялся с фальшивой искренностью, выдумывал трагедии (его жизнь постоянно оказывалась тяжелее, чем у всех. Попутно замечу — сейчас, проживая в Израиле, он катает мемуары — как ему трудно жилось при коммунистах и все такое; по словам А. Баркова, перед отъездом украл из «Детского фонда» миллион рублей). И как он, классик хренов, не понимал, что нытиков не любят, что у всех есть неприятности, но не все о них скулят. Тем более, что его неприятности высосаны из пальца.
По словам художника Льва Токмакова, который прекрасно знал Алексина, в свое время классика, «как своего по крови», сильно проталкивал Кассиль.
— …Алексин мерзкий человек, — говорил Токмаков. — Жутко хитрый и лизоблюд. Как-то сижу у него. Заходит молодой автор. Он берет со стола папку с рукописью этого парня, «прочитал» — говорит и ругает парня, на чем свет стоит. Когда парень ушел, Алексин махнул рукой — «этот с улицы», и нежно погладил вторую папку — «а это сын прокурора написал, надо немного поправить».
А. Барков, тоже неплохо знавший Алексина, усмехался:
— Когда его приглашали выступить перед детьми, он заламывал большие суммы. Детский писатель называется!
Что, кроме беспочвенных страданий, запомнилось от застолий с Алексиным, так это какая-то сентиментальная муть, которая его окружала. Он явно интересовался женщинами (так и рыскал глазами от одной к другой), но пытался скрыть свой интерес; явно хитрил, когда жаловался на судьбу, изображал беззащитную овечку, пытался предстать борцом за детскую литературу… На самом деле боролся за свое благополучие, и вполне удачно: был секретарем Союза писателей, имел кучу орденов и премий, входил во все фонды, комиссии и делегации (и как «одна кобыла столько везла?»). Кстати, у каждого секретаря Союза автоматически выходило собрание сочинений, которое непременно переводили все Союзные республики — это давало возможность спокойно здравствовать десятки лет, и не только это конечно.
У Алексина были холено-пухлые щеки, томный взгляд и вкрадчивый голос; когда я смотрел на него, аморфного, в голове почему-то вертелось: «человек с таким бабьим лицом не может быть хорошим писателем».
Алексин хотел остаться в памяти потомков не только классиком, но и защитником детских писателей. Он не скрывал своего прицела:
— Так хотелось бы, чтобы ваше поколение отметило мою тяжелейшую борьбу, мои заслуги.
Не знаю, чем ответит на его призыв все мое поколение, но я ни одной книги Алексина так и не одолел — по-моему, их невозможно читать. И, кстати, прозу Кассиля закрывал после первых же абзацев. Как ни пытался выцарапать лучшее в их работах, ничего не нашел — обычная конъюктурная писанина, банальная размазня. А вот Носова перечитал, будучи взрослым, и впечатление было не менее сильным, чем в детстве.
Агния Барто всегда опаздывала на редколлегию в журнал «Детская литература», приходила, когда уже вовсю шли выступления; при ее появлении раздавались возгласы:
— А вот и Барто!
И все благоговейно взирали, только что не вскакивали, и не аплодировали. Я думаю, это «торжественное явление» было четко продумано (чтобы привлечь особое внимание) и потому имело соответствующий эффект.
Художники, которые иллюстрировали Барто не раз жаловались, что «Бартиха» донимает их требованиями, а молодые сподвижники «по цеху» были недовольны, что она разговаривает излишне строго, не терпит возражений, всячески дает понять, что ее слова и есть сама истина; хотя тех, кто ей льстил, она «нянчила» (в частности Мазнина и Кушака).
Однажды мы с Мазниным провели целый вечер в обществе Барто (я, собственно, был сбоку припека); она рассказывала, как занимается воссоединением семей, разрозненных войной (позднее выяснилось, что это благородное дело ей нужно всего лишь для саморекламы). Я жадно слушал поэтессу, а Мазнин постоянно встревал, в порыве любвеобилия и так и сяк превозносил поэтессу, прикладывал ее руку к сердцу, к щеке, но она его не останавливала, боялась задеть высокие чувства поэта. Само собой, ей были приятны излияния поклонника; она даже не испытывала неловкости передо мной, случайным слушателем. В конце концов «налив глаза» Мазнин переборщил — стал пороть всякую чепуху и целовать поэтессе руку:
— …Агнюша великая, гениальная!
Тут уж я не выдержал:
— Игорь, перестань! Ну что ты, в самом деле!
— Да, Игорек, пожалуйста, не надо, — слабо запротестовала поэтесса, а в мою сторону бросила тяжелый взгляд.
Спустя некоторое время в клубе я сидел с совершенно неизвестным детским поэтом Павлом Барто, бывшим мужем знаменитой поэтессы (потомком французских маркизов).
— И чего все носятся с ней? — недоумевал поэт. — Я выдающийся, а не она. Ее просто вознесли на пьедестал, и она, негодница, еще мою фамилию эксплуатирует.
Поэтесса не раз восклицала:
— …И что я взяла эту дурацкую фамилию?
Но, со слов того же Токмакова, когда он с Барто был в Париже, она с гордостью называла себя «маркизой».
Позднее я узнал (от Тарловского), что Барто когда-то напечатала под своей фамилией стихотворение молодого поэта Денисова из Куйбышева, точнее обработала его стихотворение до удобоваримого варианта (стихи она получила на рецензию). Поэт бесновался, писал жалобы в Москву, но ответа не получил. Понятно, Барто заслужила серьезных упреков, но с другой стороны — дети получили не рыхлую, а крепкую, профессиональную вещь. Ей следовало бы поставить две фамилии, или хотя бы указать: «по мотивам такого-то», но видимо, классики рассматривают молодых неизвестных авторов своими подмастерьями.
Наверняка, кое-кому эти заметки не понравятся — это естественно — пусть напишут свои. Древние римляне говорили: «Выслушай другую сторону» — возможно, истина будет посередине. И потом, почему хороший писатель непременно должен быть и хорошим человеком? И Пушкин, и Бунин совершали отвратительные поступки, и автор «Белого пуделя» слыл в кабаках дебоширом; Аркадий Гайдар, как известно, собственноручно расстреливал пленных и топил в реке крестьян Хакасии, Паустовский прогнал студентов литинститута, которые попросили у него немного денег; «я начинал с нуля и вам не помешает», — заявил классик. Но, конечно, есть масса и положительных примеров: Чехов, Горький, Пришвин…
Маститый Сергей Михалков запомнился с лучшей стороны; я знал его шапочно, хотя часто встречал в Доме литераторов. Михалков, будучи всесильным, в отличие от Алексина, вроде действительно что-то делал для детской литературы и помогал некоторым писателям (в том числе моим знакомым И. Пивоваровой и Н. Красильникову), хотя Барков, который два года работал у Михалкова секретарем, говорил:
— Михалков придворный писатель и масон. Он никогда не подписывал просьбы писателей, подписывал Бондарев, а Михалков ссылался на то, что занимается творческими вопросами, «и вообще, — говорил, — спешу к Леониду Ильичу». Он руководил Союзом «из дома», а то и звонил от любовницы, страшно любил женщин. Говорил: «Я поэт и должен искать удовлетворение. Я больше люблю женщин, чем литературу».
Вождь литераторов постоянно возглавлял какие-то съезды, конференции, комиссии — похоже, любил покрасоваться в президиумах, иначе на кой черт ему эти сборища?! Мне, который ни разу не был ни на одном собрании, этого не понять. Может быть, благодаря общественной деятельности Михалков и пользовался покровительством вождей и мог оказывать кое-какую помощь? Но все-таки никак в толк не возьму, зачем такие таланты рвутся к власти? Впрочем, не зря же вождь революции говорил: «Власть, батенька, заманчивая штука»?
Автор гимна имел все мыслимые титулы и премии, но главную детскую премию — имени Андерсена так и не получил. Наверняка, это его огорчало, но доподлинно известно — он не терял надежды ее получить (возможно, еще и поэтому старался быть на виду). Но премию дали художнику Татьяне Мавриной, которая всегда держалась в тени и вообще жила за городом, в Абрамцево. Хотя, безусловно, ради справедливости, эту премию могли бы дать и Михалкову.
Нелишне упомянуть: несмотря на бурную общественную деятельность, Михалков и в старости писал неплохие стихи и не упускал случая блеснуть юмором.
Как-то поэт Яков Аким и прозаик Сергей Иванов выступали перед детьми, что было довольно смело с их стороны (оба заикаются, но, как многие с подобным недостатком, жутко любят поговорить). Уже во время выступления Акима дети начали хихикать, и вдруг появляется еще один заика! Поднялся смех — ребята подумали, что писатели разыгрывают клоунаду. Узнав про эту историю, Михалков (кстати, не раз заявлявший «я не люблю детей») сказал:
— Меня там третьим не хватало (как известно, он тоже заикается).
В восемьдесят лет Михалков женился на сорокалетней женщине; спустя некоторое время редакторши «Премьеры» говорят мэтру:
— …Вы такой талантливый, красивый, веселый. Мы счастливы сотрудничать с вами…
— Да-да, — кивнул Михалков, — но вы забыли сказать, какой я любовник!
Самуила Маршака я слышал по радио, а Корнея Чуковского видел однажды издали — об этих патриархах могу судить только по рассказам приятелей.
Однажды в Малом зале поэт и переводчик Валентин Берестов читал свои переводы и рассказывал о Маршаке и Чуковском, всячески подчеркивая замечательные душевные качества известнейших мастеров. А я пребывал в замешательстве: годом раньше Коваль говорил, что Чуковский был страшно ворчливым и мнительным, и даже в восемьдесят лет ужасно боялся смерти.
— Как-то я прочитал ему невинные стихи про «вечный покой», — рассказывал Коваль. — Пока читал, мэтр ходил по комнате и стучал палкой. Я уж подумал — сейчас огреет меня. А когда я закончил, он затопал ногами, засопел и выпроводил меня.
Критик Николай Халатов твердо заявлял:
— Чуковский был злым и жадным, и детей терпеть не мог. Не зря Блок считал его плохим человеком. Правда, Чуковский, будучи сам Левинсоном, говорил: «Еврей не может быть писателем, в особенности русским писателем». Впрочем, об этом еще раньше говорил Куприн.
А о Маршаке Халатов рассказывал и вовсе чудовищные вещи, будто тот «сдал» всех, с кем сотрудничал в «Чиже», ведь Хармс, Веденский, Вагинов, Алейников, Заболоцкий оказались в тюрьме, а Маршака (и Андронникова) не тронули (Маршак даже получил пять сталинских премий).
Вот такие разные мнения и сокрушительные факты. Прискорбно, если последнее правда, а похоже, что правда, судя по книгам Н. Коняева и сына Заболоцкого.
О ком ответственно могу сказать с теплотой, так это о последнем детском классике — Юрии Сотнике. Я выпивал с ним много раз и всегда поражался его умению «держать удар», всегда любовался его прекрасными старомодными манерами. Несмотря на возраст и семейные трагедии (у него погиб сын), Сотник выглядел великолепно: бодро, подтянуто, на его лице постоянно играла ироничная усмешка. Он входил в клуб писателей, оглядывал сидящих за столами и бурчал:
— И это все писатели? Сколько ж вас развелось! И у всех усталые лица. Что ж вы такого сделали, чтобы устать?! (эти слова Кушак приписывает Ю. Алешковскому, но я слышал их от Сотника; если же что-то подобное произнес друг Кушака, то это наглость — ему, с его неважнецкой, злобной, эпатажной прозой, вообще следовало бы помалкивать).
Наше знакомство произошло так. В то время мои рассказы-очерки нигде не печатали (кроме журнала «Мурзилка»); во взрослых издательствах говорили: «Все это для детей», в «Детгизе» отмахивались: «Это взрослым о детях». Я и сам толком не знал четкого адреса. Так продолжалось до тех пор, пока рукопись не попала к Сотнику — ему, как главному рецензенту ее отдала Н. Степанян из «Сов. России» (об этом уже упоминал). Позднее Сотник признался мне, что вообще не пишет положительных рецензий, потому что «кругом сплошные книжные поэты, а в прозе сплошная литературщина». Мне повезло: неожиданно мэтр прислал не просто одобрительный отзыв — он расхвалил мои записи больше, чем они того заслуживали. Его похвалу я считаю особенно ценной, поскольку услышал ее в начале литературного пути и в тот момент, когда уже собирался забросить свое увлечение. И главное, от кого услышал? От живого классика, которым зачитывался в детстве! У меня сразу появилось второе дыхание. А тут еще позвонили из редакции — мэтр хочет со мной познакомиться, и я вообще чуть не спятил от радости.
В застолье Сотник постоянно «пилил» меня с отеческой усмешкой:
— Вы, Леня, молодой писатель, а уже выпиваете, как классик. И почему вы не перепечатываете страницы с исправлениями? Что это, лень или неряшливость? И почему не следите за собой? Ходите небритый, в не глаженых брюках? И вообще, как я заметил, много валяете дурака!
Но за глаза отпускал в мой адрес только добрые слова, а рекомендацию в Союз писателей и вовсе написал прямо-таки рекламную, ко многому обязывающую (в основном нажимал на какую-то мою интонацию). Думаю, теперь понятно, почему я пишу о нем с особой теплотой.
Кстати, вторую рекомендацию (более сдержанную, но все-таки достаточно мощную) мне дал Фазиль Искандер, с которым позднее мы тоже выпивали, но реже, чем с Сотником. В тот день я чувствовал себя героем, ходил по ЦДЛ как седой петушок, вообразивший себя страусом (мне уже бахнуло сорок и я лысел, толстел и прочее) и всем улыбался, как придурковатый — известное дело, в волнующие моменты не я один, многие глупеют.
Этими рекомендациями я горжусь, как орденами, вот только мучаюсь, что никак не могу подтвердить слова классиков — написать что-то существенное, а перечитывая свои первые рассказы, и вовсе испытываю только стыд — так плохо они сделаны. Абсолютно все ужасающе плохо (сейчас их перелопачиваю).
Мои покровители, эти два кита, как и многие творческие личности, всегда отличались странностями, но под старость явно «поехали»: Сотник вдруг почувствовал себя юношей; бывало, выпиваем с ним, подсаживаются мои знакомые молодые женщины и я, серьезным голосом, подчеркивая торжественность момента, представляю его:
— Юрий Вячеславович. Вы наверняка читали в детстве его замечательные книжки.
А он, уже пьяненький:
— Не Юрий Вячеславович, а Юрочка! (в семьдесят лет!)
Искандер вполне серьезно считал, что Шолохов первый том «Тихого дона» своровал у Крюкова и видел «подозрительную странность» в том, что донской затворник «не дружит с московской элитой»; о своих рассказах говорил «это мое произведение», «мое творчество»; ругал Айтматова, что тот в «Белый пароход» вставил легенду, но самое огорчительное — мой любимый писатель участвовал в провакационном «Метрополе», в компании злобных антирусских писателей (некоторые из них уже тогда намылились в Штаты), а позднее — не явно, но все-таки был на стороне «демократов», во всяком случае лил воду на их мельницу. Кстати сказать, Искандер дал мне дельный совет — откладывать рассказ только тогда, когда в него уже ничего не можешь добавить. К сожалению, для такой доводки текста у меня никогда не хватало усидчивости.
Сейчас мы тоже считаемся стариками; на самом деле являемся пожилыми, бывалыми мужчинами — до глубоких старцев (с их закидонами) нам еще далеко, так мне кажется. Правда, недавно один приятель поставил меня на место:
— Если взялся за воспоминания, значит состарился.
А второй (В. Широков) припечатал еще сильнее:
— Ты хорошо пишешь, но никогда не станешь известным — у тебя фамилия плохая! (Можно подумать — у него лучше?).
Ну, а третью рекомендацию мне дал Яков Аким, щепетильный моралист, зануда с вечно недовольным, плаксивым лицом, который, по его словам, «с большим удовольствием» читал мою прозу еще у Митяева.
— Хочу тебе сказать, я редко кого хвалю, — предупредил Аким, подчеркивая весомость своей рекомендации.
Об Акиме распространяться нет смысла — таких человековедов, как он, знает весь литературный мир (как деятеля, а не поэта; в поэзии у него скромные достижения); скажу лишь о том, что он в высшей степени справедливый и один из немногих евреев, кто на чем свет стоит ругает литераторов своей национальности (Юдахина, Кушака, Л. Яковлева и тьму других), и упомяну то, что меня с ним сближало (как и с Сотником и с Искандером) — естественно, выпивки. Мы с ним выпивали и до его рекомендации, и все прошедшие годы, и сейчас на сборищах друзей (он всегда пил водку с соком, а теперь, когда ему далеко за семьдесят, перешел на красные вина. Впрочем, не он один. Дмитрюк, в свои шестьдесят, уже давно пьет «по европейски» — и вино разбавляет водой. Но у обоих не угас интерес к женщинам, даже обострился — надо полагать, почувствовали, что к ним возвращается молодость). Сразу поясню: мы выпивали не для того, чтобы напиться, а чтобы поговорить — выпивки скрашивали наше общение, повышали уровень разговора, ну и понятно, подогревали творческие силы.
Нельзя не отметить такой факт: считается, что истинным талантам свойственно восхищение другими талантами, а бездарный восхищается самим собой; но мои рекомендатели нещадно ругали многих известных современников, а о своих произведениях упоминали при каждом удобном случае. Может, это была ревность к чужой славе — в истории таких случаев сколько угодно.
Некоторое участие в моей писательской судьбе принял Кушак: встретившись с критиком Грудцовой в Пестром зале, он горячо защищал мою повесть (сионистка писала мерзкие статьи на рукописи русских писателей), а вскоре познакомил меня с критиком Всеволодом Сургановым, человеком редчайшей душевной чистоты (быть может, самым искренним на свете — у него все шло от сердца), который в повседневной жизни был эталоном скромности (и прекрасной старомодности), но превращался в грозного бойца, когда дело касалось литературы (впоследствии мы стали ближайшими друзьями и постоянными собутыльниками). В одну из встреч Сурганов сказал мне:
— Самый верный путь к сердцу читателя — быть искренним. А искренность, по словам Платона, «следствие мастерства». Синоним искренности — сердечность. В твоих рассказах меня подкупила именно искренность. Местами пронзительная, какая-то оголенная.
Понятно, эти слова мне, начинающему литератору, придали недюжинные силы.
Сурганову Кушак (в позе давно состоявшегося мастера, хотя прошел всего год, как сам вступил в Союз) представил меня своим протеже, похвалил мои книжки (из уважения к моим рекомендателям) и внезапно, развивая какие-то свои тайные мысли, вполне серьезно добавил:
— В действительности, в Союзе много евреев и Леньку надо принять.
Вот так! Как обухом по голове! Оказалось — я всего лишь некий противовес, вкладыш, точнее — декоративное прикрытие; он пекся не столько обо мне, сколько об общем виде писательской среды, хотел за счет меня ее немного разбавить, чтобы она не выглядела совсем уж однородной, до неприличия.
Еще прямодушней был Мазнин. После того, как я получил писательский билет и мы обмывали это событие, он сказал мне (тоже вполне серьезно):
— Теперь можешь спокойно заниматься живописью!
Такие у меня непосредственные дружки, и откровенные — дальше некуда! И какие у них «тонкие» насмешливые пожелания! Точнее — дьявольские мысли при доброжелательных улыбках. Кстати, Мазнина, который в то время пробовал силы в драматургии, я решил припугнуть и сказал, что положил глаз на театр — собираюсь писать пьесу, да еще сочиню музыку к ней и вступлю в Союз композиторов.
Узнав, что меня приняли в писательский Союз, друзья художники стали надо мной посмеиваться: «Пис-са-тель!» — и всячески давали понять, что я предатель лучшего в мире клана. Но я-то знал: так, как делают они (многие из них), мне не сделать, а вот с друзьями литераторами вполне могу потягаться. Хотя последние, как я уже сказал, похоже, так не считали и не принимали меня всерьез. Во всяком случае, они редко говорили о моих рассказах, но всегда упоминали, где видели мои рисунки. А друзья художники после того, как я особенно расписался, глядя на мои иллюстрации, уводили разговор в сторону: «Ты хороший писатель, жаль, что тебя никто не знает». Себя я оправдывал тем, что мне нравился сам процесс работы, а готовая вещь уже мало интересовала и я уже видел в ней массу недостатков, о погрешностях и говорить нечего.
Здесь, без всякой хитрости и рисовки, скажу: то, что называется творчеством я всегда рассматривал, как радостное занятие. Радостное, не потому что мне все давалось легко — совсем нет, скорее наоборот, но это была любимая работа, за которую (надо же!) еще платили деньги. И всегда мне было как-то странно слышать, что кто-то над моими рассказами смеялся или даже плакал (случалось и такое — само собой, не среди литераторов — среди простых читателей); было и приятно и неловко, что люди могут так переживать, пусть частичную, но выдумку (понятно, искусство создает мир иллюзий, но многие хотят быть обманутыми). К тому же, до иллюстрирования книг и занятий литературой я успел поработать почтовым агентом, шофером и грузчиком, и всегда жутко уставал, а став литератором, подумал: легкая работенка у этих писателей, необременительное занятие, даже удовольствие — сидишь себе за стопкой бумаги, водишь карандашиком, покуриваешь да еще проживаешь две жизни: реальную и воображаемую.
Так я думал до тех пор, пока не взялся за рассказы для взрослых. Неожиданно я стал уставать гораздо больше, чем когда разгружал вагоны. А подтолкнул меня выступить в новом качестве стариннейший друг, товарищ по байдарочным походам физик Борис Зайцев. Он не раз говорил мне:
— Строчить детские рассказики может каждый. Это забава, недостойная настоящего мужика.
И наконец однажды спросил с прямотой дровосека:
— Когда возьмешься за серьезное, напишешь что-то для взрослых?
Я и взялся. Осторожно двинулся в сторону «серьезной» литературы. Изловчившись, я накатал десяток рассказов; одновременно пописывал и детские — в результате иногда получалось что-то безадресное, что я стыдливо называл «слоеным пирогом».
Касаясь своего нового статуса (рассказчика для взрослых), признаюсь: вместе с похвальными отзывами, слышал я и убийственные слова:
— Все это треп!.. О чем это? Кому это надо?.. Не чувствуешь конструкцию рассказа!.. Не знаешь, как строить сюжет!..
И получал разгромные беспощадные рецензии, после которых долго не подходил к столу. Одну получил сплошь подчеркнутую красным фломастером. Так безобразно прошелся по рукописи критик В. Чалмаев. Кто-то из друзей посоветовал:
— Отправь ему, гаду, рукопись назад, пусть перепечатает. С какой стати это должен делать ты?!
Понятно, я не отправил, а поскольку своей машинки еще не имел, пришлось вторично идти к машинистке и вновь платить немалые для меня деньги.
Некоторые приятели довольно остро восприняли мой новый порыв, они привыкли считать меня художником, ну еще пописывающим детские рассказики, а тут вдруг я еще полез в нешуточную область; они чуть ли не требовали, чтобы я не раздваивался. Так, фотограф Владимир Лучин (любитель джаза и охотник, который, по его словам, словно кот, видел в темноте) обеспокоено спросил:
— Для чего ты это затеял? Ты же не учился в литературном институте?! Ты заходишь слишком далеко.
Журналисты Д. Иванов и В. Трифонов (балагуры, вся жизнь которых — цепь пустяков), разговаривая со мной, постоянно удивлялись:
— …Как? Ты не читал Джойса?! (или Кафку).
И я сразу чувствовал себя ничтожеством; ну, а пролистав мои автобиографические рассказы, они заявили:
— Пойми, голова, у каждого в жизни найдется пара-тройка таких историй, и вообще, если проза пишется от первого лица — это несерьезная литература.
Помню, их слова меня задели, и я в очередной раз задумался о своем непрофессионализме. Но по пути домой (как всегда, запоздало) нашел неплохой ответ: историй полно — главное, как они записаны. А от первого лица писали почти все наши великие классики, и это не обязательно документальность, фиксация фактов, это может быть и художественное произведение, где автор говорит от лица героя, где есть вымысел и прочее. К тому же, я пишу не для славы и денег, а, как говорил Стейнбек, «потому что мне просто нравиться писать».
На следующий день, вооруженный этим могучим ответом, я отправился в Домжур, где Иванов с Трифоновым торчали по вечерам, и вдруг встречаю свирепого поэта Авсарагова. Я уже упоминал, что он слыл могильщиком авторитетов и вообще никого не щадил — случалось, и крыл матом; мне повезло — меня лишь окатил холодной водой:
— Осилил один твой рассказец. Ничего хорошего сказать не могу (он скривился, словно говорил об отбросах). У прозы есть свои законы.
Какие законы? Я не знал никаких законов, ведь был в литературе самоучкой (как бы крутился в кастрюле, не в силах вырваться на простор), и в очередной раз подумал — а не забросить ли писательство куда подальше? Позднее я вычитал у Бунина: «В первой фразе все дело». А у Чехова наоборот: «Написав рассказ, надо вычеркивать начало и конец… Умение писать заключается в умении вычеркивать» (вроде, повторил Микельанджело: «Беру глыбу мрамора и отсекаю все лишнее»). Потом я прочитал у Батюшкова: «Надо писать, как живешь, иначе все будет фальшиво», а у Толстого вычитал: «писатель должен знать, о чем пишет, любить то, что описывает и иметь нравственную позицию». Потом я наткнулся на статью А. Маршалла, где писатель говорил, что вообще надо идти против всех правил.
Только теперь я понимаю, что по большому счету для пишущих нет рецептов и каждый писатель сам для себя устанавливает законы, руководствуясь своим чувством слова, чувством меры и прочими чувствами. А тогда, ясное дело, меня не покидало только одно чувство — неполноценности. Но именно в те дни является очередной спаситель — прозаик Борис Ряховский, мирный человек — никогда не делал резких заявлений, хотя А. Барков считал иначе:
— Ряховский как-то заявил, что в «Детгизе» печатаются деловые люди, «половину гонорара отдают редакторам». Раньше он все время прилипал к Михалкову, Алексину, а сейчас живет на даче какого-то богача.
Но я ничего этого не знал, а вот «мирные» слова Ряховского помню:
— У каждого найдется свой читатель. Если книга помогла побороть невзгоды, отчаяние, да просто доставила радость хотя бы трем-четырем людям, значит она написана не зря.
Позднее я встретил художника Юрия Семенова (человека сложнейшей души), мы перекинулись словами и уже разошлись, как он окрикнул меня:
— Совсем забыл. Тут с семьей недавно переезжал, таскал вещи, устал и присел на стул, и вдруг увидел на полу твою книжку (тонкую, детскую). И знаешь, честное слово, не на шутку увлекся. Пока не прочитал до конца, ничего не таскал…
Спустя некоторое время мне позвонил актер Владимир Белоусов (глубоко театральная и пивная душа):
— Я только вчера выписался из больницы. Хочешь верь, хочешь не верь, но твоя книга помогла мне выздороветь.
А недавно прозаик Михаил Ишков (о его душе еще скажу) сообщил приятную вещь:
— Еду в электричке, вдруг входит парень и поднимает над головой твою книжку. «Граждане пассажиры! — говорит. — Мне здесь попалась вот эта книжка. Она не просто понравилась, я не мог оторваться. Трудно поверить, что в наше время еще так пишут».
— Обычный трюк торговца, — перебил я Ишкова, а он:
— Не скажи. На твою книжку среди моих соседей очередь.
Так что, несколько читателей у меня уже есть. Недавно чуть было не появился еще один. Знакомый слесарь водопроводчик (его душа постоянно стремилась к «красненькому» и он признавал только две профессии — слесаря и шофера, все остальное считал ерундистикой), встретив меня во дворе, расплылся:
— Тут мне в руки попалась книжонка. Внуку ее читал. Забористо написано. Забыл, кто написал. Случаем, не ты? «Золотой ключик» называется, — и загоготал.
Я оценил его иронию, и стал соображать, как поудачней ответить, но пока, тугодум, соображал, он удалился. Кстати, этот слесарь подтрунивал не только надо мной: нашему дворнику, который живет с дворнягой кобельком, постоянно с улыбочкой говорит, что его пес «голубой», поскольку не обращает внимания на сучек, а свою болтливую тещу называет «однозвучно гремит колокольчик».
И все же, как каждый литератор, я надеюсь, что когда-нибудь и другим читателям будет нужно то, что я написал.
Очутившись в литературных кругах, я взял себе за правило — никогда не подходить к известным личностям, даже если с ними уже кто-то знакомил. Этим правилом я руководствовался все эти годы, и теперь даже к приятелям, ставшим знаменитыми, первым не лезу, жду пока они сами подойдут. Возможно, это глупо, но не хочу навязываться, и таким образом сохраняю свое, пусть небольшое, но достоинство. Некоторые знаменитые приятели (вроде Успенского) уже ко мне не подходят, только кивают издали — видимо, совсем ошалели от своего могущества.
Добавлю еще вот что: никто никогда от меня не слышал, будто я сделал что-то стоящее, тем более — наворотил что-то значительное (может, пару раз сказал: «вроде получилось», «кажется, более-менее удачно» — не ради какой-то наигранной скромности, а предъявляя к прозе определенные требования).
— У тебя заниженная самооценка, — недавно мне, уже старому, сказал драматург В. Шашин.
Ничего подобного. Я знаю, что написал несколько сносных рассказов, но, сравнивая себя с великими, вижу — у них огромные полотна, которые сколько не перечитывай, каждый раз открываешь что-то новое, а у меня всего лишь описания, зарисовки; великие выходят за рамки времени, а я барахтаюсь в сиюминутном отрезке. Рядом с великими все мы ничто. Помню, перечитал «Вечера на хуторе…» и опустились руки работать. Не знаю, как у других, но меня сильные вещи подавляют, убеждают, что я вечный ученик (в основном учусь на своих ошибках).
Читая могучих классиков, поражаешься — как все у них легко и органично, и так просто, что не замечаешь писательской техники — точно так же, как не различишь стыков в ампирной мебели или швов в хорошем костюме — короче, настоящего мастерства не видно. Только при тщательном вчитывании, замечаешь — великие обращаются со словами бережно, словно с вещами, и думаешь: писательство — та же работа, что и у столяра, и у портного, только теми профессиями можно овладеть, а здесь нужно призвание. Что и говорить, словесное произведение должно быть крепким, как добротно сделанная мебель или отлично сшитый костюм, или хорошо отлаженный механизм, и на одних эмоциях здесь не вылезти, без знаний ремесла не обойтись, а этих-то знаний мне и не хватает. Потому и стал самоедом, и никогда не называл себя писателем, только — литератором. Ко всему, я думаю, даже уверен — настоящий писатель (и художник, и музыкант) должен быть узнаваем, а таких единицы.
Что касается легкости у великих, добавлю — истинное мастерство всегда создает обманчивое впечатление легкости, но, понятно, эта легкость дается немалым трудом.
И никогда я не устраивал своих выставок (хотя двадцать пять лет вел изостудию в ЦДЛ и мог это сделать ни раз), все холсты раздарил приятелям литераторам (художникам было бы стыдно), и вообще не считаю себя художником, то есть мастером, имеющим свою изобразительную манеру. Считаю себя только умеющим рисовать, но и это часто ставлю под вопрос — и опять-таки не от какой-то там ложной скромности, кривляний — теперь, под старость, мне начхать на все эти позы и фокусы — просто вижу разницу между тем, что делаю и тем, как это делают настоящие таланты. Короче, я всю жизнь сомневался в себе, сильно собой недоволен, иногда даже ненавижу себя. Поэтому мне и не понятно, как многие друзья писатели и художники не видят свои работы со стороны, как могут хвастаться посредственными вещами (или превозносить таковые). За мной-то не заржавеет — я их ругаю, гавриков, распекаю как надо, от меня они не дождутся поблажки, ведь кого любишь, к тому и требования. Да и костерю только тех, кто достиг известности и умеет защищаться (кому много дано, с того и спрос), слабых, безвестных не посмел бы. Кое-кто может сказать — какое имеешь право судить других?! Сам-то что сделал?! Отвечаю: чтобы судить о литературе, не обязательно быть писателем; каждый имеет право высказывать свое мнение, и каждый может плюнуть на это мнение.
Итак, я стал более-менее полноценным литератором (приблизился к своим дружкам, даже запланировал купить пишущую машинку, как символ профессионализма и богатства) и влился в громадную армию писателей — по всей стране их насчитывалось более десяти тысяч! От этой цифры захватывало дух — писатели представлялись золотой ордой, не иначе (понятно, в историческом смысле, а не в смысле качества). Я прикинул — если каждый из этих «воинов» за год напишет по книге, получится гора, которую не перечитать и за всю жизнь. Правда, позднее выяснилось, что среди писателей есть авторы одной единственной книжки. Так главврач поликлиники литфонда Геллер написал, как делал операцию во время войны, а летчик Гофман вспомнил бомбежку Берлина — обоих через «связи» приняли в писательский Союз.
Таким же макаром стали писателями некоторые актеры, вроде Гурченко, Ливанова, Золотухина, Розовского, и разные полковники и политики, воспоминания которых накатали оборотистые журналисты Э. Хруцкий, А. Макаров и прочие; писателями значились генерал Цвигун и адмирал Гайдар. Ну а уж руководителю государства за его мемуары сам бог велел иметь писательский билет (сейчас писателями числятся даже такие негодяи, как С. Филатов и Новодворская; первый недавно совсем обнаглел — решил прибрать к рукам весь особняк ЦДЛ — видимо, посчитал, что мало наворовал, будучи правой рукой президента; а вторая считает Чехова и Достоевского «болотной классикой» и не возражает, если большая часть русских вымрет, а от России останется одна Московская область — понятно, ничтожества часто самоутверждаются через жестокость). Но и без этих «творческих личностей» армия писателей выглядела внушительно. Были даже целые семейные кланы с серьезными фамилиями, где в писательском Союзе состояли не только оба родителя, но и их дети — там звание «писатель» передавалось по наследству, часто вместе с дачей в Переделкино (Катаевы, Марковы, Туры, Симоновы, Червинские…)
Детских писателей в Москве тоже числилось немало — сотни четыре, и вначале я потерялся в этой толпе, но потом заметил: одни писатели, в силу старческой немощи, уже ничего не пишут, другие кропают пересказы, инсценировки, составляют сборники, то есть занимаются чем угодно, только не сочинительством; третьи — из числа случайных «мастеров пера» — получив престижный членский билет (и, конечно, сопутствующие привилегии — о них еще скажу), вернулись к своим основным профессиям. Короче, в результате этих подсчетов, действующих писателей сочинителей, набиралось всего ничего, десятка два-три — всего-то небольшой караван. Я знал, что такие пропорции существуют у журналистов, но чтобы в Союзе писателей! Все писатели представлялись страшными умниками, большущими личностями и, как работники, жутко плодовитыми (в смысле выдаваемой продукции).
Самое смешное, в свои сорок лет, я оказался одним из молодых писателей, поскольку средний возраст членов Союза переваливал за пенсионный рубеж. Такое было дряхлое сообщество. Мое-то поколение немного его разбавило, ну а по-настоящему оно помолодело во время «перестройки», когда разделилось на несколько Союзов, и каждый принимал в свои ряды всех желающих — принимали целыми ватагами и табунами (по списку), лишь бы увеличить общую массу (физический вес), чтобы при дележе имущества и кусок хапнуть побольше. Такие мерзкие комбинации. Нам для вступления в Союз требовалось иметь не меньше трех-пяти книжек (за исключением тех немногих, кто шел кратчайшим путем «по блату») и рекомендации известных писателей; мы проходили длинную процедуру — четыре комиссии приема и утверждения. Сейчас все упростилось: достаточно напечатать пару стихотворений в многотиражке или взять у кого-нибудь интервью — и ты член славного Союза.
Теперь наверняка многотысячная писательская армия удвоилась — во всяком случае на книжных развалах тьма детективов, эротики, секса, но совершенно не издают классику и современных прозаиков и поэтов (все получилось, как в природе, где дикие растения сильней культурных и быстро забивают всяких «интеллигентов»). Раньше книга была «духовной пищей» и стоила копейки (многие имели домашние библиотеки), теперь книга — товар, который большинству не по карману.
В семидесятых годах Союз писателей был могущественным: имел огромное издательство, выпускающее книги миллионными тиражами; поликлинику, в которой никогда не было очередей (по больничному писателю платили неплохо, и считалось, что каждый писатель просто «обязан болеть» хотя бы два раза в год); книжную лавку, где продавали книги недоступные простым смертным, прекрасную библиотеку, пошивочное ателье, парикмахерскую, бюро обслуживания, где выдавались продовольственные талоны, билеты в театры и прочее (свои люди сидели и в железнодорожных кассах и кассах аэрофлота у метро 1905 года).
Ну, и ясное дело, Союз писателей владел огромными зонами отдыха — прекрасными Домами творчества в Подмосковье, в Прибалтике, в Крыму и на Кавказе (вот масштабы!), причем в Подмосковные Дома творчества каждый писатель, без всяких героических усилий, раз в год мог взять путевку бесплатно. Особо надо отметить, что в Переделкино и Внуково были и персональные дачи с обширными участками, которые пожизненно закреплялись за каким-нибудь классиком; по утрам в эти поместья приезжал «рафик» со свежими продуктами, а другой микроавтобус всегда стоял наготове, чтобы отвозить классиков в Москву, хотя многие из них имели машины с шоферами. Такие «условия для творчества» классикам ничего не стоили — все оплачивал литфонд. После смерти классика обычно за поместье начиналась драчка между теми, кто не имел таких «условий» (туда рвались и посредственности, чтобы почувствовать себя классиками), но чаще наследники покойного заранее вступали в писательский Союз и оставляли дачу себе «для своего творчества».
Союз писателей строил добротные жилые дома в центре столицы и всем своим членам постоянно улучшал жилищные условия (лауреаты обитали в правительственном доме в Лаврушенском переулке, знаменитости — в высотке на Котельнической набережной, просто известные — у метро Аэропорт и т. д.). При Союзе были комиссии по распределению дачных участков и автомашин; в литфонде у метро Аэропорт располагалось бюро пропаганды, от которого писатели ездили в командировки по всей стране, а в самом Союзе десяток комнат занимала иностранная комиссия, от которой «писательский цвет» катался по заграницам.
Ко всему прочему, некоторые из писателей получали безвозмездные денежные пособия, годовые стипендии (позднее, для особо ценных и заслуженных работников пера, еще негласно установили немалые президентские стипендии). Не знаю, как другим, но мне Союз писателей представлялся гигантским спрутом, охватившим всю страну, даже Кремль. Как известно, его щупальца и раньше туда тянулись, но в последние годы там попросту обосновались писатели «общественники», возомнившие себя черт-те кем — они верховодят в президентском совете, комиссии по помилованию (естественно, особенно активны всякие Приставкины, Вайнеры, Герберы, Розовские и сумасшедшие, вроде Чудаковой).
Ну, а главным достоянием рядовых писателей был их клуб — знаменитый ЦДЛ, и в первую очередь Пестрый зал с автографами, пародиями и шаржами на стенах. Большинство этих каракуль оставили знаменитости, но в какой-то момент директор ресторана решил увековечить и современную элиту, а мне, как художнику Дома, предложил расписать «юморными» рисунками стену у буфета. Я, разумеется, не отказался и тем самым примазался к знаменитостям.
Как известно, литфонд и, соответственно, ЦДЛ был создан для «неимущих и пьющих» писателей, а поскольку большинство хороших поэтов и прозаиков именно таковыми и являются, то естественно, они считали ЦДЛ своим вторым домом. Действительно, там царила семейная атмосфера, к писателям относились уважительно: гардеробщики приветствовали, буфетчицы Анна Ивановна и Муся отпускали выпивку, сигареты и кофе в кредит, случалось и официанты обслуживали в счет будущего гонорара; тем, кто чересчур напивался, дежурные вызывали такси, а дебоширам грозили милицией (иногда не только грозили; но стражи порядка, как правило, подвозили дебоширов к отделению и прощались — все-таки творческие личности! Правда, время от времени при входе в ЦДЛ вывешивались объявления, кому запрещалось посещать клуб месяц или два, но это были единичные случаи).
В ЦДЛ можно было сразиться в шахматы или по телевизору посмотреть спортивную передачу, а в Пестром запросто пообщаться со знаменитостями, провести вечер с подружкой, ну и, само собой, выпить с друзьями, благо в буфете красовалось полно всякой выпивки — от «рябиновки» до «зубровки», и бутерброды были на любой вкус. Во время компании за трезвость выбор выпивки стал скромнее — только коньяки и сухое вино, но водку умные люди покупали у официантов, а еще более умные (мы, разумеется) приносили с собой.
Теперь-то все это в прошлом. С приходом к власти «демократов» Союз распался на несколько писательских кланов, издательство «Советский писатель» развалилось, поликлинику продали каким-то дельцам из Израиля, Дома творчества остались в «ближнем зарубежье», коттеджи в Переделкино скупили «новые русские». От бывшего достопамятного ЦДЛ тоже мало чего осталось: часть Дома сдали в аренду коммерческим фирмам, из холла устроили «зоологический музей» — повсюду шкуры медведей, чучела туров, крокодилов (и это в Доме гуманистов!), Пестрый зал превратили в кафе «Записки охотника», Большой зал — в кинотеатр, где по три раза в день крутят боевики, а в ресторане цены взвинтили так, что не подступишься — там теперь гуляют новоиспеченные бизнесмены (по вечерам улицу Воровского заполоняют «мерседесы» и «ауди»).
Кстати, раньше всякие богатые мафиози липли к нам, хвастались перед своими девицами знакомством с писателями, теперь эти «денежные мешки» над нами смеются. Теперь в ЦДЛ охранников больше, чем писателей — понятно, «новых русских» надо охранять, ведь у них постоянно «передел», «разборки».
От всего ЦДЛ писателям оставили только подвальный буфет, но и тот закрывают в восемь часов. Конечно, важно не где сидеть, а с кем (с друзьями и скамья в сквере уютное местечко, и дешевое вино кажется коньяком), но все же в знаменитом Пестром была особая атмосфера, и не только семейственность — там витал дух великих предшественников и это обязывало подтягиваться. Теперь мало кто из писателей ходит в ЦДЛ; большинство стали нищими и сидят по домам; крайне редко встречаются, чтобы выпить по рюмке, вспомнить старые времена. Теперь можно с горечью сказать: «Прощай ЦДЛ!». Судьба нашего родного Дома, оскорбленные и униженные писатели — это в миниатюре судьба всей страны; «демократический» ураган повсюду оставил после себя опустошение, обломки.
Стоит сказать еще несколько слов о Союзе писателей. В отличие от ЦДЛ, где я провел долгие (и, наверно, лучшие) годы, сам Союз, повторюсь, остался для меня каким-то непонятным монстром. Он находился в двух шагах от ЦДЛ — занимал соседний особняк, в который можно было попасть через подвальный переход, да еще размещался на верхних этажах ЦДЛ; плюс к этому — имел особняк на Комсомольском проспекте и где-то (кажется на набережной) какое-то строение. До сих пор не могу понять саму структуру бывшего Союза — разницу между Союзами писателей СССР, России и Москвы. Получалось, что мы состояли сразу в трех Союзах, что ли? И зачем нам выдавали билет члена литфонда (как будто мало писательского удостоверения?), и пропуск в поликлинику, а во времена «перестройки» еще ввели карточку члена «писательского клуба»?
Собственно, вся эта мешанина меня никогда не интересовала, а сейчас и подавно, просто представляю, сколько секретарей и всяких замов грели руки на своих должностях, тем более, что существовали еще какие-то вспомогательные объединения, вроде Групкомов литераторов и драматургов, и отдельно, для избранных, где-то на Цветном бульваре — Пенклуб (в нем, кстати, наряду с хорошими писателями, также пребывали всякие скандальные писаки, вроде бездарного истерика Ткаченко, пошляка Вик. Ерофеева или разных особ, пишущих про «оргазм» и про всех, с кем спали).
Но вернусь в середину семидесятых годов. Почти все мои друзья литераторы вступили в Союз писателей на год-два раньше меня; некоторые из них уже успели ухватить славу за хвост и вцепились в нее довольно крепко, ну а я, поскольку иллюстрировал их книжки, немного примкнул к этой славе. Ко времени моего вступления мои друзья успели побывать во многих Домах творчества, поездить в командировки, а кое-кто и получить квартиры — эти последние и посоветовали мне подать заявление в жилищную комиссию.
Я жил с матерью, младшим братом и сестрой (инвалидом первой группы) в шестнадцатиметровой комнате. Кроме нас в квартире проживали еще две семьи. Что это была за жилплощадь? Первый этаж, дощатые полы, по которым бегали мыши, газовая колонка; за окнами грохотали товарняки окружной железной дороги, а в подъезде круглогодично не давали прохода комары — как шутили жильцы, «стояли насмерть». Столом нам служил требующий ремонта кабинетный рояль «Шредер» (надеялись когда-нибудь его починить, но так и не починили); мать с сестрой спали на тахте, мы с братом кидали монету — кому укладываться на раскладушке, кому на полу под роялем. Так мы ютились четырнадцать лет. И вот друзья, узнав про все это, надавили на меня, чтобы я немедленно подавал заявление. Года полтора я тянул, считал неудобным сразу же клянчить жилье, тем более что работал в библиотеках, домой приходил только ночевать, а чаще ночевал в мастерских художников или у случайной подружки. Потом все-таки написал заявление и спустя год меня вызвали в жилкомиссию. Мое заявление зачитали после приблизительно таких:
«Я член Союза с (указан стаж лет десять), живу с женой в двухкомнатной квартире крайне стесненно, поскольку пишу исторические романы и имею большую библиотеку, необходимую для работы. К тому же, у нас очень шумный район, что не способствует творчеству. Прошу выделить мне однокомнатную квартиру под рабочий кабинет. Желательно в тихом месте».
«Я член Союза уже двадцать лет. Имею трехкомнатную квартиру, в которой, кроме меня, проживает жена и взрослая дочь, которая вот-вот выйдет замуж. Прошу вместо моей квартиры предоставить мне две двухкомнатных».
Заявление драматурга Мишарина (представительного, чванливого типа с барскими замашками, уверенного в своей исключительности):
«У меня умерла жена и я не могу находиться в своей квартире. Прошу предоставить мне другую и большую».
И вот в это, если можно так выразиться, — зажравшееся окружение — попала моя записка: «Прошу предоставить любую комнату, в любой квартире, в любом районе». Когда его зачитали, члены комиссии засмеялись:
— Сейчас дадим ему комнату, а через пару лет он женится, потребует квартиру… Надо сразу давать квартиру.
Мне выписали смотровую на однокомнатную квартиру в новом доме на Олимпийском проспекте. У меня перехватило дыхание, дрожащим от счастья голосом я сказал, что согласен на квартиру без всякой смотровой. Так в сорок два года я наконец заимел собственное жилье.
При ЦДЛ для всех желающих были курсы иностранных языков и детская танцевальная студия; решили организовать еще изостудию. Мазнин порекомендовал меня. Вначале я струсил и отказался, но поразмыслив, решил попробовать провести один сезон… и вот уже двадцать пять лет как занимаюсь этим увлекательным делом. До последнего времени занятия с детьми были для меня, без преувеличений, праздником, особенно когда наваливались неприятности; дирекция ЦДЛ щедро снабжала нас всем необходимым, под выставки выделяла фойе, а для их обсуждения — Большой зал. Но теперь, при «диком капитализме», все изменилось: у изостудии отняли шкафы, где хранились наши материалы и рисунки, мольберты и гипс поломали во время ремонта Дома; теперь краски и кисти родители покупают сами. Да и дети теперь другие, для них компьютерные игры интересней всякого рисования. Как-то выхожу из метро, около книжного киоска женщина говорит ребенку:
— Давай купим тебе книжку.
— Нет мам, лучше жвачку.
Раньше изостудия ломилась от любителей рисования, теперь ходят пять, от силы семь, учеников. Ради них и продолжаю занятия.
В Домах творчества я был всего два раза… по одному дню. Первый раз — лет двадцать назад поехал в Планерское. Мне достался замечательный номер, вокруг благоухали цветники, погодка стояла — лучше нельзя придумать, но во всем Доме творчества я не увидел не только приятеля, но и просто знакомого, — осмотрел все столы во время обеда — восседал совершенно не литературный люд (в основном обслуга ЦДЛ, литфонда, врачи поликлиники, родственники писателей). Это обстоятельство резко ухудшило мое настроение. «Ладно, — подумал, — познакомлюсь с какой-нибудь симпатичной одинокой женщиной».
Три раза сплавал к буйку, походил взад-вперед по пляжу — заметил немало задумчивых, полуголых женщин, но все они не были одинокими. Я сник еще больше. Вечером решил выпить, но не тут-то было — в Крыму объявили сухой закон. Это доконало меня окончательно — ни поговорить, ни выпить было не с кем, а без вечерней выпивки с друзьями я свою жизнь не представлял. Сел покурить на скамью и внезапно в моей голове что-то щелкнуло, я представил, как в эти минуты друзья уже собрались в ЦДЛ… В общем, утром улетел в Москву.
Приблизительно в те же годы Л. Яхнин уговорил меня взять путевку в Переделкино (он оттуда не вылезал, поскольку разводился с женой).
— Приезжай, — сказал, — днем будем работать, по вечерам выпивать, пригласим каких-нибудь барышень.
Мне дали светлую комнату с неплохим видом из окна. После завтрака я положил на стол бумагу, карандаш, закурил и стал отчаянно ломать голову — что бы такое написать. До этого были кое-какие наметки, передо мной что-то маячило, но здесь, как ни подстегивал себя, ничего не мог выжать. Из соседнего номера, точно пулеметные очереди, доносился стук машинки Яхнина, а я вдруг понял, что здесь ничего не напишу — уже привык к своей конуре, домашней обстановке, к старому, в ожогах и шрамах столу, настольной лампе и прочим обжитым, притертым, бесценным для меня вещам. Короче, накурившись до одури и так ничего и не написав, я поехал проветриться в ЦДЛ, оттуда домой.
Через пару дней Яхнин позвонил:
— Ты куда пропал? Уборщица волнуется, «странный жилец, — говорит, — не появляется, но бумага и карандаш на столе лежат».
— А ты за меня черкани что-нибудь, чтоб она упокоилась, — сказал я.
На следующий день Яхнин позвонил снова:
— Вчера написал на твоих листах: «Жизнь и смерть негодяя». Роман. Глава первая… А сегодня уборщица сообщает: «Появился, начал писать роман». Так что, Сергеев, приезжай, дописывай.
Я так и не приехал. Вместо меня туда с радостью покатил кто-то из друзей (то ли Мазнин, то ли Кушак), кто-то из них решил «отдохнуть от семьи и поработать в тишине». В дальнейшем эти субчики не раз писали от моего имени заявления на путевки и всласть «отдыхали» два срока.
В командировки от Союза писателей я никогда не ездил. Однажды, лет через пять после получения членского билета, секретарь Союза Ф. Кузнецов сказал мне (между делом, когда привел дочь в изостудию):
— Почему вы не берете командировки? Мы ведь не бедные, на это у нас всегда есть деньги (в самом деле, многие ездили и за границу). Надо ездить, чтобы знать жизнь страны. Все ездят, а вы что, хуже?
Я давно мечтал побывать на Дальнем Востоке, и, написав заявление, отдал его в секретариат Луковниковой (в то время гражданской жены Яхнина). Через некоторое время у нее спрашиваю, что с моим заявлением.
— Тебе отказали, — небрежно бросила Луковникова.
А месяц спустя встречаю Кузнецова:
— Ну, так и не надумали попутешествовать?
Я объяснил, что к чему.
— Опять Луковникова! — возмутился вождь Союза. — Ничего мне не передавала. Не первый раз так поступает, но уволить ее не могу, за ней стоят определенные силы.
Только позднее я узнал, что в писательском Союзе давно идет тайное противоборство между «патриотами» и «сионистами», а поскольку последних больше, они чаще и побеждают. И понял, почему Луковникова всегда пыталась доказать мне, что литература не мое дело. Много раз сталкиваясь со мной где-нибудь в холле ЦДЛ, эта штучка ни с того ни с сего выдавала:
— Читала твою книжку, которую ты Яхнину подарил. Слабая. Ни сюжета, ни характеров…
Или:
— Рассказы так себе. Скукота. Диалоги совсем не умеешь писать.
Яснее ясного, она это говорила с определенным умыслом, чтобы заронить в меня комплекс неполноценности, подавить мои устремления. Наконец, однажды она проявила себя во всем блеске. В тот день, уходя с работы, она что-то выясняла с Яхниным у гардероба ЦДЛ (они находились в разводе и накануне, по просьбе Яхнина, я отвез ей ключи от ее квартиры). Я был выпивши, и увидев своего дружка, ринулся к нему. Он неловко заулыбался, махнул мне издали:
— Ты сидишь в Пестром? Сейчас подойду.
Луковникова злобно взглянула на меня и процедила:
— Пьяная рожа! Русские совки!
Она процедила это тихо, для Яхнина, но у меня неплохой слух, я все четко услышал, и сделал вывод — она злобная русофобка. У Яхнина память не хуже, чем у меня слух, и если он соберет в кулак совесть, то подтвердит ее слова. А мой вывод позднее подкрепил электрик И. Передельский:
— …Давно известно, она махровая жидовка. А прозвище ее знаешь? «Исчадье ада»!
Самое странное, когда Яхнин с Луковниковой разошлись окончательно и она перебесилась и успокоилась, от нее на меня прямо полилась приветливость — увидит, подходит с улыбкой:
— Как дела?
Я не здоровался, отворачивался, проходил мимо, но в следующий раз опять — улыбается, «как дела?». И даже — «как пишется?». Это продолжается до сих пор. Я не знаю, такая наглая беспринципность — издевательство или забывчивость за давностью лет, или готовность (в пику Яхнину) наладить дружеские отношения, или желание просто вдоволь порезвиться? Поди разберись, что на уме у этой литературной дамочки. Но что я знаю точно — Пестрый зал она называет «гадюшником», а всех русских прозаиков и поэтов пьющих в нем — «подонками», а пьющих еврейских — «талантами». Некоторых «талантов» (например, переводчика Л. Миля) она укоряла:
— Как ты можешь общаться с этими пьяными совками?! (он сам об этом мне говорил незадолго до самоубийства, когда вернулся из Израиля).
Кстати, подобное, но в более мягкой форме, однажды высказал известный поэт В. Соколов, когда мы обмывали вступление в Союз поэта В. Левыкина (Соколов дал ему рекомендацию). Мы сидели втроем в Пестром и Соколов, обращаясь к Левыкину, спокойным, ровным голосом произнес:
— И что вы, Слава, постоянно здесь сидите… с этой пьянью? — он поморщился и кивнул за спину.
Я был поражен, ведь сам Соколов был большим любителем спиртного, но вдруг вспомнил, что он на моей памяти впервые выпивал в Пестром, а до этого — только в ресторане; до меня дошло, что он попросту считает Пестрый рангом ниже ресторана и презирает здешних завсегдатаев. Также вспомнил, что мимо Пестрого всегда, не оглядываясь, проносились Нагибин, Вознесенский, Окуджава и еще немало известных личностей (Евтушенко и Искандер, надо отдать им должное, не избегали неизвестных и малоимущих собратьев по перу). Между тем, в тот день, когда мы чествовали новоиспеченного Левыкина, за спиной Соколова (в разных углах, за разными столами) сидели прекрасные поэты В. Костров, В. Устинов, Л. Щеглов и другие, хорошие товарищи мои. Я не нашел ничего лучшего, как выдавить:
— Я тоже один из этой пьяни.
Классик не удостоил меня ответом. Поздравив Левыкина, он обрушился на поэтов, которые пишут о природе, назвав их стихи «стихами с водоемов». Потом досталось и тем, кто пишет о городе.
Все это было лет двадцать назад, а сейчас, во время «реформ» строителей капитализма, с некоторыми классиками и вовсе творится что-то невообразимое. Недавно открываю журнал «Наша улица», а там интервью с Астафьевым. Он отвечает корреспондентке: «…Говорят мне: вы не любите русский народ… А чего его любить-то? За что я должен его любить? Предъявите мне документы, назовите по пунктам: за что я должен его любить?». Вот так вот! Не за что, значит, любить русских! Значит, чего-то не понимали Пушкин, Толстой, Гоголь, Чехов, Бунин. Ну, ладно, сейчас наш народ открыто презирают, смешивают с грязью всякие Боровые, Новодворские, Сванидзе, Немцовы, Кохи (последний договорился до того, что назвал Россию «ненужной страной»!), но это понятно — они нерусские и сейчас их время, а тут вдруг человек, которого современники называют «живым русским классиком»! Такое не укладывается в голове. Позволительно спросить у Астафьева, хотя бы такое — ничтожный народ мог создать великое государство?
В восьмидесятых годах для Союза писателей отвели земельные участки в Истринском районе (по шесть соток; теперь «новые русские» имеют по шестьсот). Я не хотел брать. Во-первых, не было денег на строительство даже щитового дома; во-вторых, выяснилось — пока это известие дошло до меня, хорошие участки уже разобрали, остались только в болоте (от них все отказались), и чтобы их осушить, опять-таки требовались денежки, и не малые; но главное, еще подростком я наработался на земле и все последние годы выбирался на природу только с байдаркой и палаткой. Уговорила жена брата. Она твердо сказала:
— Возьми! Я буду там разводить цветы.
Помню, я еще долго кочевряжился, а теперь — надо же! — этот клочок земли моя единственная отдушина.
Конечно, и квартиру, и дачный участок, и путевки в Дома отдыха в те годы мог получить любой рабочий и служащий. Больше того, им давали бесплатные путевки и в санатории, которые по комфорту превосходили писательские Дома творчества. И участки от предприятий выделяли не по шесть, как нам, а по восемь соток, и в сухих местах, а не в комарином раю. Тем не менее, я исключительно благодарен Союзу писателей за все материальные блага, и бесконечно благодарен за ЦДЛ, за общение с единомышленниками.
Кстати, среди работников ЦДЛ я никогда не афишировал свое писательство, и многие из них долгие годы не знали, что я член Союза. Я был для них руководителем изостудии (для некоторых — учителем их детей и внуков), «своим художником», своим работником, с которым они получали зарплату, остальное их не интересовало. Был случай, когда меня даже не пустили в ресторан. В тот вечер я встречал знакомых из Ленинграда, чтобы посидеть в нашем кабаке. Накануне им сказал:
— У нас лучше всего, — и, усиливая выигрышность своего варианта, добавил: — Не случайно и президента Рейгана встречали в нашем ресторане.
— А будут свободные места? — спросили мои гости.
— Для литераторов всегда найдутся, — важно бросил я, не сомневаясь в победе.
И вот входим мы в зал, подскакивает старший официант (заменявший метрдотеля) Алексей и улыбается:
— Сегодня для художников мест нет. Извини.
В самом деле, за столами сидели одни писатели и, как всегда, несколько «блатных», но один стол пустовал.
— А этот? — кивнул я.
— Ждем писателей.
— Но я, извини, тоже из их числа.
— Ладно врать-то! В душе мы все писатели. — Алексей засмеялся и удалился.
Как назло ни директора ресторана, ни директора ЦДЛ не было и я остался с носом. Понятно, мои гости запрезирали меня, и даже неплохая посиделка в Пестром не сгладила мой позор.
Как-то мы с бардом Е. Медведевым выпивали в нижнем буфете и он, подогретый, сказал, что сочинил «потрясную вещь».
— Пойдем в Малый зал, там же рояль, там и сыграешь, — заявил я, в полной уверенности, что мне дадут ключи от зала, где я уже немало лет проводил занятия.
Мы поднялись, и я объяснил дежурной суть дела; она прекрасно знала меня, но вежливо заявила:
— Сегодня не ваш день (я занимался по воскресеньям). В будни зал только для писателей.
Медведев начал было доказывать, что я тоже писатель, но дежурная не поверила.
Однажды я выпивал с друзьями художниками в какой-то мастерской. Мы приняли совсем немного и решили добавить в ЦДЛ. Только вошли, дежурная удивленно вскинула глаза:
— Леня, кого это вы привели?
— Да вот, подобрал на улице, — отшутился я, кивнув на друзей.
— Но вы же знаете, что писатели и те могут проводить только двоих, а тут вы, да еще троих!
Хорошо что у меня в кармане лежал членский билет (который дежурная долго рассматривала, с трудом веря в его подлинность). Кстати, с того дня она зауважала меня, даже как-то отвесила комплимент:
— …Некоторые писатели напиваются так, что не стоят на ногах, а вы, вроде тоже выпиваете, но мы не видели вас пьяным. Вы молодец!
На самом деле я просто боялся потерять работу (изостудию) и уходил сразу, как только чувствовал, что поплыл.
Гардеробщики ЦДЛ, с которыми я дружил и отмечал все зарплаты (я получал за изостудию меньше, чем уборщица — пятьдесят рублей в месяц и обычно столько уже был должен буфетчицам), узнали о том, что я пишу книги, только на мое шестидесятилетие.
— Что ж обманывал? Что ж не дарил книжки? — обиделись старики, когда я притащил им бутылку водки с закуской.
На том же юбилее в Малом зале брат развесил мои иллюстрации, и вдруг редактор «Малыша» Т. Васильева, которая знала меня сто лет, спрашивает:
— А чьи это работы на стенах?
Когда брат объяснил, она тут же предложила мне иллюстрировать книжку в «Онексе», куда перешла с начала «перестройки». Вот так поздно я и открывался в новом качестве.
Но если работники ЦДЛ воспринимали меня только как художника, то в секретариате Союза многие вообще не знали, кто я такой — это и понятно, я там никогда не появлялся. Однажды за стол, где мы с инженером Леонидом Доменовым выпивали, подсела бухгалтерша Союза Я. Богданова и поинтересовалась: «кто вы?». Я плосковато пошутил:
— Водопроводчики. Ремонтируем трубы в вашем Доме. Второй день вкалываем, а после работы вот… расслабляемся.
Бухгалтерша знала всех писателей в лицо, и поверила (почему не поверить, если у нас был соответствующий видок?). Только спустя полгода, когда я уже выпивал с ее мужем писателем, она узнала, что к чему, рассмеялась и с досады звезданула меня кулаком по спине.
Кстати, меня частенько принимают черт-те за кого. Был случай, когда я принес рукопись в одно издательство, так редакторши приняли меня за посыльного и стали совать мелочь «на чай».
В начале девяностых годов, когда началась свистопляска «реформаторов», многих из нас перестали печатать; мы оказались на обочине, буквально без копейки в кармане. Я пытался устроиться сторожем, но мне (пятидесятипятилетнему) говорили:
— Староват. Сердце откажет, отвечай за тебя.
А тут еще брат с женой крепко сели на мель. Короче, я обменял свою квартиру на меньшую в «хрущевке», а доплату поделил с братом. Он свою часть положил на сберкнижку (в надежде жить на проценты), но после гайдаровского обвала, остался ни с чем. Я успел потратить деньги: съездил в турпоездку по Европе, и издал пару книг рассказов за свой счет (нашел захудалую типографию, и за небольшую сумму получил самиздат). Слово «книги» к этой печатной продукции мало подходит — бумага газетная, обложки мягкие («летающие по воздуху», как говорят продавцы развалов), шрифт расплывчатый, и всего по триста экземпляров, половина которых обрезана криво, в некоторых текст вообще вверх ногами — в общем, сделал себе примитивный подарок. Тем не менее, я дарил друзьям эти раритеты. Некоторые (вроде Константина Сергиенко) не верили, что я печатаюсь за свой счет.
— Не ври! — говорили. — Небось, нашел богатого спонсора!
Другие (вроде Яхнина) верили и ворчали:
— Ты дурак! Впустую тратишь деньги! За свой счет печатаются только графоманы!
Наверно, я действительно поступал глупо, тем более что раздарил всего штук тридцать-сорок экземпляров, остальные и сейчас валяются в сарае на участке (в магазинах их не взяли, «у вас нет имени», — сказали; точнее, в одним киоске взяли и даже одну книжку купили, но тут же вернули, объявив: «Это не тот Сергеев» — оказалось, есть какой-то бард Л. Сергеев), только Яхнин забывал, что многое из этих самиздатовских рассказов я когда-то носил в известные журналы, но ни в одном их не напечатали. В некоторых даже говорили: «Подходят, берем», но «печатают» до сих пор (за всю жизнь ни разу не напечатали в серьезном журнале!). Вот и набралось с полсотни не опубликованных рассказов. Получалось, я зря над ними корпел. А так хоть друзья прочитали. В общем, об этом не жалею.
Теперь о наградах. У меня нет ни орденов, ни званий. Не стану ловчить, кем-то прикидываться, серьезно заявляю — если б был орденоносцем, испытывал бы стыд перед друзьями, которые не имеют никаких наград, но заслуживают их больше меня. А такое сплошь и рядом в искусстве (недавно Госпремию по литературе дали эстраднику Жванецкому — позорище! И это в стране великих писателей! До чего докатились «демократы»! Впрочем, сейчас среди «народных артистов» — туча шоуменов и безголосых певцов, всяких Ермольников, Макаревичей, Якубовичей — разве их можно поставить рядом с действительно народными Жаровым, Крючковым, Ильинским?!).
Короче, мне наплевать на награды, на всю эту мишуру, другое дело — отношение к тебе как к человеку, который все-таки кое-что сделал в своей области. Ну, куда это годится: сидим в ЦДЛ: Коваль, С. Иванов, Яхнин и я, вдруг подходит П. Френкель (полулитератор-полуфункционер, живущий то в России, то в Германии) и раздает моим друзьям бланки для выдвижения на диплом Андерсена, а мне даже и не кивнул, хотя мы знакомы десятки лет (он работал в журнале «Детская литература»), вроде я — дерево, часть интерьера в зале; на его физиономии так и читалось — да, я проталкиваю только «своих». Ну, ради приличия, хотя бы сказал: «А тебе в другой раз». Или: «Так мы решили». Или пошутил бы: «Извини, бланков маловато». Хоть что-то сказал бы, но нельзя же человека так унижать! Повторяю, мне все эти дипломы до лампочки, но в тот момент почувствовал жуткий стыд — не потому что для Френкеля оказался пустым местом, а потому что он так неприкрыто грубо это показал.
И за друзей стало стыдно — они бросились лихорадочно заполнять бланки, не испытывая ни малейшей неловкости от ситуации, похоже посчитали — все в порядке вещей, они заслужили дипломов, а я нет; им не хватало лишь сказать — мы, евреи, таланты, а ты посредственность. Ну, а себя в те минуты я просто-напросто презирал, ведь еще некоторое время сидел как истукан за столом, не зная куда деться.
И все же одна награда у меня есть. Как-то мы с Ковалем выпивали в Пестром, вдруг подходит Ирина Евтушенко (однофамилица поэта, работала в секретариате Союза писателей):
— Я хочу вам дать по медали «ветеран труда». Вот бумага, пишите свои данные.
Я сразу решительно отказался.
— Мне не надо. В нашем Отечестве порядочный человек не может иметь награды. За редким исключением.
— А мне надо, едрена вошь! — засмеялся Коваль. — Давай медаль! Где писать?
— Эта медаль почетная, — продолжала Евтушенко, и дальше стала объяснять разницу между всякими званиями, лауреатством и этой медалью.
Я понял только одно — что ее дают не за мастерство, а за долголетие в писательском Союзе, и отошел к стойке буфета; в очереди разговорился с кем-то и обо всем забыл. Через месяц Коваль мне говорит:
— Иди, получи медаль у Ирки. Я получил, а твоя тебя ждет. Я твои данные тогда записал.
Я махнул рукой и никуда не пошел. Но тут Мазнин стал меня донимать:
— Получи, получи медаль, пригодится. Ты ж, балда, Ирку тем самым обижаешь.
И Кушак насел:
— Возьми медаль, дурак! В какое положение ставишь Ирку?!
Потом Евтушенко сама подловила меня в ЦДЛ и вручила медаль:
— Нам дали на Союз всего сто медалей, но именно тебе в первую очередь я и хотела ее дать, потому что ты никогда ничего не просишь, никуда не лезешь.
Я поблагодарил Евтушенко, но сказал:
— На фиг она мне нужна?
Кто бы мог подумать, что спустя несколько лет, когда произойдет «криминальная революция» и наступит разбойничье время, когда меня совершенно перестанут печатать, и я буду жить только на пенсию, благодаря этой штуковине, смогу хотя бы меньше платить за квартиру. Ну, а до этих событий я решил вновь, как в юности, походить в библиотеку «Ленинку», поскольку за последние годы почти ничего не читал. Пришел записываться, но получил от ворот поворот.
— Уже давно записываем только тех, кто имеет диплом об окончании института, — строго сказала регистраторша.
— Диплома у меня нет, — говорю, — но я член двух творческих Союзов (второй — журналистов, где я состоял в секции графиков).
— Все равно. Нам нужен только диплом.
— Как же так? — растерянно бормочу и бросаю последний козырь: — У меня есть медаль.
— Мы и с орденом не записываем, — безжалостно, как оплеуху, выдала регистраторша, но подумав, сказала: — Подождите, я позвоню в дирекцию…
С превеликим трудом, после долгих телефонных разговоров, мне выдали читательский билет. И все благодаря медали. А между тем, в каталоге библиотеки числилось около десяти моих книг.
К моему шестидесятисемилетию Московская писательская организация выпустила сборник моих рассказов «Заколдованная» (сто экземпляров) и за него дала премию им. С. Есенина. Эта премия не от каких-то олигархов, она от истинно русской организации и от честных людей. А потом я получил Первую премию за повесть о своей собаке «Железный Дым» (Всероссийский конкурс на лучшую детскую книгу о животных). Благодаря этой премии, вышла книжка о Дыме с его фотографией на обложке — для меня это лучшая память о моем лохматом друге и наших с ним байдарочных походах.
Пусть смеются над нами!
После смерти матери ко мне зачастили друзья — где ж еще удобней собраться? — от ЦДЛ всего-то пятнадцать-двадцать минут на такси (за три рубля), да и места в квартире полно, всегда можно переночевать; кое-кто заваливался с подружками, а я шел с собаками на озеро, или оставлял ключи и направлялся в писательский клуб. Случалось, мои дружки (из числа женатиков) ночевали у любовниц, а женам говорили, что засиделись у меня, «заговорились, ну и остались»; мне не раз приходилось перед этими женами выкручиваться (в их глазах я был беспробудный пьяница и вообще конченый человек — понятно, такой взгляд я решительно отвергал).
Смех разбирает, когда вспомню дружков, перебывавших у меня. Вот уж были растяпы так растяпы! Одни толком охмурить женщин не могли — ползали перед ними на животе, читали стишата (рассматривали встречу с какими-нибудь никчемными особами, как величественное событие), а эти особы со скучающей миной поглядывали на часы. Другие атаковали женщин слишком напористо (позднее мне приходилось чинить мебель и выслушивать от соседей претензии за шум и всякие непристойные словечки). Что и говорить, дружки у меня один чудаковатей другого. Некоторые из них уже на небесах и теперь в компании мы часто потешаемся над ними. Всякие праведники нас осуждают, а мы в ответ:
— Когда дадим дуба, пусть смеются над нами!
Именно в то время у меня появились новые серьезные друзья: прозаики Владислав Егоров, Михаил Ишков и драматург Валерий Шашин. С этой троицей я выпил бочку водки — никак не меньше, и вел захватывающие разговоры и огненные споры. К слову сказать, мы были пьющие, но не любили пьяных — тех, кто сильно перебирал и «керосинил» ежедневно без всякой меры; с такими нам было не по пути, мы все-таки корпели над рукописями.
Сатирик Егоров мощная личность — большой, тучный, с вертикальной полоской торчащих усов «каплеуловителями» — а ля Гитлер, не упускал случая поучить меня житейским премудростям (он был старше на год), даже тем, которые мне были совершенно не нужны (банному делу, изготовление холодца, всяким соленьям, моченьям), но всегда это делал тактично и, вроде бы, ленивым, глуховатым, но теплым, обволакивающим голосом. Он вообще выглядел сонливым толстяком — казалось, положи его на пол и он тут же уснет. Только разговоры о литературе действовали на сатирика освежающе; отстаивая свои взгляды, он вначале повышал голос, а потом и начинал горлопанить. А окончательно расходился в спорах о политике — тут уж его, бывшего журналиста «Правды», задевало за живое, у него появлялась молниеносная реакция, лидерские замашки: он багровел, на несогласных зыркал испепеляющим взглядом, рычал и рявкал, стучал палкой (последние годы он болел и ходил с трудом); от его всесокрушающего напора оппоненты смолкали и съеживались, а единомышленники расправляли плечи — им сатирик подмигивал — мол, пока я с вами, вы в безопасности.
Егоров был крайне вспыльчивым, за его внешней невозмутимостью и спокойствием (порой даже вялым равнодушием) всегда чувствовалось страшное внутреннее напряжение — достаточно было одного неосторожного слова, чтобы в его глазах появился воинственный блеск; еще пара слов — и он рвался в бой (как-то, разбушевавшись, даже дал в морду таксисту хаму). Такой в нем был богатый ассортимент чувств, я называл его «Старый вояка».
Загородник Ишков, высоченный, с копной седых волос и, как и Егоров, усатый, но в отличие от усов сатирика, его усы горизонтальные, и не в пример сатирику, Ишков постоянно настроен на борьбу, он жить не может без споров на любую тему, и надо признать, от него исходит дух победителя. Будучи историком, Ишков клепал фундаментальные исторические романы и натаскивал меня по части далекого прошлого нашего Отечества. Скажу сразу — знания у моего друга колоссальные, спору нет (рядом с ним я чувствовал себя хилым горожаниным в джунглях), но его романы (из серии «Великие тираны» — все эти Калигулы, Ироды, Коммоды) обрушивают на читателя дюжину имен и фактов, но плоховато создают экспозицию Древнего мира (в реальности или близко к ней), от этого все выглядит немного схематично, так мне кажется. И вообще не ясно, для кого рассчитаны эти книги; если для студентов-историков — это одно, это куда ни шло, а если для неподготовленного читателя, вроде меня, — то это труднопреодолимое чтиво. Хотя, конечно, блок его романов впечатляет своей массой — представляю, сколько наш друг просидел в библиотеках и в интернете, это адская работа.
Ишков все сокрушался, что у него «нет имени» (хотя его романы продаются во многих магазинах, а «имя» есть у тех, кого «раскручивают», известное дело — за деньги). Как-то заявил:
— Эти мои романы — моя последняя надежда.
— Надежда на что? — попытался я уточнить.
— На то, что сделаю имя, стану известным, — историк пустил в ход оружие ближнего боя.
— На фига тебе это?
— Ну ты даешь! — историк злодейски сверкнул глазами и дал залп из тяжелого орудия: — Не понимаешь что ли — сразу другое отношение к тебе, сразу пойдут заказы! — и, как бы собирая военные трофеи, заключил: — У тебя нет заказов, потому что ты неизвестный.
Во время разговоров о литературе Ишков становился не просто резок в оценках, он становился беспощаден, никому не давал спуску (особенно тем, кто писал развлекательные рассказики, и популярным детективщикам, которых рвали на части); от него только и слышалось:
— Дурь какая-то! Суррогатная проза!..
Как-то прочитал рассказы Валерия Рогова (нашего общего приятеля, прозаика тяжеловеса, работающего основательно, со знанием дела) и в редакции «Советский писателя», будучи выпивши, врезал автору в глаза:
— Хреновина!
Рогов пожал плечами и, расстроенный, вышел из комнаты. Шашин, который присутствовал при этом, набросился на Ишкова:
— Мишка, ну что ты молотишь?! Прочитал два рассказа, ничего не понял, оскорбил человека. Ты знаешь, что у Рогова есть отличный роман?
Когда Рогов вернулся, Ишков воскликнул:
— Валера, ну прости! Хочешь, встану перед тобой на колени? — и брякнулся на пол; потом поднялся, — но пишешь плохо.
Ишков никак не мог расстаться с провинциальными замашками — частенько кого-то изображал, (здесь его талант очевиден, здесь он накопил достаточно мастерства). Взять хотя бы его наигранные предпосылки:
— Можно выругаться?
Или:
— Можно я скажу прямо? Я по-другому не могу. Мне твоя вещь понравилась (тому же Рогову).
А то вдруг выступает в роли сурового судьи. Недавно выдал Шашину весомое обвинение:
— Хороший ты был мужик, пока не бросил пить.
А потом досталось и мне (когда я что-то ляпнул):
— …Ты это серьезно? Я все ждал, когда ты скажешь то, что ясно и детям. Дождался, ха-ха!
Но у Ишкова есть немалое достоинство — он умеет слушать собеседников, и не раз произносил:
— Да, ты прав, а я не прав.
Во время споров о политике, Ишков вскакивал, ударялся головой о люстру, и, размахивая руками, с дикими усилиями (до заиканий) доказывал свою правоту, а потом внезапно стихал, опускался на стул.
— Не о том говорим, — бормотал и тут же перескакивал в другую область: — Наше дело писать, рукопись убедительней всего.
Это и так понятно каждому пишущему, но и разговоры и споры с друзьями необходимы.
Ишков живет в Подольске и в первые годы, после наших застолий, иногда оставался у меня ночевать, предварительно позвонив жене (семейное счастье он оберегал, как истинный пуританин, и кстати, у себя в домашней обстановке становился мягким, улыбчивым, играл на гитаре, пел туристские песни; в своем доме к друзьям он предельно внимателен и даже нежен). За бутылкой мы вели захватывающие разговоры — это были самые длинные ночи в моей жизни. И самые прекрасные. Благодаря Ишкову, я здорово поумнел. Закончивший Литинститут (вместе с Шашиным), глубоко начитанный Ишков по-настоящему сведущ во всех областях литературы, но ему не хватает художнического взгляда на жизнь. Он все говорит и пишет правильно, умно, но где образность, метафоричность?! Мы с Шашиным ждем от него шедевров (его потенциал огромен), а он в спешке выдает обычное чтиво, чуть лучше всяких, набивших руку, ремесленников.
Сейчас Ишков работает ночным сторожем на заводе (сутки дежурит, трое свободен; за смену успевает и потрепаться с рабочими, и посидеть над рукописями, и поспать) — ему постоянно приходиться подрабатывать (младшему сыну нужна квартира, жене — санаторий, лечить больные ноги), он берется за любую «вспомогательную работу» (попросту халтуру): надо сделать путеводитель по Подольску — делает, надо написать детектив — пишет, надо придумать компьютерные игры — придумывает (и все на неплохом уровне); а работу для души оставляет на будущее, и мы с Шашиным тревожимся — как бы эта гонка не вышла нашему другу боком.
Не так давно прозаик Юрий Перов предложил Ишкову писать сценарии для телефильмов. За короткое время наш неутомимый друг настряпал десяток серий, довольно средних, без особых находок.
— У меня по утрам голова кипит от планов, — говорит, — и я сразу бегу к столу.
— Тебе, Мишка, главное — заработать деньги, — возмущался Шашин. — Тебе все равно, что писать. Что не предложат, хватаешься. Разбрасываешься! Ты стал чересчур прагматичен. И такое впечатление, что катаешь первое, что приходит в башку.
Я тоже наседал на «многостаночника»:
— Ты совсем спятил в погоне за деньгами. Деньги всем нужны. Мы ведь с Шашиным тоже подрабатываем на своих колымагах — он бомбит, таксорит, я развожу и таскаю книги. Устройся сторожем еще куда-нибудь, такого здоровяка везде возьмут. Но халтурить в литературе — последнее дело.
— Ну что вы от меня хотите?! — вспыхивал Ишков. — Ну не могу я делать лучше, графоман я!
— Не болтай ерунду! Шашин говорит — у тебя есть отличный фантастический роман, и ты сам хвастался — в столе куча рассказов.
— В романе есть немного мусора, но я готов отредактировать. Мишка упрямый, не хочет, а вещь получилась бы классная. — Шашин подробно пересказывал, действительно, интересный сюжет. (Ишков слушал и посмеивался в усы — похоже, считал, что его роман и без всякой редактуры эталон мастерства).
Кстати, несколько раз Ишков ездил обсуждать сценарии к Перову в Переделкино (тот, как и подобает классику, работал в Доме творчества). Позднее Рогов говорил:
— Я тоже там недельку жил в соседнем номере. Мишка пять раз приезжал к Перову, ко мне даже не зашел поздороваться.
В конце концов наша с Шашиным «проработка» автора исторических романов пошла ему на пользу — он стал бережней относиться к друзьям, но главное — написал два романа, которые назвал «гениальными» (вроде, действительно сделал гигантский шаг вперед).
Шашин, можно сказать, выглядел юношей в нашей группе (и сейчас таковым выглядит — ему чуть перевалило за пятьдесят), но, пожалуй, он-то и был самым рассудительным — все отмечали цельность его натуры. (Внешне он спокоен, но внутри его нервы всегда напряжены и случается это напряжение выходит наружу — в виде вспышек раздражения). Шашин плотный молодец, всегда гладко выбритый, без всяких украшательств в виде усов и сложных шевелюр, немногословный, дотошный аккуратист, постоянно делал мне выговоры за неухоженность и прокуренность квартиры:
— …Не можешь сделать ремонт! Хотя бы поклеить обои!.. Жена по запаху узнает, что я был у тебя, сразу стирает мою одежду, а меня отправляет в ванную — смывать впитавшийся никотин.
Во время споров Шашин редко выходил из себя, а если и выходил, то выбирал выражения (не то, что мы), хотя порой чувствовалось — это ему дается с трудом. За прошедшие годы он всего два раза «вышел из себя», правда, впечатляюще. Первый раз выкинул дурацкую шутку — позвонил моему, неуравновешенному, мнительному брату и, изменив голос, прогундосил:
— Вам звонят из издательства по поводу вашего романа. В нем мало секса и надо поменять вашу фамилию на женскую.
Брат жутко расстроился. А Ишков справедливо объявил шутнику:
— Ты становишься опасен!
Второй раз Шашин поступил попросту отвратительно — вез меня домой на машине и, во время спора, вдруг ляпнул:
— Сейчас остановлю машину и тебя высажу (на кольцевой!).
Понятно, ляпнул сгоряча, но я настолько опешил, что не среагировал. Только позднее самым серьезным образом отчитал его. Эту выходку я простил только ему, близкому другу, но, пожалуй, все же надо было выйти из машины, чтобы впредь драматург не забывался и бережно относился к друзьям. Шашин, конечно, понял, что переборщил и в дальнейшем был предельно внимателен ко мне: не считаясь со временем, приезжал налаживать компьютер, помогал готовить в типографию мои книги, и во время этой работы проявил себя, как самый надежный друг.
Попутно замечу: Шашин никогда не приезжает ко мне без сумки с продуктами (их, после наших застолий, мне еще хватает на два дня), в отличие от Ишкова, который раньше, даже «обмывая» очередной роман, являлся с одной бутылкой, которую мы с ним выпивали в один присест. Правда, позднее стал приезжать и с банками закуски. Ну, а свои дни рождения Ишков отмечает с купеческим размахом — устраивает для нас гастрономический беспредел, стол прогибается от яства, наливок (собственного изготовления) и всевозможных маринадов — фантазиями его жены, виртуозной кулинарки — и все с крохотного, две сотки, участка под Подольском.
К слову, на том участке Ишков сколотил из горбыля времянку — что-то вроде шалаша, и вдруг недавно, когда Шашин позвонил в Подольск, чтобы пригласить Ишкова обмыть мою книжку, услышал голос жены Ишкова: «А Миша на участке делает веранду». Мы с Шашиным чуть не умерли от смеха — веранду к шалашу! И делает Ишков, который с трудом отличает гвоздь от шурупа.
У Ишковых отличная родня: брат с женой — астрономы, старший сын с женой — китаисты, племянница и внучка — талантливые девчушки; в застолье они все блестящие рассказчики, а их искренность просто-напросто сражает. Бывать в их семействе — радость.
А вот в семействе Шашина — сплошная грусть, что понятно — там произошла трагедия. Жена Шашина, после гибели их сына (нелепой смерти подростка), стала странной особой — ей всюду мерещатся микробы; из-за этой болезненности она крайне редко выходит из дома (всего один раз пришла в ЦДЛ на просмотр фильма), ни с кем не общается и не принимает гостей. Естественно, у Шашина не собираемся; его дни рождения отмечаем у меня.
Особо надо отметить щедрость Шашина: нам с братом он отгрохал королевские подарки: компьютер и принтер, а сыну Ишкова на свадьбу — «Ниву».
Ну и главное — Шашин написал девять пьес (каждую подолгу «утаптывал, утрамбовывал»); он прирожденный драматург, блестящий сюжетчик, ему придумать захватывающую фабулу — раз плюнуть. Одна из его пьес «Поджигатель» — первоклассная вещь (шла в «Театре современной пьесы» и на телевидении), но у нашего друга нет связей в театрах, и восемь его пьес лежат в столе. Недавно Шашин написал два отличных телесценария, но, как известно, на телевидении одни «свои» и влезть туда невозможно. И все же, я верю — рано или поздно по этим сценариям снимут фильмы, а на пьесы нашего друга будут сбегаться зрители со всей Москвы.
Нельзя не упомянуть то, что объединяет Ишкова с Шашиным — это категоричность суждений. Они никогда не говорят «по-моему», «пожалуй», «мне кажется», сразу рубят с плеча — только так и баста! Никак не помудреют, черти. К тому же, оба моложе меня и могли бы поуважительней относиться к моей лысине.
Спустя несколько лет, после того, как я переехал в Тушино, Шашин бросил пить и стал над нами посмеиваться:
— И не надоело вам отравляться?! Сколько можно!
Стоило нам обмолвиться, что «к чаю любим сладкое», как он усмехался:
— Как все алкаши! Ты, Сергеев, вообще опасный пьяница — сильно не пьянеешь, остаешься хорошим собеседником, и с тобой друзья хотят еще выпить.
Позднее он серьезно ударился в религию, и уже устраивал Егорову и Ишкову более жесткие выговоры, а меня и вовсе выбрал основной мишенью: стоило мне заикнуться, что прежний фильм «Идиот» (с Яковлевым и Борисовой) намного лучше последнего, как мой друг заключал:
— Ты старый, не любопытный!
Особенно Шашин лупил меня за безбожье (он находился под сильным влиянием товарища по Литинституту Игоря Исакова): постоянно подсовывал мне религиозные книги, напоминал про Страшный суд:
— …Учти, когда ты ругаешься, Дева Мария плачет!
Как и многие, воспитанные Советской властью, да еще будучи недоучкой, я в религии полнейший дилетант, круглый невежда. Я обеими руками за идеалы православной веры, с благоговением взираю на храмы, меня увлекают торжественные ритуалы, слова священнослужителей (за исключением идолопоклонства перед иконой, да еще приписывают ей какие-то лечебные свойства), но, как говорили немецкие философы, «христианство унижает и порабощает человека». В самом деле, ведь оно призывает «возлюбить врагов своих, благословить ненавидящих вас, обижающих и гонящих вас». Потому-то православное смирение похоже на рабство (особенно сейчас, когда русский народ открыто грабят, называют быдлом, но он все терпит). Насколько я знаю, князь Святослав (отец Владимира, принявшего христианство) говорил: «Вера христианска — уродство есть». И вообще, почему мы должны изучать историю чужого народа, поклоняться чужим богам, ведь у нас были и свои?
И я не верю в Бога (уже, вроде, объяснены «плачущие иконы» и «явления святых»; да, собственно, и «венец природы» уже получают в пробирке!). И, как известно, церковнослужители не отличаются святостью — наши, православные, в прошлом сотрудничали с КГБ, а теперь подпевают «демократам»; о католиках и говорить нечего — больших интриг и разврата, чем в Ватикане, трудно представить, а теперешние кардиналы и вовсе занимаются растлением малолетних. Как-то мы в очередной раз подняли этот вопрос, и я оскандалился, сказав:
— Наука все больше объясняет необъяснимое. (Надо было сказать «ранее необъяснимое»).
Ишков поднял меня на смех:
— Ха! Так изъясняется писатель! Это надо записать.
Шашин начал перечислять великих ученых, верящих в Бога, но я пошел дальше развивать свои глубокие мысли:
— …За свою жизнь я видел кое-что необычное, но никогда не ощущал присутствия ни Бога, ни Дьявола — хоть убей! — не ощущал. Думаю, они существуют только в воображении людей. Возможно даже Бога попросту выдумали евреи для гоев и вся религия — величайший обман. Как известно, физиолог Павлов и Энштейн, и многие другие великие были атеистами. Чехов говорил Бунину: «Как врач скажу вам — никакой второй жизни нет. Могу это доказать, как дважды два. Бессмертие после смерти — сущий вздор»… Я верю в сверхестественную интуицию, в телепатию, даже в параллельный мир, но все это, в той или иной мере, объяснимо научно, и Чудотворец здесь ни при чем.
Шашин, отбросив всякую христианскую терпимость, агрессивно пытался раздолбать мое стойкое невежество, но я выдержал удар. Кстати, не смог меня разубедить и поэт и настоятель храма Владимир Нежданов, и бывший прозаик, а теперь священник Ярослав Шипов (то ли они плоховато знают предмет, то ли я непробиваемый тупица). А вот брат Ишкова, серьезный ученый, встал на мою сторону, да еще растолковал, что законы небесной механики прекрасно обходятся без Бога.
Конечно, мне давно следовало бы почитать наших религиозных философов (немецких кто-то подсунул и их немного полистал), да все не доходят руки, все откладываю на потом, на глубокую старость, когда начну собираться в дорогу на небо. Хотя, куда уж откладывать?!
Что еще я говорил Шашину?
— …По-моему, большинство людей верят в Бога, не потому что пришли к нему из-за потребности души, для самосовершенствования, а в результате библейских мифов, необъяснимых явлений. Для них Бог — защита от всех бед, убежище от житейских проблем. И не грешат они не из-за нравственных убеждений, а из-за боязни возмездия в Аду. Для многих религия — страх перед исчезновением навсегда и, естественно, надежда на воскрешение и вечную жизнь… Кстати, если воскреснут миллиарды людей, где уместятся все эти полчища, ведь некуда будет ногу поставить? Сейчас некоторые и ради моды ударились в религию, такие просто хотят украсить свою жизнь.
Мой дружище возмущался, доказывал, что все мои рассуждения дурацкие, а вопросы идиотские — их может задавать только человек с мозгами Буратино. Недавно он и вовсе заявил со смешной инфантильностью:
— Мой батюшка сказал, чтобы я не спорил с тобой…
Пусть не спорит — его дело, но уж если ты такой святоша и всех осуждаешь за малейшие промахи, то и сам должен поступать безупречно, а он дает советы своему другу Юрию Перову, как писать о проститутке (тот издал роман «Толстушка») — странная ханжеская позиция. Интересно, как на это смотрит Дева Мария?
Год назад мой дорогой друг отмочил совсем уж не христианский номер. Ему и Ишкову я подарил по картине; Ишков повесил у себя на видное место, а Шашин, неблагодарный гусь, отдал своей знакомой; позднее и вовсе сообщил приятное — будто эта его знакомая продала картину за доллары писателю детективщику М. Рогожину. Ну ладно, не понравилась тебе моя картина — засунь ее под тахту, но так поступать по православным заветам? Я ж ему, драгоценному, от всего сердца подарил, и вложил в работу немало чувств, старания, красок и прочего. К тому же, прежде показал десяток картин и сказал: «Выбирай!». На кой черт выбрал?! Мог бы под любым предлогом отказаться. Не стал же брать книгу у Климонтовича, когда тот подписывал мне свой очередной том — тогда сказал просто: «А мне не обязательно».
Ох уж эти глубоко церковные люди! Они живут высшими понятиями, а мы, безбожники, мелочевкой. Но если серьезно, без религии народу не обойтись, и Шашин прав — только православие может объединить русских. И у власти должны находиться верующие люди, тогда будет поменьше воровства и негодяйства. И признаюсь, хотелось бы, чтобы наши души были бессмертными — ведь тогда мы встретимся на небесах.
Шашин человек увлекающийся. Недавно круто развернулся (прочитал книгу Истархова «Удар русских богов») и встал на мою сторону, заявив, что разуверился в христианстве.
Ну, так вот, эта троица здорово украсила мою холостяцкую квартиру. Иногда к нам присоединялся Рогов. Обычно после того, как ставил точку в очередном фундаментальном романе или когда находила хандра и не писалось, или после радостного события — купил новую машину, компьютер (который до сих пор не освоил, что вызывает усмешки у компьютерщиков-виртуозов Шашина и Ишкова), или после трагедии, когда спалили его дом под Касимовым, где в течение многих лет он плодотворно работал.
Внешне Рогов выглядел здоровяком, медлительным, степенным, как и подобает лауреату всяких премий; на бытовые темы говорил спокойно, убедительно, но, как и Егоров, в спорах о литературе и политике расходился не на шутку — правда, не вскакивал и не размахивал руками, продолжал сидеть, скрестив руки на груди «в позе Наполеона» — вроде, руководил сражением.
Несмотря на азартные споры, во многом мы были единомышленниками и потому сильно привязались друг к другу. Наша связка и сейчас крепка, мы и сейчас собираемся у меня, но… уже без Егорова. К большому огорченью, наше спаянное братство недавно поредело — болезни доконали Егорова, он умер. Это большая утрата для всех нас. Царство ему небесное, если оно есть! И пусть, как говорится, земля ему будет пухом! Кстати, на похоронах именно Шашин сказал самые проникновенные слова.
Последние годы Егоров на лето снимал комнату на станции Правда, где в окна лезли ветви яблонь. По утрам он бродил по лесу, собирал грибы; днем писал за столом у «яблоневого окна», по вечерам прогуливался по поселку, «набирался дачных впечатлений».
Егоров был сатириком, продолжателем традиций Салтыкова-Щедрина, Козьмы Пруткова и, в отдаленном плане, — Грибоедова, Гоголя. Как известно, сатира — крайне сложный жанр, в котором легко впасть в шаблонный набор приемов, банальщину и фальшивость. Я убежден, именно этим и отличаются современные сатирики в нашем Отечестве. Понятно, большинство из них нерусские, да еще оголтелые «демократы», и, без сомнения, потому-то их произведения и пропитаны желчью, ерничанием, злорадной насмешкой, неприкрытым презрением к русскому народу. Собственно, все их творчество преследует четкую цель — поиздеваться над нашей страной. Не случайно герои их произведений — сплошь русаки глупцы, не просыхающие пьяницы (разумеется, герои соплеменники — все, как один, непьющие, остроумные, доброжелательные). И это делается с ядовитым умыслом — вселить в наш народ комплекс неполноценности, чтобы он, обворованный, униженный, не поднимал головы. У этих злодеев все четко продумано.
Сейчас, во время «демократической» пирушки, «мастера» сатиры заполонили всю эстраду, их сборища ежедневно показывают все телеканалы, в издательствах том за томом выходят их сочинения, но у любого более-менее подготовленного читателя, такое чтиво не вызовет не только смеха, но и улыбки, а у знакомого с Салтыковым-Щедриным, Твеном, Чапеком, Гашеком, вызовет отвращение.
В отличие от ныне процветающих сатириков, Егоров истинно русский писатель и показывает нелепости нашей жизни в мягкой ироничной форме. Некоторые его вещи даже не сатира, а грустный юмор, за которым видна боль за нашу страну. Не утихающая боль.
Егоров только в зрелом возрасте серьезно занялся литературой. Не стану кривить душой, многое из его первых сочинений мне принять трудно (по качеству текста), но естественно, о творческом человеке надо судить по его лучшим работам, поэтому перечислю рассказы Егорова, которые, без преувеличений, можно назвать первоклассными: «Пасхальные яйца», «Собачья жизнь», «Молитва», «Рай». К сожалению, эти рассказы — последнее, что написал наш друг; тяжелая болезнь оборвала его жизнь. Сыграли свою роль и события последних лет, он остро переживал разрушение нашей страны, ведь был подлинным патриотом, каких сейчас мало. Я имею в виду тех, кто открыто подает голос, а не просто бурчит под нос — таких-то полно.
Незадолго до смерти, Егоров решил издать книгу за свой счет и стал собирать рукописи, но не успел. На сороковинах Шашин, молодчина, объявил, что сделал компьютерный набор всего, что написал наш друг, и для издания книги нужны деньги — их дал старинный друг Егорова, главный редактор «Правды» А. Ильин. Ишков, Рогов и я тоже примкнули к этому благородному делу — написали по странице «Памяти друга». Книгу Шашин сделал замечательную, она — лучший памятник Егорову. Есть поверье — друзья и ученики покойного должны доделать то, что не успел сделать мастер, иначе его душа не успокоится. Если это так, теперь душе нашего друга будет спокойно.
Я часто вспоминаю Егорова… Бывало звонит, и с нарочитой деликатностью подтрунивает надо мной:
— Это квартира известного писателя Леонида Анатольевича? Вас беспокоит никому не известный скромный литератор Егоров. Я глубочайше извиняюсь, но позвольте узнать, какие у вас планы назавтра? Как вы смотрите на то, что мы соберемся у вас в небольшом дружеском составе? С Ишковым и Шашиным я уже договорился. Мои больные ноги подсказывают, что завтра будет дождь, а в дождик хорошо беседовать.
Сюда, пожалуйста, и улыбайтесь!
В ЦДЛ писателей и гостей снимал фотограф с огненно-рыжей «полыхающей» шевелюрой и такими же усами, в ярко-красных рубашках, от которых прямо било жаром. Его звали Гера Беляков; он называл себя «бывшим шофером дальнобойщиком» — понятно, эта профессия придавала облику Геры дополнительный вес.
Гера считался мастером групповых портретов. Он подходил к писателям (или гостям) и, улыбаясь в оранжево-рыжие, даже красноватые (от курева) усы, говорил:
— Ваши лица просятся на групповой портрет. Встаньте, пожалуйста, сюда. Поплотней, но не слишком. И улыбайтесь!
Делал Гера и индивидуальные портреты, но с меньшим удовольствием, чем групповые. Он вообще любил всякие сборища — похоже, когда шоферил, ему не хватало общения и, сменив профессию, он наверстывал упущенное. Я называл его групповые портреты «нагромождением тел и лиц», но Гера не обижался и поэтично провозглашал:
— Эти портреты, как букет полевых цветов, где один цветок оттеняет другой. Когда на снимке много разных лиц, подчеркивается своеобразие каждого. Они смотрятся на контрасте.
Стоило клиенту появиться в его закутке-ателье, Гера сразу, без всяких вопросов, показывал на стул:
— Сюда, пожалуйста, и улыбайтесь!
Случалось, клиент недоумевал:
— Почему вы не спросите, как я хочу сфотографироваться?
Гера спокойно пояснял:
— Если фотограф спрашивает «как вас снять?» — сразу уходите. Мастер должен знать, как именно снимать. — Гера прищуривался и щелкал пальцами.
После такого ударного объяснения становилось ясно — он-то мастер своего дела и ему можно доверять на все сто процентов.
Перед съемкой Гера долго устанавливал свет, поворачивал клиента в разные стороны, приподнимал и опускал его голову, при этом приседал, вставал на носки, прищуривался, рассматривал «натуру» и так и сяк. Глядя на эти скрупулезные неторопливые приготовления, я думал, что у профессионала в работе и не должно быть спешки, азарта, другое дело — настрой. Мне вспоминался Лермонтов: «Глубокая река не допускает бешеных порывов». Что немаловажно, подготавливаясь к съемке, Гера непременно спрашивал у клиента:
— Вы относитесь к миру писателей или к другому миру?
И, после того, как клиент объяснял из какой он сферы, находил общих знакомых и тем самым устанавливал дружеский контакт. В заключение Гера непременно выдавал качественную формулу:
— Улыбайтесь! Вы наверняка знаете, что улыбка красит лицо. Вспомните что-нибудь хорошее…
При встречах с Герой я всегда растягивал рот и думал — в самом деле, хорошего вокруг нас не меньше, чем плохого и жизнь состоит не только из проблем и борьбы.
За время, пока я вел изостудию при ЦДЛ, мы с Герой не раз выпивали в его закутке-ателье и он порассказал мне немало смешных историй из своей бурной жизни. Взять хотя бы его развод с женой, после которого супруги перестали разговаривать даже по телефону. Гера переехал к матери, но каждый месяц кидал в форточку алименты (благо квартира находилась на первом этаже), но, спустя год, его вдруг вызывают в суд за неуплату алиментов. Оказалось, жена, сразу же после развода, поменяла квартиру «чтобы избавиться от духа мужа». Позднее супруги помирились и снова расписались.
Надо отдать должное Гере — он был хорошим отцом и по-настоящему заботился о своей дочери. Девушка увлекалась живописью, и я готовил ее к экзаменам в художественное училище. В благодарность Гера подарил мне кипу фотографий моих друзей, детских писателей. Как правило, фотографии делают человека или лучше или хуже, но только не передают то, что есть. Снимки Геры исключение.
Прежде чем представлять портреты своих друзей, без колебаний заявляю: детская литература — это своего рода вероисповедание, а детские писатели — определенная, ни на что не похожая, каста людей.
Те далекие времена
Особо одаренный друг мой Геннадий Цыферов с фотографии смотрит сквозь бликующие очки, смотрит прищурившись, колюче, с усмешкой — и не поймешь, то ли он добродушный острослов, то ли положительный зануда.
В моем столе лежит лист бумаги с крестами и фамилиями умерших друзей — это мое кладбище. Оно большое. Много моих друзей уже на небесах (я не говорил им «Прощай!», говорил «До встречи!», поскольку временами все-таки надеюсь на загробную жизнь). Одни из друзей умерли совсем молодыми. Например, Саша Камышов, акварелист, которому пророчили ослепительное будущее. Другие, вроде писателя Юрия Качаева или художника Юрия Молоканова, умерли в «среднем возрасте», но для меня навсегда остались молодыми, потому что они были большими мальчишками — дух имели мальчишеский, не случайно и работали для детей.
Несправедливо рано и, что особенно горько, именно когда у него появилась своя отличительная манера, умер график Виктор Алешин. Когда-нибудь я поделюсь воспоминаниями об этих своих дружках. Непременно. Это мой долг перед ними. А сейчас расскажу о сказочнике Геннадии Цыферове.
Это был насмешник тот еще! И хитрец под маской добрячка простофили. Бывало, в компании пощипывает бородку, посмеивается, вставляет едкие словечки. Прочитает рукопись кого-нибудь из друзей и насмешливо-снисходительно тянет:
— Неплохая вещица, лихой сюжетец, но это уж на любителя. Скорее для домочадцев, жены там, тещи…
Или язвительно:
— Творческая неудача большого мастера, сукина сына, хе-хе. Такой казус.
Ему, старому хрену, прямо доставляло радость кого-то поддеть, подразнить (скажет колкость и победоносно ухмыляется, а то и ржет, обнажая кривые зубы в пузырьках слюны). Однажды на художественном совете обсуждали его мультфильм «Влюбленный крокодил». Канючили долго. Наконец, Цыферов не выдержал:
— Легче удовлетворить африканку, чем худсовет, — загоготал и, пощипывая бородку, вышел (он частенько выдавал такие сексуальные пассажи).
Цыферов называл себя «выходцем из купцов»; он носил очки на цепочке, бумажник со множеством отделений (в котором было мало денег, но тьма телефонов с женскими именами), и, любуясь собой в зеркале, тщательно подстригал усы и бородку «клином». Его мать была бухгалтером, а отец одним из руководителей лесной промышленности (он погиб на войне) — о них Цыферов тоже рассказывал со смешком, но с печальным смешком. Ну, а сам наш герой окончил педагогический институт и некоторое время учительствовал в интернате; дети на нем висли — он привлекал их своей чудаковатостью; они его звали «большой шутник». Что верно то верно — сказочник шутил по любому поводу, даже над религиями (с неверующими был верующим, с верующими — неверующим).
В конце пятидесятых годов Цыферов недолго работал ответственным секретарем в «Мурзилке» (позднее на его место пришел В. Берестов, который, вслед за В. Познером, был секретарем у Маршака — классик и протолкнул его в литературу), а жил в коммунальной квартире «гостиничного» типа. Этот «гостиничный» тип представлял собой душный полутемный коридор со множеством дверей в крохотные комнаты. Квартира находилась в «Пассаже» над магазином «Шляпы» и под окном Цыферова с утра до вечера шумела разноликая толпа; там происходили прекрасные и дикие сцены. «Интересное занятие — наблюдать за этим муравейником, — рассуждал я. — Вся жизнь как на ладони. Наблюдай и пиши. Материала на собрание сочинений хватит — ведь натуралист Ж. Фабр всю жизнь прожил на одной поляне и о ее обитателях написал несколько томов». Но окно Цыферова было плотно завешено шторами (если он ждал гостей); на столе горели свечи, на полу красовались окантованный бронзой саквояж и допотопный огромный черный зонт, на стенах покачивались театральные куклы, у потолка гигантской медузой плавал абажур и по всей комнате возвышались груды книг (на них сказочник и сидел и ел). Махинатор Цыферов сознательно устраивал бутафорию — живу, мол, в сказке, в передвижной кибитке.
На самом деле у него была обычная, ничем не примечательная жизнь без особых красот, всяких скачков и потрясений; он не совершал подвигов, но и не делал глупостей, а вот когда садился за письменный стол и погружался в сказку, действительно «жил» интересно, насыщенно. Его постоянными героями был ослик и медвежонок, два романтика, которые искали в жизни добро и красоту.
Здесь самое время упомянуть о друге Цыферова, тоже сказочнике, плодовитом писателе Сергее Козлове (у них отношения были не очень душевные, но все же приятельские). Сразу же после школы Козлов поступил в литературный институт (редкий случай) и принял католичество, а написав первые сказки, собрал друзей писателей и объявил:
— Мы все пробиваемся в одиночку, но больше всех шансов у меня. Поэтому вы должны работать на меня: писать рецензии на мои публикации, организовывать мне рекламу, писать, что я гений и прочее. Когда я выйду на орбиту, вытащу и вас.
Вот так просто и объявил выскочка Козлов (только что не сказал «мне нужна слава!»). Позднее он, как и Цыферов, который оказал на него существенное влияние, тоже стал писать об ослике и медвежонке. Издатели путались — где чья сказка? Мне и вовсе приходилось туговато, поскольку я иллюстрировал эти сказки (в журналах АПН) и мне нужно было придумать двух разных медвежат и двух разных осликов (например: один добрый, другой злой, один тихоня и скромник, другой шумный грубиян). Когда всеобщая путаница достигла предела, Козлов, ужасно нервничая, сказал Цыферову:
— Ты пиши только про ослика, а я буду писать только про медвежонка.
Так сказал дурошлеп Козлов, чтобы раз и навсегда поделить зверей. Его мысли читались яснее ясного. Цыферов поерепенился, потом хмыкнул и, изловчившись, написал совершенно неожиданные «Сказки старинного города». И Козлов неожиданно забросил медвежонка и ослика; перегруппировавшись, он написал сказку про ежика в тумане — слабоватую, кисельную вещь, которая прозвучала только благодаря мультфильму и которая является перепевом сказки Цыферова «Ежик и Сверчок». Тем не менее, вскоре Козлова приняли в Союз писателей. А сказки Цыферова про город так и не напечатали, и в Союз писателей его не приняли; постарался председатель приемной комиссии Ю. Яковлев-Хавин (два раза прокатывал сказочника).
— У Цыферова слишком много желтого, — морщился, — желтые цыплята, лягушата…
Сионист Яковлев-Хавин долго мурыжил и А. Баркова.
— Все это мило, но не профессионально, — брезгливо кривился.
Цыферов потерпел полный крах (и это несмотря на то, что его сказки уже печатали в Чехословакии, Польше, Японии. «Жил-был слоненок» вышел пятимиллионным тиражом и, кстати, стоила книжка шесть копеек). По этому поводу некоторые, под видом сочувствия, злорадствовали, но кое-кто советовал Цыферову сходить к Михалкову.
— Не пойду ему кланяться! — возмущался мой друг. — Я пишу не хуже его! (он проиграл, но голову держал высоко).
В те знаменательные дни Цыферов хорохорился, делал вид, что совсем не огорчен таким поворотом событий. В самом деле, что огорчаться? Ведь после того, как писателя или художника приняли в творческий Союз, или даже отметили наградой, он не будет лучше писать — это понятно и дураку. Чаще бывает наоборот — признание и слава идут писателю и художнику во вред, в него вселяется некая успокоенность, довольно вредная штука. Давно замечено, слава погубила немало талантов, ведь прославленный человек может зазнаться и менее требовательно относиться к работе, может вообще бросить работу — подумает: «вдруг сделаю хуже, чем делал до сих пор». И наверно, действительно страшно. Яснее ясного, прославленный человек уже как бы взлетел, и от него ждут новых высот, ему нельзя снижаться. К счастью, слава мало кому достается. Да и те, кому достается, не всегда ее заслуживают.
Ответственно заявляю: Цыферов не очень расстроился, что его прокатили в писательский Союз еще и потому, что считал свои сказки «намного лучше, естественней и искренней», чем у остальных современников, «я буду вторым Чуковским» — говорил (в подпитии вообще ставил себя на одну ступень с Андерсеном — «мои сказки помогут спасти мир, хе-хе!»), но конечно, все-таки он переживал, ведь талантливый все остро переживает, только мне кажется, его красивая неудача лучше, чем некрасивый успех Козлова.
В те годы своеобразные сказки Цыферова мне казались новым, свежим словом в искусстве, загадочной, эластичной прозой, калейдоскопом акварельных миниатюр-зарисовок (все казалось, он знает какие-то тайные литературные ходы), но теперь-то я понимаю, многие из сказок по большому счету — попросту слащавые бессюжетные картинки, рафинированные затеи, литературные фокусы — их прочитаешь и забудешь, а с героями сказок Андерсена, Братьев Гримм, Фрэнка Баума не хочется расставаться, с ними еще долго живешь. Я убежден — без сюжета нет сказки.
Понятно, для детской души необходимы сентиментальные выдумки, но всякие «Паровозики в небе» — ни что иное, как взятая с потолка слюнявая нарочитость, красочная упаковка, в которой пустота. Это, конечно, увлечет некоторую часть детского населения, но такие вещи несоизмеримо далеки от «Конька-гобунка», «Черной курицы», «Буратино». Никак в толк не возьму, почему современные сказочники не пляшут от классики и все дальше уходят от наших великих традиций, забивают в них гвозди? Кстати, сказки Козлова, по-моему, вообще всего лишь посредственность (можно взять любую — «Черепаха на солнышке», «Ослик, который повесился в дождь»…).
Но были у Цыферова и прекрасные вещи: «Влюбленный крокодил», «Приключения Лошарика», где есть легкость, временное пространство и главное — радость жизни. По некоторым сказкам мой друг совместно с Сапгиром делал сценарии для мультфильмов.
— Как вы вдвоем работаете? — недоумевал я.
— Очень просто, — хмыкал Цыферов. — Я пишу, а он добавит стишок и пробивает. У него связи, хе-хе. Режиссеры в детских театрах. А наши мультфильмы ставит Марк Качанов, дружок Генриха. В «Детском мире» его любит Асан Гольдфрельд… Сейчас Генрих пробился в театр «Сатиры». Там одни евреи. Мы с ним будем делать инсценировку по «Карлсону». Евреи молодцы, тянут друг друга. Зиновьев тянул Мандельштама, Гельцер и Ромм — Раневскую… Такая примечательность, хе-хе. А мы, русаки, топим друг друга. Ну и евреи топят нашего брата, ведь они отправили на тот свет и Есенина и Маяковского, и Клюева, и Гумилева, и Дворяшина, и Галанова — всех, кто выступал против них. Вот смотри, какой интересный фактик, — он достал старое издание Маяковского и прочитал стихотворение «Кристофор Колумб». — А теперь смотри — вот последний сборник Маяковского, оттуда уже выкинули строчки про евреев. Такой фокусик, хе-хе. Хитрый народец. Восхваляют Мандельштама, Цветаеву, Ахматову, но они все мозговые, без души. Их поэзия холодная, стеклянная, хе-хе. Кстати, у Цветаевой мать была еврейкой. А к Ахматовой меня водил Сапгир. Злая тетушка. «Есенин плохой поэт, — говорила, — у него нет ни одной приличной строчки». А Есенин-то самородок. Лучший поэт России, после Пушкина… Она и Льва Толстого называла «мусорным стариком». Каково, а?! Злая тетушка. У нее и лицо хищницы. Хорошо ее приложил Бунин, «полумужик, полубаба», — сказал… Она поддерживает ленинградских евреев. Рейна, Кушнера, Бродского. У них тоже стеклянные вещицы, для избранных, хе-хе. Ну, может, на дне души у них что-то и есть, но душа-то не русская. Такое впечатление, что они живут не в России. Сапгир-то считает их гениями. Стеклянные гении, хе-хе! Полубоги кисельного цвета!
В общей сложности Цыферов написал шестьдесят пьес (Сапгир сочинил к ним стихи), но после его смерти (в сорок два года), Сапгир ставил на пьесах только свою фамилию. Дочь Цыферова Люся возмутилась. Сапгир начал выкручиваться:
— Понимаешь, если оставить две фамилии, то получишь только тридцать процентов, а так я получу больше денег и с тобой поделюсь.
— Мне не надо ваших денег, мне нужна фамилия отца, — твердо заявила Люся. (Кстати, благодаря ей, сейчас вышло несколько книжек моего друга).
Однажды Цыферов написал «Тайну запечного сверчка», где жук заползает в чужой мир (в это время произошли события в Чехословакии). И надо же! Неожиданно моего друга вызывают в КГБ, где чихвостят за «явную аналогию». По этому поводу мы устроили веселое застолье.
— Я думал, они будут меня шерстить за встречи с бабами, — смеялся Цыферов, — а они копнули глубоко… Скажу тебе, там не дураки сидят, университетские значки нацепили…
Кроме сказок Цыферов писал неплохие эссе о Моцарте, Андерсене, Братьях Гримм… После этих работ Цыферова все же решили принять в Союз писателей, но в нем взыграла давняя обида — он, гордый дядюшка, отказался.
В Детгизе не издали ни одной книжки Цыферова.
— Там одни евреи, — говорил мой друг. — Миримский, Арон, Либет. Они меня на дух не принимают. Отдают на рецензию Глоцеру из радиокомитета. Ничтожный типчик, хе-хе. Он еще критик по детской литературе! Ничтожества ведь всегда комплексуют. Сам-то он ни на что не способен… А главный их рецензент — Рахиль Баумволь. Она сделала все, чтобы меня не печатали. Говорит: «Цыферов сочиняет сказки в пьяном бреду». Полная чушь… А Либет скрывает свою ненависть к русским. Вежливо просит переделать. Раз десять. Потом поганка все равно рубит. Заболтает любой сюжетец. Ее издевательство многослойно, как отравленный пирог, хе-хе… И страшна она, вроде мордатой собаки моего соседа. Волчица в чепчике, хе-хе. С ней может спать только мужик под наркозом, хе-хе…
А. Барков рассказывал, как однажды в Детгизе К. Арон довел Цыферова до нервного срыва: «Зря немцы таких, как ты, оставили. Я тебя не пощадил бы. Ноги моей здесь больше не будет!». Такие вспышки у сказочника случались не раз. Когда А. Митяев (главный редактор «Мурзилки») стал разбирать его рукопись, Цыферов не выдержал: «Толя, пошел ты на х…!» — забрал папку и хлопнул дверью…
Первое время, когда я приходил к старине Цыферову, у соседей над его комнатой играл струнный оркестр.
— Обрати внимание, какие изысканные музыканты! Играют Моцарта, Вивальди. — Цыферов показывал на потолок и благоговейно улыбался. — Музыка самое высокое из искусств. Казалось бы, все просто — только вовремя нажимай на нужные клавиши, но чтоб это проделать, надо иметь слух, чувство ритма и прочее… Это тебе не кисточкой мазюкать, хе-хе.
Позднее выяснилось, что хитроумный сказочник нарочно все подстраивал: к приходу гостей звонил приятелям — «изысканным музыкантам» и те за бутыль «гамзы» играли на верхней лестничной клетке. Когда Цыферова навещали «девахи» и «мамзели» (его выражения), он, показушник, еще рассыпал на полу старинные монеты — для дополнительного эффекта. Попробуй не потерять голову от такой экспозиции! Ну и, само собой, мой друг дарил женщинам свои книжки (подписи разукрашивал виньетками, себя изображал слоненком). Я говорил ему:
— Мы все просто бабники, а ты мучитель-разрушитель женских сердец, комический злодей.
— Нет, я романтик, — смеялся Цыферов. — У меня благочестивая душа, хе-хе… Я давно готов к чистой, романтической любви, но все какие-то не те бабы попадаются…
Однажды я попытался влезть в его благочестивую душу и попросил в общих чертах описать женщину, которую он хочет встретить. Усмехнувшись, он подробно нарисовал женщину с гротесковыми формами и сотней достоинств — «с глазами, в которых цветут фиалки».
— …Но она будет неприступная, — расплылся Цыферов и объяснил, как будет ее завоевывать, «и это будет прикладным искусством», как в конце концов она станет покорной «киской» и у них начнется любовь «длинною в… два года».
— Почему так мало? — удивился я.
— Потянет к другой неприступной, хе-хе, — засмеялся Цыферов, балда. — Трудно побороть любопытство, — и дальше понес что-то опереточное. Рассказал о гражданской жене, «объемной» продавщице Гале, которая имела «твердый характер». — Она все хотела сделать из меня «пушистого и мягкого», но такого зверя, как я, трудно завалить, хе-хе. (Он звал эту Галю «Император», а его дружки кто как, одни — «чудом», другие — «чудовищем». От официальной жены Раи он имел способную, но взбалмошную дочь Люсю. «В ее душе и бог и черт, — говорил Цыферов. — От меня, естественно бог, а черт — от Райки»).
У отпетого бабника Цыферова была туча романов, он попросту коллекционировал женщин — в записной книжке вел учет блондинок, брюнеток (рядом с телефонами делал заметки-памятки: «тонкая, зубастая», «хохотушка», «рыжая, с боль. ж.», «три Кати: Екатерина первая, Екатерина вторая, Екатерина третья»; после романа телефон вычеркивал — женщина как бы для него умирала и он отправлял ее в свой колумбарий). На любовном фронте Цыферов преуспевал как никто, а меня натаскивал:
— С женщинами, как и с выпивкой, нельзя делать резких движений. Выпивая, надо плавно повышать градус, а после выпивки, на другой день, понижать. Иначе случится приступ. Так и с женщинами. После блондинки нельзя сразу переключатся на брюнетку, надо немного покрутить с шатенкой, а то случится эмоциональный шок, хе-хе. (Кстати, женился он на рыжей).
Все вечера напролет Цыферов, «чтобы развеять хандру» (которая время от времени на него нападала) просиживал в ресторане Дома актера, охмурял театральных (и не театральных) девиц, причем сразу девицам представлялся «сказочником» (понятно, одно это слово приводило женский пол в трепет) и тут же красочно пересказывал что-либо из своих произведений (ему было достаточно прочитать одну короткую сказку, чтобы все женщины падали). В такие минуты казалось, что он и за сказки-то взялся, чтобы только охмурять девиц — как некоторые слаборазвитые поэты для этого стали бардами.
— У таких, как Генка, половой мрачок, — сурово брюзжал писатель Геннадий Снегирев. — Таких полно. Вон Стацинский (художник), Приходько… (действительно, первый хвастался своей «колотушкой», второй частенько юморил на тему секса — например, увидев Ново-Иерусалимский монастырь, произнес: «какой-то монструальный монастырь». Понятно, можно простить грубость, но не пошлость).
— Жизнь каждого талантливого человека, — сплошные бабы, — возражал Зульфикаров (я думал примерно так же, и естественно, свое неутомимое ухлестывание за девицами рассматривал как явный признак какого-то таланта).
В Дом актера Цыферов чаще всего ходил с дружками Цезарем Голодным и Виктором Новацким. Эти деятели, внешне почти красивые люди, называли себя журналистами и драматургами, но ничего толком не писали, поскольку из них не выветривался сексуальный угар: Голодный с утра фланировал взад-вперед по «Броду» (улице Горького), кадрил девиц (он был разведенным; бывшую жену называл «кассой взаимопомощи» — она, богатенькая, давала ему деньги в долг), а Новацкий и вовсе жил с двумя одновременно («любовь втроем требует немало душевных и физических сил», — говорил, оправдывая свою творческую хилость). И все же пустоголовые дружки Цыферова что-то делали (к примеру, Новацкий изредка писал статьи о театре), и понятно, о творческом человеке надо судить не по тому, сколько он пьет или имеет женщин, а по его работам, ведь в сущности, только работы и имеют значение. Но, повторяю, ничего запоминающегося эти дружки Цыферова не сделали и навсегда остались в тени сказочника. Кстати, спустя лет тридцать, я встретил Новацкого — он, уже пожилой, высохший, как мумия, вел под руки двух новых женщин (похоже, его душевные и физические силы еще не иссякли).
Выпивал Цыферов часто, но немного; никто не видел, чтобы он накачался сверх меры; незадолго до смерти, когда у него появились болезни, он вообще завязал с выпивкой и во всем остальном установил для себя щадящий режим.
Довольно часто Сапгир таскал Цыферова (раза два и меня) на неформальные выставки художников. Выставки устраивались на квартирах диссиденствующих интеллектуалов и, понятно, публика там собиралась отборная — среди них почти не было русских. Помню холсты Рабина — пьяные русские мужики валяются в грязи перед кабаками. Несмотря на это измывательство над Россией, Цыферов общался с неформалами. Он вообще старался быть левым оригиналом — так был противоречив в своих взглядах, а порой и в работах. Правда, однажды на свой день рождения выгнал Рабина из квартиры. Тот принес в подарок имениннику свою очередную абстракцию. Цыферов уже был под парами и заорал:
— Ты, гад такой, живешь в России, дышишь русским воздухом, пишешь русскими красками, а картины носишь в американское посольство, продаешь по триста долларов! Пошел на х…! (Кстати, Рабин хранил брюки Сапгира, говорил: «Это панталоны гениального поэта»).
Частенько Цыферов заходил к режиссерше Ануровой, у которой собиралась еврейская богема.
— Я там вылечиваюсь от хандры, — объяснял. — Они меня принимают за своего, говорят: «Ты наш, ты как пчела, от всех берешь понемногу». Чего я беру? И сам не знаю, хе-хе.
Справедливости ради замечу — после его смерти режиссерша немало сделала, чтобы собрать и сохранить его рукописи, при этом называла сказочника «гением».
Как-то я сказал Цыферову:
— С одной стороны ты не любишь евреев, с другой — липнешь к ним.
— Не я липну, а они, — засмеялся мой друг. — Понимаешь, они всегда липнут к талантливым. А их бабешки стараются опутать талантливого русского, затащить его в загс, взять его фамилию. Знаем мы эти штучки, хе-хе. Я романился с еврейками. Помню, была одна. Ее единственным достоинством была роскошная задница… И была еще одна. С большим бюстом. Но у нее были огромные плечищи. Вообще узкие плечи и большая грудь крайне редко бывает у женщин, но это самый смак, такие — сногсшибательные красотки… А вообще я всяких бабцов люблю. Сегодня говорю им комплименты, а завтра получаю алименты, хе-хе!
У многих крупных художников голова варит как надо и просто пухнет от замыслов, они вечно спешат, боятся, что не хватит жизни для воплощения своих планов. У Цыферова не было никаких планов — сюжеты он черпал из того, что ему попадалось на глаза, с чем сталкивался в жизни. Он ходил по улицам неторопливо, еле передвигая ноги-ходули, заложив руки за спину, демонстрируя величественное спокойствие. В старомодном костюме, со сбитым набок галстуком и развязанными шнурками — он выглядел человеком «со странностями», попросту ненормальным или прилично «принявшим на грудь» — и, как все чудаки, сразу притягивал к себе внимание. (Кстати, ему было все равно во что одеваться; временами демонстрировал «элегантную нищету», но даже драный свитер носил, как королевскую мантию). Бывало, идет по улице, все пристально рассматривает сквозь толстые стекла очков, посмеивается, бормочет — на ходу сочиняет сказки. Увидит цветущие липы или старинную ограду во дворе, особняк с облупившейся штукатуркой или бездомного бродягу — тут же сочиняет сказку; ему все служило зацепкой для фантазии. Он помещал в сказку все, что его окружало, одушевлял все предметы. Глядя на него, я думал — готовность к чудесам рождает чудеса, и вспоминался Ж. Амаду, который говорил: «Я праздношатающийся зевака, болтающийся по улицам, наблюдающий за людьми, черпающий сюжеты».
Когда мы с Цыферовым бродили по улицам (а я к нему сильно привязался и радовался каждому дню, проведенному вместе; он был старше меня на шесть лет и был гораздо образованней и начитанней), он постоянно обращал мое внимание то на увядающие каштаны и тут же, на ходу, сочинял сказку и брал с меня слово, что завтра же сделаю к ней иллюстрации и напечатаю в АПН; то на «подходящее место для свиданий», то на собаку, которая стояла у светофора и переходила улицу вместе с людьми, то на ссорящихся супругов — и сразу представлял их семейную жизнь, вплоть до словечек, которыми они перекидываются. Однажды в каком-то дворе заметил кота — судя по замызганному виду, подзаборного.
— Возьму-ка его, надо подарить одной грудастой мамзели, она въезжает в новую квартиру, — пробормотал. — Будет жить в королевских покоях. Может, напишу о нем сказку. Назову его, бедолагу, в твою честь, вы чем-то похожи, хе-хе (имелась в виду моя бесприютность)…
Он попытался поймать кота, но тот дал деру. Его знакомая лишилась благополучия, а я не стал прототипом сказочного персонажа.
В другой раз мы увидели старика нищего, и Цыферов объявил, что старик наверняка бывший моряк. И с чего взял? Никаких морских примет у нищего не было. Чтобы проверить его домыслы, мы подошли к старику. Неожиданно он заговорил по-английски; потом перешел на русский. Он оказался бывшим матросом, который долгое время жил в Англии…
Ну и конечно Цыферов не упускал из поля зрения ни одну женщину… Прогулки с ним были, без преувеличений, жизненным университетом, он из любой ситуации устраивал приключение. Я вспоминал где-то вычитанную фразу: «великое познание людей приобретаешь на улице», и думал — необыкновенное вокруг нас случается каждый день, надо только уметь видеть. И теперь, по прошествии многих лет, для меня с именем Цыферова, честное слово, связана радость, праздничное настроение.
Чем еще запомнились наши прогулки, так это щегольским бахвальством Цыферова. Заметив красивый особняк, он непременно приосанивался:
— Когда-то я в нем жил. Снимал комнату у одной жирной мамзели, хе-хе.
Стоило мне кивнуть на красивую женщину, как он поворачивался, вытягивал шею, прищуривался:
— По-моему, я с ней спал… Забыл имя, хе-хе…
На улицах Цыферов не только черпал сюжеты, но и настраивался на творческий лад. А мне объяснял:
— Чтобы показать свою писательскую мощь, я должен испытать отвращение, например увидеть свалку, хе-хе… Или втюриться в какую-нибудь бабу. Тогда точно напишу первоклассную вещь… Вон Витька Новацкий. Пока не натр…я с женщиной всласть, за работу не садится… Мужики все делают ради восхищения баб. Не только пишут сказки, статьи там (дальше он все свел к тому, что секс — главный регулятор творчества).
Конечно, Цыферов был чудак и его мир отличался чудаковатостью, зато ему никогда не было скучно.
Возвращаясь к сказкам Цыферова, надо все-таки признать, что он первым «осовременил» традиционный жанр, а как известно, первооткрывателям всегда приходится трудновато.
Понятно, сказка это мечта; Цыферов, как многие себялюбцы и пресыщенные бабники, в свои фантазии вносил идеализм — мечту о счастье, настоящей дружбе и любви… И понятно, в творчестве выглядел, как наивный романтик, а в жизни, повторяю, с друзьями выступал как едкий насмешник (с немалым набором подковырок, шпилек, коварных вопросиков), а с женщинами — как опытный, изощренный ловелас (с еще большим набором способов обольщения). Каким-то непонятным образом в нем, чертяке, сочетались волшебство и житейская реальность, причем в равной пропорции.
Одно время, очевидно тоже для «дополнительного эффекта», чудило Цыферов вдруг начал коллекционировать лестницы. Откуда-то притащил складную стремянку, купил игрушечную пожарную лестницу; на столе из спичек собрал какие-то ступени (нормальному человеку не понять то, что у чудаков в порядке вещей). Кстати, будучи рассеянным, Цыферов вечно терял нужные вещи (часы, авторучки), но страшно берег ненужные (ту же игрушечную лестницу).
— …Ты уж не рехнулся ли? Решил забраться на облака? — спросил я, заметив его лестницы.
— Почти угадал, — хмыкнул Цыферов. — Но пока всего лишь для декоративного обрамления, хе-хе… Потом может напишу сказку про живущих на облаках… Вообще-то не мешает оторваться от земли… Я, конечно, люблю свой «Пассаж», и все такое музейное… Это как архаичная проза, где чистое самовыражение, наивность, доброта, но все же надо бы куда-нибудь уехать, развеяться, я закис в Москве…
— Куда тебе! Ты в своей конуре как в закупоренной бочке! — я попытался его подстегнуть.
Но, тяжелый на подъем, ленивый, нерасторопный от природы, он так никуда и не уехал. Да и куда он мог деться от своего «Пассажа» и ВТО? Не раз я звал его пройтись по речке «на моторе» — куда там!
— Мне проще три раза жениться, чем прокатиться на моторной лодке, — отшучивался он. — Мои руки созданы для того, чтобы обнимать баб. Желательно полуголых, задумчивых…
Когда у Цыферова бывали деньги, он покупал у цветочницы корзину с цветами и, гуляя по улицам, дарил букеты всем одиноким женщинам. Особенно одиноким и печальным (из числа симпатичных) еще обещал написать сказку; естественно, записывал телефон и через пару дней на свиданье приходил со сказкой. (И вновь я думал — готовность к любви рождает любовь). Само собой, за такой подарок женщины были готовы на все, и во время романа с Цыферовым от их одиночества и печали не оставалось и следа, но после романа они становились еще более одинокими и печальными.
Как-то он театрально протянул цветы явно опустившейся женщине.
— Мне? — вскинула она глаза и вдруг заплакала: — Мне никогда не дарили цветы. Спасибо вам, хороший человек!
— Я не хороший, а не похожий ни на кого, — хмыкнул Цыферов, когда мы отошли. — Хотя и лучше кое-кого, хе-хе… Мои еврейские дружки Цезарь (Голодный), Генрих (Сапгир) и Витька (Новацкий) слишком одинаковые — изворотливые, хваткие… Вы, русские дружки, сукины сыны, без царя в голове. И ты, и Вадька Бахревский, и Сашка Барков (двое последних — замечательные люди во всех отношениях, и уж точно «с царями» — здесь Цыферов понял, что перегнул палку), — хотя Вадька с небольшим царьком, крохотным, хе-хе… А я русский, но с купеческой закваской, хе-хе… У меня здравый ум и цепкая память. Я помню себя с двух лет. А бережливая память — главное для писателя. Ну и чуткость души, без этого уж никуда. Без жалости, совестливости. Как в анекдоте с худой бабой, знаешь? Хе-хе…
О Бахревском и Баркове надо сказать отдельно. Эти двое, истинно русских прозаика (и примерных семьянина) немало сделали для детской литературы, но всегда держались скромно (даже на фотографиях стоят на втором плане). Бахревский (прозаик с недюжинной фантазией, имевший своего литературного секретаря) написал около тридцати исторических романов, которые особенно ценны сейчас, когда «демократы» искажают и обливают грязью нашу историю. А Барков, будучи натуралистом (и боксером перворазрядником), написал четыре десятка книг о нашей фауне, что тоже многого стоит. С Барковым выпивали на его даче. Пили исключительно самогон, который покупали у соседки; чтобы получить зелье, говорили пароль: «Мы из Кронштадта».
Бахревский с Барковым отвоевали свое место в литературе. Я горжусь дружбой с этими людьми, горжусь, что иллюстрировал сказки Бахревского «Зеленое болотное королевство» и, ясно, благодарен ему за восторженные рецензии на мои рукописи. А Баркову благодарен за то, что он открыл мне глаза на многих детских литераторов (одно время он работал референтом в Союзе писателей и всех знал, как облупленных). Сейчас оба моих друга серьезно больны (один после операции поддерживает работу сердца лекарствами, другой задыхается от астмы и мучается от давления), но будучи упорными тружениками, ежедневно работают — такая в них созидательная сила.
Когда я женился, моя благоверная познакомила Цыферова с подругой, манекенщицей Натальей, с которой Цыферов тут же расписался, «спас манекенку от безрадостного одиночества», «почувствовал взаимное душевное проникновение». Некоторое время мы дружили семьями (почти породнились), но после того, как заимели детей, стали видеться редко, чаще перезванивались:
— Я все вспоминаю, как мы с тобой гуляли по Москве, когда были свободными, хе-хе, — посмеивался он. — Теперь уж не погуляем. Вон моя уже грозит половником, хе-хе. Того гляди огреет по кумполу. У нас неразрешимые разногласия… А писать… пишу понемногу. Задумал впечатляющую серию. Так что, готовь красочки рисовать…
Но больше его сказки я не рисовал. Он умер внезапно от сердечного приступа. На его похоронах было множество красивых, печальных женщин; некоторые пришли с детьми — как мне показалось, похожими на Цыферова. Через много лет, когда я руководил изостудией, одна старушка привела ко мне мальчугана с папкой рисунков к сказкам.
— Петя Цыферов, — назвался юный художник.
Я посмотрел на старушку.
— Это сын Геннадия Цыферова. Был такой сказочник. Может быть слышали?
И я вдруг узнал в старой женщине тещу Цыферова, и напомнил ей о себе.
— Да-да, помню, — нерешительно кивнула старушка, — все помню… Гена был таким галантным, всегда дарил мне цветы… Сейчас таких мужчин нет.
Мужчины может быть и есть, но таких сказочников нет точно. Я уверен, когда-нибудь сотни людей будут приезжать издалека, чтобы только взглянуть на его могилу.
У вас есть мечта?
Мой своеобразный друг Ким Мешков на фотографии красуется озорной улыбкой.
Смешной, необузданный Мешков дразнил публику эпатажным видом и выходками. Видок у него был тот еще! Седые волосы, лежащие на плечах, мушкетерская бородка и усы, ковбойская шляпа, яркий клетчатый пиджак, жилетка, бант или жабо, или красный шарф, завязанный немыслимым узлом; зимой он носил волчью шубу и шапку из рыси, и постоянно крутил на пальце ключи от старой «девятки» (в нее садился царственно, словно это не старая колымага, а новый «мерседес» и мечтал заиметь «романтический транспорт» — лошадь с каретой). Он ходил покачиваясь, раскинув руки, словно поскользнувшись на какой-то кожуре, никак не может с нее сойти; войдя в ЦДЛ, сразу направлялся к зеркалу, рассматривал себя и так и сяк, прямо упивался своим папуасским видом, только что не говорил: «Я себя безмерно люблю».
— Главное, иметь мечту, радость души, и свой стиль, — вразумлял собратьев по перу Мешков. — И, конечно, у художника должен быть художнический вид, а работа — это уж как звезды сойдутся.
У него, себялюбца, был не только свой стиль и исполинские планы (заиметь свой театр), но и свой гимн (сам сочинил).
Невысокий, худощавый, легкий, летучий, азартный, с раскрепощенным воображением и обжигающим темпераментом, он то и дело устраивал клоунаду, выкидывал экстравагантные вызывающие штучки — например, на мой юбилей полез на сцену Малого зала с собакой («Сергеев собачник, это ему мой сюрприз!» — сказал). То и дело всех ошарашивал неожиданными фразами: «Ты мне не интересен»… «Это не деньги, а слезы — пусть засунут их себе в ж… Верно я говорю, а?». «Из жены сына (приемного) так и прет сексуальность, она вся, как большой половой орган»… А незнакомых людей непременно спрашивал:
— У вас есть мечта? — и дальше, развивая эту тему. — Без мечты человек бездушен, его чувства заблокированы. Мечта ублажает душу. Чем красивей мечта, тем возвышенней душа.
Ну и конечно, кукольные пьесы, которые писал Мешков, имели массу странностей, вычурности, филологических изысков и крикливых или оригинальных названий, вроде: «Когда зацветают слоны». «Звездный мир и незвездный соприкасаются». Понятно, писать просто и ясно сложнее, чем создавать что-то вычурное; К тому же, с возрастом человек идет от сложного к простому, но Мешков с возрастом все больше нагромождал свои творения наворотами и был уверен, что «расширил понятие красоты». Не только я, но и многие литераторы ничего не могли понять. Серьезный прозаик Александр Барков называл их «полуфабрикатом», «убористыми бессмысленными текстами». Руководитель литературной студии при ЦДЛ М. Златогоров (Гольдман) говорил Мешкову:
— Вы милый человек, но не пишите сказки, займитесь чем-нибудь другим.
Причудливое творчество Мешкова органично сочеталось с его пестрой внешностью. Честное слово, иногда он слегка напоминал садовника формалиста, особенно когда раскрашивал свою речь приправами: «сладкий миг», «срываю цветы удовольствия», «это розы для моих глаз», «праздник моего сердца» и прочий праздничный мусор; частенько делал всякие вкрапления: «дескать», «либо», «помилуйте сударь», «господь с вами»… В его пьесах я ничего не понимал, тем не менее, они шли во всех детских театрах страны, и он получал неплохие проценты от сборов (но не очумел от успеха).
Как-то, не помню в связи с чем, я процитировал Мешкову Толстого: «Великие произведения потому и великие, что понятны всем». А он мне, поглаживая седую шевелюру:
— Отнюдь. Есть выражение «публика дура». Это о взрослых зрителях — дескать, они напичканы трафаретными истинами, либо закостенелыми формами, определенным языковым пространством; все новое у них вызывает отторжение. Многие судари и сударыни еще не поднялись до понимания моих пьес, а вот дети встречают их на ура. Для них мои пьесы праздник сердца. Детское воображение не сковано опытом, потому и необычные герои и новые словечки для них восторг души. Сейчас пишу сказки «Робот один» и «Робот два». Там у меня роботы все делают лучше человека. Я уверен, скоро роботы будут писать сказки. Но у них нет души, в этом вся суть… Вообще, скажу тебе, чтобы писать сказки для детей, надо оставаться в детстве, не взрослеть по большому счету. И иметь чистую душу. Не зря немцы говорят: «хорошие люди всегда чувствуют себя детьми». И я уверен — в каждом большом художнике живет и ребенок. Об этом и Экзюпери говорил: «Писатель приходит из мира своего детства».
И все развлечения Мешкова были какими-то не настоящими, какими-то искусственными бравадами: в компании (не только своих актрисуль) он каждому отводил определенную роль и на ходу придумывал мизансцены (его постоянно окружало шумное беспорядочное общество, радостная суета). Да, собственно, вся его полнокровная жизнь напоминала инсценировку, бесконечный телесериал без передышек, и в этом он действительно был глубоко театральным человеком.
А как он представлял людей друг другу?! Заслушаешься! Чего только не нагромоздит вокруг человека! И, то церемонно, напыщенно, то сумбурно, с преувеличенным пылом. Но что странно, никто не уставал от его говорильни.
Я познакомился с Мешковым в библиотеке «Ленинке» в середине пятидесятых годов — да, именно, почти полвека назад! Тогда я снимал комнату за городом, и работал грузчиком на станции Москва-товарная, а в библиотеке занимался самообразованием. Понятно, рядом со мной неустроенным, Мешков выглядел бойким, преуспевающим «стилягой». Он был старше меня на два года, уже считался драматургом (где-то на периферии поставили его пьесу), и сразу взял надо мной шефство: снисходительно учил уму-разуму (случалось, и жестко давил на меня: «Не буди во мне зверя!»). Лет через пять, когда я устроился декоратором в Вахтанговский театр, Мешков сменил тон на дружеский, а еще лет через десять, когда у меня вышли первые книжки, — и на уважительный.
В курилке «Ленинки» Мешков затмевал всех, был ярче и притягательней самых колоритных завсегдатаев. Во-первых, сигареты носил в портсигаре и курил их, вставляя в длиннющий, с флейту, мундштук, во-вторых, ежедневно рассказывал замысловатый сюжет новой пьесы, при этом сильно возбуждался, демонстрировал эффектные жесты — его эмоции прямо перехлестывались через край. (Кстати, он, как Черчилль, читал одновременно три книги и столько же пьес одновременно писал). В-третьих, его голова была забита немыслимыми идеями — например, построить «мускулолет» (тысяча велосипедистов разгоняли некое летательное изделие, десять поднимались в воздух и продолжали отчаянно крутить педали). В-четвертых, он был неиссякаемый тусовщик: постоянно сколачивал компании, и всех тащил на нелегальные выставки и сборища у памятников, где читали стихи левые поэты, и всюду был основным выступающим. Выступал витиевато, но основную мысль держал четко: хвалил то, что было модно, и ругал то, что ругать считалось хорошим тоном.
Он был громкоголосый, и даже когда говорил что-то «по секрету», слышалось на расстоянии десяти метров. И уже тогда он носил экзотические одежды — яркие ковбойки, клоунский кепарик и непременный атрибут — черный перстень. Я думал, этот шик имеет иронический оттенок, но потом понял — так из моего друга выпирает внутренняя суть, его исключительность. Кое-кто говорил:
— С таким поведением, с такими украшательствами Мешкова трудно воспринимать всерьез, да и сказки у него пустяковые.
Но так говорили единицы, а большинство балдело от него, я так просто таращился, как на титана. Кстати, имя Ким (коммунистический интернационал молодежи) дал моему другу отец, крупный большевик. (Кто бы мог подумать, что в восьмидесятые годы воинственный Мешков будет одним из тех горлопанов, кто у памятника Пушкину разбивал в пух и прах идеалы своих отцов, а в девяностых пойдет в авангарде «демократического» урагана и начнет сводит счеты с мертвыми).
В «Ленинке» Мешков был не только самой живописной фигурой, но и, в какой-то степени, всемогущей: его жена работала дежурной по залу, и через него мы заказывали книги из спецхрана.
Жена Мешкова была на две головы выше мужа и старше его на пять лет; она имела сына от первого брака — подросток впоследствии стал сценаристом (А. Александров), но пока взрослел, относился к отчиму, как Мешков ко мне, только в обратной последовательности (когда снисходительность парня перешла в небрежность, а то и нахальство, самолюбивый Мешков ушел из семьи). После развода с женой он сообщил мне:
— Мы устали от совместной жизни, перелюбили друг друга. Ведь любовь — это когда сразу распускаются все цветы, а наши цветы завяли. В наших душах все выгорело. И у нас уже нет мечты.
И тут же нашел новое утешение — женился вторично — на женщине, которая была старше его на десять лет. «После сорока у женщины славный возраст», — сказал этот олух (видимо, хотел иметь заботливую няньку, которая молилась бы на него и ждала, когда он придет, нагулявшись). Почему брак был недолговечным — затрудняюсь сказать, но эта жена отвечала всем требованиям Мешкова: смотрела на него, как на икону, сдувала с него пылинки, кормила из ложки, называла «гением» (а нас, его приятелей, «алкоголиками»), и по росту была еще выше первой жены (Мешков любил только высоких и худых, даже плоских, костлявых — «скелетов», как говорит Дмитрюк, который тоже любит таких). Несколько месяцев они ходили обнявшись (он ее за бедра, она — положив руку ему на плечо); от Мешкова только и слышалось:
— Женщина моего сердца… Она царствует в моем сердце… Я преклоняюсь перед ее красотой… У нее тонкий строй души… Она покорила меня своей любовью, я душевно рад… Так удачно сошлись звезды.
Но спустя некоторое время, пригорюнившись, уже тянул:
— В любви всегда наступает отрезвление. Любовь это зависимость. Боишься потерять любимого человека, и настроение и работа зависят от ваших отношений. Сплошные тяжелые переживания. Эта моя жена не может быть вдохновляющей спутницей жизни. С ней моя гибкая душа немного закаменела. Всегда надо помнить, что в мире немало женщин, которые тебе больше подходят, чем та, с которой живешь и мучаешься.
Оберегая свое душевное состояние, Мешков развелся.
В третий раз он, бесшабашный, женился на известной режиссерше (Т. Фридман), старше его на двадцать лет (завистники начали судачить — «в четвертый раз женится на трупе»), и жена сразу же поставила все его пьесы. Дальше творчество Мешкова пошло по накатанной дороге — у него, можно сказать, появился собственный театр (Областной кукольный на Бауманской). Главный художник театра мой приятель Александр Тарасов рассказывал:
— Ким пишет не пьесы, а делает схемы. Их отделывает Тата (режиссерша). Или отправляет в Ленинград своим друзьям Рацеру и Константинову, чтобы те подправили, дополнили. Недавно Ким с Татой обзавелись «литературным негром». Один парень принес пьесу «Слово о полку Игореве» — потрясающая вещь! Но Ким сказал парню: «Тебя никто не знает, а у меня имя!». Короче, вставил в пьесу пару слов и свою фамилию на афишу — повыше фамилии парня. Сейчас пьеса идет по всей стране, проценты так и капают.
Насчет процентов (и немалых) Мешков и сам говорил:
— В стране восемьдесят кукольных театров. В каждом идут мои пьесы, понимаешь, да? В некоторых по две-три. За прошлый год я заработал… — он называл неслыханную сумму, явно завышая истинную (в те дни он упивался оглушительным успехом и славой).
Вот так, после третьей женитьбы весь жизненный путь Мешкова приобрел новые краски и узоры, «появилась строгая эстетика», как он говорил (в чем она выражалась я не понимал; возможно в том, что он стал владельцем многокомнатной «театральной» квартиры «в тишайшем переулке», дачи «в элитном поселке», машины, завел секретаршу. Особенно Мешков расхваливал дачу — «там так тепло, что и зимой хожу в трусах» — похоже, тот дом омывал гольфстрим).
Я заметил, многие мужчины, у которых жены старше их, испытывают своеобразный комплекс, изо всех сил пытаются соответствовать женам, делают все, чтобы выглядеть постарше и в конце концов становятся раньше времени состарившимися людьми. Мешков по этому поводу не комплексовал, а на недоуменные взгляды (он, молодой красавчик, и рядом длинная сутулая старушенция с клюкой), возвещал:
— Я люблю Таточку. Она царствует в моем сердце. У нее большое душевное тепло (по словам моего брата драматурга, кроме тепла у нее был и талант — она «талантливо» поставила его пьесу «Босиком по апрелю»).
Кстати, сейчас немало пожилых мужчин наоборот женятся на юных девах, моложе себя на тридцать-сорок лет; здесь и личности — Михалков и его старший сынок режиссер, Полак, Шаинский, Табаков, Ромашин, Пороховщиков, Гомельский и тьма ничтожеств, типа Жуховицкого — им не дают покоя лавры тех, кого юные девы сподвигли на духовные подвиги — Чаплина, Пикассо, Синатры, Монтана, Бельмондо (перечисляю со слов М. Тарловского, который, будучи жутко любознательным, специально интересовался этим вопросом). Глядя на этих субчиков, я представляю, как они изо дня в день пыжатся, чтобы быть в форме: делают гимнастику, бегают, прыгают, сидят на диетах, как развлекают своих благоверных, выдумывают игрушки — им нельзя расслабляться, хандрить, выглядеть усталыми, больными. Ну, понятно, дева может смотреть на тебя, как на Бога, может украшать твою жизнь, быть примерной женой, виртуозной любовницей, нянькой и прочее, но она не может быть единомышленницей, ведь у нее другой мир. Впрочем, о чем я говорю. Какое мне дело до них. Пусть живут как хотят.
Вернусь к Мешкову. Его «театральная» квартира напоминала музей; чего там только не было! — инкрустированные столы и секретеры, антикварные вазы и мраморные скульптуры, а на стенах — в рамах фотографии каких-то дворян, от которых Мешков небрежно отмахивался:
— Дальняя родня. Если сойдутся звезды, разыщу потомков.
Но, по-моему, он, как Алексей Толстой, просто примазывался к «голубым кровям» — уж слишком огромными и мордастыми были дворяне, и щуплый Мешков не подходил к ним ни с какого боку. Кстати, он и во многом другом копировал «графа» — крикливо одевался, был говорлив и любил пускать пыль в глаза, иногда курил сигары и пил вино напропалую…
Что касается секретарш, то их недоумок Мешков менял через каждые два-три года, и при знакомстве непременно спрашивал: «У вас есть мечта?» Наверняка, хотел услышать — «Встретить такого человека, как вы». Все его секретарши были молодые, очень высокие блондинки из Прибалтики, Мешков называл их «женщинами божественной внешности, русалочного типа с красотой души»:
— …Они меня вдохновляют… у них высокие эстетические чувства… они решительные, смелые, но и тихие, тепличные барышни, милые душки. У них благородные мечты, они дар небес…
По-моему, «божественным и русалочным» в них были только волосы до задницы, а в остальном они больше смахивали на баскетболисток, и характеры у них были совсем не «тихие».
По словам Мешкова секретарши для него «значили очень много», с ними он часами просиживал в ЦДЛ, ездил на дачу, но в ответ требовал не только безропотного подчинения и постоянного внимания, но и отречения от личной жизни. Такой был махровый эгоист и собственник! Такие предъявлял невыносимые требования! Когда одна из секретарш решила выйти замуж, психопат Мешков закатил ей скандал на весь ЦДЛ:
— Ты дура! Все твои мечты меркантильны, омерзительны! Полная идиотка! Не чувствуешь границу отношений! Не ценишь свое счастье! — орал (случался у него и такой разгул чувств).
Он хотел, чтобы каждая последующая секретарша была похожа на предыдущую, только имела «более чистые помыслы», проявляла большую преданность и чаще говорила о своей любви к нему («стелилась перед ним», и утром и вечером повторяла, что он гений, а его сказки — верх совершенства), и вообще была как та шотландская собака, которая после смерти хозяина, пять лет прожила на его могиле и там же умерла. Понятно, эта задача была не из легких.
Последняя секретарша Мешкова жила в его квартире (кроме своих обязанностей, еще ухаживала за уже старой и больной режиссершей); обе женщины уже и не знали, кто из них жена, кто нянька, кто секретарша, кто любовница, кто друг — обе встречали драматурга радостными улыбками, с двух сторон подавали ужин, а его сон рассматривали, как святое: ходили на цыпочках, говорили шепотом, по телефону отвечали, что Мешков гениальный драматург, и не следует ему названивать, отрывать от дел. Меж собой женщины общались как неразлучные подружки, но перед смертью Мешков выкинул отвратительный завершающий аккорд — написал завещание, в котором и квартиру, и дачу, и машину завещал только секретарше-любовнице; «любимой Таточке», которая сделала из него драматурга, он не оставил ничего! Женщины два года судились и в конце концов жена получила маленькую однокомнатную квартиру где-то на окраине. Позднее овдовевшая режиссерша, иначе как «подонок» бывшего мужа не называла, а еще чаще говорила:
— Даже не хочу произносить его имя.
Недавно она позвонила мне, сообщила новый номер телефона, пожаловалась, что «еле ходит на костылях», припомнила наши «литературные кутежи» в их «театральной» квартире… О Мешкове уже говорила спокойно, даже, как мне показалось, с жалостью:
— …Он не только мои последние годы искалечил, но и свои. Развалил театр, ничего не писал, много пил…
Затем она бурно ополчилась на «демократов», по первое число отругала «своих» (что приходиться слышать крайне редко), особенно министра культуры Швыдкого — «Этого пройдоху я знаю давно…».
Мешков был трус и сорвиголова одновременно. Он не летал на самолетах, «самолеты часто бьются, — говорил, — а я нужен российскому искусству» («он нужен только своим старушенциям», — язвили недоброжелатели). Тем не менее, как любитель романтики и эксцентричных поступков, сумасброд Мешков все мечтал спуститься на парашюте к любимой женщине (очередной секретарше, двухметровой блондинке) прямо в постель (такая блажь), а выпивши лихо водил машину (оранжевого наваристого цвета), правда недалеко (от ЦДЛ до дома, который находился в двух шагах). Много Мешков не выпивал.
— Зачем? Пьяный я буду вам не интересен (это кокетливое заявление воспринималось с трудом, тем более, что, по его словам, он выпивал «со всем человечеством»).
Помню, как Кучаев «перебрал» и, возомнив себя пупом земли, высокомерно бросил Мешкову (уже известному драматургу):
— …А ты вообще молчи! Ты вообще ничего не написал!
— Андрей, ты чего? — улыбаясь насторожился Мешков. — Ты чего-то не то говоришь.
Кучаев зашмыгал носом, меняя тон что-то забормотал и увильнул от разговора. Я ждал от Мешкова смертельной обиды, ожесточенной реакции, а он, великодушный, все свел к шутке, все простил дуролому Кучаеву. Он вообще не зацикливался на неприятностях и каждый день наполнял весельем и красотой. Хотя, был случай, когда наш герой (слегка подвыпивший) уподобился Кучаеву — почувствовал, что масштаб его таланта почти равен Шекспиру, и на весь холл ЦДЛ разносил детского драматурга Машкина:
— Как ты смеешь разговаривать со мной подобным тоном?! (тот нелестно отозвался о пьесах Мешкова). Кто ты такой?! Выведите его из нашего клуба! Он не член Союза писателей!
Я не берусь судить пьесы Мешкова, поскольку вообще плохо разбираюсь в драматургии и, к своему невежеству, с листа одолел всего несколько пьес классики, но все же, работая в театрах, пересмотрел немало спектаклей. То, что читал мне Мешков из своих произведений, я воспринимал, как высосанные из пальца красивости, местами как безвкусицу, местами как милую бредятину (а я всегда был за ясность). Да простит он меня, старого черта, но все заземленное, взятое из жизни мне гораздо ближе красивой выдумки. Ничего нового в пьесах Мешков не открывал, но преподносил их эффектно — это он умел, старый пес. Когда я высказывал Мешкову свое мнение, он принимал героические позы и кипятился:
— Экий вы, батенька, дровосек. Мое мнение с твоим не совпадает. Ты пойми, ребенка надо поселять в фантастический мир!..
Мы никогда не могли договориться, и чем больше выпивали, тем больше спорили. Я так привык с ним собачиться, что прямо скучал, когда его не было в ЦДЛ. Хочется думать — и он тоже. Ну не зря же при встрече он говорил:
— Так, ну на чем сегодня схлестнемся? Мы с тобой фехтовальщики, уважающие противника, ведь так? Правильно я говорю, а? — и обращаясь к свидетелям встречи, добавлял: — Но учтите, господа, мы стариннейшие друзья, мы знакомы с…
Он отправлялся в путешествие по нашей юности, вспоминал пятидесятые годы, курилку в «Ленинке», тогдашних наших приятелей, «подвальные» выставки, левых поэтов В. Хромова и С. Красовицкого, которые куда-то сгинули (по одним слухам забросили поэзию, по другим — вот-вот выпустят книжки), «Бродвей» — улицу Горького, «Пушку» — площадь Пушкина, кафе «Националь», где по вечерам за столами сидели Олеша, Гарин… Мой дружище был необидчивый, отходчивый, незлопамятный, что говорило об уверенности в себе.
Нас с Мешковым слишком много связывало и, понятно, всерьез поссориться мы не могли. Теперь-то мне стыдно за многие слова, которые я говорил Мешкову. Больше того, иногда мне кажется, что в своих сочинениях он не просто пичкал детей какими-то замысловатостями, а все-таки преследовал нравственную идею; пусть расплывчатую, но все же идею — то, чего у современных авторов и в помине нет — у них одни хохмы да розыгрыши. Да, Мешков делал все, что вздумается, жил свободно и весело, всегда принимал позы — и в жизни и в искусстве (во всем своем драматическом величии), но, как ни странно, делал это искренне — такая уж у него была врожденная склонность; он кстати, не отделял искусство от жизни — и то и другое для него было карнавалом и он всех приглашал участвовать в нем. И понятно, он никогда не скучал, ему просто некогда было скучать. Теперь я даже думаю, что лучшим произведением Мешкова была его собственная жизнь.
В характере Мешкова было немало бунтарского — на всякие азартные сборища, митинги, акции протеста он шествовал в первых рядах, громче всех надрывал глотку, поддавал жару вздрюченной толпе. И, естественно, во время «криминальной революции» был самым оголтелым «демократом», даже схватил микроинфаркт от чрезмерного возбуждения (к этому времени он уже постарел, но не помудрел, даже наоборот поглупел).
— Я боец, — говорил друзьям с фанатичным блеском в глазах. — Моя мечта — переделать мир, сделать его справедливым, солнечно-счастливым! А вы больше всего на свете цените свой покой.
Новые правители города (все проходимцы, сплошное ворье) оценили его вклад в общее дело: ему дали возможность организовать частный театр «Пилигрим», который ездил по Золотому кольцу, развлекал иностранцев. Это была впечатляющая победа Мешкова, он сразу взметнулся на олимп, да так стремительно, словно его подбросила катапульта. В те дни он, самонадеянный, беспечный, уже совсем дедуля, был корифеем театральной жизни, с юношеским энтузиазмом скакал из одной тусовки в другую — и все в ритме зажигательного танца самбо; от него исходил дух счастливчика — казалось, он нашел лучшее место на земле и теперь готов со всеми делиться богатством. Но вскоре иностранцы раскусили показуху, и Мешков прогорел; правда, не повесил нос — говорил, что легко отделался — «списали долги». К сожалению, отделался он совсем не легко — в середине «реформ» получил второй инфаркт. Я говорил ему:
— Все как-то не так. Какой-то массовый психоз, у людей явно мозги сдвинулись. Воротит от всего этого.
А он, безмозглый, отчаянный старикашка:
— Подожди, все устроится, утрясется, устаканится.
Некоторое время он, дурной непоседа, еще продолжал суетиться, выпивал и курил — понятно, меньше, чем прежде, но не в его натуре было замедлять темп, останавливаться, осматриваться, и однажды его сердце отказало окончательно.
Жаль, что старина Мешков маловато проскрипел, не дожил, не увидел окончательный результат деятельности своих «демократов» — изуродованную Россию. Хотелось бы узнать, что он, глупец, запел бы теперь, когда разграбили писательский Союз и издательства, когда совершенно не печатают современных поэтов и прозаиков — только детективы и сексуальную литературу, и уж совсем никому не нужны его пьесы-сказки; когда его любимый ЦДЛ оккупировали коммерческие офисы с многочисленными охранниками, и в ресторане и Пестром зале гуляют «новые русские», а мы, его друзья, только и можем распить бутылку в подвальном буфете (в «царстве мертвых», по выражению Тарловского), да и то не всегда, ведь живем на нищенские пенсии. Мне кажется, теперь он с ужасом смотрит сверху на то, что натворили его единомышленники, и говорит: «Простите, братцы, я был не прав».
Теперь я частенько ругаю бестолкового Мешкова за его разнузданную «демократическую» деятельность, ругаю, хотя он уже так далеко, что до него не добросить камень. Не верно это — говорить о покойнике или хорошо или никак (Л. Толстой называл это «ложным правилом»). Ну на похоронах — разумеется, но на вечерах памяти и прочих поминальных датах не мешает подытожить жизнь человека, отметить его плюсы и минусы, сказать правду открыто и честно. Это я сдуру и делал частенько, за что получал выговоры от друзей. А между тем, я переживал за умерших не меньше тех, кто пускал о них пузыри (часто откровенно лицемеря). Я и ругал-то умерших, чтобы заглушить боль в себе. И во время последующих встреч с друзьями стариканами всегда предлагал помянуть поименно всех, кто уже не мог быть с нами, на что те, кто пускал пузыри, морщились, а писатель Валерий Шульжик однажды заметил:
— Что ты каждую встречу превращаешь в поминки!
Вот старая оглобля! Будто не понимает — это наш долг, и мы должны быть благодарны судьбе, что рядом с нами жили замечательные люди. Что и говорить, тупые мои дружки, стариканы. Все, как один, тупые!
Как и в «Ленинке» когда-то, Мешков был украшением ЦДЛ — и не только внешне — он всегда пребывал в прекрасном настроении, всем улыбался, всех называл ласкательно: Юрик, Игорек, Ленчик. При встрече непременно что-нибудь рассказывал из жизни артистической богемы, расцвечивая рассказ картинными театральными жестами, пританцовывая, и откидывая назад седые, в завитках, волосы. Для него сценой был не только ЦДЛ, но и собственная квартира, и дом друга, и улица — об этом я уже говорил. По сути, Мешков всегда был настроен на праздник, а это немаловажная вещь — ведь все и зависит от настроя (на работу, любовь…). Я, например, если даже просто чего-то жду, это непременно происходит. Допустим, думаю — что-то давно не встречаю (такого-то) знакомого — все! — на следующий день сталкиваюсь с ним где-нибудь в метро. О настрое и говорить нечего; если с утра настроюсь на выпивку, к вечеру обязательно наклюкаюсь.
Как-то мы с Мешковым встретились на его Остоженке — он беседовал с какой-то своей знакомой, держа за поводок собаку. Я услышал его голос еще в начале улицы, а уж потом увидел его, жестикулирующего, подпрыгивающего, точно его подкидывала катапульта, как всегда в экзотическом одеянии — ковбойке попугайской расцветки. Когда я подошел, он торопливо пожал мне руку и, словно мы расстались час назад, продолжал выступать, одновременно вводя меня в суть дела:
— …Понимаешь, да?.. Как тебе это, а?.. Видал, как звезды сошлись?!
Он ставил очередной спектакль, где его знакомая и я были актерами, прохожие — статистами, а магазины и лотки — декорациями. Он, как всегда, был полон энергии, бодрости, захватывающих замыслов.
Мешков не вылезал из ЦДЛ, там он был любимчиком — его, старого беса, любила вся администрация, библиотекарши, буфетчицы и гардеробщики и вот, пожалуйста, — прошло немало лет после его смерти, а вечер его памяти так и не сделали. Такое свинство!
Я вспоминаю нашу встречу на Волоколамском шоссе. Я ехал на машине с участка, только миновал Истру и вдруг увидел впереди с проселка выехала «девятка» (уже новая), а за рулем — Мешков; его нельзя было не узнать по седой вьющейся шевелюре. Я посигналил, он остановился, мы вышли из машин, обнялись.
— Какими судьбами?! — раскинул руки Мешков. — Ах, ну да! За Истрой ведь наш писательский поселок! А я, понимаешь, был здесь на даче у знакомых. Интереснейшие люди! Давай вот что, в следующий раз заедем к ним вместе, а?! У них потрясающие сосны, прямо восьмое чудо света. Я сохранил их аромат, понюхай! — он приблизил лицо (от его седой шевелюры действительно пахло хвоей). — Я любитель хвойных деревьев… А люди интереснейшие, талантливейшие. Давай на следующей недельке к ним заглянем, а?!
Это была наша последняя встреча. Через месяц он умер. В те дни меня не было в Москве; позднее я узнал, что его хоронили всего пять человек, а ведь у него была туча друзей и приятелей (возможно, жена и секретарша-любовница просто никому не сообщили, поскольку у них начался скандал). Впрочем, за гробом Моцарта шли всего три человека, и похоронили его в общей могиле. Главное — о Мешкове у многих осталась добрая память (о его завещании знают всего два-три человека). И в ЦДЛ о нем вспоминают, и со скрипом, но где-то идут его пьесы, а пока человека помнят, он как бы жив.
Заходи, сейчас тебя пропесочу!
Необыкновенный друг мой Юрий Постников на фотографии выглядит смешно: тщедушный субъект, худощавый очкарик сидит за столом среди героев «Веселых картинок» и улыбается — явно счастлив в кукольном мире; на фоне деревянных и ватных масок его лицо с тонкими чертами — прямо копия арийца, какого-то свихнувшегося аристократа с теплым, контактным взглядом.
Каждому ясно — симпатии большинства людей всегда будут на стороне тех, кто «сам себя сделал». О тех, кто с детства жил беззаботно, имел все условия для развития и творчества, думаешь — не хватало еще, чтобы при таких возможностях вы ничего не добились.
Постников не просто «сам себя сделал», он выстоял под ударами судьбы, выдержал все и не сломался. Будучи с детства калекой, он не раз слышал за спиной «этот не жилец». Он постоянно испытывал боли, но никогда не жаловался, не употреблял слов «тяжело», «трудно», а если лежал в больницах, не разрешал приятелям себя навещать, чтобы не выглядеть беспомощным. А дома установил для себя жесткие правила жизни: ежедневно делал физические упражнения, с каждым годом увеличивая нагрузки, и никогда не позволяя себе расслабляться — собирал модели фрегатов, занимался переплетным делом, даже научился водить машину и самостоятельно ремонтировать ее (доходягу «Победу», которую купил у соседей).
Как многие талантливые люди с физическими недостатками, Постников долгое время вел замкнутый образ жизни: жил с матерью и сестрой, много читал и сам писал «смешные приключения» для детей — писал о том, чего ему не хватало в жизни; выдумывал загадки, головоломки, лабиринты — все то, что скрашивает досуг, вносит в жизнь элементы игры.
В середине пятидесятых годов художник карикатурист Иван Семенов создал журнал «Веселые картинки» и пригласил Постникова быть литредактором. Постников согласился и быстро из отшельника превратился в чрезмерно общительного деятеля, даже стал метить на должность художественного редактора журнала, что выглядело слишком самоуверенно; не зря художники шутили:
— Если Постников станет худредом, мы пойдем в сборную страны по футболу.
Окончательно освоившись в «Картинках», Постников написал серию приключений известных героев журнала (с начала шестидесятых я начал сотрудничать в журнале и кое-что иллюстрировал из этой серии; в дни совместной работы и завязалась наша дружба). В своих книжках Постников задействовал весь «Клуб веселых человечков», но ярче других выглядели Карандаш, которого придумал И. Семенов, и Самоделкин — детище художника А. Сазонова. Ребята сразу полюбили предводителя «Клуба» виртуозного рисовальщика с носом-карандашом и смекалистого железного человечка. Да и как их было не полюбить, ведь они вызывали у ребенка желание и самому что-то сделать. Кстати, печататься Постников начал под псевдонимом Дружков, взяв эту фамилию у подружки, с которой тогда встречался.
После смерти матери Постников в память о ней написал роман «Прости!» (он и до него накатал кирпич какой-то унылой прозы). Роман был слабым, в нем не хватало остроты, а также крепкости, жесткости, прочности и многих других мощностей, но было целое ведро воды (рукопись проталкивал Аким), и в издательстве роман сократили. Понятно, такие истории авторам не нравятся, и получив верстку, самолюбивый упрямец Постников восстановил текст — не без труда проник в типографию и самовольно перелопатил верстку (если ему что-то втемяшивалось в голову, он не отступал). Позднее этот трюк я тоже использовал, когда сам Постников отредактировал мои опусы. Как-то он сподвиг меня на интереснейшее дело — почесывая затылок, сонно проговорил:
— Напиши-ка в наш журнал сказку (первый и единственный случай, когда мне предложили что-то написать для журнала). Думаю, у тебя получится.
Пришлось попотеть, но все же я написал сказку про краски, где одними и теми же красками художники рисуют совершенно разное. Так один красной краской рисует маки, розы, гвоздики… Другой — мухоморы, пожары…
Мои «художники» Постникову понравились, но он, как настоящий литературный хулиган, без моего ведома, ввернул «дополнительную окраску»: первому художнику добавил политический мотив — «и знамена на праздниках, и пионерские галстуки», а второму вампирский — «и кровь»… Тоже мне преобразователь! Ясно, все мы должны опекать тех, кто нам доверился, но Постников не опекал, а навязывал свое. Больше того, поскольку я был начинающим литератором, он, стервец, посчитал не обязательным показывать мне правку, и напечатал со своими добавлениями. Я немного расстроился и сказал ему:
— Как хочешь, но если когда-нибудь сказка выйдет отдельной книжкой, восстановлю свой вариант (что и сделал спустя двадцать лет). Ты в романе целые страницы восстановил, а я что, несколько слов не могу?
— Можешь, конечно, — миролюбиво кивнул Постников. — Но я сделал лучше, нашел элегантный выход из тупиковой ситуации. Теперь в каждой фразе чувствуется рука мастера. Оценить мое благородство может только благородный человек, ты на него не тянешь (такой был самоуверенный писака, первостепенный хвальбун!).
Спустя пару месяцев после выхода романа «Прости!..», Постников протянул мне письмо какой-то старушенции с Урала, где она на все лады расхваливала его писания. Письмецо было чересчур литературным, и я, грешным делом, подумал — уж не накатал ли его сам Постников, тем более что постоянно таскал его в кармане, всем показывал и радовался, как мальчишка, что было бы простительно начинающему автору, но никак не опытному литературному зубру. Но вскоре выяснилось, что старушенция существует на самом деле и откликается на все книжные новинки.
Кстати, позднее так же, как Постников, вел себя завсегдатай ЦДЛ Глеб Поздняков, который всем представлялся сценаристом (заодно, как бы мимоходом, сообщал, что является профессиональным шофером и работал таксистом), при этом называл известные фильмы, где был, по его словам, «вторым автором текста» (пойди проверь!). Но однажды этот Поздняков напечатал маленькую юмореску в газете и носился с ней, словно курица с яйцом: всем совал под нос и преподносил, как огромное достижение; он так радовался крохотной публикации, что многие усомнились — сценарист ли он вообще (кое-кто выдвигал предположение, что он просто купил рассказец у какого-то юмориста, но я поверил, поскольку мой друг сценарист Рудольф Тюрин был «рабом» у Кончаловского — писал диалоги в сценариях, за что получал неплохие деньги, но в титрах не упоминался).
Позднякова разоблачили довольно быстро — оказалось, он такой же автор фильмов, как мы танцоры Большого театра. К чести Позднякова отмечу — он прекрасно чувствует прозу, и недавно написал хороший роман «Моцарт Иванов» и полностью реабилитировал себя. Ну, а какой он таксист, я убедился, когда он подвез меня на своей машине до метро — «профессионал» тянул только на любителя с небольшим стажем. Зато, будучи всего лишь любителем в бизнесе до «перестройки», сейчас преуспел — стал настоящим профессионалом — владеет (с кем-то на паях) модным кафе.
Что касается моей персоны, то я за всю жизнь только два раза сталкивался с незнакомыми благодарными читателями. Первый раз мне позвонил какой-то мужчина со старческим голосом; назвав свою фамилию, он представился писателем (я такого не знал) и похвалил мои «Утренние трамваи»; затем спросил, где находится местность, которую я описал, и добавил: «Мне все это близко… наверно, мы с вами одного возраста», но узнав, что я на десять лет моложе, разочарованно вздохнул и попрощался. Второй раз я получил письмо из Сибири, и опять от какого-то старикана. Письмо было сухим: «Давно слежу за вашим творчеством… собираю ваши книги… хотел бы иметь и другие… с автографом». Я подивился такому дотошному читателю, и уже собрался было послать пару книжек, как писатель Леонид Яхнин, узнав в чем дело, поднял меня на смех:
— Сергеев, ну ты что, совсем дурак?! Да я сто раз получал такие письма. Это пройдохи, которые по списку рассылают письма, получают книги с автографами, потом их загоняют по двойной цене. Пора бы уж тебе, старому дураку, это знать, хе-хе!
Но я отвлекся. Так вот, Постников благодушно взирал на мои литературные потуги и всегда выдавал спокойные золотые фразы высоким, мальчишеским голосом. Нельзя сказать, что его язык был для меня божественным откровением, тем не менее рядом с ним почему-то и я выражался приличней — можно сказать, облагораживался.
Забегая вперед, скажу: даже когда я стал зрелым литератором (и, хочется думать, немного продвинулся вперед, поближе к своим друзьям, профессиональным писателям), редакторы не церемонились с моими рассказами, кромсали их как колбасу, как им вздумается. С. Баймухаметов в «Современнике» безжалостно прошелся по моей повести и, «чтобы прошла цензуру», написал какую-то «шапку», в том смысле, что это частный случай, без всяких обобщений. А. Калина в своем журнале «Предприниматель» сократил мой рассказ и заменил концовку, наляпав совершенно не свойственные мне словечки, но главное, об этом варварстве не поставил меня в известность. Точно так же поступил Шашин, добавив отсебятины в мою статью о Егорове. Поэт Дагуров, работая в газете «Московский железнодорожник», часто печатал мои рассказы (за что ему мое горячее спасибо), но он, тупая башка, выбрасывал из них целые абзацы и всем рассказам давал новые названия — разумеется, не ставя меня в известность. Я от этого не веселился, но и не огорчался, считая такую бесцеремонность издержками литературной работы, и думал — если будет книжка, напечатаю свой вариант. За меня вступился Тарловский:
— Как он может такое проделывать, ведь сам литератор?!
Опять, черт возьми, переключился на себя — воспоминания о друге все больше превращаются в мою автобиографию — да простит меня Постников! Ладно, пойду дальше. В «Картинках» ежедневно было скопище творческих личностей, и Постников познакомил меня со многими художниками и писателями (за это ему громадная благодарность).
Не раз прямо из журнала мы набивались в «Победу» Постникова, как сельди в бочке, и катили на выступления перед детьми, а потом в какое-нибудь кафе отметить встречу. То было золотое времечко. «Картинки» имели невероятную популярность, тираж доходил до фантастической цифры — девяти с половиной миллионов, в журнале сотрудничали лучшие детские писатели и художники (в том числе и «левые», которых не печатали в других местах). Я с теплотой вспоминаю наши «темные» сборища, доброжелательную атмосферу, которая царила при обсуждении тем и, конечно, походы всей ватагой в «Арагви». У нас было крепкое мужское братство, и если кто и завидовал кому, то по-хорошему, с уважением к мастерству товарища, что особый случай в творческом логове.
Иногда из редакции мы с Постниковым катили к нему домой (на его колымаге — простой, как «жестянка Лизи» Г. Форда), где в маленькой квартирке царила аптекарская чистота с уймой клееночек, салфеточек, прозрачных чашечек, а на балконе, словно для контраста, виднелся сломанный торшер, кресло с торчащими пружинами, примус без слюды, чайник без ручки… — эти штуковины барахольщик Постников собирал на помойке («люди выбрасывают, а я подбираю; на помойках можно найти неожиданные вещи, которых и в музеях не увидишь»), и при случае чинил в гараже-мастерской, и этому отдавал все свободное время, которого у него было навалом (даже с избытком), ведь он не пьянствовал по вечерам в ЦДЛ и не волочился за женщинами. Это увлечение Постникова (как и многие подобные увлечения) выглядело легким помешательством, но, как известно, именно занятия для души делают человека счастливым.
Постников бережно относился ко всем вещам.
— Надо окружить себя минимумом вещей, — назидательно говорил он (повторяю — спокойным золотым языком). — Но такими, которые нравятся, дороги, с ними много связано. Надо любить их, тогда и настроение будет хорошее, уразумел?.. Небось, знаешь, что по вещам в комнате можно судить абсолютно обо всем: возрасте, профессии, характере и привычках жильца?.. У меня стойкая привязанность к вещам.
Вероятно, чтобы подчеркнуть свой золотой характер и свои отменные привычки, Постников подробнейшим образом рассказывал про дачный участок, который получил от издательства (на станции Гжель) и на котором он, мастеровитый, «все организовал, облагородил», где «божественный порядок, как в стаде жирафов, и все условия для философского созерцания» (я представлял тот аккуратный, вылизанный мирок), предлагал скатать туда, «оценить плоды большого труда», но я отнекивался, говорил, что страдаю аллергией на участки, ссылался на жизнь под Казанью, когда десять лет копался в земле.
Но особую любовь Постников питал к инструменту. Это я понял, когда мы ремонтировали его машину, старую колымагу, к которой слово «Победа» никак не подходило. Наблюдая, как он крутит гайки, я понял и более важное — каким образом родились технические выдумки Самоделкина. Кстати, он, чистоплюй, даже гараж чистил пылесосом и, как последний скряга, трясся над каждой гайкой — бывало потеряю, так жужжал целый час, и постоянно умалял мое участие в ремонте, а свое раздувал. Теперь можно точно сказать — по большому счету, если я что и забрал у своего наставника, так это бережное отношение к инструменту и к вещам вообще. Хотел еще перенять его сдержанность (он никогда не выходил из себя), но у меня ничего не получилось. Понятно, в начале пути у каждого должен быть учитель — от него зависит очень многое; настоящего учителя у меня не было — до всего приходилось докапываться самостоятельно.
Судьба вознаградила Постникова за стойкость и несгибаемый дух — за него вышла замуж симпатичная, умная (до едкости) редакторша «Детского мира», он стал отцом — одним из лучших в писательской братии; не многие уделяли детям столько времени, сколько он уделял сыну (возился с мальчишкой часами). Вскоре семье Постниковых дали новую квартиру и, наконец, он поменял свой драндулет (уже прогнивший, с раскоряченными колесами) на новую машину. Ну и главное — его «Приключения веселых человечков» прогремели по всей стране. Сейчас его книжки во всю издают, ими завалены книжные магазины; я рад за моего друга, но все-таки следовало бы дать пару строк (где-нибудь на титуле) о художниках, создавших эти образы (повторюсь: Карандаша — Семенов, Самоделкина — Сазонов) — как ни крути, их придумал не Постников, он только развил замысел других. И жаль, что он сам не упомянул о художниках в свое время.
В «Картинках», на редакторском столе Постникова был четкий порядок — каждая вещь лежала на своем месте; не дай бог что-нибудь возьмешь и положишь не туда — нагоняя не избежать (уже без всяких золотых фраз). Эта ухоженность рабочего места и чуткое отношение к авторам отличали Постникова от всех редакторов, с которыми я сталкивался; у тех на столе всегда был кавардак (ищут рукопись — «куда делась, прям не знаю!»). А у Постникова к каждой странице была подколота бумажка: кому, что, какие замечания.
Всех авторов заходящих в редакцию, Постников в шутку называл «бумагомарателями» и деликатно чему-нибудь учил: маститых — как печатать и делать сноски; начинающих, вроде меня, на правах старшего — как вообще писать; никому не делал поблажек, но разбирая рукопись, особенно не распекал.
— Надо обращать внимание не на плохое, а на хорошее, показывать, как автор может сделать, — часто повторял он свою главную заповедь, а мне вскользь добавлял: — Иначе можно невзначай нажить врагов.
Со мной Постников вел просветительскую работу, читал мне, неотесанному, отдельные лекции (как руководство к действию) — пока мы ехали в его машине — со спокойной уверенностью в себе, тихо бурчал:
— …Литература это вроде бы просто организованные слова, но как организованы, вот вопрос. Читаешь великих писателей и думаешь — все не так уж и трудно, но попробуешь — все получается коряво… Надо не рассказывать, а показывать. Есть закон: образ сильнее понятия… Завоевать доверие читателя можно только через детали… А что у тебя получается? Мимоходом проглатываешь ценные вещи, а из этого абзаца можно сделать целую повесть. Куда спешишь? Выжимай из темы все, что можно… Если интересно написано, пусть будет хоть сто, хоть двести страниц, все равно будет читаться. (Эта пламенная речь была похожа на заклинание).
Открыв мне ценные профессиональные секреты, он, многоопытный чертяка (больше теоретик), продолжал в форме легкого занудства:
— Что такое проза? «Это, — как говорил Флобер, — жидкость, которая никак не примет форму»… Ты можешь написать очень хороший рассказ, и можешь — очень плохой. Объясняю, почему. Потому, что ты, балда, не собранный и подвержен вредоносным влияниям.
Дальше он начисто забывал про свой «метод доброго слова» и уже занудствовал тяжелее (прямо резал меня ножом, говорил как со слабоумным, словно хуже меня никого нет):
— Брось свои скверные привычки: выпивки и сигареты — ведь одну прикуриваешь от другой — куда это годится, пустая голова?! И ради любой бабы забрасываешь работу. Ты разболтанный какой-то, распустился до невозможности. Когда возьмешь себя в руки, отвечай!
— На этот вопрос может ответить только Бог, — отшучивался я.
— Я тебе дам Бог! Догадываюсь, что ты и в быту человек неуютный, в комнате, небось, неразбериха, кавардак. Так и знай, внесу тебя в черный список недругов. Исправишься, вычеркну (у него, действительно, имелся этот дурацкий список).
Под его натиском я вжимался в сиденье, но стойко держал оборону, оправдывался, говорил, что постоянно борюсь со своими ужасными недостатками. А мой истязатель все наседал, не давал перевести дух, изгалялся и так и сяк:
— Пойми, балда, у тебя хорошие задатки, и важно, в какую сторону пойдешь. А на меня не злись. Как говорил Саади: «Истинный друг честен и прям». Да и злость разъедает душу. (Таких сентенций у него было немерено).
Я догадывался, что слова моего друга не критический диктат, а требовательность к тем, к кому он относится с симпатией, но все же от его методичной обработки испытывал что-то мучительное в душе. Он, зануда, не понимал — нельзя требовать от человека больше, чем он может дать, а я к тому времени еще не был готов к серьезным занятиям литературой и писал от случая к случаю, в перерывах между пьянками с друзьями и встречами с девицами. Кстати, однажды он, вроде, это понял и, чтобы сгладить свой разнос, пообещал смастерить мне модель фрегата.
Мы подъезжали к его дому, загоняли «Победу» в гараж и шли пить чай к моему наставнику (дома он уже держал себя в рамках и демонстрировал душевное гостеприимство). В те дни я был сильно благодарен Постникову за сердечное участие в моей жизни, но еще сильнее завидовал его транспорту. Именно тогда к моим мечтам о крепкой семье и доме в Подмосковье (с видом из окна на простор, еле охватываемый взглядом, чтобы распалять воображение — желательно на водохранилище), приплюсовались еще две мечты: заиметь машину и объездить на ней с друзьями всю Европу (и непременно побывать в Ирландии и Исландии). Должен признать, мне так и не удалось осуществить эти мечты, хотя временами и приближался к ним вплотную, можно сказать — наступал им на пятки: два раза покупал подержанные колымаги и ездил с друзьями по России. И даже пытался придать машинам божеский вид (за рубеж на старых не пускают), но в ГАИ надо мной посмеялись.
Каждый знает — трагедии бывают самые разные: один разбил бутылку водки, купленную на последние деньги, у другого сгорела дача, третий потерял близкого человека… Теперь, под старость, в этот ряд я поставил бы и неосуществленные мечты, и разочарование.
Долгое время я восхищался некоторыми своими дружками, ведь они писали не только стихи и рассказы, но и статьи, рецензии, радиопередачи, переводили со всех языков (по подстрочникам); вот что значит профессионализм, — думал я, — они могут и то, и другое, и все клепают беспрерывно, им не нужен настрой, вдохновение. Но позднее я обнаружил, что эти мои дружки не столько любят литературу, сколько деньги и многое делают из рук вон плохо. Помимо этого, я считал их талантами, умниками, справедливыми, но лет в пятьдесят заметил, что многие из них не такие уж таланты и умники, а после «криминального переворота», когда они проявили себя во всем блеске — стали штамповать коммерческие поделки, меня постигло страшное разочарование. Это было значительным, трагическим открытием в моей жизни, трагическим потому что случилось слишком поздно и неожиданно, и выглядело предательством многолетней дружбы. В те дни я понял — разочарование может быть посильнее потери. Но в это углублюсь позднее, а сейчас вернусь к старому волку Постникову, которым наоборот — с каждой встречей я восхищался все больше и больше: уверен, если бы он дожил до «переворота», то не изменился бы и сохранил свое достоинство.
Однажды Постников сосватал меня на фабрику игрушек — делать рисунки к новогодним подарочным корзинкам. Это была интересная работа, и я сразу сделал широченный шаг из безденежья к — не к богатству, конечно, — к достатку.
Чуть позднее благородный работодатель Постников предложил мне иллюстрировать книжки Шульжика в Хабаровском издательстве. Как всегда, растянуто, певуче сказал:
— Есть в Хабаровске один детский поэт — Валерий Шульжик. Вот его стихи. Сделай книжку. У тебя получится…
Мы с Шульжиком списались (именно списались, а не созвонились — потом это сыграет роль) и обговорили книжку. Когда она вышла, Постников позвонил мне:
— Приезжай! Возьмешь пару экземпляров. И обмозгуем, как жить дальше. Заодно познакомишься с автором, он приехал в Москву.
Я прикатил к своему благодетелю, и он представил меня Шульжику, широкомордому, лысому, носатому толстяку:
— Вот это и есть Сергеев!
— Как? — выпалил тот, и его глаза полезли на лоб.
Оказалось, Постников загнул, будто «Сергеев — псевдоним женщины художника», и что она «симпатичная и одинокая». Дальневосточный поэт был сам мастером розыгрыша, но в этот раз клюнул на приманку и уже настроился на роман с «симпатичной москвичкой».
Как литератор Постников не был силен (теоретик — он и есть теоретик) и к его мнению о литературе я испытывал слабое доверие, но он был старше меня и опытней, потому я и тащил ему все, что писал. Первые два рассказа он, матерый, разгромил в пух и прах, но без крепких выражений, тактично, особенно нажимая на слово «беспорядочно». Прочитав третий, сказал:
— Ну, этот получше. Но не очень. Хотя порядок налицо.
После четвертого:
— Ну, слава богу, этот лучше. Плюсов больше, чем минусов. Но не намного, не весомое достижение, — и дальше, разогревая мою фантазию: — Старайся, накручивай себя, свое воображение! Думаю, сможешь лучше. Хотя, за это ручаться трудно. Скорее не сможешь, если не бросишь свои дурацкие привычки. И все у тебя будет беспорядочно — то скомкано, то рыхло, лохмато…
Эхма! Многое я сейчас отдал бы, чтобы услышать его тихое, искреннее занудство. Бывало, ковыляет по коридору редакции — маленький, чахлый, хромоногий горбун старикашка — улыбается своим мыслям… Увидит меня, поправит очки:
— А, это ты! Заходи, заходи, сейчас тебе задам перцу, разделаю под орех, положу на лопатки… — и уже тише, убаюкивающим голосом: — Хотя, тебе в одно ухо влетает, в другое вылетает. Ты ведь, мелюзга этакая, упрямый как не знаю кто, не слушаешь старших, многоопытных…
Спустя несколько лет, когда я вел детскую изостудию в ЦДЛ, Постников водил на занятия сына, причем усаживался рядом с мальчишкой и всячески подбадривал свое чадо. Стоило мне отлучиться, как он начинал водить рукой сына по бумаге, а потом и вовсе выхватывал у него кисть и сам заканчивал рисунок. Я-то сразу видел, где рука ребенка, а где родителя и отчитывал Постникова (не менее азартно, чем он меня, когда дело касалось литературы и моего образа жизни).
— Пойми, — говорил, — в каждом рисунке видна душа художника, а здесь налицо две души и большая душа явно давит на маленькую душу. Это все равно, что рядом с хрупким цветком растет мощный репей и рано или поздно цветок увянет. Ты убиваешь в ребенке непосредственное восприятие, индивидуальность. Возьми отдельный лист бумаги и рисуй до посинения, но не лезь в мою систему обучения, не порть мне ученика.
— Ничего страшного, — спокойно оправдывался мой литературный наставник. — Мы с сыном творим в соавторстве, неужели не ясно? Под рисунком сделаем подпись: «Рисовал Постников-младший, помогал Постников-старший».
Кстати, у Постниковых и на рисунках мелькало немало надписей в духе Киплинга: «Кота не видно — он за чемоданом», «Пес не уместился, но вот его хвост».
Некоторые отмечали какое-то раздавленное самолюбие Постникова, его склонность к ворчанью, кое-кто считал, что у него сквернейший характер, что он неуживчив, насмешлив и вообще имеет кучу отталкивающих качеств, а я считаю — он просто отстаивал свои принципы. Во всяком случае, Постников был самым естественным из моих дружков. Ведь большинство из них двулики: говорят что-то, кого-то изображают, и смотрят на себя со стороны — достаточно ли убедительны. А Постников, светлая голова, никого не изображал. Теперь, в старости, для меня самое ценное в людях — естественность и искренность.
Постников так и не смог победить свою болезнь; он ушел из жизни тихо, незаметно; я нигде не видел сообщений о его смерти, нигде не читал статей о его творчестве, не слышал о вечерах памяти… Так что, этот очерк — мое запоздалое посвящение ему от всего сердца, мой небольшой поминальный венок на его могилу. И еще: пока он был жив, я особо не выделял его из общего числа друзей, и только когда его не стало, ощутил острое чувство сиротства.
Цветы над рекой
Даровитый, непревзойденный (в смысле наград) друг мой Сергей Иванов на фотографии в тенниске, грудь колесом, и без того узкий рот сомкнут до еле различимой змейки — позируя, Иванов откровенно дурачится. На снимке он — вылитый положительный герой, на самом деле был обаятельный злодей. Два моих отчаянных друга имели по шесть жен — Юрий Кушак и Сергей Иванов, но если у первого все супружницы внешне разные, то у второго — как отпечатки с одного негатива, «точно сестры Федоровы», — говорил Шульжик. Иванова, как и многих, тянуло к определенному типу людей. Однажды встречаю его в Доме журналистов — идет под руку со своей дражайшей половиной.
— Привет! — восклицает праздничным голосом, и, спотыкаясь на слогах (он заикался): — Познакомься! Эта сударыня моя жена!
— А мы уже знакомы, — говорю.
Он кривится, отводит меня в сторону.
— Не та, дурак! Новая! — и скорчил мне презрительную гримасу — как, мол, ты, черепок, не видишь! Это ж очевидно!
Кстати, это была его четвертая жена. Позднее, на даче Иванова, она сообщила мне:
— Ничего своего он не пишет. Я все рассказываю, а он только записывает.
Она, простушка до мозга костей, не понимала, что в умении талантливо записать и состоит работа писателя. Тем не менее, эта четвертая жена была послушной тихоней и рукодельницей: вязала прекрасные, в высшей степени художественные, вещи; супруги ходили держась за руки — боялись потерять друг друга, и их развод был для всех настоящим шоком.
А вот пятая жена Иванова (по всеобщему мнению) была стервой (в высшей партийной школе, где она работала, видимо, других не держали). Иванов женился на ней скоропалительно и тайно («для карьеры», — пояснил Игорь Мазнин); во всяком случае, нас не оповестил, и мы с Яхниным прикатили к нему на дачу, да еще с подружками (хорошо, что не прихватили третью для него). Дача была открыта, но хозяин отсутствовал. Когда мы расположились на террасе, из-за изгороди выглянула соседка.
— А Сергей поехал на велосипеде на станцию.
— Мы подождем! — бодро откликнулись мы и стали готовиться к встрече: вытащили на стол все, что привезли.
Прошло полчаса, а Иванов все не появлялся. Я подумал, что мы не очень нарушим законы дачного гостеприимства, если откупорим одну бутылку.
— Я думаю, Сережка не обидится, если мы начнем без него, — угадал мои мысли Яхнин и подмигнул нашим подружкам.
В разгар нашего пиршества прикатил Иванов с новой женой на багажнике велосипеда.
— Какие люди! — закричал он. — Иришка, знакомься! Мои любимые друзья, замечательные писатели! Морды гнусные! Подлюки эдакие! Наконец приехали! (подражая Ильфу, близких друзей он звал «мордами», «подлюками», «паразитами», «гаденышами», «засранцами» — здесь имел богатый словарь).
Мы обнялись, Яхнин и я представили наших подружек… Но новая жена Иванова вдруг бросила в нашу сторону злобный взгляд, швырнула на лавку большую круглую сумку (с кадку) и, отвернувшись, демонстративно прошагала в комнаты (только что не плюнула). Иванов ринулся за ней, и мы услышали перепалку. Через несколько минут он, страшно нервничая, теребя короткие и жесткие, как металлическая стружка, волосы, вернулся и, с наигранной веселостью, сообщил:
— Иришка не сориентировалась. Сейчас все будет в порядке. Спокуха!
Но порядок не наступил. На террасу вылетела разъяренная супруга Иванова.
— Что вы здесь расхозяйничались?! Посуду взяли! Убирайтесь! Сергей теперь женатый, и никаких сборищ больше не будет! — она хотела выкрикнуть еще что-то грозное, но Иванов закрыл ей рот рукой и утащил в комнаты.
Послышались крики, звуки пощечин. Это был захватывающий спектакль. Ошарашенные, мы с Яхниным двинули к калитке, наши подружки еще раньше покинули террасу. Около изгороди нам перегородила путь новоиспеченная пламенная жена.
— А кто посуду будет мыть за вами?!
Это уж она хватила через край.
— Сумасшедшая! — буркнул Яхнин, открывая калитку.
— Кухарка! — рявкнул я, хлопнув калиткой изо всех сил.
На следующий день Иванов изобразил жуткую обиду:
— Куда вы исчезли?.. Иришка все поняла, хотела извиниться, я побежал за вами… Добежал до станции, а вас и след простыл…
Он, прохиндей, конечно фантазировал, ведь мы брели к станции около часа, присаживались на скамьи, покуривали… Но мы не стали его разоблачать — бедняга оказался меж двух огней.
Что и говорить, мой даровитый друг Иванов был даровит во многих отношениях. С женщинами он держался раскованно, иронично-галантно: называл «сударынями» (за глаза «телками»), целовал ручки, мог полчаса простоять на коленях с цветами перед дверью и, со страдальческой гримасой, умолять «сударыню» впустить его, при этом восклицал:
— Ты влюбишься в меня, когда узнаешь поближе! — и тут же шептал друзьям: — Телка стерва!
Ничего предосудительного в этом нет — обычная логика мужчины — мне лишь не нравится, что он долго простаивал перед дверьми, лучше бы — пару минут, не больше.
Иванов не курил (только в молодости недолго) и выпивал реже, чем мы (правда, набирался в дым), вообще вел здоровый образ жизни (в основном жил на даче в Заветах Ильича, где сушил яблоки и готовил «яблочные компоты» и вообще жил «в гармонии с природой»); понятно, он всегда выглядел молодцеватым и даже в пятьдесят восемь лет не собирался стареть, в крайнем случае — красиво увядать. Он был блестящим пловцом марафонцем (плавал взад-вперед по узкой — можно перепрыгнуть — речушке Серебрянке — не ради рекордов, просто поддерживал физическую форму), и летом и зимой мастерски гонял на спортивном велосипеде (на станцию за продуктами и газетами, встречать друзей), делал пробежки с собачонкой Пеструшкой (маленькой, чуть больше пивной кружки) вдоль леса, чтобы надышаться озоном, и проделывал этот моцион ежедневно. Наплавается, накатается, надышится и садится за работу.
Свое место в литературе Иванов завоевывал неимоверным трудом, огромной выносливостью и навязчивой дружбой с «генералами от литературы». Он, неиссякаемый, работал, как бульдозер: написал более шестидесяти книг для детей и хапнул тьму наград: он орденоносец, лауреат Госпремии, премий им. Гайдара и Кассиля, каких-то почетных дипломов. Несколько раз я начинал читать его толстые книжки о школьниках, но быстро закрывал — обычный, открытый (без интонации и окраски) текст не впечатлял. Наверняка, в нем были и сюжет, и образы, но для меня главное — не о чем написано, а как, ведь слабый художник и отличную тему угробит, а сильный из чепухи сделает первоклассную вещь. Ко всему, меня всегда пугают объемные вещи. Признаюсь, из-за лени вообще мало читал друзей; знаю, что и они друг друга не читают (кроме Мазнина и Мезинова); некоторые с усмешкой добавляют: «чтобы не разочаровываться» (кстати, прозаик Ю. Кувалдин советует поступать и наоборот: с хорошими неизвестными писателями близко не сходиться, чтобы в них не разочаровываться, как в людях), так что выношу себе оправдательный приговор.
Как-то за выпивкой в ЦДЛ глубоко начитанный Мазнин сказал Иванову:
— Ты собираешь опавшие листья — некоторые строчки содрал у Льва Толстого, — он процитировал несколько примеров.
Иванов покраснел, но рассмеялся:
— От вас, гадов, ничего не скроешь!
Две тонких книжки Иванова я все же прочитал: «Жулька» — о собаке, и «Крыша под облаками». Первая написана в традициях добротной русской прозы и проникнута любовью к животным. Во второй ничего особенного нет — просто импрессионистические зарисовки дачного поселка, но эти зарисовки написаны чистейшим языком, легко и безыскусно, на одном дыхании — в них какая-то прекрасная недосказанность, которая создает пространство для импровизации. Закончив чтение, я проникся светлыми чувствами, и мне стало по-настоящему жаль хорошего писателя, который ухлопал талант на груду посредственных книг, чтобы скорее получить призвание и славу. Именно это, иначе чем объяснить такое: в день похорон его отца, когда в соседней комнате лежала его больная мать и в полубредовом состоянии спрашивала:
— Куда ушел отец и зачем пришли все эти люди? (Иванов, по понятной причине, скрывал от нее происходящее).
И вот в этот самый момент, в ожидании машины из похоронного бюро, Иванов, кретин, подводит меня к полке своих книг.
— Видал, сколько уже вышло?
Я кивнул и спросил:
— Почему тебя иллюстрирует только один Гуревич?
— Я нарочно на это иду. Когда будут издавать собрание сочинений, не придется делать новых рисунков.
Здесь уместно ввернуть вставку: большинство прозаиков можно грубо разделить на книжных, которые преподносят старые сюжеты в новой упаковке, и тех, кто опирается на свой жизненный опыт. Так вот, те две книжки Иванова, которые я упомянул, — из числа переживательного опыта.
В молодости Иванов был секретарем комсомола; именно из ЦК комсомола его направили работать в журнал «Пионер». Дальний прицел Иванова было разгадать не трудно — собственно, он и не скрывал его — возглавить крупный литературный журнал, а пробивных жилок и волевых качеств ему было не занимать (такие же великие мечты вынашивали Успенский, Мазнин и Мезинов — они, куцые умишки, маниакально рвались к власти, только и думали о своей заднице — как бы сесть на теплое место; наверняка, эти гаврики не отказались бы и от министерских портфелей, но по своей сути, они не были чиновниками — ну, может, только Мезинов).
Вступив в партию, Иванов, дурень, стал крутиться вокруг каких-то партийных работников, изредка подходил к каждому из нас, раскачивался, как кобра, прижимался щекой к плечу и с плаксивой театральностью бормотал:
— Ну, прости! Ты меня, засранца, презираешь, да? Теперь не будешь со мной дружить, да? — дальше молотил всякую ерунду с ужасно шаткой позиции.
Я так и не понял, что у него в этот момент творилось в душе, что это было: приступ инфантильности или четко продуманный ход проныры, примитивная мораль или цинизм? И как он относится к друзьям — серьезно или издевается над ними? Что и говорить, наш герой имел загадочный характер.
— Иванов весь насквозь фальшивый, — сказал Константин Сергиенко. — И писать не умеет. И рациональный, весь какой-то застегнутый.
Тем не менее, получив партбилет, Иванов сразу вошел в какие-то властные писательские структуры, и в той иерархии стал называть себя «вторым после Алексина». Тот в свою очередь, говорил Иванову: «Вы — будущее нашей литературы». Вскоре Иванов получил орден «Дружбы народов», а затем и Госпремию за роман «Потапов» (который я раза три начинал читать, но так и не смог втянуться), и стал преподавателем в Литинституте. Некоторые, вроде Ю. Кушака, брюзжали:
— Чему он может научить? Ему самому надо учиться.
А «патриоты» усмехались:
— Еврейские дела! (у Иванова мать была еврейка).
После взлета Иванова, я сказал ему:
— Постарайся достойно пережить свой успех.
Но где там! Он пропустил мои слова мимо ушей и с тех пор ходил по ЦДЛ с таким видом, словно получил не Государственную, а Нобелевскую премию.
Как-то иду в Пестрый зал, а Иванов в холле ругает свою ученицу М. Москвину; увидел меня, махнул рукой:
— Леньк, подойди! Ну, вот скажи, как можно так писать?! — и начал что-то цитировать Москвиной.
Я не стал слушать.
— Пусть пишет, как хочет. Здесь нет рецептов.
В то время бывало не раз: мы, друзья Иванова, сидим за одним столом, а он, болван набитый, с писательскими секретарями — за другим; мы выпиваем, а они листают протоколы, постановления, и Иванову не стыдно перед нами, даже наоборот — выпячивается, вроде гордится, что находится в «высоких сферах». Однажды даже сказанул: «Соловей не воробей, он из лужи не пьет» (видимо, имел в виду, что мы пьянствуем со всеми подряд и вообще много занимаемся пустозвонством).
В те дни и его жена Ирина (пятая, глубоко партийная) скакнула куда-то вверх, и их пробивной дуэт распирало от собственного величия. Однажды им позвонил М. Тарловский, чтобы поздравить Иванова с орденом. В трубке услышал звонкий голос Ирины:
— Квартира писателя Сергея Иванова. Кто его просит?
От такой официальщины Тарловский немного растерялся и, шутки ради, опрометчиво изменил голос:
— Это из ЦК!
Ирина на секунду замешкалась, затем тихо пробормотала:
— Сейчас, сейчас…
Подошел Иванов, и узнав друга, разочаровано, с трудом расставаясь с предвкушением нового триумфа, протянул:
— А-а, это ты…
— За что ты получил орден? — просто и грубовато спросил Тарловский, усугубляя свой первоначальный промах.
— В газетах все написано, — холодно ответил Иванов и, окончательно похоронив надежду на счастье, добавил: — За большой вклад в литературу.
После того, как Иванов получил Госпремию, Тарловский вновь полез к нему с поздравлениями, но телефон долго был занят; когда наконец дозвонился, трубку сняла жена Иванова.
— Не могу к вам пробиться, у вас все занято и занято, — простодушно сказал Тарловский.
— Так всегда бывает, когда маленький писатель звонит большому, — вполне серьезно заявила крутая особа.
Трубку взял Иванов. Тарловский, не просчитав все последствия, передал слова, которые только что услышал.
— Хорошо! Я у нее выясню, — отчеканил Иванов.
Через несколько минут он перезвонил:
— Марк! Она этого не говорила! Ты рехнулся! — и бросил трубку.
Они не общались больше года; помирились только когда Иванов разошелся с этой женой. Они встретились в Доме творчества Переделкино, где Иванов с Н. Ламмом писали детектив и крепко поддавали.
— Марик! — вскричал Иванов, обнимая друга. — Эта сука поссорила меня со всеми друзьями!..
С легким сердцем они возобновили дружбу.
Кстати, Госпремию Иванова мы обмывали на веранде Пестрого зала (естественно, наш друг пригласил Михалкова, Алексина). В разгар хвалебных тостов в честь героя торжества явился Коваль, и сразу привлек к себе внимание. Раздались крики радости. А на Иванова нахлынули странные переживания, он сник и шепнул мне с нервным смешком:
— Все четко продумал, гад такой. Чтобы теперь о нем поговорили.
Он, недалекий, жгуче ревновал Коваля к славе и, бывало, когда тот читал что-нибудь из вновь написанного, щелкал языком:
— Слабовато! Сырой текст! Не тот уровень!
— Ну напиши лучше, ядрена вошь, — гоготал Коваль, уверенный, что лучше написать невозможно (однажды даже процитировал нам слова декана пединститута, где он учился: «как бы Юрий Коваль не написал, это будет правильно, даже если идет против грамматики»).
Другого своего приятеля — Успенского, Иванов наоборот с жаром хвалил (возможно, потому что Успенский тогда в основном писал стихи — как бы работал на другой площадке), правда хвалил, выбирая странные образы:
— Эдик дичайше талантлив. Вот если завтра его переедет трамвай, все скажут: «Был гений!».
Вот такое мнение — противоположное мнению Мазнина, и не только его.
Временами хитрость Иванова проявлялась слишком явственно. Как-то мы с ним выпивали в ЦДЛ; с нами сидели еще двое приятелей; деньги кончились, а выпить хотелось еще. Я предложил Иванову занять деньги у Кушака, который сидел в углу с каким-то автором.
— Возьмем в счет моего гонорара, — объяснил я. — Вчера сдал ему иллюстрации к книжке Сапгира (Кушак в «перестройку» открыл свое издательство «Золотой ключик», где, понятно издавал «своих» — Сапгира, Г. Балла, Ламма…).
— Иди один, — сказал Иванов.
— Нет, вдвоем, — заявил я. — Так убедительней.
— Давай вдвоем, морда ты эдакая. — Иванов встал, но как только я подошел к Кушаку, вернулся на свое место.
Кушак, естественно, дал мне деньги (он никогда не отказывал), но Иванов хорош! Так мелко он, тупоголовый, поступал частенько. Договариваемся с ним куда-нибудь ехать, «ага! — кивает, — только схожу в туалет» — и незаметно идет в гардероб и исчезает. Или скажет Тарловскому: «Иди в буфет, бери кофе, сейчас подойду». И уходит домой.
Иванов был нервный, нетерпеливый, с бегающим взглядом, говорил быстро, заикаясь; на все реагировал мгновенно, остро; и веселился и грустил до слез — и уж это непритворно, так невозможно сыграть. Бывало, мы с Яхниным выпиваем с девицами; подлетает Иванов, размахивая дипломатом, и сразу напрямую:
— Ну, кого мы сегодня будем тра…ь?!
Кстати, в этом вопросе мы все отличались непосредственностью. Помню, с Ковалем выпивали в Пестром со своими подружками; в разгар застолья нас пригласили заглянуть в свой семинар две Марины (Москвина и Бородицкая — талантливые литераторши, наши приятельницы, которые натаскивали молодежь). Спустя какое-то время, прилично нагрузившись, мы с Ковалем поднялись в комнату за сценой и стали что-то нести будущим детским поэтам и прозаикам — вначале Коваль, потом я. В середине моей болтовни Коваль вдруг выдает на всю комнату:
— Леньк! А где наши Машка с Катькой?
— Ждут нас в Пестром, — говорю.
— Так пойдем. Чего мы здесь делаем!
Только по хихиканью наших слушателей я понял, что мы сморозили глупость и вообще выглядели не лучшим образом. Но Коваль ничуть не смутился. На лестнице говорит:
— Ни х… Мы все сказали, что надо. А перед Машкой с Катькой неудобно. Оставили их одних…
Однажды в солнечный летний день, мы с Ивановым шли по берегу Серебрянки — хотели найти дом, где наша семья жила до войны и откуда нас эвакуировали. Дом не нашли (уже все было перестроено); я рассказал, как в конце пятидесятых годов мы вернулись в Подмосковье и жили в Ашукинской (чуть дальше Заветов). Иванов рассмеялся:
— Я четко помню — мы с тобой встречались в электричках… Ты, подлюка эдакий, всегда покуривал в тамбуре, устраивал табачную диффузию, а я не переношу дым.
Скорее всего он выдумывал, но кто знает…
На обратном пути к даче Иванов распекал меня за дружбу с некоторыми нашими общими приятелями (хотя сам с ними дружил не меньше меня).
— …Он дерьмо! Чего ты с ним дружишь? И графоман!
— Этот подлец! Проталкивает только своих! И графоман!
— У этого шелуха, темы мелкие и скучные. Тухлятина. Пишет как школяр, с грудой ненужных подробностей, а в конце все разжевывает, объясняет, что к чему, и сразу дело дрянь. Прямо бесит меня, чистый графоман!
— Этот может состряпать крепкий сюжет, но не влезает в душу героев. Отсюда графоманские строчки.
Говорят женщины сплетницы. Ответственно заявляю: дружки мои переплюнули весь слабый пол. Вот уж где гнездо сплетников, где всегда услышишь, кто кого меньше уважает, кто бездарь и пустослов, так это в ЦДЛ. Не случайно Шульжик, чтобы сменить тему разговора (прекратить злословие), частенько говорит:
— Так, ну кого мы еще не обоср…и?
И здесь я привожу ярлыки, которые мои дружки вешали и вешают друг на друга, чтобы они, придурки, наконец говорили в глаза то, что с таким напором молотят за спиной. Пора, хотя бы на седьмом десятке, отвечать за свои слова, черт бы их подрал! Куда это годиться — сидишь с ними — нахваливают, пускают пузыри, стоит отойти — костерят на чем свет стоит?! А потом то один старый хрен, то другой сообщают, какую гадость о тебе сказали, да еще застраховывают себя:
— Не вздумай это передавать!
Такие художества, такие противные словечки. Если вы такие смелые, говорите открыто то, что думаете, или не разевайте рот, вас за язык никто не тянет. Пожалуй, только Шульжик может влепить в глаза. Иногда прорывается у Мазнина и Мезинова. Ну и у меня не заржавеет. Смешно наблюдать, как разоблаченный злоязычник начинает выкручиваться, оправдываться; вертится, словно уж на раскаленной сковороде. И что возмущает — никто из этих любителей перемывать кости при этом не краснеет, не скажет: «Извини, дал маху, что-то нашло!». А то еще и насядет на тебя, и так все повернет, что вроде ты во всем виноват. На таких фортелях они собаку съели. Они все зубастые — в смысле словечек, а не количества зубов — с этим как раз у них, сморчков, плоховато.
Ну, а в тот день, когда Иванов громил наших друзей литераторов, он внезапно прервался:
— А-а, все это мишура! Наплевать! О чем я говорю! Спокуха! Пойдем, покажу место, где цветы прямо над рекой. Офигительное место!
Он подвел меня к излучине, где над водой свисали кусты, усыпанные ярко-желтыми цветами; вокруг цветов прямо-таки стояло сияние — оно зеркально отражалось в воде и источало терпкий аромат. Я оцепенел от восторга.
— Красотища, верно? — с романтической печалью выдохнул мой впечатлительный друг. — Все время прихожу сюда и любуюсь. Но это еще что! На Клязьме есть места с лилиями. Моими любимыми цветами. В следующий раз сгоняем туда на велосипедах… Ужасно жалею, что не умею рисовать. Завидую тебе… Меня всегда поражает — несколько мазков кисточкой и получается красотища. Волшебство! Фантастика! (Чувства перехлестывали его).
А я подумал — все-таки талант в человеке всегда победит и разрушительный настрой и злость.
— Я каждый день делаю заплывы до этого места, — продолжал мой друг. — Здесь вода прозрачная и холодненькая, бодрящая.
Кроме литераторов, у Иванова было немало друзей инженеров, врачей, с которыми он учился еще в школе и в пединституте на логопедическом факультете (среди всех, включая литераторов, почему-то лишь двое не были евреями — критик В. Бондаренко и я), но на вечере его памяти (спустя три года после его гибели) я встретил только одного В. Беккера (предпринимателя супермена).
— А где все Сережкины друзья не литераторы? — спросил у него.
— Они все в Израиле, Америке…
И я сразу вспомнил фразу Иванова, которую он бросил в середине «реформ»:
— У меня появилась возможность печататься в Штатах… теперь там свои люди…
В ЦДЛ принято дарить друг другу вышедшие книги и, естественно, их обмывать. Иванов подарил мне с десяток книг; все дарственные надписи начинались словами: «Дорогому графу…».
— У тебя такая благородная морда — просто жуть, — заикаясь больше обычного объяснял мой друг.
Однажды, во время очередной подписи, наша приятельница Н. Постникова спросила:
— Почему «графу»?
— Графоману, — пояснил я, подозревая, что втайне Иванов таковым меня и считает, как и многих других.
— Ну почему? — стушевался мой друг. — Посмотрите, какая у него благородная внешность…
А спустя полгода, он вдруг при встрече чуть не задушил меня в объятиях.
— Графуля! Прочитал твою последнюю книжку и прямо увидел тебя в новом качестве. Книжка состоялась, книжка класс! Я написал на нее рецензию.
Это была не лучшая моя книжка, и я понял, что Иванов, как и все мы, попросту ничего моего не читал; вернее, когда-то что-то слабое пролистал и повесил ярлык «граф». Впрочем, может это мои домыслы.
Как-то встречаюсь с Ивановым в ЦДЛ — он навеселе, куда-то спешит с кейсом, как всегда — моложавый, красивый, стремительный, полный планов и дел; мы обнимаемся.
— Графуля, милый! Подожди меня, скоро вернусь. Бегу к дочери главного редактора «Октября». Телка ждет меня дома, надо ее охмурить, хочу напечататься у ее папаши.
И так просто Иванов поступал, с такой безобразной практичностью, и в этом был не одинок. Точно такие же номера отчебучивал Яхнин с редакторшами из «Кругозора» и телевидения, и Кушак с редакторшей из «Малыша», которая хотела его «обженить» — в обмен обещала то ли собрание сочинений, то ли премию Андерсена. Мазнин, корча из себя праведника, осуждал подобную деятельность наших дружков:
— Что им других баб мало?! Строят балбесы карьеру на своих мужских достоинствах!
Я к этому относился спокойно, но чтобы избежать сплетен, руководствовался проверенным правилом: не заводить романов там, где работаешь.
Загородная жизнь давала Иванову здоровье и массу впечатлений, но случалось, доставляла и неприятности. Однажды он сошел с электрички; на платформе навстречу ему двинулись двое верзил; один грубо спросил: «Этот?». Другой кивнул. В следующее мгновенье Иванов получил удар в лицо и с переломом челюсти месяц провалялся в больнице (его с кем-то перепутали).
Что и говорить, у загородников приключений хватает. Помню, нечто подобное произошло с Леонидом Мезиновым. На мой день рождения ждем его, ждем. На следующий день звонит:
— Поехал к тебе. В тамбуре электрички парни курят, матерятся. Сделал им замечание — набросились, разбили мне очки, получил сотрясение мозга…
В моей загородной жизни тоже наберется охапка всяких стычек, правда меньшего масштаба, когда меня лишь слегка помяли — все-таки наша семья жила подальше моих дружков, куда прописывали в основном «отсидевших уголовников», а как известно, тот народ проявляет себя где вздумается, только не там, где живет.
С начала «перестройки» Иванов, чертов умник, перестроился одним из первых, его конъюнктурная башка заработала, как землечерпалка: он начал писать детективы, запихнул партбилет в ящик и стал еще более верующим, чем прежде — если раньше только втайне писал стихи про Христа (будучи секретарем комсомола), то теперь выругается или услышит что-либо неприятное, тут же крестится и бормочет:
— Прости, господи!
Иванов работал много и быстро (развешивал листы рукописи над столом на веревке, как белье); делал «сборные солянки» — собирал в одну повесть разных героев известных книг (то же самое делал художник Владимирский), написал «Винни-Пух в Антарктиде» и этой работой наделал немало шума — Б. Заходер написал статью: «Осторожно, подделка!». Переводчик Заходер уже настолько возомнил себя создателем этого героя, что на обложке имя подлинного автора уже и не упоминал. Так у нас создается известность! Иванов в соавторстве с Ламмом писал детективы (их пробивал в Америке брат Ламма), но ему все казалось мало. Когда его соавтор издал самостоятельную книжку, Иванов отчитал его.
— Представляешь, — сказал мне Ламм. — У меня есть знакомый издатель, он выпустил мою книжку, а Сережка недоволен, что без него. Да еще говорит: «Вы не хотите меня печатать, потому что я не еврей?» (хотя, повторяю, его мать была еврейкой, и почему это скрывал — непонятно).
Я знаю почти все о своих друзьях, старых говорунах занудах — их жизнь у меня как на ладони. В Иванове многое для меня осталось загадкой, он все же окружал себя непрозрачной оболочкой. Я не знаю, как в нем, черте, уживались доброта и злость, пронзительная искренность и явная лживость, ребячество и мудрость; не знаю, чего в нем было больше: естественности или искусственности, таланта или тщеславия, безалаберности или расчета, но знаю точно — он был личностью, человеком крайностей, необычных (часто бесшабашных) поступков, способным на гнусноватый шаг и на благородное дело. И даже на подвиги. Например, в его остросюжетной жизни было пять сумасшедших лет, когда он работал неистово, с лошадиной силой, по четырнадцать часов в сутки (и продуктивно). Или взять его последнюю самоотверженную акцию: он привез из провинции девицу с ребенком, женился на ней (предварительно развелся со своей глубоко партийной пятой женой, оставив ей квартиру) и снял квартиру в Пушкино. Эта девица считала себя полуактрисой, полупоэтессой, и все было бы неплохо, если бы она не страдала нервными расстройствами, а для «успокоения» много курила, выпивала (со слов Климонтовича и «кололась») и была полна «всяких желаний». Так что, у Иванова началась веселая жизнь. Помню, кое-кто из наших дружков пытался обезопасить его:
— …Не вздумай прописывать ее. Эти провинциальные девицы — хищницы. Она оттяпает у тебя дачу…
Иванов посмеивался — он-то, наоборот, считал, что только в провинции и остались порядочные девицы. И не ошибся. Вскоре его женушка продала свою квартиру в провинции и на все деньги устроила ремонт дачи — сделала из трухлявого строения первоклассное жилье. К сожалению, Иванов недолго прожил в новых условиях.
Он погиб нелепо. Зимой его сбила электричка, когда он на велосипеде переезжал железнодорожный путь. Незадолго до этой трагедии мы случайно встретились на Тверском бульваре; он шел в Литинститут с неизменным «дипломатом»; я узнал его, старичину, со спины по осанке (он ходил развернув плечи, высоко подняв коротко стриженную седую голову); догнал его, мы обнялись, и он предложил зайти в институт.
— Можешь взять себе выпить, — как-то извинительно выдавил Иванов. — Я-то уже год как не пью. Если только бутылку пива (потом признался, что несколько раз срывался).
— А удобно ли прямо в институте? — поинтересовался я, испытывая благоговение перед недосягаемым для меня заведением, в котором и не был никогда.
— О чем ты говоришь! — махнул рукой Иванов. — У меня своя аудитория, а моих студентов не будет. Просто надо появиться (в дальнейшее объяснение он не пустился).
Мы купили пива и четвертинку водки, и вслед за другом я с волнением переступил порог Литинтитута — заведение, о котором мог только мечтать. Смешно, я уже был литератором со стажем, но пока поднимался по мраморной лестнице, у меня в животе забурчало, а по спине пробежали холодные мурашки — все оттого, что и в пожилом возрасте не считал себя профессиональным писателем (стыдно признаться — я даже пишу не ручкой, а карандашом, и никогда не смог бы, как многие мои друзья, сразу сочинять за машинкой).
За выпивкой Иванов рассказывал:
— Сейчас студенты — будь здоров! Только и думают, как бы тебя на чем-то подловить, исказить твои мысли. И пишут хреново. Засранцы, одним словом! От них не дождешься слов благодарности… Девахи, правда, есть ничего, с классными фигурами. Заходите с Марком (Тарловским). Можете закадрить. Мне-то никак нельзя, сам понимаешь…
Потом он говорил о своей жизни за городом, о последней работе… Изредка в аудиторию заглядывали студенты, что-то спрашивали у моего друга, он отвечал, а я, уже освоившись, гордился, что вот так, запросто, сижу и выпиваю с маститым преподавателем, и пыжился, чтобы в глазах студентов тоже выглядеть маститым, хотя в душе чувствовал себя великовозрастным никудышным студентом — не имея высшего образования, я на всю жизнь остался учеником. Но допив водку, я распрямился и вдруг почувствовал, что меня распирает некоторое нахальство, что я и сам готов прочитать лекцию; меня занесло бы и на другие подвиги, но Иванов сказал:
— Пойдем, прогуляемся до метро.
Я так и не понял, для чего он приезжал в институт: просто отметиться или покрасоваться, лишний раз почувствовать себя преподавателем единственного в своем роде вуза? (Кстати, студенты над ним частенько посмеивались, за его спиной отпускали едкие шуточки, а после его смерти, говорили: «О нем быстро забудут», что на самом деле и случилось. Впрочем, забыли не только о нем, но и более талантливых. Ох уж эти студенты! Профессор литинститута, мой друг, поэт Эдуард Балашов рассказывал: «Раза два приглашал Зульфикарова пообщаться со студентами. Ну он, как всегда, начал говорить о своей гениальности, студенты подняли его на смех и захлопали».
Повторюсь, Иванов частенько темнил (таково уж было его устройство), и многое в нем для меня осталось загадкой. Но однажды у него на даче мы бродили по участку с его племянницей, моей ученицей (она посещала изостудию). Девчушка рассказывала, какой «дядя Сережа веселый и смешной». И сейчас я подумал — а ведь действительно, он был очень веселый и очень смешной, а эти качества, как правило, присущи хорошим людям.
Почему-то эпизоды, когда он бывал практичным, пробивным, когда строчил конъюнктурные детективы и получал за них шальные деньги (его финальный взлет) — эти эпизоды мелькают в памяти как досадные мгновенья; неизмеримо больше он запомнился весельчаком и острословом, который в любой разговор подсыпал перца — расцвечивал смешными репликами, а смеялся заразительно, раскачиваясь, то запрокидывая, то наклоняя голову, закрывая лицо руками…
Похороны Иванова устроил его сосед по даче, молодой двухметровый толстяк Алеша, предприниматель из «новых русских», о котором Иванов написал книжку «Мой милый мафиози» (по слухам, этот Алеша спонсировал многие последние книги Иванова; до меня эти слухи дошли в ослабленном виде — будто, предприниматель дал деньги только на издание книжки о самом себе).
После отпевания в пушкинской церкви, священник — тоже молодой, но изящный человек — в череде многих прекрасных слов, сказал:
— …Я общался с Сергеем Анатольевичем всего два раза, но успел почувствовать, какой он хороший человек. И не случайно он писал детские книжки… Его душа стремилась к совершенной жизни. Он верил в Бога, как ребенок, чисто и открыто…
Когда мы попрощались с Ивановым, священник накрыл его лицо покрывалом.
— Больше не тревожьте покойного.
А меня вдруг охватило дикое желание — растормошить друга, оживить и в обнимку отправиться с ним в ЦДЛ — жутко захотелось вернуть все то, что еще совсем недавно называлось нашей дружбой.
Было морозно, ветрено, и возвращаясь с кладбища, я сильно продрог, но внезапно вспомнил далекий жаркий весенний день, когда мы с Ивановым, еще молодые, «обмывали» одну из его первых книжек в Доме творчества Переделкино (чего меня туда занесло и не вспомнить — кажется, увязался за кем-то из литераторов). Вначале мы с Ивановым выпивали в его комнате, потом в пристанционном буфете, затем доехали на электричке до Москвы и вскоре очутились у его знакомой — какой-то Марины, от нее двинули еще куда-то… вначале катили на троллейбусе по бушующему проспекту, потом шлепали по лужам на своих двоих, словно заблудшие, среди анархии звуков и света… и все говорили о литературе, о весне и женщинах…
Вы счастливы?
Беззаветный друг мой Константин Сергиенко на фотографии тискает сразу трех девиц, четвертая сзади обнимает его… Понятно, Сергиенко сияет от счастья и смотрит на зрителей невинными глазами. Такой взгляд может иметь или святой или притворщик прохиндей.
Мне никак не верится, что Сергиенко уже нет. Никак не верится. Иногда зайду в ЦДЛ, возьму рюмку водки, думаю — вот сейчас он войдет в неизменной синей кепке, с дурацкой спортивной сумкой через плечо, в которой позвякивают бутылки вина, и с ним — его великолепный «зверинец»: Кролики, Барсики, Медвежата — так он называл своих подружек. Часто со «зверинцем» входили длинноволосые молодые поэты или старый друг Юрий Деверц, или кто-нибудь из иностранцев. У Сергиенко было невероятное количество знакомых. Общительный и открытый, он обладал каким-то магнетизмом — притягивал к себе, объединял самых разных людей — рядом с ним всегда была праздничная атмосфера.
За последние годы я потерял немало друзей. Одни умерли от болезней, другие — от выпивок, на третьих навалились неприятности, и они не выдержали нагрузок. Но Сергиенко! Его внезапная смерть (от воспаления легких) не умещается в голове. Здоровяк, красавец, бывший волейболист и конькобежец, золотой медалист школы и отличник факультета журналистики, жизнелюб, говорун и непоседа, он вечно спешил (не ходил, а бегал), и каждый вечер обзванивал знакомых, сколачивал компании… Из ЦДЛ всех тащил в столовую при консерватории, где его уже ждали юные музыканты, из столовой в кафе своей приятельницы Ирины Паперной (заведение называлось «Кризис жанра»), из кафе в мастерские художников… И так до утра, почти ежедневно! Он, кутила, мог куролесить несколько суток подряд и, похоже, совершенно не нуждался в отдыхе — такой накал души. Сергиенко был совой. По ночам звонил не только возлюбленным, но и приятелям — просто поболтать. Потом спал до двух дня (мог дрыхнуть и до четырех). Не дай бог позвонить ему раньше:
— Ты что, не знаешь, я до двух сплю?! Встану, сам позвоню, — и швырял трубку, чурбан.
Сергиенко не курил, и пил только сухое вино (но много и как чай), каждое лето подолгу отдыхал у моря в Доме творчества Планерское (естественно, со «зверинцем» и друзьями; к этому мероприятию готовился задолго и серьезно, как к главному событию года, а пляж вообще считал лучшим местом времяпрепровождения — еще бы! — там столько оголенных девиц). Крайне редко, разволновавшись в обществе какой-нибудь незнакомки, он закуривал: неумело, раздувая щеки, набирал дым в рот и пускал над головой. Еще реже, обычно, когда кончалось сухое вино, он наливал себе глоток водки — чтобы поддержать уровень застолья, как бы попробовать, чем мы «отравляемся». Никто никогда не видел, чтобы у него заплетались ноги и не ворочался язык — такой был стойкий выпивала. И совсем в единичных случаях Сергиенко крепко ругался (в отличие от всех нас, постоянно использующих богатый русский сленг).
Родители Сергиенко жили в Новомосковске; его отец одно время работал вторым секретарем райкома партии и, понятно, их большая семья (у нашего героя были сестра и брат) имела кое-какие привилегии. Окончив школу, Сергиенко приехал в Москву и поступил в энергетический институт, но проучившись год, бросил учебу и вернулся в родной город. Отец устроил его лаборантом в какое-то предприятие. Затем будущий прозаик служил в армии (где в основном оформлял «Красный уголок» — уже тогда во всю писал стихи и рисовал), занимался спортом и часто наведывался к родным, благо служил под боком. После армии Сергиенко вновь приехал в столицу и поступил в университет, но блестяще закончив журфак, выкинул оригинальный номер — не стал получать диплом, заявив, что намерен заниматься литературой, а не журналистикой.
Сколько я помню, Сергиенко не имел своего жилья (вернее имел, но в той квартире жили его вторая разведенная жена и сын; с первой женой была искрометная любовь и она закончилась довольно быстро), он все время снимал квартиры или обитал у приятельниц и гражданских жен; только когда законная жена с сыном уехали в Германию, перебрался в свою квартиру. Тем не менее, он не производил впечатление скитальца, живущего по-спартански, наоборот — всегда выглядел «ухоженным», приодетым в новенькое, и вообще казалось живет в квартире усыпанной цветами.
Как многие талантливые люди, Сергиенко имел массу чудачеств и странностей. Например, в пятьдесят с лишним лет изо всех сил старался оставаться молодым: подкрашивал, дурень, лысину (ладно не ресницы), делал накладки, носил кепку (злословы говорили, что и спал в ней), входя в ЦДЛ долго прихорашивался перед зеркалом, расчесывал оставшиеся волосы и усы (постоянно таскал расческу); на свои дни рожденья, когда собиралось множество девиц, шептал мне:
— Не вздумай упоминать мой возраст! В крайнем случае, скажи лет на семь меньше.
— Я могу сказать, что тебе двадцать, — хмыкал я.
— Я серьезно, — хмурился мой друг.
Общался Сергиенко, старый барсук, в основном с девицами и парнями, при этом употребляя модные среди молодежи словечки: «О, блин! Наша тусовка, прикол, прикид, понты, я тащусь от этого…». В метро, на манер разных балбесов, потягивал из бутылки «продвинутое» пиво. Это выглядело нелепо: лысый человек предпенсионного возраста в одной руке держит бутылку, другой тискает юную девицу и внушает ей что-то вроде того, что носить джинсы и туфли на каблуке нельзя. И это говорил он, имеющий далеко не отменный вкус. Его редактор и друг М. Катаева не раз жаловалась мне:
— Скажи своему другу, что носить пальто и кроссовки глупо… И уговори его не звонить мне по ночам. Что за манеры?..
Из ровесников он дружил только с Деверцем, Синельниковым, Ряшенцевым, ну и со мной; иногда встречался с поэтом модернистом Айзенбергом, Рейном и Ковалем. Остальных писателей избегал; о тех, с кем я дружил, отзывался резко (готов был рвать на себе последние волосы):
— Противный! Пройдоха! Жук тот еще! Прожженный авантюрист! Нагловатая личность! Ну, во-още! (он именно так и говорил «во-още!». Это восклицание выражало широкий диапазон чувств: от негодования до восторга).
Меня Сергиенко настойчиво опекал (почему-то вбил себе в голову, что я непрактичный, чуть ли не беспомощный — это я-то, который после армии работал и грузчиком и шофером! А он, ничего не сделавший своими руками и воркующий с девицами, значит, практичный, самостоятельный и прочее — такой был чудило!); называл меня то «большим ребенком», то «патологически откровенным и патологически подозрительным волком». К слову, вот здесь я ругаю дружков, а они ведь тоже не высокого мнения обо мне. Например, на эти слова Сергиенко (в мой день рождения) Яхнин вскочил и радостно воскликнул:
— Как точно сказано! Сергеев патологически искренен и патологически подозрителен. И еще он жуткий завистник!
Еще раньше Дмитрюк дал понять, что вообще считает меня полоумным. Мы с ним завели разговор о друзьях художниках, и я сказал:
— Все они с приветом. И ты чокнутый. Я нормальнее вас всех.
— Это ты-то? — загоготал мой друг. — Кто бы говорил, но ты-то уж помалкивай!
Даже Тарловский, который обычно сглаживает острые углы, и тот недавно вспыхнул:
— Ты странный человек! Ведешь себя, как дурак. Веришь в то, во что хочешь верить. Если уж тебе что-то втемяшилось в голову, тебя не переубедишь. Как можно? Ты же взрослый человек! Ты вообще какой-то ненормальный!
Кем меня считают остальные дружки, скажу дальше, в следующих очерках, но вряд ли вспомню что-нибудь хорошее — от них разве дождешься!
Так вот, Сергиенко не раз меня вразумлял:
— Тебе надо сменить гардероб, ходишь, как бомж. И брось курить! (Я думал, он заботится о моем здоровье, позднее выяснилось — пекся о своем). Ты меня поражаешь!.. Тебе надо сделать ремонт в квартире. Когда сделаешь, буду жить у тебя, но учти — со мной трудно. Я веду ночной образ жизни и во-още…
В другой раз, с притворным испугом, выдал:
— …Удивляюсь, как ты до сих пор жив. Куришь по две-три пачки, каждый день пьешь, да еще машину водишь под банкой! Учти, когда я к тебе перееду, курить будешь на лоджии, я не переношу дым. И выпивать будем только с девицами, а твоих дружков пройдох отвадим…
— Тебя Костя любит, — частенько, не без ревности, говорил мне Деверц.
В самом деле, за моей спиной Сергиенко отвесил в мой адрес немало хороших слов, а во время литературных баталий всегда сражался на моей стороне. Во взглядах на литературу у нас было много общего. И во взглядах на историю России (он написал несколько исторических повестей для детей). И мы оба презирали всех нынешних эмигрантов и всяких приспособленцев, и не ходили на собрания, и всегда держались подальше от тех, кто лез во власть. Теперь, когда мне сильно не хватает Сергиенко, я понимаю, что наша с ним привязанность друг к другу была взаимной и почти родственной. Теперь я много отдал бы, чтобы вернуть хотя бы ненадолго то прекрасное время.
Время от времени мы с Сергиенко пребывали в безденежье и, встречаясь по вечерам в ЦДЛ, брали по бефстроганову (это было нашим обедом и ужином), а выпивку давали буфетчицы в долг.
Как-то Валерий Шашин предложил мне довольно заманчивую вещь:
— Есть возможность поехать в Грецию и заработать на сборе апельсинов. Ты как? (там жила сестра его жены; была замужем за греком).
Я тут же храбро согласился, а вечером предложил Сергиенко присоединиться к нам.
— Во-още-то можно, — нехотя протянул он. — Я не люблю физическую работу, но вот поплавать в море, позагорать — это не хухры-мухры… Кстати, как там девицы? По-моему гречанки все страшные…
Поездка сорвалась. Сестра жены Шашина сообщила, что нужны сборщики не старше тридцати пяти лет.
Сергиенко был настоящим другом. Я точно знаю, когда кого-нибудь из его друзей ругали малознакомые люди, он тут же вставал на защиту:
— Замолчите! Что вы знаете о нем, во-още-то?!
В середине восьмидесятых годов я строил летний дом на участке; материалов не было, приходилось использовать «бросовые», и вдруг на мой день рождения в Пестром зале Поздняков (его уже упоминал), решив продемонстрировать неслыханную щедрость, подошел к нашей компании и заявил:
— На следующей неделе дарю машину вагонки!
— Деньги на бочку! — вскричал Сергиенко. — Немедленно! Это не хухры-мухры!
Вагонку я не получил, но и спустя много лет Сергиенко при встрече с Поздняковым, мгновенно реагировал:
— Где вагонка?! Во-още!
Когда грянул бандитский капитализм, Сергиенко повезло. В этом везении ключевой фигурой был его приятель «крутой» еврей Александр Розанов. Отбыв в заключении несколько лет за махинации с золотом, Розанов стал преуспевающим предпринимателем (строил дворцы для «новых русских», привозил из заграницы и продавал в Москве машины, продукты). Важный малый Розанов поставил дело на широкую ногу: учредил какую-то фирму, арендовав несколько этажей в доме недалеко от Кремля, сделал евроремонт, набрал штат молодых сотрудников и сотрудниц, которые в скором времени все купили иномарки.
Сам Розанов имел два «мерседеса» с шоферами, и «джип» с охраной, в Греции снимал виллу, приобрел две яхты (одна, по его словам, «с тремя туалетами» — видимо, целый корабль). Розанов процветал, и всем, кто вкладывал деньги в его фирму, обещал огромную прибыль. Родственники Рейна, Синельникова и Сергиенко охотно принесли деньги (по две-три тысячи долларов; и откуда они у них? Я даже не знал, как доллар выглядит).
При таком размахе, Розанову ничего не стоило выделить пару комнат приятелям под издательство (ко всему, окружая себя писателями, Розанов создавал фирме определенный имидж).
Деверц и Сергиенко рьяно взялись за издание книг. Выпустили роскошные однотомники Рейна, Синельникова, Ахмадуллиной, роман Генри Миллера в переводе Сергиенко. Затем брошюры Сергиенко «Библиотечка Барби». Эту серию Сергиенко называл «гениальным проектом» (хотя, ясно — Барби ничего не читает, ей не до книг, она осоловела от роскоши и вообще является символом общества потребления). Серию мой друг написал наспех, как крепкий графоман с плохо развитым чувством юмора. Брошюры выглядели небрежными опытами, унылыми рассказиками, женским рукоделием со множеством замусоленных ласкательно-уменьшительных словечек, неким литературным кокетством — да что там! — просто фигней, и каждую последующую книжонку Сергиенко шмалял хуже, чем предыдущую, без души (душу оставлял для любовных игр). Он сам понимал, что «Библиотечка» несопоставима с его предыдущими работам, мне так и сказал:
— Не читай, это для денег.
Зато работой над «Библиотечкой» он обеспечил многих своих поклонниц (из числа умеющих рисовать), а остальных пристроил в издательство секретаршами. Широкая натура, он всегда был щедр и мечтал стать меценатом.
В их офисе царила полудомашняя атмосфера — на столе постоянно дымился электрочайник, не закрывались бутылки вина, лежали бутерброды. При каждом моем визите, Деверц с Сергиенко говорили:
— Иди в кладовку. Девчонки набьют тебе пакет «ножками Буша», ведь в половину дешевле, чем в магазине.
Я отмахивался, а они злились:
— Иди, дурак, чего ломаешься?! Отдашь деньги в кассу, когда сможешь. Пустяки!
Иногда, при встрече в ЦДЛ, Сергиенко ни с того ни с сего совал мне в карман пятерку, а на мои протесты бурчал:
— Возьми, говорю! Пригодится. И не надо ничего отдавать, ты что, дурак? Ну, во-още!
Но моим женщинам Сергиенко говорил:
— Не слушайте его! Он прибедняется. Он, между прочим, имеет квартиру, дачу, машину. Во-още богатей!..
Лет пять, пока существовало издательство при Розанове, Сергиенко жил неплохо: снимал квартиру, приоделся, и по два раза в год ездил в Планерское. Потом у его патрона сорвалась какая-то крупная афера, фирма рухнула, и родственники писателей остались без своих долларов. Опасаясь расправы, Розанов втайне уехал за границу, оставив кредиторов с носом.
— Розанов подонок, — сказал мне позднее Рейн. — И как мы сразу этого не поняли?!
Я уже говорил, что непоседа Сергиенко резвился хоть куда! — ежедневно сколачивал компании, жаль только — не для байдарочных или лыжных походов, не для того, чтобы устроить литературный или музыкальный вечер (несколько лет даже не мог навестить мать в Новомосковске, куда и ехать-то часа три), — он их сколачивал только для праздного времяпрепровождения, для флирта, а поскольку его в основном окружали юные особы (некоторые сходили с ума от любви к нему, но он никогда не уставал от их натиска), болтовню с ними вел примитивно, со стандартным набором шуточек, как бы разогревая молодежь:
— О, у тебя мания величия! А мы что, люди второго сорта, да?… О, ты влюбилась! Во-още! Когда свадьба?!
Он выступал в роли воспитателя интригана, сводника провокатора, но эти спектакли снимали дневное напряжение; изредка было даже неплохо подурачиться в обществе его «карамелек» (как я называл стайку его красоток), рассматривая их неким обрамлением застолья. Но гуляка Сергиенко устраивал спектакли почти каждый вечер! И, как опытный режиссер, старался довести спектакль до конца — устроить роман с одной из поклонниц, а проводив ее переключался на другую (такова была глубина его чувств, причем обхаживал девиц как размазня: под столом гладил коленки, писал записочки — вот слизняк! И у каждой спрашивал: «Вы счастливы?»).
— Сколько сердец, столько и любви, — возвещал этот оболтус. — Любовь это прекрасная болезнь, любовь это игра.
Надо отдать ему должное — в этой игре он был силен, то есть болел, не выздоравливая. Все его романы были яркими и проходили на высоком эмоциональном уровне; я не раз видел, как он, негодяй, доводил своих возлюбленных до слез. Ну, а после романа, в отличие от Цыферова, Сергиенко не отправлял девиц в «колумбарий», а оставлял при себе, «в своем театре», только как бы переводил из солисток в кордебалет.
Таких, как я, которые устраивали романы без всякой любви, Сергиенко называл «террористами», а себя «идеалистом и романтиком». Этот совершенный ореол не мешал ему отправлять в Планерское очередную гражданскую жену, а ко мне на ночь приводить ее подруг, без всякой романтической бутафории. Такой был мастер парадоксов.
Естественно, любимыми праздниками Сергиенко были «Лицейский день» и «День святого Валентина»; к ним он, пустая голова, готовился со всей серьезностью: и девицам, и друзьям писал «Валентинки» (альбомные стихи) — разводил слюнявую бодягу и потом с неделю взахлеб болтал, как весело провел время, но по сути, никто иной, как Сергиенко возобновил эти праздники (да еще один восточный — «День долгих поцелуев» и еще какую-то ерунду) — так что, молодежь должна на него молиться. Именно Сергиенко организовывал у поэта М. Айзенберга салонные «понедельники» — литературные посиделки — к ним тоже готовился, писал пасквили под псевдонимом Константин Собакин.
Как известно, до бесконечности можно смотреть только на огонь, воду и тех, кто работает, но я думаю, не только на это. К примеру, в детстве я мог без конца смотреть на трюки Тарзана, в юности, с щемящей завистью, — на студентов, а сейчас, вспоминая и подытоживая свою жизнь, — на старые фотографии. Сергиенко до бесконечности мог пялиться на женщин (и, довольно долго, на себя в зеркало). Он был просто помешан на девицах — не пропускал ни одной (кадрил их на выставках, в библиотеках, и разговаривая с какой-либо из особ, представлял, как будет с ней спать на одной подушке), даже увивался вокруг «нимфеток» (моих учениц). Это было какое-то идиотское самоутверждение за счет малолеток, я называл его и Деверца, с которым они частенько «работали на пару», «пи…страдателями». Мазнин называл их идиотами, а его жена деликатно — своеобразными.
Бывало, Сергиенко сидит в окружении девиц, ведет глупую утомительную болтовню (при этом, его сердце прямо разрывается от счастья); когда я подхожу, начинает нас знакомить. Я представляюсь:
— Дядя Леня.
Он сразу петушился:
— Ты спятил! Ну, ты во-още даешь! Совсем ничего не шурупишь. Какой дядя Леня?! Ленечка!
Не раз я спорил с ним, слабоумным, до хрипоты, доказывал, что мне неинтересны его «карамельки», что легко одурачивать девчонок, но попробуй приударить за зрелой женщиной, попробуй ее опутать в роман.
— Дурак! — кипятился Сергиенко. — Ты меня поражаешь! Это с твоими бабами не интересно, они все старухи. Тошно смотреть!
— Не болтай чепуху! — обижался я.
— Тошно!.. А для моих девиц я и воспитатель, и друг, и у нас любовь конечно (я-то знал — если бы не сексуальные влечения к этим девицам, черта с два он занимался бы педагогической деятельностью; почему-то эта его деятельность распространялась лишь на симпатичных особ и быстро угасала, как только он добивался своего). Мои девицы — мои цветы, я их выращиваю. И они персонажи моих книг. Ты почитай «Дни поздней осени». Это ж во-още лучшая книга о любви (действительно, в повести было много его личного).
— Пробовал читать, — кривился я. — Слюни и сопли. «Овраг» — другое дело. Выше ты пока не поднялся.
— Ничего ты не понимаешь! Девицы со всей страны завалили редакцию письмами.
Это было правдой. А поскольку я не принимал ни кумиров, ни музыки современной молодежи, мне не нравилась его среда, где он, в самом деле, не только крутил романы, но и черпал материал для работы. Я советовал ему, помешанному, устроиться учителем в женскую гимназию:
— …Там уж развернешься, если тебя не упекут за решетку.
Кстати, недавно в изостудию пришла моя бывшая ученица, семнадцатилетняя барышня. Напомнив о себе, она сказала:
— …Я знаю, вы были другом Константина Константиновича. Расскажите о нем поподробней. Я написала пьесу по всему его творчеству(?). По-моему, он гениальный писатель.
Такой исчерпывающий взгляд. «Писательница» обещала пригласить меня на премьеру, когда поставят ее пьесу.
Однажды Новый год я встречал в одиночестве, вернее со своими собаками. Вскоре после полуночи позвонил Сергиенко, и уговорил меня приехать на Ленинский проспект, сказал «компания классная, ждем тебя». Когда я приехал, он, симпатяга, полулежал на диване, изображая шаха в гареме: одна девица гладила его виски, другая массировала руку, третья чесала пятки, четвертая перед ним танцевала, пятая подносила вино и смотрела ему в глаза с обожанием. Сергиенко прямо захлебывался славой любовника-воспитателя (только что не мурлыкал — попросту выглядел, как лучезарный дурак); похоже, его белоснежная мечта (жить одновременно с несколькими девицами) осуществилась. Но главное, он, остолоп, всем своим видом пытался вызвать у меня острую зависть. В той компании были еще две-три девицы и два каких-то смурных парня, и музыка из трех нот, и пустые разговоры: «наша тусовка, крутой прикид, понты…». Я выдержал минут пятнадцать и попрощался; мне вслед Сергиенко отпустил целый водопад оскорблений: от дурака и тупицы до полоумного законченного кретина (при этом его компания захлебывалась от восторга). А я, в свою очередь, думая о нем, пришел к выводу, что талант и ум — разные вещи.
В таком же окружении я встретил Сергиенко в Планерском.
— Кого я вижу! Во-още! — заликовал он, подбежал, обнял: — Пойдем с нами. У нас классная компания, жуть, как интересно!
— С тобой хоть куда, но без этих ребят, — буркнул я.
— Дурак! У тебя что, крыша поехала?! Ну, ты во-още! Ничего не понимаешь. Это то, что надо. А девицы первый класс.
Из своего Новомосковска Сергиенко перетащил в столицу десятки девчонок; со всеми крутил романы, но каждую пристроил в институт или устроил на работу, некоторым позднее подыскал мужей. Случалось, бывшая возлюбленная Сергиенко готовила в институт его новую подружку, например, Барсик (Таня) — Медвежонка (Иру).
С Барсиком у Сергиенко был самый долгий и лучший роман; собственно, они жили в гражданском браке (у нее). Они познакомились, когда ей было семнадцать лет, а ему почти на тридцать больше. Она нравилась всем; не раз, когда Сергиенко заводил побочные романы, его друзья Синельников и Айзенберг, да и многие другие, говорили ему:
— Кость, ты не дорожишь Барсиком. Смотри, мы у тебя ее отобьем.
Я по-настоящему любил Сергиенко и не мог остаться в стороне.
— Ты допрыгаешься, — говорил ему. — Лучше Таньки у тебя не было и не будет. Женись на ней, свободу твою она не стесняет.
Он соглашался, но начинал финтить:
— Не хочу ей портить жизнь… — и прочее.
Спустя несколько лет, когда жена Сергиенко с их сыном уехала в Германию, Сергиенко перебрался в свою квартиру, привез из Новомосковска шестнадцатилетнюю Иру (Медвежонка) и стал ее обхаживать. Барсик долгое время все прощала ему, старому попрыгунчику (в сердцах ругала его и жаловалась мне: «он уже три года до меня не дотрагивается!»), но в конце концов у нее появился поклонник. Сергиенко это не понравилось — он, дубовая башка, эгоист высшей марки, закатывал ей скандалы:
— Нашла богатого, да? Продалась за шубу, да?! Во-още!
Доводил девчонку до слез, а убедившись, что она по-прежнему его любит и готова на все, успокаивался и продолжал свой безалаберный образ жизни, а меня предупреждал:
— Если Барсик со своим хахалем заявится в ЦДЛ, не вздумай их проводить в ресторан! Иначе ты мне не друг! Во-още!
И я не проводил, чем жутко обижал Татьяну, в сущности, мою хорошую подружку; «попроси кого-нибудь еще», — говорил, а она посылала мне презрительную усмешку.
Немало девиц, с которыми Сергиенко имел романы и потом устранялся, ругали его и плакали у меня на груди. Я защищал друга как мог. Помню, одна разошлась:
— Твой Костя редкостный негодяй!..
— Неправда. Просто у вас не сложились отношения… Он талантливый, добрый, красивый…
Она вспыхнула:
— А я?! Я не красивая?! Да куда он смотрит!
Иногда, честное слово, мне было жалко горячее сердце Сергиенко, ведь вокруг шастали сотни симпатичных девиц и он на каждую делал стойку, и каждую, из числа знакомых, держал на крючке — короче, ему приходилось туговато; как известно, в таких делах требуется крепкое сердце и крепкие нервы, а у него и то, и другое было слабоватым.
Одно время Сергиенко жил у своей приятельницы И. Паперной. Позднее она говорила:
— Костя неумеха, и вообще в быту невыносим: сноб, капризный, привередливый и зануда… И ленивый, как не знаю кто…
Понятно, принимать на веру слова женщины в таких случаях не стоит, особенно, если она имеет виды на мужчину, которому предоставила жилье. Например, когда Сергиенко жил у Деверца, они, по словам последнего, вдвоем вполне «приемлемо клеили обои, и сколотили полку» (это Деверц сообщил, как весомое достижение, что, понятно, вызывало смех), и Сергиенко был совершенно неприхотлив в быту, и даже благотворно повлиял на друга: приучил его ежедневно плавать в пруду. А когда Сергиенко оставался ночевать у меня, он неплохо жарил картошку, терпимо переносил общество моих собак (хотя равнодушен к животным), без всякого занудства внушал мне, что Генри Миллер великий писатель, только канючил, чтобы я «немедленно сделал ремонт в пиратской квартире», но здесь он больше думал о своих подружках, чтобы их не шокировать неприглядным интерьером.
Мимоходом замечу: в моей запущенной квартире хотя бы вещи лежали на своих местах; у некоторых одиноких мужиков (у Кушака, например) в квартире творилось черт-те что, казалось ее потрошили грабители — все было разбросано, свалено. Такие, как Постников, у которого, как я уже говорил, все блестело словно в музее — редкость. Ну, может, еще бывший моряк Борис Воробьев — тот ежедневно драил свою хибару. Остальные жили в захламленных квартирах (в том числе «гении» Шавкута, Щеглов, Кучаев). Хотя, вот вспомнил еще одного аккуратиста: переводчик Валерий Агранат вообще превратил свою квартиру в офис; в ней красовались дорогие вещи, все сверкало, но в ней, вылизанной, не было уюта, про творческую атмосферу и говорить нечего.
Так вот, ночуя у меня, Сергиенко выглядел вполне сносным жильцом, но совсем в другом качестве выглядел на моем участке. Во-первых, он был совершенно безразличен к природе и, как я понял, будучи совой, никогда не видел восход солнца. Во-вторых, мой инструмент, который я собирал не один год, и которым гордился, как сокровищем, не произвел на него, дуралея, ни малейшего впечатления — он смотрел на него, как на безделушки, и даже не знал, для чего предназначены элементарные вещи. В-третьих, когда я сообщил, что дом построил сам, он не замер в восторге, а ткнул меня кулаком:
— Ладно врать-то! Совсем заврался!
А когда сосед подтвердил, что я автор строения, он долго, с глупой радостью, хихикал:
— Во-още-то это не дом, а логово волчонка. Нет уюта. Окна какие-то разные. Слишком крутая лестница, слишком скрипят двери (понятно, этими словами смертельно меня обидел).
В-четвертых, когда я стал что-то мастрячить в сарае, Сергиенко, бестолочь, это воспринял, как намек, чтобы и он поработал на свежем воздухе, в то время как он настроился качать свою подружку Лену в гамаке, что и проделывал, подвыпивший, несколько часов подряд, откровенно сказав мне, что «не любит физический труд». Такой был хлюпик (спортсмен называется!), только и красовался перед девицами. Уезжая, я объяснил ему, как отключить газ, воду и пробки на электросчетчике (он решил пожить с подружкой несколько дней), но когда я приехал через неделю, все было открыто: газ из баллона улетучился, лампы горели, только что вода не капала. Такие малоутешительные факты. Помню, в тот день я его, безголового, ругал на чем свет стоит.
— Тебя надо женить, — часто говорил мне Сергиенко. — Я подыщу тебе жену. У меня даже есть кое-кто на примете.
Не скрою, эта светлая мысль некоторое время будоражила мое воображение, но потом в одной компании он подвел ко мне вчерашнюю школьницу с кукольным личиком — мы договорились встретиться лет через пять-семь, когда она подрастет.
Однажды, в день моего пятидесятилетия, Сергиенко взволнованно объявил:
— Вечером приду к тебе с классными девицами. Одна, Галя, для тебя. Чувствую, у вас будет глобальный роман.
А накануне я сидел с друзьями в ЦДЛ (Сергиенко появился позднее); внезапно один из друзей заметил, что по кафе, в поисках свободных мест, ходят две толстушки с чашками кофе, и пригласил их за наш стол; другой друг объяснил, что наше застолье — прелюдия к моему юбилею, налил толстушкам водки, предложил выпить за меня. Женщины оказались какими-то продавщицами, пришли на концерт (в результате задержались с нами, и попали только на второе отделение); они впервые оказались в ЦДЛ и были немало удивлены, что писатели мало чем отличаются от остальных мужчин (святая простота!). Перед тем, как они направились в зал, я, подогретый водкой, взял и брякнул:
— Приходите завтра, поможете готовить закуски, — черканул им адрес, а потом крепко выпил и обо всем забыл.
Сергиенко, как и обещал, привел целый цветник девиц и среди них — художница Галя, лучший Сергиенковский цветок. И вдруг, в разгар нашего застолья, когда в квартире уже стоял дым коромыслом, а я почти влюбился в Галю, и мы с ней договорились, что она останется у меня — в этот самый момент раздался звонок в дверь, и на пороге появились толстушки… с банками солений и мочений. Некоторые из друзей (из тех, кто был с женами) слегка опешили (их жены поморщились и откровенно запрезирали меня), Сергиенко начал меня отчитывать, крутить согнутым пальцем у виска:
— Ну, ты во-още! Полный идиот!
Выручил Мезинов; он усадил толстушек рядом с собой, начал ухаживать за ними, открывать банки. На время все успокоились и пьянка продолжилась, но Галя больше в мою сторону не смотрела, а когда все расходились, у лифта кивнула на толстушек, и зло процедила мне в лицо:
— Вы только таких и достойны!
К сожалению, это была жестокая правда. Большинство интеллигентных девиц Сергиенко смотрели на меня, как на старого ворчуна (каким я, собственно, и был), а продавщицы всегда видели во мне «своего мужика». Особенно толстушки. Как говорили древние римляне «каждому свое».
Однажды Сергиенко затащил меня в театр Розовского, где собирались ставить его «Овраг» (но так и не поставили), и где он был своим человеком; затащил на мюзикл Паперного «Твербуль», о котором молодые актеры театра растрезвонили по всей Москве — рекламировали сами себя в прямом смысле. Это был не мюзикл, а балаган, с бессвязным набором слов и звуков. Через десять минут я одурел и выскочил из зала. Сергиенко высидел до конца (часа четыре) и, как оказалось, «балдел» от этого зрелища уже не первый раз. Естественно, при встрече мы до посинения доказывали друг другу, кто из нас полный дурак. И только на свой день рождения, когда мои друзья музыканты запустили музыку нашей молодости — классический джаз, а от Сергиенко послышался грозный окрик: «Выключите эту бодягу!», я понял всю несовместимость наших вкусов. И, кстати, компаний с разными духовными запросами. Именно с того дня мне пришлось отмечать свой день рождения два дня подряд: в первый — с друзьями музыкантами-байдарочниками, второй — с друзьями литераторами и художниками. Инженер Леонид Доменов, которому было все равно, о чем говорить, и что слушать, присутствовал оба дня. (Я устраивал выпивки не для того, чтобы пощекотать самолюбие, услышать приятные слова, просто такие дни — повод собраться всем вместе. Так же поступают и Мезинов с Тарловским, и Шульжик с Сергиенко, а вот Кушак с Яхниным никогда не собирают друзей, хотя на наши сборища прибегают одними из первых. Никак не пойму, что это — жлобство или еще что? Оба даже зажали свои шестидесятилетние юбилеи. Ну, Яхнин понятно — не хочет раскошеливаться, но Кушак-то почему? Никогда ничего вразумительного по этому поводу от него не слышал).
Разность вкусов и привязанностей не мешала нам с Сергиенко оставаться друзьями, ведь в главном: во взгляде на литературу, на порядочность, дружбу и материальные ценности мы были едины. И потом, надо признаться, меня тянет к людям, которые мыслят и поступают не так, как я. И вообще, хорошо, что все мы разные, ведь известно — больше всего раздражают те, кто особенно похож на нас.
Как-то мы с Сергиенко вышли из Домжура. Был отличный летний денек, но наш герой, вопреки обычаю, никуда не спешил и никуда меня не тянул — несколько дней назад закончился его долгий роман с художницей Настей (она окончательно бросила его), и он пребывал в глубокой печали (позднее этот роман ляжет в основу его слезливой мелодрамы «Дни поздней осени»).
— Пойдем, прогуляемся по арбатским переулкам, — предложил мой друг.
Мы бродили до темноты, и все это время Сергиенко выплескивал на меня свою боль; на улицах стояла мягкая вечерняя теплота, а он так нервничал, что поеживался.
Эта его Настя, профессорская дочка аристократических кровей, жила в роскошной квартире элитного дома: ее дед был главным художником «Детгиза» и, понятно, благополучие внучки ни у кого не вызывало сомнения — она иллюстрировала все, что хотела. Собственно, она пробилась бы и без деда, поскольку была талантлива, умна и красива, и, естественно, в глазах Сергиенко сияла, блистала, сверкала.
Как многие провинциалы, Сергиенко тянулся к людям «высшего общества» (в этом он чем-то напоминал Скотта Фитцджеральда) и не на шутку комплексовал в их среде (то и дело пытался уколоть за богатство, за образ жизни, и вообще за врожденную внутреннюю культуру):
— Ну, конечно, у вас высокие чувства и все такое… У вас мания величия!.. А мы что для вас, люди второго сорта, да?
Все это касалось женщин, мужчин из «высшего общества» он презирал — понятно, еще и потому что не мог быть таким, как они; не зря кое-кто считал его снобом, а кое-кто и мнимым интеллигентом.
Во время той прогулки я рассказал Сергиенко, как тоже когда-то смотрел на московскую элиту с немым восторгом (на художников Збарского, Щапова, Красного, Мессерера, которые еще в конце пятидесятых годов имели роскошные мастерские, «мерседесы» и целый пароход в Водниках); как, будучи бездомным и нищим, завидовал «арбатским мальчикам», сынкам и племянникам с известными фамилиями (Е. Дунаевскому, Эренбургу, Маркишу, Габриловичу — они с детства вертелись среди знаменитостей, которые их всячески поддерживали), и только женившись на манекенщице и узнав всю эту «золотую молодежь» (приятелей жены), понял — большинство из них дерьмовые люди, и главное — никакие не таланты, а дилетанты, нахватавшиеся всего понемногу (кстати, все «богоизбранные»).
Сергиенко отмахивался от моих ярких воспоминаний:
— Я все это знаю лучше тебя, но пойми, голова, Настя совсем другой человек. Она настоящая принцесса, и не какая-то книжная пустышка, а живая, умная…
Чувствительный, ранимый, он остро переживал любовное поражение, и мне было искренне жаль его, талантливого, неустроенного бессребреника. В очередной раз я завел разговор о том, что он, старый лысый пень, общается не с теми женщинами, что «карамельки» только обедняют его жизнь, что рано, или поздно они выйдут замуж за сверстников и он, их «папочка», останется один…
— Я знаю, — грустно кивнул мой друг. — Но с вашими старухами мне скучно.
Тот, кто думает, что Сергиенко не знал себе цены, как писатель — ошибается. Масса примеров, хотя бы вот: однажды он влетел в ЦДЛ прямо лопаясь от злости.
— Только что был в «Малыше» (издательство) и что мне говорит редакторша Васильевна?! Что мои сказки слабые!.. Это она говорит мне! Ну, во-още дает! Да еще ссылается на Мезинова, что и ему не понравились. Что они понимают?! Да она еще книжки не читала, а я уже издал три исторические повести! — и дальше начал распространяться в том смысле, что по-настоящему оценить талантливую работу может только талантливый мастер, а Васильева с Мезиновым и на средних мастеров не тянут.
В другой раз, когда я хвалил Коваля, себялюбец Сергиенко не вытерпел:
— Ты меня поражаешь! Ну что твой Коваль?! Он что, создал образ или сюжет?! Оригинальничает, пишет, чтобы всех поразить. Слишком возносят его! Вот у меня в «Собаках»…
Многих литераторов он вообще топтал что есть мочи.
— Твой Яхнин — прожженный тип, ноль без палочки, пишет тяп-ляп. Даже его жена Марина это понимает. Мы заговорили о литературе и она ему: «Уж ты-то помалкивал бы!». При мне, представляешь?! И он все терпит…
— Твой Кушак мерзкий тип. Представляешь, мы в Переделкино устроили вечер танцев. Он влетает: «Вам здесь не танцплощадка! Мешаете работать!». Ему, видите ли, мешаем писать его дурацкие стишата. Ну, во-още! Какой он поэт? Он компилятор. Я «Валентинки» лучше пишу.
О стихах молодых поэтов и вовсе говорил как о конфетах: нравится — не нравится. Обо мне отзывался неплохо, как бы снисходительно похлопывал:
— Между прочим, хороший писатель. Пишет необычно, так же, как и необычно говорит (случалось, в застолье, я что-нибудь брякну, он сразу своей подружке: «О, это запиши!»).
Но не дай бог кому-нибудь похвалить мою книжку. Поэт Голубничий рассказал:
— Вчера выпиваю с Сергиенко и Деверцем, и говорю, что из всей вашей когорты могу читать только Сергеева. Костя так расхохотался, и выдал: «А ты меня-то читал?».
Как-то сидим в компании с девицами, Сергиенко их тискает за все места, щебечет, внезапно мне бросает:
— Успенский пробил собственное издательство. Издает себя, Остера, и будет издавать Коваля и меня. О тебе ничего не сказал, вот так!
— Естественно. Я всегда на задворках.
Наедине Сергиенко говорил мне прямо:
— Ты плохой сюжетчик. Где каркас рассказа?.. О женщинах пишешь грубо, во-още как дикарь. Только и можешь о своих собаках… Слушай меня, балда, я все-таки журфак закончил. Не забывай об этом. И, между прочим, печатать не умеешь. У тебя то висячая, то лежачая строка (именно он объяснил мне, неучу, элементарные вещи).
Я и сам знал свои чудовищные недостатки и безоговорочно соглашался с ним, но дальше он сыпал на меня и более суровые упреки: и делаю я все не то, и живу не так, и не с теми дружу, и не с теми встречаюсь женщинами, и неправильно разговариваю с ними, и вообще не умею себя вести… Здесь уж я активно оборонялся от него, настырного.
Как-то сидит с девицами в ЦДЛ, увидел меня с папкой (я принес рассказ Дагурову в газету «Московский железнодорожник»), выхватил у меня папку, стал читать рассказ, одновременно потягивая вино и бросая реплики подружкам. Абзац прочитает, что-то спросит у девиц, перелистает страницу, еще абзац пробежит.
— Кость, что за небрежность? — говорю. — Я, может, ночь не спал, а ты листаешь по диагонали.
— Молчи! Я все увижу. Я профессионал!
И вроде, действительно, черт, все увидел, сказал — где именно плохо.
Сергиенко был настоящий друг: когда меня перестали печатать, он сам отнес мою рукопись «Оглянись…» в «Молодую гвардию» и написал на нее убедительную рецензию. Можно сказать, он и Приходько вернули меня в детскую литературу, когда я уже перестал писать для детей, и пробовал силы в рассказах для взрослых.
Когда же дело касалось его произведений, Сергиенко становился на редкость практичным. В редакции у Розанова первым делом издал буклет — синопсис с перечнем своих произведений и предисловием какого-то польского писателя. Сунув мне в руки синопсис, сказал:
— На, смотри! Это тебе не хухры-мухры. Здесь еще не указано, что из «Собак» («Прощай, овраг!») я сделал пьесу, и она идет у Спесивцева в театре «На досках».
Чуть позднее он даже не познакомил меня с переводчиком из Голландии, хотя мы часа два выпивали за одним столом (вот бескультурье провинциала!), а отдав ему свои книги, сказал с приливом энтузиазма:
— Это классные вещи. Лучше в Москве ничего нет…
Такой был бахвалец! О своем таланте мог болтать на каждом углу — давал понять, что своим творчеством «расширил пространство», сделал приличный вклад в наследие человечества. Однажды сказал:
— Хороших писателей немало, но в литературе остаются единицы (естественно, такие, как он).
Бывал Сергиенко и не искренен. Как-то говорит:
— Рахманин подарил мне свой роман «Господин Сперматозоид». Ну, это во-още! Ужас! Кошмар! Невозможно читать!
В этот момент показался Рахманин и Сергиенко занервничал:
— Ой, ведь сейчас подойдет. Что ему сказать, прям не знаю…
Рахманин подошел:
— Кость, ну как?
Сергиенко заерзал, сбивчиво забормотал:
— Ну, я не знаю… Сергеев, конечно, меня осудит… Но во-още-то… мне понравилось…
Обо мне он, баран, ляпнул без всякой задней мысли, по простоте душевной. Рахманин был слабым писателем и тщеславным, самовлюбленным человеком, но он не был дураком — он все понял, как надо.
К писательской работе Сергиенко относился с ленцой, но если раскрутится, сидел как проклятый. Когда он писал исторические повести (а он, как прозаик, начинал именно с них, и писал эти повести быстро и свободно), мы иногда встречались в читальном зале «Ленинки», и я отлично помню его, склонившегося над книгами, сосредоточенного, серьезного… Исторических повестей для детей он наклепал несколько штук — в них полно фактов, но нет дыхания прошлого времени и еще чего-то, ну, в общем, скучноватое чтиво; по-моему, эту работу он делал честно, но ради денег. Другое дело — то, что он писал для души — это по-настоящему талантливые вещи (написать что-то уровня «Оврага» удавалось немногим).
Сергиенко вобрал в себя лучшие черты истинного россиянина — широту, щедрость, загульность; и простодушие, и доверчивость (доверился аферисту Розанову), и некоторый романтизм. Он из последнего поколения писателей, которые в своих книгах звали к добру, давали людям надежду на лучшее. Кто бы мог подумать, что наступит разбойничье время и наши прошлые неприятности покажутся мелочью в сравнении с настоящей трагедией всей страны, когда такие, как Сергиенко окажутся попросту не нужны. В девяностых годах все рухнуло, начались оргии «демократов», появилось разрушительное искусство и даже для детей стали выпускать безнравственные книги. На фоне теперешних настырных, циничных писателей и вала их конъюнктурных «произведений» Сергиенко выглядит человеком, который жил рядом с нами, но в другой стране, человеком идеализирующим мир, а его повести — неким чистым оазисом.
Но и среди нашего поколения, мне кажется, Сергиенко, как литератор, не был оценен в полной мере. Как пример — всего один вечер памяти, в то время как Ковалю их устраивают по два-три в год; а между тем, как сказал поэт Леонид Мезинов, «Сергиенко по таланту не ниже Коваля». Впрочем, Мешкову и Качаеву и одного вечера не устроили (как будто и не было таких писателей), а о Цыферове вспомнили спустя двадцать лет.
Бесспорно, лучшая вещь Сергиенко повесть о собаках «Прощай, овраг!». Я думаю, даже если бы он больше ничего не написал, этой повестью он навсегда останется в русской литературе для детей. Конечно, повесть не «Сны Чанга» Бунина, Сергиенко не проник в душу собак (что и понятно, он их не знал), не нашел красок для их индивидуальности; в повести можно разглядеть подражание «Маленькому принцу» Сент-Экзюпери («Просто эпигонство», — сказал Тарловский; но если внимательно всмотреться, покопаться, во многих произведениях можно найти отголоски каких-то предыдущих авторов), но ясно одно — это самобытное и гуманное произведение, и «не о собаках вовсе, а о нас с вами», как говорил сам Сергиенко. Не случайно, на похоронах нашего друга, поэт и издатель Синельников назвал «Овраг» бестселлером своего времени, и позднее переиздал его вместе с другими повестями Сергиенко.
— Кстати, если бы не женщины — вечные спутницы Кости — быть может, он и не написал бы такую вещь, — заметил поэт и издатель (имел в виду и свое помешательство на женском поле).
А я замечу: за долгие годы, которые я знаю Синельникова, он ни разу ни о ком хорошо не отозвался ни как о писателе, ни как о человеке (даже о «своих». Например, о поэтессе Т. Бек — «Бездарная дочь бездарного писателя»), правда, делал это со смешком, но все же испытывал радость, что обнаружил в ком-то отрицательное. Только хвалил какую-то поэтессу Аделис. Отзыв о Сергиенко — второй случай, вероятно, потому что отзыв о покойнике (в самом Синельникове гнездилось чрезвычайно высокое самомнение, но то, что я у него читал, — не ахти как талантливо; на мой взгляд, его стихам не хватает ясности, а также перца, огня; по-моему, он из числа «книжных» поэтов).
На похоронах Сергиенко выступали многие, но особенно проникновенно, с дрожью в голосе и слезами на глазах, говорил Деверц (впоследствии именно он много сделал для переиздания книг нашего друга и каждый год собирал всех нас, чтобы отметить его день рождения и годовщину смерти).
Спустя несколько дней мы с Рейном вдвоем поминали в ЦДЛ Сергиенко. Рейн только что вернулся из Америки с похорон Бродского, и сказал:
— Знаешь, Костина смерть меня потрясла больше, чем смерть Бродского. У Иосифа все-таки болело сердце, он много курил, часто плохо себя чувствовал, но Костя-то никогда не болел.
А в день похорон Сергиенко я возвращался домой вдрызг пьяный, медленно брел по темным улицам… Я хоронил почти всех родных и немало друзей, но всегда держал себя в руках, а в тот вечер сломался — прислонился к дереву и разревелся. Ко мне подходили какие-то люди, спрашивали что случилось?
— Мой друг умер, — бормотал я и никак не мог остановить слезы.
Что странно, при жизни Сергиенко постоянно командовал мной и командует сейчас после смерти — я часто вижу его во сне, он бурчит:
— Ну, ты во-още! Делай, как я говорю, у меня все-таки высшее филологическое образование!..
Смерть Сергиенко — для меня огромная потеря. Последние годы мы виделись почти каждый вечер: он, Коваль и я. Собственно, ради этих двух людей я и приходил в ЦДЛ. И надо же! — потерял обоих почти одновременно.
«Пора мне заняться делами — изысканным, божественным прозам внимать»
Удивительный друг мой Юрий Коваль на фотографии Геры выглядит комедийно: с выпученными глазами и раскрытым ртом — похоже, во время съемки не просто смеялся, а гоготал. Но этот снимок у меня кто-то стащил (какая-нибудь поклонница моего друга). Остались три фотографии, где Коваль встревоженный, взлохмаченный, небритый, взгляд строгий — на фотографиях он совсем не такой, каким был в жизни.
Странное у нас Отечество. Когда умирает писатель, о нем или забывают напрочь, как забыли Владимира Козина, автора прекрасной повести «Знойная пустыня» (да что там Козин! Лескова забыли — писателя, которым гордилась бы любая страна), или возносят до небес, и он уже представляется неким идолом, почти святым. А ведь без недостатков, без странностей даже герои произведений не выглядят жизненными, что уж говорить о реальном человеке, да еще литераторе.
После смерти Коваля вечера его памяти проводятся по два-три раза в год: в ЦДЛ, в Центральной детской библиотеке, в музеях; в издательствах выходят собрания его сочинений, очерки с фотографиями и рисунками; печатаются хвалебные статьи, говорят о потере, равной вселенской катастрофе, добиваются мемориальной доски на мастерской. На вечерах памяти о нем, как о личности, слышны триумфальные речи, сплошные превосходные степени. А мне невольно вспоминается Олеша, который, глядя на памятник Маяковскому, сказал: «Как не похож он на человека, которого я знал».
На тех же вечерах памяти, говоря о Ковале, как о писателе и художнике, слышны возгласы восторженных литературных дамочек:
— Гений! Гоголь! Леонардо да Винчи!.. (невольно думается — если Коваль — Гоголь, то Передрееву и Рубцову надо ставить памятники рядом с Пушкиным).
Есть, правда, и другие мнения. Зульфикаров сказал:
— Слишком много шума. Все заполонили его книгами, а я читал — графомания. И в то же время совсем не печатают русских: Распутина, Евгения Носова, Юрия Кузнецова, Личутина… Даже не устраивают юбилеев, не упоминают… Подло это…
Марк Тарловский выразился осторожно:
— Коваль ввел формотворчество в литературный прием, но прием-то нужен для того, чтобы более выпукло показать реальность, а когда он самоцель — это просто желание пооригинальничать.
Мазнин выдал более хлесткий отзыв:
— У Коваля эпатажная словесная эквилибристика, за ней видны себялюбие и безразличие к судьбам людей.
Ну а сам Коваль, голова еловая, вполне серьезно считал себя гением, нашим национальным достоянием, а свою прозу называл «божественной». (Вначале в одной своей песенке пел: «Пора мне заняться делами — изысканным, божественным прозам внимать», потом заявил, что и сам пишет «божественное»).
Понятно, основательно разбирать жизнь и произведения творческой личности должны искусствоведы и критики, а такие, как я, могут только изложить свое мнение, на которое и не обязательно обращать внимание, но думаю, высказаться о Ковале имею право, ведь знал его не десять, не двадцать, и даже не тридцать лет, а побольше; к тому же, последние годы мы встречались почти каждый вечер. Я не гожусь на роль мемуариста и не стану отшлифовывать воспоминания, и, откровенно говоря, мне все равно, как их воспримут другие — честно расскажу то, что вспомню.
Сразу заявляю — Коваль был счастливым человеком, он прожил яркую, насыщенную жизнь и, в отличии от большинства из поколения пережившего войну, с детства не знал особых забот; его отец был генералом (полковником на генеральской должности), начальником уголовного розыска Московской области, и семья всегда жила безбедно.
Ну кто из профессиональных художников имел столько персональных выставок, сколько их имел художник любитель Коваль? И далеко не все художники, члены Союза, имели мастерские, а Коваль имел и в юности (на Абельмановке с Сапгиром и Холиным), и в зрелости (в Серебряническом переулке с В. Беловым). Кто имел возможности делать эмали на фабрике, где давали железо, огнеупорные краски, печь для обжига?
У кого из писателей был свой мощный покровитель (такой, как Я. Аким), который хлопотал за Коваля в Комитете по печати, ездил в Испанию, чтобы выбить ему премию Андерсена? А отец, надев ордена, приходил в дирекции издательств, и давал гарантии, что цензура пропустит все, что напишет его сын. Кто из писателей столько издавался и выдвигался на премии? Кто постоянно имел секретарш (одна печатала рукописи, ходила по издательствам, другая пристраивала картины, распространяла книги)? Кого из писателей, если он выпивал, домой отвозил личный шофер (сын реставратора Л. Лебедева или секретарша), кого на тысяче снимков увековечил личный фотограф В. Усков?
Кто имел три немалых участка в деревнях (с добротными избами и банями) в разных областях страны (один участок на Нерли находился в двух километрах от деревни, где жил прозаик А. Старостин, но они редко общались, поскольку Старостин дружил только с патриотами, а Коваль никогда им не был). Кто имел лодку с сетями, две машины (одну «ЛУАЗ» на двоих с Лебедевым), и даже в деревне на Нерли отару овец (пять штук, которых пас сосед)?
Кто из писателей сразу, после подачи заявления, получал машину (большинство стояли в очереди годами), а когда ее угнали, тут же получил вторую?
И не сбросишь со счетов, что Коваль ездил в Болгарию, Германию, Голландию и Данию, когда еще мало кого выпускали за границу, (Снегирева не пустили даже в Монголию, меня в Болгарию), после чего ходил в дорогих кожаных пальто и куртках, когда еще кожа не была униформой «новых русских», и когда менее обеспеченные друзья Коваля носили поношенную одежду (тот же Снегирев, Цыферов, Постников).
И нельзя забывать, что Ковалю повезло с женами. У него было прекрасная первая жена: красивая, немало сделавшая (как редактор) для становления мужа писателя, и родившая ему дочь (противная врачиха — о ней еще скажу). И вторая жена, еще более красивая, намного моложе Коваля, а по музыкальному таланту (вокалу) значительно превосходящая мужа. От нее у Коваля сын.
И с тещей актрисой Ковалю повезло, что, как известно, бывает крайне редко.
Плюс ко всему, Коваль жил свободно, не стесняя себя семейными обязанностями и, когда хотел, устраивал романтические приключения. Не случайно Лебедев называл Коваля везунчиком, а мы с Шульжиком — провинциалы, служившие в армии и потом в одиночку пробивавшиеся в Москве, считали его счастливчиком.
Собственно, и смерть Коваля (мгновенная) можно рассматривать как подарок в нашем возрасте, ведь многие загибаются мучительно, после тяжелых болезней. Другое дело — рановато он ушел из жизни, мог бы еще кое-что сделать, хотя многие писатели считают, что под старость он «исписался» и в пример приводят роман «Суер-Выер», который, действительно, никуда не годится.
Я познакомился с Ковалем в конце пятидесятых годов в мастерской, где он с Сапгиром и Холиным писал модернистские стихи, и занимался абстрактной живописью. Я в то время работал декоратором в театре Вахтангова, и мы сразу нашли немало общего (до войны даже жили чуть ли не в одном доме у Красных ворот, а позднее, после окончания пединститута, Коваль два года преподавал русский язык в сельской школе в Татарии, где я жил после эвакуации, и откуда ушел в армию, а еще позднее (уже в Москве) он преподавал в школе рабочей молодежи (где по его словам «в основном кадрил девиц»), а я недалеко от школы снимал комнату.
Как и Успенский, при знакомстве Коваль мне первым делом сообщил, что он вообще-то не Иосифович, а Осипович. Я с дуру не понял, к чему он это говорит — до меня дошло позднее, когда я заметил, что костяк его друзей составляют евреи. Он даже написал стихотворение:
Прости меня, Кролик, что я алкоголик,
Что часто хожу в ЦДЛ,
Что, кроме евреев, со мной и Сергеев,
Который совсем озверел (в другом варианте «но и он уже надоел»).
И в работах Коваля не найти любви к нашей стране (не зря драматург В. Розов говорил: «по тому, как человек пишет, всегда видна его национальность»).
Спустя несколько лет Коваль, начисто забыв, о чем говорил мне когда-то, организовал «Клуб Иосифовичей», в который включил Визбора, Коринца и Домбровского. А потом и четвертого: как-то ехал в такси, и водитель оказался Иосифовичем.
Странная вещь — некоторые мои друзья евреи при случае отрекаются от своей национальности. Однажды и Пьецух ни с того ни с сего сказал:
— У меня ведь нет еврейской крови. Ну, может, только четвертушка.
Но в нужный момент, когда мы выпивали втроем (с Ковалем) и речь зашла о каком-то еврейском писателе, Пьецух заявил:
— Евреи великая нация! — и хотел было перечислить «лучших современных прозаиков», но Коваль его остановил — при мне не хотел развивать эту тему.
Кстати, Пьецух вообще раздвоенная личность — с одной стороны, вроде, глубоко православный, с другой — недавно по телевидению объявил наш народ «изначально аморальным» и, что «самое ужасное существо — это русский идеалист»(!). Коваль подстать ему — в одной из первых своих рецензий (будучи сотрудником журнала «Москва») обрушился не на кого-нибудь, а на В. Кожинова, а последние свои работы печатал в самых сионистских изданиях «Огоньке» и «Знамени», и приятельствовал, сатана, с оголтелыми разрушителями страны (Вик. Ерофеевым, М. Розовским, Ю. Корякиным).
В первые годы нашего общения Коваль выглядел неплохо, вот только ходил тяжеловато, переваливаясь, как гусь. Потом объяснил мне, что с детства у него страшно болели ноги — ни один врач не мог вылечить, а мать вылечила (несмотря на этот недуг, Коваль хорошо играл в настольный теннис — чего-чего, а реакции ему было не занимать). И уже тогда его щеки напоминали мешки хомяка, а глаза навыкате — линзы от бинокля; он все видел, все подмечал, у него был крайне цепкий взгляд — никто ничего не мог утаить.
В середине шестидесятых годов Коваль недолго работал редактором в журнале «Детская литература», а я в том же журнале постоянно торчал, поскольку напротив находился подвал Дмитрюка, где мы иллюстрировали книги. В те годы мы с Ковалем особенно сдружились (ведь ко всему прочему, считались знатоками алкогольных напитков).
Старичина Коваль был сложный, азартный, противоречивый человек; в искусстве одной ногой стоял в авангарде, другой в классике; в быту его настроение менялось по несколько раз в день — от безудержно-радостного до глубоко-мрачного и даже озлобленного. На людях он чаще всего бывал благодушным, в отличном настроении (особенно после второго брака, когда отъелся, подобрел), заразительно смеялся после каждой своей реплики, как-то органично вплетал в разговор матерные словечки. В застолье в него влюблялись все женщины: от девчонок до старух. Да что там в застолье! К нему не ровно дышала половина женского населения Москвы (на день рождения он получал мешок поздравлений от всяких особ).
Он был по-настоящему артистичен, как немногие из писателей. Однажды мою изостудию снимали телевизионщики. Уходя, они сказали:
— У нас есть задумка. Мы хотим сделать передачу «Как делается детская книга». Вы расскажете о том, как иллюстрируете, а кто сможет рассказать, как пишется?
Я сразу дал телефон Коваля, а вечером позвонил ему и объяснил суть дела. Коваль перед камерой держался неплохо и, естественно, его соплеменники (а, как известно, именно они захватили все телевидение) сразу после съемок предложили ему вести какую-то программу для детей. Спустя некоторое время Коваль сообщил мне:
— Хорошо, что ты сосватал меня на телевидение. Я там договорился с одним оператором, он снимает фильм обо мне. Уже отсняли в мастерской, в семье, на выставке, теперь надо — как провожу вечера, как мы с тобой выпиваем. Завтра приходи в ЦДЛ, оденься поприличней, и не ругайся — будут записывать и звук. А-а! Пошли они к чертям! Пусть все будет, как есть! (Кстати, это второй фильм о Ковале, первый снял его друг режиссер эмигрант Файт).
Но бывал Коваль и раздражительным, жестким. Как-то в ресторане ЦДЛ к нам долго не подходил официант — расшаркивался перед «новыми русскими», которые гуляли с девицами.
— Вот гад! В нашем клубе уже перестали уважать писателей! — процедил Коваль. — А девки сидят с ворюгами, как тебе нравится? А почему бы им с нами, с писателями, не посидеть?!
В другой раз в наш разговор постоянно встревал какой-то писатель с соседнего стола, наконец Коваль взорвался:
— Слушай! Ну что ты хочешь сказать?! Говори, если у тебя есть интересные мысли. Нет, так молчи. Дай спокойно посидеть.
К выпивке Коваль относился серьезно — «с алкоголем у меня отношения серьезные»). В сумке, кроме водки, он постоянно носил множество лекарств (на всякий случай), рукописи, презервативы и, как хозяйственный мужик — хлеб, сало, охотничий нож. Бывало только сядем в Пестром, откупоривает бутылку, и тут же наливает по полному стакану.
— Давай махнем сразу, а то еще подойдет какая-нибудь бл…, придется делится. А остальное уже потихоньку за разговором.
Его любимым анекдотом был «чапаевский». Только Чапаев с Петькой разлили водку, подбегает Фурманов — «О, я буду третьим». «Пятым! — говорит Чапаев. — Мы четверых уже послали на х…».
Кстати, насчет аптечки, которую Коваль постоянно таскал. Как-то к нам подсел наш общий приятель сценарист Алексей Леонтьев, который называет себя не иначе, как «потомственным дворянином» (у него действительно и внешность и манеры аристократа). Заметив у Коваля полиэтиленовый куль с лекарствами, Леонтьев начисто забыл про свое аристократическое воспитание и совершенно бестактно ляпнул:
— Это в тебе говорит еврейство. Еврейское самосохранение…
— Не знаю, Лешка, что тебе и сказать на это, — засмеялся Коваль. — Но ведь я и Леньке ношу валидол, аллохол…
Сам-то Леонтьев выпивал нещадно и наплевательски относился к своему здоровью, хотя и был старше нас на десять лет.
Выпив и размякнув, мы с Ковалем вначале вели серьезные разговоры о литературе и жизни вообще, затем переходили на второстепенную болтовню… Бывало, подходили знакомые женщины или подсаживались совсем незнакомые и наш малосодержательный разговор приобретал новую окраску; само собой, к выпитому добавляли еще, а если потом ехали в мастерскую Коваля, то брали с собой пару бутылок.
В застолье Коваль не обходился без крепких словечек: он ругался и при классиках и при женщинах — его ругань, повторяю, выглядела живописно. Помню, выпивали с отличным прозаиком, доброжелательным и умным Георгием Семеновым, и Коваль, как всегда расцвечивал разговор матерком; Семенов засмеялся:
— Запиши свои ругательства, мне надо для новой работы.
Не раз мы выпивали с А. Битовым, Л. Щегловым, В. Алексеевым, которые тоже матерились, но у них это получалось топорно, нарочито; рядом с артистичным Ковалем они выглядели лишь жалкими подражателями. Помню, Битов говорил Ковалю:
— У тебя во всех текстах чувствуется присутствие выпивки.
Мой друг, довольный, надувался:
— Х… его знает, как так получается… Но запах витает, точно.
Коваль с Семеновым частенько хвастались, кто за весну (или за осень) настрелял больше птиц (вот лихие удальцы, негодяи! Тоже мне верх мужества!). Как-то сидели вчетвером — был еще внебрачный сын Коваля, который прямо пожирал отца глазами (парень в то время учился в Казани на художника и при встречах Коваль натаскивал его в живописи, хотя самому было далеко до мастера. Позднее парень с родителями эмигрировал в Израиль).
— …Я добыл десять уток, — улыбался Семенов.
— А я, Жора, скажу тебе, взял двух вальдшнепов. Да, взял, — важничал Коваль.
— Десять уток, — муссировал свой успех Семенов. — Птица чувствует охотника. К хорошему человеку сама подлетает.
— Писатели гуманисты называется! Убийцы — вот вы кто, — возмущался я, пытавшийся стать вегетарианцем.
Будущий художник мотал головой, был явно не согласен со мной и продолжал смотреть на отца с восторгом — тот ему представлялся Хемингуэем.
Кстати, вспомнил — мой товарищ, прозаик и священник Ярослав Шипов тоже заядлый охотник; при встрече надо будет у него спросить — как заповедь «Не убий!» совмещается с его увлечением? И вообще, где его христианское милосердие, когда он уплетает говядину и курятину? Как подумаешь, что человек за жизнь в среднем съедает две тысячи животных, становится не по себе.
Особенно прекрасно Коваль держался с женщинами. Помню, как-то «гудели» с девицами и «моя» допекла меня своими глупостями; я, пьяный болван, возьми да брякни:
— Ну какая же ты дурочка!
Девица надулась и стала жаловаться Ковалю, который во всю «обрабатывал» ее подружку. Мой друг засмеялся:
— Не слушай его, дурака! Ты полна ума!
Девица зарделась от счастья и пододвинулась к Ковалю. Я же говорю, в него влюблялись все женщины поголовно.
Однажды Коваль звонит:
— Надо встретиться. Я в нокдауне. Не в нокауте — в нокдауне, но это серьезно.
Оказалось, у него угнали машину. Накануне он подъехал к своему дому с секретаршей, но паркуясь, разбил чужую машину. Нет чтобы прийти к автовладельцу, все объяснить, компенсировать ущерб, он, тупоумный, решил скрыться — поставил машину недалеко от дома. Но наверняка кто-то все видел. Короче, Ковалю жестоко отомстили.
— Я уже переговорил с бандитами своего района, дал им задаток, обещали найти, — удрученно сообщил он мне. — Понимаешь, я слишком засветился. На телевидении, и вообще. Блатные люди так и сказали: «Мелькаешь на экране, а мы таких не любим. У тебя полно денег, еще одну купишь».
На следующий день Коваль позвонил снова. Я приезжаю в ЦДЛ, на веранде он сидит с уголовником из измайловской банды — бритый парень в майке, весь в шрамах и татуировках. Они уже немного приняли. Коваль сразу налил мне и представил:
— Это Ленька, мой друг. А это Коля…
— Кто это? — бандит посмотрел на меня исподлобья.
— Мой друг, Коль, я же тебе говорю. Мой ближайший друг.
— Ему что, тоже тачка нужна?
— Да нет. Он в курсе дела и разбирается в машинах.
— Не нравится он мне.
— Коль, ты что? Брось валять дурака! Ленька мне, как брат, пойми ты это, — и обращаясь ко мне, — Леньк, такое дело, черт подери! Пока машину найти не удается. Коля говорит, задаток надо увеличить. Что ты скажешь?
Когда Коля уехал, Коваль сообщил, что бандит предложил «другую тачку, угнанную» и спросил меня «брать или не брать?». Я, разумеется, отговорил друга. К счастью, через неделю Союз писателей выдал Ковалю новую машину.
Богатей Коваль никогда не знал, что такое полное безденежье. Помню, пропыхтел:
— Я крепко сел на мель. Прям не знаю, как дальше жить. Денег ни хрена нет… Ну, тысяча-то долларов на книжке есть. Но это неприкосновенный запас, сам понимаешь.
Я, разумеется, не понимал. И Сергиенко, и Мазнин не понимали. Уж если мы говорили «денег нет», значит не было пятака на метро.
В чем в чем, а в жадности Коваля никак не обвинишь, и вдруг, надо же, отдает мне старый холодильник (себе после женитьбы купил новый) и бурчит:
— Ну ты мне за него подкинь немного деньжат. На переезд к Наталье.
И что на него нашло?! Он, истукан, должен был мне заплатить, что я избавил его от рухляди, да тащил этот гроб, черт знает, с какого этажа. Хорошо, мой брат помог. А у Коваля, неженки, видите ли, разболелись руки. Потом я подарил этот чертов холодильник соседу по участку, тот из всего извлекал «ценности» (из холодильников электромоторы).
Кстати, за несколько лет до этого «специалист по сказкам» Ватагин позвонил мне:
— У тебя ведь полупустая квартира? Возьми мебель у моей знакомой. Она купила новую, а старую отдаст бесплатно.
Я поймал мини-грузовик и, за приличные для меня деньги, перевез шкаф и тахту в свою квартиру. И то, и другое вскоре пришлось отнести на помойку: шкаф оказался слишком громоздким, а тахта невероятно скрипела (была попросту бракованной). Но сразу же, после этого подарка, Ватагин тихо сказал мне:
— Ну, ты все же заплати моей знакомой рублей пятьдесят, ей же надо привозить новую мебель…
В общем, мебель обошлась мне в копеечку.
— В каждом еврее рано или поздно проявляется жидовство, кровь срабатывает, — сказал сосед, помогавший мне выкидывать мебель.
Сосед, конечно, хватанул через край. Например, тот же Ватагин всегда охотно всем дает деньги в долг (правда, делает это слишком серьезно, его щедрость какая-то торжественная — от этого тот, кто у него занимает, испытывает неловкость, несоразмерную своей просьбе); на дни рождения друзей Ватагин притаскивает два торта (его так и зовут «наш кондитер») и непременно дорогой подарок, и, будучи самым старым в нашей компании, первым произносит тост (правда, удручающе мелковатый для писателя):
— Поздравляю! Желаю здоровья, долгих лет жизни, успехов в творчестве! (после этих избитых слов, выступают речистые Яхнин, Мазнин, Кушак и выдают такие роскошные монологи, после которых маленький Ватагин становится совсем крохотным).
Такой чудак, этот сказочник. (Некоторые считают, что тосты — вопрос вдохновения, но, думается, не только его). Во время «перестройки», развивая свою коммерческую жилку, Ватагин занялся бизнесом, стал покупать и продавать недвижимость (квартиры), и одновременно умудрился пересказать десять томов сказок народов России. И как все успел? Вот проворный старикашка! Но я далеко ушел от Коваля.
Человек мощных эмоций, Коваль, если уж грустил, то и собеседнику становилось не по себе. Например, когда вспоминал мать («…посмотрел ее фотографии, поплакал малость»), или когда из Москвы уезжала красавица немка Беата, которая немало сделала, чтобы Коваля печатали в Германии, и очень хотела выйти за него замуж (на что наш герой бурчал: «Наталью бросить никак не могу»), когда умер только что родившийся первый сын («может, оттого что выпиваю, может еще от чего» — вздыхал мой друг).
Коваль никогда не ухаживал за женщинами, они, милашки, сами бросались ему на шею. Это он, глупец, свидетельствовал и в прозе («Храм на воде», Клара в «Лодке»). Всех известных женщин, с которыми Коваль имел романы, он запечатлел на огромном деревянном столбе (вырезал их лики); неизвестных, но личностей, увековечил в стихах и прозе), остальных «задокументировал» в устных «сексуальных рассказах».
Он «романился» даже с моими ученицами, малолетками из изостудии и, что особое злодейство — с женами друзей. Мне совершенно наплевать, кто с кем спит, но где честь, совесть, чувство вины? Я говорил ему, негодяю:
— Ты разрушитель семейного счастья, тебе жариться на сковородке, в Аду. Тебе что, свободных баб мало?
А он строил невинные глазки:
— Ну что я виноват, едрена вошь?! Бабы сами лезут, поверь мне. Не могу отказать. Надо же их утешить.
Как-то, в перерыве между браками, Коваль увел у Успенского одну девицу. Успенский расплакался и вызвал Коваля — не на дуэль, конечно, — на разговор. Тот сдрейфил и пришел не один, взял с собой В. Ускова и Н. Силиса. Перед такой свитой уже сдрейфил Успенский и простил «негодяя».
Случалось, на день рождения Коваля, кроме друзей и жены, собирались и все его секретарши любовницы и случайные обожательницы — тогда празднество выглядело несколько странно, точнее — постыдно, хотя сам Коваль держался великолепно, без всякого смущения. Да какое там смущение! Он и не знал, что это такое, он всегда держался свободно. Временами, распираемый собственным величием, даже чересчур свободно. Он, себялюбец, вообще был не прочь, чтобы все женщины принадлежали ему, все участвовали в его жизни, и чтобы на его день рожденья их собиралось не меньше, чем на первомайскую демонстрацию (впрочем, Бунин с Булгаковым и вовсе жили с двумя женщинами одновременно в одном доме, и не только они). Накануне своего дня рождения Коваль давал нам с Сергиенко вычурные темы для письменных поздравлений: «Фиолетовые утопленники», «Блуждающие кости».
Как-то мой друг увидел симпатичную девицу с Яхниным и вполне серьезно заявил мне:
— Как хочешь, но я отобью ее у него.
Но не дай бог, его приятельница заинтересуется кем-то другим! Ревновал до чертиков. Однажды его секретарша Ирина в ресторане ЦДЛ брала интервью у Пьецуха (она работала в каком-то журнале). Коваль заранее меня об этом оповестил и назначил встречу в Пестром. Как только «потенциальные любовники» уселись в ресторане, мой друг не поленился, потащил и меня туда же.
— Сяду так, чтобы их видеть, — объявил. — В случае чего, ты меня сюда приволок, понял?
Весь вечер он то с цепенящим вниманием следил за «парочкой», то дергался и ужасно нервничал:
— …Ишь, как смотрит на него! Кадрится! А он, гад, явно кадрит ее! Знает, что со мной ему не потягаться, но лезет!
— Брось! Чепуха! Не накручивай себя, — говорил я, но где там! Если ему что мерещится, не переубедишь.
В другой раз я разговорился с его другой секретаршей Еленой.
— Ее тебе не отдам! — сурово предупредил мой друг.
— Ты что, спятил? По себе всех меришь? — попытался я поставить его мозги на место.
— Я все вижу, меня не проведешь!
— Ты как Сталин. Тот тоже говорил Берии: «Жукова тебе не отдам!».
Коваль, старая чурка, засмеялся и успокоился.
Однажды приезжает с Нерли, звонит:
— Каких баб за этот месяц имел?
— Да никаких, — отвечаю. — Сейчас не до них, я уж и забыл, как у них все выглядит.
— Приезжай, нарисую! — гогочет.
Вот черт! Нет, чтобы сказать: «Приезжай, сейчас вызову пару». А он — нарисую!
Мы встретились в его мастерской, купили у сторожа «продмага» бутылку (Коваль знал старика, и в любое время суток мог достать водку), и прежде чем ее прикончить и звонить женщинам, пересказали друг другу, как провели последний месяц.
— …Баньку поставил, — сообщил Коваль (он был большой любитель банного дела).
— Сам? В одиночку?
— Ты что?! Местные помогали. Баньку грамотно самому не поставить. Внутри вагонкой из осины надо обшивать, — дальше он подробно описывал баньку, потом чердак избы, где делал что-то вроде мастерской.
Я похвастался, что взял участок в писательском товариществе и строю летний дом.
— …Вдвоем с братом, — важно закончил я.
— На кой черт тебе этот участок, — поморщился Коваль. — Я вот что тебе скажу. У меня там, на Нерли есть свободный дом. Не хуже моего, и не дорого. Другому не сказал бы. Тебе говорю. Бери, дурак, не раздумывай. Будем вместе щук ловить.
— Далековато. А участок в часе езды.
— Тебе эти писатели в ЦДЛ не надоели? Да и шесть соток всего. А у меня там до реки все мое.
— И за рекой тоже, как у Гоголя, — вставил я.
— Ну да, — засмеялся Коваль. — В это лето стоит жарища. Все поливают грядки. А я ничего этого не делаю. Не люблю это… Вот щук ловлю. С одной, скажу тебе, долго боролся, но победил, едрена вошь.
— На Нерли ведь у тебя третьи владения, — напомнил я. — Куда тебе столько?
— Алешке останется.
Сынишка Коваля — шустрый, смышленый мальчуган.
— Твой будущий ученик, — говорил мне Коваль.
А вот его дочь от первого брака Юля — гадючка, о ней и писать противно. Когда с моей матерью случился инсульт, и ее положили в больницу, Коваль спросил у меня:
— В какой она больнице?
Я назвал.
— Да ведь там моя Юлька работает терапевтом! — оживился мой друг. — Сейчас ей позвоню.
И позвонил, и наказал дочери присмотреть за моей матерью, узнать что и как, и позвонить.
Три дня мать пролежала в больнице, но дочь Коваля так и не позвонила. На четвертый день мать умерла, об этом мне сообщила медсестра, потом позвонил завотделением, сказал:
— Очень хорошо(!), что вы уже все знаете.
А спустя неделю я в ЦДЛ встретил Юлю, она направлялась в кинозал.
— Я была у вашей мамы, — сказала, — она чувствует себя неплохо.
Такая дочка у моего друга. Дать бы ей клятвой Гиппократа по башке!
Эхма! Если бы Коваль все силы бросил только на литературу, сколько бы он хорошего написал! Так нет, он, дуралей, хотел себя обессмертить во всех областях. Как говорила одна моя ученица, его любовница:
— Он слишком разбрасывается, за все хватается — немного порисует, попишет стихи, что-то порежет на дереве, потом минут десять поиграет на гитаре, снова берется за кисть, ручку…
Таким же он был и в молодости. Как-то отправились на охоту: он, Мазнин и Мезинов, так Коваль умудрился за один день подстрелить чирка, зарисовать его, и сфотографироваться с ним, написать два стихотворения, и к обоим на гитаре подобрать мелодии, сделать несколько акварелей и автопортрет, вырезать из корней черта и свой профиль, собрать какие-то травы для лекарств, и еще закадрить деревенскую девушку — могу немного перепутать, но за суть ручаюсь.
С возрастом Коваль обрюзг, заматерел, стал похож на старую жабу; когда смеялся, его выпученные глаза вылезали из орбит, щеки тряслись, словно желе. Раза два он ложился в больницу на похудение, после чего выглядел, как молодая лягушка, но быстро набирал прежний вес, прежние жировые складки — уж очень любил пожрать, чертяка. Особенно сальца с хреном — само собой, под водочку. Ну, а его старческое хвастовство («у меня чувство слова в крови», «я сразу ворвался в литературу как мастер») с каждым годом возрастало. Как-то заявил:
— В пединституте профессор… (такой-то) говорил: «Что бы Коваль ни написал не по правилам грамматики, это будет правильно». (Совсем по Жуковскому — «Как мы с Пушкиным пишем, так и должно быть»).
В другой раз говорит:
— Мне, как таланту, легко найти нужное слово, в голове-то безмерный клад. (Вспоминается Чайковский: «У меня пять процентов таланта и девяносто пять работа»).
Но случалось, Коваль впадал в жуткий пессимизм, особенно когда ему в очередной раз не дали премию Андерсена. Он жаловался, что ему не о чем писать, что родители его юной журналистки Жени (которая у него брала интервью, и с которой он два года крутил роман) отправили ее за границу — подальше от него, что вообще молодые женщины на него все меньше обращают внимание, на что я замечал:
— Ничего, мы свое взяли. А ты и чужое взял, как говорит Венька Лосин (художник).
Коваль смеялся.
— Ни фига! Вон Костя (Сергиенко) берет и берет. Можно сказать, гребет, черт бы его подрал! Правда, делится.
В последний год в семейной жизни Коваля начались раздоры. Наталье надоели секретарши мужа и журналистка — «на одни звонки ей в Париж ухлопал пятьсот долларов». Наталья устроилась преподавателем в школу (с сыном сидела ее мать), и стала домой возвращаться поздно.
— Завела любовника! — в ярости заявил мне Коваль. — Привозит ее на машине.
А по телефону призывал меня быть свидетелем падения жены:
— Иди, скажи Леньке, когда ты вчера явилась! Слышишь, гремит кастрюлями?! Не хочет говорить, что ее на машине подвозит любовник!
Наталья подходила и спокойным голосом опровергала мужа:
— Не слушай его. Все это его выдумки.
Нельзя сказать, что они совсем разлюбили друг друга, их отношения просто притупились, и Наталья напоминала мужу, что она еще молодая, красивая женщина, а Коваль комплексовал из-за своего возраста и оттого что «исписался».
Прежде чем высказывать свое отношение к творчеству Коваля, замечу: для меня в работах особенно ценны естественность и подлинность, нарочитость вызывает недоумение и протест. Ну ладно, в молодости, когда не знаешь как самоутвердиться, но в зрелости, а тем более под старость, когда уже тянет к простоте и ясности, стремление пооригинальничать выглядит диковато. Хемингуэй говорил: «Туманно пишут о том, что туманно себе представляют».
И еще одно отступление. Я знаю точно: в искусстве большинство близких людей, нахваливая работы друг друга (то «трепетно, волнительно», то взахлеб), частенько лицемерят, а если что-то явно не нравится — помалкивают, боятся обидеть, испортить отношения. Это и понятно — творческие люди крайне ранимы и болезненно воспринимают критику. Несмотря на этот печальный факт, я убежден, что как раз близкий человек обязан быть предельно искренним и говорить то, что думает. Кто ж, как не он? Для пользы дела мы должны относиться к друг другу с повышенными требованиями.
Меня с детства отец приучил настороженно относиться к похвале, рассматривая ее, как ничего не значащие слова, способ увильнуть от серьезного разговора по сути. Другое дело критика, пусть даже самая жесткая — из нее всегда можно выжать полезное, и тем самым сделать работу качественнее. Когда Кушак мне говорил: «Все отлично. Классно», я знал — ему лишь бы отмахнуться, хотя сам всегда и все «обкатывал» на друзьях: звонил Мазнину, Тарловскому, мне, спрашивал, где что покоробило. А потом вздыхал:
— Да, то же самое сказал и Игорь, и Марк… надо крепко подумать.
А вот Мазнин и Мезинов меня чихвостили, как надо, с большим подъемом, и если при этом Мазнин все-таки выбирал выражения, то Мезинов не ограничивал свой словарный запас и жалил меня в самое сердце; на рукописях писал, используя бандитскую лексику: «Где это ты, му…к, видел?!», «Что за чушь, что за дерьмовая концовка?! Ты что, совсем ох…л?!» — прям готов был придушить меня. А при встрече подробно разбирал мои огрехи и несуразицы:
— Где у тебя развитие сюжета? Топчешься на месте, е… мать. Не ты господствуешь над временем, а оно над тобой. Ну, есть у тебя дневниковая манера, интонация, нюансы всякие, но этого мало. Где свой подход, индивидуальность?!
Я, конечно, защищался, как мог:
— Но ведь манера, интонация, нюансы это и есть индивидуальность.
— Ничего подобного! Это только окраска. Индивидуальность это, прежде всего, самобытный взгляд!..
Я был бесконечно благодарен друзьям за доскональный разбор, и выжимал все, что мог, из их проработки.
Руководствуясь повышенными требованиями и выскажусь о работах Коваля. Вначале о его музыкальных поползновениях.
Вообще-то говорить об этом мне попросту не интересно, даже смешно. Ответственно заявляю: Коваль не обладал слухом (перевирал мелодии), но изо всех сил хотел стать бардом; усердно брал уроки игры на гитаре, не упускал возможности спеть свои вещи. Все для того, чтобы быть в центре внимания (к слову, он любил выступать: открывал выставки художников в библиотеках и ЦДЛ, вел семинар в «Мурзилке» — учил уму-разуму молодых литераторов). Бывало, в мастерской у Стацинского кто-нибудь рассказывает интересную историю, Коваль мне шепчет:
— Развели хренотень! Надо немедленно достать гитару. Пойдем по мастерским.
Это у него называлось «перехватить инициативу». Он всюду перетягивал одеяло на себя. Так на выставке стоило Н. Силису заговорить о себе, как Коваль со смешком ершился:
— Что ты все о себе, да о себе, черт тебя подери! Брось валять дурака, обо мне что-нибудь скажи!
На вечере в Малом зале кто-то говорил о нем, как о прозаике, он бросил реплику:
— Скажи, что я еще и первоклассный стихотворец. У меня две книжки стихов!..
Он не забывал о себе, даже когда писал о других. Например, написал: «Когда я читаю „Утренние трамваи“ Л. Сергеева, я вспоминаю „Последний троллейбус“ Б. Окуджавы, та же музыка звучит во мне». Ясно, здесь сплошное кокетство, игра слов, ведь ничего нет общего между — пусть мелодичной, но унылой вещью мэтра и «трамваями», где все отмечали какой-никакой, но оптимизм. Коваль просто похлопал меня по плечу и высветил свою тонкую душу.
В музыке вкус у Коваля был разбросанный (к месту вставлю — вкус, по-моему, особый, возможно даже врожденный, талант, по большому счету — вообще определенный взгляд на жизнь). Коваль никогда не пел песен нашей юности, но не забывал песни с налетом блатной романтики. Например, любил «Мурку». Ее пел на мой день рождения не только у меня дома, но и в ресторане ЦДЛ, где, кстати сидели иностранцы. Подошел к таперу, крикнул, что посвящает песню мне (на кой черт она была мне нужна?) и заголосил. Спел, дождался двух-трех хлопков, но ему вдруг втемяшилось, что у него получилось не очень душевно, и он затянул еще раз.
Музыкальные упражнения Коваля можно рассматривать только как хобби, как семейное «кухонное» искусство, но не исполнять в залах, а он постоянно лез на сцену, в радиостудии и экран телевидения. Кстати, Кушак тоже мог бы исполнять пару своих дворовых песен и «цыганочку», но надо отдать ему должное — делал это только в кругу друзей.
О художнических работах Коваля говорить можно, но спокойно. Некоторые его пейзажи, деревянные скульптуры и эмали (где за общими контурами не виден четкий, крепкий рисунок) вполне приличного уровня для художника любителя, тем более что главным для нашего героя было «побольше ломать форму», делать все позабористей, покривее. Но Коваль, кретин, считал себя не просто художником, а художником выдающимся («мой талант от Бога!»). Это не подтверждал ни один профессиональный художник, за исключением Н. Силиса и В. Лемпорта, которые и натаскивали «дарование» в своей мастерской. Тем не менее, непробиваемый Коваль постоянно демонстрировал «свое могущество» — выставлялся, и даже иллюстрировал свои книги — «заставлю подвинуться самих Алимовых». Поразительно, как он не видел разницы между работами мастеров (тех же Силиса с Лемпортом) и своими. Ну да бог с ним! Как говорил действительно сильный мастер Лосин:
— Ну нравится ему рисовать, пусть рисует.
Если бы Коваль писал только пейзажи и натюрморты, к нему не было бы особых претензий, но он писал портреты, а это уже выглядело дилетантской дерзостью. Ну как можно браться за портрет, не зная костяк человека, не умея рисовать руки?! Я ему говорил:
— Не выставляй портретные работы.
А он, тупоголовый:
— Ни х…! Все выставлю!
Коваль стремился увековечить знаменитостей: Ахматову, Чуковского, Тарковского. Он вообще тянулся к известным людям — отчасти и для того, чтобы потом написать о них мемуары. Бывало, сидим за столом в компании, внезапно Коваль замечает известную личность, тут же, встает, подходит, перекидывается словами.
— Что, побежал засвидетельствовать свое почтение? — бросает Сергиенко, когда Коваль возвращается. — Пусть сами к нам подходят… У тебя мания величия! А мы что для тебя, люди второго сорта, да?
Понятно, талантливый человек и должен общаться с талантливыми, ведь они подпитывают его творчество (а посредственности обедняют), но Коваль иногда перегибал. Ну не случайно же, в «Монохрониках», кроме знаменитостей, он упомянул только тех, кто постоянно был на слуху, и разных скандальных формалистов, типа Рабина, Гробмана, Брусиловского, Ю. Алешковского, от которых ничего ценного не останется, с которыми он и виделся-то не больше двух-трех раз. Такая тонкость. Почему-то в дневниках Коваля не нашлось места малоизвестным широкой публике, но прекрасным художникам: Монину, Лосину, Перцову, Молоканову, Варшамову, с которыми он годами работал бок о бок. И кроме Снегирева, он, гад, не обмолвился ни об одном из отряда детских писателей, о которых эти очерки, а ведь дружил с ними не один десяток лет, и они кое-что сделали в детской литературе.
Кстати, и приятелей он особенно ретиво выбирал из числа «своих», причем из самых разных сфер (и как находил?). Он терпеть не мог театры и театральную публику, но приятельствовал с П. Фоменко и М. Козаковым; совершенно не интересовался техникой, но поддерживал отношения с «богоизбранными» инженерами; был далек от политики, но встречался с «либералами» из «Яблока» (В. Лукиным) и «СПС» (М. Арбатовой).
Вот как своеобразно Коваль объясняет название «Монохроник»: Размышляя над этим словом («АУА»), я спросил некоторого(!) писателя:
— Что такое АУА?
— Агентство улетающих арбузов, — ответил тот.
Возможно, возможно.
А что такое, на ваш взгляд, жизнь человека? (уже обращение к читателю).
По-моему, АУА — и привет!
И это писал уже старый моховик, маститый писатель, в книге, как я понимаю, для взрослых. Никто мне не докажет, для чего это позерство, что это крутая проза, ирония и юмор, и идут они от «божественного дара».
И опять-таки не случайно предисловие к «АУА» написал отвратительный литератор Вик. Ерофеев (с якобы «изысканной» прозой, на самом деле извращенческой), мерзкий выпендрежник и попросту негодяй, которого не уважает ни один серьезный писатель, а Коваль с ним приятельствовал. Одно название предисловия чего стоит — «Светлая тьма». И так далее: «… ошпарили слова, увесистые восклицательные знаки, драйв, в глазах холод достойный радикального концептуализма, стиль оправдания мира…» (как будто мир нуждается в чьем-то оправдании!). И уж совсем чушь, что проза Коваля связана узами с Тургеневым. Как раз наоборот — она не в традициях великой русской литературы. Еще в юности Коваль безвозвратно «въехал» в Зощенко, а половина его детских рассказов идет от Сетона-Томпсона — Коваль мне прямо об этом говорил, когда писал «Шамайку» для Р. Быкова (тот так и не поставил фильм, но выплатил три гонорара за одну эту вещь!). Вся беда в комплексе Коваля — он, старая телега, всегда хотел быть писателем для взрослых и стоять в одном ряду с нашими знаменитостями, но когда пытался писать взрослую прозу, у него получалось слабо. Это и понятно — он, дурень, отходил от себя, от того, что ему было дано от природы.
К своим картинам Коваль относился как к бесценностям, каждую фотографировал на слайды, а когда И. Раскин нашел ему покупателя, заломил сотни долларов.
Бывало, кто-нибудь попросит рисунок на память, Коваль сразу:
— Поедем в мастерскую, что-нибудь выберешь.
Приезжали, он начинал копаться в сундуке (размером с малолитражку).
— Вот эту хочешь? Хороша, а, едрена вошь?! Но ее никак не могу дать. Ну никак, хоть убей!.. Ну эту, сам понимаешь, я тебе хрен дам — это шедевр… Может эту?.. Прям не знаю. Моя душа в смятении, — он закрывал сундук и говорил ошарашенному гостю: — Знаешь, я тебе в другой раз что-нибудь нарисую.
Все это выглядело глуповато, ведь большинство художников щедро раздаривало свои работы (и ценные): Монин, Токмаков — да почти все! В. Коновалов вообще никого не отпускал из мастерской без своей картины.
Готовясь к выставке, Коваль просил меня помочь отобрать картины и развесить их. Делать с ним экспозицию было непросто — здесь ему изменяло чувство меры и вкус, мы спорили до хрипоты. Он хотел выставить все и доказывал мне какую-то ерунду: эта работа, видите ли, ему дорога, потому что с ней что-то связано, та — потому что у него было необычное состояние… Я говорил очевидные вещи, что зрителю наплевать на «состояние», и на «что с чем связано» — важен конечный результат.
— Так-то оно так, — слабо сопротивлялся Коваль, и тут же наседал на меня со всей мощью. — Как хочешь, но это я не могу не выставить, едрена вошь! Ну, никак не могу, хоть убей!
Прежде чем выставлять свои работы в ЦДЛ у Б. Космолинского (галерейщика, который выдавал себя за польского дворянина, на самом деле был практичным российским евреем. Собственно, как и многие из его соплеменников, — от Тимофеевского до махровой сионистки уродины Новодворской. Такие дворяне!), Коваль предъявлял двенадцать условий: повесить на видном месте, недалеко от смотрительницы зала, чтобы освещение было рассеянным, чтобы с ним соседствовал не кто-нибудь, а Т. Назаренко, чтобы работы огородили, не фотографировали и прочее. Несмотря на все эти строгости, однажды одну из его маленьких эмалей (обнаженную женщину) все-таки стащили; Коваль страшно расстроился, напился и весь вечер не мог успокоиться, словно в его жизни случилось что-то непоправимое. А ведь он прекрасно знал художников, которые не очень-то заботились о судьбе своих работ, у которых обворовывали мастерские (у одного даже полностью сгорела), и они это переживали достойно. «Ничего, восстановим, — говорили, — сделаем даже получше».
Вполне серьезно скажу: из всего художнического наследия Коваля надо выбрать десять пейзажей маслом, пять-шесть (не больше) рисунков тушью и столько же эмалей. Вместе с деревянными скульптурами это будет неплохая экспозиция.
После выставки ехали на машине Коваля в его мастерскую на Серебрянической набережной (понятно, брали с собой горючее). Как большинство нервных людей, Коваль водил машину словно чокнутый: метался из ряда в ряд, злился, что ничего не выигрывает… Нельзя сказать, что он был полным «чайником», но и ассом его не назовешь, тем более что в технике он ничего не петрил — его можно назвать «чайником» со стажем.
Для меня Коваль в своем творчестве самобытен и значителен только как писатель и только двумя книжками. В детской литературе он в какой-то момент вырвался вперед, но не настолько, на сколько кричат его «толкатели». В. Голявкин вырвался подальше, но о нем почему-то помалкивают. А что говорить о детских рассказах Ю. Казакова, до которого всем плыть и плыть, и которого почти не упоминают (Казаков написал мало, но большинство его рассказов — жемчужины).
Коваль начинал с поэтических выкрутасов у Сапгира и Холина (в те годы постоянно цитировал ломовые стихи последнего: «Моча и Г…о», «В переулке около дочка мать укокала»). Потом вслед за ними подался в детскую литературу — писал стихи и песни (типа «Про лилипутов», на которую написал музыку «свой» Никитин); подался в детскую литературу не от привязанности к миру детворы и животных (со школьниками общался только на практике, а став писателем, перед ребятами выступал лишь однажды, и то по ошибке — готовился выступать перед взрослыми), животных никаких не держал, и, повторюсь, будучи охотником, убивал вальдшнепов и зайцев, потом их рисовал. Я вновь ему говорил:
— Тебе на Том Свете жариться на сковородке.
А он:
— Ни хрена! Бог простит. Учти, я не охотник, а добытчик. Это разные вещи (можно подумать, умирал с голода).
Как и его наставники по Абельмановке, Коваль пошел в детскую литературу, потому что в то время только в ней допускалась определенная доля формализма, символов, подтекста. Он и сам это признавал:
— Я писатель, спрятавшийся в детскую литературу. (Значит, был с детьми неискренен, что выглядит не очень порядочно). Позднее Коваль вывел для себя спорное руководство: «Нет литературы детской и взрослой, есть литература и есть не литература» (на самом деле — это просто красивая фраза, разница есть и немалая). Казалось бы, нечто подобное имел в виду и Андерсен, когда ему собирались ставить памятник с детьми и, разглядывая эскиз, он сказал: «Уберите детей, я никогда для них не писал». Тем не менее, великий сказочник писал просто и ясно, а некоторые словесные находки Коваля дети попросту не поймут. Да и он никогда не думал о детях — свои лингвистические выкрутасы он адресовал взрослой «элите» — «оригинальничал», по выражению Снегирева. К счастью, придя в «Мурзилку» к Митяеву, Коваль отошел от Сапгира и Холина, и начал писать реалистические стихи (пару я иллюстрировал), а затем свою лучшую прозу — чистую и упругую.
Коваль дружил с издательствами, ходил на чаепития, рассказывал о задумках, внушал, что его проза гениальна — «посильней, чем у Петрушевской и разных Пьецухов», и что за нее надо платить соответственно.
— Пробивать рукописи — большая работа, — говорил он мне. — Надо заранее все просчитывать, подключать разных деятелей, организовывать свой образ, чтобы твое имя постоянно было на слуху. С издательствами надо дружить, а ты, дурак, никуда не ходишь, и в этом твоя ошибка. Тоже мне скромник! Скромность — верный путь в безвестность, едрена вошь! (он-то немало делал, чтобы приумножить свою известность).
Бывало, приходит в ресторан с издателями, идет через Пестрый зал мимо друзей, с которыми пьянствует ежедневно, и которых издатели тоже прекрасно знают, но с собой не приглашает. И Шульжик, и Сергиенко, тоже обмывали книги с издателями, но всегда приглашали друзей. Остальные обмывали только с друзьями, подарив редактору цветы, коробку конфет, а я и без этих подарков — не из жадности, просто боялся, что мой жест расценят, как подхалимство; наверняка поступал глупо, но не мог переступить через себя.
К работе писателей сверстников Коваль относился резко. Мало кого читал (обычно, по его словам «первую и последнюю строку»).
— Пьецух хороший парень, но пишет такую х…
О мультфильмах Успенского:
— Слабая драматургия (можно подумать, мультфильмы на его сказки сильнее; видел я про подсолнух — барахло!).
Яхнина считал ловким компилятором, Кушака — ремесленником, С. Иванова — «маленьким Алексиным», в фамилии Шульжика видел «что-то воровское», считал, что тот вообще ничего не написал. Из писателей нашего цеха ценил только Снегирева и Сергиенко; ну, вроде, и меня. Говорил, во всяком случае. Хотя, думаю, при этом имел в виду мою ценность, как собутыльника. Остальных вообще не считал писателями. Кстати, когда заходил разговор о литературе, он вспоминал только великих классиков, при этом беззастенчиво сравнивал их с собой; частенько и у великих находил погрешности (работал под Льва Толстого).
Повторюсь, последние годы Коваль мало кого читал (как и многие из нас, за исключением Мазнина и Мезинова), но, естественно, в институте перелопатил немало классики. Как-то мы с ним, как всегда, потихоньку набирались в Пестром. Внезапно появился мой друг и неплохой знакомый Коваля — Воробьев. Накануне Воробьев читал мне свои последние стихи и в том числе один, написанный еще в студенчестве — «про пиратов». Эта «пиратская» вещь меня потрясла и я попросил Воробьева прочитать Ковалю. Воробьев долго отнекивался, потом все же сдался. Когда он закончил, Коваль надул губы:
— Так ведь это Киплинг!
— Ну да, — опустил голову Воробьев.
А я, невежда, словно провалился в черную дыру.
Коваль открыл мне глаза на многих литераторов. До него я, идиот, верил всем. Один мне говорил: «Я написал отличную вещь», другой: «У меня попадание в яблочко!». Коваль раскрывал книги этих говорунов, читал вслух пару строк, и громил, выпятив губы:
— Слабый текст! Нет напряга! Нет подтекста! Нет айсберга! На кой хрен это читать!
Когда началась «перестройка» (точнее, разрушение), литераторы евреи вышли из Союза писателей и организовали свой — «Апрель». Понятно, первыми туда ринулись Яхнин, Кушак, Мориц и целый рой других. Коваль вступил тоже, и мне сразу вспомнилось его стихотворение «Когда-то я скотину пас…» (а у Мориц «Ненавижу воронье…», а у Окуджавы «Русский Иван приедет на танке…»). Такое не мог написать истинно русский писатель. И еще вспомнился Пушкин — «и за что вы нас ненавидите?». Правда, позднее Коваль сказал мне:
— На кой черт я пошел в этот «Апрель»?!
В те годы многие писатели быстренько «перестроились» и занялись прибыльным делом: одни взялись катать детективы, другие сколачивали собственные издательства и печатали конъюнктурные книги, третьи ударились в бизнес (Холин продавал автомашины, Ватагин — квартиры, Г. Поздняков открыл кафе, Ю. Вигор — книжную лавку). Как-то выпивали с Ковалем в ресторане ЦДЛ, к нам подсаживается Кушак (он к тому времени стал трезвенником и открыл издательство «Золотой ключик»). Коваль обращается к Кушаку:
— Ну, теперь ты поэт или кто?
— Бывший поэт, — промямлил с усмешкой Кушак.
— Ну вот, Леньк, теперь стало ясно, кто писатель, кто издатель, кому один х…, что делать. Ты ведь, Юрк, и о пионерах писал, а мы с Ленькой никогда о них не писали. На кой хрен это надо…
В другой раз Кушак, встретив нас, когда мы выходили из ЦДЛ, бросил мне:
— Спаиваешь классика?
На улице Коваль разразился:
— Му…к Кушак. Не понимает, что мы с тобой единомышленники. Что ты мой друг. Это как постоянная, устойчивая величина. Его зло берет, что мы пишущие, а он-то функционер.
Как-то Мезинов, который работал в издательстве «Мистер Икс», где издавал эротическую литературу, предложил нам с Ковалем писать сексуальные рассказы.
— Заплатим, как Пушкину, по высокой статье, — объявил. — Ты (обращаясь ко мне) в своих искренних рассказах приближаешься к сути дела, но никак не можешь перейти внутренний барьер, ограничитель, некоторое стеснение. А ты (обращаясь к Ковалю), просто запиши свои устные сексуальные истории (такая серия у Коваля была).
— Если заплатишь, как Пушкину, запишу, — заржал Коваль.
Само собой, за это предложение мы не ухватились и дальше разговоров дело не пошло. Я и не пытался перейти «внутренний барьер» (на этот счет имею некоторые принципы), а Коваль тогда заканчивал «Суер-Выер» и ему было не до рассказов.
Коваль считал, что он, как гений, вправе развивать чужие темы, которые, на его взгляд, он может сделать лучше. Так он спокойно перекроил «Кошку» Сентона-Томпсона, взял «летящую голову» из «Барона Мюнхаузена» и куски у Зощенко («Борьба борьбы с борьбой» — один к одному заимствованы у него), и «Чайник» — перепев Олеши, и в «Куролесове» ныряние в лужу и выныривание — из Аксенова. Он без зазрения совести мог слямзить у литератора удачную реплику, словесную находку — в приятелях он видел подмастерьев, которые делают заготовки для него, мастера. Однажды мне говорит:
— …У тебя в повести «Все мы не ангелы» (не опубликована) герой советует сделать чучело из своей любимой, и везде таскать с собой. Такую тему, дурак, проговорил вскользь! Смотри, что я сделал, — и он протянул мне рассказ «Красная сосна».
Как-то я сказал, что пишу об экологии, о том, какая была бы планета без людей: «зеленые леса и луга, голубые озера…».
— О, это я у тебя украду! — засмеялся Коваль. — Как хочешь, но украду! (не знаю, использовал или нет, но хорошо, что прямо сказал «украду», некоторые это называют «позаимствовать»).
— Коваль срывает цветы в чужих палисадниках, — сказал Мазнин, имея в виду не только чужие мысли, но и жен друзей.
Я уже говорил, Коваль всегда завышал меня, сильно преувеличивал мои возможности. Как-то сижу в компании еврейских поэтов И. Фаликова, Д. Чконии, еще двух-трех; подходит сильно выпивший Коваль и, демонстрируя свою авторитетную силу, ни с того ни с сего:
— Все вы бездари! Занимаетесь не своим делом! А вот с вами действительно талантливый человек. И чего ты, Ленька, дурак, с ними сидишь?
Я же говорю, он всегда завышал меня, да и в тот момент главным для него было лягнуть поэтов — обоих он терпеть не мог. Когда дело касалось литературы, он громил и своих соплеменников, ну а мне нарочно делал рекламу, потому что меня никто не знал (как взрослого прозаика). Но, прочитав мой рассказ «Заколдованная», позвонил ночью:
— Ну ты, черт, довел меня до слез… Наташка считает тебя самым печальным писателем на свете. (Наверняка, жена и подсунула ему рассказ, сам-то он вряд ли потратил время на чтение).
А свои книги Коваль мне подписывал: «…самому смешному, а следовательно — истинному человеку в мире» и прочее. Вот и разберись, каким он считал меня на самом деле — «самым печальным» или «самым смешным», «пишущим, как он» или вообще никаким. Теперь-то я знаю, что к оценкам друзей (да и критиков) прислушиваются только начинающие авторы, а для зрелых литераторов эти оценки — пустой звук, ведь уже каждый «сам себе судья». Потому, уверен, и на мои оценки друзья плюнут.
Бесспорно, Коваль был незаурядным, разносторонне талантливым, и я не меньше других ценю его лучшие качества, и лучшее из того, что он сделал, но не собираюсь утаивать и худшее.
— Твой «Суер-Выер» антирусский роман, — сказал Мазнин Ковалю, когда мы выпивали в сильнейшем составе (еще был Мезинов). — И евреи его раздули… Чего скрывать, тебя евреи слишком превозносят.
При всех нас они вдрызг разругались. Они и раньше пикировались, обменивались уколами, но обычно Коваль гоготал:
— Напиши об этом, едрена вошь. Я не против. Напиши!
Но на сей раз Коваль разорался, как торгаш на рынке:
— И чего вы сюда меня пригласили?! (ничего себе заявочка! Его никто не звал. Сам подсел. И должен считать за счастье, что сидит с друзьями. Совсем поплыл от своего величия).
Обозвав Мазнина «завистником и бездарем», он долго пыхтел, отдувался. Это тяжелое оскорбление не соответствовало действительности. В самом деле, многие стихи у Мазнина слабые, но ведь есть несколько отличных, и потом у него другой дар — он незаурядный преподаватель, и лучше его литературу мало кто знает. А завистник — совсем неточность, это Коваль выпалил сгоряча, лишь бы побольней задеть старинного (еще по институту) товарища. Именно Мазнин, будучи редактором «Малыша», пробивал первые книжки многих детских писателей (в том числе и Коваля), и сколько он ухлопал времени на взрослых поэтов и прозаиков?! Я не знаю в ЦДЛ человека, который дал бы Мазнину больше, чем он ему. И уж совсем гнусно выглядит позднее брошенная Ковалем фраза о Мазнине:
— Вот что значит полукровка!
Кстати, в конце той постыдной ссоры Мазнин сдрейфил, пошел на попятную, стал просить прощения у Коваля. А напрасно, ведь был абсолютно прав (спустя пару дней он это понял и уже «требовал сатисфакции»).
— Коваль не любит своих героев, — говорил Мазнин. — Он любит себя. Пишет, и как бы смотрится в зеркало.
Я полностью согласен с Мазниным, и привел его слова, потому что сам не смог бы сформулировать лучше оценку романа и самолюбования Коваля в «Шамайке», «Лодке», «АУА». Я ему по-дружески говорил:
— Убери эти строчки. Ты что, страдаешь нарциссизмом?
А он:
— Ни фига! Пусть останутся.
Каждый раз, написав новую главу «Суера-Выера», Коваль звонил мне, мы встречались, и за выпивкой устраивали «чтиво». Читал Коваль блестяще. Все, что я потом говорил, можно свести к одному слову: «чепуха».
— На кой черт тебе это? Ты вошел в литературу «Чистым Дором», «Недопеском». Это прекрасные вещи, они навсегда останутся в литературе. Не порть свой образ, не выходи из него.
— Ты не прочувствовал, едрена вошь, — бурчал Коваль. — Это гениальная, божественная проза.
Что обидно, к «Суеру» Коваль пришел через «Лодку», несмотря на то, что «Суера» начал писать еще в институте в соавторстве с Мезиновым (и, кстати, нигде не упомянул об этом, как Маршак с «Чижом» «забыл» о Хармсе, а Заходер о Милне). «Лодку» Коваль писал (по его словам) десять лет и, насколько я помню, в первых вариантах не было ни плавающих покойников, ни летающей головы, ни желудей, когда героя зацеловывает Клара (это он вставил позднее). Повесть прекрасная, здесь и говорить нечего, но последние вставки явно лишние, они попросту выпендреж.
Что для меня необычно — Коваль начинал с модернистских стихов; затем, не без наставлений Митяева, начал писать прекрасные рассказы: «Алый», «Картофельная собака»; после чего написал, на мой взгляд, свои лучшие вещи: «Чистый Дор», «От Красных ворот», «Недопесок», очерк о Шергине, «Лодку», но под конец жизни вновь ударился в формализм.
Как-то я на своем «Запорожце» подвез убежавшего жеребенка его хозяину и написал об этом рассказ.
— У меня тоже есть рассказ о жеребенке, — заявил Коваль.
Позднее я прочитал этот опус: «… клеверище прошуршивало… о чем говорить с клевером? Скажешь глупость… Пронзительный жеребенок… Как жизнь? — спросил мужик — Да вот, иду к станции, — ответил я». И это он называл «божественной прозой». Сказать, что это плохо — отвесить Ковалю комплимент. Такие глупые выкрутасы не достойны писателя, который написал «Чистый Дор».
Коваль заслуженно слыл мастером формы, и в лучших работах он это подтверждал. Но давно известно, что форму подсказывает содержание, а когда все делается ради формы, страдает содержание. Читая свои вещи, демонстрируя знание языка, Коваль говорил:
— Каждый рассказ должен быть стихотворением в прозе.
Именно так и выглядят его сюжетные вещи, но короткие рассказы — всего лишь домашние заготовки, их Шульжик удачно называл «стихотворениями в позе», и добавлял:
— Я таких могу написать сотню за вечер.
Коваль был необыкновенным человеком — это яснее ясного (иначе, мой очерк о нем так не распух бы). Самые привычные вещи он расцвечивал необычным взглядом (умел выбрать необычный угол зрения), и связать эти вещи с остальным миром. Это чувствовал каждый, с первой минуты общения с ним. Как-то мы сидели в ЦДЛ. За соседним столом потягивал вино молодой литератор, какой-то студент Литинститута. Он долго пожирал Коваля глазами, потом подошел и обратился к нему с вопросом: «Как писать?»
— Бери сто грамм, сейчас объясню, — засмеялся Коваль.
Парень вернулся с водкой, и Коваль быстро выдал:
— Пиши, что видишь, но представь, что там твоя душа… Ну давай, прочитай что-нибудь свое. Последнюю строку. На чем ты поставил точку. В последней строке вся суть произведения, поверь мне.
Однажды Коваль позвонил мне необычно рано, часов в шесть утра.
— Давай встретимся!
— Что случилось? — спрашиваю.
— Ничего. Просто обняться. Ну и понятно, посидим «под небом» (открытое кафе на Никитской).
Ну кто, кроме Коваля мог так сказать?
Много раз Коваль говорил мне:
— Надо тебя окрестить. У меня есть знакомый батюшка в церкви на Соколе (повторяю, Коваль в какой-то степени стремился отгородиться от своих еврейских корней и принял православие).
Коваль подарил мне крестик, но я все оттягивал момент приобщения к религии, говорил, что окончательно к Богу не пришел, «не пробился» — мямлил что-то невразумительное.
— Не мне, а тебе в Аду жариться на сковороде, — смеялся Коваль. — Учти, я свои грехи замолил, а ты, е… мать, никак не хочешь свои замолить. Ну никак. Я, конечно, за тебя походатайствую перед апостолами, но здесь, сам понимаешь, мои возможности крайне ограничены. Посему, пока не поздно пойдем в церковь. Слушай, что я говорю…
Старина Коваль был моим другом, единомышленником и постоянным собутыльником. Не припомню случая, чтобы после моего звонка он не отложил бы свои дела, и не встретился бы со мной. И когда бы ни позвонил он, я спешил к нему на встречу. Да, собственно, последние годы нам и созваниваться было не нужно — расставаясь, мы просто оговаривали время встречи на следующий день. Обычно, встречались в ЦДЛ, а когда его летом закрывали — в открытом кафе у Никитских ворот. То кафе представляло собой обычную забегаловку на четыре столика под деревьями и палатку, где наливали водку, давали горячие сосиски и сигареты. В летние дни кафе пустовало, ну разве что два-три интеллигентных алкаша или влюбленная парочка восседали на стульях. Мы приближались к шестидесятилетнему возрасту, но не сдавались — жестко отзывались на все события, поносили нововведения в ЦДЛ и «новых русских», и, само собой, обсуждали каждую проходящую женщину. Те наши выпивки в кафе «под небом» — последнее, что я вспоминаю о друге.
Только два раза мы с Ковалем не встретились (по моей вине), и теперь, когда Коваля нет, я сильно жалею об этом.
Первый раз он позвонил из Малеевки.
— Приезжай, а то и поговорить не с кем. Переночуешь у меня.
— А собак с кем оставлю? Без них не могу приехать. А с собаками, сам знаешь, нельзя, да и они плохо переносят дорогу.
Через час он перезвонил:
— Приезжай! Договорился. Сажай Челкаша и Дыма в свою машинешку, и приезжай.
— Юрк, говорю же тебе — собаки плохо переносят дорогу. Дым-то ничего, а Челкаш, сам знаешь, совсем старый. До своего участка и то два-три раза останавливаюсь, вывожу его отдышаться, а тут Малеевка!
И чего не поехал, идиот? Ну вышел бы с собаками лишних два раза.
Спустя года три-четыре я не поехал с ним на Нерль. Его машина была в ремонте, и он просил отвезти его в деревню.
— …Пока едем, поговорим, — уговаривал меня. — Сам знаешь, наши с тобой разговоры — существенная часть нашей жизни.
Причина у меня была уважительная: мой старый драндулет совсем разваливался и без мелкой поломки я редко доезжал до своего участка (70 км), а тут предстояли 250 км только в один конец, но все-таки, рискнуть стоило. Ну сломались бы, ну дотянули бы нас на тросе — лишнее приключение даже скрасило бы поездку, ведь стояла отличная погода, а общение с Ковалем всегда было необыкновенным.
Теперь-то я отправился бы с ним и старым Дымом даже пешком. И не только на Нерль, а и дальше.
«Таежный волк»
Неподражаемый друг мой Геннадий Снегирев на одной фотографии молодой, в экипировке таежника, стоит у лодки; за плечом — ружье, в руке — спиннинг; на небритой физиономии — ухмылка. На другом снимке Снегирев старый, обрюзгший, мордатый, с мешками под глазами и улыбкой во все… три зуба. Хотя какой улыбки?! Он никогда не улыбался, только скалился. И, само собой, никогда не смеялся, поскольку вечно пребывал в нервной раздражительности (у него было только два выражения лица: сумрачности и ожесточения). От него, безрассудного, опасного чудака, все постоянно ожидали какой-нибудь выходки. И зануда он был, каких поискать — всех чихвостил, одергивал — так что, дружба с ним являлась сплошной мукой. В лице Снегирева было определенное благородство, но оно никак не проявлялось; наоборот — он имел замашки бомжа, поведение полоумного, словарь уголовника.
Со Снегиревым я познакомился — ужас как давно — полвека назад, в середине пятидесятых годов, в период скитаний по Москве, в поисках жилья и работы (мы с ним сразу сошлись на любви к гончаровскому «Фрегату Паллада»). Внешне Снегирев от меня, бродяги, мало чем отличался (выглядел таким же оборванцем), но, кто бы мог подумать — уже достиг невероятных высот: препарировал чучела птиц в Зоологическом музее и страшно гордился, что бросив школу после шестого класса, несмотря на отсутствие полноценного образования, уже издал книжку о животных (как мне казалось, это была аккуратная, прямо-таки дистиллированная проза с подтекстом головоломкой).
Он жил у трех грохочущих вокзалов у первой жены, взбалмошной особы, которая свою грязную, захламленную квартиру называла «богемным клубом». Поскольку я не подходил под категорию богемных, но прилепился к Снегиреву, она считала меня чем-то вроде балласта, черного спутника их семьи, и, по-моему, не знала, как от меня отделаться (она всех мужчин делила на «с полетом» и «без полета»; Снегирева считала «с большим полетом», а меня — «вообще не способным летать»). Отношения у супругов были диковатые. Как-то прихожу, а они составляют списки: кто больше имел любовных связей — вот сумасшедшая парочка!
— У меня в два раза больше! — торжествующе объявляет жена Снегирева, дуреха.
Видимо Снегирев не пережил такого позора, потому что вскоре разошелся с женой, но к этому времени выпустил еще пару книжек и от Союза писателей получил квартиру на Малой Грузинской.
Снегирева считали шизиком, человеком, которым движет таинственная болезнь и он находится у нее в полном подчинении. Подобный образ нашего героя не смущал, наоборот — он постоянно раздувал свою славу «чудака с большим приветом». К примеру, корчил из себя законченного алкаша и наркомана; врывался в «Детгиз» и, запыхаясь, бормотал молодым редакторшам:
— Старухи, налейте стакан!
Его успокаивали, но он морщился, хлопал дверью; в редакции шептались:
— Гений! Гений!..
Снегирев то и дело придумывал всякие мифы: рассказывал странные, маловероятные истории, вроде той, как он в комнате устроил аквариум: зацементировал пол и стал напускать воду, но перекрытия не выдержали, и вода затопила нижнюю квартиру. Ему предстояло раскошелиться на нешуточный ремонт, но когда пришли из жэка подсчитывать ущерб, выяснилось, что в затопленной квартире проживала директор антикварного магазина, которая сильно проворовалась. Ну и понятно, его, Снегирева, не только освободили от ремонта, но и дали денежную премию «за содействие в раскрытии злостного преступления».
С годами ловчила Снегирев все больше входил в образ сумасшедшего, даже через знакомого психиатра умудрился выбить инвалидность третьей группы и пенсию.
— Лишние деньги не помешают, — объявил мне, моментально справляясь со своим таинственным недугом. — Но главное, не загребут, когда поливаю власть.
Вот так. Такой расчет, такая хитрость. Что касается власти — он только и думал, как бы ей насолить, хотя та власть печатала его, как никого другого (у него были миллионные тиражи), давала ему квартиры, выделяла стипендии, оплачивала командировки.
Однажды звонит:
— Приходи, дело есть!
Дверь мне открыла совершенно голая девица с полусонным взглядом. Я попятился, подумал ошибся квартирой, но нагая барышня повернулась, вильнула задницей и спокойно бросила:
— Проходите, Гена вас ждет.
Снегирев сидел на шкафу в халате, и курил кальян — трубку, величиной с саксофон. Увидев меня, слез со шкафа, и, с наигранной бодростью, протянул сосуд с зельем:
— Затянись!
— Да ну тебя к черту! — отмахнулся я. — К черту!
— Чего ты заладил! Затянись, говорю. Легкая травка-дурка.
Я затянулся.
— Ну, как? — спрашивает Снегирев.
— Никак. Немного в голову ударило и все.
— Вот-вот. То, что надо. Картины красивые видишь?
— Ничего не вижу.
— Сейчас увидишь. Только пригуби вот это, — он протянул одеколон «Кармен». — Чукчи его называют «Коньяк-баба».
— Вот еще! Как это можно пить?!
— А ты попробуй! — с похмельной настойчивостью повысил голос Снегирев. — Евтушенко и тот пил.
Я глотнул и поморщился. А Снегирев, довольный, развалился в кресле, и обнял девицу, которая, надо отдать ей должное, уже что-то накинула на себя.
Повторяю, подобные штучки Снегирев выкидывал, чтобы произвести определенное впечатление и упрочить слух о своем помешательстве, но, забегая вперед, скажу: в конце концов он, голубчик, доигрался — под старость, в самом деле, немного спятил — всерьез возомнил себя экстрасенсом и шаманом.
Что в Снегиреве действительно выглядело странным, так это двуликость, ведь шокирующие выходки он позволял себе только среди друзей, а на собраниях и в редакциях вел себя, ушлая лиса, как надо, нормальнее многих. Я не раз был свидетелем его перевоплощений: только что размахивал руками, цедил блатные словечки («шакал рваный!», «замочу суку!»; иногда выдавал и длинные матерные выражения — минуты на две), и вдруг — спокойный голос, почти интеллигентная речь (почти — потому что слово «интеллигентность» к нему, расхлябанному, не подходило ни с какого бока, да и он терпеть его не мог и слыл борцом «с интеллигентами» — ненавидел в людях то, чего ему не хватало. Кстати, он носил обтрепанную одежду не столько от безденежья, сколько ради протеста всякой элегантности, эстетству, а в застолье частенько устраивал свистопляску — в пику «разным помешанным на правилах этикета». Эти перевоплощения были не отдельными всплесками, они являлись его образом жизни).
Кто-то из художников сказал:
— Снегирев как Мандельштам. Тот тоже слыл чокнутым, но галоши в дождь надевать не забывал.
А. Барков и вовсе считал его «пробивным» — «пробивал свои рукописи, дай бог как!».
Женившись вторично на серьезной женщине, Снегирев перешел на менее зрелищные номера: продавал друзьям настойки — как бы из золотого корня.
— Вылечивает все, — говорил, — от шизухи до импотенции.
А мне, мошенник, признавался:
— Главное внушить. Наливаю воды, кладу любую ветку и готово — помогает. Все вот от чего, — он стучал по голове.
И действительно «помогало» — об этом говорили Я. Аким, А. Митяев, художник Перцов.
Позднее Снегирев «освоил» более сложное врачевание и уже корчил из себя лекаря широкого профиля. Когда у меня открылась язва желудка, он, кретин, взялся за лечение «современным методом»: выпучив глаза стал махать перед моим носом руками и, похоже, сместил мое энергетическое поле; во всяком случае, стены вокруг меня покосились. Не успел я прийти в себя, как он врезал мне в поддых. Я скорчился от боли, а он авторитетно заявил:
— Теперь пройдет!
Но язва не прошла. Зато в другой раз он спас меня от радикулита: обхватил сзади под ребрами, приподнял и, встряхнув, повалил на пол. Я ушиб колено и локоть, но боль в спине прошла.
Прочитав мои первые очерки, Снегирев похвалил их и, как бы активизируя мои способности, забубнил:
— Пиши, это доброе дело… Ты как пишешь? Я начинаю и не знаю, чем закончу, куда вынесет (прямо как Бунин). Главное, с самого начала взять верный тон, а дальше все может повернуться неизвестно как, как Богу угодно… Неси свои рассказы в «Детгиз». Они там все суки, всего боятся, слишком советские (он-то всегда был на позициях диссидентов. Как и Коваль, кстати). Но меня печатают. И ты отнеси им рассказы, скажи мне понравилось. Если надо, напишу рецензию (я не просил, сам предложил и это звучало многообещающе).
Я пришел в издательство (еще задолго до того, как меня стали печатать в «Мурзилке»), оставил очерки и передал слова Снегирева, но когда через месяц явился вновь, меня встретили усмешкой:
— Снегирев сказал, что не знает такого.
Вот так обстояли дела, так у меня сразу выбили почву из-под ног. Кто-то нормальный, кто-то ненормальный, но этот трюк Снегирева выглядел гнусновато — да что там! — он оказался редкостным гадом, просто плюнул мне в душу. Естественно, он не увидел во мне потенциального конкурента — еще чего! Какой там конкурент! Он уже известный, а я всего лишь бумагомаратель. Просто на кой черт ему кому-то покровительствовать, за кого-то ручаться, брать на себя ответственность, но какого хрена послал меня в издательство? Спьяна, что ли? При встрече он, хитрюга, жалко юлил, выкручивался, изображал почетное отступление: ссылался на «затмение», «разыгравшуюся шизуху», «напился с Глоцером» (мерзкий тип из радиокомитета), молол еще что-то, но понятно, чем многословней ложь, тем меньше в нее веришь. В конце концов он бросился к столу, на каком-то листке написал хорошие слова о моих очерках, «завтра отнесу», — сказал (и, вроде, действительно отнес), но трещина между нами долго не затягивалась.
Снегирев выпивал со всеми подряд (в их районе его знала каждая собака). У него на кухне можно было встретить профессора и водопроводчика, актера и нищего — и эта кутерьма не затихала, один персонаж сменял другого, соседи называли его квартиру «проходной двор». По словам Снегирева, он был знаком со всеми знаменитостями и даже с «ворами в законе». Только что не говорил, что дружит с Папой Римским. А на стенах его комнаты висели фотографии: он с патриархом, с Паустовским, Маршаком, Чуковским… И снимки: он на верблюде, на олене, у собачьей упряжки, у чума, у костра…
Снегиреву давали командировки в Туву, на Командорские острова, Камчатку; он много знал о таежных рыбаках и охотниках, и для нас был вторым Пржевальским. Всех, кто напрашивался к нему в спутники, он безжалостно отвергал.
— Тайга это вам не Подмосковье. Вас там мошка сожрет… Таежные реки порожистые, чуть оступился, все — отдал Богу душу… Вон Коваль все липнет ко мне, навязывается. Говорит «возьмем направление от Михалкова, закажем вертолет, наймем катер». Хочет поехать, как начальник. Не понимает, осел, что там начальство не любят. С ним говорить никто не станет… Пусть лучше сидит в своем Переделкино и не рыпается. Тоже мне кореш!..
В самом деле, Коваль частенько выпендривался, катал в командировки с шиком, но и Снегирев кривил душой — будучи в Игарке, остановился не в стойбище, а в гостинице, в одном из двух «люксов».
В быту я не раз замечал — Снегирев «не может вбить и гвоздя». Как-то приехал к нему на своем драндулете «Москвиче», который заводился только когда его разгоняли (я всегда ставил машину на возвышении, чтобы легче было толкать). После разговора о том о сем, мы решили сгонять в мастерские художников.
— Давай разгоним, — сказал я Снегиреву, когда мы вышли из дома, — я на ходу вскочу и заведу. Налегай со всех сил и быстрей перебирай копытами!
Открыв дверь, я налег на машину, но она еле сдвинулась.
— Толкай сильней! — крикнул Снегиреву, но «Москвич» с трудом протащился пару метров.
«Что за чертовщина? — думаю. — Под горку вдвоем не можем разогнать!». Обернулся, а тюфяк Снегирев стоит полуобернувшись к моей драгоценной колымаге, стоит в балетной позе: пятки вместе, носки врозь, и упирается в багажник двумя пальчиками. Такой ключевой момент. И это таежный волк! Я крепко выругался и сразу вспомнил, что и раньше замечал полную неумелость, нерукастость своего друга. Он имел широкие плечи и часто бахвалился, что в юности занимался боксом, но внешне выглядел совершенно неспортивно, как-то квадратно; он не ходил, а двигался рывками, как заводной истукан, на нем даже одежда висела мешковато, словно под ней не мышцы, а деревянный каркас.
А позднее профессор Лебедев, с которым Снегирев был в Туве, сказал нам с художником Лосиным:
— Генка ни на что не способен. Абсолютно беспомощен в тайге. Я с ним намаялся. Больше ни за что не поеду. (Позднее я читал воспоминания летчика, который летал с Хемингуэем над Испанией и называл его не иначе, как «фанерным героем»).
Несмотря на это безрадостное известие, Снегирев несомненно, как никто, знал животных (не зря общался с таежниками), его захватывающие истории мы слушали разинув рот, но в этих историях было немало выдумки.
Вслед за редакторшами и некоторые литераторы осторожно называли Снегирева гением, а его прозаические миниатюры чем-то вроде бриллиантов, в которых автор экономно расходует художественные средства. К чести моего друга надо признать — подобные слова он решительно отметал.
— Какой на х… гений! — морщился. — Гениев сейчас нет, и долго не будет… А то, что Паустовский обо мне написал в предисловии… это я сам написал… Был у него в Тарусе, мы распили бутылку, он сказал: «Пиши сам». Я и написал, а он подписался.
Гением Снегирева называли особо душевные, но не слишком сведущие в литературе люди. Некоторые знатоки, вроде поэта Мазнина, считали, что его работы — обычные зарисовки природы, наблюдения натуралиста, где полно информации, но начисто отсутствуют образы; что Снегирев подражает Пришвину и Бианки, только у первого — философия, а у второго — сюжет, у Снегирева ни того, ни другого не найти; что язык его слишком убогий, как у неандертальца — из двухсот пятидесяти тысяч слов словаря Даля Снегирев обходится двумя сотнями, и те выдает, как азбуку Морзе.
— Русский язык богат красками и только идиот использует короткие фразы без прилагательных, наречий, — говорил Мешков, тоже умудренный в вопросах литературы. — Чего бояться длинных предложений, надо только умело ими пользоваться.
— Через два десятка лет Снегирева никто читать не будет, — заявлял Мазнин.
— Снегиреву тексты отделывают редакторши, — говорил всезнающий А. Барков, — иначе они выглядели бы бледно.
В защиту Снегирева скажу: несмотря на бедный арсенал слов, детали в его коротких рассказах все-таки вырисовывают четкое изображение, достоверность; он безусловно самородок — мастерски, вроде бы с небольшим усилием, малыми средствами создает немалую экспозицию. Не знаю, как у него, черта, это получается, но в его прозе чувствуется пространство (прямо по Гоголю — «за словами открывается пространство»). Другое дело — где нравственность? Что за культ охотников? И как он, молодчик, не заметил варварское истребление тайги и зверья?! Творческий человек не может спокойно смотреть на то, что происходит с его страной, не заявлять о своей позиции — мы все в ответе за то, что творится вокруг нас.
Одно время в «Детгизе» перестали издавать многих прозаиков нашего поколения (как бы случайно — всех русских по происхождению). Издавали только Кушака, Яхнина, Коваля. У некоторых писателей в том издательстве вообще не вышло ни одной книжки, в частности у Цыферова и А. Иванова. А выбора не было; в «Детском мире» издавали только дошкольную литературу, а в «Советской России» — юношескую. Пишущие для подростков оказались в трудном положении. В конце концов они подписали письмо (составил Мазнин) в Комитет по печати с жалобой на редакторов Кантора, Арона, Либет. Мы со Снегиревым тоже поставили подписи; Снегирев хотел «вставить клизму власти», я в основном руководствовался обидой за Цыферова. Когда начался скандал, Коваль (нет, чтобы хотя бы промолчать) нахраписто отчеканил нам:
— Я не дам Карла и Лелю в обиду. Я буду с вами бороться (со своими товарищами! — ну не подлец?!)
Снегирев поступил не лучше. Он увертливо выдал в издательстве двойную ложь:
— Я был пьян. Не помню, что подписывал.
Но, как Мазнин узнал позднее, он, негодяй, вспомнил всех, кто подписывал(!) — приложил нас мордой об стол. Такая у него была подвижная мораль, такие он совершал перебежки, виражи. После того случая у него сразу вышло подарочное издание, а нам, подписантам бунтарям, все вышло боком — нас еще лет десять не печатали.
До пенсии Снегирев выпивал прилично. Бывало встречу его в ЦДЛ, он сразу:
— Как думаешь, сколько во мне сидит?
— Стакан.
— Балда! Пол-литра не хочешь?! (он явно преувеличивал).
— Ну уж, — хмыкал я. — Ты свалился бы. А так идешь как по струнке и взгляд осмысленный.
— Не веришь? Иди спроси у… (он называл какой-нибудь талантище, с которым поддавал). — Мы ж немного попели (это он-то, которому медведь на ухо наступил!). Знающие люди говорят что? Почему на Руси выпивая, поют? Чтоб хмель выходил вместе с песней, понял?! (Присказку «знающие люди» он употреблял, как шаманское заклинание).
В последнее посещение ЦДЛ (незадолго до «реформ») Снегирев наклюкался вдребадан — так, что опрокинул стол, за которым мы сидели с молодыми литераторами. Он, старый зануда, и до этого печального момента вел себя безобразно: орал, пулял матом, всех одергивал — портил нам вечер, но, тем не менее, молодые люди взирали на «классика» с благоговением. Ну, а после того, как он рухнул на стол и вместе с бутылками и закуской полетел на пол, мы, старики, начали его отчитывать:
— Давай, мол, кати домой! Хватит буянить! (мы сильно расстроились из-за загубленной выпивки).
Но странное дело, молодые люди стали смотреть на нас с укором, а их уважение к Снегиреву многократно возросло; они как бы говорили нам: гений имеет право на любые поступки, а вы, похоже, ему просто завидуете.
О сподвижниках резкач Снегирев отзывался бесцеремонно и круто, только что не бил их кувалдой:
— Берестов? Слишком литературный. Его не интересует жизнь людей, ему на все наплевать…
— Толкмаков (художник) из кожи лезет вон, хочет быть оригинальным, дурак…
— Козлов? Не сказки, а пастила. Малиновый звон запутался в оранжевых яйцах слона…
— Сапгира и Холина надо замочить. Они же были надсмотрщиками в лагере. И подбирают дружков по национальности. Дурь! Ну, мой отец был евреем, и что?! А я православный. Главное — язык, на котором говорит и мыслит человек (думаю, дело не только в языке, надо еще пропитаться русской культурой).
— Алексин — гнида, коммунист… Вылизал задницы всех секретарей горкома. Я ему говорю: «Ну, ложись перед ними на пол, и распластайся звездой…». Алексин и Михалков дельцы от литературы, им главное — ордена, заграничные поездки. Начальники!..
— Устинов. Хороший художник, но работает под дурачка, думает не видно…
Естественно, все это он бубнил за спиной главных героев — такой был смельчак. Ну, а ко всем незнакомым литераторам был нетерпим, при первой же встрече выискивал у них недостатки и петушился по каждому поводу. Написав это, чувствую — все злые духи из меня вышли, остались одни добрые. В заслугу Снегиреву надо причислить то, что он никогда не выпячивался, не лез во власть, а выступая (например, на выставках), был лаконичен:
— …Давно здесь не собиралось столько хороших людей. Предлагаю закончить выступления и всем пойти выпить. Там и договорим…
В середине восьмидесятых годов писателям для застройки выделили участки в Истринском районе. Снегирев не взял (у него был дом в деревне), а я взял. Место было болотистое (куда же еще писателей запихнуть — пусть осушают; другое дело члены ЦК — тем, пожалуйста, — в сосновых борах, на берегу Москва-реки); на моем участке то и дело появлялись гадюки — с ними воевал соседский кот (и всегда побеждал). Снегирев сказал мне:
— Не вздумай убивать гадюку! Приползут другие, отомстят, как пить дать.
— Не верю, — хмыкнул я. — У Брэма ничего не написано.
— Ты Брэма читал, а я со знающими людьми общался, — вскричал Снегирев. — Но если цапнет, сразу пей кагор. Две бутылки. И собак своих пои.
Повторюсь, Снегирев немало знал про животных (здесь он был мастак) — его устные рассказы о том, как молодые бегемоты играют с хвостами крокодилов и те их не трогают (боятся многотонных мамаш), или как совокупляются киты и осьминоги до сих пор пересказываются в компаниях как анекдоты. Но дома Снегирев никогда никакой живности не держал — такой любитель животных. Ну, и понятно, Снегирев имел немалые знания в области растительного мира. Когда я решил посадить на участке елки, он дал мне дельный совет:
— Прежде чем выкапывать дерево, пометь какой стороной оно стоит к солнцу, понял? Потом так и сажай. Иначе не приживется. Я знаю, что говорю.
В семидесятых-восьмидесятых годах чета Снегиревых зажила припеваючи: они получили большую квартиру в Астраханском переулке, их дочь удачно вышла замуж (оба хорошие художники), Снегирев каждый год издавал несколько книг (за одну получил диплом Андерсена, но не задрал нос), литфонд постоянно давал ему длительные командировки, выписывал безвозмездные пособия (за ними и за гонорарами ездила его жена, чтобы «Генка не пропивал деньги»). Он немало получил от коммунистов, но то и дело костерил их. Еще когда жил на Малой Грузинской недалеко от зоопарка, частенько цедил:
— Коммунисты довели зверей до голодухи. По ночам воют, ужас! А птицы подлетают к домам, воруют жратву с балконов.
С «перестройкой», как и многие из нас, оказавшись на мели, Снегирев ополчился на «демократов».
Однажды я сломал ногу и, будучи в гипсе, изнывал от безделья. Хорошо, выручил мой друг, издатель Валерий Шашин — предложил иллюстрировать сразу три книжки Снегирева, с оговоркой, что издательство переживает не лучшие дни, и гонорар выплатит только по выходу книжек. Я всегда соглашался на любые условия, а здесь просто безмерно благодарил друга.
Несколько месяцев я корпел над рисунками, как одержимый, и все это время мне названивал Снегирев — выспрашивал, когда он получит деньги. Нет, он не подгонял меня в работе — он хотел, чтобы я надавил на издателя. В сотый раз я объяснял ему, тупице, что издательство еле держится на плаву, просил не давить на Шашина, подождать, но все без толку — он, старое корыто, настырно продолжал «бомбить» меня, и все сомневался: стоит ли печататься за небольшие деньги, хотя это было его десятое переиздание, и в то время, когда вообще ни у кого ничего не выходило. Ну не старый осел?! Честное слово, в некоторые моменты у него появлялась легкая дебильность — да что там! — он становился тупой, как бревно.
К сожалению, издательство Шашина рухнуло, и книжки не вышли. Благородный издатель все же смог выплатить нам со Снегиревым небольшие деньги. Рисунки я раздарил приятелям, а со Снегиревым мы отметили наше «сотрудничество» в ЦДЛ. За столом он захрипел:
— Демократы строят бандитский капитализм. Но кто они, демократы-то? Бывшие коммунисты и комсомольские вожди! Перекрасились и все. Суки! Им все припомнится на Страшном Суде.
Здесь необходимо пояснение. Многие детские писатели в зрелом возрасте ударились в религию: Кушак, Мешков, Коваль, А. Иванов; даже окрестились члены партии Мезинов и С. Иванов — возможно, чтобы попасть в Рай. Снегирев всегда серьезно относился к религии: молился, соблюдал посты, ездил к священникам в Загорск и Оптину пустынь. Под старость он вообще отошел от мирской жизни и общался только с церковными людьми, в основном со старцами, и писал только о странниках и православных обрядах. (И заранее приобрел новый костюм, чтобы предстать перед Богом в приличном виде).
К семидесяти годам Снегирев превратился в развалину, в борова огромных размеров — объемом с пивную бочку и с каждым годом все больше раздавался в ширину; при такой комплекции он стал еще неотесанным психованным чурбаном, трухлявым пнем. Как я уже сказал, у него не все в порядке было с головой, но это не помешало ему незадолго до смерти сделать святое дело — написать книжку для детей «Божий мир». Этой последней книжкой он, бесспорно, увековечил себя, и перед Богом замолил все грехи, а перед друзьями и подавно.
Когда стану миллионером…
Прославленный друг мой Эдуард Успенский в жизни суетник, каких поискать, и когда смотришь на его фотографии, вроде, он и там дергается и кричит: «Главное, мужики, больше писать, пробивать свои вещи, утверждаться!». Какая-то чертовщина! Маленький, носатый, вертлявый, Успенский не пьет (хотя, вроде когда-то выпивал, и не слабо) и не курит, и за женщинами особо не волочится, ну разве что изредка (хотя заглядывается на них частенько), и понятно, близкими друзьями мы никак быть не можем, но все же считаемся друзьями, хотя за сорок лет, что знаем друг друга, виделись не более сорока раз — в среднем, по разу в год. Так что, скорее мы приятели. Что касается женщин, в молодости и зрелом возрасте Успенский все же за ними ухлестывал — прозаик Анатолий Членов мне не раз говорил:
— Мы с Эдиком развлекаемся с девочками. Присоединяйся к нам!
В ЦДЛ Успенский заглядывает редко — только по делам. Подозреваю, он презирает нас, алкашей и трепачей. Собственно, чего подозревать — вот вспомнил, пожалуйста! Я позвонил ему — надо было в чем-то помочь Обществу защиты животных. А он, не дослушав:
— Ленька, не морочь мне голову. Делай сам, не ленись. Потрать на это денек, поменьше выпьешь в ЦДЛ, здоровей будешь.
— Что ты мелешь? — говорю. — К тебе прислушаются, у тебя имя, а я для них ноль.
— Пойми, я разрываюсь на части, — отвечает. — Мне надо сделать то-то и то-то. А ты все вечера напролет просиживаешь в ЦДЛ. Удивляюсь, кстати, когда ты пишешь? — дальше он четко обозначил, куда надо пойти и что кому сказать, и заключил: —…Если надо подписать, я всегда готов, ты знаешь.
Вот так! Он давал понять, что всесильные, масштабные не занимаются мелочами, что для него всякие разговоры на отвлеченные темы — досадные помехи, что его бесценные мозги настроены на великие дела.
Успенский вечно спешит, носится, словно пришпоренный, словно у него сзади ракета; не говорит, а выдает пулеметные очереди (не успеешь переварить одно, как он уже шпарит другое), не может спокойно посидеть, поговорить с приятелями (дает понять, что он мастер и его время дорого стоит), даже не приезжает на похороны друзей — не хочет лишний раз тревожиться, эгоист, себялюб, негодник. Хотя, каких друзей?! У него только партнеры, ведь дружба это нелегкая ноша, дружить-то надо уметь, то есть жить не только собственной жизнью, а Успенский свое жутко плотное время не собирается транжирить попусту, он «делает дела»; он, напористый — да что там! — бешеный до истеричности — весь в делах; он как бы говорит: «у меня божий дар и я должен быть жесток».
В творческом котле Успенского чего только нет: он пишет стихи, песни, повести, пьесы, рассказы, сказки, учебники, теле- и радиопередачи и выступает как ведущий, при этом балаболит не умолкая и даже поет (такой охват; у него страшная ненасытность, и понятно, он гребет деньги лопатой). Ясно, при такой всеядности, он не очень-то следит за качеством текста; у него получаются механические сцепки между эпизодами, некая скачущая проза, а часто и просто потребиловка, низкопробные однодневки (например, сценарии на телевидение он пишет со скоростью звука — ну, и ясно, с такой же скоростью они лопаются).
Еще будучи студентом технического вуза, Успенский участвовал в КВН и, считая себя ценным «веселым и находчивым», по его словам — никогда не ездил на уборку урожая, а недавно по телевидению с гордостью заявил:
— Все студенты поехали на целину, а я отказался.
В литературу, как он сам говорит (опять-таки по телевидению), его «впихнул» Б. Заходер, а помогали З. Герд и Кира Смирнова. Но еще раньше на радио его пристроил Литвинов (и еще парочку «своих» — Лившица и Левенбука — они вели «Радио няню»).
— Юморок у Успенского невысокого класса. Успенский с самого начала встал на путь саморекламы, — сказал требовательный к литературе Марк Тарловский.
С этим нельзя не согласиться, и скажу больше — у Успенского и его компании нет ни самоиронии, ни чувства меры (последнее качество начисто отсутствует у большинства «богоизбранных», зато самовосхваления — хоть отбавляй!). Успенский блестящий пример того, как человек небольших способностей, благодаря деловой хватке, настырности, связям и скандалам, стал известным, кричаще богатым и пользуется незаслуженной славой.
В начале «перестройки» прыткий Успенский, проанализировав ситуацию, быстро смекнул, что к чему, и организовал собственное издательство «Самовар» и хотел строить завод по производству бумаги из макулатуры (ему явно тесно в литературном пространстве, да и в любом другом) — в то время он параллельно судился с кондитерской фабрикой и с агентством авторских прав — выбивал из них деньги, воевал с Комитетом по печати из-за больших налогов, и с Комитетом госбезопасности, который «подложил взрывное устройство» под его машину — такая у него могучая сила и скандальная известность; он производит впечатление человека, способного сделать невозможное. Скандалы для него образ жизни, он взахлеб трезвонит о них при каждой встрече, и получает от них прямо-таки мальчишеское удовольствие. Недавно по телевидению на вопрос ведущего «что принесло вам известность?», гордо, любуясь собой, заявил:
— Скандалы! Я боец! Пока своего не добьюсь, не успокоюсь… Я никого не простил, всех негодяев помню поименно (и это в шестьдесят пять лет! Он готов все и всех смести на своем пути).
Понятно, многие талантливые конфликтны, но Успенский, горячий, всесведуюший ум, явно перебарщивает. Кстати, не могу понять, почему Успенский судился с фабрикой, неужели за слово «Чебурашка»? Но ведь это слово принадлежит Далю. Уж если на то пошло, судится за этикетки должен художник, который нарисовал куклу.
Кстати, недавно какой-то музей (то ли в Саратове, то ли в Воронеже) обнаружил у себя истинного деревянного Чебурашку и показал его по телевидению. Это стало сенсацией. Работники музея собираются подать на Успенского в суд.
У нашего персонажа всегда прорва обширных планов, он, оборотистый, свое дело знает четко, знает, что будет делать завтра, послезавтра, через месяц — у него адская творческая жадность, боевой дух — он, шизик, готов делать все, охватить весь мир, а для этого ему явно не хватает одной жизни. Одни называют его баламутом, скандалистом, пронырой, настырным дельцом, другие — борцом за достойное существование (не наше, общее, а только свое); одни считают его творчество эстрадными хохмами, анекдотами, другие — ярким социальным юмором.
В рассказах Успенский обыгрывает любое сообщение по радио или заметку в газете, где говорится о дурацких сторонах нашей жизни; в детских рассказах(!) откликается на все политические события, вворачивает всякие новшества: «прикольно», «обратился к Лужкову» (думает, тем самым создает современность!).
— Ему главное в литературе — показать кукиш власти, — сказал Мазнин и, похоже, попал в точку.
В самом деле, в своей злости к властям этот летописец доходил до абсурда. В «Пионере» печатал повесть «Гарантийные человечки», так в ней было (если меня не подводит дырявая память) что-то вроде: «красные человеки сидели за красным столом и ели красные мозги». Такая политическая подоплека.
С Успенским мы знакомы давно — как я уже упомянул, лет сорок, пожалуй — с тех пор, когда он еще работал инженером. Первое, что он сказал мне при знакомстве:
— Не думай, я не еврей. А то, что у меня брат в Америке, это ничего не значит.
— Все его поведение и творчество говорит об обратном, — усмехались наши общие знакомые.
Кстати, почему-то среди его приятелей люди только одной национальности: Остер, Лившиц, Левенбук, Камов, Танич, Кушак… Имея в виду это «элитное» сообщество, один из моих друзей как-то заметил:
— Плохие люди всегда быстро объединяются, а хорошие, как правило, разрознены…
Недавно то ли брат Успенского, то ли его знакомые евреи присмотрели для него дом в Бостоне. По слухам, уговаривают его перебраться туда. Кстати, когда заходит разговор об эмиграции, я вспоминаю слова Пушкина (передам вольно): «…Многое в нашем Отечестве меня не радует, но я никогда его не променяю ни на какое другое».
Вторым делом он спросил, сколько я зарабатываю? (не что пишу, а именно сколько зарабатываю), и сообщил, что у него получается больше и скоро будет еще больше. Потом сказал, что его стихи лежат в «Детгизе» и попросил позвонить Роману Сэфу, чтобы тот дал положительный отзыв. С Сэфом мы приятели с большим стажем — познакомились еще когда я вернулся из армии, а он из лагеря, где сидел, по его словам, «за антисоветскую деятельность», но если я еще долго топтался на месте, то Сэф сразу (понятно, через «своих») рванул к успеху, и к моменту моего ходатайства за Успенского, уже считался величиной (ясно, дутой). На мой звонок он ответил то, что по сути дела и должен был ответить:
— Леня, дорогой! Ты напрасно печешься об Успенском. Если мне понравятся стихи, я так и напишу, если нет — зарублю (к сожалению, это был последний порядочный жест Сэфа; в дальнейшем он полез во власть и только и думал о своей карьере).
Спустя некоторое время в журнале «Детская литература» я сделал рисунок «Крокодила Гены», которого Успенский тогда написал. Видимо рисунок Успенскому пришелся по вкусу — вскоре я узнал, что он рьяно настаивал в «Веселых картинках», чтобы именно я иллюстрировал его вещи… Тогда у нас была общая компания, где мы встречались и болтали о всякой всячине…
Все это было в нашей молодости. С тех пор, благодаря неимоверной энергии и пробивным способностям, Успенский и пошел в гору, закончив триумфальным взлетом — собственным издательством, где издал десять томов(!) своих сочинений. Но как сказал тот же Мазнин, и я с ним совершенно согласен, из этих десяти томов надо составить один со стихами и повестью «Про дядю Федора» — остальное так, чепуха, можно забраковать как мусор — пусть это ест моль. Это остальное — «игровая» литература, которая просто веселит и не несет никакой смысловой нагрузки. Между тем, как известно, дети через игру познают мир, и серьезный писатель не может это не учитывать; другими словами, здесь одними хохмами не обойтись. Ну как поставить рядом живописного «крокодила» Чуковского и безликого «Гену» Успенского? И вообще, пустая развлекательность не в традициях русской детской литературы. Всяким «приколам» и «смешинкам» далеко до жизненных, подлинных вещей наших классиков. Как говорил поэт Одоевский, «талант — это поручение предыдущих поколений» (отвечаю только за смысл), и тех, кто отмахивается от предшественников, не может считаться истинно русским писателем, так я думаю.
Как-то я прочитал Успенскому свой рассказ «Праздники», где герой — мальчишка огорчен, что в году всего один день рождения и стал выдумывать себе праздники.
— Хорошо, — сказал Успенский. — Только надо короче: «жаль, что день рождения только раз в году…». Вообще я люблю тебя почитывать, всегда настраивает как-то…
Через неделю у его приятеля Тимофеевского появилась известная песня. Такое действо — состряпал песню и никаких гвоздей! Ничего не хочу утверждать, но странное совпадение.
Когда бы я ни встречал Успенского, он, очумелый попрыгун, куда-то несся, его постоянно ждали и там и сям — прямо разрывали на части этого маленького стремительного человечка («еврейчик-живчик, ястребок», — говорили о нем художники). По словам Успенского, ему вечно кто-то мешал, вставлял палки в колеса; он, как и Коваль, повсюду, с выражением глубочайшей серьезности, говорил, что его зажимают. Между тем, у них напечатано все — абсолютно все, что они написали; их издавали (и издают) больше всех из нашего поколения. Зажимали! Что тогда говорить о Цыферове и Сергиенко, и нас с Мазниным, у которых половина написанного лежит в столе?! В свое время Успенский с Ковалем ходили к секретарю Союза писателей Ильину, чтобы тот помог им издаваться за границей(!). Ильин помог.
Успенский жаловался не только на редакторов, но и на плохие условия для работы (хотя, кроме квартиры и мастерской, имел дома на Клязьме и под Переяславцем). А ведь настоящий мастер ни на что не ссылается и не жалуется — писать-то можно и за кухонным столом и во дворе на лавке (Хемингуэй, как известно, писал и в кафе, а многие истинно русские писатели всегда были независимы от материальных благ).
Как-то случайно напоролся на Успенского на улице, и он сразу задергался, словно у него случился приступ эпилепсии:
— …Пробиваю свои книги в Финляндии, делаю мультфильм, работы полно. Извини, бегу…
В другой раз мы встретились в поликлинике; я лечил язву желудка, он пришел за справкой для покупки оружия.
— …Дом на Оке под Рузой строю (третий!), — сообщил Успенский. — Вот хочу ружье купить… (для охраны?).
— Сам строишь дом-то? — спросил я.
— Ну, как сам?! Рабочие делают под моим руководством. Трачу на это время.
Как-то, еще во времена нашей молодости, я взял у Успенского немного денег в долг (совсем сидел на мели), потом звоню ему: «могу отдать» — говорю.
— Отдай секретарю Толику. У меня дел по горло, не могу с тобой встретиться.
Я отдал деньги его секретарю (известно — связному с КГБ), но при встрече Успенский меня спрашивает:
— Ты деньги Толику отдал?
Это спрашивает он, богатейший из богатых моих дружков. И что? Какую-то ничтожную сумму (на два блока сигарет).
— А-а, отдал, ну хорошо. Нет, я ничего. Просто так спросил.
Я уже сказал, что суматошный Успенский не говорит, а выдает тьму нервных, обрывочных фраз (слова наскакивают друг на друга, некоторые он вообще проглатывает), за этим угадывается разбросанность его характера, ведь в манере говорить, как нельзя лучше, проявляется весь человек. Например, Снегирев был немногословен и, несмотря на его выходки, всегда чувствовалась основательность его натуры. Цыферов говорил спокойным, ровным голосом, что означало душевную уравновешенность, так мне кажется. Ну, а цветистые речи Мешкова выявляли художественного оригинала — это уж точно. Повторюсь, в говорильне Успенского явно проглядывает его суетливость, вечная мельтешня, вокруг него постоянно какая-то лихорадочная атмосфера. Возникает вопрос — такие люди могут создавать что-то капитальное?
Безусловно, Успенский пройдоха, ловкач и скандалист, все его поведение рекламное, публичное. Не лез бы в экран телевизора, не вел бы дурацкие передачи с анекдотами, не выпячивался бы, сидел бы на даче тихо, без шума писал бы стихи — остался бы в памяти неплохим детским поэтом, а так больше останется шоуменом. Ко всему, есть что-то противное в людях, которые постоянно лезут на публику и к власти (Успенский видит себя в кресле Михалкова), ведь большой мастер, как правило, скромен.
Как-то ко мне в изостудию Успенский привел свою дочь, сам уселся на стол, начал балагурить с детьми — это он умеет, знает массу загадок и развлекалок (одно время, вслед за Чуковским, собирал детские «перлы»); он прирожденный воспитатель — этого у него не отнимешь, в общении с детьми проявляются его неплохие качества. И здесь его словесный набор как нельзя кстати. На нашу выставку детских рисунков он привез три свои книжки, поднял их над головой.
— Одну подарю самому смелому из вас, вторую — самому умному, третью — самому талантливому.
К нему полетела вся студия.
Так же, как с детьми, Успенский неплохо общается с животными, которых во множестве держит за городом. Бесспорно, дети и животные — некоторая (но не существенная) часть его жизни. Жаль только, что в творчестве он пошел не по пути Носова и Бианки, а открыл что-то вроде детского филиала КВН. Впрочем, такова его природная суть.
Успенский уже глубоко немолодой — попросту старый гриб, а все суетится (его старческая болтливость перешла в нахальство), вокруг него прямо кипящий, бурлящий воздух (и как выдерживает такой бешеный темп?), а внутри его постоянно горит костер (и чем только поддерживает пламя?), но сколько бы он ни пробивал своего Чебурашку (на конфетах, зубной пасте) — это мертворожденный образ, полузверюшка без характера (так же, кстати, как и Мурзилка — с детства не могу понять, кто такой?). У меня, может, начисто отсутствует воображение, но за долгие годы работы в «Веселых картинках» и «Мурзилке» я не раз просил собратьев объяснить мне, что это за персонажи — внятного ответа не получил. Ну, разве можно Чебурашку сравнить с Буратино, Винни-Пухом или любым героем Андерсена? Уж если на то пошло, железный Самоделкин намного жизненнее плюшевого полузверька. Не говоря уж о поросенке Фунтике Шульжика. Когда я об этом сказал Кушаку, он заерепенился, разорался:
— Эдик сделал великое дело, создал новую куклу! И дети ее приняли. Детям-то лапшу на уши не навешаешь!
Навешаешь, и еще как. Всему нашему простодушному народу навешали. Давно известно: если человеку все время говорить, что он свинья, рано или поздно он захрюкает. Детям можно вдолбить что угодно, зарядить их на любую деятельность, им нравится все, что ни покажешь. Вот сейчас, пожалуйста, — динозаврики, черепахи-монстры, Барби — и дети уже забыли Доктора Айболита, Конька-Горбунка… Ну, разве можно сравнить добродушную куклу-матрешку с какой-то ледяной, погрязшей в роскоши секс-барби? (как говорит кукольница Л. Юкина, «матрешка — дочь для ребенка, а Барби — тетка, у которой ребенок прислуга»). Понятно — коммерция, навязывают американские ценности, их образ жизни. Европейцы давно поставили американцам барьер, а у нас рай для разных шустрых прохиндеев.
Да, ну ладно, о чем я говорил-то? О Чебурашке. Сама кукла еще ничего, но это заслуга художника. Так же, как «Ежик в тумане» и «Черепаха, лежащая на солнышке» — заслуга режиссера и композитора, а не Козлова. Сами по себе эти сказки абсолютно ничего не несут — ни сюжета, ни нравственной идеи — бестолковщина, одним словом, но дети поют эту чушь — «… и на солнышко гляжу».
Не так давно молодой литератор Валентин Постников, сын моего друга, продолжающий его дело (пишет «Новые приключения Карандаша и Самоделкина»), напечатал в газете статью «Кто придумал Чебурашку?». Успенский отомстил по полной программе: в очередной книжке «Похищение Чебурашки» поместил Постникова в сумасшедший дом и сделал из него доносчика.
Кстати, по словам Постникова, прежде чем выступать перед детьми, Успенский ставит три условия: чтобы заплатили тысячу долларов, чтобы собралось не менее ста детей и чтобы встречу показывали три канала телевидения (переплюнул Алексина!).
Перед последней Олимпиадой Успенский тихой сапой через «своих» пробил Чебурашку как эмблему наших спортсменов(!). Когда болельщики увидели это диво, они возмутились:
— Одно дело наш медведь, другое — какой-то не наш зверь. Вот потому наши и плохо выступают.
— Не удивлюсь, если Успенский пробьет Чебурашку на герб, — пошутил я в ЦДЛ.
— Так он предлагал, — вполне серьезно сказал Юрий Кушак.
— Ему осталось только Чебурашку наклеить на презервативы, — усмехнулся Валерий Шульжик.
Недавно по третьему каналу телевидения одна из журналисток сказала:
— За этой мягкой игрушкой скрывается предприниматель со стальными мышцами!
Поэт Владимир Степанов говорит:
— У всех сказочных героев есть родина и родители. Буратино и Чиполлино из Италии, их отцы — папа Карло и Чиполлоне; девочка Элли из Канзаса, дочь фермеров Джона и Анны. А кто такой Чебурашка? Его из какого-то тропического леса привезли в ящике с апельсинами. Герой без родины, без родителей!
Понятно, благодаря мультфильмам Успенский имеет оглушительную известность, но опять вопрос — не кощунство ли из народных сказочных героев (Бабы-Яги, Соловья-разбойника, Черта) делать перевертышей — этаких положительных героев? (естественно, с умыслом). Так можно переиначить и остальное: сделать из Емели «нового русского» и посадить его в «мерседес», клонировать Колобка. Можно раздраконить и зарубежную классику: припаять ногу Оловянному Солдатику, написать продолжение Дюймовочки, где она стала Гулливершей… — дальше можно не перечислять. Впрочем, многие уже этим занимаются. Всем компиляторам я говорю: придумывайте свое, оставьте великих авторов в покое.
Недавно Успенский выступил против засилья американских комиксов; я уж подумал — он печется о детях, оказалось — освобождает пространство для своих персонажей.
— …Надо пропагандировать наших сказочных героев, — говорил он, но позднее пояснил каких — не истинно народных, а кого он сделал из них.
Сейчас, когда телевидение захватили олигархи-преступники, экран наводнили пронырливые трепачи (все одной национальности); они восхваляют друг друга, раздают друг другу премии, травят анекдоты, устраивают дурацкие шоу, болтают о всякой чепухе — что придет в голову. Кстати, болтают часами, а вот дать выступить Солженицыну (не говоря уж о патриотах) или показать классический спектакль — нет времени. Понятно, вездесущий попрыгунчик Успенский не остался в стороне от такой кормушки (его чуткие уши сразу улавливают, куда дует ветер) и через «своих» (Швыдкого, Новоженого) получил целую передачу «В нашу гавань заходили корабли». Собственно, это очередной балаган на НТВ, пустозвонство, очередная еврейская тусовка, эстрада с кривлянием и псевдоэмоциями, где друг другу подпевают комплименты, но Успенский к этому фиглярству относится серьезно до смехотворности и не упускает случая покостерить все русское и наше прошлое — «страна была вся в решетках»(!).
— Передача была бы ничего без Успенского, — говорит Шульжик. — У него нет обаяния. Он ведет «гавань» как секретарь парткома. Они там все похожи на старушек, играющих в куклы.
— Наша передача живая, все остальные дохлые… на нашем фоне они кажутся покойниками, — говорит с экрана Успенский.
— Эти передачи вредны, — с пафосом говорит Мазнин, — они снижают эстетическое чувство (нет, чтобы просто сказать: «Чертовня! Режет слух!», а он сам этой фразой убивает всякие эстетические чувства).
Но все дружки Успенского (понятно, из числа «своих») так и норовят показать свои рожи на экране, и упрашивают его, чтобы пригласил на это дешевое наигранное веселье, а он им, зарвавшись:
— Записывайтесь в очередь!
Это же он, недоступный, распираемый самодовольством (а после каждой передачи его звездная болезнь обостряется), заявил в ЦДЛ при мне и А. Макарову, после чего огорошенный журналист (с немалым самомнением) возмутился:
— Он и раньше вел себя, как гад. Помню, он только вступил в Союз писателей, а я уже давно в нем состоял — после повести «Человек с аккордеоном» — встретил его здесь, а он: «Ты пришел взять у меня интервью?». Вполне серьезно, представляешь?!
Недавно в своей передаче Успенский заявил:
— …Да, я писал о пионерах, но кормиться-то надо было.
Вот такой торгашеский подход к искусству. Получается, платили бы больше, написал бы и не только о пионерах…
Один из кумиров Успенского и его приятелей — Галич, который, как известно, писал и советские и антисоветские стихи, говорил то же самое: «Так ведь жить-то надо!». Такая хамелеонская позиция. И понятно, безнравственные люди не могут насаждать нравственную культуру. Кстати, Нагибин однажды признался, что тоже писал все что надо, лишь бы платили:
— Мы в газетах писали черт знает что, а они это за чистую монету принимали… Берут — хорошо, дают деньги…
Теперь, когда деятельность Успенского дала пышные всходы и вокруг него колоссальный грохот, он заважничал, к нему не подступиться; приятелям, которые не могут быть ему полезны, он только издали кивает с надменным величием. Да ему и не до приятелей, он теперь в других сферах. Недавно, для рекламы своей «Гавани», пригласил в нее Горбачева, и тот приперся и пел какую-то бодягу (и это президент! Впрочем, плебейство Горбачева проявилось еще раньше, когда он рекламировал пиццу). После чего Успенский представил свой «новый проект» — «Советы профессора Чайникова» и самоуверенно, до наглости (а он всегда уверен в победе), заявил:
— Это будет лучшая передача на телевидении! (Ясно, это будет очередная развлекательная дешевка «своих»).
И невдомек нашему персонажу, что он и его дружки острословы уже надоели, что их трескотня ничего, кроме отвращения, не вызывает, что телевидение это не одесский базар, не толкучка в Бердичеве. А от их самовосхваления просто тошнит. Нормальный человек с годами предъявляет к себе строгий счет, а помешанный на своей необыкновенности каждый свой опус рассматривает, как творение свыше.
Несколько лет назад Успенский начал раскручивать свое «Простоквашино» — пробивать этикетки на молочные продукты; по телевидению заявил:
— Пишу новое «Простоквашино», хотелось бы побольше в нем похулиганить(!). Когда стану миллионером, буду ставить свои мультфильмы! (Не детским домам помогать или бедствующим детским писателям. Такая животная тяга к богатству).
Вот что значит не истинно русский писатель! Можно ли представить, чтобы Чехов раскручивал «Каштанку»?
По слухам, сейчас от рекламы своих героев Успенский зарабатывает по миллиону долларов в год. Наверняка, так оно и есть, запросы у него ого какие! В прошлом году открыто, на всю страну, опять-таки по телевидению объявил:
— …Выступал по зарубежному радио. Мной заинтересовались китайцы (японцев он уже оккупировал). Надеюсь им понравиться. Представляете, какие тогда будут тиражи?! Миллиарды! Это серьезно!
Успенский от своих планов не отступает ни на йоту, и наверняка из миллионера превратится в миллиардера — может, тогда немного успокоится. Но вряд ли — обычно люди, ставящие подобные цели, не успокаиваются и приумножают свои богатства.
Еще до «реформ» Успенский заявил:
— Когда мы победим(!), я стану министром культуры. Буду курировать литературу. А Марк Розовский займется театрами.
Не мудрено, что сейчас наш герой на телевидении главная фигура. Кстати, долгое время я думал, что успех зависит от умения и обстоятельств, то есть — от мастерства и случая, оказалось — в большей степени от знакомств, пробивной силы, саморекламы и прочего. Особенно это заметно сейчас, когда появилась тьма «звезд» кино и эстрады, «академиков телевидения», а звание «народный артист» дают всяким шоуменам.
Хоть убейте меня, но лучшее, что я прочитал у Успенского, это статья в защиту собаки «За что убили Трезора?». Статью он написал блистательно — предметно и четко. Кстати, из него вышел бы классный журналист, ведь его суть — публичность, и то, что он сообщает в прозе — удел журналистики, а не литературы. Яснее ясного: в прозе автор должен вызывать сопереживание, участие, а если он только ловко изображает переживание, но сам при этом остается равнодушным, он всего лишь имитатор и никаких чувств не вызовет.
Конечно, тот «символический том», который наскреб Мазнин, останется в детской литературе, и от некоторых выступлений Успенского останется удачный образ затейника, но ведь ему, непомерно тщеславному, этого мало. Похоже, он замахнулся на премию Андерсена и вообще считает, что ему должен принадлежать весь мир. Ну не случайно же его так раскручивают, создают ему громоподобную известность?! И неужели он, уже пожилой мужик, всерьез считает себя писателем первой величины? Неужели не испытывает неловкости оттого, что его так афишируют? Честное слово, никак не пойму, где у таких субъектов чувство меры, скромность, совестливость — то, что отличает подлинные таланты. Ну почему никуда не лезли детские писатели Виктор Голявкин, тот же Снегирев?
Повторюсь, мы с Успенским старые приятели, между нами никогда не было никаких размолвок, и я очень хочу о нем, паршивце, как о писателе, сказать добрые слова, подыскиваю их со страшной силой, напрягаюсь до посинения, но, хоть тресни, не нахожу. Поэтому, вслед за Мазниным, и хвалю всего лишь «единственный том», а точнее — несколько страниц из того тома. В сущности, это не так уж и мало, если вникнуть.
Ну, а как о человеке, об Успенском каждый может судить сам — он не вылезает с экрана телевизора (на всю страну рассказывает, как он за своего Чебурашку уже воюет с Америкой!), и само собой, — у него полно поклонников и поклонниц. Я помню, как в ЦДЛ одна симпатичная дамочка с телевидения с гордостью заявила мне, что «была любовницей Успенского». Впрочем, может она и заблуждалась — в ЦДЛ чего только не услышишь от разных экзальтированных особ. Например, однажды нам с Яхниным какая-то девица то же самое объявила, касательно Евтушенко — объявила с восторгом, причмокивая, давая понять, что это были лучшие дни в ее жизни, и внезапно радостно вскочила: «Вон он пошел!» — и показала на совершенно другого человека.
Недавно мой друг оператор телевидения Анатолий Жижин рассказывал:
— На работе сталкиваюсь с Успенским. В своей группе он на всех орет. Диктатор! Как-то его спрашиваю: «Вы знаете Леонида Сергеева?». А он дословно, клянусь: «Знаю, знаю. Все эти ребята (?!) были высокие, красивые, но потом в ЦДЛ спились!».
Вот такая звездная высокомерная спесь. Оказывается он, мерзавец, давно поставил на мне крест. Ему невдомек, что я не только пью водку, и не только катаю такие очерки, но и за последние годы написал десятки рассказов. Пусть в стол, но написал. Понятно, он считает личностями тех, кто издается, мелькает на экране, но и о них отзывается гнусно.
Как-то Яхнину на телевидении предложили вести детскую передачу; узнав об этом, Успенский пришел к телевизионным начальникам (самым высоким), заговорил их насмерть и заграбастал передачу себе; о Яхнине бросил небрежно:
— Не знаю такого писателя (хотя, прекрасно знал, они вместе начинали); а спустя некоторое время, через знакомых передал Яхнину привет — похоже, как издевательство.
В ЦДЛ я не раз слышал:
— Ради своих целей Успенский пойдет по трупам приятелей.
Но понятно, теперь нашему герою дорога расчищена, ему никто не дышит в затылок и он царит и властвует в детской литературе, и победоносно шествует к славе — громкой, всемирной. Впрочем, его слава уже перемахнула через океаны и два раза обогнула земной шар. Сейчас он хочет получить премию Андерсена (хотя и ловчит, по телевидению объявил: «премия нужна не мне, а стране»). Его дружки организовали шумную компанию в поддержку этих устремлений. Возможно получит, и тогда, наверняка, поставит новую цель — править всем миром.
Недавно от правительства Москвы Успенский получил собственный офис недалеко от Павелецкого вокзала. Теперь у него своя киностудия, где он собирается выпускать собственные мультфильмы, но опять скандалит, опять судится — на этот раз с художниками, которые справедливо считают, что он им платит меньше, чем следует.
И последний его номер: убедил кого-то из «своих» олигархов учредить дорогую премию для детских писателей. Награждение провел в огромном клубе, с помпой. Из десяти номинаций все десять отдал «своим» (никому не известным «писателям», даже какой-то эмигрантке из Америки).
Успенский напоминает мне воздушный шар, который постоянно надувается — вот только как бы его не разорвало от собственного величия. И как он, миллионер, не понимает, что оставить после себя хорошие дела и добрую память ценнее, чем монумент на престижном кладбище.
Солнечные стихи
Редкостный друг мой Игорь Мазнин на большинстве фотографий (а их у меня целая пачка) — сама приветливость, доброжелательство. К Мазнину все тянутся — так велико его обаяние. Из всего нашего уходящего поколения он больше всех вызывает доверие. Высокий, полноватый, неторопливый, улыбчивый, с располагающим голосом, он обволакивает своей мягкостью, магическим спокойствием, вселяет душевное равновесие, в любой компании выступает в роли миротворца. Входя в писательский клуб, я вижу его сразу, сколько бы народа там ни сидело — над ним прямо-таки светится воздух, сразу становится ясно — он в клубе значительная фигура. Светящийся над башкой воздух — находка Яхнина, ее он ляпнул мне на день рождения спьяна, в приступе высоких чувств; этот воздух (возможно, алкогольные пары) я переадресовываю Мазнину — к нему он подходит больше, вокруг него действительно какой-то теплый микроклимат (одно время наш герой обзавелся дополнительной мужской атрибутикой: отпустил бороду, усы, и понятно, его притягательность возросла).
Как известно, во многом успех в жизни заключается в умении расположить к себе людей. В этом плане мой друг зашел далеко. Мазнин умеет нравиться всем, для каждого находит нужные слова (разумеется, приятные), но именно это и настораживает. Еще в молодости я заметил — подобные люди не так уж искренни, как кажется, и сделал вывод: тот, кто всех подряд гладит по головке, любит только себя. В ЦДЛ он частенько направо-налево отвешивает комплименты, а потом наедине с тобой может всех, кого нахваливал, отругать по первое число. Такая петрушка. Короче, Мазнин такой же «святоша» и беспредельный эгоист, как все мы, только одни из нас знают свои пороки, а другие нет; он из числа не знающих. Собственно, сейчас, в старости, когда он прочно замкнулся в своем домашнем мирке, его вселенское любвеобилие сияет особенно ярко.
А был Мазнин прекрасен — держался невозмутимо, выдержанно, внимательно слушал собеседников, только когда речь заходила об искусстве, становился голосистым неуемным воителем: сам себя заводил (на манер Гитлера и Муссолини), спешил щегольнуть эрудицией и ослепительной фантазией; в запале, для большей убедительности слов, засучивал рукава рубахи, обнажая татуировки на руках (какие-то мотивы с иероглифами и змеями), давая понять, что у него огромный жизненный опыт и он общался не только с писателями. Выступая, он не забывал соблюдать тонкости застольного этикета: отодвигал от края стола рюмки, красиво раскладывал бутерброды, убирал под стол пустые бутылки, а закуривая «Беломор», выпускал дым не в лицо собеседников, как некоторые, а в потолок да еще разгонял его рукой и время от времени относил пепельницу с окурками на подсобный стол и брал чистую (он патологический аккуратист и чистюля).
В настрое Мазнин попросту околдовывал нас, его мысли раскачивались по невероятной амплитуде, а неожиданные образы заставляли почесывать в затылке; за столом, на небольшом пространстве он создавал роскошные храмы и прямо рвался в поднебесье — это он, безумец, делал мастерски. Вот только, когда расстанешься с ним, храмы рушились; от его зажигательных лекций оставались обрывки фраз, какие-то строчки, но ничего конкретного — так он умел затуманить мозги. Кушак говорил:
— Игоря надо записывать на магнитофон.
Верно, надо было, но слушать запись предварительно выпив водки, не иначе, ведь его порывы хороши только в определенной атмосфере. Это я понял позднее, когда он напечатал статью в журнале «Детская литература». Статья выглядела обычным застольным сумбурным потоком, но изложенным на бумаге.
— Бред сумасшедшего, у автора в голове каша, — грубо сказал Приходько.
Я сказал бы — словесный винегрет. Неужели Мазнин не понимает, что писать обо всем, значит писать ни о чем? Кстати, в следующем номере журнала какой-то сибирский писатель врезал Мазнину на полную катушку, спокойно и обоснованно раздолбал его. Но, повторяю, во время дружеской попойки Мазнин был прекрасен, заговаривал нам зубы как надо. Теперь-то я часто вспоминаю того искрометного моего друга и думаю — его уже никто не сможет повторить.
Не так давно мы с ним выпивали в «подвале» (нижнем буфете), вдруг кто-то сказал, что в Малом зале вечер поэта, нашего хорошего знакомого; мы с Мазниным решили выступить.
Войдя в зал, Мазнин поднял руку и попросил слова. Он, как всегда, говорил блестяще. Я, дожидаясь своей очереди, стоял у входа. С последнего ряда демонстративно поднялся П. Синявский, слабый поэт и угрюмый человек; направляясь к выходу, он бросил мне:
— Мазнин напился, гад, как…
Я вступился за друга:
— Ты и трезвый так не скажешь, — и начал ему рассказывать про Наполеона, которому жаловались на выпивки двух его генералов, а он сказал: «Узнайте марку вина, которое они пьют и раздайте другим генералам, чтобы они так же хорошо воевали».
Не дослушав меня, Синявский вышел из зала.
Раньше, при коммунистах, Мазнин чересчур сгущал краски:
— …Мы жили под страхом, точно в железных коробках, и еще неизвестно, какому поколению больше досталось: предыдущему, уничтоженному войной, или нашему, с искореженными душами?
Такого рода громоподобные сентенции кое-кто рассматривал, как поджигательные заявления и провокацию, считая Мазнина стукачом (например, редакторша Н. Постникова, которая проработала с ним в «Детском мире» много лет). Это, конечно, дурацкое утверждение, но кое в чем мой друг перегибал — не так уж ему и «досталось». Все-таки он закончил престижный вуз, работал в издательстве, от «Дома дружбы» умудрился съездить в Тунис и Марокко, когда мы о поездках за границу и не мечтали, и книжки стихов выпустил одним из первых, и жил в большой прекрасной квартире со стеллажами книг от пола до потолка, и по машине они с Кушаком купили одни из первых… правда, Кушак в первую же поездку врезался в стену дома и от такого горячего поцелуя машина превратилась в консервную банку (хорошо, что сам уцелел), а Мазнин и вовсе не прокатился ни разу — пока заканчивал автошколу, его машину «раздели» (сняли колеса), после чего он продал свое сокровище.
Временами и сейчас Мазнин является в ЦДЛ не с легким сердцем, и на чем свет стоит кроет уже «демократов»:
— Негодяи! Агенты Америки. Все их реформы проплачены из-за океана. Американцы вбухали миллионы долларов, чтобы привести их к власти, но это им не поможет, скоро всех скинут, вот увидите.
Иногда его переполняют и личные обиды:
— …Мало того, что не издают мои книжки, в «Премьере» вышел сборник, где под моими переводами стоит фамилия — Берестов. Больше никаких дел с ними иметь не буду.
Мазнин окончил Педагогический институт; пока учился, подрабатывал истопником, поскольку жил с матерью (отец погиб в финскую войну); после института преподавал литературу в каком-то техникуме, где слыл «самым любимым» преподавателем. Уже в зрелости мы с ним не раз на улице встречали его бывших студенток; они бросались к нему на шею, целовали, называли «талантливым, гениальным». А он, всегда такой уверенный в себе, вдруг впадал в застенчивость: краснел, похлопывал по карманам куртки, разыскивая папиросы и спички, и бормотал:
— Да что вы! Все это — чепуха, как и многое другое на свете.
Кстати, насчет уверенности Мазнина я загнул — он уверенно болтал о всякой всячине, а когда дело касалось его творчества, наоборот был крайне неуверен в себе — то и дело напрашивался на комплименты (в основном у женщин), искал поддержки в заблуждении на свой счет:
— …Вам понравилось, да?.. Правда, пушкинские строчки?
И женщины нахваливали его, как ребенка или слабоумного старичка.
Он частенько напоминает, что и родился в один день с гением русской словесности; возможно, он не прочь повторить слова Маяковского — мол, после смерти будем стоять почти что рядом — на «М» и на «П»; не знаю, помнит ли он реплику Есенина — мол, между вами «НО».
А что касается педагогического таланта Мазнина… уж если он нам запудривал мозги, то чего говорить про молодежь? Наверняка, их светлые головы он нагружал под завязку.
Когда мы познакомились, Мазнин работал редактором в «Детском мире», вовсю писал стихи и был семьянином пуританином. Он сразу меня поразил блестящим знанием истории России, и не той, которую я знал по учебникам, а той, которую он откопал в спецхране «Ленинки» и которая была скрыта от широкой публики. В сравнении с глубоко начитанным, книголюбом коллекционером Мазниным (он вечно копался у букинистов, прямо въедался в книги, смаковал абзацы, словно напитки), я оказался полным невеждой (к своему стыду, даже мало читал классиков — так уж сложилось в моей жизни) и политически безграмотным лопухом. Мазнин всерьез взялся за мое литературное образование — выдавал книги из своей домашней библиотеки. У него была (и есть) большущая, потрясающая библиотека, и он, в отличие от многих литературных людей, щедро раздавал книги. На моих глазах не раз говорил совершенно незнакомому человеку:
— Как, вы это не читали?! Непременно прочитайте, это потрясающая вещь! Завтра же вам принесу.
И никогда не забывал своих обещаний, несмотря на то, что книги не всегда возвращали. К сожалению, в полосу безденежья Мазнин за бесценок распродал множество редких книг, но и то, что осталось, впечатляет.
В литературе Мазнин имел на меня нешуточное влияние, оздоравливающее воздействие. Во-первых, о чем бы не заходил разговор, он все переводил в литературные понятия, ко всему имел свой подход; во-вторых, открыл мне латиноамериканских прозаиков; в-третьих, чихвостил меня, как никто другой, всячески раздувал мой «оглушительный неуспех»:
— Ну, ты и поганец! Учудил!.. Здесь эти строчки не лезут. Это как неверная нота… Ну, так же нельзя… Здесь глухота и явные разъемы… Здесь находка лежит на поверхности, надо отбросить, если тебе сразу пришла в голову, значит, и другим придет…
Бывало, раздолбает меня, потом передохнет, заметит, что я сник, и почувствует прилив великодушия:
— Ну конечно, рядом с нашей массовой чертовней это прозвучит, но я-то тебя сравниваю с лучшими образцами в этой области, подхожу к тебе, каналье, с высокой меркой. А хочешь быть как все, пожалуйста, не переделывай. Дело твое, оставляй все как есть… Сейчас полно ремесленников, а у тебя, мерзавца, есть интонация и искренность, и это важно. От этого щемит сердце, а сделанностью только восхищаешься (вот так — поругает и похвалит, вроде отвесит дружескую оплеуху)… Сейчас у всех подтексты, погруженные сюжеты. Тексты нужны, а не подтексты!.. Все эти нетленки быстро истлеют; только потрясут воздух, а оставят след червя на коре… Сейчас, перед лицом ядерной катастрофы, творческие люди растерялись, повернулись к семьям, копаются в себе. Вечные проблемы войны и мира, личность и общество отошли на дальний план. Потому и нет крупных полотен, романов…
Я привязался к Мазнину и ходил за ним как за поводырем, и слушал его, развесив уши; можно сказать, благодаря ему поумнел на голову, как бы окончил общеобразовательный университет. Оборачиваясь назад, вспоминаю, что Мазнин почти всегда громил меня и это шло мне на пользу — я подрихтовывал свои писания и они становились удобоваримей; но иногда он выдавал мне смертельные характеристики, после которых, не скрою, я сильно расстраивался. Например, когда я начал писать рассказы для взрослых, он, гад, врезал мне в поддых:
— Куда ты полез? Твой удел чирикать воробьем, а ты решил запеть иволгой! (Вот так сразу поставил меня на место).
Крайне редко я слышал от Мазнина слова одобрения (опять музыкального свойства, типа:
— Есть просто звук, а есть звук с вибрацией. У тебя с вибрацией.
А на мое шестидесятилетие в нижнем буфете ЦДЛ Мазнин, словно патриарх, встал с рюмкой водки и гаркнул:
— Тихо! Я буду говорить!
Он произнес впечатляющую речь о значении литературы в наше время (разумеется, с патетическими замысловатостями), закончив словами Лескова: «Мы не продавались ни за какие деньги». Обо мне сказал всего одну, но сильную фразу:
— Ленька никогда не служил желтому дьяволу!..
Понятно, и ругательства, и похвала особенно врезаются в память, ведь их слышишь не каждый день. Например, мои рассказы о животных поэт В. Устинов назвал «милосердной прозой», а редактор И. Жданов эти же рассказы — «схемами». Бывает, на тебя выливают коктейль из противоположных понятий. Как-то поэт Ю. Шавырин сказал мне:
— Пишешь длинно и все разжевываешь, но вообще интересно. И фамилия у тебя хреновая, возьми псевдоним.
А мой друг поэт Эдуард Балашов, как мне передали, отругал меня «за безбожье», но назвал «скрытым гением». (Ясно, он так не считает, просто склонен к мощным выражениям). Короче, литераторы швыряют копья направо-налево, совершенно не заботясь о жертве, а в тебе потом эти копья сидят, как занозы.
Мазнин бесспорно яркая индивидуальность, ключевая фигура в отряде детских писателей, фигура — та еще! — но одним особенно резко отличается от всех — своей филантропией. Он постоянно кому-то помогает, покровительствует молодым и даже возится с явными графоманами. Когда у него появляются деньги, он тратит их не считая, и тратит красиво: ему ничего не стоит купить костюм рабочему ЦДЛ Пал Палычу, отдать незнакомому человеку гонорар, который получил за вышедшую книгу (Воробьеву); бывало, выпьет и каждому встречному сует десятки-двадцатки. Когда пьяный водитель разбил мою машину, не кто иной, как Мазнин бросил нашим общим друзьям клич — «Надо скинуться Леньке хотя бы на подержанную машину».
Ко всему, Мазнин сделал великое дело: откопал в библиотеках десятки репрессированных и забытых литераторов. Ну, а с теми, кто добился высот, у него особый разговор — они не дождутся от него потока хвалебных слов, в лучшем случае — пару фраз, зато сполна услышат критики. Он ругал и Чуковского, и Маршака:
— Чуковский был злой старик. Никого не любил, ни детей, ни писателей. А Маршак… Если у Маршака отнять английскую поэзию, от него ничего не останется.
Особенно его раздражают популярные поэты эстрадники — их он называет «шушерой», а пародистов — «паразитами на теле автора» (художник Л. Токмаков выражается еще резче: «Пародисты — трупоеды, которые выискивают огрехи авторов»). Но, как ни странно, Мазнин хвалил Хармса, называл «Маяковским в детской литературе».
Много лет Мазнин был примерным мужем и заботливым отцом и не зря слыл счастливцем. Но вдруг на него посыпались удары судьбы: жена совершила проступок и он ушел из семьи (позднее вернулся, но, понятно, все уже было не то), внезапно умер старший брат, за ним — мать; дочь не поступила в институт, вышла замуж, но вскоре вернулась домой с ребенком. Потом Мазнин где-то раскритиковал литературных генералов (в том числе С. Михалкова) и евреев (хотя сам наполовину еврей), и его перестали печатать, но он из породы стойких, не сломался.
Я помню похороны его матери… Мы приехали в подмосковную деревню на берегу Москва-реки. День был солнечный, жаркий. Покойную должны были отпевать в церкви и, в ожидании священнослужителей, мы с Мазниным закурили и прошлись по деревне.
— Здесь полдеревни носит мою фамилию, — сказал он. — Здесь прошло мое детство. По этому дубу я лазил мальчишкой, в этом пруду удил карасей… На этом месте почтальон вручил мне похоронку на отца.
Мы подошли к палисаднику, где какая-то старуха, дальняя родственница Мазнина, рвала цветы для покойной.
— А вот отсюда мой дед стрелял в царя, когда тот плыл на пароходе, — сказал Мазнин, но старуха сразу на него шикнула:
— Тише ты! Разве ж об этом можно говорить!
Мы свернули на кладбище, и Мазнин, кивая то налево, то направо, подробно рассказывал об умерших родственниках.
— А сюда положим мать, — он показал на свежевырытую могилу. — А рядом место для меня… Есть люди, которые чуть ли не со дня рождения готовятся к смерти или никогда не забывают о ней и попусту не тратят ни минуты и пекутся о своем здоровье, стараются продлить жизнь. Смешно! Ведь все живое должно умирать в свое время.
Мазнин всегда жил на износ, не экономил ресурсы здоровья, смолил папиросы, глушил водку — делал все, чтобы сократить жизнь. После смерти брата и матери вообще впал в крайность: составил завещание, привел в порядок архив — ясно, это было подведение итогов, настрой на Тот Свет (я все боялся, что он и гроб себе закажет и начнет думать, как бы покрасивей уйти из жизни). Однажды в застолье спрашивает:
— Вы знаете, где лежат умершие поэты?
— На кладбище, где ж еще? — усмехнулся Владимир Дагуров.
— Не-ет. Они лежат в искривленном пространстве.
И такие загадки задавал Мазнин. В те дни он то лихорадочно писал стихи, то ударялся в романтические приключения и устраивал их одно за другим, торопливо, как бы наверстывая упущенное. Случалось, увидев мельком какую-нибудь женщину, совсем терял голову и, забросив все, уезжал, сумасшедший, с ней в Таллинн или Ригу.
— Вот чудо! — восклицал. — Встречаешь незнакомую женщину, и она кажется совершенством, и сразу отдаешь ей душу!
Как-то выходим из Пестрого зала прилично нагрузившись, направляемся к гардеробу, а там две наши окололитературные дамочки, которые только что сидели за нашим столом, кидают монету — кому провожать Мазнина.
— Да вы что, — говорю, — поделить не можете?
— Но ведь он гений! — в один голос отвечают дамочки.
Кажется, в тот же вечер и сам Мазнин, идиот, это подтвердил:
— Все вы дерьмо, а я гений! (слово в слово повторил бессмертное изречение Авсарагова — они, недоумки, словно сговорились).
И что на него нашло? До этого бережно относился к друзьям — для каждого находил добрые слова, а тут вдруг с чего-то накрутил себя и его занесло — я прямо содрогнулся от его выпада. Позднее, он немного понизил себя в табели о рангах:
— …В детской литературе в первом ряду Чуковский, Маршак, Барто… Во втором — Берестов, Токмакова… Мы в третьем ряду — Кушак, я, Коваль, Яхнин (нас с Тарловским не упомянул — видимо, по этой классификации мы в четвертом ряду, а может и еще дальше, болтаемся где-нибудь в конце табели).
Как-то в вагоне метро мы с Мазниным разбирали чью-то рукопись (ехали в ЦДЛ). На «Баррикадной» выходим, Мазнин останавливается, оборачивается.
— Смотри, какая женщина сидела напротив нас.
Я смотрю — действительно, симпатичная особа смотрит нам вслед, улыбается. Мазнин машет ей, зовет с нами. Двери закрываются, состав отходит, женщина все смотрит на нас, улыбается.
— Эх! — вздохнул мой друг. — А ведь она могла бы изменить всю мою жизнь.
Что удивляло — Мазнин, осел, не мог влюбиться в нормальную женщину — непременно в какую-нибудь несчастную, с изломанной судьбой. Такой была немка Валентина, вертлявая редакторша с телевидения, которая слишком придавала значение украшениям — они, по ее словам, «несли эстетическую функцию». Она невероятно гордилась своим происхождением, постоянно искала повод блеснуть эрудицией и не говорила, а вещала какие-то фразы из сентиментальных романов. Нервная, раздражительная особа, она то и дело падала в обморок, и Мазнин постоянно вызывал неотложку. Только однажды я заметил, что она попросту ловко имитирует обмороки. Почему-то они случались с ней каждый раз, когда Мазнин подолгу разговаривал с другой женщиной. Потеряв голову от этой пустозвонки, Мазнин поступил честно (если здесь уместно это слово): привез ее домой, знакомить с женой и дочерью (кстати, и в этом эпизоде немка хороша — для чего поехала — непонятно). Жены Мазнина дома не было, а дочь, узнав, в чем дело, фыркнула и ушла в другую комнату. Мазнин взял костюм и книги и переехал к немке.
Мы, его друзья, естественно, обрушились на него с негодованием и требовали, чтобы он вернулся в семью.
— Тоже мне, моралисты! — громыхал Мазнин. — И кто мне это говорит?! Отпетые гуляки! Мерзавцы! (этим словом он одаряет только близких друзей и произносит его смачно, растянуто, роскошным баритоном). Ну, ясно — лучшие радетели нравственности бывшие бабники и разные председатели обществ трезвости, вроде С. Гагарина (никчемный прозаик) — бывшие алкаши! Пошли вы на х…! Жена моя — дура и предательница. Она, как жена Гете, не прочитала ни строчки из всего, что я написал. Мерзавка! А Валя меня сразу оценила… По-настоящему меня может оценить только такая женщина, тонкая, интеллигентная… У нас отношения на высоком интеллектуальном уровне. К тому же, я наконец-то, встретил хорошую собутыльницу, — с улыбкой добавлял он.
В те дни жена Мазнина по телефону звонила то мне, то Тарловскому:
— Что вы его выгораживаете?! Он сумасброд, псих ненормальный!.. Может два дня пролежать отвернувшись к стене!..
А то и похлеще:
— Что вы его оправдываете?! Это такая двуличная сволочь! Он обо всех вас такое говорил!
Надо сказать, подобные многосложные и яркие романы — существенная часть нашей жизни, и я не собираюсь их скрывать (позднее и себя выверну наизнанку, устрою себе самосуд), но и особенно смаковать их не стану; к тому же, эти романы были так давно, что уже не вызывают раздражения даже у наших жен, а другим и вовсе неинтересны; я рассказываю о них только для того, чтобы вновь ощутить атмосферу того времени.
Много лет, почти каждый вечер я выпивал с Мазниным и Кушаком в ЦДЛ, а после его закрытия, мы шли к Пал Палычу, рабочему ЦДЛ (колоритнейшая фигура и первостепенный выпивоха), благо он жил в двух шагах. Или нас приглашали к себе какие-нибудь любительницы поэзии. То было замечательное время — его нельзя втискивать в очерк, оно тянет на целый роман.
Жена Мазнина злая особа с лицом кинозвезды. Она работает литературным редактором (и, вроде, неплохо знает русский язык, поскольку несколько раз в компании по делу поправляла высказывания мужа); казалось бы, она должна понимать, что творческим людям необходимо общение с друзьями, но она не понимает и всеми силами делает из мужа затворника, обедняет его жизнь. Стоит кому-нибудь из друзей позвонить, как она сразу бестактно:
— А зачем Игорь тебе? А его нет и когда будет, не знаю (но в трубке слышен голос Мазнина).
Мне иногда строго добавляла:
— Как он с тобой встретится, обязательно напьется и попадет в историю. С тобой связаны одни неприятности. (По словам Авсарагова, она называла меня «законченным алкоголиком»).
Хотя, когда ей была нужна моя помощь (чтобы я на своем драндулете перевез их на дачу) или принял внучку в изостудию, в ее голосе звучали почти ласковые нотки.
Не друзьям, просто знакомым мужа, она может отчеканить:
— …И не звоните больше! (чтоб не разрушали их тихое счастье).
Недавно Штокман рассказывал:
— …Я позвонил просто узнать самочувствие Игоря, поговорить, а она, не зная, кто я, хамски отчитала меня и швырнула трубку. Что за стервозность?!
Жена оберегала Мазнина от случайных романов и выпивок, тряслась над ним, детиной, как клуша над цыпленком; когда у него случались загулы, разыскивала его, притаскивала домой, отпаивала травами, ставила компрессы. Бывало, приезжала в клуб и уговаривала Мазнина ехать домой, а если он не соглашался, садилась рядом и незаметно, страшно морщась, выпивала его водку, чтобы ему поменьше досталось. Она заботилась о нем по-настоящему (что похвально), только напрасно грубила его друзьям, наивно, по-бабьи, считая, что они спаивают ее «Игоряшу». Между тем он накачивался с кем угодно: около дома у ларька с местными забулдыгами, на вокзале с транзитниками и бомжами, при этом всем читал стихи. Известно, если человек хочет выпить, он выпьет, а не хочет, насильно ему в рот не вольешь.
Позднее жена Мазнина свыклась с тем, что муж время от времени заводит любовницу, а в него внезапно вселился комплекс вины.
— С женой и любовницей сложность одна — два раза приходится ужинать, — шутил Валерий Шульжик. — Ведь если не поешь дома, жена заподозрит неладное.
Но Мазнин терзался тем, что обеих женщин делает несчастными. Мы-то, его друзья, были уверены в обратном: что и жена и любовница высасывают из него все соки. В конце концов Мазнин выбрал лучший вариант — снял комнату и в уединении написал неплохие стихи.
Последней возлюбленной актрисе неудачнице Нелле, смазливой девице, приехавшей из провинции, Мазнин обставил квартиру, собрал библиотеку. Он совсем потерял голову от актрисы: возил ее в Прибалтику и на юг, устроил на съемки фильма, написал для нее пьесу. До Мазнина актриса была никто, с ним приобрела известность, но эта перемена не прошла даром — в ее отношении к Мазнину появилась небрежность, некое превосходство: она упрекала его за то, что он «топчется на месте» и за полгода написал «всего два стишка» — известное дело, какой бы горожанкой ни стала девица из провинции, рано или поздно проявится ее суть; золушки бывают только в сказках.
Как-то в клубе в пик своего разрушительного настроя эта штучка вообще выкинула плебейский номер — отчитала официанта за «чай с чаинками» и, хлопнув дверью, ушла.
— «Два стишка» — это ладно, а вот «чай с чаинками» — это дело серьезное, — горько усмехнулся Мазнин.
А я вспомнил, как неделю назад зашел в ресторан «Минск», где руководителем ансамбля был мой приятель пианист Борис Акимов. Мы взяли по рюмке водки, сели за оркестрантский столик и в этот момент в ресторане появилась делегация американцев во главе с Фордом.
— Они подписывают какой-то контракт с нашими деятелями, — объяснил мне Акимов. — Каждый вечер у нас ужинают.
В тот раз американцам, как всегда, накрыли стол на десять персон, а их пришло двенадцать. Метрдотель растерялся, засуетился.
— Что ж делать? — спрашивает.
А один американец, высокий, седой, «чепуха, — говорит, — сейчас все устроим», и пододвинул стол, стоящий рядом; пошел на кухню, притащил тарелки, вилки.
— Кто это? — спросил я у Акимова.
— А это и есть Форд.
«Вот что значит настоящая, врожденная культура, — подумалось. — Они опускают разные условности и выше всяких чаинок».
Все наши любовницы уже в прошлом, и за давностью времени мы говорим о них спокойно. Иногда и в компании с женами не держим язык на привязи, ударяемся, дуралеи, в романтические воспоминания, приукрашивая события и подтрунивая над собой. Жены в курсе всего, и принимают нас такими, какие мы есть, только посмеиваются над нами, старыми бабниками.
Много в чертяке Мазнине отличных качеств, кроме привязанности к разным идиоткам (такие, как я, и вовсе привязывались к порочным стервам); например однажды, будучи выпивши, на вечере памяти Барто он бросил вызов сильным мира сего, бесстрашно сказал правду в глаза и Михалкову и Алексину (по делу прочистил их, да так, что сам испугался своей смелости), после чего Кушаку приходилось всячески оправдывать его перед литературной властью.
Еще раньше Мазнин примкнул к поэтам В. Лазареву и Т. Глушковой, занимающих антисионистские позиции (хотя сам Лазарев еврей, он боролся с еврейской корпоративностью; в частности, воевал с поэтами песенниками Пляцковским, Резником, но позднее все же эмигрировал в Израиль). Понятно, за эту праведную деятельность, многие евреи повесили на Мазнина ярлык «антисемит», что жутко далеко от истины — на самом деле он антисионист.
В Мазнине силен дух противоречия. Стоило мне похвалить какого-нибудь литератора, как он разделывал его под орех (он умелец по этой части); если я начинал ругать, он восхвалял до небес. Я уже говорил, при Советской власти он открыто поносил партию; взяли власть «демократы», стал костить «демократию»:
— Ленин и Сталин все-таки были созидателями, а эти разрушители.
В мою изостудию ходила дочь Мазнина, а позднее и внучка. В свою очередь Мазнин ко мне относился, как к своему ученику. Ему очень не понравилось, что меня стали печатать во взрослых издательствах. Он даже буркнул:
— Хорошо писал, мерзавец, пока не почувствовал себя мастером.
Он, дурень, совсем сбрендил — хотел, чтобы я и в пятьдесят с лишним лет оставался подмастерьем, не чирикал больше, чем он позволит. Сам-то он почти остановился (за последние годы мало чего стоящего написал — ударился в политику), а мы все, хоть и со скрипом, но все-таки двигались вперед. Теперь-то он, старый брюзгач, — только подобие того великолепного бунтаря Мазнина. Теперь он не разглагольствует о своей гениальности — ударился в другую крайность:
— Пусть я не написал ничего значительного, но я никому не делал подлостей.
Говорят, стихи Мазнина «так себе», «дребедень», и после него мало что останется. «В какой-то степени Мазнин дилетант в литературе», — как-то сказал М. Тарловский. Ну, ясно, в высшем смысле Мазнин не творец. Он начитан, прекрасно чувствует, какое слово грубое, какое теплое, он блестящий редактор, но своего, «самобытного» выдал — кот наплакал: несколько тонких книжек стихов, написал две пьесы с Шульжиком, либретто оперы «Похищение луны» (шла в Большом театре), пьесу для театра зверей Дуровой (специально для своей актрисули; там была роль лесной Дианы, девушки лекаря зверей, но эту роль хапнула старуха Дурова — играла девушку, да еще в полупрозрачном платье! И главное, не платит Мазнину за песни, которые используются в спектакле) — за сорок лет работы все это не ахти какой багаж, зато Мазнин многим, очень многим дал мощный творческий заряд (по сути, он любого может вдохновить на подвиг — такова его сила убеждения). Для меня он, без преувеличений, — катализатор духовной энергии. Так что, он напрасно занимается самобичеванием. Но уж таковы старческие причуды. У Мазнина одни, у каждого из нас другие.
Однажды Мазнин сообщил, что мой рассказ вставили в учебник для третьего класса «Родное слово» (да еще — умора! — вроде, между Пушкиным и Тургеневым).
— Теперь разбогатеешь, — сказали в ЦДЛ дружки. — Учебники издают миллионными тиражами.
Но только я размечтался, куда потрачу богатство, как меня охладил Мазнин:
— Не разбогатеешь. За учебники не платят.
Не так давно в издательстве «Алтей» Мазнин пробил свое стихотворение (отдельной крохотной книжкой) и предложил мне сделать иллюстрации. Во главе издательства (как и во многих других новоиспеченных) стояли супруги, дельцы, далекие от литературы, книга для них была обычным товаром. Понятно, они смотрели на иллюстрации как бараны на ворота. Вначале просили «поменьше цвета, чтобы книга была дешевой», потом «побольше цвета, чтобы была продажной». Я переделывал два раза, без договора и аванса, ради Мазнина, но когда издатели захотели увидеть и третий вариант, сказал:
— Закажите кому-нибудь другому.
Зная, что мое решение окончательное, Мазнин вдруг насел на меня: и рисунок не по теме и цвет не тот (и какая муха его цапнула?) — долдонил о том, в чем мало смыслил, выслуживался, остолоп, перед «хозяевами», старался выглядеть требовательным автором. Он готов был стереть меня в порошок, предать нашу дружбу ради каких-то торгашей, не понимал, туполобый, что они попросту не хотят его печатать (в конце концов эту книженцию так и не напечатали). В общем, вел себя довольно стервозно, и когда мы вышли на улицу, я все ему выложил.
— Ну, ладно, не сердись, — обнял меня этот хитрец. — Ну, завелся я немного, что ж с того?!
Он умеет, гад такой, успокоить (с обезоруживающей улыбкой), все свести к пустяку (выйти сухим из воды), ведь уже давно приготовился распрощаться с этим миром (к «архиву» добавил письма), он и выпивает-то с каким-то безнадежным отчаянием, а потом ночами корчится от болей, стонет, хрипит (не раз ночевал у меня и я знаю, о чем говорю); дня три-четыре приходит в себя. Мы уже стараемся не выпивать с ним, запойным, чтобы он так сокрушительно не болел, хотя и сами, после выпивки глотаем таблетки, ведь уже на всех навалились болезни. Но он-то нам больше нужен, чем мы ему — он-то генератор идей в нашей компании.
Теперь старый лис Мазнин начинает издалека; звонит и вздыхает:
— Я тут должен съездить в издательство, кое-что отвезти, получить небольшую денежку, но пить не будем… Только по чашке кофе. Просто посидим, поговорим, давно не виделись…
Встречаемся у метро и он — жалко так, словно мальчишка, шмыгая носом:
— Зайдем в магазинчик, купим бутылочку пивка. Всего одну, или по одной…
Заходим, он говорит продавщице про пиво и, немного помявшись, тише добавляет:
— …И бутылку водки.
Напоминаешь ему про уговор, говоришь, что выпьешь с кем угодно, только не с ним, что не можешь брать грех на душу, а он успокаивает:
— Всю пить не будем, только по мерзавчику, самую малость, по граммульке, даю слово…
Естественно, в ЦДЛ заводится, подсаживается то к одним, то к другим — ему все рады (это называется «Игорь пошел по столам»). Прячь не прячь от него бутылку — он свое наберет и уже, развеселый, «строит храмы». И даже будучи сильно пьяным, говорит прекрасные вещи и чисто, его язык никогда не заплетается и голова работает как надо, а выходя из ЦДЛ отмечает каждую красивую женщину, по-прежнему в каждой видит чудо — подходит, приглашает в наш клуб… Случалось, выпивши попадал в переделки. Однажды в загородном кафе Голицыно нагрубил собутыльникам, его избили и он долго отлеживался в больнице. В другой раз грохнулся и сломал руку. А то и вовсе выкинул номер: жена заперла его в квартире, чтобы не ездил в ЦДЛ, но если он на что намылился, его не остановить — он, тучный (стокилограммовый) и малоспортивный, решил прыгнуть с балкона (со второго этажа), свалился, как мешок с мукой и повредил позвоночник — месяца два ходил в корсете. Такой отважный мужичок.
«Демократы» поставили нас в трудное положение; теперь, бывает, мы с Мазниным сдаем бутылки, чтобы купить курево, а недавно мой друг в библиотеке «Ленинке» решил выпить стакан чая с бутербродом, ему не хватило денег и он протянул буфетчице жетон на метро. Вот до чего нас довели! В середине «реформ» Мазнин еще хорохорился, уверял, что все изменится, что «демократы» долго не продержатся. Я спорил с ним:
— Продержатся! Ведь просто так власть не отдадут. Пока во власти и около нее не видно ни одного порядочного человека.
— Все изменится, вот увидишь, — повторял Мазнин. — А мы с тобой молодцы, не продались, не заигрывали с властью, остались самими собой.
Последнее время старикана Мазнина мучают больные ноги, давление; его, некогда могучее, тело стало дряблым, рыхлым, и, повторюсь, от прежнего бунтаря, всезнающего оракула и оптимиста, только и осталась его улыбка, но и она уже тусклая.
Год назад, с наступлением нового века (надо же! — мы дожили!), мой старый друг, внезапно выдал скептическое пророчество:
— Уже точно ничего не изменится. Все! Издам свои взрослые стихи и больше писать ничего не буду. Останусь писателем прошлого века.
Ничего себе заявочка! Останется писателем прошлого века! Да останется десяток фамилий, не больше; остальные сгинут, как засохшая трава. Вот фокус — уже старый мерин, а никак не избавится от тщеславия. И потом, «больше писать ничего не буду» — можно подумать, писал (за все последние годы только и сделал пьесу для кукольного театра, да и ту с Тарловским, при этом заявил соавтору: «Теперь утру нос Сергееву», что прозвучало каким-то жалким самоутверждением). Кстати, взрослые стихи он собирается издать за свой счет; этих стихов у него с полсотни; кое-что мне читал — неважнецкое (ведь теперь у меня к нему такие же требования, какие были у него ко мне тридцать-сорок лет назад).
И все же, хочется верить, что Мазнин, гад такой, взбрыкнется и что-нибудь напишет — ну, если не стихи, то современную историю России (не зря же столько лет собирал материал) или воспоминания о встречах с замечательными людьми, — и этой прозой утрет нос многим прозаикам. Кто знает, может втайне и пишет.
Конечно, и теперь наши редкие встречи с Мазниным проходят за насыщенными разговорами, но, хоть лопни, меня гложет ностальгия по семидесятым-восьмидесятым годам, когда он был нашим идейным вдохновителем, когда он, неугомонный, бурлил и от него раскалялся воздух, когда казалось — уж он-то точно может осчастливить весь мир. Помнится, тогда, ради встречи с ним, я забрасывал самое романтическое свидание. Собственно, я и сейчас выбегаю из дома по первому его звонку, а вот от него, черта, частенько слышу:
— Давай на следующей неделе, дела, да и плохо себя чувствую…
В самом деле, ему тяжеловато — у него болят ноги, ему приходиться сидеть с правнуком, которому чуть больше года. Но все же мог бы изредка выбираться к друзьям, тем более что стихи пишет редко, по большей части занимается ерундой: с еще большим усердием, чем раньше, влезает в политику (читает газеты, делает выписки), смотрит по «ящику» все футбольные матчи. Как-то мне сказал:
— За последние пятьдесят лет у нас было два гения — футболист Стрельцов и постановщик опер Покровский.
Такой странный набор, точнее вычурный ляп.
Год назад Мазнин составил и издал за счет спонсора ценный сборник «Православная поэзия», а за собственный счет — свои детские стихи. Время от времени он копается в домашней библиотеке — отбирает стихи для сборников разных издательств, зарабатывает на ремонт квартиры, хотя когда-то был свободен от бытовых забот и написал, обращаясь к жене: «… мы только и сможем с тобой унести свое отстучавшее время». Недавно заявил:
— Если б не собаки, вообще не выходил бы из дома (у него, как и у меня, две собаки).
Похоже, Мазнин настроился оставшиеся годы провести за рабочим столом, за телевизором, газетами и болтовней с женой. И это бывший мятежник, душа компаний, поэт с фантастическим обаянием! Что ж получается — начинал жизнь, думая о всем человечестве, а заканчивает в заботах о домашнем уюте? И неужели он не понимает, что в нашем возрасте общение с друзьями — наиглавнейшее занятие, что нам его, старого хрыча, сильно не хватает?! Боится выбираться в ЦДЛ? Боится напьется и потом будет чувствовать себя погано? Но мы-то тоже не железные, у нас тоже болит все, что может болеть, болезни наваливаются угрожающими темпами. Он не встречается даже с Шульжиком, который не так часто бывает в России, а ведь когда-то они вместе снимали комнату и в соавторстве писали пьесу, и вообще крепко дружили. Буквально несколько дней назад Щульжик сказал мне:
— Я уже несколько лет не виделся с Игорем. Вчера позвонил ему, договорились встретиться в ЦДЛ, он не пришел.
— Игорь уже лег в гроб, — безжалостно заявил журналист и прозаик Сергей Шмитько.
— Просто примерился, — хмыкнул я. — Просто представил, как в нем смотрится. Скоро встанет.
Думаю, Мазнин просто стал мало дорожить дружбой с нами, ведь если бы ему позвонил Куняев или Евтушенко, он понесся бы к ним, как вздрюченный конь. И еще думаю, в нашем друге произошел какой-то надлом; и не только потому, что перевернулась вся наша жизнь, и даже не, потому что у него был успех, деньги, какое-никакое положение в литературе, а сейчас ничего этого нет, но и потому что он, как поэт, не забрался на ту вершину, которую себе наметил; не то, что он разуверился в себе, но все же понял — для той вершины у него силенок маловато. Хорошо, если я ошибаюсь, и, повторюсь, втайне он катает что-нибудь этакое, а с друзьями не встречается, чтобы не срываться и успеть закончить свой титанический труд.
В заключение приведу свой отзыв для журнала «Детская литература» на последнюю книгу Мазнина (не напечатан — журнал перестали выпускать). Я написал отзыв совершенно искренне — то, что думаю.
Есть люди крайне редкого дара, которые даже в пасмурные дни за облаками видят солнце, другими словами — не сгущают неприятности и в трудном положении не впадают в уныние. Но главное, они заражают окружающих оптимизмом, вселяют в них надежду на лучшее. Такие люди и в творчестве делают акцент на положительное в мире, что, как известно, гораздо труднее, чем подчеркивать отрицательное. Этим даром отличается поэт Игорь Мазнин.
Среди литераторов молодого поколения сейчас немало последователей «формалистического метода»; на фоне этих эпатажных выкрутасов особенно выделяются безыскусные стихи Мазнина, истинно детского поэта, который пришел в литературу не для самоутверждения, а по призванию, исключительно из-за любви к детям, природе и животным. Именно поэтому его стихи несут добро (восторг перед красотой природы, радость открытия, веселое озорство). И не случайно во многих его стихах присутствует солнце — как же без него жизнелюбу, поэту со светлым взглядом на жизнь!
Сейчас, во время разбойничьей демократии, детскую литературу заполонили всякие динозавры, монстры, вредные советы, которые дают ребенку ложные ориентиры и несут разрушительную энергетику. Сейчас немало литераторов, которые приспособились к новым обстоятельствам. Одни ударились в детективы. Другие, уподобляясь эстрадникам-массовикам, выдумывают всякого рода «развлекухи». Третьи делают адаптации, «выжимки» — беззастенчиво кромсают классику. Мазнин остался верен себе, остался продолжателем традиций великой русской поэзии для детей, гуманной и высоконравственной.
Мазнина вообще можно назвать хранителем классического наследия. Будучи в высшей степени литературным человеком, он собрал недюжинную коллекцию детской литературы. Одно время даже выпускал журналы «Ванька-встанька», «Славяне», где печатал забытые и малоизвестные стихи наших знаменитых предшественников.
В последней книге «Удивительный слон», которую Мазнин издал за свой счет, собрано почти все, что поэт написал для детей. Перечитывая стихи, нетрудно заметить, что Мазнин не просто литератор, овладевший некоторым ремеслом, он поэт, создавший свой мир. Его стихи узнаваемы, а за строфами виден добрый, искренний автор. Понятно, не все равноценно в сборнике, но о творческом человеке надо судить по его лучшим работам. Уверен, что стихотворения «Посмотри, как день прекрасен», «Как я счастлив», «Ходит дождь по переулку», «Зимний день» должны быть представлены во всех детских энциклопедиях.
Чок! Заметано!
Мой поразительный друг Юрий Кушак на фотографии вроде бы улыбается, но глаза холодные — такая сложная игра чувств на лице вызывает некоторое замешательство. Кушак от трех жен имеет наследников (почти все ходили в мою изостудию) и общается с ними (одно время его последняя жена Анна собирала у себя «бывших супружниц» с детьми — и жены и дети меж собой находились в дружеских отношениях; бывало, собирались и без главного героя). Одни жены считают Кушака талантом и эгоистом, другие демонизируют — называют ужасным и великим, негодяем и гением, но все носят с собой его фотографию и сходятся в одном — у него характер твердый, как чугун, в словах бронза и сталь, и внешне он похож на Бельмондо (надо понимать — имеет смертельную красоту).
Мы познакомились лет сорок назад, это было — страшно сказать! — в прошлом столетии. Как-то Мазнин, еще работая в «Детском мире», сказал мне:
— Сейчас познакомлю тебя с поэтом Кушаком. Я ему уже говорил о тебе. У вас много общего. Сейчас поедем в пивбар Домжура, он там отмокает, ждет нас.
Как только мы спустились в подвал пивбара, от шумной компании отделился невысокий человек, действительно похожий на Бельмондо. Он обнялся с Мазниным, а мне крепко пожал руку.
— Я видел твои работы и много слышал о тебе, — сказал низким поставленным голосом (магия его голоса действовала безотказно; особенно на женщин — те просто балдели).
У нас оказались схожие биографии: мы были одногодками, оба помнили войну и эвакуацию, в одно и тоже время служили в армии, одновременно связали свою жизнь с искусством, и наши пути не раз пересекались в подвалах неформалов, но так вышло, что раньше не познакомились; мы в один год женились и, словно сговорившись, через три года развелись. Выяснив все это за пивом, мы смолили сигареты и Кушак рассказывал:
— У меня отличная дочка — Наталья. По воскресеньям наведываюсь к ней. У них дача… Как-то приезжаю с последней электричкой. Устал жутко… думаю, переночую на террасе, а утром схожу с дочкой в лес… И надо ж! На станции она встречает меня с приятелями… Да!.. А ведь я для дочери кто? Волшебник! Могу сделать чудо!.. А среди ее приятелей стоит Вовка шкет. Он ни во что не верит… «Пап, сделай чудо, — говорит Наталья. — Вовка не верит, что ты можешь». Я чувствую, они уже давно обо всем переговорили. И на карту поставлено много — вера Натальи… «Чудеса, — говорю, — так просто не валяются. Это редкая штука». Вякаю что-то. «Ха-ха», — усмехается Вовка. Заело меня. «Чок! — говорю. — Сейчас я устал, а завтра… рано утром будет вам чудо. Только чтоб рано встали, по рукам?!». И что думаешь?! Я не поленился, с первой электричкой покатил в зоомагазин, купил аквариумных рыбок, привез в полиэтиленовом пакете, залез на дерево в лесу, привязал к суку. Потом еще конфеты положил под грибы… В семь утра идем с Натальей будить Вовку… Открывает его мать, «он спит», — говорит и смотрит на меня, как на бандита… Ну а видок у меня был тот еще!.. Ну, тут Наталья заступилась, «это мой папа», говорит. Так… Вышел заспанный Вовка… «Пойдем чудо смотреть», — говорю. Пришли на поляну, а там! Солнце всходило и переливалось в пакете, а рыбки играли!.. Я сам-то смотрю — чудо!
Вот так Кушак сразу и околдовал меня. Но через пару месяцев я прочитал книгу Разумневича, где один к одному была описана эта история. При встрече спрашиваю у Кушака:
— В чем дело?
А он, стиснув зубы:
— Значит, слизал, гад у меня!
До сих пор для меня загадка — кто у кого украл.
Одно время мы с Кушаком виделись ежедневно, благо жили на соседних улицах в районе Водного стадиона. Он приходил ко мне, я — к нему, или мы встречались в ЦДЛ, вели жаркие споры о литературе, смотрели по телевизору футбольные матчи, играли в шахматы, ну и, само собой, встречались с девицами, как же без них, если вам всего по сорок лет?
В те годы Кушак неделями не работал, долго раскачивался, ждал вдохновения, но потом за один присест выдавал серию стихотворений. Его творения литераторы воспринимали по-разному; одни считали их «классными», другие — «заурядными, проходными», третьи говорили, что в них «есть сделанность, но нет лица». Кушак профессионал, ничего не скажешь, зрелый мастер. Помню, он одновременно писал стихи, тексты песен, делал переводы — и все на уровне, как надо. В период работы выглядел отрешенным от всего земного. Зайдет в клуб для короткой передышки, но слушает рассеянно, отвечает сбивчиво, невпопад. В такие дни был небрит, небрежен в одежде, угрюм; на все окружающее смотрел, как на преходящую суету, мелкие трепыхания. Потом, закончив работу, появлялся гладко выбритый, наутюженный, с улыбкой и проницательным взглядом; друзьям отпускал острые словечки, с женщинами был щедр, снисходителен, великодушен и ясно, они были готовы на все. В такие дни он без устали крутил романы, в «Литературной газете», где он одно время работал, его звали «бабоукладчик».
О своем детстве Кушак не очень-то распространялся, но сообщил, что в школе был секретарем комсомола — «всем давал втык»; как многие еврейские подростки, рано начал писать — «в каждом еврее сидит писатель»; вспоминал, как мать привела его в театр и сказала:
— Смотри, это сам Михоэлс! Запомни, ты видел великого артиста! («Михоэлс, как актер, полный ноль», — говорили мне знакомые известные актеры).
— …Мы жили в постоянной нужде, — говорил мой друг. — Вернулись из эвакуации, из Ташкента, отец с матерью развелись, и я и братья вечно кочевали из одного дома в другой. Месяц поживем у отца, месяц у матери. Так что я и не знаю, что такое дружная семья… у меня с детства дух скитальца.
О юности Кушак рассказывал подробней — служил на Северном флоте, на крейсере «Иосиф Сталин», с Н. Рубцовым и С. Шмитько, на стеле павшим морякам в Мурманске выбиты его стихи… Недолго учился на журфаке, потом три курса в литинституте, вместе с теми же Рубцовым и Шмитько… — он говорил неторопливо, весомо, тщательно взвешивая слова, читал наизусть стихи Рубцова.
Кушак любит Хемингуэя — и не только его манеру письма, но и культ силы воспеваемый мастером (одно время даже занимался боксом, догадываюсь — чтобы постоять за себя, если обзовут «жидом», для него национальность — крайне болезненная тема; собственно, он и сам подтверждал, что «подростком много дрался»).
Понятно, в молодости Хемингуэй для всех нас был кумиром, но сейчас, в старости, трудновато понять воспевание корриды, охоты в Африке, ведь на суперменов молятся восторженные девицы, а детскому поэту (как гуманисту) это вроде бы не к лицу. Тем не менее, Кушак верен своим привязанностям; на манер папаши Хема экономно использует слова, выдает обрывистые («с айсбергом») фразы; его ключевые выражения:
— У меня к тебе есть разговор… С этим напряженка… С этим полный порядок… Это очевидно… Это наглость… Это хамство… Это любопытно… Это дивные строчки…
У него во всем четкость: четкие мысли и внятное их изложение, четкие работы с меткими деталями, четкие характеристики людей, только отношения с женщинами неотчетливые.
За всеми женами до брака Кушак ухаживал красиво, мужественно, без сентиментов; если и посвящал им стихи, то выражал чувства сдержанно, давая понять, что совершает подвиг и вообще объект любви ему нужен только как импульс в творчестве. Через два-три года совместной жизни жены Кушака называли его «свирепым, ворчливым или еще хлестче — „деспотом, который только и знает полеживать, почитывать книжки, пописывать вирши, а на семейные заботы ему наплевать“.
Эти дурехи не понимали, что вышли замуж за поэта, а не за водопроводчика, что чтение — тоже работа писателя. Ну, а как „добытчик“ Кушак вообще выглядел лучше многих — у него регулярно выходили книги, и в деньгах он никогда не нуждался.
Каждый развод с очередной женой добавлял Кушаку седых волос. Однажды я помогал ему переезжать на новую квартиру, и заметил — в быту он совершенно беспомощен; я вешаю люстру (вывернув пробки), а он:
— Тебя током не долбанет?
Ясно, поэту не обязательно быть мастером на все руки, но смешно, когда мужик, служивший на флоте, не знает, в какую сторону крутить гайку, а чтобы поменять выключатель, вызывает электрика.
С женами, повторюсь, у Кушака отношения двусмысленные. Не раз его четвертая жена толстуха Елена, по прозвищу „Дюймовочка“, звонила мне:
— Этот подонок у тебя ночевал? Наверняка были с бабами?!
А в ЦДЛ она говорила:
— Он гений!
— А мы? — как-то робко вставил Тарловский.
— А вы… вы просто талантливые.
С пятой женой (тоже Еленой, но не толстухой, а стройной доброжелательной женщиной) Кушак пару лет прожил мирно, но после первой же ссоры, собрал за столом ЦДЛ бывших любовников жены (литераторов) и пригласил ее, и весь вечер злорадно-мстительно посмеивался над неловким поведением своей благоверной, устроил жестокий спектакль.
До пятидесяти пяти Кушака редко кто видел трезвым, он постоянно дымился от спиртного и выглядел опустившимся бродягой, который по случаю заглянул в ЦДЛ „сообразить на троих“. Бывало, не просыхал неделями; водка прямо-таки властвовала над ним, правда он никогда не вырубался (частенько и бравировал своим пьянством, укреплял репутацию „алкаша“, ему нравилось слышать „еврей выпивоха — редкий случай“; он доказывал, что причастен к спиртному так же, как большинство русских литераторов).
Между его женитьбами мы с ним не раз устраивали загулы с девицами; то я приводил каких-нибудь (более-менее приличных, говорю не хвалясь), то он (как правило, каких-то невзрачных). Как-то приглашает к одним страховидным „интеллигенткам“ (в комнате грязь, пустые бутылки, окурки). Я не эстет, но нечистоплотные лахудры у меня всегда вызывали брезгливость. После первой рюмки с „интеллигентками“ говорю Кушаку:
— Ну их к черту, пойдем отсюда.
А он, идиот:
— А мне чем хуже помойка, тем лучше (действительно, в запойные дни его лучшими собутыльниками были бомжи на вокзалах, а любимым пейзажем трущобы — такой сдвиг в мозгах).
Понятно, в период загулов Кушака приличные люди с ним не общались, ведь когда человек падает, частенько от него и друзья отворачиваются.
Случалось, по несколько недель Кушак жил у Ольги, посудомойки ЦДЛ, и все это время беспробудно пил, а дочь Ольги (моя ученица) приносила в изостудию от него записки: „Привет!“ и внизу солнце, тонущее в море — условный призыв, чтобы я спасал его, помог унести ноги.
Но влюблялись в Кушака и другие женщины. В изостудию водила дочь одна переводчица, красивая женщина средних лет. По ее словам, у нее был прекрасный муж, доктор наук, мастер спорта по горным лыжам, она жила в „сталинском“ доме, имела роскошную дачу, машину, но в любой момент (даже ночью) бросала все (даже дочь) и ехала к моему пьяному другу.
В конце концов бравада пьянством у Кушака приняла культовый характер, а потом и перешла в глухую зависимость от зеленого змия. Как-то он, пьянчуга, даже загремел в милицию; дежурный, заполняя акт, спросил: „кем работаете?“.
— Я поэт, — важно заявил наш герой.
Дежурный записал: „мания — поэт“. Слово „мания“ Кушака не испугало, но все же он решил подлечиться и по блату устроился в больницу на Шаболовке (в курортное отделение с лечебными ваннами и направленными душами). Я навестил его (кстати, я ездил в больницы и к Яхнину и к Приходько, но когда сломал ногу и несколько месяцев ковылял на костылях, они ко мне не наведались, а ведь я жил один с двумя собаками, и стояла зима; теперь, под старость все это вспоминается — известное дело, все старики обидчивые); и вот, в больнице Кушак мне говорит с всплеском радости:
— Здесь есть одна классная баба. Лечит нервишки.
Так „романтично“ он и познакомился с последней женой Анной. Потом от этой жены я спас его башку. Мы в ЦДЛ выпивали с какими-то девицами, внезапно влетает она.
— Грязный развратник! — и трах! — тарелку об пол.
Берет вторую и замахивается, коза, над его головой. Я подставил руку, потом с месяц не мог держать карандаш.
С Анной Кушак прожил четырнадцать лет. Это была сумасшедшая семейка — последние годы у них шла настоящая война, неуравновешенная Анна устраивала жуткие побоища — временами мы просто удивлялись, что наш друг еще не покойник.
— Я не могу жить один, — говорил Кушак, изобразив безмерное отчаяние, и, после развода с Анной, связался с еще более чокнутой Юлей, и долго не знал, как от нее избавиться.
Кушак первоклассный актер — то и дело корчит из себя литературных героев, чаще благородных и справедливых (есть актеры от природы, а есть обученные; он — из тех, кто от природы). Он может состроить теплые глазки, что-то нежно прощебетать, а может изобразить ледяной взгляд и процедить слова страшным тихим голосом. Обладая редкой, звериной интуицией и цепкой наблюдательностью, он моментально улавливает слабость человека и бьет без промаха. К малознакомым людям подозрителен, частенько видит в них „стукачей“ и проводит зондаж — проверяет провокационными, плохо пахнущими, заявлениями, что выглядит довольно гнусновато. Как-то, еще когда мы только познакомились, бросил мне лакмусовую бумажку:
— Не спрашивай, кто сказал. Ну, якобы ты капитан КГБ.
Я усмехнулся:
— Почему не майор? По возрасту уже вполне мог быть.
Кстати, слово „КГБшник“ Кушак употребляет не только в прямом значении, иногда и для оскорблений, вместо слов „идиот“, „кретин“.
Позднее Кушака занесло в другую сторону. Он хмуро заявил мне:
— Думаю, ты встречаешься с Ленкой (с одной из его жен, с которой он перед этим развелся).
Он наверняка был уверен, что это не так, но, будучи подозрительным и ревнивым (как все эгоисты и бабники), на всякий случай бросил пробный шар — решил проверить мою реакцию. Кстати, подобным художественным методом воспользовался и Шульжик, когда однажды ему втемяшилось в башку, будто я кручу роман с его знакомой. Дешевые штучки идиотов! За кого они меня принимали? По себе, что ли, мерили? Мне и своих женщин хватало — со своими-то не успевал разбираться (то одна, то другая сыпали обвинения, упреки). А на подружек друзей (тем более всяких бывших жен) я всегда смотрел только как на приятельниц, не в пример многих из нашей команды, особенно Коваля и Сергиенко. Не скрою, были случаи, когда меня кадрили бывшие жены и подружки друзей, но я сразу ставил барьер. Так что, если и есть у меня что-то положительное, так именно это; в чем в чем, а в этом моя совесть чиста.
Бывает, приятелям Кушак говорит то, что они хотят слышать, но всегда имеет заднюю мысль. Вроде бы искренне интересуется их жизнью, расспрашивает:
— Как дела? Над чем работаешь?
И когда его посвящают в личные планы, почти с неподдельным энтузиазмом подогревает эти устремления, но в глубине души большинство приятелей (не друзей!) считает дураками и бездарями. Такие невинные забавы. Сколько раз я слышал его хвалу посредственности. Прочитает кто-нибудь слабые стихи, а он, дубина, беззастенчиво цедит:
— Отлично!
Как-то я не выдержал:
— Что ты всем лепишь „отлично“?! Ведь прекрасно видишь — это муть. Получается, тебе все до лампочки… И вообще, как можно вселять надежду в человека, не имеющего к литературе никаких способностей?! Его ведь ждет страшный удар.
— Понимаешь, не могу обижать, — вроде бы с большой горечью начал оправдываться Кушак. — Вы с Игорюней (Мазниным) можете, а я ну никак (между тем прекрасно понимает, что говорить комплименты дело нехитрое).
Договариваясь о чем-либо с Кушаком, непременно услышишь:
— Чок! Заметано! — и подведет. Даже в издательствах.
Однажды ему говорю:
— Что ты всех надуваешь?
Он зашмыгал носом:
— Да, понимаешь, загудел. Но тебя-то я никогда не подводил.
Такое слабое утешение (но позднее и мне досталось, и крепко).
Показателен эпизод с его дружком песенником миллионером Пляцковским, противным типом, который своими песенками заполонил весь эфир и действительно имел миллион рублей, да еще немало бриллиантов и драгоценных камней, которые скупил на всякий случай (если придется уезжать в Израиль), но никогда никому не предложил даже чашку кофе. Кушак с ним одновременно вступал в Союз писателей и, в ожидании решения приемной комиссии, сидел в Пестром зале. Появилась секретарша Инесса и объявила:
— Вас, Юра, приняли, а вас, Миша, отложили до следующей книжки.
Кушак изобразил немыслимое страдание, набычился:
— Это несправедливо! — гаркнул, вскочив со стула; и еще раза два крикнул о „несправедливости“, пока Пляцковский (уже заранее принесший бутылку водки в сумке, но узнав о крахе надежд, так и не поставил на стол) не одернул его:
— Юра, остановись! Радуйся, что тебя приняли.
Кушак — первый лицемер среди моих друзей. Примеров туча, хотя бы такой: сидим на каком-то вечере, наш президент Сэф молотит что-то протокольное, Кушак шепчет нам с Тарловским:
— Ромка, гад, себе делает карьеру. Для других и пальцем не пошевелит (что абсолютнейшая правда — за все время царствования никому ничем не помог, сукин сын).
В этот момент Сэф говорит:
— Слово имеет Кушак.
Наш иезуит встает:
— Рома, дорогой, ты так много делаешь для всех нас… Если бы не ты… (мы с Тарловским чуть не подохли от смеха).
Кушак всегда старался прилепиться к классикам (понятно, сильные мира сего): долгое время обхаживал Кассиля; после его смерти заигрывал с Барто; после ее смерти прыгал вокруг Михалкова, ему постоянно нужны покровители.
С Акимом у Кушака долгое время были натянутые отношения. Аким не раз говорил мне:
— Твой Кушак поступает подло с женщинами, не хочу даже говорить о нем (хотя сам далеко не святой).
Сейчас у них отношения более-менее сносные. Кушак, чтобы завоевать благосклонность мэтра (не знаю для чего — возможно, чтобы тот выдвинул его на диплом Андерсена), лебезит перед ним изо всей мочи. Недавно на вечере Акима произносит (как бы с густо замешанным чувством):
— Яшенька, дорогой, прочитай мое любимое стихотворение… Это хрестоматийно, я часто его повторяю… (мы с Тарловским опять чуть не надорвали кишки).
И даже на вечере памяти С. Иванова далеко ушел в сторону — полчаса постыдно изливал свою любовь Акиму.
— Если так лизать задницу, можно и покарябать ее, — сказал Шульжик.
Вот такая искусственность и фальшь у нашего друга, такое двоедушие, такая чертовщина! С одной стороны — он все сечет, интуиция у него, как у женщины, с другой — ловкач, каких свет не видел, и частенько дурачит нас. Как-то прочитал одну мою вещь и несет:
— Сейчас только Юз (Алешковский) и ты можете по-настоящему долбануть нашу систему (ни много, ни мало!).
Ну не дешевый трюк?! Я-то прекрасно знал, что Алешковского он считает выдающимся (представляет как „народного любимца“), а меня — так себе — ну, с небольшими способностями. Кушак, олух, считает себя умней своих друзей — это его существенная большущая ошибка, самообман. Его схемы, подыгрыши раскусить несложно, даже самые вероломные — на них попадаются только простаки — нас, матерых, такими штучками не возьмешь.
Но иногда Кушак поступает как образцовый друг. Он первым напечатал Тарловского в „Лит. России“ и всячески опекал его, когда тот появился в Москве; хлопотал за Мазнина, убеждал чиновников в Комитете по печати, что „отличного поэта не издают“; не раз отбивал нападки на мои рукописи со стороны рецензентов. Как-то в Пестром на меня ополчились двое приятелей — распекали за то, что все вечера чешу языком в ЦДЛ и выпиваю со всеми подряд. Кушак твердым жестом остановил этих субъектов:
— Выпьем за минуты, когда Ленька работает!
А уж что он плел нашим женщинам, и представить трудно. Случалось, познакомлюсь с какой-нибудь красоткой, приглашаю ее в клуб, она смотрит на меня недоверчиво, нехотя соглашается. Придем в клуб, а там Кушак. Я знакомлю его со своей случайной подружкой, отхожу к буфету, а когда возвращаюсь к столу, женщина уже сияет и смотрит на меня влюблено и нежно. Со временем я так привык к этим магическим превращениям, что, появляясь в клубе с незнакомками, сразу выискивал Кушака, и если его не было, как правило, терпел поражение, поскольку не очень-то утруждал себя ухаживанием, вернее делал это без вдохновения.
Но однажды и со мной Кушак поступил отвратительно. В те дни я познакомился с Ириной, которая прекрасно знала литературу (позднее она призналась, что ее бывший муж — романист А. Русов). Первым делом я, понятно, пригласил новую знакомую в ЦДЛ и по пути расписал своих друзей так, что у Ирины загорелись глаза. В кафе из друзей восседал только Кушак, но он-то мне и был нужен. Оказалось, он уже знал мою подружку — вместе не раз бывали в Домах творчества. „Тем лучше“, — подумал я и, спокойный за свой дальнейший роман, направился к буфету. Вернулся минут через пятнадцать — на Ирине не было лица. Кушак неожиданно сослался на дела и холодно распрощался.
— Что произошло? — недоуменно спросил я.
— Не знаю, что и сказать, — растерянно проговорила Ирина. — Вы говорили — он ваш близкий друг… Это не так… Вы заблуждаетесь…
— Что он сказал? — допытывался я.
— Не могу вам это передать…
— Нет уж выкладывайте все начистоту, не хватало еще начинать отношения с недомолвок.
Негодяй Кушак успел наговорить много; суть всего — я не тот человек, за которого она меня принимает, я не способен на серьезные отношения и вообще, она такая умная, интеллигентная женщина достойна мужчины типа своего известного мужа, а встречаться с такими, как я, для нее позорно.
Вот так гнусно он, стервец, и поступил, как будто давно на меня имел зуб. Его слова потрясли меня, я точно получил инъекцию яда. Повторяю, такое он отчебучил только однажды, но такие вещи не забываются — и не в злопамятстве дело — просто хорошее воспринимается как должное (иначе, мол, и не могло быть), а плохое (такого рода) выглядит дикостью. И главное, ладно бы он надрызгался — так нет, был трезв, как стеклышко. Короче, наши с Кушаком отношения стали зыбкими, ненадежными.
Спустя несколько дней, чтобы загладить вину, Кушак пригласил нас с Ириной к себе, но и там, налив глаза, выглядел хамом в одежде добродетеля — покатил на меня бочку, ляпнул „наглецам всегда везет“, после чего мы с Ириной хлопнули дверью.
А через неделю этот прохвост звонит:
— Ленька, милый, родной, выручай! У брата машина не заводится… Ну что ты в самом деле! Ты же мой друг… — и прочее.
Понятно, в нашем Отечестве личности сложновато сохранить покладистый характер (если он есть от природы), трудно быть мягкосердечным, добреньким — слишком много раздражителей, но и носить с собой ведро с ядом не годится.
Однажды мои рассказы решили издать в „Советской России“; об этом я на радостях разболтал всем друзьям. Вскоре встречаю Кушака и он, как всегда, чеканными фразами, с преувеличенным вниманием ко мне, сообщает:
— Был в „Сов. России“, сказал „хорошо, что печатаете Сергеева, он отличный прозаик“.
Через несколько дней в издательстве мне всыпали по первое число:
— Если мы печатаем вас, это не значит, что мы должны печатать и ваших друзей. Напрасно вы им все рассказываете о своих делах. Приходил Кушак, сказал: „Почему Сергеева печатаете, а меня нет?“.
Такую неуклюжую акцию отмочил мой друг. С годами он вообще озлобился (возможно, от выпивок), чуть что выпускал колючки, исходил желчью, все чаще говорил друзьям гадости (похоже, под старость все плохое в нас становится еще хуже); даже умудрился испортить день рождения Н. Постниковой, отравил нам веселый настрой, когда, словно громыхало бандит, без веской причины набросился на Приходько — припомнил его давнюю рецензию на Успенского.
— Это хамство! Это издевательство! — орал как психопат, готовый разорвать, уничтожить несчастного критика.
Тоже мне борец за справедливость! Да и кто ему дал право судить других? И потом, что за менторский тон, что за свирепое отношение к друзьям?! Что он давит на нас?! Он что, совсем безмозглый? Не понимает — на вибрации голоса далеко не уедешь? Так и хотелось его обрезать — не рычи, выпивала! Но в чем он нас, шестидесятилетних, хотел убедить? У нас у всех уже давно сложившиеся взгляды и убеждения. Выскажи свое мнение, но не навязывай его другим, не оскорбляй тех, кто думает иначе. Он бурлил в стакане воды и, как сказал Шульжик, „напоминал царька, в царстве которого всего двое: жена и теща“ (мне-то, повторяю, он напоминал сбежавшего из „психушки“ пациента). А что касается Успенского — вон он издал в своем „Самоваре“ десятитомник, и книги лежат на прилавках несколько лет, никак не разойдутся.
Кушак всюду бурно прославляет Успенского, тот для него — писатель номер один (общаясь с ним, он считает, что прикасается к великому), а мы просто его, Кушака, литературные собутыльники. Себя Кушак давно вообразил классиком (правда, с маленькой буквы). Александр Барков рассказывал:
— В сорок пять лет Кушак в каминном зале прикрикнул на молодых литераторов: „У вас еще сопли не просохли!“. А меня принимал за „своего“ и говорил что-то, в том смысле, что русские некультурные, с ними трудно работать и отдавал на перевод стихи евреям… Меня часто принимают за еврея. Недавно иду к сыну мимо синагоги. Один тип подходит, берет под руку, картавит: „Поднимайтесь на второй этаж, там все ваши проблемы будут решены“. „Я русский“, — говорю. „А-а, ну тогда извините“. (Кстати, Цыферов в шутку называл Баркова „домашний антисемит“, что было далеко от истины — Барков дружил с В. Драгунским, И. Ольшанским и многими другими).
В пятьдесят лет голос Кушака еще больше окреп, он уже называл Мазнина слабым поэтом, Яхнина — графоманом, о Шульжике отзывался, как о хорошем писателе, который „не реализовался“, а о Тарловском — как о „изначально талантливым“, который „уже ничего не напишет, он кончился“.
Однажды, когда мы все уже подходили к пенсионному возрасту, Приходько предложил выпить за меня, сказав что-то в том роде, что я неплохо пишу и прочее. Кушак сразу расшумелся:
— Одну минуточку! Это, знаете, в Алма-Ате есть памятник местному поэту, они его боготворят, забывая, что есть Пушкин.
— Ну не пей за меня, ничего страшного, — пропыхтел я. — А вот Марк (Тарловский) за меня выпьет.
Тарловский оказался в сложной ситуации — понятно, Кушак, как соплеменник, ему ближе, чем я, но он все же пригубил водочку.
Можно за многое ругать Кушака, ни в грош не ставить его привязанности, но нельзя не признать его литературного таланта — здесь в него трудно бросить камень; у него наберется целая охапка не могучих, но сильных стихотворений. Такие, как „Ветла“, „Первый снег как первоклассник“, „Ищет клоуна щенок“, „Приглашение на уху“, „Про белых и бурых медведей“ (некоторые его стихи я иллюстрировал в журналах). Этими вещами старина Кушак, бесспорно, увековечил себя и может умирать спокойно. Но с годами у нашего героя угасла творческая энергия; издавая одну книжку за другой, он ничего нового в них не привносил и вообще, казалось, писал без особого воодушевления, выезжая на одной технике.
— Это не рост, а размножение, — буркнул Тарловский.
— Как ты точно сказал, — артистично опустил голову Кушак.
Формально литературный вес Кушака по-прежнему оставался на приличном уровне, но только за былые заслуги.
— За Юрой тянется шлейф, — вздыхали редакторши Детгиза, переиздавая его книжки.
Часто собственные стихи Кушак писал после того, как делал чьи-либо переводы. Например, сделал по подстрочникам азербайджанца З. Халила, нам показал и хрипло проголосил (как всегда, в жестком атакующем стиле):
— От Халила ничего не осталось. У меня получились совершенно самостоятельные вещи. Надо бы на обложке ставить две фамилии.
— Что ты несешь?! — возмутился Мазнин. — Как можно! Ведь ты от чего-то оттолкнулся.
— Тут все мое! — Кушак читал свои последние стихи — на мотив тех, которые переводил. Такой инструментарий.
К пятидесятилетию Кушака его знакомая из издательства „Детский мир“ через родственницу — главу Комитета по печати Т. Куценко — пробила нашему другу книгу в десять авторских листов. Стихов и переводов Кушак набрал только на половину книги и попытался быстренько написать несколько рассказов (для массы). Первые два рассказа показал Тарловскому. Тот прочитал, поморщился и отговорил новоиспеченного прозаика писать „изложения“.
В начале „перестройки“ Кушак бросил сочинительство (выдохся) и организовал при ЦДЛ частное издательство „Золотой ключик“. Естественно, первым делом издал „ближайших“: Г. Балла, Сапгира, Ламма. Параллельно занимался коммерцией, переправлял сигареты „Мальборо“ из Голландии (от своих братьев) в Азербайджан. Потом и сам съездил в Амстердам, а вернувшись, с усмешкой сообщил мне:
— Представляешь, каждому еврею эмигранту ни за что платят деньги. Можно не работать. В принципе, туда можно просто ездить за деньгами.
Как-то со своими издательскими сотрудниками Кушак таскал книги мимо кафе; вдруг увидел меня, сидящего в углу и уже изрядно „принявшего“.
— Помоги! — бросил. — Заработаешь на бутылку (он прекрасно знал о моем затянувшемся безденежье и бил в самую уязвимую точку моей души, но выдать такое можно было только опустившемуся бомжу).
— Подлец! — сморщился Шульжик, который в это время стоял у стойки буфета и все слышал. — Тем самым он оскорбил и меня, ведь ты мой друг.
Эти слова выглядели слишком театральными, и Шульжик немного сгладил свой промах, добавил более удобоваримое:
— Я в гробу видел его жидовские штучки.
Кушаковская подачка на бутылку стала для меня последней каплей. С того дня я обходил его стороной. Мы не разругались, просто отдалились друг от друга. Но оказалось, не так-то легко зачеркнуть годы дружбы. Все чаще я вспоминал прошлое: наши с ним долгие разговоры о литературе и многочисленные застолья, когда он нахваливал меня друзьям, и совместные романтические приключения, когда он возносил меня перед женщинами, и наши шахматные баталии, и его свадьбы, и мои дни рождения, и как он защищал меня перед критиком Грудцовой, и перед Авсараговым и А. Розановым, который чего-то брякнул, в том смысле, что я вообще ничего стоящего не написал. Вспоминал, что именно Кушак познакомил меня с Германом Плесецким, Сургановым, со всеми юмористами. Короче, отменные поступки Кушака по отношению ко мне перекрывают его негодяйство. Что и говорить, он был хороший друг, пока не завязал с выпивкой (а завязал не потому что имеет зверскую силу воли — просто болезни прищучили и он сдрейфил; наверно вовремя, ведь для него это была прямая дорога на кладбище).
Кстати, вот еще эпизодик — недавно звонит из своих Снегирей мой ближайший друг Дмитрюк:
— Дядь Лень! (он всегда меня так зовет, на манер учеников изостудии). Может, приедешь, уберешь у нас на участке… листву там, ветки? Мы уже часть убрали, но мне надо делать макет книги… Хорошо заплатим (он с женой уже десяток лет бесплатно живет на даче великих танцоров В. Васильева и Е. Максимовой — фактически работают сторожами, смотрителями за собаками. Молодцы, что не гнушаются никакой работы, но все-таки им, личностям, быть обслугой как-то не к лицу).
Я, понятно, отказался. Но через месяц он звонит снова:
— Дядь Лень! Катя отдала мне машину, но надо подкрасить крылья… Может сделаешь? Заплатим… У меня срочная работа, да и сам не смогу (это говорит художник!).
Помочь в ремонте — дело другое, я всегда — пожалуйста, но подкрасить — извините… Вот таким теперь воспринимают меня некоторые дружки. Похоже, под старость у них совсем крыша поехала. Я переживаю, что мой любимый друг вкалывает на кого-то, а он считает себя управляющим имением (хозяева приезжают крайне редко), хвастается здоровым образом жизни на природе и каждый год отдыхает за границей. Ради бога, живи как хочешь, но меня в эти игры не втягивай. У меня, извини, есть своя, пусть маленькая, но гордость. И есть свой крохотный участок, где я сам хозяин и ни от кого не завишу. Ну, да ладно, бог с ним, моим Дмитрючиной!
Вернусь к Кушаку. В конце концов бизнесмен из него не получился и с издательством он прогорел. Сейчас, в старости, Кушак седой, бородатый, с набрякшими мешками под глазами, но трезвый, деловой, говорливый, как никогда, окруженный „известными и нужными“; он отъелся, подобрел, злость уже не разъедает его душу; у него постоянно звонит мобильник, он раскатывает на новой „девятке“ (ему ее подарил приятель за то, что Кушак через знакомых — а он все делает через знакомых — пристроил его дочь в Тель-Авивский университет). Сейчас он купается в славе — каждый месяц презентации в ЦДЛ, выступает по телевидению — осуществляет „проект“ (постоянно упирает на это дурацкое слово): составляет пятьдесят томов сатиры и юмора — размахнулся широко, благо „проект“ пробил „сам“ Новоженов — теперь всесильный телеведущий (бездарный словоблуд); в „проект“ запихнул только „своих“ и „весь эстрадный мусор“, как сказал сатирик Егоров. Тем не менее Егоров попросил меня передать Кушаку свои две книжки, которые я иллюстрировал. Я позвонил Кушаку, объяснил, что некоторые вещи Егорова мне понравились, что у него можно кое-что выбрать, но он печатался под псевдонимом, потому его фамилия не на слуху.
— Не знаю такого, — промычал Кушак. — Да и понимаешь, не я решаю (врал!).
— Я же тебе говорю, что он печатался под псевдонимом. — Ты посмотри его книжки, если ничего не подойдет, так и скажешь.
В те дни Мазнин помогал Кушаку как составитель — копался в библиотеках. Кушак его спросил про Егорова.
— Не знаю такого, — промямлил Мазнин. — Ленька хочет напихать своих друзей.
Опять знаю — не знаю! Ну, не придурки?! Вконец оборзели! Смотрят на имя, а не на текст. Да ты, балда, вначале почитай, а потом говори! Как после этого их считать серьезными литераторами? Когда они меня просили посмотреть чьи-либо рисунки, я что, спрашивал имя автора?! Мне плевать на имя, и чей это сынок. У нас полно дутых имен. Главное, какие работы — стоящие или слабые. Так что, в этом эпизоде и Кушак, и Мазнин оба хороши; за подобную гнусность их следовало бы приложить и покрепче, тем более, что Егоров вскоре умер.
Кушак издает Войновича, Арканова, Жванецкого, Раскина, Вишневского и прочих, которые не вылезают из телестудий и несут на всю страну местечковое хохмачество и пошлость (их еврейские тусовки, прославление друг друга и анекдоты напоминают игру в солдатики взрослых счастливых идиотов), но Кушак издает их отдельными томами (по пятьсот страниц). Вспоминаю как телеведущий Якубович (теперь народный артист — умора!) объявил:
— Нас посетил великий юморист нашего времени!..
„Кто ж войдет? — встрепенулся я и уставился в телевизор. — Неужели Марк Твен встал из гроба? Или Карел Чапек, или Джером?“ Появился Арканов. „Ну, — думаю, — совсем спятили“. Понятно, тот, со своей ложной многозначительностью, начал вещать какую-то галиматью.
Но что я хочу от Кушака, если он даже не собирается читать Владимира Дагурова, над „Мурашками“ которого смеются все литераторы в ЦДЛ. Наверно, мы ничего не смыслим в литературе, один Кушак смыслит. В своем „проекте“ — „Клуб двенадцать стульев“ даже не упомянул лауреата этого клуба Александра Жукова, но издает двухтомник хохм Жванецкого. Интересно, в его пятидесяти томах будет хотя бы парочка русских авторов?
Что касается Дагурова. Когда-то, еще в молодости, мы у него собрались с девицами и Кушак, разглядывая стены комнат, где красовались фотографии Дагурова (он выступает на каком-то вечере, он в Испании…), шепнул мне: „Квартира графомана“. А между тем в литературу Дагурова ввели Смеляков, Боков, Слуцкий… Уже тогда Кушак был резкач тот еще, уже тогда имел беспощадный взгляд на вещи и многих припечатывал к стенке, но за глаза. А в глаза наоборот давал высокую оценку: „О, да! Первый класс!“ — при этом вставал в позу наставника и демонстрировал свое величие. Каждому ясно, друг лицемер опасней врага — от того хоть знаешь чего ожидать. Так что, надо не „комплименты друг другу говорить“, а правду. Если вникнуть, в дружбе правда и справедливость важнее всего. Это я ему и выложил года три назад в нашей компании. Он заерепенился и начал орать:
— Все ты врешь, как всегда!
У меня прямо вскипела кровь.
— Приведи хоть один пример, когда я соврал.
И он, клеветник, сразу заткнулся. Кстати, в то время он расходился с шестой женушкой и вечно ходил вздрюченный, и срывал свое хреновое настроение на друзьях; разрядится и чувствует себя получше, а друзья по инерции грубят тем, кто попадает под руку — получался эффект домино. Попутно замечу — в молодости Кушак был косноязычен — дальше некуда — измучает, пока подберет слова, а сейчас разошелся — чешет, как по написанному, не остановишь.
Я приму немало из обвинений Кушака, соглашусь, что весь состою из недостатков, имею кучу пороков, но обвинение во лжи решительно отвергаю. Да что разводить канитель! Пусть найдет в этом очерке хотя бы строчку вранья (наоборот, о многом умалчиваю). Кстати, я не вру не, потому что такой уж праведник, просто знаю — рано или поздно проболтаюсь. К тому же, еще в молодости заметил: стоило мне соврать в одном, как приходилось врать и в другом, одна ложь тянула за собой и другую. Так что, в зрелости сказал себе — хватит! И стал лепить в глаза все, что думал, чем нажил себе немало врагов. Кто-кто, а уж Кушак-то это знает, и нечего меня несправедливо шпынять. Я понимаю, в тот день он был взвинчен и хотел побольней меня уколоть. Ну, что ж, он достиг цели. Его поклеп, как отрава, расстроил мои нервы. Такие у нас стариковские счеты друг с другом.
Справедливости ради надо отметить: временами Кушак демонстрирует редкую беспристрастность (даже „своим“). Так, еще в нашей молодости, он дал по морде М. Дейчу (считал его „стукачом“; тот ярый русофоб — попросту еврейский фашист — действительно, тайно записывал некоторые разговоры на магнитофон), а когда мы оказались в компании с пустозвоном П. Аркадьевым (Шенкером) и они стали въедливо подковыривать друг друга, Кушак шепнул мне:
— Этот твой Пашка не еврей, он жид.
Был случай, когда Кушак завернул работу своего близкого дружка В. Владина (точнее — заставил переделывать, а тот не вытянул). Наконец, не так давно избил Сэфа. Они не поделили один коммерческий тираж и каждый выдвинул мне свою версию. Я поверил Кушаку. Сэф, повторяю, за все время своего царствования никому ни в чем не помог, но хорошо погрел руки на властном кресле (выбил немалые деньги в комитете по печати для издания самого себя). Женившись на „француженке“ (литовской еврейке), он подолгу жил в Париже, а в Москве по большей части пробивал себе место в ЮНЕСКО, да изредка председательствовал на вечерах молодых поэтов (вел их здорово — умно, не перетягивая одеяло на себя, в этом он мастак).
Временами Кушак беззастенчиво перегибает. Ну, к примеру, неужели он, прекрасно чувствующий слово, всерьез считает Ю. Алешковского, выдающимся писателем? Каждому здравомыслящему литератору ясно — все, что написал его кумир, не стоит одного рассказа Шукшина или Распутина. Кушак скажет, что это разные жанры. Да, разные, но в сатире и юморе есть Искандер — действительно великолепный мастер. А у Алешковского и Войновича не юмор, а насмешка над русским народом. (К примеру, чего стоит вариант гимна России Войновича?! Это как же надо ненавидеть страну, в которой живешь, чтобы написать такое?!) Их злобствование сродни копанию в помойке. Разве можно, к примеру, поставить рядом Швейка и Чонкина? (как известно, Твардовский назвал роман Войновича „халтурой“). Разве Твен, Джером, Гашек опускались до мата „Николая Николаевича“ и „круговорота дерьма в природе“? Если Кушак всерьез считает все это ценностями, то ему не просто „иногда изменяет вкус“, как говорит Тарловский — у него вкусик вообще сильно хромает. Или я ни черта не понимаю в литературе. Все же думается, Кушак в силу „исторической солидарности“ возносит „своих“, а в глубине души прекрасно знает — из современников по большому счету выдающимися можно назвать Астафьева, Распутина, мощно пишут Белов, Е. Носов, прекрасный юмор у Искандера, а Арканов с Гориным и Шендерович с компанией — просто острословы, а всякие Добужские, Раскины, Вишневские — балаболы, трепачи с набором одесских хохм, которых дальше заводских клубов пускать нельзя. Хорошо сказал литератор Михаил Шаповалов:
— Творчество большинства литераторов евреев — один длинный анекдот.
Пробив свой „проект“, Кушак немного успокоился, размягчился, но, будучи от природы конфликтным, резким, все равно время от времени заводился. Кто-нибудь заговорит о наших старческих болезнях и обратится к нему:
— Как твоя язва? (желудка).
А он огрызается:
— Все ждешь, когда я загнусь, да?
Или спросишь:
— Как твой проект? Сколько томов уже выпустил?
А он:
— Уже десять вышло и три в типографии. А ты уж обрадовался, что я прогорел, да?
Ну, в общем, свихнулся на подозрительности и по-прежнему выливает желчь, правда уже разбавленную.
Сейчас у него полно дел: кроме „проекта“ (где он, как требовательный „глава“, то и дело меняет работников), презентаций и телевидения, на него наседают жены, законные и внебрачные дети (одному надо помочь с деньгами, другого куда-то пристроить — здесь он, молодец, отличается от тех, кто считает, что дети и внуки должны расти сами по себе, как трава), да еще развод с Анной и размен квартиры — от этой беспорядочной суеты он частенько чувствует себя погано, впадает в депрессуху. Тем не менее, он один из немногих моих друзей, о которых можно сказать, что он процветает — не так пышно, но все же достаточно ярко. Кушак купил новую квартиру, „девятку“ поменял на дорогую иномарку, но ничего не пишет. Как-то „свой“ Левитин заказал ему стихи к „Голому королю“, но все, что сделал наш друг, перебил актер Л. Филатов, который, понятно, сделал лучше.
Полгода назад, когда я проводил изостудию, Кушак, седая борода, заглянул в клуб, мы спустились в нижний буфет и проговорили пару часов. Он рассказывал об отдыхе на Кипре, о своем „проекте“ и все спрашивал:
— Может, выпьешь чего?
— Ты здорово разбогател? — хмыкнул я.
— Разбогател, Леньк.
— Подкинул бы работу Тарловскому.
— Ты о нем не беспокойся. Он в порядке. И он и Мазнин неплохо у меня зарабатывают составителями. Они на меня не в обиде.
Это похоже на правду; я уже говорил, что Мазнин хочет издать сборник своих взрослых стихов, и как-то сообщил мне:
— Сборник обойдется в пятьсот долларов. Кушак обещал половину оплатить.
Я буркнул — вот, мол, Егоров умер, а ты его так и не напечатал. И не вставил в сборники Дагурова, Жукова, Резникова (последний, кстати, рвал и метал: „Я шестнадцать лет отработал в „Стульях“, а Кушак и его жидовская компания отовсюду выкинули меня“).
Кушак, пытаясь закончить сцену в свою пользу, стал неуклюже оправдываться:
— …Вон на фотографии (всей редакции) виден Резников, а Дагуров даже не здоровается…
Нашел довод — не здоровается! Работа поэта и твои личные отношения с ним — разные вещи. Кушак бормотал что-то мутное, что и некоторые его дружки недовольны — одного мало вставил, другому дал мало билетов на презентацию… И вдруг, ни с того ни с сего, как бы продолжая разговор с самим собой (с ним такое бывает), заключил:
— …Пойми, в каждом еврее есть комплекс (он не уточнил какой — неполноценности или превосходства, или вины за теперешнее издевательство над русским народом).
Я начал было поносить олигархов, но он понял меня с полуслова:
— Не бери в голову. Вся эта пена спадет, все встанет на свои места. Подожди, и тебя снова будут издавать. Твои „Утренние трамваи“…
Возможно, он так думал искренне, я не знаю, но это выглядело всего лишь поверхностным утешением другу, который оказался на обочине нового времени. А между тем, еще большее утешение нужно самому Кушаку. Хорошо, что у него появилось дело, что он купается в „проекте“, но ведь он ни черта не пишет.
Спустя неделю Кушак снова заглянул в студию:
— Пойдем посидим в Пестром.
Мы сели за стол и он, с грустноватой улыбкой:
— Надо же, когда-то мы отсюда не вылезали…
Его охватила ностальгия по нашей молодости… И еще через неделю он зашел… Он, старый, вдруг стал говорить со мной с теплотой в голосе, словно наконец вышиб из себя дух зла. Может, я ошибаюсь, но почему-то мне кажется, он испытывает что-то вроде вины за чересчур распоясавшихся евреев у власти, а скорее — ему немного неловко, что он на вершине успеха, а я в заднице. Но может, все это мои стариковские домыслы. Что безусловно — теперь он все чаще употребляет выражение: „еврей без всякого жидовства“; как-то процитировал Мориц: „Все евреи уехали, остались одни жиды“, а на шестидесятилетии Тарловского подтрунивал над своим еврейством (рассказывал, как обманывал деда раввина — делал вид, будто знает идиш); но что важнее — на следующий день позвонил юбиляру и в адрес всех, кто накануне присутствовал, отвесил комплименты; в том числе в мой адрес:
— …Ленька сказал замечательные слова… Меня охватила ностальгия по прежним временам» (говорю со слов Тарловского).
Кое у кого с Кушаком всегда были дружелюбные, почти родственные отношения, кое у кого приятельски-устойчивые, а у меня — многоступенчатые, сплошные подъемы и срывы: то залпы ругани, то дружеские излияния, то крайние непримиримые взгляды, когда мы балансировали на грани ссоры, то полное единодушие, без всякого притворства, когда я был уверен в прочности нашей дружбы. Я долго не знал, он мой жуткий друг или прекрасный враг, но догадывался — полностью своим для Кушака не буду никогда (он даже когда-то, лет двадцать назад, сказал мне: «Зачем тебе такой груз?»).
Недавно мы встретились на поминках художника Рубена Варшамова; обнялись, вновь ударились в нашу молодость, и Кушак, и я без всякой утайки поведали о своей теперешней жизни… — и я подумал: нас слишком многое связывает, мы вместе прожили трудные времена, и пусть наши отношения нельзя назвать основательной, капитальной дружбой, но все же они больше, чем просто крепкое товарищество.
Любопытное свидетельство — у Кушака (как и у Яхнина) нет ни одного русского друга (я — это так, по необходимости, да и по большому счету не очень-то и близкий). Ответственно заявляю: у него (как и у Яхнина) все близкие друзья одной национальности — Успенский, Камов, Новоженов, Арканов, Владин, Шендерович, Факторович (у Яхнина — Балл, Червинский, Соловейчик, Вальшонок) — такая сплоченная клановость, такой междусобойчик. Причем они в любой ситуации поддерживают друг друга, все разыгрывают, как по нотам; похоже, им ни о чем и не надо договариваться — у них солидарность на генетическом уровне. А уж если кому грозит опасность, со всей Москвы мгновенно съезжаются десятки «своих».
Кстати, вспомнил — вот странно! — но и у Шульжика и Ватагина русских друзей нет (кроме меня). Так и хочется спросить эту братву — почему вы за шестьдесят с лишним лет не удостоили дружбой ни одного русского? Неужели не встретили равного себе? Или попросту их за людей не считаете? Только у Тарловского в Куйбышеве был русский друг — прозаик Евгений Лазарев.
— Он был мне дороже друзей евреев, — говорит Тарловский, и я ему верю.
И наконец совсем недавно мы с Кушаком случайно встретились в ЦДЛ; немного поговорили за столом и вдруг он оживился и, совсем как в наши прежние лучшие годы, сказал:
— Знаешь что, а давай поедем ко мне! Выпьем, поговорим!
— Ты же не пьешь.
— С тобой немного выпью.
На его роскошной машине мы подъехали к его дому (недалеко от Светлого проезда, где я когда-то жил, где до сих пор стоит гараж, который я продал его брату), Кушак зашел в магазин, купил водки, закуску… Мы вспомнили все, всех ушедших друзей, всех наших жен и женщин. Вспоминали и удивлялись, что, несмотря на беспорядочный образ жизни, постоянные выпивки и злостное курение, мы все еще живы. Проговорив до часа ночи, мы обменялись книжками (я подарил Кушаку свою, которую издал за свой счет, он мне — четыре тома «Сатиры»); затем Кушак проводил меня до метро и мы тепло попрощались. Почему-то я подумал, что так хорошо мы вряд ли еще когда посидим.
Заканчивая о Кушаке, одно могу сказать точно: он прежний, бесприютный поэт, опухший от пьянок, всегда с «новыми строчками» — был для меня намного интересней и дороже, чем нынешний — трезвый, деловой, процветающий издатель. Я помню наши ежевечерние застолья, когда он читал стихи и я завидовал его вдохновению и мастерству; помню, как выпивая, он никогда не терял голову, и сколько бы мы не говорили, все не могли наговориться; помню, как с закрытием ЦДЛ мы шли к Пал Палычу или ехали к каким-нибудь женщинам… Это было замечательное время; мы уже далеко ушли от него, и сейчас я с трудом вспоминаю всякие размолвки и обиды (вспомнил всего три-четыре эпизода за сорок лет, что мы знаем друг друга), а все хорошее проявляется выпукло и ярко — оно неисчерпаемо, его не втиснуть в рамки очерка, оно достойно повести. Помню точно — в те дни, даже после крепкой попойки и бессонной ночи, рано утром, расставаясь с Кушаком, мне было грустновато — все казалось, мы мало поговорили. И почему-то каждый раз, когда я брел домой, на улицах стояла тишина, которая обычно бывает после праздника.
Тезка
Известный друг мой Леонид Яхнин на большинстве фотографий смотрится шикарно, ничего не скажешь — взгляд пронзительный, ухмылка — всем своим видом он дает понять, что для него нет загадок в этом мире. На одном из последних снимков он и вовсе выглядит важной шишкой: стоит выпятив пузо (раздулся от собственной значимости), двумя пальцами подкручивает усы, смотрит спокойно, как и подобает преуспевающему писателю, человеку большого ума. Кстати, из дюжины героев этих очерков чисто внешне, Яхнин больше всех похож на писателя (даже немного на Фолкнера, а курит так же много, как Марк Твен), а меньше всех похожи мы с Тарловским (меня, уже говорил, принимали и за посыльного, и за водопроводчика, а вечный хандрун Тарловский больше смахивает на незадачливого школьного учителя или на безработного музыканта). Получив диплом Андерсена, Яхнин задрал нос (похоже, решил, что и в самом деле создал шедевры) и высокомерно заявил мне:
— Я известный, хе-хе, меня все знают, а тебя, Сергеев, никто не знает, — и дальше, воодушевившись, в наступательном стиле. — Сейчас полно издательств, надо бегать по ним, предлагать себя, а ты никуда не ходишь, только пьянствуешь в ЦДЛ.
На следующий день он понял, что перестарался, до него дошло, что мне, старому хрену, как-то уже поздно бегать по издательствам, и если меня никто не знает за столько лет работы в литературе, то теперь в нее и соваться нечего, что я попросту прожил зря. Он позвонил с повинной, сказал, что наболтал спьяна. Изворотливый хитрюга! Он много не пьет и никогда не бывает пьяным (слишком любит себя и бережет), только болтает «вчера так напился» и прочее — тоже мне выпивала! Сразу говорю — с искренностью у него напряг. Но понятно, то что он, гусь, позвонил, уже ему жирный плюс. Кушак, например, нахамит, но никогда не извинится — всегда считает себя правым. Я ни разу от него не слышал «я не прав».
Со старым беззубым ворчуном Яхниным мы знакомы не один десяток лет и одно время крепко дружили — лет двадцать, не меньше. Мы не были одного покроя, но наши взгляды на многое совпадали, нам нравилось одно и то же в искусстве (здесь понимали друг друга с полуслова), в один голос чихвостили и нахваливали товарищей по «цеху», а уж когда заводили говорильню с женщинами, против нашего тандема было трудно устоять, не зря же нас считали «крупнейшими специалистами» в этих делах.
Еще будучи студентом архитектурного института, Яхнин занялся поэзией; больше, конечно, крутил романы, но все же успевал пописывать и стишата. После окончания института он два года работал в проектной мастерской и, по его словам, принимал участие в создании Зеленограда — то есть, как молодой творец пошел семимильными шагами в гору и ему уже светили всякие премии, но он почему-то сбежал с той горы и полностью переключился на литературу (некоторое время в нем архитектор боролся с писателем, но потом со стороны Яхнин посчитал путь писателя более легким и выигрышным).
Бесспорно, Яхнин мощная фигура; он выдумщик, у него врожденное чувство слова и трезвый, расчетливый ум. Это сочетание — способностей и практичности (а о его деловой хватке, умении приспосабливаться к новым требованиям и вкусам, ходят легенды; у него редкое чувство момента — он, как паук, мгновенно улавливает колебание паутины) сразу же дало результат — с оглушительной скоростью он выпустил несколько книжек сказок и его приняли в Союз писателей.
Вскоре «Мастер момента» нашел собственную жилу — югославских поэтов, и начал делать подстрочники по словарю, но позднее познакомился с югославкой, которая была замужем за русским, намурлыкал ей что-то, влюбил в себя, и полгода она сидела над его текстами.
В двадцать пять лет Яхнин женился на сокурснице по институту, и после рождения сына некоторое время являл собой пример добропорядочного семьянина. (По словам Мазнина, в то время, используя набор приемов, прямо-таки штамповал сказки; некоторые печатал под фамилией жены). Когда мы познакомились, он уже был в разводе и скитался по чужим квартирам, переезжал от одной крали к другой, причем у одной оставлял книги, у другой — одежду, поскольку покидал женщин внезапно, во время ссор. Закуривал и улепетывал. Вслед ему летели его вещи.
— Я как ящерица, — объяснял мне. — Лучше оставить хвост, но уцелеть самому.
Раз в неделю Яхнин навещал бывшую жену и сына и ежедневно звонил им, справлялся о самочувствии и делах вообще.
— Что ты названиваешь? — не раз возмущалась его бывшая благоверная. — Хочешь вернуться в семью, возвращайся, а нет, так перестань нас терзать. И вообще, отдай ключи от квартиры и без звонка не появляйся. Я тебе что, соломенная вдова?! Я ведь могу кого-нибудь пригласить к себе.
Она была права — обормот Яхнин вел себя как собака на сене: возвращаться в семью не собирался, но и свободу жены стеснял, пока она не завела поклонника. Но еще раньше Яхнин устроил гражданский брак с Луковниковой — эта штучка вцепилась в него, как пиявка. Знающие люди говорили, что благодаря этой особе Яхнин и стал переводчиком югославской литературы и с ее помощью получил членский билет, а потом и влез во власть детской секции (из ящерицы превратился в крокодила).
Когда Яхнин ушел от Луковниковой (это было верным решением), мы стали встречаться почти ежедневно. В то время его, как и меня, не тяготило одиночество, но если я считал наше положение идеальным, то Яхнин придерживался мнения, что оно, это наше положение, — некое абсурдное совершенство. То есть, с одной стороны, он, как творческий человек, не может, чтобы «женщина вечно маячила» в квартире и «стояла за спиной, когда работаешь» (он справедливо считал, что день без работы — потерянный день); с другой — «глупо трястись над своей свободой и все же неплохо, когда кто-то заботится о тебе, разгружает быт и прочее». Короче, он пришел к компромиссному решению и время от времени заводил удобную сожительницу, но в загс, молодчина, не спешил.
— Жениться в нашем возрасте сложно, — объяснял разным праведникам. — Нужна «совершенная» женщина, которую хорошо знаешь, с которой общие интересы, привычки, а это наскоком не случается, только в совместной жизни. — И, обращаясь ко мне, добавлял: — Если уж в молодости не могли ужиться с женщинами, то сейчас и подавно.
— А по-моему, хорошо, что мы разделались с женами, — пыжился я. — Теперь можно серьезно заняться работой.
— Зачем нам жены? — откликался Яхнин. — Нас до сих пор кадрят женщины. Недавно еду в автобусе, одна юная девица прямо пожирает глазами. Я уж и кепку снял, показываю ей лысину, а ее ничего не останавливает, все смотрит, улыбается и шепчет свой телефон…
Яхнин постоянно вешает на друзей свои проблемы (чаще всего надуманные). Стоит кому-нибудь заикнуться о безденежье или о плохом самочувствии, как он не дослушав, скривившись, начинает плакаться:
— Ой, а у меня вчера там болело, сегодня здесь… — и дальше полчаса рассказывает про свои семнадцать болезней, про «скорбные листы» в поликлинике; ему всегда кажется, что его болезни тяжелей, чем у других (на жалобы о болезнях он, нытик, тратит половину жизни).
— Береги себя, ведь за твоим здоровьем следит весь мир, — сказал я как-то.
Мой друг рассмеялся и тут же переключился на свою «вдрызг больную» мать. Лет тридцать он сообщал, что его мать еле ходит. За это время многие из нас похоронили не только матерей, но и сестер и братьев, а мать Яхнина прожила почти девяносто лет. Однажды, когда ей было под восемьдесят, она попросила меня отвезти ее в поликлинику (оказалось, надо только перейти улицу). Я «перевез» ее на своем драндулете сто метров, и она сразу без очереди в регистратуре:
— Ой, милые, еле стою.
На обратном пути она стала ругать вторую жену Яхнина и нахваливать первую и, совершенно забыв, что «еле передвигает ноги», довольно резво влетела по лестнице на третий этаж, я с трудом за ней поспевал.
Со слов Яхнина я знаю, что и его отец был вдрызг больной.
— Отец в свое время занимал приличную руководящую должность, но его никогда не покидало чувство страха, — говорил Яхнин. — Они с матерю всегда говорили шепотом. До сих пор, что ни скажу, прикладывают палец к губам и кивают то на телефон, то на соседей… Они вдрызг больные. На нервной почве у отца отнялась одна нога, мать почти не видит… Ходят по поликлиникам, поддерживая друг друга… А вот тетка сильная личность. Десять лет провела в лагерях, но не сломалась. Заезжает к отцу с матерью, приободряет…
Справедливости ради отмечу: когда у самого Яхнина заболело сердце и я навестил его в больнице, он держался стойко, и когда выписался, курить не бросил (бросил только в шестьдесят шесть лет). И, несмотря на то, что ему нельзя поднимать тяжести, помогал нам перевозить Воробьева на новую квартиру — добросовестно таскал связки книг.
Кроме жалоб на болезни, Яхнин может часами рассказывать о своей личной жизни, о том, что написал и где его напечатали, и никогда не спросит: «Как ты-то?».
Яхнина отличают деловитость, настойчивость, он всеяден, берется за любую литературную работу, ему все равно, что делать, лишь бы платили деньги; он так и говорит: «Что надо, то и сделаю». И делает; ловко, все, что ни закажут. Без души, но гладко, как ремесленник. С равным успехом он мог бы работать директором какой-нибудь фабрики; и возможно, если б предложили торговать картошкой за бешеные деньги, не задумываясь забросил бы литературу. Как-то мне сказал:
— Я могу работать кем угодно, кем заставят обстоятельства.
А позднее признался:
— Я делаю халтуру. Делаю честно, но меня интересуют деньги.
Мне нравится его способность к выживанию, но невольно думаешь — может он просто не угадал свое призвание; повторяю, по большому счету, литература для него — возможность зарабатывать деньги, и вообще жизненный успех сводится к материальным ценностям. Он никогда не говорит о нравственной идее, эстетических принципах, не испытывает радость от сделанной работы, если она не напечатана и за нее не получен гонорар.
Яхнин оккупировал все издательства (в них заходит, как в собственную квартиру, чуть ли не открывая двери ногой); он пишет пьесы, сценарии, стихи, прозу, песни, статьи, рецензии, выпускает пластинки с песнями на свои стихи, переводит со всех языков (не зная толком ни одного), что ни назовешь — он уже переводит, и, конечно, делает адаптации, на которых давно набил руку. Например, из «Фауста» — двадцать страниц для детей, и со стихов на прозу(!). Автор, наверняка, перевернулся в гробу.
Делая имитации, Яхнин нашмалял сотню книг, перелопатил такие вещи, как «Алиса», «Тартарен», «Уленшпигель», «Мюнхаузен»… Даже замахнулся на Библию для детей, и нет никакого сомнения сделает, и неплохо, с точки зрения компиляторства — не творчества, а сноровки. Если копнуть его писанину поглубже, то сразу заметно — наш герой пытается поднять неподъемный для него вес. В этом он напоминает некоторых юмористов из клуба «Веселых и находчивых» (типа Жванецкого, Измайлова, Вишневского, Задорного) — эти остряки неплохи в компании как массовики-затейники, но беспомощны на листе бумаги, что и понятно — в компании собеседники и, если уже есть настрой на веселье, многое кажется смешным (все дело в моменте — ты уже раздулся и чуть уколи — лопаешься), но попробуй рассмешить читателя без всякого настроя. Эта задача не всем по силам.
Ну, а чисто авторские вещи Яхнина рыхлые, сырые, без огонька — всего лишь случайные эпизодики — какая-то мельтешня. Однажды накатал роман на десять листов — опять тьма разрозненных кусков, умильных картинок «от фонаря» (и как не видит, ведь, вроде, со вкусом у него все в порядке и, как рассказчик в застолье многим даст фору?). В общем, уверен — серьезные вещи (рассказ, повесть, не говоря уж о романе) — не для Яхнина, его ниша — акварельные зарисовки, подтекстовки, но в основном, конечно, адаптации — на них он собаку съел.
Из своих средних литературных способностей Яхнин выжал максимум, даже забрался на олимп и теперь сверху поучает коллег по перу (в частности Тарловского). Все благодаря тому, что Яхнин так подает свои сочинения, что и впрямь кажется — перед нами шедевр. Как известно, большинство теперешних редакторов не очень-то сведущи в литературе и, естественно, авторитет Яхнина в издательствах довольно высок (молодым авторам эти редакторы говорят: «Он у нас ведущий, старайтесь делать, как он»).
Самое нелепое, Яхнин и сам убежден в своем высоком мастерстве; как-то отчитал Тарловского, который тоже делает адаптации:
— Марк, ты испохабил Марка Твена (тот пересказал «Принц и Нищий»). Пойми, пересказчик это умелец, который из большого яйца делает перепелиное!
На самом деле Тарловский относится к работе добросовестней и все делает на порядок лучше Яхнина (просто не может делать плохо; как он говорит: «мне самому должно нравится то, что делаю, в моих строчках должно быть какое-то тепло»). Приходько успокоил Тарловского:
— Ну что Леня? Он милый мальчик, но он же архитектор. Его опусы не заслуживают серьезного внимания.
В издательствах Яхнин требует больших тиражей, твердых обложек, крупных гонораров — такой у него подход, такое обрамление своих литературных трудов. По словам Ишкова, который с Яхниным работал в издательстве «Армада», у нашего героя один принцип — «нет разговора без договора», и что «весь смысл его жизни в деньгах», и сам Ишков приветствует подобную меркантильность.
Редакторши издательства «Малыш» мне не раз жаловались:
— Твой друг прилип, как банный лист, приезжает каждый день, у всех уже сидит в печенках; директор говорит: «Да заключите вы с ним договор, чтоб только оставил нас в покое. Замучил меня».
А уж художников Яхнин донимает — страшно смотреть — в каждый рисунок «вносит коррективы», ведь считает себя профессионалом (два-три беспомощных рисунка красуется на его стенах). Как-то говорит с притворным безразличием:
— Меня пригласили на телевидение вести передачу. Отказывался два месяца, все же уговорили.
Позднее приятельница В. Дагурова, редактор телевидения, нам сказала:
— Яхнин нас достал. Целый год добивался передачи. И куда лезет на экран?! С его-то нервным тиком?! (он частенько дергается и гримасничает, словно ему под рубашку залез жук). Не знаю ни одного мужчину, ни одной женщины, которые хорошо отозвались бы о вашем Яхнине. Страшный зануда.
Такой получился номер с телевидением. Над этим посмеялись бы в племени дикарей, не то что в ЦДЛ.
В другой раз Яхнин сообщает нам с Ковалем:
— Перевел «Алису в стране чудес», — и дальше хвастается, какие стихи там настряпал.
— Ну не лучше Бори (Заходера) ты сделал, — взревел Коваль.
— Лучше! — не моргнув возвестил Яхнин
Позднее Тарловский сказал:
— В его Алисе сплошные полоумные фразочки. Это все равно, что в торт воткнуть гвоздь.
Яхнин работает много и быстро; за день может написать штук пять коротких сказок, за три дня переводит книжку (по подстрочникам), за пару-тройку недель — роман; понятно, при такой скорости его уровень письма высоким не назовешь.
Конечно, дело не в скорости. Достоевский говорил: «Все великое делается экспромтом». У них, у гениев, наверно так и есть. Пушкин «Графа Нулина» написал за одну ночь. И Гершвин «Голубую рапсодию» сочинял не дольше. Лавренев за тридцать часов написал «Сорок первый». Чехов говорил, что каждый рассказ пишет не больше одного дня. С другой стороны, Иванов двадцать лет писал «Явление Христа народу», и Толстой двенадцать раз переписывал «Войну и мир» — какой уж тут экспромт! Ну, то есть, у каждого своя творческая скорость, свои затраты.
Долгое время я думал: если Яхнин сбавит обороты, умерит страсть к деньгам, из-под его пера потекут отличные вещи, и свои, нестандартные, с интересной фактурой, но недавно понял — не потекут. Он, дуралей, давно встал на путь заколачивания денег; он как заяц, который бежит меж лучей от фар и не может прыгнуть в сторону; хотя наверняка уже накопил чемодан деньжат… Однажды этот финансовый бог вполне серьезно выдал лозунг:
— Чем больше денег, тем дольше живешь.
Очевидно имел в виду калорийное питание, здоровый отдых и прочее. Такая самоцель. Он, грамотей, не понимает, что «деньги — это дорога в ад», как сказал вождь полинезийцев. Повторяю, удел Яхнина быть мастеровитым обработчиком чужих материалов, так уж он скроен. Это не так уж и плохо, если вдуматься, даже почетно — вон японцы, берут у наших умельцев самоделки и делают из них шедевры, а то и американские разработки доводят до совершенства, да еще делают их компактней, ведь они, как никто, ценят пространство.
Некоторые писания Яхнина — образец откровенной халтуры (не грубой графомании, а подделки первого сорта). Собственно, Яхнин и сам как-то признался, что на работу в «Армаде» смотрит, как на поденщину:
— Мне звонит редакторша: «Вы там имена перепутали. Вначале одно имя, потом другое». А я ей: «Ну исправьте», хе-хе… У них лежит штук пять моих переводных книжек. И детских, и по философии. Главный редактор говорит: «Больше не приносите». А я думаю, надо сделать задел, пока они не рухнули.
Такая предусмотрительность, такие коммерческие соображения, так он подстраховывает себя, делает запасы.
Ну, а гонорары Яхнин выбивает жестко, с мощной энергией, если задерживают — багровеет:
— Свою зарплату получать не забывает?! Со мной нельзя так разговаривать! (он, самолюбивый, считает себя лучшим сказочником, живым классиком).
Яхнин находчивый, оборотистый — своего не упустит, и что плохо лежит, подберет. Как-то при нем Дмитрюк говорит мне:
— Дядь Лень, специально тебе приберег сюжетик, — и рассказывает о стороже кладбища.
Пока я раскачивался, Яхнин издал в «Детгизе» книжку, где использовал рассказ Дмитрюка.
Наша общая приятельница Элла, после того, как сделала вместе с Яхниным книгу, сказала мне:
— Я все перевела, а он даже не упомянул мою фамилию. Слов не подберу! Вот что значит еврей…
Деньги Яхнин носит в кошельке, и достает их трясущейся рукой; он не обмывает свои книги, не отмечает свои дни рождения (хотя чужие не пропускает), и даже зажал шестидесятилетний юбилей. Правда, он и не скрывает свою скупость, честно признавался мне:
— Я жадный.
Такая откровенность, конечно, похвальна, но он, старый дурень, не догадывается, какую память оставит о себе, когда окочурится, распрощается с жизнью. Это ему, умнику хренову, не приходит в голову, это для него непосильная интеллектуальная задача. Дожил до седых волос, но так ни черта и не понял, или совсем растерял остатки разума.
Со стороны прижимистость Яхнина смешна. Он не поленился — снял в квартире радиоточку, чтобы не платить лишние тридцать копеек и без всякого стыда сообщил мне об этом. Он покупает яблоки на киевском рынке («там дешевле» — и не лень ему катить на другой конец Москвы? А мне говорит: «Надо каждый день съедать по яблочку»), курит короткую «Приму» — «так выгодней»). Скряга, куркуль, крохобор, черт бы его побрал! За свою жизнь он ни разу не отгрохал женщине букет цветов — в лучшем случае пару мелких цветочков (какой-нибудь «куриной слепоты»); не пришел к друзьям с бутылкой — всегда с каким-то пузырьком меньше четвертушки («вот, достал спиртяшки у знакомых»); ни разу не купил блюдо бутербродов — если что и притащит с собой, то какой-нибудь «паштетик», размером с пачку сигарет. Это самое большее на что он, жмот, способен. Так и мельтешит, старый хрен, «довел инстинкт самосохранения до абсолюта», — по выражению Шульжика.
Мазнин и Кушак могли просадить весь гонорар, Яхнин в день выплаты в ЦДЛ не появляется. Кстати, Козлов пошел еще дальше Яхнина — подвозит друзей на своей машине и берет с них деньги «на бензин». Ну, Козлов ладно, он слегка тронутый и мне не друг — только приятель, но Яхнин-то один из ближайших! Неужели он, идиот, не понимает, как омерзительна его пламенная страсть к деньгам. Повторяю, какой он после этого умник?! Ведь ясно — ум человека прежде всего в умении смотреть на себя со стороны, да желательно объективно.
Ну вот, отколошматил Яхнина и стало полегче. Что еще сказать о нем, старикашке? Вот вспомнил. Когда меня перестали печатать в детских издательствах, он поступил по-дружески — выступил в «Малыше», сказал обо мне добрые слова, настроил И. Токмакову на благосклонный лад и та выдавила:
— Да, Сергеева надо печатать.
Как-то бывшая жена Кушака кобылица Дюймовочка презрительно фыркнула мне в лицо:
— …А что ты написал? Ничего стоящего!
— А «Утренние трамваи»?! — набросился на нее Яхнин.
— Ну, подумаешь! Всего одну книжку!
— А этого мало? — вскричал Яхнин, и я понял — нанесенное мне оскорбление он воспринял, как настоящий друг, точно плюнули ему в душу. Он защищал меня и от других нападок — дальше, может, вспомню; защищал не раз и не два, и это ему, несомненно, на небе зачтется.
Из всей нашей писательской братии Яхнин больше всех уважает Успенского и Коваля. Однажды выпивали с Ковалем и тот, как всегда, вначале отпустил в мой адрес дежурное:
— Ленька пишет, как я.
Потом похлопал и Яхнина:
— А ты пишешь сердцем.
Яхнин весь зарделся:
— Спасибо, Юр! (для него эта похвала значила много).
А между тем Коваль, старый филин, лицемерил — он никогда не читал Яхнина больше одной строчки; «не могу читать, очки слабоватые», — выпячивал губы и подмигивал мне.
Со слов Яхнина я знаю — он был отличным баскетболистом, первоклассным бегуном, отменным пловцом (плавает он, действительно, здорово); наверняка у него были и другие спортивные достижения, хотя, сейчас, глядя на его бесформенную фигуру, в это трудно поверить — сейчас он попросту развалина. Впрочем, для молодых людей все мы теперь — жалкое зрелище; они не могут представить нас подтянутыми, с крепкими мышцами, горящими глазами; им кажется, что мы никогда и не были молодыми. Обидно до чертиков, ведь мы отлично помним себя в среднем возрасте, когда ничего не болело и мы не знали, что такое усталость, когда делали «стойки» на каждую симпатичную женщину, и они не оставляли нас без внимания. Не оставляли, и еще как! В те годы, несмотря на неустроенность и всякие передряги, в нас кипела жажда жизни и будущее представлялось вечно цветущим садом. Да что там говорить! Вернусь к Яхнину.
Чуть ли не в сорок лет Яхнин стал собирать издательские договора для пенсии — умора! При этом вечно жалуется на безденежье, но я-то думаю, имеет пару сберкнижек, на которых лежат немалые суммы. Бывает, начнет хныкать:
— Не знаю, как дожить до гонорара.
А я ему сразу:
— Сними с книжки!
— Там уже ничего нет.
— Сними с другой! Не жмись!
В ответ этот шельмец только хихикает:
— Все мы нищие, хе-хе.
А потом забудется и сообщает, что на книжной ярмарке от «Армады» у него десять(!) книг. И сразу ясно — за них он получил кругленькую сумму, то есть, стремительно разбогател. Я долго наивно ждал, что однажды Яхнин соберет друзей, закатит щедрую пьянку, каждому из нас отгрохает по дорогому подарку (мне не помешала бы новая малолитражка, надоело возиться со старым драндулетом). Но разве от Яхнина дождешься таких жестов, он все копит, выгадывает — похоже, планирует в скором времени перебраться куда-нибудь на курорты Испании.
Сын Яхнина, верзила, отслуживший в армии, но Яхнин постоянно держит его под крылышком; даже когда сынку бахнуло тридцать, ежедневно звонил и уточнял:
— Что ел? Разогрел ли кашку?..
Кстати, когда его отпрыска забирали в армию, Яхнин нажал на военкомат и добился, чтобы сыночек служил в Подмосковье, а позднее приезжал в воинскую часть, узнавал у начальства «не слишком ли перегружают заданиями его чадо?».
Сын заносчивый тип; поступил в архитектурный институт (с помощью отца, разумеется, — там в дирекции его сокурсники), но с начала «перестройки» стал художником — делал откровенно шарлатанские работы, полнейшую муть («Яичница» — желтое пятно на двухметровом полотне. Или «Свобода» — звезда за колючей проволокой), но «художника» раскручивали всякие дельцы от искусства, доставали оплачиваемые в валюте халтуры (например, расписывать агитационный самолет «демократов» на выборах). Вначале Яхнин поджимал губы:
— Ничего не понимаю в его работах. Этот концептуализм… И надо же, мы в его возрасте ничего не имели, а у него своя выставка, буклет, мастерская, иномарка, катает в Финляндию…
Потом, когда на сынка посыпались деньги, Яхнин стал всячески превозносить его:
— Он живет в Италии на вилле. Он один из самых известных на Западе… Галерейщик продает его картины за тысячи долларов… Иначе нельзя, надо держать марку фирмы…
Сейчас его сынок уже соучредитель сразу трех строительно-оформительских фирм и, наверняка, вскоре станет одним из заправил столичного бизнеса — ну, то есть переплюнул отца в сто крат. Вот такие дела, такие птицы эти Яхнины, такой у них хищный нрав.
Кстати, с начала «перестройки» сразу стало ясно — для кого литература смысл жизни, а для кого способ безбедно жить. Прозорливый старикашка Яхнин, в страшной тревоге, сразу заявил:
— Если мне перестанут давать работу в издательствах, пойду контролером в метро. Я уже узнал, они неплохо получают.
Он, находчивый, с острым нюхом, старый хрыч, всегда знает, когда и куда сделать крен и уже заранее организовывал свое будущее. Вообще вся жизнь Яхнина похожа на некий график, где его благополучие круто прет вверх.
Яхнин трусоват. Как-то после выпивки мы с Ковалем садимся в мою машину, чтобы ехать в мастерскую к художнику Стацинскому, а Яхнин тянет:
— Не-ет, не поеду, у меня дела, надо еще кое-что сделать.
— Ладно, — говорю, — садись, доедешь с нами до метро.
— Да нет… я дойду…
— Боишься! — заключил Коваль. — Ленька и поддатый отлично водит. Я с ним ездить не боюсь.
— Если и гробанемся, в неплохой компании будешь лежать, — хмыкнул я.
— Не-ет, не поеду…
Поступал Яхнин и гнусновато, при этом прикидывался простодушным, будто все делал без злого умысла. Будучи членом бюро детской секции (влез, прохиндей, туда неспроста — какая-никакая власть — он всегда старался крутиться в верхах; сейчас и вовсе зам. президента Сэфа), он на собрании, в числе вновь принятых в бюро, вместо Мезинова назвал кого-то из «своих» (сделал вид, что не заметил), пока в зале не раздались возмущенные крики.
— Ах да! — спохватился (и это он, крайне осторожный, который все заранее взвешивает и прикидывает, у которого никогда не бывает запоздалых реакций — только мгновенные).
Нам-то с Мезиновым (и не только нам) сразу стало ясно — четко продуманный ход, работает под рассеянного, простодушного дурачка — он и его ансамбль разыграли дерьмовую мизансцену (с дальними планами — прибрать к рукам всю деятельность секции). Считается, что к гнусным поступкам человека подталкивает страх, но, судя по этому эпизоду, не только он.
Яхнин, бестия, подленько так, прятался от меня пьяного, когда был со своим другом юристом из Воронежа, чем нанес мне страшную рану. Был случай, когда у раздевалки ЦДЛ, пока я прощался с друзьями, одна пожилая еврейка взяла мою связку книг (перед этим я заходил в книжную лавку и накупил для приятеля два десятка книг — и как бабенка их подняла?) и потащила к выходу, опираясь на руку мужа. Яхнин все видел, но не остановил воровку (друг называется!), а мне сказал:
— Сергеев, твои книги уносят, хе-хе!
Когда я догнал похитителей, дамочка, как ни в чем не бывало, поставила книги на стол дежурной и с невероятной прытью ретировалась (кстати, эти супруги были не случайными посетителями, а членами СП).
В другой раз я пригласил в ЦДЛ двух девиц, взял бутылку вина, жду когда подойдет мой друг, чтобы, как обычно, заговорить девицам зубы и двинуть ко мне или к Воробьеву, или в мастерскую Яхнина. Он появляется, здоровается, идет к буфету.
— Бери всем кофе! — даю ему наказ.
Он скорчил злую гримасу и отмочил на весь зал:
— Что значит «бери»? Вот ты и бери! А может, у меня денег нет!
Он взял кофе только себе, подсел и поставил меня в идиотское положение (а себя тем более). Даже если у него действительно не было денег (что маловероятно, да и кофе стоило пятнадцать копеек), он мог взять четыре чашки в долг, ведь буфетчицы наши приятельницы, или отозвать меня и объяснить что к чему — да, полно вариантов — он выбрал открытое жлобство. После этого номера любой нормальный человек больше не устраивал бы с ним подобных романтических встреч, а я, бесхребетный, все ему простил.
Больше, вроде, ничего не припомню — все-таки чаще он поступал как истинный друг: и когда отбирал у меня деньги, чтобы я все не пропил, и когда был строг с настырной женщиной, которая затягивала меня в брак, и когда устраивал выставку моих работ в Архитектурном институте, и когда приглашал нас с Тарловским на вечера, которые он вел — вернее, на застолья после этих вечеров, и когда написал хвалебное предисловие к моей книжке в издательстве «Белый город» (которая так и не вышла), и когда помогал выбрать название сборника моих рассказов. Никто иной, как Яхнин устроил мой юбилейный вечер. После моего шестидесятилетия звонит:
— Готовься! Я договорился.
— Зачем? Не стоит! — начал я канючить. — На этих вечерах сидишь, как на собственных похоронах.
— Перестань, Сергеев! Хороший повод нам всем собраться, — отвечает. — Собственно, ты нам и не нужен. Выставим твою фотографию, а ты сразу иди в буфет.
Многие годы по вечерам мы просиживали в клубе за бутылками водки и чашками кофе; чаще всего вчетвером: Мазнин, Кушак, Яхнин и я. Наши затяжные разговоры начинались с литературы. Мазнин, который читал абсолютно все, называл новые сборники и по памяти цитировал отрывки из них. А мы тут же наперебой расхваливали или громили авторов.
Потом Мазнин ударялся в общие рассуждения о литературе, заводился, строил «храмы». К примеру, говорил что-нибудь эдакое:
— …На технику письма обращают внимание профессионалы, а для читателя главное — сопереживать, эмоционально возбудиться, «сжиться» с героями. Сейчас все пишут, но где интонация, полутона, нюансы?! Все дело в нюансах! (Я слушал Мазнина разинув рот и мучительно думал — есть в моих работах «нюансы» или нет?)
Что и говорить, в застолье мы нешуточно подпитывали творчество друг друга.
После второй бутылки мы переключались на политику, и за столом начинался некий бодрящий ужас.
— Эти, у власти, гниды! — цедил, стиснув зубы Кушак, и дальше, не стесняясь в выражениях, обрушивал беспощадную критику на нашу систему (в такие моменты в нем прямо бушевало черное пламя).
Яхнин подливал масла в огонь, добавлял драматизма в разговор:
— Чем хуже, тем лучше, хе-хе.
Словно мазохист, он веселился в предвкушении катастрофы (понятно, развала системы, а не гражданской войны, да еще, не дай бог, погромов). Яхнин никогда не был патриотом, и радовался даже когда наши проигрывали в футбол. Точно так же Ленин испытывал радость, когда Россия проиграла войну Японии. Эти две радости не так уж и далеки друг от друга, ведь у них общая суть, между ними пролегает невидимая (на генетическом уровне) связь.
Так вот, мы поносили систему (я тоже что-то вякал — то, что касалось вождей и режима, который они установили), но вступал, уже поостывший, Мазнин и спокойно все расставлял по местам. Вооруженный основательными знаниями, он вычислял события наперед и предсказывал нам вполне сносное существование.
— …Что вы молотите о преимуществах Запада! — говорил. — Да там даже любовь стала коммерческой. И пока в России есть хоть одна женщина, которая отдается по любви, мы непобедимы!
Понятно, после этого мощного пророческого заявления, мы резко меняли тему разговора и под третью бутылку говорили только о женщинах. Этому разговору мы придавали немаловажное значение; по времени он продолжался гораздо дольше других разговоров и всегда имел на нас благотворное воздействие.
Сейчас, когда мы уже пожилые, наши беседы проходят по той же схеме, только в обратной последовательности и, конечно, женщинам мы уделяем меньше времени, а после второй бутылки говорим о юности и подробно о наших болезнях (до третьей бутылки дело не доходит — уже не те возможности организма). Естественно, здесь мои всплески памяти обрывочны и взгляд на друзей субъективен — кто-то видит их совершенно другими. Прекрасно! Пусть опишут свой взгляд, а меня выставят на посмешище. Но, хоть убей! — все, что здесь катаю, готов повторить под присягой.
В первые годы нашего общения Мазнин с Кушаком еще были женаты и после закрытия клуба спешили домой, а мы с Яхниным приглашали каких-нибудь «любительниц искусства» в мастерскую Яхнина — в конце концов его скитания закончились и знакомая скульпторша сдала ему мастерскую (у него, как и у Кушака, всюду знакомые: скульпторши и редакторши, врачи и юристы, завотделами книжных магазинов; Кушак даже приятельствует с министром культуры, а Яхнин — с судьей Конституционного суда! Ясно, при таких связях можно творить чудеса; эти крепкие цепочки действуют по принципу: «ты — мне, я — тебе», как некое перекрестное опыление).
Мастерская находилась недалеко от клуба и представляла собой огромный сырой запущенный подвал (во время дождей мы с Яхниным делали обводные канавы, чтобы его не затопляло) с невероятным количеством гипсовых бюстов вождей коммунизма. Это было впечатляющее зрелище — за посетителями мастерской из-под толстого, как войлок, слоя пыли постоянно следили десятки холодных глаз.
— Неплохо твоя скульпторша зарабатывала в свое время, — сказал я Яхнину, когда впервые увидел гипсовое кладбище. — Ведь эти идолы стояли даже в банях.
— Их делал ее отец. Сама-то она приличный скульптор. Занимается керамикой. Все хочет прийти с кувалдой и разбить вождей, но я отговариваю. Со временем они будут реликвией, будут стоить целое состояние.
Яхнин обитал в прокуренном закутке, который примыкал к мастерской и был буквально напичкан поломанной и расшатанной мебелью. Двери подвала не закрывались и к Яхнину заглядывали все кому не лень: местные алкаши, желающие «излить душу», и загулявшие полуночники, разные интеллектуалы и, конечно, завсегдатаи клуба. Яхнин гордился подвалом, называл его «оазисом культуры», «филиалом клуба ЦДЛ», «бюро добрых советов», но иногда сокрушался:
— Вчера приходили одни, позавчера другие, все съели, выпили… За месяц прокутил огромную сумму… (никак не мог подняться до высот, когда об этом не жалеют).
— Не зуди! Зато будет что вспомнить, — успокаивал я его, но он не ценил моего заключения, хотя сейчас, вроде, катает мемуары о нашей «подвальной» жизни.
С женщинами Яхнин говорит тихо, вкрадчиво, прямо убаюкивает, при этом, как бы налаживая контакт, поглаживает их — вначале по лопаткам, потом и ниже — здесь у него технология отработана; при мне по телефону, без всякого стеснения, своеобразно выражал свою любовь:
— …Целую твой мизинчик!
Я-то знаю все эти головоломки. Как-то Яхнин увлекся юной художницей Ольгой, и, ради красного словца, ляпнул:
— Что ты хотела бы, милая? Мне хочется что-то сделать для тебя!
— Давай, съездим в Прибалтику, я никогда там не была, — попросила художница, и Яхнин сразу начал жаловаться: «Много работы, больная мать…».
А мне объяснил:
— Я прикинул, на билеты придется потратиться, да еще гостиница…
Ну, не злодей в маске обаятельного добрячка? Эх, если бы Яхнин относился к деньгам весело! Тогда на нем висли бы все женщины, а так некоторые из них сразу замечали его прижимистость и морщились.
Кстати, когда Яхнин встречался с юной Ольгой, я в ЦДЛ познакомился с американской бизнесменкой Кристой, которая выглядела лет на пятьдесят. Яхнин посмеивался:
— Если американка выглядит на пятьдесят, будь уверен, ей все семьдесят, хе-хе… Женись на ней Сергеев, она богатенькая… Уедешь в Штаты, заживешь припеваючи, а я к тебе в гости прилечу. Билеты, надеюсь, оплатишь, ведь у тебя будет уйма денег…
Понятно, эти наши ненаглядные смотрелись чересчур контрастно — как мамаша с дочкой (Яхнин, страшно довольный, говорил «как бабуся с внучкой»).
В другой раз я крутил с одной угловатой спортсменкой — сексуальной ведьмой с чугунным задом, а у Яхнина в это время появилась стройная галерейщица, которая с утра до вечера вращалась в кругу художников (ей даже некогда было убираться в квартире — она нанимала домработницу); галерейщица была в два раза симпатичней и в три раза умней спортсменки, и, ясное дело, сравнивая интересы наших подружек, Яхнин опять надо мной подтрунивал.
Бывало и наоборот. Однажды мой друг привязался к хромоногой дамочке врачихе, а я — к студентке с точеной фигурой, и понятно, тут уж у меня были возможности подпускать шпильки. Но чаще мы встречались с подружками одного покроя и равных способностей, и тогда наш квартет выглядел отлично. Помню одних в шляпах, как церковные колокола… Впрочем, о чем я?! Не хочу в это углубляться.
Несколько лет подряд посетители клуба видели Яхнина и меня в обществе женщин. Скажу без хвастовства — у нас было полно романов; вот только все мои — какие-то обычные, без озарения, а у Яхнина — все с волшебством (он умеет их расцветить красивостями, все-таки способный черт!). И что странно, в то время Яхнин выпивал не меньше меня и не меньше имел романов, но я слыл пьяницей и неутомимым бабником, а он — трезвенником и святошей. Несмотря на все мои достоинства и его недостатки, именно такими и слыли. Понятно, в те годы многие осуждали нас.
— В вашем возрасте одинокий мужчина — тот же волк, — говорили. — Ваша охота за женщинами от трусости. Это боязнь одиночества, некое самоутверждение.
Мы только усмехались, догадываясь, что большинство этих моралистов попросту лопаются от зависти, а остальным не собирались объяснять, что мы давно стали эгоистами и не способны на уступки, необходимые в семье, не терпим обязанностей и всякого ограничения свободы, а главное — эти идиоты не понимали, что впереди нас ждут идеальные женщины, с которыми мы, возможно, и распишемся; так что, теперешние наши приключения — всего лишь прелюдия к небесному счастью.
Особенно нам завидовал и проявлял глубочайший интерес к нашим приключениям Тарловский, который большую часть времени торчал дома и выполнял капризы больной матери; крайне редко он забегал в ЦДЛ, но с нами не выпивал (и, в отличие от нас с Яхниным, ярых курильщиков, никогда не курил). Как-то развеселый Яхнин бросил ему историческую фразу:
— Марк! Вот ты себя бережешь, а что ты будешь делать, когда мы все умрем и ты останешься один?
А я подумал — в самом деле страшновато, и втайне позавидовал Яхнину за его глобальный взгляд на жизнь, за то, что его посещают такие умные мысли.
Понятно, в те годы, годы нашей с Яхниным крепкой дружбы, нас связывали не только женщины, у нас на многое были общие взгляды, и наши разговоры были по-настоящему откровенными, мы ничего не скрывали друг от друга. Мы ходили на выставки, ездили на моем «Москвичонке» за город к друзьям — то было замечательное времечко.
Вспоминаю, как Мазнин предложил нам съездить к его другу фотографу Виктору Тобельскому на Рузское водохранилище, как нас радушно встретило все семейство фотографа и собаки и кошки, и козы. Тот солнечный день был насыщен весельем, интересными разговорами… и кажется — он был совсем недавно, а с тех пор прошло двадцать пять лет.
Однажды Тарловский рассказал, как с Мазниным писал пьесу для кукольного театра. Потом я начал нахваливать пьесы Шашина.
— Я тоже мог бы написать пьесу для взрослых, — сказал Яхнин. — Но мне уже пятьдесят три, пока ее пробью будет пятьдесят восемь, есть ли смысл?
Такие рассуждения. Но в те же дни он влюбился в девицу из Ленинграда — полухиппи, полупоэтессу — и, в урагане страсти, чуть не решил на ней жениться. Тарловский возмутился:
— Да она тебя бросит через два года!
— Ну и пусть! — беспечно откликнулся Яхнин. — Зато целых два года буду счастлив! (И такая непрактичность на него нападала — такой он многогранный).
В конце концов Яхнин получил квартиру в Медведково и сразу где-то подцепил некрасивую, молодую, какую-то молевидную Таню, которая стала часто приезжать к нему делать уборку, готовить; незаметно она въехала в душу Яхнина и он привык к этой безликой бабешке.
— Я для нее первооткрыватель, — говорил мне. — Наши с тобой бабы в клубе все видели, все знают, их ничем не удивишь, а эта только придет — «Ой, какая у вас модная рубашка!», «Ой, какое печенье! Никогда такого не ела!».
Молевидная прямо молилась на Яхнина — кажется, даже поставила его портрет рядом с иконой, но Яхнин не очень-то радовался этому поклонению.
— Знаешь, — делился со мной, — когда тебе двадцать пять и в тебя влюблена какая-нибудь девица, тебе жуть как приятно, а когда за сорок, не очень-то приятно, если не можешь ответить взаимностью… Конечно, я мог бы из нее вылепить нужную мне женщину, но ведь потом-то она меня бросит, старого и немощного. Я, кстати, иногда подумываю о нашей старости. Плоховато будет, когда никто не подаст стакан воды. Говорят, в нашем Союзе собираются строить дом для престарелых…
— О чем ты говоришь! — отмахнулся я. — Как-нибудь сами о себе позаботимся. Да, и нам не грозит старческая немощь — раньше загнемся. Мы все издерганные.
Яхнин начал жаловаться на болезни, сильно преувеличивая свои страдания. (Считает себя самым больным из всех литераторов). Я только развел руками:
— Пока можешь завязывать шнурки на ботинках, считай ты в порядке.
Страх Яхнина перед одинокой старостью в конце концов привел его в загс — он женился на молодой (моложе его на двадцать четыре года) и, подстать ему, деловой женщине. В это же самое время я встретил одну особу (моложе меня на шестнадцать лет) и она переехала ко мне.
— Все Сергеев! — сказал Яхнин. — На этих женщинах и остановимся. Нам с тобой уже под шестьдесят, искать других поздно (это выглядело жестом отчаяния).
Вот так, одновременно, мы и похоронили планы на совершенную спутницу в старости. Правда, я еще какое-то время трепыхался, думал, что наше новое сожительство — всего лишь временная ритуальная жертва, после которой мы окунемся в действительное счастье, но где там! — уже через три года я все пустил на самотек и мечта об этом самом счастье отодвинулась на такое расстояние, что стала трудно различимой, а теперь, спустя семь лет, и вовсе уже еле маячит где-то у горизонта. Но все же маячит, хоть убей! А у Яхнина, знаю точно, уже ничего не маячит, и когда я, с некоторым прискорбием, говорю ему об этой самой мечте, он только усмехается.
Сейчас я думаю — самым огорчительным и несправедливым в жизни является то, что люди, у которых особенно много общего, редко встречаются друг с другом, чаще не встречаются вообще, даже если живут в одном городе, в одном районе. Так складываются обстоятельства — не подворачивается случай.
Моя сожительница относится ко мне не очень-то уважительно (понятно, за что уважать безденежного литератора, которого нигде не печатают). К примеру, разыграется моя язва желудка или прихватит почки, она сразу:
— Это все твои пьянки. Доконаешь себя. Ложись в больницу пока не поздно!
Как-то у меня страшно скакнуло давление, она вызвала неотложку; когда врачи, сделав укол магнезии, уехали, я говорю:
— Надо же, что-что, а давление у меня всегда было в норме.
— Все когда-то бывает в первый раз. Еще не то будет, если не бросишь пьянки.
— Хочешь сказать, что это начало конца? — спросил я и, с потугой на юмор, добавил: — Только и ждешь, когда я окочурюсь, чтобы завладеть моим богатством.
— Каким богатством?! Этой хибарой и машиной развалюхой? Да и ты ведь уже все в завещании оставил своим внебрачным сыновьям! Они, кстати, я уверена и не твои вовсе.
— А у тебя и моей законной дочери свои прекрасные квартиры…
Так и пикируемся на мелком бытовом уровне.
Яхнин в свою очередь, довольно быстро пришел к выводу, что ему повезло, что он встретил лучшую из столичных женщин.
Теперь они неразлучны, квартиру превратили в мини издательство (приобрели компьютер, принтер) и поставили дело на поток, клепают книжки одну за другой, с каждым годом наращивая темп. Дай бог им счастья и огромного благосостояния!
Но перед этими глобальными событиями Яхнин побывал еще в одном загсе. Однажды, когда мы с ним засиделись в ЦДЛ, к нам подсел Сергиенко.
— Вот что! Есть одна интеллигентная богатая женщина. Когда-то мы вместе учились в МГУ. Можем сейчас поехать к ней. За Яхнина я спокоен — он хитрый, умеет себя вести, а ты, Сергеев, веди себя прилично, не напивайся, не ругайся.
Богатая интеллигентка встретила нас, выгуливая пуделя и, как бы между делом, протирала свою «Волгу». Ее звали Марина. Сергиенко говорил, что на их курсе «она была самой красивой», но я увидел женщину не очень-то выразительной внешности, скорее — обычной, неприметной; как позднее сказал Тарловский, «пыльца красоты с нее давно слетела». Она жила с дочерью, студенткой первокурсницей, в большой, хорошо обставленной квартире.
Яхнин сразу запал на эту Марину, завертел хвостом и стал смотреть на нее, как паук на муху; вкрадчиво (в своей манере), с преувеличенной заинтересованностью начал выспрашивать у хозяйки о картинах на стенах, книгах на полках; та с готовностью подробно все объясняла. Я поставил на стол бутылку водки, которую мы притащили, по-простецки спросил, где стаканы — Сергиенко показал мне кулак и уединился в соседней комнате с дочерью хозяйки (стало ясно, для чего нас прихватил). Мне долго не надо было приглядываться к этой Марине, я сразу понял — она цепкая бабенка и расставит сети моему другу как надо.
Понятно, Яхнин не лыком шит, и как ни заманивала его к себе богатая интеллигентка, он долгое время удачно увиливал от последнего шага (довел барышню до иступления; она даже спросила у Сергиенко «уж не импотент ли он?». Но в конце концов Яхнин сдался (подобно всем мужикам, и он поглупел от женских флюид). Вскоре он переехал к богатой интеллигентке Марине, чуть позже они расписались. В загсе я был свидетелем с его стороны и, честно скажу, мне было жаль отдавать Яхнина в руки хищницы Марины.
Спустя некоторое время я зашел к ним и ахнул — мой друг выглядел бледной тенью прежнего Яхнина; неумолчный говорун превратился в молчальника, только безропотно поддакивал супруге, чуть не прыгал перед ней на задних лапках. А она уже во всю распрямилась — небрежно отдавала команды по домашнему хозяйству, да еще ворчала:
— …Он так много ест, просто ужас какой-то!
Позднее она жаловалась нам с Сергиенко:
— …В машине ничего не смыслит — куда ему! И права не хочет получать. Прожил два года, а денег принес всего ничего (такие светские монологи).
Как раз в это время в издательстве «Кристина» Яхнин сандалил одну книжку за другой, заколотил двадцать тысяч(!) и положил на сберкнижку — на случай, если его брак развалится. К этому была небольшая предпосылка — однажды он увидел, как Марину провожал друг ее первого мужа и, прощаясь, они поцеловались далеко не дружеским поцелуем. Большой ревнивец Яхнин закатил Марине скандал и ушел от нее на целых три дня. Потом она доказала ему, что поцелуй все же был дружеским и их семейная жизнь наладилась, но со стороны представлялась пресным зрелищем.
В начале «реформ» богатая интеллигентка Марина навсегда улетела в Америку (возможно, чтобы стать еще богаче, но, как позднее выяснилось, ничего не добилась). Она звала с собой и Яхнина, и на некоторое время он ударился в раздумья; говорил: «лучше там коробки таскать, чем ждать, когда здесь тебе выпустят кишки» (ему, паникеру, уже мерещилась гражданская война, погромы). В те дни он (за компанию) уговаривал эмигрировать и Тарловского — «великим писателем можно стать и там». А Марина в это время уговаривала родителей Яхнина, но те сразу твердо отказались.
В конце концов, выбирая между женой и родными, Яхнин выбрал отца и мать. Я вздохнул с облегчением — снова он был свободен и наш холостяцкий тандем заработал с прежней мощью. Хотя нет, загибаю — немного сбавили обороты, ведь нам уже пошло на шестой десяток.
Я, вроде, упоминал, как-то Яхнин сообщил мне:
— Представляешь, в одном журнале меня назвали великим!
Сообщил это со смешком, но радость так и распирала его — похоже, решил, что теперь ему гарантирована безбедная жизнь и слава, как минимум, в этом столетии.
Долгие годы мы с Яхниным дружили и никогда не касались национального вопроса (если он освежит свою память, то подтвердит — я ни разу не употребил слово «еврей» — это и понятно, ведь воспитывался в интернациональной среде). Только однажды сам Яхнин мимоходом лягнул стихи поэта еврея Л. Яковлева, зато безудержно нахваливал остальных «своих» (Червинского, Соловейчика, Вальшонка, Балла…). Крайне редко он отмечал кого-нибудь из русских авторов. Тогда я не придавал этому значение, и когда началась «криминальная революция», был уверен, что старик Яхнин одним из первых осудит сионистов (оказалось, сионизм реальная сила, и немалая). Кто, как не он должен был это сделать?! Черта с два, не тут-то было! Он заявил, что все идет нормально, в порядке вещей, что сионизм — безобидная штука, всего лишь — «желание иметь свою родину» (почему тогда в ООН его приравнивали к фашизму?).
Короче, Яхнин стал оправдывать «богоизбранных» негодяев захвативших власть (он и так молодчик языкастый, за словом в карман не полезет, но если что не по нему, трещит без умолку, до посинения, заговаривает напрочь, не дает вставить слово).
— Подожди, дай сказать, — остановил я его в тот вечер, когда над нами появилось черное облако и мы впервые заговорили на эту тему, и он перебивал меня, как только я открывал рот. — И не перебивай, ведь я тебя не перебиваю… Почему сейчас по всем каналам телевидения открыто издеваются над русским народом? Называют «неполноценным», «быдлом» и прочее… Ты что, этого не слышишь? Почему никто из известных евреев не заступится за русских?.. Один Тополь…
— Тополь подонок! — почти вскричал Яхнин. — Не хочу о нем говорить!
Видимо, «подонок» потому что тот обратился к олигархам: «Теперь, когда мы впервые в России взяли власть (писатель ошибся — второй раз), не надо испытывать терпение русского народа… не жидитесь, делитесь с русскими…». Наверняка Яхнин не читал открытое письмо Тополю Ростроповича: «Дорогой друг! Я восхищен вашим мужеством…». Понятно, мнение маэстро весомей мнения Яхнина.
Что еще я сказал?
— …И раньше евреи часто спекулировали на том, что их притесняют. Во всяком случае, наши общие друзья евреи всегда жили гораздо лучше, чем Сергиенко, Цыферов. И ты жил лучше, чем я.
— Да ты знаешь, что меня не приняли в университет?! А я закончил школу с золотой медалью!
— Не ври! — бросил Шульжик, который подсел к нам (в его лице я получил некоторое подкрепление). — В наше время медалистов принимали без экзаменов…
Мы с Яхниным продолжали пикироваться, но Шульжик, оказавшись меж двух огней, сумел вывернуться:
— Я русский, но с детства наслушался слова «жиденок». С другой стороны, никогда не будут любить народ, который считает себя выше других…
Заговорили о Мазнине. Яхнин сразу скривил губы:
— Не хочу о нем говорить! Он антисемит! (а когда-то Мазнин первым издавал его книжки, и они дружили не один десяток лет).
Такая заварилась каша. Короче, в тот вечер я с горечью понял — в этом вопросе мы с Яхниным никогда не договоримся; понял, что он никогда не поднимется выше интересов своей национальности. Позднее Мезинов сказал Тарловскому:
— Сергеев нашел с кем говорить о евреях (он-то еще в парткоме привык дипломатично обходить подобные темы; он-то знал с кем о чем можно говорить).
Самое неприятное, трепло Яхнин в тот же день обзвонил всех своих знакомых и объявил им, что я антисемит; потом понял, что занимается чертовней, струсил, позвонил мне, начал изворачиваться: никому, мол, ничего не говорил, это Тарловский всем растрезвонил. Тарловский в свою очередь все свалил на Мезинова… У этих склочников началась душещипательная возня.
Через пару дней мы с Тарловским зашли в ЦДЛ, увидели за столом Балла с Кушаком; Балл сразу мне объявил:
— А Яхнин сказал, что ты стал антисемитом.
— Да нет! — вступился Тарловский. — Он против Березовского, Гусинского.
— А-а! — протянул Кушак. — Ну, тогда я тоже антисемит.
Вот такие в ЦДЛ бывают омерзительные разговоры. Кстати, Яхнин (да и Мезинов с Тарловским) считают, что мои взгляды на национальный вопрос — влияние Мазнина (нашли себе ложное утешение). Не понимают, старые дураки, что у меня есть и своя башка на плечах, и вообще в нашем возрасте, если сам к чему-то не придешь, черта с два кто изменит твои взгляды, тем более таким упрямцам, как я. А прийти к определенным взглядам не сложно, достаточно посмотреть наш телевизор — там ежедневно видны перекошенные от злости лица «демократов»; они открыто презирают нашу страну, оскорбляют наш народ. Вне всякого сомнения, евреи сами виноваты в антиеврейских настроениях, а антисемитизм — ответная реакция на распоясавшихся сионистов. Такое горькое рассуждение, такой неутешительный вывод.
В общем, целый месяц мы с Яхниным не созванивались, только через Тарловского узнавали друг о друге (понятно, оба переживали размолвку — куда деть предыдущие годы дружбы?!); потом все же раздался звонок от Яхнина:
— Давай встретимся, у меня есть немного выпить (нашел хороший повод. Хотя мог бы и сказать: «надо объясниться, мы что-то не поняли друг друга»).
Мы встретились в нижнем буфете нашего уже захиревшего клуба, он достал пузырек, я взял бутерброды; после первой рюмки, чтобы прийти к общему, сгладить разногласия, я вернулся к прежнему разговору, но Яхнин сразу дал понять, что у него прочные взгляды и он их не меняет:
— Не хочу об этом говорить!
А о чем говорить, как не о том, из-за чего мы разругались? Ведь, как говорится, не оглядываясь назад, не найдешь дорогу вперед. У меня, например, был к Яхнину серьезный вопрос — если у нас существовал антисемитизм, почему среди композиторов и режиссеров лишь единицы русских, а на эстраде и в детской литературе их вообще нет? Яхнину пораскинуть бы мозгами, неужели не ясно — недомолвки в серьезных вопросах исключают настоящую дружбу. У нас была прекрасная возможность все расставить по своим местам, назвать вещи своими именами, но Яхнин, старый таракан, увильнул от разговора; завел болтовню о малосущественных вещах и мы разошлись, каждый при своем. Смех с горечью! Два старых лысых черта, захмелевших, пропитанных табаком, не смогли найти общий язык.
Понятно, мне по-настоящему жаль, что Яхнин стал таким упертым радетелем еврейских интересов. Я думаю, допусти его сейчас к власти, он отыграется на русском народе за все, завинтит гайки до упора; ну, может, только таким, как я, бросит кость — разрешит что-нибудь напечатать. Э-хе-хе, неприятно об этом говорить, очень неприятно.
Мы с Яхниным по-прежнему считаемся друзьями, но естественно наши отношения немного покореженные, у каждого на душе остался — ну не булыжник конечно, — камешек. Теперь, на завершающем этапе нашей жизни, мы встречаемся — на выставках, на днях рождения и похоронах друзей, хотя, признаюсь, иногда я с теплотой вспоминаю то время, когда мы встречались ежедневно и нас связывало единогласие, общность взглядов не только на литературу, но и на многое другое — мы просто мыслили одинаково и часто в один голос говорили одни и те же слова — это было потрясающе, это было. Повторяю, те годы взаимопонимания не зачеркнуть, я с удовольствием прожил бы их заново. Не случайно и сейчас, касаясь житейских вопросов, я советуюсь не с кем-нибудь, а именно с Яхниным — он знает ответы на все вопросы. Его опыт, знание людей, острый ум и неподдельное участие в моей жизни многого стоят. (Узнав про мою язву желудка, он сразу выдал рецепт: «Не ешь три „Ж“ — жирного, жареного и желток»).
Собственно, теперь, на седьмом десятке, мы все встречаемся редко еще и потому, что нет-нет, да скручивают тяжелейшие болезни (хорошо, что еще терпимые, не добавилось бы мучительных, смертельных) — одного изводит радикулит, у другого отнимаются ноги, третьего замучило давление, четвертого аденома — все, как один, разваливаемся, наступила расплата за нашу потрясающую жизнь.
Заканчивая очерк о Яхнине, надо отметить — за долгие годы нашего общения он никогда меня не дурачил; немного хитрил, что-то умалчивал, но явно не дурачил, в отличие от других друзей литераторов. Я уже говорил, как Снегирев надул меня в «Детгизе», а Кушак в «Советской России». Недавно позвонил Альберт Иванов:
— Ну, ты скрытный! Я пришел в «Олма-пресс», сказал: «Надо печатать Сергеева, у него есть рассказы о животных», а они говорят: «Он у нас премию получил».
Позднее в издательстве мне сказали, что вначале Иванов узнал про премию, а потом заикнулся про мои рассказы. Оказалось, он уже три года там печатал свои рассказы о животных, но обо мне не вспоминал. Как и Яхнин, кстати, но Яхнин хотя бы просто скрывал, а Иванов и скрывал, и врал — выставлял себя этаким благодетелем. («Что ж ты хочешь, он хитрец — тот еще! У него же мать еврейка» — пояснил мне А. Барков).
И, ради справедливости, надо Яхнина, старую калошу, погладить по лысине, но прежде ударюсь в небольшое рассуждение. Я заметил, в творческой среде восхищение работами товарищей — удел талантливых, уверенных в себе, а не очень талантливые или закомплексованные, или зацикленные на себе — равнодушны к работам других (некоторые и вовсе с радостью отмечают чужие недостатки, промахи). Так вот, эта черта — восхищение — начисто отсутствовала у Снегирева и у Цыферова, и у Постникова, и, конечно, у С. Иванова, Сергиенко, Коваля (эти восхищались собой); и, вне всякого сомнения, отсутствует у Успенского — здесь и говорить нечего. А вот к чести Яхнина надо сказать — он умеет восхищаться работами друзей без всякой зависти. Стариканы Кушак и Шульжик тоже умеют (если расчувствуются), но Яхнин выражает свое восхищение неподдельно, от всего сердца — в этом я абсолютно уверен, это он демонстрировал не раз.
И еще я знаю точно — когда один из нас двоих «заснет могильным сном», другому взгрустнется.
Талантливый авантюрист
Ошеломляющий друг мой Валерий Шульжик на фотографии Геры, как и большинство моих дружков, улыбается. И улыбается во весь рот на любительских снимках, которые сделал я — особенно лучезарно на последнем, где стоит облокотившись на очередную машину, которую пригнал из Кельна на продажу, стоит и скалится во всю широченную физиономию. Он, старый хряк, явно доволен жизнью.
Шульжик самый остроумный и щедрый из моих друзей, и самый талантливый авантюрист (с замашками разбойника) из всех, кого я знал. Французы говорят: «Авантюрист — человек с жаждой жизни». У Шульжика этой самой жажды — хоть отбавляй! Непоседа, азартный балагур, раблезианец, неиссякаемый рассказчик, знаток анекдотов, он может весь вечер, без передыха, развлекать компанию (без всяких домашних заготовок); может выкинуть экстравагантный номер — прямо на улице упасть на колени перед какой-нибудь красоткой. Вокруг него прямо-таки электрическое поле юмора (его хлесткому юмору позавидовали бы и англичане; хотя, нет — у них юмор утонченный, а у нашего героя грубоватый). Рядом с ним, расточительным к своему таланту, особенно жалко выглядят (и без того жалкие) разные эстрадные массовики, вроде Измайлова, Задорнова, — недаром кое-кто из них даже записывает за ним его ослепительные остроты (бездарный пошляк Измайлов умудрился своровать и у Тарловского целый рассказ «Лукоморье»).
Сейчас Шульжик колоритный импульсивный старикан, прошедший огни и воды — пузатый, лысый, с огромным носом «рубильником» на круглой ряхе, а в молодости был похож на актера Бурвиля. Тарловскому Шульжик говорил предельно просто:
— Представь себе Марик, как ни странно, но я не еврей.
А мне объяснял подробней:
— Моя мать украинка, неграмотная женщина, работала официанткой, была контрабандисткой, возила спирт из Китая… А отец поляк, был интеллигентен, работал авиамехаником, с фронта вернулся израненный и вскоре умер…
Когда в компании русских литераторов заходит разговор о национальности и я говорю: «по словам Успенского и Шульжика, они русские», литераторы поднимают меня на смех:
— А их эстрадное хохмачество?! И вся их деятельность?! Достаточно посмотреть, как они пропихивают свои книги в издательствах!
Барков говорил прямо:
— Я был с Шульжиком в командировке в Германии. Так он там крутился только среди евреев, танцевал и пел еврейские песни. И здесь, сами знаете, он общается только с евреями, даже с Алексиным собирался писать пьесу. И всячески расхваливает Межирова, а тот картежник, будучи пьяным за рулем, сбил насмерть актера из театра Станиславского, но евреи помогли ему избежать суда и эмигрировать в Америку.
В детстве Шульжика, по словам его сестры, звали «еврейчик»; в юности он наслышался про «еврейскую морду», и сейчас, повторю, многие уверены — он еврей («практичный, настырный», «а как нахваливает своих, даже международного спекулянта Сороса», «а эмиграция в Германию?»). Шульжик ловко пользуется своей внешностью: с евреями он еврей, с русскими — русский, с поляками — поляк, с немцами — немец. (По словам Баркова, Шульжик говорил ему: «Саша, нам, русским, очень тяжело», а потом приходил к Алексину и говорил, что он еврей и его нигде не печатают). Шульжик, точно камбала, мгновенно вписывается в окружающую среду, ведь является профессиональным актером (в армии служил в ансамбле и был конферансье, позднее, закончив эстрадное училище, изображал вторую голову Тяни-Толкая во Владивостокском детском театре и считался лучшей Бабой Ягой на Дальнем Востоке).
Сейчас Шульжик уже не меняется — в любой компании открыто поддерживает евреев, и если раньше всяких Измайловых считал «полными бездарями», то теперь называет «профессионалами», а Кушака, которого когда-то громил за «жидовские штучки», теперь при встрече горячо обнимает; ну, и особенно превозносит Синельникова (о котором точно сказал литературно одаренный сын Шульжика — Игорь: «всего лишь из числа начитанных поэтов»). Такой зажигательный момент, такие устойчивые взгляды у нашего чужестранца.
Недавно мы собрались в его отличной квартире на Фрунзенской набережной, где вид из эркера на Москва-реку, мосты, Ленинские горы (уезжая в Германию, он сдает свои апартаменты и за «вид» берет дополнительную плату). Мы собрались, и наш хозяин, красочно расписывая, назвал своих гостей — супругов из Израиля. Затем кивнул в нашу строну:
— Наш классик Яков Аким… Самый известный из молодых юмористов Вишневский… Ну, а Сергеева представлять не обязательно (в том смысле, что я ничего из себя не стою и вообще в их еврейской компании случайно; такой юморок).
Зато в нашей узкой компании может и польстить мне с наигранной серьезностью:
— …Давайте выпьем за действительно настоящего писателя, — и поднимет рюмку за меня.
Вот так, то обухом по голове, то на пьедестал.
Я уже говорил, мы познакомились заочно, в середине шестидесятых годов, когда Шульжик еще жил в Хабаровске, а Постников предложил мне иллюстрировать книжки его детских стихов (до сих пор помню некоторые наизусть, а «Жил да был бегемот» считаю должен войти в детские энциклопедии). Позднее, перебравшись в Москву с женой и сыном, энергичный Шульжик сразу вошел в комиссию по драматургии (при Министерстве культуры) и в комиссии (при Союзе писателей) по распределению жилья, автомашин и талонов на продукты питания. Понятно, у этих кормушек сидели одни прохиндеи из числа «богоизбранных». Шульжик откровенно и грубо их припугнул, заявив, что знает про их махинации (в частности Рейжевского, которому место было в тюрьме, а не в руководстве писательского Союза) и, само собой, быстро получил и квартиру, и машину, и мешок талонов (уже тогда он везде со всеми держался раскованно, свободно, без всяких провинциальных комплексов). Но и обосновавшись в столице, мой друг не терял связь с Хабаровском, и я по-прежнему иллюстрировал его книжки (одну с пьесами).
Здесь необходимо отступление. Каждому ясно, в детской книге писатель и художник соавторы, и в этом деле главное — попадание, общность взглядов и вкусов, что и приводит к хорошему результату. Но так бывает не всегда. Случается, художники, олухи, лезут в текст, говорят, что «иллюстративно», что «не иллюстративно», где не мешало бы сократить, добавить… Некоторые писатели руководствуются заповедью Заболоцкого: «любите живопись поэты» — и любят так, что навязывают, остолопы, свое в оформлении, настаивают на переделках, а особенно остолопистые — и на замене художника. И это при том, что и те, и другие не новички в общем «котле». Идиоты! Полные идиоты и настырные невежды! Среди писателей этим отличаются Успенский, Кушак, Козлов. Иногда что-то вякает Мазнин. Но все рекорды бьет Яхнин — повторяю, этот гусь просто мучает бедных художников: въедливо рассматривает (чуть ли не на просвет) каждую загогулину, ежедневно расспрашивает про каждый штрих и мазок (считает, главное не товар, а его броская обертка).
Я вспоминаю послевоенные скромные издания (на желтой газетной бумаге) Пушкина, Гоголя, Лескова и гневно осуждаю вылазки своих, как бы взыскательных, на самом деле нахальных дружков. Они, старое дурачье, дожили до пенсии, но не усекли, что большинство художников мало смыслят в технике литературного письма, а писатели, как правило, ничего не петрят в тонкостях оформления. Но вот самоуверенные болваны! — и те и другие считают, что смыслят и петрят, и еще как! Я уж не говорю о том, что мастера должны доверять друг другу. Предложил тебе писатель иллюстрировать его рассказы — считай за честь, и бережно относись к тексту, а если ты писатель — подписывай рисунки не глядя, будь благодарен, что твой текст расцветил мастер, дал свое (может отличное от твоего) видение.
Вот сейчас вспомнил, как Коваль в ресторане ЦДЛ высказывал недовольство Рубену Варшамову за рисунки к «Шамайке», бурчал долго, нахраписто, ведь считает себя мастером живописи (вот и делал бы сам! Кстати, иногда пробовал — получалась фигня); Варшамов отбивался, как мог, а я встревал — вворачивал приблизительно то, что сказал выше. Мы чуть не разругались, хорошо, что на столе стояла бутылка — она в конце концов разрядила обстановку. Самое смешное — все это не преувеличения, это голая правда.
Теперь вернусь к Шульжику. В отличие от всей вышеперечисленной братии он поднялся над самим собой. Когда я сделал его первую книжку стихов, он сказал:
— Рисунки хорошие, но обложка так себе (обложка, действительно, была плохой, но в то время лучше я и не мог сделать).
В следующий приезд из Хабаровска Шульжик обнял меня:
— Знаешь, наши художники убедили меня, что обложка нормальная. Зря я наговорил тебе глупостей. Больше никогда не буду лезть в оформление. Я понял: писатель и художник смотрят на одни и те же вещи по-разному.
Шульжик обременен излишними талантами, он многогранен, как десятиборец. В молодости со знакомой художницей спускался на лодке по таежной реке (когда я слушал его обжигающие рассказы об огромных порогах, огромных тайменях и прочих огромностях, мои походы по рекам средней полосы казались детскими забавами; хотя, наверняка, в его рассказах было полно и выдумки, скорее всего он такой же таежный турист, как Снегирев, ведь настоящий мастер виден издалека, а наш герой на своем дачном участке выглядит далеко не мастеровитым; больше того — кажется, у него вообще руки растут не из того места). В то же время Шульжик учился на высших литературных курсах, с эстрадниками делал новогодние представления во Дворце съездов, Доме работников искусств и Доме кино (и сейчас делает, и, чтобы получить такие заказы, подключает всесильных знакомых). В зрелости он писал прозу, стихи и пьесы (одно время с Мазниным); параллельно строил дачи, точнее строили рабочие под его присмотром (одну дачу в товариществе писателей, другую в товариществе актеров — и там и там состоял в поселковым правлении) и гонял на машине между участками, и все подбивал меня купить в складчину списанный речной трамвай (где-то в Хабаровске), перегнать его к нам, на Истринское водохранилище, чтобы отдыхать на широкую ногу — вот коммерческая голова!
И сейчас, в старости, мой мордатый друг не угомонился; даже наоборот — все сильней раскручивает свой созидательный маховик, хотя временами театральным жестом хватается за сердце, при этом путается, забывает в какой оно стороне, ведь здоров, как бык (пожалуй, он единственный из моих дружков, который долгое время даже не знал, что такое простуда).
Шульжик, как никто, заботится о часто болеющей жене: достает редкие лекарства, выписывает массажисток (заодно и свои мышцы приводит в порядок, хотя, повторяю, у него здоровье, как у беловежского зубра, ведь он не курит и старается много не выпивать, но все же выпивает, даже за рулем, «у меня принцип, — говорит с бравадой, — я за рулем пью»).
Каким-то непонятным образом он, всеядный шустряк, успевает читать все новинки, смотреть все телепередачи. Раньше летом выкраивал время, чтобы со знакомой слетать к морю, и с приятелем прокатиться на собственном катере по Ново-Мелковскому отрезку Волги; теперь с женой гоняет на машине во Францию и Испанию. И, разумеется, по вечерам забегает в ЦДЛ, чтобы пообщаться с собратьями по перу (как же без них?), и при этом щедро, с показной небрежностью угощает всех знакомых и незнакомых. Он легко и красиво транжирит деньги (особенно на людях), всем дает в долг — «о чем ты говоришь?!» — и тут же, вроде, забывает об этом. Честное слово, от него исходят мощные жизненные заряды — после общения с ним, я становлюсь каким-то активно-вздрюченным, мне хочется что-то делать, только что именно никак не могу сообразить.
Шульжик небрежно относится не только к деньгам, но и к вещам.
— Я хочу тебе что-нибудь подарить, — театрально говорил на даче (наши участки находились в одном товариществе). — Бери это или то (отдавал немного поломанные складные стулья или временами работающий телевизор).
— Тебе надо съездить в Истру? О чем ты говоришь! Да вот ключи, садись в машину и кати… Тебе нужны семена цветов? Бери сколько надо.
Шульжик небрежно относится и к своим вещам, и к чужим. Например, в поселке на Истре возьмет запасное колесо от машины у моего брата — «Завтра верну!» — бросит, и исчезнет на пару недель, а брат не может выехать с участка. Случается, он небрежен и к друзьям:
— Попозже позвоню! — скажет мне, и не позвонит.
Для него такие обещания — просто отговорки. Отмахнется, и дело с концом. В таких вещах ему надуть — раз плюнуть. «Замотался» — потом скажет, и начнет лепит полуправду, полусказку (здесь у него особо быстрый ум) — этим его балабольством я сыт по горло. Понятно, у него дел невпроворот, он везде нарасхват, но надо сказать, в серьезных вещах он меня никогда не обманывал. Кстати, так же наплевательски относятся к своим обещаниям Кучаев, Штокман, Красильников, а вот Яхнин, молодец, никогда не забывает своих обещаний. Но что там друзья! Шульжик небрежен и ко времени — живет сегодняшним днем, никогда ничего не вспоминает, не бережет прошлое — редчайший случай среди стариков — похоже, считает, что впереди у него длиннющая жизнь. Такой бестолковый, оголтелый старикашка!
Перебравшись в Германию Шульжик стал оттуда привозить чуть поломанный антиквариат.
— Понимаешь, какая штука, — пояснил мне, — немцы зажрались и выбрасывают красивые вещи, а у нас ведь это ценность.
Действительно, кое-какие ампирные штуковины он использовал в своей даче, а, чтобы посмеяться над друзьями, на видное место выставил старую доску от сгнившей баржи — говорит: «от фрегата Паллада».
Друзьям на дни рождения Шульжик дарит надбитые статуэтки и вазы, треснутую деревянную резьбу, а Тарловскому, который не очень-то разбирается в старине, — сломанный диктофон — вероятно, как намек, что ждет от него новых произведений. Друзья недоумевают:
— И чего он, барахольщик, дарит все сломанное, не работающее? Ему что, лишь бы отметиться?
Между тем подарки Шульжика со значением — хорошая вещь, даже сломанная, все равно вещь, а лично мне на дни рождения он не раз преподносил и то, что, если не на вес золота, то и на дороге не валяется. И однажды подарил метафору, а я ему «маринованных зябликов» для «Фунтика». Но делает наш друг и сомнительные презенты — для рабочих, которые возводят его очередную дачу (на этот раз по Ярославскому шоссе) и для нас привозит немецкий спирт; понятно, у рабочих глотки луженые, а вот мы с Ишковым однажды от этого гостинца отравились (сам-то Шульжик спирт не пьет — только коньяк, вермут). Кстати, вспомнил — Мазнин, наряду с королевскими подарками (редкими книгами) тоже может всучить барахло. Как-то речь зашла о компьютерах, и он предложил мне взять свой старый (первый советский), который когда-то купил дочери, «работает», — сказал. Я отвез компьютер своему внебрачному сыну в Болшево, но выяснилось — игрушке место на помойке — два мастера отказались чинить.
Как-то Шульжик сделал инсценировку «Бременских музыкантов» в Ермоловском театре, и вскоре появилась рецензия: «Отличная режиссура, декорации, музыка. Отлично играют актеры, хорошие стихи Мориц». Об авторе пьесы упомянули лишь то, что он не испортил сказку. По словам Шульжика, он только посмеялся, но злые языки утверждают, что он судился с поэтессой. Возможно. Если дело идет на принцип, он не отступит, докажет недоказуемое, он оратор что надо, всегда найдет мощные доводы. А уж тот, кто его надул в крупных денежных делах (при продаже дачи, машины) — а такое случалось на моей памяти — тот спокойно жить не будет, наш герой свое возьмет, будьте уверены. Соседу по даче, с которым они что-то не поделили, он сказал просто:
— …Твой дом деревянный, а такие хорошо горят!
Когда он гнал очередную машину из Германии, где-то в Польше на него «наехали» рэкетиры; он и глазом не моргнул, спокойно достал пистолет и наставил на бандитов:
— …Ну что, ребята, будем говорить или разъедемся?!
Вот такой крутой экземпляр, прямо герой боевика! А по-моему — шизик. Ну, нормальный человек станет играть в такие игры, устраивать шальные выходки? Кушак рассказывал:
— Шульжик везет нас с Игорем (Мазниным) с дачи, останавливает гаишник, придрался к чему-то, явно хочет срубить деньгу. Шульжик дал ему в морду, впрыгнул в машину и мы ходу. В машине Шульжик говорит: «Сейчас подъедем к посту, скажем, вымогал взятку»… Входим на пост, Шульжик эти слова говорит дежурному майору, а тот: «Этого не может быть!». Ну, нам с Игорем ничего не оставалось, как кивнуть — «намекал», мол…
Дело замяли — писатели все же! Но ясно, когда-нибудь разухабистый Шульжик доиграется. Я ему, чокнутому громиле, не раз это предсказывал, а он знай усмехается:
— О чем ты говоришь?! Все нормально, хоп!
Что и говорить, в авантюрной гонке за благополучием Шульжик не только гробит свой талант, но и играет с огнем и, бывает, ставит друзей в неловкое положение. Так случилось, когда он перебрался в Москву, и его прищучили за фиктивный брак — тогда друзья должны были подтверждать, что он с липовой женой «вел совместное хозяйство». Но это еще цветочки. По паспорту внебрачного сына Шульжик пытался провернуть рискованную аферу и тем самым сильно подвел парня. Никак не могу понять, зачем ему, таланту, золотой голове, нужны все эти острые ощущения, ведь он одной литературой может прилично зарабатывать? Все-таки у него в крови что-то от грабителей с больших дорог, не зря его ближайший друг Сергей Дитятев называет его «авантюристом».
Есть у Шульжика пьеса для детей «Последний маленький солдат», в ней завоеватель у покоренного народа забирает звезды с неба, скатывает и уносит дорогу… Эти детали действуют на детей сильнее всяких назидательных слов. Повторюсь, я не очень сведущ по части детской драматургии, но все же могу отличить хорошее от плохого. К тому же, иллюстрировал две пьесы Шульжика (в его книге). Так вот, мне кажется, его пьесы — именно то, что ребенку нужно — в них, кроме нравоучительной идеи, есть элементы игры, неожиданные повороты и конечно юмор (я, признаюсь, люблю юмор — не анекдоты, не сатиру, не пародии, а именно юмор).
Шульжик блестяще выступает перед детьми; перед выступлением заранее покупает рыбок в аквариуме, кролика и затем на сцене, как фокусник, срывает накидку со своих подарков и преподносит их в качестве призов (миниатюра «кролик за пазухой»).
Я уже говорил, через «своих» Шульжик получает крупно оплачиваемые заказы — пишет сценарии новогодних представлений во Дворце спорта и творческих Домах — подобную халтуру он делает мастерски, здесь его никто не переплюнет. Но недавно рассказывает со слабой имитацией гнева:
— …Встречаю молодого детского поэта, чувствующего себя классиком (кажется, Усачева) и говорю, что не раз делал новогодние представления, а он: «Когда вы делали?». Я объясняю, а он: «Ну, теперь это делают профессионалы». Вот так. За нами идут самоуверенные ребята.
Человек широких взглядов и масштабных дел, Шульжик эмигрировал в Германию (говорят «по еврейской линии»; сам Шульжик объясняет — «пригласили преподавать русскую литературу»), но российское гражданство оставил.
— Хлопая дверью всегда надо иметь ключ, чтобы можно было вернуться, а то ведь могут и не пустить, — подмигивает мне, и уже несколько лет мотается из одной страны в другую.
Трудно понять конечную цель этого прохвоста, отчаянного искателя приключений, пожирателя пространств, но я знаю точно — если он станет таким же всесильным и богатым, как Успенский, то и нам немало перепадет, ведь он натура широченная.
В Германии первый год чете Шульжиков пришлось помытариться. Хозяева какого-то замка наняли их присмотреть за своими хоромами на время отъезда. А хозяйство у тех немцев было немалое: оранжерея, лошади, павлины… Пока Шульжики занимались цветами, лошади вытоптали лужайку для гольфа — пришлось дерн заделывать, травинку к травинке; затем куда-то исчезли павлины — их, истощенных, обнаружили через неделю на крыше замка и еле привели в чувство; в довершение всех бед сын Шульжика поехал на машине хозяев в соседний городок за продуктами, и по возвращении врезался в ворота замка — помял и машину, и изгородь. Расплачивались за ущерб весь следующий год.
Ну, а потом, посредством недюжинной энергии и практицизма, Шульжик провел несколько комбинаций, и открыл фабрику по разделке и копчению рыбы; цены заломил немалые, но на вопрос «почему так дорого?» отвечал: «А я копчу ее на горном дубе» (на самом деле жег ящики из-под фруктов).
Освоившись в роли бизнесмена, ненасытный Шульжик расширил поле деятельности — начал перегонять в Россию подержанные машины. Одновременно четырем немцам, студентам университета, читал лекции по российской словесности, а русским эмигрантам (из числа неприкаянных) объяснял, как облапошить эмиграционную службу, налоговую полицию и таможню. Такой воротила! Я же говорю, он авантюрист высокого класса, уровня знаменитых пиратов (да и внешне на них смахивает). Он мог бы писать блестящие приключенческие романы, но выкраивает время только на книжки для детей. Иногда еще на пьесы и сценарии. Да, собственно, занятия литературой для него — всего лишь незначительные проигрыши, чтобы заполнить окно в коммерческой деятельности.
Однажды мы с Мазниным тихо выпивали в Пестром (денег наскребли всего-ничего. Выпивали и беседовали о том, о сем, а в соседнем зале (на веранде) широко гуляла компания. Внезапно оттуда вышел Шульжик — поддатый, красный, как мясник; увидел нас, подошел, обнял.
— Пошли со мной. Чего вы здесь сидите с пустыми рюмками? Там всего навалом. Киногруппа отмечает фильм «Срочно, секретно, гупчека». Сценарий мой.
— Неудобно, мы ж там никого не знаем.
— О чем вы говорите? Я все оплатил, — и приволок нас в зал, представил, усадил рядом с собой: — Пейте, копайте, не стесняйтесь!
В зале сидели актеры, режиссер — человек тридцать; среди них десяток красоток — все уже нахлестались — будь здоров!
Шульжик толкнул тост за главную героиню (как он объявил — уже десятый по счету) и когда сел, я спросил:
— Она известная актриса?
— Какая актриса?! О чем ты говоришь?! Жена режиссера, оформлена у нас бухгалтером.
— А остальные красотки? — в один голос поинтересовались мы с Мазниным.
— Танцовщицы. Съемки были в Сибири. Два месяца. Директор сказал: «Умрем со скуки. Введи в сценарий варьете, возьмем с собой девушек!» Я ему говорю: «Какое варьете в гражданскую войну?!». А он: «Введи, введи!».
Следующий фильм должны были снимать в Средней Азии. Режиссера и Шульжика (как сценариста) принял сам всесильный Рашидов (фильм должны были снимать по его книге).
— Поезжайте по республике, посмотрите, как мы живем, — сказал вождь.
Две недели их возили на правительственных машинах. Понятно, кутили по-купечески, пили и обжирались до обмороков. Правда, Шульжик успел пролистать роман «писателя», и не найдя в нем ничего стоящего, набросал отсебятину, а любовную историю взял из другой книги Рашидова, но когда сообщил об этом автору, тот заявил:
— Нет, о любви — для другого фильма.
Рашидовский фильм планировали представить на Ленинскую премию, но произошли известные события, и Шульжик не стал лауреатом и миллионером. А жаль. С его размахом и нам перепало бы немало — я же говорю, он щедрый, как никто.
Ясное дело, в ЦДЛ Шульжик первый солист, острослов и насмешник — приложит, так приложит, здесь его талант очевидней очевидного. Приведу несколько показательных примеров:
— Сюсюканье, а не сказки, — говорил он о сказках Козлова и Яхнина. То, что они пишут, я могу писать левой ногой и километрами. Оба графоманы.
— …Юдахин даже на смерти сына спекулирует (тот издал четыре книги стихов, посвященных сыну).
— …Кушак ремесленник… А вот Домбровский, ребята, гений!
М. Арбатова выпустила книгу, где перечислила несколько своих поклонников. Шульжик откликнулся сразу:
— Она думает, что на ее бюст должны сбегаться мужчины со всей Москвы, что и Наполеон завоевывал Москву ради ее бюста, но не найдя ее, повернул назад…
Кто-то из наших общих друзей задерживался на мой день рождения. Шульжик ему звонит:
— Ты уже не посещаешь бедных литераторов на рабочих окраинах?
А в застолье, когда чья-то подружка спросила меня: «Почему вы не женитесь?», Шульжик ей объяснил:
— А он, как и его собаки Челкаш и Дым, не привязывается к особам женского пола, встречается с ними одноразово.
В другой раз звонит мне:
— …Не могу дозвониться, ты где болтаешься?
— Да в магазин ходил, — отвечаю.
— Ты что, уже так разбогател, что ходишь по магазинам?
Как-то в компании я брякнул что-то всем давно известное — Шульжик тут же поднял меня на смех:
— Ты как слесарь, которого вызвали чинить унитаз — он заглядывает в него и ахает: «Да вы в него и нас…и!».
А уж если видел меня в ЦДЛ с женщиной, непременно кидал что-нибудь этакое:
— Не слушайте его! Вчера он то же самое говорил другой! Потом закажет официанту салатницу овощей, шампанское, подсядет к нам и отвесит в мой адрес похвальные горячие слова.
Но однажды и я его разыграл. Мы застольничали у меня на участке под деревьями. Шульжик, как всегда, был великолепен — компания подыхала от смеха, только моя приятельница Елена смутно улыбалась и не произнесла ни слова (плохо себя чувствовала). Шульжика заело:
— А почему девушка все время молчит? (девушке было уже за сорок).
— А она иностранка (у нее действительно необычная внешность). Ни слова не понимает по-русски! — ввернул я. — Удобно! Можно выражаться как вздумается, пульнуть матерком.
— Правда, что ли? — усомнился мой друг.
— Она испанка, — гнул я свое, и дальше намолол еще что-то.
И Шульжик попался на удочку — решил за ней приударить, и стал объяснять, как опутает ее в роман; когда особенно разошелся, Елена засмеялась:
— Не тратьте время, у вас ничего не получится!
В детских издательствах пошли сплошные адаптации. Тарловский из «Принца и нищего» сделал двадцать страниц, из «Буратино» — пять подтекстовок под рисунками.
— В следующий раз издатели будут просто давать ребенку полено, — отреагировал Шульжик.
Он мог притащить в ЦДЛ какую-нибудь провинциальную газету, и расхвалить совершенно неизвестного поэта, или беспощадно разгромить самого известного.
— Ким Мешков? Ну, какой он драматург? Если б не его жена, режиссерша, его никто и не знал бы…
Когда же Коваль, изображая взыскательного мэтра, сказал:
— …Занимаешься коммерцией, едрена вошь! Но что ты написал? Ничего не знаю.
Шульжик обиделся не на шутку:
— Если ты не знаешь, это не значит, что я ничего не написал. Ты почитай, потом будем говорить…
Недавно Шульжик сполна отомстил Ковалю, заявив:
— Я поехал выступать перед детьми. Зашел в магазин, купил десять своих «Фунтиков» по сто двадцать рублей. Рядом лежал роман Коваля по двадцать пять рублей. Никто не брал.
Яхнин характеризовал нашего героя пожестче Коваля:
— Шульжик умный, у него отличный юмор, но пишет го…о.
Вот так старикашки и палили друг в друга. И сейчас палят, да еще с большим натиском.
Поскольку в ЦДЛ компании четко делятся на евреев и не евреев (а теперь еще и на «демократов» и «красно-коричневых»), всяким не примкнувшим, умеренных взглядов, вроде меня, приходится туговато (сидишь с одними — косо смотрят другие — идиотизм!). Шульжик в еврейской компании рьяно ругает «патриотов», среди патриотов поругивает евреев, а в смешанных старается быть объективным. И ясно, каждую компанию расцвечивает анекдотами (их знает невероятное множество) и крепким юмором, не стесняясь в выражениях и при незнакомых людях. Некоторые (Шашин, Ишков) считают, что его здоровый цинизм часто переходит в пошлость (так же считал Сергиенко). Соглашусь, он, старый прощелыга, иногда дает маху, но лично меня это не коробит (когда был бездомным наслышался всякого). И потом, его топорные штучки как-то органично вплетаются в его образ непосредственного «папаши». Кстати, частенько он сам улавливает, когда переборщит, и тут же выдает что-нибудь «интеллигентное» из жизни Пушкина или Гоголя, и сразу компания на него пялится, как на немыслимого эрудита.
Ницше говорил: «Человек изобрел смех, потому что много страдал», но юмористы, которых я знаю, жили и живут в полном благополучии, без всяких страданий. Шульжик один из них.
Мой фантастический друг общается не только с литераторами и предпринимателями. Однажды мы с ним в ЦДЛ выпили — я прилично, он поменьше — был за рулем.
— Давай подброшу тебя до Сокола, — предложил мой друг, когда мы вышли на улицу.
Но не успели мы отъехать, как сзади засигналил «мерседес».
— Я сейчас, — кинул Шульжик, притормозив.
Я ждал его минут пятнадцать, чуть не задремал. Вышел, смотрю — он стоит в кругу кавказцев с тяжелыми подбородками.
— Ну, ты еще долго будешь болтать с этими бандитами? — посмеиваясь брякнул я.
Возникла долгая пауза. Затем Шульжик, ужасно нервничая, заговорил:
— Это мой друг, писатель. Это у него шутка. Он так называет друзей, — и подтолкнул меня к машине. — Иди, я сейчас!
Он вернулся через минуту, отдуваясь, плюхнулся на сиденье.
— Ты совсем спятил! Они ж в самом деле бандиты. Сказали: «этого сразу замочить, или потом?». Один из них Отари Кантаришвили. Я его оформил своим секретарем. Мне надо для дела.
Я не занервничал — вот еще! — наоборот, взглянув еще раз на дружков моего друга, почему-то почувствовал себя сильным и очень порядочным (вот пьяная голова!).
Эх-хе-хе! С кем только не общается мой друг, бесшабашный удалец и мошенник, бегущий по острию ножа, болтающий об идеалах и одновременно занимающийся нелегальным бизнесом. Кушак, Яхнин, да и многие другие экономно расходуют свой талант, а Шульжик свой транжирит бездумно, направо и налево; его жизнь — какой-то рваный бег к непонятной цели. Повторяю, он уже старый черт, а все не утихомирится, все геройствует; он мужичок редкой закваски, в нем идет постоянное брожение, у него энергии — хоть отбавляй! Словно Карлсон, он летает по городам и странам, живет одновременно в Кельне и в Москве, в Германии имеет цех по переработке рыбы, а его филиал в Подмосковье; из Германии, повторяю, пригоняет машины — туда везет картины уличных художников (агитирует и меня «заняться копиями» — только этого мне не хватало на старости лет!). И корчит из себя крутого: катает с пистолетом, рассказывает, как воюет с рэкетирами… Такой разухабистый храбрец!
В Кельне Шульжик воспитывает внучку, в Москве для детей пишет приключения своего знаменитого поросенка «Фунтика» и опять, неугомонный, строит — на этот раз третью дачу (две предыдущие продал, чтобы отдать долги сына, талантливого парня, которому долго не везло в личной жизни; сейчас-то купается в счастье. Кстати, у них с отцом сложные отношения: то ругань — «Ты что, козел?» «Нет, это ты козел!» — то братство с легким подтруниванием друг на другом). К слову, многих из нас наши дети не радуют (в том числе и внебрачные, которых мы умудрились заиметь), но внуки радуют всех без исключения.
Однажды на последней дачной стройке Шульжика мы отмечали его день рождения, вернее — только посетили стройплощадку, а обмывали событие на соседней роскошной, но чересчур эстетской, даче его соседа и друга конферанса Сергея Дитятева, с которым он еще служил в армейском ансамбле. Дитятев (настоящая фамилия Блюмин) сильно уступает нашему другу в острословии, но имеет огромный запас смешных историй, вроде той, как антисемит администратор филармонии Хабаровска частенько ворчал: «Что вы все повторяете — Блюмин, Блюмин?! Вот у вас же есть хороший конферанс Дитятев!».
Тот вечер на даче был прекрасен во всех отношениях, вот только Дитятев со своим болезненным отношением к чистоте перебарщивал — постоянно вытаскивал тарелки из-под носа и бежал их мыть — прямо не расставался с тряпкой и щеткой. Но особенно запомнилось купание в лесном озере — таком прозрачном, с такими изысканными растениями, что казалось, в нем водятся золотые рыбки. К сожалению, вскоре Дитятеву пришлось продать дачу, чтобы компенсировать ущерб соседям по дому — делая евроремонт в своей городской квартире, он сильно затопил нижние этажи — но с этой потерей он расстался спокойно, чуть ли не весело — как и Шульжик, он смотрит на мир широко. Ох уж эти богатеи! — разве их можно понять?!
В другой раз мы с Тарловским застольничали в недостроенных «балках» Шульжика, но от хилого интерьера вечер не стал менее впечатляющим. Наш друг, как всегда, блистал: чихвостил рабочих, которые не столько строили его дом, сколько разворовывали материалы и пьянствовали (как и на предыдущих двух дачах, но в нашем товариществе я хотя бы присматривал за строительством), при этом, красочно расписывал махинации и увертки работяг (ведь сам был отменным комбинатором), прошелся по нашим общим дружкам, читал «Последние приключения Фунтика»… Кстати, я думал, ему все дается легко — не тут-то было — его горячая рукопись представляла собой длиннющую гармошку с заплатками-вставками и сносками-клапанами.
Сейчас на «Фунтика» у Шульжика договор — он должен написать десять книжек; когда они выйдут, у него будет целое собрание сочинений. Половину он уже написал — как всегда мастерски. В книжках полно смешных ситуаций и диалогов, жаль только нет той поэзии, которая была в его стихах, не говоря уж о Блоковской «дальней идеи». И жаль вдвойне, что он этого не понимает, хотя для блезира и отмахивается с преувеличенным безразличием:
А-а, все это коммерция! (но делает все, чтобы рекламировали Фунтика с помпой и выбивает приличные денежки за своего героя, и собирается издавать журнал «Фунтик». По этому поводу я сказал: «Ну, тогда мы с Марком Тарловским работой будем обеспечены». «Ага! — бросил Шульжик. — Вы будете разносить журнал по киоскам»).
Долгое время Фунтика и его друзей рисовали супруги Солины, но недавно Шульжик с ними разругался и отдал тексты другим художникам, которые немного использовали прежние образы (приодели их в новые одежды); затем появилась статья: «Руки прочь от Фунтика!». Теперь наш герой ходит по судам, пишет грозные статьи на Солиных.
Сейчас мой друг бесцеремонно кромсает классику, пишет про «Доктора Ай Боллита»(!), где вместо Бармалея «Бармен Налей»(!). Этот вольный коммерческий пересказ он считает самостоятельным произведением, и с радостным блеском в глазах пересказывает мне один смешливый эпизод за другим, и невдомек ему, что его выдумки мало чем отличаются от легковесного формального юморка «цеховиков» эстрадников.
Естественно, я злюсь на него, и жду, когда он, дедок, остепенится, перестанет искать приключений на свою башку и начнет писать не от случая к случаю, а постоянно, и напишет что-то в духе своих ранних вещей. Наверно, не дождусь, ведь он, тронутый, встал на путь, с которого не сворачивают. И как ему, умнику, не жалко тратить время на борьбу за благополучие — все необходимое-то у него давно есть? Ведь в нашем возрасте уже ясно — ни одно богатство не стоит того, чтобы на него ухлопывать жизнь. Вспоминаю, лет десять назад он мне говорил:
— Надо ж! — у нас с тобой разный уровень жизни (в смысле доходов; это он еще мягко сказал; обычно о безденежных отзывается категоричней: «у него ведь в руках пусто»), но одинаковый образ жизни (понятно, не совсем одинаковый, но близкий).
Чуть позднее, в нашей компании бросил на меня густую тень:
— …Мы все хитрецы, все играем в жизни, но Ленька нас всех перехитрил (мол, пьянствовать пьянствует, но дело знает четко — втихую накатал сотню рассказов, и мы, мол, потратили массу сил, чтобы пробить книги, а он спокойненько напечатался за свой счет).
Шульжик, конечно, преувеличивал мои способности, и вот ему моя гневная отповедь: никакого ловкачества здесь нет, я никогда и не скрывал, что пишу в перерывах между выпивками, а особенно об этом не болтал, потому что особенно и не спрашивали, да и, в сущности, хвастаться нечем. Что касается издательств, он сам сказал «сейчас литература никому не нужна»; а в журналах, как и прежде, надо иметь знакомых. Да и как-то глупо и бессмысленно в нашем возрасте обивать издательские пороги — естественно встанет вопрос — почему мы вас не знаем? Если вы за тридцать-сорок лет писательства остались без имени, то какого черта приперлись на старости лет? Ну, а как я напечатался за свой счет, уже говорил — когда разменял квартиру и получил доплату.
Последнее время мы чаще встречаемся втроем: Шульжик, Тарловский и я; выпьем в нижнем буфете, поговорим пару часиков и Шульжик прощается:
— Все, хоп! Я поехал. Дела!
— Куда ты все несешься? — как-то буркнул я, и дальше, в духе черного юмора, решил пошутить: — Учти, в нашем возрасте каждая встреча может быть последней!
— Когда ты умрешь, мне будет грустно, — откликнулся наш доблестный друг. — Без тебя ЦДЛ — не ЦДЛ, — и подмигнул Тарловскому.
Шульжик особенно артистичен в обществе женщин; слабый пол, задыхаясь, верещит от его хохм и анекдотов, которыми, повторюсь, он нашпигован под завязку. Женщины считают его «самым веселым и остроумным».
Некоторые мужчины не отстают от женщин, но ценят в Шульжике нечто другое. Он сам рассказывал:
— Отдыхал у моря. По пляжу ходил кавказец красавец брюнет. Отдыхающие женщины пожирали его глазами и стонали от избытка чувств. Но брюнет не обращал на них внимания, а вот мне отвесил комплимент: «Какой сладкий пупсик!»
В отличие от многих литераторов, которые при женщинах стараются не упоминать о своих женах, Шульжик всегда говорит о своей Вере с теплотой:
— Она выдающаяся женщина, ведь тридцать лет терпит меня… Она единственная женщина, которая все еще верит, что я буду богатым. А разбогатею я только когда заболею золотухой. (Неудачный юмор — видимо, имеется в виду, что когда у них появится золотишко).
Но главное, он фонтанирует и среди литераторов, многие из которых трясутся над словесными находками, и уж если использовали что-то из моей болтовни, то что говорить про блистательный юмор Шульжика. Его без зазрения совести записывают! А он, широкая натура, как истинный талант посмеивается, и щедро, направо и налево продолжает рассылать остроты, не заботясь об их дальнейшей судьбе. Только однажды проворчал:
— Кто ж за литератором записывает?! Вот олухи!
В самом деле, некоторые совсем спятили — записывают за приятелями прямо за столом. И вообще в ЦДЛ в порядке вещей воровать друг у друга сюжеты, мысли, словесные находки.
Бывает, в домашней компании мы затянем какую-нибудь песню, и на Шульжика нахлынет сентиментальность.
— У меня слуха нет, но давайте споем вот эту… Только начнем тихо… Ой, какие слова! Это Виктор Боков… Ой, а это место!.. — гримаса высокого душевного подъема появляется на его физиономии, из его глаз только что не текут слезы.
Кстати, у его жены Веры прекрасный слух и голос, но в компании она поет редко — ей не дают распеться наши голосистые и настырные подруги.
Недавно Шульжик сказал мне:
— Поздравь меня! Я вступил в Союз художников!.. Швыдкой выделил нам с Эдиком (ясно, с Успенским — с кем же еще?!) полмиллиона долларов на студию мультфильмов. Лужков дал помещение в центре (у Павелецкого вокзала, почти на Садовом кольце). Оформили на меня как мастерскую, чтобы не платить за аренду. Пришлось вступить в Союз художников. Теперь я искусствовед! Теперь прихожу в Союз и говорю: «Когда устроите выставку моих картин?».
Все это он выпалил с иронией, без всякой рисовки доказывая, что самый короткий путь к успеху — это авантюра. Он молодец — умеет на все смотреть со стороны.
«Мастерскую» Шульжик и его сын превратили в прекрасный офис (евроремонт обошелся в сорок тысяч долларов) и теперь выпускаю детские книги немыслимыми тиражами. Да еще заключили с канадской фирмой договор, по которому на всех школьных принадлежностях будут использованы Фунтик и его приятели — это тоже немыслимые тиражи и, естественно, соответственный доход.
Я рад за семейство Шульжиков, ведь они мои закадычные друзья. И знаю точно — сколько бы они не заработали, они все быстро и красиво потратят. Только напрасно они связались с Успенским, ведь рано или поздно с ним непременно разругаются; у них уже какие-то трения из-за денег.
Общаться с Шульжиком всегда интересно и радостно. Когда он звонит: «Давай встретимся», я только спрашиваю: «В котором часу?». «Как скажешь», — слышу в трубке. «Может, в пять?» — говорю. И он сразу: «Хоп!».
Что странно — я видел его, старого проходимца, всяким: веселым и грустным, серьезным и беспечным, видел разъяренным и даже плачущим (в тот день он казался Карлсоном, у которого сломался моторчик — он расставался с подружкой, навсегда улетавшей в Америку), но когда думаю о нем — возникает только смеющаяся физиономия и я слышу:
— Все нормально. Рад тебя видеть!
Иногда добавляет:
— У меня в России только два друга — ты и Мазнин!
Я догадываюсь, то же самое он, хитрованец, говорит своему закадычному дружку Детятеву, но все равно меня распирает от собственного величия.
Что мне особенно нравится в одержимом старикашке Шульжике, так это внешне легкое, чуть небрежное отношение к своему творчеству (понятно, он рисуется, работает на публику, но делает это, гад, мастерски). Большинство детских писателей с невероятной серьезностью (почти благоговейно) говорят о своих работах, можно подумать создают бессмертные вселенские творения. Шульжик смотрит на писательство для детей как на радостное занятие, веселое хобби, которым можно заниматься, когда нет более серьезных дел.
— Все, что мы сделали, — говорит он с долей игривости, — теперь лишь кладбище старых кораблей.
А между тем, его Фунтик никогда не умрет и рано или поздно ему поставят памятник, как одному из лучших литературных героев. Ну, а сам уникальный Шульжик уже при жизни стал исторической фигурой.
Воинствующий литератор
У преданного друга моего Леонида Мезинова на фотографии прямо-таки ослепительная улыбка (он вообще самый улыбчивый из моих дружков). Если кто и умеет заразительно растягивать рот и оглушительно хохотать, так это именно он — зальется так зальется и потом долго отдувается, снимает очки, размазывает умильные слезы. Его смех начинается, как сухое потрескивание велосипедного моторчика, затем переходит в тарахтенье мотоцикла и завершается рокотом трактора. Под напором этих звуков трудно устоять — даже самые мрачные собеседники тоже начинают гоготать; а те, кто до этого собачились, прикусывают язык и на их физиономиях появляются виноватые ухмылки. Но уж если Мезинов злится — прет как грузовик, скрежещет зубами и пуляет матом, словно стучит отбойным молотком. Сильный, горячий, взрывной характер, человек крайностей, он не терпит всякой половинчатости и не ждет, когда судьба его куда-то направит — сам ее направляет; вот только еще не умеет расправляться со временем — годы на его внешность накладывают след.
Отличительная черта Мезинова — он, забросив все свои дела, спешит на выручку к попавшим в беду. Не случайно, художник Леонид Бирюков создав «общество Леонидов» (наподобие «Иосифовичей» Коваля), первым пригласил в него Мезинова. Бирюков сказал:
— Есть метеоритный поток Леониды. В нем крупное небесное тело Мезинов, а уж потом идут Л. Леонов, Л. Ленч…
Я тоже болтался где-то в хвосте этого потока, рядом с инженером Леонидом Доменовым, которого самолично затащил в общество и поручился за него. В «обществе», кроме названия ничего не было — нас связывали выпивки.
Внешне Мезинов — человек скала, мастодонт — плечи развернуты, голова массивная, неподвижная, как у сфинкса, и двигается он медленно, словно давно закован в бронзу. Он всегда гладко выбрит, подтянут, благоухает дезодорантами, ничего лишнего не говорит (о таком мужчине мечтает каждая женщина), но, будучи нервным и вспыльчивым, мгновенно откликается на все события, любой разговор; с ходу нарушает спокойствие компаний; если раскочегарится, становится языкастым, молотит — не остановишь, воздух раскаляется от его говорильни, и бывает, сгоряча принимает непродуманные, судорожные решения. Мезинов гипертоник (уже в сорок лет лежал в больнице), и страдает клаустрофобией.
— Ты не представляешь, что со мной творится, если в метро остановится поезд, — как-то сказал мне. Такая впечатлительная натура.
Мезинов не курит и выпивает в основном по праздникам, главный из которых — встреча с друзьями. Раньше у него этих праздников было с десяток в месяц, теперь — один-два, и часто не с друзьями, а с женщинами. Такой поворот.
Мезинов сын летчика, генерала, Героя Советского Союза, и ему от отца перешла военная выправка, хотя он и не служил в армии. И не только выправка, но и мужественность (внешне он настоящий завоеватель, склепанный из железа), и победоносный дух, и командирский тон — он как бы продолжает дело отца в литературной среде, и не случайно был парторгом Союза писателей. А в юности в пединституте возглавлял студенческое сообщество и тягал штангу, чтобы подчеркнуть и приумножить свою силу. Позднее, работая в НИИ, опять-таки ходил в предводителях (с таким же успехом в то время он стал бы главарем благородных разбойников, вроде Робина Гуда, а в теперешнее воровское время, если бы не возраст, возглавил бы отряд народных мстителей). Что и говорить, у него была интенсивная молодость и сейчас бурная старость.
Раза два я встречал Мезинова на площади Дзержинского — он размашисто, рассекая воздух, шел из самого ЦК. Я догадывался — там он отчитывался, получал инструкции, и никак не мог взять в толк — на кой черт ему, литературному человеку, все это нужно, на что он, дубина, тратит свое драгоценное время? Здесь уместна вставка: наблюдая за партийными начальниками, я заметил, что они чуют друг друга на расстоянии, им не надо ни о чем договариваться — они единомышленники и понимают собратьев с полуслова; у них, как у известной национальности, общность на генетическом уровне.
Сейчас я подумал: у Мезинова отец генерал авиации, у Коваля генерал МВД, у Козлова генерал КГБ… — не слишком ли много генеральских сыновей стали писателями? И какие у этих домашних мальчиков были благоприятные условия! Прямо скажу: тем, у кого тяжелый жизненный опыт, кто кожей прочувствовал разные невзгоды, это не очень нравится, ведь все должно даваться через трудности.
Как известно, многие литераторы увлекаются водочкой (в том числе и для внутренней свободы). Партийным деятелям тоже не чуждо это пристрастие, то есть Мезинову приходится отдуваться за тех и за других. У него в парткоме, за бюстом Ленина всегда стояла поллитровка водки (он выпить не дурак, но знает меру). Бывало, заглянешь к нему, а там заседают какие-то дурошлепы стариканы (некоторые спят); Мезинов гримасами дает понять, что уже закругляет и через десять минут разгонит синклит мухоморов. Ну, а потом, ясное дело, он доставал бутылку и уже заседали мы. Чаще всего он, Коваль и я; при этом, несмотря на немыслимую власть, с нами Мезинов держался буднично и просто.
Как я уже сказал, после окончания пединститута Мезинов работал в НИИ на Соколе. И там был главным заводилой — сколачивал агитбригады, ездил по деревням с концертами (он немного играл на гитаре, но в отличие от Коваля и прочих «бардов» никогда не лез на сцену — играл только в кругу друзей и после изрядной выпивки). После НИИ Мезинов работал редактором в издательстве «Детский мир», затем — ответственным секретарем в журнале «Отчизна». В те годы он иногда подкидывал мне работу — я делал рисунки к детской странице. Однажды Мезинов протянул мне несколько стихотворений:
— Проиллюстрируй на страничке. Это мое. Если что не понравится — не стесняйся, откладывай.
Дома я прочитал стихи и они мне понравились все — действительно, понравились абсолютно все его густые (в смысле окраски) стихи, и вроде бы сделанные на скорую руку, без следов усилий, правда, с двуми-тремя ничтожными погрешностями; чтобы разместить их на странице, я сделал меньше рисунков. Вот так Мезинов относился к своим стихам. И никогда не читал их своим друзьям, в отличие от других поэтов.
Он написал меньше всех — всего одну книжку; понятно, с багажом в десяток стишат слово «поэт» к нему можно прилепить с натяжкой (с другой стороны, Бальзак, вроде, писал: «по большому счету каждый писатель автор одной книги» — у классика это более складно выражено), но слыл глубоко литературным человеком; для него литература была даже не профессией, а образом жизни. Он работал то штатным редактором, то составителем разных сборников, писал статьи и рецензии — в этих последних особо нажимал на неторопливую манеру письма авторов, их внимательное отношение к деталям, делал упор на меру ответственности за то, что происходит вокруг нас. И правильно напирал, ведь в сущности, эта мера и определяет талант художника, насколько я понимаю. Другими словами, нельзя быть безразличным к несправедливости в стране, каждый должен бороться со злом вокруг себя.
Свою малую плодовитость, как стихотворца, Мезинов объяснял своеобразно:
— Мне приходится зарабатывать деньги, содержать семью, кормить собак. Легче всего сидеть дома, пописывать стишата, да просиживать штаны в ЦДЛ за стаканом водки или, как Сергиенко, валятся на диване, щипать девочек…
Это не красило нашего героя и звучало не убедительно, и выглядело оправданием своего хилого творческого потенциала. Во-первых, вся семья Мезинова состояла из него и жены; во-вторых, кто-кто, а он знал, как «легко пишутся стишата»; в-третьих, на кой черт взвалил на свои могучие плечи дурацкий груз, зачем пошел, тупица, в парторги — его что, туда тянули за уши? Лучше б писал стихи, ведь за эту должность деньги не платят. Когда я все это ему выложил, он, боевой, психанул и гаркнул:
— Я пошел в партком, чтобы вас же, дураков, поддерживать! Хотел навести порядок в Союзе! (неужели, мол, тебе, дураку, не ясно — на мне лежала историческая ответственность!).
Это конечно, благородно, но для истинного поэта не лучшее занятие, да просто пустая трата времени. Не знаю, что мог партком, но известно, что в него ходила жена Юрия Качаева, жаловалась на А. Вознесенского за то, что тот украл у ее мужа «Юнону и Авось» (действительно, книга Качаева вышла в шестидесятом году, а мюзикл в семьдесят втором, и Вознесенскому хватило наглости по радио сообщить: «Никто из советских писателей не взялся за этот сюжет». Жена Качаева возмущенно позвонила на радио, но ведущий передачи поэт А. Дементьев стал юлить: «Сюжет лежал на поверхности, как и „Ромео и Джульетта“…» Короче, партком ничего не сделал.
Да и вопрос — насколько искренен порыв Мезинова — «поддерживать вас, навести порядок»? Думаю, Мезинов кривил душой (в моей родне не было ни одного члена партии; еще в детстве отец с матерью объяснили мне, что в нее вступают для карьеры). Повторюсь, у Мезинова врожденная тяга к властвованию, вокруг него постоянное силовое поле. Он ведь не всегда говорит с друзьями смешливо-размягченно — случается, если что не по нему, переходит и на диктаторский тон, давая понять, что его слово — последнее, и оно как печать. Он всех поучает, навязывает свое мнение (иногда с тяжелым взглядом, грубым голосом с залпами ругани), давит, пока не выдохнется. У него, прямолинейного, самовлюбленного дуролома, начисто отсутствует самокритичность, себе он все прощает и не допускает мысли, что может быть не прав. Хотя нет, вспомнил — однажды, когда я отметил его менторские замашки, он кивнул и потупился, опустив глазки:
— Это у меня есть, — и заржал медной глоткой — мол, подумаешь, один крохотный недостаток — сущий пустяк, у вас-то вон сколько, и чудовищных, вы кровососы, а я — сама чистота, часть природы.
Что касается власти, одно время у Мезинова появилась заветная мечта — возглавить издательство «Малыш» (на этой должности он, плечистый, был бы лучшим из кандидатов, работал бы, как бульдозер, ну а для подчиненных установил бы драконовскую дисциплину); все шло к тому, что он вот-вот сядет на трон и мы, его дружки, уже потирали руки — теперь-то начнется новая жизнь, наши книжки будут выходить одна за другой, как сосиски, но в последний момент Мезинова обскакал И. Рыбин, бездарный комсомольский выкормыш, жена которого работала в самом ЦК! (по последним слухам, этот Рыбин уже развалил издательство, правда успел выпустить несколько своих книжек, вступить в Союз писателей, купить новую квартиру и все такое).
С одной стороны Мезинов всегда был открыт и искренен, когда говорил о политике, литературе, друзьях и собаках, — говорил без обиняков, вполне определенные вещи, в сильных выражениях, с другой — скрытен, когда дело касалось его партийной деятельности, отношений с женой, родственниками и женщинами (с женщинами понятно — здесь ему жирный плюс, но с остальными малопонятно). Только спустя много лет я познакомился с его замечательным ироничным братом (копия актера Ж. Вильсона) и с его сестрой, о которой он вообще редко упоминал; мы мало знали, каким образом он переходит с одной работы на другую, о его болезни — высоком давлении, от которого он часто пребывает в нервозном состоянии. Только сейчас, в старости, мой друг открыл свою загадочную душу нараспашку — ударился в другую крайность, исповедуется перед нами, словно перед священниками. Оказалось, он всю жизнь живет под страхом за судьбу старшего брата (бывшего военного) одинокого, сильно пьющего, опустившегося; не раз вызволял его из милиции.
— …Вздрагиваю при каждом ночном звонке, думаю — нашли его с пробитой головой, — говорит Мезинов.
Мне он рассказывал, как неприглядно, не по-геройски, умирал его героический отец и даже приоткрыл завесу над своими любовными похождениями.
Что еще удивляет в Мезинове, так это внезапные перемены: только что безудержно смеялся, и вдруг — зло сомкнутый рот и холодный взгляд сквозь стекла очков (у него болят глаза и он носит затемненные очки). Ему перейти из одного состояния в другое — раз плюнуть; вокруг него даже меняется воздух — то легкий, разряженный, то плотно сжатый, с электрическими разрядами. Разговаривая с Мезиновым, надо быть начеку — парочка неосторожных слов, и в нем, психопате, зреет ярость, потом еще парочка мягких слов — и он расплывется и ржет.
Что и говорить, с нервишками у нашего друга дела обстоят плоховато. Случалось, в нем прорывалась какая-то застарелая злость и его внезапная грубость переходила в хамство. Так на дне рождения Тарловского, когда все наши были в сборе и, уже, прилично приняв, над чем-то смеялись, он, восседая между виновником торжества и Шульжиком, вдруг сверкнул глазами, скорчил злую гримасу и пошел в атаку — точно взбесившийся слон, начал топтать «демократов» (по делу, естественно, только не вовремя), и резко, с вызовом закончил:
— …Сейчас время всяких Шульжиков, время изворотливых, ухватистых!
Это было как гром среди ясного неба. У Шульжика нервы тоже не стальные, но он не полез в бутылку — лишь красочно изобразил негодование, всячески показывая, что сдержанность на оскорбления не слабость, а наоборот — признак внутренней силы, но тут вмешались мы и замяли дело.
Кстати, и недавно на мой день рождения Мезинов, дурья башка, сделал смертоубийственный выпад — вновь окрысился на Шульжика — ему, поддатому и раскаленному, не понравилась шутка про секретаря парткома и что «у Тарловского вытягивается лицо, когда у друзей выходят книжки» — он, раздолбай, не справился со своими чувствами и начал бушевать, пулять матом (при незнакомых женщинах), и вновь нам пришлось улаживать конфликт — с трудом уладили, но Мезинов еще долго сопел, не мог восстановить душевное равновесие.
Такие сложные человеки мои дружки, такие горячие головы — из-за чепухи накручивают себя, на пустом месте создают миражи и буйствуют, отчаянно сражаются с этими самыми миражами. Можно сказать, вся их жизнь — сплошной боевик с редкими перемириями, но с многочисленными любовными приключениями.
С начала «перестройки», когда литераторов перестали печатать, и я оказался в полном безденежье и влез в долги, Мезинов выручил меня — дал проиллюстрировать книжку стихов для детей, но расплатился со мной довольно странно. Вначале твердо объявил:
— Деньги получишь недели через две.
Обычно он предельно точен, а здесь прошло два(!) месяца, но звонка нет (потом-то он говорил, что никакие не два месяца, а три недели, но те, кто бывал в полном безденежье, мне поверят, ведь в таком положении считаешь каждый день). Я позвонил ему:
— Леш, — говорю, — ты хотя бы дал знать, до какого числа задерживаешь деньги, я ведь кредиторам дал слово, что верну в день, как мы договорились. Если что в издательстве не клеится, не тяни, скажи, как есть.
— Пошел ты туда-то! — отчеканил сумасброд Мезинов (похоже, у него прямо вскипела кровь). — Как будут деньги, так и выплачу, а работу больше не получишь.
Так и сказал, неврастеник чертов! И чем вздумал меня пугать?! Да, я всю жизнь без заказной работы, только перепадает от случая к случаю. И вообще, мы уже не в том возрасте, когда можно чем-то запугать друг друга. Я понял, что у него в издательстве дела неважные, но не понял — к чему ерепениться, не сказать так, мол, и так, чего на мне-то срывать злость? И это «больше не получишь»! Экое преступление я совершил. Не скрою, я разозлился на него, неотесанного дурилу.
Через десять дней (а я все считал эти проклятые деньки, все упрашивал кредиторов «подождать чуть-чуть») мы случайно встретились в ЦДЛ (Мезинов шел в ресторан, я — в нижний буфет за своей «соточкой», которую мне буфетчицы давали в кредит, благо вместе с ними получал зарплату — мизерную за изостудию).
— Привет! Привет! — мы обменялись рукопожатиями и каждый направился в свою сторону.
Внезапно Мезинов, как бы вспомнив что-то, окликнул меня, вытащил из кармана брюк сто долларовую купюру.
— Вот, возьми половину гонорара.
Как-то нехорошо это выглядело — вроде я вот так, между делом, получил подачку. Так деревянно он, считающий себя «тонким», поступил.
У него бывают заскоки, когда он отбрасывает всякие нюансы в общении и рубит с плеча. Но иногда и сглаживает ситуацию «тонкостями». Помню, своей разгромной рецензией довел В. Разумневича до слез. Тот причитал:
— …Зачем ты это написал? Ну, сказал бы при встрече, зачем писать? Как ты мог?! Что я тебе плохого сделал?! Ты сломал всю мою жизнь!
— Ну, что ты в самом деле, успокойся! — миролюбиво проговорил Мезинов. — Не бери в голову. Что за обиды? Рядовая рецензия, и внутренняя. Ее никто и не увидит. Ну, согласись, вещь-то у тебя не получилась… А в печать я напишу о твоих лучших работах…
Ладно, пойду дальше. О чем я говорил-то? Память иногда отшибает. А, ну да, о своем гонораре. Оставшийся гонорар я получил вскоре, как и подобает — Мезинов позвонил, мы встретились, отметили совместную работу и мои стариковские упреки почти улетучились; они улетучились бы совсем, если бы он сказал: «Знаешь, я тогда был на взводе, так что не держи зла» — или что-нибудь в этом духе, выразил бы хоть частичную повинность, но он, дуботряс, ничего такого не сказал — не хватило мозгов и душевности.
Этот эпизод единственно неприятный за всю нашу многолетнюю дружбу — он, если употреблять литературные красоты в духе Мешкова, как баллон с ядовитым газом в саду, благоухающим розами. Понятно, обиды я не держу — всякое бывает, наверняка в те дни Мезинов просто ходил раздраженный, ну и нервишки подвели, с каждым случается, тем более с такими горячими мужиками, как он.
Старине Мезинову я показывал все свои первые рассказы и он, тертый калач, поднаторевший в правке (читает все и всех, от корки до корки), долго валандался с моими бумажками, а потом воспламенялся и обрушивал на меня ураганную ругань с непотребной лексикой:
— …Где ты, идиот, видел таких баб? — горланил с испепеляющим взглядом. — Ты что, это спьяна накатал? Не рассказ, а схема. Такую тему запорол!
Давил на меня страшно; бывало, пригвоздит к позорному столбу и доволен, болван. А мне каково? Становилось не просто не весело, я испытывал какое-то внутреннее умерщвление. Ну а после моих исправлений, Мезинов на полях черкал: «Это другое дело. Неплохо, даже хорошо». Что обидно, прочитав мою повесть «Утренние трамваи» (единственная вещь, которую я тогда написал не только ради забавы, но и вложил в не душу и считал предметом своей гордости), Мезинов прислал мне нечто, вроде рецензии (с потугой на энергичное стихотворение в прозе — на него напало вдохновение), где явно просматривался вопрос: на кой хрен все это написано?
Мезинов прочитал повесть еще в рукописи, а поскольку я безоговорочно верил ему и все принимал буквально, сразу посчитал, что потерпел сокрушительное поражение, запихнул свой «душевный труд» в дальний ящик и несколько месяцев бумагу не марал. Но потом мать все же уговорила меня отнести рукопись в издательство. «Трамваи» вышли в «Молодой гвардии» и понравились даже тем, для кого я был полный ноль (книжку даже перевели на английский язык).
Кстати, позднее травленый зверь Приходько по всем статьям громил у меня то, что мне казалось удачным, а нахваливал явную чушь. Такая неразбериха. Ну, короче, теперь, под старость, я продолжаю выслушивать отзывы друзей, но уже не разинув рот, как раньше; иногда даже защищаю свое «детище». Это, естественно, раздражает моих «рецензентов», они повышают голос, рявкают на меня — похоже, ханурики, настроились до конца наших дней учить меня уму-разуму (вот если бы и к себе относились так же беспощадно! Теперь-то я понимаю — им самим еще есть чему поучиться, вспомнить заповедь Гоголя: «Сначала образуй себя, потом учи других»).
Между тем, я и сам уже почти безошибочно чувствую, что получилось, а что нет. Жаль, поздновато этому научился, когда уже накатал кучу ерунды. И жаль друзей, которые корпели над моей писаниной — за что им, само собой, огромнейшая благодарность! Ну, а чужие произведения теперь я оцениваю очень просто; спрашиваю себя — могу так или нет? Если точно знаю, что не могу, считаю вещь талантливой.
Как и у всех нас, у Мезинова есть несколько примечательных особенностей. Первая заключается в том, что он поддерживает всех несчастных, неудачников, проталкивает тех, кого не печатают, кто сидит без работы (обеспечивал работой не только меня, но и Мазнина и Тарловского), но если кто-то преуспевает и о нем прожужжали все уши — начинает его ругать (повторяю, по этой части он мастер; разделывал под орех С. Иванова и Успенского, и Сергиенко, но последнего и хвалил). Как-то он жестко разбирал (по косточкам) Коваля, а я возьми и брякни:
— Леш, уж ты не завидуешь ли ему?
Он, истерик, пульнул в меня матом и тем самым продемонстрировал свою слабость. Мы сидели с В. Перекатовым и тот подмигнул мне, давая понять, что вопрос не лишен основания.
Когда же я чихвостил Коваля за формализм, Мезинов рьяно бросался на защиту.
Вторая особенность Мезинова заключается в его умении годами дружить с женщинами, и, в отличие от нас, трепачей, он никогда (точнее долгое время) не болтал о своих романах. Приводил женщин в ЦДЛ, со смешком наблюдал, как мы развлекали их, потом спокойно уводил. Он работал на контрасте. Бывало, мы заливаем что-то женщинам (в том смысле, что мы золотые мужики), а Мезинов молча посмеивается, подмигивал своим подружкам — вот, мол, болтуны! И как я хорошо смотрюсь на их фоне, верно? Внешне, может, я и суровый, но душа у меня добрая. Со мной не пропадете, а эти заведут вас неизвестно куда; под конец вечера мы уверены — женщины сражены нашей говорильней наповал, но, понятно, они уходят с Мезиновым, да еще шепчут ему:
— Господи, как надоели эти трепачи.
Представляя нас своим подружкам, Мезинов вначале выдавал пару лестных фраз, потом что-нибудь такое:
— …Вон, видите, столик? За ним последнее время набираются Сергеев с Ковалем. Как ни зайду, они уже пол-литра усидели и дымятся, размахивают руками, рассказывают друг другу то, что я уже пять раз от каждого слышал, ха-ха… Но надо отдать им должное — каждый раз рассказывают по-новому…
— Тебе лишь бы напиться с бабой, да затащить ее в койку, — говорил Мезинов мне, когда я сломал ногу и два месяца ковылял на костылях, и ни одна женщина не навестила меня. — А надо ухаживать за ними, иногда звонить, — дальше он красочно развил эту тему и договорился до того, что «вообще лучшая любовь — это дружба».
В самом деле, говорю еще раз, он умеет дружить с женщинами; правда, стоило одной из его любовниц поэтесс увлечься более молодым поэтом Хлебниковым (чванливым, мерзким типом с дребезжащим голосом), как Мезинов в эмоциональном порыве обложил ее отборным матом. То же самое произошло с другой его пассией, редакторшей, которая вышла замуж.
— Все они б…, — сказал он, раздираемый ревностью и злостью.
Казалось бы, должен был радоваться такому повороту в судьбе женщины, а он, кретин, оскорбился. Получается — будьте при нем всю жизнь и забудьте о своей личной жизни. Такое широкое толкование отношений с женщинами, такая эгоистическая мораль. Здесь он мало чем отличается от Мешкова, Сергиенко и Коваля. Им бы стать мусульманами. Многие мужики собственники, но не до такой же степени.
Повторяю, недавно Мезинов все же нарушил обет молчания относительно своих романов — его прорвало и он похвастался, что имеет сразу трех молодых любовниц, потому на встречи с нами у него времени в обрез. Действительно, двух его девиц я видел, но три — это он преувеличивает — нарочно, чтобы вызвать у нас жгучую зависть. Ну, а если это правда, мог бы подумать и о друзьях — сказать своим девицам, чтобы привели подружек. Хотя, вспомнил — он никогда не устраивал совместных приключений, ведь выступает перед девицами в роли положительного героя, и мы, греховодники, никак не вписываемся в его спектакли; ну, разве что в ЦДЛ можем его оттенить в лучшую сторону — об этом я уже говорил. Возможно, Мезинов поступает правильно, ведь серьезные отношения и кутеж — несовместимые вещи.
Частенько в компании он вообще не знакомит со своими девицами, чем ставит и их, и нас в идиотское положение. Лично мне начхать на его подружек, но не назвать людей, с которыми сидишь за столом, попросту свинство. В такие минуты думаешь — есть ли у него элементарная культура или он законченный дровокол?
Третья особенность Мезинова — он, так же крепко, как с женщинами (даже покрепче — можно сказать, капитальней), дружит с мужчинами; он редкостный, надежный друг, для него мужская дружба — большая неизмеримая ценность (как известно, такие люди — на вес золота). Когда Приходько и Анатолий Панков попали в больницу, он тут же обзвонил нас, потащил навещать друзей. После смерти Панкова приезжал к его жене, помогал по хозяйству. Когда я был в гипсе, он регулярно два раза в неделю приезжал, привозил еду, выгуливал моих собак. А сейчас время от времени ворчит:
— Ты умерь с выпивками-то. Подумай о здоровье… Ты для нас дорогое лицо, ты нам нужен…
Что и говорить, он — настоящий, заботливый, основательный друг, на него можно положиться на все сто процентов. Он единственный, кто ежегодно приезжает на могилы друзей, поминает их за четвертинкой самогона. Я помню, как мы с ним поехали за город, в санаторий, где после больницы долечивался Панков. Взяли выпивку, закуску, но больного не застали — он укатил с какой-то медсестрой в город (кстати, любовь вылечила его быстрее, чем лекарства). Мы сели на скамью под соснами и хорошо выпили за здоровье друга, и понятно, поговорили обо всем на свете.
Но однажды Мезинов дал маху. Договорился со своим приятелем В. Беккером (бизнесменом, отпетым бабником и хитрюгой) ехать на похороны С. Иванова в Пушкино. Беккер подъехал на машине к условленному месту и прождал около часа. В Пушкино Беккер говорил:
— Разминуться мы не могли. Исключено. Я три раза повторил, где именно.
Мезинов так и не появился, хотя никто не мешал ему приехать на электричке (как все мы). Позднее он сказал нам с Тарловским:
— Пошел этот Беккер на х..! Больше никогда не буду с ним договариваться, — но минуту спустя, чуть тише добавил (дословно): — Очень надо ехать с ним в машине… водит хреново… да потом возвращаться с ним пьяным…
Такой внятный убедительный шаг. Не знаю, что понял Тарловский, а мне стало ясно — Мезинов просто решил не ехать (меня не проведешь!). Я вспомнил — он всегда недолюбливал Иванова (а вот на похороны Панкова и Приходько приезжал первым, хотя добирался на электричке из неблизкого Кучино).
Такие у нас стариковские замысловатости. Поразительно другое — как некоторые наши дружки (не только Мезинов в этом случае, но, бывало, и С. Иванов, и Коваль, и частенько Кушак с Шульжиком втирали очки нам, старым, битым-перебитым?! Уж в чем-чем, а в людях-то мы разбираемся как надо. Пустячный пример — Коваль объявился в новом кожаном пальто, Сергиенко сразу начал докапываться:
— О-о, ты прибарахлился! Сколько стоит пальтишко? На какие шиши купил?
— Подарили, — протянул Коваль.
— Врешь! Кролик сказала, что купил в Германии!
— От вас, чертей, ничего не скроешь! — загоготал Коваль.
Он-то умел свою ложь свести к шутке, недоразумению; это касалось и его книг — всегда скрывал, где выходит очередная, а когда его разоблачали, опять:
— От вас, чертей, ничего не скроешь! Ну, ровным счетом ничего, едрена вошь!
А вот остальные, вышеперечисленные брательники, по слабости ума доказывали свое вранье с таким напором, что от неловкости проглотишь язык. И попробуй усомниться — покатят на тебя бочку, а то и оскорбят. И как, бараны, не понимают — темнить в нашем возрасте — дохлое дело; мы чужих-то видим насквозь, а их, родных, знаем, как свои пять пальцев.
Еще одну особенность Мезинова (вернее странность) я заметил, когда однажды мы отмечали его день рождения (он, Тарловский и я). ЦДЛ был закрыт и мы обосновались в кафе Дома журналистов. Распив бутылку фирменного самогона жены Мезинова (Тарловский и я еще засадили по бутылке пива), мы расслабились, ударились в лирические отступления, воспоминания и внезапно на глазах могущественного Мезинова появились слезы:
— Я ведь совсем не такой, как вы думаете… Совсем не такой, — он хотел сказать еще что-то, но смолк.
Это было довольно неожиданно, как удар молнии. Мы привыкли видеть Мезинова веселым, уверенным в себе и вдруг… Он прямо утонул в своих сентиментальных чувствах.
Кстати, подобное я слышал и от своего друга Бориса Воробьева.
— …Что вы знаете обо мне?! — заявил этот деятель после трех десятков лет дружбы!
Кем себя считают Мезинов и Воробьев понять трудно, но что это за дружба, если у тебя есть вторая, скрытая от друзей жизнь? Такие у нас мелкие стариковские обиды. Хотя, далеко не мелкие! Что ж получается? Ты отдаешь всю душу, а получаешь половину?!
Недавно, когда мы с Тарловским выпивали в нижнем буфете, Мезинов отмочил еще один номер — заявился с девицей и даже не подошел к нам, только издали кивнул. Похоже, наш редкостный друг под старость решил все свое дружелюбие отдавать только женщинам — все никак не нагуляется, кутила. Хотя, что я! Вон Мазнин просто-напросто открестился от друзей и замкнулся в своей конуре, а старый морской волк Воробьев наплевал и на друзей, и на Москву — продал квартиру и укатил в родную Тверскую область. Такое пустоголовое старичье!
Ладно, пойду дальше, вернусь к стихам Мезинова. Я уже говорил — среди литераторов моего уже совсем не молодого поколения, немало героев, которые пришли в детскую литературу по большей части потому, что в свое время только в книгах для детей разрешалась определенная доля формализма, символов. В работах таких ловкачей попадаются целые россыпи бьющих в глаза словесных находок, что само по себе неплохо — они обогащают язык и интересны профессионалам; изощренные критики (всякие книжные черви) называют это литературщиной, я называю «фигурным катанием в литературе», но детям-то от этих фокусов ни холодно, ни жарко, они попросту многое не поймут в таких книгах. Как ни рассуждай, главным в литературе остается образ, сюжет, а в детской еще и нравственные понятия о вечном противоборстве добра и зла, плюс — элемент игры и юмора, и, конечно, простота изложения.
Среди молодых литераторов сейчас тоже немало формалистов; в их чрезмерной отделке текста видна стесненность, натужность, зависимость от заданной формы, да и просто желание повыпендриваться. Их упражнения — некий протест против штампов, и вызывают только рассудочный интерес, но не чувства. Сейчас, когда идет идеологическая война, умышленно насаждаются всякие «страшилки, ужастики, вредные советы, импровизации на тему», и, ясное дело, подтексты. Но прав Мазнин — где тексты?! Да и вся эта писанина уже была и от нее мало что осталось. А вот «Каштанка» и «Белый пудель» останутся навсегда.
В противовес всяким фокусникам, Мезинов — несгибаемый традиционалист; его стихи подкупают безыскусственность, он выбирает самые простые изобразительные средства, сознательно отказывается от всяких внешних эффектов (хотя, наверняка, мог бы их напихать, ведь начинал когда-то с Ковалем «Суер-Выер»), тем не менее, его строчки без всякой воды и умильных сентиментов. Жаль, что он, старый черт, давно ничего не пишет. Повторюсь, когда-то написал десяток стихов и с тех пор победоносно топчется на месте.
— Ты поэт любитель, — сказал ему Приходько; похоже, так оно и есть.
Мезинов настоящий патриот (руководствуется призывом Блока: «нельзя быть вне политики»), и со страшной силой переживает распад СССР, теперешнее историческое безумие в нашей стране, но в отличие от таких, как я, которые лишь скрежещут зубами, он действует, обличает и воюет: помогает, чем может, патриотическим изданиям, собирает материалы о преступной деятельности «демократов» (как и Мазнин, делает вырезки из газет) — думаю, вскоре эти материалы использует для летописи «открытого грабежа». Недавно рассказывал, как побывал в городке Железнодорожном на выступлении детей в каком-то захудалом клубе:
— …Несчастные дети и воспитатели на свои деньги сшили костюмы, сколачивали декорации, репетировали в не отапливаемом клубе, а местные власти пришли в мехах, бриллиантах. Дали детям грамоты, сволочи! Ни один гад не подумал отремонтировать клуб, помочь детям деньгами. Зажрались гады! Их всех надо к стенке ставить! — он сжал кулаки, прямо рвался в бой, готовый переломать кости местным властям.
Попутно замечу, большинство моих дружков в той или иной степени интересовались жизнью Отечества, только Сергиенко и Ковалю было на все начхать — они отрешились от всего и купались в собственном мирке — оба смутно представляли, где какие страны находятся и как там люди живут, ничего не петрили в технике, лишь краем уха слышали, что существуют какие-то науки, классическая музыка, джаз, и никогда не смотрели спортивные передачи, даже олимпийские игры.
А Мезинов, повторяю, остро откликается на все, что происходит вокруг нас, интересуется буквально всем. Ну, а для заработка он всегда вкалывал составителем в разных издательствах, и сейчас выполняет черновую работу — редактирует всякие рукописи. Но недавно поверг меня в шок, заявив, что «за приличный гонорар» собирается писать книгу о Кобзоне (Тарловскому даже сообщил: «если получится, отремонтирую дачу»). Как известно, популярный певец является рьяным «демократом» и мафиози (как и его дружок Розенбаум); за связь с криминалом и денежные аферы Кобзона не пускают ни в одну западную страну; мне противно упоминание о подобных людях, а Мезинов, дурень, собирается корячится над их воспоминаниями, увековечивать их. Такая беспринципность — еще одна теневая сторона души моего закадычного дружка.
Кипучий Мезинов никогда не сидит без дела — у него внутри прямо стальная пружина. Еще в начале «перестройки» он устроился ответственным секретарем в издательство «Мистер Икс», которое выпускало эротическую литературу (как он, глубоко церковный человек, решился на это «богопротивное действие» — опять-таки для меня загадка; уж если ты ради денег идешь на такое дело, какого черта осуждаешь тех, кто тоже берется за все, что не предложат — Яхнина, Шульжика? Что за двойной подход?!). Разумеется, Мезинов сразу стал снабжать работой Тарловского; предлагал и Мазнину — тот сделал пару вещей, потом отказался.
— Вот еще! Продаваться за какой-то грязный секс! Зачем мне мараться?
Но Мезинов с Тарловским считали, что любую работу можно делать хорошо — Генри Миллер-то классно писал!
— Просто у Игоря маловато опыта в этой области, — смеялся Мезинов. — Он только учитель, а Марк (Тарловский) увещеватель.
После «Мистера Икса» Мезинов работал в журнале «Амазонка», где тоже пропагандировались не пуританские ценности.
Есть у Мезинова еще кое-какие поразительные черты. Однажды совершенно серьезно, без всякой иронии, объявил:
— …Вчера был на заседании правления Союза. Собрались сливки (!) литературного общества: Михалков, Алексин…
В другой раз пригласил нас с Тарловским на вечер Акима, который он вел (вернее, благородно пригласил на фуршет после вечера). И что мы услышали? Кондовое, протокольное разглагольствование нашего друга — казалось, он ведет очередное партийное собрание; ни одного живого слова не произнес. В застолье выдавал зажигательные речи, а тут — на тебе! — бесцветный поток. Стушевался, что ли? Но ведь все были свои. Ну восседал еще Михалков, что ж с того? Личность не меняется от окружения. Вообще, мы с Тарловским испытывали стыд за нашего «слишком правильного» друга.
И Аким хорош гусь! «Прочитаю вам два своих стихотворения», — заявил и начал рассусоливать — пока не прочитал два десятка(!) не успокоился. Как можно так мучить друзей литераторов, тем более, когда на столах выдыхается водка и стынет закуска?!
Впрочем, здесь Мезинов с Акимом не одиноки. Приходько вел мой вечер — выбрал самый дурацкий рассказ, уткнулся в него и минут двадцать (целую вечность для сцены) гундосил, а ведь он бывший эстрадный конферанс и должен чувствовать аудиторию. Ни черта не чувствовал! Не случайно критик Всеволод Сурганов не выдержал и шепнул нам с Тарловским:
— Да ведь он дурак!
Правда, позднее и Мезинов и Приходько реабилитировали себя. Первый с блеском выступил на моем шестидесятилетнем юбилее и на вечере памяти Коваля в их родном институте, а Приходько показал, что такое школа эстрады на вечере поэтессы А. Заде-шах. Слушая тогда их, краснобаев, в меня закралось подозрение — уж не нарочно ли они устраивали занудство раньше? Мезинов нес ахинею, корчил из себя серьезного докладчика, чтобы Михалков понял, кому может передать бразды правления Союзом, а Приходько разорялся, чтобы не дать возможность высказаться другим, ведь был жуткий себялюбец и ревнивец, и считал меня своим «открытием». Кстати, после того вечера, я сказал ему:
— На кой хрен ты взял этот рассказ? Я, вроде, пишу для детей и вдруг про секс?!
Приходько обиделся и, как всегда, выдал:
— Ленечка, ты дурак! Ничего не понимаешь!
Такие у нас мелкие стариковские придирки.
Чтобы закончить тему вечеров, скажу: всегда, при любой публике, прекрасно выступали Коваль и Мешков; выше всяких похвал выступают Мазнин и Шульжик; неплохо — Кушак и Яхнин, да и остальные с некоторыми оговорками, за исключением Тарловского — он не выступает перед взрослыми, только перед детьми. Я не спрашиваю его почему, знаю заранее, что он скажет:
— Да ну, зачем? О чем говорить, и так все ясно.
Я далеко отошел от Мезинова… Что еще о нем сказать? Вот вспомнил. Как-то самый замечательный из его друзей (и самый требовательный к себе, дотошный читатель и критик, от которого мне не раз доставалось) Панков пригласил нас на свою дачу, которую он, рукастый, построил самостоятельно. Это была отличная вылазка на природу. Мезинов, Панков и я выпивали и пели под гитару военные и послевоенные песни; жена Панкова Татьяна готовила одну закуску за другой; в середине застолья мы с Панковым искупались в ледяном ручье-речушке (Мезинов почему-то не полез в воду), потом вернулись за стол, и до двух ночи вновь пели под гитару. Жаль только мой пес Дымок неважно себя чувствовал (сказалась долгая тряска в машине и новая обстановка), успокоился, только когда мы с ним уснули в обнимку.
И вспоминаются мне три поездки к Мезинову на дачу в Кучино, где на участке высятся раскидистые деревья, в старом доме красуется русская печь и, по словам Мезинова, на чердаке по ночам бродит домовой, а в другом строении, небольшом срубе из кругляка (гладкотесанной сосны), где стоит крепкий древесный настой, мой друг устроил рабочий кабинет.
Главные обитатели дачи — четыре собаки, одна смешливей другой. А главная ценность в доме — патефон и коллекция пластинок с довоенной и послевоенной песенной классикой (любой из нашего поколения понимает — это немыслимое богатство, все мы балдеем от этой музыки). Под эти песни у русской печи отлично пьется легкий, но сногсшибательный самогон жены Мезинова Валентины (она щедро делится рецептом, который я предлагал ей положить в швейцарский банк), а на закуску, как нельзя лучше, идут свежие овощи прямо с грядок (опять-таки заслуга супружницы Мезинова). Мы выпили прилично и произнесли десятки тостов (Мезинов отмечает все социалистические и церковные праздники, даже мусульманские; и сам придумал «День домового, водяного и лешего» — ему все равно, что отмечать, лишь бы был повод, а это, как известно, дело нехитрое — как писал Бернс, «для пьянства много есть причин»).
Что и говорить — загородный дом Мезинова наполнен особой теплотой. В память о моем первом посещении участка, Мезинов подарил мне огромную чугунную трофейную печь с жаровней, которую его отец привез из Германии (теперь она украшает мой участок).
Второй раз я прикатил в Кучино с приятельницей. В этот приезд Мезинов показал мне вторую свою коллекцию — собрание журналов послевоенных и «застойных» времен (он дотошный собиратель всего, что касается истории нашей страны; сейчас, когда оплевывается все наше прошлое, эти журналы — весомое доказательство лжи «демократов»). Кстати, Мезинов бережно хранит и переписку с друзьями (у него есть письмо Коваля сорокалетней давности!); и он много лет ведет дневник.
— Записываю каждый день, — говорит. — И хочу записать на магнитофон голоса друзей — в любой момент включил и выпил с ними… ну, и для потомков.
Голоса друзей — это, конечно, причуда, а вот на его дневник можно возложить определенные надежды (он единственный из всех моих знакомых, кто его ведет. Вообще-то те, кто ведут дневники, мне кажется не столько полнокровно живут, сколько следят за своим развитием, да еще уверены — прочитав их записи, все ахнут, пораженные умом и талантом авторов, и будут терзаться, что недооценивали своих современников. Но, думаю — Мезинов исключение; наверняка, в дневнике он отображает наше время, а это задача не из простых); возможно, там раскроется, как незаурядный прозаик, ведь, повторяюсь, одна небольшая книжка стихов — слишком слабое творческое наследие. Впрочем, недавно мой друг признался, что заканчивает повесть о всех собаках, которые у него были и есть, а уж наших четвероногих друзей он знает прекрасно и, без сомнения, выдаст что-то бессмертное.
Так вот, во второй мой приезд мы вновь под пластинки и отборные овощи распивали самогон, а потом прошлись вокруг озера, где по утрам Мезинов бегает трусцой, сбрасывая лишний жирок, и мой друг пилил меня:
— …Тебе тоже надо заняться бегом. Все вечера просиживаешь в ЦДЛ. Смотри, на кого ты похож — весь прокуренный, зеленый, сутулый… Вы с ним будьте потверже, покруче, — дал совет моей приятельнице. — Его надо приструнить, а то совсем распоясался.
В противовес Мезинову, его жена Валентина, говорила мне только приятные слова и очень тихим голосом, а перед отъездом нарвала нам огромный букет цветов и насобирала целое ведро слив. Валентина вообще является примерной женой и воплощает в себе лучшие черты славянок — жертвенность и кротость (чем и подобрала ключ к суровому характеру мужа). Я помню, кто-то нахваливал жену Приходько — мол, тихая, скромная, на что Приходько возразил:
— Нет, моя Нина далеко не тихая, может разбушеваться ого как! А вот Валя Мезинова, действительно, тихая.
В третий раз нас с Тарловским Мезинов пригласил на дачу отметить свой день рожденья. Так получилось, что мы с Тарловским опоздали (сели не на ту электричку) и Мезинов сорок минут ждал нас на платформе. Я увидел его из окна вагона, когда состав уже притормаживал — он, храбрец, стоял с непокрытой головой под моросящим дождем на холодном ветру с сумкой через плечо (этот его образ еще долго маячил передо мной). Мы обнялись, Тарловский стал извиняться за опоздание, я — ругать кассиршу, которая указала не ту электричку.
— Да ничего, ерунда, — засмеялся Мезинов, протирая мокрые очки. — Я знал, что вы приедете, и ждал бы еще долго.
Потом мы шли по шоссе и Мезинов, показывая особняки «новых русских», ругал на чем свет стоит власть «демократов», которые «вместе с криминальным миром поделили всю промышленность». В порыве праведного гнева заявил:
— Ничего, придут наши, всех их стрелять будем! — и засмеялся радостным мстительным смехом, уже предвкушая кровавое зрелище (мне сразу померещилось — он наперевес тащит автомат).
Потом обрушился на власть коммунистов:
— …И среди них подонков хватало. Те, кто были наверху, тоже поворовали немало. Сволочи!
Досталось и всему русскому народу за пассивность, безмолствие; и молодым литераторам, которые плотным косяком идут за нами и изгаляются над доверчивыми ребячьими душами, начисто забыв, что такое совесть. Мы с Тарловским поддакнули: я разнес циников телевещателей, Тарловский заявил, что «секс, порнография стирают прелесть тайны отношений».
— Сейчас выживает не талантливый и умный, а негодяй, который наплевал на все церковные заповеди! — резко бросил Мезинов и внезапно заключил: — Одна радость — друзья! — он вновь засмеялся — на этот раз своим заразительным многоступенчатым смехом.
Когда мы вошли в дом, он уже стал прежним, каким бывал по большей части с друзьями — иронично улыбчивым; открывая консервы, приготавливая овощной салат, уже отпускал шуточки, подтрунивал надо мной и Тарловским, покрикивал на собак, которые крутились у стола.
Борец за справедливость (с немалым стажем и инквизиторскими замашками), суровый лидер нашей старой гвардии, судья всему и всем — вот должность Мезинова в нашем клане. Понятно, никто ему эту должность не давал — он, настырный, сам ее заграбастал и понес на своих мощных плечах, но, надо сказать, действует на этом посту решительно, круто и, по большей части, справедливо.
Мы со стариной Мезиновым из одного теста, у нас полное взаимопонимание в разговорах о литературе и нашей «демократии», схожий взгляд на друзей и женщин, и конечно, родство душ в отношении к собакам — мы оба собачники со стажем, оба любим Дарелла, передачу Н. Дроздова «В мире животных». Всякая любовь — лучший показатель человеческой души; наша с Мезиновым любовь к животным показывает, что наши души гуманные, тонкие, благородные, возвышенные и так далее, только почему-то наши дружки, идиоты, этого никак не хотят понять и смотрят на нас, как на черствых людей.
Время от времени мы с Мезиновым помогаем Обществу защиты животных: он дает книги на выставки-продажи дворняг, я написал статью в защиту бездомных животных; Мезинов подкармливает собак малоимущих соседок, я отвожу корм пенсионеркам, которые держат десятки животных; (им также помогают писательница И. Ракша и бывшая секретарша Коваля И. Скуридина). Несколько раз Общество просило меня отвезти больных животных в ветлечебницы, а однажды поручило собрать подписи писателей в защиту животных. Подписали все, к кому я обращался (человек сто), но три писателя отказались: Б. Рахманин, В. Мирнев и А. Макаров. Первые двое, поскольку «безразличны к этому», третий слишком ценил свою подпись.
— Не подписываю коллективных писем, — заявил мне.
С того дня этой троице я не подавал руки, а Мезинов назвал их «подонками». Кстати, интересный факт: ни у одного из этой троицы нет друзей и, кроме работы, все их интересы сводятся к женщинам; у нас же с Мезиновым друзей полно.
Что касается женщин, то они у Мезинова все же находятся на втором плане (у меня так и вовсе на третьем); так что, не случайно психологи вывели — если мужчина держит собак, он ценит дружбу больше любви. Да и как ее не ценить, если всякая любовь рано или поздно кончается, а настоящая дружба — до гробовой доски. На этот счет имею и другие свежие мысли, но о них не хочу распространяться, слово «любовь» у меня давно стоит поперек горла — об этом уже говорил в очерке о женщинах.
Можно в чем угодно обвинять таких, как Мезинов (бывших убежденных коммунистов), но в одном не упрекнуть — они любят наше Отечество, в отличие от «демократов», которые его ненавидят и всегда готовы из «этой» страны уехать в «свою», историческую (во время «реформ» сразу стало ясно, кто есть кто, ведь именно в сложные моменты человек проявляет лучшие и худшие качества).
И как литератор Мезинов истинно русский, не в пример «русскоязычным» (всяким Аксеновым, Войновичам, которые пишут на русском языке, но прикидывают, как это будет звучать на английском) — у этих «западников» нет чувства родины, духа Тургенева, Чехова, Гончарова. Аксенов, который теперь братается с преступником Березовским, недавно заявил:
— Мы стали людьми мира (после «Метрополя»).
Это надо понимать — людьми без родины; между тем, давно известно — нет вненационального искусства.
Как правило, хороших людей и окружают хорошие друзья. У Мезинова их немало: кроме литераторов, это и физик Перекатов, которого уже упоминал, и инженеры Валерий Катков, Геннадий Павлов и другие — все личности те еще! — без всякой червоточины, умники, с настоящим мужским обаянием и, разумеется, пьющие; о них как-нибудь отдельно напишу, если не подведет дальняя память — ведь вот и ближняя дает сбой.
Есть у Мезинова еще один друг — Николай Красильников, прозаик, долгое время живший в Ташкенте (там оказался после эвакуации из Костромы) и только недавно перебравшийся в Подмосковье. Мезинов познакомил нас во время приезда Красильникова в Москву, лет десять назад. Помню, мы выпивали в ЦДЛ, и Красильников рассказывал, как нелегко русским в Узбекистане (уже началась «перестройка» и националистические всплески), что планирует перебраться с женой и сыновьями в Россию…
Понятно, нашим властям наплевать на соотечественников в «ближнем зарубежье». Пьяный вождь рявкнул:
— Россия большая, всех примем!
Но пальцем не пошевелил, чтобы помочь людям. А «правозащитники» вообще подлецы. Орут о правах человека в Чечне, но молчали, когда там русских выгоняли из квартир, насиловали, убивали. И сейчас молчат, когда в бывших республиках закрывают православные храмы и русские школы, заставляют инородцев учить местный язык, не принимают на работу, вместо паспорта дают какую-то справку. Кстати, и в Подмосковье Красильникова с семьей все еще не прописали (несмотря на письмо Михалкова), откровенно требуют взятку!
— В эмиграционной службе одни евреи, — рассказывал Красильников. — Говорят открытым текстом: «две тысячи долларов и вы получите гражданство». Мне, русскому из Костромы, надо доказывать, что я русский. Ну а кавказцам за деньги тут же дают российское гражданство.
Я не понаслышке знаю, каково находиться в чужой среде — тринадцать лет прожил в Татарии, но даже тогда, в гораздо лучшие времена, с трудом принимал другую культуру. У меня было много друзей татар — они такие же люди, как все, но я так и не смог выучить их язык, не смог запомнить ни одной их песни, не понимал, почему на праздник (в двадцатом веке!) делают жертвоприношения… Татария замечательна по своему, но там — хоть убей, я всегда чувствовал себя чужаком, меня всегда тянуло на родину. Видимо, все-таки правомерно понятие о несовместимости культур. Необходимо добрососедство, а не искусственное совместное проживание — это против природы, как ни крути (ведь у всех свои традиции, обычаи, и все хотят их сохранить).
Что Татария! — я даже в Европе чувствовал себя не в своей тарелке, несмотря на потрясающий прогресс и высочайший жизненный уровень западников. Из Франции и Англии меня тянуло в мою нищую Россию. Такой уж я дуралей, как кулик не могу без своего болота…
Киплинг говорил: «Запад есть Запад, Восток есть Восток и им никогда не сойтись». Я не расист, но думаю, было бы лучше, если бы каждый жил на своей родине, чтобы одна этническая община не навязывала другой свою культуру — пожалуйста, приезжай, как гость. Ну, еще когда общины небольшие и растворены в государствообразующей нации, это куда ни шло; это даже придает многоцветие стране, но когда какая-либо община главенствует над коренным народом, это уже не лезет ни в какие ворота. Не случайно, в Европе уже ширятся движения против эмигрантов.
А что творится у нас? Дальний Восток все больше заполняют китайцы, Ставропольский край — чеченцы, Тверскую и Саратовскую области — дегестанцы (многие ведут себя нагло, не просто как новые хозяева, а как завоеватели); в Московской области уже полтора миллиона азербайджанцев (вся торговля под их контролем; Лужков омусульманил и Москву), а русских из «ближнего зарубежья» не очень-то прописывают (как Красильникова). Если дело и дальше так пойдет, скоро наша страна будет другой, уже не Россией. Политолог Цыпко прав: «До тех пор, пока Россией не будут управлять русские, ничего хорошего не будет».
Кстати, много лет евреи кричали, что их не выпускают на «историческую родину», а теперь, когда ворота открыты, почему-то не очень спешат в Израиль; понятно, теперь они захватили власть в «этой» стране и могут наживаться, облапошивать доверчивый народ («паразитировать на нем», по выражению Мазнина), а в «своей» стране не очень-то развернешься — там все ушлые, их не проведешь. Наверно, в Израиле, среди своих, евреи такой же народ, как все народы, но, проживая в других странах, они пытаются эксплуатировать инородцев, всюду протаскивают своих, стараются занять главенствующее положение, выгодные должности (разумеется, в массе своей, не все). Сейчас, на примере России, это видно отчетливо, даже чересчур отчетливо.
Так вот, в тот давний приезд Красильников подарил мне свою книжку для детей; прочитав его рассказы, я испытал облегчение, словно вышел из душной комнаты на солнечную улицу, словно после выставки абстрактной живописи, несущей разрушительную, злую энергетику, увидел умиротворяющие пейзажи Шишкина. Рассказы Красильникова продолжают традиции русской детской прозы (конечно, они окрашены колоритом Средней Азии, иначе и не может быть, ведь экспозиция, атмосфера — основа прозы). Это особенно важно сейчас, в период засилья западной массовой культуры: всяких черепах-каратистов, монстров, космических воинов. Уже сами западники в панике — то и дело говорят о нервном истощении детей от «монстров», а наши дельцы от искусства выпускают их со все нарастающим валом. На фоне этой чертовни рассказы Красильникова выглядят настоящим откровением; в них вечные простые истины и проводится понятная ребенку мысль: делать добро необходимо не только потому, что приобретаешь друзей, но и потому что собственная жизнь наполняется смыслом. Читая эти рассказы, я чувствовал — совершенно незнакомые люди, становились мне близкими знакомыми — ведь в сущности заботы и мечты большинства простых людей на земле одни и те же или очень схожи.
Закрыв книжку, я вновь, спустя сорок лет, побывал в Средней Азии, и ностальгия по нашей, еще совсем недавно великой, стране растеребила душу, а злость к «реформаторам» вспыхнула с новой силой.
Красильников доверчивый провинциал — смотрит на столичных литераторов, как на богов; случается, он бросается словами — может наобещать с три короба — «позвоню, приеду, возьму бутылку» — и пропасть, но он, старый черт, крепкий и по-настоящему искренний прозаик и, несмотря на сложные условия, каким-то странным образом сохранил светлый взгляд на жизнь (что сейчас встречается крайне редко в нашем поколении), хотя и, как все мы (ну, чуть реже), сжигает последнее здоровье в выпивках; общаясь с ним, я думаю — все не так уж и плохо, если еще есть такие люди и, кто знает, может все повернется к лучшему.
Опять я о себе, да о Красильникове разошелся, а ведь надо закончить о старом песочнике Мезинове. Хорошо хоть спохватился, а то еще не известно, куда бы занесло — склероз, что ли, крепчает? — потому и очерки получаются сумбурными. А то, что много болтаю о себе — ну, куда денешься — воспоминания о других по касательной задевают и тебя, и здесь трудно оставаться в тени; да и зачем прятаться, если на фоне дремучих приятелей можно показать свой светлый образ?
Ну, а Мезинов, Мезинов… Все чаще его мучает давление и глаза стали совсем некудышными — при чтении снимает очки и водит носом по страницам (а ведь в молодости, словно кот, видел в темноте), но о Божьем царстве при нем лучше не заикаться — сразу обрежет, он собирается стать долгожителем, у него еще навалом всяких планов.
Сейчас он сдает квартиру (понятно, не от хорошей жизни), а сам с женой и собаками обитает на даче, правда обзавелся мобильным телефоном — ему, деловому, без связи с городом никак нельзя. Перед его отъездом мы договаривались встретится, но он замотался с делами, и вот уже больше двух месяцев, как не видимся — для нашей дружбы огромный срок. Мне его, старого зануду, сильно не хватает.
Надо же! — только поставил точку, как он позвонил (почувствовал, что думаю о нем):
— Приезжай! Выступишь в местной школе, сделаешь богоприятное дело, тебя давно ждут. Потом посидим у меня, выпьем, поговорим, послушаем пластинки. Приезжай один, никого не бери, ну их всех на х… Обнимаю тебя и жду!
«Не от мира сего»
Впечатлительный друг мой Марк Тарловский занимает чуть ли не половину моего фотоальбома. Во-первых, он любит сниматься, а во-вторых, последние годы мы с ним часто выезжаем на мой участок и каждый раз я щелкаю его (обычно вместе с собаками). Но на всех моих снимках Тарловский серьезен или задумчив, а вот на единственной фотографии Геры улыбается — правда, как-то робко, смутно; можно подумать, перед нами — этакий застенчивый субчик с бледными чувствами и чистой красивой душой, но мы-то, друзья Тарловского, знаем, каков он ангелочек — его чувства далеко не бледные и, если что-то не по нему, ощетинится и орет будь здоров! — тараторит, псих, не дает вставить слово, да еще размахивает руками! Душа, конечно, у него красивая, но не очень — не заповедник красоты уж точно; и вокруг своей души он воздвиг сплошной забор — попробуй загляни!
Я нарочно оставил очерк о Тарловском под конец, потому что он самый «вдумчивый» из обоймы детских писателей и вообще стоит в стороне ото всех, как некое реликтовое растение. Мне иногда кажется, что он весь завернут в плотную оболочку или вообще живет в параллельном мире. Прямо скажу — говорить о нем, недотепе, трудновато; и не только потому, что после смерти Коваля и Сергиенко он стал ближе других и с ним связаны последние, самые осознанные годы, но и потому, что он растяпа, темнило и прохвост одновременно. Взять хотя бы его отношения с женщинами. Его тянет к ним со страшной силой (потенциально он сексуальный гигант), но когда доходит до дела, теряется, и сразу в кусты.
Он был женат всего полгода… и давно, еще до армии (говорю с его слов, может это и легенда, ведь ему наврать — раз плюнуть. Хотя, что я молочу? Как раз соврал-то он всего дважды — об этом позднее). Так вот, Тарловский только что вышел на пенсию, но до сих пор живет бобылем; и за все эти десятилетия у него было только два романа, по месяцу каждый. Такая насыщенная личная жизнь — предмет насмешек друзей.
— У меня все ненормально, — уныло говорит этот изгой и мучается — часто впадает в хандру, а то и в глубокую депрессию.
Друзья не раз знакомили его с женщинами, но у одной ему не нравится одно, у другой — другое, а если не к чему придраться, начинает взвешивать, прикидывать:
— А что будет потом? Что дальше? Да и деньги у меня бывают от случая к случаю…
Он хочет распланировать всю оставшуюся жизнь, идиот. Боится промахнуться.
С одной стороны его жутко тяготит одиночество (он им насытился вдоволь и готов выть от тоски), дурацкое положение, в котором он находится, с другой — он и пальцем не пошевелил, чтобы изменить это самое положение; он, словно опавший лист, плывущий по течению реки. И даже не лист, а дохлая рыба. Смотрит на женщин, как на деревья, и они, понятно, это чувствуют. Только взглянут, и сразу:
— С ним беда!
— С чего вы взяли? — допытываемся мы.
— Это сразу видно, — отвечают.
И попадают в точку. Ведь у них, у женщин, интуиция; даже у самых деревянных. Такие дела… И жалко его, дуралея, и злость берет, когда слышишь, как он мямлит:
— А если мы с ней не подойдем сексуально?.. А если подойдем, то как сойтись характерами?.. А если она начнет меня раздражать?
Вот такой безмозглый типчик, ударенный Фрейдом. Бывало, не успеет познакомиться с женщиной, а уже обсуждает свои тревожные предчувствия, какие-то непредсказуемые последствия, то да се. А в снах видит идеальную женщину, с которой «великое родство душ». Похоже для него мечта о любви дороже любви в реальности. Короче, он никак не разберется в своих чувствах и тут нечего говорить — с ним все ясно, он, отщепенец, загнется в одиночестве. Хотя нет, не в одиночестве, но об этом дальше.
Тарловский пассивный, осмотрительный; он не совершил ни одного решительного поступка (и не только решительного — вообще никакого), даже к морю рискнул съездить всего два раза; первый — после того, как мы чуть ли не насильно впихнули его в поезд (и это при том, что его знакомая гарантировала жилье и питание у своей матери), второй раз — с Кушаком (тот уговорил его отдохнуть в своих владениях под Очаковым).
Даже когда я зову его с собой на участок, он закатит глаза к потолку и мнется, вяло тянет:
— Не знаю… Ну, как тебе сказать… Вообще-то можно…
Никогда не скажет: «Поеду», или «Не поеду». Такой своеобразный голубь, домосед, которого не выкуришь из квартиры.
— Живет как устрица в раковине, — говорит Мезинов. (А я вспоминаю Чехова: «Огромное счастье не считать себя необыкновенным и жить так, как живут все»).
Когда в ЦДЛ мы обсуждаем чьи либо стихи или рассказы, Тарловский сидит, точно сонная муха; если спросят его мнение «благоразумно промолчит» или уклончиво, обтекаемое промямлит:
— Я не могу сказать, что это плохо…
И опять-таки никогда не скажет в глаза: «Мне нравится то-то и то-то, а это не нравится». Зато за глаза сандалит без умолку; всех чихвостит, и грубых (правда, точных) слов не жалеет. К примеру, за выпивкой в нашей команде происходит всякое — случается громим друг друга — Тарловский загадочно помалкивает, никогда не назовет вещи своими именами (хочет для всех быть хорошим — и нашим и вашим), а потом каждого обзванивает и кроет остальных (в основном по делу), но чего стоял в стороне, когда надо было занять четкую позицию?! Хитрый, черт! Иногда за столом прямо бесят его умалчивания, сдержанные высказывания и попросту неискренность. Когда я за это его ругаю, он бестолково оправдывается:
— Я не всегда говорю то, что думаю.
Бывает, за столом он вообще делает вид, что дремлет, но ко всему прислушивается.
— Марк не спи! — говорит Шульжик. — Ты хотя бы изредка поднимай руку, чтобы мы знали, что ты жив!
Давно известно, самое сложное в жизни — общение людей друг с другом; инертность и замкнутость Тарловского отталкивает от него не только женщин, но и приятелей — те частенько звонят мне:
— Давай встретимся, только приходи один, без Марка, что ты его всюду с собой таскаешь?
А по телефону у нашего героя язык длинный. Может часами обсуждать кто какой, кто с кем — сплетник он первостепенный. Понятно, у него нет своей жизни, вот он и живет чужой. Справедливости ради надо отметить — печали и радости друзей он переживает искренне, совершенно искренне, почти как свои. А это многого стоит. Обычно как? Друзья лишь участвуют в жизни друг друга, поговорили о твоих проблемах и забыли; полностью жить твоей жизнью может только мать, хорошая жена, собака и крайне редко друг. Тарловский подходит к этим избранным ближе всех нас.
Одно время Тарловскому подыскивал подружку Яхнин, пока не плюнул на это дело, и не сбагрил неприкаянного мне, сказав:
— Я с ним мучился, теперь ты помучайся, хе-хе!
Но и у меня ничего не получилось. За это время он потерял, как минимум, трех отличных женщин. И не жалеет, гад. Настроил себя на то, что из этих сожительств ничего хорошего не вышло бы.
— Да ты попробуй, балда! — возмущался я. — Бросайся в омут, а там видно будет — может выплывешь счастливым. Бабы отличные и втюрились в тебя, поверь мне, я знаю о чем говорю. Учти, сейчас пролетают твои последние лучшие годы, «теперь или никогда», как говорил Штольц Гончарова.
Но разве его, замороженного, прошибешь! Каждому ясно, в любовных делах инициатива должна исходить от мужчины, а он, дурак, ждет, когда женщина бросится ему на шею, разденет и уложит с собой в постель.
— Не в этом дело! Ты ничего не понимаешь! — канючит, и зыркает на девиц, распаляет фантазию, мечтает о совершенной красотке.
Он, видите ли, тонкий, ранимый, мечтательный, ему надо влюбиться в женщину, привыкнуть к ней — он ведь не мы, террористы.
Он и внешне холеный красавчик (да еще изображает ангела) — ему, одинокому романтику, жить бы в прошлом веке, но он живет в нынешнем и мог бы быть посовременней. Кстати, так я думаю теперь, а много лет назад тоже был сентиментальным (не таким, как он, но все же был), даже сказал ему:
— У нас с тобой много общего.
Об этом он напомнил мне недавно:
— Мы выпивали в ЦДЛ и по дороге к метро много говорили. Потом ты сказал эти слова и вошел в вагон. А я стоял и ждал — обернешься или нет? Ты обернулся и помахал мне рукой…
Но меня-то жизнь побила и я стал крепче и жестче, а Тарловский так и остался задумчивым хилым романтиком (но только внутри — внешне-то как раз здоровяк). Хотя Яхнин считает наоборот:
— Марк только внешне нежный, тихий, а внутри жесткий, мраморный.
Давно известно, у каждого в жизни немалый выбор — не всем хватает отваги рисковать. Меланхолик Тарловский никогда не рискует, а потом хнычет:
— Завидую вам. У вас было столько прекрасных впечатлений.
Тарловский был сильно привязан к матери и жил только чтобы радовать ее. Мать с детства расписала всю его жизнь наперед. Школу он закончил в Орле, а после того, как семья переехала в Куйбышев, поступил на историко-филологический факультет пединститута, но, по его словам, «за пять лет учебы не записал ни одной лекции — сидел и думал о своем». Позднее его отец, в результате хитроумной комбинации, добился перевода в Москву.
Тарловский жил с родителями замкнуто; зарабатывал, рецензируя рукописи, отвечая на письма в «Пионере», изредка выступал перед детьми. Он был этаким положительным странным великовозрастным мальчиком, немного скованным, зажатым, от постоянных переживаний за самочувствие матери (она не работала, ссылаясь на головные боли и «расшатанные нервы» — целыми днями лежала и читала книги. Ее отец, дед Тарловского, как-то сказал: «Иди работать, сразу нервы станут крепче!» А отец Тарловского советовал сыну снять комнату и жить отдельно, поскольку «мать отрицательно влияет на твою психику». Но Тарловский не послушал отца — это была его роковая ошибка).
Когда нашему герою исполнилось тридцать семь лет, внезапно погиб его отец (поехал на автобусе в Можайск за молоком, на дороге произошла авария, все отделались травмами, а он погиб). Тарловский испугался, что трагедия доконает мать, и сказал ей, что отец в больнице; несколько лет по воскресеньям он убивал время в моей изостудии, а матери говорил, что ездил в больницу.
Повторюсь: как большинство сыновей в еврейских семьях Тарловский был сильно привязан к матери, но, если Яхнин, когда его мать заносило, мог раздраженно бросить: «Мам, перестань! Ну что ты говоришь ерунду!», то Тарловский закидоны и капризы матери сносил безропотно, только втихомолку скулил и плакал.
В конце концов мать догадалась о гибели отца Тарловского, но до ее смерти они так и играли в эту чудовищную игру. Целых тринадцать лет! Я помню то время: по вечерам он влетал в ЦДЛ и каждые десять минут бегал звонить матери, и часто после звонка прощался с нами:
— Ей плохо!
Мать постоянно говорила ему:
— Тебе надо общаться с друзьями, с девушками.
Но стоило ему на час отлучиться и позвонить домой, как слышалось:
— Приезжай скорей, мне плохо!
Это была какая-то патологическая привязанность, какая-то дикость. Своей звериной любовью мать губила сына, закабаляла его, делала из него неврастеника (постоянные нервные перегрузки сжигали его, временами он находился на грани помешательства), а когда окончательно слегла, попросту приковала к своей постели (бывало, вообще никуда не отпускала, вцепившись в руку). При всем том, мать была в полном сознании и прекрасно понимала, что калечит родную душу. Как-то даже сказала:
— После моей смерти ты будешь танцевать.
Короче, вместе с собой мать эгоистка забрала в могилу и многие годы сына (ему уже исполнилось пятьдесят лет).
После ее смерти Тарловский вздохнул с облегчением и немного ожил, но совсем немного — ведь как бы заново открывал мир, открывал с увесистым камнем на душе. Но годы шли, а ничего в его исковерканной жизни не менялось; чувство неполноценности, борьба с самим собой довели его до бессонницы. Недавно сказал мне:
— Я прожил свою жизнь в вяло текущем депрессивном состоянии, как под наркозом.
Он так и не состарился в свои шестьдесят лет, и выглядит этаким законсервированным, целомудренным пожилым мальчишкой, пловцом в канале без воды.
— Марк решил проблему бессмертия, — посмеиваясь, сказал Яхнин.
Тарловский мучается от одиночества и богатых сексуальных фантазий (мечтает об огненной любви), и ничего не хочет менять — никак не может выйти из своей внутренней тюрьмы, победить скуку, погасить разлад с самим собой. Ко всему страдает, что ему не пишется, но так и не возьмется за пьесу, которую когда-то начал писать (вначале хочет устроить личную жизнь), и каждый разговор начинает со вздоха:
— Настроение хреновое…
Очень точно сказал Шульжик:
— Марк живет в вечной мерзлоте.
А я злюсь на него задумчивого, мягкотелого, нерешительного, закаменелого, но еще больше — на его чудовищную мать, которая может вызвать только жалость пополам с презрением.
Временами Тарловский поступает, как полный остолоп: ни с того ни с сего в нем вдруг взыграет ребячество и он общается с молодыми литераторами, которые годятся ему в сыновья — те кадрят школьниц и он что-то смущенно вякает; с юными девами они катаются по дачам, выпивают, танцуют (на эти сборища его не надо уламывать), а потом наш друг по несколько дней не выходит из дома и по телефону плачется:
— Зачем мне все это надо? Чего поехал?!
Опять процитирую Шульжика:
— Мы все заканчиваем с женщинами, а Марк только начинает.
Тарловский живет от одного застолья до другого — помнит дни рождения всех друзей и их жен, все даты похорон и поминок (у него сногсшибательная память); за неделю до события всех обзванивает, напоминает, а накануне подробно выясняет, кто будет, что возьмет — и все с невероятной серьезностью, словно предстоит военная операция.
В застолье оживляется, сыпет анекдоты, не прочь попеть, но вдруг начинает спрашивать:
— Сколько времени? Который час?
Я долго его одергивал:
— Ну, куда ты спешишь?! Не успели сесть, уже думаешь о времени! Тебе что, с нами плохо?
— Да не в этом дело! Просто хочу узнать время. Хорошо, что еще не так много, еще можем посидеть…
Он оттягивал момент расставания, и когда этот момент все-таки наступал и мы прощались, резко сникал:
— Ну, вот и все. Теперь соберемся только… — с глубоким вздохом он называл следующую дату.
Несмотря на свои живописные мечтания, случается, в нашей мужской компании Тарловский здраво рассуждает о жизни и тогда трудно поверить, что он всего лишь теоретик среди нас, прожженных практиков.
Некоторые из наших дружков (чаще всех Яхнин) от него неуважительно отмахиваются:
— Марк, с тобой можно говорить о литературе, но о жизни, ради бога, не чирикай!
Его все учат жить: Яхнин, Кушак, Мазнин (считают его романтиком, который только и смотрит на облака). Чего греха таить, одно время и я старался, дул в общую дуду, пока «демократы» не посадили нас в дерьмо (мы оказались фактически нищими), и нам с Тарловским пришлось подрабатывать на развозке книг — два раза в неделю (в общей сложности полтора года); вот тогда-то я и понял, что и Тарловскому есть чему меня поучить (в смысле знания людей). Но об этом позже, а сейчас о том, как он реагировал на своих «учителей».
Однажды у Яхнина был серьезный роман с юной поэтессой из Ленинграда. Тарловский возмущался:
— …Зачем он ей нужен?! Такая разница в возрасте! Она его бросит через пару лет. А он, дурак, говорит: «Ну и пусть, зато два года я буду счастлив». Ну не осел?! И он еще чему-то меня учит!
— Правильно говорит Яхнин, — останавливал я негодование «теоретика». — Я полностью на его стороне и точно так же поступил бы. А ты все ждешь совершенство.
— Да ладно тебе! Не в этом дело! Помолчи! Ты ничего не понимаешь! — распалялся Тарловский, — и дальше втолковывал мне свои «расчеты» на будущее, но меня-то, тертого, в этом вопросе, черта с два переубедишь.
Другое дело — литература. Здесь у Тарловского почти безупречный вкус, чувство слова и немалые знания. Здесь спорить с ним опасно — расшумится, забьет. Кстати, именно он, вслед за Мазниным и Ковалем, открыл мне глаза на многие «творения» друзей. Когда мы только начинали, я всех считал талантами, почти не читая. Говорили «талант», и я верил. Позднее Мазнин с Ковалем многих расставили по местам, а завершил их дело Тарловский. Он брал книгу «таланта», дотошно, придирчиво копался в ней, показывал мне «мелкотравчатые» строчки, всякие «фитюльки» и… я сразу сникал — «талант» оказывался с далеко не убедительными способностями.
Что и говорить, Тарловский крайне требователен к литературе — ему подавай только стилистическое совершенство. Некоторые утверждают, что истинный талант всегда великодушен, снисходителен, и нахваливает вещь, если в ней есть хотя бы крупица замечательного, что выискивать погрешности и ругать — удел посредственности. С этим трудно согласиться, поскольку «истинные таланты» частенько выдают дежурную похвалу (от безразличия, ведь зациклены на себе), а как раз благодаря дотошности «посредственностей» можно сделать вещь лучше. Впрочем, об этом, вроде, я уже говорил.
Здесь сделаю небольшое добавление. Каждому ясно, многое из того, что в молодости приводит нас в восторг, с годами становится малоинтересным, ведь у нас уже появились другие критерии. Если говорить о детской литературе, сейчас мне трудно перечитывать даже Голявкина — вижу, как это сделано (всякие нарочитости, многозначные диалоги); под старость вообще тянет к простоте, ясности, естеству.
Забегая вперед, скажу: лет в пятьдесят я сделал еще более скорбное открытие — что многие мои друзья реализовали свои таланты через знакомых и втайне от меня планомерно организовывали свою известность.
Но вернусь к Тарловскому. Благодаря ему я понял, что Рейн и Синельников «всего лишь книжные поэты», а Юдахин и Ковда и десятки им подобных, «наляпают что-то и думают, что это поэзия, а там нет глубины познания мира; да они вообще не поэты». Кое-кто называл Бродского гением, кое-кто графоманом (А. Калина); я помалкивал, думал — чего-то не понимаю, и вдруг Тарловский все поставил на свои места:
— …Всего лишь холодная изощренность.
Правда, позднее об этом забыл и уже говорил, что «у Бродского есть хорошие стихи».
— Бродский негодяй, — говорил Барков. — Он писал, что Шолохову дали Нобелевскую премию, потому что в Швеции СССР разместил заказы на строительство судов. А студентам Сорбонны заявил: «Большой поэт живет там, где больше платят».
Но иногда Тарловский перегибал: как-то всех «деревенщиков» назвал «дачными писателями, которые эксплуатируют деревенские словечки».
Коваль почти всех считал слабыми талантами; пробежит пару строк и вешает ярлык, Тарловский вникал в суть. Разумеется, он промывал кости автору за его спиной, а в застолье, как я уже говорил, помалкивал или тянул:
— …Ну, как тебе сказать?
И то, слава богу, ведь многие друг друга нахваливают, грубо льстят, не испытывая при этом никакой неловкости. В ЦДЛ это в порядке вещей. Г. Балл постоянно талдычит:
— Надо друг друга хвалить.
— Ну да, — зло смеется Мезинов. — По Окуджаве — «давайте говорить друг другу комплименты». Большей глупости трудно придумать.
Бравый старикашка Мезинов вообще частенько хлестко ругает нашу интеллигенцию — не может ей простить, что в свое время, когда надо было выходить на улицы и протестовать, она скулила на кухнях под «безнадежные песенки Окуджавы».
Шульжик, молодец, когда ему поют дифирамбы, резко обрывает болтовню, и это не какая-то там природная скромность — это чувство ответственности за то, что делаешь. Но еще лучше поступает Дмитрюк — он просто обкладывает матом. Его способ я давно взял на вооружение.
В глаза говорят то, что думают Мазнин и Шульжик (иногда говорили Приходько и Коваль), остальные помалкивают, или выкручиваются как могут.
Тарловский за долгие годы нашей дружбы ни разу не сказал, где у меня в рассказах удачно, где отвратительно. Как все мы (за исключением Мазнина и Мезинова), он почти не читает друзей и, понятно, что он мог мне сказать. Может, когда-то что-то пролистал и влепил о моих писаниях по первое число в разговоре с Кушаком или Яхниным.
Хотя, сейчас вспомнил один случай. Как-то Мазнин поругивал (как всегда по делу) мой рассказ «Тот самый чудак», и вдруг Тарловский, спьяна, наклонившись к столу, тихо (скорее самому себе) обронил легкий, почти невесомый комплимент:
— Это мой любимый рассказ.
Может, мне померещилось (я тоже уже набрался), ведь дождаться такого от Тарловского никогда и не надеялся — он крайне осторожен в оценках. (Если бы я раньше знал, что этот рассказ ему понравился, я попытался бы сделать его лучше).
Что касается его «учителей», которые, кстати, старше его всего на три-четыре года, то все они (и я долгое время) натаскивали Тарловского только в житейском плане, в литературном «учителем» скорее нужно считать его. Во-первых, его задолго до всех нас приняли в Союз писателей, после прекрасной книжки «Вперед, мушкетеры!» (Там в тексте легкость, каждое предложение летит и кажется — все сделано без натуги). Во-вторых, повторюсь, он, как никто, требователен к словам— можно сказать, сверхтребователен. И глубоко начитан (пересказывает по памяти целые куски из классики). Мы все, кроме Яхнина, слушаем, развесив уши. Яхнин обычно прерывает Тарловского:
— Ой, Марк, только не цитируй! (считает это дешевым позерством).
Как ни странно, в бытовом разговоре среди литераторов полно корявостей, сора, метких, но не к месту слов, не говоря уже о матерных словечках (и целых предложениях), Тарловский тоже вворачивает крепкую ругань, но органично, четко дозировано. Вообще у него образцовая речь, и он подмечает все неточности в разговоре друзей, контролирует их, словно цензор следит за чистотой произносимых фраз, цепляется к каждому слову; если что коробит, морщится и одергивает:
— Не то слово!
Не понимает, балда, что без словесного сора уже не живой разговор, а диалоги для сцены, так же, как человек без недостатков выглядит куклой — об этом уже говорил.
— Представляешь! — страшно обеспокоено говорит мне однажды. — Яхнин сказал, что искренность не обывателя, а художника — это та же сентиментальность. Как тебе это нравится?! Ведь это совершенно разные вещи!
В другой раз, страшно возбужденный, сообщает:
— Я сказал Яхнину, что Токмакова плохо перевела одну вещь, а он сразу набросился на меня: «Она профессионал! Она не может сделать плохо!». Ну, что это такое?! Он, дурак, не понимает, что ремесленник и профессионал — это не одно и тоже, что ремесленник может сделать все правильно, но скучно, как школьное сочинение, а профессионал скучно не сделает. Я ничего не говорю, Токмакова профессионал, но в данном случае поступила, как ремесленник.
Я согласился с разбушевавшимся другом и вякнул что-то, в том плане, что действительно профессионал привык все делать на совесть. Но Тарловский еще долго возмущался, пыхтел, не в силах справиться с разгулом чувств, и все подбирал слова — как всегда, безошибочные, выверенные. Он вообще не говорит, а произносит; чуть что:
— Я не точно выразился, — и поправляется.
Иногда его «правильность», щепетильность к словам раздражает, ведь он даже поход в магазин рассказывает как мольеровский монолог. Но случается, выдает и каламбуры, типа:
— Конец света для каждого наступает самостоятельно. (Вероятно, хотел сказать «отдельно»).
Надо отметить, «учителя» Тарловского (и Кушак, и Мазнин, и особенно Мезинов) по возможности подкидывали ему работу (литературную обработку разных произведений «полуфабрикатов», пересказы-выжимки), в этом он мастак — не случайно Яхнин, несмотря на обширные связи (он оккупировал тучу издательств), ни разу не предлагал Тарловскому пересказывать или адаптировать сказки — похоже, боялся конкуренции. Хотя, нет, однажды сосватал в издательство «Кристина», но как сосватал-то? Сказал:
— Сходи, тебя же там знают.
Тарловский страдает избытком эмоций и, как многие тонкие, уязвимые люди, крайне чувствителен к обидам — попросту жутко обидчив; копит и помнит обиды много лет, можно сказать — он весь нашпигован обидами. Иногда обижается по делу. Одно время он с месяц жил на два дома: с родителями и с нашей общей приятельницей секретаршей писательского Союза Аллой. Однажды Кушак подходит к романтической парочке и бросает:
— …Ну ты, Алка, отличница! Сделала из Марка полноценного мужика… До тебя он ничего не мог.
Был случай, когда Мазнин с Кушаком не пришли на похороны его матери, хотя накануне обещали и Тарловский на них рассчитывал (они, видите ли, зашли выпить в ЦДЛ и «набрались»). Ясно, поступили по-свински, гнусно.
А Яхнин однажды и вовсе отмочил номер:
— Представляешь, — рассказывал мне Тарловский, — мать умерла, сижу без денег, а Яхнин звонит и, изменив голос, говорит: «Тарловский, вы получили денежную премию?» — и гогочет — «Ты что, меня не узнал?».
Яхнин умник, но и у него случаются проколы. Спустя несколько дней мы выпивали в ЦДЛ и Тарловский пошел в туалет. Яхнин ему вслед брякнул:
— Что пошел мамочке звонить?
Мы на него зашикали, и он стушевался:
— Язык мой — враг мой.
Особая нелепость — Тарловского обидела поэтесса и теперь издатель С. Пшеничных, в общем-то замечательная женщина. Тарловский (по рекомендации Кушака) нанялся к ней подрабатывать — таскать книги, а она искала сподвижника, товарища по издательскому делу, на что мой безынициативный дружок не подходил ни с какого боку. Однажды Тарловский начал ей рассказывать, как Кушак помог ему в начале литературного пути.
— …И тем самым искалечил вам жизнь, — заключила Пшеничных. — Быть может, вы стали бы хорошим директором завода (это он-то, с педагогическим вузом!).
Но в большинстве случаев наш ненормальный герой обижается на чепуху, при этом имеет вид младенца, у которого отняли соску. Яхнин, который не упускает случая посмеяться над Тарловским (а то и пошпынять его в полушутливом тоне), как-то брякнул:
— Марк! Не строй из себя молодого! Это смешно. Ты через пару лет выйдешь на пенсию…
— Ну, зачем он это сказал? — позднее жаловался Тарловский. — Зачем напоминает мне про возраст, ведь я и сам прекрасно знаю, что ненормально прожил. И говорит с какой-то радостью, хихикает.
— Брось! — успокаиваю я его. — Он тебя любит и переживает за тебя. Ну, немного относится к тебе снисходительно, иногда не принимает тебя всерьез.
— Ты думаешь, он о тебе говорит только хорошее?!
— Догадываюсь.
— То-то и оно.
— Но я к этому отношусь спокойно, а ты заводишься. Ты чересчур впечатлительный, как кисейная барышня.
В другой раз Тарловский мне пожаловался:
— Представляешь, Яхнин мне говорит: «Не знаешь Пьецуха! Эх ты, деревня!» Ну, не дурак? А сам, между прочим, не знает французского прозаика Виана… А вчера были у Постниковой, и представляешь, я что-то сказал, а Яхнин сразу захихикал: «Хорошо, что бог не дал мне таланта говорить пошлости».
— А что ты ляпнул? — поинтересовался я.
— Ну, как тебе сказать… Да ничего особенного… Ну, что-то неудачное, но зачем это раздувать, при всех делать из меня посмешище?!
— Ничего страшного, чепуха, — сказал я. — Если ты себе позволяешь корректировать других, почему это не может Яхнин?
— Не о том речь! Ну, что ты в самом деле! — повысил голос Тарловский. — Ему доставляет радость говорить мне всякие гадости.
Как-то Шульжик в нашей компании сказал Тарловскому:
— Марк, ты в «Северных сказках» допустил ляп — кисет повесил на проволоку. В фольклоре проволока! Современный материал, ха!
В тот же вечер Тарловский мне позвонил:
— …Ну, надо же! Эти сказки я переводил двадцать лет назад, и он все помнит! И с какой радостью заметил мой промах!..
В другой раз в компании Шульжик, как всегда, работал на публику и (не с бухты-барахты, а к месту), обращаясь к девицам, без всякой задней мысли, пошутил:
— Хотите жить в крайней нужде, выходите замуж за Тарловского.
— Ну, зачем он меня унизил? — опять жаловался Тарловский. — Чтобы подчеркнуть, что у него полно денег, а у меня их нет?
— Перестань пороть ерунду! — раздраженно бросил я. — Совершенно безобидная шутка. Что ты заводишься?! Тоже мне, одуванчик! Мне он и не такое говорил. Он же беззлобно…
— Да ладно, не морочь мне голову! — тянул Тарловский. — Вот ты не понимаешь. Ему доставляет удовольствие уколоть. Все-таки в нем есть какая-то пустоватость. Он беспринципный циник. Демонстрирует небрежность к друзьям. Друг для него — объект для шуток.
Недавно Тарловский сидел за столом с Кушаком и его спонсором Матвейко. Как всегда, Тарловский с сонной физиономией слушал «коммерческий» разговор друга и спонсора. Внезапно Матвейко предложил «поговорить» в ресторане и обратился к Тарловскому:
— Марк пойдете?
— А Марика-то зачем? — удивился Кушак.
— Ну, не гад? — потом поделился со мной Тарловский.
Сложные отношения у Тарловского и с критиком Штокманом. Будучи полунемцем, да еще выходцем из баронов, Штокман немногословен, держится важно, с достоинством, на его лице печать глубокой умственной работы, размышлений о смысле жизни — всем своим видом он дает понять, что в его жилах не зря течет голубая кровь (он и внешне скульптурен — помесь Геббельса с Д. Лондоном). Подходя к столу друзей в ЦДЛ, Штокман неторопливо снимает пиджак, вешает его на спинку стула, присаживается, закуривает трубку и некоторое время холодно осматривает будущих собеседников, но по мере потребления алкоголя, его взгляд теплеет, он становится все более разговорчивым и под конец застолья превращается в неумолчного тамаду. Несмотря на аристократическое происхождение, он пьет все подряд (но особенно любит «кровавую Мэри», а еще больше «перцовку») и отлично владеет отборным русским сленгом.
Я уже говорил, в шестьдесят лет Штокман начал писать рассказы и сейчас их катает один за другим (последний «Трава моего детства» напечатала «Литературка», после чего его пригласили на «народное радио», где восторженные читатели засыпали автора звонками. Кстати, название рассказа — переиначенное название моего старого рассказа «Трава у нашего дома»; говорят, и какая-то рок-группа поет «Трава у дома», но на меня не ссылается. Прочитав другой мой рассказ «Мой великий друг», Штокман тут же написал «Мой бедный друг». «Я не ворую», — говорит. Правильно — переиначивает. И не только названия, но и кое-какие мои находки и словечки коварно похищает. И не только мои — у Ю. Казакова «позаимствовал» находку из рассказа «Арктур гончий пес»). Сейчас Штокмана во всю печатают «Наш современник», «Дружба народов», «Наша улица», газета «Московский литератор»; его выдвинули на «Букера» (но не дали, черти). Я рад за успех своего друга (тем более что он считает — именно я подтолкнул его к прозе и даже «настроил» на темы «Зубовского бульвара» и «Лесного озера»), но от этого успеха у моего дражайшего друга (и во многом единомышленника) закружился черепок; я даже ему сказал:
— Смотри, не чокнись на своей популярности.
— Не дали премию! — возмущался он. — Да они там все повязаны, дают только «своим». А на премию Казакова даже не выдвинули, гады! А мой рассказ «Дальнее облако» — типичная казаковская проза (рассказ, действительно, хороший).
Недавно Штокман спросил у Тарловского:
— Что пишешь?
— Да, так, делаю адаптации, — протянул наш герой.
— А свое не хочешь написать?
— Нет.
— Это конец! — безжалостно изрек критик и прозаик, и тем самым убил несчастного Тарловского наповал.
Как-то Штокман завел с Тарловским тяжелый разговор о расстреле парламента (с Тарловским, который нельзя сказать, что совершенно аполитичен — он в курсе всего, но ему глубоко начхать на жизнь страны — устроить бы собственную жизнь).
— …Там и с той, и с другой стороны были негодяи, — только и вякнул мой друг с разбитой судьбой.
— Ну, это вы так считаете, — резко бросил Штокман.
— Ты уже со мной на «вы»? — усмехнулся Тарловский, не понимая, что Штокман имел в виду евреев.
— А я иногда забываюсь, — схитрил полунемец (у него стойкая неприязнь к «богоизбранным» и он жутко обижается, когда в его фамилии слышат что-то «еврейское»).
Не знаю, как считает Тарловский, но по-моему, у нас с ним крепкая дружба — можно сказать, особое братство; хотя, не обходится и без трений. Например, он мне все уши прожужжал про никчемный эпизод, который не стоит и выеденного яйца. Однажды мы с Ковалем выпивали в нижнем буфете и вдруг явился он, козленочек. Без всякой задней мысли я сказал:
— Странное дело Марк! Обычно тебя сюда и калачом не заманишь, но когда я встречаюсь с Юркой, ты непременно тут как тут. И как чувствуешь?!
— Что ты этим хотел сказать? — потом вопил мой друг. — Что я вам помешал, да?! И ведь часто такой бред несешь!
Я доказывал ему, что неуклюже пошутил, что он прекрасно знает — я не только друзей, но и просто знакомых зову за наш стол, тем более его, которого всегда рад видеть и которого сам когда-то познакомил с Ковалем — все впустую. Уж если он, дико мнительный, себя накрутил, его не переубедишь — гиблое дело, здесь уже его странность явно переходит в шизуху.
Вообще, мне от него достается больше, чем ему от меня, так я думаю. Чуть ли не раз в неделю он раздраженно трещит:
— У тебя жуткий недостаток — ты недоверчив, как не знаю кто. Чуть что — это идиотское «не может быть!». Все ставишь под сомнение, даже очевидные вещи. Ведешь себя, как дурак.
— Что есть, то есть, — соглашаюсь. — Бывает, находит. Но все ставить под сомнение — вроде, черта ученых. Может, во мне погиб крупный ученый, как ты считаешь?
— Это черта дураков и сумасшедших! — еще больше раскаляется мой друг и делает вид, что готов меня треснуть. — И что прямо бесит — ты не доверяешь тем, кому надо доверять, и доверяешь тем, кому не надо. А потом разочаровываешься, как глупец, делаешь запоздалые открытия. Тебе начнешь что-нибудь рассказывать, а ты все выстраиваешь по-своему, выдумываешь ситуацию. Тебе что-то втемяшится в башку, ни за что не вышибешь, — и дальше совсем из другой оперы: — Пойми, я объективен, а ты нет.
Вот такие у него горькие взбулькивания, так близко к сердцу он, малахольный, и принимает ерундовые обиды и коллекционирует их в памяти (вместе с анекдотами, которых знает кучу), а она у него, я уже говорил, дьявольская (будто магнитофон в голове), но несколько однонаправленная, как у многих, у кого мозги набекрень. Он помнит не только все даты, но и телефоны (даже женщин друзей, с которыми те встречались десять лет назад); помнит, в какой день, в какую погоду произошло то или другое событие, и кто что при этом сказал. В этом Тарловского надо занести в книгу рекордов Гиннеса, а за его чувствительность и ранимость — в Красную книгу.
О телефоне Тарловского разговор особый — он единственный из моих друзей имеет аппарат с определителем (и даже видак — смотрит все фильмы, знает всех западных актеров — опять-таки живет чужой жизнью). Кое-кто из наших общих приятелей жалуется:
— Звоню Марку, не снимает трубку, гад. Я попросил позвонить знакомую, он увидел новый номер, сразу отозвался.
Александр Булаев рассказывал:
— …Сижу у Марка, звонит телефон, он подбегает, смотрит на появившийся номер, соображает, кто звонит, начинает метаться — снять трубку или нет? Понятно — с этим надо выпивать, с тем просто не хочется говорить…
— Все это бредни! — протестует Тарловский. — Я не успеваю снять трубку, а не перезваниваю, потому что номер не всегда появляется.
Такой у него капризный телефон, особенно в момент депрессухи у нашего героя; потом он приведет в порядок мысли, телефон снова работает как надо (в этом я тоже иногда убеждаюсь).
Между делом не мешает сказать несколько слов о Булаеве, которого упомянул, и о Доменове, о котором говорил раньше — двух бывших инженеров, усатых стариков с дряблыми лицами, двух узколобых типов с убогими душами, воспринимающих мир только как бело-черный. Не стану скрывать — этих алкашей и пустозвонов, именно я когда-то сдуру затащил в ЦДЛ и они там прижились. (Ясно, прежде чем вводить в «общество» этих старых придурков, их следовало обтесать). Булаева с Доменовым надо знать — оба гоголевские персонажи (первый — типичный Ноздрев, второй — копия Манилова). Когда они набьют брюхо и начинают что-нибудь шпарить, можно подохнуть от смеха — не от юмора, а от их клинической глупости и бедного словарного запаса.
Скуповатый толстяк, говорун, любитель острых ощущений, Булаев (копия Тартарена) постоянно хвастается, что стал спать с женщинами с четырнадцати лет и сейчас (в шестьдесят) может с ними спать по пять раз за ночь (возможно, именно поэтому женщины зовут его ласково «Буланчик»). Булаев, как герой, тянет только на пару абзацев. Он первостепенный скряга, хотя всю жизнь работал во властных сферах (последнее время крупным начальником в СЭВе) и обогатился, по его словам, как надо.
— Сыну уже тридцать, и за все эти годы Булаев ему не дал и рубля. Ты же знаешь, какой он жмот, — говорила мне его первая жена, сестра моего друга.
Я-то знал. Он частенько хвастался, что на одной книжке у него пятьдесят тысяч долларов и на другой не меньше (после развала страны он работал директором горнодобывающей фирмы, а его третья жена возглавляла несколько мебельных магазинов), но когда я попросил у него на несколько дней триста долларов, которые я нес в типографию и которые у меня стащили, он отказал, да еще брякнул:
— Ездил за границу, а на книги денег нет!
Если уж Булаев потратится на свой день рождения, то потом долго перечисляет, сколько заплатил за водку, бутерброды. Если что сделает для друга, потом трезвонит: «Подарил за столько-то», «угостил за столько-то».
Старого вруна и тупицу Доменова мне критиковать крайне трудно — он мой друг с детства (с Казани) и ему простительно все, но не помешает и его немного пропесочить. Внешне Доменов напоминает страуса — маленькая голова и массивное туловище. Лет двадцать мой друг носил в кармане три проекта: дачи, машины и яхты, которые собирался строить; время от времени вносил в проекты изменения, но до пятидесяти лет так ничего и не построил. Затем его охватила бредовая идея «строительства плавучей гостиницы», которая тоже так и осталась идеей. (Только в пятьдесят пять лет он все же построил дачу; И. Вирко и я помогали ему в поте лица). Ну, а самое смешное — Доменова чуть ли не до пенсии волновал вопрос — можно ли удлинить свое мужское достоинство; и постоянно нас с Вирко поучал:
— Ванную не принимайте — ведет к импотенции. Баня — это вообще смерть. Только теплый душ.
Позднее, женившись на красивой проститутке, он выдал перл:
— Я только сейчас понял, какая тяжелая жизнь у женщин (и это на седьмом десятке!). Так жалко их (но женился все же не из жалости).
Вот такие сексуальные маньяки эти Булаев и Доменов, оба с одним единственным мужским талантом (остальные так глубоко зарыты, что никак не проявляются). Но, естественно, рядом с этими ограниченными дяденьками, мы выглядим немыслимо умными, особенно сейчас, в старости, когда они сосредоточились на простых удовольствиях: побольше пожрать и выпить, подольше поспать. Избавиться от этих прилипал невозможно. Коваль не раз мне говорил:
— Напиши о них роман. И так и назови: «Булаев и Доменов».
Пойду о Тарловском дальше. Он не жадный, но страшно экономный: продукты покупает только на рынке (всегда знает, сколько стоит картошка и огурцы, и сколько они стоили тридцать лет назад); варит борщи, солит рыбу, готовит холодцы, что-то маринует, квасит, хозяйствует одним словом; плотно поесть — для него дело святое. Нередко мне говорит что-нибудь такое:
— Тушеную капусту надо сеть тепленькой, не горячей и не холодной.
Тарловский никогда не покупает выпивку и закуску в буфете ЦДЛ (там с наценкой) — бегает в магазин. Наши буфетчицы ворчат, если выпивку приносят с собой, и когда у нас появляются деньги, я тащу Тарловского к буфету:
— Надоело выпивать из-под стола. Выпьем по-человечески, а то еще бегать куда-то.
Но он решительно останавливает меня:
— Подожди! — и начинает сложнейшие расчеты в голове (у него прямо бухгалтерский ум). — Давай я лучше сбегаю в магазин.
Конечно он прав — глупо транжирить деньги, чтобы через пару дней влезать в долги; он экономит от нашей бедности, но мне кажется, что и разбогатев, Тарловский не стал бы покупать водку в буфете, если на соседней улице ее продают вполовину дешевле. С другой стороны иногда он предается мечтам:
— Если бы я стал богатым, я каждому из друзей дал бы много денег.
Я знаю точно, он сделал бы это. Мне, например, подарил бы новенькую машину, ведь мы с ним замучились чинить мой старый драндулет.
Тарловский не трус (сколько бы я не выпил, едет со мной на машине), но на самолетах не летает и осторожен до смешного. Как-то в лесу, недалеко от моего участка, поднялся сильный ветер.
— Пойдем домой, — буркнул мой друг, с опаской поглядывая на шатающиеся деревья, — а то еще какое повалится и прибьет.
Он красочно рассказал, как в Куйбышеве рухнувшая сосна убила его приятеля.
Каждый в жизни совершает ошибки и временами поступает как поганец. И Тарловский может отчебучить номер. Не раз он зазывал меня с женщинами к себе, но я так ни разу и не воспользовался его гостеприимством. И вот однажды, когда мы с ним выпивали в ЦДЛ, к нам подсела наша общая знакомая Ольга — молодая, красивая, неглупая, но чересчур увлекающаяся женщина (я в шутку ее опекал как папаша, а ей нравилось изображать мою дочь; кое-кто верил, что так и есть на самом деле; ну а Тарловский всегда неровно дышал к ней). Но в тот день красотке надоела наша игра; выпив вина она решила склонить меня к более близким отношениям и зашептала, достаточно громко, чтобы слышал Тарловский:
— Ты давно мне нравишься. Давай разочек переспим. И больше не будем, — и обратилась к Тарловскому: — Приютишь нас?
Это был сильный шаг. Мямля Тарловский, как всегда, начал юлить:
— Не знаю… надо позвонить домой… если б заранее…
Помявшись, он все же подошел к телефону и сделал вид, что разговаривает с квартиранткой; потом вернулся, красный, словно вывалился из ванной:
— Ко мне нельзя.
— Врет негодяй! — громко сказала наша распалившаяся особа.
Я не огорчился, поскольку не очень-то и настраивался на приключение, но понял, что мой друг действительно мелко врет. Позднее он и сам в этом признался (все-таки совестливый, чертяка); а я к этому времени был особенно рад, «слава богу, пронесло, — подумал, — и мы с Ольгой остались друзьями»; еще неизвестно кем мы стали бы после поездки, ведь она была не только молодой и красивой, но и взбалмошной, потерянной, отчаянно пьющей; она вызывала не только симпатию, но и жалость, и наверняка, пришлось бы с ней нянчиться, а у меня и своих забот хватало.
Не так давно Тарловский подвел меня и с книгами. Я издал за свой счет сборник повестей и рассказов и весь тираж (полторы сотни пачек) должны были привезти на грузовике к моему дому. Тарловский обещал помочь перетащить пачки, но даже не позвонил (а я рассчитывал на него); когда же я до него дозвонился, он нагрубил мне и швырнул трубку (пьянствовал с соседом — совсем как Кушак с Мазниным когда-то, но им этого не простит никогда, а себя оправдывал железным голосом).
Правда, двумя годами раньше, когда умер мой пес Дым, я позвонил ему в шесть утра, и удивительная вещь — он поднял трубку! (обычно на ночь телефон отключает — он, нервный, часто страдает бессонницей). И что самое удивительное — я не успел произнести ни одного слова, как он крикнул:
— Леньк, это ты?! Что, Дым умер?!
Это была мистика. Конечно, он знал, что мой четвероногий друг плохо себя чувствует, но чтобы так сразу все понять!.. Такая у него волшебная интуиция! Он приехал, мы отвезли Дыма в наш поселок и закопали в лесу, рядом с могилой моего прежнего друга — Челкаша.
Как-то сидим с Тарловским в ЦДЛ, к стойке подходит Кушак и издали бросает Тарловскому:
— Что взять?
— Ничего не надо, — мотает головой мой «утонченный» собутыльник.
— Если так хочет, пусть возьмет нам по сто грамм, — говорю, — чтобы мы с тобой лучше прочувствовали нашу встречу.
Тарловский обращается к Кушаку:
— Ну, вот он(!) просит(!), — кивает на меня, — чтобы ты взял по сто грамм.
— Ну, что за штучки? — возмущаюсь я. — Он просит! А почему не можешь сказать «возьми нам»?
Вот так умывает руки мой дружок, все сваливает на других, а сам увиливает, отскакивает в сторону — вроде он и не при чем. И это не единичный случай, могу привести еще с десяток. Потом-то будет выкручиваться: «не так выразился» и прочее, но мне от этого не легче.
Как-то, поминая С. Иванова, я посмеивался над его стремлением к власти. Тарловский меня осадил:
— Перестань смеяться над ним! Он уже покойник.
— Когда мы дадим дуба, пусть смеются над нами, — важно заявил я.
— Но ты ругаешь и Коваля! Хотя, вообще-то я понимаю, — оправдывая меня, он ударился в рассуждение: — Ты злишься, что они рано ушли… Это защита от потери…
В компании Тарловский перемигивается, перешептывается со «своими» (с Кушаком, Ватагиным), думает, делает это незаметно. Ох уж эти шептуны! О чем они шепчутся нетрудно догадаться — то, что не для ушей другой национальности. Попробуй при нем ругнуть евреев — разорется, не остановишь, изничтожит в прах. Даже в нем, лучшем из моих друзей евреев, в котором, по словам Шашина «нет жидовства», национальная жилка чрезвычайно сильна. Здесь он недалеко ушел от Яхнина. Ругай кого угодно, но «богоизбранных» не смей — они неприкасаемые. Он крайне ревностно относится к своей национальной принадлежности. Стоило мне похвалить кого-либо из евреев (например, актера Зельдина), как он непременно бросал:
— Кстати, еврей!
Когда мы с Воробьевым ругали русских (цитировали Некрасова — «Варвары! Дикое скопище пьяниц!»), Тарловский, посмеиваясь, кивал и потягивался, как бы разогревая мышцы; когда же Штокман обругал евреев, среагировал чересчур болезненно — вскочил, заорал:
— Что ты этим хочешь сказать?! — и сжал кулаки, как бы добавляя словам большую весомость.
Как только заходит речь о «демократах» и их вождях, которые, как известно, все евреи, Тарловский опять вскипает:
— При чем здесь евреи?!
Действительно, не при чем — всего лишь устроили два переворота в России (последний на наших глазах). И, конечно, случайно в правительстве Гайдара нет русских, и случайно почти все олигархи евреи, и случайно все телевидение в их руках, и случайно с экранов и со страниц газет обливают грязью русских. Считать все это выдумкой может или полный дурак или подлец, а поскольку Тарловский ни то ни другое, — значит, сознательно выгораживает «своих» (его выдает слишком поспешный выкрик, чересчур стихийная страсть, с которой он рвется в бой). Я был уверен, что именно он (не Коваль, не Кушак, не Яхнин) открыто и честно назовет вещи своими именами (за что уважал бы его в сто раз больше), но где там! — он по-прежнему шушукается со «своими». А я вспомнил своего хорошего знакомого философа М. Мамардашвили, который незадолго до смерти сказал:
— Если грузинский народ выберет президентом Гамсахурдию, я пойду против своего народа.
Как-то, по поводу телепередач, я заметил Тарловскому:
— Вспомни, я всегда ругал русских коммунистов, стоящих у власти, почему же ты молчишь, когда видишь, что творят евреи, когда по телевидению русофобская истерия?!
Он состроил злобную гримасу и, обходя подводные камни, повторил слова Яхнина:
— Не хочу говорить на эту тему!
Такая у нас искренняя дружба с запретными темами.
Не так давно мы с Тарловским выпивали в ЦДЛ и я распекал свой народ:
— У русских подпорчен генофонд, ведь столько лет уничтожали самых лучших, полтора миллиона эмигрировало после революции, и сейчас, особенно в провинции, русские — жалкое зрелище, полуспившиеся люди, процветает воровство.
Тарловский соглашался, поддакивал:
— Все правильно.
А спустя несколько дней, по какому-то поводу я начал прорабатывать евреев; Тарловский стал огрызаться — не просто все переводил на себя, а встал на защиту всего еврейства. В конце концов я сказал, что евреи сами виноваты в появлении антисемитизма (процитировал еврейского исследователя Лурье).
— Так говорят все антисемиты! — заорал Тарловский и швырнул трубку.
Почему-то ее не швырял, когда я пробирал русских! И это он, который на каждом шагу заявляет:
— Я объективен, а ты нет.
Получается, Куприн был прав: «…У нас, в России, можно обругать царя и даже Бога, но попробуй-ка еврея!»).
Но надо отдать должное Тарловскому, когда дело касается литературы, он громит всех, невзирая на национальность — «Юдахин не поэт, а рифмоплет», «у Кушака с Яхниным приспособленческая психология»; и не только литературы — «Розовский с маленькими способностями»; «Постникова говорит, что она из дворян, на самом деле обыкновенная еврейка»…
Однажды Мазнин, всегда опекающий Тарловского («У каждого антисемита есть любимый еврей» — смеется критик Павел Ульяшов, цитируя Гоголя), рассусоливал тему национальностей:
— Марк, ты в Израиле пропадешь, тебя евреи съедят (имел в виду, что тот не от мира сего).
А у Тарловского и в мыслях не было уезжать. В отличие от «потенциальных эмигрантов» (и тех, у кого двойное гражданство), он не представляет свою жизнь вне России, хотя, как и Кушак с Яхниным, никогда не был патриотом. Рядовой пример: он интересуется футболом и теннисом, но я ни разу от него не слышал — «наши спортсмены», всегда — «они», «эти». Недавно сказал:
— Я хотел бы, чтобы Сафин и Кафельников проиграли, а ты, наверно, хочешь, чтобы они выиграли?
А во время чемпионата мира по футболу заявил В. Постникову:
— Хочу, чтобы Россия проиграла.
Я никогда не слышал от друзей евреев ничего положительного о нашей стране и русском народе в целом. Никогда, ни от кого! Пусть я сдохну — не слышал! Совершенно очевидно, если бы им предложили теплые места за границей, они не раздумывая, укатили бы (не зря при Сталине через «своих» в Америке пробивали Крым под Еврейскую республику). И возможно, даже Тарловский, поколебавшись, укатил бы, но при гарантии, что место будет очень теплым и он будет иметь вдоволь деньжат, что будет жить среди русскоязычных и в него без памяти втюрится женщина небесной красоты, совершенной души и прочих совершенств; ну, может, он поставит еще одно условие: изредка приезжать сюда, чтобы навестить родственников в Орле, оставшихся здесь «своих» и, хочется думать, чтобы повидаться со мной.
Самое обидное, я никогда не делил друзей на евреев и не евреев, а они, оказалось, делили, и еще как! Я не совсем уж болван, и конечно, и раньше чувствовал — все что-то не то, все как-то не так, но только во время «криминального переворота», когда еврейские лидеры обнажили свою суть, для меня сразу все встало на свои места. Раньше у евреев я видел только отсутствие чувства меры в проталкивании и возвеличивании друг друга (некоторые из них еще утверждают, будто они ведущие во всех областях, не случайно в ЦДЛ продается книга «Великие евреи»), на что смотрел с усмешкой, но теперь вдруг четко увидел страшное — врожденную (у некоторых лютую) ненависть к России. Это внезапное прозрение — сильнейший из ударов, который я получил за последние годы, запоздалое открытие, которое многим было ясно давно, а до меня дошло только под старость, от него не могу очухаться до сих пор.
Говоря о ненависти, я имею в виду не только евреев захвативших власть, банки и телевидение — понятно, эти образованные негодяи просто преступники, — и не только о расплясавшихся сейчас в искусстве евреях — те в массе бездарные дельцы, — я говорю о друзьях литераторах, моих друзьях. Их, бывших борцов за справедливость, словно заменили. Где их былой напор? Притихли, суслики. Молчат, черт бы их подрал! — словно оглохли и ослепли. Знай, каждый обстряпывает свои делишки. Похоже, считают, что все в порядке вещей, ничего страшного не происходит — мы, мол, таланты и должны править бал, а русские, за некоторым исключением, — быдло, и должны знать свое корыто… Ни один из моих друзей евреев не осудил вакханалию зла! Ни один не выступил в защиту русских!
В общем, чего шушукаться в «своих» компаниях, множить взаимные обиды, претензии? Самоочевидно — проблема есть, и нечего увиливать, надо разобраться беспристрастно. Или мы никогда не договоримся, поскольку у нас разные взгляды на жизнь, полная несовместимость?
Возьмем для начала простые вопросы: почему в русской детской литературе всего лишь единицы русских писателей? Неужели евреи так талантливы, а русские бездарны? Почему именно сейчас, во время разгула «демократии», большинство писателей евреев процветает, а русских почти не издают? Печатают собрания сочинений Успенского, Коваля, всяких Остеров и Вальшонков. На книжных развалах полно книг Успенского, Коваля, А. Иванова, Яхнина, Ламма, Л. Яковлева, Кушака, но за пятнадцать лет «реформ» не появилось ни одной книжки Голявкина, Цыферова, Старостина, Алексеева, Красильникова (по одной вышло у Мезинова, Сергиенко и меня). Неужели мы совсем уж никудышные литераторы и нашим рукописям место на помойке?
Ладно, вернусь к Тарловскому. Он, «небожитель» немало времени уделяет своей внешности (по утрам отжимается, накачивает мускулы гантелями), и не упустит случая побахвалиться силой — потягаться с друзьями в жиме руками, а на природе — позагорать, показать женщинам свой торс. И вообще он, балбес, страшно гордится своим моложавым видом. Как-то М. Михалков (брат вождя писателей) дал ему тридцать пять, на что Тарловский вполне серьезно сказал мне:
— Он не разглядел. Может, на сорок я и выгляжу, но конечно не на тридцать пять.
— Марк, ты и в гробу будешь молодым, розовощеким, — смеется Яхнин.
Тарловский страшно огорчается, когда друзья упоминают его возраст (о своей пенсии и вовсе говорит шепотом). Не дай бог брякнуть об этом при девицах — обидится смертельно. Недавно он пошел на рынок и некоторое время пялился на яблоки — купить или не купить?
— Что дедуля запамятовал? — спросила пожилая продавщица.
Наш герой покраснел, стыдливо переспросил:
— Неужели я выгляжу, как дедуля? — и поплелся домой, сникший (из дома позвонил мне, жутко расстроенный).
В другой раз, опять на рынке, у продавщицы не было сдачи, и она сказала Тарловскому:
— Возьмите два сырка.
— Я не ем, — буркнул наш герой.
— Возьмите своей бабусе, — предложила продавщица, не подозревая, какую рану наносит моему другу.
Но Тарловский был счастлив, когда в метро его остановила контролерша:
— Молодой человек! Покажите-ка! — и рассмотрела его пенсионное удостоверение.
Как-то я обронил:
— Обломов говорил: «в шестьдесят и надо выглядеть на шестьдесят».
— Что ты этим хочешь сказать? — вспыхнул мой друг.
Я понял, что дал маху, задел его болезненные струнки и замял тему. Вот такой ненормальный типчик мой восприимчивый, уязвимый друг.
Ну и само собой, он страшно печется о своем здоровье (чуть где кольнет или просто заслезятся глаза — паника), причем считает себя знатоком медицины, ведь немало лет просидел с больной матерью; если кого из нас прихватит, сразу выдает рецепт. Мне частенько говорит:
— Надо верить в лекарства, а ты не веришь.
Но мы-то в основном лечимся проверенным дедовским способом — водочкой.
Тарловский не курит и не испытывает особого пристрастия к спиртному, но под хорошую закуску может прилично «принять на грудь» и потом держится получше многих из нас — во всяком случае только благодаря ему меня пару раз пускали в метро (и, кстати, тогда он заботливо провожал меня до моей станции — на всякий случай).
Я уже говорил — в подпитии Тарловский любит попеть (как же без музыки, без пения, ведь он возвышенная натура!), но, как многие, не обладающие хорошим слухом, голосит слишком громко и звонко, и гонит мелодию (хотя, для писателя, поет не так уж и плохо). Кстати, по утрам у него отстаивается сочный басок, днем он уже разговаривает баритоном, к вечеру, разговорившись, переходит на тенор. Помню, мы с ним, поддатые, возвращались с дачи Шульжика, катили в дождь на моем драндулете и пели песни военного времени и арии из оперетт. В другой раз помню, мы вышли из кафе на Воровского — он, прозаик Э. Просецкий и я; подогретые выпивкой, обнялись и, двинув в сторону Арбата, затянули что-то лирическое — получился музыкальный коктейль, я то и дело цедил Тарловскому:
— Тише! И не спеши!
А Просецкий (прекрасный баритон с абсолютным слухом) только улыбался. Великодушно, заразительно.
Повторяю, наш герой любит демонстрировать свои вокальные данные и когда-то слушал классическую музыку, а вот на живопись смотрит, как баран на новые ворота. Однажды Яхнин, он и я ходили в Третьяковку; мы с Яхниным глазели во все глаза, а наш друг отсиживался на диванчиках; ни на картины, ни на зрительниц даже не взглянул — был весь в своих мечтаниях; понятно, Яхнин не упустил возможность посмеяться над ним.
Как-то Тарловский по глупости, дурачась с молодежью в очередной раз (поехал с парнями и девицами на дачу), порвал связку руки, и страх перед операцией полностью лишил его сна (до этого хоть как-то спал урывками). А тут еще Шульжик подлил масла в огонь:
— Если уж он двумя руками ничего не делал, то одной и подавно не будет.
Эти шутливые слова окончательно доконали беднягу, он чуть не слег в постель. Надо сказать, что «неполноценная рука» (так выразилась медсестра, где он проходил обследование) стала для Тарловского действительно трагедией, ведь он был чемпионом ЦДЛ по рэстлингу и страшно гордился своей непобедимостью.
Одно время Тарловский носил шляпу (единственный из моих друзей), пока все тот же Булаев не взялся за его внешний вид, не привез на вещевой рынок, где они купили Тарловскому куртку, джинсы, «водолазки», кроссовки. Теперь мой друг одет модно и выглядит как иностранный турист — хотя, нет, на это не тянет — скорее, на пожилого спортсмена, у которого еще остались силенки, или на музыканта неудачника, оркестр которого разогнали, или на какого-то деятеля из министерства культуры, временно оказавшегося не у дел.
Нелишне отметить, что Тарловский неумеха (способен только приготовить еду; даже достиг некоторого совершенства в приготовлении селедки), и нескладеха (вечно что-то задевает, опрокидывает, роняет, разбивает); он жутко рассеян (может накрыть кастрюлю крышкой от сахарницы, потом ее вылавливает половником) — короче, он рассеян и неуклюж, как Бетховен. Он отвратительно ест, как дикарь (без вилки — руками, набивая полный рот, устраивает обжираловку, словно десяток лет голодал и хочет наесться на всю оставшуюся жизнь); вдобавок, повторюсь, у него плебейская привычка — шептаться в компании (такая тухлая интеллигентность у этого интеллигентного красавчика), показывать пальцем на людей; может о сидящих за столом ляпнуть в третьем лице (правда, тут же поправится), и многое другое может, а главное, как говорит его квартирантка Оксана, — «у дяди Марка унылый дух» (Мезинов просто называет его «унылым Осликом»). Но надо признать, Тарловский чистый человек и, в отличие от нас, циников, еще может смущаться (особенно если услышит комплимент о своей внешности от женщины), и с прекрасным откровением умеет слушать… — чуть не сказал «друзей» — незнакомых людей и женщин, конечно.
Как-то совершенно незнакомая ему женщина слишком разговорилась о литературе и мы начали на нее шикать (понятно, сами любим потрепаться), но Тарловский горячо подал голос:
— Продолжай! Ты мне нравишься!..
Но друзей слушает не так внимательно; бывает, начисто отключается и сидит, словно пришибленный. В этом и сам признавался мне:
— Многие обижаются, когда говорят мне что-то, а я думаю о своем… Некоторые злятся — «ты чего не слушаешь?». А я с детства такой. Я неглупый и чуткий, но вот… такой.
Да, вот такой он, красавчик, витающий в облаках! И видит себя со стороны и мучается от своих странностей. Честное слово, иногда он напоминает лунатика, который случайно оказался среди нас и никак не очухается от своих красочных снов. Шульжик в компании то и дело его одергивает:
— Марк, не спи!
И он сразу встрепенется, нахохлится:
— Да перестань! Не болтай ерунду! Я все слышу.
По правде говоря, не все. Например, в компании ему что-то говоришь — он, вроде, слушает, но краем уха улавливает разговоры соседей, кивает в такт их слов, а то и выдает неожиданный смешок, а тебе отвечает невпопад. Приходько ему говорил:
— Насколько ты внешне спокойный (на самом деле вялый), настолько внутренне нервный.
Недавно сидим в нижнем буфете: Шульжик с женой Верой, Тарловский, я и наш приятель композитор из Новосибирска Вадим Орловецкий (персонаж с немалым самомнением, обладатель роскошной шевелюры). Теперь обычно собираемся в облегченном составе — без Кушака и Яхнина — тем, деловым, не до бесцельных встреч; изредка к нам присоединяется Мезинов — у того тоже дела, свидания, да собаки, и живет за городом; еще реже заглядывает в ЦДЛ Мазнин — он, как я уже говорил, не хочет заводиться, теребить душу, хотя и ссылается на изношенные органы — как будто мы здоровеем день ото дня). Так вот, Шульжик, выдав пару неотесанных анекдотов про «голубых», начал болтать о наших девицах, с которыми мы крутили когда-то, потом вильнул в сторону:
— Все в прошлом, все в прошлом. Из нас уже надо делать фарш.
— Ничего не в прошлом, — усмехнулась Вера. — Ты и сейчас волочишься за девками.
— Давайте сыграю вам свое последнее, — во время объявил Орловецкий и направился к пианино.
— Эх, — вздохнул Шульжик, — завидую тем, кто может вот так подойти к инструменту и что-то сыграть. И завидую знающим иностранный язык.
— А я тем, кто много путешествует, — сказал я, имея в виду чету Шульжиков.
Тарловский промолчал, но я догадался — он завидует молодым, ведь частенько мне говорит:
— Эх, было бы нам сейчас на тридцать, ну хотя бы на двадцать лет меньше!.. — и дальше вспоминает нашу молодость; потом размышляет, что неплохо бы все начать заново, но не повторяться, а по другому прожить эти «тридцать или, хотя бы, двадцать лет». (Понятно, в такие моменты мечты уносят нас на небо).
Необходимо сказать несколько слов о квартирантке Тарловского Оксане. Наш герой знал ее еще девчонкой (она была дочерью подруги его матери), приехала из кубанской станицы поступать в институт и завоевывать столицу (внешне она очень даже привлекательна); остановилась у «дяди Марка» на месяц, но задержалась на… десять лет.
Все друзья Тарловского были уверены — у них «полноценный секс», на самом деле у них сложились странные отношения и без всякого секса. С одной стороны Тарловский привязался к неприкаянной особе (за это время она закончила институт, но работала то официанткой, то продавщицей, сменила дюжину любовников, но так и не вышла замуж, и, разочаровавшись во всем, ударилась в религию — вначале ходила в церковь Христа, теперь — в Баптистскую церковь). С другой стороны, Тарловского раздражали легкомыслие и глупость этой провинциалки.
Без сомнения, в первые годы Оксана сыграла положительную роль в его жизни — ввела в круг молодежи, своей веселой взбалмошностью постоянно тормошила нашего отшельника и в конечном счете сделала из него почти семейного мужчину (полудруга, полуотца, полунаставника), и была не прочь стать полноценной сожительницей, но Тарловский, вольная пташка, на это не пошел — понятно, он мечтал о другой женщине. Но позднее, когда Оксана обманулась во всех своих ожиданиях и жила в столице по привычке, ограниченно и бесцельно (подрабатывала нянча ребенка подруги), когда ее вера в Бога приняла нездоровые формы (она не носила джинсы, не смотрела телевизор, только зубрила библию и молилась — совсем, бедняга, свихнулась), да еще всячески пыталась в это вовлечь нашего друга (только этого ему еще не хватало!) — понятно, такая квартирантка обедняла жизнь Тарловского и, главное, ущемляла его свободу — он не мог пригласить к себе женщину (когда жил один, тоже не приглашал, но хотя бы имел эту возможность и надеялся, что встретит идеальную женщину и пригласит).
В то время, когда Оксана уезжала погостить к матери, наш герой скучал по ней (в такие дни его нельзя было оторвать от тахты и телевизора), бывало расхандрится так, что заболевал. Ну, в общем, была занимательная ситуация и еще одна причина душевных мук моего чокнутого дружка. Все шло к тому, что именно с Оксаной он и закончит свои последние драгоценные годы, но разумеется, это было бы лучше, чем их заканчивать в одиночестве.
Как только эта Оксана появилась у Тарловского, некоторые его дружки стали ее беззастенчиво кадрить — по телефону, в отсутствие главного героя (Ватагин, Булаев, Приходько) — хороши дружки! — другие (Кушак, Яхнин) встревожились — как бы она не облапошила «доверчивого простофилю Марка». Особенно бушевал Яхнин:
— …Марк, не хотел тебе говорить, но Оксана б… подзаборная. Гони эту штучку пока не поздно! Вот увидишь, она приведет к тебе какого-нибудь чеченца, родит от него, а тебя из квартиры вытурит! Учти, если это случится, я тебя к себе не пущу! (эта последняя фраза звучала особенно сильно).
Яхнин паниковал зря (позднее он, вроде, это понял). Оксана, ясно, не ахти какой подарочек, но она не подлая; у нее даже есть хорошие качества, но Тарловский достоин лучшей женщины — как, впрочем, и многие из моих дружков женатиков — все они жуткие типы, но их жены — вообще черт-те что, хотя внешне все смазливые бабенки. Короче, спустя десять лет, Оксана съехала от Тарловского — сняла комнату в другом районе, но только потому, что в один из ее отъездов к матери, он пустил других квартирантов — молодоженов из Средней Азии. Эти молодые люди замечательны во всех отношениях и для Тарловского они — настоящий подарок. С Оксаной наш друг остался в приятельских отношениях.
Тарловский может быть застенчиво-деликатным, когда дело касается его гонораров, может незаметно смахнуть слезу, если услышит хорошее печальное стихотворение (так случилось, когда пьяный поэт А. Шавкута с болью прочитал «Когда б ты знала…»), но главное — он, старый черт (хотя, слово «старый» к нему не очень подходит), чаще других бывает справедлив.
Я уже упомянул некоторые странности Тарловского, не мешает отметить еще пару-тройку его заскоков. В ЦДЛ он, как Цезарь, может одновременно есть, пить, слушать и говорить (иногда еще не проглотив, с набитым ртом), при этом замечает, кто вошел и вышел из зала, что твориться за другими столами, а то вдруг отключится от разговора, закатит глаза к потолку, и бормочет что-то свое. Помимо этого, поражают неотесанные поступки этого впечатлительного «вечного юноши». Много лет у него жил спокойный одноглазый кот Нельсон; когда не придешь, он нежился на тахте. Помню, как-то сказал Тарловскому:
— Когда смотрю на Нельсона, вспоминаю его тезку адмирала и его слова: «Я сделал все, что хотел сделать». А ведь мы с тобой никогда этого сказать не сможем. Слишком много времени потратили впустую.
— Я-то уж точно, — обреченно-уныло вздохнул мой друг. — Ты хотя бы жил интересно, а у меня вообще одна тоска.
Так вот, когда появилась Оксана, я заметил — Нельсон все чаще сиротливо сидит на балконе у ящиков (позднее Тарловский признался, что «Оксана в раздражении кидает в кота спичечные коробки»). Однажды мы с Тарловским поехали ко мне на участок; по пути я спрашиваю:
— Как Нельсон?
— Да он уже месяц как пропал, — спокойно, словно речь идет о картошке, говорит мой друг. — Наверно, где-нибудь умер. Он ведь старый был.
Вот так. И это притом, что мы созванивались чуть ли не ежедневно и он ничего об одноглазом дружке не говорил (и позднее никогда не вспоминал); оказалось, это для него незначительная утрата — подумаешь, какой-то кот! — не до него, голова-то забита бабами (такое отказываюсь понимать).
Недавно на похоронах Приходько сердобольный Мезинов подобрал промерзшего щенка (стоял мороз), засунул его за пазуху и подошел к нам с Тарловским.
— Марк, возьми до марта. Потом заберу его на дачу (повторяю, у Мезинова в квартире четыре собаки, а у меня две, и старый Дым парализован — приходиться носит его на руках).
— Не-ет, — попятился наш друг.
— Возьми! — настаивал Мезинов. — Через пару месяцев заберу. Ты же знаешь, моему слову можно верить.
— Нет, нет, и не говори, — отвернулся Тарловский. — Это серьезное дело. Никуда не уедешь (можно подумать уезжает! Его в ЦДЛ-то еле вытащишь).
— Если уедешь, оставишь мне, — сказал я, и тоже стал уговаривать упрямца — мол, любовь можно проявлять не только к женщине, что пес доставит ему немало радости, развеет «унылость» и прочее, но этот эгоист сразу полез в бутылку:
— Оставь меня в покое!
Здесь необходимо подробней остановиться на Приходько, который крепко дружил с Тарловским, а со мной приятельствовал (он был на год старше меня и называл нас снисходительно-ласково: «Марик, детка», «Ленечка, дорогой» — как бы подчеркивал, что мы оба «с дуринкой»). Я уже несколько раз по ходу очерков упоминал о нем, сейчас самое время попрощаться с ним навсегда.
Он умер недавно от инфаркта, его доконал диабет. Лет пятнадцать он стойко переносил недуг и, в отличие от нас, частенько ноющих о своих болезнях, никогда не жаловался на самочувствие, и вообще, если чем и делился с друзьями, так это радостью. Я помню, как мы приехали в Переделкино к Мезинову (он обитал в Доме творчества по путевке) и после выпивки Приходько, расписывая какую-то историю, сделал себе укол инсулина, сделал как бы между делом, словно проглотил таблетку от кашля, и продолжил рассказ.
Он был журналистом, сотрудником «Московская правда» и чуть ли не ежедневно выдавал статьи (даже накануне смерти, почувствовав недомогание, дописал статью, попрощался по телефону с Тарловским и только после этого отправился в больницу), но эту работу выполнял в основном ради денег, а душа его всегда находилась в литературе. Как литературовед, переводчик с польского и критик он увековечил себя во многих книгах, а начинал и вовсе как поэт, выпустив несколько стихотворных сборников (откровенно низкого качества).
Приходько был нервным, раздражительным, самолюбивым; в компаниях больше говорил, чем слушал; не дай бог кому-то еще разговориться — сразу перебивал (на мой день рождения Дагуров начал читать свои стихи, так он демонстративно вышел из комнаты).
Приходько слыл патологически сдвинутым на женщинах — действительно, он разглядывал каждую, ни одну не пропускал (кадрил даже дочерей невестки); понятно, помешательство такого рода простительно (за исключением дочерей невестки), но ведь он еще и постоянно муссировал тему секса; трудно было понять, что стоит за этой вечной озабоченностью: ненасытность гиганта или неудовлетворенность слабака, когда желания перевешивают возможности, но в любом случае от его сексуальной болтовни вяли уши (он даже ЦДЛ рассматривал, как сексуальную приманку для женщин). Еще когда Приходько работал конферансье, произошел смешной случай. На гастролях после концерта артисты «расслаблялись» среди поклонниц. Приходько сидел рядом с какой-то девицей, гладил ее руку и, по его словам, «был на седьмом небе». Но с неба пришлось спуститься — раздался хохот, и Приходько заметил — все уставились на него. Оказалось, наш герой гладил руку парня, который обнимал девицу с другой стороны.
В компаниях, повторюсь, Приходько старался быть «гвоздем программы»; чтобы всех поразить, то и дело вставлял крепкие матерные словечки — ему хотелось выглядеть непосредственным, остроумным, но часто получалось пошловато и глупо. Похоже, он так самоутверждался, поскольку внутренне был не очень-то уверен в себе. Здесь он напоминал (правда, отдаленно) всяких утонченных эстетов, которые пытаются ругаться матом, но делают это неуклюже и не к месту; иногда эти эстеты обходятся без мата — всего лишь бросают слово «го…о» для эпатажа (А. Битов по телевидению на всю страну).
И вкус Приходько имел разбросанный (временами, казалось, у него в голове мешанина) — он писал о Бунине и Чарской, о Блоке и Саше Черном, и, как я уже говорил, считал Холина гением (кстати, именно поэтому его похвалу я никогда не воспринимал всерьез, даже испытывал неловкость, ведь ценен отзыв талантливого мастера, а не кого попало). Но еще раз сфокусируюсь на его положительных качествах. Он очень многим помогал в литературе, помогал совершенно бескорыстно, когда его об этом и не просили, и, что немаловажно, будучи евреем, активно пробивал русских, что среди литераторов его национальности довольно редкое явление. Как-то об одном поэте еврее сказал мне:
— Ты за него не волнуйся, у него найдется много толкателей. Подумай лучше о себе, тебе нужен попечитель.
Однажды Тарловский позвонил ему и стал рассказывать, как мы ездили ко мне на участок и как я свалился с крыши дома, разбил лицо… Приходько его прервал:
— Марик! Оставь Сергеева в покое!
— Ну, не идиот? — потом кипятился Тарловский. — И с чего?
Но я-то догадывался с чего, ведь за глаза Приходько никому не позволял меня ругать — это он оставлял за собой.
Приходько был человеком невероятной работоспособности. В его комнате негде было присесть: на столе, тахте, стульях — всюду лежали стопки журналов и книг. Он читал все новинки, составлял сборники и писал к ним предисловия, и строчил очерки (часто малоинтересные, затрапезными словечками; на мой взгляд, лучшие — о своих предках); в некоторых очерках его нет-нет, да и заносило на любимую эротическую тему. Бывало, читаешь — все идет более-менее неплохо, но под конец он вдруг ввернет что-то «с клубничкой», и эта дикая приправа все перечеркивает. Такой у него был странный вкусик, такой однобокий талант.
О детских литераторах Приходько писал статьи в журнале «Детская литература», а о их юбилеях непременно сообщал в своей газете, и для каждого находил добрые слова. О себе и своей работе говорил редко и неохотно; я ни разу от него не слышал, что он талант и прочее — ну, то есть он не обольщался на свой счет; даже однажды обезоруживающе просто заметил:
— У меня скромное дарование. (Хотя, по словам Баркова, как-то ему сказал: «Я для Либет написал книжку стихов — закачаешься!»).
И никогда в компаниях не читал своих стихов (чужие — часто и с удовольствием, свои — никогда). Это отличало его от многих литераторов, которые так и норовят тебя помучить своими виршами, да еще голосисто, настырно (не станешь слушать, могут и толкнуть в бок). Ну, ладно, на творческих вечерах — пожалуйста, отводи душу перед почитателями, они будут только рады, но пожалей собратьев в компании — им отдохнуть бы от своих писаний, переварить бы свою чехарду слов. И поэты еще куда ни шло, но ведь бывает и прозаики устраивают чтения в литературных компаниях. Недавно на дружеской встрече в журнале «Наша улица» Штокман объявил:
— Прочитаю свой рассказ, — и начал рассусоливать что-то скучное.
Я крепился минут пятнадцать, потом незаметно выскользнул в коридор перекурить, благо сидел у двери; возвращаюсь, а Штокман все гундосит; в помещении шум, один болтает с соседом, другой листает газету, третий откровенно морщится, глядя на чтеца, а тот и не думает закругляться.
— Тихо! — кричит, и держит в руках еще страниц десять.
Впрочем, куда меня занесло? Хотел-то всего лишь отметить профессиональную скромность Приходько. Э-хе-хе! Вроде бы к старости уже пора набраться мудрости и ничему не удивляться, а я все удивляюсь; вроде бы пора понять грань, отделяющую жизнь от смерти, а я все не пойму; никак не могу смириться с тем, что несколько дней назад говорил с человеком, а сегодня его уже нет, и больше мы не увидимся никогда.
Со смертью Приходько я потерял не только товарища, но и заступника, он был одним из немногих, кто хвалил мое писательство (даже считал, что я пишу не хуже Драгунского). За неделю до смерти, в честь приезда Красильникова, он пригласил к себе Мезинова, Тарловского и меня — «устрою мальчишник», — сказал, хотя следовало сказать «старикашник», ведь мы все давно пенсионеры. Он основательно подготовился к встрече: накрутил салатов, накупил дорогой водки (перед этим звонил Тарловскому, дотошно выспрашивал: какую лучше сделать закуску, хватит ли четырех бутылок?); в застолье был весел, трогательно предупредителен:
— Тебе здесь удобно?.. Попробуй вот это и то!..
Как всегда, пытался юморить, экспромтом завязывал наши словечки в строфы (временами удачно), только когда разговор зашел о нашем поколении, вдруг погрустнел:
— …Мы приходим в один мир, а уходим из другого (было не понятно, что имелось в виду — перемены в обществе или наши изменившиеся взгляды).
Позднее, когда мы разошлись, он позвонил Тарловскому и сказал с обидой:
— А за меня так и не выпили!..
Вернусь к Тарловскому, к его жизни в Куйбышеве. Он начал писать рассказы еще в институте (подражал М. Твену), а продолжил в армии, где служил со своим студенческим дружком Евгением Лазаревым. Служба у них была райская — они работали в областной газете, пописывали рассказики и время от времени забегали к родителям Тарловского, благо те жили в трех остановках трамвая.
Лазарев был немного старше Тарловского, уже издал книжку прозы и считался профессиональным литератором; именно он сыграл ключевую роль в судьбе нашего героя — не только благословил на литературные опыты, но и дал ценные советы по технике письма, а позднее помог издать книжку.
С подачи Лазарева первые рассказы Тарловского попали в «Литературную газету» к Кушаку; тот их напечатал и прислал гонорар (невиданный для солдатика) и восторженное письмо. Когда Тарловский появился в Москве (отец, путем сложной комбинации, добился перевода в столицу и стал заметным деятелем в радиокомитете), Кушак встретил его по-братски, познакомил с Кассилем (тот и пробил Тарловскому книгу в «Детгизе» и впихнул в Союз писателей).
И в дальнейшем Кушак всячески поддерживал нашего героя: отдал его рассказы Приходько, который работал в «Вожатом», познакомил с «нужными» людьми… Даже когда Тарловский забросил сочинительство, Кушак говорил ему:
— Я единственный, кто в тебя верит.
С годами Кушак продолжал опекать Тарловского (ценил его, как обработчика чужих текстов), но уже не верил, что тот напишет что-то свое:
— Марк был безумно талантлив, но теперь только пересказчик. А ведь был творцом.
Книжку Тарловского «Вперед, мушкетеры!» нахваливали многие литераторы (горячее всех мы с Кушаком), только Сергиенко выдал автору небрежно:
— Ну, что я могу сказать? Ты умеешь грамотно складывать слова (в те дни Сергиенко упивался успехом своего «Оврага», который наводнил книжные прилавки, и он не собирался ни с кем делиться славой).
Понятно, столь снисходительный отзыв нешуточно возмутил Тарловского (он его запомнил на всю жизнь). Спустя несколько лет после смерти Сергиенко, сказал:
— Костя был страшно самолюбив, это мешало ему объективно оценивать работы других.
К сожалению, «Мушкетеры» первая и последняя книжка Тарловского — его головокружительный взлет, после которого у моего друга угас творческий запал. Он ссылается на семейные обстоятельства, изолированную жизнь с больной матерью, но каждому ясно, что это отговорка, ведь художник и в трагедии черпает материал для работы (пожалуй, писателю даже необходимы беды и поражения).
Долгое время я был уверен — мой друг втайне катает роман, но потом выяснилось — он, бездельник, не писал даже рассказа. Надо смотреть правде в глаза — по сути дела у Тарловского творческий резервуар оказался маловат. Конечно, и одна хорошая книжка стоит десятка средних, но как-то обидно, что он больше ничего не написал. Уж кто-кто, а он должен был.
Вообще-то он пытался. Боясь повторить «Мушкетеров», пытался что-то сделать в другом ключе; вначале рассказы, потом пьесу, но так ничего и не закончил. Временами читал классиков, чтобы возбудиться, встряхнуться, но ничего не помогало; в конце концов наш первосортный фрукт перезрел и завял. В дальнейшем он только работал литературным мастером: правил чужие слабые рукописи, делал адаптацию классики. Например, из объемистой книги «Принц и Нищий» — тонюсенькую брошюрку — такое бережное отношение к любимому писателю!
Как-то, разговаривая с ним по телефону, я возмутился:
— Как можно так кромсать классику?
А он:
— О чем ты говоришь?! Там есть вода.
— Так в этой воде и все дело!
Он не поленился, прикатил ко мне, привез Марка Твена и свою адаптацию.
— Вот смотри, здесь это явно лишнее, замедляет повествование, можно спокойно сократить…
— В этом лишнем все дело, — взъерепенился я. — Что происходит?! То Шварц и Горин перекраивали чужие вещи, потому что своего ничего не могли написать, теперь ты с Яхниным. Пересказы, адаптации надо запретить, оставить все произведения в оригинале. Ни один автор не согласится, чтобы его кромсали. Оставьте классиков в покое, пишите свое. Вы что, творческие импотенты?!
Тарловский тоже разошелся, привел примеры:
— …Алексей Толстой сделал шедевр из «Пиноккио», у Чуковского «Айболит» лучше «Доктора Дулитла», Волков прекрасно сократил «Волшебника из страны Оз», — и пошел, и поехал…
Я настаивал на своем — не перелопачивать чужие произведения, какими бы несовременными они не казались:
— …Ведь переписывать картины никому не приходит в голову!.. А сейчас доходит до идиотизма — корежат пьесы Чехова, «осовременивают», перекладывают на новые ритмы старые (наши любимые) песни, придают дикие формы Р. Корсакову, Чайковскому!.. Помню, когда еще работал в театре Маяковского, сделали оптимистическую концовку в пьесе «Трамвай желание». Уильямс прибил бы постановщиков!..
Тарловский доказывал свое, говорил о «Бароне Мюнхаузене», «Робинзоне Крузе», не понимал, что Толстой и Чуковский все-таки были выдающимися мастерами, а чтобы ему, Яхнину и всяким Гориным прикасаться к текстам классики, надо быть достойными их — ну, чтобы не пачкать красивые вещи. Короче, я твердо стоял на консервативных позициях, и мы никак не могли договориться. Кстати, насчет адаптаций «выжимок» самый веский аргумент, убивший бы моего друга наповал, я, туго соображающий, придумал, когда Тарловский уже уехал — следовало бы ему сказать: «А что ты запоешь, если я из твоих „Мушкетеров“ сделаю три страницы?!».
Ну, в общем, тогда я считал себя абсолютно правым, но недавно все же одной ногой встал на позицию Тарловского (даже не ногой — одним пальцем). Я приехал к нему и он, между делом, показал мне страницу подстрочника какой-то иностранной сказки. Текст был совершенно беспомощным. Собственно, его и текстом-то нельзя назвать — на бумаге были просто обозначены герои — я никогда ничего не смог бы выжать из этого набора слов, а мой друг протянул мне страницу своего пересказа — и я ахнул. Честное слово, это была волшебная страница.
В искусстве я много раз сталкивался с чудом. Первый раз еще в детстве, когда рассматривал репродукции с картин: Куинджи «Ночь на Днепре» — луна светилась! И «Неизвестная» Крамского — с какой бы стороны к ней не подходил, красавица смотрела мне прямо в глаза! (позднее я узнал, что это известные факты).
Перебравшись в Москву, я часто бывал в Третьяковке и музее Пушкина, где десятки картин так будоражили меня, что временами я чувствовал озноб. А великая музыка, которую в то время я крайне редко, но все же слушал, чуть ли не доводила меня до слез и спасала в минуты отчаяния. В те же годы меня потрясли некоторые фильмы итальянских неореалистов и, само собой, наши классики литературы, которых я открывал в «Ленинке». Ну, а потом я работал в театрах и чудеса на меня так и сыпались, как яблоки с дерева: это и Ю. Яковлев в «Идиоте» (после этой роли он попал в больницу с нервным истощением), и Е. Леонов в «Детях Ванюшина», и балет «Спартак»…
Что касается современных художников и писателей, то их в полной мере я смог оценить только когда сам начал иллюстрировать, а затем и писать детские книжки — у современников была масса потрясающих, диковинных вещей, которые вызывали изумление и восторг. Но с годами моя восторженность сильно приугасла — я стал въедливо копаться в произведениях современных авторов и все реже видеть чудо. Но иногда все-таки видел. Приведу первое, что приходит в голову.
Лет пятнадцать назад, когда я жил на Кронштадтском бульваре, у меня появилась знакомая, художник анималист «Мультфильма» Катя Залетаева. Молодая, чрезвычайно талантливая, она по памяти рисовала абсолютно всех животных (даже экзотических) и в различных позах. Она только взглянула на моих собак, взяла огрызок карандаша, обмакнула в тушь и прямо на обоях, не оборачиваясь и больше не посматривая на моих лохматых друзей, размашистыми штрихами изобразила их в натуральную величину и каждого со своим взглядом, своим характером. Я разинул рот — второй раз столкнулся с такой зрительной памятью (первый раз в юности, когда художник Саша Камышов рисовал людей по памяти). С тех пор кто бы из художников ко мне не заходил, все ахали. О не художниках и говорить нечего. Позднее, съезжая с квартиры, я вырезал собачьи портреты.
В те же годы в ЦДЛ я часто общался с Отто Голубенко, губастым толстяком с седой шевелюрой и прозрачными глазами, у которого сильно болели ноги — он ходил вразвалку. Пыхтя и отдуваясь, Голубенко подходил к нашему столу и сиплым голосом сразу по-деловому выдавал:
— Водку пить будете? — и доставал пузырек с настойкой из каких-то трав.
Он когда-то учился в Гнесинке, считался полулитератором, полуфилософом, дотошным книжным червем, который откапывал какие-то сенсационные материалы, вроде того, что Левитан нанял каких-то хулиганов, которые избили Чехова, после чего в дневнике записал сколько заплатил, чтобы «поколотили Антошку». Подобными историями Голубенко был напичкан под завязку и преподносил их без всякого оживления, как рядовые случаи, вот только рассказывал неважно (его дикция оставляла желать лучшего, некоторые слова я разбирал с трудом).
Голубенко жил одиноко в полуподвальной квартире на Беговой; время от времени заводил любовниц, но жениться не собирался «ради душевного спокойствия». Иногда, чтобы продолжить пьянку, мы из ЦДЛ заваливались к Голубенко и он почти из ничего (пары сосисок, луковицы, нескольких картофелин) приготовлял полную сковороду роскошной закуски, при этом, все его действия, как у каждого истинного профессионала, были удивительно просты и красивы. В середине застолья наш хозяин брал гитару, и мы становились свидетелями чуда — он виртуозно играл великих композиторов Латинской Америки, и все пьесы в огненном ритме самбо. Помню точно, слушая его, я всегда испытывал восторг, мое сердце готово было выпрыгнуть из груди (без всякой скидки на алкоголь) — так сильно он играл.
Недавно мы встретились вновь. Голубенко сообщил мне, что последние вещи Паустовского писала его жена, что Горбачев и Ельцин в Америке стали масонами, показал новые философские трактаты, которые собирался издавать за свой счет; на мой вопрос «играет ли?», надул губы и покачал головой:
— Не играю. Живот мешает.
Он в самом деле стал еще толще — как бочка на сорок ведер.
За последние годы я почти не сталкивался с чудом — ну может два-три раза, да вот еще страница Тарловского, из-за которой, собственно, и развел эту тягомотину. Ясно — он не чудотворец, но налицо превращение рахитичного текста в отличное произведение.
К сожалению, через несколько месяцев Тарловский дал мне прочитать пару страниц своего пересказа «Приключения Нильса» и там в каждом абзаце был явный ляп; когда я об этом заикнулся, мой друг стал выкручиваться, рьяно доказывать, что все нормально и лучше сделать невозможно. В таких вещах он не «унылый», а упрямый осел. Однажды Мазнин сказал ему:
— Ты мог бы стать большим писателем, но у тебя одни отзывы, а порывов нет. (Между тем, у него есть порывы, и довольно бурные — в спорах с друзьями).
Заканчивая о писательстве Тарловского, надо сказать — по большому счету мы с ним одинаково понимаем литературу, здесь у нас почти всегда полное единодушие; да и на многое другое мы смотрим одними глазами. Например, на религию:
— Неверующим сложнее, чем верующим, — говорит мой друг, — ведь в библии есть ответы на все вопросы. (И я безоговорочно соглашаюсь с ним).
Ну, что еще сказать о моем странном друге? О его литературных способностях я уже говорил — они очевидны, а физические (внешне) — еще очевидней. Что еще? Может быть то, что его образ зависит от окружающей среды. Сам по себе он чистый меланхолик, но когда впадает в депрессуху, становится флегматиком; с друзьями он чаще всего сангвиник, а с девицами бывает и холериком. Вот такое многообразие, такая буря переживаний, чувств и всего такого… О себе он говорит:
— У меня высокая возбудимость, после которой наступает апатия, тягостное состояние.
Литературные заказы Тарловский выполняет медленно: долго раскачивается, настраивается на работу, ведет тяжелую борьбу со словами, мучается, что ради денег перелопачивает безграмотные тексты, роется в библиографии, но прекрасно знает — даже если бы у него была куча денег, он не принялся бы за сочинительство, поскольку давно потерял уверенность в себе, как писатель. Да и как уйти в сочинительство, когда не дает покоя потерянность, изломанная личная жизнь, когда отчаяние уже давно стало хроническим, ведь с каждым годом все меньше остается времени, чтобы изменить свою ущербную участь. И соответственно все чаще он, издерганный, закомплексованный, впадает в уныние.
Я тереблю его изо всех сил: без него не хожу ни в какую компанию (познакомил его с сотней знакомых), не уезжаю на участок, где особо не поваляешься в гамаке (надо вкалывать хотя бы для проживания: носить воду, запасать дрова, топить печь, готовить, чинить старую машину, чтобы обратно добраться до города) — и Тарловский не отлынивает, корячится вместе со мной. Теперь он не выглядит белой вороной, и на участке не только загорает на раскладушке, и вообще смотрится не как изнеженный цветок, а как нормальный мужик (особенно, если там присутствуют женщины). Без всякой похвальбы скажу: я заземлил Тарловского больше, чем все его дружки вместе взятые.
— Он духовно взбодрился, у него даже появилось православное мышление, — сказал Мезинов (такой интересный фактик; пусть его попробуют опровергнуть Кушак, Яхнин и другие).
Ну, а сам я приобрел искреннюю мужскую дружбу, более искреннюю и крепкую, чем с другими, перечисленными здесь писателями. Во всяком случае, повторюсь, такой ее считаю и, хочется верить, такой ее считает и Тарловский. Я знаю, когда дам дуба, многие начнут меня проклинать и оплевывать, но знаю также — Тарловский меня защитит; пусть немного и осторожно, но защитит.
Само собой, в нашей компании мы не только пикировались, но и, в подпитии, расточали друг другу похвалу; не стану кривить душой, я тоже кое-что приятное слышал. Недавно, прилично нагрузившись, мы вышли из ЦДЛ, еще добавили в стекляшке у Баррикадной, потом гурьбой вошли в метро и на платформе стали прощаться. Мы с Тарловским, обнявшись, отошли в сторону и я сказал ему, что-то в том роде, что люблю его нерасторопного чудака; в ответ он выдавил что-то в том же духе, и добавил:
— …Мы сами еще не знаем, сколько ты для нас значишь.
Все это можно считать побочными эффектами пьянки, точнее — бреднями, но по пути к дому я почувствовал себя фигурой — задрал голову и стал считать звезды; бог меня наказал — я врезался в какой-то пень, шмякнулся, разбил локоть и колено.
Мы с Тарловским особенно сдружились несколько лет назад, когда на моем старом «Жигуленке» развозили книги по торговым точкам, когда «демократы» со своим разбойничьим капитализмом разрушили все, что можно, и нас перестали печатать… Мы встречались по утрам у издательств, загружали пачки книг и катили в Дом художника на набережной — там оставляли половину книг, остальные везли в Киноцентр на Пресне или на Поклонную Гору, или еще куда-нибудь, куда направят наши работодатели.
Конечно, было обидно, что мы, двое уже немолодых людей и, хочется думать — не самых худших литераторов, занимаемся черт-те чем только для того, чтобы заплатить за квартиры и купить продукты. Мне было обидно вдвойне, ведь вновь работал шофером и грузчиком (никогда не думал, что в шестьдесят лет снова начну шоферить и грузить) — тем же, кем начинал в Москве сорок лет назад, и вновь, как когда-то, шастал по столовым, только теперь имел крышу над головой и машину драндулет. Получалось, что я прожил жизнь почти зря. Недовольство собой, ощущение своей ненужности и чувство одиночества особенно сблизили нас с Тарловским. За то время мы лучше узнали друг друга и, несмотря ни на что, в памяти совместная работа осталась солнечными деньками, а наша дружба стала почти сердечной.
В те дни Тарловский был необычно оживленным, прямо спешил выговориться. Рассказывал, как учился в пединституте, и на последнем курсе проходил практику в сельской школе, как служил в армии… Но чаще — о своем детстве в Орле, о родственниках. Его детские впечатления были живописны, ярки, и он преподносил их талантливо, но чувствовалось — это всего лишь запоздалый отзвук его былой литературной деятельности.
Не раз и не два я убеждал его, закоренелого лодыря, все записать, взывал к совести — мол, хотя бы ради памяти близких людей, ведь теперь никто и ничто не мешает…
— Да ладно! При чем здесь это?! Ну, что ты в самом деле! — вздыхал Тарловский. — Раньше пытался, даже что-то получалось, потом забросил. Не до этого было, сам знаешь, что такое больная мать. Бессонные ночи, медсестры, лекарства… А теперь нет сил… Честно говоря, я потерял интерес к писательству. Да и кому сейчас это нужно?
Такая драма писателя.
И все же, все же, почему-то мне кажется — Тарловский пробудится, встряхнется, напишет еще одну книгу. Ну хотя бы для того, чтобы выплеснуть свое возмущение по поводу этих поверхностных и корявых очерков, чтобы доказать, что я топорно и гнусно описал наших общих друзей (особенно его, разумеется), что все не так просто, что каждый сложнее, загадочней и прочее (а он и вовсе непонятый, неоцененный)…
Ясно одно: молодые литераторы (из числа авангардистов), которые придут нам на смену, будут посмеиваться над нашими работами (как это делается сейчас со многими писателями предыдущей эпохи), но думается, и тогда найдутся люди, которые будут читать «Вперед, мушкетеры!» и они поймут, что поколение, к которому принадлежал Тарловский, тоже кое-что умело.
Заключение
Я вскользь упомянул дюжину своих сумасшедших дружков, которые называют себя детскими писателями, на самом деле нашли себе легкую работенку — знай себе записывай, что в башку придет. Понятно, все эти субчики разные, но и общего у них хватает — у всех исключительная тяга к спиртному, все первостепенные трепачи, все помешаны на женщинах, и все они не похожи на людей с деньгами, крепко стоящих на земле, даже сказочно богатый Шульжик и богатый сногсшибательно — до неприличия — Успенский.
И еще несколько совпадений: у всех у них начисто отсутствует самоирония, все они абсолютно не способны к физическому труду и ничего не петрят в технике (кроме Постникова). Они пишут о детях и животных, но не живут со своими детьми, и большинство из них никогда не держало животных (вот еще! заботиться о ком-то!). Себялюбцы несчастные!
Также большинство из этих оболтусов не могут отличить доску от горбыля, отвертку от стамески, зато с закрытыми глазами, по запаху скажут, в каком стакане водка, в каком самогон, и все, как один, неуживчивые, невыдержанные психопаты — да, повторяю, попросту тронутые, и яростные неиссякаемые матерщинники.
Одни из этой литературной обоймы испытывают нездоровую любовь к деньгам, другие — страшное, до безумия, желание прославиться — из них так и прет самомнение, «особый» взгляд на вещи, принципы, которые они отстаивают с пеной у рта.
Старые бунтари! Все никак не угомонятся. Казалось бы, чего нам теперь-то, на седьмом десятке полыхать, о чем спорить, что делить — так нет, собачимся, и еще как! Что поделаешь — у всех сильно шалят нервишки, да и вокруг слишком много раздражителей.
Почему я оставил истинные имена? Думаю, все зашифрованное, общее, размытое ни к чему не обязывает и легко опровергается, а от напора фактов не очень-то улизнешь — если же мои дружки начнут их оспаривать, я выложу им то, о чем здесь умолчал, о чем и вспоминать-то противно — пусть тогда попробуют отвертеться.
Давно известно, каждый человек неповторимый мир; таких, как мои друзья, никогда не было и не будет — похожие найдутся, но именно такие — никогда. Яснее ясного, по этим поверхностным записям нельзя составить полные портреты героев очерков — мало ли как поступает человек в некоторые моменты, или что скажет в раздражении, с досады, будучи выпивши, но в то же время его слова и поступки не зачеркнешь.
Я описал честно все, что вспомнил, и местами долбанул дружков; но конечно, хорошего с ними было несравнимо больше, чем плохого, и если об этом сказал мимоходом, то только потому, что хорошее мы воспринимаем как должное, а от того, что омрачает дружбу, хочется избавиться. Ко всему, я уже слишком много потратил энергии, чтобы показать их низменные поступки, и у меня просто нет сил, чтобы их хвалить. Да и зачем их, чертей, хвалить? — ведь на их отрицательном фоне особенно высвечивается мой положительный образ.
Кстати, у дружков ко мне претензий не меньше, даже на порядок больше… Ну, в общем, мы все хороши. А главная глупость — мы до сих пор остались идеалистами — все хотим, дуралеи, видеть людей безгрешными, прекрасно понимая, что таких нет. Не зря же Линкольн сказал: «Ищущий друзей без недостатков, останется одиноким».
Что касается творчества моих полоумных дружков… Повторюсь, я лишь высказал свое мнение, на которое не обязательно обращать внимание. В конце концов у каждого своя вершина и время покажет, кто есть кто, тем более что сейчас в искусстве сплошная неразбериха — одни таланты подстраиваются под новую вкусовщину, другие в загоне (они попросту не нужны массовой культуре), и во всю гремят те, кому вообще не следует высовываться.
Известно, в каждом всего намешано: и добра и зла, высокого и низкого, и сколько ни дружи, никто никого до конца не узнает. Да что там! Сами себя-то толком не знаем, иногда такое отмочишь, потом сам удивляешься. Я думал, под старость все будет ясно — черта с два, во многом еще больше запутался. Все оказалось сложнее, чем думалось. Например, я до сих пор не знаю, что лучше: цивилизация, комфорт и всякие неограниченные удовольствия или первобытность, минимальные удобства и примитивные, но чистые обычаи? Не знаю, должен ли художник давать людям надежду, мечту или заземлять их, чтобы достойно встречать жестокости жизни? Не знаю, почему, несмотря на великие произведения искусства, мир не становится лучше, и можно ли быть счастливым, когда вокруг столько несчастных? И многого другого не знаю.
Надо признаться — эти очерки я не всегда писал со светлой головой, потому они и получились убористыми, лоскутными. Но все же я непременно дам их прочитать каждому из дружков, чтоб они, гаврики, увидели себя со стороны и перестали дурить друг друга, и, повторюсь, наконец говорили в глаза то, что с таким жаром молотят за спиной.
Понятно, теперь в меня полетит немало камней, кое у кого зачешутся руки накатать и обо мне что-нибудь этакое. Ради бога! Вперед, стариканы! Мне не привыкать к нападкам. Тем более что здесь можно развернуться, ведь некоторые считают меня не только пьяницей и бабником, но и грубым типом, с отвратительным характером, и вообще чокнутым, но пусть попробуют вспомнить случай, когда я поступил, как подлец.
Впрочем, Мезинов в своих дневниках уже, видимо, черканул обо мне гадости, а Яхнин настрочил точно. При разводе со второй женой он попросил меня отвезти ей ключи от квартиры. Я отвез, но после тирады мерзостей о бывшем муже, ключи полетели мне в лицо с многозначительной концовкой:
— …Ты ничего не знаешь! Он обо всех вас втайне написал, как о подонках! Если б ты прочитал, не стал бы его защищать! И не считал бы другом.
И жена Мазнина как-то проговорилась:
— …Он обо всех вас такое говорит! Такое!
Ох, эти жены! Что только не сделают, чтобы поссорить друзей! Иногда я думаю: а Тарловский всех нас перехитрил — живет себе спокойненько один и посмеивается над женатиками.
Я знаю, некоторые блюстители нравственности будут меня обвинять за то, что я упомянул женщин друзей. Но, во-первых, эти женщины гордятся, что встречались с моими друзьями; во-вторых, я не назвал их фамилий и не смаковал подробности; в-третьих, я уже говорил, наши похождения давно ни для кого не секрет (в том числе для наших жен); в-четвертых, моих друзей нельзя представить без романтических приключений — они были бы не они; ну а в-пятых, все это теперь кажется чепухой.
Самое время сказать: прежде чем взяться за эти очерки, я рассказал о задумке поэту Э. Балашову; он подстегнул меня:
— Правильно! Сейчас время сочинительства закончилось, наступило время литературы факта.
Я хотел поделиться воспоминаниями об умерших друзьях, думал — выскажусь, и забуду о них, чертях, они перестанут теребить мою душу, но сейчас понимаю — у меня ничего не получилось. И что странно, ведь все они были дураки набитые и отпетые негодяи, но почему их так сильно не хватает?
А о здравствующих дружках-приятелях стал строчить по инерции, решил припомнить нашу молодость, ну и вывести этих невыносимых остолопов на чистую воду, показать их истинное лицо (живых-то не грех поругать — они могут ответить). Так что, повторяю, наверняка, теперь они окрысятся (ведь даже от Т. Вульфа отвернулись родные и знакомые, досталось также и С. Моэму). Хотя все, что здесь накатал, говорил им, шизанутым, и в глаза. И вообще, я уже в том возрасте, когда особенно не задумываешься, какое впечатление произведут твои слова, гораздо важнее сказать правду.
Да и, чего скрывать, мы ведь и раньше частенько распускали язык — и еще как! — со стороны подумаешь — готовы растоптать, прибить друг друга, известное дело — никто так сильно не ругается, как близкие друзья. И понятно, при этом вылетают крепкие словечки, но неосознанно, в пылу (в ссоре надо разделять случайное от истинного), а по большому счету нас связывает многое пережитое — ведь мы вместе прошли долгий путь, и конечно — наши лучшие годы, годы нашей молодости. Так что, никуда нам друг от друга не деться, приходиться терпеть и не держать зла, ведь новых друзей уже не завести. Как говорит Шульжик:
— Нас осталось мало и мы в одной корзине воздушного шара — выбрасывать уже никого нельзя, иначе не вернешься на землю.
Да и ругаемся-то мы теперь без всякого огня, скорее по привычке. А расставаясь, обнимаемся.
Заканчивая, выдвину предположение: возможно, когда-нибудь моих дружков, этих дьяволов, назовут легендарными фигурами, золотым фондом детской литературы конца двадцатого века, а те, кто с ними общался, будут считать себя счастливцами. Если такое произойдет, завещаю эти очерки сжечь, чтобы они не бросали тень на великих людей.
Моя прекрасная жизнь
Ну, вот и все. Вот и везут меня на кладбище. Еще немного и моя душа вознесется на Тот Свет, в мир, где мне уготовлен огромный всепожирающий костер — расплата отъявленных грешников. А катафалк-то у меня — позорище! Это надо ж такой отгрохать — допотопный, видавший виды грузовик! И где только мои дружки раздобыли такую колымагу?! Еле фурычит, расплевывая копоть, и дергается, точно ей дают пинка. А дружки, олухи, хоть бы что — откинули борта кузова, выставили меня на всеобщее обозрение, а мне подмигивают: видал, мол, мы все притопали, вся наша команда, да еще какие пышные похороны тебе закатили; ради такой процессии любой даст дуба.
Старые забулдыги! Совсем офонарели, устроили дешевую показуху! Не могли раскошелиться — заказать нормальный катафалк — решили сэкономить. Знаю я их, алкашей! И уж денек могли бы выбрать похуже. Ну не глупо ли запихивать в землю человека в такую погодку? Вон вчера дождь поливал, так нет, не повезли — им было лень по грязи шлепать. А сейчас — раннее утро, но солнце уже шпарит во всю и на небе ни облачка и ветерок плотный, хоть трогай на ощупь. Да что говорить — чувствуется, начинается денек что надо! Только мне каково в такую погоду лезть в могилу?! Сами-то дружки намылились в пивную, что в конце улицы — ее только открыли, оттуда тянет свежим пивком и креветками; для них выпивка — основа всякого события, даже ничтожного, а тут такое дело! Вот и суетятся — на них прямо напала деловитость. Обычно и пальцем не шевельнут сделать что-нибудь для друга, а сегодня картинно, работая на зрителей, поправляют гроб, нарочито строго поучают шофера:
— …Вези осторожно, не торопись, а то еще свалится с кузова. Да и спешить некуда, весь день впереди. Приличный навар обещаем.
Они пошли накачиваться пивом, отмокать после вчерашней предпоминальной поддачи, а страшилище грузовик оставили в десяти шагах от морга; меня окружили зеваки, на лицах — блаженный идиотизм, любопытство, шепчутся обо мне, как о ящике с картошкой, без всякого, хотя бы формального, сожаления… А что сейчас молотят мои соседи?
— …Это тот жилец со второго этажа, который пьяница и бабник? Житья от него не было. У него ж сотня дружков перебывала. Как нальют глаза, горланят песни на весь дом!.. Он свое взял. Свою бочку выпил. А уж баб у него было!.. Этот уж точно в Ад попадет!..
Давайте, давайте, перемывайте мои кости! За свою жизнь я и не такое слышал; сколько комьев грязи летело в меня — и не счесть! Надо же, и сейчас надругаются и бросают камни в мой гроб. Еще немного и выкинут на помойку мою мебель развалюху, растащат посуду, остальное барахло, и ничего не останется от меня, но вот — все палят в мою сторону. И чего им надо?! При жизни я не так уж им и досаждал. Подумаешь, иногда собирались у меня дружки, ну и что?! Другие бы радовались, а эти завидовали. У нас ведь полно завистников, так и стремятся влезть в чужую жизнь. Но хоть сейчас оставьте меня в покое. Я сам выложу все о себе, все низкое и порочное, все, что принесло мне славу злостного курильщика и пьяницы, заядлого бабника, и для кого-то — негодяя, для кого-то — сумасшедшего чудака. Да и мне не до вас; мне есть чем заняться и время терять нельзя. Я должен кое-что рассказать: и что пережил сам, и что не успели досказать мои умершие близкие — в могилу-то надо сходить пустым, после исповеди и покаяния, сбросив весь мешок болей и раскаяний.
Теперь-то я могу высказать все, что не мог говорить будучи живым, ведь при коммунистах о нашем прошлом была узаконенная ложь — они установили жесткие правила игры, и попробуй в эту игру не играть! В то время правду о прошлом говорили шепотом да в кругу семьи, а на людях — одни без зазрения совести несли вранье, другие, стиснув зубы, молчали. Изовравшиеся имели теплые места и кучу привилегий — они крепко держались за кресла и, чтоб уцелеть, душили всякую правду (посмотрю, как их на небе пригвоздили к позорному столбу). А молчальники, понятно, боялись преследований.
Теперешнее поколение усмехнется — так, мол, и надо вам, баранам, за вашу трусливую немоту, — но хотел бы я посмотреть на этих смельчаков в то время. Теперешнее поколение не знает, что такое страх, но почему-то сейчас не слышно их выступлений против разгула «демократии». Или они не видят, как беснуются «демократы», как разрушают и грабят страну? Для них что, «демократические» вожди неприкасаемые идолы, сидящие где-то в поднебесье?! Неужели не ясно — они — преступники, которые осатанели от власти и денег?! И не странно ли, что все они нерусские? Но большинство теперешних храбрецов молчит — об этом уже говорил, но повторяю еще раз. Только старики и бунтуют, но опять-таки в своем кругу, ведь сейчас свобода слова для одних «демократов». И телевидение, и газеты в их руках. И попробуй заикнуться об этом — повесят клеймо «фашист», «красно-коричневый», испачкают — не отмоешься. А то и упекут за решетку — немало тому примеров. Вот и получается — в нашем Отечестве безнаказанно говорить правду можно только в последней исповеди.
Понятно, верующим, тем, кто исповедался, кого хоронят по православному обряду, с отпеванием, легче улетать с земли, а каково таким, как я, некрещеным безбожникам?! Что, если таким греховным душам без панихиды нет места в другом мире и они застревают где-то между небом и землей?
Вообще-то, можно сказать, я православный — честное слово, вполне православный в душе, ведь для меня духовные ценности всегда были важнее всяких денег, и в жизни я руководствовался своей совестью, а, как известно, совесть ни что иное, как проявление Бога; не всегда у меня получалось, но я старался… А вера в Бога… Почему-то мне кажется — и об этом тоже говорил, — для большинства людей это вера от страха перед исчезновением — совсем и навсегда, надежда на воскрешение, а мне и одной жизни достаточно. Но, конечно, не откажусь, если предложат и вторую — только в другом качестве, чтоб не повторяться.
Сейчас, взлетая над землей, оглядываясь на свою жизнь с огромной, неимоверной высоты, я думаю — многовато дней вмещает в себя человеческая жизнь, и в то же время маловато. Я мог бы болтать о своей жизни несколько дней подряд, а могу ее всю уместить и на трех страницах. Вроде бы, ну что интересного в одной единственной заурядной жизни, мимолетной по земным меркам?! Мелочь, пылинка в огромном мире, а надо же! — своя неповторимая судьба, поскольку нет и двух существ абсолютно похожих; и получается — каждый из нас некое звено в цепи генетических наложений, при том — незаменимое, поддерживающее природное равновесие. И каждый для самого себя — некий центр мироздания, и его смерть — естественна и необходима для жизненного пространства тем, кто идет на смену. А для покойного, само собой, вместе с ним угасает и весь мир.
Даже если просто перечислить вехи одной судьбы, получится хроника определенного отрезка жизни, а если припомнить подробности, то воссоздается и атмосфера того времени. Но что удержала память? Как выделить главное из обыденных будней, сумбурной череды событий? И с чего начать? Кто ж вспомнит, когда впервые увидел этот яркий мир, пестрые пятна? Услышал первые звуки, произнес первое слово?!
…Мать говорила, когда я родился, стояла редкая для осени теплынь и травы пробивались сквозь асфальт и в городе были мириады разноцветных бабочек. И надо же! Они и сейчас кружат над катафалком, только одноцветные, черные. И откуда взялись, эти траурницы?!
Еще мать говорила, что, едва научившись ходить, я начал убегать из дома… Смутно помню те предвоенные годы: подмосковную станцию Правду, десяток деревянных домов, источенных короедом, сияющее чистотой небо и лес, стеной подступающий к поселку. Глядя на лес, я испытывал и восторг, и ужас, но при первой возможности пролезал сквозь дыру в заборе и улепетывал в чащу. Не знаю, что двигало мной: зов предков — тянуло на деревья, или просто жгучее любопытство. Я носился по опушке в высоких, спутанных травах, среди цветов, разноцветных жуков и пучеглазых лягушек — открывал новые миры; у ручья лепил зверей из глины — что, по сути, в каждом детстве начало творчества…
А в поселке, помню, чтобы прибавить острых ощущений, забирался на заборы и водостоки, в дверь не входил — лез в окно, приучал себя преодолевать препятствия — в дальнейшем это пригодилось, когда пробивался в Москве, когда не успевал преодолеть одну стену, как возникала другая…
Сейчас время для меня застопорилось, и я словно бегу назад по высохшему руслу реки. Река исчезла и унесла в небытие всю мою жизнь. Странно, но перед смертью я все чаще возвращался в детство. Как ни крути, а у взрослых — постоянные раздумья, напряжение, самоконтроль, а в детстве, даже нашем, военном и послевоенном, всегда было место беспечности, небольшим радостям. Это и понятно, ведь в детстве у нас Боги покровители — отец и мать, а кто у взрослого? Да еще у неверующего?
В памяти годы войны — разрозненные, обрывочные картины, задрапированные серой пеленой, что-то полуразмытое, с нечеткими оплавленными образами, что-то на грани света и тени… Эти картины и раньше возникали передо мной, непреднамеренно, случайно; их, без ощутимых потерь, не восстановить. Прошлое представляется огромным резервуаром, в котором вроде бы масса накоплений, но вот — надо же! — сейчас, что не зачерпну, все процеживается сквозь какое-то сито, остается всего два-три эпизода, точно горстка отфильтрованного песка. Получается, вся моя жизнь — цепочка незначительных событий, мгновение в беспредельных переплетениях человеческих судеб, но мгновение — мое! — вместившее в себя счастливые открытия и разочарования, приобретения и потери, радости и горести.
Помню бомбежку в первые дни войны, когда тряслись в кузове грузовика на ярославском шоссе; въехали в столицу — повсюду дикие толпы, скупали спички, соль, мыло; во дворах — бомбоубежища, ящики с песком, чтоб тушить «зажигалки», у подъездов указы — всем сдать радиоприемники. Помню эвакуацию — вагоны брались штурмом, вещи и детей совали в окна… Не успели отъехать, еще одна бомбежка: рев пикирующих самолетов, свист пуль; часть состава сгорела. Потом около месяца, с долгими простоями, катили в прокопченном «телятнике», сквозь щели в вагоне назад убегала земля, клочья дыма от паровоза; наконец встали на окраине Казани.
Жили в продуваемом бараке на улице с мерзлой, закостенелой грязью; узнали, что такое голод, вши, болезни, похоронки… и чердаки — наши детские пристанища, и свалки, где мы находили всякие «ценные» штуковины, и столовая при госпитале, куда бегали «нюхать запахи» и откуда посудомойки время от времени выносили картофельные очистки — мы их распихивали по карманам и в бараке жарили на «буржуйках»; спали на полу под «телогрейками», обкладываясь бутылками с горячей водой. Но были и игры: «расшибалка», «махнушка» и футбол — мячом служила шапка-ушанка, набитая газетами.
Через два года мать привезла нас с сестрой в Москву… Помню комнату бабки с вынутым паркетом для растопки печи, маскировки на окнах, заклеенные газетой стекла, зенитный расчет у Крымского моста, серебристые «колбасы» — воздушные заграждения над домами, выставку трофейной техники в Парке культуры и отдыха, пленных немцев, которых вели по Садовому кольцу, ночные воздушные тревоги, когда все бежали с одеялами в метро и досыпали на платформе.
Помню, как ходил в школу с сумкой от противогаза и по дороге собирал осколки «зажигалок», и как на большой перемене «по личному распоряжению товарища Сталина» выдавали бублик и стакан молока. После школы заглядывал в котельную к бабке, где она работала истопником; бабка совала мне для нашей печки полено, завернутое в тряпье от посторонних глаз — за полено можно было схлопотать и «десятку». Немало всего происходило в военной Москве, но многое забылось, точно исчезло под слоем зыбучих песков.
К концу войны вернулись в Казань… Вспоминаю общагу из жухлого кирпича, лестницу со сломанными перилами, полы из грубых досок, по которым сновали мыши, керосиновые лампы с длинными нитями копоти, мучнистые болтушки «кулеш», супы из соленых огурцов и моллюсков (соседи однажды сварили ворону)… В школу ездили на «колбасе» трамваев или цеплялись железными крюками за кузова «студебеккеров» и скользили по обледенелым колдобинам. Классы не отапливались, занимались в пальто, писали на оберточной бумаге, один учебник выдавался на троих, и этот учебник, по уговору, передавался из рук в руки, и никто никого не подводил. Общие лишения тех лет сплачивали нас, вселяли ответственность за свои поступки. Может, поэтому больше всего и запомнились мои первые друзья, плохо одетые, полуголодные мальчишки, и наши клятвы в «дружбе до смерти».
Война закончилась, но мы еще долго прятали на чердаках каски и патроны (они валялись на окраине), мастерили самопалы, начиняли их серой от спичек и свинцом и стреляли в воображаемых врагов. А потом в школе выдали новенькие учебники, тетрадки с промокашками, чернильницы-непроливайки, появился школьный хор и многочисленные кружки, где любой мог выбрать увлечение по наклонностям — кружки объединяли, заражали общей целью. Ну а пионерские лагеря — вообще одно из лучших воспоминаний.
После войны наша семья переехала на окраину, в поселок, затерянный среди железнодорожных веток, оврагов и полей с лебедой и полынью. Мимо поселка мчались скорые поезда, поезда моего детства; мчались, не останавливаясь, даже не притормаживая — еще бы! — ничем не примечательный полустанок, а мне особенно дороги те места, ведь там в нашей семье еще все было более-менее благополучно… Теперь-то там обмелевшие реки, заросшие тропы, выцветшее небо; что-то стерто с земли, что-то перестроено; сколько ни блуждай, уже не отыскать наши дома и посельчан, да и в памяти остались незначительные расплывчатые эпизоды.
Понятно, это ненадежные воспоминания — они, словно темные закутки, которые светлеют с восходом солнца, когда, напрягая память, можно увидеть отдельные картинки, вплоть до мельчайших подробностей; зажмурившись, закрыв глаза, можно даже вернуть запахи того далекого времени…
Я вижу на пригорке подростка — он смотрит на проносящиеся поезда. Я вглядываюсь — что за бредовая расстановка?! — это же мой двойник! Как и я когда-то, он читает названия городов на вагонах, рассматривает мелькающих в окнах пассажиров… Он подходит ко мне, говорит, что мечтает заиметь складную бамбуковую удочку, перочинный ножик с несколькими предметами, коньки на ботинках — мечтает, о чем я мечтал когда-то.
Мой подростковый возраст — пора головокружительных вопросов и сплошных ошибок. Но, естественно, это неизбежные ошибки, и мелкие, в сравнении с теми, которые я совершил позднее, да и как без них? Что такое тогда опыт? Я разговариваю с собой подростком, бормочу что-то невразумительное, но точно знаю — вновь проживать свою жизнь не хочу. Немного другую, повторюсь, не откажусь, а вновь свою — не хочу.
…Ну вот и освежилась моя похоронная команда; дружки, взбодрились, раскраснелись, покачиваются; подошли, закуривают; почти неподдельно волнуясь болтают обо мне, расчувствовались — вроде, даже всплакнули, а про себя, черти, наверняка думают: «Нам-то еще рановато на небеса, мы-то вознесемся, когда из Леньки уже вырастут ромашки»… Дай бог, вам пожить подольше!
Наконец шофер хрипло посигналил и тронулись. Впереди громыхает грузовик, за ним в облаке выхлопного газа вышагивают мои субчики — все четверо. Больше никого… А где же все приятели?! Сколько их было! И куда подевались, черти?! Понятно, ходить на похороны не очень-то приятное занятие, но все же могли бы оторвать задницы от стульев, выкроить времечко.
Кто там еще плетется сзади, что за катавасия? А-а, это ж окрестные дворняги! Они-то меня любили по-настоящему, ведь я подкармливал их, прятал в котельных во время облав, выкупал у собаколовов. Прощайте, лохматые ребята!
А солнце уже припекает. Небо чистое, звонкое, раскатистое — прямо-таки лучистый денек, и яснее ясного — вот-вот наступит жарища. Уже слышны голоса идущих на работу, на Волоколамском шоссе открыли шашлычную — оттуда доносятся запахи жареного мяса и картошки. Мои дружки прохиндеи обмениваются понимающими взглядами, подходят к шоферу:
— Давай, шеф, прижмись к тротуару. Горло надо смочить. И куда ты, мать твою, так гонишь? Еле поспеваем. Подожди, передохни, а мы зайдем вон туда, пульс восстановим.
Они прямиком направились в шашлычную. И это только начало. Они выпивохи — те еще! Ни одну забегаловку не пропустят, будьте уверены. Не успокоятся, пока все не обойдут.
Каждый знает, у нас на все привилегии, а на похороны тем более: вождей хоронят у Кремлевской стены, заслуженно и незаслуженно известных — на Донском и Новодевичьем кладбищах, за взятки — на кладбищах в черте города, а разных кузнечиков, вроде меня, — на окраине — в Митино. Там пустыри и места всем хватит. Но мне-то все равно, где лежать — какая разница? И потом, чем дальше меня повезут, тем больше успею припомнить.
…По гороскопу я скорпион (понятно, характер дрянной), родился в год крысы — то есть, барахольщик и все тащу в дом (вот только мало чего донес). Привязываюсь к месту жилья, не люблю менять обстановку и одежду — как верблюд, который брыкается, когда ему хотят поменять ношу. Наследственность у меня — что надо! Отец — алкоголик, мать — сумасшедшая, но такими их сделали суровые годы, которые выпали на долю того поколения, а изначально они были здоровее многих и заложили в своих детей крепкую основу. К тому же, дай бог, всем быть такими больными, как они.
Отец покончил с собой в сорок четыре года и для меня навсегда остался молодым. Но и став старше его по возрасту, даже в старости, я во всем подражал ему, постоянно обращался к нему за советом, по нему сверял свои поступки — он всегда был моим строгим судьей… Смутно помню, кажется, иногда он хвалил меня, но хоть тресни! — не могу вспомнить его похвалу, а вот его горькие слова на мои отвратительные поступки помню отчетливо.
— Эх ты! Кто ж так поступает! — скажет и, махнув рукой, отойдет.
Когда я вспоминал хорошее между нами (а хорошего, конечно, было немало), вспоминал и эти слова — они, как пощечина, обжигали лицо.
Именно от отца, а не от учителей и не из книг (до двенадцати лет я, балбес, ни черта не читал, кроме учебников), именно от отца я узнал о настоящих жизненных ценностях: трудолюбии, доброте, честности. Помню, отец говорил:
— К успеху идешь долго, и без труда, усидчивости, здесь не обойтись.
Он на собственном примере доказал — тот, кто привык работать на совесть, в любом деле выкладывается полностью. Отцу были свойственны постоянство, ровность, надежность — то, что начисто отсутствовало у меня. Так бывает, так бывает.
Отец научил меня разбираться в садоводстве и огородничестве, и в разных механизмах, дал мне основные уроки в строительном ремесле и приучил ценить работу других, беречь любое изделие мастеров… С раннего детства (с трех лет) отец брал меня в грибные вылазки и на рыбалки с ночевкой у костра, прививал любовь к природе и животным.
Отец выпивал (рано остался сиротой, на фронте погибли все его друзья), но, даже будучи сломленным человеком, утратившим веру в себя, он выходил из больницы и выдавал блестящие инженерные решения в своем конструкторском бюро.
Последние годы отцу казалось, что он тянет семью назад; не раз он ложился в постель с бритвой, но на последний шаг долго не решался… Помню день, когда впервые увидел его с лезвием. Мы уже жили в Подмосковье, в Ашукинской, куда перебрались в конце пятидесятых годов. Я приехал домой поздно вечером, отец лежал на диване, прикрытый старым одеялом; заметил меня и что-то спрятал под подушку. Откинув край одеяла, я увидел у него в руке… бритву; рядом лежал пустой флакон тройного одеколона. Я содрогнулся.
— Ты что, совсем сошел с ума?! — крикнул, отнял у отца бритву, спрятал его очки, убрал из дома все острое.
Наутро уговорил отца поехать в абрамцевскую больницу (мать в то время работала проводником и неделями находилась в рейсах).
День был летний, солнечный. Мы шли от станции по дороге среди горячего хвойного леса. Я, идиот, говорил с отцом запальчиво, резко, ругал его за пьянство. Отец угрюмо молчал, только изредка, безнадежно улыбаясь, оправдывался:
— Понимаешь, у меня нет воли, не могу бросить пить.
Вернувшись из поездки, мать взяла отца домой; некоторое время он, тихий, замкнутый, ездил на работу, но как только мать отправилась в новый рейс, запил, и снова ложился в постель с бритвой. Однажды я не выдержал:
— Ты нарочно, что ли нас терроризируешь?! Чтобы нянчились с тобой?! Сколько можно издеваться?! Ты слабак и трус — не можешь бросить пить! Лучше уходи, оставь нас в покое!
Это надо ж такое сказать больному отцу! Начитался Хемингуэя двадцатилетний кретин! В то время я был уверен, что пьянство отца — какая-то дикая затянувшаяся игра, что отец вот-вот одумается, перестанет за бутылки выносить из дома вещи (и находились люди, которые за бутылку водки брали костюм или настенные часы), я хотел подстегнуть самолюбие отца, как бы напомнить ему про великий удел главы семьи, о поддержке, в которой мы, его сыновья, больная дочь и жена, нуждаемся; что сейчас, в переломный момент, когда мы, наконец, перебрались совсем близко к родине и уже все налаживается, он должен взять себя в руки. Где мне, дураку, было знать, что отец сам нуждался в поддержке, обижался как ребенок и по ночам плакал. Надо было обнять больного отца, поговорить с ним, сказать, что мы его любим и он нам нужен. Что стоило провести с отцом два-три дня?! И кто знает, может быть, я сохранил бы ему жизнь…
Через день из поездки вернулась мать и велела попросить у отца прощения. Я не успел этого сделать (отец был на работе), и уехал с приятелем бродяжничать по югу страны. А когда вернулся, отца уже не было…
Как известно, церковь осуждает не только самоубийц, но и тех, кто подтолкнул человека к последнему шагу. Так что, нет мне прощения! Везите меня на костер!
После смерти отца я много терзался, запоздалое раскаяние не давало мне покоя, я испытывал и боль и жалость, но и — какой-то идиотизм! — гордость за него, что он все-таки поступил, как незаурядная личность… В ту осень я не раз находил в палисаднике отцовские заначки — четвертинки и флаконы, и размышлял: «И зачем он это сделал?! Плюнул бы на мои хамские слова. И неужели не понимал, что я хотел совсем другого? И почему не подумал о матери, о брате и сестре?». Я смутно догадывался, что самоубийство — страшный, но легкий способ решения всех проблем, но сколько боли родным доставляют такие поступки! Только через несколько лет, безнадежно запоздало, я осознал, что отец был по-настоящему сильно болен.
Отец похоронен на окраине сельского кладбища в деревне Рахманово. Так получилось, что я долго не навещал могилу отца, а когда, спустя много лет, поехал в Рахманово, место захоронения не нашел. Разыскал служащих в местной церкви, но они сообщили, что у них регистрация участков не производится, а самоубийц, как принято в православии, хоронят за границами кладбища… Вторично мы поехали с братом; он указал приблизительное место — в день похорон ему было тринадцать лет и он мало что помнил, да и кладбище сильно заросло, могилы без присмотра рассыпались, кресты и надписи поржавели, обломались — все пришло в запустение среди бумажных и железных цветов.
Я начал поиски сослуживцев отца, бывших на похоронах; одного нашел — совсем дряхлый склеротик — он указал более-менее точное место среди десятка еле различимых холмов со стертыми временем таблицами. На каждом из холмов я прикрепил записки для посетителей кладбища с просьбой сообщить фамилию покойного. Круг поисков сузился, но большего добиться не удалось… Прах отца покоится где-то в квадрате одной сотки, среди высоченных деревьев и кустов бузины.
Последние годы отец часто мне снился: то мы с ним договариваемся встретиться на какой-то пригородной станции под Казанью, а на какой именно не могу вспомнить — выхожу на каждой, но его нигде нет; то вдруг узнаю, что мать все придумала о его самоубийстве, что он — однолюб! — просто ушел к другой женщине; я разыскиваю его: еду в Казань, узнаю, что он, как и прежде, работает на заводе, жду его у проходной, и мы встречаемся — я, уже старый, и он, молодой; я уговариваю его вернуться, а он, небритый, уставший, серьезный, молча смотрит на меня и уходит, без единого слова в свое оправдание…
Несколько раз во сне я видел отца улыбающимся — он шел с работы и издали кивал мне; я подбегал к нему и мы обнимались; после долгой разлуки он совсем не изменился; наконец-то я говорил ему все, что не успел сказать при жизни, просил у него прощения, а он только улыбался… Гремел будильник, а я отчаянным усилием пытался удержать сон — так хотелось поверить в его реальность, — но отец уже отдалялся и исчезал в дымке.
Боль за отца — самое страшное мне наказанье; эта боль, как ничто другое, многие годы сжигала мою душу. Я вспоминал, как в детстве в Аметьево подводил отца. Он любил перед работой пройтись по опушке ближайшего леса, пособирать грибы; часто мы ходили вдвоем. Однажды я пообещал ему, что утром встану во что бы то ни стало, но не смог пересилить себя. Два раза отец будил меня, но какой там! — я и слушать ничего не хотел — отнекивался и с головой залезал под одеяло. Мать в таких случаях говорила:
— Ты мужчина или тряпка?! Грош цена мужчине, если он не держит свое слово.
А отец уговаривал меня:
— Ну, может, все же пойдешь?
Уходя на работу, отец оставлял нам с сестрой записку: полить грядки, окучить по два-три ряда картошки. Сестра все делала добросовестно, как учил отец: грядки поливала из лейки, чтобы не размывать корни растений; прежде, чем окучивать картошку, пропалывала сорняки; я плескал воду из ведра, сорняки просто заваливал землей — все равно отец не увидит; какие там грядки, картошка, когда ребята уже гоняют мяч!
Помню, когда мать с сестрой лежали в больнице, отец несколько дней подряд приходил с работы выпивши, да еще искал сочувствия у посельчан, рассказывал, как все плохо складывается в нашей семье. Меня это раздражало, я не понимал, что отцу нужна поддержка, что он сам уже серьезно заболевает. Однажды он, нервно покуривая, разговаривал с соседями у забора; заметив меня, подозвал, но я махнул рукой, огрызнулся. Перед сном отец, подрагивающим от обиды голосом, спросил меня:
— Ты почему нагрубил отцу?
Мне не хватило духу сказать правду, я поступил, как последний негодяй:
— Ничего не нагрубил. Тебе показалось.
Помню, как отец уговаривал меня не бросать институт, но я бросил и сам пришел в военкомат, чтобы отправили в армию. Помню, как на проводы пригласил двух приятелей, отец купил вино, закуску, но когда мы выпили, я, дуралей, высказал отцу недовольство — мол, мало купил вина. Отец обиделся и ушел в другую комнату работать за домашним кульманом. Вот так огорчал и обижал отца. А сколько обижал и грубил матери! Прийти бы сейчас к ним с повинной, да не встречу их на небесах, они-то наверняка в Раю.
…Но что ж так солнце нестерпимо палит! Повисло надо мной и плавится, и никак не вырваться из этого огнедышащего марева. А духота-то! Воздух вязкий — меня точно укутали одеялом. И гроб раскалился как сковорода. И от листвы, и от асфальта бьет жаром. А эти черти дружки оставили меня киснуть на солнцепеке! Не догадались, бестолочи, в тенек драндулет поставить… Но вон, вроде, идут. Шмыгают носами, покрякивают, угощают друг друга сигаретами. Их уже пошатывает, по стакану засадили, не меньше, я-то их знаю.
Ну вот, поехали дальше. Все так же за машиной маячит пьяная компания, плетутся собаки; прохожие останавливаются, глазеют на процессию. Еще бы! Такое не каждый день увидишь. Развалюха грузовик, гроб с каким-то жмуриком, за ним припечаленные забулдыги — ковыляют, отдуваясь, от них валит не пар, а дым; они то и дело спотыкаются, разморенные жарой и водкой…
Друзья мои! Друзья мои! Друзья! Я смотрю на вас — старые черти, морщинистые, беззубые — отборная обойма, хорошие товарищи мои. Собственно все, о чем я сейчас говорю, это для вас, это прощание с вами. Другим-то моя смерть до лампочки, а с вами я был в одной упряжке, и мы сверстники — кому, как не вам, понять меня, ведь нас связывают не один десяток лет. И сколько всего было! В любое время дня и ночи, без всяких звонков, мы заваливались друг к другу — так можно входить только в дом самых близких — и, не поморщившись, доставали пузырек, варганили закуску… Вспомните, черти, наши прекрасные разговоры! И простите меня, если что было не так… И простите за эту бессвязную исповедь, мое последнее занудство… Зато сегодня у вас хороший повод набраться как следует… Жаль, что последние годы мы редко собирались. Семьи, дети, внуки, работа, проклятые будничные дела и болезни забирали все время, и уж некогда было нам повеселиться, как когда-то. И сегодня-то вы встретились из-за меня. А когда еще соберетесь, кто знает! Может, только — когда повезут одного из вас вслед за мной. Так и разбросает нас всех по разным кладбищам, разным могилам.
Ну, слава Богу, потянул ветерок; кажется, тучи находят. Сухая пыль оседает мне на лицо. Мы подъезжаем к Кольцевой дороге — там, на развилке, должна быть забегаловка; мои дружки, само собой, убыстряют шаг.
…Я вспоминаю метро «Водный стадион» и маленькую квартиру на четвертом этаже; самого дома не вижу — один балкон в воздухе, и на нем мать; улыбается, машет мне рукой; рядом наш пес Челкаш — растянул пасть, вертит хвостом.
— Ой, Лесик! — восклицает мать, встречая меня.
Она наливает суп, расспрашивает о семье, работе, находит простые выходы из моих запутанностей, приободряет:
— У тебя все получится, вот увидишь!
А о себе только одно:
— У меня все хорошо.
Особенностью матери была ее заражающая искренность, неиссякаемый оптимизм, способность к выживанию в любых условиях, к пониманию других и к бескорыстному добру. Скольким людям она помогла — и не счесть! Даже совершенно незнакомым людям. Ее щедрость и милосердие подчеркивали все. Спросите моих друзей — они подтвердят, они-то прекрасно ее помнят. О жертвенности матери к нам, детям, и не говорю — даже во сне она боролась со страхом за наши судьбы.
С детства мать приучала нас к спорту: плаванию, волейболу и лыжам; несмотря на постоянную бытовую неустроенность и нужду, водила нас в театр и цирк, и всячески поддерживала наши увлечения рисованием и музыкой — именно она открыла нам великие произведения искусства.
Когда мать входила в комнату, казалось, вместе с ней врывался сквозняк. Непоседливая, взбалмошная, противоречивая, она всех заражала своей энергией и даже в самых безнадежных ситуациях не вешала нос. Судьба обрушила на мать страшные удары, от которых любой мужик зашатается, а она выстояла, и улыбка, как символ несгибаемости, никогда не исчезала с ее лица. Многие завидовали ее оптимизму (и даже внешности), посмеивались над ее странностями, смелыми, необычными поступками; некоторые называли ее «чокнутой», «полоумной»; кое-кто попросту издевался над ней… Да что там! — у нас ведь всегда травили тех, кто отстаивал свое «я». Но мать выстояла, и ее пример поддерживал меня в трудные минуты; она вселила в меня, быть может, самое ценное — жизнестойкость, умение выжимать максимум из своего положения.
После самоубийства отца улыбка матери потускнела, после гибели моей «заколдованной» сестры (она решила «полетать» и бросилась вниз с нашей лоджии на Кронштадтском бульваре) — стала смутной, усталой. К семидесяти годам, после инсультов, когда мать часто заговаривалась, гримасы на ее лице лишь отдаленно напоминали прежнюю лучезарность, но ничто не сломило ее дух — она и умерла с улыбкой.
Яснее ясного — чтобы иметь свободу духа, надо быть личностью… Мать всего добилась самостоятельно, без всякой поддержки; она — единственная женщина, кто в нашем захолустье изучил стенографию и машинопись, и, несмотря на множество преград, вернулась на родину, добилась прописки, а позднее и квартиры. Она никогда ни перед кем не унижалась и всю жизнь отстаивала справедливость, а когда ей было плоховато, вспоминала светлые минуты жизни — их было немного, но все-таки они были. В общем, такие сумасшедшие, как мать (а у нее, действительно, иногда бывали нервные срывы и даже сдвиги разума, и однажды она недолго лежала в больнице), занимают в мире особое, возвышенное место. Я догадывался об этом еще при ее жизни, но окончательно понял, когда она умерла, когда с ее смертью и мне открылись ворота на Тот Свет.
Последние десять лет мы прожили вместе; те годы оказались самыми спокойными; наконец-то мы имели хорошую квартиру и все необходимое в быту; я неплохо зарабатывал, иллюстрируя книги, и, вместе с пенсией матери, нам хватало для «среднего уровня жизни», мы даже три раза ездили в Крым…
Пока мать была здорова, я не знал забот — наша квартира всегда сверкала чистотой, у нас всегда был хороший обед и ужин; ко всему, мать выгуливала Челкаша, перепечатывала мои рассказы. Потом все резко изменилось. Мать скрутили болезни, и мне всего досталось сполна. Бывало, придешь домой и не знаешь, за что браться. Приходилось одевать мать, менять ей простыни, выслушивать ее бред. Случалось, сдавали нервы, я запихивал мать в ее комнату, орал на нее, шлепал по рукам — приближал, негодяй, смерть больного, беззащитного человека. Все думал — у нее временное умопомрачение и силой взывал к разуму; не понимал, глупец, что есть непоправимые состояния, неизлечимые болезни (особый идиотизм — я просмотрел у матери инсульт). Сотню раз давал себе слово сдерживаться, но постоянно его нарушал.
— Хотя бы не делала того, чего нельзя делать, — ворчал себе под нос, но со стороны видел низость своих поступков.
Когда мать окончательно парализовало, до меня наконец дошло, что она уже не поправится, и я стал более-менее заботливой сиделкой: по несколько раз в день обмывал мать, менял белье, кормил из ложки, но и в те дни, когда одолевала усталость, бывало проявлял жесткое раздражение и говорил матери грубости.
Я вспоминаю, как подростком рисовал натюрморт — яблоки, груши… а потом сожрал все фрукты, и мать презрительно фыркнула:
— Тебе не стыдно? Даже не угостил сестру с братом! Эх ты!
Вспоминаю, как во время скитаний в Москве, писал матери злые письма, чтоб выбиралась из захолустья, пока вслед за сестрой не заболела и вся семья. Но что мать могла сделать, если отца не отпускали с оборонного завода? И позднее, уже в Ашукино и в Ховрино, я обвинял мать во всех наших бедах, не понимал, кретин, что всему виной была война. Бывало, мать не выдерживала:
— Господи! И в кого ты такой родился? Учти, первое, что я скажу женщине, которая отважится быть твоей женой, что она выходит замуж за чудовище.
Ей не пришлось это говорить — такой дуры не нашлось; вернее, нашлась и даже не одна, но больше двух лет со мной никто не протянул (в гражданском браке).
Помню, как ворчал, когда мать на последние деньги отвозила сестре в больницу фрукты и сладости:
— Нина может и подождать до получки, а мы еле наскребли деньги на хлеб.
Идиот! Не понимал, что для сестры встреча с матерью — единственная радость, а без фруктов ей просто не выжить.
Друзья помогли мне похоронить мать, но во время поминок у нас, уставших, произошел срыв — мы развеселились сверх всякой меры. Все началось с того, что появился мой ближайший друг Валерий Котельников — он только вернулся из командировки и приехал прямо с вокзала. После третьей-четвертой рюмки он сказал:
— Ольга Федоровна любила веселую музыку, — подошел к пианино и мы затянули любимые песни матери.
Дальше больше, кто-то сплясал, кто-то стал мериться силой… Это была разрядка после напряженного дня, но понятно, со стороны мы выглядели придурками. Борис Воробьев долго сидел насупившись, в конце концов его прорвало — он ударил кулаком по столу.
— Вы что, совсем спятили?! Человек умер, а они топают, гогочут!
Он ушел, хлопнув дверью, а мы стали оправдываться друг перед другом и перед матерью.
Сразу же после смерти матери я не осознал потерю, но с каждым днем она все больше напоминала о себе — снилась мне здоровая, жизнерадостная: я видел, как она гуляет с Челкашом у озера или развешивает белье на балконе и поет. А иногда мать бесшумно переступала порог комнаты и смотрела на меня с немым укором, или, виновато улыбаясь, просила прощения за то, что доставила мне столько хлопот, и спрашивала, как мне теперь, намного ли легче живется? Она по-прежнему светилась, но уже каким-то отраженным светом, а на ее руках темнели синяки от моих шлепков. На костер меня, на костер!
Став старым, я перед собой оправдывался: всю жизнь, мол, несу тяжелейший крест — больные родители, сестра — инвалид, неврастеник брат (с кратковременными, слава богу! — раз в два-три года затмениями), дочь с диагнозом вялотекущей депрессии (наверняка наследственной) и даже пес Дым страдает эпилепсией. Какой-то рок! Попробуй такое выдержать! И как сам от такого окружения не спятил?! (Впрочем, друзья давно считают и меня чокнутым).
Но как бы я ни оправдывался, моим выходкам нет оправдания; не случайно, последние годы мучительные угрызения совести не давали покоя, лишили сна; редкий день я засыпал спокойно, чаще — жестокие воспоминания наваливались и душили так, что из глотки вырывался стон. И случалось, там же, в ночном забытье, я убеждал себя, что все случившееся — всего лишь страшный сон, и утром, когда проснусь, увижу отца и мать живыми… — я цеплялся за последнюю возможность уйти от реальности… Быть может, хоть этим откровением немного замолю свои проступки, свое бесчестье.
А родные… родные давно меня простили… Вот и сейчас вижу отца и мать: они стоят, воскресшие, у своих могил, молодые, улыбающиеся, в увядших цветах, а за ними река и вдоль реки цветут ветлы. В самый неподходящий момент встречаю родных! Такой мутный праздник! Мы смотрим друг на друга и мне не верится, что я старше их. Они совсем молодые, а я старый хрен с лицом в морщинах и складках — не лицом, а маской из скомканной бумаги. Я подхожу к ним, пытаюсь что-то сказать и не слышу своих слов… А они отдаляются, прощаются со мной долгими плавными жестами и улыбаются, улыбаются, улыбаются.
…Ну вот мы и за Кольцевой. Мои дружки, само собой, рыскают по сторонам в поисках забегаловки. Еще не протопали и трех километров, а уже наплели шоферу, что притомились. Вот сачки. Пусть зашибают, я не против, лишь бы не свалились раньше времени — рассчитали б силенки да довезли меня до места. Вон и шеф вылезает из-за баранки пошел куда-то в сторону, решил размяться; на меня и не взглянул, точно везет дрова. Но собаки-то со мной, ни одна не вернулась!
А небо затягивается тучами — они набухают, ширятся; вот и первые тяжелые капли падают на мое еще неостывшее тело. А вот и посыпал частый прозрачный дождь. Сквозь дождевую сетку видно, что мои дружки и не чухаются, будто так и надо, чтоб меня заливало водой. Нет, все же подходят, прикрывают меня крышкой… Заурчал движок, задергался кузов, рвануло — покатили дальше, прямо под дождем.
По небу полосонула молния, шарахнуло так, что меня подбросило, и сразу рухнул ливень. Поблизости, как назло, ни одного укрытия. Вот уже и дорога превратилась в мутный поток с водоворотами, кажется меня везут по дну реки; и что за чертовщина — на стенах домов водоросли, ракушки, водяные цветы. Мои дружки словно призраки из влаги: барахтаются в воде, озираются, ищут любую зачуханую забегаловку — обсохнуть, согреться водочкой, на худой конец — наливкой. Сразу протрезвели, гаврики! А погоду поносят — дальше некуда! И не шевельнут мозгами — гроза-то, вроде, прощальный салют в мою честь.
А это что еще? Дружки пытаются забраться в кабину!.. И, вроде, уместились — не пойму, каким образом, ведь все не из худеньких!.. Но куда свернули, дубины?! Налили глаза и ни фига не соображают. Вот уперлись в какой-то тупик. Не хватало еще здесь оставить катафалк! Я представляю — давно стоит ржавая колымага с истлевшим ящиком, и по мне ползают муравьи. Нет, попятились задом, чуть собак не придавили. Шофер, осел, тоже ни черта не соображает. Надо же шарахнуть в дерево! Тесно ему, видите ли, на улице; развернуться не может, на дерево полез. И опять не туда покатили.
Дьявольская ситуация: блуждает мой гроб по пустынным, залитым водой улицам. Мокрые собаки бредут за грузовиком. Дружки в кабине матерятся, костят небо последними словами, и невдомек им, что неспроста они плутают — какая-то неведомая сила дает мне отсрочку.
Но вот, наконец, разобрались, выкатили на высокое место; шофер приткнул грузовик к закусочной стекляшке; дружки один за другим исчезают за дверью. Подплывают собаки, отряхиваются, залезают под грузовик.
…Ну что ж, надо дальше выворачиваться наизнанку; пора припомнить и остальное свое низкое, предательское. Многих, очень многих, я обижал в жизни, но больше всего родных. Я в неоплаченном долгу не только перед родителями, но и перед сестрой и братом. В детстве измывался над странностями сестры, называл ее «жирной», шпынял брата…
Помню, однажды приятель дал мне на полдня велосипед; брат уходил в школу и попросил не отдавать машину до его возвращения. Я пообещал, но, накатавшись вдоволь, вернул велосипед приятелю, причем сделал это умышленно, чтобы насолить брату — не помню, почему именно — то ли хотел за что-то проучить, то ли таким подлым образом утверждал свою власть и его зависимость, а, скорее всего, беспричинно. Само собой, прибежав из школы и узнав, что я вернул велосипед, мальчишка расплакался…
Правда, одно можно записать мне в плюс — за все детство я ни разу брата не ударил…
В юности, когда у сестры обнаружилась шизофрения, помню точно — на людях стеснялся ее, бывало даже избегал встречаться с ней и редко навещал ее в больнице… Ну, а брата вечно поучал, с диктаторскими замашками пытался сделать из него свое подобие (хотя ему во многом и помогал).
До зрелого возраста я усложнял близким и без того тяжелую жизнь и, понятно, принес им немало горя. Все из-за отвратительного характера, невыдержанности, махрового эгоизма, а попросту — из-за слабоватых мозгов. На людях еще сдерживался, а дома распоясывался — дальше некуда. И плохое настроение, и злость от неустроенности и разных неудач — все вымещал на родных, придирался к каждой чепухе. Болваном, вот кем я был. Понятно, как многие вспыльчивые, неуравновешенные, быстро отходил; наору, разряжусь, почувствую облегчение и лезу просить прощения. А близким-то каково?!
В каком грехе еще признаться?.. Ну ясно, не зачеркнешь моего «геройства» как охотника. Первой моей добычей был дятел(!). Подростком я, идиот, решил похвастаться перед приятелем меткостью и выстрелил в птаху, даже не зная, какую она представляет ценность. Тогда же на реке убил змею; она грелась на солнечной отмели — и только разглядев, понял, что лишил жизни красавца ужа… Чуть позднее утопил трех котят нашей кошки (что считалось в порядке вещей в нашем поселке), застрелил кролика и поросенка. К счастью, в дальнейшем мои трофеи исчислялись только двумя голубями и тремя утками — к двадцати пяти годам я одумался и забросил охоту навсегда.
Помню, будучи бездомным и безработным в Москве, изредка ночевал у тетки. Однажды из Казани приехали мои приятели художники Александр Солдатов и Валерий Осипов — они решили поступать в институт, но провалились, и на пару дней оставили свои работы у тетки. Алкоголичка тетка взяла из папок два эскиза и повесила на стену. Я знал об этом, но скрыл от приятелей — подумал, что из вороха работ они ничего не заметят. Такой был подлец! Позднее, правда, написал им покаянное письмо, но они не ответили. И правильно сделали.
В те годы скитаний по столице от безденежья я часто занимал у приятелей деньги, но всегда вовремя отдавал; иногда перезанимал, но все долги погашал четко (к этому приучил меня отец). Только для двух людей я так и остался должником.
Первый — студент Борис (забыл его фамилию), с которым встречался в библиотеке «Ленинке»; у него я занял всего-то на обед и сигареты, но долго не мог отдать. Спустя лет пять мы случайно встретились на улице, и надо же! — хоть провались на месте! — но и в тот день я оказался без гроша. До сих пор помню его убийственную усмешку…
Со вторым — художником Алексеем Чухниным из Ярославля мы вместе поступали во ВГИК (оба неплохо сдали экзамены, но нас не приняли); целый месяц мы жили в общежитии на Яузе и за это время крепко сдружились. После экзаменов студент того института Анатолий Лупенко, с которым я был знаком еще раньше по «Ленинке», уговорил меня занять деньги у Чухнина и съездить в Ленинград.
— Потом подработаем где-нибудь и вышлем ему в Ярославль, — сказал.
Только спустя какое-то время до меня, тугодума, дошло, что этот Лупенко попросту трепач, да еще жмот, хотя и был единственным сынком богатых родителей. Ну, а тогда мы заняли у Чухнина приличную сумму на билеты и укатили в северную столицу… Года три я перебивался в Москве случайными заработками — их еле хватало на еду, не то что на долг; когда же появилась возможность расплатиться, не нашел адреса Чухнина (Лупенко к этому времени умер от пьянства). До конца своих дней я все старался съездить в Ярославль, разыскать Чухнина, но так, негодяй, и не собрался.
В те же далекие годы я со студентом физиком Александром Шульгиным на попутных машинах ездил по южному побережью и, помню, где-то в Планерском к нам подсел местный алкаш, колоритный старикан — копия актера Антони Куина. Умный, ироничный, он искал собеседников и не скрывал, что был бы благодарен за стакан вина, а я, идиот, начал ему грубить, да еще пристыдил — мол, не опускайся, возьми себя в руки, устройся работать… Такой был дурак, начисто лишенный «милости к падшим». Кстати, таким оставался и до последнего времени.
Не так давно поехал в изостудию, выскочил из дома и заспешил к метро. На полпути меня окликнули:
— Синьор! Не найдется закурить?
У подъезда на скамье сидел пожилой небритый мужчина с хорошим располагающим лицом; судя по его усталому виду и пиджаку, который он держал в руках, и рядом стоящему чемодану — приезжий. У меня были сигареты, но я замотал головой — боялся опоздать к ученикам. И куда спешил? Ну, подождали бы ребята, ничего страшного. А в мужчине чувствовалась личность; может быть, разговор с ним стоил десятка уроков рисования. И сколько я так отмахивался от людей! Вот вспомнил еще.
Лет в тридцать я возвращался с юга на своем старом «Москвичонке»; где-то под Ростовым в полной темноте тянулся за вереницей машин. Внезапно на обочине увидел бородатого парня с рюкзаком, он тянул руку. Я проскочил его, но вполне мог притормозить. «Возьмет кто-нибудь еще», — подумал и стал смотреть в зеркало заднего обзора. Машин катило немало, фары высвечивали одинокую фигуру, но никто не останавливался. И я вспомнил, как сам не раз топал с рюкзаком по шоссе и проклинал шоферов попутных машин.
Что еще вспоминается?
В нашем доме на Светлом проезде жила одна смешная девчушка — нос острый, глаза раскосые. Ей было лет семнадцать-восемнадцать, а мне на десять больше. Кажется, мы немного симпатизировали друг другу, но чисто по-дружески, просто ради любопытства. Однажды она завела собаку — молодого кобелька эрделя; тот пес ко всем лез играться, но это я понял позднее, а когда впервые столкнулся с ним (девчушка выгуливала его без поводка), пес бросился на меня с лаем. Я подумал — хочет цапнуть и попытался дать ему ногой по морде.
— Ну, зачем вы так? — проговорила его юная хозяйка и мне стало жутко стыдно.
Теперь-то я безошибочно прочитываю все мысли собак, наперед угадываю их намерения, но тогда… И все равно моим отвратительным пируэтам нет оправдания. Понятно, после этого девчушка проходила мимо меня с презрительной гримасой.
Мы встретились в вагоне метро спустя лет пять-семь, когда и она и я уже жили в других районах; она стояла с мужчиной моего возраста, они обнимались далеко не дружественно. В какой-то момент она заметила меня, но даже не кивнула, и, чтобы подчеркнуть свою любовь, еще ближе прижалась к своему спутнику и поцеловала его. Дай бог ей счастья!
Раз уж заговорил о собаках, расскажу и о своих дружках — Челкаше и Дыме. Однажды, когда мы с матерью уже жили на Кронштадтском бульваре, заболел наш пес Челкаш. Я привез его в ветлечебницу и занял очередь к врачу. Внезапно появилась молодая пара с собакой в наморднике; минуя очередь, молодые люди подошли к кабинету врача и постучали в дверь. Я возмутился — почему вне очереди? Молодые люди пробормотали что-то и даже не взглянули в мою сторону. Вышел врач, я к нему с претензиями — здесь все по знакомству, что ли?
— Извините, но это не рядовой случай, — спокойно сказал врач. — Это бешенство.
И только тут я заметил безумные глаза собаки и растерянность и отчаяние на лицах ее хозяев. И вновь испытал жуткий стыд.
Второй мой пес — Дым прожил огромную жизнь, шестнадцать с половиной лет, можно сказать, был патриархом собачьего племени. Но в последний год, после инсульта, у него парализовало задние лапы, он стал плохо соображать, ходил под себя и, случалось, меня кусал. Некоторые советовали его усыпить, говорили: «Он же мучается!». Но об этом я и слушать не хотел — все должны умирать своей смертью. Да и не очень он мучился — у него был отличный аппетит, по три-четыре раза в день я выносил его во двор и, поддерживая за задние лапы, выгуливал среди деревьев; и мыл его в ванной, а на ночь укладывал на мягкой подстилке рядом со своей тахтой, и гладил — ну, в общем, ухаживал, как за старым членом семьи. А у него, повторяю, бывали заскоки и он меня кусал до крови. Два раза я сорвался: однажды отшлепал его полотенцем, второй раз надавал по морде…
Он умер тихо, ночью, в полудреме-полусне (как умирают святые, хотя был далеко не святоша), только немного застонал перед тем, как испустить дух. Я похоронил его честь честью (на опушке леса, около своего участка, рядом с Челкашом) и помянул не раз и не два, но те случаи, когда лупил его, больного, ничего не соображающего, терзали мне душу все последние годы. Я где-то вычитал: «Все псы попадут в Рай», но сейчас вдруг подумал — а что если нет ни Рая ни Ада, если все это придумали на земле? А есть только успокоение? Успокоение от тягот жизни и болезней?
Собственно, что я здесь перечисляю свои мелкие проступки, ведь поступал и более отвратительно. К примеру, бывало, в компаниях ЦДЛ, как последний трус, молчал, когда надо было врезать правду в глаза, назвать вещи своими именами; здоровался с людьми, которых считал негодяями — при встрече хотел молча пройти мимо, стискивал зубы, но поравнявшись, невольно кивал, а то и (бесхребетный болван!) пожимал протянутую руку. Всего лишь двух-трех навсегда послал куда подальше, а надо было с десяток, не меньше. Да что там! — на моей совести полно темных пятен.
…Везут, везут меня по улицам жизни, вернее, по одной улице длиною в жизнь — везут к последнему приюту. Вон на том чердаке в молодости провел две ночи, и в том подъезде ночевал; недоедал, промокал, за какую только работу не брался. Вон склад, где после армии работал грузчиком, вон фабрика и труба с молниеотводом — его я ставил — теперь он, как мой памятник; в те годы, помнится, случалось не было и пятака на метро и тогда топал через полгорода на своих двоих… Вон почта — там шоферил, развозил по вокзалам посылки, вон конструкторское бюро, где работал чертежником… Вон больница, где лежала сестра и куда мы с матерью ездили по воскресеньям в течение многих лет… Вон фотоателье, где щелкал клиентов, за ней театры — в одном малярничал, в другом писал декорации…
Вы, мои дружки, в это время заканчивали институты, уже серьезно занимались литературой, во всю крутили романы, а я познавал законы улиц, обзаводился столичными приятелями, пробовал себя во всяких работенках — дурацких, так себе, интересных и не очень. Понятно, зря ничего не бывает — вроде, за те годы я научился более-менее разбираться в людях…
Э-хе-хе, как далеки те бесприютные годы, но они всю жизнь напоминали о себе в снах. В мучительных снах: то не имею прописки и прячусь от милиции, то мокну под дождем, никак не найду ночлег…
После армии меня, по недосмотру паспортистки, прописали у тетки постоянно (потом-то, по доносу дядьки — брата матери, переписали на «временно»), но, можно сказать, в столице я зацепился случайно, и часто в снах видел — ошибка открылась и меня арестовывают. И наяву, случалось, в непогоду вспоминал свое бродяжничество и думал о теперешних бомжах (свое жилье я заимел лишь в сорок лет!); в солнечные дни вспоминал больницу сестры и думал о тех, кто там находится годами, а то и всю жизнь. Что и говорить, мои молодые годы оставили глубокие рубцы.
В подростковом возрасте цыганка нагадала мне короткую жизнь — понятно, все гаданья шарлатанство, но я бессознательно всегда торопился жить, и жил неорганизованно, на износ, тратил себя без оглядки, варварски относился к здоровью. И сколько натворил глупостей! Потому и ненавижу себя за бездумные траты, за бесцельно промотанное время, за то, что мало воевал с самим собой.
Что странно, в период скитаний я почти не болел. До возраста Христа и не знал, где какие органы. Выезжал за счет крепкого организма. Но разрушить-то можно все. В конце концов и я приобрел полный набор болячек: ревматизм, язву желудка, потемнение в легких, потерял половину зубов, поседел, полысел, по утрам мучил кашель, по ночам бессонница. «Ничего, — думал. — Будут денежки, отогреюсь где-нибудь в Крыму, подремонтируюсь». Но дальше — больше, старые болезни перешли в хронические, да еще появился целый букет новых: остеохондроз, радикулит, давление. Бывало, скручивало не на шутку — не мог вздохнуть полной грудью, или прихватит — все тело ломит и боль — хоть на стену лезь. А тут еще сам добавил: от курева полетели бронхи, от выпивок — почки, печень. И зрение ухудшилось, и сердце стало барахлить, да еще сломал ногу, получил сотрясение… Ну да что хныкать! Пора сказать о главном — о работе.
А говорить-то, собственно, не о чем, здесь вся и загвоздка. Ну, не сделал я ничего значительного, ничего не прибавил к опыту человечества, не скрасил его бытие, не совершил никакого подвига, так — потрепыхался в своем аквариуме и все. Ну, как я жил? Молодость ухлопал на прописки и дурацкие работы, чтобы только протянуть от зарплаты до зарплаты. Позднее, когда наладил быт и нашел свое место в жизни (стал графиком), начал наверстывать упущенное, да тут же ударился в пьянки с друзьями и авантюрными женщинами.
До пятидесяти лет не припомню случая, когда в течение месяца работал безвылазно, напряженно. Бывало, посижу три-четыре часа и вскакиваю. А если и переработаю лишний час — считаю, совершил почти героическое. Вот болван! А ведь от природы не был совсем уж безголовой чуркой и может, если б взял себя в руки, сделал бы что-нибудь ценное.
Впрочем, может, и не сделал бы, кто знает! Ведь в искусстве нужны не только голова и сердце, нужна еще самодисциплина, чтобы огородиться от жизненных соблазнов. А ее-то у меня и не было никогда. Понятно, раз полез в искусство, должен сделать что-то такое, чтобы мир после тебя стал хотя бы чуть-чуть лучше, чтобы в нем стало поменьше зла. Мне это не удалось. Так что, с моей смертью мир ничего не потерял, абсолютно ничего.
Ну, а вне искусства кое-что полезное я все же сделал: на заработанные деньги отправлял мать и брата на отдых к морю, двадцать пять лет вел изостудию — учил ребят рисовать; нескольким людям помог устроиться в Москве, подыскал им работу; двум приятелям предоставлял жилье, трем помогал строить дома, многим чинил машины… что еще? Ну лечил и пристраивал бездомных собак, уберег двоих друзей от самоубийства («Петровича» — Валерия А. и Игоря Б.) и откачал девчушку, утонувшую в море. И еще одну спас, которая хотела броситься под электричку. И это, пожалуй, все. Больше, вроде, похвастаться нечем. Маловато для целой жизни. Ясно, мои грехи намного перевешивают мои добрые дела, ведь перечислил первое, что пришло в голову, а если пораскинуть мозгами, наберется целый воз проступков.
Смешно, но настоящее я всегда рассматривал как некую прелюдию к будущему. И серьезную работу и крепкую семью откладывал на потом. И вдруг в шестьдесят лет понял — никакого будущего не будет, что лучшие дни катастрофически быстро прожиты, и что так нелепо и закончится моя безалаберная жизнь… Как многие провинциалы, я хотел пробиться в столице, заиметь жилье, купить машину; дальше планировал построить катер и дом на природе. И в конце концов (что довольно странно), все это осуществил, но кто бы мог подумать — через десяток лет все это «богатство» для меня потеряло ценность. В самом деле, ну что радоваться, к примеру, квартире в сорок лет? Позарез нужна хотя бы крохотная комната в юности. А я в юности скитался по подвалам и чердакам. Все надо получать вовремя. И комнату, и работу, и дружбу, и любовь…
Ну, а потом «демократы» устроили переворот и такие, как я, стали никому не нужны — об этом уже говорил. Наверно, можно было походить по издательствам, поклянчить оформительскую работу у знакомых, но я никогда ничего не просил, знакомствами не пользовался — на этот счет у меня имелись кое-какие принципы. Короче, последние годы жил только на пенсию (изредка подрабатывал на разгрузке книг) и вернулся к тому, с чего начинал: обедал в забегаловках, одевался как студент из общаги; случалось, сдавал бутылки, чтобы купить сигареты — в общем, прошел ведьмин круг.
О чем надо сказать, так это о том, что я всегда жил двойной жизнью — реальной и воображаемой. Вспоминая детство, представлял солнечный край, приветливых соседей, а жил в захолустье, среди нищеты и невежества. Родных представлял здоровыми, веселыми, а они были больными. Воображал себя студентом, но, по сути, им был всего полгода, а потом меня не приняли ни в один институт. Мечтал о первой чистой романтической встрече, а судьба послала циничную девицу. В снах на поприще искусства добивался успеха, наяву — ничего не сделал стоящего. Представлял потрясающую невесту, венчание в церкви, семейную идиллию, а прожил два года с глупой женщиной, без всякого венчания.
В зрелом возрасте, округляя многие мечты, хотел иметь дом на берегу водохранилища, хорошую машину, яхту, а добился всего лишь летней дачи с железной печуркой, старого «Москвича» и фанерной лодки самоделки.
Многие мои мечты так и остались мечтами: хотел поплавать на паруснике, но так и не довелось; хотел съездить на лыжную турбазу (ведь был неплохой лыжник), но не съездил; мечтал побывать в Ирландии, Исландии и Новой Зеландии, но так и не побывал.
…Ну вот и кончился ливень; вновь появилось солнце. Солнце! Мне всегда его не хватало — как назло, вечно обитал в подвалах и на первых этажах, куда свет не проникал. И вот теперь мне воздается сполна.
В квартиру на Кронштадтском бульваре, где мы с матерью жили, солнце тоже не заглядывало — окна выходили на север. Но однажды я проснулся… от солнца! Открыл глаза от бьющего в лицо нестерпимо яркого света! Подумал — ядерный взрыв или еще какая-нибудь чертовщина, подскочил к балкону и не поверил глазам — солнце всходило напротив окон. Выбежал на улицу, но светило уже переместилось на обычное место — оказалось, дом просто на минуту развернул подземный ток воды, ведь наши дома стояли на болоте. Говорили, раньше они вообще крутились, как корзины в луже, потом фундамент укрепили. Укрепили, да видно не очень… В тот день умерла мать.
И вчера, когда у меня остановилось сердце, денек начинался как нельзя лучше: в столе я нашел деньги, которые когда-то положил в заначку и забыл; позвонил приятель, пригласил вечером поразмяться, распить бутылочку; в окно влетели бабочки лимонницы и устроили в комнате хоровод. Одно к одному — все приметы везения и вдруг — на тебе!
…Дружки вываливаются из забегаловки — уже засадили будь здоров! Пошатываются, смахивают пот, топают устало, тяжело, словно тащат бочки с водой; пялятся на грузовик и, кажется, только сейчас всерьез почувствовали, что им не хватает меня живого.
— Ладно, поехали! — машет шофер и мой траурный экипаж двигается с места.
С улиц вода сошла, и некоторое время стоит мутная тишина, от влажных деревьев, от домов и асфальта валит пар, но вот уже улицы вновь оживают, бурлят… Мы сворачиваем на грунтовую дорогу — впереди городская окраина.
Нас обгоняет мальчишка на велосипеде — осоловело счастливый гонит по середине улицы, бросил взгляд на катафалк — что там громыхает? — и отвернулся. Остальные и вовсе не замечают: и та бабка с авоськой, выбирающая овощи, и старикан, читающий газету на стуле перед домом, и те подростки во дворе, лопающие арбуз… Как же теперь дороги эти бытовые картинки! Я смотрю на арбуз и представляю астраханских крестьян на бахче, которые под палящим солнцем грузили этот арбуз на телегу, и грузчиков, которые таскали арбузы на баржу, и речников, везущих баржи по Волге, и пьяненького шкипера баржи, дремлющего в рубке, увешанной вяленой рыбой… Я их всех отлично знаю, ведь всегда находился в жизненной гуще — чего-чего, а этого у меня не отнимешь. Вот, пожалуйста, катафалк проехал, а по следам, прямо на глазах прорастает трава. Не случайно ведь это!
Я умер, а ничего не изменилось, жизнь продолжается и прекрасно обходится без меня… Из-за поворота выскочил трамвай, промытый дождем, ярко-красный с блестящими цифрами на боку, звенит, раскачивается, пружинит, катит по рельсам, рассыпая искры. Люди едут по своим делам, на последней площадке целуется парочка. Я представляю, как сейчас один мой приятель корпит над картиной, другой стучит на машинке, третий звонит на работу — просит отгул, никак не может расстаться с собутыльником; еще двое устроили во дворе перекур, чешут языками. Остолопы! Давно уж поинтересовались бы, куда я пропал, узнали бы, что сыграл в ящик да пришли б проводить. Где там! А может, и прослышали про мою кончину, вякнули по дежурной фразе:
— Неплохой был мужик. Ну, как говорится, пусть ему земля будет пухом, — и тут же забыли обо мне.
Ладно, Бог с вами! И не поминайте лихом! Я давно выкинул из головы все наши размолвки, а теперь мне и подавно невдомек, чего мы не могли поделить, чего сотрясали воздух, толкались локтями?! Жизнь-то короткая штука, и надо было щадить друг друга, хотя бы изредка вспоминать о смерти, спешить делать добрые дела.
…Ну вот и выехали на окраину. Дорога стала ухабистой, как стиральная доска: меня так и подбрасывает. По краям потянулись деревянные дома, сады, огороды с чучелами — пугала трещат вертушками, гремят склянками, жестяными банками — прощаются со мной — безмозглые истуканы и те соображают больше, чем мои приятели, — я все о тех, о которых уже сказал, а ведь еще есть дюжина, которые сейчас просиживают штаны в нашем клубе. Они без умолку трепятся о всякой ерунде, и уж женщины ни одной не пропустят — будьте уверены. Но неужели было трудно прийти проводить меня?! Сколько мы торчали в клубе, сколько выпивали, сыграли партий в шахматы! И вот получаю — они не могут забросить дела, выбраться на мои похороны. Ну не свиньи?!
Я только сейчас заметил — около меня нет цветов. Что ж это получается?! Эти обормоты-дружки ни одного цветка мне не притащили. Я уж не говорю о нормальном катафалке или об оркестре. Жмоты! Не могли скинуться. Как будто я каждый день загибаюсь.
А солнце шпарит сильнее прежнего. Слева вдалеке перелески и где-то там Москва-река… Я вижу бело-песчаный пляж, загорающих девиц и женщин. Они смотрят на меня и не печалятся, даже улыбаются. Не смеются — улыбаются. Все, как одна, красивые до жути!..
Под старость я обнаружил — красивых женщин становится все больше и больше, но они меня уже не замечали… Прощайте, красавицы, и простите за все! Теперь я принимаю все ваши обиды и упреки, еще немного и за них отвечу по первое число.
Женщины, женщины, сколько вас было! И вот надо ж, ни одна не идет за моим гробом!.. Вообще-то, так и должно было случиться; правильно сделали, что вычеркнули меня из своей жизни. Я ведь к вам особенно не привязывался, считал — главное, чтобы женщина вписывалась в мою жизнь, но при этом ее не баламутила… Но помню вас всех. Вот вы все стоите передо мной. На самой длинной улице моей жизни. Одни насмешливо усмехаются — «так тебе и надо, старый черт!» — эти давным-давно меня забыли. Другие и раньше отворачивались от меня при встрече, теперь и вовсе смотрят укоризненно, осуждающе. Третьи — безразлично, и только две-три тревожно…
Женщины! Меня всегда к вам тянуло — ну разве я виноват, что таким родился?! Говорят, все таланты волочились за слабым полом, дайте хоть в этом примазаться к талантам… Я метался от одной женщины к другой, все искал «свою, совершенную»; и ухлопал массу времени в погоне за счастьем. А потом оправдывался перед собой — «если б не женщины, сделал бы гораздо больше». Чепуха! Теперь-то знаю точно: сделал то, на что был способен…
Конечно, женщины потрепали мои нервишки, но все же, признаюсь, бывало дарили счастливые минуты. Я влюблялся в голос, в походку, в умение слушать и умение говорить; влюблялся в красавиц и уродин, в маленьких — прямо лилипуток, и в высоченных, как жирафы, в пышных, необъятных и тонких, как жерди, разных возрастов и национальностей. Одни из них, обнимая меня, разглядывали обои и говорили о своих женихах, другие закрывали глаза и теряли речь, третьи бросались на меня как тигрицы и, когда их страсть доходила до кипения, кричали так, что сбегались соседи…
В молодости от бездомности я тащил своих подружек в подъезды, в парки, в лес; в зрелости, когда жил с матерью, уединялся с ними в машине и мастерских друзей — да, собственно, что перечислять, здесь и так все ясно.
Одно надо сказать — по женщинам я вычислял периоды своей жизни: где в это время жил, где работал и прочее. И никак не скрыть, даже в старости я частенько балдел от некоторых особ. Но чем могу похвастаться — подруги друзей сразу же становились для меня только приятельницами, в отличие от этих самых друзей, которые при каждом удобном случае совали телефоны моим подружкам, а то и пытались затащить их в постель…
Несколько лет назад я решил вернуть прошлое и целый день гонял на машине по городу, объезжал места былых свиданий. И — надо же! — увидел многих своих женщин — такими же молодыми и красивыми, как когда-то. Только они уже встречались с другими мужчинами… Признаюсь, от многих былых свиданий у меня остались светлые воспоминания — известное дело, прошлое (романтического свойства) всегда кажется лучше настоящего.
Но к чему я пришел в пожилом возрасте? К простой, давно всем понятной истине — счастье в крепкой семье. А ее-то я никогда и не имел. И виноват только сам, хотя вечно прикрывался обстоятельствами. Хорошо еще, что выполнил древние заповеди: построил дом, посадил деревья, заимел детей.
…Все осталось позади, мы уже подъезжаем к моему пристанищу, уже видны корявые тополя, мрачная ограда и крематорий, и гулкая пустошь за ним. Шофер прибавил газа, мои дружки еле поспевают — все же прилично назюзюкались, да и измучились — столько протопали! Запыхались, но не окликнут шофера, не осадят — уже поднадоела церемония. Потерпите, еще немного… я скоро закончу исповедь.
Грузовик встал около пруда, забитого травой и тиной. Подковыляли дружки, загалдели, засуетились. До этого еле держались на ногах, а тут вдруг очухались, стаскивают меня с кузова, тащат на руках через цепкий кустарник и проволочную траву, подносят гроб к могиле и на секунду останавливаются, бормоча последние слова, шмыгая, вздрагивая. На эту секунду застыла струя воды в канаве, замерли в воздухе бабочки траурницы, смолкли птицы… Сейчас отпустят мой гроб и все снова оживет, закрутится, завертится, но эта секунда — моя, для прощания с этим миром. Она есть у всех…
Меня уже опускают в могилу, уже засыпают, засыпают — обрушился настоящий камнепад!
— Эй, постойте! Ну куда вы так заспешили, черти?! Друзья, называется! Скорей бы сбагрить меня и в кабак допивать!.. Подождите! Ну что вы в самом деле?! Что за спешка?! Я ведь еще не все досказал. Еще не вспомнил друзей, с которыми не один год ходил по речкам на байдарках и лазил по горам, и попадал в разные переделки, не всех умерших друзей упомянул. Еще не поделился тем, что хотел, но не успел сделать, не сказал о выставках, на которые ходил с друзьями художниками, и о джазовом клубе, куда меня проводили друзья музыканты, и о многом другом не сказал… Ну да, прощай этот мир! Жестокий и благодушный, отвратительный и прекрасный! И вы, друзья, прощайте! И зла на меня не держите. И простите, что сегодня доставил вам хлопот. До встречи на небесах!
Леонид Анатольевич Сергеев
Комментарии к книге «До встречи на небесах», Леонид Анатольевич Сергеев
Всего 0 комментариев