«Кто по тебе плачет»

6465

Описание

В центре тайги падает пассажирский самолет. Все погибают, кроме двоих - мужчины и женщины. Их никто не спасает, и они вынуждены идти вперед. Они находят заброшенную базу геологов - и живут на ней, совершенно одни, отрезанные от всего мира, словно робинзоны



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Юрий Дружков Кто по тебе плачет

Часть первая

Первая тетрадь

Объявили посадку на триста восьмой...

Вылет задерживали с половины дня. Как всегда в этих случаях бывает, в огромном зале аэропорта мы невольно приметили друг друга по случайным словам, похожему поведению, другим пустяковым, но выразительным приметам. Дорожные горемыки легко угадывают в гаме вокзала себе подобных и постепенно собираются кайры в условленное место в группе незнакомых людей, у которых общее – билеты на «триста восьмой», «девятый», «десятый»...

Корю себя за то, что был рассеян тогда и невнимателен к ним. Но разве можно все предвидеть? Память показывает мне будничную суету. Память... Хочу остановить ее, каждого из них остановить, крикнуть: подождите, послушайте меня, дайте мне по-другому посмотреть на вас... И я ничего не могу изменить...

Молодая мама с ребенком. Небритый монгол, или киргиз, или калмык. Старушка с мягким платком на плечах, вся такая мягкая, добрая, улыбчивая с виду, что иначе как бабушкой не хотелось ее называть. Непонятный человек в серой шляпе. Из тех, о которых можно подумать, что угодно и ничего не угадать. Помню, как удивила меня его локаторная способность, не глядя, чувствовать мелькнувшую на расстоянии любую заметную женщину. Он обязательно провожал ее глазами, чтобы затем вновь уткнуться в газеты, с которыми не расставался ни на минуту.

Несколько молодых людей, разных по внешности, но-похожих неуловимо, как бывают похожи те, кто вырос в небольшой деревне или служил в одной части. Они играли в карты на подоконнике, не обращая внимания, что рядом, какой-то возбужденный до предела высокий гражданин все время заглядывает в рукав и стучит носком ботинка о пол.

Юные студентки, двое военных, японец, увешанный аппаратами, один железнодорожник – мы все околачивались в районе буфета в ожидании, пока, наконец, невозмутимые динамики нас позовут.

Молодая привлекательная женщина терпеливо стояла в очереди к буфету. Вроде не красавица, как мог бы сказать о ней мой хороший приятель, мог сказать и добавить: а глаз не отведешь. Вроде бы не красавица в хорошо отлаженных синих джинсах...

Вокруг не было ни одного свободного места. Я приметил ее сразу и подумал: буду сидеть, пока не подойдет ее очередь, а потом встану и... Самое забавное, мне почему-то казалось, она понимает – ее ждут. Очередь подошла, я встал, даже кивнул вежливо и слегка. Она улыбнулась мне, будто в самом деле сказала: вы ждали меня, спасибо.

Эта в другом самолете, – подумал я. – В Санкт-Петербург, Киев или Ригу... Она летела вместе с нами...

Объявили посадку на «триста восьмой».

Небритый монгол, мягкая бабушка, возбужденный до предела высокий гражданин, молодые люди, среди которых в последнюю минуту появился новенький в зеленой ковбойке, мама с ребенком, юные студентки, непонятный человек с газетами, военные, железнодорожник, японец, увешанный аппаратами, женщина вроде бы не красавица – мы вошли в самолет, не зная в то мгновенье, что каждый мог и не войт в него.

Мы вошли в самолет. В нем душно и тесновато, уютно и не очень удобно для тех, кто не любит нудного и долгого лежания в кресле, тем более, когда подвижная лестница не двигается, не уходит от нас, и никто не приглашает застегнуть ремни, хотя входная дверь уже была закрыта.

Возбужденный до предела высокий гражданин застучал носком ботинка о пол. Через каждые пять минут он заглядывал в кожаный рукав. Молодые люди, с новым энергичным своим товарищем, начали играть, спокойно играть в карты на черном «дипломате». Около меня сидел погруженный в газету непонятный человек, а рядом с ним, у бежевой гладкой стены – японец. Увешанный футлярами, он что-то снимал в иллюминатор маленькой журчащей кинокамерой.

По салону прошел в хвостовую часть пилот, на ходу ответил кому-то: не волнуйтесь, летим, скоро летим. Но мы стояли, а подвижная лестница не двигалась.

– А я всё думал, когда начнутся эти штучки. Они, пожалуйста, начинаются, – удивил меня своим неожиданным басом непонятный человек отрываясь от газеты.

– Какие штучки? – ответил я, поскольку слова были сказаны явно для меня.

– Вы не читали газет?

– Не успел.

– Такое творится, вы не читали!.. Эти восточные хулиганы соседей бьют. Война самая настоящая. Танки, ракеты, сорок дивизий... Наши, думаете, смотреть будут, как друзей колотят?... А там и Хабаровск недалеко. Вот и поспею к началу... Хо-орошенькому началу.

– Не дай бог, – повернулась в нашу сторону бабушка. Улыбки на ее лице не было.

– А что, вполне, – заметил железнодорожник. – Если наши начнут, не наши этим воспользуются. Пульнут под шумок, будто совсем не они, мы в ответ, и пошла поехала...

– Еще как, – добавил непонятный сосед.

– Стоит ли без толку паниковать? – не отрываясь от карт, негромко попросил энергичный парень в ковбойке. – Напугаете, газету бояться начнем.

Возбужденный до предела высокий гражданин сказал вдруг непонятно кому:

– А ну их к чертовой матери!

Снял сверху свой кожаный чемоданчик и побежал к дверям пилотской кабины, застучал в нее резко и требовательно. Вышла стюардесса.

– Откройте мне.

– Пожалуйста, не волнуйтесь, мы скоро летим.

– А я не хочу с вами лететь! Откройте немедленно.

– А не пожалеете? – улыбнулась девушка.

– Не пожалею, открывайте...

Он прыгнул в распахнутую для него дверь, единственный.

– Какой грубиян, – это бабушка досадливо махнула рукой.

Мы пристегнули ремни. От лайнера укатила подвижная лестница.

Молоденькая стюардесса назвала себя, назвала фамилию пилота, город, куда мы летели, пожелала доброго пути...

Мне кажется, я помню всех, кто был в нашем длинном салоне, очень длинном салоне, мягком и сером от беленых чехлов на креслах, от мягкого света окон, от приглушенных разговоров и шелеста газет. Но я летал не один раз и никого никогда не помнил, а вернее просто не замечал.

В этом салоне я помню всех. Помню плечи, затылки вдали от меня, помню даже сумки, чемоданы в клетках над головами. Память моя помимо воли моей хочет населить наш полет необычным, не таким сухим и будничным, как все это было на самом деле. Словами значительными, движеньями значительными. Я не могу это сделать, не могу ничего придумать, но я помню их особую неповторимость. Я помню всех.

Стюардесса. У нее девичьи плавные руки, отменная походка, движения, стать, привлекающие к себе локаторные взгляды моего соседа по креслу... А впрочем, он обо мне, вероятно, то же самое думает.

– А? Какие ходят? – негромко заявил о себе, а вернее начал искать, контакта со мной для долгой утомительной дороги мой сосед. И ко мне долетел слабый коньячный туман.

– Летают, – сказал я не очень дружелюбно.

– И летают! – непонятно чему обрадовался он. – Да и летают...

Она успокаивала небритого человека, с виду похожего на монгола, но потом оказалось, урожденного северянина, который оглядел салон, обошел его сначала из конца в конец, а теперь не спешил пристегивать ремни.

– Дочка, – сказал он, переделывая Ч на С, – как же так? Где моя машина?

Что «машина» можно было только догадываться. Он говорил Ш как С.

– Смотрю, нигде машины. Где машина?

– Пожалуйста, не волнуйтесь, я вам объяснила, машина летит с нами. Сядем, получите вашу машину, – улыбалась стюардесса.

– Я не вижу, – он еще раз оглядел багажные полки, – нет машины. Деньги платил, большие платил.

– В багажнике твой автомобиль, – пошутил кто-то невидимый. – В багажнике. Мог бы сам на нем ехать к тундре своей.

– У меня стирка машина, белье стирать, – обиделся неугомонный. – В детский сад белье стирать.

Мой сосед неожиданно булькнул, посмотрел на меня так, словно я понимаю, как ему весело.

– Эти наивные самоеды... На трапе он приставал к девчонке: где машина, покажи машина.

– Бывает, ну и что?

– Все бывает... У нас вот анекдот рассказывают... Один чукча купил машину для печатанья денег. За десять тысяч. Повернешь ручку – десятка, повернешь – другая. Накрутил себе тысячу, а машина вдруг отказала. Чистая бумага пошла. Он и так и этак, ничего. Развинтил машину, а там один бумажный рулон. Машина была стиральная. Жулики приспособили...

В самом деле, смешно.

Салон, озвученный мягким ровным гудом, показалось мне, словно потянулся от напряжения всеми своими переборками, обшивками, ребрами, задрожал от натуги, вдавливая в кресла наши непрочные тела. И вдруг обмяк, завис облегченно в упругой невесомости.

Ну что же, наконец, летим...

– Привыкнуть не могу. Летаю миллион раз и всегда жутковато, – заметил мой разговорчивый сосед. Как ни крути – высота. Никто не гонит, а время – деньги... Хорошо гудит, уверенно гудит. – Он кивнул, в сторону окна, туда где солидно и надежно белело на солнце неколебимое крыло. Будто гуденье шло от этой крепкой уверенной в себе неподвижности.

Духота сменилась летучей прохладой. Ожили, начали двигаться, притихшие было, такие разные попутчики.

– Только лететь бы нам в другую сторону, – сказал он, – а то в самое пекло угодим, к началу...

На дорожку салона вышел, а вернее спрыгнул с кресла маленький мальчик и пошел по упругому коврику, оглядывая всех нас веселыми глазами.

Он остановится около меня, загадал почему-то я. Малыш в самом деле остановился рядом.

– Летим? – наклонился я к нему.

– А мне совсем не страшно, – сказал мальчик.

– И мне тоже не страшно.

– И маме не страшно, – сказал мальчик.

– Она у тебя храбрая?

– Нет, она добрая.

Молодая привлекательная женщина, вроде бы не красавица, повернулась к нам.

– И красивая, – подмигнул сосед. – Видишь, мама волнуется, беги к ней.

Мальчик оглянулся.

– Это не моя мама, – громко сказал он, и женщина улыбнулась ему.

– А я бы не стал отказываться, – откровенничал сосец. – Подумай сначала, такая мама всем подойдет.

– Вы умеете надувать шарики? – спросил у меня мальчик.

– А ты не умеешь?

– Он очень крепкий.

Мальчик протянул мне сморщенный голубой мешочек.

– А шнурок у тебя есть?

– У меня есть нитка от катушки.

Он показал мне спутанную белую нитку.

– Настоящий мастер никогда не станет надувать шарик с ниткой, – поглядел на мальчика парень, играющий в карты чуть позади нас, видно, главный в своей кампании.

– Вот видишь, я мастер, а шнурка у нас, кажется, нет, – сказал я.

– Передай мастерам этот замечательный крепкий шнурок.

Парень вынул шнурок из ботинка, скинутого на пол, и подал его приятелю, который стоя тоже играл в карты.

– А сам как пойдешь? – удивилась бабушка, привычно и уютно расположенная в самолетном кресле, как на домашнем диване.

– Гулянки мои кончились. Мне сапоги приготовлены...

Я надул шарик, перевязав его подаренным шнурком, и подал мальчику.

– А мама не могла, – похвалил меня мальчонка, и подкинул шар.

Он скрипнул о потолок синим боком, полетел в сторону, там его шлепнули снова к мальчику, но шар полетел не туда, куда надо. Началась небольшая, но довольно шумная сидячая кутерьма-погоня за голубым шариком.

– Иди к нам, – позвал мальчика парень, играющий в карты. – Я тебе дам апельсин. У меня их две сетки, один ящик и один в кармане. Вот.

– Как бы этот ящик тебе на голову не плюхнул. На бок завали, войдет, – подала совет улыбчивая бабушка.

– Он мягкий, – ответил парень, – фрукты спружинят.

Мальчик потопал к нему, обняв руками свой шар.

– Иди, учись, бубны козыри, – съязвил сосед. – картинки тебе покажут.

– Не надо ему так, – попросил я. – Громко вы... Не надо... И женщины обидятся.

– А что я сказал обидного? – поднял брови сосед. – Вот ее, предполагаемую, как выяснилось, ошибочно, маму, – сосед кивнул в сторону молодой женщины, – громко назвал красивой. Ну и что? Вы заметили, как она улыбнулась?...

Почему тянет меня так подробно сказать о нем, о чукче с машиной, о стюардессе, о мальчике с голубым шаром, обо всех остальных, веселых или хмурых, усталых или бодрых, пожилых или молодых? Каждое необязательное, пустяковое слово, движение, взгляд, поступок – всё это будет кому-нибудь на свете нужно. Кому?

– Таким словам ни одна баба не обидится... Хотя, между нами говоря, если б кто знал, как невыносимо скучно иметь при себе постоянно только лишь красивую женщину и больше ничего, – добавил непонятный человек с газетами.

В салон вошла стюардесса. На легкой тележке она везла кофейный дымок и все, что к нему полагалось. Чуткие глаза моего соседа повернулись к ней. Стюардесса подошла к нашим креслам. Он взял у нее поднос, подчеркнуто элегантно, едва заметно склонив голову.

– Чья коробка с апельсинами? – заметила девушка. – Поправьте, пожалуйста, пока не упала кому-нибудь...

Парень встал и начал двигать коробку. На мой взгляд, она покоилась надежно и крепко, но входила на две трети, выдаваясь над креслами оранжевым боком.

– Кто проиграет, – сядет на это место, – предупредил парень.

О чем я думал в те минуты? Кажется, ни о чем...

О снежно-серых облаках, настеленных бесконечно от края до края над лесами, дорогами, поселками, над которыми, наверное, летели мы, не видя ничего на такой огромной высоте, ничего кроме ощутимой тверди облаков. О небе, открытом на все четыре стороны света, о небе, где никогда не бывает ни единой тучки, они лежат на земле. Облака не для неба, они для мокрой темной земли...

Я никогда не летал в такую даль, поэтому сначала меня удивила непринужденность, с какой мой сосед скинул с ног ботинки. Он вытянул ноги, опустив газету на колени, блаженно зевнул и закрыл глаза. Я посмотрел вокруг. Парень, игравший в карты, соединил свои полуботинки одним шнурком, привесил их к сиденью, а когда заметил, как я гляжу на его приготовления, подмигнул мне:

– Иначе убегут. Однажды я левый ботинок по всему салону искал.

– Непутевые твои ботинки, – сказала ему бабушка, – в хозяина подкидного. Такие же непутевые.

– Чем я вас обидел, мамаша? – улыбался парень.

– Сказали тебе, подвинь ящик, а ты упрямый.

– Да я за ними два часа в очереди стоял, больше видеть их не могу, не то что шевелить.

– Зачем тогда покупал?

– На семечки.

– На семечки? Апельсины? А, сажать в огороде надумал, шутник?

– Посею там, где одни медведи живут, в тайге.

– Непутевый.

Бабушка сидела в мохнатых серых носках. Шлепанцы она завернула в газету и положила их себе в кресло.

Японец лаковые свои ботинки не снял. Я поглядел осторожно, так, чтобы он этого не заметил. Потом я увидел ее ноги, обутые в туфли ноги молодой женщины, а может быть и девушки в синих джинсах. Трое нас, обутых на весь лайнер, пришел я к весьма глубокому наблюдению. Она, японец и я. Уже небольшая обособленная каста не разуваемых.

Настала очень долгая тишина, если она, может быть, тишина – в замкнутом гудящем от внешнего могучего напряжения, салоне. Окна становились как бы черными зеркалами, темнея с каждой минутой, вбирая в себя отражения сонных людей, свет неярких плафонов над ними, создавая рядом такой же, летящий в пространстве, одинаковый с нами салон, и только блики на крыльях иногда выдавали, что это нереальный, зыбкий, невесомый, как тень, мираж. Ночь летела навстречу нам с востока, а мы торопились навстречу ей.

Вдруг на дорожке посреди салона я увидел маленький детский ботинок. Он притаился на ковре, смешно подняв кверху ремешок, похожий на хвостик, и смотрел на меня черным глазом-пуговкой, будто убежал от своего хозяина и теперь боялся, как бы его не поймали, подкрадывался ко мне, помахивая ремешком или хвостиком. Вибрация заставила его скользить по мягкому зеленому ворсу.

Я едва удержался, чтобы не сказать ему «кис-кис», таким выглядел он живым и веселым этот маленький рыжий ботинок, похожий, наверное, на своего хозяина. Я даже протянул руку, чтобы слегка погладить рыжий бочок, или хвостик, или просто прикоснуться к нему. И неловко, нелепо замер, забыв отвести руку. Молодая женщина, склонив голову, смотрела на меня и на этот озорной ботиночек и улыбалась мне, ему, нам. Все вокруг спали, а мы, почти против друг друга, улыбались неизвестно чему, а хвостик подрагивал и буквально спешил убежать от нас в темный угол, под мягкое кресло.

Она счастливо засмеялась, опустилась перед ботиночком совсем у моих ног, взяла его в пригоршни, как настоящего котенка и отнесла туда, где спал на руках у матери маленький отважный мальчик. Я видел только его безмятежную макушку, смешной хохолок на ней, похожий на взъерошенный хвостик.

Мой сосед поднял голову, будто прислушиваясь к ровному гулу моторов.

– Гудит, – сказал он, потягиваясь, – хорошо гудит.

– Усыпляет.

– И пускай себе, лишь бы гудел, пока в небе. Никогда не забуду одну злую шутку... Да... сели ночью в Томске. Я на променад не вышел, а рядом один уснул. Открывает глаза, тишина, самолет пустой, дверь открыта. В чем дело, спрашивает. А я брякнул, как ударил: падаем... Вспоминать совестно. Валидолом отходился, бедняга...

Он поник, укрытый газетой, как пледом, и снова надолго оставил меня в покое.

Высота. Почти безмерная высота. Как она потаенно вбирается и холодеет внутри каждого из нас от взгляда на черную мистику, окон, алые блики на крыльях, тонкие стены, тонкий потолок и дрожащий пол под нами...

... Когда моему мальчику было три года, он попросил меня подняться вместе с ним на последний этаж дома, в котором он живет со дня своего рождения. Коренные первоэтажники, мы вошли в тесный лифт, как в настоящую космическую кабину, огляделись вокруг, не торопясь, нажали кнопку, стали подниматься выше, выше, выше. Я чувствовал, как замирает в руке моей ладошка мальчика, идет от нее ко мне живое волненье, самый начальный восторг высоты.

Рано ему, подумал я. Чего доброго сам начнет бегать к лифту и котенком гулять по карнизам-перилам. Я хотел найти какую-нибудь при чину, остановить лифт, отложить путешествие, но малыш так потянул меня к себе, столько было в нем благодарной живой радости ко мне, виновнику восхождения, предводителю экспедиции, что я засмеялся и выпрямился, широко поставив ноги, как ставит их, наверное, кто-нибудь на палубе корабля.

Мы открыли дверь на общую лоджию, шагнули прямо к синему обрыву, мальчонка замер, не понимая, как стали вдруг игрушечными, далеко внизу, огромные троллейбусы, дымные самосвалы, бывшие совсем недавно такими сердитыми великанами. Над маленькой улицей плыл по каналу-ручейку маленький теплоход, а за этим каналом белело, синело, сверкало солнечными блестками-окнами нескончаемое Тушино со всеми своими домами, деревьями, башнями, трубами. Ветер летел отовсюду: сбоку, сверху, снизу. Я поднял, взял его на руки, ошеломленного мальчика, будто не доверяя шальному ветру, летучей высоте, а мальчик мой вдруг обхватил меня, единственного, кто был привычным и надежным в этом улетающем неизвестно куда пространстве, и сказал такое, что на миг оледенило самое сердце во мне.

– Папочка, а ты не бросишь меня?

Я прижал его к себе, содрогаясь от нежности.

– Что ты, маленький мой? Что ты... что ты... что ты? – бормотал я.

Первое путешествие, первое открытие высоты, сияния. Открытие света и первое ощущение возможного или невозможного предательства. Мальчик мой...

...А самолет между тем висел, казалось, неподвижно в плотном и черном. И только ровный гул передавал ощущение полета. Гудит, вдруг сказал я сам себе словами соседа, хорошо гудит...

...И даже теперь, один на один с листом белой бумаги я чувствую, с какой неохотой, с какой тягостью берусь я написать о том, что было с нами потом, как откладываю от одной строчки к другой, сделавшее меня седым, воспоминание...

Сначала в окнах, одно мгновение, был ослепляющий невыносимо яркий алый свет. Мы окунулись в него, и кромешный вселенский грохот ударил по всем жилкам и ребрам нашей хрупкой машины, бросил ее вбок или вниз, или обратно, или вперед, или в разные стороны мгновенно, я не мог понять, куда, не мог понять, кто закричал так страшно: все мы сразу или сам аппарат от металлической ломающей боли.

Но стихло так же быстро, как все это случилось. Нигде не потрескались, не смялись, не разлетелись, не лопнули крошевом тонкие стены, пол и потолок. Стекла чернели по-прежнему холодно и непроглядно. Испарина туманила их. И только следы от капель змеились, текли по ним, как черные стеклянные трещины.

Мой сосед ошарашено трогал смятое о переднее сиденье лицо. Плакал испуганный мальчик. Салон гудел встревоженными голосами.

– Канальи! Все-таки шлепнулись на мою голову ни много ни мало десять килограммов.

Это сказал парень, игравший в карты, поднимая коробку с апельсинами обратно в металлическую сетку. От его слов, от уверенного голоса, буднично обыкновенных движений одного человека стало почему-то спокойнее. Люди опускались в кресла, поправляя прически, одежду, отыскивая ботинки.

– А я думаю, откуда гром такой, – съязвила бабушка сиплым, не своим голосом. – Бог тебя наказал.

– Что это? – белыми непослушными губами спросил мой сосед. – Я спал... ремни, дурак, отстегнул...

– Наверное, молния, грозовая туча, – сказал я. – Все обошлось. Гудит, слышите?

– Верно, гудит...

В салон вошла стюардесса, очень спокойная с виду, но теперь мне кажется, у нее было тогда совсем другое неузнаваемое лицо.

– Пожалуйста, пристегните ремни.

– Для чего? – не выдержал кто-то, выкрикнул нервно.

– Чтобы я за вас не беспокоилась, – ответила девушка. – Сделайте мне приятное.

– А как же гром?

– На то и небо, чтобы гром.

Я заметил ее руки. Они были сцеплены у самой груди на форменной курточке.

– Товарищи, нет ли среди вас медика? – спрашивала тихо девушка, приближаясь к нам. – Нужен врач.

– Это я, – поднялся большой полный человек.

– Пожалуйста, пройдите со мной, – попросила девушка и, не оглядываясь, ушла.

Ушла навсегда...

– Кому-то плохо, – пожалела в соседнем ряду бабушка. – Тряхнуло не дай бог...

Не сразу дошло до меня, что начал говорить в то мгновенье молчаливый наш японец. Он встал, руки у него дрожали, губы дрожали, смешивая в кучу, в неразбериху японские, английские слова.

– Не понимаю, говорите спокойнее, – сказал я на моем слабеньком английском языке.

– Radiation! Very high radiation!

– Who told you so?

– This one... Do you hear it ticks?

Он дал мне свою коробку, неприятно задев меня дрожью. Коробка тикала, как часы. Японец надавил кнопку над креслом. На зов никто не пришел. Он снова резко придавил кнопку, и опять никто не вышел из двери, за которой остались доктор и девушка. Меня трясло.

– Sit down, please; She`ll come out... Children don`t cry nowadays, and you...[1]

Он встал и мимо нас прошел к дверям служебной кабины.

– Что с ним? – спросил сосед. – Машинка сломалась?... У него их много...

Я не ответил.

Больше никогда не полечу... никогда не полечу... никогда не полечу... никогда... никогда... Успокаивал я сам себя.

– Должен быть Омск, а проводница не думает выходить, – сказал неуверенно железнодорожник.

– Это было двадцать минут назад, – посмотрел на часы парень, игравший в карты.

– Что было? – не понял железнодорожник.

– Омск.

– Надо вызвать ее!

– Не надо, сама придет. Им видней.

– Как это не надо?!

– Вы что, никогда не опаздывали?...

Мой сосед поднялся, протиснулся поближе к окну, приник лицом и руками, смотрел в черное, в то, что было вокруг нас и под нами, потом сел на место.

– Ни огонька не видно, – посетовал он. А туч уже нет... Река блеснула... пустыня... тайга... Тут не только садиться, пролетать жутковато.

– Кто вам сказал?

– Вот это! Слышите, как он щелкает?

– Сядьте, пожалуйста. Выйдет она... Дети уже не плачут, а вы...

Время летело, кажется, быстрее нас. Прошло еще двадцать минут, и было тогда ровно двенадцать часов пятьдесят одна минута по московскому времени...

Мы вдруг ощутили, услышали, узнали всеми своими живыми клетками раздирающую боль тишины, такое, что было страшнее грома, чему никогда, никогда, никогда не должно было случиться. Он больше не гудел. Кто-то за черными окнами, сильный, добрый, уверенный, постоянный умолк! Он больше не гудел. Он больше не гудел... Только тут я почувствовал, как мы летим, как стремительно, как высоко и страшно мы летим! Потянуло из кресла вон: поплыть в невесомости, легко, совсем легко, пуховым небьющимся телом, повиснуть, подняться, парить...

Куда мы летим?...

Салон закричал. Ничего нельзя было понять и осмыслить. Я видел туманно лица людей, видел орущий рот моего соседа.

– Молчать! Я сказал, не орать! – гремел над всеми срываемый в ярости зычный голос. – Пристегнуть!..

На губах у него синела пена.

– Пристегнуть и сидеть на месте каждому! – в стихающем гуле командовал он, усмиряя непостижимую стихийную панику.

Я сумел увидеть, как японец, далеко впереди, лег на пол и накрыл голову руками, лицом вниз.

– Господи, боже мой, – стало слышно, как причитает совсем негромко чья-то бабушка. – Не увижу... не увижу внука. Так и не увижу внука... господи...

Маленький мальчик, обхватив ручонками шею, плечи, голову матери, спрашивал ее, повторяя:

– Мамочка, мы не погибнем? Не погибнем? Скажи, не погибнем? Правда, мы не погибнем?

– Что ты, маленький мой, – так же повторяла, говорила и говорила мама, – никогда, никогда, никогда, солнышко мое, никогда, никогда... – Прижимая к себе легкое, ненаглядное, невесомое, неохватимое тельце.

От этих слов, знаю, от этих слов замерли, застыли, онемели в тишине взрослые люди, сколько их было тогда в салоне. Только шепотом сказали позади меня:

– В хвосте безопасней...

Парень, игравший в карты, ответил ему неразличимо тихо:

– В гальюне всего одно место. Нас больше... Не робей, хуже не будет...

Я никогда не позн?ю тишины более святой, чем эта, недолгая, короткая до муки, последняя тишина.

Ударило что-то в хрупкий металл под нами. Скрежетом, гулом и свистом наполнило весь обетованный, милый неповторимый единственный земной угасающий навеки белый свет... Была и не стала вдруг – слабой крыши над головой... Сдираемая, унеслась надежная такая прежде стена, швыряя, бросая нас одних в последний полет, в груду бешенных, каменных, вздыбленных, яростных в озлоблении кресел...

* * *

...Даже наедине с открытой тетрадью, спустя немало дней после падения самолета, кажется мне, я не сумею вдохнуть полной грудью...

Кладу ручку на стол, поднимаю голову, заливая себя таким доступным, незаметным, послушно обязательным живым воздухом. И опять, как тогда, не могу надышаться. Не могу забыть последнее желание: во что бы то ни стало вдохнуть. Сначала вдохнуть. Набрать, вырвать жадно, глубоко, до хруста в груди, влить в себя каплю воздуха, одну маленькую живую каплю воздуха. Но вселенная в ту минуту вся была из холодного и зыбкого, слепящего как туман, где невозможно что-нибудь ощутить рукой, не то, что встать, некуда лечь и некуда подняться, где не осталось для меня, совсем не осталось воздуха. Плывучий, гиблый, неутолимый, проклятый мир без капли воздуха. Я поплыл в нем, больше ни о чем не думая, ничего не желая, но руки мои вдруг ощутили сами собой уже без меня, совсем без меня, что это плывущее холодное зыбкое – простая вода. Земная, мягкая, плотная, живая, бьющая в лицо вода. И воздух над ней. Целое море воздуха для меня...

Я давился им, кусал и глотал, боясь не поймать, потерять, заливаясь этим сладостным воздухом, плача, как ребенок, плача от мысли, в которой было всего лишь одно сияющее слово...Спасенье...

Живые силы вернулись ко мне. Я плыл, уже тогда понимая, как мне повезло, понимая, что это не река, не огромное сибирское озеро, и берег поэтому не может быть очень далеким, и кончился для меня тот нереальный, как сон, полет, или паденье. Или...

Над головой светлел еще не синий день, блеклое небо, чистое, успокоенное, просительно доброе, чуть голубело над лесным берегом.

Вот он, берег! А там люди, живые люди, в сухих надежных домах почта и телефон, и билеты в надежный уютный скорый поезд. И постель, где можно будет вытянуться, уснуть и забыть, отвести немного от сдавленного сердца, мучительный озноб.

А вода была на удивление теплой, как в жаркий день. Я направился к берегу и вдруг увидел плывущего неподалеку человека.

– Эй! – крикнул я, – э-эй!

Пловец не ответил. Но, кажется, повернул в мою сторону, плавно покачиваясь на воде, не погружаясь и не поднимаясь от взмаха рук. Еще на расстоянии, совсем не различая, кто плывет вместе со мной, вдруг я подумал, заметил, почувствовал, мне показалось: человек этот плачет судорожно и горько. Плачет на воде, вдали от берега. Потом я разглядел такое, что ледяными судорогами отозвалось, прошло по всему телу. Маленький детский, такой знакомый голубой шар, охваченный крепко, неотъемно человеческими руками.

Я поплыл сильнее, резче, поплыл туда, где пятнышком синел на блеклой воде неутолимый кружок.

Это была женщина, та самая вроде бы не красавица, которую мой сосед назвал предполагаемой мамой. Она дрожала в теплой воде, губы кривились по-детски. Мокрые волосы плыли, текли по ее лицу и плечам. А руки обнимали невесомую прозрачную щемящую голубизну.

– Девочка, – сказал я сдавленным горлом, – деточка... не надо... не плачь...

Кажется, я говорил и про то, что берег еще далеко, силы стоит беречь. И про волосы, которые надо отлепить от глаз. Мы плыли рядом. Я почти нес ее, такую же невесомую, как этот маленький упругий поплавок. Но довольно скоро почувствовал, как обманчива ее невесомость и сколько надо усилий, чтобы нести на руке ослабевшую женщину.

Она заметила, как мне трудно, волной ушла, качнулась от моей руки.

– Он двоих удержит... возьмись тут... я больше не буду реветь, – всхлипывала она.

Мы плыли к берегу. Подул ветер. Но свежесть воды сменилась вдруг едким запахом керосина. Левее нас по глади озера липкой спиралью змеились радужные полосы, блики, сплетенья, круги.

Я увлек ее в сторону, как можно дальше от липкой настигающей мертвой радуги.

* * *

На берегу она попросила меня уйти от нее за густую опушку леса и не возвращаться, пока все наши нитки до последней высохнут на солнце. Я пошел в лес. Он поднимался круто, упруго, дерево за деревом, на большую гору или сопку, так, наверное, здесь их называют. Ноги в мокрых носках больно кололись о такую неудобную для хождения лесную землю. Все-таки я пожалел носки, снял их, потопал босым, осторожно переступая, чтобы не попасть на какую-нибудь уж очень злую колючку или корень, отыскивая глазами открытую для солнца прогалину.

Лес оборвался неожиданно, как удар. За мягкой лесной поляной деревья склонились, поникли в одну сторону, вниз к воде. Спутанные кроны далеко наверху, от самой вершины сопки, падали к озеру точно смятые, срубленные в одну прямую линию, четким провалом в зеленой свежести леса. Покореженная, свернутая, как фольга, блестела в них обшивка самолета. Сломанные руки ветвей держали, несли по этой последней дороге пожухлый металл, остатки металла, ужас, крики, мою неутихающую боль.

А внизу, в конце жуткой просеки плыла по озеру, тянулась душная керосиновая магия. Мертвая в тусклых пунцовых бликах вода на живой озерной воде.

Я упал на траву и долго лежал мокрый, утопая липом, руками, дыханьем, телом в мятном дремотном лесном благе.

Потом я выложил из карманов куртки все, что в них было, выкручивал одежду и развешивал ее на ветках. И спал абсолютно голый все на той же благословенной траве. Потом проснулся от мерного и громкого тиканья. Рядом со мной в траве лежал мокрый паспорт, с мокрой вложенной в него командировкой, бумажник с мокрыми деньгами, расческа, платок, связка ключей с брелком вроде ножичка, смешная картинка, нарисованная моим сорви-мальчуганом, сухая, потому что, в один прекрасный день я запечатал ее в целлофан и всегда брал ее в дорогу. Мок сухие водонепроницаемые неударяемые часы. Но тикали не они. Их не было слышно. Тикал маленький черный прибор, оставленный погибшим японцем. Тикал резко и внятно.

Черт бы ее побрал, эту коробку! Она щелкала ритмично и ровно, как мое, в конце концов, не очень могучее, совсем не спокойное сердце. Я больше так не могу. Невыносимо для меня. Много в один единственный день... Как ее понимать? Все вокруг, и лес, и трава, и мятный воздух, и руки мои, глаза мои, тело мое пропитаны, пронизаны пунцовой невидимой погибелью?... Но когда? Сколько минут или дней у меня осталось?...

Между тем я чувствовал, как сон освежил меня. Лес по-прежнему звучал вокруг живыми голосами. Я довольно крепко стоял на земле, очень по-земному хотелось есть. Я видел и слышал, дышал и думал, я жив, я крепок. И не хочу знать никакой радиации. Важнее теперь сочинить приблизительные хотя бы шлепанцы. Наши ботинки утонули. А придется, кто знает, сколько шагать по этому лесу, пока не встретишь людей, пока не придут они сюда...

Посмотрел бы кто-нибудь на меня, когда я голым неандертальцем шныряя по лесу, отыскивал подходящее дерево. Лапти, конечно, лапти... Сколько лет я живу на земле, исходил, изъездил ее, истоптал груду ботинок, не помышляя о том, что когда-нибудь мне придется натужно вспоминать, как делают эти необыкновенные лапти.

Моя покойная бабушка, у себя в деревне, очень хорошо плела корзины и лапти. Когда маленьким ребенком я бывал у нее летом в деревне, она просила меня подавать ей вымоченные прутья для корзин или такие же лыки, березовую кору, если она приступала к плетению смешной обуви, которая мне казалась чем-то несерьезным, игрушечно-театральным, чем взрослые люди могут заниматься только для забавы.

– Подай-ка мне эти розги, – смеялась бабушка, пробуя на изгиб, выпрямляя прутья. – Чтобы никому не досталось, мы их сплетем, сплетем...

Я помню, как она перехватывала, как заплетала одну лыковую полоску за другую, как выводила носок и скручивала подвязки, упрямо не желая заменить их обыкновенной веревочкой или шнурком для ботинок. Я очень хорошо это помню. Я очень плохо помню, как, собственно, и куда, с какого зачина вела она свои волшебные плети. Но теперь я думал, что мне без лаптей не обойтись.

Какое благо, что в эту минуту я не умел приглядеться к лесу, не понимал буйной дикости ни кем не топтаной травы, необитаемой лесной бесконечности. Мне показалась бы тогда бесполезной любая попытка выйти к людям.

Я нашел ее, старую павшую березу, на которой жухлая кора отслаивалась, как мешковина, и даже трава кое-где вплеталась в нее зелеными стрелами. Нашел недалеко, почти совсем рядом от поляны, сбегал за моим ножичком на брелке, неудобным и непослушным, и кое-как нарезал на мягких слоистых боках дерева рыжие полоски. Потом выбрал подходящий, очень отдаленно похожий на сапожную колодку сук, убрал, отскреб от него мешающие мне загогульки, чтобы сплести на нем подобие лаптей.

Оно получилось рыхлое, вздутое, почти бесформенное подобие – лыковые шлепанцы на любой размер. Окутал ими ноги, примерил на ходу. Если вокруг обмотать крученой подвязкой – топать можно.

Затем я сплёл еще одни лапти. Вторые получились, как мне показалось, почти элегантными. Одежда моя к тому времени высохла, можно было вернуться к берегу, туда, где осталась моя вроде бы «не красавица».

Но там ее не было.

День уходил к вечеру. Темной стеной по самую воду стоял вокруг неподвижный глухой лес, окружая не только воду, но и меня, одного меня. Ее рядом не было. Сквозь теплую сухую одежду проник жутковатый вечерний холод одиночества. Я наклонился над водой, пытаясь не знаю что увидеть на светлом песчаном дне.

– Э-эей! – заорал я.

Э-гэ-гэ-гэй! – прокатилось вокруг невероятное, никогда мною раньше не слышимое, долгое, с перекатом эхо.

– Что ты кричишь? – сказал кто-то совсем тихо.

Я оглянулся. Теперь она была рядом. Сухая, в джинсах, в курточке. В руке у нее кулек из лопуха, полный земляники, протянула мне. Вкусней земляники в мире нет! Я сглотнул все ягоды в один миг и только потом увидел, как розовы ее губы. Но все равно поежился от моей бестактности.

– Какие у тебя роскошные лапти, – сказала она.

– Твои не хуже, вот примерь, – я подал ей пахнувшие травой, лесными грибами рыжие лапти.

– Спасибо, я этого никогда не забуду...

Потом она спросила, нет ли у меня расчески. Я дал ей расческу.

– И что мы будем делать? – сказала она, расчесывая непослушные волосы.

– Подождем у воды. Кто-нибудь слышал паденье самолета, придет к озеру. Мы увидим. Нас увидят. Необитаемых озер не бывает.

– А если никто не слышал?

– Самолет начнут искать. Наверное, знают, где случилось... Пошлют вертолет, найдут поваленные деревья, найдут и нас... Ты не беспокойся.

– Их уже никто не найдет, – сказала она тихо.

– Почему же?... Да... верно...

И мы замолчали надолго, боясь говорить о них, боясь вызвать в памяти чей-нибудь последний взгляд, крик, движение, боль.

Первой очнулась она:

– Самое главное забыла тебе сказать. Пойдем, покажу.

Подвела меня к дереву, на котором была вырезана до белой почти свежей основы прямая стрелка и знаки: 161 км.

– Сто шестьдесят один километр! – совсем не удивился я. – Не так уж далеко. Там люди, жилье, станция, лесопилка, что-нибудь.

– Надо спешить к ним, – жест ее был нетерпелив и решителен.

– Разумней подождать, – успокоил я. – Сами придут к месту аварии. Вот увидишь, придут. Наверное, в озере видно... если сверху...

Женщина вздрогнула от моих неосторожных слов.

– Ночью будет холодно, – поежилась она. – У тебя нет случайно?...

– Их у меня просто не было, – догадался я, про что хотят меня спросить. – Никогда не было спичек и зажигалки.

– Да, – кивнула она, – помогла бы зажигалка... не промокла...

Становилось очень прохладно, и хороший костер виделся нам обоим, как наяву. К тому же начали зудеть комары, а с ними у меня давняя паническая несовместимость.

– Я сделаю что-нибудь вроде шалаша, – придумал я, не очень представляя, как делают их, эти шалаши. Тем более, когда нет под рукой ни топора, ни стоящего ножа.

Мы ломали сухие ветки. Я соединял их, как мог, в одну пирамидку. Потом обкладывали шаткий неумелый каркас еловой бахромой, густо и щедро, вдоль и поперек, и снова поперек и вдоль, оставляя только лишь узкий, чуть ли не комариный лаз. Пока мы работали, вокруг стемнело. Мягкий туман поплыл от озера на берег, выделив самые ближние черные стволы, делая зыбким всё остальное: деревья, лесные звуки, наши голоса.

– Подожди, – сказала она и потянулась рукой в туман, к ветке над головой, сняла упругий детский шарик, незаметный в сумерках, развязала шнурок. Мягко взяла игрушку в обе ладони. Шарик вздохнул тихонько и обмяк, совсем крошечный в ее руках. Она положила его себе за кофточку, на грудь...

Мы устроились в пахучем еловом непроглядном затменье, завалив себя от комаров, тумана, шороха воды, усталости, щемящей, как боль тревоги.

– Зачем ты себя так? – спросил я в темноте.

– Не понимаю...

– Шарик?

– Он со мной будет всегда.

– Прости...

В лесу протяжно крикнула наверное птица, незнакомо, непонятно.

– Видела в Москве толпу возле сбитого ребенка, – услышал я прерывистый голос. – Машина... грузовик... Одна прохожая старушка мне сказала: горе какое, чье-то солнышко погасилось...

Кажется, я видел в темноте, как она ладонями вытирает слезы.

* * *

На другой день мы собирали ягоды, лежали на солнце, смотрели в ясное неоглядное небо, ловя в каждом потрескивании леса шум вертолета. Но летели к нам лишь одинокие редкие совсем слабые тучки.

На дереве сохли морщенными осенними листьями деньги, нанизанные как шашлык на тонкий прут, сох похожий на лохмотья паспорт. Сушеный паспорт и сушеные деньги напоминали о дальней желанной дороге.

Очень хотелось есть. Пить не хотелось, помогли ягоды. Мы, не сговариваясь, к воде не подходили, ни умываться, ни пить. Пока не подходили...

Погода была великолепная. Можно загорать. Но мы томились таким ожиданьем встречи с людьми, казалось вот-вот над крайним огромным деревом появится вертолет, или чуть в стороне, там, где заросли поднимаются в гору, выплывет он, стрекоча над верхушками елок, и увидит нас. А нам останется только побежать, размахивая руками, бежать и кричать.

– Вот мы где! Подберите нас...

Разве можно для такой минуты быть в пляжном виде? Примут нас они за бездельников курортников и пролетят мимо. Страшное слово: мимо.

К тому же, в самой середине озера неподвижно и мертво синело извилистое пятно.

Кажется, мы оба старались ничего не говорить о том, что связано с этими жуткими разводами на светлой воде, о том, что вдруг объединило нас двоих, незнакомых друг другу людей. Незаметно для себя мы стали разговаривать на «ты».

– Твой пиджак надо повесить и выпрямить, – сказала она. – После воды он жеванный. Дай-ка мне его. Ты не так сушил.

И растянула мой пиджак на дереве, обрызгав ткань озерной водой.

– Что у тебя щелкает?

Она вынула из кармана прибор, послушала, как он постукивает, подала мне.

– Положи на траву, – попросил я и тут же соврал. – Сам не знаю... человек оставил... японец...

Она положила на землю, туда, где сновали, спешили, суетились резвые муравьи.

Бегут, подумал я, бегут, усами шевелят, наскакивают на своих. Маленькие, да какие волокут грузы. Бегут и бегут, не признавая радиации. Он щелкает, они бегут... А если ножки откинут?... Когда? Сегодня? Завтра? Через неделю?... Он щелкает и щелкает. Но муравьи бегут! И птицы на разные голоса, почти над нами, рядом, около, всюду, живые птицы, живые муравьи, букашки, трава, деревья, мы сами, наконец... Будь он трижды неладен... щелкает и щелкает...

– Извини.

Я положил в карман брюк эту коробку, дальше от веселых неугомонных лесных муравьев, и начал искать среди веток прямые суки для двух дорожных палок. Надо было придумать себе хоть какое-нибудь серьезное дело.

Я срезал, вернее, соскреб с дерева две крепкие палки. На всяки случай два посоха или оружие от неизвестно каких зверей.

Очень хотелось есть.

Но вертолеты вот-вот поплывут над нашими головами, разгоняя ветром листья, воду и никем, никогда не спутанные высокие травы.

– Как нам повезло, – вдруг нарушила она горький наш молчаливый обет. – Всю жизнь воды боялась, а тут вода спасла... Ударила, как бешеная... Без памяти была совсем. А если бы ремни пристегнула?...

– Мне тоже не хватило времени пристегнуться.

– Как я хочу домой, – сказала она. – Черти понесли меня в эту командировку. Сибири никогда не видела. Свет поглядеть... Больше ничего не хочу.

Неправда, подумал я, ты хочешь есть. Но разве можно представить себе, как ловить рыбу, искать ее в этом озере? Да и чем ловить? И огня у нас тоже нет.

В полдень я по тонкому прутику, воткнутому в землю, по тени от него и моим часам определил точное время, здешнее время, нашел север и юг. Всплыли-таки, бесполезно до сих пор таившиеся где-то, школьные знания. Определил, куда показывает стрелка на дереве. Почти на юг, на пять минут правее...

Ночью мы снова прятались в еловом шалаше. Туда не хотели забираться едкие злые комары. Смолистый дурман успокаивал, усыплял, но теперь я слышал все ночные звуки леса, хрипы, шелест, пересвисты, бульканье, хлопанье крыльев.

– Два дня и две ночи никто не летит, – шепотом сказала она. – Совсем никто. Как же так? Совсем никто... Позвонить обещала, не звоню...

– Кому звонить?

– Маленькой дочке, мужу... Сначала подумают, забыла, как всегда, не торопится... – Она горько вздохнула. – Потом скажут им... Что им скажут, а?

– Не плачь... Вынужденная посадка... Идут поиски...

– Я часто про них забывала... Простить себе не могу... дела, поездки... приехала... доездилась...

– Но, зато, сколько радости будет.

– Я тоже другой буду... Скорей бы домой...

* * *

Утром она все-таки наклонилась к воде умыться и пошатнулась не осторожно. Я подхватил ее. Правда, у берега было совсем не глубоко.

– Уйдем отсюда, – нервно сказала она. – Я не могу ждать. Уйдем.

– Почему?

– Посмотри... нет, не туда. – Она подняла руку. – Посмотри... На воде качался маленький ботинок, с поднятой кверху дужкой-ремешком. Плыл одиноко печальный кораблик, не зная, в какую сторону плыть, где его ждут, зовут – не дозовутся...

– Правда, мы пойдем? – голос ее становился умоляющим.

– Да, – сказал я. – Уже утро. Самое время походов. У нас есть отличные два посоха. Мы идем...

Так отправились мы в очень дальнюю трудную дорогу.

* * *

Помню, я никогда не мог без утомления, до конца читать книги, в которых люди куда-нибудь шли, добирались, пробирались, хотели дойти, доходили или не доходили. Одна страница сменяла другую, а человек шел и шел, через пустыню или дремучий лес, равнину или горы, по снегу или горячему песку. Меня сильнее волновали короткие дневниковые записи подлинных путешественников, иногда страшные своей краткостью.

Казалось, о чем говорить? Ну, шел несколько дней, голодал, болел от жажды, тосковал, мучался. Но это страница или две. Дошел, в конце концов. Так и скажи: дорога была тяжкой. Но книги подобной краткости не хотели. День за днем, один шаг за другим описывали он хожденья путников, смакуя все мелкие детали, а то и прибавляя, как по следу неотступно и страшно идет за человеком такой же одинокий голодный волк. Долго идет, очень долго идет и поэтому нудно. Простят меня классики: я пропускал эти страницы, где дотошная подробность переходила в тягостную многословицу. Я уставал от них и с раздражением переворачивал, торопясь увидеть конец.

А теперь не было у нас такой благодатной возможности перевернуть страницу, вычеркнуть хотя бы один тягостный день. Увидеть окончание нашей усталости, голода и тревоги.

То, что виделось в книгах и никогда не могло, не смело, не грозилось быть наяву, пришло ко мне, городскому жителю так ощутимо, реально, так подробно и тяжко, и невыносимо, как не дай бог никому.

Страшно стало на пятый день. А сначала мы шли, надеясь на очень скорую встречу с каким-нибудь веселым и бородатым лесным жителем, с охотником или геологом, с бабушкой, обирающей кусты малины, с кем угодно, лишь бы не было вокруг монотонности черных стволов и непроглядной лесной бесконечности.

Надо было поднимать ноги, чтобы трава не цеплялась, не валила наземь. Опускать их в ту же траву и снова переступать ее, опираясь на палку. Шаг, другой, третий, четвертый, сотый...

Она шла следом за мной, молча, терпеливо, не жалуясь, не торопя.

Мы очень боялись потерять направление, поэтому каждую сотню шагов останавливались, я по часам и солнцу намечал впереди какой-нибудь заметный ствол, и шли к нему, продираясь в мохнатой непролазной траве до нужного дерева и там снова я наводил к солнцу мои такие необходимые теперь часы. Как и положено, до полудня справа от стрелки, потом левее от нее. Прямо на юг, на четыре минуты правее, всего на четыре минуты.

Наверное, мы шли не больше двадцати километров, пока видно было солнце, каждый день. Без него мы никуда не двигались. Будто по лесу вела, тянулась невидимая слабая ниточка-паутинка, уйти от которой на шаг в сторону – гибельно и невозможно. Пугала зыбкая условность этой придуманной линии-ниточки, невозможная любая другая попытка проверить ее не таким, казалось, ненадежным способом.

Наверное, лес вокруг был очень красив. Я не видел его, не слышал пения птиц, один шорох цепкой травы, один шорох и шорох... Поднять ногу, опустить, поднять, опустить.

Колючие зеленые кузнечики прыгали в траве, как пружинки разлетаясь в разные стороны.

Живые, думал я про них. Зеленые, как живая зеленая трава. Ну почему ты щелкаешь, проклятый коробок? Щелкает и щелкает, а птицы поют. И кузнечики прыгают, а мы идем, и нет конца нашей лесной дороге.

– Жалко мы с тобой не ловили рыбу, – вздохнула она.

– Чем ловить?

– Моей курточкой.

– А ты могла бы есть не жареную?

– Завтра, по-моему, смогу... сырую, дохлую... Почему я никогда не любила ходить в океан?... В магазин «Океан»... Помнишь, какие там эти?...

– Жареные грибы ничуть не хуже.

– Давай добудем огонь трением.

– Глупости... время терять.

– А жаль. От ягод у меня оскомина.

– В книгах путники брали два стеклышка от старинных карманных часов, складывали их, получалось увеличительное стекло. Им поджигали сухую траву.

– Одним стеклом нельзя?

– Наверное, нет. И часы надо беречь...

Мы остановились у намеченного дерева. Я снял с руки часы, чтобы снова проделать уже надоевшие замеры – отмеры, найти очередной путеводный ствол.

– Береги, я в тебя очень верю, – сказала она.

К этой минуте я уже знал, как ее зовут, но в моем дневнике имени ее не будет, как, впрочем, никаких имен, кроме случайных, отдаленных или незаменимых.

Никому из тех, кто нам дорог, воспоминания не должны принести боли.

* * *

Над головой прыснула рыжим листиком белка, смешной с виду, очень добрый зверек. Она покачивалась над нами, ни капельки не боясь. Я протянул руку. Белочка мягко изогнулась, шевеля губами, яркая, веселая, живая.

А съедобны ли белки? Вдруг подумал я и поспешил опустить руку. Ведь она живая, как всё вокруг: птицы, муравьи, кузнечики. Так почему до сих пор щелкает у меня в левом кармане, если все кругом такое веселое, певучее, рыжее, зеленое? Щелкает и щелкает.

– Я чувствую, тебя раздражает. Я чувствую...

– Кто?

– Щелкатель.

– Почему?

– Ты все время хлопаешь себя по левому карману. Я слышу, как он щелкает. Выброси.

– Нет... не могу...

* * *

В ту ночь мы долго пытались уснуть на мягкой траве, не было сил делать шалаш. И трава казалась вечером уютной, мягкой, сонной, теплой. Но только потемнело в лесу – от нее пошел такой мерзлый скребущий холод. И влажный туман, и лютые комары – все таилось в траве, ожидая нас двоих, измученных и голодных. Если бы мы не появились в этом лесу, кого, хотел бы я знать, ело поедом, кусало, жевало свирепое комарье? А если некого было кусать, почему все они раньше не передохли?

Передохли? Но ведь они живые. Гудят и зудят, а он щелкает... И пускай себе щелкает. Они зудят и кусаются, наглые, живые...

Мы бегали, чтобы согреться, прыгали, кричали на весь ночной лес дикие песни, то ли для тепла, то ли для того, чтобы спугнуть подальше от себя таинственные лесные тени, плывущие к нам отовсюду. Лес не шумел, не двигался. Ветер не качал деревья. Кругом неподвижность и холод, и мокрый туман.

Мы уснули, когда поднялось, наконец, горячее солнце, уснули в дремотной мягкой траве, потеряв половину дня из нашей солнечной дороги.

* * *

Вечером она собирала ягоды, а я думал о ночлеге, ходил вокруг, выискивая что-нибудь путное. Путное не находилось... Лапы сосен и елок всюду начинались высоко над головами. Я что-то не видел, или не помню таких елок, если это елки. Тут был какой-то удивительный могучий лес. Ни одного тонкого ствола, ни одной близкой ветки. Словно выросло все одновременно, махом, крепкое, статное, хвойное. Выросло, не давая взойти молоденьким деревцам, никакой другой зеленой поросли. Будто не было тут никогда семян и шишек. Или ветром их уносило, сдувало куда-нибудь в сторону, или белки съедали весь урожай. Но я не мог найти для шалаша ничего. Даже трава почти не росла там, где мы остановились. Под ногами упругая насыпь желтой многолетней хвои. Моя палка вязла в ней, как в лежалой соломе.

В одном углублении под соснами хвоя поднималась колючим холмиком. Я стал разбрасывать ее палкой, сначала так, от раздражения, потом сознательно, пытаясь выгрести подобие берлоги, просто ямы, волчьей лежанки. Правда, я не видел этих волчьих лежанок. Будут ли волки спать на ровной земле, кто знает? Кажется, не будут...

У меня вышла довольно приблизительная берлога или окопчик.

– Ты нашел клад? – Она подошла ко мне, когда в лесу почти стемнело.

– Дороже клана. Берлогу для ночлега.

– Ты серьезно?

– Вполне.

– А для меня?

– Для нас двоих. Больше в гостинице нет мест...

Мы легли в сухую пружинистую хвою рядом, тесно. Дальше некуда было подвинуться. Как мог, палкой сдвинул хвою на себя, на нее, с двух сторон, завалил до самых макушек. Палку, на всякий случай, положил поблизости. Но если подойдет во мраке ночи, подумал я, какой-нибудь зверь, я не сумею проснуться. Не смогу. Такая свалилась на меня хвойная, мягкая, навеки неподъемная усталость.

Муравей побежал по моей руке. Прогнать, шевельнуться не было сил. Живой, подумал я, до сих пор живой. Пускай щекочет, бегает, резвится.

Она лежала тихо. Я не слышал ее дыханья, не улавливал движений. Хвоя стекала, сыпалась от веянья сосен. Будто сами деревья стелили понизу легкий неощутимый ветер. Мне было невыразимо тепло. Впервые за последние тяжкие дни тревога ушла от меня. Усталость, неведомо как плыла, таяла, уходила в нежное зыбкое теплое. Всюду вокруг одно только это мягкое, нежное, доброе, чему названия, кажется, нет. Одно только это.

Мне, взрослому, совсем не слабому человеку, так упоительно хорошо было давным-давно, когда я не мог еще стать взрослым. У моей мамы. От нее самой. От нежности, от ее рук и тепла.

* * *

Мы шли целый день, останавливаясь только для проверки невидимой, как след ножа на воде, линии-дороги. Тайга – пора привыкнуть к этому слову – тайга все-таки больше походила на чистый хорошо проветренный сухой лес. Трава не мешала нам, она едва пробивалась через опавшую плотную хвою. Нас окружали деревья, похожие на сосны, какие – не знаю: прямые, высокие с бронзовой корой, с иглами длинными, настоящей колючей бахромой на тугих ветках. Моя неподготовленная память подсказывала мне подходящие названия: кедр, пихта, лиственница, туя, можжевельник, багульник... Ну что там еще бывает? Кедры? Пускай будут кедры. Лишь бы скорей дойти.

Чего для нас было много, в полную волю, до хмельной сытости воздуха. Почти горького на вкус, почти густо-зеленого на свет, крепкого на глоток пьяной свежести!

Мы торопились. Наши лапти уже висели клочьями. Будь перед нами видимая цель, кажется, бежали бы к ней сломя голову. Но впереди алели на солнце бесконечные стволы. Очень много стволов. Один за другим, один за другим, один за другим, один за другим, один за другим...

Но где же последний?

* * *

Вечером она увидела огромное дупло невысоко над землей, опустилась в него, как в деревянное кресло.

– Больше не могу. Прости меня. Лапы не идут.

Она сняла с ног то, что совсем недавно было моей гордостью, закрыла глаза, обняв руками сама себя. Я лег у дерева под зеленым дымчатым окном в синее к вечеру небо. Лежать бы так и лежать. Будь они прокляты все на свете земные расстояния.

– Ой! – вскрикнула она вдруг. – Я нашла! Погляди! В дупле еще дупло.

В руке у нее была сухая шишка.

– Их тут много!..

Я сел рядом с ней, открыл ножичек брелок и стал выковыривать им из этой шишки горошины-орехи...

От губ ее шел ореховый аромат, белые зубы хрустели орешками, волосы вперемежку с хвойными иглами, совсем девичьи смуглые босые ноги – все это, наверное, было привлекательно для постороннего взгляда: меня обожгло колючей неотвратимой жалостью к ней, так по-детски протягивала она ладошку...

Орехов, а точнее шишек, было двадцать семь. Таежная загадка. Если кругом на земле все подобрано лесными жителями, расклевано птицами, как могли остаться прошлогодние шишки в дупле? Разве что беличий хвостик, прилипший к ветке, печальная суть нашего клада?

Я ковырял их ножом и кормил одичавшую лесовичку, вдыхая с наслаждением незнакомый лесной привкус.

– А ты? – возмутилась, отодвинула она мою руку...

Кажется, первый раз мы были почти сыты. Первый за тысячу дней Правда, я долго не мог приучить себя жевать одну мякоть и от жадности крушил ее наполовину с корочками, до боли в зубах.

– А теперь чего тебе хочется, лесная кикимора? – попробовал пошутить я.

– Теплую ванну, телевизор и мягкое кресло, – засмеялась она.

– Ты веришь сказкам?

– Очень...

– А я нет.

– Одичал в лесу. Темным скоро станешь, как дупло. Мы с тобой так одиноки.

– Ну и что, беда какая? Многих полезно было бы на время хотя бы окунуть в одиночество.

Она снова засмеялась:

– В тюрягу?

– Будто без тюряги нет одиночества.

– Но зачем!?

– А чтобы однажды поняли, какое благо жить среди людей, называть кого-то близким, родным. Не каждый достоин быть не одиноким.

– Философ, – не то с иронией, не то с грустью сказала женщина, и мне расхотелось о чем-либо говорить.

Спали мы, сидя в этом дупле, как в большом деревянном кресле, жестком и неудобном. Комары около нас больше не летали.

* * *

На другой день жадно хотелось пить, невыносимо хотелось воды. Мы ели ягодную свежесть, много ягод и все же очень хотелось набрать полный рот воды, хлебнуть обыкновенной воды.

– Куда мы попали? Это не Сибирь, такая жара, – вздохнула она.

– Только днем жара. Ночью ты плачешь во сне от холода. И деревья тут вполне сибирские.

– Разве я плачу?

– Стонешь.

– Извини... Хоть бы дождь пошел.

– Не надо нам дождя, солнца не будет. Нам с тобой везет... погода, воздух, ягоды, орехи... У тебя необыкновенная способность видеть ягоды...

Мы разговаривали на ходу, шагая мимо великолепных упругих деревьев. Мысленно я называл их кедрами. Кажется, это и в самом деле, были кедры, но я видел такие первый раз и думал об одном: скорей бы они кончились. Я больше не верил ни солнцу, ни часам, ни удаче, которая приведет нас к жилью, к людям. Казалось, так легко разминуться в лесном океане, пройти мимо крохотной точки в бесконечную вселенную дикого леса и блуждать в нем до самой зимы.

Хотелось кричать, проклинать и лес, и безмолвие вокруг, и часыи дорожную палку, и взъерошенные колючие лапти, людей, которые не желали попадаться навстречу, орать о них что-нибудь обидное, орать не в обиду, а чтобы отвести от себя безмолвие, нескончаемую тишину. Я тупел от миллиона шагов, от миллиона веток, от шелеста хвои, от невозможности крикнуть, ударить палкой по неподвижным стволам. Рядом была она, моя вроде бы не красавица, молчаливая, как все вокруг с припухшими от усталости глазами. Если бы она плакала, ныла, как бы я зарычал на нее, заревел на весь лес. И может быть, нам обоим стало немного легче.

Весь день мы не замечали, что лес поднимается в гору, ведет нас по отлогому склону к вершине холма. Наверное, поэтому как никогда усталость была неодолимой, до ноющей боли в ногах. Только теперь мы видели, что земля полого спускается вниз: и туда, откуда мы пришли, и туда, куда пойдем завтра.

Я выскреб на дереве стрелку, лег на землю под этим проклятым деревом, не в силах подняться, копать берлогу, собирать хвою, думать о ночлеге.

– Не надо, – сказала вдруг она. – Я буду спать на земле, рядом с тобой.

Да что же это делается, подумал я, она понимает меня как лесной зверь лесного зверя, одним инстинктом, одним.

– Это вершина холма. Не продует?

– Земля теплая.

Не открывая глаз, я понял, она легла.

– И комаров не стало...

– Где вы, комарики? – пошутил я. – Кис-кис. Нам грустно без вас.

Почему, в самом деле, их нет? Подохли? Радиация? Как это может быть: вселенная без комаров? А птицы пока поют...

– Разве ты не заметил, комаров нет.

– А что же тогда зудит и гудит?

– Я не слышу... В траве гудит.

– Мне показалось, ветер гудит.

– И ветра нет. – Я чуть было не сказал: передох. – Ноги мои гудят...

Когда наступила ночь – не знаю. Темноты я не видел, но и во сне лицом ощущал ее холодное прикосновенье, слышал, как она волнами плывет вокруг и тоненько гудит еле слышно комариным звоном, гудит в непроглядной черноте ветвей.

Холод заставил меня открыть глаза.

Темно. Жутковато. Очень тихо. Не пожелаю никаким самым отпетым романтикам просыпаться ночью в лесу, не зная где, не понимая, как ты сюда попал, откуда черные стволы кругом тебя и черное хвойное давящее низкое небо. И что-то гудит комариным писком, отдаленно гудит, наплывом, то сильней, то слабей, гудит в шорохе леса, набегая волнами, пропадая в нем.

Я вскочил. Вертолет! Неужели вертолет очень далеко рыщет над лесом? Очень далеко. Сердце у меня...

Да что ему делать ночью в такой темноте? Мерещится. Пошел да ручки, до коликов... А что будет потом?

Лег на землю рядом с ней, представляя себе, как вертолет пройдет над нами, разбудит ее, поднимет, а я не встану. Зачем? Орать бесполезно, костра у нас тоже нет.

А если гудит лесопилка? Потеха. Ночью гудит лесопилка... Значит, ведьма воет или ветер. Ну и пускай себе воет и поет.

Я уснул. И видел, как они прилетели, как удивлялись нам, пожимали руки, хвалили, показывая друг другу, но забирать в уютную теплую кабину, пропахшую маслом и кожей, не спешили. У нас дела, говорили они, подождите, мы прилетим, обязательно прилетим. На той неделе, может быть на другой... Сил кричать, умолять, уговаривать не было, даже самих слов для крика тоже не было. Как остановить их, торопливых, занятых очень важными делами?... Вертолет, удаляясь, очень тихо щелкал мотором, четко и ровно, жутко и монотонно щелкал и щелкал.

Она разбудила меня, голос ее, руки на моей голове.

– Что с тобой?

Гладила в темноте мягко и нежно.

– Все будет хорошо. Мы дойдем, обязательно дойдем, вот увидишь, дойдем.

И затихла рядом, единственный теплый комочек в пустоте и холоде.

А комаров уже нет.

Я поспешил увернуться от ее руки, чтобы не коснулась она случайно мокрого от слез...

В этом лесу один мужик. Это я. Подумаешь, беда. Живые крепкие люди, шагаем себе и шагаем. Конечно, дойдем. Дойдем, дойдем, дойдем...

* * *

Утром лес окунулся в туман. Зыбкий, слабый, как наступающий день. Совсем не туман, а рассвет поплыл по тихому лесу, поплыл, оставив из бесконечности неподвижных деревьев не более десяти около нас, прибавляя к ним постепенно одно, другое, бронзовеющее понемногу дерево. Медленно вытаивают они в тумане, завороженные, светом, глубоко прозрачным и непроглядным. Как тихо подкрадывается день. Меня разбудил, ее разбудить не мог.

Я смотрел на нее, разглядывал откровенно всю от макушки до пяток, будто видел впервые такие длинные спутанные волосы, под ними просвечивали губы, лицо, какое редко встречалось мне. Думалось почему-то совсем непонятное: оно с подпалиной. Почему с подпалиной? Какая такая подпалина может быть у молодой, гибкой... Но другое слово не приходило.

Вот будет жалко, если такая простудится, мысленно перебил я сам себя, довольно сердито, но снял пиджак и накрыл ее на удивление мягко и осторожно.

По времени была еще ночь, только разбавленная свежим рассветом.

Ко мне из тумана, по-прежнему, летел едва уловимый рокот, или гул, или зуденье, или черт его знает кто. В этот блаженный миг я и надумал забраться на дерево.

Над моей головой, прямо над нами уходил в небо непохожий на другие темный крепкий ствол. Он был извилистый, волнистый, будто прошла по нему однажды ломающая дрожь, изогнула как тонкую ветку и застыла на дереве навсегда волнами от самой земли до макушки. Наверное, никто не отличил бы это волнистое дерево среди многих стволов, если смотреть на него сбоку. Но я видел снизу, видел, что дерево наклонялось в одну сторону, поэтому на каждом изгибе можно стоять, прилечь на него, удержаться, подняться на другой изгиб, до веток. А там будет легко. И стоит оно тут на вершине холма. Видно, далеко. Или теперь, или совсем не полезу...

Никогда по деревьям не лазил, не представлял себе такой возможности очутиться на дереве, а тут решил: иного нет. Многие в лесу находили дорогу таким обезьяним способом, если судить по, книгам и наивным сказкам.

Я подошел к дереву – оно показалось мне самым длинным – прикинул высоту, которую придется одолеть... и начал. Обнял обеими руками пахучий серо-зеленый ствол, ногой нащупал невидимый выступ на коре, потянулся, как мог – получилось. Опять нашел невидимый выступ, охватил, прижал к себе доброе послушное мудрое дерево – получилось. Минут через двадцать я был на высоте потолка моей комнаты. Руки дрожали, я висел на дереве, боясь рухнуть вниз, набирая, как мне казалось, воздуха и сил, чтобы добраться до первой могучей ветки, а там отдохнуть вволю. Опускаться вниз, обратно, было еще тягостней...

До ветки я дошел не скоро, хотя была она теперь не так уж далеко. Я сел на нее и закрыл глаза, потому что все кружилось у меня от напряженья, от зеленой духоты смолистой коры. Сидел и дышал и никуда не спешил, никуда. Зачем? Так удобно и вольно сидеть на ветке и дышать, и дышать, и дышать...

А потом полез. К новой перекладине ветке. Так же трудно и тяжко, но уже немного скорей. На этой остановке тоже сидел очень долго, потом ветки пошли одна за другой. По ним забираться было не трудно. Если бы только не дрожали руки, не сводило в усталости колени. Если бы не было так жутко смотреть на землю внизу.

И вот передо мной открылись макушки леса.

Что я видел?

От края до края нескончаемый волнами зеленый лес. Голое небо, совсем без облаков, без единой маленькой далекой погремушки-вертолета. Ни единого дымка, ни одного, нигде, ни справа, ни слева, ни вокруг.

Примерно там, куда мы шли, виднелся как будто бы провал, яма в зеленой холмине леса. И там, если мне уже не мерещилось, на первом утреннем солнце блестело, нет – проскакивала непонятная блестка. Я смотрел на нее до рези в глазах, но так и не сумел ничего разобрать и определить. Посверкивает, мелькает маленькое, неопределенное. Паутина качается меж ветвей, подумал я, паутина. Что в лесу еще может быть? Но пчелиное гуденье тут на высоте было намного сильней, чем на земле и доносилось оно как раз в направлении паутины-блестки.

Посидев, полежав на ветке, я начал мой долгий путь к земле.

Кожа на руках болела мозолями, жухла от смолы, но другого путиу меня просто не было. Зато накопился богатый опыт, и даже сноровка.

С последней ветки я увидел ее лицо, поднятое ко мне, улыбку, и если все писать протокольно точно, углубление в кофточке на груди – сверху вниз. Она сняла куртку и, наверное, только что делала разминку после не очень теплой земной постели.

Но зрители не входили в план моего путешествия, поэтому скольжение вниз далось мне трудней, чем подъем. Видно, я был очень смешон в моем цепляньи за дерево.

– Не упади, – сказала она, и я не упал.

* * *

Мы шли по лесу ровно два часа, когда ни я, ни она уже не сомневались в том, что в лесу гудит не ветер, не лесная ведьма, не лесной зверь, а некое механическое созданье, мотор из металла, такое возле чего непременно будут люди.

Мы шли окрыленные, живые, крепкие, молодые – она, во всяком случае, – шли довольные собой, поведением своим, отвагой, находчивостью. Мы шли на зов металла, к людям, к телефону, к билетным кассам, поездам, автомобилям, пароходам, но только не к самолетам. Только не к ним.

В лесу обозначился довольно четкий просвет. А потом перед нами открылась огромная поляна с кирпичными постройками на ней, с высокой железной мачтой, на которой лениво жужжал ветряк, металлически вертушка для подачи энергии, для накачки воды, все равно для чего.

Мы понеслись к нему, задыхаясь от радости, побежали к постройкам, смеясь от радости. Вот уже видно бурты кирпичей, белые новые штабеля досок под навесом, кладка бетонных плит, еще каких-то предметов, скопление машин, целый табун техники: грузовая машина, пожарная, фургоны, вагончики, бульдозер, легковой автомобиль, автокран. И за ними светлый кирпичный дом, и стеклянный дом, похожий на большую оранжерею, фундаменты начатых построек, водонапорная башня. Всё было тут, кроме самого главного, что придавало всему неудобный для глаз, неестественный вид. Нигде ни одного человека.

* * *

Про все остальное потом. Завтра у меня много дел. Вечером снова сяду над дневником и все напишу.

Вторая тетрадь

Мы ходили от одного строения к другому и ничего не могли понять. Стучали в двери, окна, звали. Никто не выходил. Самое большое здание, правда, было с одним окном и лишь одной дверью, но за прозрачными стенками оранжереи в путанице кустов и грядок тоже никого не видно.

В открытой фрамуге у ската высокой стеклянной крыши вились пчелы. Дверь заперта, и все двери тут крепко-накрепко заперты: в башне водокачки, в доме, дверцы всех машин и вагончиков-прицепов, где живут обычно, как я понимаю, строители. Никаких пресловутых ковриков, где могли бы лежать ключи, так же никто для нас не приготовил.

Мы поднимались на фундаменты недостроенных зданий, потому что к ним уже сделаны ступени, вроде крылечек, надеясь увидеть в котлованах рабочих. Но котлованов просто не было. Фундаменты уже накрыты бетонным настилом, и видно, что входы в них запечатаны деревянными щитами под кровельной пленкой. Вероятно, входы в подвалы. Вокруг них выложены кладкой наметки-очертания будущих комнат. Мы перешагивали из комнаты в комнату, слегка встревоженные безлюдьем. Как-то уж очень сиротливо маячили посреди «комнат» большие деревянные подмостки для каменщиков.

Груды всякой строительной ценности: плиты, остекленные рамы в картонной упаковке, дверные блоки, водопроводные трубы, унитазы, балки, мешки с цементом, забитые крепко ящики, банки с масляной краской, штабеля досок, многое другое, наверное, полезное, только негодное для еды – все это лежало под легким навесом из металлических труб и шифера.

Техники, машин оказалось больше, чем виделось поначалу. Они стояли в ангаре, в котором еще не было стен: крыша на кирпичных столбах и серый бетонный пол. Экскаватор, машина для чистки снега, пожарный автомобиль, машина с длинной платформой, автопогрузчик, небольшой комбайн, если это был комбайн, еще какие-то сельские приспособления вроде косилок и сеялок, могучий автокран, лесовоз, обыкновенный трактор и необыкновенный трактор с большими клещами впереди, с пилой, выступающей как резак. Рядом, собачонками возле слонов – машинки для стрижки газонов. И ящики, ящики, десятка два ящиков. Судя по надписям, они были с моторами, небольшими станками, запасными частями, аккумуляторами, кислотой, маслом для смазки машин и прочим неувлекательным в эту минуту для нас двоих, измученных голодных.

В стороне у бетонной площадки тоже под навесом нормальная бензоколонка. Самый верный признак живой действующей цивилизации. Но вокруг не было ни одного человека.

– Значит, совсем недалеко есть какой-нибудь главный большой поселок. Пойдем искать? – предложил я.

– Не могу... – неуверенно и умоляюще сказала она. – Сторож, наверное, сам придет.

– От кого сторожить?

– От большого поселка.

– Хорошо, тогда будем вести себя как жулики. Он выскочит из леса твой непутевый сторож и поймает нас.

– А мы его...

Совесть меня почему-то больше не удерживала. Я дикий человек, озлобленный и голодный. В конце концов, мы вышли из леса и не желаем знать никаких приличий, никаких условностей. Ходите, вяжите нас, хватайте, ведите в милицию, но только появитесь кто-нибудь!

В оранжерею ломиться не стоит. Постройка под ветряком тоже ничего не сулила. Там, конечно, электрика, двигатели, динамо. Большой дом с одним окном – хорошая приманка, но мои воровские наклонности погнали меня, прежде всего, к водонапорной башне. Там вода.

Мы сумеем расколотить любую дверь. У нас под руками груда могучих инструментов: кувалды, ломики, топоры, лопаты. Но самое незначительное нарушение уголовного кодекса – разбитое стекло...

Я саданул дверь – бесполезно. Рядом, над головой, маленькое в квадрат окошко. Принес из-под навеса нормальную лесенку стремянку, встал на нее, слегка надавил стекло, рама подалась. Она была не заперта! Я спрыгнул внутрь каменного прохладного помещения, посмотрел вокруг и диким голосом начал орать, зовя к себе лесную женщину.

Бутылка с фруктовой водой... На табуретке сияла темная бутылка с фруктовой водой. С картинкой, с алыми ягодами на ней... Завод безалкогольных напитков. Город Рига. Рябиновая. Да здравствует рябиновая!

Боясь разбить, я ножичком отсоединил металлическую пробку и дал эту бутылку ей... Мы пили из горлышка, по очереди, взахлеб. Ну почему раньше я никогда не пил такой неповторимой, такой замечательной воды? В каких магазинах ее прятали, почему не попадалась она в большом городе, в поездках и странствиях?

– Пожалуйста, пейте рябиновую! Покупайте одну рябиновую, – сказал я.

Она смеялась мокрыми счастливыми губами.

Потом я увидел кран. Мы наливали прохладную воду в бутылку и снова пили до изнеможения, до бульканья в груди.

Лесная женщина умылась этой водой, растирая воду по лицу, как бальзам. Через окно-форточку мы вышли на волю. Первая кража состоялась.

Потом, извините нас, люди, мы разбили стекла, тройные стекла в доме, в единственном окне. Приставив к нему такую полезную стремянку, проникли воровским путем в комнату, где были, только четыре стула и запертый всеми своими ящиками длинный казенный стол. И не сгораемый шкафчик в углу. На нем часы «Электроника». Послушал – тикают, как у меня дома. Четыре часа двенадцать минут пятого... Мои часы обгоняли эти всего на две минуты! Солнышко не подвело.

Дверь из комнаты мы тоже потрогали основательно запертую. Стоило бить окно, чтобы оказаться в тупике, в унылой клетушке? Все на крепких запорах, будто на даче брошенной, заколоченной до приезда хозяина.

– Подождем тут, – сказал я, – хоть ночевать будем под крышей. Люди сюда придут.

– А завтра?

– Сломаем к чертовой бабушке все двери...

Остаток дня мы разглядывали чье-то негостеприимное владение. Машины все новенькие, с иголочки – отметил я. Кирпича много, фундаменты еще для трех больших строений. Куда же все подевались?

Придут, непременно придут...

Болели ноги. Лапти уже не помогали, их просто не было. Мы нарвали целый ворох лесной травы, настелили ее на пол комнаты чуть ли не стожок, и вечером, до заката, буквально свалились никчемные от усталости.

Она мгновенно уснула, морща во сне обиженно губы. Распущенные беспризорные волосы тут же переплелись в траве, смешались в тонкие зеленые пряди. Ресницы вздрагивали, смахивая травинки-стебли. Как плачет во сне...

Трава пьянила густым ароматом, похожим на что-то съедобное. Хотелось ее жевать. Как молоко. Хотя молоко не жуют. Или у нее был привкус отменного знаменитого пива, которое мне подавали в одном славянском городе с немецкими домами, улочками, набережными среди мягких зеленых минихолмов. Оно, это пиво, до половины под шапкой, в высокой стеклянной баклаге, таяло во рту, как тает привкус лесного сена, как тает свежесть в разбитом окне...

... Я жил в старинной гостинице над рестораном. Ходил обедать в маленький торжественный праздник, удивлявший меня уютом, хорошо поставленным радушием и настроением.

Однажды увидел в карточке название таинственного «Монако», попросил подать... Жду. Смотрю, как течет незнакомая тихая жизнь в хрустальном окне, вдыхаю пиво неторопливыми глотками. За ближним столом угадываю моих соотечественников туристов. У каждого, кроме баклаги с пивом, чашка бульона и жареные шпикачки. Деньги берегут на магазины...

Я жду. В зал величественно вкатывается хромированная сверкающая тележка. По обеим сторонам ее два «дипломата» в парадных одеждах, отпущенные, вероятно, из Министерства иностранных дел. За ними в парадном фраке шествует метр. Кажется, еще мгновенье – заиграют серебряные трубы!

На тележке нечто серебряное, высокое. Шапка Мономаха в серебряной фольге. Туристы замерли. Шествие приближается ко мне. «Дипломаты», кивнув слегка, по-дружески, удаляются. Вельможный мэтр поднимает серебряные ножички, взмахивает ими, как серебряными лучами, разрезая колпак из фольги, распахивает его, торжественно выпуская на волю, томившийся в колпаке невиданный вожделенный аромат. Я вижу на королевском блюде омлет с утопленными дольками горячих мандаринов.

Слышу, как туристы на московском наречии между собой говорят: «Американец, валюта... Пожалуй, австриец, буржуй...». Слова сказать не могу. С мэтром объясняюсь одними жестами. Убегаю, не доев «Монако».

... Вижу его теперь в этой казенной комнате, заваленной травой, унылыми стенами. Вижу, пока не проваливаюсь в беспробудный сон, утешая себя надеждой на встречу с людьми, на буханку черного хлеб, сухарь, в конце концов, и что-нибудь... Что-нибудь...

* * *

Утром после обхода владений, когда мы снова убедились, как заперты наглухо все двери, я нашел под навесом в одном из ящиков стамеску и полным негодяем вернулся через окно в комнату, единственную здесь нормальную комнату. Начать я решил с этого стола. Мне казалось, в нем будет хоть какой-нибудь намек или ответ на все наши недоумения.

Стамеска помогла мне изувечить, вскрыть один ящик. В нем лежали технические паспорта на радиоприборы, чистые тетради, шариковые ручки, ластики, скрепки, дырокол, что-то еще знакомое, городское.

В другом ящике, сломанном с большим трудом, я нашел бумаги, которых у меня, как пишут в книгах, все помутилось. Это слишком приблизительное слово к тому, что со мной было. Руки, ноги не слушались. Я лег в траву, на пол. И не сразу дошло до меня, что среди бумаг лежал еще и ключ. О нем я подумал, когда пришел в себя, когда смог отложить расчерченные линейками листы, с печатными буквами сверху: «накладная». В линейках прыгали завороженные обморочные слова.

Колбаса твердокопченая – 42 кг.

Мясные консервы тушенка – 2330 банок.

Молоко сгущенное – 1246 банок.

Рыбные консервы «Судак в томате» – 900 банок...

Масло, сыр, мука... и дальше, дальше...

Даже теперь, много дней спустя, чувствую густой, сводящий с ума привкус этих слов, только слов.

Потом я встал и почти машинально взял в ящике стола ключ. Особый ключ от несгораемых шкафов. Он подошел к нашему, вернее к чужому сейфу.

Там я нашел большие тетради в картонных переплетах и связку разных ключей с прицепленной к ним картонной биркой «дубликаты». В коробке лежали, с такими же бирками, ключи от машин.

* * *

Любые пещеры Аладдина – пустая шалость, наивное ничто по сравнению с теми сокровищами, которые мы увидели за всеми закрытыми дверями. Это были кладовки, груженные продуктами, одеждой, обувь книгами, радиоприборами, в том числе пятью телевизорами, лекарствами, оборудованием для самого разного лечения. Две бормашины, к примеру, солнечные лампы, незнакомые аппараты.

Лестница вела вниз, в подвал. Многое хранилось там или на втором этаже в полутемных кладовках, свет в которые шел только в узкую стеклянную полоску из прозрачных блоков под самым потолком.

Я включил свет и онемел от обилия того, что можно было жевать. Масло таилось в морозильниках, сыр и кое-что другое в холодильных камерах. Банки лежали в картонных коробках... Всюду воздух был пропитан холодильным озоном.

Лишь одна дверь оказалась в этом доме не запертой. В туалет. В нормальный, городской, сверкающий голубым – туалет. С умывальником, с краном, из которого текла вода, зеркалом над ним, откуда глядел на меня мрачный щетинистый худой мужик, небритый, как арестант...

* * *

Мы открыли две банки тушенки, открыли стамеской, жадно хватали мясо руками, хотя потом нашли открывалки, ножи, вилки, посуду, салфетки – ну что там еще придумано для воспитанных людей?

Мы пили фруктовую холодную воду, жевали печенье с маслом, свежим, сливочным. Если бы я знал раньше, какое фантастическое удовольствие придумано, создано, вложено во все эти жестяные, полированные сверкающие банки!

Простите нас, беспечные хозяева. Мы ждали вас утром, ждали половину дня, ждали, пока ходили по вашим кладовкам, ждали, когда начали стамеской долбить жестянки... ожидая, что вот-вот за нами придут и станут вязать лесных уголовников, отпетых взломщиков. Никто не пришел: ни днем, ни вечером. Больше у нас не хватило ни мужества, ни сил.

* * *

На другой день мы сами себе устроили королевский завтрак. Умяли по два сырых яйца, не обратив тогда внимания на красные буквы очень сложной дырчатой коробки, надпись на ней: «для инкубатора». Жевали копченый припас, хрустели печеньем, откупорив снова бутылки «рябиновой» города Риги. Тоже не заметив строгой надписи – вложенный лист бумаги – «образцы для сравнения».

Лишь потом я пошел искать в пещерах Аладдина хоть какое-нибудь мыло и напал не только на «русский лес», «банное», «земляничное», «детское», но и на целые груды зубной пасты, щеток в целлофане. Увидел то, о чем и думать не мог: электрические бритвы, безопасные лезвия в нарядных коробках и станочки для них.

– Ура! – завопил я на весь дом. – Да здравствует мыло душистое, к нему полотенце пушистое. Давайте резвиться, плескаться, нырять, бултыхать, кувыркаться. В лохани, в реке, в океане!

Она смеялась, глядя, как я размахиваю руками, жонглируя мылом.

– Ну и влетит же тебе. Все краденое.

Кажется, мы понемногу начали воскресать из первобытного состояния, выходить в люди.

Я нашел стопы мохнатых новеньких полотенец в той же кладовой, где была такая богатая косметика, нашел ведро и большой эмалированный таз. Ведро взял себе, а таз торжественно вручил ей.

Мы разделили наши умывальные владения. Мне досталась водонапорная башня. Там я и сотворил себе ту блаженную очистительную прохладную баню, какую никогда не забуду.

Бесполезно было касаться моей щетины электрической бритвой, безнадежно, бессмысленно. Я прихватил казенный бритвенный прибор, вложил в него лезвие, намылил себя и начал смахивать лесную, дикую хвою, припевая от наслаждения.

Потом я заливал себя водой, прямо из ведра, внахлест, казалось, отмывая не телесную накипь, а усталость и горе, тяжкую муку необъяснимой вины за эту земную живую радость.

Вода лилась по каменному полу, я шлепал по ней босыми пятками счастливый, мокрый, свежий. Тер себя полотенцем...

– Ты неузнаваем, – сказала мне лесная неузнаваемая женщина.

– Прошу не заглядываться, еще понравлюсь.

– Не бойся, ты не в моем стиле.

– Это не имеет никакого значения, поскольку ты в моем.

– Я думала до сих пор, ты герой, – засмеялась она.

– Кто же я?

– Шалопай.

– Жулик я. Мелкий воришка. Нет, очень крупный рецидивист. Подожди, я украду сандалии. Пару! Две пары сандалий. Хочешь ботинки? Мужские ботинки? Я подарю тебе. Женских там почему-то нет...

Мы отправились изучать остальные здания в непонятном поселке, обутые, как вполне приличные люди. Какая светлая радость – новые крепкие сандалии на пятках, новые, хоть и чужие, носки.

* * *

В оранжерее летали несколько воробьев, попавших сюда через приподнятые фрамуги. Тонко зудели пчелы в нагретом и влажном воздухе среди сплетенья самой разной понятной и непонятной зелени. По тонким пластмассовым трубам всюду капала вода. Я чуть было не придавил серую лягушонку на песчаной дорожке, разглядывая крохотные помидоры, усатую землянику с цветами в сине-зеленых листьях.

Внутри она казалась огромной, лесная оранжерея. В ней росли незнакомые деревца и кустарники. Но про это зеленое богатство – потом, в более спокойную минуту...

– Не могли такое хозяйство бросить надолго, сюда придут, – уверила она.

– По-моему, работает автоматика.

– Ну вот, – обиделась она, будто я виноват, что работает автоматика, – все равно садовник нужен...

В конце оранжереи, там, где сложены пластиковые мешки с удобрениями, лопаты на садовой тачке, нашлась дверь в соседнюю пристройку с непроглядными стеклянными блоками поверху стен, от которых в большом зале было светло и не очень понятно, куда мы попали: в очередной склад, некую фабрику или котельную. Широкие, не совсем широкие, узкие оранжевые, зеленые трубы тянулись по всему залу от глянцево-матовых котлов, один из которых был оранжевым, а другой зеленым, цвета зеленой морской воды. Оранжевый покоился, на кафельной печи, зеленый стоял посреди зала, видимый со всех сторон, с двумя огромными вентилями на закругленных торцах. Это все можно разглядеть не сразу: потому что проходы между котлами и печью заставлен самым неподходящим для труб и котлов: не распакованной финской мебелью – шкафами, диванами, кроватями, стульями, столами, тумбочками, книгами, связанными в пачки, завернутые в бумагу.

В зале довольно жарко. Не знаю, что меня толкнуло, но я потрогал зеленый котел и вскрикнул, он был горячим, хотя сплетение труб вокруг, мимо которых мы пробирались, нигде не казалось нагретым. Я заглянул в открытую дверцу печки, увидел там не опаленные, совсем новенькие свежие стенки, холодные, без малейшего следа какого-либо горенья. С опаской тронул оранжевый котел, его холодный матовый металл.

– Мистика, не понимаю, – сказал я, – кто греет зеленый котел.

– А я давно уже ничего не понимаю, – вздохнула моя спутница.

В строении под ветряком – электростанция. В одном отделении – система аккумуляторов, душный уксусный воздух, мерцающие коробки с двух сторон. За дверью мягко жужжал генератор. От него к потолку шел механический в красном кожухе карданный привод. По нему текло мерное гуденье, шелест металла, мах пропеллера, движение ветра.

Очень солидный, плотный, весомый по виду генератор. Но как его может хватать на все увиденные мной холодильные камеры, включатели и выключатели, моторы в котельной, водонапорной башне, розетки, лампочки? На весь поселок?

Тут же был еще более могучий генератор, присоединенный к непонятным трубам, уходящим в бетонный пол. Трубы очень похожие на трубы котельной. Справа у стены щит с рубильниками. Рядом голубая тумбочка со шкалой приборов, с этикеткой на металле: ЭВМ. В большом генераторе не было движения.

– Ты умеешь водить машину? – спросил я.

– Конечно... Мы уедем?

– Сначала поищем дорогу.

– Разве дороги нет?

– Мне кажется.

– Но столько машин?

– Дороги не видно, просек не видно.

– Как они сюда попали?

– Не знаю... Хочешь, я тебя покатаю?

– Хочу.

– Если она с бензином...

Я показал приготовленный ключ с надписью на картонке: «Нива». Мы подошли к новенькому зеленому автомобилю. На капоте «Нивы» слабый сквознячок шевелил колоски летучих семян. Я дунул в них, и травяные семена покатились крупой с гладкой поверхности. Упругая дверца щелкнула, и я впервые заглянул в такую машину, в черный уютный салон. К удивлению моему на спидометре было десять километров.

– Ее несли на руках, или...

Не успел я сказать, как услышал не то слабый вскрик, не то судорожный вдох.

– Радио, – произнесла одними губами лесная женщина. – Дай мне. Она прикоснулась трепетными пальцами к белым клавишам приемника, жадно повернула ручку, боком присев на кожаное черное сиденье.

– Подожди, я включу, – сказал я. – Руль, видно, запирается.

– Ах, да, совсем дикая стала.

Приемник загудел. Шорох поплыл от него, таинственный шорох далеких земных расстояний. Звуков не было.

– Попробуй ты, – сказала она почти жалобно.

Я стал давить на клавиши, но звука не было.

– Тут где-нибудь есть антенна... выдвинуть антенну... кнопка для нее.

Мы стали вдвоем искать нужную кнопку. Вот она, под самым щитком. Я ударил по ней. Прутик антенны плавно потянулся над зеленой гладью капота и замер, как лучик, нацеленный в самое небо.

Шорохи стали полнее, громче, но звука, слов, речи, музыки не было.

– Куда мы с тобой попали? – вроде пожаловалась она. – Станции не ловятся. Приемник у тебя исправен?

– Где ж ему сломаться. Новенький... сильный.

– Покатай меня, – сказала грустная женщина. – Прежде я не замечала, как уютно пахнут автомобили...

Машина завелась не сразу, но включилась добротно, почти неслышно. Я потрогал передачи, ножные педали, подождал пока рядом сядет она, и вывел машину из ангара, потихоньку, привыкая, приноравливаясь к ней.

Рычаг от руки непривычно далеко. Перед ним еще два рычага поменьше. Судя по надписи – для привода на переднюю тягу. На щитке почему-то не один, а два спидометра. На восемьдесят и сто восемьдесят километров. Если это спидометр... Сидеть очень удобно и вальяжно.

Чудесный аппарат, новогодний сон автолюбителя...

– Кража полотенца – мелкое хулиганство. Машина сама по себе уголовщина, – пытаясь отвлечь ее, вроде пошутил я.

– Найдем дорогу и поедем к ним.

– К медведям, – кивнул я, – к лешим и русалкам.

– Ты мрачен.

– Просто не вижу дороги.

– Значит, машины по воздуху? – не соглашалась она.

– Вертолетом...

Я вел «Ниву» по самой опушке леса. Проехали грядки, на которых, если не ошибаюсь, росла картошка. Маленькое поле с колосьями чего-то или не с колосьями. «Нива» покачивалась на ямах уверенно, мягко неуловимо дрожа мотором от невозможности выскочить на большую стремительную дорогу.

Слева непролазным частоколом один за другим пробегали стволы. Матерый лес окружал поляну высоченной стеной. Дороги не было. Тропинки не было. Наша тропинка не обозначилась, будто мы сами не вошли сюда, а прилетели, не измяв траву, не сломав сучка и ветки.

Мы катались. Я нажал сигнал, я давил на сигнал. Криком кричала «Нива», плакала, не умея вырваться из огромной зеленой клетки. Выл над лесом тревожный сигнал одиночества.

* * *

Когда мы вернулись, она подвела меня к телефонной розетке слева от стола.

– Я видела на складе аппараты, – взгляд ее был просительным.

– Хорошо, пойду – принесу телефон, – кивнул я, предчувствуя полезность ее затеи. Кому понадобилось при действующей розетке прятать аппарат?

Я сходил наверх и нашел коробку с телефоном, принес в комнату распаковал, соединил в розетке. Аппарат не звякнул.

Она подняла трубку, стала нажимать, постукивать пальцем по гашетке. На лице было такое растерянное выражение, словно скажет на нетерпеливо через мгновенье: але... але... Никто не отозвался.

– Положу обратно, – вздохнула грустная женщина.

– Пускай стоит. Красивый телефон.

* * *

Вечером я позвал ее в котельную и попросил выбрать себе тахту. Мы сорвали картонную упаковку, и финская тахта нам очень понравилась. Мягкий поролон, обитый серо-зеленой тканью.

– Твою мы отнесем в комнату, а я буду спать в котельной, – сказал я.

– Мне кажется, тут неудобно и негде.

– Раздвину ящики, просто положу на них.

– Я боюсь одна. Ты мог бы лечь в коридоре?

...Условности приходят вместе с цивилизацией...

Мы отнесли тахту в дом-кладовую, как мы его называли, в комнату при складе. Потом принесли другую, поставили в коридоре. Подмели пол, взятым на складе веником, убрали подсушенную траву. Она сама взяла в одной кладовке новенькие простыни, шерстяные одеяла, наволочки, подушки – ловко постелила все это. А я положил на стол у ее постели карманный фонарик. На складе их была целая коробка.

– Нам очень попадет, – грустно улыбнулась она.

– Потом попадет. Я больше никого не испугаюсь, ничему не удивлюсь.

Мы так же устроили мой ночлег в коридоре, не совсем удобном, как любой коридор, но сухом и чистом, с надежным потолком над головой, с четырьмя стенами вокруг...

Вот оно белое наваждение. Две простыни, подушка, мягкий провал в никуда.

* * *

В руке у меня холодело чудо, никогда не замечаемое прежде мягкое, нежное, в белом тюбике... Содержит биологически активные вещества... хорошо освежает рот и укрепляет десны... разработана совместно с Одесским НИИ гигиены... улучшенные вкусовые качества. Эти слова я никогда не разглядывал, а тут сложились буквы сами собой... Нашел чему радоваться? Но я не радовался, нет, я наслаждался. Кто не копил таежный перегар сухим воспаленным ртом – ничего не поймет.

* * *

Утром она хлопотала у плитки, заваривая краденый чай. Хлеба на складе не было. Мы ели глазунью с дорожными сухарями.

После завтрака я принес в комнату самый легкий приемник, поставил на стол, включил в розетку, нажал...

Почему я должен так волноваться? Разве мы не видели приемников?... Я веду по шкале алую ниточку, потрескивает эфир, я жду, она стоит рядом, волнуется больше меня, потрескивает эфир...

Ни звука.

Большой диапазон, средний, малый...

Ни звука.

Привычная техника... Мы так привыкли, так машинально двигаем ручки, потом отключаем их, отключаем от себя целый мир, живой неспокойный мир... Как мы хотели услышать его! Музыку, слово, что-нибудь, на любом языке. Приемник потрескивал. Из него, казалось, плыла, дышала сама вселенная, сама глубина вселенной, молчаливая на этот раз глубина.

– Ты забыл антенну! Выдвини антенну, – с надеждой подсказала она.

Я выдвинул антенну, опять погнал прямую красную линию по городам и весям.

Ни звука.

Разряды, шорох и ни единого писка, ни единого плеска, ничего.

Я приволок и поставил другой приемник. Осмотрел его не спеша, внимательно, совсем не торопясь оглядел шкалу, ручки, заднюю панель. Включил, прогревая... не спеша, размеренно, плавно, четко... По всем диапазонам, по всему свету.

Ни звука.

– Ты что-нибудь понимаешь в них? – усомнилась, она.

– Понимаю.

– Бракованные?

– Проверю потом...

На складе я нашел рацию «Тайга – 77». На этом лесном складе не могло не быть рации. Нашел ее, поставил на тот же стол, проверил напряжение. По лампочке над столом, по задней панели рации. Потрогал, осмотрел со всех сторон. Включил ее на поиск и медленно повел по входному диапазону, так медленно, боясь проскочить любой самый слабый сигнал.

И снова ни звука.

Подключил микрофон. Ватным голосом, будто никому, в яму, в пустоту, сказал:

– Тут в лесу два человека с погибшего самолета. В брошенном поселке с каменным складом. Рация «Тайга – 77», номер 12321. Сто шестьдесят километров к югу от большого озера... Найдите нас... Найдите нас...

Я не мог предполагать самого невероятного, что говорю в пустоту, но мне казалось, я говорю лишь коробке приемника, больше никто не слышит меня, больше никто.

Я снова пошел на прием, долго искал в эфире хоть какие-нибудь живые звуки. Потом выключил и стал смотреть паспорта к приемникам, читать инструкции, радиосхемы. Снова гонял по всем диапазонам и, к удивлению моему, слышал одно великое молчанье.

Приборы, великолепные совершенные приборы отказывались нам помочь. Или я не понимал их? Но какие нужны особые знания для чтения подробных инструкций? Они все выполнимы. Я ничего, по-моему, не упустил, я все делал как надо.

Эфир молчал. А я слышал, как тикает в ящике стола прибор погибшего японца.

Она положила руку на мою ладонь:

– Скажи мне что-нибудь.

– Я не умею наладить.

– А ты не обманываешь меня? Почему все тихо?

– Подожди, будет громко.

– Не надо смеяться.

– Но ты понимаешь, мир не может молчать.

– Не понимаю.

– Подожди...

Я вышел из комнаты в одну из кладовок, там, где хранились на полках магнитофоны с телевизорами, лежали коробки с магнитными кассетами. На ярких наклейках улыбались великие – невеликие наши артисты. Наугад ваял кассету, взял магнитофон самый легкий, вернулся в нашу радио-комнату. В открытом окне сидела на подоконнике женщина с мокрыми глазами...

На всю поляну далеко над лесом помчалась невероятная гремучая стремительная песенка.

Ах, чтобы лето не кончалось...

Мир не может молчать.

Ах, чтоб оно за мною мчалось...

Нате вам голос, нате вам звуки. Мир не может молчать!

Седые кедры застыли вокруг поляны. Оглушенные птицы, я видел, над крышей взвивались и падали, взвивались и падали, как на волнах.

За мною вслед... За мною вслед... За мною вслед... За мною вслед...

Она заплакала горько и отрешенно. Я выключил магнитофон и стал утешать ее, как умел. И снова я говорил ей, как тогда на воде, не связно и бестолково... Руки мои были мокрыми от ее слез.

* * *

Бывают, наверное, такие места, где не проходят и глохнут волны. В конце концов, мир молчал тысячи лет, и никто от этого не плакал.

* * *

Ночью мне, впервые за много дней, снился мой мальчик, ясноглазый, далекий от меня мальчик. Я гладил его макушку и смотрел, не отрываясь, в неповторимое нежное лицо ребенка. Холодные губешки слегка прикасались к жесткой небритой щеке, сдавливая сердце горьким блаженством.

– Папа, – звал он меня, – пойдем, я покажу дорогу...

– Не могу выйти отсюда.

– Почему? Пойдем, папа...

– Ее не видно, – сказал я, не умея во сне удержать, охватить, обнять самое нежное, самое доброе, что есть на свете, самое-самое...

– Но я вижу дорожку, пойдем...

* * *

Она разбудила меня резко и сразу, будто вернула, бросила в тягостную тревогу. В темноте я почти видел, как ее колотит от слез.

– Да что с тобой?! – зло крикнул я. – Не смей реветь.

Но крик мой был, наверное, бесполезен. Я испугался. Жутко было в кромешной тьме коридора слышать непонятные судороги слов.

– Можешь ты, в конце концов, нормально говорить? Без этого?... Пожалей себя, ведь я не врач.

Она плакала:

– Извини... я не смогла...

– Что не смогла?

– Это было...

– Где было?

– Там, наверху.

– Не понимаю тебя... Зажгу свет и принесу воды.

– Я не одета.

– Ну вот какие глупости. Чего тебя сильней пугает, мрак, свет.

– А тебя ничто не пугает?

– Самое страшное было и не будет.

– Почему?

– Тебе рассказать?

– Если ты можешь... Почему он разбился?

– Я не знаю.

– Война...

– Чушь!!

– На свете никого нет. Мы одни...

– Ты бредишь.

– Комары... даже комары передохли.

– Но птицы летают!

– Пока летают...

Я вскочил на ноги. Шарахаясь боком о стенку, нажал выключатель... У тахты на полу – согбенная, ослепленная почти не одетая босая женщина.

Ярость овладела мной.

– Покажу тебе комаров-букашек! – орал я, насильно встряхивая, поднимая женщину за руку. – Идем, истеричка, чтоб они тебя заели.

Так я вытащил ее босую на темную поляну, жутковатую ночную по ляну среди черного леса. Беспросветная тишина холодила нас. В руке у меня был ее фонарик. Я включил его, надеясь приманить комаров на свет, успокоить взъерошенную, почти голую женщину в тонкой сорочке, тянул ее в черноту, зло ступая в колющую влажную траву.

Наверное, было тепло. Ни звука, ни шелеста, кругом тишина до самых звезд, ярких и тоскливо холодных.

– Их нет, – всхлипнула женщина. – Их нет.

А я злыми своими пальцами слышал, чувствовал, как бешено тикает ее пульс в горячей мягкой руке.

В самом деле, комаров не было. Неистребимых, вечных, надоедливых, невыносимых, неотгонимых, неизбывных комаров нигде не было. И вдруг я увидел на прогалинке среди колючей травы одного единственного черного муравьишку. Или мне показалось? Я упал перед ним на колени, увлекая наземь женщину. Кажется, она вскрикнула от боли.

– Смотри, – сказал я, – живой.

– Кто?

– Муравей.

Он воинственно шевелил черными усиками, ослепленный морем света, застигнутый врасплох на лесной дороге, как подозрительный путник среди ночи под фарами патрульной машины. Сердито махнул одним, другим усиком, поднялся на задние лапки, будто ругаясь последними словами, повернул и побежал прочь в густую влажную травяную тень.

– Один единственный...

– Дура, – сказал я ласково, – спят они по своим квартирам. Спят!

– А как же он?

– Гуляка. Бегал к подружке, а теперь домой. Боится, как бы не попало... Утром покажу тебе армию таких же усатых наглецов. Слышала, как он ругается?

– Пойдем, – сказала она тихо, – не смотри на меня. Выключи свет.

Мы вернулись домой. Она вздрагивала от холода. В открытой двери дома кружилась в потоке света ночная бабочка. Веселая, живая, мохнатая бабочка.

* * *

Я слышал, как она стонет во сне и долго не мог уснуть. В ящике стола мерно тикало само Время, наваждение, которое можно было выбросить, грохнуть камнем, разнести в клочья, разбить колуном. И не было никакой силы сотворить это.

Уже под самое утро я, стараясь не шуметь, оделся, выдвинул ящик стола, тихонько выбрался на воздух, прикрыв дверь. На ближней стороне поляны по-земному живые, глядя на меня фарами глаз, отуманенными росой, молча стояли машины, удивительные в своей неподвижности, будто оставленные кем-то в ночлег – целое скопище мудреной техники...

Вот-вот зазвучат утренние сонные хриплые голоса, хлопнут металлические дверцы, гукнут моторы, двинется по лугу живая колесная громада, спеша на дело, на стройку, на...

Никуда.

Никто не двинет нелепое нагромождение техники, никто не войдет под навес ангара, не смахнет ночную туманку с ветровых стекол. Один я стою на лесной поляне, вдыхая влажный воздух, смолистый, горький, будто я жевал одну или две хвоинки, сорванные с ветки, жевал до смоляного привкуса на губах, до смоляного холодка в груди.

Под ногами бежали россыпью нахальные живые милые муравьишки. Вот они мельтешат, обгоняя друг друга, шевеля усами, приветствуя наступающий день, энергичные, деловые, шустрые, такие разные, какими я никогда не видел муравьев.

Казалось, они хлопают металлическими дверцами, покашливают хрипловато спросонок и спешат, спешат осмыслить и наполнить прохладный вступающий на поляну свежий день.

Я перешагнул великую муравьиную тропу, чтобы не смять повредить, не спугнуть, не порушить, и направился к ближнему лесу, в котором еще синел туман. Я искал дырку, дупло в дереве или выем среди корней, чтобы спрятать мою проклятую черную тикалку подальше от нее, от себя, от веселых живых муравьишек. И нашел сплетенье коры, узел среди ветвей, углубление. Вложил туда мою коробку и вернулся к постройкам.

Под навесом, в хозяйственной клади, я взял ручную пилу и короткую лопату, обыкновенный молоток, в ящике набрал гвоздей, потом выдернул из большого штабеля досок пару тесин и начал мастерить, на удивленье самому себе, что-то вроде мостика.

Сначала отпилил короткие бруски. Опоры. Если хотите, быки для мостика. Лопатой выгреб в земле ямки для них, вогнал туда мои деревянные стойки, по две, на расстоянии двух метров от каждой пары. Напилил доски на равные части, положил их на стойки-опоры, начал прибивать гвоздями, слушая, как отзывается утренний лес на мой не громкий стук. Словно дятел перестукивает меня в лесу. Я – стук, и он – стук. Не в один миг, а с небольшим промежутком. Тук и тук, мягко утопая в зеленой хвое. Тук и тук.

Из дома вышла ко мне лесная женщина. С припухшими глазами, удивленная, посмотрела на мою работу. Я стучал, не торопясь объяснить ей цель, причину создания такой деревянной конструкции. Но когда настил совсем был готов, я прошел по нему из конца в конец, туда и обратно.

– Великий мост на Большой Муравьиной Тропе. Видишь, они бегают, и все, как один, живые, – сказал я. – Никто не будет раздавлен.

В глазах ее влажнели слезы. Она встала на колени, я тоже рядом с ней. Мы долго смотрели на веселое муравьиное чудо, на беготню, суету, на маленький живой настоящий мир.

Потом она подняла взгляд на меня, молча, будто видела первый раз, окинула с головы до сандалий.

– После чая, – сказала, – выстираю белье, поглажу тебе костюм... Не смей возражать, – она встала, отряхивая землю с колен. – Это не трудно, машина есть... Они оставили нам все... до стиральной машины...

Голос ее на этом «оставили» дрогнул.

– Помоги мне перетащить машину.

* * *

...Помню, как мама в самые тяжкие дни умела занять себя дома работой. Она стирала, гладила, перешивала что-нибудь, мыла каждый день полы в комнате и на кухне, скребла доски ножом до матовой белизны, до усталости. Носила воду от колонки, свежую ледяную в полных ведрах, ставила бак на плиту, купала меня в корыте, готовила, кружилась целый день в утешительной горькой занятости. Не помню, чтобы когда-нибудь она жаловалась, одинокая моя, неудачливая, бедная до нищеты, мама. Но так получалось, так выходило: если мамины плечи опускались надолго в молчаливой работе, у меня тоскливо холодело внутри от неясного предчувствия горя, от невозможности утешить ее, понять, отвести неминучую взрослую беду, хотя все вокруг сияло дышало свежестью. Даже любимец мой, верный как собачонка, пушистый кот, входя в горницу, на белый деревянный пол, всегда почему-то замирал на месте, шевелил усами, вдыхал арбузный аромат свежих досок и отряхивал смешно, как воспитанный человек, идущий в гости, свои мягкие лапы.

В комнате постоянно светился нечаянный теплый материнский праздник...

Что-то я вспоминаю маму... Не худо ли мне?...

* * *

Я видел в окно, как лесная женщина привязывает веревку сначала к одному, потом к другому дереву, как она вешает белье, как поникли у нее плечи, как буднично распущены волосы, как четки, но рассеяны движения.

В нелегкую минуту ловим в женщинах такое непостижимо далекое. Ловим, но часто ли можем найти?

* * *

На складе в нашем доме, на складе в котельной, под навесом, где сложены штабелями ящики, приготовлено буквально все необходимое для хозяйственного человека.

Надумал я, например, найти оконное стекло – знаю, стекло есть. Но вот линейка для резки стекла и, конечно, стеклорез? Половину дня трачу на долгие поиски, нахожу в коробке с малярными принадлежностями, в кладовке на втором этаже.

Как резать оконное стекло, меня почему-то никогда не учили. Но я видел работу стекольщика.

Беру стекло, несу в комнату, где мы разбили окно, где на столе чернеют безмолвные приемники. Освобождаю место, беру линейку, отмеряю раму, кладу линейку на стекло, прижимаю, веду по нему стеклорезом, не верю, что получилось, веду еще раз, еще, еще. Нажимаю на край стекла, треск вдоль и поперек. Не получилось.

Пробую резать на испорченном стекле. Вжик – один раз. Тихонько давлю – ровный аккуратный слом. Еще раз пробую, снова получилось. Иду за новым стеклом. Режу. Великолепно!

Рамы в окне алюминиевые, с резиновой прокладкой. Бегу под навес, нахожу отвертку. Отвинчиваю, не знаю, как назвать, ободки в раме, вынимаю прокладку, а из нее – битые стекла, затем накладываю прокладку на мое стекло, вставляю в раму, кладу ободки, привинчиваю. Настоящий мастер! В комнате становится уютней, а на душе веселей.

Повторяю все проделанное с другой, внутренней рамой, затем с последней, третьей. Видно, морозы будут зимой лютые. Никогда не видел тройных окон.

* * *

Потом она протирала новые стекла в рамах новым полотенцем. Других, старых тряпок у нас в доме пока еще не было.

– Ты всегда бываешь таким?

– Не понимаю.

– Муравьиный мостик, оконные рамы?... Или это рисовка?

– Ты хоть помнишь, какой сегодня день?

Она повернулась ко мне, стоя на подоконнике, удивленно сморщив брови.

– День? А сколько дней мы с тобой шли? Кажется, пять?

– Кажется... Так и время потерять можно.

– Делай зарубки на дереве, Робинзон.

– Я буду вести дневник.

– Дневник? – у нее повисли руки. – Значит, надолго? Скажи, надолго?

– Я не знаю. Но разве легче сидеть, сложа ручки?

– Я не умею дневник. Это не мое призвание.

– Твое тоже найдется.

– Какое? Валка леса?

– Подумаем...

– Значит, надолго. Ты сам не веришь! Ты сам...

Во что я должен верить или не верить, если я ничегошеньки не знаю?

* * *

Вечером сел за хозяйственные книги, большие тетради, на чьих обложках названия как в кино про старинную жизнь: «Амбарная книга». Вот она, первая такая книга.

«30 апреля. Получены у пилота Кашина И. Г. фондовые продукты:

Мясные туши мороженые – 5.

Мясные консервы тушенка – 2330 банок.

Молоко сгущенное – 1246 банок.

Рыбные консервы «Судак в томате» – 900 банок.

Сыр голландский – 20 головок по 4 килограмма.

Сливочное масло в жестяных банках финское – 35 по килограмма.

Сухое молоко в жестяных банках финское по 2 кило – штук.

Сельдь пряного посола в банках по 3 килограмма – штук.

Рис в пленочных мешках по 10 кило – 12 штук.

Мука пшеничная в жестяных, банках по б кило – 90 шт.

Макароны в алюминиевых ящиках по 10 кило – 30 шт.

Пшено крупа в мешках по 20 кило – 14 штук.

Свежий картофель по 10 кило – 50 пакетов с газово-мембраной.

Сахар в пленочных мешках по 12 кило – 24 штуки.

Яблоки свежие в пакетах с мембраной по 10 кило – 30 штук.

Свежая свекла по 25 кило – 10 мешков.

Лук репчатый в пакетах с мембраной по 10 кило – 30 штук.

Сушеная капуста в пакетах по 3 кило – 25 штук.

Масло подсолнечное в полиэтиленовых бутылках – 24.

Водка «Сибирская» 0,75 в ящиках – 72 бутылки.

Вино молдавское сухое «Каберне» в ящиках – 84 бутылки.

Шампанское «Советское» – 42.

Коньяк пять звездочек 0,5 грузинский – 24 бутыли.

Спирт медицинский 5 бут. по 3 литра.

Вода фруктовая «Рябина» /буквы не русские/ – 240 бутылок.

Пиво «Жигулевское» – 180 бутылок.

Соль – 0,5 килограмма.

Какао порошок – 3 пачки.

Перец красный – 1 пакет.

Обещаны Шмакову на день Победы: водки «Сибирской» – 3 бутылки пива «Жигулевского» – 10 бут».

Не густо. Копченая колбаса и голландский сыр не выданы. Прижимали? Экономили?... После прощального пира людей стало намного меньше. Человек десять. И, кажется, одни мужики...

Вот вам и хозяйственная запись. Как на ладони.

Листаю дальше амбарную книгу:

«Выдано Шмакову на всю неделю:

Сушеного мяса для приправы – 1 пакет.

Мясная тушенка для гуляша – 8 банок...»

И так далее. В конце приписка, сделанная красным цветом.

«Выдано по настоянию Шмакова, Лосина, Шелканова по случаю дня рождения последнего, сибирской водки 2 бутылки, вино „Каберне“ – 4 бутылки».

Затем выдача на другую неделю. Дальше страницы таких же подробных выдач. Самая необыкновенная среди записей от восемнадцатого мая.

«Неизвестным хищником, по моему недосмотру, зарезаны все куры. Под сеткой вольера подкоп. Найдены в лесу перья, кровь, лапы. Выданы Шмакову для кухни 8 тушек, остальные похищены, вероятно, лисицей».

Дважды еще попадаются в книге записи красным цветом.

«Выдано Шмакову по настоянию Шмакова, Лосина, Волкова по случаю дня рождения последнего две бутылки водки, вино „Каберне“ четыре бутылки...».

Последняя запись от пятого июня, то есть ровно за две недели до нашего полета. В ней выдачи нет.

Наконец, где они, эти люди?

На кого бросили «товарные ценности», как названо в бумагах?

Об этом не хочется думать.

* * *

Третья амбарная книга посвящается оранжерее.

Кроме книг и накладных в столе две тугие пачки приемных, актов на машины, спальные вагончики, трубы, генераторы для ветровой станции, генераторы для котельной, кирпич в контейнерах, доски в контейнерах, паркет, бетонные плиты, стекло, цемент, гудрон, краски, мастику, алюминиевые рамы, двери, лампочки, провод, выключатели, рубильники, холодильные шкафы, буфетные мойки, унитазы, ванны чугунные эмалированные, плитки отделочные, клеи, гвозди, сварочный аппарат, электроды, распиловочные, строгальные, сверлильные станки.

Первый такой акт был помечен прошлым годом пятого апреля. Первый акт на спальные вагончики. Они до сих пор стоят у навеса, и до сих пор, если войти, пропитаны запахом табака.

В тумбочке стола я нашел папку строительных планов и чертежей.

* * *

В нашей комнате появился обеденный стол. Вернее, появилась на казенном столе – свежая скатерть, посуда, ложки, вилки, фарфоровый чайник, салфетки. На завтрак обычный складской набор. Что-нибудь из консервов, печенье, масло, варенье, сахар.

Она меланхолично мешала в стакане чай, заваренный до хмельного привкуса. Вид у нее по-прежнему грустный.

– Почитай на досуге амбарные книги, – сказал я. – Живые тетради.

– Живые?...

Снова у нее какой-то особый надрывный смысл в этом нечаянном слове.

– Тебе не угодишь, капризная моя. По книгам видно, люди сюда придут. Обязательно придут.

– А что будет сегодня, завтра, послезавтра?

– Сегодня я займусь инкубатором.

– Зачем? – в голосе недоумение.

– Другие не успели. Всё приготовили, а недоделали.

– Тут многое не доделано...

– Тебе не нравится жареный цыпленок? Или, например, удивительный омлет «Монако»?

– Монако? – в голосе ни удивления, ни интереса.

– Такой омлет с мандаринами.

– Я что-то не видела в зимнем саду мандаринов.

– Ты пока ничего не хочешь видеть.

– Цыпленок вырастет через несколько месяцев. Планы твои надолго. Я так не могу, не умею... домой хочу.

– А я?

– Ты сильный.

– Вертолета у тебя нет?

– А ты пилот?

– Нисколько.

– Пойдем через лес.

– Куда?

– Не знаю...

Ловлю в этом слове первые дождливые нотки, думаю, как лучше ответить ей, но всем нутром понимаю – бесполезно. Говорю так, на всякий случай:

– Можно разминуться. Лес хуже океана, далеко не видно. Если бы я мог по звездам определить, где мы с тобой... Никто над нами не летает. Значит, мы на самой глухой околице. До сих пор, кажется, проснусь – и нет под рукой ни склада, ни тушенки. Одна голодная тайга вокруг... Ведь я не сплю, правда? И ты рядом не во сне, и дом, и машины тоже не грезятся. Люди сюда придут. Хозяин поселка – дядя прижимистый, въедливый, хозяйство дорогое.

– Дорогое так легко не бросают... без причины...

– Опять мокрые глаза?

– Ты сам не веришь... ты сам... этих людей больше нет. Кажется, тут я недопустимо сорвался.

– Но если ты не веришь, куда мы пойдем? Куда?! Она закрылась руками, будто я замахнулся на нее...

Пошел искать валерьянку, чувствуя себя бесконечно виноватым.

* * *

Инструкция к инкубатору с полуавтоматическим режимом:

«Для выведения цыплят необходимо совмещение трех факторов: температура, оптимальная влажность воздуха и воздушная вентиляция. Подсоедините электрический шнур к задней панели аппарата, откройте заслонку 3 в боковой стенке, отверните пробку и залейте 0,5 литра воды в бачок...».

Я спустился по лестнице в хозяйственные подвалы нашего дома, населенные приметами большого далекого мира. Матовые банки, сложенные в идеальные конструкции, шеренги бутылок, архитектурная кладка маленьких и средних коробок, весомые плотные пакеты, алюминиевые короба – новейшие сундуки для хранения всего, что могут изгрызть мыши или черви. Около них баллоны с углекислым газом, таинственные краны, трубки, таблички на металле с указанием, как подключить газ в короба, как отключить, как вынимать продукты, как укладывать. Полные снеди холодильные шкафы, утоляющие самые крохотные мысли о жажде и голоде. Почему все это будит неясную тревогу, неустроенность при такой обеспеченной устроенности? Будит желание панического движения, побега, при такой добротной неподвижности. Будит несвязные воспоминания.

Мой друг однажды рассказал мне, как в голодный простуженный военный год он грезил наяву теплым деревенским бревенчатым домом, а в доме, конечно, «были» огромные подвалы, до середины заваленные картофелем и чудо мешками с гречневой крупой, стояли рядами кринки с топленым, как янтарь, молоком, важно покачивались на потолке домашние сырокопченые колбасы. Мой друг сидел будто бы в горнице, неспешно глядел в окно, сладостно предполагая, что продукты могут спокойно лежать, пока не придет время готовить обед. Некуда спешить и суетиться. Подвалы не опустеют...

Было ему семь лет в неутолимом голоде и зябкости, когда он по-хозяйски «оглядывал» эти бесплотные мешки с крупой, складывал на пальцах количество не разбиваемых, не разливаемых кринок с молоком. Расставлял аккуратно по несуществующим полкам – несуществующие продукты...

За какую-нибудь неделю несговорчивый лютый царь Голод унизил, смял, напугал двух, кажется, не робких, людей. Вот один из них стоит в подвале с герметическими холодильными дверями, стоит посреди неизбывной сытой роскоши, за тридевять земель от близких и дальних своих знакомых, и вдруг вспоминает случайный рассказ о голодном и тяжком времени. Вспоминает и не может понять, как появилось в нем ощущение горькой вины. Перед кем? За что? Почему?...

Я взял коробку с яйцами. Уже на лестнице чуть не уронил. Из комнаты шел космический гул, шорох вселенной. Безответной, глухой до нелепости.

Она включила все три аппарата.

* * *

В котельной расположить инкубатор было неудобно, и я вынес ящик в соседнюю оранжерею. Тут и воздух для цыплят благодатнее.

Сам не могу пояснить, что меня привело к возне с этим прибором. Они лежат, а время уходит.

Я наладил инкубатор, как полагалось, посадил моих цыплят в гнезда, включил в сеть. Подождем, оживут ли они? Четырнадцать маленьких, желтых, белых, черных...

* * *

Вот хроника событий за целый день.

Завтрак. Чай. Разговор на бесполезную тему. Зарядил инкубатор. В котельной развязал пачку с книгами. Думал взять по книжке, чтобы нам скоротать время, пока сюда не вернутся люди. Сверху лежала «Тысяча и одна ночь. Арабские сказки». Представил себе, как мы коротаем. Сегодня, завтра, послезавтра, неделю, две... Откупориваем банки в положенный час и опять коротаем до следующих банок...

Дальше книги смотреть не стал. Вышел на улицу. Есть «Нива». Могу поехать куда-нибудь... по кругу. Бензин есть. Катайся целый день. Пока не пробьет время раскупоривать банки...

Осмотрел вагончики строителей. В одном из них кухня с электрической плитой, раковиной, холодильником, пятью откидными столиками. На стенах картинки незнакомых журналов. Девочки старше семнадцати лет, совсем одеты и не совсем... На улице рядом столы – времянки, врыты в землю скамейки. В других вагончиках, судя по всему, были спальни.

Посидел на скамейке, разглядывал соседний лес. Уже не первый раз удивился, как быстро деревья сглатывают пространство, как они смыкаются в непроходимую на вид стену. Смотрел на синиц, удивлённых, кажется тем, что на столах давно уже нет крошек. Подумал: надо принести что-нибудь клевательное, покидать на досуге... Сколько у нас его будет? Как убивать его? Наладить кинокамеры? Снять ее, себя, удивленных синиц? Проявить, посмотреть на экранчике. Есть на складе экранчик... А завтра? Тоже снять ее, себя, удивленных синиц, проявить... Пока не позовет раскупоривать банки...

Лег на эту длинную скамейку, подложив руки под голову. Смотрел в синее свежее небо, заметил про себя как питателен воздух вокруг и что его бесконечно много.

Пойти на склад, вынести цветной телевизор, который ничего не сможет поймать, поставить в углу, проштудировать инструкцию к видеофону, смотреть кассеты подряд. Сто тридцать кассет. Кино, спектакли, комедии, пока не пробьет раскупоривать банки...

Взять кисточки, краски, альбом, сесть на этой скамейке, рисовать, как в детстве, поляну, лес, ромашки, богатырей на конях. Пока не раскупоришь банки.

Встал. Бродил среди буйного множества цветов. Нашёл себе занятие. Нарвал букет. Вернулся в дом, взял на складе ограненную вазу, налил воду, поставил цветы, преподнес ей. Она попросила меня откупорить к обеду банки...

После обеда ходил осматривать фундаменты недостроенных зданий.

Кирпичная кладка с бетонными плитами наверху, накрывшими валы. Вход в подвал запечатан деревянными щитами с рубероидом от погодных осадков. Ходил и думал, как нам двоим везло... И тогда... И теперь. Все есть. Крыша над головой. Не откупоренные банки...

День был очень хорошим. Помню ощущение здоровья, благодарные мысли о везучести. Но вот, когда лег на ночь в коридоре, напало вдруг удушье монотонности, гиподинамия безысходного безделья. Даже не физического, нет. Гиподинамия разума, неподвижности, повторенного изо дня в день ожидания.

Вот почему горько мне записывать хронику такого чудесного голубого зеленого дня...

Отзовитесь, добрые люди. Я вас очень прошу, отзовитесь...

Она стонет по ночам, жалобно, как побитая собачонка.

* * *

Пошел в одну из кладовок и умыкнул вино. Бутылку сухого «КаБерне», записав предварительно в амбарной книге:

«Взято к обеду по случаю трудного момента молдавское „Каберне“ 1 бут. Вода рябиновая, 1 бут.».

Наверное, так начинается пропойство.

Нарезал мягкий голландский сыр. Откупорил банки. Она подогрела их на плитке в углу. Постелила скатерть, расположила на ней тарелки, ножи, вилки. Не удивилась тому, что надо еще поставить стаканы. Села напротив, не скрывая дурного настроения.

– Послушай, – сказал я, – ты рисовать умеешь?

– Нет.

– А фотографировать?

Я налил вино, пахучее, как осенние цветы.

– Нажимать умею, – грустно улыбнулась она. – Давай натянем волейбольную сетку.

– Или на складе нет сетки?

– Представь себе, есть. Но это все для тела.

– Тебе хотелось бы для души? Для нее вино.

– Мало.

– Что же еще?

– Придумать фантазию-торт. Сочинить коктейли «таежные грезы» Наколдовать жаркое «лесной феномен», кофе с орехами «черный леший». Сбить мороженое с вареньем на меду «хрустальный мед»... На складе есть мороженица.

– Готовить никогда не любила... Бабушка старалась меня приучить. Она была мастерица. Как ни придут мои подружки, все норовила им пирожки подать. А я злилась. Мне казалось, люди много лопают. Что ни гости – иного занятия нет, как за стол. Даже у дипломатов – званный обед, завтрак, ужин... Сказки читаешь, и там угощенье, скатерти-самобранки... Мишки, зайки на мед и морковку зовут.

– Им бы в шахматишки сыграть, в козла, – пошутил я.

– Тебе смешно. А я только выросла, тогда поняла: все простое человечно, все необходимое важно, доброе незаменимо... Да сама не увлеклась. Деловая шибко стала, динамичная. Все некогда... Мои обижались. А я два-три десерта усвоила, на показ, на случай гостей. Остальное готовое, покупное. Скучно было время на это...

– Самый увлекательный писатель кроме книжек о мушкетерах поваренную книгу сочинил, вдохновенно и талантливо.

– Я не талантлива.

– Хочешь, расскажу об одном великом поваре? Их называли когда-то великими, как поэтов, орденами одаривали. Потом настойчиво, многие лета в земных людей вколачивали аскетизм, проще говоря, терпимость к нищете, голодухе. Пекари художники понемногу стали привыкать к ущербности своих талантов, некой потаенной саркастической вредности...

– Расскажи.

Она, словно бы нехотя, кивнула.

– При одном короле, – начал я, пока еще смутно представляя, что было дальше при этом одном короле, – жил когда-то великий повар. Но сначала никто не знал, какой он великий... Поэтому люди ели...

– Консервы? – грустно догадалась она.

– Их тогда не умели делать, жести не было. И даже такого чудесного молдавского не было, тучка моя пасмурная... Подвинь, пожалуйста, я тебе долью... Замечательное «Каберне»... А ели они пустое вареное мясо, тягучий пресный хлеб, кашицу из муки... Хилый король, хилые мысли. Хилые дела в королевстве.

Но был у короля садовник, а у садовника – подросток сын по имени Коламбель. Целые дни он что-то варил в котелке на поляне у сторожки садовника. Варил, остужал, пробовал деревянной ложкой, вдыхал аромат и почти всегда выливал в канаву, на радость мухам и пчелам...

Она слушала меня, чуточку захмелев от вина и, кажется, ощущения покоя. Отуманенные глаза ее были добры и доверчивы, как у девочки, слушающей сказку.

– Но вот однажды короля укусила пчела. Он еще не успел закричать от боли, как рядом появился некий доброжелатель и рассказал, по чьей вине в саду разгулялись пчелы. Разгневанный король побежал в сад и замер на месте. По саду плыл божественный аромат. И человек в одежде прислуги мешал в котелке над огнем варево, легкий туманот которого хотелось вдыхать и вдыхать, и радоваться ему и смеяться.

– Что у тебя? – спросил восхищенный король.

– Хочу сварить яблочный мед, а не умею, не получается.

– Как не получается? – удивился король. – Дай мне попробовать.

И юноша дал ему свою деревянную ложку.

– Я никогда не ел ничего похожего, – сказал король.

– Но, ваше величество, не кажется ли тебе, что в аромате меда многовато приторности?

– Какой приторности! – закричал король. – Он тает во рту, как облако и росой освежает меня, как молдавское...

– Она погрозила мне пальцем.

– Его тогда не было.

– Ах, да, его еще не могло быть, и король закричал совсем другое: ты будешь моим главным поваром! Я подарю тебе золотую ливрею. Триста больших дукатов и карету...

Новый королевский повар никогда не ходил в ливрее. Он посмотрел еду, которую варили на кухне, потрогал ее ложкой, вздохнул и попросил у короля позволения стать поваром через половину года. Король едва не приказал высечь привереду, но все-таки разрешил...

Я долил вино в ее стакан, мельком подумав: а если я перестану рассказывать, попросит ли она продолжения пустяка? Взрослая, хмельная, привлекательная, грустная.

– Почему ты умолк?

– В горле пересохло.

– Вшей со мной... Ты умеешь рассказывать... Я так и не успела тебя спросить, кем ты был в той, другой жизни?

– В другой? Не в этой?

– Пожалуйста, не придирайся...

– Моя профессия настолько никчемна и бесполезна теперь, когда мы... Я лучше доскажу тебе о сыне садовника.

– Доскажи, – согласилась она.

– Коламбель целыми днями что-то варил в котелке. Или вдруг не понятно для всех пропадал из города на день-два, на месяц. Он гулял по лесу, рвал таинственные травки, цветы, ягоды, собирал коренья, дикий мед, сухие ветки. Он уходил к берегу моря, чтобы встретить зарубежные ладьи и иноземными купцами, выпрашивал у них диковинные плоды, пряные листья, душистую кору для приготовления духов. Он спускали у берега на морское дно и рвал зеленые водоросли, набивал сумку прозрачными ракушками, черными крабами.

Дома юноша снова колдовал над своим котелком, варил еду, прибавляя к ней травки, сок винных ягод и граната, коренья, листья, зерна и орехи. Он замешивал тесто на соке заморских ягод и простокваше, на толченой коре, на тертом орехе, на яйцах и масле...

Придворные дамы открывали окна в замке, чтобы только подышать невиданным ароматом. И сам король, задолго до назначенного срока тайком подошел к дому садовника и не смог уйти. Жалобным голосом он умолял юношу дать ему отведать жареное мясо томленое в сметане пышный, как пена, хлеб, рыбу в лимонном соке, печеные каштаны в медовом соусе.

– Но, ваше величество, не кажется ли тебе, что мясу не хватает аромата луговой травки трилистника? В соусе нет орехов, тертых монастырских орехов с южной стороны дерева? У хлеба недорумянилась корочка? В медовом соусе хороши яблоки? Сок винограда хорош в прозрачной посуде, а не в глиняной кружке?

Бедный король упал на колени...

С этого дня все изменилось в королевстве. На солнечных долинах велено было выращивать виноград и выжимать из него сок. Бочарам велено было готовить бочки для виноградного сока. Гончарам велено было придумать прозрачную посуду. Алхимикам велено было забросить поиски Золотого Камня и заняться приготовлением закваски для теста. Каменщикам велено было строить новые пекарни, маслобойни, винодельни, таверны. Землекопам велено добывать глину и обжигать кирпичи. Плотникам велено было строить надежные корабли. Ткачам приготовить особую джинсовую ткань для парусов. Оружейникам – пушки для кораблей. Художникам нарисовать карты земель и океанов, чтобы отважные мореходы отправились туда, где растут невиданные плоды: гранаты, лимоны, душистые пряности.

Король выдал свою дочь за Великого Повара и, поскольку, самого короля тоже звали Коламбель, дал ему прозвище Коламбель Второй. То есть, равный королю. Но все потом решили: так принято, королям давать номера. И пошло: Коламбель третий, Людовик четвертый, пятый, восьмой, тринадцатый...

Коламбель Второй никогда ни с кем не воевал. Пушки у него были только для торжественных салютов. Он хорошо знал, кто и как сделает никчемным талант художника-пекаря. Она сказала не сразу:

– Ты хочешь меня отвлечь? Но если по-честному, разве тебе легко?

– Нет.

– А я тем более... Хочу домой. Схожу с ума от этой неясности.

В ее «неясности» звучали близкие слезы.

– Ты очень добрый. Но...

– Я просил тебя не терять голову... набраться...

– Чего?

– Терпенья.

– Терпенья?

– Мудрости.

– Мудрости?... Что же мне делать каждый день?

– А что вчера делала?

– На тахте... ревела.

Право, я не мог придумать, как утешить ее.

– Тебе не кажется, у нас давно уже нет хлеба, настоящего хлеба? – сказал я.

– Но его нет.

– Есть мука, дрожжи, сухое молоко, вода. Есть хорошая кухня в одном вагончике.

– Я не умею печь обыкновенный хлеб.

– А ты попробуй.

– Корить не станешь?

– Не буду.

– И смеяться?

– Нет.

* * *

...Ночью шел дождь.

Ливень, которому не было предела. Шум благодатный, нескончаемый, теплый – как утешенье, лился в открытое настежь окно, по всем неуютным оголенным нервишкам брошенного людьми дома. В комнате, в коридоре, на лестницах, переполненных этим гудом, звенела темная разливанная свежесть, не давая никакой возможности проснуться, поднять голову, осознать себя в плывущем движении звуков и времени.

Мальчонка прыгал под этим дождем, и вода струилась по нему, и ладошки смахивали брызги с волос, отважные ладошки в четверть моей ладони.

Звоночек мой, он прыгал под нарастающим ливнем, и сама стихия начинала светлеть вокруг него от ясной радости. Он прыгал счастливый, как всё, что осталось около него, без меня, вдали от меня...

Если я подойду к тебе, если трону тебя – сон улетит и ничто не размоет, не выплеснет горькую боль во мне...

* * *

Утром я вышел из дома. Ее в комнате не было. На тумбочке рядом с убранной постелью отражал солнечные блики фонарик. И большая поляна вдруг открылась передо мной в сиянии таких же маленьких бликов, несметной россыпью голубых, оранжевых, зеленых, ослепительно белых солнечных бликов.

Они подвигнулись вокруг меня, следом за мной, переливаясь волнами-брызгами по хрустящему от них стеклянному лугу.

Муравьиный мостик в таких же каплях нежданно прыснул под ногами водяной пылью, чуть не сбросив меня в зеленую мокрую смесь радуги с травой.

Дождь летний, грозовой, ночной, благодатный дождь. Или он смыл мои нечеткие опасения, погнал, унес по ложбинам и стокам, или с удвоенной силой навеял издалека то, о чем я боюсь думать...

В лесу было так же мокро, но все неподвижно.

Как оно тикает, я услышал на расстоянии нескольких метров и подошел на звук, не пытаясь найти глазами тайник с подброшенным, упрятанным от себя самого наваждением.

Когда же ты перестанешь куковать? После каких проливных дожде урагана, метели, снега?... Он тикал, мне показалось, громче прежнего. Или дупло, деревянное сухое дупло в сырой тишине леса так увеличивало звук? Не могу понять, не умею понять.

Совсем близко негаданно вдруг отозвалась на мое смятенье живая кукушка. Негромко и влажно и мягко в этой влажной лесной неподвижности. Один раз, другой, третий... восемь, девять, одиннадцать... Я припал к дереву, прилег на него, приник, обхватив руками, чтобы не опуститься, гладил смоляную морщинистую кору, сухую теплую шероховатую, добрую, как сухие ладони старого человека, гладил, шепча несусветное «как же так?., как же так?...»

Хрусткая смоляная пыль горчила на губах, вызывала непрошенные слезы. Оно склонилось ко мне, высокое прямое несгибаемое: наклонилось в мою сторону. Или я начал падать, и все качнулось, и я дрожу, а не ствол гудит и плачет смоляными слезами? Оно живое, мое дерево. Земная, слышная мне, дрожь течет по нему до самой хвои, до неоглядной вершины, сбрасывая на меня продрогшие капли...

* * *

Когда я вернулся, поляна встретила меня знакомым и долго не узнаваемым ароматом. Высохли в солнечной туманке мокрые блики на свежей траве. От земли повеяло теплом, и сами луговые травы, казалось, потеплели: такой шел от них теплый сенокосный дух. И тут я догадался: пахнет печеным хлебом!

Боже мой, пахнет печеным хлебом!

В открытой двери фургона-кухни стояла она с повязкой на голове из красного полотенца, с красным фартучком, с обнаженными по локоть руками, улыбчивая, как само летнее утро.

– Эй, Красная Шапочка, я тебя съем, – сказал я, пытаясь выглядеть беспечным и воодушевленным.

– Серый Волк, не ешь меня, – подыграла она. – Кто будет печь хлеб?

– А к чему тюрбан?

– Так положено повару. Вместо колпака.

– Но там и колпак лежит.

– Он мне совсем не идет...

Коротко и ясно.

– Как же тебе удалось? Пахнет на всю поляну караваем, батонами.

– Сама не знаю, – словно удивилась она. – Распустила дрожжи на две ложки муки, поставила млеть. Потом развела молоко, слила в одну миску, натерла – видишь, до сих пор плачу – лук. Смешала с мукой в тесто, налепила колобки, подождала и в печь...

Сказала «плачу», а сама хвасталась явно с удовольствием.

Он лежал накрытый белым полотенцем, свежий теплый хлеб. Маленькие румяные булочки с полосками на крутых макушках, простое, как само воспоминанье, чудо. Воспоминанье обо всем, что осталось вдали от нас и никогда не покинет нас.

Огромное удовольствие – прохладное масло по живому хлебу, настоянный свежий чай.

– Так пекла моя бабушка. Правда, я не все помню, забыла, но, кажется, так... И почему она пекла, если можно было купить в магазине?... Вот и спросить некого...

Машинально, для разговора, чуть было не спросил ее, почему некого. То ли бабушка далеко, то ли нет ее давно, бабушки... Но смысл обыкновенных раньше слов: ее нет, их нет, стал вдруг таким обостренным и шатким, опасным для нее, что я с подчеркнутым вниманием стал разглядывать картинки на стене вагончика.

Нагие цветные девушки удивленно смотрели на двух неуверенных в себе горожан, растерянных от всего, что свалилось на них, даже этом хрупком ощущении уюта, покоя, благополучия.

– Ты нисколько не хуже этих эталонных девчонок, – неожиданно сказал я, понимая, что говорю неуместную глупость, но это было единственным, что заставило ее улыбнуться.

– Что еще придумает Серый Волк? Фантазия твоя сильней меня.

– Советую почитать книги.

– У нас есть книги?... Не умела взять книгу, если на душе...

– Найди снотворную.

– Скучно... Любую книгу можно, как сон, отложить, захлопнуть и на полку... Вот бы так со всем этим: захлопнуть и на полку... Я тут не своя, привыкать не хочется, ничего не хочется, и захлопнуть, отложить не могу.

– Не привыкай, но киснуть зачем?

– На тебя надеюсь, а ты...

– Послушай, взрослая тетя, – сказал я, – неужели говорить с тобой как с маленькой? Ты большая, не правда ли?

Она виновато улыбнулась.

– И глупая, да?

– Маленькие глупыми не бывают.

– Тогда говори как с маленькой, – согласилась она довольно грустно.

– Подумать еще надо, о чем с тобой говорить. Большая не поймет.

– А вдруг пойму.

– Ой ли?... Вот попробуй ответить на то, о чем спрашивает маленький.

– Отвечу. Я прилежная.

– Скажи, хвастунья, какое чудо на свете самое удивительное?

В глазах ее мелькнуло скорее недоумение, чем интерес.

– И много у тебя таких вопросиков?

– Много. Только все не мои. Сынишки моего. Я на такое неспособен. Отупел с годами. Ни за что не мог бы спросить: не скучно ли дереву стоять на месте? Или другое... Почему взрослые не играют в игрушки?... Можно ли обижать больших?... Не больно ли ежику от колючек?...

Тут я увидел, как она просияла, как улетучилось равнодушие в глазах ее.

– А ты сам, – почти воскликнула женщина, – сумеешь ответить?

– С большим трудом.

Я засмеялся. Не потому, что слова были смешны. Если быть откровенным, душа моя может смеяться при каждом воспоминании о мальчике, о том разговоре с добрым и веселым доктором.

– Я тоже хочу посмеяться.

– Пришел доктор, послушал его и сказал: очень хорошо работает сердечко... Ребенок спрашивает: а кем работает сердечко?... Не улыбайся, отвечай.

– Не могу.

– И я думал, что ему сказать. Говорю: моторчиком работает. Наверное, моторчиком. Такой маленький живой моторчик. Он гонит по жилкам веселую кровь и никогда не устает.

– Но если так ответить, – снова улыбнулась она, – кто-нибудь спросит, а на кого работает сердечко.

– Браво, – похвалил я, – ты мудрая. Он почти так и спросил: для кого работает сердечко... Игра игрой... Ну, я говорю ему: для тебя, конечно. Чтобы ты никогда не болел. Чтобы тебе легко прыгалось, бегалось и смеялось... И для меня. И для моих близких, потому что когда ученый детский доктор сказал про мальчишкино сердечко, у меня весь день было хорошее настроение. Всем я говорил что-нибудь хорошее. Люди улыбались мне, и говорили своим знакомым тоже одно хорошее. Вот какой необыкновенный моторчик. Недаром говорят, у кого-то сердце доброе. Значит, оно работает не только для себя, но и для других.

– А ежик с колючками? – она по-детски сияла она.

– Ответил, но, кажется, невнятно... Ежу не больно от его колючек. Это хорошо, потому что ежик. А ты не ежик, и я не ежик, и мама не ежик. Если человеку не больно от собственных колючек совсем плохо. Лучше тогда превратиться в ежа и удрать в лес, и шуршать где-нибудь в листьях и никому не показываться, никого не колоть.

– Осталось и про чудо мне, глупой, сказать.

Она улыбалась. Я заставил ее так улыбаться.

– Про чудо несколько дней решал. Какое чудо ни возьму, давно уже не чудо. Наконец, однажды утром, догадался. Просветление само нашло. Книга – вот неповторимое чудо. Бумага. Плоская, тонкая, ничего нет, а из нее сказки бегут. Простая белая бумага, но вдруг от нее ветер на море гуляет и кораблик подгоняет. Он бежит себе в волнах... И радость она тебе дарит, и даже грусть, и нежность, воспоминания, и возвращает близкое тебе, и далекое тебе... Ты легко попадаешь туда, где не мог быть, говоришь с людьми, которых давно уже нет...

Не заметил как увлекся. Лучше бы такое не произносил. Улыбкине стало.

– Давно уже нет, – повторила она. – Ты хотел, чтобы я книги читала? К этому вел?

– Они отвлекут, – не очень уверенно сказал я.

– От чего?

– Не усложняй. Не затем книги придумали, чтобы я тебя ими пугал.

– Но мне кажется, ты обо всем говоришь с грустью. Как об утраченном, оставленном страшно далеко, навеки. Будто жалеешь, и хочется тебе оглянуться куда-то. Все глядеть не наглядеться... Не от большой радости...

– Книги не утрачены. Поди взгляни, сколько их. Они с нами.

– А то, что было за ними?

– Что за ними? Типография? – пошутил я. – История печати? Увлекательная, как самый хороший детектив. Необыкновенная магия. Все из ничего... Был один такой чудак, половину королевства за книгу обещал. Потом, правда, передумал, и все потерял, и королевство и голову. Мудрости не хватило, которая в той книге была.

– Хочешь меня мудрой сделать? Не получится... Не верю я в твою безмятежность...

– Ну тогда мне остается преподнести ключик. Маленький, от оранжереи, – сказал я.

– Сорняки дергать?

– Люди спасибо скажут.

– Какие люди?

– Наверное, все они бородатые...

* * *

Можно делать открытия, листая скучные деловые бумаги, разглядывая не сразу понятные чертежи. Их несколько папок, строительных чертежей. В одной папке с надписью «завершенка» вместе лежали проекты нашего дома-склада и оранжереи с котельной, водонапорной башни, электростанции с ветряным двигателем. Эту папку я сначала, по невежеству моему, не стал изучать, а другие помогли мне кое-что узнать о необыкновенном поселке.

Один фундамент, если выйти из дома, с левой стороны, приготовлен под жилой двухэтажный особняк с пятью комнатами внизу и девятью наверху. С двумя холлами, с кухней столовой на первом этаже.

Дом похож на гостиницу, где при каждой комнате все необходимое, кроме кухни.

Поодаль от него другой фундамент. С большой цементированной коробкой в середине, углубленной в землю. По чертежам это все называется «бассейном с медицинскими кабинетами, спортивным залом и клубным помещением с радиотелефонной станцией». Над крышей будет антенна.

Величина бассейна – восемь на пять метров, клубного помещения – десять на шесть метров, и спортивного зала – десять на десять.

Не для большого населения задуман лесной городок.

Налево от котельной будет несколько соединенных блоков: «производственный корпус». И в нем лесопильная мастерская, швейная, слесарный цех, несколько лабораторий с удивляющими названиями: химическая, маслодельная-молочная, фруктовая, кожевенная, консервная, коптильная...

По чертежам обнаружил я, что под этим фундаментом подготовлены подвалы с холодильными установками.

Последний фундамент – животноводческая ферма с доильным оснащением. Рядом – кабинет айболита. Ветеринарный пункт.

В той же папке лежит совсем несложный чертеж птичника при вольере. Помню, фундамента к нему около сетки нет, но выглядывают из-под земли четыре забитых пробками пластиковые трубы. Вода и прочее. Самая тонкая труба, забинтованная, – кабель.

Такие же наглухо закрытые оконечности труб я видел на всех фундаментах. А по земле идут, идут, не залеченные травой, мягкие темные полосы. Много работы было у тех, кто все это бросил... Или не бросил? Оставил на время... Для кого? Для чего?

Документы, бумаги, запертые кладовки, сами строения, машины под навесом, жилые времянки-фургоны, фундаменты, на которых я видел отпечатки ладоней, следы пальцев тех, кто еще недавно шлепал цемент на кладку и выравнивал, и что-то говорил другим, и ставил кирпич, и постукивал по нему, и думал, каким оно выйдет. Все это складывалось в живую картину впечатлений, со всеми подробностями чужого быта. Но с каждой мелочью становилось еще непонятней. Чем больше ясности в деталях, тем больше тумана в целом. И нигде не виделось ответа.

Кому-то нужен этот поселок в нехоженой тайге без единой дороги к земле обетованной. Разве что через небо. Но, если нужен, зачем понадобилось такое далекое место? Почему далекое? Ни один самолет не прошел над нами, ни одного следа в небе, ни рокота, ни звука. Судя по тому, что в амбарных книгах помечены даже две электрические небольшие финские печи-каменки для сауны, хозяйство задумано очень дорогое. Значит, люди все-таки близко. Но столько дней сюда никто не идет, не летит... А если неблизко, то как неблизко?.

Машины могли прислать вертолетом... На какое расстояние летают вертолеты? Не так уж далеко. Может быть, стоит пойти пешком?... Но раз недалеко, почему не проложили дорогу? Значит, все-таки очень далеко. И потом, в какую сторону шагать? И кто, куда раньше придет: мы к ним, или они?

Конца нет загадкам и недоумению. Самая тревожная среди загадок – не выключенный котел.

* * *

Я рассказал ей про найденные планы, строительные чертежи, она взглянула на меня без укора, хотя в словах ее можно было заметить несогласие со мной.

– Значит, все у тебя к одному: никуда не бежать, а сидеть на месте?

– Они придут. Ни один человек не оставит греться котел, если горячая вода не нужна.

– Как видишь, оставили.

– Ненадолго.

– Ты, по-моему, не такой самоуверенный, каким хочешь казаться, не такой твердый.

– Не понимаю...

– Одарила вдруг озабоченным грустным взглядом.

– Знаешь, когда мне стало жаль тебя в первый раз? – выждала она паузу. – Не себя жалко – тебя... В лесу... Ты кромсал шишки, а руки твои тряслись.

– Разве? Я не замечал.

– Еще как... Они хрупкие, шишки эти. Я сама легко бы их крошила, но взять у тебя не смела, так жадно резал... От голода? Но ты орешки сыпал мне...

– От какого голода? Мы не ели всего несколько дней.

– Тогда, почему?

– Не думал об этом... Никак не мог избавиться от ощущения безысходности, от мысли, что эти несколько дней растянутся на месяц, на два, на четыре. Боялся тайги, бессмыслицы нашего движения, поисков наугад, ночлега в траве... А голод... Ну что – голод? Видно, у всех, кто рос в лихое время навсегда упрятан... Моему приятелю, мужику большому, сильному до сих пор снятся виденья детских лет. Подвалы с картошкой, с кринками сметаны. Все, чем грезил, когда маленьким был. Как умирали от голода, больше не снится, а подвалы все морочат.

– Я так не грезила. Войну не застала.

– А я уже после войны грезил игрушками. Видел их в магазине, а играл ими в своем воображении... Знаешь ли ты, как это можно мысленно играть в игрушки?...

* * *

Не выключенный котел не дает мне покоя...

Утром в котельной было душно и сухо. Пыльный картон мебельной упаковки придавал всему еще более душный запах необитаемых комнаты – фрамуги, открытые в стеклянных блоках под самым потолком, не могли освежить пыльную духоту.

Я прошел к нему, потрогал полированные не закопченные бока и снова, как в первый раз, отдернул руку...

Заглянул в печь, где никогда не было никакого пламени, погладил другой, холодный котел над печью. Снова поискал в топке хоть щепотку золы, крошечный уголек – не нашел. Въедливо начал осматривать все кругом, читать указатели, прослеживать, куда и как тянутся трубы, хотя в сплетении зеленых и оранжевых труб не так легко было разобраться.

Ничего похожего на электропечь под котлом нет. Может быть, в самом котле упрятаны огромные кипятильники? Но я несколько раз шел вокруг и не заметил подводки, не увидел проводов и кабеля.

В правом углу не очень большого зала котельной открылась мне коллекция кранов с тугими рукоятками, более похожими на маленькие штурвалы, чем краны. Под каждым табличка с указанием; оранжерея, склады, жилой дом, автобаза... Как видно, весь городок снабжался горячей водой отсюда, и многое сделано про запас, к домам, которых пока нет.

Машинально потрогал я все краны, тугие массивные крепкие не сдвигаемые набалдашники ручки на трубах. Один из них был горячим, как и труба, ведущая к нему среди холодной путаницы кранов и цветных труб.

Склады? Но радиаторы в нашей комнате холодные. Куда же идет напрасное тепло? Что ни день – головоломка...

* * *

За дверью котельной сам воздух в оранжерее почудился мне густо-зеленым от свежести, от гудения пчел. Они поразили меня больше всего. Только теперь я заметил: среди зелени стоял пчелиный улей, похожий на сказочный теремок. Открытие для меня. Раньше никогда предполагал, что пчелы могут жить под крышей, летать под крышей, собирать мёд под крышей. Значит, в амбарные книги можно записать еще и мед? Но кто будет брать, и как его берут?..

Я сел на деревянную садовую скамейку с таким ощущением, будто никогда не встану, больше не поднимусь, никуда не пойду. Никуда.

Зеленое стекло над головой, зеленая завесь вокруг, зеленые капли на трубах, зеленые халаты, оставленные кем-то на вешалке у входа, обвислые неживые безвольные халаты, зеленый свет, усыпляющий мою волю... Разве я слажу с ними, со всеми тревогами?... Так и будет. Я больше ничего не могу.

В эту минуту ко всему я стал неправедно равнодушным, и все вокруг виделось никчемным, пустым и нелепым.

Неравнодушное было недосягаемо далеко...

...Мама на садовом участке. Проветренные, сквозные, просвеченные дождем и солнцем яблони, чайный аромат скошенной травы, мамиными руки, мамины слова:

– У тебя все хорошо, сынок? Я так редко тебя вижу...

– У меня все хорошо... Но сколько бы я не встречал ее, сколько бы ни звонила она мне по телефону, я слышал эти слова:

– У тебя все хорошо, сынок?...

У меня все хорошо... Только я не успевал к тебе, мама. Никогда не успевал...

Вот выделили мне садовый участок. Я приехал к тебе в сомнении, как поступить, отказываться или нет, запрягаться в эту зеленую ямку или оставить ее жаждущим огородного рая, чтобы тебя пожалеть, седины твои, слабые силы твои...

Ты закрыла руками лицо, плечи стали вздрагивать, худые мамины плечи в синем платье в горошек. А я сидел рядом ошеломленный, всегда понимавший тебя с полуслова, не зная, что и подумать, о чем говорить, утешать.

Я часто видел, как мама плачет от горя и никогда не видел прежде, как она плачет от радости. Никогда не видел, никогда... Сына ее наградили садовым участком. Земля, своя земля, казалась ей вершиной успеха в жизни.

– Родненькая, да что же это с тобой? У меня до сих пор виски холодеют от жалости, руки тянутся гладить пустоту, и ветки царапают их до крови.

– Я ничего не могла для тебя сделать... я ничего не успела. Не хватило меня, прости... от меня одна беда, нищета... Как же ты вырос?... Как сумел в такой бедности?... Как выжил?... Как не сгинул, пока я долю мою отбывала?... Я ничем не могла замолить вину мою за корочки твои, за голод... рубашонки из дерюжек... болезни твои... пьянство того, кто был твоим... Я хотела, я старалась, а меня уже не хватает... не хватало, сынок... А теперь от меня останутся яблоньки, вишни, рябины... Вот женю тебя, внучонку останется... молитва моя... память обо мне... Все, что могу... ведь я деревенская... мне земля в городе снилась... я могу...

...Мальчик мой, совсем еще крохотка, с алыми ягодами в ладошке, тонет в ласковой зелени, в солнечных бликах и шелесте. А ее больше нет, и виноватость мою простить некому. Навсегда некому... Ничего не сладится, не вернется...

И горечь от неисполнимого желания хоть однажды приехать в сад и увлеченностью моей, старанием, хваткой убедить ее, что я не равнодушен к саду, к беленым стволам, ухоженным веткам, ягодам и цветам. Я не равнодушен... А ее больше нет...

По ладони растеклась упавшая капля. Вода сыпалась в неподвижные колючие листья глухим, как секунды, паденьем-тиканьем. Все безразлично. Влажный зеленый туман...

Она села рядом. Погладила пальцем крутой бочок помидора, наклонилась, давая пролететь нахальной пчеле, посмотрела на меня внимательно и, кажется, долго.

– Я тебя всюду искала.

– Зачем?

– Шью рубашки. Тебе и себе. Из казенного полотна.

– Преступница.

– Скорей прибегут... Одеваться во что-то надо.

– Значит, осмелела?

– Ты уверенный, крепкий... С тобой паниковать... А сам начал хмуриться.

– Нашло. – Я потер пальцем виски. – Нашло. Извини меня... Дали мне садовый участок... Мама росла в деревне. Так была рада земле... Сама все подняла. Вишни, яблони, грядки, цветы, зелень... Думала, радует меня, осчастливит. А я ни разу не нашел времени хоть один день обласкать все это, обойти с утра до вечера, до упаду белить, резать, рыхлить. Не для себя, не для яблонь, для нее. Понимаю только теперь – очень обидел... Жена была равнодушна к саду. Хлопот много...

У нее на шее лентой завязан обыкновенный, клеенчатый портновский метр. Она распустила бантик и снова завязала кокетливым галстуком, опять распустила, опять завязала машинальными пальцами, задумчиво разглядывая меня, лицо в лицо, будто искала что-то во мне завораживая невольно близостью глаз, печальных и нежных.

– Я тоже виню себя. Деться никуда не мигу от вины. Жила вроде, как все... бегала, носилась... работа, магазины, подруги... маленькая дочка... Думала – капризная, привередливая... Хочу вернуться, доласкать, наговорить нежных слов... прощенья просить... не пойму, за что... Хочу все по-новому, а не могу. Это больно... Все мы кого-нибудь обижаем... Современные, занятые... Вернусь, утешу... ее... себя... И ты не грусти, – голос ее дрогнул, – чтобы я не ревела.

Всеми потайными колючими своими шестеренками я понял, что утешение кого-то необходимо ей теперь, оно спасительно для нее, доброе утешение.

– Встань, пожалуйста, я размеры сниму...

Она прикоснулась ко мне, будто обвила мягкими смуглыми руками. Не стану лукавить – это было приятно – ее руки на моих плечах.

* * *

Мы, как деловые люди, разошлись. Она к себе, а я сначала в электростанцию, потом в башню: посмотреть электрические рубильники, водяные краны.

Желтый распределительный щит на станции был озвучен словами-надписями: жилой дом, автобаза, производственный корпус, бензоколонка...

Все рубильники были отключены, кроме четырех: электростанция, зимний сад, котельная, водонапорная башня. Среди надписей хотел найти что-нибудь вроде «бойлерной», след отопительной установки, где нагревается вода. Но кроме слова «котельная», ничего «теплого» не видно.

Собирался уже выйти отсюда. Какая-то несуразица вдруг остановила, задержала меня. В карданной колонке не было движения! Генератор не гудел. Но в зале стоял мерный шум работающего двигателя.

Посмотрел в окно. Так и есть: ветряк висел неподвижно всеми своими крыльями. Не было ветра. Даже по лугу в траве не бегали воздушные блики. Что же тогда работает?

Гудел большой генератор. Гудел, хотя к нему нет передачи от привода...

* * *

В башне такая же коллекция кранов, что и в котельной, с теми же табличками. Все краны холодные. Те, что ведут к электростанции зимнему саду, котельной – влажные от росы. Кран «зимний сад» звучит. Слышно, как пульсирует в нем вода.

По винтовой лестнице к баку подниматься не стал. Трубы тянутся к нему стуженые подземным холодом.

* * *

Автолюбителям знакомы эти книги. Нам их вручают в магазине в придачу к автомобилю. Открываешь ее с тем же волнением, что и дверцу новехонькой машины, как вступление в особый увлекательный, правда, не очень понятный мир техники. У меня было две таких книги. Обе я не сумел изучить от корки до корки. Не хватило терпенья вникнуть в мудрую сумятицу послушного металла, нервишек электроники.

В столе нашей комнаты больше десятка подробных описаний машин: от «Нивы» до громадного тяжелого бульдозера, который под навесом ангара кажется еще более громадным и неуместимым под любой крышей. Таким он выглядит уличным, полевым, дорожным: если стоять рядом с ним, а не замечать равнодушно из окна легковушки по дороге на дачу.

Но я взял среди книг только две: одну к автокрану, другую к автопогрузчику.

* * *

В доме уютно стрекочет машинка. Приемники сдвинуты на край длинного стола. В одном из них, я знаю, подсвечено слабым сиянием окошко непроглядной шкалы. Он гудит и потрескивает, алый штрих замер на слове «Москва» или «Новосибирск»... У нее появилось такое хобби: оставлять приемник в томительном ожидании, чем бы она в эти минуты не занималась. Я больше не упрекаю, не отговариваю, не виню. Гуденье становится привычным и, кажется, привычно бесполезным.

Она шьет. Солдатские рубашки ее не устраивают... Приемник потрескивает. Книга лежит на подоконнике, я читаю главу «запуск двигателя, управление машиной». Поселок не догадывается, какая несусветная мысль привела меня к этому автопогрузчику. Я сам еще не верю в то, что начну делать.

– Послушай, может быть это все нелепица? Чья-то глупость? – вдруг спрашивает она.

– Где нелепица? – говорю я, не поднимая глаз от книги.

– Брошенный поселок, брошенное полотно, горячий котел в июне... Чье-нибудь головотяпство, ты не думаешь? И логику тогда искать бесполезно.

Я невольно поворачиваюсь к ней. Она делает наметку на полотне.

– Очень дорогое.

– Ты меня удивляешь. Будто не видел дорогой, нелепицы, никогда не слышал о ней.

– Ну, в таком размахе...

– В размахе? – Она откладывает полотно в насмешливом удивлении. – Ты не видел?

– Я не хозяйственник, не ревизор. Где же я мог видеть?

– А я кто?... Видела, можно сказать, не выходя из дома. В ящике.

– В ящике?

– Ну да, в телевизоре. В нем...

Удивительное дело: мне показалось, мы вместе окинули эту лесную комнату взглядом, словно искали глазами ящик, без которого на свете, кажется, не бывает комнат.

– Ходи по дому, – вроде как ворчала она, – шей, гладь, готовь обед, занимайся чем угодно, живи себе, а он сведения в тебе накапливает, настроения, впечатления разные. Может быть, иногда обратные тому, что хотели сказать...

– И что хотели тебе сказать?

– Хорошее, думаю. Чтобы я не осталась равнодушной. Видела все нелепицы, воевала с ними, как... Но все же размах нелепиц меня удивлял... Урожай, запаханный в землю... То ли везти было не на чем, то ли некуда... В кассе билетов нет, а вагон уходит пустой. Водопровод на большое расстояние. Все чудесно и дорого. Но воды к нему не нашлось. Нет и в начале не было.

Строгая швея наклонилась над полотном, поколдовала что-то гибкими пальцами.

– Спрашивать иногда хотелось: разве не легче, не выгодней прихлопнуть, изменить, отменить, а не каяться вроде самим себе да на себя... Хороший капиталист, наверное, да-авно бы лопнул.

– Ты когда-нибудь говорила с ними, с капиталистами?

– Не попадались.

– Мне один, страшно богатый, австрийский «Датентехникер», зал: ваши проколы от грандиозности, от небывалого размаха. Не более, чем стертости на подметке великана, идущего напролом.

– Велики стертости, – не согласилась она.

– Размах неогляден... Спутники с плотинами ящик не показывал? – чуть улыбнулся я, но кажется, уколол не желая.

– Тебе в прошлом все нравилось?

Она сказала «в прошлом», не придавая особого значения слову значения, которое ловила в моих словах и теперь не замечает в своих.

– Я не блаженный.

– Ты не можешь поверить, что некто мог не достроить поселок и про него забыли, махнули на год, на два?

– Не хочется верить, – сказал я, понимая с некоторым опозданием, что настойчивость ее необычна. Упрямо ищет объяснения, которые могли бы успокоить ее. Верные – неверные, лишь бы найти не самую страшную причину-повод и спрятаться в ней. – Ты сама убедилась, как все отлажено здесь... Но сокрушительную передачу о воровстве на железных дорогах я помню.

– Вот видишь... Стоит ли нам ждать?

– Стоит. Копченую колбасу не бросят, – пошутил я. – За ней обязательно вернутся.

Эквилибристу на проволоке легче, наверное, ходить.

– И котел кому-то надо выключить...

– Дурацкий твой котел, – сердитым голосом ответила она. – Есть, наверное, чертежи, где видно, что выключить...

И больше ни слова. Но я чуть не потрогал пальцем лоб, как делают, когда хотят показать умственную свою незрелость.

Буднично и просто иногда решаются недоумения... Выключить самим... Легко выдвинул ящик стола и в папке с надписью «завершенка» взял, наконец, подробные схемы всего, что сделано, развернул на подоконнике.

Водонапорная башня, котельная, оранжерея, склады, водопровод, отопление, очистные сооружения... Где-то на краю поляны, за будущими фермами, есть и такие...

Смотрю внимательней схему отопления. Главный бак, топка, запасной котел. Недействующий котел с печью на схемах назван аварийным, запасным. Где же не запасной?

Листаю дальше. Главный бак... Зеленые трубы тянутся к нашему дому от главного бака, и ровные чертежные буквы поясняют направление: холодильники. Потом они, эти зеленые трубы, ведут в поле, на голое место, где не значится никаких строений. Ложатся там ровными полосками, одна к другой, опять сливаются в одну. И эта одна возвращается в сеть котельной, в скважину возвратной закачки...

Отгадка была простой. Горячие подземные воды. Кипяток из подземелья! Вечное тепло для обогрева, движения динамо, для испарителей холодильных установок.

– До чего ж мы с тобой невнимательные, – сказал я, слегка волнуясь. – Причина всему вода из глубины. Подземный кипяточек!

– Выходит, некуда спешить? – поскучнев, сказала она.

– Спешить? Кому спешить? – не сразу понял я, слегка обиженный таким равнодушием к открытию.

– Тем, кто все бросил...

Человек неисправим.

* * *

На другой день утром я вошел под навес ангара и опять испытал щемящую тревогу. Покинутое стадо машин, укор неизвестно кому за всю эту неподвижную силу.

«Нива...».

Ладная, сверкающая даже в налете пыли, сама элегантность в металле... Не удержался, отомкнул замок, сел в нее, погладил матовый упругий щиток с приборами.

Ты вроде как бы моя. Хочу – сяду, хочу – поеду, хочу – остановлю, хочу – брошу тебя на краю леса под солнцем и дождем... Нет, пожалуй, не брошу. Ты очень хороша, «Нива». Таких женственных не бросают. Но только негде нам с тобой разгуляться. Нет у нас пути-дороги...

...Мне было, кажется, лет одиннадцать...

Мамин знакомый усадил меня в служебную машину... До сих пор обидно, что никто из мальчишек не видел, как мне удобно и просторно сидеть в легковой нарядной, сильной, дорогой, стремительной, мягкой с таким неуступчивым и требовательным сигналом... Первый раз! Ну, почему никто меня тогда не видел?

Мамин знакомый не думал меня катать. Потрогать холодный руль, кожаные сиденья, поднять и опустить окно в кабине – вот и все, что мне полагалось. Но мамин знакомый поглядел на меня, поглядел, потом шевельнул как-то смешно усами, тронул широкой ладонью мою макушку и поехал. Поехал...

По всему городу. С окраины в центр. Мимо Кремля, по набережной, по Красной площади, по зеленым бульварам, по улицам, в черном лаковом автомобиле... Где он, тот смешной мальчик?

Ему казалось, у него никогда не будет своей машины. Этого праздника, этой возможности крепко и твердо стиснуть ладонями руль и смотреть на убегающую под него дорогу... Самый, дешевый «Москвич» стоил в магазине девять тысяч. Девять тысяч рублей в деньгах того года. Немыслимые, недостижимые, невероятные деньги...

Я вышел из «Нивы, бережно прикрыв легкую дверцу. Рядом, вокруг меня сутулились крутыми железными спинами тяжкие немые на сером бетоне громады. Как будто все они ждали меня, прикосновенья к себе ко всем этим дверцам, рулям и сиденьям. Чтобы кто-нибудь послушал, как бьются, рокочут сильные живые моторы. Кто-нибудь...

Автомобильный кран ухватил сам себя могучей стрелой, как мамонт хоботом, не в силах приподнять, оторвать себя от бетона и вынести на землю, на волю, на простор, где можно выпрямить железные плечи, повернуться и пойти...

Алый пожарник, с пригнутой к спине лестницей, припав на левый спущенный баллон, звал меня к себе, вот-вот готовый ахнуть, сиреной закричать, зареветь от обиды, если я не подкачаю большую шину...

С ясностью, колющей как беда, представилось мне вдруг, что зеленый мох покроет бетон, и зеленая трава медленно пробьется через него, спутает ноги машин, оплетет падающей пылью рыжий металл, замасленные ребра двигателей, кожу сидений, стеклянные зрачки фар... А мы сами тогда будем ходить, очевидно, в звериной шкуре...

Я смахнул наваждение, отыскал среди машин коренастый автопогрузчик и, будто извиняясь, похлопал работягу по плечу.

Серо-зеленый крепыш, этакий бегунок-перевертыш. У него лицо на затылке, фары поблескивают и смотрят в обратную сторону, совсем не туда, где у него капот. В колесах таится решительная тугая походка. Своя манера, свой облик, не похожий на других. Машины, как люди, все разные. Как я, как она...

Если в каждом из нас миллионы прадедушек и прабабушек, и ведет к нам от всех одна единственная ниточка, что прервись эта ниточка хоть однажды за многие тысячи лет, не было бы ни ее, ни меня, а был бы кто-нибудь иной. Так и к машине ведет одна ниточка от миллиона живых умов, открытий, поисков и закрытий, от, колеса, проводочка и краски до электричества и бензина. Такая связь времен. И все это не может пойти прахом, не может, как сам человек на земле...

– Ну, мужик, начнем, пожалуй, – снова похлопал я серо-зеленый бок и влез в кабину.

Совсем другой незнакомый тонус у машины. Руль – кажется, непроворотный, приборы не приборы, а насупленные хитрые гляделки, проверяющие того, кто сел перед ними.

Потрогал, осмотрел, подергал все, что мог, и начал. Мотор, ожил у меня минуты через две. Машина рванулась так, что я поспешил надавить на тормоз, и руки стали влажными, как на первом экзамене в ГАИ.

Мне стало казаться: крепыш пойдет не вперед, не в обратную сторону, даже не боком, а левым углом, наискосок. Такая диковина. Или он хочет подпрыгнуть вместе со мной, ковылять, подскакивая по бетону. Все же мы с ним очутились на улице, хотя на это понадобилось мне сорок минут. И мы едва не сбили с ног нашу симпатичную хозяйку. В удивлении стояла перед нами женщина в зеленом садовом халате.

– Господи, – перевела она дыхание. – Что происходит? Я подумала, приехали...

– Небольшая тренировка.

– Ты умеешь?

– Пробую.

Не решился тут же пояснить ей мою причуду, не смог.

– Он как живой. Бычок упрямый, – сказал я.

– Напугал.

– Прости великодушно. Хотел испытать незнакомую тачку.

– Посмотрю, как ты поедешь, посмеюсь.

– Ой, не скоро...

* * *

Мы гуляем иногда по нашей обетованной лесной поляне, ходим вокруг оставленных фундаментов, по краю леса, мимо спокойных стволов, никогда не переступая границу леса. Таким кажется он до сих пор необъятным, недобрым в этой своей бесконечности, окружающей нас, надменным, как любое неизмеримое расстояние, которое нет сил преодолеть.

Нельзя не дивиться воздуху, разлитому над поляной до краев, до самых верхушек, до иглистых верхушек леса, до маленькой белой тучки, всюду, под каждым стебельком волнами. Кажется, шагни в нее, шевельни траву, и забулькает он, густой ощутимый воздух, потечет, побежит, мелькая сиреневыми бликами цветов. Дышать – не надышаться.

Не работает ветряк, и поэтому тихо вокруг до смятения, до желания крикнуть, чтобы нам отозвалось эхо. Несоединимая со всеми этими кирпичными стенами, фундаментами, штабелями тишина. Так незаметно переходит она в лесной шорох. И, может быть, невольно боясь тишины, устав от нее, мы стремимся к вечному лесу, пугающему нас.

Мы бродим вокруг маленьких засеянных полей, делянок, участков, не знаю, как их назвать. Гречиха веет сухим добрым теплом. Необычайно цветет картошка, и смешными кажутся вдруг слова: не подарить ли тебе скромный букет картошки?...

От крана по земле тянется шланг: поливаю понемногу через день. И думаю вдруг: не забыть осенью выключить воду и шланг унести, чтобы не лопнул от мороза... И холодно мне становится от этой мысли изнывающе холодно.

Зачем это нужно? Какое мне дело? Другие выключат. Придут, прилетят, выключат. А я буду не здесь, далеко. Я буду не здесь... Но въедливый голос тянет свое: не забыть выключить к морозу... Да какое мне дело? Пусть катится прахом... Не я виноват, не я бросил.

Не я. Но кто же?

* * *

Прогулка наша кончается в столовой на колесах. Вагончик больше не пахнет папиросным дымом. Он дурманяще пахнет кофе. Пол, окна, столики, стулья, кажется, потолок и сами стены вымыты ею до сияния, до бликов на стекле, на черном пластике. Девушки на картинках тоже выглядят умытыми, свежими, кофейными.

На столике в хорошем стекле букет.

Она мелет зерна кофе, сыплет ароматный порошок в медные колдовские баклажки, заваривает кипятком на плите, выдерживает магическую минуту и разливает в тонкие фарфоровые чашки, взятые нами, злоумышленниками, с казенного склада. Нежные, флюиды кофе сливаются вперемежку с настоем луговой травы, тишины, воздуха, наполняя сердце теплом и видимостью покоя.

– Прилететь бы сюда не случайно, по собственной воле, ни о чем не беспокоясь, век не улетела бы, – говорит она. – Совсем немного надо... Нет покоя, ничего не радует.

– Это где же немного? Тут немного? Бар один чего стоит. Названия только не хватает.

– Как ты прозаичен. В городе я бы тебя не заметила.

– Я тоже.

– Грубиян...

– Хорошее название: кафе «Грубиян»... Или кабачок «У кедра». Лесной шалман «Кому пышки, кому шишки»... Трактир у поляны «Приют утешения...».

– Чем тебя утешить?

– Коньяк будем?

– Не хочется...

– Хозяева пили часто.

– Хозяева... Мне кажется, они все время с нами. Привыкнуть не могу. Без конца оглядываюсь. То вдруг сами по себе начинают брызгалки булькать, фонтанчики. Словно их за моей спиной включили, отключили. То вентиляция дует и сама же перестает. Хожу и вздрагиваю. Шорох, жужжанье, плеск. Или привидения работают, или :кто прячется, надо мной смеется. Включит, выключит... Посмотрел бы ты, как подвязаны ветки, оттянуты, притянуты, как забинтованы стволики. Перевязал кто-то, забинтовал и отошел только что... А я не знаю, снимать бинты или нет. Зачем они там, насколько... Под каждым табличка, название, возраст. Ягодники на проволоках. Ни один лист земли не касается... Делянки с медицинскими травками. Понемногу, но есть валериана, шалфей, мята, подорожник. И все это под крышей оберегается. Череда, зверобой, пустырник. Синюзен какая-то и чабрец, если не ошибаюсь. Наперстянка и чистотел. Есть еще девясил... А что значит левзея? Кому нужен алтен?... У меня бабушка травница была. В доме под Вологдой все подклети мохнатились от пучков. А я таких названий что-то не помню.

– Чай тоже, говорят, лечит, и простой одуванчик... Махни рукой.

– Жалко.

– Ну да?

– Все некрепкое, маленькое, живое.

* * *

Третий день у меня тренировка, усмирение автопогрузчика.

Подъемник запускается буквально мановением пальца, но соединить его движения с движением самой машины сразу не удается. Мое желание – попасть грузовой площадкой в щель между деревянным поддоном и землей. Попасть аккуратно, точно, вдвинуть его туда и остановить машину так, чтобы не стукнуть поддон-подставку, на которой уложена в ровной кладке добрая сотня кирпичей.

Несколько раз боднул кирпичную кладку так, что поддон скрежетал по земле. Не будь на кирпичах деревянной обвязки, они бы разлетелись у меня грудой. Машина поддала их, но я ничего не мог с этим поделать.

Вхолостую все получалось. Подкат к условной точке, опусканий площадки, движение с воображаемым грузом. Как только доходило до весомого кирпича – машина взбрыкивала, не желая подчиняться.

* * *

Подолгу разглядываю чертежи недостроенного дома, не решаясь пока четко и ясно записать в дневнике, для чего мне это нужно.

* * *

Проверил инкубатор. Кажется, никаких цыплят у нас не будет. Он работает, но все яйца, по-моему, неживые. Ничего не бьется, не шевелится. На всякий случай надо ходить сюда каждый день, чтобы не проворонить писклявые голодные комочки, белые, желтые... Как белку в лесу, хотел оберечь их от моей злой руки.

– Лучше бы я из них «Монако» испекла с ягодами. Вот увидишь, ничего не выйдет. Яйца лежалые, – говорит она тоном большого знатока садово-сельского хозяйства. Прав у нее на это много, потому что к обеду на столе была у нас прохладная от свежести хрусткая зелень: салат, укроп, огурчики, похожие на крохотные кактусы, влажная морковка величиной с мизинец. И все к великолепному крестьянскому супу из тушенки, лука и свежей капусты с картофелем. За которыми последовали необыкновенные макароны, спагетти финские с тертым сыром. И компот из банки, что не делает его менее вкусным, чем любой другой.

– Завтра кончаются компотные банки, дойдет клубника.

– Вот прилетят хозяева и попрут нас от клубники, огурчиков и разной благости. Жалеть будешь.

– Ну, я на дорожку вымолю, не откажут.

Она улыбнулась очень спокойно и хорошо. Никто бы не заметил в ней скрытой скованности, глубоко затаенной тревоги: условились так, вот и говорю, как условились. А сама не очень-то верю...

Дети, чтобы не сглазить, не накликать беду – неприятности, стараются не поминать, обходить.

* * *

Я не виноват.

Я хотел одного: лишь убедиться, что ее нет в оранжерее. Тихо подошел к двери комнаты, не уловил ни звука, ни шороха, подождал немного, приоткрыл дверь и буквально присох на месте.

Она сидела у своей постели, спиной ко мне, и гладила руками что-то белое на мягком одеяле.

– Прости меня, обезьянка моя милая, дразнилка моя смешная, – приговаривала она, расправляя что-то белое на-мягком одеяле. – Я стала добрая. Тебе со мной будет хорошо. Всем будет хорошо. Я не была злюкой... Уставала очень... Ты меня, простишь, да? Целую тебя, плакучка моя, капризулька моя...

И гладила нежно и мягко, любуясь чем-то бельм на рыжем одеяле.

Надо было повернуться, уйти, но я боялся дышать, спугнуть, обидеть, смутить невольным вторжением, скрипнуть порогом, дверью. Проклиная себя за то, что не постучал, не предупредил, все же я прикрыл дверь и пошел, стараясь быть невидимым и незаметным. Пошел прочь от ее комнаты, от ее сокровения, от потаенного горя и нежости.

Она гладила детское маленькое платье с голубым кармашком, похожим на цветок. Я увидел это, когда понадобилось ей перекусить нитку, и она подняла к губам полотно, как припала к нему лицом.

* * *

Почти бегом, таясь уже не знаю кого, поспешил я к оранжерее. Некому там иронизировать надо мной, она у себя дома. Она...

Прошел к инкубатору, вынул яйцо, кончиком ножа, стараясь быть осторожным, отколол кромку от сухой теплой скорлупы. В отверстие пошла невыносимая вонь распада и тлена...

Что со мной происходит? Волнение мое было таким, будто я вскрывая один за другим двенадцать стульев и не находил никаких сокровищ.

Маленькая жизнь, мягкая, теплая, пушистая не состоялась, не пробилась... Почему?

Третья тетрадь

Не могу объяснить ей, не могу толком объяснить им, безответным тетрадям так, чтобы стало убедительно мне самому, а не только ей, суть и смысл моего поведения. Представляю, хорошо представляю, каким ненормальным выглядел, когда повез по нашему лугу штабель кирпича, связку тяжкого красного кирпича на деревянном поддоне.

Повез, и рокот мотора живым стрекотаньем аукнулся от глухой стены леса, прогнал тишину, качнул ни кем не кошенную траву. Конечно, он был и в самом деле тяжек этот бурт кирпича. Какие там есть ему названия? Тягость отдавалась в моих ладонях, в руле машины, в покачивании, в упругом приседании колес. Но мы одолели его. Мы вдвоем, я и машина везли кирпич к недостроенному фундаменту жилого дома. Везли, не смотря на удивление в глазах женщины, в ее губах, в ее руках.

Я положил кирпич рядом с недостроенным домом. Положил академически, не скрипнув ни единым кирпичиком, не оцарапав ни землю, ни поддон. Я выволок из-под навеса бумажный мешок с цементом. Вернее, не с цементом. На мешке стояло: сухой раствор. Значит, это был готовый набор. Песок с цементом, который надо лишь развести водой.

Мешок я привез туда же, где поставил кирпич, где был брошен кем-то ящик для разведения цемента, с налипшим на дощатых стенках бетоном, с надписью, проведенной пальцем по бетону: Сережа...

Ломиком я разобрал крепления на кирпиче. Сбегал в котельную за лопатой, ведром, шлангом и мастерком. Взял несколько самых больших, какие были, гвоздей, молоток. И все это сложил у ящика для цемента.

Посмотрел на фундамент, словно в первый раз увидел впаянный в землю кирпичный прямоугольник, осознал вдруг его непосильные для меня размеры, но все-таки не спеша, стараясь быть уверенным с виду, взял гвоздь и начал вбивать его с угла будущего дома встык между кирпичами. Такой же гвоздь я вбил на другом углу фундамента, натянул между ними шпагат и сел на фундамент перед моим началом.

Какие права у меня, чтобы так вот кинуться воевать с кирпичом – бетоном, углами, проемами для окон и дверей, которым нельзя дать уйти в сторону, вбок, наперекос? Никаких прав у меня просто нет. С цементом я, как и всякий частный владелец гаража, был знаком. Все остальные познания, приемы, действия накопились во мне понемногу от виденного, слышанного, читанного.

Шланг я подсоединил к выходу пластиковой трубы, на которой был кран, отвернул – вода не пошла. Догадался в чем дело, сбегал к водонапорной башне, чтобы включить вентиль с надписью: «жилой дом». Вернулся к фундаменту: из моего шланга била струя воды.

Цемент из мешка вытряхнул в ящик, налил воду, размешал огородной лопатой густую массу, перекинул ее с места на место, на вид вроде нормально. Бросил вязкий раствор в приготовленное ведро, положил пять кирпичей на фундамент сбоку от места работы, взял мастерком раствор, шлепнул его на кирпичи, взял мой кирпич – уложил. Взял другой – уложил, третий, четвертый, пятый. Все по тому же рисунку, что виден был на фундаменте. Постучал мастерком, не знаю, правда, зачем, по уложенным кирпичам, снял излишки раствора, и почувствовал как заныли от усталости руки.

Но я перенес на фундамент уже не пять, а пятнадцать кирпичей, уложил их, не отводя буквально глаз от шпагата. Было неудобно, потому что все мои принадлежности: кирпичи, раствор, лопаты, ведро, нужные для работы, располагались не внутри фундамента, около него, снаружи. Стоял я тоже снаружи, не пытаясь перейти на фундамент, где мне пришлось бы нагибаться.

Для начала и так сойдет. Лишь бы втянуться, лишь бы все у меня пошло, думал я. Первый ряд, один ряд ничего не испортит, не искривит.

Она постояла рядом, посмотрела на меня с удивлением, сказала сама себе: сумасшедший. Повернулась и ушла в оранжерею.

Ныла рука, подающая кирпичи, ныла спина. Чтобы не потеть, я снял рубашку, но легче не стало. Все равно я должен истратить весь приготовленный раствор, иначе не стоило разводить. И я шагал от кирпичей к фундаменту, носил кирпичи, носил ведро с цементом и шлепал без конца, придавливая тут же увесистым кирпичом. И тянулся мой самый первый ряд от угла дома к предполагаемой двери.

Я даже не взял на этот раз чертежи дома. Первый ряд ни к чему не обязывает.

Она подошла снова, когда у меня кончился раствор, и я лежал на сухой траве, блаженно раскинув руки, вдыхая горьковатый усыпляющий аромат. Знойные пчелы сновали вокруг меня, сердясь на смятую траву, зудели в самые уши, но я не двигался, кузнечики стрекотали сухими пружинками справа и слева, надо мной, подо мной.

– Погляди, на что похожи твои брюки, совсем как биндюжник, – сказала сверху, от синего неба, легкая прозрачная женщина.

– Изодрались. Не жалко. Возьму джинсовые брюки.

– Опять кража.

– Отработаю все потраченное, пошитое, съеденное.

– Силенок не хватит.

– Не могу позволить себе, чтобы ты обитала в кладовке. Там и воздух складской. Пахнет барахлом, коробками, банками, холодильниками.

– Ненормальный. Ты всерьез? Такая махина! Двери, окна, потолки. Одних кирпичей миллион.

– В наших жилах кровь, а не водица. Одолеем. Стратегия моя будет предельно точной.

– У тебя две руки.

– Освою кран... Все туда перекину, вдоль, стен бурты с кирпичом. Сразу весь, по всему фронту.

Она отмахнулась от пчелы, будто не от нее, от моих слов.

– Иди обедать, стратег. Только неумытый мороженое с клубникой не получит.

– Да здравствует мороженое с клубникой! – заорал я, не в силах иначе передать избыток сияния, плывущего ко мне, падающего на меня с неба, с просвеченных легких, летучих ее волос.

* * *

Моя спальня с этого дня в одном из колесных вагончиков, оставленных строителями неподалеку от ангара с машинами.

Просыпаюсь в четыре или пять утра, и чтобы не мешать ей, больше не сплю в коридоре склада. Мы перенесли мою тахту, подушку, одеяло. У меня совсем не плохая резиденция. В открытую дверь виден один только лес, я дышу им всю ночь. Она говорит: закрывай, чтобы медведь не забрался... Но, кажется, и медведи покинули здешние места. Пока никто из леса к нам не заявлялся. Ни волки, ни лисы, ни зайцы, ни медведи, ни уссурийские тигры, ни львы, ни бегемоты, ни жирафы, ни крокодилы, одни древесные лягушки.

Утром бегу в котельную, почистить зубы, умыться, – и потом на мою стройку: месить бетон, укладывать кирпичи. Приходите, медведи, удивляйтесь. Я выложил один ряд по всему фундаменту и теперь начинаю понемножку другой. Вечерами у меня тренировка, но если быть откровенным, истое мученье с автокраном, железной махиной, слоном из металла и резины, в которого не входят, а взбираются по высоченным ступенькам.

Она смотрит на меня жалеющими глазами, как на ребенка, наливает божественный суп из листьев петрушки, морковки, укропа, с гренками, облитыми сыром.

– Я кажусь тебе дурачком?

– Да как тебе сказать... Очень редко у вашего брата попадаются морды, на которых отпечатан десяток интеллигентных прадедушек, вся родословная, предки. Так вот попалась.

– Ну, спасибо за морду.

– Извини. – Она тронула мою руку. – Мы с тобой вроде как породнились. У родственников бывает: грубят не потому, что грубится – нежность неудобна... Только я не понимаю потуги.

– Но ты для чего-то ладишь мороженое, холишь грядки. Могла бы спать с утра до вечера.

– Ну, я пока ничего не холю, больше реву. Сяду среди кустов и гляжу никуда... Мороженое ладит машинка.

– У меня тоже две машинки.

– Ты когда-нибудь строил?

– Свой гараж.

– Но ведь это... Кривое не будет?

– Я все по кирпичикам высчитал. Сколько до подоконника, сколько потом, сколько в промежутке, от угла до угла. Измерил длину потолочных блоков, измерил фундамент. Все внутренние стены в нем уже обозначены. Я мысленно укладывал их сотни раз.

– Мысленно... Что же наяву?

– Наяву трудней. Кран пока не дается.

– Вот видишь...

– У тебя тоже не все легко.

– Завидую тебе. Уверенности твоей. Не будь ее, не знаю, чтобы со мной стало... Вот и тетрадь завел, пишешь... Если не секрет.

Я помедлил:

– Они придут, спросят: зачем взяли, сколько взяли, что делали в чужом заведении.

– Все-таки веришь, придут?

– Обязательно.

– С таким упоеньем одни отчеты? – Она внимательно пригляделась ко мне. – Дашь когда-нибудь почитать?

– Когда-нибудь.

* * *

Не думал, что это может сниться. Кирпич на кирпич, одно движение похожее на другое, шлепок, накладка, новый ряд, за ним еще ряд, повторение всего того, что было днем. Даже не сон, а постоянный ритм в голове, в руках, в плечах. И я ложусь в постель с этим ритмом и хожу с ним, и ем, и пью. На утро после первой моей кирпичной работы я ходил смотреть на содеянное, трогал цемент, и он, к удивлению моему, был тверд, хотя сырой на вид, и несдвигаем, как сами кирпичи, как первый мой ряд. Он холодил руки, царапал их и не отлипал от камня. Даже мастерок его не сбивал.

* * *

Она пришла посмотреть на мою работу. Я хотел выглядеть умелым неуемно динамичным, ловким и старался, как мог.

– Ноги протянешь, на все тебя не хватит, – не то насмешливо, не то всерьез кинули мне строгие зрители. – Кстати, мне кажется, каменщики сначала строят угол дома и танцуют от угла.

– Правда? – удивился я такому открытию.

– Кажется так.

– А я хотел гнать ряды по всему квадрату...

* * *

Все мои легковушные водительские навыки деваются неизвестно куда, стоит мне подойти к автокрану. Преодолеть, ощущение, что эта громада из металла не для меня – почти невозможно. Понять, как она бегает, как поворачивает я могу, но что бегать она может и от мою движений, от моих действий, на это надо моральное усилие.

Пол-ангара или земля где-то внизу, далеко от педалей, под высокой железной кабиной. Туда вниз, к огромным баллонам и усилия мои не дойдут сразу, и тормоза не сработают сразу, и врежусь в каменный столб, в соседний трактор, в неподвижное бронированное чудище.

Можно десять раз кивнуть подъемной стрелой, поднять, опустить поднять, повернуть, опустить, снова поднять. Но стоит прицепить на крюк нужный тебе груз, как будет казаться, что машина встанет на передние лапы, не в силах оторвать хоботом груз от площадки, присядет в натуге, скрипя костями рессорами... Давние легковые невесомые ощущения.

– Мы с тобой встречаемся теперь только в этом лесном кафе-шалмане «Кому шишки, кому пышки», – улыбнулась она.

– Как все шибко занятые... Тебе не по душе?

– По душе...

– Ты стала мудрее, – сказал я.

– Проще.

– Судя по твоему изумительному хлебу...

– Как это хлебу? А конфеты?

– Какие конфеты?

– Вот они, рядом, на столе.

Она подвинула вазочку с грудой конфет, похожих на трюфели. Конфеты были очень хороши.

– Прости, я думал, это чудо складское.

– Где же ты видел конфеты с изюмом?

– И вправду не видел. Неужели сама придумала? Ты уникальная.

– Сама, – сказала грустно моя уникальная. – Посмотрела на шоколад, изюм, орехи, добавила коньяк...

Будто смотреть на шоколад, изюм и орехи дело печальное, говорить о нем грустно.

– Боже, завидую семье такой женщины!..

Губы у нее дрогнули, как от обиды. Но я, к сожалению, сначала не понял причину перемены.

– Дома я никогда подобного не делала. – Жестко произнесла она.

– Почему? – неосторожно спросил я.

Легкое облачко повисло над нами.

– Не знаю... Не догадывалась... не успела... Кружилась, бегала...

Колючая была, жесткая, деловая... На все меня хватало, кроме дочки...

Говорила, как царапала сама себя. Еще немного и заплачет горько и необъяснимо.

Необъяснимо? Нет, я вдруг увидел всё.

Далекую, маленькую, наверное лет пяти русую девочку, с такими же волнами к плечам. Правда, не волнами – детскими волнушками, смешными кудельками русыми, которые невозможно стало подойти-погладить. Невозможно сказать недосказанное, ни сделать упущенное, ни доласкать, ни утешить, ни удивить конфетами с изюмом, ничем не удивить.

Не для меня твои старания, заботы не для меня. Ты словно творишь несотворенное, боясь упустить, не увидеть, как все это могло состояться там вдали, очень далеко, неизменимо далеко... Волшебные детские нежные конфеты, виртуозные детские пирожки, горячие от нерастраченной заботы – всё как репетиция того, что она сделает, если вернется... что не успела... что могла... что не успела...

* * *

Удивительная поляна...

Становился привычным этот зеленый травяной луг, седой на волнистых изгибах, на солнце, на ветру: бегущий по лугу зеленый волнистый ветер. И вот сегодня утром, даже не утром, днем, даже не днем, а в какое-то неуловимое мгновенье, только что, зеленое смею лось ярким сияньем фиолетовой магии. Синева была, таилась в траве несколько дней, растекалась почти невидимая в густой зелени, каплями, брызгами, чтобы разлиться вдруг по всей поляне отраженьем вечернего бездонного неба.

Все тонуло в цветах, имени которых я не знаю. Красновато-голубые венчики, бархатные, свежие, как воздух, просвеченные влагой, плыли, покачивались, гудели ошалелыми от сияния пчелами.

Кто-нибудь сумеет объяснить мне, почему я встал на колени, зарылся, канул горячим лицом в марево цвета и свежести?...

У нашего дома, в тени, трава была как прежде зеленой. Вечером я нашел в инструментах обыкновенную косу на деревянной палке, попробовал ее, как она держится в руках, и начал косить, вернее сметать неловко и неуклюже траву под окнами дома. Не для того, чтобы зачеркнуть, срезать остатки зеленого.

Чтобы ночью воздух был пропитан скошенным сеном и залил окно в ее комнате, развеял нечаянное, любое, даже маленькое облачко.

* * *

Все-таки мой железный мамонт покорился. Урча великанским горячим сердцем, он понес бурт кирпича впереди меня, как бы сам по себе, а я словно ехал за ним в гулкой нагретой кабине, поворачивая туда, куда повернет груз. И будто не было никакой мороки. Даже вспомнилась картинка из детского журнала: собака, запряженная в санки, на санках ушлый кот с удочкой, на удочке сарделька перед носом у собачонки. Все хорошо.

Но кирпичный груз качнуло на повороте, махина моя содрогнулась, как от удара, и я придавил тормоз, гася эту ломкую дрожь. А получилось хуже. От резкого движения бурт занесло вперед и пришлось подождать, пока груз не перестанет качаться и тянуть хобот на себя.

Потом я подвозил весь кирпич на погрузчике, только перекладывал его за линию фундамента краном. Но как я повезу бетонные плахи?

* * *

Легко говорить: сложить угол дома. Хотя бы до высоты подоконников. А я теряюсь, и никак не могу приладиться. Кажется мне: будто стоять внутри угла, он обязательно пойдет с наклоном от меня, перекосится наружу. Встану там, снаружи – кривизна пойдет внутрь.

Я не знаю, как поступают каменщики, но я сколотил нечто вроде высокого турника. Врыл в землю две тонких трубы с угла фундамента. Укрепил на них перекладину, как бы разрезающую сам угол, и повесил на ней два молотка. Веревочки обозначили те линии с двух сторон угла, от которых я не должен отклоняться.

Не должен, а смогу ли?

* * *

Сегодня впервые подогнал своего конька-горбунка на другую половину поляны, к бензоколонке. Перед этим я зашел на электростанцию включить рубильник «бензоколонка».

Запах возле нее городской, столичный, дух магистрали, шумной улицы, большой дороги. Ни цветущий луг, ни лесной воздух не могут заглушить бензиновый привкус. А нигде, кажется, ничего не открыто, не разлит бензин, и трава такая буйная вокруг бетонной площадки.

Я с недоверием нажал на кнопку, полагая, что бензина там еще нет, не потечет, или ток сюда не подведен, или шут его знает что. Но колонка загудела, я придавил курок пистолета, бензин пошел, и стрелка на циферблате побежала, как в далеком от меня городе...

Налил под завязку, до бульканья, выпустил курок, нажал кнопку. Все путём, все работает. Где? В лесу, на краю света. Бензиновая колонка. Рядом вторая колонка с надписью на ней: «солярка». Поодаль «еще другая» керосин.

* * *

Попробовал я прикинуть сам для себя, какие заботы могут у меня быть, о чем думать, о чем хлопотать.

Бензоколонка. Что надо с нею делать? И надо ли? Может ли бензин все время быть в замкнутом колодце, бункере, яме, где он спрятан? Есть ли тут какая-нибудь вентиляция, заглушки, отдушины? Когда их открывать или не открывать? Раз в день? В неделю? В год?

А совсем недалеко – сухой лес, и трава сухая рядом. И пожарный автомобиль стоит почему-то в ангаре. Кстати, с одним охромевшим колесом. А я до сих пор его не подкачал. И как его подкачать? Насосом обыкновенным или компрессором, который тоже есть в ангаре, укутанный в прозрачную пленку. И шланг возле него лежит резиновой черной змеей... И как им пользоваться, этим компрессором?

Подкачаю колесо, надую как-нибудь, а есть ли– в баке машины вода? Смогу ли я сладить с пожаркой?...

Оставим пожарную тему. Возьмем другую, не менее горячую. Подземная вода.

Хотел бы я знать, не зальет ли однажды кипяток всю округу по моему невежеству? На градуснике в котельной у зеленого бака девяносто!

Как быть с электрической техникой? С ветряком, с аккумуляторами? На машинах в ангаре, только на машинах, восемнадцать аккумуляторов. Если каждым заниматься – рук не хватит.

Что делать с холодильниками в наших подвалах? Что им нужно? В какое время? Где лежат инструкции ко всем этим бензоколонкам и генераторам? Помогут ли они такому «большому» специалисту вроде меня?

Кто мог все это бросить? Почему?

* * *

Среди моих обязанностей помогать ей вскрывать банки. Немудреное дело, когда под рукой большая коллекция ножей, откупорок, открывалок и даже закрывалок. Но видно что-то сдвинулось, как это говорят, в моем внутреннем облике, изменилось необратимо или обратимо, только я беру банку, простую жестяную, как берут в руки, может быть, японский транзистор или дорогую чашку.

Нет, я не боюсь уронить ее, не боюсь проколоть, оцарапать, но я начал удивляться предельному совершенству будничной коробки, тому, что раньше отбрасывал как шелуху. Безупречным линиям, ободкам с тонким налетом олова, компоновке прямого и круглого, полированной глади, необыкновенной сложности простого...

Кладу банку на стол и смотрю на нее, поворачивая то одним боком, то другим, и, думаю, по-жлобски: пробью ножом, вспорю, а там останется на две банки меньше, а там есть одна самая незаметная маленькая последняя. Тоже будет, как эти, в зазубринах, будет пытаться резаным краем оцарапать мои жестокие руки, потом зазвенит, падая в груду сваленных в яму банок, и никакими нашими силами нельзя будет снова наполнить ее, вернуть ей прежнюю неповторимую совершенную полезность и простоту.

А разве так уж обыкновенны черные бусины ягод в стеклянном облаке запотевшей банки? Открыть, которую совсем легко: повернуть крышку с напечатанной стрелкой, повернуть, отнять, и кончится на этом столе в рабочем фургоне дальнее путешествие смородины из польского сада. Кончится под нашими кедрами, под нашими пихтами. Я так и не знаю, какие растут у нас деревья...

– Ты гладишь ее, как нежный хрусталь...

Застыл над пустяком и заработал иронический взгляд. Мог ли я сказать ей, что складывал еще неделю назад количество наших банок, распределял их в уме по дням и годам. Сколько всего, на сколько дней, на сколько лет... Черкал на бумаге цифры, холодея в неотвязном и горьком недоумении: зачем?... Не надо... Что будет потом?... Глупо... не надо... Что потом?.

– Пустое... Не надо.

Банка мерцала на столе.

– Припоминаю, как придумали банки, – нашел невразумительный выход я.

– Ну что же ты умолк? Расскажи.

Тревога улетучилась. В конце концов, шут с ними со всеми банками, лишь бы не было той саднящей тревоги, лишь бы кто-нибудь рядом, внимателен и добр...

– Сначала ходили живые консервы. Брали в дорогу клетки с петухами, – сказал я. – Перед какой-нибудь исторической дракой поле битвы просыпалось от крика петухов, будто намекая великим генералам на их петушиную суть. Наполеон, став императором, издал нешуточный указ отправить на гильотину повара, если тот осмелится подать ему курицу. Так осточертела курятина в походах. И однажды повелел выдать награду любому, кто придумает способ, как напитать армию в пустыне, в море, в горах. У него были обширные планы в отношении далеких чужих мест.

Но прошло несколько лет, пока не явился к императору один бывший пивовар с банками, пробки на которых были завинчены и залиты сургучом.

– Не хотите ли отведать, ваше величество, шампиньоны в белом соусе, телятину с луком по-корсикански, марсельский суп из омаров, компот ассорти из яблок и свежих слив?

А дело было зимой, в декабре. И шутил император в последний раз, когда получил оплеуху от красавицы дочери своего командира, и чуть было не вылетел из армии в полное забвенье...

– Вот как? – с большой значительностью молвил император.

– Нет, в самом деле, все только свежее, – начал дрожать пивовар – но сделано... к прошлому рождеству.

– А ты сам отведай, каналья! – вскипел император. – А я велю тебя похоронить по казарменному разряду...

– Какой ты смешной...

Это сказал не пивовар великому полководцу. Так сказала мне моя вроде бы не красавица, лесная женщина, улыбаясь грустными глазами.

– Будешь меня перебивать, я потеряю суть...

– Пожалуйста, не теряй. Пожалуйста, рассказывай дальше... Не от банок ли погиб император?

– Этими консервами один французский бурбон отбил невесту князя Белоцерковского. Раз в неделю из Парижа ей присылали французский суп в завинченных кастрюльках с амурами на этикетках. Бедный князь не мог отбиться даже французскими духами. Увели девушку, навсегда! Кстати, почему ты решила взять компот, если ягод навалом?

– У нас, по-моему, все навалом.

– Я тебя не обидел?

– Нет... Хотела сочинить, как ты говоришь, десерт... Я в Москве иногда покупала желе яблочное, вишневое. Растапливала их, потом в холодильнике остужала. В широких бокалах, по слоям. Один слой темный, другой светлый. В одном заливала яблоки с орехами, в другом, светлом, смородину. Между слоями тертый шоколад. Без черной смородины фирмы не получалось...

Я тут же отвернул крышку на банке.

– Представляю, сколько валило к тебе гостей.

– Ко мне?

Снова облачко повисло над нами. Я видел как задергались ресницы от моих пустяковых, но ранящих ее слов.

– Дома такое было раза два, не больше... Дочке нравилось, просила... Я не успевала...

Говорить ей что-нибудь или не говорить? Слушать ее молча, видеть, как обугливает она себя в медленном холодном огне? Или утешать?... Наверное, легче будет, если я, как у больного, стану трогать и трогать ноющее место. Лишь бы не равнодушие.

– Не успевала, – как можно мягче сказал я, – чего же себя дергать? Искать вину, искать обиженных?

– Всюду могла... Подружек удивляла... Нарасхват была с этим десертом... Где что – меня зовут... Одни мои привередами казались. Потакать не умела.

Я стал понемногу злиться.

– Не принимай общий стиль отношения к детям за собственные грехи. Веянье пошло такое, все для них делать без натуги, без ущемления собственных привычек. Особой вины у тебя нет и не было.

– Ты уверен? Смотрит в мои глаза, как больная в глаза доктора.

– Конечно, уверен. Только рядом с ними это выглядит неизбежным, будничным, как житейская текучка. Но вдали от них у нежных душ, начинаются комплексы. То не сделал, это не сделал, тут обидел, там не приласкал... Домой вернемся, ахи твои как рукой снимет.

– Не пойму, – она улыбнулась, – то ли ты меня ругаешь, то ли утешаешь, а мне почему-то легче... Разве мы на самом деле так невнимательны к ним?...

Пишу дневник, и нет у меня желания делать его короче... Удивляюсь, как оживает на бумаге услышанное, сказанное, виденное. Как остаются на ней мои воспоминания, давние – недавние, вот этот наш неторопливый разговор...

Я спросил, не казалось ли ей, что многие как бы заключают с мальмами договор, где высокая сторона и невысокая сторона по буквам и полочкам оговаривают условия проживания. Такая-то или такой-то словно обязуется пунктуально, ежедневно обеспечивать невысокой стороне завтрак, обед и ужин, известное количество рубашек и ботинок, неограниченное множество игрушек и телевизора, поход в кино раз в месяц, прогулки в соседний парк один раз в полугодие... За что невысокая сторона, в свою очередь, обязуется в положенное время вставать, раз в день умываться и три раза в день мыть руки, не бегать по комнате и не кричать, не стоять на голове, не обращать на себя внимание, когда высокой стороне это ни к чему. Не спрашивать, как зовут мальчика, того, который в прошлом году подарил тебе жука если высокая сторона в эти минуты по телефону... При соблюдении всех правил соглашения, обе стороны гарантируют спокойное совместное проживание... А если начинается нешуточная война с ребенком под названием Воспитание, то это лишь вколачивание в него правил ненарушения вашего покоя...

Моя больная чуть улыбнулась:

– А ты злой.

– Тебе не приходилось видеть проживание без общения?...

– После твоих слов понимаю, что видела. К сожалению.

– Так зачем же делать из пустяка трагедию?

– Что же тогда не пустяк?...

А их много таких не-пустяков. Про все не рассказать. Иначе сотни страниц не хватит, и буду сидеть над ними ночи до утра. Но я всё же ответил ей, что бывают отклонения похуже... Не видишь, не понимаешь радости в общении с маленьким человеком, и все дома можно начинает нам казаться монотонным. Ищем выход на стороне, где можно просто мелькнуть и привидеться увлекательным, красивым, остроумным интересным. Дома заботы нудные, потому что постоянные. Зато в мелькании легко: есть ощущение заботы, великодушия, благородства. Больше и не надо. Главное, что нудности нет. Все болячки, тревоги, недуги оставлены дома, как смытый водой пот в домашней ванной...

Наконец, видел я таких, кто не способен жить среди людей, в семье, около ребенка. Не умеет, а пребывает на беду себе и другим. Думается, не умеешь, так не берись, откажись. Очень просто избавить себя от хлопот. Останься одиноким!.. Боятся, не хотят. Страшно быть одиноким. И неспособные к общению прилипают к другим, отнимая душевное равновесие. Пустячок, без которого ни воспитания, ни учебы, ни отдыха, ни работы, ни радости... По-моему, вот где начинается любая настоящая беда... Но у нее, надеюсь, не так?...

Может быть, я начал ходить вдоль опасной границы, только заметно было, что разговор отвлек ее. Мы думали о чем-то постоянно пребывающем с нами, как о ж и в о м и реальном, никогда не покидающем нас, будничном и понятном. Далекое становилось близким, позволяя прикоснуться к нему.

– Нет, наверное, ты не злой, – почти неслышно произнесла она. – Может быть все сделать наоборот? Мне тебя утешать?

– Разве я кисну?

– А я?

– Зачем же тиранить себя? Выдумывать напасти? Разлука временная, ты ни в чем не виновата, не хуже других.

– И не лучше?

– В миллион раз, – подхватил я.

– Все же, как у тебя? – не уступала наша больная. – Поделись...

Но я начал рассказывать ей о моем давнем друге. Он рисует книги для детей, говорит о себе так: я из тех, кого не раздражают крики малышей, писк и беготня. Понять не могу злых, старух под окнами на бульваре. Одна даже ледяную горку песком посыпает, чтобы никто на санках, на фанерках не летал, не шумел. Ночью, тайком посыпает, лишь бы избавиться от них. Самый точный признак умирания. Как же понимать этот признак у молодых?... Еще не родились? Не живут еще? Не доросли?

Ты, говорил он мне, входишь в дом, где есть маленький щенок или котенок. И все твои передвижения по дому невольно делаются как бы с оглядкой: не наступить бы нечаянно, лапу не отдавить, не тюкнуть, хозяева не простят... Я становлюсь, говорил он, примерно таким же, если рядом ребенок. С оглядкой. Внимательным, осторожным. Как бы не наступить шальным словом, дурным своим настроением... Будто хочу выглядеть красивым... Даже равнодушия боюсь, ударить боюсь равнодушием...

Это для нас он маленький, а для себя он с нами на равных. Малыш понимает, что папа может взять его на руки, а он папу нет. Но во всем остальном он хочет быть со взрослыми на равных. Если отлучать его насильно, малыш отойдет, не понимая такой большой несправедливости. А потом привыкнет, и потихоньку начнется вырождение человечка... бледные жухлые всходы равнодушия.

Кажется нам, что мы совсем хорошие, когда все в принятой норме... Гляди, малыш, и набирайся ума-разума... Слушай, как умно твой папа говорит с друзьями о том, о сем. Учись у него респектабельно ужинать, мыть руки, читать газету, ходить, лежать, поднимать бокал острить, не плакать, не кричать... Невдомек нам, что малыш при таком тесном «общении» совсем одинок. И не понимаем, как бесчеловечно то облегчение, с каким так часто мы сплавляем ребенка в чужие руки: в сад, в лагерь, в лесную школу... Не сад, не школа беда, не лагерь, а это самое облегчение, избавление от потуг к общению с тем, кто жить без тебя не может.

Много ли еще таких будет в жизни твоей, кто без тебя не может? Один или два? Или никого?...

Поговори с тем папой, он просто не поймет, о чем идет речь, а сам не умеет поступиться ради человечка даже сигаретой.

Мы не имеем права не позволять ребятишкам нас изменять, если уж нас когда-то не уберегли, если мы сами себя не, уберегли...

Слушая меня, она то кивала слегка, то в удивлении поднимала взгляд, как бы не соглашаясь:

– Не усложняет он?

– Ты видела когда-нибудь, как в детской палате смышленые студенты практиканты, милые, современные, сидя на подоконнике, весело болтают о пустяках, а в это время двое, почти незаметные в подушках, безнадежно и негромко плачут?... От боли? От испуга? Одиночества? Без мамы?... Никто не спросит, почему? Но я знаю, как росли те милые, смышленые. Уверен. Их ударили равнодушием.

– Твои приговоры жестки.

– Послушал бы чужие, да ведь никого рядом.

– Я уже не знаю, где твои слова, где художника.

– Не все ли равно... Художник мой уверяет: надо почаще объясняться маленьким в любви. Не в приступах мокрых лобзаний по настроению, нет. Как объясняются любимой девушке. Маленькие любящих не предают и ни в чем не обидят. Любящих, а не добрых сожителей... Он однажды позвонил мне, успокоиться, говорит, не могу... Пришел к приятельнице, дома сын третьеклассник магнитофон крутит... Спрашиваю, ты почему один? Отвечает безмятежным голосом: у нашей Наташки мама умерла... Это про свою бабушку. Наташка – мама... Вроде пеклась о нем бабушка... Деньги на праздники дарила...

То, что самому тебе до лампочки, никогда не станет важным для ребенка, что ему не внушай.

– Выходит, все взрослые плохи?

– Я этого не сказал. Плохи, не плохи, бяки не бяки. Все гораздо сложней... В метро недавно попалась мне одна мамаша. Неглупая, наверное, заботливая...

Тут я замолчал. Такими необычными привиделись мне слова: метро, недавно... Городское, шумное, стремительное, далёкое... Смахнул виденье, стая рассказывать, как это было. Было...

В пустом вагоне ехало нас человек десять. На коленях у женщины сидел ухоженный мальчик лет приблизительно трех. Живой, как пружинка. Мордашка его меня поразила. Все в ней отражалось. Мельканье станций, шум движения, люди незнакомые, свет и скорость, нарядный журнал у соседа. И что-то еще такое вокруг, чего многие взрослые давно уже не видят. И я подумал до смешного категорично и ясно, что единственное человеческое лицо в этом вагоне у ребенка...

Никого не хочу моим определением обидеть. Граждане сидели, кажется, не глупые. Но с такими отрешенными погашенными лицами, чуть не масками... А в нем все жило и светилось. Мы встретились глазами. И что же я прочел в них?... Едем, дядя! Летим! Правда, хорошо?...

Мне и вправду стало хорошо. Но скоро вышли мы на станции. Он встал посреди огромного сияющего зала, маленький, крохотный, ручки в бока, глаз не может оторвать от сияния колонн, светильников, полированных плит, улетающих поездов и гулкого пространства. Мама торопит его, а малыш в экстазе. Дошел нехотя к лестнице, поднялся на каменную ступеньку и снова повернулся туда, где была его сказка и не двигается, очарованный...

– Ну что ж ты умолк? – спросила меня единственная слушательница. – Мама себя так не вела? Но ведь она взрослая. Трагедии, наверное, все-таки не случилось?

– По-моему, случилось убийство... Мама подняла ребенка за шиворот, взболтнула и потащила. Ее лицо перекосилось. Она выкрикивала стиснутым ртом: я больше так не могу... И что-то еще злое, воспаленное... Мальчик заплакал. Редко можно увидеть более горькие слезы.

– Но бывают?

– К сожалению...

Черкаю страницы дневника и думаю: никто не отнимет у нее, меня эту возможность разговаривать и вспоминать. Нас двое – мы уже богаты. На бумаге, конечно, все ровнее, глаже. И я рассказывал немножко не так, и она. Важно другое: слышать и понимать...

– Смышленый один человек спросил у меня: почему, когда он был маленьким, все его любили? А теперь на него кричат, он всем мешает, всех раздражает... Лучше скажи, в чем ты провинился, говорю... Под окном в траве спрятался, мы играли... Человеку тому шесть лет. Пока он был в кукольном возрасте, каждому хотелось его потютькать. А стал «большим» – с ним уже и трудно и хлопотно. Причмокиваньем уже не обойтись...

* * *

Кирпичики. Не знаю такой песенки, но смутно помню, что в каком-то фильме или в очень давней забытой книге поминается песня под названием «кирпичики». У меня вертится на губах это неотвязное слово. Пою про себя одно только слово «кирпичики», на свой мотив, и нет никаких сил от него отмахнуться.

Не могу еще привыкнуть к неуклюжим брезентовым перчаткам, трогаю камень будто не своей кожей, но пальцы в них перестали саднить и болеть...

Вижу, как возникают мои ряды, поднимается еще неопределенная как намек, но уже несдвигаемая стена.

Уже наметились входные двери, одна парадная, семнадцать внутренних: в прихожие, в комнаты... Едва наметились, но я не перешагиваю больше стены. Каждый день вхожу в дом через двери вполне ощутимые... Скоро мы подберемся к подоконникам. С утра до вечера подкрадываюсь к желанным, как первая цель, подоконникам.

* * *

Она еще ни разу не ходила в лес, ни просто погулять, ни с какой-нибудь иной целью: за грибами, ягодами, например... Ни разу не переступила границу первых ближних деревьев. Таким недобрым, затаенно враждебным остался он, так мне кажется, для нее, для меня. Будто не простили мы до сих пор необоримой лесной хватки, поглотившей нас. Цепких его, колючих, наглых, неисчислимых ветвей.

Но в удобный час, когда разводить новый цемент было невмоготу, я снова пришел к дереву, где спрятал черную коробку. Совсем не далеко от поляны. Она вся была видна за широкими стволами, с постройками, с башней, ангаром. В любой миг можно вернуться в понятный удобный мир, близость которого успокаивает. Хотя никакого беспокойства или страха перед лесом я не ощущал. Подсознательная суеверная глухая инерция.

Даже знакомое тиканье как прежде не испугало меня, кольнуло слегка и только. Мое состояние, силы, здоровье были в отменном порядке. Я давно себя таким не знал, не ощущал. То ли неисчерпаемый хвойный воздух, то ли моя кирпичная затея, множество зелени, ягод на столе, движение с утра до ночи, но я был свеж и крепок. И не вязалось мое состояние с угрожающим тиканьем, как сам этот потусторонний ритм с гудением пчел, с ветреной туманкой цветочной пыли, с тихой живительностью огромного леса.

Вокруг меня дышит лес, вокруг меня живой лес, хотя ничто не шелохнется в нем, завороженном тишиной, зеленой смолистой благодатью.

Манило шагнуть в нее, такую недружелюбную прекрасную глубину, туда, где между стволами возник туман, зеленая дымка, белесое марево на зеленом, где сами тяжкие стволы подтаяли невесомо, чуть размытые по краям. И тут же, слева и справа, четкий рисунок других неотуманенных деревьев. Очень похоже на дымление от потухшего костра.

Я вошел туда, где виднелась мне дымная завесь. Но там ее не было. Как всюду – нехоженая трава, могучие стволы. И мираж никуда не сдвинулся, его не стало. Вернулся на прежнее место и опять увидел этот маленький полог тумана в сухом просвеченном кедровнике. Вошел в него – туман испарился... Наваждение, лесные штучки. Хотел вернуться домой, но тут меня остановил необычайный в дикой роще звук. Будто рядом кудахтала курица. Я стал искать глазами в траве, но звук висел явно повыше, там, где чернело в дереве заметное дупло... Неужели коробка? Почему?... Наклонился к нему, и что же? В дупле сидела нормальная курица. И четыре уже не маленьких цыпленка. Рядом с ними кудахтал черный прибор.

Ах ты, квокушка путешественница, протянул я руку. Птица не испугалась, дала прикоснуться к себе. Как же ты сюда попала? Как уцелела, как догадалась, вроде бы самая глупая птица на свете, схорониться в дупле?... Я взял ее в руки, она лишь будто всхлипнула, квокнула тихо и тревожно, завертела худой шеей. Цыплята с писком попрыгали на землю, и курица позвала их, как зовут куры цыплят где-нибудь на сельском дворе, где самый дикий зверь – домашняя кошка, где нет ни лис, ни хорьков, ни куниц.

Пичуги побежали за нами, как собачонки. Я рассмеялся. Ничего себе, глупые птицы... Так мы и шли до самой оранжереи...

– Посмотри, какие чудеса! Живые куры в диком лесу. Одни столько дней... Пусть побудут у тебя. Завтра я покрою цементом землю вокруг вольера, чтобы лиса не могла к ним подобраться.

– Бедняжки, – сказала женщина. – Бедняжки вы мои голодные.

* * *

Как надо вставлять рамы в стену? Сначала сделать проем, а потом укреплять ее? Но в мою кладку рама не войдет, уверен. Я не постиг такую точность. Буду ставить их, обкладывать кирпичом. Правда, к ним я подойду еще не скоро. Недели через две.

* * *

Блаженство сидеть в нашем лесном кафе после двух ведер воды, опрокинутой на себя, до хруста вытянуть гудящие ноги. Над поляной вечер, еще не вечер, но уже не день. В окно виден мой дом, выступ на зеленом лугу, возникший, будто сам по себе, из ничего. Смотреть на него приятно, хотя на доме не обозначилась даже линия подоконников, но дверные блоки я поставил на свои места краном. И они выглядят как двери в пустоту. Двери сами по себе, на лугу, в никуда.

Чтобы не вызвать ее улыбку моим любованием, отвожу взгляд от окна и внимательно смотрю на девочек, журнальных девушек, наклеенных на стену вагончика прежними обитателями.

– Нравятся? – говорит она.

– Полная душевная обнаженность, ясность, как на ладони.

– Это плохо?

– Наверное, не так уж плохо, пока не дорастешь, пока сам не увидишь, как все простенько и спокойно.

– И девочек будешь ругать?

– Разве я похож на ругателя?

– Иногда на ворчуна.

– Я так непонятен?

– Почему непонятен. Взрослый человек и только... Люди разные. Один видит все через флёр, голубую дымку, а для другого сама жизнь четкая, простая, как фотография. На вид, на ощупь. И один другого не поймет.

– А разве это все не меняется в одном человеке, с годами?

– Флер, если он был, уйти не может. Он, как нежность, навсегда.

– Еще немного и начну обижаться.

– Прости, но почему?

– В юности я тоже не понимал моих дружков приятелей. Говорил с ними как из разных мирозданий. Они удивлялись мне, а я удивлялся им. Уверяли: все просто и скучно, вроде выпивки. Охмелился и ку-ку.

– А теперь?

– Что теперь... Однажды встретился мне юный Ромео. Сказал не таясь хорошенькой Джульетте из нашего дома: не придешь – морду набью... Джульетту я видел с таким вот журнальчиком подмышкой. При чем же тут флёр?

– Это сложно. Всё меняется. Моя племяшка показала мне альбом.

А там одни такие картинки наклеены. Вроде марок или открыток. Она говорит, у них в классе многие мальчики и девочки собирают. Понимаешь, собирают!.. И мне пришлось делать вид, будто я нисколько не удивилась. Племяшку знаю. Чистая девчонка. Могла и обидеть... Кинофестивали мимо не проходят...

– Но где же флёр?

– Не могу сказать.

– Грустно, когда флер с тебя сдирает как тряпку не фестиваль, не дружок-приятель, не забулдыга сосед, а... – Я не мог сразу найти нужные слова. – Сдирает самая близкая. Вот и начинаешь думать: флёр не в голубой дымке, не в том что увел, отбил, завоевал. А в человеческой возможности поклониться однажды, сказать: она согласилась войти в мой дом и подарить мне ребенка... Все остальное мираж, пыль. Останутся от нежности, от кружения вселенной одни эти цветные картинки, лукавые девушки, обнаженные, крепкие, свежие, как яблоки с дерева. Лица мадонн, а сами наизнанку...

– И все-таки у тебя над подушкой висит картинка с надписью, – сказала она совсем грустно и тихо. – Папочка, солнышко ненаглядное, вернись... Двадцать ошибок, а пишет...

Я вдруг ощутил, как повлажнело все внутри меня.

– Мальчонка слышал добрые слова, привык и повторяет как свои.

– Моя так не пишет, не говорит... Передразнивать умела. Меня, близких. Изображала, как мы ходим, как разговариваем... Артистка...

Я встал.

– Где у тебя твой коньяк для конфет?

Я нашел эту совсем полную бутылку, взял в настенном шкафчике две рюмки, налил вино.

– В такой вечер не грех и напиться. Пожалуйста, выпей. Немножко.

– Потом еще немножко. Потом луна в окошко...

Не знаю как луна, вечер плескал в окно, прохладу. Коньяк будто настоян свежим горьковатым сеном, воздух настоян свежим сеном. До чего тихо в этой чужой вселенной.

– Жива ли она? – сказала захмелевшими губами. Наверное, то, что боялась, долго боялась произнести. Куда уводят нас обыкновенные слова?

Я вздрогнул. Разве так можно?

– Глупая ты, глупая, разве так можно? – говорю, а сам чувствую, как стиснуло сердце болью. Пропали все-таки не они, а мы. Что им в эту минуту про нас думается?... Им трудней. Плачут они... Если кто-то о тебе плачет, все будет хорошо. Главное знать: кто по тебе плачет...

* * *

Я пришел к себе и зажег свет. Вот она, картинка, в прозрачной пленке, над моей постелью. Папа, с руками закорючками, с огромными глазами, больше похожий на веселого разбойного пирата в модном галстуке.

«Папачка солнышка мае нинагляная скарей вирнис»... Он однажды прислал мне, когда я был в отъезде. Я с тех пор вожу эту картинку всюду. И на этот раз она летела и тонула вместе со мной.

Солнышко мое ненаглядное, мальчик мой, где же ты?... Бегаешь к дверям на каждый звонок? Ждешь на скамеечке у подъезда, как ждал меня зимними вечерами, чтобы взять за руку на скользкой ступени, мокрой от снега варежкой, повести в дом. И никто не может сказать, где я, когда вернусь...

Помню, как ты услышал обрывок передачи. В ней бодренький тренированный голос учил: «Дорогие дети! Около вас и добрый учитель, и ласковая мама...». Ты замер на мгновенье посреди пустой комнаты и сказал сам себе: «и ласковый папа». Не замечая, что я пришел и вижу тебя... Слышу тебя...

Как я хочу войти. Снова так же незаметно войти. Как я хочу...

Всегда ли я был к тебе таким же, как ты?

Маленький мой, крохотка моя, ты одарил меня самым дорогим бесценным сокровищем – настоящей человеческой привязанностью. А я? Всегда ли я мог уберечь ее в холодной обыденности от равнодушия, от предательства, уберечь несравнимую ни с какими благами радость?...

Вижу тебя на горячем пляже. В панамке меньше моей ладони. Мы встали, чтобы уходить. Я застегнул ремешки на твоих сандаликах и посмотрел вокруг, отыскивая мои стоптанные джимми. Ты взял, огромный старый шлепанец, порванный по краям, понес ко мне, чтобы надеть на мою ногу, застегнуть ремешок пальчонками, осыпанными пляжным песком. Но в эту минуту на меня глянула морская дива с оттененными ресницами, с гибким импульсным телом. А сандалия была такой жалкой рванью, что я начал отнимать ее у тебя, загораживать собой... И ты заплакал от обиды, убежал вместе с моими сандалиями к морю. Я поспешил за тобой, утешая, уговаривая, смеясь...

Предательство, совсем небольшое предательство...

Тут я заметил, что на тебе мокрые трусики, хотел поменять их, но ты увлек меня в кабину, чтобы там переодеться. И начал это занятие как и положено мужчине, в кабине, с открытым низом, открытым почти до самых твоих плечей... И писька твоя была видна всему побережью...

Помню тебя на катке недалеко от нашего дома, в заповедном парке, удивительно расположенном среди самых шумных московских улиц.

Рыжая белка спустилась к тебе с дерева, понюхала протянутую ладошку, цыкнула с ветки, обиженная тем, что нет на ладошке ни орехов, ни сахара, мелькнула – и нет ее, будто не ходят совсем рядом городские троллейбусы, не коптят машины...

Вижу тебя на катке в этом парке, несмелые, первые шаги на детских смешных коньках. Рядом падает на лед малыш и плачет горько, размазывая ледяные слезы по нежным щекам. Совсем еще молодой папа, стиснув зубы, топает ногами: «Я сказал, не реветь, прекрати реветь, молчать, я сказал!» И трясет мальчика за воротник, воспитательно взбалтывая, думая, наверное, что творит из него мужчину. А на лице у папы скука и раздражение от потерянного дня, от пропущенного хоккея по телевизору. А мальчик рыдает немужественно, и безнадежно...

Почему на глазах твоих слезы? Разве ты не умеешь до сих пор делить горе на свое и чужое? Почему я не могу тряхнуть и взять папу за шиворот? Почему не могу объяснить, ничего не могу объяснить моему сыну?... Как это можно, при маленьком Человеке, обижать другого Человека?

Снова мое предательство...

Помню берег подмосковной речки у пансионата «Березки...».

Ты нес подаренный тебе кладовщиком столовой Никанором Ивановичем ящик. Нес, как черепашка, свой тяжелый панцирь, никому не уступая неудобную ношу. По тропинке, по холмикам шел ящик на двух босых ножках, на двух загорелых ножках с побитыми коленками. А я нес только четыре твердых картофелины, которые мы хотели запечь в золе от костра, на котором сгорят сухие великолепные гулкие доски...

Откуда ни возьмись, к нам присоединился твой маленький приятель из ближней деревни, а к нему присоединилась его неразлучная рыжая собачонка. Мы шагали вчетвером. Ящик, умеющий петь и разговаривать, один большой человек, один маленький, одна рыжая собачонка. Мы несли четыре картофелины, коробок спичек. Мы шли туда, где у реки заметили, накануне кострище, заповедное место вечерних посиделок.

Мы разломали ящик и увидели, что под ним, оказывается, был мой сынишка, сияющий от восторга, и побитые коленки принадлежали ему, а не ящику...

Я сел на скамейку с двумя строгими старушками, одетыми наглухо среди пляжных, раскиданных неподалеку тел. А ты с деревенским приятелем начал шуровать спичками над будущим костром. Собачонка доверительно забегала вокруг, устраиваясь для наблюдения за великолепным зрелищем огня и дыма, пламени до самого неба... Старушки лениво пихнули ее ногами, не спросив разрешения у хозяина, высочайшего позволения на избиение дружка...

Парафиновая тетя с никогда не загорающим рыхлым экстерьером возмущенно повела носом, поднялась, раздраженно скандаля на всю округу, затоптала неокрепший слабый дымок, раскидала доски. Ты ответил разбоем на разбой, кинулся к ее широченным брюкам, на которых она только что лежала, и поволок топить в речке. В речке с веселыми мальчишками, с плеском воды, с брызгами, смехом. Завязалась отчаянная схватка, с криками о распущенном воспитании, о невозможности жить и дышать. И ты получил первый в жизни твоей пинок...

Лягушонок мой, ты знаешь, я все могу. Стирать бесконечные твои пеленки, не спать ночами над болезнью твоей, но я не могу объяснить парафиновой тете, что мир для таких как ты, пока еще праздник, и его никто не смеет окунать в мутную склоку... Я не умею делать мягким гладкий парафин.

Предательство, большое мое предательство...

Мы ушли вчетвером. Один беспомощный взрослый, два маленьких человечка и рыжая собачонка... Чтобы утешить вас, я припомнил песенку из одной веселой книжки... «Сидела птичка на лугу, подкралась к ней корова. Ухватила за ногу. Птичка, будь здорова...».

Мы ушли вчетвером. А пинок? Ну что пинок?...

Вот я вижу твой раздавленный велосипед. По нему проехал грузовик во дворе нашего дома. Неторопливый на этот раз, медленный, огромный серый грузовик. Ты вылетел к нему на повороте, растерялся, упал вместе с велосипедом...

Знаешь, папа, я лежу, смотрю на него, а он едет прямо на меня. Я ползком от него. А он смотрит в другую сторону. И едет...

О чем ты говоришь? У меня и так седые виски...

Он едет... Когда мы встретились в ГАИ молодой шофер даже не стал оправдываться. «Пускай не кидает, где попало...» Такой воспитательный зуд... По нашему зеленому двору почти с магистральной скоростью шныряют автомобили, грузовики, автобусы, на которых водители подгоняют к дому – обедать. Никто за рулем не умеет понять, что из оград пыльной сирени в любое мгновенье может шагнуть ребенок...

А я только и сумел что купить новый голубой велосипед...

Вижу, как маленький мой человечек прибегает однажды к себе домой. Губешки у него прыгают от ужаса и слова никак не могут сложиться в ясное для меня. Только ужас его понятен до физической боли.

Он, с таким же пятилетним дружком, увидел черный, как бархатасфальт, и пошел по нему, оставляя неощутимые отпечатки своих каблучков. Нахмуренный дядька накричал на них, догнать не сумел, озорники спрятались от него тут же во дворе, за баком для мусора. Дядька пройти по асфальту не мог. Он видел не однажды черный, как бархат, асфальт. Ему скучно было ходить по черному асфальту. Он стал швырять обломки битых кирпичей в железный бак. Для острастки.

Грохот металла. Два преступника за железным баком. Гулкий грохот вонючего железа до самых последних этажей бьется в тысячи равнодушных окон. Могучий дядька швыряет кирпичи. Слегка развлеченные старушки у подъезда. Ни вскрика, ни протеста, ни обморока. Никто не затолкал дядю в мусорный бак, не заколотил крышку, не заставил посидеть одну или две ночи в помойном дерьме...

Человечки мои крохотные. Может быть вас очень много? Так переполнилась вами земля, что многие перестали удивляться вам и бесполезно им что-нибудь объяснять?

Вы приходите в этот сложный мир, как пришельцы из космоса, храня в себе негасимую тайну, хрупкое чудо истинной человечности, готовые поделиться ею с нами, такими большими, уставшими, трудными, если мы сами не погасим ее. Медленно, постепенно, упорно и настойчиво не сделаем из вас подобных себе, умудрённых или не умудренных, умелых или неумелых, но всегда и навсегда погашенных.

Не потому ли так много на свете затаенно равнодушного и недоброго, что мы не сумели сохранить ясный огонек человечности, отказываясь от него, отгоняя от себя, отмахиваясь, не замечая в буднях, или в постоянной гонке за видимостью настоящего. Не умеем вырастить, уберечь самое простое, самое сложное в мире чудо, которое можем сами подарить себе, и не умеем сохранить навсегда, чтобы оно перешло к нашим внукам, от них еще дальше в пространстве и времени, чтобы не мог в конце концов остаться прежним этот слишком нелегкий перемученный белый свет...

Мальчик мой. Вижу тебя в ясный летний день. Вижу, как мы с тобой гладим наши праздничные рубашки, моем под веселым душем, похожим на летний дождь, смуглую спинку, плечики, ребрышки под ними, чистим усердно зубы, натираем себя мохнатым полотенцем, смеясь не понятно чему. То ли дождю, который по нашему велению брызгает в ванной, то ли мохнатому полотенцу, которое так и норовит пощекотать подмышки, то ли от радости быть рядом с тобой, быть около тебя, быть около друг друга.

Ты все изменил вокруг меня. Душ превратил в серебряный дождь полотенце в мохнатый зеленый луг, заботу о другом человеке в несказанную радость... Хворобушек мой, ты одарил, меня этим благом, благом заботы не о себе, не о своих делах и печалях, не о своей карьере, не о своем удовольствии: заботой о другом... Человек не может ни о ком не заботиться. Эту, еще одну великую тайну открыл мне ты.

Я научился удивляться обыкновенному котенку на улице. Он живой, маленький, мягкий, невесом, а прыгает и мяукает, и норовит цапнуть бумажку на нитке... Научился удивляться облаку в небе, кораблику из бумаги, живой траве с лягушатами, смешным твоим, игрушке самым обыкновенным словам. Ты научил меня бескорыстной преданности, позволил догадаться, что это такое, быть незаменимым, единствен нужным без каких либо условий, потайной пользы для себя. Ты мне, я тебе – мы очень, мы так нужны друг другу. Солнышко мое, дружок настоящий, человек настоящий.

Мы надели рубашки, мы надели нарядные курточки. Мы едем на выставку международной книги, туда, где наша мама работает гидом. А вокруг шумных павильонов стоят ракеты, настоящие самолеты, куда можно войти и выйти, настоящие спутники. Там же есть веселый детский городок с аттракционами, есть прохладные тележки с мороженым, есть открытый вагончик, умеющий бегать по всей выставке от павильона к павильону, есть фонтаны, есть музыка, есть наша строгая, но все-таки мама, есть красные дорожки, по которым идешь, подпрыгивая.

Мы вошли с тобой в этот книжный базар. Мама стояла строгая, в окружении очкастых людей, среди нарядных, как флаги, бесчисленных детских книг. Ты закричал на весь огромный павильон: «Мамочка, мама»! И кинулся к ней сиянием радости. «Не шуми, – сказала она стиснутыми губами, – веди себя прилично»! Хотя не крик ребенка, может быть, гром салютных пушек едва осилил бы неумолчный вокзальный гам. «Веди себя тихо...». А куда же девать радость?... «Мамочка, – не унимался ты, – мы пришли!..».

Строгая, такая близкая женщина больно сдавила мальчику руку, резким движением. Померкли обложки детских книжек. Праздник угас. Ну, где и когда может остаться праздник, если плачет навзрыд обиженный ребенок?... То ли за то, что нарушил некий воображаемый ритуал представительности, или за то, что некстати показал кому-то себя и папу... Я до сих пор не знаю, не могу постичь...

Непоправимое предательство, навсегда непоправимое... На какой мусор меняем то, чему нет и цены...

Вижу тебя зимним стылым вечером. Ты с мамой дома, я с утра в холодном гараже чиню автомобиль. В десять, когда приходит время спать, а меня еще нет, вижу как ты надеваешь тайком шубку, чтобы улизнуть, но мама тебя ловит в дверях и начинаются уговоры, потом крики и слезы. «Ему холодно»! – кричишь ты... «Я возьму ремень!» – унимает мама.

Наверное, бить не будет. Но разве сами слова бьют не больнее? Разве не больно, что мама не взяла тебя за руку и не пошла вместе с тобой в гараж?...

«На него пьяницы нападут...», – рыдает мальчик. «Убирайся вон из дома и не возвращайся никогда!» – убежденно воспитывает мама.

Безысходное предательство...

Жуткими ночными дворами ты бежишь ко мне, скользя на ледяных тротуарах, мимо злой сторожевой собаки, охраняющей гаражные боксы, очень страшной, в самом деле, огромной злой собаки. Летишь ко мне, взъерошенный от холода и страха воробушек. И я прячу тебя в замасляный малахай, и сам никак не могу согреться, унять бешенный пульс, прижимая к себе теплый родной комочек, храбрый комочек с мокрыми от слез нежными щеками...

Когда-нибудь построят города, где будут властелинами дети. Куда не войдет ни один взрослый, занятый лишь только своими победами, успехами или неуспехами, своими делами или своим бездельем. Пропуском в этот город будет звание Человека. Ему позволят жить среди малышей, носить высокие титулы Отец и Мать. У всех остальных будут свои холодноватые скучные деловые размеренные практичные города с домами особой холодноватой полурадости, ни к чему не обязывающих встреч, города без единого ребенка на улицах...

Что со мной происходит? Я уже начал заново строить мир, будто его и в самом деле нет...

* * *

Ночные тревоги уходят с наступлением утра. Я подволакиваю мешок с цементом на площадку погрузчика. Утренний воздух пахнет сеном и цементной пылью. Руки мои пересушены цементом, плечи уже не болят. Мешок плюхается на платформу и едет к деревянному коробу, где я развожу раствор. И так несколько раз в день. Одного мешка мне уже не хватает. Я успеваю укладывать несколько рядов кирпичей по всему огромному чертежу дома. Самым приятным душевным утолением стала для меня кладка у коробок всех дверей, смешно поставленных дверей. По ним виднее, как возникают стены, как растут, сколько рядов осталось до подоконников, до верхнего косяка двери, до потолка. Я мысленно пересчитал эти несуществующие пока ряды, убавляя каждый день их воображаемое количество, заменяя крепкими невоображаемыми рядами. Сажусь передохнуть на мою стену, и каждый раз не могу избежать искушения, чтобы не прикинуть, а сколько тут осталось...

Надо постоянно помнить о будущих трубах, выключателях и розетках.

Очень уж не хочется потом, непосильным кажется, долбить стены для них. Заранее прикидываю, где будут отверстия для труб и кабеля, оставляю в кладке дыры. В местах будущих выключателей и розеток вмурую деревянные брусочки для шурупов. Так надежней...

Она сегодня подошла ко мне, хотела попробовать, как все это получается. Но кирпич выпадал у нее из рук.

– Издали все выглядит легче, – сказала мне уволенная работница, – будто играючи. А рядом трудно... Мы с тобой сами себе утехи придумали, заботы... Надо ли?

– Когда-нибудь и поиграть можно.

* * *

Тонкое зуденье ветряка на высокой мачте отражается от поляны плывет над лугом и лесом неощутимое внизу, где царит необычайная тишина. А когда ветра нет, слышно все далекое, будто стоишь рядом. Но между нами большое расстояние.

Звук усилен тишиной, упругими стволами леса, мягким лугом.

– Посмотри, какие тут необыкновенные ромашки, – говорит она издали, а я почти не вижу ее, когда она кланяется этим ромашкам, собирая цветы...

На всю поляну слышно, когда стрекочет швейная машинка, на всю поляну слышно, как потрескивает в приемнике оглушенный эфир.

Неужели это не кончится и не ворвется к нам сюда чей-нибудь голос? Она думает, я далеко, я у бензоколонки. А мне слышно. Хотя у той же машинки, если стоять в комнате, почти нет звука, так легка и слаженна, так незвучна.

Пошлите нам с небес привет на любом тарабарском языке, на любом наречии! Мы глохнем от безмолвия. Мы одиноки...

* * *

Она растерла между ладонями несколько ромашек и запахло почему-то яблоками. Ромашками усыпана почти половина комнаты.

– Зачем тебе столько? – удивился я.

– Травки сушу.

– Ты что же, колдунья?

– Ведьмочка. Приворожу тебя ромашковым зельем, хлебнешь горюшка.

– То-то у тебя простые ромашки яблоком пахнут.

– И не простые, лечебные. Простые не пахнут, и бугорок у них выпуклый, а мои плоские. Простые собирать не стала бы. Этими хорошо волосы мыть, лицо от них бархатным делается.

– У нас по документам всяких лечебных мазей полно.

– Моя бабушка эти казенные лекарства не покупала, не признавала.

– Ты случайно гадать не умеешь?

– Пыталась... Дай-ка мне руку.

И взяла мою ладонь, сухую от цемента в мягкую свою ладошку, насупив брови, не то шутя, не то всерьез. Волосы чуть коснулись моей руки, пощекотав ее. Никто не поверит, но по русым этим паутинкам вошел в меня слабый нежный ток, и я присмирел в ожидании магии. В любом добром слове, прикосновении такая магия, вероятно, есть.

– Все как на ладони, – плавно произнесла она. – Профессия – каменщик. С утра до вечера ты ляпаешь цемент. А девушки таких не любят. Они любят, чтобы руки были чистые, но пахли немножко бензином экстра. Поэтому тебя судьба не жалует, обходит стороной, краем.

– С таким гаданьем цыганки вылетают в трубу. Никто не подает.

– Я хотел отнять руку.

– Нет, подожди. Посмотрю на твои линеечки, не утаишь.

– Как не подождать, если руки у нее пахнут яблоками.

– Линия жизни у тебя ломанная, хочет затеряться и не пропадает. Линия разума – расплывчатая, не хватает воли, мужества. Силы твои ушли на беду, на горечь, но все тебе заменила маленькая привязанность, утешила... Она с тобой неразлучна. Без нее ты слаб...

– Придумала. Даже я по моей руке вижу, как ее хозяин голоден. И больше ничего.

– Придумала. Но в этих штанах обедать не будешь, кормить не стану.

– Материнское начало, – поклонился я моей гадалке, – в тебе самое сильное.

– Ой ли? – улыбка ее снова стала заметно грустной.

* * *

Сегодня утром я долго не мог понять, что разбудило меня.

В открытом окне вагончика синела свежесть, веяло беспробудной тишиной. Легкий шелест ветряка, похожий на слабое гуденье ветра, только усиливал ее. Не стрекотали кузнечики, не проснулись птицы, но я был уверен, что меня разбудил какой-то звук, щемяще знакомый непонятный звук.

Лежу, смотрю в окно, жду чего-то. И вдруг он повторился уже наяву. Крикнул утренним голоском озорной, совсем еще маленький петушок. На самой заре кукарекнул в синей свежести нахаленок петушок. И стала понятной моя неясная встревоженная память... Пробуждение в деревне, куда отвозила меня каждое лето мама, вдыхать запах сена и молока, бегать босым и счастливым.

Как все непостижимо далеко, невозвратимо далеко. И такой неощутимый звук может это вернуть?

Кричит петушок. Маленький горластый живой петушок. Живой!

Сила во мне утренняя, живая, тишина вокруг живая, лес непобедимо живой. Пахнет молоком трава, разбавленная туманом. Детство мое, все что близко мне, все кто мне дорог – живут во мне, звучат во мне. И никакое черное щелканье заглушить звучанье так и не сможет. Пока я сам дышу, двигаюсь, думаю...

Нарочно прошел по мостику над муравьиной тропой, с удовольствием ощущая как пружинят сухие доски, постоял на них, пока не увидел внизу под ними первых, самых непутевых или очень заботливых муравьишек... Живем! Бегаем и живем!.. Всему на свете доброе утро. Всем, всем доброе утро!

* * *

Боязнь кривизны так и не оставляет меня. Кажется, половина всей работы уходит на приседания, замеры, оглядывания, шпагатики, отвесы. Он вырос уже до подоконников. Я думаю про него «он», как про что-то живое.

Ставлю рамы после двух рядов кирпичей, чтобы вмуровать в них цементом алюминиевые блоки, а потом уже обкладываю с двух сторон, чтобы ветер не повалил остекленные до меня окна, легкие просвеченные с виду, когда снимаешь картонную обшивку, но тяжелые до невозможности поднять их руками.

Я подвожу кран к стене дома, рама повисает на стреле, служа как бы заодно и отвесом, и закрепляю кирпичом и цементом до половины рамы. Идеальная прямизна! Дальше будет легче выкладывать ряды от окна до окна, от угла до угла.

* * *

Мне понадобилась новая зубная паста. Я пошел на склад и постучал к ней. В комнате на стульях новенькое полотняное белье, пошитое не по принципу – кусок на кусок, сверху поясок. На удивление моим уже дремуче таежным взглядам, на нем были фигурные штучки, простите меня, обводы, скаты и накаты. Повеяло ЦУМом, витриной в толкучке Петровки.

Она поспешила свернуть работу.

– Это мини или макси?

– Не для твоего глаза... Посиди, я как раз о тебе думала.

– Уже интересно.

– Ты не мог бы натянуть к ним антенну? Из проволоки? – она кивнула в сторону приемников.

– Могу, если ты обещаешь, не будет истерики.

– Выходит, я у мамы дурочка, – обиделась она.

– Дурочка не дурочка, но если не получится – никаких стонов. Иначе и затевать не буду.

Она смежила и подняла ресницы.

– Ну, вот и хорошо, – сказал я, – тут и начнем.

На складе под навесом уже давно у меня было приготовлено кольцо медной проволоки, но я побаивался начинать эту работу, боялся неудачи, новых слез и упреков. Я сходил за проволокой, по лестнице, поднялся на верхнюю площадку водокачки, туда, где от большого бака веяло приятным освежающим холодком.

Посмотрел в окно. Высоко. Далеко видно. Вся наша поляна. Те вокруг все-таки выше, и заглянуть через него просто невозможно. Тут не позволяет он себя одолеть. Будто, в самом деле, нет ему края, нет ничего за ним, один он раскинулся по всему свету. Один, вокруг таинственной, оставленной для неба и солнца мягкой поляны.

Сиреневый цвет ее, который так удивил меня еще недавно, улетучился куда-то, уплыл с одним из ясных ветреных дней. А на траву легли дымчатые серебряные блики, живые как ветер, волнистые. Поляна до краев налита мягким шорохом. Кажется, можно прыгнуть в него и не разбиться... Пушистый, густой, летучий покров с ярким бело-розовым пятном у самой кромки леса, там, где посеяна гречиха. Там, где пчелы поют медовые песни, танцуют, видимые даже на расстоянии. Так много слетелось их на розовый горьковатый гречишный дым.

Только сверху заметно, с какой осторожностью ходили по этому лугу незнакомые люди. Нет ни одной дороги, ни одной тропинки, чтобы напрямую вела через поляну от ангара к фундаментам, от площадки, где, наверное, садились вертолеты, от склада, от водокачки. Все пути проложены окольно, земля нигде не затоптана дальше, чем на два метра от стен. Одна колея срезала угол по живой траве к моему дому... Это моя колея... Растяпа...

Закрепив конец провода на раме окна, я скинул медный моток вниз и пошел с ним к нашему складу, разматывая на ходу мою самолетную антенну. Длина ее получилась метров сто пятьдесят. Очень сильное, по моим понятиям, приемное устройство. Кажется, воткни в ухо, и сами собой станут слышны дальние грозовые раскаты, побегут искры по всему телу.

Но приемники, такие великолепные современные приемники, в черном лаке, в наборе матовых клавиш, остались глухи ко всем попыткам оживить их... Помню, как звучало, как умеет звучать пространство. Резкие, нежные, веселые, трагические земные голоса, перебивая, заглушая один другого, спешили высказать всем и каждому свои волнения мысли, надежды, планы, поиски, дела. Все они были рядом в гуле приближенных событий, миллионы живых невидимых лиц и голосов. Отдаленные расстоянием, все они были не одиноки. А теперь я не слышу их, вижу их. Немая физическая глухота... Не заметил, как начал тереть уши. Боль от глухоты стучала, давила виски.

Я соединил антенну с одним приемником, с другим. Провод шел через окно в самое небо, невероятно глухое небо. Ничего не менялось... Нет, менялось ее лицо. И смотреть на него было грустно.

– Господи, я с ума сойду, – не выдержала она.

– Мы с тобой договорились...

– Но ведь я не реву!

– Не вышло на этот раз, выйдет потом.

– Когда потом?

– Бывает, в июне станция не ловится, в декабре слышно.

– Я не хочу декабря, не хочу зимы, я не могу!

Вот и верь после этого женщинам. Она заплакала, уронив голову на руки. Я стоял, не двигаясь. Онемел, как эти чертовы приемники. Ну что мне сказать ей? Надо пойти сворачивать медяшку, забираться на башню, скручивать. От грозы. Нет никаких сил, нет желания, нет воли, одна усталость. – Миленький, хороший, уйдем отсюда куда-нибудь.

– Через лес?

Ответа не было.

– Значит, самим добровольно сбежать от людей?... Они сюда придут, – сказал я, всем нутром ощутив на миг, что я не верю своим словам.

* * *

Никогда не видел таких страшных снов, как этой ночью. Никогда.

Знаю: передам сумбурные виденья мои бумаге – она исцелит меня, избавит хотя бы на сегодня от возвращения к ним. Давно заметил: равнодушная бумага утешает... А рука моя не тверда, будто чужая, разбегаются нервно буквы...

Ясным солнечным невыразимо спокойным и добрым утром объявили в городе воздушную тревогу. Я схватил мальчика и выпрыгнул вместе с ним в дверь балкона, в кусты сирени, чтобы скорее, ближе домчаться к нашей станции метро.

– Зачем, папа!? – крикнул он, закрывая оцарапанную веткой щеку. И я не мог ответить ему, дыханье перехватило от бега. Наждачный асфальт обдирал подошвы, цеплял ноги, не давая бежать, как мне хотелось – огромными прыжками, по-собачьему, по-звериному – только бы скорей под землю, под бетон, под камень... А дома вокруг были уже безмолвны, мертвы. Машины, распахнутые настежь, невпопад застыли на голых улицах. Мы одни колотимся между ними, весь город ушел под землю от ясного, как сияние, неба.

Господи, умолял я не знаю кого, помоги добежать, помоги добежать, помоги-и...

Станция была совсем рядом, и я почти упал с первых ступенек туда, где медленно задвигались огромные стальные двери, отделяя нас двоих от всех, кто был уже там, кому суждено жить. Оставалась только узкая щель, а в ней белое, как полотно, лицо женщины – милиционера.

– Отключите! Отодвиньте на столечко! Возьмите ребенка!

– Не могу, – сказала белыми, как полотно, губами узкая бронированная щель. – Не могу-у! Осталось десять секунд. Она уже взорвалась!

Я вколотил руки в эту щель, чувствуя, как они хрустят раздавленные.

– Остановите! Возьмите ребенка! – орал моим голосом каменный пустой вестибюль. В огромном окне кружилось небо вокруг ослепительного шара, затмившего солнце...

Наяву я растираю онемевшие пальцы.

* * *

Утро лечит. Этот густой, свежестью остекленный воздух можно черпать ведром и опрокидывать на себя, как воду. Он течет по лицу, глазам, плечам и рукам, он вливается в тебя как живое благо, растворенный летучий хвойный мед.

Она хорошо выглядит, будто не было вечером никаких слез.

– Ты огорчен? Если я виновата, не сердись на меня.

– Я не сержусь.

– Тебе нездоровится?

– Плохо спал.

– Опять припомнил что-нибудь?

– Угадала... Мама рассказывала мне, как в начале войны объявили воздушную тревогу. Она взяла меня в одеяло и бегала по улицам вместе со мной, спрашивая у бегущих в панике людей, где найти бомбоубежище... Потом оказалось, тревога ложная, тренировочная, для проверки... А я тогда вполне мог бегать своими ногами...

Она мягко улыбнулась:

– Такой большой, в одеяле?...

Конечно, теперь это может показаться комичным.

Пусть улыбается. Все легче...

Конец первой части

Часть вторая

Четвертая тетрадь

Больше месяца у меня было что-то похожее на душевный сдвиг. Я не мог написать ни одной строчки, не приходило желание открывать никчемный дневник, будто он уже кончился на последней странице тетради, а новую начинать бесполезно, потому что вот-вот наступят какие-то пределы, все переменится в один единственный день, придут, наконец, люди на эту поляну, придет ясность, придет окончание всех недомолвок и постоянной глухой напряженности.

Ничего не менялось, ничего не изменилось. Никто не принес вожделенную простенькую обыкновенную телеграмму, открытку, никто не отозвался на радиосигналы, которые каждый день вечером я с настойчивостью маньяка посылаю неизвестно кому. Елаго, что у меня хватает воли делать это не больше пяти минут. Ровно пять оглушенных минут. В остальное время, пока светло, я как загубленный в моем упрямстве, отлаживаю, складываю понемногу наш дом. Складываю...

Неделю назад я уложил на стены потолочные плиты. Ни много ни мало двадцать шесть бетонных плит. Они были помечены все номерами. Хорошо я по наитию догадался проверить на чертежах значение номеров. Их нельзя перепутать. В нужных местах уже проделаны дыры для водяных труб, каналы для проводки, отверстия печных и каминных дымоходов. И я укладывал их, как детали огромного конструктора.

Точно так же помечены перекрытия второго этажа, которые своей очереди ждут на складе под навесом.

Да, пришла ко мне легкость, автоматизм в управлении краном. Сама укладка не стала от этого легче и проще.

Для начала мне понадобилось приручить еще один «автомобиль». Огромный колесный трактор, пахнущий соляркой, с площадкой прицепом на восьми тугих двойных баллонах. Машина так непривычна для моих водительских навыков, что подходил я к ней, как, наверное, подходил бы к самолету, если бы мне сказали, а ну, попробуй. До сих пор холодеет в груди от неуверенности, от боязни перед этим гигантом, от невозможности усвоить его габариты. Я воевал с ним ежедневно по два часа: два метра вперед и два назад, пока через неделю не прокатился на нем вокруг ангара, весь мокрый от морального напряжения, что придется мне, бедняге, сдружить в работе огромные массы металла двух машин.

Я ставил колесный транспортер в нескольких метрах от штабеля бетонных плит, подгонял кран между ним и штабелем, выдвигал массивные лапы для упора, цеплял за ушки на плитах крюки подвески, перекладывал на площадку транспортера, выходил из кабины, снимал крюки, цеплял новую плиту, шел в кабину...

Потом вез четыре плиты к дому, где все движения машин и мои повторялись, но приходилось от каждой плиты отделять прокладочные ободки по обоим краям. Нижняя сторона плит уже на заводе была хорошо полирована, оглажена, верхняя вызывала тоскливое предчувствие, что надо брать в руки автоген, с которым я никогда не имел никаких отношений, чтобы срезать кольца ушек на плитах, подготовить к настилу паркета.

И так я поднимал очередную плиту, подводил в нужное место, на глазок определял снизу, где она зависнет, выходил из кабины, поднимался туда, на плиты /в начале пришлось ходить и по стене, примеривался, куда и насколько подать, спускался в кабину крана, подавал, снова поднимался, опять слезал. И так не один раз, пока плита с натугой не устанавливалась туда, где ей положено быть. Последний раз включал кран, бетон тяжко немел на кирпичной кладке, машина вздрагивала в облегчении.

У плит по бокам наклеены белые пружинистые вспененные прокладки, похожие на белую резину. Поэтому приходилось так управляться краном, чтобы слегка потянуть плиту, когда почти ложится, влево, прижать ее к другой плите прокладкой...

Потом, кажется на пятой плите, наверх стала ходить она и показывать мне, как я ее научил, куца, насколько подвинуть, где опустить.

У нее смешно получается: манит ладошкой плиту на себя, как не видимого снизу котенка, и что-то выговаривает губами, неслышно в рокоте металла.

Добрая моя лесная фея... Кажется, я был все это время насупленным и замкнутым, если не откровенно злым. И я благодарен ей, что ни разу мои настроения не вызвали у нее какое-либо противодействие, жалобы, капризы или упреки. Случись такое, наверное, стало бы нам двоим совсем худо, неизменимо плохо.

Ей, наверное, казалось: я так упоенно занят работой, кирпичами, цементом, что не стоит меня отвлекать. Лишь однажды она попросила меня подумать о другом деле: скоро настанет время скашивать гречиху, жаль, если пропадет...

Но вот на столике у меня только что начатая тетрадь. Снова я пишу дневник. Пишу – это верный признак выздоровления, жадной тяги моей к исповеди.

Началась она в тот хороший день, когда я вошел в дом. Не в обозначенную кирпичом схему, вошел в дом. Замкнутое стенами, потолком, дверями, окнами гулкое пространство. И ограничил это пространство я. Своими руками. Поставил, обозначил там, где его не было, где оно будет всегда, или очень долго. Я хожу по комнатам, где пока серый бетонный пол, грубые кирпичные стены, серый, но гладкий потолок, над которым нет еще второго этажа, нет крыши, но это все-таки д о м, жилье, наш дом. На сером полу спрессованная дождями серая пыль. Но больше они сюда, ни дожди, ни снег не попадут, разве что на лестничную площадку в разъем на потолке, ведущий на второй, пока воображаемый этаж. Пока. Он будет, второй этаж. Будет крыша. Будут уютные лампы на потолке. Будет паркетный пол. А двери уже открываются и закрываются. Плавно и мягко. Не скрипят. Я смазал петли маслом от моторов.

Одного больше не будет. Ощущения, что мы живем как мыши при чужом складе. Пригрелись в пустой комнатушке и. выходим из нее, чтобы есть краденое. Может быть она, эта неотвязная мысль, и заставило меня ворочать камни, двигать машины.

* * *

Сегодня у меня выходной день. Я сам его себе назначил. Утром показалось: не могу не остановиться. Чтобы отмякла немного железная сухость в плечах, отошло напряжение в ладонях, перестала болеть спина.

В башне устроил себе холодный дуги, обрил щеки до неузнаваемости, надел свежую полотняную рубашку, новые джинсы, гуляй – не хочу.

– Может быть у тебя день рожденья? Скажи по-честному, я пирог испеку.

– Нет у меня дня рожденья.

– Тогда что?

– Ничего.

– Лентяй. Пошлю копать картошку.

– Дудки! Бастуем. Сегодня день общения с народом, с населением.

– Я у тебя население?

– Конечно. Толпа и народ.

Она улыбнулась:

– Тогда будешь помогать. Вот, разотри, как следует.

И подала медную ступку, где лежал чеснок среди нарезанного кубиками сала.

– Чтобы население твое не плакало, не роняло драгоценные слезы, натрешь это сам. А я займусь пампушками.

– Чем?

– Пампушками. Я затеяла украинский борщ.

– Ну, куда проще. Свекла...

– Простого ничего на свете нет... Подожди, я забыла добавить соль...

Она положила в ступку ложку соли, еще зачем-то лавровый лист и горошек черного перца. Я начал жвахать пешней по ступке с похвальным усердием.

– Да не колоти, неумеха. Три не спеша, пока не получится масло. Потом натрешь чеснок для подливы.

Она хозяйничала в кухне, будто у нее профессия такая – повар. На плите булькала кастрюля. В глубокой чугунной сковороде млела нарезанная соломкой свекла с помидорами, на столе сиял свежестью белый очищенный картофель рядом с хрусткой, тоже соломкой нарезанной капустой. Она достала из духовки приготовленное раньше тесто, и начала из него лепить похожее на орехи, смазывая каждый теплой водой. На вилке у нее намотана белая тряпица. Его она гладила каждый орешек, отчего все они блестели как отлакированные. Потом зажгла духовку и втолкнула туда гремящий противень с орехами. Взглянула на часы, открыла кастрюлю, смахнула в нее содержимое сковородки.

– У тебя девичьи руки, – не знаю почему заметил я.

– Уж не хочешь ли ты сказать, что у меня вполне могут быть не молодые руки? – вскинула она брови, насмешливым выражением глаз, как бы говоря, что это невозможно, долго еще будет невозможно.

– Комплиментик выпрашиваешь? Девичьи руки, значит они у тебя... у тебя... – Хотел сказать, нежные, а сказал – трогательные.

Женщина посмотрела на свои руки, на меня. В глазах у нее был те самые, ни кем еще не пойманные чертики.

– Всё трогают, – пояснил я, чувствуя неловкость моих слов.

– Будешь работать, насмешник, слезы лить, пока я тебя не помилую... Чуть не положила капусту раньше картошки...

Потом она спровадила в кастрюлю капусту, потом натертый чеснок, а я растирал новую порцию, но теперь уже с одной солью.

В нашем вагончике снова густел упоительный запах печеного хлеба, ежедневный постоянный запах. И никогда не может он стать надоевшим и неприятным.

Она колдовала над пампушками. Снова гладила их влажной тряпицей. Взяла у меня то, что я натворил, добавила растительного масла и холодной воды, и всем этим полила большую тарелку, на которой дымилось печеным туманом ее рукоделие.

* * *

Почему я так подробно пишу про этот украинский борщ? И в самом деле, творение великолепное. Пишу, сам себе улыбаюсь и ловлю на мысли, что будто бы откладываю, отодвигаю невольно рассказ о том, что было потом.

И что же было? Ничего страшного. Совсем ничего. И стоит ли откладывать, кого мне бояться? Мой дневник – моя тень. Читать его некому, стыдить некому.

– Все равно бабушкин борщ обязан постоять, отдохнуть. Его нельзя трогать и шевелить, пока сил набирает. А я тебя за это время, насмешник, постригу. Неприлично таким ходить, сказала мне лесная женщина.

Мы вынесли из кухни табуретку, меня покрыли чем-то белым, и:

– Вот когда можно тебе отомстить...

То ли руки ее закружились вокруг меня, то ли голова моя закружилась. Прикосновенья были так властно мягки, так повелительно заботливы и трогательны. Гибкая близость ее вдруг обожгла меня, первый раз обожгла. И я с трудом удержался, чтобы не прикоснуться губами к легкому аромату печеного хлеба, который шел от обнаженных ее рук, от прозрачной белой кофточки, склонившейся надо мной в кружении, в неодолимой нежности, в недопустимой нежности.

– Сиди прямо, не падай, – сказал в тумане близкий далекий волнующий голос.

Давно ли он стал таким волнующим? Беда ко мне пришла или радость? Понять не могу, но избавиться от непонятного уже не в моих силах.

* * *

В ангаре, всю первую половину дня, пыхтел я у маленького немецкого трактора на резиновых колеса, прилаживая к нему навесную косилку. Это легко сказать навесную, попробуй навесить. Книги не было. На глянцевых листах картинки, чертежи, куда что приложить, где привинтить.

Я бросил такую затею. Подумал о стоявшей рядом ручной газонокосилке, и не решился. Как она будет косить? Валить гречиху на себя? Крошить в мелкую травяную сечку?... На технику больше не хватало усердия, но пришлось подойти с поклоном к механической тележке, знакомой тоже по московским бульварам. Тележка стала ручной за двадцать минут.

В подсобке оранжереи забрал косу и грабли, кинул их в кузовок тележки, поехал на электростанцию, чтобы включить рубильник «производственный корпус». И направился к фундаменту этого корпуса, где надо было распечатать вход в подвал.

Я снял деревянный щит, покрытый пленкой, сдвинул его и спустился вниз. Открыл дверь, нажал выключатель справа на стене. Передо мной возник мерцающий кафелем коридор с дверями по всей длине.

По схеме я знал, что в наружных стенах подвала есть четыре открываемых люка. За двумя из них поставлены ленточные транспортеры. У двух других – металлические наклонные желоба. С транспортерами возиться не хотелось, я нашел кладовку с простым люком и открыл его массивную дверцу рычагом. Снизу.

Теперь можно ехать на гречишное поле, как записано в оранжерейной тетради. А поле размером с небольшой огород...

* * *

Я заглушил мотор тележки, взял косу, примерился к ней, а мне почудилось, тележка стрекочет, Неостывший мотор слабо стрекочет. Хлопнул о кожух рукой, отошел – стрекочет. Оглянулся вокруг и замер. Нежно и тонко стрекотал весь воздух вокруг. Так стрекочут волосы на голове от расчески, так стрекочет нейлоновая рубашка. Но чтобы так стрекотало поле, я не видел. Звук был чарующий. Кофейно-красную гречиху слегка поглаживал теплый ветер, в одну сторону, к лесу, казалось, ей передалась краснота кедров, и она легонько, плавно, с величием кланялась им. А к небу от нее шел электрический разряд, волшебное стрекотанье меж небом и землей. Горьковатый аромат гречихи был как запах неощутимой электрической грозы, ароматом озона, током земных и небесных добрых сил.

Упругие стебли густой волной опадали от хрустких ударов косы. Я не заметил, как пришла она и граблями стала сметать гречиху поближе к тележке.

– Не воздух, очарованье. Хоть выжимай кофе из него, – сказала она, сметая, как расческой рыжие пряди гречишного поля. Ее, наверное, тоже коснулся пьянящий разряд озона, мягко взвеял на ней полотняную кофточку, играл, потрескивая тканью, ветром ее летучих волос...

Я накидывал гречиху в тележку и отвозил к фундаменту подвалов, руками сбрасывал стебли в открытый люк. Они шуршали по металлическому желобу, скользя в темноту.

Мы так условились: на земле не оставим. Как её сушить и сколько? Надо ли сушить на солнце, никто не знал. Решили пока упрятать в подвале, а там видно будет. В крайнем случае, пустим горячую воду к морозильной системе. Никакие жучки урожай не съедят...

В последний заезд я спустился в подвал, разровнял граблями стебли на полу, закрыл наружный люк, выключил всюду свет, снова задвинул на входе щит, обитый пленкой.

* * *

Вечером не мог никуда приткнуться. Не сиделось, не лежалось, не ходилось. Я понимал, виновато не мое добровольное безделье, хорошо понимал, кто виноват и почему виноват.

Придумал пойти за какой-нибудь книгой через оранжерею. Вошел. Независимой такой походочкой мимо нее.

– Какими судьбами? – окликнула моя вроде бы не красавица.

– Хочу книжку взять на сон грядущий.

– Пойдешь обратно, подожди меня. Чудо покажу.

– Хорошо, – кивнул я, радуясь пустяковым словам «подожди меня». Взял сверху «Тысячу и одну ночь», вернулся к ней.

– Где чудо?

– Какой нетерпеливый. Здесь кругом чудо.

– Показывай главное.

– Главное чудо сумерки любит. В самый раз перед ужином.

– А скоро?

– Пойдем, погуляем...

Одарила меня простенькими словами: пойдем, погуляем. С нею гуляем... Я согласен.

Много это или мало для радости?

Она вымыла руки фонтанчиком среди зелени, стряхнула воду, подождала пока высохнет, сняла фирменный халат, повесила в тамбуре, мы вышли на воздух.

– Вот сюда пойдем... Какой вечер ласковый...

Сумерки чуть притушили небо, холодком освежив поляну. Кукушка застуженным от вечерней свежести голосом позвала к себе, под иглистые хвойные своды.

Ну что мне, дураку, все мнился?

– Нет, мы так сделаем. Ужинать будем на деревянном столе. На природе.

– А чудо?

– С него чудо хорошо заметно.

Загадочная женщина...

Мы вынесли из кафе-шалмана столовые принадлежности, постелили скатерть, положили все как надо. Она включила духовку, подогреть раньше приготовленный тушеный картофель. Чайник на плите. Нарезала сыр, достала из деревянного жбанчика утренний хлеб. А чуда нигде не было. Может быть, она сама чудо?...

Заварила темный, хвойный как сумерки чай. Мы сели на врытую в землю скамейку. Ну что же, я готов сидеть с нею так до полуночи. Не надо мне других чудес. Поодаль огромный стеклянный фонарь оранжереи вдруг осветился мягким светом изнутри, сгустив сумерки вокруг себя. Точно вошел кто-то и зажег свет. Я вздрогнул.

– А вот и чудо, – грустно улыбнулась она, заметив, как я вздрогнул.

– Автоматика? – спросил я.

– Нет, кто-нибудь прячется.

– Ты шутишь? -

– Я так и знала, что ты ненаблюдательный. Оно теперь каждый вечер загорается и к полночи гаснет. Подсветка. Чем дальше, тем раньше будет включаться... Первый раз я тоже вздрагивала.

– Я думал, ты сама включала.

– Нет, они сами...

* * *

Уснул на второй или третьей ночи арабских сказок. До чего же все далекое, потусторонне. Мне бы их заботы.

* * *

Ночью стало тревожно и неуютно, я проснулся. Меня разбудил ночной холод.

Поднялся, чтобы задвинуть окно и долго не мог отойти от него. Луна стеклянным инеем обрызгала поляну, синюю кромку холодного леса, дом, где живет она, тихое наваждение в окне, за которым спит она.

Кажется, начинаются глупости, наивные детские глупости. Первые обозначились днем, и я сержусь на них среди ночи, босой, у фрамуги вагончика. Делать мужику нечего.

Первая глупость: не мог есть пампушки, начал бояться; будет пахнуть чесноком... Хотите быть красивым, уважаемый? Да что это с вами? Когда случилось? Не тогда ли, когда сбежал от нее сюда в рабочий фургон? Или совсем недавно, безлунной согретой ночью, когда мы с фонариком искали, как сумасшедшие, муравьев или ночных бабочек и я увидел вдруг сумасшедшую гибкую обнаженность?... Или в недобром лесу, в дурмане сыпучего облака из веток хвои, рядом со мной, под шелест ветра, под шелест иголок, невыносимо рядом, ослепляюще рядом...

Нет и нет. Я был тогда беспомощен, как ребенок...

Луна холодит поляну и вокруг стекленеет пространство, и стекленеет во мне ощущение одиночества, тоскливо позванивает, как ломкий лед.

* * *

Утром снова не выпел на мою работу. Едва посветлел разбуженный птицами лес, я был уже в нем, среди сухих на влажной траве деревьев. Роса не может одолеть смоляную сухость великанов. Осенний холод, кажется, первый ночной холод не остудил багряную теплую кору.

Необыкновенные зеленые птахи в черных беретах, почти у моих ног клевали траву, бубенчики голубых цветов. Не боясь меня, вспархивали на ветку совсем рядом. С голубыми огоньками в клювах. А я не знаю, как их зовут. Пеночки, сойки, зяблики, свиристели, кедровки, щеглы? Понимаю, что не воробьи, не синицы, не вороны, а дальше мои сведения в тупике. До чего беден такой нелюбопытный горожанин, как я.

Цветами освещен мягкий видимый полог леса. Куда ни погляди – розовое, голубое, сиреневое, желтое, белое. Но это не ромашки, не васильки, не ландыши, не тюльпаны с пионами... О каких пустяках жалею? Цветы без имени. Подумаешь, беда...

Вот мое заколдованное место, зеленая дымка, белесое марево ниоткуда. Не улетучивается, не пропадает, висит, как прежде, в ясном четком рисунке леса. Вхожу в туманную завесь – ничего нет, выйду, снова – как пелена от разведенного людьми костра. Но кругом никого нет. И не пахнет влажный туман горьким наветом углей.

Знать лесовик забавляется, путает лесными виденьями, шорохом, пересвистами. Обломил сухую ветку неподалеку, спугнул с дерева на дерево стаю зеленых птиц, раскидал вокруг, будто маленькие мячи в траве, плотные румяные грибы. Я увидел их непривычно много и не удивился им, словно так и надо и нечему тут удивляться. Темные, светлые, русые шляпки. В тени шоколадные, ближе к свету румянее, лежат, как загорелые. Совсем открытые, подальше от могучих стволов, крупнее, но бледные.

Корзины у меня под рукой не было. Пришлось выдернуть из куста прут, очень тонкий, длинный, гибкий, оборвать листья на нем и нанизывать мои грибы, как шашлык. Ножки у них плотные, картофелиной, хрустят, накалываясь, от натуги, вроде очень спелых яблок. И пахнут не грибами, не сыростью – сухими яблоками.

Любуюсь моей грибной удочкой, а сам холодею вдруг от неожиданной мысли, что потерял ощущение всех направлений. Откуда шел, куда, где поляна? Дом? Она? Посмотрел наверх: солнце вперемежку с иглами. Не могу понять, где оно. Горячее небо дымится нагретой смолой...

Часы у меня под подушкой... Стараюсь не придавать этому значения, но изморозь увлажняет рубашку и грибы выглядят уже дурацкой потехой.

Нет, я не заблужусь. Не мог уйти совсем далеко. Стану кричать – услышит. Но кричать, и дураку ясно, я ни за что не буду. С этого дня, со вчерашнего дня кричать не буду...

А помнишь ли ты рассказы, как тонут в тайге навсегда поблизости от жилья? Как пропадают в ней...

Для храбрости лег на согретую траву, подумать, – оглядеться. И лежал так, наверное, час или два, или мне показалось. Мимолетной паники уже не было. Спокойное удивление, вот, пожалуй, что владел мной. Удивление, как легко человеку теряться, пропадать. Крепкому, довольно храброму и довольно, я бы сказал, не глупому...

Меня заставила приподняться далекая музыка, мелодия песни, очень знакомые слова, удивляюще новые, старые, как сама память, живые, несказанно добрые в эту минуту слова. Песня плыла ко мне с иглистого неба, с левой стороны от солнца, там, где с иглами кружилась прохладная синева и такое же прохладное облако...

Выхожу один я на дорогу.

Сквозь туман кремнистый путь блестит...

А дальше они утонули, добрые слова, растаяли в мельтешеньи прохлады и света. Издали на смену им просились другие...

В небесах торжественно и чудно Спит земля в сиянье голубом. Что же мне, так больно и так трудно? Жду ль чего, жалею ли...

Шелест унес мелодию, закружил неизвестно где, и отдаленно позвал меня снова:

И не жаль мне прошлого ничуть. Я ищу свободы и покоя... Вздохом одним отлетели слова: ...хотел забыться и уснуть...

Почему таким пронизывающе печальным стал ясный полуденный лес? Где она потерялась эта мелодия? Не пропадай! Отзовись...

...Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел. Надо мной чтоб вечно зеленея, Темный дуб склонялся и шумел...... темный дуб склонялся и шумел...

Я побежал на звуки, я спешил к ним. Кажется, другая мелодия звала меня... Скрипка сливала в один зеленый гуд лесные шорохи, лесные блики. А во мне повторялись и повторялись те слова... Что же мне так больно и так трудно?... Что же мне так больно и так трудно.

В открытом окне звучал магнитофон. Она стояла рядом и смотрела в сторону леса. На глазах у нее слезы.

– Ты плачешь?!

– Нет... Песня очень грустная... Почему ты ушел, ничего не сказав?

– Я принес тебе грибы. Не знаю какие...

– Молодец, одни белые... Почему ты ходишь в лес без ружья? Тайга все-таки...

Мне стало весело:

– Больше не буду.

– Смеется... Думаешь, можно остаться одной в этом... в этой...

Так получилось. Я прикоснулся губами к ее руке.

* * *

Ходил в котельную, чтобы повернуть горячие краны к электростанции, оранжерее, водонапорной башне. Кран, ведущий в наши склады, открыт постоянно. Тепло идет к морозильным приборам. Значит, надо в самом складе найти кран отопления, включить батареи в комнате, в тамбуре за входной дверью, в обычных кладовках, там, где есть радиаторы.

Холодает, а забот у нас только и всего, кран повернуть. Разве что пойти проверить совсем другие радиаторы, у машин в ангаре. Слить воду, если она будет, пока морозы не грянут. Хорошо перевезти аккумуляторы с машин в теплое место на зимовку, на станцию, потихоньку зарядить...

Подождут.

* * *

Безделье кончилось.

Два дня ушли на установку лестницы между этажами. Пролет надо навесить на штыки верхней площадки, предельно точно вогнать в пазухи нижней. Сварить металлические соединения, приварить перила. Но я никогда не держал в руках сварочный аппарат. Уму непостижимо, сколько мне, дилетанту, выйдет осваивать, угадывать, разгадывать, ломать разной техники. На всякий случай надел резиновые сапоги, жесткие резиновые перчатки, сел изучать электросварку. Соединял между собой сначала гвозди, потом железки, пока не осмелел.

Сварил соединения лестничных опор, а затем и лестничные перила. Кое-как сладил.

С большим удовольствием прошелся по этим лестницам. Туда – сюда, вниз – вверх и обратно. Поднимаюсь по ним каждый' день. Очень удобно.

Я сделаю дом. Ее дом. Ради нее светлый дом.

* * *

Почему так неоправданно усложнен человек?... Вот уже сколько раз даже на бумаге я не решаюсь вывернуть себя наизнанку. Или боюсь в глубине моей сделать все четким и ясным? Не решаюсь бумаге, значит – себе, конечно, себе, не кому-нибудь, высказать мое, только мое...Знаю, хуже не будет, а ясность вроде пугает, как утрата надежд, как итог, за которым больше ничего не случится. Но будет ли она, ясность, когда напишу все, что думаю, что могу подумать?...

Нет, я не верю, что наступил конец и мы одни. Я не верю. Но так долго ждать, когда придут люди: не помогут, не спасут, а придут и объяснят непонятное... Ждать невыносимо.

Первые недели на этой поляне были как избавление. Казалось, день-два, кто-то непременно появится, выйдет из леса, прилетит. Энергичный, горластый, шумный, выгонит нас туда, к себе, в милый обетованный мир, как названных... Ожиданье сменилось тоскливой безнадежностью. Нет логики, нет крохотных малюсеньких примет, объяснимых и понятных, чтобы я мог вернуть ощущение той надежды, пояснить себе, что происходит...

Вначале я укладывал кирпичи полушутя. Хотелось удивить хозяев поляны, искупить невольное вторжение, вызвать улыбку, отработать съеденное, выпитое. Не всерьез, конечно, так, между людей... Хотелось быть нагруженным до усталости, ускорить бег ожиданья, уйти от непонятного, избавить от слез ее... Многое было в этой прихоти, пока не перестала быть прихотью...

Жутковато писать: никто не придет. А я пишу. Никто не придет... Мистика? Может быть. Но почему никто не придет? Не знаю, не понимаю, не умею...

Первый цемент я разводил в деревянном корыте, понемногу. Сам думал – все понарошку. Средь бела дня застанут меня за этим занятием люди, остановят... Не остановили... Я замешиваю бетон в электромешалке: что-то вроде железного бочонка на треноге, с мотором. Бочонок медленно крутится, бетон переваливается в нем с боку на бок. Включаю, подвожу бадейку на тросе подъемного крана, бочонок наклоняю, тоже мотором, шлепаю бетон в бадейку, поднимаю бадейку наверх к месту работы. В бочонок – новый мешок цемента, вода из шланга, нажатие кнопки... Вечное движение. Работа не понарошку. Дом надо кончить к зиме...

Словно тоска беспросветная будет непременно связана только с этой кладовкой, заточеньем при складе. А нормальное, человечье жилье тоску, может быть, отгонит... Вот они какие, мысли...

Уже давно мы ничего не говорим с ней про тот большой милый, так нелепо и внезапно покинутый мир. Наговорились, а теперь молчим о нем по собственной воле, не сговариваясь. Однажды она сказала мне: «ты не сердись, это я нагнала панику. Все будет хорошо. Я сон такой видела».

Я не сержусь.

Когда было знаменитое трясение в Ташкенте, моя сестренка рассказывала, как люди, выскакивая на улицу из падающих вслед за ними домов, кричали в грохоте, в пыли, в дыму: началась война, опять война!.. Стоны, гибель, огонь, пожары... Видно, сильнее войны зверя нет. Ничего страшнее, кажется, нет... Я не виню тебя...

Неужели теперь война такая? Мгновенная? Сразу на весь белый свет?... Я не виню тебя. Все будет хорошо... Но где он, мальчик мой. Солнышко мое ненаглядное?...

* * *

Как часто мы слышали слова о чистом небе над головой. Безмятежный символ покоя... Смотрю в наше бесконечно синее небо, и тревожно и колко становится на душе, как от ледяной царапины, от стуженой боли. Разве бывает оно такое, без единого самолета? Без единого белого следа, прочерченного над облаками? Сколько раз я видел в московском небе такие следы, четкие, уверенные, стремительные, покойные. Видел и никогда не думал о том, что кто-то в небе охраняет меня, бережет меня и город, в котором я живу, сына моего и моих друзей, наши заботы, все наше. Бережет и ночью и днем.

А что же теперь? Почему никто не залетает сюда? Разве меньше тут синевы и простора, и некуда взвиться, и негде прочертить белый след, почти невидимый снизу?

Не хочу верить, но сознание мое подсказывает нелепую догадку. Некому прилететь, потому что бьются они вдали отсюда... бьются последние, бьются насмерть в самой страшной последней схватке, в чистом сиянии неба.

Как оно холодит равнодушной бесконечностью...

* * *

Синицы влетают в окошко фургона, как в собственный дом. Угостил однажды печеньем, нахалки наведываются каждый день. Садиться не раму, одним глазом, бочком смотрит на меня, прыгает на стол, ничего не боясь... А может улететь... Веселая, живая... Далеко улететь. Очень далеко. Взвиться над этим проклятым лесом и улететь. И никуда не летит. Печенье подавай. Не подашь – она сердится, летает по всему вагончику. Однажды забыл на столе дневник, порвала страницу. Вот и книгу исклевала, издергала «Тысячу и одну ночь...».

* * *

Обратил внимание, что в лесу не подошел к тикалке, не проверил, как всегда... Равнодушие? Нет, привычка свыше нам дана, замена радости она. Всему замена.

* * *

Вот и первая накладка в моей работе. Подумал вдруг, как я буду поднимать краном ванны для жилых комнат, если поставлю крышу на доме? Надо их поднять, пока нет ее, и поставить, на свои места. Но один этаж у меня готов, и придется кому-то ванны тащить через дверь... Шляпа. Головой надо работать.

Сегодня возил на погрузчике ванны с унитазами, поднимал их красном и ставил. Девять ванн, девять унитазов. Рядом положил ящики с умывальниками.

Голубое небо смотрится в голубые ванны. Эту голубую радость в Москве называют: мечта идиота. Но красиво, ничего не скажешь.

Она посмотрела, как ванны взвиваются в небо.

– Теперь и я поверила, дом будет...

Конечно, будет. Стены дошли до подоконников. Пора вживлять окна. Окна второго этажа.

* * *

Никогда не был таким занятым, как здесь. Кромешно занятым.

Наполнен до краев. Но вижу ее три раза в день. Она с утра до вечера или на кухне или в оранжерее.

Стол в нашем кафе можно снимать для рекламы Внешторга, такое великолепие. От клубники до пирожков с луком и грибами. От морковного пудинга до сибирских шанежек.

А сегодня сказала:

– Так хочется проснуться и пойти на работу. К остановке троллейбуса... Подождать,... прокомпостировать билет... Смотреть в окно. Выйти у газетного киоска... Налево, направо... Толкнуть нашу стеклянную дверь. Снять перчатки. Бросить сумку на стол. Увидеть надоевшие милые лица... Разное было... Хорошее, плохое... радости, обиды... Кто и что про кого сказал, подумал... А теперь не могу без них, Скучаю. Нет сил, как увидеть хочется...

* * *

Смотрю на деньги, сморщенные после воды. Разложил их на столе. Неплохо было бы купить на эти сушеные деньги билет, вернее два билета к Москве, увидеть наконец – то, что лежит за краем леса, первый дом после этого леса, первую станцию. Две недели ехать по неохватным равнинам, полям и лесам, видеть в окно города и села. Чтобы вагонный проводник поил нас дорожным чаем, а я бы ей говорил, что чай не идет ни в какое сравнение с чаем кафе-шалмана «Кому шишки, кою пышки». С ее чаем...

* * *

Помню, как однажды показали мне сторублевую бумажку с ликом царицы Екатерины. С каким смутным волненьем разглядывал и трогал я тот опавший лист с великого дерева, усохшего, давно отшумевшего дерева. Символ могущества, которого больше нет, знак величия, которого не существует, обрывок декорации забытого спектакля, бумажный клочок...

В одной книге исповедь человека про самый первый день оккупации врагами деревянного русского городка... Самое первое ощущение – был страх пустоты. Удалилось, пропало, исчезло что-то надежное, незаменимое, крепкое, большое, которое могло единственное охранить, заступиться, не дать никому в обиду... Не стало, как пишет он, того чего раньше не замечал. Государственности...

Скрипучее слово. Но мы оторваны от него, нам уже неудобно и беспокойно. Пустота. Ждем чье-то вмешательство, участие, заботу о себе... Хотя все под рукой...

Да что со мной?... Слюнтяй. Раз есть у меня еще немного времени, пока не сморил сон, почитаю книжицу «Видеомагнитофон „Мираж“«. Надо вникнуть в него когда-то. Сложный прибор, ломать не хочется.

Деньги мы спрячем в бумажник... На дорогу.

* * *

Льет проливной дождь. Хорошо, если недолго. Вдруг дожди перейдут в осенние, обложные? Для меня – беда. Не знаю, как на стройках, я в дождь работать не пробовал.

Деваться некуда. Сижу в кафе напротив нее, смотрю, откровенно разглядывая милые губы. Почему собственно милые? Такими же они раньше были. Притягивают что ли? Ресницы, глаза, лицо. Волнуюсь от ощущения наглости, словно теперь, чтобы глянуть в ее глаза надо черпнуть из глубины себя немножко храбрости. Но ведь я смотрюсь в них почти все лето. Может быть, скользил мимолетно взглядом, а сейчас волнуюсь от непрошенной смелости, от близости.

Какая ты женственная, хочу сказать я.

– Хочешь, – говорю, – кино покажу?

– Где, в кладовке? – наливает она чай.

Как наливает, как наклоняет голову, как подает мне чашку – все движения волнуют меня легкостью, женственной плавностью. Догадывается ли она, как я странно переменился? Попробуй, пойми по этим улыбчивым губам и женственно милым глазам.

Охрани меня, великая нежность, от наглости... Она в закрытой полотняной кофточке, а я вижу, чувствую мои губы на ее обнаженном плече.

– В гостиной, да еще у камина, конечно, приятней, – слегка посмеиваюсь я.

– Зачем при таком отоплении камин?

– А если трубы лопнут?

– Лопнут? В мороз? – она поежилась.

– Но ведь я с тобой, – впервые как бы хвастаюсь этим я. Верный признак тяжкой болезни.

– Ты добрый, – очень просто и ласково говорит она.

– Вот «Мираж» начал осваивать, скоро налажу телевизор.

– Пленки? «Мираж»... не надо, – голос у нее совсем потерянный.

Какие мы стали пугливые с ней. Мираж, ну и что? Не отечественный прибор. Назвали, не помышляя, как попадет он к двум оторванным от всего... К нам...

Люди, с подземных пещер мечтали оставить о себе зримую память. Хоть что-нибудь о себе. Углем рисовали на стенах, лишь бы не уйти в никуда, в пустоту, в ничто. Лепили из глины смешные свои фигурки, резали в дереве, долбили в камне. Потом рисовать научились почти живых и бессмертных. Потом фотографировать. Потом и вправду начали двигаться, говорить, звучать навсегда. С полотна, с экрана, с пленки. Уходя, оставляли другим свой мир, свою жизнь. Успокоенные перед неизбежным, что живут и действуют вместе с нами. В миражах и виденьях в словах и мыслях, в памяти зримой как наяву.

А мы вдвоем страшимся к миражам прикоснуться... Так что изменилось в нас?...

– Призраки людей...

Кольнула меня глубокой безнадежностью, от которой уже не плачут, и прятать ее нет сил, и жаловаться некому.

– Глупая ты...

Чувствую как голос мой дрогнул. Еще немного и я кинусь к ней буду гладить, целовать опущенные руки.

– Хорошая, славная, красивая, милая, добрая, умная, неповторимая, – срывается у меня то, что наверное, можно было и не говорить. А слова неудержны. – Прошу тебя... мы... я с тобой... ты... я. Зачем так? Что тебя так?

Она закрыла руками лицо и заплакала. Безмятежное с виду, чуть насмешливое лицо, которое стало вдруг таким жалобным и беззащитным. Я понимал, что эти слезы останавливать не надо.

– Бананы, – горько произнесла она. И это нелепое нежданное теперь слово рассмешило, вроде бы остудило меня, как пригоршня воды.

– Бананы, – улыбаясь мокрыми от слез губами. – Ты не видел, какие это бананы... исландские...

– Что ты говоришь?!

– Дыни исландские, гранаты исландские, кофе исландские. Записи про них, как про детишек в детском саду... маленьких, живых... Такое не могли бросить... не могли... беда заставила.

– Ненаглядная ты моя, – сказал я совсем непрошенное слово, – беда бывает разная, всякая... Не плачь, а то и я зареву.

– Ты не можешь... где тебе...

– Ну так уж и не могу? Наследственность у меня подходящая... Мне в гараже на ногу железяка упала, так заплакал почти я, мой мальчонка. Плакал за другого. Но я весь в него.

– Ты не в него... железяка...

Ну вот и прокапалась тучка, просияла.

* * *

Да, я потом увидел это. В амбарной книге всетой же незнакомой рукой сделаны записи. «Банан кенийский. Селекция Исландии. Рейкьявик. Дыня „гуляби“. Селекция Исландии. Рейкьявик. Дерево кофейное „арабик“ Селекция Исландии. Рейкьявик...». Дальше наставления: как ухаживать, как смешивать землю, подвязывать, поворачивать к искусственному солнышку один бочок, другой, как увлажнять горшочки с черенками, как пеленать завязи.

Будто про детские горшочки. Про детские панамки. Про смуглые детские спинки...

* * *

Ночью сон. Кружатся в хороводе неведомые зеленые деревца.

Человек в зеленом халате, как за руки, держит их нежные ветки, шевеля губами: «ладушки – ладушки... ладушки-лады...». Очень похожий на парня, игравшего тогда в карты.

В другое время сон показался бы мне глупым.

* * *

И все-таки, не слишком ли подробно я веду мои записи?

Но разве есть в нашем заточенье что-нибудь важней услышанного слова, движения души, поступка другого человека? Все, что прежде казалось мелким, незначительным, буднично простым, казалось в той жизни...

* * *

Работать осатанело. Можно ли так? Я работаю. Валюсь вечером постель размягченное блаженным бревном и засыпаю. Давно уже не брал дневник. Строки мои кирпичные, ровные, тяжкие, несдвигаемые.

Приладил большие софиты с четырех сторон, подключил в кабель и день у нас длится до вечерних одиннадцати. Когда человек – невидимка зажигает свет под зеленым колпаком оранжереи, для меня как сигнал. И я зажигаю софиты, мгновенно включая вокруг себя ночь.

Настигает меня потемневшая осень.

Днем еще вальяжно тепло. Сухой воздух, сама поляна стрекочет кузнечиками, сладко манит настоянным сеном. Утром поднимаюсь на дом – кирпичи, застылый цемент обдают ледяной твердью, пронизывают холодом, затаенным с ночи. Но завтра я начинаю ладить крышу! Благословен конец любой работы. Благословен итог. Правда, мне до конца далековато. Крыша на этом доме означает еще один этаж, невысокий, без окон.

Вчера подвел к нему дорожку – лестничный пролет с перилами. Соединял ранцевым автогеном. С третьего этажа на самую крышу по схеме пойдет железная лестница. Над люком будет небольшой выходной флигелек. Эту лесенку тоже надо приваривать.

Заодно хотел срезать на беконных плитах железные петли. Но зашла посмотреть на мою работу она и очень удивилась такому невежеству. Петли не режут, а загибают кувалдой. Тут и мне можно было удивиться ее познаниям. Да говорит, бегала наблюдать, как строили кооперативный дом.

* * *

Пришло время убирать картофель.

Я когда-нибудь убирал картофель? Нет. На картошку не посылали. Не довелось. А для горожан – это наказание, морока. Но было так, что попадали на картошку те, кому вдруг немыслимо повезло. В тяжкий послевоенный год маму послали уполномоченной по доставке из Рязанской области картошки в Москву. Пожилой кадровик так и сказал: «Ну вот, семью горяченькой побалуешь, рассыпчатой...».

В кабине грузовика дремать не приходилось. Надо было сидеть в кузове на картошке, сторожить от городских мальчишек. Они подкарауливали машины там, где на дороге были ухабы, цеплялись на бегу за борт, повисали на нем и сбрасывали на дорогу, сколько могли успеть. Когда одну, когда и десять картофелин. Спрыгивали на ходу и собирали потом картофельную дань.

И была у них с уполномоченными по картошке целая война. Уполномоченные вооружались палками и... картофелем. Швыряли метко в головы хулиганов, как снаряды. Она тоже кричала мальчишкам, гоняла, отпугивала их, как умела, пока не узнала, что делают шоферы с этим картофелем...

Однажды едет она и видит: вот уже вихрастые макушки над бортом. В глазах испуг перед возмездием, отчаянный блеск, на лбах синие шишки, руки изодраны, маленькие в общем-то, голодные руки.

– Не бойтесь, – говорит, – ребята, возьмите, сколько успеете.

Один от удивления даже сорвался, другие скидывали на дорогу тугие клубни, пока машина скорость не взяла. Спасибо тете успели все же крикнуть...

– Как ты сводила концы с концами? – спрашивала подружка маму. – Ты за картофель отвечала.

– Да какие там концы? Шоферы куда больше воровали и ничего. Едет хапуга нарочно там, где грязи много. Машину перед загрузкой взвешивает, а потом отгоняет ее в сторону и моет колеса. На колесах по двадцать килограммов глины. Да запасной баллон снимет... В городе у него с уполномоченным в три, четыре мешка навар...

С мамой никто не хотел ездить. Попросили уйти... Воришкам потакала...

Вот какие у меня городские картофельные воспоминания...

Что же нам делать, если она созрела? Срок уборки, записан в амбарной книге оранжереи, хотя картофельная делянка под открытым небом, на поляне. Под грядками, судя по схеме, проложены отопительные трубы на случай ранних морозов. Их пока не было, надо картошку собирать. В ангаре есть какие-то приспособления для механической уборки, но я решил обойтись лопатой. Делянка не велика, да и разбираться в технике – понадобится день.

Я наладил механическую тележку. Положил в нее лопату, и в назначенный моей хозяйкой час, выехал в поле.

Ботва пахнет подсушенными грибами, щекочет в носу, лопата норовит взрезать клубни, хрустит ими. Хозяйка отбирает лопату и показывает, как надо сначала срезать ботву, боком откинуть землю, вывернуть клубни.

Волосы мешают ей, все время падают. Отбираю лопату, приноравливаюсь, копаю. Она складывает урожай в кузов тележки, отряхивая сухую землю, а я время от времени включаю мотор и продвигаю вдоль картофельной полосы, довольно длинной и неширокой. Тележка наполняется. Еду к фундаменту с подвалом, тележку подгоняю к одному из люков, откидываю бортик и лопатой ссыпаю картофель на желоб, ведущий вниз. Картофель катится по нему, барабаня. Думаю вдруг: это зима стучится. Почему зима? Нелепо. И не могу отвязаться. Конечно, зима, долгая зима напоминает о себе закромами. Вот уж не собирался ходить по тем отдаленным подвалам, все верил, приедут владельцы...

К обеду мы очистили наши грядки. Ботва лежала поверженная, пожухлая. Сел на свой минитрактор, чтобы отвезти последнюю, добычу. Хозяйка моя прислушалась к чему-то и сказала:

– Подожди, не включай.

Вся выпрямилась, потянулась будто в ожидании, легкая, складная в придуманных на гибель мужикам джинсах.

В небе прозвучал осенний, да, да, неповторимо чистый осенний звук. Птицы летели над нами, стремительные птицы в ровном и четком строю. Но высоко, высоко.

– Летят!! – крикнул я. – Видишь, летят! Они т у д а летят! Они туда летят! – И замахал руками в сторону, видимую только им, доступную только им. Л

– Летят! – засмеялась она счастливо, хорошея от радости. Повернулась, как завороженная, пошла за ними, глядя в небо...

* * *

Сегодня спросил ее:

– Ну, теперь можно тебя развлечь, грустная моя?

– Намекаешь на перелетных птиц? – улыбнулась она.

– Ты очень догадливая. Не грустила бы еще – цены тебе не было.

– Я подожду. Тебе надо больше спать, чтобы ноги не протянуть. А мне одной смотреть кино совестно... Или дом бросай.

– Не могу.

* * *

Снова кружится ветряк, уже напористо, мощно, поет осенним тонким голосом, подхватывая ветер, бегущий пот над лесом, над поляной. Внизу почти не дует.

Позволил себе небольшую передышку. Взял казенное, ладное, как сделанное по руке, новенькое ружье «Тула-автомат», зарядил патронами пошел в лес, проведать как оно тикает.

Ружье велела взять она. Что-то большое, почудилось ей, перевалилось в деревьях на краю леса. Думаем, это рысь, кому еще быть.

Я только в лесу понял, почему так долго не проходит ощущение лета. Не будет у нас того, к чему привыкли мы у себя дома, не будет осени! Листопада не будет. В бору не бывает осени. Милой, лиственной горьковатой осени.

По-летнему светятся рыжим накалом неоглядно высокие стволы, горят, а не могут согреть освеженный воздух. Не ляжет под ними томящее сердце мягкое золотое кружево. Лишь под очень старым кедром насыпь рыжей хвои, как та, в которой мы спали с ней в лесу...

Гулко, по всем деревьям зашумел ветер. Звук такой, словно рядом, невдалеке, набирая скорость, ушел, улетел от меня поезд... Колошматят упругий воздух сверкающие вагоны, эхо бежит за ними, не в силах догнать... Мираж, галлюцинация... Поезд ушел на запад. И больше не будет. Последний поезд. Последний, потому что в сухом и старом дупле, похожем на древнюю морщину, как часы тикает время, по которому ушел мой поезд.

Лежи эта штука где-нибудь в подмосковном лесу, ее давно бы украли. Я думал, вдруг украли, вдруг ее нет, медведь унес, дятел расклевал...

Нет, не украли.

* * *

Мои прогулы доброго не сулят. Я боюсь неподвижности. Мгновения наедине с листом бумаги размагничивают, откровенность придавит, сомнет меня...

Почему я не могу быть откровенным? Кто и когда осудит? Прочтут ли эту исповедь нахала? Живем, как говорят, один раз. Может быть, не было до сих пор на свете более сокровенного дневника, раз подглядеть в него некому... От нее как-нибудь спрячу.

Иногда смотрит на меня пристальней обычного. Попробуй угадай, о чем думает. Спросить не могу, сказать не могу. Шальные слова, брошенные тогда, словно изменили что-то, привязали к ней слабой неразрываемой ниточкой, в одну сторону, одного меня. Будто и жить и говорить я должен теперь совсем по-другому, а ее ничего не касается. Не она говорила, а я. Выходит, это я все изменил, себя, ее. Но ведь она всё та же. Или не та? Если прежняя, какого дьявола я так пьянею?...

Ночью был кошмар.

Стою перед окном, лечь не могу... Пройти двести восемьдесят шагов к ее двери... Дом ее, как в тумане... войти, не стучась... Муравьиный мостик заскрипит под моими шагами, никто не услышит, никто не остановит, мы одни... лицом утонуть в ее пряди... пожалей, награди меня... я так одинок... обвей своими руками... обвей телом...

Сколько памяти моей подано. Услужливо, подробно, чуть ли не заботливо, со всеми деталями...

Кино в уютном городе на Дунае. В зале рефлексная тишина, как придыхание перед прыжком. На экране хозяин рекламного ателье? с волосатыми руками по локоть, с волосатой грудью под южной рубашкой, принимает на работу сестер, молодых девушек, небогатых, как положено, красивых, как богатые... Делает фотопробу. Заставляет в купальниках позировать на фоне огромной светлой шторы. Учит, покрикивает на них заставляя повернуться и так, и так, и встать по другому, не видя, конечно, как распаляется зал, потому что сам распалил себя до предела... И вот, с клекотом орла кидается он к ним, будто недовольный ученьем, обхватывает сразу двух волосатыми руками за торсы, опрокидывает ошеломленных навзничь на штору, она падает и накрывает всех троих, обтекает складками, рисует все, что под ней: борьбу, хруст раздираемых купальников, изгибы, вскрики, выдохи. Под шторой... Какая деликатная неоткровенность. Ах, какая целомудренная недомолвка на тысячи экранов...

Разве я придумал эти арабские сказки?

«Халиф повелел ей раздеться...».

И дальше открытым текстом.

Почему я не должен думать о ней так же откровенно? Раздевать ее глазами, рвать полотно с кофейным хрустом скошенной гречихи? По чему же я не смею быть откровенным? Если древняя сказка... Да не такая уж и древняя. Пушки в ней появились... Тешили себя сказочники, поджигали распаленную плоть, зная, что потом все это зачтется, как народное...

Вот знаменитый француз играет жеребчика. Меняет одну, другую. Скучно меняет, и думает, наверное, что играет жизнь. Но это жизнь бесполых людей. В ней почему-то никогда не видно тех, без кого нет жизни – детишек. Будто эти обменщики сами родились в инкубаторе и поэтому им все равно, кого, с кем и когда менять, вольно или невольно, постепенно переводя себя из людей в особи.

Но разве я лучше?...

К дому пошел в три часа ночи. Не к ее дому, к. тому, который будет...

Зажег софиты, мгновенно создав около себя непроглядную черноту. Опрокинул в бетономешалку сухой раствор, налил воды, включил её на вечное движение. Набрал ведро цемента и понес наверх, без крана, чтобы никого не будить ревом и скрежетом.

Это не было красивым порывом. Ах, исцеляющий благодетель труд. Нет, была тоска, неприязнь к самому себе, окоченелая бессонница в голове.

Чёрный каменный холод окружил меня. Чтобы не замерзнуть я двигался, двигал, передвигал кирпичи, цемент, ноги мои, руки. Одно злое чувство близкой предельности, окончания бредовой затеи двигало мной самим. Больше меня просто не хватит. Возьму лом и стану крушить проклятые ряды...

Я дышал сухой сыростью цемента и тумана, я двигался. Чернота вокруг менялась на блеклый разлив, из которого, потягиваясь полусонно к небу, проступал серый лес. Да башня водокачки.

Оглохнуть можно в этой тишине. Только скрежет мастерка, шлепки цемента и посвист крыльев, не умеющих улететь отсюда хоть к черту на кулички, хоть куда.

И вдруг еще один звук.

Я серый человек. Не знаю, что это было. Курлыканье? Клекот? Наверное, умные люди придумали много таких обозначений для крика перелетных птиц. Они летели, как тогда над картофельным полем, но уже спозаранок, едва рассвело. Торопились они, спешили, кличем своим раня тех, кто не может улететь.

Я смотрел, я провожал их до глухой занавески леса, пока не скрылись они в серой дали. Но в этот миг я понял, осознал беду.

Мгновенно, как удар, без размышления, самим инстинктом понял, что птицы летели с юга на север. Они покидали небо левее места, где начинался день, улетая в серую пока мглу.

Значит, и вправду света в небе нет.

Я лег там же на пол и, кажется, не помню, застонал от пронизывающей холодной тверди, заскрипел зубами как зверь.

* * *

Увидел ее склонившуюся, рядом, на коленях. Будто проснулся и увидел. Ее глаза, испуганное лицо.

– Поднимись, миленький, поднимись, мне тебя не поднять. Пожалуйста, ну скорей...

Она повела меня под руку, по лестнице вниз, как больного, смотрела, чтобы я не оступился, открывала для меня двери.

– Тебе надо лечь, согреться, беда какая, гадина я, во всем виновата, заездила тебя, замучила, задергала, – одним дыханьем причитала она, прижимая руку мою к себе, будто несла меня беспамятного и слабого.

– У тебя нет воды. Ляжешь в комнате... Не сопротивляйся, не спорь...

В доме она принесла воду в тазу, включила кипятильник, поставила чайник на плитку, подошла ко мне, присела, чтобы снять с меня сандалии... Да что это, в самом деле, я не ребенок...

– Не смей брыкаться, – жалобно сказала она, – я не хочу, чтобы ты умер. Не надо мне твоей показухи.

Помогла снять брезентовую робу, свитер, брюки, поставила рядом таз, от которого шел пар.

– Ставь ноги... терпи... Я на минуту выйду. Пока не вернусь, не двигайся. Терпи.

Она ушла. Я видел в окно, к оранжерее.

Ломкое томленье клонило в блаженный сон. Вернулась она через несколько минут, заварила чай, открыла постель, подала мне полотенце. На руках у нее были вспухшие пятна.

– Ложись вот сюда, – сказала она.

– Я пойду к себе.

– Никуда ты не пойдешь, и не думай.

– Постель ее была свежа и прохладна. Снова я близко видел эти руки, это лицо, вдруг ставшее несказанно родным... Она укрывала меня вторым одеялом.

– Что с твоими руками?

Губы жалобно сморщились:

– Не смогла достать... не знаю как...

– Мед? – потеряв неожиданно голос, прохрипел я.

– Мед...

– Прости меня, – сказал я.

– Пустяки.

– Прости меня, я так виноват...

– За что мне тебя простить? Это я виновата. Извела, не жалела.

– Прости меня, а то умру.

– Нет, нет... одна я виновата... не говори так... не болей, пожалуйста...

Склонилась и поцеловала меня в лоб нежными губами. Нежный туман ее близости увлек, закружил, опрокинул в зыбкий провал, но я в этот миг увидел себя в лесу, в иглах сыпучих, на хвойной постели таким же слабым и согретым ее близостью.

– Прости меня...

* * *

В плывущем сне видел себя в будке телефона. Прямо тут, на краю поляны междугородный телефон. Слышу, как обрывает мое сознание очень далекий, заглушаемый расстоянием, неповторимый, улетающий от меня голос. И я кричу изо всех возможных и невозможных сил:

– Звоночек мой, это я папа, слышишь меня?

В беспредельной муке угадываю, ловлю:

– Кто говорит? Я не слышу! Алё! Алё!.. Это я, Валя... только я мальчик! Я не слышу. Говорите громче! Алё! Алё...

У меня голоса больше нет. Одна удушающая накипь.

– Это я, Валя, только я мальчик... алё...

Чтобы никто не подумал, что Валя – имя девочки...

Прохладные руки на моей голове:

– Зачем ты?... Бедный мой... Довела тебя дурацкая стройка... довела. Больше не дам... я виновата... Больше не позволю, не дам...

* * *

Отошел. Отоспался. Она поила меня крепкой настойкой девясила. Не простудился. Но последствия все те же. На время оставил дневник. Исповедь не нужна тому, кто ее боится.

Привычка взяла-таки свое. Потянуло к тетрадям, записать мои немалые достижения за эти недели...

Сначала убедил ее, что бросать работу нелепо. Конец близок. Можно было ставить крышу после одного этажа, но за это нам, конечно, попадет, и отходить от налаженной схемы дилетанту совсем нелегко.

Потом ушел в работу с головой, руками, ногами, жилами, нервам ничего не оставив размышлениям и воспоминаниям.

Отмечаю в тетрадке самое главное событие, которого я так долго ждал, что не очень волновался, когда, наконец, оно свершилось.

Мною возведена крыша, флигелек на ней для выхода на крышу, пять вентиляционных кирпичных башенок. Оставлен в крыше один люк для печного дымохода. Вся крыша залита цементом, залеплена кровельными рулонами, покрыта синтетической мастикой-пластиком.

Жидкий пластик я нашел в бочках под навесом. На каждой наклеена инструкция. Там же рядом помянутый в ней вибронасос... Поднял девять бочонков на ровную плоскую крышу... Не буду записывать, как изучал насос, как устанавливал его на бочки, вытирая слезы от едких испарений. Вонючий платик на воздухе застыл и выглядит на крыше зеленым стеклом...

Закрепил ванны при двух комнатах, умывальники, унитазы и прочее. Много мороки было с патрубками, уходящими в пол и стены, хотя все трубы тут пластиковые, с резьбой на концах и муфтами для затяжки.

Ванны обложены кирпичом и облицованы рулонной плиткой. Нашлась тут голубая плитка, прилепленная к толстой бумаге... Сначала кирпич оглаживают раствором. По сухому цементу мажешь мастику, а к ней прикладываешь, постукивая, полотно из плиток. И когда мастика схватывает, бумагу отмачивают, снимают. Любуйся голубым полем...

Очень много возни было с паркетными щитами. Удобные сами по себе, готовые метровые плахи не довелось перенести сюда краном до возведения крыши. Могли пострадать от непогоды...

Возил на горбунке, таскал по этажам увесистые лакированные доски. Но я схитрил. Паркет у нас будет лишь в двух комнатах, в коридорах на первом и втором этаже, в холлах. Остальные комнаты занимать некому.

Большой кувалдой загнул железные кольца на плитах, залил полы тонким слоем цемента, выждал, пока он схватит, а затем укладывал на паркетную мастику щиты, гладкие до зеркального блеска.

Между холлом и кухней-столовой пока в стене провал. Там по схеме плита-камин.

Завтра начну заниматься проводкой света, потом трубами отопления, воды и прочего...

Камины когда-нибудь. Они подождут.

* * *

Приволок стремянку, мотки провода, розетки, выключатели, ведро с цементом для заделки дыр в стенах, коробки с плафонами и люстрами. Лазаю по стенам и потолкам, приколачиваю скобками электрические провода к цементу между кирпичами, сверлю сквозные дыры в деревянных брусках, замурованных там, где будут розетки, протягиваю провода через них, ставлю розетки с двух сторон стены.

В потолочных плитах протянуты в каналах провода, выведены концы, вделаны крюки. Мне остается навесить люстры, соединить проводку. Люстры несложные, простые, но симпатичные.

Свет пока будет в холлах, в коридорах, в тех двух квартирах и в кухне.

* * *

Пришло время войти, наконец, в подвалы дома. По чертежам я знал примерно, как устроены помещения в подвале, но даже предполагать не мог, каким будет впечатление, когда войду сюда, в железную дверь. Буквально до вешалки у входа, на которой висели чистые темные рабочие халаты, все отделано и прилажено.

По коридору подвала тянутся вдоль стен и потолка трубы с большими круглыми кранами, уходят в потолок подвала, будто в доме уже готовая сеть отопления и водопровода. Но я знаю, там наверху на них завинчены заглушки. Мне придется присоединять к ним свои трубы, разбираться, что куда пойдет и откуда.

От электрощита разбегается по всему подвалу кабель и так же уходит в нескольких местах в потолок.

Ходил с электрическим фонариком и удивлялся добротности всего, надежности рук, сделавших это.

* * *

Я пошел на электростанцию и включил рубильник «жилой дом». Вернулся в подвал, на щите фонариком отыскал рубильники «1 этаж, 2 этаж, подвал, кухня». Плавно перевел их. Нажал выключатель в коридоре: он просиял бежевым кафелем. Поднялся по лестнице, нажал выключатель в холле: зажглись плафоны, там, где им положено было сиять по чертежам. Другой выключатель – свет в люстре!

Поднялся наверх, потрогал выключатели в коридоре, в комнатах прихожих, ванных – всюду пошел свет. Руками, вроде бы сияющими от удовольствия, тыкал в розетки вилку переноски, она вспыхивала надежным привычным городским светом, как говорят, среди бела дня. Жаль еще не вечер, как сиял бы окнами наш дом.

Нет, пока все не будет готово, я ничего не покажу. Это мой подарок, мой секрет. И ходил я в электростанцию, туда и обратно с видом отвлеченным и далеким от будущего торжества.

Ее попросил, чтобы начала шить занавески на окна. В дом еще не пускаю, держу ключи у себя.

Даже тут, в таежном забытьи можно создать праздник. И создал его я...

* * *

Все хорошо, если бы не сон, мучающий меня постоянно...

Вхожу в телефонную будку, набираю номер, до боли сминаю ухо, ловлю расстояния, миражи неслышимых звуков, кричу, зову безнадежно и горько.

– Мальчик мой, это я, папа...

Никто не отзывается...

Днем вижу это место, где стоит она, телефонная будка. Три дерева по сторонам, поседевшая спелая, не смятая никем трава, которая растет под е ё полом... Подхожу туда, встаю на место будки, мну каблуками траву...

День еще теплый, чуть накаленный красными стволами. Шорох, осенний шорох идет по лесу, вечный шорох неодолимых расстояний...

Боюсь подушки, боюсь ночи... Хоть бы видеотелефон снился...

* * *

Положил на конька-горбунка пластиковые трубы, связанные, чтобы не распадались в дороге... Последнее усилие. Потом будет, правда, установка электрических плит на кухне, что-нибудь с полом на кухне, мелочи, детали... Я везу трубы. Везу горячую, холодную воду к голубым городским уютным ваннам, к мечте идиота. Ну и пусть. И я смеюсь, руками ощутив, как торжественно горбунок везет окончание моих трудов, покачиваясь плавно, достойно, как положено мастеру.

По дороге встретилась она, сказала вслед: неугомонный...

Бродил по этажам с листами рабочих планов. Сантехника на деле оказалась мудреной штукой, да и ладить ее, наверное, было удобней вместе с кладкой стен. Одно я знал: радиаторы надо ставить по всему дому, чтобы он зимой не трещал от мороза, чтобы наши две комнаты не плыли в стуже, как палатки во льдах.

Три дня я свинчивал трубы, влезая по локоть в коробки люков, наворачивал муфты газовым ключом, продевал сквозь трубы кирпичные стены, хваля себя в душе ша прежнюю предусмотрительность, когда пропускал кирпич, оставляя дыры.

Пластиковые муфты закрывали их аккуратно и надежно закрепляли трубу, чтобы не двигалась и не болталась.

Потом я возил батареи. Легкие, пластиковые, с барабанным гулом, если по ним стучать...

После «отопительной» холодная часть работы уже казалась мне пустяком. Холодная вода почти нигде пока не нужна...

* * *

Рука устала водить легковесную ручку по гладкой бумаге. Трудно ложатся мои технические строчки на безмятежную гладь. Но послушай меня, уважаемая рука. Если бы ты знала, как я устал от кирпича и цемента, от скрежета мастерка, мешков и плит, паркетных досок, даже мыслей о стройке, хожденья, мотанья... Когда своими руками своротишь все это, невозможно говорить и думать о ней мельком и наскоро. Так что потерпи, конец близок. Осень близка, нудные дожди, холодная слякоть.

* * *

Крадучись, тайком от нее, сходил на водокачку и в котельную. В башне повернул массивный штурвал с меткой «жилой дом», в котельной такой же массивный штурвал на зеленой трубе.

Волнуясь, вернулся в дом и сразу в подвал, к давно примеченным кранам: горячая, холодная...

Побежал наверх через пять ступенек, в ванную... Повернул... Кран чихнул как из пушки. Ударила, брызнула звенящая хрустальная во да... Боже мой, до чего хорошо...

В комнате похрустывали ревматическими застылыми коленцами батареи, застонали от наслаждения, потягиваясь и булькая. С ума сойти, как хорошо...

Помчался к ней в оранжерею, вопя, как ненормальный:

– Принимай владения! Принимай, пока я добрый! Ау! Где ты?...

Она вышла из этих зарослей уже смеясь, и когда я бегом тянул ее за руку, смеялась, посмуглев от бега.

– А я думала, ты меня забыл... Один у тебя свет в окошке...

– Много света! – орал я.

* * *

Как она сказала, у нее нет никаких человеческих сил, чтобы устоять перед ванной, согласна утонуть в ней, топиться будет каждый день, только сбегает за мылом и феном...

Великое переселение мы назначили назавтра.

Я привез плиту, втащил ее в кухню, включил в могутную, для нее поставленную розетку. Греется!

Прибил шпунтами карнизы на окна. Вышел на улицу победителем, которому вроде и заняться больше нечем. Потопал к ангару. Возле него стояли мои работяги: кран и горбунок. Осенило меня, что делать... Приволок резиновый шланг, соединил с краном в ангаре, плеснул трудяге по железным остылым бокам...

Она прошла мимо, свежая, как первый снег, от волос ее веяло ромашковым сеном.

– Зачем ты моешь? Тут нет ГАИ, – улыбнулась она.

– Разве не слышно, как он фыркает от удовольствия?

– Вода фыркает, – засмеялась она. – Я положила тебе свежее белье, непутеха...

Потом я пошел в мою ванну.

Блаженно манило мохнатое полотенце, белье на горячей сушилке, блаженно пела вода, ударяясь в голубое облако. Стоило своротить горы, чтобы окунуться в это облако, чтобы изливался в него серебряный дождь.

* * *

На другой день горбунок перевозил к дому тахты, столы, шкафы, стулья, кресла, табуретки, тумбочки, посуду, холодильник, вешалки продукты, бутылку вина, бутылки с водой «рябиновая», скатерти, салфетки, магнитофон, телевизор, пылесос, рацию «Тайга – 77»...

Хотел, улыбки ради, привезти незаметно голубой телефонной аппарат, но вздрогнул от этой мысли, оставил на складе.

* * *

В комнате у нее, привязанный к электрическому проводу над постелью, висит надутый голубой детский шар.

На нем свежий луговой цветок алым огоньком...

* * *

Прогнали меня из дома до вечера на конюшню, то есть в гараж, в котельную, вагончик. Словом, куда угодно, лишь бы не мешал. До вечера оставалось не так уж много, а по дому витал пирожный аромат.

Я вернулся в мой холодноватый фургон, где ночевал все долгое лето. Не раздеваясь, лег. На меня смотрело чудище, пират в галстуке моя копия, самый правдивый мой портрет, самый добрый.

«Папачка солнышка мае нинагляная скарей вирнис...».

Как мог про такое забыть? Я снял картинку, положил себе на грудь и уснул.

Разбудила синица. Постучала в окно сердито: зачем перестал открывать. Нахалка. Уже темнеет, она стучит. Поднял окно. К себе позвала приглушенная музыка. Работал магнитофон. Совсем негромко. Звук, наверное, шел через открытую форточку в доме. Я взял мою картинку и поспешил на праздник...

Светилось несколько окон сразу на двух этажах. Иллюминация. Вошел. В холле на круглом столе осенние цветы. Пахнет праздником, пахнет новосельем, как в той, отдаленной жизни.

– Помоги мне таскать, пожалуйста.

Она спускается по лестнице в белом фартучке, в руке пустой поднос.

Беру на кухне вазы, на которых матово желтеют яблоки, поднимаюсь наверх, цепенею. Там на белой скатерти выставка победителя конкурса кулинаров княжества Монако... Вокруг тающих на свету бокалов хоровод больших и малых тарелок. На них узнаваемы только зелень огурчиков, алый налив помидоров. Остальное все причудливо непонятно, тает в аромате лимона, свежей грузинской зелени, хрустящего, как позолота, поджаренного лука, тертого сыра, свежего хлеба. Салфетки, стоя как в ресторане «Славянский Базар», как почетный эскорт у бутылки шампанского. На всем, где можно, цветы.

– Яблоки сюда, – говорит мне победитель конкурса, показывая на журнальный столик и снимая фартучек.

– Ну, здравствуй, – сказал я, – хочу, наконец, на тебя наглядеться.

– Ой ли?

– Разве нельзя?

– Камушки надоели?

– Надоели.

– Ты видишь, я приготовилась. – Она сказала тронутыми улыбкой губами, повернулась, показывая прическу. – Тебе нравится?

– Очень.

Я видел, как виртуозно выглажена, пошитая недавно кофточка, подумал, сколько старания понадобилось ей, чтобы так вот уложить буйные волосы, понимал, как редко выпадает ей причина для праздничной веселой пьянящей суеты, негасимого желания прихорашиваться. Понимал и не мог отказать себе в тайном угадывании: сколько тут прилежности ради меня. Лишь одного меня.

Ощущение праздника, обновления, светлых необъяснимых надежд было таким ярким и волнующим, но суть праздника, самая серединка его таились в ней. Всё как отзвук очень далеких юношеских праздников.

– Ты для меня старалась или для праздника? – с дубовенькой прямотой начал выяснять я.

– Но праздник твой, – нашлась она мгновенно. И по ее глазам и губам, тронутым все той же мягкой улыбкой, заметно было женское маленькое доброе ликованье.

– Но разве не твой? – не сдавался во мне конкретный упрямец. – Такой дом тебе подарили... Все есть, полная чаша.

– Прекрасный дом, замечательный дом. Подружки лопнут от зависти. Мы в городе всё только и сравнивали, у кого престижный дом, кого не престижный. У кого кирпичный с двумя лоджиями, у кого панельный... А тут особняк, дворец.

Она улыбается и трудно понять, иронизирует или нет.

– У меня идея. Давай настукаем объявления и повесим на деревьях... Меняем трехэтажную виллу в четырнадцать комнат, с двумя холлами, огромной кухней, голубыми ванными, цветными телевизорами, большим участком, гаражом и хозяйственными постройками, свежим хвойным воздухом на комнату в пыльной Москве над серым асфальтом.

Голос у нее осекся.

– Без доплаты... Может быть кто-нибудь... отзовется?

– Неужели тебе и оранжереи не жалко?

– Оранжерею да... Но ведь никто пока на объявления не отозвался.

– Ты хочешь испортить новоселье?

– Нет, нет, нет! У нас его не отнимут. Нет, нет, – отчаянно повторила она. – Ты медлишь...

Бутылка бабахнула в потолок.

– Я пью за то, что на моем пути нашелся ты и не дал мне раскиснуть и сгинуть. За дом, который ты, сумасшедший мой, построил. За то, чтобы нам с тобой вернуться. Пью за наших ребятишек. Пью за тебя. За этот праздник.

– Так много сразу?

– Так много...

Она прикоснулась губами к моей щеке, чтобы тут же смыть прикосновение шампанским.

– Дарю тебе владения, царевна, – сделал я широкий жест рукой.

– Спасибо, милый, принимаю. Но я не царевна.

– Сбоку видней.

– Чтобы не глядел сбоку, давай потанцуем.

– Почему ты не взяла эстрадную?

– Так попалось...

Музыка овеяла нас мягкими добрыми волнами. Я не знаю, что это было, но мы пошли за ней безоглядно, как в утешение, как в надежду, отгоняющую боль.

Её рука на моем плече, глаза, от которых надо прятать непосильную нежность, губы, желанные в такой близости, ромашковый...

– Тебе грустно?

– Даже нет?

– А вот и гость на празднике нашем, – улыбнулась она.

В самом деле, будто вошел третий... Живой человеческий голос. Могучий сдержанный бас...

Не пробуждай воспоминаний Минувших дней, минувших дней... Сказал он печально, вибрируя от волнения. Не разбудить былых желаний В душе моей, в душе моей...

Она сняла руку с моего плеча, не отводя глаз от моих, как бы удивленная теми словами, умолкшими в грустной мелодии скрипок.

И на меня свой взор опасный Не устремляй, не устремляй. Мечтой любви, мечтой прекрасной Не увлекай, не увлекай...

Не увлекай, повторили печальные скрипки, не увлекай. А я увлекал ее, не давая уйти, откачнуться, увлекал в мелодию, в щемящий медленный танец воспоминаний.

Старинные те, стародавние те слова, которые, может быть, никто и не говорит, не помнит, не верит в них или никогда не верил, как в наивную смешную бесполезную сказку, печальные те слова были проникновенны, кажется, именно от этой стародавности, убедительны, как неутраченная мудрость и доброта. И для меня звучала в них, плакала не одна любовь, а все то огромное, что виделось там, позади. Все, кого я ценил и берег. Всё, что называют родным, куда было так нелегко вернуться.

Тому и жизни незабвенной Не возвратить, не возвратить...

Не возвратить, улетая, повторили скрипки, не возвратить, не возвратить...

Неужели все погашено и голос этот лишь отзвук, отсвет невозвратимого?...

– Не надо хмуриться, – очень тихо попросила она. – Подожди меня тут, я принесу тебе зимнюю сказку.

И принесла. В большой стеклянной салатнице фрукты с ягодами в сугробе мороженого...

Ее слова, морозное колкое вино развеяли, отдалили ту мелодию, заглушённую к тому же легким вальсом. Она танцевала со мной, как уводила от мелодии все дальше и дальше...

* * *

В полночь я укрепил над моей постелью картинку сына. Открыл заботливо застланную для меня постель с мохнатым одеялом. Но спать не хотелось. Я выключил свет и пошел на волю, побродить или рядом подышать. За дверью соседней квартиры шумела ванна, заполняемая водой.

На поляне черно от света в ее зашторенном окне. Фонарь оранжереи к тому времени погас. И там наступила ночь. Седая трава поблескивает одними своими вершинками от сполоха звезд на черном притихшем небе. Леса вокруг больше нет. Он слит в черноте поляны и она сама переходит в небо. Холодные блестки на траве незаметно и постепенно в холодные звезды.

Я прошел мимо ангара. В темноте мерцали бока машин, и холод железа доставал меня даже на расстоянии. Хорошо, когда холод. Нет воспаленности. Одна жесткость... И трава холодит, и ночь холодит. Можно постоять, никуда не спеша, смотреть на звезды, впитывая в себя успокоение холода.

Тому и жизни незабвенной

Не возвратить, не возвратить...

Заскрипел муравьиный мостик. Хожу по нему в темноте без фонарика, не падаю. Так хорошо изучил я мои владения...

В ее окне был еще свет, но горел, наверное, только ночник на тумбочке. Одинокий свет в черноте... Багряные шторы вдруг отодвинулись и я замер, не в силах ни отвернуться, ни уйти, ни крикнуть...

Она стояла перед окном обнаженная до истязанья, моего истязанья. Прислушиваясь к чему-то. Или смотрела на звезды, которых, может быть, и не видела. Себя не тая, никого не боясь. Кто заметит единственный теплый свет на всю охлажденную вселенную? Кто сможет обидеть, если так черно и глухо неодолимое пространство? Кто посмеет отнять, сломать одиночество?... Руки держали распахнутые шторы, готовые каждую секунду погасить виденье ночным пологом...

Я толкнул дверь, взметнул себя по лестнице, уже понимая неотвратимо, что будет. Боясь одного: незапертой двери, ее двери... Но мы так привыкли не запираться...

Она смогла только выдернуть свет и вскрикнула:

– Ты?

– Да это я, – последнее, что мог сказать.

И в темноте, незрячий, ослепленный, все же я видел ее всю... наконец-то всю...

* * *

На этом принято кончать любые записки. Но я не могу. Я не стыжусь. И как можно стыдиться огромной горячей радости? Я не умею рассказать о ней... Про жадно сминаемые губы, жадно сминаемую близость ее, ромашковый туман ее волос. Непокорность отчаянья, безоглядная уступчивость... в один миг, все вместе...

Наконец-то моя...

Пятая тетрадь

Перевернулся мир, изменился необратимо, но порыв нежности был охлажден сразу.

– Мы оба с тобой виноваты, и не надо ни о чем говорить...

– Я не стану просить прощенья. Не могу просить. Не хочу просить у тебя прощенья, – едва не кричу я.

Прощенье и радость несовместимы...

Она похорошела в то утро. Вся проникнутая уверенностью, добрым покоем. Но все делает молча. Безответная, замкнутая, грустная.

А я на канате, связан крепко-накрепко.

Нарвать последние цветы, бросить к ее ногам? Острить, изображать миленькую беспечность? Такой, видишь ли, пустяк...

Все переменилось. И деться вроде некуда. Работы нет.

Мы сидим внизу, в холле, на кухне пока неуютно. Ходить от плиты наверх накладно.

– Я займусь камином, – сказал я.

– Бежишь от меня?

Вот и попробуй понять. Взгляд непознаваем. Не то горек, не то нежен.

– И что ты начнешь делать, когда весь дом отладишь?

– Гараж... Там стенки в метр выложены с трех сторон. Дальше пойдут стеклянные блоки.

– Тебе интересно?

– Махина такая... Въезды будут на воздушном занавесе.

– Чтобы так и стояло все на месте?

* * *

Раньше не поверил бы никому, что на печку могут быть чертежи. На каждый ряд. Целая папка чертежей на двухэтажный камин...

Чтобы не разводить грязь в холле, не испортить пол, я придумал такую систему. Подвожу горбунка с кирпичом под окно кухни, поднимаю площадку до нужной высоты, беру кирпич прямо через окно.

Нашел мешки с глиной, переволок на горбунке деревянную баклагу, в которой разводили цемент, перекинул все это на кухню, замесил в баклаге рыжий порошок, подвез первый бурт кирпича к самому окну, поднял его над подоконником... И почувствовал себя снова занятым, погруженным в дело.

Рисунок печи ясно виден тут же на полу. Фундамент ее выложен в подвале. Обрызгиваю площадку водой, вспоминаю, как в мамином доме печник окунал каждый кирпич в поставленное рядом ведро, и, не ведая, зачем это нужно, я делаю теперь тоже самое, кладу на раствор мокрый кирпич, после каждого ряда, сверяя себя по чертежам.

Она приходит на кухню готовить обед, и когда у нее что-то млеет на плите, садится неподалеку и смотрит на мою работу, склонив голову на руку, из-под ресниц. Я стараюсь не глядеть на нее, но все равно вижу, как она долго смотрит...

К вечеру в механической укладке рядов начинает определяться кое-что вроде бы осмысленное: камеры, пазухи, проемы для очага.

– Ну, довольно, – говорит она, – хватит сегодня. Мой руки. – Стоит рядом, ждет, подает полотенце. Пока вытираюсь, уходит к себе, возвращается: принесла крем для рук в тюбике...

Хозяйка дома.

Все буднично. Вроде на самом деле ничего не случилось.

* * *

На третий день кирпич висел как игрушка на елке на стреле подъемного крана перед окном второго этажа.

Через неделю после начала работы я вплотную приблизился к люку на потолке, закрыв наглухо последнюю дыру в доме, и начал носить кирпичи по нескольку штук на чердак, для трубы.

Два дня ушло на простенькую с виду кирпичную трубу. Сделал ей ободок на крыше у основания, чтобы вода не пробиралась.

Уже темнело, когда я заканчивал ободок. И свет на мою работу падал из открытой двери тамбура на плоской крыше...

Я закрыл дверь и спустился в дом.

Помню, каким торжественным был момент, когда печник проверял тягу еще сырой печи. Мы тоже проверим... Я собрал доски от кирпичовых поддонов, расколотил их топором и бросил в нижнем холле на каменную площадочку. Сложил поленца, как делала это в моем детстве мама, шалашиком. Не торопясь налучинил затравку. Поджег ее. Дым потянуло жадно и споро, камин загудел, затрещал. По стенам запрыгали теплые отсветы. Красный огонь согревал мое залубеневшее сердце. Плыли, как дым горьковатый, воспоминания... Милые родные лица. Не так уж много их. Кто же обо мне плачет?...

Не заметил, когда подошла она, ощутил ее голову на моем плече. Сказала шепотом:

– Где же ты был в городе?...

– Затерялся.

В городе мы все одинаковы.

* * *

Укладывал на кухне оргалит, большие листы картона, сажал на мастику. Еще три дня пыхтел с линолеумом. Трудно, потому что уж очень огромен и тяжел, на войлочной подкладке. Стелил в холле, отмеривал, резал, сворачивал, нес на кухню, раскладывал, дыша мастикой...

Хожу и любуюсь, ладно все вышло. И камин, и сама кухня.

* * *

Сегодня пошли на склад выбирать куртки штормовки для осени. Как-то само получилось, понарошку начали примерять мохнатые зимние шапки, валенки, оленьи унты, рукавицы, овчинные полушубки, почти дубленки. Нашли новые просмоленные кем-то лыжи. Смотрели так, не всерьез, но всю одежду с унтами и валенками, с лыжами унесли в дом и расположили в комнате-сушилке с правой сторону холла на первом этаже, где я раньше поставил металлическую вешалку.

– Зиму накликаем, – пошутил я.

Сказала равнодушно и вяло:

– Зима не скоро будет, снег на сухое не ляжет.

Она заботлива по-прежнему, но, кажется, не оченьприветлива, если не больше. Вроде все на расстоянии...

Погода радует и удивляет. Бабье лето.

Загнал свои машины в ангар. Кончилась работа. В ангаре неуютно, знобит от железа, от мысли, как будет мести метелица, продувать со всех сторон, сугробить углы, машины, пробиваясь в каждую щель.

* * *

Вникаю в инструкцию к видеофону. В лентопротяжные тракты, в кассеты, которые сами подадут и уберут ленту, в согласующее соединение с телевизором... Не сломать бы.

* * *

В одном из уголков оранжереи надумал сделать временный вольер для наших цыплят. По ночам их, наверное, до костей пробирает, а складывать птичник уже нет сил.

Чтобы не разбойничали в ее хозяйстве, огородил сеткой метра два, соединил, прикрутил, но слегка поранил руку, пошел отмывать, и тут обратил внимание, что ее нигде нет.

В оранжерее тихо. Булькает вода. По-летнему зудят пчелы. Одна фрамуга еще не закрыта, но видно, как они, подлетая к ней, останавливаются, повисают, словно перед ними стекло, наружу не хотят, прохладно. И сделав круг, пикируют вниз, где опадают последние цветы на мандаринах.

Позвал ее, никто не ответил. Я вышел на улицу, окинул поляну – тоже нигде нет. И пчел над поляной совсем не видно, трава не стрекочет, как летом, не гудит воздух медовым зудом, один ветряк за всех старается. Но звук у него тоскливый, осенний, вьюжный.

В доме ее не было, склад на замке. Ощущение тревоги заставило меня пойти, побежать вдоль окраины леса, хотя зачем она могла быть в лесу, которого так долго боялась?

Тревога перешла бы, наверное, в панику, если бы я не увидел за деревьями ее свитер. Догнал и чувствую, что согреваюсь. Так меня ознобило в этот еще не холодный день.

– Я тебя потерял...

– Гуляю...

Голос ее прозвучал резко.

Мы пошли рядом, и я не узнавал ее, так не по-доброму сомкнуты губы. Хотел взять под руку – отвела. Даже лес растеряно притих. Я подумал почему-то про шишки, что их в лесу не видно. Совсем неурожай. А то бы угадал, наконец, кедры это или не кедры... Может быть, я в шутку хотел спросить у нее, не за орехами ли она сюда пришла. Но холодок между нами созвучен осени...

А вот и мое заколдованное место. Наваждением висит голубая дымка, подтаивая нечеткие стволы деревьев.

До чего же ты хороша в этом красном лесу даже такая сердитая, хотел сказать я, но сказал совсем другое.

– Ты знаешь, в детском саду попросили ребят придумать фантазии. Мой такую придумал... Он с папой на электричке поехал в лес, охотиться на диких зверей. В лесу было хорошо, пели птички, но папа и он даже не смотрели на них, были заняты. Мой мальчик стрелял мамонтов, а я, папа, стрелял папонтов...

Посмотрел на нее, ничего понять не могу. Плачет. Лицо ее плачет.

– Солнышко зимнее, да что с тобой? – остановился я перед ней.

– Видеть не хочу! Оставь меня! Видеть не хочу!!

– Разве так можно? – протянул к ней руки.

– Что ты натворил? – сказала ненавидяще тихо. Увернулась от меня резко, почти крикнула: – Что же ты натворил! Оставь меня!

Каким кромешно безлюдным должен быть лес, чтобы женщина могла так отчаянно выкрикивать, колотить меня, колошматить в грудь, в плечи, не скрывая ни слез, ни ярости.

– Нарочно бежать не хотел... Чтобы я при тебе... наложница твоя... нарочно все придумал...

Я поймал ее руки, плечи, насильно привлек, чтобы унять, остановить, говорил несуразное, задыхаясь от обиды, чуть не делая больно, сдавил живое, хрупкое, гибкое, вплотную видя мокрое неповторимое лицо. Голова у меня закружилась, посмотрел в завороженные близостью ее глаза, поцеловал их, не понимая, что делаю, ресницы, шею, волосы. Горячий огонь власти охватил меня, руки стали грубыми, неумолимо дерзкими. Она упала на рыжий огонь хвои, задохнулась над ним и, чтобы не кричать, прижалась ко мне губами, сломленная чем-то более сильным: сильней обиды, сильнее всех на свете нужных и ненужных слов. Как искупленье увидел я в этот миг нетронутую близость ее ночью в лесу, нетронутую гибкую обнаженность у моих ног на муравьиной тропе. Как утоленье недоброй власти...

У дверей комнаты она поцеловала меня сухими губами, нежная, тихая. Ушла к себе, чтобы на другой день перевернуть, потрясти все вокруг отчаянной выходкой, бедой...

* * *

Ужин я приготовил сам и постучал в дверь. Никто не ответил.

Ночью пошел снег. Первый, но какой. В тамбуре дома всю ночь горел свет, и блик от него полосой ночевал на стене моей комнаты. Сначала по ней заскользили редкие тени, потом густой рябью поплыли наискосок, потом одним сплошным пологом, живым и прозрачным подернулось это пятно, и стена, казалось мне, зашуршала в густом движении света.

Я долго стоял у окна, где в посветлевшую мгновенно тихую ночь падала совсем уже кромешная плавная тишина. Мир становился мягче, светлее, добрее с каждой минутой на глазах у меня. Благословенный белый снег.

Уснул я где-то среди ночи. Встал в комнате, озаренной свежестью, позднее, чем всегда. Было непривычно тихо в доме. Постучал к ней – ответа нет. Утром не пахнет кофе...

Решил выйти на улицу, топнуть, хлопнуть рукой по этому снегу. Заглянул в сушилку – одного комплекта одежды, ее лыж на месте нет.

Ах, вот она какая! Ну что же, покатаемся... Надел унты, полушубок, ушанку, замотал шею мохнатым шарфом, у тамбура не сразу наладил новенькие, но просмоленные лыжи, поехал по ее следу, ощущая в груди благодатный сквознячок снега.

Помню, я не обратил внимания, что след ее заминался у склада. Прошел мимо, загребая свежесть руками. В лесу была настоящая невыдуманная зимняя сказка. На белом – красноватые бока деревьев, лес будто реже стал, просторнее, прозрачнее, видимый, кажется, вдоль и поперек.

– Вот это да! – крикнул я. – Ну и лес! Аи да, лес!

Меня поразило невероятное количество следов на снегу. Мы думали, он пустой, нелюдимый, незверимый, а снег в узоре птичьих следов, неведомых ножек, чуть больше кошачьих лапок. Вот они переходят в ямку на снегу. Маленький, наверное, пушистый кто-то бултыхался в нем от радости, потом побежал дальше, к дереву. Следы, следы...

Раньше удивляло, почему я не видел хоть шелуху от прошлогодних шишек. Да какая там шелуха! Все подберут, ничего не оставит лесной веселый народ...

Ее след убегал в проем леса.

Не уйдешь, милая, не спрятаться тебе! Аи, какая храбрая стала. Тайга – ерунда...

Но через каких-нибудь полчаса меня притормозил ноющий тревожный холод под ребрами. Не знаю, какое наитие, какая блажь велела мне повернуть к дому. Но теперь я вижу, не случись этой заминки, все было худо. Наитием стал, наверное, слабый легкомысленный снежок, полетевший сверху.

Лес уже не радовал меня. Скорее поглотить расстояние, чтобы вновь одолеть его. Я спешил обратно, гнал, как мог...

На складе я взял компас, два софита, пошел с ними на водокачку, поднялся наверх, поставил их перед окнами, включил. Средь бела дня. Даже упрекая себя за лишнюю потерю минут. Правда, я подумал: поймаю, верну ее, покажу ей включенные софиты, чтобы она поняла, каким надо быть серьезным в тайге...

Снова бежал ее след впереди, бежало время, а конца ему не было. Вот какая, не сворачивает, злился я, прибавляя ходу. Легкомысленный мелкий снежок, набирая силы, переходил постепенно в снегопад.

Разве ты не видишь, клял ее в душе, пора назад, повернуть, пока не поздно, дура чокнутая...

На лыжах снег. Невидимые лыжи! Я летел по снегу ни на чем. На злости, на ярости, которая затем перешла в отчаянье. Снегопад развеял ее следы, как воспоминания, развеял непоправимо, смёл в пространстве, будто вычеркнул их с моей орбиты навсегда. Но я не умел остановиться, гнал и гнал по наитию, скользя между стволами там, где, по-моему, пошел бы каждый. Каждый, но не она. Куда-нибудь свернула, дрянь последняя...

Тайга темнела, перестала быть она для меня лесом. Ветер, смешанный в снегопаде, жег лицо, морозил непрошенные слезы. Я гнал и гнал, понимая, что и назад у меня дороги нет.

Любые завихрения, любая ложбинка, надутая ветром в снегу мерещилась мне следами ее лыж, последним, единственным, тающим намеком Я бросался к нему, сокрушая снег, и налетал на дерево, на кусты, на яму. Коленями, руками, лицом. Поднимался и опять видел повсюду гасимые снегом следы.

Я закричал. Орал исступленно, звал ее, прислушиваясь к лесу. Но по нему снова бежал тот неведомый поезд, разгоняя ветер вагонами, не останавливаясь на таком пустяке, как одиночество, как мое горе. Давно прокатил мимо день, я шел по высветленной проклятой ночи, тоскливо холодной в хрусте снега, спазмами заставляя себя передвигать онемевшие ноги.

Потом я стоял у дерева, спиной к нему, в упор на палки, проклиная себя, что не взял ружье, не опалил одиночество грохотом, не взял ракетницу... Тяжкий снег давил на плечи, на голову, беспросветно залепливая глаза, рот и само дыхание. Смертная тоска замораживала меня. Я никогда не был таким навечно одиноким.

Единственная моя, любимая моя, неповторимая, выдыхал я заиндевевшим ртом, – женщина моя прекрасная, человек единственный, первая моя, последняя моя...

И она была единственной...

* * *

Ломит руки от белой как снег бумаги. Будто снова иду и кричу в судорогах, и зову, не могу докричаться потерянной моей нежности, светлой моей привязанности, светлой, как сама жизнь. Силы небесные, какие это слова – любимая женщина... И ходит она по свету неповторимо одна.

* * *

Я нашел ее под вечер следующего дня. У большого дерева маленький стонущий сугроб. Я упал перед ним на колени, обнял этот ненаглядный сугроб, слабое дыханье, комочек тепла, согревающий меня в стужу, припал к нему, чувствуя, как в нежности каплями исходит лед внутри меня.

– Ты? – услышал я. – Родной мой... ты... ты... милый мой... любимый...

– Надо встать.

– Не могу.

– Надо встать... По такому снегу нести невозможно.

– Я не могу...

Смотрю на нее: в унтах, в рукавицах, в ушанке, за плечами рюкзак, не набитый, но все же полный... Далеко собралась, а куда?

– Зачем ты это сделала, дурочка?

– Хотела посмотреть, что за деревьями.

– Насмотрелась?

– Деревья...

– Спички взяла?

– Нет.

Я зарычал в бессильной жалости.

– У меня чай... возьми... – прошептала она;

Снял с нее рюкзак. И, правда, чай в термосе, банки, нож для них, печенье.

– Ты голодный?

– А ты?

– Я печенье...

Вскрыл банку с тушенкой – снег вокруг поплыл от голода. Цепляю вилкой – одну вилку ей, одну мне. Кормлю как ребенка, а сам стыну от безысходности, простить не могу...

Заставил выпить, ожила немного, порозовели губы.

Отогнул жестяной рукав, глянул на компас, повернул руку: север о там, за поваленным деревом. Но как мы выйдем на этот север? Намного ли в стороне? Куда запетляли мы?...

Погиб один полярник в ста метрах от склада с продуктами и горючим, не нашел в метели, замерз...

– Иди за мной, или я тебя брошу...

Она встала с трудом. Я перекинул рюкзак на себя, взял палки в одну руку, обнял ее, помогая делать первые непосильные шаги. Наверное, надо было привязать ее к лыжам и потянуть по снегу, но где веревка, чем ее тянуть?

Мы останавливались едва ли не каждые десять минут, и я что-то говорил ей, умолял, ругал. А между тем, не заметили как начало темнеть. Снег вокруг перешел из мутного неба в черное, вот и все.

– Я лягу, – сказала жалобно далеко позади.

– Я брошу тебя! – Не оглядываюсь, иду, всем видом своим решительный, злой, непреклонный.

– Куда же ты?...

Она шла и шла из последних сил. Но когда сопенье позади пропало и скрип снега вдруг затих, пришлось повернуть.

Я тер ее руки, болтал за плечи как мешок, просил подвигаться, попрыгать. Озноб охватил ее. Тогда я воткнул в снег бесполезные палки, заставил встать позади меня, охватить за плечи, как сумеет, привязал ее к себе моим шарфом.

Надо было бросить рюкзак, но сделать этого я не мог, перевесил его на грудь. И мы пошли мучительно трудно и неуклюже в темную бездну леса, чуть под уклон...

Как виденье вставал перед моими глазами костер, чудилась палатка, спальный мешок, спички... Все было там, в нашем единственном обетованном поселке, только там. В белой черноте, вдали...

Но эта чернота и спасла. В ней просияла, как в заиндевелых ресницах, слабая звездочка, много левей того направления, куда мы шли...

Я взял ее на руки, оставив на снегу палки, медленно понес, уже не скользя – передвигая застывшие колени.

* * *

В доме блаженно тепло.

Свалился, пытаясь положить ее на диван, колени сдали. Мне бы уснуть на полу, не вставая. На сутки, на пять, но я перемог себя, включил свет.

Пока не растаяли наши одежды, сбросил их на пол. Раздевать ее было трудно. Что с ней творилось, не знаю. Обморок или необоримый сон? Или так заморозилась? Но я испугался. Жутко сознавать неодолимое желание увидеть у подъезда скорую помощь, неотложку, врача в пальто поверх белого халата – и гнать виденье, сознавая, что кроме снега и ветра на свете ничего...

Из кухни принес бутылку водки, сорвал зубами нашлепку; плеснул на ладони, только дошло тогда – еще не раздета. Начал раздевать ее, как ребенка, снимать холодные тряпки. Вижу под ними солдатское белье, такое нелепое на ней, казенное белье для дальней дороги. От меня бежать хотела, от меня...

Может быть, совершаю непозволительное кощунство, но я снял с нее всё, начал растирать онемевшее в холоде невыразимо прекрасное тело, согревая руками, дыханьем, жалостью моей, нежностью моей, которым нечего стыдиться.

– Как тепло, – сказала она, приходя в себя, – как тепло...

Не удивляясь обнаженности, свету, моим бесстыжим рукам. Будто вернулось ко мне вновь обретенное сокровище... Я не преувеличиваю, не играю словами... Надо было видеть ее такой... потерять и найти, Я видел.

И благодарный за это, не чье-нибудь, а мое спасенье от кромешного одиночества, кинулся я целовать ее всю, не стыдясь ни глаз ее, ни света. Наверное, так не надо, наверное, когда пьянеешь от водки на ладонях, горишь, будто самого натерли огненным снегом...

– Что ты, сильный мой?...

Это уже не голос ребенка.

– Нежный мой... что ты?... не надо... не надо...

А руки увлекли меня властно и неотвратимо, губы замолкли на моих... безоглядные, неразделимые со мной, как одна радость...

Прости меня.

* * *

Сколько можно спать? Снег околдовал нас. Он завалил тамбур, не желая выпускать на улицу, разметал, завеял все переходы, наши осенние тропинки. На лыжах, иначе не мог, дошел до котельной, взял снеговые лопаты, отгреб тамбур, откидал дорожку сначала к оранжерее с котельной, потом к складу. В оранжерее сама включилась подсветка, потому что крыша перестала быть прозрачной. Снег лежал на всех домах. И как его убрать с оранжереи, мы не знали.

В такую снежную минуту, не кстати понял, вдруг, что в нашем доме по вине лопуха строителя есть откровенный ляп. Забыл про водостоки...

Грустно стало: выходит, уже о весне думаю... Столько снега вокруг, так бело.

Конечно, можно завести бульдозер и сдвинуть, раскидать вселенский снег, сокрушить его неоглядную слепящую силу. Но зачем? Времени у нас – вечность, а греть мотор, мыкаться паяльной лампой не хочется. Все моторы в ангаре с антифризом, это я проверил. Северный вариант. И можно забыть о машинах до весны. Разве что аккумуляторы надо будет среди зимы как-то холить...

Начал выгребать снег с дорожки в сторону водокачки, чтобы выключить мои добрые софиты.

* * *

Ее полушубок, унты, рукавицы, шапка высохли после той снежной погони. Я помог ей одеться и вывел на прогулку. Наверное, так выводят гулять нашалившую маленькую девочку, не доверяя, боясь, как бы еще что-нибудь не выкинула без надзора.

Лес вокруг поляны безмятежен и светел, будто не он чуть не утопил меня, ее в снегопаде, не заморозил, не затерял навсегда в безысходности последних двух человеков, еще надеющихся на что-то.

Наивная простодушная белизна. Мертвой прежней хватки совсем не бывало, Чуть виноватыми выглядят кедры на самой опушке. Наши привычные кедры. Им совестно за тех других затаенно дремучих, дальних...

Я вижу в ее глазах виноватую нежность, и ни о чем не вспоминаю. Сон так сон. Бывает и пострашней...

Мы гуляем по торным дорожкам. Она со мной, рядом. Разве не это главное, самое важное?

В полушубке, в унтах моя виноватая хороша, как современная сельская модница. Теперь уже видно: все обошлось. Ни простуды, ничего. Завтра позову на лыжах в прямую по всей поляне, расчертить ослепительную белизну из конца в конец...

Она смяла в руках, слепила снежок, бросила в меня, шутя, улыбаясь мне. Я неловко повернулся, и комок снега залепил, мне губы. Она изменилась в лице, подошла близко, стала вытирать, отогревать губами, причитая нежные негасимые слова.

– Да что это со мной... что это я... неловкая, неумная... Прости меня, беду свою... я больше не стану... единственный мой...

* * *

Угадывал, что будет нелегким свидание с отражением всего, что стало далеким, покинутым, прежним. Но такого смятенья предвидеть не мог.

Просиял волнующим светом экран, давно желанным и так упрямо отодвигаемым светом... И я соединен с ним. Волненье соединяет нас. Волненье и свет, магический свет к настоящему, прошлому, будущему...

Если бы не это слово: прошлому...

Один мой замечательный друг, помню я, пришел ко мне потрясенный, говорил:

– Я только что пожал руку старому человеку, необыкновенному человеку. Подумай, он пожимал руку женщине, которую любил Пушкин! Всего лишь двое между Пушкиным и мной. Вот эта моя рука сегодня прикоснулась к Пушкину.

– Так дай мне скорее пожать ее, – ляпнул я, не видя как само негасимое Прошлое мелькнуло над головой моего замечательного друга, погасло, чтобы не являться тому, кто не достоин ее виденья.

Если бы не это слово: прошлое...

То, чего больше нет...

* * *

– Ты чего поскучнел? Где кино? Я пришла.

– Будет, – обещал я.

– Тогда не грусти.

– Я не грущу, я злюсь... Увидел западные города на этом экранчике, вспомнил школьного приятеля. Он туда подался... Хотел рай отыскать, где все на блюдечке подают.

– Ну такой рай, кажется, только здесь, у нас. И то непонятный, – улыбнулась она. – Больше нигде. А я так хочу из него. Туда, к нам не в рай...

– Ты хочешь... Он бежал.

– Обидели?

– Удрал за изобилием.

– За чем?

– Он из тех, кто не стерпит ни малейший перерывчик в изобилии. Все равно, в каком. В питании, в уюте, в уходе, в успехе, в поклонении. Чтобы текло к нему без промедленья, а иначе – караул... Все виноваты. Раздражает всё. Даже то, что всем, так ему казалось, до него было дело... Педсовету, профсоюзу, медикам, товарищам по работе... В индивидуальности своей побыть не мог...

– Ты шутишь? – отозвалась она грустно. – Что же творится? Как нам угодить? Мне, вот, не хватает... Паники сверху донизу, хлопот, суеты, охов, и ахов о моей персоне. Лишь бы не пустота, не равнодушие, не безучастие... Кто-то спешил бы кому-то звонить, доставать путевку для меня в санаторий... Никто не бежит, не звонит, не ахает, не тормошит... Все далеко...

Ни слова не говоря, поднялся, подошел и включил экран.

Включил...

* * *

Она с ногами забралась в мягкое кресло. На лице чуть ли не то же самое, что на экране: смена радости, печали, тревоги, узнавания.

Будто не было многолетней привычки-равнодушия к этому чуду. Словно, как и много лет назад, впервые открыл штору в неведомый, огромный, увлекательный, разный, волнующий мир... Ушел в океан людей, городов, машин, разговоров, столкновений, радости, горя, изумления, надежд, утрат, солнечных полей, хмурых лесов, ураганов, дождей проливных...

Смотрю на чудо, на воскресение мира, воскресение памяти.

Если бы рядом не шелестел видеофон. Если бы сквозняк мирозданья вливался к нам извне, через антенну, с неба над лесом...

О чем она думает, бедная моя?

До сих пор не знает, что птицы летели с юга на север. Птицы летели с юга на север... До сих пор не знает...

* * *

Мы смотрели документальные фильмы.

Как нарочно для нас двоих прислали сюда магическую, запись «планета людей...». Оставили нам, показать и напомнить весь, неделимый от края до края белый свет.

Мелькающие виденья сливались в ритме одной могучей мелодии, звали, притягивали к себе...

Люди пашут и сеют почти наяву. Летят и едут, лечат и строят, гуляют и состязаются, мечтают и вспоминают, и ничего не могут забыть.

Послушай, о чем говорит невидимый диктор на улицах большого столичного города, сменяя сверхъестественной властью нарядные улицы на битый камень и разрушенные дома, светлое небо на черный дым, ясный покой на лицах на смертный ужас. Новый город на прежний...

Чтобы им овладеть, вокруг него через каждые два метра стояли убойные пушки. Поля и дороги вокруг были накрыты железной броней танков. Чтобы к нему дойти, чтобы сокрушить или отстоять безмерное зло, рожденное в этом городе, каждую минуту погибали восемнадцать человек. Два миллиона сто пятьдесят семь тысяч минут земной человеческой жизни ушли на то, чтобы каждое мгновенье гибли восемнадцать человек...

От боли земля повернулась в другую сторону, подняла к небу каменные руки памятников, чтобы никогда это не повторилось. Матери ходят поклониться могилам, плачут всю жизнь, лишь бы это не повторилось... Невыносимое напряжение убитых и неубитых, нечеловеческий героизм – только бы э т о не повторилось...

Неужели все перечеркнуто, и сам Героизм никому не нужен теперь? Ни прошлый, ни будущий. Ни муки, ни подвиги, ни слезы? Потому что их, как насекомых дустом, легко смести одним ударом, обыкновенно, буднично... Со всем прошлым и будущим... обыкновенно...

Может быть, поэтому кричат с экрана, кричат и падают солдаты, которых больше нет?...

Куда же мы катимся? Вуда мы катились? Или уже докатились?...

Наш мир, весь мир в кассетах, в роликах, в дисках, пленках... Все живое в одних копиях. В одних отзвуках и воспоминаниях... Ито, если будет хоть кому вспоминать...

А на экране уже другие, новые дни, другие земли. Уютные города, колокольни, дома, виноградники, ухоженные дороги, мосты, автомобили, озабоченные, занятые люди.

– Неужели... – очнулся я от этого «неужели», она сказала, не отрываясь от экрана, – мы туда не попадем?

– Обязательно попадем, – поспешил успокоить я.

– Смешной... Разве так было? Хочу и готово, заказывай билет... Все это страшно далеко.

– Ты пройдешь по тем улицам, я добьюсь. По тем дорогам, – решительно заявил я, точно мне оставалось только поднести к уху телефонную трубку и сказать влиятельному знакомцу: «Слушай, обеспечь этой женщине визу на понедельник... Она такого хлебнула... При том она моя... да, да... жена...».

– Тебе часто приходилось бывать? – взглянула на меня благодарными глазами жена.

– Приходилось...

– Видишь, могли ходить, смотреть... А что я видела, что помню? Одни магазины... Выставки, галереи – все мелькнуло, не осталось...

– Иногда бывает не очень радостно видеть, – как можно будничней сказал я, на миг уловив затаенную грусть в этих ее словах. – Когда поехал первый раз, пошел в самую знаменитую галерею... Художники старинные, полотна великие... Ушел как избитый...

– Почему? – искренне удивилась она и повернулась ко мне, положив обе руки на левый подлокотник.

– Рассказывать никому не мог. Боялся, не поймут.

– А я?

– Тебе скажу... Не видел раньше так много картин с библейскими сюжетами...

Она улыбнулась:

– Не понравились мадонны?

– Там на каждую мадонну десяток сюжетов на избиение младенцев.

Очень дотошно и подробно... Железными цепями, дубинами, ножами, огнем, водой... Мастера великие... Реальностью по голове... Мне объясняли: это не от жестокости, не думай... В святых книгах тысячелетних много таких сюжетов... Ничего себе, святость... Потом ходил по городу, и все вокруг эту струну задевало. Читаю в газетах: парламент всерьез утверждает закон о порке детей... Ученый коллоквиум пугает перенаселением земли: ограничьте рождаемость, как можно меньше детей, они выживают нас... Прочел и удивлялся уже только тому, что правит ими всеми женщина...

– Я в тех местах не бывала. К наши м ездила...

– Вот, у наших однажды я был и вправду счастливым...

Это я не мог не рассказать... Огонек, согревающий память...

Маленькая страна... Воздух пьется, как виноградный сок. Я нигде не видел такой привилегии детства, как у них... Добрый культ маленькой личности... Куда ни ступи, всюду напоминания, хлопоты о них... Каждый взрослый мгновенно встает на стрёме, когда любой малыш попадает на улицу... Доверие к детям безграничное, уважение безграничное. Без малейшего заигрывания. Хотя по улицам бегает особый детский трамвай. Только детям разрешен вход... Едут в сказке. Артисты бесплатно с ними занимаются... Летает по городу яркий трамвайчик и звенит от смеха и радости... Вся улица вокруг улыбается...

Однажды пришел в один большой детский зал... Ребятам говорят: а не споем ли мы в честь нашего гостя?... Запели... Ни в одной мордашке не было той спокойной репетированности, какую часто видишь... Вам надо? Сделаем, что хотите. Вам, взрослым, надо?... Скажем и повторим, что хотите. А вообще-то нам до лампочки...

Там я ходил и буквально с головой купался в детскости, в свежести... Видел и детские сады с бассейнами, школы с автодромами... Но одним количеством школ и дворцов такое не вырастишь...

Я рассказывал, думая развлечь ее. Она грустнела от моих воспоминаний больше и больше, сникала в кресле непонятно, почему.

– И я ходила бы теперь и глядела во все глаза: как люди живут, чем дышат, как детей растят, какие новости у них, какие заботы...

– Прости, я тебя огорчил? – виновато спросил я.

– Что ты, – смутилась она. – Ты перенес меня туда, – кивнула в сторону окна, где, наверное, виделись ей желанные дали. – Мне бы те огорчения...

Провела пальцем по закрытым глазам. Кассета кончилась. Я встал, чтобы найти какое-нибудь кино и выключить на время экран.

* * *

Выключил телевизор... Просто и легко. Это раньше было так легко...

Мне трудно гасить, выключать, останавливать виденья в глубине, плывущей в самую дальнюю даль...

* * *

Моя горожанка мама удивляла меня когда-то своим отношением к погоде...

Льет проливной многодневный дождь. Всё кругом полировано водой. Крыши, стены, асфальт. Она говорит:

– Смотри, как дерево сохнет от воды. Листья опали, голое стоит, а осень еще далеко... Захлебнулось водой, нечем ему дышать.

– Ну и что? – равнодушен я. – Свежести много. Ведь не погибло.

– Как знать, – непонятно для меня сокрушается мама. – В деревне падает, гибнет всё. Поле чавкает хлебом. И сена тоже не будет...

Но вот окунается город в невыносимое пекло. Дворники поливают улицы утром и вечером. Губы холодит мороженое... До сих пор чувствую, как наша улица пахнет мороженым в тележках и солнцем в политой зелени.

Мама снова будто жалуется:

– Погодка не ко времени. Ей бы с месяц подождать. Все горит. А на жатву польет...

А в городе не горит. Горит, затаенная где-то неведомая земля, горит в мамином сердце невидимая никому деревня.

– Ты лепешек из лебеды не ел, – оправдывалась мама, робко защищаясь от моих иронических улыбок, – не дергал после голодухи самую первую молодую картошку. Не ел ее с одним тоненьким свежим укропом.

– Но это же невкусно!

– Что ты, родной мой. Такое блаженство. Тает в душе, как бальзам. Слаще тех ананасов и мороженого...

Снег, который долго не желал укрывать землю, мороз, дробивший кору на деревьях – все ранило и саднило живое что-то в моей горожанке.

Природа не хотела быть автоматом, звала к себе, – ждала участия людской заботы.

Помню еще, как мама спасала пчелу, залетевшую в комнату через форточку. Я лупил тех пчел газетами. Но если дома в эту минуту была мама, она пресекала разбой. Брала стакан и лист бумаги, накрывала стаканом пчелу, которая тыкалась, как слепая в прозрачную твердь окна, осторожно протягивала бумажный листок между стеклом и стаканом и выдворяла пленницу через форточку на волю.

– Пчела к меду, мед к сенокосу, к травам, трава к урожаю, – сказала мне однажды мама.

Только теперь я понимаю, почему, когда обычно такая неряшливая, такая взбалмошная природа весь год однажды укрощала свои причуды, отмеряла хлебам и яблоням солнце и воду, как автоматы у нас в оранжерее, когда все говорили вокруг о великом урожае, мама в тот год сказала своей подружке:

– Так всё ладится, так всё ладится... Не к войне ли, Марфуша?...

Разве мог я тогда подумать, что все это всплывет в моей памяти лишь только здесь, в нашем одиночестве, и ляжет на бумагу запоздалым укором.

Но почему все-таки укором?... Жаль мне тех вымокших полей?... Не знаю. Раньше не думал о них. Тогда чего тебе жаль?...

Я смотрю на экран, у которого садились каждый вечер сто, наверное, миллионов людей. Он звал их на общий неравнодушный совет, на участие, на отклик, на боль. В огромное, не заменимое ничем, единение... Смотрю, и невыразимо хочу себя убедить, что я не один. Что есть еще единство мое со всеми. Что никогда не вернется ко мне равнодушие. Что поля и луга, плывущие тут на экране – это не мертвая копия прошлых забот, прошлого людского единения...

Хочу вырваться из глухоты. К ним, ко всем. Быть с ними... Так не хватает всего. Мне так нужны все, мне так необходимо всё. Я больше не мог бы стать прежним...

* * *

Раскидал снег у скамейки, врытой в землю около нашего летнего кафе. Там поставлены грубые дощатые столы почти на краю леса. На столах невиданные шапки снега, удивительные тем, что, появились, минуя осень, которую мы не заметили. Синицы, ошарашенные снегопадом или тем, что закрылась их летняя столовая, разметали по этим шапкам узоры следов.

Я принес кормушку, сделанную из коробки. Она принесла коржики. Мы сидим на первой скамейке, ближе к деревьям, уходить не хочется, так завораживает белое мягкое забвенье всюду и на всем. Птахи не понимают нас, и кидаться на угощенье совсем не спешат. Она стала разбрасывать крошки по снегу. В дереве над нами поднялся переполох, а потом синицы осмелели окончательно. Их было так много, что от резкого движения руки они взмывали разбойной тучкой на дерево, слетали снова, яркие в снежной пыли, в искрах снега.

Деревья облеплены снегом. От подножья до вершины ствола с одной стороны побелены снегом, и деревья похожи, поэтому, на березы. В одну снеговую ночь появилось чудо – березовый лес. Виденье, сказка, мираж.

Я смотрю, как отразилась на ее лице березовая сказка, волнуюсь от молчаливой нежности, а на память приходят наивные добрые слова из книжной сказки, где глаза у девушки «ночные озера с темными елями по сторонам...».

Или я поглупел, или вершится все же круговорот времени, вернувший меня сказке, нежности, вечно беспокойному, как сама радость, покою...

Вдруг по снежному виденью запрыгало что-то, маленький вихрь снега проскакал за деревьями. Заяц! Настоящий заяц! Вихрик вернулся, на мгновенье замер, подняв уши, поглядел, понюхал и сиганул, будто его и не было, и нет.

Она засмеялась:

– Я думала кошка, домашний кот...

Продукты бегают, некстати подумал я.

Тут на поляну, виденья-березы, на скамейки, столы, на синиц, на крыши мягко повалил новый снег, желая, наверное, скрыть от меня пеленой всю эту сказку.

* * *

Грустно сделать открытие вроде этого. Понимаю вдруг, чего нет в поселке. Все-таки чего-то нет! Совсем нет обыкновенно детского. Ни игрушек, ни пустышек, ни погремушек, ни кроваток, ни велосипедов, ни ботиночек... Нет будущего. Как же так?...

Утром я слепил снеговичка и приладил его к стеклу кухни, снаружи. Она увидела его и просияла. Это для них двоих. Первая наша игрушка.

Если бы не давнее суеверное житейское беспокойство, я начал мастерить игрушки уже теперь. Машины из досочек на деревянных колесах...

Я строгал бы доски до нежного блеска, до полировки. Я развел бы самые светлые краски для этих автомобильчиков и красил их до бархатной глади...

Я смастерил бы смешных человечков из лесных шишек. Я...

Ну, соску можно сделать из аптечных резиновых напальчников. И кроватку выстругаю сам. Одну садовую тележку разберу на части. У нее резиновые колеса, но все другое не годится для детской коляски, для женских рук...

Я построю качели, необыкновенные горки – качалки, теремки возле нашего дома...

Но если бы я когда-нибудь мог взять в лапу крохотную ручонку и войти в настоящий детский магазин вместе с моим теперь уже старшим...

* * *

Она изменилась. Как она изменилась!

Вечером дома смотрю на нее оглушенный, понимаю, что с ней, а ночью не могу передать бумаге озарение женственности, не могу передать нежный свет лица, потаенную глубину ее голоса, бережную плавность ее движений.

Она впервые вяжет, вяжет платок, а мне чудится, так же будет она вязать маленькое, совсем крохотное, пушистое... Голос ее, лицо, руки... Я подошел, опустился перед ней на колени, отстранил вязанье, припал к ее рукам.

– Ты отнял у меня одиночество... ты прогнал одиночество, – тихо, почти шепотом отозвалась она. – Ты единственный мой... ты... но я боюсь... так боюсь... Если мы никогда не выйдем из леса?

– Уйдем! Обязательно уйдем, – клятвенно говорю я. – Уйдем... втроем... Он будет умным, смелым, добрым, как ты, красивым, как ты...

– Почему же он, а не она?

– И она красивая, как ты...

Вижу слезы на ее глазах. Неодолимо хочется взять, на руки, утешать, успокаивать.

* * *

Что же делать, я тоже боюсь. Не только самого главного. Боюсь, когда начнутся, наступят женские тягости, приступы, тошноты, многие длинные, может быть нелегкие ночи. Я не доктор. Но я не скажу тебе, как я боюсь. Никогда не скажу...

* * *

Белый свет.

Где-нибудь в Африке свет называют зеленым, оранжевым или желтым. Говорят: хорошо на зеленом свете... Ах, не мил мне стал оранжевый свет... У нас белый свет пошел от снега. Падает, и падает снег, и нет ему предела, нет исхода белому цвету.

Я на лыжах мигом домчался до котельной, посмотреть, наконец, наши книги... Долго разгребал сугроб у входа, вошел в тамбур уже весь в пороше, смахивал снег веником, особенно чувствуя в тепле свежесть внесенного холода.

В зале тихо. Вода шелестит по трубам уютным домашним теплом. Они так и лежат, семнадцать пачек, стянутые шнурками: лишь одна развязана. Подвинул к ней стул и начал перелистывать. Сверху лежала, к удивлению моему, книга стихотворений... Кому это понадобилось на вертолете забрасывать в такую даль стихи?... Открыл ее машинально, посмеиваясь в душе, представив себе кто будет ее читать. Но сегодня, кажется, день маленьких открытий. Не могу себе отказать привести полностью то, что я увидел на случайно развернутой странице.

Необходимо было в грудь мою Сердце другое вложить — Иначе бы умер я. Приживили мне сердце матери, Но оно все равно болит. Особенно, когда земля горит от безводья. Особенно, когда отец не приходит с войны. Особенно, когда в люди я ухожу И домой не пишу месяцами. Особенно, когда в сумерках солнце скрывается за холмами. Ах, как щемит, как болит оно снова. Никогда я не знал такой боли. Но не знал и терпенья такого...

Почудилось мне, кто-то подошел и встал рядом. Я нисколько не преувеличиваю. Понимаю: никто не мог подойти, понимаю, как условно само понятие книга, как мертва она без моего взгляда, как неподвижна и бесполезна, все понимаю. Но в этот миг я стал вдруг не одинок. Вот, пожалуй, главное, что ощутил я.

Замер в растерянности над печатными буквами, как над письмом издалека, с горячими живыми словами, долетевшими сюда с бельм холодком страницы... Я человек, пока меня волнует слово, я живу, пока входит в меня звук чужой боли, невидимой, неощутимой руками – одним глубоким дыханьем...

Долго я перелистывал книгу, не узнавая себя. Всегда был небрежен к стихам и невнимателен. Снег на меня так действует или заточенье в разлуке со всем, чему нет замены?... Чему не будет замены.

Милый мой, кто же это навестил меня в такой дали, в кромешном снеге?...

Я положил книгу в карман, чтобы не оставлять ее среди не распакованной мебели, в духоте котлов и труб. Взял следующую книгу. Не удивился уже тому, что и она была стихами.

Любили тебя без особых причин За то, что ты – внук, За то, что ты – сын. За то, что – малыш, За то, что растешь, За то, что на папу и маму похож. И эта любовь до конца твоих дней Останется тайной опорой твоей...

Опять сердца коснулось чужое тепло. Но это м о е тепло! И я взял его, чтобы принести ей. Не оставлять в душной котельной освежающее тепло.

Затем были книги о самом разном.

«Цветная Фотография», с описанием истории, с удивительным портретом Бальзака, сделанным в тридцатые годы прошлого столетия. Выходит, Пушкин мог быть сфотографирован? Я не знал...

«Автоматика холодильных и нагревательных систем».

«Гидролизная переработка хвойной древесины. Получение каротина, пищевого белка и моторного топлива».

«Геотермальная энергетика».

«Лекарственные травы. Сбор. Приготовление. Лечебная практика».

«Все про медоносных пчел».

«Ритмы жизни: человек, общество, поколения».

«Машинное и ручное вязанье...».

Перекладываю книги, словно ближе знакомлюсь я с теми, кто оставил их нам, с людьми, не похожими друг на друга, разными, как эти книги, которые больше не будут пылиться и чахнуть без прикосновения рук. Они переедут в большой крепкий жилом дом...

«Врачебная практика. Диагностика болезней...». Перелистал её, нужного для меня в ней нет.

«Спутник медицинского работника в сельской местности...».

Нашел, наконец, то, ради чего пришел сюда.

* * *

Каким надо быть осторожным в словах, а я все не могу научиться, привыкнуть... Вернулся к ней, оживленный прогулкой. В дверях еще весело гаркнул:

– Девочка, у нас гости. Принимай!

Глянул на нее, похолодел от жалости. В лице неверие, надежда.

– Прости меня... Вот они, гости наши, стихи...

– Так и будем пугать себя? – упавшим голосом сказала она. – Так и будем...

Сел напротив, кляну себя молча, книги на тумбочку бросил. Она в окно смотрит, на снег. Потом я раскрыл одну книгу и прочел вслух первое, что попалось на глаза... другое, третье... невольно подчиняясь ритму и словам. Она присела на подоконник, слушала, как прилежная ученица в классе, положив руки на колени.

Я мельком подумал, что нам теперь необходимы станут чужие слова, незаменимые слова и мысли кого-то еще, кроме нас двоих. Слова друзей, слова гостей, таких вот невольных и добрых, ощутимые, живые...

– Все как про меня, про тебя... Каждое слово задевает.

– А меня и тебя всё уже задевает... песня... музыка... даже старинная. Всё намекает...

* * *

Спал сегодня до вечера, и никак не проходит усталость. Уже темно, в доме тихо, могу побыть наедине с моим дневником. Прошлая ночь была не такой...

Снег шел несколько дней. За окнами воздуха не стало, неба не видно, поляны с домами нет, всюду обвальный снегопад, лавина снега.

Ночью меня разбудил тонкий протяжный вой. Сначала подумалось, волки. Но звук был ровный, похожий на сирену в тумане. Сердце мое заколотилось от невольной догадки. Неужели...

Ко мне влетела в панике она, сонная, перепуганная до предела.

– Миленький, беда... Вставай, помоги... в оранжерее сигналит...

А сама в шубе нараспашку, в унтах, в шапке.

– Не хотела будить, но выйти не могу.

– Никуда не ходи, – сказал я, – сам проверю.

– Нет, я с тобой... Ну, пожалуйста, я с тобой...

Наружная дверь была привалена снегом. Я выдавил ее плечом, отгреб снег, вынес лыжи, взял в одну руку лыжную палку, в другую – лопату, и мы пошли в ночь, в гуденье, в снег. Раскидали сугроб у входа в оранжерею, вошли в тамбур, включили свет. Она хотела снять шубу, но я запретил: так непривычно сквозило в тамбуре, тоскливо и зябко выла сирена, заставляя догадываться о том, что случилось.

Она вбежала в гудящий, как холодная труба, зал и чуть не упала, будто споткнулась, увидев снег на зеленых листьях. Застонала беспомощно, как девочка от боли. В ее неприкосновенной, оберегаемой, ухоженной теплице гулял сквозной запах снега, истошно выла сирена, били крыльями напуганные цыплята. Высоко на потолке продавилось одно стекло, выпало целиком. Снег, как белая опухоль повис над нами, зияя дырой, свищом, из которого летели на слабые нежные деревца новогодние, такие безобидные в электрическом свете снежинки...

Она бегом принесла кучу халатов, стала накрывать поникшие ветки, причитая, злясь, едва не плача от большой обиды.

– Ну что же делать? Все погибнет! Все погибнет...

Я приволок из котельной картон, садовой ножовкой распилил его на кривые полосы, подвинул сюда из угла высоченную стремянку, на роликах, полез наверх, под самый потолок. Снег обрушился на меня, каскадом посыпались вредные снежинки. Но, через несколько минут, их уже не было. Я просто задвинул под снег полосы картона. Еще сквозил с верху ледяной холод, а сугроб на зелени стал таять. Она раскидывала его руками, вот-вот заплачет.

Еще немного и снег над крышей застелет подушкой провал. Будет, наверное, тепло и надежно. Только что же делать, если рухнут новые стекла, кажется, неподготовленные к такому сокрушительному снегопаду. Поглядишь на белый потолок, и давит на тебя неимоверная тяжесть.

– Я полезу на крышу, – сказал я, – ты беги домой, спать.

– Нет, миленький, нет... Ну, сделай что-нибудь...

По всей крыше на расстоянии двух метров есть утонувшие, в снегу трубчатые лесенки. На самом коньке крыши их соединяет переходной мосточек. Это я все как бы видел под снегом, а сделать ничего не мог.

С деревянной лопатой поднялся по лестнице к началу этой снежной лавины, такой она вблизи выглядела необоримой, потыкал возле себя, стараясь откапать хоть начало первой трубчатой лесенки, но снег будто и не ощутил моей попытки. С неба летело на меня холодное снежное воинство. Лопата вязла в снегу. Я едва держался на лестнице.

В откопанном кружочке трубчатые ступени были забиты снегом, и я тут же чуть не сорвался вниз.

Меня разозлила эта стихия. Проклиная в душе хляби небесные, холодный как сосулька, я пошел в котельную, приволок из тамбура шланг, подсоединил его к пожарному крану или еще какому, перебросил кишку через форточку, вышел на улицу, протянул вдоль стены, проваливаясь в болоте снега, вернулся в котельную, сумел-таки в раздраженной торопливости угадать схему кранов, отвернул до крайней точки холодный и горячий поток...

На улице у ярких стен оранжереи бушевал снегопад. Я поднял бьющийся в руках шланг по лестнице, направил туту струю воды в рыхлую бесконечность, и она поплыла, двинулась, потекла, медленно покидая крышу, очень медленно пошла, поехала!..

Вот уже первые ступеньки открылись, под ними светом просияло свободное стекло, вот уже я наверху, на мостике, облепленный снегом и ликующий в ярости бью, колошмачу снег, отбрасываю, гоню с крыши туда, к чертям, на землю, нет, в такой же снег.

Я поливал всю ночь. По стеклянным скатам змеились, горели фантастическим хрусталем наплывы льда, сосульки посвистывали водой, не успевающей замерзать. Огромная пирамида светилась подо мной, как ночной стеклянный аэропорт. Нашлепка снега осталась только там, где произошла авария. Снегопад, обиженный моим разбойным поведением, в эту минуту заглох. Я бросил на землю ненужный шланг...

В котельной перекрыл воду, втянул через форточку шланг, пока не заледенел, и пошел в оранжерею. Потолок ее сверкал зеленым отливом. Нагретый воздух был, как прежде, влажен и душен. Вой сирены давно умолк. На кофейных деревцах еще висели халаты.

Она встретила меня с опухшими от бессонницы глазами:

– Как думаешь, не погибнут?

– Если ты не уйдешь сию же минуту спать, я больше ничего не стану делать, – сурово сказал я. Помог ей одеться, пристегнуть лыжи, попросту говоря, прогнал.

Потом я прилаживал картон к потолку. От стремянки двумя палками в упор. Снова лазил на крышу, метлой смахивал нашлепку снега, долго и трудно развинчивал отверткой металлическую раму, стряхивал остатки стекла. Это были как бы двойные стеклянные блоки., полые внутри.

Ходил в подсобку оранжереи, где раньше приметил штабель запасных блоков. С одним из них снова поднялся на крышу, ставил в раму, накладывал сверху другую с резиновой прокладкой, завинчивал, теперь уже легко.

Все это проще было бы сделать снизу, но пришлось бы напустить холод в оранжерею.

* * *

Она вяжет маленькую шапочку. Нежными прикосновеньями к ней.

Вяжет, смущенная моим взглядом...

– Я знаю, что тебе хотелось это видеть.

– Разве я говорил?

– Не говорил, но я знаю...

– Хочешь, я затоплю камин?

– Мне так нравится, когда из трубы дым... Но затопи вечером.

– Хочешь музыку?

– Нет.

– А кино?

– В доме так тихо и тепло...

У нас очень тихо. За окнами лежит мягкая белая тишина, в сиянии света вечный покой.

– Хочешь мед из ульев?

– Не надо, милый, – она совсем опустила голову. С крыши над самым окном упал мягкий ворох снега, упал в тишину, в мягкое, без единого звука и шелеста.

– Я очень боюсь, – угадал по ее дрогнувшим губам.

– Ты не веришь мне?

– Глупый... мы с тобой навсегда повязаны... А если я умру?

В холоде, пронизывающем как ледяная вода, на миг остановилось мое сердце.

– Ну что ты, – прошептал я. – Невозможно это... Я не дам... невозможно... Ты не сделаешь меня одиноким. Ты не можешь...

Я лег на пол у ее ног.

– Встань, пожалуйста, – попросила она, откладывая на стол вязанье, смешно сдвинув брови. – Я не хочу, чтобы ты лежал на полу. Не разрешаю.

– Пока у тебя такое настроение, – сказал я, подложив руки под голову, – не встану.

– Прости, я больше не буду.

И смотрит на меня с высоты озабоченным и смущенным взглядом, словно подо мной жидкая глина, колючий песок, а не ровный глянцевый паркет, сияющий в бликах.

– Ты за меня так не переживай, – лицемерно сказал я, потому что, кажется, был счастливым от ее переживанья. – У нас дома долго не было второй кровати. Когда подрос, мне стелили на полу. Привычка... Возле тебя и на полу хорошо.

Я вытянулся, показывая всем видом своим, как мне удобно.

– Для этого ты стелил? Ворочая?

– Для тебя, для вас... чтобы топали...

Она посмотрела вокруг, точно в первый раз видела все.

– Твое детство тебе не дает покоя. Вот почему ты строил... Не хватало тебе уюта.

– Мне хватало. Мама из ничего могла. Сухих не продуваемых стен, верно, в хибаре не было. Я часто фантазировал: стану большим, весь дом сложу заново. Из кирпичей, под высоким потолком; железной крышей. Так фантазировал, что мама начала меня готовить в архитекторы. Пошла к одному, а он меня, подростка, на выучку послал к своей художнице по росписи комнат...

– Расскажи.

– Это неинтересно.

– Мне про тебя все интересно, – с мягкой убежденностью возразила она. – Ты работал художником?

– Подмастерьем... Художница комнаты расписывала в домах у влиятельных. людей. Рисовала им обои в квартирах, на дачах.

– А не проще купить? – удивилась она.

– Шик не тот... Художница рисовала в одной комнате под ситец, в другой под шелк, в третьей под старинную парчу... Дорогая работа. Каждый цветок от руки, через трафарет. Потом кисточкой оттенки по нему, золотые блики. Вот эти блики я делал... В левой руке палка-муштафель, в другой – кисточка. Опираешь палку в стену, правую руку на палку и целый день от пола до потолка золотые блики... Художница меня хвалила. Хозяйка, жена маршала, хвалила, домработница хвалила... Самого маршала я так и не видел, он после двенадцати ночи приходил... Но вторую квартиру мне делать уже не пришлось.

– Устал?

– Прогнали... В последний день работы у художницы пропала банка с позолотой, обыкновенной бронзовой краской, но в то время очень дефицитной. Вспомнила, как я спрашивал у нее, дорогая краска или не дорогая, чистое золото или нет. Она соврала, что золото настоящее. Поэтому решила: украл я... Мне потом уже припомнилось, как домработница, деревенская тетя, говорила: такой вот позолоткой можно и крест на могилке покрыть...

– Сколько тебе тогда было?

– Тринадцать... А не добрым я стал на все девяносто. Любую позолоту возненавидел.

– Мальчик мой бедный... – отозвалась она.

– Да я что. Маму жалко. Потемнела от обиды.

– Не везло вам, родные мои.

Она так и сказала, родные мои...

– Неужели ничего светлого? – с грустью в голосе положила она вязанье на колени.

– Светлым, как я потом догадался, у нее был я... Сколько лет прошло, а я все вижу во сне материнский дом. Какие бы встречи мне порой ни снились, я вдруг замечаю, что нахожусь в той комнате, единственной в доме... Этого не может быть, говорю себе прямо во сне, и ничего с этим поделать невозможно... Домишки того уже нет. Великаны стоят кирпичные. А в снах моих все он, ее дом.

– Но тебе, наверное, больше везло?

– Время другое, люди, возможности... Конечно, я преуспел. Но, как я понимаю, мне очень везло на друзей. Не потому что много, не бывает их много, не потому что влиятельные... Друг почти незаметен, как друг...

* * *

Утром наш обыкновенный журнальный столик, непонятно, как и почему вдруг удивил меня тем, что на нем ничего нет. На гладкой поверхности ничего нет... В холле стоит журнальный столик, а на нем ничего нет.

На таком столе в доме отдыха лежали обычно письма. Небольшая россыпь каждый день. Все подходили к этому столику, вылавливали, кто мог, для себя конверты, в улыбке чуть поднимали губы, разбегались по углам наедине с конвертами.

Я тоже подходил, но моей фамилии на конвертах никогда не было. Мой друг посверкивал большими очками, смотрел на меня чуть улыбаясь, грустно, ворошил конверты.

Он уехал на две недели раньше меня. И скоро на столике начали появляться мои письма. Иногда сразу по четыре-шесть конвертов. Я с удивлением распечатывал их... В одном были всего девять слов... «Спешу тебе сказать, что я готовлюсь к Новому году». В другом письме только восемь... «Поэтому хочу тебя поздравить с Новым хорошим годом!..». В третьем: «Желаю тебе успехов и радости»... В четвертом: «Крепко жму лапу». И под лапой, как улыбка, фамилия друга...

У меня много писем его, больших и маленьких, простых и деловых. Но эти особо...

Потом пошли письма от знакомых, которым я не говорил, где нахожусь...

– Вам опять больше всех пишут, – удивлялись мои соседки по столовой.

– Конечно, – кивал я, – почему бы нет?...

Однажды он приехал ко мне в больницу на глухом краю города, куда было невыносимо добираться, если тебя не везла санитарная карета. Куда шоферы такси не хотели ездить и врали, что баллон поменять пора, что сменщик умер, его хоронить некому... Гиблое место... Все же он приехал и привез мою работу, которую, мне тогда показалось, я, может быть, не успею доделать...

У себя дома, в холодной квартире, он посверкивал очками, ходил из угла в угол, показывая мне старинные прялки, найденные где-то в архангельской области. А шея у него повязана шарфом... Потрогал я батареи в доме – горячие. Дует из окон... У меня дома не дует, – говорю ему, – ватой конопачу. Быстро и хорошо. Ни клеить, ни мазать. Весной выкинул вату и всё. Я тебе тоже проконопачу. Квартиры своей не узнаешь...

«Ну что же, – басил он, – конопать, я согласен...». И тогда снова женись, – говорю я, – в такую хату любая придет, – самая престижная... «Не выношу престижных баб... Ни женственности, ни материнства... Ты не догадался, почему великий Андерсен так и не женился? – вдруг спрашивает он. – Всю жизнь писал сказки про женщин, а на свете нет ничего более несказочного, чем женщина. Бог, или кто-то создал женщину с единственной целью, нести миру человеческую привязанность.

Так она за шмотьем избегалась. Видит привязанность не в детях, не в сердечности, а в удовольствиях и шмотье...».

Не успел проконопатить ему окна.

Как много я раньше не успевал. Как много я не успел. Непоправимо не успел...

* * *

Я помог ей надеть полушубок. Застегнул верхнюю пуговицу, легонько мягко притянув к себе, увидел совсем рядом чуть припухшие губы, измененное, невыразимо милое лицо, измененные в материнской нежности глаза. И не мог сразу отпустить от себя. Так и стоял минуту в невозможности передать, пересказать охватившее меня смятение, желание делать невероятное, невыполнимое, великое, нежное...

– У меня такое предчувствие, что мы скоро вернемся туда... к нам... домой.

Она еще больше приблизилась ко мне губами. Я смог уловить ее шепот.

– Я во сне видела...

Что-то кольнуло меня.

– Поклянись мне, – сказал я, почти касаясь ее лица, – Чтобы ни случилось, он останется... Он должен быть... Ему нельзя не быть...

– Разве иначе возможно? – в глазах у нее слезы. – Никогда, никогда, никогда... он твой... мой... ты любишь меня?

– Милые вы мои, неповторимые...

* * *

Она взяла меня под руку. Мы вышли из тамбура. Я помог ей закрепить лыжи. Сегодня мы идем в ее теплицу.

– Больше я тебе не разрешу копать грядки.

– Я не копаю, – она улыбнулась.

– Дергать, корчевать. Все равно что.

– Кому же этим заниматься?... Они чахнут без рук.

– У меня стало много времени. Я сам.

– Тебе кажется, просто... Не могу такое забросить...

Из белого и холодного мы попали в зеленое, жаркое, пряное, цветное. Надели зеленые халаты. Она стала похожа на заведующую лабораторией. Халат шел ей, делал строгой, важно занятой.

– Вот мои владения. Всему нужны руки. У всех разные вкусы, настроения, желания... Тут иноземные гости, – повела она рукой вдоль кустарников, – очень капризные. Один желтеть начал, гадаю, что с ним... Вот этот венчик, по-твоему, кто?

Склонилась над ершистым зеленым дикобразом в кадке, упрятанном почему-то в прозрачный пакет.

– Пальма? – предположил я.

– Ничего подобного. Куст, а не дерево. Куст ананаса– Вот, южное деревце, – она потрогала ветку с меленькими жесткими листьями.

– Анчар? – пошутил я.

– Гранат... Не подходи близко. Поливалка нежданно брызгает. Мокрый будешь.

– Ну вот, и летний дождь у тебя есть. Привереды какие.

– Мы трогать их не станем. Пойдем, наших навестим. Огурцы, помидоры.

«Наши» стояли в ящиках на этажерках, рядами.

– Вот ножницы, обрежь все боковые побеги. Только сверху оставишь по три кисточки... Посмотри, как я делаю.

Она обрезала боковые ветки растения так бережно, что и ножницы у нее не щелкали. Сбросила скошенное в корзинку.

– Зачем резать? Урожай меньше будет.

– Пожалел... Да я им и корешки подрезала, когда сюда пересаживала... Меньше не будет. Поспеет намного раньше.

– Кто тебя всему научил?

– Бабушка...

– Ты уйму силенок тратишь на такие пустяки.

– Разве это много? Чем больше копаюсь, тем больше понимаю – какая неумеха. Только-только чуть прикоснулась, а работы здесь – море, конца нет... Бабушка по цвету знала, чего не хватает огурчикам. С нижнего конца пожелтели – одно, с верхнего – другое. То поила их настоем сена, как я тебя девясилом, когда ты болел, то подрезала... Так и говорила: цвет лица огурчики потеряли... А помидоры? Знала, что на кусте сохранить или снять пораньше, или выдернуть вместе с кустом и так подвесить... Сложности... академиком надо быть... Но для кого? Для чего?...

Вдруг остановилась она среди зеленого безмятежного своего чуда. Я увидел растерянные грустные глаза и обнял ее, будто закрывая собой от всех тревог и безысходности.

Птицы летели с юга на север...

* * *

Маленькому человеку однажды сказали, что все люди на земле смертны. Он думал, что умирают одни бабушки с дедушками, а человек не умел представить себя дедушкой. Он был вечен и бессмертен, пока не знал, что люди смертны.

Это я пишу про себя. Снова память вернула меня, в мое детство. Мне сказали, что человек смертен... Я не мог уснуть всю ночь. Я сидел на кровати, поджав ноги. В окно сияла страшная в ледянелости огромная луна. Какая несправедливость обрушилась на меня. Как мертвенна эта лупа, которая будет светить, когда меня уже не станет, не будет. Как это можно, что меня вдруг не будет?... Ужас, непосильный ужас мешал мне дышать и двигаться. Луна растекалась от слез, руки мои дрожали в ознобе. Я мог умереть в ту минуту, если бы не проснулась и не подошла ко мне мама. Не взяла меня рыдающего на руки, не одарила тем, что было сильнее видения смерти... Не правда ли, смешной мальчик?

В мое окно смотрит луна, такая же ледяная, вечная. Мертвые блики на стенке, на полу. Неуютно, зябко в нагретой комнате. Я вышел в коридор, к ее двери, постоял, послушал. Она вздохнула во сне как ребенок... Подойти к ней? Разбудить ее?... Мне одному с моей жалостью не совладать...

Нет, пусть они спят...

Сколько надо было накопить в мире зла, чтобы так вот однажды остаться наедине с единственной женщиной, в холодной тоске от неизвестности, гадая, не веря, не зная, сорвалась ли с цепи та вселенская злоба или не сорвалась? На что надеяться этой женщине? Какой станет ее судьба? Понимает ли, что будет с нами, если злоба все-таки обрушилась? Не слишком ли она спокойна? Или скрывает, как неспокойна? Или верит в доброту, вечную доброту земли, в рождение ребенка, в невозможность на земле Одиночества?

Но если придет оно – Одиночество? Придет в маленький наш огромный мир на троих...

Вот ему год, вот ему два, три, четыре... Он идет вместе со мной по этому лесу, и мир кажется ему одним бесконечным лесом. А я спешу передать ему все, чем богат... Память о мире, после которого он родился... В шорохе леса видит и слышит он созвучия немыслимо великих и прекрасных дел, невоскресимые легенды о городах со множеством людей, обрывки наук и знаний, похожих на сказки...

А чтобы он поверил мне, я включаю миражи далеких видений. Пока струится по тонким проводам идущий к нему из Прошлого магический ток. Пока в силах я поддерживать слабое течение тока...

Малыш верит мне, как верят они сказкам. Я говорю ему, а сам хочу видеть его на дымном асфальте опасном гремучей улицы, в толкучке людей, в суматохе непостижимо трудных нескончаемых утомительных до изнеможения дел... Я говорю ему... Ему?... Но разве не девочке?... Если родится девочка, назову ее Настенькой. В память о женщине, родившей меня. В память... Но как долго буду я способен жить сказками? Утешать близких моих легендами? Когда, угаснет во мне, пройдет мука от невозможности увидеть, как один, ребенок возьмет за руку другого и улыбнется мальчонке, оставленному т а м?... В неизвестности...

Я лег на пол у ее двери, чтобы не войти к ней, чтобы не иметь силы разбудить ее, просить утешения самому себе... Такая животная ломающая ледяная тоска смяла меня, бросила с дрожащих колен...

Послушайте, если вы еще есть, все кто жил вместе с нами, пока мы не были так одиноки... Все, кто жил далеко и близко, и совсем за бесконечными пределами... жил... Простите, меня... кто живет вместе с нами... До чего сладостно быть. Разговаривать со всеми, думать и дышать, видеть вечное повторение влажных цветов на лугу, тепла и дождя, свежести снега, повторение радости и печали, повторение солнышка и ночи, повторение памяти, вечное повторение детей... Это никогда не должно оборваться, никогда не должно оборваться, никогда...

Говорю вам, как могу то, что вы сами знаете...

* * *

На санках я перевез два книжных разобранных шкафа, собрал и поставил их у нас в холле на втором этаже. Перевез пачки книг. Вместе с ней мы раскладывали книги по созвучию содержания... Тут же нашли «Субтропики в теплицах...».

Нигде и ни в чем не сохранишь так полно и подробно человеческий мир. Вот они затаенные магические волны. Стоит лишь прикоснуться к ним глазами, они с тобой заговорят...

Книги ставила в шкаф она, разглядывая каждую вроде бы с удивлением.

– Придется, видно, привыкать снова к чтению, как тогда, в школе... Я разучилась. Некогда всё. Книги доставала и на полку...

– Не читала?

– Как не читала?... Появилось такое престижное чтение. Полные штучки в журналах... Даст подруга на день, проглотишь, ночью не спишь, утром голова гудит, но ты уже не хуже других. А в тайне думаешь – ничего особенного. Могла бы и пропустить. Газетная документальность иногда сильней обжигает...

Она, как бы вглядываясь в книгу, положила в шкаф, закрыла дверцу, открыла другую, развязала новую пачку.

– Говорят, людей неинтересных в мире нет. И в самом деле, нет. А попробуй войти в любой дом наугад, попроси разрешения поселиться у них, посмотреть как живут... Через неделю в окно прыгнешь от не твоих забот...

Она поднялась на цыпочки, устанавливая книгу на верхнюю полку, вроде как потянулась повыше да подальше.

– Ездила в мою деревню за Вологдой... Живут старушки, молодые сбежали. Какой-то умник назвал ее умирающей... Так они, бабки эти, воссоединились огороды копать. Всем по очереди, вместе. А в другое время только с ним... с телевизором. Весь день... Эрудированные такие бабки. На все понятие найдут. А книжку одну взяла, итракторы в ней. А бабки всё при царе Горохе. Что с телевизором, что с иконой. Да на завалинке с утра. Никто не крикнет: «Мань, иди скорей. Опять его, Штирлица милого показывают...».

Она произнесла это очень смешно.

– Еще не по душе мне, что нормальные люди в книгах лекциями, лозунгами разговаривают. О мире, о войне... Для живых баб вся военная тема начинается в одной точке... с ребенка...

Закрыла дверцу шкафа, глянула чуть виновато:

– Я тебе серой кажусь? Да? Мало читаю?... Не сердись...Я попробую... Тут все иначе... Сугробы, дым из трубы, тишина, вечный покой, книги... Но сначала возьму эту. Про наших пчёл. Там на ульях надписи непонятные, шутливые, не шутливые?... Один улей – детский сад. Второй – лечебница. Третий, – она улыбнулась, – командировочный... Может быть, их на лужайку надо выносить? Кому знать...

– В одном уверен, тут обитали очень добрые люди, – сказал я.

– Уж, конечно, веселые, умные... Книги тогда по-ихнему что? Видеокассеты?... Ну да, видеокассеты прошлого... Самые, первые, самые древние. Включи свой ум, свои глаза и все оживет, как на экране. А, может быть, и сильней чем на экране? Как их не беречь...

– Будто мало на свете унылых кассет.

– Значит, я такая нелюбопытная не потому, что мне все до лампочки? Правда?...

* * *

Одна коробка на складе вызывает улыбку и грустные воспоминания. То и другое. Коробка с елочными игрушками.

Я нашел ее случайно, в дальнем закутке, потому что про нее не было записи ни в одной амбарной книге. Словно кто-то привез ее тайком и спрятал до времени. Чудесный клад, огромное сокровище.

Надо будет под Новый год найти елочку. Я видел несколько пушистых не так уж и далеко: стройные, дымчатые...

У нее будет елка.

У них будет елка...

Шестая тетрадь

Начинаю шестую последнюю тетрадь, хотя пятая не закончена. Были в ней чистые две страницы. Ее у меня пока нет, а записать надо...

Голова идет кругом...

С той ночи прошло семеро суток и половина дня, когда...

Мы сидели на скамейке у леса. Она кидала синицам и другим непонятным пичугам тыквенные слегка поджаренные семечки. Стоял необыкновенный переполох. На ближнем дереве на самой длинной ветке поглядывала на разбазаривание ценностей белка, рыжая, как огонек с дымком.

Семечки падали на расчищенную, хорошо утрамбованную площадку. Птахи не вязли как прежде в снегу. Я снова разгреб заваленные дорожки, двери, подходы и все что надо.

Лицо у нее румянилось от легкого мороза. И тут я увидел, как оно побледнело. Еще ничего не осознал, ничего не услышал – увидел, как она побледнела. Потом услышал звук. Резкий, непривычный, забытый. Всё взорвалось: тишина, лес, нервы, жилы в коленках, сердце...

Грохот развеял небо над нами, закачал поляну и лес, башню водокачки. Сдунул мгновенно белку и птиц, оглушая несметной радостью и болью нас двоих.

Над поляной гремел вертолет. Он завис, поднимая сполохи снега, буран очумевшей надежды...

Когда пелена улеглась, раздвинулась медленно дверца, из машины, как с экрана в цветном увеличенном кино, вышел живой человеки, проваливаясь, пошел к нам. За ним еще двое...

Мы не могли шагнуть им навстречу, не могли стоять, не могли бежать, не могли смеяться, говорить.

Голоса незнакомых людей звучали как во сне.

– Где Романцев? – крикнул первый, бултыхаясь в непролазном снегу. – Разве не мог почистить? Рук у него нет? Машин у него нет?

Он выбрался к нам, отряхиваясь, как большой зверь, всем телом, топая валенками. С удивлением посмотрел на женщину. Она держалась на ногах, почти повиснув на мне.

– Как там? Что там? – выдохнула посиневшими губами.

– Где там? – переспросил, непонимающий обыкновенных слов инопланетянин.

– У вас...

– У нас ничего.

– А Москва?

– Что Москва? – не понял живой человек. – На месте Москва... Тут женщина?... Как вы сюда попали? С кем? Вы кто?

Я подхватил ее, начиная злиться.

– А вы кто?

– Академик... – он протянул руку и назвал себя. – Что происходит? Где Романцев?

– Мы не знаем Романцева.

– Как?!. Остальные где?... В лесу палки от лыж. Видно ленточки... Гуляет где-нибудь?

– Мы одни...

– Давно?

– С июня.

– То есть?... Я не понимаю.

– Все лето и осень.

– Какое лето? Какая осень? – почти выкрикнул он. – Позовите еще кого-нибудь... Романцева, не Романцева...

– Мы их не видели.

– Не видели? – Он повернулся к двум спутникам, одетым как пилоты. – Я не сплю? Мы туда прилетели?... Конечно, туда. Куда же еще. Так что происходит? Откуда вы?

– С погибшего самолета. Из леса.

– И кого здесь нашли?

– Никого. Я вам сказал, никого.

– Что?!

– Никого. Ни души. Одни дома, фундаменты, склады...

Я говорил с бестолковым человеком.

– Ну знаете... – Он распахнул шубу. – Или, в самом деле, укачала вертушка или... Мы должны где-нибудь сесть. В конце концов, я... Холодно что-то...

Мы пошли к нашему дому.

– Позвольте! – остановился Академик. – Дом? Кто же строил дом? В июне дом еще не был!

– Он строил, – сказала уставшим голосом женщина.

– Он!?!

Академик смотрел сумасшедшими глазами. Вид у него был ошарашенного, даже напуганного человека. Или растерянного до предела.

– Но людей, вы говорите, нет! Как же так? – снова, повернулся он к пилотам.

* * *

Они разделись. Академик снял мохнатую шапку и стал вдруг носа и крутолоб от лысого темени. Пилоты устроились на диване. Академик почему-то потрогал стены в холле, открыл дверь в кухню, прошел в коридор, заглянул в одну дверь, в другую, вернулся к нам.

– Где же вы спите?

– На втором этаже...

– И все один? – Обвел он руками вокруг себя.

– С машинами.

– Вы строитель?

– Нет.

– И все так вот ладно у вас получилось?

– Не все. Водостоки прошляпил.

– А зачем?

– Что, водостоки?

– Нет, зачем строили?

Объяснить было невозможно. Пилоты, закуривая, глядели на меня с откровенной подозрительностью, а мы никак не могли привыкнуть к чужим голосам, к тому, что вот перед нами другие люди, из большого мира, где все, кажется, нормально... Я посмотрел, как она кутается в платок, связанный буквально вчера, как нетерпеливо слушает, о чем говорят, как волнуется.

– Пожалуйста, не курите.

Они, поискав глазами пепельницы, выкинули сигареты в дверь тамбура.

– Ну, хорошо, – сказал Академик, – мне важно понять, где Романцев, где остальные. Прошу вас, подробнее расскажите.

Он опустился в кресло.

– Извините, мы не были дома с июня. За это время ничего не случилось?

– Где? У вас дома?

– События какие-нибудь?...

– Международные? Футбольные? Какие события?

Но я спрашивал не для себя, для нее.

– На земле. У вас?

– Да все путем... Расскажите мне...

– Летели из Москвы, что-то ударило в самолет, начали падать...

Она поежилась, и Академик заметил это.

– Свалились по склону горы в большое озеро. Кажется, деревья содрали бок, и нас двоих смыло водой, выбрались на берег, ждали, когда начнут искать самолет, найдут нас. Никто не искал. Увидели метку на дереве, стрелку, пошли по ней. Через неделю добрались к этой поляне. Все было заперто. Ждали, когда появятся люди, никто не приходил. Были голодны, влезли в дом, нашли еду, нашли радио, хотели что-нибудь услышать и передать – не получилось. Подумали самое плохое. Про себя, про людей, которые все... пропали...

Академик прихлопнул о крышку стола, как человек, осененный внезапной мыслью.

– Не могли услышать? И вы решили?... Да, да... Но, пожалуйста, дальше.

– Все.

– Как все? И ничего не было?

– Ничего.

– А дом? Что вы делали? Почему никуда не шли, не искали?... Так долго?

– Почему сюда никто не шел? – парировал я. – Так долго...

– Вот вы как... – устало произнес он. – Все верно. Дельное замечание, дельное... Значит, вы строили дом. А вы?... Простите меня за надоедливость...

– Она трудилась в оранжерее, на кухне, шила, вязала... Сколько до жилья километров?

– По воздуху восемьсот одиннадцать... И поэтому вы не шли?

– Почему никто не отозвался?

Академик встал:

– Где радио? Покажите, – попросил он.

– Там, наверху.

– Я могу подняться?

– Конечно...

Мы втроем поднялись по лестнице, пилоты остались внизу.

Академик с каким-то раздраженным любопытством оглядывал холл. И журнальный столик с цветами, и верхний камин, и телевизор. Оглядывал, как человек занятый своими очень важными для него размышлениями. Потом он взял в руки приемник, достал из кармана маленький ножичек, видимо с отверткой, снял с приемника верхнюю крышку, что-то покрутил, вынул цилиндрик, поставил крышку на место, щелкнул ручкой...

– Говорит Новосибирск...

Очень спокойно прозвучал женский голос...

– Блокировка звука, – пояснил Академик будничным тоном.

– Спасибо за шутку, – сказал я сухим от горечи ртом. – Хотел бы я знать, кто шутник... Поглядеть на него...

– Это не шутка, – серьезно покачал головой Академик и посмотрел на меня с грустным укором.

Я резко повернулся, подошел к ней, обнял ее за плечи.

Пусть Академик смотрит въедливыми своими глазами. Я хочу, чтобы она больше никогда не плакала... Им не понять, им не узнать, каким оно бывает беспредельное лютое одиночество... каким оно бывает...

Вселенная звучала, снова звучала, такая близкая, живая, никогда не терявшая надежды, звала к себе огромная милая наша вселенная, радуя безрадостных, утешая неутешных... Столько в ней человеческой мудрости, звуков и щедрости...

Академик склонился над рацией «Тайга – 77». Тоже в ней открывая что-то. Вернулся к нам, поглядел на часы.

– У меня еще не подошло время связи. Если вы не против, я бы хотел посидеть с вами... Дадите мне московские телефоны, постараюсь передать ваши весточки.

– Спасибо, – еще не своим, далеко недружественным голосом поблагодарил я. – Но зачем была нужна?...

– Вы хотите сказать, блокировка... Дорогие мои робинзоны. Я вам все объясню, потерпите. Но прежде я должен понять... Романцева и людей... Меня тревожит... поймите... Сначала мы займемся телефонами. Если нет – ваш адрес?

– У меня бумага и ручка в комнате.

– Очень хорошо. Покажите мне вашу комнату.

Я подал ей руку, чтобы она встала, и мы пошли ко мне. Дотошный Академик и тут все обнюхал: прихожую, ванну, комнату.

– Не верится, что это мог сделать один.

– Среди многих людей, может быть, и не поверится...

– Уютно. Хорошо, – кивнул Академик.

– Уютно – это вдвоем.

Он вежливо поклонился ей.

– Все-таки вы меня удивили... А это что у вас?

– Дневник... – Я отрывал из тетради лист бумаги, чтобы дать ей для телефона.

– Дневник? – оживился он. – У вас есть дневник? А вы не могли бы дать мне его почитать? – уж очень деловито спросил Академик.

– Нет.

– Почему? – в удивлении поднял брови.

– Он и мне тоже не дает, – сказала она.

– Послушайте, но ведь я не человек, я робот, я ученая формула. Я никому ни о чем не скажу. Посмотрю и верну... Пожалуйста.

– В самом деле, дай, – сказала она. – Пусть почитает. Поймет, что мы не виноваты в пропаже Романцева.

– Ну, зачем, вы?... Людей все-таки нет. Я не перестану дергать вас, пока что-нибудь не пойму. Не обижайтесь.

– Хорошо, я дам почитать... Ее не дергайте... А вот и наши телефоны. И кого спросить... Передайте, что мы нашлись и приедем...

– И приедем, – счастливо повторила женщина.

Так мне показалось.

– В Москве ночь. – Он хмуро поглядел на часы. – Но позвоним обязательно, чтобы не волновались... Нам придется тут ночевать. Где можно устроиться?

– Вы у меня. Пилот в нижнем холле, другой на складе, в комнате. Остальное все недоделано.

– Я, пожалуй, в холле на этом этаже. У рации.

– Как вам удобно.

– Хочу предупредить, – сказал Академик, – на всякий случай будьте готовы к вылету в любую минуту. На сборы не станет времени. Займитесь, пожалуйста, своими делами.

Это можно было понять, как намек на то, чтобы ему не мешали...

* * *

Пилоты взяли в тамбуре снеговые лопаты, ушли чистить подходы к вертолету. Я присоединился к ним. Возле машины снег, развеянный вихрем, обнажил зеленую, почти летнюю траву, лужайку, припорошенную бельм. Тропинка вела к ней от самого дома.

– Куда, хозяин, будем складывать? – неожиданно спросил меня пилот. И я не сразу понял, кто хозяин и что складывать.

– Много привезли? – подыграл я.

– Книги, приборы, микрофильмы, бегунок, инструменты, коммутатор, воздушный циклон для гаража, продукты, хозяйственное кое-что.

– Книги в дом, – сказал я, – продукты на склад.

Они поднялись в машину, изнутри опустили багажные ворота. Их дверями не назовешь. Опустили, как трап. И я вошел по нему в огромный гулкий бочонок, уставленный коробами, ящиками, тюками.

Но пришлось вернуться к дому и привезти санки, чтобы отправить ящики на склад. Не меньше сорока ящиков и коробок...

Для кого? И кто напишет в амбарной книге: принято у пилота Кашина И. Г...Кто разнесет в аккуратные списки, что где лежит?

– Который среди вас Кашин? – полюбопытствовал я между делом.

– Кашин перевелся на Чукотку, – был ответ.

Мы возили ящики на склад, распихивали по свободным углам. Коробки с печатными снежинками на боку – в холодильные камеры.

Упакованные книги доставили в дом и сложили в одной из комнат прямо на полу...

Сверху доносились возбужденные выкрики, сигналы рации. Академик просил вызвать кого-то, кричал, найдите. Говорил, что Романцев покинул объект по неизвестной причине, поэтому надо немедленно, срочно искать по всем каналам, наводить справки у родных и близких, но так чтобы никого раньше срока не волновать...

Пилоты позвали меня выгружать бегунка, и я пошел, не думая, не спрашивая о том, что это значит – бегунок, и почему так много требуется людей на разгрузку бегунка.

Он притулился в багажнике вертолета, яркий, нарядный, как игрушка. Но я такое видел раньше в кино, живьем не видел... – Аэросанки или мотоцикл? Снегобег? Снегороллер?

Мы спустили бегунка на поляну. Один из пилотов без каких-либо усилий завел машину. Она заскользила по снегу, вильнула, и вдруг понеслась по чистому полю вихрем, оставляя неглубокий взвеянный след.

Я вернулся домой. Она попросила затопить камин, сходить на склад за вином и фруктами...

Академик все кого-то вызывал и предлагал срочно готовить к вылету группу и дублера.

* * *

За столом больше молчали. Правда, хвалили хозяйку, ее цветы, которым она помогла такими стать, фирменный хлеб, настоявши травами чай, варенье...

Лишь один я понимал, как она рассеяна и возбуждена, как нездоровится ей, как хочется лечь и закрыть глаза.

– Ну, до чего же благодать у вас. Я бы ни за что не уехал. Камин, цветы, снег, воздух, тишина, – говорил Академик, щурясь на треску чий огонь.

Пить никто не стал, вино вернулось в холодильник.

Она сказала, что ей нездоровится, попросила у всех прощенья, хочет прилечь. Если кому-то вечером что-нибудь понадобится, то все на кухне и в холодильнике. Пирожки с капустой и черной смородиной в духовке плиты.

Неугомонный Академик намекнул о возможности побыть одному. Все разошлись по своим комнатам. Я нашел в столе новую чистую тетрадь и не заметил, как просидел над ней до ночи, не столько заполняя страницы, сколько прислушиваясь к тому, что делается в холле, прислушиваясь к сумбуру в моей душе, в моих воспоминаниях.

Академик тихо и яростно шумел, доказывая, что никого нет, и он останется тут, пока вылетит группа... Да, ночным сторожем... Передавал наши телефоны.

– Спросить Валю... Я сказал, мальчика Валю... Ничего, разбудите... немедленно...

В Москве, наверное, только-только начиналось утро.

Долго, очень долго принимал он какие-то сведения, заставлявшие хрипеть в микрофон, ходить по комнате, не спать всю ночь.

Рация гудела, потрескивала, звучала далекими живыми голосами. От них, а может быть от расстояний, которые преодолевали они, я вдруг всеми своими клетками ощутил как что-то огромное, надежное, привычное, крепкое встало рядом со мной, прикрыв меня от всех бед и горьких волнений. Что-то мое. Навсегда мое.

* * *

Уже под утро я видел бредовый ломающий сон. Вертолет уходил от меня в небо, наклоняя вершины леса ревом двигателей. Уходил от меня, оставляя на снегу поляны. Сдавленным горлом я не мог сказать ни слова, только загребал руками воздух.

Улетали все. Она была с ними, там... И говорила или кричала сквозь глухое стекло, свист и гул моторов то, чего я не слышал, но понимал по губам ее, как понимают глухие люди...

«Прости меня, я к тебе не вернусь. Я скажу ему, это его ребенок...».

Не может быть... Не поверит... Не может быть! Хотел крикнуть я, но голоса не было...

«Есть люди, которые не умеют не верить...», – услышал я неслышимое в лязге металла...

Проснулся от грохота, в окно увидел, как поднимается вертолет, выскочил раздетым в коридор. В холле сидел Академик, и я вернулся, чтобы одеться...

Он как будто не покидал рации. На столике мои тетради. Чашка с недопитым чаем.

– Я сказал вашей хозяйке, вот и вам скажу. Все рады, что вы живы и здоровы. Мальчик просил приехать как можно скорей. Говорят, расплакался... Женщина тоже, – добавил он тише обычного.

– Что? – не расслышал я.

– Женщина у вас дома переживала... – Повторил он и отвел глаза. – У нас мало времени. Вертолет ушел к озеру. Когда вернется, возьмет вас. Погода кедровая. Тянуть не стоит.

Он заметил вопросительный взгляд.

– А у них такой жаргон. Березовая погода – значит, ветер пошатывает березы. Еще не лихо. Начнет пошатывать кедры – пошло к пятнадцати метрам... Присядьте, пожалуйста... Разволновали вы меня... Присядьте.

Я сел в кресле напротив. Академик потрогал мои тетради.

– Вы очень помогли себе, дав мне прочесть...

– Мы на подозрении?

– Совсем не так. Но вы здесь, а людей все же нет... Хочу предложить вам... Не отказывайте сразу, подумайте... Передайте – их мне для работы. Я сделаю копию на машинке и верну вам почтой. Когда-нибудь, возможно, постараюсь, конечно, при вашем согласии, напечатать книгой.

Это меня удивило.

– Книгой? – переспросил я. – На книгу желания нет.

– Вы одичали тут совсем, – улыбнулся первый раз Академик. – Издание книги, как лотерея. Появится желание, пропадут возможности... А я вам помогу.

– Зачем? – спросил я.

– Мне кажется, это уже не ваше личное дело. Документ. Общий. Для многих.

– Я не понимаю.

– Конечно, вы ничего не поймете, пока я вам не объясню... Садитесь поудобней. Тремя словами тут не обойтись... Ваши догадки и предположения все передо мной, как на ладони, – он тронул тетрадь. – А вот послушайте как на самом деле... Постараюсь быть кратким... Вы случайно попали на объект омского отделения... Тут заложен, условно говоря, очаг выживания. Опыт, эксперимент по изучению условий, в которых могут оказаться люди в ходе... в ходе предполагаемой, допустимой общей беды... Очаг выживания, где сохраниться жизнь, откуда пойдет на восстановление и развитие, где могут найти опору уцелевшие... Все, конечно, условно... Задуман очень сложный комплекс по изучению всех данных: психологических, физиологических, материальных, бытовых, пищевых... По сохранению научно-технической, культурной и прочей информации. От машин, приборов, технологии, до книг и микропленок...

– Что-то вроде Ноева ковчега?

– Если примитивно, да, – не очень довольным тоном сказал Академик. – И такие опыты заложены в разных местах, стратегически не актуальных и в меру безопасных... Во льдах Арктики, в тундре, например...

– Вы, ученые, тоже паникуете?

– Не иронизируйте. Мы не паникуем, – отвел, мой выпад Академик. – Удачен опыт наш или неудачен – время покажет. Но я всегда протестую, слыша иронию... Привыкли, даже предполагая беду, относить ее вдаль. Ну, будет и будет. Как шум на улице. Но по ту сторону окошка. Не очень беспокоит.

Академик машинально открывал и закрывал мою тетрадь.

– Прилетим в город, покажу вам переводы напечатанных за границей меморандумов, как они там их называют... О спасении нации после т о г о дня... Меморандумы не дилетантов, не простаков, не юмористов. Могучие секретные службы всерьез напечатали, например, такую рекомендацию: выгонять из бункеров больных и старых, то есть уже как бы обреченных... для поисков еды остальным, здоровым пока... Ведь всем известно, где-то уже давно копают бункеры. До юмора ли тут? Разве можно и нам сидеть, сложа ручки, медлить, ждать, ничего не проверяя, не отрабатывая?

– И собрали тут барахла... Все нетленные ценности?

Академик протестующе поднял руку.

– Но речь идет об эксперименте... Надеюсь, вы не барышня, слов не испугаетесь... Так вот, если пшеница на полях, рыба в реке, дичь в бору, яблоки на ветке – все будет антижизненно и смертоносно? Тогда как?... Придется ведь, прежде всего, накормить уцелевших, одеть, обуть, подлечить. Затем наделить приборами для связи, для поиска подобных себе... Разве нельзя допустить, что после дня Икс невозможно станет найти одну обыкновенную живую яблоньку, или целехонький транзистор, пчелу-медоносицу, или книгу?... А это все огромные человеческие ценности. Любая денежная стоимость – не главное...

Он снова открыл и закрыл мою тетрадь.

– Малоценного тут ничего нет... Будний кирпич – не великое творение человека? Транзистор – не симфония разума?... Только недоросли могут видеть в этом одно шмотье. А в масле и консервах одну закуску... Вы не замечали, – он помедлил, – что и раньше пренебрежительное хроническо-ироническое отношение ко всему вело к большим перекосам?... Уцелевшие проклянут, если обнаружат вместо еды одни самые нетленные культурные ценности.

– Все равно жутковато, – возразил я, – нет оптимизма.

– Я в детстве моем даже слов дантиста боялся. Но врачу ни слов, ни дела своего бояться не дано... Работа нами задумана серьезная, важная, только вот идет ли как надо?... Полезно будет услышать, узнать мнение других. И ваш дневник мне очень понадобится... Волей-неволей попали в орбиту... Я, например, добьюсь выплаты вам обоим академической зарплаты за все дни.

– Спасибо...

– Для меня лучшего «спасибо» не будет, как ваши тетради, – настаивал Академик. – Вы упредили мои кое-какие раздумья. Итоги, если хотите.

– Пока неясно.

– Возможно кому-то из нас видней... Только не обижайтесь, прошу, если откровения в чем-то вас оцарапают.

– Не обижусь.

– Верю... Я с вами очень хорошо познакомился. – Он открыл и закрыл тетрадь. – Вы же меня совсем не знаете. Но я постараюсь быть похоже откровенным... И так, представим себе: оно случилось. И вы попали в замкнутый уцелевший мирок... Человек неглупый, добрый, обыкновенный как все, невыдающийся ничем, в меру тонкий, в меру мнительный, хорошо информированный столичный горожанин, кое-что умеющий. Только вам сразу делается неудобно в мирке. Оторванные от нагрузок большого людского мира, вы почти машинально пытаетесь чем-то заменить их. Поэтому добровольная нагрузка ваша так велика, почти не по силам. Двухэтажный дом... И кажется вам, подмена вот-вот сработает. Не станет, не будет пустоты... И не срабатывает. По многим страницам это видно...

Голосом, остуженным бессонницей тихо убеждал он меня.

– Вы упрямо хотели сохранить в себе ощущение, что все, как прежде. Мир никуда не делся, не сгинул, не пропал, а вы живете всеми его болячками. Воспоминания необходимы вам для равновесия, для избавления себя от пустоты, необходимы как все деловые заботы, ваши надежды, ваши устремления. В каждой мелочи вы тянулись к видимости крепкой связи, неразделимости с миром. А утоления для вас не было ни в чем. Ни в делах, ни в самой памяти. Очевидно и быть не могло. Если жизнь лишь на экране да в памяти. Когда и сама Память под угрозой... В руках оставались как бы одни осколки, обрывки, фрагменты самой жизни... Ее не заменить, пустоты не заполнить никому, кто бы в этом очаге ни уцелел. В пустоте самые добрые всходы зачахнут...

На мгновенье он прислушался к тому, как звучала рация, машинально закрыл тетрадь.

– Но посмотрим дальше... В мирке есть все, что хотите, чего и на вольном свете не всегда бывает. Почти, как в доброй сказке, старинной детской сказке. Живи себе, казалось, не тужи. Отдыхай, наконец, от нехваток не очень организованного мира. Пользуйся вдосталь, наслаждайся, утоляй. Но вы, с милой вашей спутницей, почему-то комплексуете. Рветесь, так или иначе, из этого мирка. Но куда? Снова к ним. К разным, трудным, иногда очень сложным, неустроенным людям. Сложности вас перестали пугать? Или не можете вы без них, без людей? Даже в раю не сможете? Как бы трудно с ними ни было...

Он замолчал, довольно долго о чем-то размышляя. Не выключенная рация тихонько звучала, маня, притягивая к себе, дальними голосами тех самых людей, о которых он словно и говорил.

– В мирке приходит к вам, – помедлил, – самое человечное... Тоже не приносит, извините, живой радости... Вы храните, ее, вы боитесь, как бы этот мирок не позволил вам окунуться в простенький откровенный цинизм... И большой мир не безгрешен. А вы, при всем видимом душевном и прочем благополучии, которое можете сами уберечь от всякой грязи, так и рветесь к нему, к миру, к его сложностям... Не потому ли, что среди людей сама нежность, сама любовь делается живой, какой бы трудной она ни была?...

– Вам так видится?

– Не иначе.

– Грустно.

– Грусть не самое большое зло. Бывает хуже.

– Например?

– Когда все до лампочки...

Мне стало тоскливо от его слов. Очень хотелось подняться и пре рвать на этом беседу.

– Потом, – услышал я, – простите меня великодушно, я читаю: вы ждете ребенка... Но ваша откровенность именно здесь наиболее грустна и горька... Почему?... Вы и сами, конечно, понимаете. Не будет у этой радости будущего. Без людей, без нашего земного мира. Даже великие необоримые силы, вроде отцовской нежности, не заменят его, не спасут от глухоты отторжения...

Мы с минуту не говорили ни слова.

– Так все мрачно? – то ли спросил, то ли возразил я. – Ни огонька, ни света?...

– Ну, полно, далеко не мрачно. Если видеть между строк... Вон, мальчонка ваш, то в одном санатории мелькнет, у речки, то на пляже, у моря... И света много, и тепла. Я вам потом и про них, если сумею, скажу.

– Не хочется оставлять вам тетради, – как бы извинился перед ним я.

– Не убедил, моя слабость... Верну их вам тут же. Они ваши. Я тоже, наверное, не дал свои. Но ведь я лишь прошу оставить их мне хотя бы на время. Думается, вы догадались почему. Я предъявлю их как записки участника-исследователя некой научной экспедиции. – Он улыбнулся второй за все время нашего знакомства раз. – Как документ, определяющий бесполезность продолжения опыта в прежнем виде... Нет и не может быть очага выживания, если в нем не выживет все человеческое, все доброе, умное, все без чего мы не умеем дышать и мыслить. – Голос окреп у него. – То, что я, при всем желании не могу спрятать ни в какие сундуки, ни в кассеты, ни в пленки. То, что не мыслимо без людей, без общения с ними, и человек не мыслим без них. Он открыл тетрадь.

– Пусть мои коллеги услышат, увидят вас на этих страницах... Да что они? Хотел бы, хочу, не скрою, чтобы это прочли обыкновенные люди, женщины, мужчины. От которых мир наш в конечном итоге зависит... Вы только прикоснулись к возможной беде, вам стало не по себе. Холодно, жутковато. Утрата человеческого, даже в малой степени, большая утрата. Вот и нужно поколебать всех, кем владеет беспечность и равнодушие. Нужно прикосновение. Понятное для каждого. Не с глобальных высот, а с очень близкого... Прикосновение книгой... Надеюсь уговорить на книгу.

– Для книги нужен герой. Не такие скучные люди, как мы.

– Вы неисправимы, – качнул он обнаженным теменем. – Вам уже намекали, что кто-то хочет выглядеть красивым? Не правда ли?

– А почему я должен себя выставлять на потеху? И ни в чем невиновную женщину? Сами придумали из ничего беду и путного не совершили. Как мыши при складе ели, пили. Ну, строили что-то, ковыряли землю, вспоминали не очень веселое... Но она ведь не такая. Не могу показывать ее неувлекательной... Дневник одно, книга – другое... Сочиняют их, украшают... Я не фантазировал.

– Потому и прошу... Мне кажется, вы могли, шутя, насочинять и другим не снилось... Но лесных пожаров не хочу, не поверю, а приключения мысли есть. Их не сочинишь. Движение души не сочинишь. Мне обыкновенный человек нужен, самый обыкновенный, земной. Для всех понятный. Для всех. И нашим и не нашим. До них не дойдут книги-лозунги, не дойдут герои-лозунги. Уклад мыслей не тот... И лозунги проникновенны только на баррикадах. Не ко времени – легко истираются...

– Даже при моем согласии, надо будет многое вынуть.

– Не вижу. Честно говоря, не знаю, какие страницы отбросить. Не приемлю от вас утраты обыкновенности. Ни в чем... Давайте сделаем так: вы называйте их, а я, как могу, в меру моих нелитературных способностей, упираться буду, оберегать от виновника. Сумею – ладно. Если не выйдет, ну что же делать.

– Неужели непонятно?

– Хотите сказать: интим не разбазаривают?

Я кивнул.

– Давайте будем бережны к интиму. Придумаем псевдоним. А?... Назовем все это сказкой, фантастикой, грустной шуткой? Снимем важные для вас имена, фамилии. Так сделаем, что кто-нибудь и усомнится: а правда ли все это?...

– И скажут вам: интимное для занимательности накатал. Женщину свою обнародовать не пожалел.

– Вы что, серьезно? Для завлекательности? Думаете, в наше время такой уж очень прямой откровенности, можно кого-либо взволновать словесным описанием интима? Да ерунда! Никого. Ни одной души. Начиная едва ли не с восьмиклассников... Того и гляди, сексологию станут им преподавать... Картины, может быть, еще волнуют, экран... Делает потихоньку слизняков, пресных и равнодушных. А вы... Если ваше...

Он явно подыскивал дипломатичные, слова, но какие тут могут быть... – Если ваше неравнодушие не осталось евангелическим... Я говорил... Доходит земное... горькое... задевает и ранит... Одна благость никого еще ни в чем не убедила... Оставьте женщину, какой была. Ведь она увлекательна, как человек увлекательна. Простым глазом видно.

– Даже без приключений?

– А что, нельзя без них?

– Книге, наверное, нет, – предположил я. – Читать не будут.

– Не пугайте... Знаю один современный роман. Этакий сериал. Что ни типаж, то сгусток стрессовых ситуаций. Переплетенья между ними сгущенные, стрессовые. Но вот беда, мной, обыкновенным читателем вдруг тоже овладела стрессовая усталость от всего этого пережима, когда для завлекательности железнодорожные стрелки, не знаю ради чего, отогревают лютой зимой не костерком хотя бы, а собственным телом. Чью-то служебную глупость пригрел-отогрел... Героика наизнанку... Ощущение где-то уже давно и лучше использованной крупноблочности... Меняй блоки, переставляй стрессы с места на место – ничего не изменится, не потеряется и не прибавится... Беспредельная выносливость подается как неизменная постоянная величина, за которой можно спрятать любое разгильдяйство.

– Но там профессиональный писатель. Ему видней.

– А мне что? Пускай себе важно стоит на полке, хоть золотом тисненный. Из блоков душу не сделаешь... Рельсу телом отогревать – это, пожалуйста, ходко, броско. Сочинить произведение под названием борщ для ближнего своего – не увлекательно, буднично и мелко... Но борщом пожалеть можно человека, обласкать, утешить. А рельсой как утешить?... Вот и подумай, где свет и тепло?... В людском общении? В привязанности нашей? В доброте? В человечности? В отклике на малейшее движение души? В понимании одним другого? С полувзгляда, с полуслова?

Спрашивал он как бы сам себя, не ожидая моего ответа.

– Немыслимые редкости в наши дни. Такие великие будничные редкости, – подвел он черту. – Как много мы даем новых определений современникам нашим... Он и динамичный, реактивный, целеустремленный, хваткий, предприимчивый... Но о ком сказали мы однажды – милосердный, человечный?... Стесняемся или некого? Или не умеем видеть и слышать?... Удивлялся гений один из прошлого... Если бы люди на свое здоровье, на продление жизни потратили столько же сил и тысячелетий, как на приобретение, на стяжательство, на барахло, на карьеру – мы давно уже были бессмертны... Здоровье как нечто само собой разумеемое, пока есть. Оно дается даром. А все остальное нужно доставать, брать, хватать, искать, отнимать, воевать... Уже увлекательно... Здоровье невидимо, как воздух, и буднично, как воздух. До роковой минуты. Когда бесполезно кричать от ужаса и боли...

Вслух размышлял Академик.

– Эти самые слова я повторил бы о человеческой привязанности, обыкновенном общении людей... Невидимо, как воздух. Яркости нет, буднично. И слов ярких нет... Какие там слова? Невнимательность, обида, равнодушие... Вроде как: температура, одышка, анализ крови... Легко и щедро умеем делать одинокими себя, других, не понимая, какую базарим роскошь... До роковой минуты, когда бесполезно кричать от боли... Может быть, поэтому вы оба так внимательны к малейшей мелочи, жесту, взгляду, намеку, что вдруг очутились перед возможностью огромной утраты? А вам и на машины человечинки хватило, и на муравьев, и на цыплят, и на траву!.. Но в т о й жизни, как Вы говорите, на кого и на что хватало?... Способны ли мы так видеть и понимать не в стрессах, в обыкновенных буднях? Видеть и слышать ее, видеть и слышать его?... Почему в годы разрухи мы были добрее один к другому? Более внимательны и на все отзывчивы? Разве так уж необходимо дубасить нас по голове, чтобы не гасло в душе человеческое.? Разве не надо нам беречь единственных и неповторимых своих, пока нет опасности их потерять, пока рядом они, с нами рядом, единственные, неповторимые.

Он ладонью своей накрыл тетрадь. Я слушал его, понимая, что хочет он убедить меня, будто видит все это между строчек.

– Шапка с головы упадет, если смотреть на титанов, какие нам говорили про людской эгоизм. И что гармония в мире наступит лишь тогда, когда не будет его, не станет равнодушия к другим... Хорошие слова, но слова... Изменили? Исправили? Помогли?... Вот разве само неравнодушие проявляется иначе. Озлоблением... Люди придумали, как человека сделать зверем... Уничтожить подобных себе. Их память, их мысли, их прошлое. Но оставить в невредимости их дома, их машины, их продовольствие. Такие богатые припасы для избранных, для уцелевших. На сотню лет безоблачного потребления... Все будет. И не будет жизни в таком изобилии. Человек зверем не выживет. Не станет его без человечности... Берегите, люди, все человеческое. От беды храните. Поймите, наконец, как оно дорого. Ему нет замены. И пока нет беды – храните. Бойтесь на земле остаться одиноки...

– Вы, по-моему, преподавали много, – заметил я, когда он замолчал на какое-то время, – у вас налажена речь.

Академик утвердительно кивнул:

– Заговорил насмерть?

– Увлекательно слушать.

– Убедил?

– Не знаю.

– Охрипнуть могу.

– Пожалейте себя.

– Пока не добьюсь, не пожалею...

– Хотите, чтобы все узнали, как очень хорошая, добрая, совсем не героическая милая женщина в загранке видит одни магазины? А я – рестораны?... Да еще ворчим недовольные.

Он улыбнулся в третий раз.

– Опять желаете выглядеть красиво... Пора уже всем без исключения понять. Время такое. Вышибло нас одинаково из маленьких наших орбит в одну общую, где все на всех. Любая мелочь... И каждого буквально все касается. Любой успех на каждого, любая неурядица на каждого... Есть у меня друг, коллега. Он однажды из Праги вернулся. Говорю ему: самое твое яркое впечатление?... Как вы думаете?

Я пожал плечами.

– Слесарные инструменты. Купил набор в удивительной упаковке. Все ладное, складное, по руке, да еще красивое. Мечтал о таком... Он кто, по-вашему? Бегунок по магазинам?... Если судить по газетам – не человек, а показатель. Хоть памятник ему ставь. – А вытянуть из него ничего невозможно. Будничный, неяркий, неброский, не говорливый. Предельно земной, домашний, сказал бы я. Если уж познавать его – то надо очень долго соединять, улавливать по крупицам, сопоставлять какое-то оброненное им слово, жест, поступок, взгляд, отношение к чему-либо. Самый обыкновенный человек, великий ученый, а хобби у него – инструменты... Газетчики выдумали его сразу, махом, в один присест. Не человека – догму... А ему нравится гвозди в Праге покупать... Все уложены, как спички, в пластиковой прозрачной, вроде как с духами, коробочке... Увидит мальчишка такие гвозди, сам к инструментам потянется... Но что за этими гвоздями? Структура, связи, отношения, чья-то большая добросовестность, сам человек, наконец...

Он меня спрашивает: «Почему красоты у нас такой нет»?... О чем это? О гвоздях или добросовестности?... Не ерунды, сказал, красоты. «Бриллианты в магазине красивы, а гвозди нет...». Ответ он и сам знает. Размах не тот, и гвоздей больше требует. Удобный ответ. А зачем спрашивает?... Может быть, вчера и не спросил...

Тут рация привлекла к себе внимание необычным сигналом. Академик послушал и, не уловив для себя нужного, повернулся вновь ко мне.

– А те, кто гонит поток жухлой одежды на склад, они разве только женщину этим унизили? К тому же там, вдали?... Народные деньги в канализацию, в утиль?... Нет. Еще подбросили кое-что в багаж приятелю вашему заграничному. Не с пустыми руками драпает... Умный, каналья... Он от вас чего хотел? Заставить самому поверить в бессмысленность материнской нищеты. Подвиг незаметныйсделать никчемным. Больней, как я понимаю, для вас не придумаешь. Короче говоря, заставить вас предать ее, память о ней предать... Он-то хорошо понимает, что легко предают от пересытости... А разве она бессмысленна та наша давняя горькая нищета?... Но я, когда вижу, например, сваленный в канаву трактор, не могу избавиться от мысли: кого-то он предал, незнакомый алкаш. И меня, и вас предал, и матерей наших, и себя то же предал, свое людское достоинство... Так все тесно одно с другим связано. Дальнее, близкое, бытовое, государственное, чужое и наше. Нельзя оставлять равнодушных в блаженной уверенности, что на все есть охранительные причины-поводы...

– Тетрадку вы разорвете пополам, – сказал я.

– Может быть, если не уговорю.

Он улыбнулся в четвертый раз неулыбчивым своим, усталым, лицом.

– Ну, хорошо, а странички о детях для вашей работы...

Я не успел договорить.

– Вижу в этом символику. Дети – самый верный символ человечности, родник ее, суть, основа, начало, зеркало. Куда же глядеться, как не в это зеркало?... Титаны кричат об эгоизме! Но кто из них, думая об урожае, вспоминал о зерне?... О детях... Каждый человек рождается счастливым ребенком. Или каждый ребенок рождается счастливым человеком. Добрым, искренним, неравнодушный... Дети моделируют, взрослый мир. А вы, наивный Дон Кихот, предлагаете моделировать взрослый по-детскому. Я с этим согласен. У многих из нас, как скажут электронщики, чувствительность не хуже нескольких микрофарад, а надо бы в миллионы раз больше. Как у детей... От нее, может быть, в землетрясениях изойдет мир, но прежним остаться не сможет. – Он приподнял над столом тетрадь. – Вот и давайте с вами проверим эту чувствительность. Кто и что увидит в нашей книге? Наивное, серьезное, пустое?

– За наив тоже никогда не хвалят.

– Вы чудак-человек. С наивных сказок до наивных книг вроде любезного душе моей «Дон Кихота» самым доходчивым на свете был наив. Иначе откуда взялась бы религия, с ее нешуточными дворцами, служителями, академиями, библиотеками? Вот ведь как сыграли в сказку... Но, к слову сказать, бог с ними. А что касается детей без наива... Ребенок всегда прав. Я говорю о ребенке, а не о пятилетней копии взрослого, которой успели втемяшить взрослую жадность и равнодушие, чтобы затем пе-ре-вос-пи-тывать по своему же подобию, конечно.

Академик явно разволновался.

– Разве трудно заметить, – спросил он, – как становится расхожей детская тема?... Киваем на них по любому поводу, божимся ими. Но в буднях не умеем потратить на них душевный труд, можем спокойно смотреть, как дяденька пугает малышей кирпичами. А ведь он, сей дяденька, наверное, глазом не моргнув, кинется ради них в огонь при пожаре... Всё одна тема. Оставаться человечным не только в экстремальных условиях, но в самых будничных, всегда и во всем. Вечно... Это намного трудней. Такой подвиг не меньше всех других подвигов, что и главное...

– Благодарю, – чуть поклонился я. – Но вы, по-моему, отвлеклись. В книге не будет главного. Нет ответа, где все другие...

– Другие? – не сразу понял он, отодвигая от себя тетрадь и как бы с трудом к чему-то возвращаясь. – Да... вы про них... Пока не знаю. Вот жду. – Кивнул на рацию. – Жду весточки от пилотов... Скажите мне, пожалуйста, хотя из вашего дневника и так все ясно, может вы забыли рассказать про какие-нибудь следы возле озера?

Следы?

– Костер, следы костра, ночевки... палатки?... Вы на южном берегу были, – добавил он утвердительно.

– Да, на южном. И видел одну зарубку на дереве, стрелку. Больше ничего мы не заметили. Кроме следов падения...

– Зарубка совсем свежая?

– Нет, уже потемнела.

– Значит, прежде сделана. Значит, прежде, а не тогда. Но сделана Романцевым.

Он умолк, повернулся к рации, тихо звучавшей перед ним на столе. В разрядах и шорохе кто-то медленно диктовал непонятные цифры, диктовал, пропадая в эфире, снова появлялся. Временами другой требовательный голос чуть более близкий, заглушал его.

– Четвертый! Вызываю четвертый. Готовьте прямые на укладку. Сидоренко говорит. Четвертый, слышите, я – Сидоренко... Второму готовиться на вечер... Я, Сидоренко. Слышите меня? Второй? Как у вас там?... Говорит Сидоренко...

Да слышу я тебя, Сидоренко, хотелось крикнуть мне. Слышу, окаянный ты, Сидоренко... Где же ты раньше был, Сидоренко? Родной ты наш далекий Сидоренко... Везенья тебе во всем. На всю жизнь, удачи тебе, друзьям твоим, семье твоей. Удачи и радости...

Голоса вдруг перекрыл совсем приближенный бас:

– Вы меня слышите?

– Слышу тебя, Ваня, слышу! – встрепенулся Академик. – Рассказывай.

– Там, понимаете, колея... – голос умолк.

– Да не тяни жилы, прошу!

– Стоянка была на линии падения самолета.

– Как? Ты не ошибся? Не может быть!! Видно что-нибудь?

– Сверху самолет...

– А на берегу?

– Ничего не осталось.

– Так ты уверен?

– Почти уверен...

– Почти?

– Кажется...

– Тебе кажется?

– Помню по деревьям.

– Они целы?

– На самой линии повал, – сухо подтвердил голос. – Там взрытая колея...

Никогда не видел, чтобы у человека так мгновенно посинели впадины под глазами.

– Хорошо, – сказал Академик, – вылетай. Подождем водолазов.

Он подвинул к себе чашку, забытую на столе, выпил остывший чай, поставил ее.

– Что все-таки произошло? – не мог не спросить я.

– Не знаю... – трудно и нехотя повернулся ко мне. – Пока есть одно... одна версия... другой нет. Но вы, конечно, вправе знать, и я вам... как могу... Назначили сюда молодого способного человека. Романцева. У него были неограниченные права. Задание уйти на два года в лесное заточенье с добровольной изоляцией от внешнего, мира. Особо важным казалось подобрать группу... В самый последний момент группа не выдержала проверки, он всех уволил...

– Так много?

– Вы думаете о строителях. Но то свое сделали раньше... Уволил постоянную группу. И знаете, почему?... Заметил, увлечение алкоголем. Не пьянство, нет. Увлечение. Просто нашел несостоятельной для дела. Он всерьез говорил, что коньяк изобретен для кондитерских целей... Махом решил вечную проблему. Не пускать алкашей в очаг, выживания. Не пускать и баста... Правильный в общем-то ход, но... Романцев надумал собрать экипаж из друзей однокашников по детскому дому. Таких же сирот, как он. Заранее списался, вызвал...

– Они летели в нашем самолете?! – воскликнул я.

– Почему вы так решили? – грустно сказал Академик. – Но ваш полет, к сожалению... прямое... Вы сами слышали... Когда группа вылетела сюда, неисправимый романтик Романцев придумал подготовить ее по-своему... Себя и своих друзей велел высадить на берегу озера. Там у нас должна быть опорная точка, и к ней предполагается лесная тропа... Видно, хотел разыграть выход через тайгу на базу. Тем более, что хозяйство без надзора на какое-то время тоже планировалось программой.

– Зачем?

– Автоматика... Но не это было важным. Своих новичков он хорошо знал и хотел, видно, психологически, всерьез... Одиночество, глушь, тайга... В ту ночь они спали на берегу возле костра.

– Послушайте, – возразил я, – может быть, они заблудились?

– К сожалению, – хмуро и веско заключил он, – Романцев не умел заблудиться... Хотя матушка-тайга чего не сотворит... Но давайте не будем терять голову раньше времени, пугать женщину...

– Почему же вы так долго ни о чем не знали?

– Наш полет назначен, как один из последних в начале опыта. Самый обычный полет. Правда, задержались... Погода... Аварийные сигналы не поступали... Мы условились...

– А что произошло в небе?

– Трудно сказать. Пока... В ту ночь удалась очень редкая фиксация магнитного метеорита. Скорее сгусток энергии, не вещества. Он мог начисто порушить всю электронику. Самолет потерял связь и, вероятно, управление.

Академик встал:

– Очень прошу вас доверить мне тетради.

Он вдруг снова как-то неожиданно и почти виновато улыбнулся:

– В награду получите от меня казенные полушубки, унты, шапки, все прочее. Где вы такое найдете?... В самом деле, не отпускать же вас нагишом?

– Согласен, – кивнул я.

– Ну, вот и отлично.

– Продал за дубленки.

– Да полно вам. До книги очень еще далеко.

– Ну, если мне будет все безразлично...

– Это хорошо, что не безразлично... Последняя просьба к вам. Допишите финал. Она ведь обрывается на том, что академик смотрел сумасшедшими глазами, а вид у него был ошарашенный... Точку поставьте. Люблю аккуратность... И пришлите, пожалуйста. Не забудете?

– Постараюсь.

– А теперь скажите, зачем вы поливали крышу?

– Разве непонятно?

– Между рядами стеклянных блоков проложены трубы. Надо пустить по ним горячую воду, включить систему на зимний режим.

– Я не видел таких инструкций. Да и некогда было разбираться.

– Вот оно, как без хозяина, без Романцева... Кстати, покажите вашу черную коробку. Счетчик Гейгера... Она еще там?

– Там.

– Сходим?

– Конечно.

– Давайте прямо теперь. Невмоготу сидеть на месте. Не могу... Мы спустились вниз. Она вышла навстречу, в белом фартучке.

– У меня все готово.

Из дверей кухни шла кофейная летучая дымка, воздушные облака свежего хлеба.

– Солнышко зимнее, – сказал совершенно искренне Академик, – если можно, вернутся пилоты?... Мы идем смотреть одну шкатулку. От вас ее прятали, а вы ничего не знали.

– Вот как? Возьмете меня?

– Одевайтесь, красавица. Мороз и солнце – день чудесный... Мы взяли наши лыжи, направились на склад, чтобы Академик подобрал себе.

– Могу вам открыть большую тайну. Почему вы не нашли тут комарья. Хотите?

Он шел, хрустя по снегу твердыми шагами, как истинный хозяин.

– Хотим, – сказала она и взглянула на меня.

– Гнус не терпит, не выносит пихтовых лесов и драпает от них, куда глаза глядят. Ему в таком лесу крышка... Вы довольны?

– Где же вы были раньше? – вздохнула наша хозяюшка.

– Это что, – грустно улыбнулся Академик. – От вас укрыли еще одну страшную тайну... Птицы над вами летели с юга на север. А вы думали, на юг. Объяснить, почему?

– Я так радовалась им, – удивилась она.

– То-то и оно... Птицы летели к теплому озеру. Появилась необычная популяция уток и гусей, которых вполне устраивает незамерзающее озеро.

– Могу я спросить, – сказал я, вспоминая вдруг, что колесо «пожарника» до сих пор не подкачано. – Так много техники?... Ну, кончится ваш опыт или не нужен станет...

– Научная база очень широкой задачи...

Мы подобрали Академику лыжи, поехали в зимний, остекленный солнцем лес. Я нашел то самое, но уже обычное дерево, смахнул снег с дупла-трещины, достал черную коробку, не дававшую мне покоя столько дней. Шут бы ее побрал, она тикала, так же упрямо, как и раньше.

Академик взял ее, послушал и так и на ухо, осмотрел со всех сторон, ловким движеньем пальцев открыл в ней что-то сбоку. Щелканье прекратилось.

– Вы знаете, – сказал такой уверенный во всем Академик, – ерунда. Свихнулся при катастрофе... Подарите мне?

– Избавьте, пожалуйста.

Он кивнул и отправил эту штучку в боковой карман шубы... Но тут снова где-то затикало в мерцающем ритме. Академик в недоумении достал из кармана черную шкатулку.

– Ах, это же вертолет!

Вдали погромыхивал сверкающий на солнце вертолет.

– Надо спешить.

Академик мягко припал на лыжи, заскользил по снегу прочным, особым шагом.

Она повернулась ко мне, совсем рядом. Воткнула в снег палки, сняла рукавицы, надела на палки.

– У вас ручонки отмерзнут, – сказал я, накрывая ладонями теплые руки. Мои рукавицы я забыл на складе.

– Почему ты не открыл мне? Я царапалась к тебе ночью. Ты не спал.

– Прости, я, правда, не слышал.

Она потянула к себе мои посинелые пальцы.

– Что ты делаешь? Зачем?

– Я хочу поцеловать твои руки... Я хочу поцеловать твои руки.

Она прижалась мокрым лицом к моим ладоням:

– Ты найдешь меня в той жизни?

Грохот ветром летел над нами.

– Ты найдешь меня в той жизни?...

Грохотало невыносимо. Сквозь рев моторов Академик уже с поляны крикнул издали:

– Милые мои, пора!..

* * *

Вот и выполнил я просьбу Академика, поставил, последнюю точку. Дальше не могу. Даже самые нелепые сны сбываются. А я не верил...

Она сказала:

– Я не смогла бы тебя лишить мальчика... Тебе не жить без него...

Последняя точка. Но как мне хочется повторить на бумаге нежное родное слово, четыре буквы, имя твое...

Прости меня за это. Я его никогда никому не скажу.

Примечания

1

– Радиация! Очень высокая радиация!

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  •   Первая тетрадь
  •   Вторая тетрадь
  •   Третья тетрадь
  • Часть вторая
  •   Четвертая тетрадь
  •   Пятая тетрадь
  •   Шестая тетрадь X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Кто по тебе плачет», Юрий Дружков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства