«Ночной поезд на Лиссабон»

4221

Описание

Жизнь главного героя романа Раймунда Грегориуса, преподавателя древних языков в Берне, протекала спокойно и размеренно, до тех пор пока он однажды не встретил на мосту таинственную незнакомку, которая оказалась португалкой. Грегориус очарован ею, но она неожиданно исчезает из его жизни. Теперь все его мысли о ней и о… Португалии. Он, решая узнать побольше об этой стране, идет в букинистический магазин, где покупает книгу Амадеу ди Праду. И встреча с женщиной, и книга, мысли которой необычайно созвучны душе Грегориуса, круто меняют его жизнь: неожиданно для себя он уезжает в Лиссабон, пытаясь разобраться в себе и погрузиться в притягательный мир не знакомых ему людей…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Работе над этим романом великодушно содействовал Фонд культуры Швейцарии «ПРО ГЕЛЬВЕЦИЯ». Теперь, когда книга готова, я хочу выразить благодарность, как за саму поддержку, так и за проявленное в ней одобрение.

Nuestras vidas son los ríos

que van a dar en la mar,

qu'es el morir

Jorge Manrique[1]

Nous sommes tous de lopins et d’une contexture si informe et diverse, que chaque pièce, chaque moment fait son jeu. Et se trouve autant de différence de nous à nous-mêmes, que de nous à autrui.

Мы все лишены цельности и скроены из отдельных клочков, каждый из которых в каждый данный момент играет свою роль. Настолько многообразно и пестро наше внутреннее строение, что в разные моменты мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других.

Монтень «Опыты», кн. 2,1 (Пер. с франц. Г. Г. Кудрявцева)
* * *

Cada um de nós e vários, é muitos, é uma prolixidade du si mes-mos. Por isso aquele que despreza o ambiente não e o mesmo que dele se alegra ou padece. Na vasta colónia do nosso ser há gente du muitas espécies, pensando e sentindo diferentemente.

Каждый из нас — множество, избыточность самого себя. Поэтому тот, кто презирает свое окружение, не есть тот же самый, кто ему радуется или страдает от него. В обширной колонии нашего бытия сосуществуют люди всякого рода, которые думают и чувствуют совершенно по-разному.

Ферданду Антониу Нугейра Пессоа

Часть первая Поворот

1

День, который перевернул жизнь Раймунда Грегориуса, начался как любой другой в бесконечной череде буден. Без четверти восемь он вышел с Бундестеррасе и ступил на мост Кирхенфельдбрюке, ведущий от центра города на ту сторону, к гимназии. Он делал это изо дня в день долгие годы, и неизменно без четверти восемь. Как-то раз мост перекрыли, и на уроке греческого он сделал ошибку. Такого с ним никогда не случалось, ни до того, ни после. Целыми днями вся гимназия только о ней и говорила. И чем дольше шла полемика, тем больше набиралось тех, кто считал это недоразумением. В конце концов, даже ученики, присутствовавшие на уроке, уверовали, что ослышались. Было просто немыслимо, чтобы Мундус, как все его звали, допустил оплошность в греческом, латыни или древнееврейском.

Грегориус перевел взгляд вдаль, к остроконечным башням Исторического музея города Берна, наверх к горе Гуртен и вниз, к Ааре с его зеленоватыми ледниковыми водами. Порывистый ветер гнал над ним низкие облака, вырывал из рук зонт и хлестал по лицу дождем. Тут он заметил на середине моста женщину. Она, опершись локтями на перила, читала под проливным дождем что-то похожее на письмо. Листок ей приходилось удерживать обеими руками. Когда Грегориус подошел ближе, она внезапно скомкала лист, скатала его в шарик и, размахнувшись, кинула в реку. Грегориус невольно прибавил ходу, теперь от женщины его отделяло всего несколько шагов. Он видел ярость на ее бледном, мокром от дождя лице. Не ту ярость, которая разряжается водопадом слов, чтобы потом улечься. Нет, то была подавленная, загнанная внутрь ярость, которая, казалось, уже давно в ней тлела. Вот женщина подтянулась на выпрямленных руках, пятки выскользнули из туфель. «Сейчас прыгнет!» — Грегориус отпустил зонт на растерзание ветру, тут же погнавшему его по мосту, бросил портфель, полный ученических тетрадок, и разразился потоком брани, не свойственной его обычному лексикону. Портфель раскрылся, и тетради высыпались на мокрый асфальт. Женщина обернулась. Несколько мгновений она неподвижно смотрела, как намокают под дождем исписанные страницы. Потом вынула из кармана плаща фломастер, сделала два шага к Грегориусу, наклонилась и вывела цепочку цифр на его лбу.

— Извините, — сказала она по-французски с легким иностранным акцентом, — но мне нельзя позабыть этот телефон, а бумаги у меня нет.

Она посмотрела на свои руки, будто увидела их впервые.

— Ах да, можно было… — и, переводя взгляд с руки на лоб Грегориуса, записала номер на тыльной стороне ладони. — Я… я не хотела его запоминать, я хотела все забыть, но когда увидела, как письмо падает… мне надо его сохранить.

Капли дождя на толстых стеклах очков Грегориуса заслоняли ему видимость, и он начал на ощупь неловко собирать мокрые тетради. Мягкий стержень фломастера, как ему показалось, снова заскользил по лбу. Но тут он понял: теперь его коснулся палец женщины, которая пыталась носовым платком оттереть цифры.

— Это неслыханно, я знаю… — она принялась помогать Грегориусу.

Он нечаянно коснулся ее руки и задел колено, а когда оба потянулись за последней тетрадью, то столкнулись лбами.

— Большое спасибо, — сказал Грегориус, когда они уже стояли друг против друга. Он показал на лоб. — Очень больно?

Рассеянно, с опущенным взором она покачала головой. Дождь сыпал на ее волосы, струями стекал по лицу.

— Можно мне немного пройтись с вами?

Э… да, конечно, — пролепетал Грегориус.

Молча они пошли рядом, до конца моста и дальше по направлению к школе. По ощущению Грегориуса, восемь уже пробило и первый урок начался. Что она понимала под «немного»? Женщина приноровила свой шаг к его и теперь твердо ступала рядом, словно собиралась идти так весь день. Она подняла широкий ворот плаща, и Грегориусу сбоку был виден лишь ее висок.

— Мне сюда, в гимназию, — сказал он и остановился. — Я учитель.

— Можно я с вами? — едва слышно спросила она.

Грегориус медлил с ответом. Он провел рукавом по мокрым очкам.

— По крайней мере, там сухо, — наконец вымолвил он.

Они поднялись по лестнице, Грегориус открыл перед ней дверь. И вот они стоят в вестибюле, который выглядит непривычно пустынным и тихим, теперь, когда уроки уже начались. С них капает вода…

— Обождите здесь, — сказал Грегориус и пошел в туалет, чтобы принести полотенце.

Перед зеркалом он протер очки и промокнул лицо. Цифры на лбу все еще были заметны. Он смочил кончик полотенца теплой водой и уже собирался оттереть следы фломастера, как рука его застыла. «Это был тот момент, который решил все», — думал он несколькими часами позже, вызывая в памяти происшедшее. Ибо тогда он внезапно осознал, что не хочет стирать след встречи с загадочной женщиной.

Он представил себе, как войдет в класс с телефонным номером на лбу, он, Мундус, самый безупречный и предсказуемый преподаватель в своей дисциплине, а может, и во всей истории гимназии, проработавший здесь больше тридцати лет без единого выговора или замечания. Столп учреждения, может быть, несколько скучноватый, но уважаемый; даже опасливо почитаемый выше, в университете, за поразительные знания в древних языках. Он, над которым любя подтрунивают ученики, а каждый новый выпуск обязательно устраивает ему экзамен, позвонив ночью с невинным вопросом о конъектуре[2] трудного места в древнем тексте только затем, чтобы в очередной раз получить сколь четкий, столь же и исчерпывающий ответ на память, содержащий к тому же критический комментарий к иным возможным мнениям, преподнесенный на одном дыхании и со спокойствием, в котором не найти и тени недовольства, что его разбудили. На то он и Мундус[3] — человек с невозможно старомодным, даже допотопным именем, которое просто нельзя не сократить, а сократить можно только так и не иначе. Сокращение, кроме прочего, выявлявшее самую сущность человека, как никакое другое слово, поскольку филолог в нем являл собою целую вселенную, нет, несколько вселенных — ведь кроме латинских и греческих текстов он держал в голове каждый стих Старого и Нового заветов, что повергало в замешательство профессоров с соответствующих кафедр. «Если хотите видеть настоящего ученого, — говаривал ректор, представляя его новому классу, — так вот он перед вами».

«И этот ученый, — размышлял Грегориус, — сухарь, которого иные считают хранилищем мертвых слов, а коллеги, завидующие его популярности, пренебрежительно называют «папирусом», этот вот ученый войдет в класс с телефонным номером, намалеванным на лбу отчаявшейся, разрывающейся между яростью и любовью женщиной. Женщиной в красном кожаном плаще, с волшебной певучестью речи, чьи протяжные южные интонации делают тебя невольным соучастником».

Грегориус вынес полотенце. Женщина зажала гребень в зубах и начала вытирать длинные черные волосы, лежащие в окладистом воротнике как в чаше. Привратник вошел в вестибюль и, заметив Грегориуса, бросил изумленный взгляд на часы, висевшие над входом, потом на свои наручные. Опоздавшая школьница прошмыгнула мимо, пару раз оглянулась и побежала дальше.

— Мой класс там, — обратился Грегориус к женщине и через окно показал на другое крыло здания. Секунды истекали. Он чувствовал каждый удар своего сердца. — Хотите пойти со мной?

Позже Грегориус сам себе не верил, что он это сказал; но, должно быть, так оно и было, поскольку оба они разом зашагали по длинным коридорам. Он слушал, как со свистом скользят по линолеуму его резиновые подошвы и постукивают каблуки ее сапожек.

— А родной ваш язык какой? — спросил он.

— Português, — ответила она.

«О», которое поразительно выговаривалось ею как «у», странно протянутая звучность «е» и мягкое «ш» на конце сложились в мелодию, которая пела в нем дольше, чем в действительности, и которую он готов был слушать день напролет. «Пуртугееш».

— Подождите, — сказал вдруг Грегориус, достал из кармана пиджака записную книжку, вырвал листок и протянул женщине. — Для номера.

Уже взявшись за ручку двери, он попросил ее еще раз произнести то слово. Она повторила, и он впервые увидел на ее лице улыбку.

Гомон мигом стих, когда они вошли в класс. В воздухе повисла тишина, которая вся была сплошным удивлением. Позже Грегориус точно вспомнил: он этой онемевшей тишиной, этим изумленным неверием, отражавшимся на каждом лице, наслаждался. И упивался собственной радостью оттого, что мог испытывать это чувство, чего он сам от себя не ожидал.

«Что стряслось? Что происходит?» — вопрошал каждый из двадцати взглядов, направленных на странную парочку у двери; на Мундуса, с мокрой лысиной, в набухшем от дождя пальто, стоящего подле причесанной впопыхах женщины с бледным лицом.

— Может быть, туда? — обратился Грегориус к женщине и указал на свободный стул в дальнем углу.

Потом он прошел к своему месту, поприветствовал, как обычно, и сел за учительский стол. Он понятия не имел, что сказать в оправдание, поэтому просто приступил к проверке заданного перевода. Ответы звучали робко, он поймал на себе не один любопытный взгляд. В некоторых читалось замешательство: он, Мундус, который любую ошибку распознавал даже спросонья, пропустил целый ряд неточностей, погрешностей и беспомощных спотыканий.

Ему удавалось сделать вид, что он не смотрит в сторону женщины. И тем не менее он видел ее каждую секунду, видел мокрые пряди, которые она отбрасывала с лица, белые руки, судорожно сплетающиеся пальцы, потерянный отсутствующий взгляд, устремленный за окно. В какой-то момент она выхватила фломастер и записала номер телефона на листке. Потом снова откинулась на спинку стула и, казалось, не понимала, где она.

Ситуация становилась невыносимой. Грегориус мельком бросил взгляд на часы — до перемены еще десять минут. Тут женщина поднялась и тихонько пошла к выходу. Уже стоя в дверях, она обернулась к нему и прижала палец к губам. Он кивнул и с улыбкой повторил ее жест. Дверь с легким щелчком затворилась.

С этого момента Грегориус не слышал больше ничего вокруг. У него было ощущение, что он находится в полном одиночестве, объятый оглушительным безмолвием. Каким-то образом он оказался у окна, провожая взглядом красную фигурку, пока женщина не скрылась за углом. И ему стоило неимоверного усилия, чтобы не побежать вслед за ней. Снова и снова перед его взором возникал прижатый к ее губам палец, жест, который мог означать так многое: «не буду мешать» или «пусть это останется нашей тайной», а может, «не удерживайте меня, у нас нет будущего».

Когда прозвенел звонок, он так и остался стоять у окна. Позади него ученики, непривычно притихшие, выходили из класса. Позже вышел и он; покинув гимназию через задний вход, перешел улицу и сел в читальном зале публичной библиотеки, где его никто не стал бы искать.

К следующему академическому часу он явился пунктуально, как всегда. Цифры со лба он стер — правда, после минутного колебания записав их в блокнот, — и тщательно высушил редкий венец седых волос. И лишь темные потеки на пиджаке и брюках выдавали, что произошло что-то необычное. Он вынул из портфеля пачку промокших тетрадей.

— Маленькая неприятность, — коротко сообщил он. — Споткнулся, и тетради выпали под дождь.

Время от времени он еще ловил любопытствующие взгляды, и робость все еще слышалась в некоторых голосах. А в остальном все было как всегда. Он выписал на доску наиболее часто встречающиеся ошибки и дал ученикам самостоятельную работу.

Можно ли то, что случилось с ним в следующую четверть часа, назвать поворотом? Потом Грегориус неоднократно задавался этим вопросом, и никогда не был уверен в ответе. Но если не поворот — что же тогда это было?

Все началось с того, что он рассматривал склонившихся над тетрадями учеников, будто видел их в первый раз.

Люсьен фон Граффенрид, мальчик, во время сеанса одновременной игры, которую Грегориус проводил в актовом зале против дюжины учащихся, тайком передвинувший фигуру. Обойдя остальные доски, Грегориус снова остановился перед ним. И тут же уловку заметил. Он просто смотрел на него. Краска залила лицо Люсьена. «В этом не было необходимости», — спокойно сказал Грегориус и сделал так, чтобы партия свелась к ничьей.

Сара Винтер, в два часа ночи позвонившая ему в дверь, потому что не знала, что делать со своей беременностью. Он сварил кофе и выслушал ее — ничего больше. «Я так рада, что последовала вашему совету, — сказала она неделю спустя. — Рано еще заводить ребенка».

Беатрис Люшер с ее ровным каллиграфическим почерком, на глазах превращающаяся в маленькую старушку под непомерной ношей честолюбивого стремления к первенству.

Рене Цинг, вечно отстающий.

А вот Натали Рубин. Девочка, не ищущая его благосклонности, чуть-чуть напоминающая придворных фрейлин прошлых столетий, неприступная, обожаемая роем поклонников и вызывающая опаску из-за своего острого язычка. На прошлой неделе после звонка на перемену она встала, потянулась, как кошка, которой уютно в ее шкурке, вынула карамельку из кармана фартучка, развернула и, проходя мимо его стола, почти сунула ее в рот. Потом вдруг остановилась и протянула ему ярко-красный леденец:

— Хотите?

И, насладившись его замешательством, рассмеялась своим неподражаемым звонким смехом и словно невзначай коснулась его руки.

Грегориус мысленно прошелся по ним по всем. Вначале ему показалось, что он подводит какой-то промежуточный баланс своих чувств. Но посередине подсчетов заметил, что все чаще думает: «Сколько у них еще впереди! Сколько им еще предстоит! Сколько всего с ними еще может случиться! Сколько всего их ожидает!»

Português. Он слышал мелодию и видел лицо женщины с закрытыми глазами, появляющееся и исчезающее в складках махрового полотенца, белое, как алебастр. В последний раз он окинул взглядом склоненные головы. Потом медленно поднялся, подошел к двери, снял с крючка мокрое пальто и, не оборачиваясь, вышел из класса.

Портфель с книгами, сопровождавшими его всю жизнь, остался на столе.

На верхней площадке он остановился, припомнив, как каждые пару лет относил книги переплести заново. Все время в одну и ту же мастерскую, где работники неизменно потешались над истрёпанными, зачитанными страницами, напоминавшими скорее промокашку. Пока портфель лежит на столе, ученики будут думать, что он вышел ненадолго. Только не это послужило причиной того, что он оставил книги и теперь должен побороть желание вернуться и забрать их. Если уж он уходит, то должен уйти и от этих книг. Он осознавал это с отчетливой ясностью, направляясь к выходу, пусть даже в этот конкретный момент и не вполне понимал, что значит «уйти».

В вестибюле его взгляд остановился на лужице, образовавшейся там, где женщина в промокшем плаще ждала, пока он появится из туалета. Это был след гостьи из другого, непознанного мира, и Грегориус рассматривал мокрое пятно с благоговением, которое обычно дарил лишь археологическим находкам. И только заслышав шаги привратника, Грегориус опомнился и выскочил из гимназии.

Не оборачиваясь, он дошел до конца квартала и повернул за угол, откуда мог незамеченным бросить прощальный взгляд на давно знакомое здание. Он и представить себе не мог, как любит его и все, что оно собой воплощает, и как будет по нему тосковать. Он подсчитал: сорок два года назад он, пятнадцатилетний гимназист, впервые переступил его порог, трепеща от стеснения и предвкушения счастья. Через четыре года он покинул его с аттестатом зрелости только для того, чтобы снова ступить в его стены на следующие четыре года, замещая попавшего в катастрофу учителя греческого, который в свое время открыл ему античный мир. Из практикующего студента он перешел в категорию преподавателя, находящегося в длительном академическом отпуске. И только в тридцать три наконец-то получил диплом.

Защитил он его только ради Флоранс, жены, которая на этом настаивала. Об ученой степени он вообще не думал, а когда его об этом спрашивали, только смеялся в ответ. До этого ему просто не было дела. До чего было, так до древних текстов: дотошно вгрызаться в каждую грамматическую и стилистическую деталь, касающуюся истории того или иного выражения. Другими словами, всегда находиться «на уровне». И это вовсе не означало непритязательность — по отношению к себе он был чрезвычайно требовательным. Не было это и чудачеством или каким-то извращенным сортом тщеславия. Это было — как он позже не раз размышлял — скрытой яростью, направленной против чванливого общества. Своим непреклонным упрямством он хотел отомстить этому миру тщеславия, в котором всю жизнь страдал его отец, не поднявшийся выше смотрителя музея. То, что другие, с куда меньшими способностями — честно говоря, до смешного мизерными — защищали дипломы и получали синекуры, ничего для него не значило: будто они принадлежали другому, мелочному миру, масштабы которого он мог только презирать. А в гимназии никому и в голову не приходило заменить его кем-то с дипломом. Ректор, сам специалист по древним языкам, знал, как великолепен Грегориус — на голову выше его. Уволь он такого преподавателя — бунта гимназистов не избежать. Экзамен, который Грегориус в конце концов сдал, показался ему до смешного простым — сдал он шутя, в половину отпущенного времени. Потом он долго не мог простить Флоранс, что она заставила его отказаться от своих принципов.

Грегориус развернулся и пошел по направлению к Кирхенфельдбрюке. А когда увидел мост, испытал странное, сколь тревожащее, столь и умиротворяющее чувство, что за пятьдесят семь прожитых лет впервые сам распоряжается своей жизнью.

2

На том месте, где женщина под проливным дождем читала письмо, он остановился и посмотрел вниз. Только теперь до него дошло, с какой высоты здесь можно упасть. Хотела ли она на самом деле прыгнуть? Или это был его преждевременный страх, зародившийся оттого, что брат Флоранс спрыгнул с моста? Кроме того, что родным языком женщины был португальский, он не знал о ней ничего. Не знал даже имени. Смешно, конечно, пытаться разглядеть отсюда в темных водах скомканное письмо. Но он так долго всматривался, что начали слезиться глаза. Вон то черное пятнышко — не его ли зонт? Он судорожно ощупал карман пиджака, чтобы убедиться, что записная книжка с номером телефона, который безымянная португалка написала ему на лбу, все еще при нем. Потом нетвердо зашагал к концу моста, не зная, куда же двинуться дальше. Он замыслил убежать от своей прежней жизни. Может ли человек с такими намерениями просто пойти домой?

Его взгляд упал на отель «Бельвью», старейший и самый фешенебельный в Берне. Тысячи раз он проходил мимо. И всякий раз чувствовал его живое присутствие. И сейчас он подумал о том, что ему необъяснимым образом важно, что он по-прежнему тут, на месте. Его бы испугало, узнай он, что здание снесли или что тут больше нет отеля — даже конкретнее: этого отеля. Но ему никогда не приходило в голову, что он, Мундус, может туда войти. Он нерешительно направился ко входу. Остановился «бентли», водитель вылез и зашел внутрь. Грегориус последовал за ним с таким чувством, будто совершает нечто немыслимо революционное и по сути своей запретное.

Фойе со сводами из цветного стекла было безлюдно, ковры поглощали всякий шорох. Грегориус порадовался, что дождь кончился, так что с его пальто больше не стекала вода. Он зашаркал в своих тяжелых уродливых башмаках в сторону ресторана. Из всех столов, накрытых к завтраку, занято было лишь два. Приглушенные звуки моцартовского дивертисмента создавали впечатление, что находишься вдали от всего орущего, назойливого и безобразного. Грегориус снял пальто и сел за столик у окна. «Нет-нет, — поспешно ответил он официанту в светло-бежевой куртке, — я не проживаю в отеле». Он почувствовал на себе изучающий взгляд: грубый свитер под поношенным пиджаком с кожаными нашивками на локтях, помятые вельветовые брюки с пузырями на коленях; реденький венчик волос вокруг изрядной лысины; седая борода с белыми прядями, которые всегда придавали ей некоторую неухоженность. Когда официант отошел с заказом, Грегориус торопливо проверил, хватит ли у него денег. Потом оперся локтями на стол, покрытый накрахмаленной скатертью, и обратил рассеянный взгляд на мост.

Смешно надеяться, что она снова появится там. Она пошла обратно к мосту, а после этого исчезла в узеньких улочках старого города. Он словно видел ее наяву, как она сидит за последней партой в классе и с отсутствующим взглядом смотрит в окно. Он видел ее судорожно сжимающиеся белые руки. И снова перед его взором из складок полотенца появлялось алебастровое лицо, утомленное и ранимое. Português. Он неуверенным жестом вытащил записную книжку и углубился в созерцание телефонного номера. Официант принес завтрак и серебряный кофейник с кофе. Грегориус не обратил на это ни малейшего внимания. Через какое-то время он встал и направился к телефону. На полдороги передумал и вернулся назад к столику. Потом заплатил за нетронутый завтрак и покинул отель.

Прошло уже много лет с тех пор, как он в последний раз наведывался в испанскую книжную лавку на Хиршенграбен. Прежде он частенько захаживал сюда за какой-нибудь книжкой для Флоранс, нужной ей в работе над диссертацией о Сан Хуан де ла Крусе.[4] Иногда в автобусе он их листал, а вот дома до этих книг не дотрагивался. Испанский — был ее территорией. Испанский слишком походил на латынь, но в то же время латынью не был — и это мешало ему. Ему было не по нутру, что слова, в которых латынь словно оживала, раздавались из уст современников — на улицах, супермаркетах, в кафе. Что их употребляли для того, чтобы покупать кока-колу, торговаться и изрыгать ругательства. Мысль об этом была ему невыносима, и он поспешно и решительно отгонял видения, как только они возникали. Конечно, римляне тоже торговались и ругались, но это было нечто иное. Он любил латинские предложения именно за то, что в них застыло прошлое. Что они никого не принуждали отвечать на них. Потому что этот язык был по ту сторону досужей болтовни. И еще потому, что в своей незыблемости они были прекрасны. «Мертвые языки»! Люди, посмевшие их так окрестить, ничего в них не смыслили. Поистине ничего. И Грегориус презирал их всеми фибрами своей души. Когда Флоранс говорила по телефону на испанском, он прикрывал дверь. Ее это оскорбляло, а он не мог объяснить.

В лавке восхитительно пахло старой кожей и книжной пылью. Хозяин, стареющий господин с легендарными познаниями в романских языках, оказался занят в задних комнатах. В основном помещении была лишь одна девушка, по всей видимости, студентка. Она сидела за столом в уголочке и читала тонкую книжицу в выцветшем от времени бумажном переплете. Грегориус предпочел бы одиночество. Чувство, будто он стоял здесь только потому, что мелодия некого португальского слова не шла у него из головы, и, возможно, еще потому, что понятия не имел, куда ему идти, было бы легче переживать в уединении. Он прошел вдоль книжных стеллажей, как в тумане, не различая ничего. Время от времени он приподнимал двумя пальцами очки, чтобы прочесть заглавие где-нибудь на верхней полке; однако, прочтя, тут же забывал. Как часто бывало, он погрузился в свои мысли, запечатанные для посторонних семью печатями.

Когда дверь лавки распахнулась, он резко обернулся и по своему разочарованию оттого, что это был всего-навсего почтальон, понял, что вопреки всякому здравому смыслу ожидал увидеть португалку. Студентка захлопнула книжку и поднялась. Но вместо того чтобы положить ее на стойку к остальным, остановилась, не отрывая взгляда от серой обложки, провела по ней рукой, и только когда истекли долгие секунды, положила ее так бережно и нежно, будто от неосторожного движения книга могла рассыпаться в прах. Она еще постояла у стойки, словно в колебаниях, не передумать ли и все-таки купить книгу. Потом засунула руки глубоко в карманы и, опустив голову, вышла из магазина. Грегориус взял томик в руки:

AMADEU INÁCIO DE ALMEIDA PRADO

UM OURIVES DAS PALAVRAS

LISBOA 1975.[5]

Появился хозяин лавки, бросил беглый взгляд на книжку и прочитал заглавие вслух. На этот раз Грегориус услыхал только поток шипящих; проглоченные, едва различимые гласные казались лишь поводом для бесконечного повторения змеиного «ш» на конце.

— Вы говорите на португальском?

Грегориус покачал головой.

— Она называется «Золотых слов мастер». Прекрасное название, правда?

— Сдержанно и изящно. Как матовое серебро. Не прочтете его еще раз?

Книготорговец повторил. За словами слышалось еще и то, какое наслаждение доставляет ему само их звучание. Грегориус открыл книгу и перелистал несколько страниц, пока не добрался до текста. Потом протянул ее продавцу, который, бросив на него полный удивления и расположения взгляд, начал читать. Грегориус прикрыл глаза. Закончив абзац, продавец остановился.

— Перевести?

Грегориус кивнул. И вслед за этим услышал слова, потрясшие его до глубины души, ибо звучали они так, будто написаны единственно для него, и не просто для него, а для него нынешнего, рожденного этим утром.

Из тысяч переживаний нашего опыта в лучшем случае лишь одно мы облекаем в слова, да и то случайно, без должной тщательности. Среди всех невысказанных скрываются и те, которые незаметно придают нашей жизни форму, цвет и мелодию. И если мы потом, как археологи души, обращаемся к этим сокрытым сокровищам, то открываем для себя, насколько они неуловимы. Предметы нашего созерцания не желают застывать в неподвижности, слова соскальзывают с пережитого и под конец на бумаге остаются только путаные противоречия. Долгое время я думал, что это недостаток, который надо преодолеть. Сегодня я думаю иначе: само признание путаницы — это «царский путь»[6] к пониманию своих интимных и в то же время непознанных переживаний. Знаю, это звучит странно, даже более чем странно. Но с тех пор как я смотрю на вещи так, чувствую, что впервые по-настоящему бодрствую и живу с открытыми глазами.

— Это предисловие, — заметил хозяин лавки и полистал книгу. — И вот он начинает фрагмент за фрагментом откапывать эти скрытые переживания. Сам себе археолог, так сказать. Есть размышления на несколько страниц, а потом снова коротенькие. Вот, например, одно, состоящее всего из одного предложения…

Он перевел:

Если мы можем прожить лишь малую часть того, что в нас заложено, — что происходит с остатком?

— Я хочу эту книгу, — сказал Грегориус.

Продавец закрыл томик и прошелся ладонью по переплету с такой же нежностью, как до того студентка.

— Я отыскал ее с год назад в сундуке со старым хламом у одного букиниста в Лиссабоне. Теперь вот вспоминаю: я взял ее тогда потому, что мне понравилось предисловие. А потом она куда-то затерялась. — Он пристально посмотрел на Грегориуса, который полез за бумажником. — Я дарю ее вам.

— Но… — севшим голосом начал Грегориус и откашлялся.

— Она мне досталась почти даром, — заверил книготорговец и подал ему книгу. — А я вспомнил вас. Сан Хуан де ла Крус. Верно?

— Им занималась моя жена.

— Тогда вы филолог-классик из гимназии на Кирхенфельде,[7] она про вас говорила. А потом я как-то слышал о вас еще от кого-то. Вроде как вы ходячая энциклопедия. — Он рассмеялся. — Исключительно обожаемая энциклопедия.

Грегориус смущенно сунул томик в карман пальто и протянул на прощание руку:

— Большое спасибо.

Хозяин проводил его до дверей.

— Надеюсь, я вас не…

— Нет-нет, нисколько, — Грегориус успокаивающе коснулся его локтя.

На Бубенбергплац Грегориус остановился и обвел взором площадь. Здесь он провел всю свою жизнь, здесь он знал каждый уголок, здесь он был дома. Для человека с таким слабым зрением, как у него, это было важно. Для таких, как он, город, в котором живешь, становится защитной раковиной, пещерой, надежной норой. Все другое таит в себе опасность. Понять это может только человек с такими же толстыми стеклами на носу. Флоранс не понимала. Возможно, по той же причине она не понимала, почему он не любит летать самолетом. Взойти на борт и через пару часов оказаться в совершенно ином мире. И не отпущено времени, чтобы впитать в себя мелькающие мимо картины от начального пункта до конечного. Нет, это не для него, это повергало его в смятение. «Это неправильно», — как-то сказал он Флоранс. «Что значит неправильно?» — раздраженно спросила она. Он не мог объяснить, и она все чаще летала одна или с кем-то, большей частью в Южную Америку.

Грегориус подошел к афишам кинотеатра «Бубенберг». На вечернем сеансе шел черно-белый фильм по роману Жоржа Сименона «L'homme qui regardait passer les trains».[8] Название ему понравилось, и он долго разглядывал кадры из фильма. В конце семидесятых, когда все покупали цветные телевизоры, он тщетно искал в продаже черно-белый. Потом нашел один такой на помойке и притащил домой. И после женитьбы он настоял на том, чтобы допотопный аппарат остался в его кабинете. Когда жены дома не было, он, игнорируя цветной ящик в гостиной, включал «старого приятеля», в котором все рябило и мелькало. «Мундус, ты просто невозможен», — заявила Флоранс в один прекрасный день, застав его перед уродливым динозавром. И этот день, в который она назвала его прозвищем, употребляемым всеми остальными, и с которого даже дома с ним стали обходиться как с фактотумом города Берна, — стал началом конца их брака. Когда после развода из квартиры исчез и цветной телевизор, он вздохнул с облегчением. Лишь много лет спустя, когда кинескоп окончательно вышел из строя, Грегориус был вынужден купить себе новый цветной аппарат.

Фотографии в витрине были большими и резко контрастными. На одной крупным планом белело на черном фоне алебастровое лицо Жанны Моро, которая отбрасывала со лба мокрую прядь. Грегориус оторвался от витрины и зашагал в ближайшее кафе, чтобы поближе рассмотреть книгу, в которой аристократичный португалец пытался выразить словами безгласые переживания.

Только теперь, медленно листая страницу за страницей с неспешностью любителя старых изданий, он обнаружил портрет автора — давнюю, уже ко времени печати обветшавшую фотографию, на которой черные места выцвели до коричневых. Светлое лицо на темном, расплывчатом и крупнозернистом поле. Грегориус протер очки, снова насадил их на переносицу и… в доли секунды был полностью пленен этим лицом.

Человек в возрасте едва за тридцать просто излучал недюжинный ум, достоинство и такую отвагу, что Грегориус был буквально ослеплен. Чистое лицо с высоким лбом увенчано шапкой густых темных волос, зачесанных назад и матово поблескивающих, напоминающих скорее шлем, из-под которого пряди мягкими волнами ниспадали на уши. Прямой римский нос придавал лицу особую значимость, подчеркнутую к тому же разлетающимися бровями; как две дуги, проведенные твердой рукой художника, они к краям высоко обрывались, так что средоточие возникало в центре, там, где концентрировалась мысль. Полные, резко очерченные губы, каким позавидовала бы иная красавица, обрамлены изящными усиками и аккуратно подстриженной бородкой, которая, однако, вместе с тенью на тонкой шее оставляла впечатление, что следует принимать в расчет и несомненную суровость, даже жесткость. Но что решало все, так это темные глаза, обрисованные тенями. Это не были тени усталости, изнурения или болезни, нет, — скорее знак печали и трагичности судьбы. «Этот человек был поэтом и мечтателем, — подумал Грегориус. — Но он же мог твердой рукой держать оружие или скальпель. Человек, у которого лучше не вставать на пути, когда его глаза горят огнем. Эти глаза могут держать на расстоянии целое войско богатырей. Хотя и им не чужд обычный человеческий взгляд». Из одежды на фотографии можно было различить лишь белый воротничок рубашки с узлом галстука и лацканы пиджака, который Грегориусу показался чем-то вроде импозантного сюртука.

Было уже около часа дня, когда Грегориус наконец отрешился от своих размышлений, в которые погрузило его созерцание портрета. И снова кофе перед ним уже остыл. Ему захотелось услышать голос благородного португальца, увидеть, как он двигается. Тысяча девятьсот семьдесят пятый… Если тогда ему было слегка за тридцать, то сейчас должно быть за шестьдесят. Português. Грегориус вызвал в памяти голос безымянной португалки и мысленно понизил его на пару тонов, стараясь, однако, не придать ему того звучания, каким хозяин книжной лавки читал заглавие. Это должен быть голос меланхолической прозрачности, соответствующий образу Амадеу ди Праду. Он попытался озвучить предложение из книги таким голосом. Но ничего из этого не вышло — он не знал произношения отдельных слов.

Мимо кафе прошел Люсьен фон Граффенрид. Грегориус обмер и одновременно обрадовался, что не вздрогнул. Он проследил за юношей взглядом, вспомнил о книгах, оставленных на учительском столе… Придется обождать, пока в два не возобновятся занятия. А потом он пойдет в книжный магазин и купит языковой курс португальского.

3

Дома, едва Грегориус положил на проигрыватель первую пластинку и прослушал начальные предложения, зазвонил телефон. Из гимназии. Телефон не переставал трезвонить. Он подошел к аппарату и прорепетировал то, что мог бы сказать:

«Сегодня утром я понял, что еще как-то могу изменить свою жизнь. Что больше не хочу быть вашим Мундусом. Понятия не имею, чем будет это новое. Но дело не терпит отсрочки, ни малейшей. Мое время истекает, и, возможно, мне осталось не так уж много».

Грегориус произнес речь вслух. Каждое слово было весомо и точно, он чувствовал это. За всю свою жизнь не много произнес он слов, таких значимых и так точно выражающих суть. Вот только, когда их произносишь, звучат они как-то патетично и выхолощенно. В трубку такое сказать немыслимо.

Телефон умолк. Но звонки возобновятся. Они волнуются за него и не отстанут, пока не найдут — ведь с ним может что-нибудь случиться. Рано или поздно они позвонят и в дверь. В феврале рано темнеет. Значит, придется не зажигать свет. Посреди города, образовавшего сердцевину его жизни, он оказался в бегах и вынужден скрываться в квартире, в которой мирно жил пятнадцать лет. Полный абсурд. Безумная комедия положений. И тем не менее, все это серьезно, серьезнее всего, что с ним происходило до сих пор. Но разве объяснишь это тем, кто его ищет? Грегориус представил себе, как они появляются на пороге, он приглашает их войти… Невозможно. Совершенно невозможно.

Три раза без остановки Грегориус прослушал первую пластинку курса и постепенно уловил разницу между написанным и произнесенным и, что особенно важно, схватил, что в устном португальском проглатывается. Его феноменальная память и языковое чутье заработали в полную силу.

Через паузы, которые казались ему все короче, непрестанно звонил телефон. От прежней жилички в наследство ему достался допотопный аппарат без штекера, так что просто отключить его он не мог. Сам в свое время настоял, чтобы все оставалось по-прежнему. Он принес шерстяное одеяло, чтобы приглушить трезвон.

Следуя за голосами с пластинки, начитывающими курс, он повторял слова и короткие предложения. Язык с трудом ворочался, губы не повиновались ему. Древние языки были словно созданы для его речевого аппарата, к тому же в той вневременной вселенной даже не появлялось мысли, что надо спешить. Португальцы же, как и французы, казалось, были в вечной суете и спешке, перед которыми он пасовал с самого начала. А Флоранс ее любила, эту элегантную стремительность или стремительную элегантность. И когда он видел, с какой легкостью эти языки ей удаются, то вообще замолкал.

Теперь разом все переменилось: Грегориус хотел подражать бешеному темпу диктора и летящей звучности дикторши, напоминающей пение флейты-пикколо. Он снова и снова возвращался к пройденному материалу, чтобы сократить разрыв между своим неуклюжим произношением и блестящим образцом. Лишь спустя время он понял, что находится на пороге великого освобождения. Освобождения от ограничений, которые он сам возложил на себя. От медлительности и тяжеловесности, которые кричали из его имени, нашептывали из шаркающих шагов отца, когда тот неспешно переходил из одного музейного помещения в другое. Освобождения от собственного образа, в котором он, даже когда не погружался в чтение, видел себя близоруко склонившимся над пыльными фолиантами. Этот образ не создавался им намеренно; постепенно и незаметно писался портрет Мундуса, несущий на себе отпечаток не только его руки, но и почерк многих других, которым было надежно и комфортно держаться этой молчаливой музейной фигуры и отдыхать под ее сенью. Грегориусу показалось, что он выходит из этого образа, как из картины в тяжелой золоченой раме, писанной маслом и давно забытой на стене дальней залы музея. Он ходил из угла в угол темной комнаты, не зажигая света. Заказал на португальском чашку кофе, спросил, как пройти на какую-то улицу в Лиссабоне, осведомился о чьем-то имени и профессии, ответил на такие же вопросы о себе, побеседовал о погоде…

И внезапно заговорил с португалкой из нынешнего утра. Он спросил, почему она так сердится на отправителя письма. «Voce quis saltar?» — «Вы хотели прыгнуть?» Взволнованный, он положил перед собой новый словарь и грамматику и принялся отыскивать недостающие ему слова, выражения и глагольные формы. Português. Как теперь заиграло слово! Если раньше он владел жемчужиной из далекой недоступной земли, то сейчас стал скорее обладателем одного из тысяч драгоценных камней в убранстве дворца, в который он только что распахнул двери.

В дверь позвонили. Грегориус на цыпочках подошел к проигрывателю и выключил. За дверью слышались юные голоса, голоса его учеников, которые совещались, что делать дальше. Еще дважды пронзительный звон прорезал сумеречную тишину. Грегориус стоял, затаив дыхание. Наконец, шаги застучали вниз по лестнице.

Кухня была единственным помещением, окна которого выходили во двор и были снабжены жалюзи. Грегориус опустил их и зажег свет. Он принес томик аристократичного португальца, словари и пособия, расположился за обеденным столом и взялся за первый текст после предисловия. Португальский был похож на латынь, но только на первый взгляд — однако ему это нисколько не мешало. Текст оказался трудным, перевод занял много времени. Методично, с выносливостью марафонца Грегориус выискивал слова, прочесывал таблицы спряжений, пока не разобрался в грамматических формах. После нескольких предложений его охватило лихорадочное возбуждение. Он принес бумагу, чтобы записать перевод. Пробило девять, когда он, наконец, остался доволен.

PROFUNDEZAS INCERTAS — НЕИЗВЕДАННЫЕ БЕЗДНЫ

Сокрыта ли тайна под поверхностью человеческих деяний? Или люди как раз и есть то, что являют их поступки?

В высшей степени поразительно, но ответ меняется во мне вместе со светом, льющимся на город и на Тежу. Если это колдовской свет звенящего августовского дня, порождающий резко очерченные тени, то мысль о потаенных человеческих глубинах кажется мне смешной и нелепой; трогательной иллюзией, сродни фата-моргане, которая является, если я слишком долго гляжу на сверкающие волны. А если ненастным январским днем город и река накрыты тоскливо-серым куполом света, не отбрасывающего теней, то нет во мне уверенности большей, чем эта: все человеческие деяния лишь бледное, до смешного беспомощное проявление непознанных глубин сокровенной внутренней жизни, которая рвется на поверхность, без всякой надежды когда-нибудь даже отдаленно приблизиться к ней.

И к этому странному, тревожащему своей недостоверностью суждению добавляется частица моего собственного опыта, который, с тех пор как я его осознал, держит мою жизнь на зыбкой почве: в том, что для нас людей превыше всего — жизни, я точно так же переменчив, как остальные. Ибо когда сижу перед своим любимым кафе, нежась в лучах солнца, и прислушиваюсь к серебристому смеху проходящих мимо сеньор, то мне кажется, будто моя душа наполнена до краев и известна мне до последнего уголочка, поскольку в этих приятных эмоциях вся как на ладони. Если же развеивающие чары и отрезвляющие тучи закрывают солнце, то я тотчас становлюсь уверен, что во мне таятся такие неведомые глубины и бездны, из которых вот-вот вырвутся жуткие твари и увлекут за собой. Тогда я срочно требую счет и ищу чем отвлечься в надежде, что солнечный свет скоро пробьется и разгладит успокоительную поверхность.

Грегориус открыл страницу с портретом Амадеу ди Праду и прислонил книгу к настольной лампе. Предложение за предложением он читал переведенный текст, то и дело вглядываясь в бесстрашный и печальный взгляд. Лишь раз в жизни он совершал нечто подобное: когда еще студентом штудировал «Наедине с собой» Марка Аврелия. На столе стоял гипсовый бюст императора, и пока молодой человек работал над текстом, ему казалось, что делает это под сенью его невидимого присутствия. Однако между «тогда» и «теперь» была разница, которую Грегориус чувствовал тем отчетливее, чем плотнее обступала ночь, — хоть и не мог облечь это отличие в слова. К двум часам ночи он знал только одно: португалка, с ее остротой ощущений, подарила ему особую ясность и отчетливость восприятия, какую был не в состоянии дать мудрый император, чьи рефлексии он проглотил молниеносно, будто они были предназначены ему одному.

Между тем Грегориус, сам того не осознавая, взялся за вторую зарисовку.

PALAVRAS NUM SILÊNCIO DE OURO — СЛОВА В ЗОЛОТОМ БЕЗМОЛВИИ

Когда я читаю газету, слушаю радио или обращаю внимание на разговоры в кафе, то все чаще испытываю скуку, даже отвращение от употребления одних и тех же слов, оборотов, одних и тех же пустых фраз и метафор — писанных ли, или произнесенных. Но самое мерзкое: слушая самого себя, я вынужден признать, что и сам произношу все те же слова, жутко избитые и затасканные, стертые от тысячекратного употребления. Сохранился ли вообще в них еще какой-то смысл? Само собой, какое-то банальное действие они оказывают. От них люди смеются или плачут, идут направо или налево, официант приносит кофе или чай. Только речь не о том. Весь вопрос вот в чем: несут ли они в себе мысль? Или это всего лишь эффективные звуковые структуры, которые заставляют людей что-то делать, поскольку глубоко впечатались в их жизнь.

Мне кажется, что я иду по пустынному берегу, подставляя лицо ветру, более леденящему и пронизывающему, чем тот, что задувает у нас. Пусть он выдует из меня все захватанные слова, все банальные штампы, и я вернусь с очищенным разумом, очищенным от шлаков бесконечного пустословия. Но при первой же потребности что-то высказать все возвращается на круги своя. И я понимаю: очищение, к которому я стремлюсь, не приходит само собой. Я должен что-то сделать, и сделать со словами. Только вот что? Сбежать из моей языковой среды и перекинуться в другую? Нет, речь не о подобном дезертирстве. И нельзя, говорю я себе, заново изобрести язык. Но что же тогда то, чего я хочу?

Возможно, вот что: я хочу заново сложить португальские слова в предложения. Предложения, которые возникнут из этого нового синтеза, не должны быть неестественными, равно как и экзальтированными, вычурными или произвольными. Они должны стать архетипическими, составить ядро португальского, чтобы возникало ощущение, будто они напрямую и без примесей образуются из алмазной сущности самого языка. Слова в них должны быть безупречны, как шлифованный мрамор; совершенны, как звучание партиты Баха, и все, что не есть они сами, обращать в абсолютное безмолвие. Порою, когда во мне еще теплятся остатки примиренности с речевым шлаком, я думаю, что это безмолвие могло бы быть отрадной тишиной в уютной квартире или умиротворенным молчанием любящих. Но когда во мне зреет бунт против липких словесных штампов, то я не согласен на меньшее, чем холодное безмолвие космоса, в котором я — единственный, кто говорит на португальском, прокладываю свою немую орбиту. Официант, парикмахерша, кондуктор — они оторопеют, услышав заново собранные слова, а изумятся они красоте, которая есть ничто иное, как блеск их ясности. Это будут, представляю я себе, предложения, принуждающие к действию, неумолимыми их тоже можно назвать. Они стояли бы неподкупно и несокрушимо, и этим походили бы на слова Бога. При том в них не было бы и тени патетики или пафоса, но и скудости тоже — чтобы ни убрать, ни добавить ни единого слова, ни запятой. Этим они напоминали бы стих, спаянный золотых слов мастером.

От голода у Грегориуса свело в животе, и он заставил себя поесть. Позже, сидя с чашкой кофе в темной гостиной, он размышлял, что делать дальше? Еще дважды звонили в дверь, а приглушенное жужжание телефона он слышал в последний раз около полуночи. Завтра они заявят его в розыск, и вслед за этим появится полиция. Пока еще есть путь к отступлению. Без четверти восемь он ступит на Кирхенфельдбрюке, пройдет к гимназии и объяснит свое загадочное отсутствие какой-нибудь выдуманной историей, которая выставит его в смешном свете, но это будет так на него похоже. И они никогда не узнают о дистанции, которую он прошел в глубине души менее чем за двадцать четыре часа. Но в том-то и дело, что он ее уже прошел. И не позволит другим уничтожить этот пройденный путь. Он вынул карту Европы и прикинул, как добраться из Берна до Лиссабона по железной дороге. Расписание поездов, как он выяснил по телефону, можно будет узнать только в шесть. Он принялся упаковывать саквояж.

Было почти четыре, когда он, полностью собранный, плюхнулся в кресло. За окном пошел снег. Вдруг мужество покинуло его. Это было сумасбродной затеей. Пожелтевшие записки португальского аристократа. Языковой курс для начинающих. Мысли о потерянном времени. И из-за этого бежать посреди зимы в Лиссабон?

Около пяти Грегориус позвонил Константину Доксиадесу, своему глазному врачу. Они и до этого часто перезванивались по ночам, разделяя общую беду — бессонницу. Людей, страдающих ею, объединяет безмолвная солидарность. Иногда они играли с греком по телефону блиц в шахматы, после чего удавалось ненадолго прикорнуть, до того как наступала пора отправляться на уроки.

— Не имеет смысла, да? — спросил Грегориус, заканчивая свою сумбурную историю.

Грек молчал. Грегориус знал его манеру. Сейчас тот закрыл глаза и двумя пальцами потирает переносицу.

— Отнюдь, смысл есть, — наконец высказался Доксиадес. — Отнюдь.

— Вы мне поможете, если по дороге я не буду знать, что делать дальше?

— Звоните. Днем и ночью. Не забудьте запасные очки.

И это было ему хорошо знакомо: лаконичная уверенность в голосе. Не просто врачебная этика, но и уверенность, далеко перешагивающая порог профессии, — уверенность человека, который давал себе время на обдумывание, чтобы потом вынести вердикт, достойный доверия. Уже двадцать лет Грегориус ходил исключительно к этому врачу, единственному, который умел унять его страх перед слепотой. Подчас он напоминал ему отца, который после ранней смерти жены повсюду — неважно, где он был и что делал — хоронился в неприступности пыльных залов музея. Грегориус рано понял, насколько уязвима эта музейная защищенность. Он хорошо относился к отцу, а были и моменты, когда даже больше, чем хорошо. Но всегда страдал оттого, что отец был не из тех, на кого можно опереться, к кому можно прислониться — не такой, как Доксиадес, на чье твердое убеждение всегда можно положиться. Годы спустя Грегориуса мучила совесть из-за этих пусть и невысказанных упреков. Уверенность не дается человеку от рождения, и если ее нет, вовсе не значит, что упрекать следует его самого. Чтобы стать уверенным в себе, человеку надо немного удачи. А удача отцу редко улыбалась, и в отношении себя, и с другими.

Грегориус снова устроился за кухонным столом и начал сочинять письмо ректору. Оно никак не складывалось: то получалось слишком резким, то чрезмерно просительным. В шесть он позвонил в справочную вокзала. Время в пути от Женевы — двадцать шесть часов; через Париж до Ируна в стране басков, а оттуда ночным поездом до Лиссабона. На месте он будет около одиннадцати следующего дня. Грегориус зарезервировал билет. Поезд на Женеву отправлялся в половине восьмого.

Тут и письмо удалось.

Уважаемый господин ректор, дорогой коллега Кэги, к этому часу Вам, должно быть, уже известно, что вчера я без объяснений ушел с занятий, и с тех пор меня невозможно было найти. Я в добром здравии, со мной ничего не случилось. Однако в течение прошлого дня произошло нечто, что многое меняет. Это слишком лично и еще не вполне определенно, чтобы я мог сейчас изложить на бумаге. Просто хочу Вас просить отнестись с пониманием к моему внезапному и необъясненному поступку. Вы меня, я думаю, хорошо знаете и понимаете, что я не мог совершить его по легкомыслию, безответственности или равнодушию. Я отправляюсь в дальнее путешествие и неизвестно, когда вернусь — во всех смыслах. Не возлагаю надежд на то, что Вы сохраните за мной место. Большая часть моей жизни связана с этой гимназией, и, признаюсь, мне ее будет не хватать. Но сейчас я вынужден ее покинуть, возможно, окончательно. Мы с Вами оба почитатели Марка Аврелия. Вспомните вот это место из его «Наедине с собой»:

«Совершай насилие, совершай насилие над собой, насилуй себя саму, моя душа; но после у тебя не будет времени ценить себя и почитать. Ведь всего одна, одна-единственная жизнь отпущена каждому. Для тебя она почти на исходе, а ты все не считаешься с собой и действуешь так, будто дело касается посторонних душ… Однако те, кто не следует за движениями собственной души, неизбежно несчастны».

Благодарю Вас за доверие, которое Вы мне всегда оказывали, и за плодотворное сотрудничество. Вы сможете, я в этом не сомневаюсь, найти нужные слова, чтобы объяснить и моим ученикам, как приятно мне было с ними работать. Сколько у них еще впереди!

В надежде на Ваше понимание и с пожеланиями всего самого наилучшего в жизни и успехов в труде

Ваш Раймунд Грегориус.

P.S. Я оставил на столе книги. Не могли бы Вы их забрать и позаботиться о них?

На вокзале Грегориус опустил письмо в ящик. У банкомата он заметил, что его руки дрожат. Он протер очки, проверил, на месте ли паспорт, билеты и записная книжка. Потом занял место у окна.

Когда поезд отъезжал от перрона в направление Женевы, пошел снег. Большими медленными хлопьями.

4

Грегориус не отрывал взгляда от последних домов Берна, пока город еще был виден. И только когда их силуэты окончательно скрылись из виду, он вынул записную книжку и принялся составлять список всех гимназистов, которых когда-то учил. Начал он с этого года, углубляясь все дальше в прошлое. С каждым именем он вызывал в памяти лицо, характерные жесты или красноречивые эпизоды. Три выпуска дались ему легко, а после у него все чаще возникало ощущение, что он кого-то забыл. К середине девяностых классы заметно поредели, лица вспоминались все труднее. Дальше стала путаться временная последовательность. Под конец остались лишь отдельные мальчики и девочки, запомнившиеся чем-то особенным.

Он закрыл книжку. Время от времени он встречал в городе бывших учеников. Теперь это были уже не мальчики и девочки, а мужчины и женщины, со своими женами, мужьями, детьми и профессиями. Его пугали изменения, происшедшие в их лицах. Иногда он ужасался, когда видел слишком ранние следы горечи, или затравленный взгляд, или признаки болезни. Но большей частью то, что заставляло его содрогнуться, было простым фактом: изменившиеся лица свидетельствуют о неумолимом беге времени и немилосердном угасании всего живого. Тогда он опускал взор на свои руки, на которых обозначились первые старческие пятна, а иной раз вынимал студенческие фотографии и пытался восстановить в своем воображении весь долгий путь, пройденный им, день за днем, год за годом. В такие дни его страх становился сильнее, и заканчивалось все тем, что он без звонка появлялся в приемной Доксиадеса, чтобы в который раз дать себя разубедить в надвигающейся слепоте. Но больше всего его выбивали из равновесия встречи с бывшими учениками, которые многие годы прожили за границей, на другом континенте, в другом климате и другой языковой среде. «А вы? По-прежнему в гимназии на Кирхенфельде?» — спрашивали они, и по их виду чувствовалось, что они куда-то спешат. По ночам после подобных встреч Грегориус сначала долго защищался от этого вопроса, а потом защищался от того, что должен защищаться.

И вот теперь, вспоминая все это, он, не спавший сутки, сидит в поезде, несущем его в неизвестность, навстречу будущему, какое еще никогда перед ним не брезжило.

Остановка в Лозанне стала для него испытанием. На том же перроне, на соседний путь подавали состав, отправляющийся в Берн. Грегориус живо представил себе, как выходит из него на бернском вокзале. Он посмотрел на часы. Если взять такси до Кирхенфельда, то еще можно успеть на вторую пару. Письмо? — Завтра можно будет перехватить почтальона или попросить Кэги вернуть ему конверт нераспечатанным. Неловко, конечно, но вполне возможно. Его взгляд упал на записную книжку, лежавшую на столике. Он словно воочию увидел перед собой список гимназистов. И внезапно понял: когда он провожал глазами отдаляющиеся дома Берна — это было попыткой ухватиться за что-то привычное, но за последний час она все больше перерастала в прощание. А чтобы распрощаться с чем-то, — размышлял он дальше, когда поезд уже тронулся, — надо некоторым образом встать ему в оппозицию, которая дает внутреннюю дистанцию. Надо некое смутное расплывчатое Нечто, которое охватывает тебя, превратить в ясность, позволяющую понять, что оно для тебя представляет. А значит, оно должно сгуститься во что-то, имеющее четкие контуры. Во что-то осязаемое, вроде списка учеников, которые определяли его жизнь больше, чем все остальное вместе взятое. У Грегориуса возникло ощущение, что поезд, отбывающий сейчас с вокзала, оставляет позади и частицу его самого. Он даже вообразил себя на отколотой легким землетрясением льдине, несущей его теперь в холодное открытое море.

В то время как поезд набирал ход, Грегориус задремал и проснулся лишь тогда, когда вагон остановился у перрона в Женеве. На переходе к французскому высокоскоростному поезду он так волновался, словно готовился отправиться в многодневное путешествие по транссибирской магистрали. Едва он занял свое место, в вагон ворвалась компания французов. Вагон сразу наполнился гоготом, не лишенным истеричной элегантности. Один из новых попутчиков, ставя на полку багаж, хлестнул Грегориуса по лицу полой распахнутого пальто и сбил очки. Тут Грегориус совершил поступок, на который раньше никогда не отваживался: он забрал свои вещи и перешел в первый класс.

Те немногие случаи, когда он ездил первым классом, отстояли от сегодняшнего дня на двадцать лет. Флоранс настаивала на этом. Он покорялся и садился на дорогую мягкую обивку кресла, чувствуя себя мошенником. «Ты считаешь меня занудой?» — спросил он после одной из таких поездок. «Что? Ну, Мундус, у тебя и вопросы!» — сказала она и провела по волосам рукой, как делала обычно, когда не знала, что ответить. Теперь, когда он поглаживал обеими руками солидную обивку, его поступок представлялся ему запоздалой ребяческой местью Флоранс, правда, в чем смысл этой мести, он и сам не понимал. Он порадовался, что рядом никто не сидит и не может видеть его непонятных реакций.

Поезд тронулся. Узнав размер доплаты, Грегориус внутренне ужаснулся, и когда проводник отошел, дважды пересчитал оставшиеся деньги. Он повторил про себя код своей кредитной карты, потом записал его в книжку. А немного погодя вырвал и выбросил листок. Перед Женевой снег перестал и впервые за много недель выглянуло солнце. Через вагонное стекло мягкие лучи согревали лицо, и Грегориус успокоился. На его карточке всегда скапливались слишком большие суммы. «Ну что вы делаете! — как-то посетовала банковская служащая, когда увидела, сколько опять набежало, оттого что он так мало снимал. — Надо чтобы ваши деньги работали!» Она удачно вложила их для него, и таким образом со временем он стал очень состоятельным господином, который, впрочем, как будто об этом и не знал.

Грегориус вспомнил учебники по латыни, которые он вчера оставил на учительском столе. «Анели Вайс», — было выведено на них чернилами старательным детским почерком. На новые книги в доме не хватало денег, и он обошел все букинистические лавки, пока не обнаружил подержанные экземпляры. Когда он показал свое приобретение отцу, у того заходил кадык, как всегда, если на сердце у него становилось тяжело. Сначала Грегориусу мешало чужое имя на форзаце книг. Тогда он представил себе их бывшую хозяйку забавной девчонкой в белых гольфах и с непослушными волосами и вскоре не расстался бы со своим сокровищем ни за что на свете. И тем не менее, позже он получал удовольствие, когда на деньги, заработанные первыми уроками в гимназии, смог покупать древние тексты в прекрасных дорогих изданиях. Тому уж минуло тридцать лет, даже не верится. Кажется, совсем недавно он стоял перед книжными полками и думал: «Мне бы такую библиотеку!»

Постепенно картины воспоминаний приняли очертания сновидений, в которых то и дело блуждающим огоньком выплывала тонкая тетрадка, в которую мать заносила суммы, заработанные уборкой, и это бледное пятно доставляло муку. Он обрадовался, когда его вырвал из сна чей-то упавший со столика и разбившийся стакан.

До Парижа оставался час. Грегориус уселся в вагоне-ресторане и долго смотрел за окно, в ясный день ранней весны. Тут до его сознания вдруг дошло, что он в самом деле находится в пути — и это не нечто потенциально возможное, что он себе надумал бессонной ночью, а то, что происходит здесь и сейчас. И чем дальше возникшее ощущение проникало в его мозг, тем больше в нем перевертывалось соотношение возможного и действительного. А не было ли так, что Кэги, его гимназия и все ученики из записной книжки хоть и существовали, но лишь как случайно осуществленная возможность? В то время как то, что он переживал в данный конкретный момент: приглушенный стук колес, позвякивание бокалов на соседнем столике, запах прогорклого масла, доносящийся с кухни, дым сигареты, которой попыхивает повар, — обладало реальностью, которая не имела ничего общего с простой возможностью или даже с реализованной возможностью, а была самой что ни на есть настоящей действительностью, плотной и осязаемой, что и является ее признаком?

Грегориус сидел перед опустошенной тарелкой над чашкой дымящегося кофе, и у него было такое чувство, что никогда в жизни он не находился в состоянии такого бодрствования, как теперь. И это не относилось к степени состояния: как бывает с человеком, который медленно стряхивает с себя сон и постепенно становится все бодрее, пока совсем не проснется. Все представлялось ему иначе. Его бодрствование имело иную природу. Это был способ существования в жизни, о котором он до сих пор даже не подозревал. Когда показался Лионский вокзал, он вернулся на свое место. А позже, ступив на перрон, испытал чувство, что впервые в полном сознании выходит из поезда.

5

Шквал воспоминаний обрушился на него внезапно. Он не забыл, что этот вокзал был первым в их совместных поездках. Конечно, он этого не забыл. Однако не принял в расчет то, что если окажется здесь, время повернет вспять. Зеленые стальные балки и красные трубы. Полуциркульные арки. Крыши, пропускающие свет. «Поехали в Париж!» — неожиданно сказала Флоранс за первым завтраком в его кухне и обхватила руками колени.

«Что, прямо…» — «Да, да, прямо сейчас!»

Она была его ученицей, забавной девчонкой с вечно растрепанными волосами, которая всем кружила головы своими своенравными причудами. От триместра к триместру она становилась асом в латыни и греческом, а когда он в какой-то год начал вести факультативный курс древнееврейского, то, войдя в класс, увидел ее за первой партой. Но Грегориусу и во сне бы не привиделось, что все это ради него.

Закончились выпускные экзамены, потом прошел еще год, прежде чем они снова встретились в университетском кафетерии и просидели в нем, пока их не выгнали.

«Ну и слепая же ты курица! — рассмеялась она, в первый раз снимая с него очки. — Единственный, кто ничего не замечал! Хотя все об этом знали! Все!»

«Все правильно, — думал Грегориус, сидя в такси на Монпарнасский вокзал, — единственный. Который даже сам для себя был невзрачен. Где уж подумать, что кто-то может к такому испытывать чувство? Но с Флоранс это оказалось правдой».

«Ты всегда любила не меня», — сказал он под конец их пятилетнего супружества.

Это были единственные слова упрека, которые он проронил за все время их совместной жизни. Они жгли как огонь, и ему казалось, что все рассыпается в пепел.

Она смотрела в пол. Вопреки всему он надеялся, что она возразит. Возражения не последовало.

«Ля Куполь».[9] Грегориус как-то не подумал, что придется ехать по Монпарнасскому бульвару и на глаза попадется ресторан, в котором был решен их разрыв, хотя они никогда об этом не говорили. Он попросил водителя остановиться и молча смотрел на красные маркизы с желтыми буквами и тремя звездочками слева и справа. Это было особым отличием, что Флоранс, докторантку, пригласили в Париж на ту конференцию по романским языкам. Когда она звонила оттуда, ее голос по телефону звучал возбужденно, почти истерично, так что он даже заколебался, стоит ли ехать за ней в конце недели, как договаривались. Но потом все-таки поехал. Он встретился с ней и ее новыми друзьями в этом знаменитом ресторане, в котором витали ароматы изысканных кушаний и сортовых вин, и уже в дверях он почувствовал, что ему здесь не место.

— Обождите еще минутку, — обратился Грегориус к таксисту и перешел улицу.

Здесь ничего не изменилось. Он тут же узнал столик, за которым нелепо одетый учитель преподал урок выскочкам с литературоведческим образованием. Речь зашла о Горации и Сафо, вспоминал Грегориус, стоя на пути спешащего и раздраженного официанта. Никто в тот день не мог с ним сравниться. Он читал наизусть строфу за строфой и со своим бернским акцентом растирал в порошок заумные комментарии разодетых в пух и прах господ из Сорбонны.

Весь обратный путь Флоранс просидела одна в вагоне-ресторане, а он старался справиться с остатками ярости и заглушить накатившую печаль, оттого что ему пришлось таким образом самоутверждаться перед Флоранс. Ибо в этом и было все дело.

Заплутавший в событиях далекого прошлого, Грегориус забыл о времени, и таксисту пришлось показать высший класс пилотажа, чтобы доставить незадачливого пассажира на Монпарнасский вокзал вовремя. А когда в результате, с трудом переводя дыхание, он упал на свое место и поезд двинулся на Ирун, повторилось то ощущение, которое возникало у него в Женеве: будто не он — поезд решает, что это неимоверно реальное и бодрствующее путешествие продолжается. Час за часом, от станции к станции, все дальше из его прошлой жизни. До Бордо остановок уже не будет, а значит, не будет и соблазна вернуться.

Он посмотрел на часы. В гимназии первый день без него подходил к концу. Конкретно в эти минуты шестеро учеников ждали его на факультативе древнееврейского. В шесть, после занятий, он иногда шел с ними в кафе и там рассказывал об исторических несоответствиях и противоречиях в библейских текстах. Рут Гаучи и Давид Леман, которые собирались изучать теологию и потому занимались с особым усердием, все чаще находили повод не ходить вместе со всеми. Месяц назад он поговорил с ними. Они отвечали уклончиво: мол у них такое чувство, будто такие разговоры что-то отнимают… конечно, можно и эти тексты исследовать с филологической точки зрения… но ведь это Священное Писание!

Прикрыв веки, Грегориус мысленно посоветовал ректору пригласить на древнееврейский студентку теологии, свою бывшую ученицу. Она, с копной медных волос, сидела в свои годы на том же месте, что и Флоранс. Однако его надежды, что это совпадение не случайно, не оправдались.

На какое-то мгновение в его мыслях образовалась полнейшая пустота. А потом Грегориус явственно увидел лицо португалки, как оно показывается из-под полотенца, белое, почти призрачное. И снова он стоит перед зеркалом в школьном туалете и понимает, что не хочет стирать номер на лбу, написанный таинственной женщиной. И снова встает из-за стола, снимает с крюка мокрое пальто и уходит из класса.

Português. Грегориус вздрогнул, открыл глаза и посмотрел на равнинный французский пейзаж за окном, над которым вечернее солнце клонилось к закату. Слово, звучащее как мелодия, прилетевшая из похожего на сон далека, вдруг потеряло свое очарование. Он попробовал оживить волшебное звучание голоса, произносившего его, но получилось лишь отдаленное эхо; тщетность стараний только усилила ощущение, что драгоценное слово, на котором построено все его безумное путешествие, ускользает.

Он прошел в туалет и долго держал лицо под струей воды, отдающей хлоркой. Вернувшись на свое место, вынул из саквояжа томик высокородного португальца и начал переводить следующую запись из его эссе. Поначалу это было бегством от прошлого, отчаянной попыткой вопреки всем страхам верить в это путешествие. Но уже после первого абзаца текст заставил его позабыть обо всем, как уже случилось однажды в тускло освещенной кухне.

NOBREZA SILENCIOSA — БЕЗМОЛВНОЕ БЛАГОРОДСТВО

Заблуждение думать, что решающие моменты жизни, навсегда меняющие ее привычное течение, должны быть исполнены эффектного, кричащего драматизма, эдакий выплеск душевных порывов. Это пошлая выдумка, запущенная пьющими щелкоперами, одержимыми дешевой славой киношниками и писаками бульварных романов. В действительности драматизм жизненно важных поворотов невероятно тих. Он имеет так мало общего с грохотом взрыва, столбом пламени или извержением лавы, что поворот — в тот момент, когда он совершается — остается подчас даже незамеченным. Если он начинает свое революционное действие и заботится о том, чтобы жизнь облеклась в новый свет или получила совершенно новое звучание, то делает это безмолвно. И в этом дивном безмолвии его особое благородство.

Временами Грегориус отрывал взгляд от текста и вглядывался в западный горизонт. В последней полоске света на сумеречном небе, казалось, уже угадывается море. Он отложил словарь и закрыл глаза.

«Если бы еще хоть раз увидеть море! — вздохнула мать за полгода до своей смерти, будто чувствовала, что конец уже близок. — Но мы не можем себе этого позволить».

«Какой банк даст нам кредит, — услышал Грегориус голос отца, — да еще на это…»

Он обиделся на отца за его безропотную покорность судьбе. А потом — тогда еще ученик кирхенфельдской гимназии — совершил такое, что поразило его самого; до нынешнего дня он так и не избавился от сомнения, происходило ли это на самом деле.

Был конец марта и первый по-настоящему весенний день. Люди несли плащи, перекинув через руку, в открытые окна барака залетал теплый ветерок. Барак этот поставили несколько лет назад, когда в главном здании гимназии царил ремонт, и с тех пор стало традицией размещать здесь учащихся выпускных классов. Так что переход в барак был как бы первым шагом к выпускным экзаменам. А с ним наступали и колебания — от ощущения свободы до чувства неуверенности: еще год и школе конец… еще год и что дальше?.. Эти колебания отражались и на том, как гимназисты шагали к бараку: гордо и робко одновременно. Даже теперь, в поезде, идущем на Ирун, Грегориус помнил, каково было ему в шкуре выпускника.

Утро начиналось с греческого. Его преподавал ректор, предшественник Кэги. У него был самый красивый почерк, какой только можно себе вообразить. Особенно великолепно он выводил округлости, такие как в омеге или тете, а как он тянул вниз хвостик эты — просто каллиграфия! Он любил греческий. «Но как-то неправильно, — думал Грегориус за последней партой. — Его любовь какая-то тщеславная». И дело было не в том, что он картинно выписывал слова. Если бы дело было только в этом, Грегориусу могло бы понравиться. Только вот, виртуозно записывая на доску сложные глагольные формы, он презентовал не слова, а себя самого, который так может. Слова становились обрамлением, которым он украшал себя, превращались во что-то вроде его бабочки в горошек, которую он носил из года в год. Они выходили из-под руки с печаткой на пальце, сами похожие на высокопробные печатки — и как всякие украшения, бесполезные. Тут греческие слова переставали быть истинно греческими. Как будто золотая пыль из массивного перстня разрушала их греческую суть, но это было заметно лишь тому, кто любил эти слова за них самих. Декламация значила для ректора что-то вроде изысканной мебели, редкого вина или нарядного фрака. У Грегориуса возникало ощущение, будто своим самодовольством тот крадет у него поэзию Эсхила и Софокла. Казалось, ректор ничего не знает о греческом театре. Хотя нет, знал он о нем очень много, часто там бывал, сопровождая образовательные экскурсии, и возвращался с прекрасным загаром. Ректор просто не имел о нем понятия — пусть даже Грегориус не смог бы объяснить, что подразумевает под этим.

Он смотрел в открытое окно барака и думал о словах матери, которые, собственно, и спровоцировали взрыв его ярости против тщеславия ректора — хотя внешней связи между ними и не просматривалось. Он почувствовал, как ком подступает к горлу. Бросив взгляд на доску, он удостоверился, что ректору потребуется время, чтобы дописать начатое предложение, прежде чем тот повернется к ученикам с объяснением. Пока остальные строчили, склонившись над тетрадками, он бесшумно отодвинул стул. С напряженной неспешностью, как тот, кто готовится к атаке, он сделал два шага к окну, уселся на подоконник, свесил за окно ноги и спрыгнул.

Последнее, что он видел позади себя, было удивленное и восторженное лицо Эвы, девочки с рыжими волосами, веснушками и косинкой в глазах, которые, к его разочарованию, всегда смотрели на него, мальчишку с толстыми стеклами в уродливой оправе, только насмешливо. Она наклонилась к подружке и прошептала ей что-то на ухо. Конечно, «невероятно» — он не сомневался. Она говорила это по любому поводу. За это ее и прозвали Неверояшкой. «Невероятно!» — воскликнула она, когда узнала свое прозвище.

Решительным шагом он направился к Бэренплац. Там был рынок. Прилавки стояли тесными рядами, и между ними приходилось медленно продираться. Когда толпа принудила его остановиться у одного лотка, его взгляд упал на кассу — простой металлический ящик с отделениями для монет и для купюр, которые лежали там толстой стопкой. Торговка как раз наклонилась под прилавок, наружу торчал только ее широкий зад, обтянутый юбкой из грубой материи в клетку. Грегориус незаметно придвинулся к прилавку, обводя взглядом людей вокруг. В один прыжок он оказался у кассы, схватил пачку денег и растворился в толпе. Когда, тяжело дыша и стараясь не сбивать шаг, он шел наверх к вокзалу, то все время ждал, что позади раздастся окрик и тяжелая рука ляжет на его плечо. Но ничего такого не произошло.

Они тогда жили на Лэнггассе,[10] в мрачном доходном доме с грязным фасадом, в котором с утра до вечера пахло углем. Заходя в подъезд, он представлял себе, как войдет в комнату, где лежит больная мать, как она удивится невероятному известию, что скоро увидит море. И только на последней лестничной площадке до него дошло, насколько сумасбродной, даже нелепой, была вся затея. Как он сможет объяснить отцу, откуда у него столько денег? Он, который никогда не умел врать.

По дороге назад он купил конверт и засунул в него добычу. Когда он снова возник у прилавка, лицо торговки в клетчатой юбке было заревано. Он купил фруктов, и пока женщина возилась с весами на другом конце, сунул конверт под кучку овощей. Незадолго до перемены он снова был у барака, перелез через окно и сел на свое место.

«Невероятно!» — сказала Эва, заметив его, и посмотрела на него еще уважительнее. Но это оказалось не так уж важно, как он думал. Важнее было другое: то, что он открыл в себе самом за последний час, не повергло его в ужас, а только вызвало удивление, которое не проходило еще много недель.

Поезд отбывал с вокзала Бордо в направлении Биаррица. Снаружи так стемнело, что Грегориус видел в окне свое отражение. Что вышло бы из него, если бы тот Грегориус, который украл деньги, стал определять его жизнь, заняв место другого, который так полюбил молчаливые древние слова, что они начали главенствовать над всем? Что общего между тем поступком и нынешним? И есть ли вообще что-нибудь общее?

Грегориус открыл томик Праду и листал, пока не нашел лаконичную зарисовку, которую ему перевел хозяин испанской книжной лавки на Хиршенграбен:

Если мы можем прожить лишь малую часть того, что в нас заложено, — что происходит с остатком?

В Биаррице в вагон вошли мужчина и женщина. Они остановились возле кресла Грегориуса и обсуждали зарезервированные места. «Vinte e oito». Ему потребовалось время, чтобы идентифицировать повторяющиеся звуки как слова на португальском. А когда они сели рядом, его догадка подтвердилась: «двадцать восемь». Следующие полчаса он внимательно прислушивался к беседе соседей, и время от времени ему удавалось понять то или иное слово, но все же очень мало. Завтра до полудня он выйдет в городе, где почти все, что говорят люди, будет ему непонятно. Он вспомнил знакомые места: площади Бубенбергплац и Бэренплац, Бундестеррасе, мост Кирхенфельдбрюке. Между тем за окнами неслась кромешная тьма. Грегориус проверил бумажник, кредитную карту, запасные очки. Ему было страшно.

Они въезжали в вокзал пограничного французского городка Андай. Вагон опустел. Заметив это, португальцы заволновались и схватились за свой багаж на полке. «Isto ainda não é Irún», — сказал Грегориус. «Это еще не Ирун». Фраза была из языкового курса с пластинки, он только заменил название города. Португальцы остановились в нерешительности — видно, обвыкались с его нескладным произношением и медлительностью, с которой он выговаривал фразу. Тем не менее они выглянули в окно и теперь увидели название места. «Muito obrigada»,[11] — улыбнулась женщина. «De nada»,[12] — ответил Грегориус. Португальцы сели. Поезд медленно тронулся.

Грегориус никогда не забудет эту сцену. Ведь это были его первые португальские слова в реальной ситуации, и они возымели действие. Еще ребенком он считал загадочным, что слова имеют действие: куда-то ведут или останавливают, вызывают смех и слезы — и до сих пор это производило на него впечатление. Как они это делают? Разве это не магия? Но сейчас таинство казалось особенно великим, потому что об этих словах он еще вчерашним утром не имел понятия.

Когда несколькими минутами позже он шагнул на перрон в Ируне, от его страха не осталось и следа. Твердо ступая, он направился к спальному вагону.

6

Было десять часов, когда поезд, который до следующего утра будет пересекать Пиренейский полуостров, двинулся в темноту, один за другим оставляя позади тусклые вокзальные фонари. Два соседних купе рядом с Грегориусом остались пустыми. А еще через два, ближе к вагону-ресторану, в проходе стоял, прислонясь к своей двери, высокий стройный мужчина с густой шевелюрой, тронутой сединой.

— Boa noite,[13] — поприветствовал он, когда их взгляды встретились.

— Boa noite, — сказал в ответ Грегориус.

Когда незнакомец услышал его беспомощное произношение, улыбка промелькнула по его лицу. Это было лицо с тонко высеченными правильными чертами, благородное и несколько надменное. Темный костюм незнакомца отличался необычайной элегантностью и наводил на мысль о фойе оперы. Разве что ослабленный узел галстука диссонировал с общей картиной. Мужчина скрестил руки на груди, откинул голову и прикрыл веки. С закрытыми глазами его лицо показалось Грегориусу утомленным, но утомление это происходило не от позднего часа — его природа была иного характера. Через несколько минут поезд набрал скорость, незнакомец открыл глаза, коротко кивнул Грегориусу и исчез в своем купе.

Грегориус отдал бы все за то, чтобы заснуть, но даже монотонный стук колес и покачивание полки не помогали. Он поднялся и прислонился лбом к оконному стеклу. Затерянные полустанки мелькали стремглав. Размытый млечный свет фонарей, неразборчивые таблички, составленные гуртом тележки носильщиков, фуражка на голове путевого обходчика, трусящая облезлая собака, рюкзак на обочине, над ним белокурый вихор. Уверенность, которую он обрел при первом успехе с португальским, начала медленно таять. «Звоните. Днем или ночью», — раздался в ушах голос Доксиадеса, и в памяти выплыла их первая встреча, когда у грека еще был сильный акцент: «Слепота? Нет. Просто не повезло с глазами. Будем каждый месяц проверять сетчатку. Кроме того, есть лазер. Не стоит паниковать!»

И уже по дороге к двери Доксиадес остановился и пристально посмотрел на него:

— Есть другие проблемы?

Грегориус молча покачал головой.

О своем предчувствии разрыва с Флоранс он сказал только несколько месяцев спустя. Грек не казался удивленным. Просто кивнул. «Иногда боишься чего-то из-за того, что боишься чего-то другого», — единственное, что сказал он.

Около полуночи Грегориус пошел в вагон-ресторан. Тот был почти пуст. Лишь его недавний попутчик играл в шахматы с официантом. Вообще-то ресторан уже закрыт, сообщил ему официант, но тем не менее принес Грегориусу минералки и жестом пригласил подсесть к ним. Грегориус окинул взглядом доску и тут же заметил, что господин с проседью, на носу которого теперь красовались очки в золотой оправе, вот-вот попадет в хитроумную ловушку. Уже протянув руку к фигуре, тот, прежде чем сделать ход, глянул на Грегориуса. Грегориус покачал головой, и он отдернул руку. Его противник, мужчина с мозолистыми руками и узким лбом на туповатом лице, за которыми никто не предположил бы мозги шахматного гения, удивленно поднял бровь. Господин в дорогих очках развернул доску к Грегориусу и движением руки предложил ему продолжить партию. Игра оказалась долгой и упорной, лишь к двум часам официант сдался.

Когда позже они стояли в своем вагоне, его спутник спросил Грегориуса, откуда он родом, потом перешел на французский. Каждые две недели, рассказывал он, ездит на этом поезде, и выиграл у официанта лишь один-единственный раз, правда, другим и этого не удавалось.

— Жозе Антониу да Силвейра, — представился он. А потом печально поведал, что у него свой бизнес — продает фарфор в Биарриц и, поскольку боится летать самолетом, мотается поездом. — Кому дано знать истинные мотивы своих страхов? — добавил он, помолчав. И снова на его лице появилось то выражение опустошенности, которое Грегориусу бросилось в глаза при первой встрече.

Рассказывая, как он получил в наследство маленький заводик, который превратил в солидное производство, он словно говорил о ком-то другом, кто выбрал вполне оправданный, но все-таки неверный путь. То же касалось и его исповеди о разводе и двух детишках, которых он почти не видит. Тоска и разочарованность звучали в его голосе, но особенно впечатлило Грегориуса то, что в его речах не было и намека на жалость к самому себе.

— Беда в том, — говорил Силвейра, когда поезд стоял на вокзале в Вальядолиде, — что мы не можем обозреть нашу жизнь. Ни вглядеться в прошлое, ни увидеть будущее. Если что-то ладится, значит, просто повезло. — Кто-то невидимый постукивал молотом, проверяя тормоза. — А вы как оказались в этом поезде?

Они сидели на постели Силвейры, когда уже Грегориус рассказывал свою историю. Он не упомянул португалку на мосту Кирхенфельдбрюке. Такое он мог сказать Доксиадесу, но не незнакомцу. Его порадовало, что Силвейра не попросил его показать книгу Праду. Ему не хотелось, чтобы кто-то другой листал ее и высказывал свое мнение.

Когда он умолк, повисла тишина. Силвейра напряженно размышлял: Грегориус понял это по тому, как он вертел на пальце массивное кольцо с печаткой, и по коротким взглядам, которые он искоса бросал на него.

— И вы просто встали и ушли из гимназии? И все?

Грегориус кивнул. Внезапно он испытал чувство раскаяния, что поведал об этом; как будто этим предал что-то очень дорогое. Он сказал, что хочет попытаться заснуть, тогда Силвейра вынул записную книжку. Не повторит ли он слова Марка Аврелия о движениях собственной души, попросил он. Когда Грегориус покидал его купе, Силвейра сидел, склонившись над записью и водил карандашом по словам.

Грегориусу снились красные кедры. Снова и снова через его беспокойный сон проплывали слова «cedros vermelhos». Это было название издательства, в котором вышло эссе Праду. Сначала он не придал этому значения. И только когда Силвейра спросил, как он собирается разыскивать автора, он понял, что начинать следует с поиска издательства. «Вполне возможно, что это издание автора, — подумал Грегориус, засыпая, — тогда «красные кедры» могут иметь смысл, значимый исключительно для Амадеу ди Праду». А потом во сне он блуждал — с таинственным названием на устах и телефонной книгой под мышкой — по крутым, все время ведущим в гору улицам Лиссабона, потерянный в безликом городе, о котором знал единственно, что тот лежит на холмах.

Проснулся он около шести и выглянул в окно. Когда на глаза попалось название «Саламанка», без всякого повода открылись шлюзы памяти, которые держались взаперти четыре десятка лет. И первый же вынес название другого города: Исфахан. Оно возникло внезапно, имя персидского местечка, куда он собирался отправиться по окончании гимназии. Имя, вобравшее в себя так много таинственного своеобразия, в этот момент показалось Грегориусу кодом к иной возможной жизни, прожить которую он не отважился. И теперь, когда поезд покидал вокзал Саламанки, спустя столько лет Грегориус заново пережил ощущение, что перед ним сначала отворилась, а потом захлопнулась дверь в ту иную жизнь.

Началось все с того, что преподаватель древнееврейского через год обучения задал им читать Книгу Иова. Грегориус испытал восторг, когда слова стали складываться в понятные предложения, которые словно прокладывали ему дорогу к Востоку. В сочинениях Карла Мая Восток выглядел слишком по-немецки, и не только из-за языка. Сейчас, в книге, которую следовало читать справа налево, он виделся неподдельным. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. Трое друзей Иова. Уже одни имена, их пленительное звучание, казалось, прилетели из-за океана. Что это был за чудесный невероятный мир!

Одно время он хотел стать ориенталистом. Человеком, который прекрасно разбирается в Леванте. Он любил само это слово, оно вело от Лэнггассе в мир, полный света. Незадолго до экзамена на аттестат зрелости он подал заявку на место в Исфахане, в семью швейцарского промышленника, который искал домашнего учителя для своих детей. Нехотя — заботясь о нем, но и боясь той пустоты, что образуется с его отъездом, — отец дал ему тринадцать франков тридцать сантимов на персидскую грамматику, и он записал новые знаки Востока на маленькой стенной доске в своей комнате.

А потом его начал преследовать сон. Сон, который, казалось, длился целыми ночами. Это был очень простой сон, и главное мучение было как раз в его простоте; и чем чаще повторялось сновидение, тем больше оно упрощалось. Под конец от него осталась вообще одна картина: горячий южный песок, песок Персии, белый, опаленный; знойное дыхание пустыни бросало его на очки, песок налипал прокаленной коркой, лишая обзора; потом начинали плавиться стекла, проедая глаза.

После двух-трех недель, в которые сон набрасывался на него каждую ночь и не давал покоя даже днем, он отнес персидскую грамматику обратно и вернул деньги отцу. Три франка тридцать сантимов отец оставил ему, он положил их в жестяную банку, и у него было такое чувство, будто он хранит персидскую валюту.

А что произошло бы, если бы он тогда смог преодолеть страх перед опаляющим песком Востока и все-таки поехал бы? Грегориус подумал о хладнокровии, с которым он обокрал торговку на Бэренплац. Интересно, хватило бы хладнокровия на все то, с чем обрушился бы на него Исфахан? Папирус. Почему прозвище, в котором он на протяжении десятилетий не видел ничего обидного, теперь вызвало такую боль?

Силвейра уже покончил с завтраком, когда Грегориус вошел в вагон-ресторан. Пара, с которой он накануне обменялся первыми португальскими фразами, тоже допивала по второй чашке кофе.

А он целый час провалялся на постели, размышляя о почтальоне, обычно около девяти появлявшемся в холле гимназии, чтобы передать смотрителю почту. Сегодня он доставит его письмо. Кэги не поверит своим глазам: Мундус бежал от привычной жизни? Кто угодно, только не он! Новость станет летать с этажа на этаж, и у учеников, толпящихся на ступенях перед гимназией, не будет другой темы для разговоров.

Грегориус перебрал всех коллег, представляя себе, кто и как будет реагировать: что думать, чувствовать, говорить. И тут он сделал новое открытие, которое поразило его, как удар тока: ни о ком из них он ничего не может сказать точно. Поначалу все выглядело просто. Барри, майор и ревностный прихожанин, явно посчитает это неуместным, ненормальным и предосудительным, ибо: что будет с уроками? Анита Мюлеталер, недавно разведенная, задумчиво склонит голову: нечто подобное она могла вообразить, пусть и не в отношении себя. Кальберматтен, бабник и тайный анархист, шепнет в учительской: почему бы и нет? А Виржиния Ледуайен, учительница французского, чья неказистая внешность составляла разительный контраст звучному имени, отнесется к его «проступку» как строгий судия. Да, поначалу все так и казалось. Но потом Грегориусу пришло на память, как пару месяцев назад благочестивый отец семейства Барри встретился ему в обществе блондинки, которая в своей мини-юбке смотрелась больше, чем просто знакомая; какой придирчивой бывала Анита Мюлеталер, когда ученики слишком распоясывались; как трусил Кальберматтен, если надо было возразить ректору; и как Виржинию Ледуайен легко обводили вокруг пальца и избегали наказания те гимназисты, которые умели подольститься.

Можно ли из этого что-то вывести? Что-то, что могло повлиять на отношение к нему и его невероятному поступку? Не было ли это ключом к молчаливому пониманию или даже скрытой зависти? Грегориус поднялся и устремил взгляд в окно, где пробегающий мимо пейзаж купался в темно-серебристой зелени оливковых рощ. Тесная близость, в которой он просуществовал с коллегами долгие годы, обернулась полным незнанием других, превратившись в обманчиво-привычные стереотипы. А собственно, было ли ему важно — по-настоящему важно — знать, что они думают? Что это, фантомы бессонной ночи? Или отчужденность, вечно сущая и лишь скрывающаяся за маской привычной вежливости? По сравнению с лицом, ставшим в тусклом свете ночного купе открытым, — проницаемым для чувств, теснившихся изнутри наружу и для неравнодушного взгляда извне, — утром лицо Силвейры выглядело замкнутым. На первый взгляд можно было подумать, будто Силвейра сожалеет, что в интимной обстановке тесного пространства, где пахло влажной шерстью одеял и дезинфицирующими средствами, открылся абсолютно чужому человеку. Грегориус даже поколебался, стоит ли подсаживаться к нему. Но скоро он понял, что дело не в сожалении и раскаянии, проявлявшихся в сдержанном самообладании, а в задумчивой трезвости ума. Их встреча подняла в Силвейре дремавшие до того ощущения, сложные, ошеломляющие, и теперь он ищет подступы к ним.

Силвейра кивнул на телефон возле чашки:

— Я заказал для вас номер в отеле, где обычно размещаю своих партнеров по бизнесу. Вот адрес. — Он протянул Грегориусу свою визитную карточку, на обороте которой от руки была записана нужная информация. — А сейчас, извините, мне еще надо просмотреть кое-какие бумаги.

Он собрался встать, но передумал и снова откинулся на спинку сиденья. То, как он смотрел на Грегориуса, выдавало, что в нем происходит колоссальная работа.

— Вы никогда не раскаивались, что посвятили себя древним языкам? — наконец спросил он. — Это ведь означает скучную замкнутую жизнь.

«Ты считаешь меня занудой?» — Грегориусу вспомнилось, как вчера в парижском поезде он размышлял над этим вопросом, заданным когда-то Флоранс. Видимо, что-то отразилось на его лице, потому что Силвейра забеспокоился и постарался заверить, что ничего плохого не имел в виду, просто хотел представить себе, как жить такой жизнью, совершенно не похожей на его.

Это та жизнь, которую он и хотел, сказал Грегориус. И еще не закончив фразы, устрашился непривычного самому себе отпора, стоявшего за твердостью слов. Всего лишь два дня назад, когда он ступал на мост Кирхенфельдбрюке и наблюдал за португалкой, читающей письмо, ему бы и в голову не пришло давать отповедь. Он произнес бы те же самые слова, но без тени агрессии. Как легкое спокойное дыхание.

«И почему же тогда вы сидите здесь?» Грегориус боялся этого вопроса. На какое-то мгновение элегантный португалец показался ему инквизитором.

Но Силвейра только спросил, сколько времени требуется, чтобы выучить греческий. Грегориус облегченно вздохнул и ударился в излишне пространное объяснение.

— Не могли бы вы написать мне пару строк на древнееврейском? — попросил Силвейра, протягивая бумажную салфетку.

«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет», — нацарапал Грегориус и перевел.

Зазвонил телефон Силвейры.

— Пора идти, — сказал он, закончив разговор по мобильному, и положил салфетку в нагрудный карман. — А какое слово означает «свет»? — переспросил Силвейра, вставая.

По пути к выходу он шевелил губами, повторяя слово про себя.

Широкая река за окнами, должно быть, уже Тежу. Грегориус вздрогнул. Значит, скоро они прибудут. Он прошел в свое купе, в котором к тому времени проводник убрал постель, и полка снова выглядела как обычное многоместное сиденье с плюшевой обивкой. Он сел к окну. Не хотелось, чтобы путешествие заканчивалось. Что он будет делать по приезде в Лиссабон? Отель у него есть. Он даст мальчику-посыльному на чай, запрется в номере и полежит. А потом?

В сомнениях он взял в руки томик Праду и полистал.

SAUDADE PARADOXAL — НЕЛЕПАЯ ТОСКА

На тысячу девятьсот двадцать два дня я вошел в лицей, куда меня отправил отец, как говорили, самый строгий из всех лицеев в стране. «Ученым можешь ты не быть», — напутствовал он, пытаясь изобразить улыбку, которая у него, как всегда, не получилась. Уже на третий день я понял, что надо считать дни, чтобы не оказаться раздавленным под их тяжестью.

Пока Грегориус искал в словаре «раздавливать», поезд въехал на лиссабонский вокзал Санта Аполония.

Эти несколько предложений пленили его. Они были первыми, которые сообщали о конкретной жизни в Португалии. Ученик строгой гимназии, который считает дни, и сын отца, который не умеет улыбаться. Не в этом ли истоки той едва сдерживаемой ярости, которая проглядывала из ранее прочитанных записок? Грегориус не смог бы объяснить почему, но ему хотелось узнать больше об этой ярости. Он увидел первые штрихи к портрету некоей личности, проживавшей в этом городе. Некто, с кем он хотел бы познакомиться поближе. У него возникло ощущение, что в этих предложениях город вышел ему навстречу. Он больше не представлялся абсолютно чужим городом.

Грегориус взял саквояж и вышел из поезда. Силвейра ждал его на перроне. Он посадил его в такси, назвал водителю адрес отеля и, коротко прощаясь с Грегориусом, напомнил:

— Если что понадобится, у вас есть моя визитка.

7

Грегориус проснулся, когда на город, обложенный облаками, спустились сумерки. Сразу после приезда он прямо в одежде улегся под покрывало и провалился в свинцовый сон. Во сне он уговаривал себя, что не должен спать, потому что надо сделать кучу дел. Дел, которым не было названия, но от этого они не становились менее настоятельными — напротив, их таинственная безымянность требовала приступить к ним немедленно, чтобы не случилось чего-то ужасного, что тоже не имело названия. Умывшись в ванной комнате, он почувствовал облегчение. Вместе с сонливостью ушел и страх, что он что-то пропустит и тем самым возьмет грех на душу.

Следующий час он просидел у окна, тщетно пытаясь собраться с мыслями. Время от времени его взгляд останавливался на нераспакованном саквояже, стоявшем в углу. Когда сумерки сгустились, он спустился вниз и попросил навести справки в аэропорту, есть ли еще сегодня рейсы на Цюрих или Женеву. Рейсов не было. Поднимаясь на лифте, он не переставал удивляться, насколько от этой вести ему стало легче. Потом он долго сидел на кровати и пытался истолковать нежданное облегчение. Подняв телефонную трубку, он набрал номер Доксиадеса и пропустил десять гудков прежде чем положил ее. Он открыл книгу Амадеу ди Праду на том месте, где остановился, и стал читать дальше.

Шесть раз на дню я слышал звон колокола, который возвещал начало уроков, а звучал он так, будто собирает на молитву монахов. В общей сложности получалось одиннадцать тысяч пятьсот тридцать два раза, когда, стиснув зубы, я возвращался в мрачное здание, вместо того чтобы, повинуясь зову мечты, умчаться из школьных ворот в гавань, к релингам парохода и слизывать с губ морскую соль.

Теперь, тридцать лет спустя, я постоянно возвращаюсь в те места. Тому нет ни малейшей разумной причины. Так зачем же? Я сижу на замшелых крошащихся ступенях перед входом и понятия не имею, почему мое сердце чуть не выскакивает из груди. Почему я завидую школьникам, когда вижу, как они, с загорелыми ногами и блестящими волосами, входят и выходят, будто здесь и есть их дом. Что оно такое, в чем я им завидую? Недавно, жарким днем, когда окна были раскрыты, я слушал объяснения учителей, слышал запинающиеся ответы запуганных школяров на вопросы, перед которыми трепетал когда-то сам. Опять сидеть там внутри? Нет, разумеется, не это было пределом моим желаний. В прохладном полумраке длинного коридора мне попался смотритель, старик с вытянутой вперед на манер птицы головой и подозрительным взглядом.

— Что вам здесь нужно? — спросил он, когда я уже прошел мимо.

Голос его напоминал присвистывающий фальцет астматика и раздавался словно из преисподней.

— Я учился в этой школе, — ответил я, сам себя презирая за внезапно осипший голос.

На несколько мгновений в коридоре воцарилась мертвая тишина. Потом старик зашаркал дальше. Я чувствовал себя так, будто меня поймали на месте преступления. Но какого?

В последний день выпускных экзаменов все мы стояли за своими партами — фуражки на головах, — вытянувшись как по команде «смирно». Торжественным шагом сеньор Кортиш, с привычно строгим выражением лица, двигался от одного выпускника к другому, объявлял каждому общую оценку и, глядя прямо в глаза, вручал аттестат. Вяло, без всякой радости, мой прилежный сосед по парте принял аттестат и прижал к груди словно Библию. Хихикая, самый отстающий, загорелый любимец девочек уронил свой, будто бесполезную бумажку. А после мы вышли в полуденную жару июльского дня. Что можно, что должно было начинать со всем этим временем, лежащим перед нами, открытым и неоформленным, легким, как перышко, в безграничной свободе и тяжелым, как свинец, в бесконечной неопределенности?

Ни прежде, ни потом мне не приходилось испытывать чего-то, что так наглядно и убедительно, как разыгравшаяся в школьном дворе сцена, демонстрировало бы, насколько различны люди. Бывший последний ученик первым сдернул фуражку, раскрутил и с размаху забросил через ограду в соседний пруд, где она, медленно намокая, в конце концов исчезла среди кувшинок. Трое, четверо последовали его примеру. Одна из фуражек повисла на заборе. Мой сосед в ответ на это поправил свою, возмущенно и боязливо; понять, какое чувство брало верх, было невозможно. А что он будет делать завтра утром, когда отпадет надобность надевать фуражку? Но более всего меня впечатлило то, что я наблюдал в тенистом углу школьного двора. Спрятавшись за пыльный куст, парень старательно запихивал свою фуражку в портфель. Уложить ее, не помяв, не получалось, это было видно по его несуразным движениям. Он пытался и так и эдак; в конце концов просто вытащил несколько книг и в растерянности неловко сунул их под мышку. Когда он вышел и осмотрелся, в его взгляде теплилась надежда, что никто не заметил позорного поступка; да разве еще жалкий остаток растаявшего с годами детского чаяния: если не смотреть в глаза, и сам станешь невидимкой.

И по сей день я помню, как вертел в руках свою фуражку: в одну сторону, потом в другую. Я сидел на теплом мху парадной лестницы и размышлял о настоятельном желании отца видеть меня врачом — то бишь тем, кто сможет избавить от боли таких, как он. Я любил отца за его доверие и проклинал за непосильную ношу, которую он взвалил на меня своей надеждой. Тем временем во двор сбежались девчонки из женской гимназии на холме. «Рад, что все кончилось? — спросила Мария Жуан и присела рядом. Затем внимательно окинула меня взглядом: — Или загрустил под конец?»

И вот я, похоже, понял, что меня неизменно тянет совершать поездки к альма-матер. Мне хочется вернуться в те минуты на школьном дворе, когда прошлое с себя мы уже стряхнули, а будущее еще не началось. Время остановилось, и у меня перехватило дыхание, как никогда потом. Виноваты ли в этом загорелые коленки Марии Жуан и запах мыла от ее светлого платьица, к которым я хочу вернуться? Или дело в желании — возвышенном и несбыточном — снова оказаться в той точке моей жизни, откуда могу выбрать совсем другое направление, противоположное тому, которое сделало меня тем, что я есть сейчас.

В этом желании кроется нечто странное, оно имеет привкус парадоксальности и логического противоречия. Ведь тот, кто его испытывает, отнюдь не является тем, кто неискушенный стоит на распутье перед своим будущим. Скорее он тот, кто помечен пройденным путем, превратившим будущее в прошлое, и кто хочет вернуться назад, чтобы изменить неизменное. А стал бы он менять, если бы не страдал? Снова сидеть на теплом мху ступеней и вертеть в руках фуражку — это невоплотимое желание совершить путешествие в мое собственное прошлое и при этом взять с собой меня, помеченного всем происшедшим. Мыслимо ли, чтобы тогдашний мальчик воспротивился воле отца и не сел за парту медицинской аудитории — то, чего я себе нынешний иногда желаю? А если бы сделал, был бы мной? Во мне тогдашнем не было той позиции выстраданного опыта, с которой я мог захотеть выбрать другую дорогу. Так какой же мне смысл прокручивать время вспять и, шаг за шагом стирая свой опыт, снова воплощаться в мальчишку, сохнущего по загорелым коленкам Марии Жуан и свежему запаху ее платья? Тот мальчик с фуражкой — он должен быть сильно на меня непохожим, чтобы в мудрости своей выбрать иной путь, как хочется мне нынешнему. Но если бы я был другим, стал бы тот другой тем, который потом пожелал бы вернуться к распутью? И стоит ли хотеть стать им? Я представляю себе, будто доволен, став им. Однако эта удовлетворенность существует только для меня, который не есть он — лишь как воплощение желания, которое не присуще ему. Будь я на самом деле им, меня не привело бы в такой восторг исполнение желания быть им, в какой приводят мои собственные, если забыть, что, исполнись они, их у меня вообще бы не возникло.

И все же я уверен, что скоро снова проснусь с потребностью поехать к школе, и тем самым поддамся желанию, предмета которого не существует в природе, потому что его нельзя помыслить. Может ли быть что-то более безрассудное, чем совершать действия из стремления, у которого нет мыслимой цели?

Было около полуночи, когда Грегориус убедился, что правильно понял трудный текст. Итак, Праду был врачом, а стал им потому, что отец, который не умел улыбаться, настойчиво желал этого. Желание, не имеющее ничего общего с диктаторским произволом или отцовским тщеславием. Желание, развившееся из беспомощности хроника с его постоянными болями. Грегориус открыл телефонный справочник. Фамилия Праду повторялась четырнадцать раз, но Амадеу среди них не было, равно как и Инасиу, и Алмейда. С чего он вообще взял, что Амадеу Инасиу Алмейда ди Праду живет в Лиссабоне? Тогда он открыл страницы с адресами и телефонами организаций и попробовал найти издательство «Cedros vermelhos» — ничего. Что же теперь, обыскать всю страну? Есть ли в этом смысл? Хоть малейший?

Грегориус оделся и вышел прогуляться по ночному городу. Прогулки за полночь стали у него привычкой с тех пор, как после двадцати его начала мучить бессонница. Не счесть, сколько раз он бродил по пустынным улочкам Берна, время от времени замирая и, словно слепец, прислушиваясь к приближающимся или удаляющимся шагам редких прохожих. Он любил стоять перед неосвещенными витринами книжных магазинов и наслаждаться чувством, будто все эти книги принадлежат ему, раз остальные спят. Неспешным шагом он повернул с боковой улицы, где стоял отель, на широкую Авенида-да-Либердаде и пошел в сторону Байши, нижнего города, в котором улицы располагались в шахматном порядке. Похолодало, и туман сгущался млечным ореолом вокруг золотистого света старомодных фонарей. Грегориус забрел в ночное кафе и, стоя за высоким столиком, съел бутерброд и выпил чашку кофе.

Праду постоянно возвращался к своей школе и, сидя на ступенях, воображал, как бы это было — жить совершенно иной жизнью. Грегориус припомнил вопрос, который задал ему Силвейра, и свой как образ сомневающегося врача на замшелых ступенях и вопрос сомневающегося коммерсанта в вагоне поезда что-то в нем стронули; то, что на знакомых улицах Берна никогда не пришло бы в движение.

Единственный, не считая его, посетитель, который перекусывал в кафе, расплатился и вышел. С внезапной поспешностью, не понятной ему самому, Грегориус тоже расплатился и вышел следом. Это был пожилой мужчина, который двигался медленно, приволакивая ногу и по временам останавливаясь, чтобы отдышаться. Грегориус проследовал за ним на приличном расстоянии до Байрру-Алту, верхнего города, пока тот не исчез за дверью неказистого обветшалого дома. На втором этаже зажегся свет, отодвинулась штора, и мужчина появился в открытом окне с сигаретой в зубах. Грегориус отступил к подъезду дома напротив и под прикрытием темноты заглянул в освещенную комнату. Диван с потертой гобеленовой обивкой, два не подходящих к нему кресла, буфет с посудой и маленькими статуэтками из цветного фарфора. Распятие на стене. И ни одной книги. Каково оно, быть этим мужчиной?

Мужчина закрыл окно и задернул штору. Грегориус вышел из тени подъезда. Ориентацию он потерял и просто зашагал по ближайшей улице вниз. Еще никогда он не шел вот так за кем-то по пятам с мыслью о том, как это, жить вместо своей чужой жизнью. Вспыхнувшее в нем любопытство было совершенно незнакомого рода и хорошо вписывалось в то новое состояние бодрствования, которое он ощутил в себе во время пути и с которым вышел на Лионский вокзал в Париже.

Временами он останавливался и вглядывался во тьму перед собой. Древние тексты, его древние тексты, они тоже были полны живых образов; читать и понимать их тоже значило читать и понимать жизнь. Почему же сейчас так ново все, что связано с аристократичным португальцем или с недавним хромоногим мужчиной? По сырой, выложенной плиткой мостовой он брел, осторожно переставляя ноги, и облегченно вздохнул, когда узнал Авенида-да-Либердаде.

Удар настиг его неожиданно. Он задумался и не услышал несущегося за спиной парня на роликах. Парень оказался верзилой и, обгоняя Грегориуса крутым виражом, угодил ему локтем в висок. Очки свалились. Оглушенный, ничего не разбирая вокруг, Грегориус по инерции пролетел пару шагов и, к своему ужасу, почувствовал под ногой хруст растоптанных очков. На него накатила паника. «Не забудьте запасные очки», — услышал он голос Доксиадеса. Потом присел на корточки и принялся на ощупь собирать осколки стекла и обломки оправы. Все, что удалось нащупать, он бережно сложил в носовой платок. Держась за стены домов, медленно перебирая ногами, он заковылял к отелю.

Ночной портье, увидев его, испуганно подскочил. Грегориус, продвигаясь вдоль стен вестибюля, смутно различил свое отражение в зеркале — из разбитого виска сочилась кровь. В лифте он прижал к ране салфетку, которую дал портье. Чуть не бегом он преодолел коридор, дрожащими руками открыл дверь и ринулся к саквояжу. Слезы радости выступили у него на глазах, когда пальцы нащупали прохладный металл очечника с запасными очками. Надев очки, Грегориус вытер кровь и залепил ссадину пластырем, тоже полученным от портье. Часы показывали половину третьего. В справочной аэропорта никто не отвечал. К четырем он заснул.

8

Если бы на следующий день Лиссабон не погрузился в ослепительный свет, размышлял позже Грегориус, дело приняло бы совершенно иной оборот. Наверное, тогда он поехал бы в аэропорт и ближайшим рейсом улетел домой. Но этот свет не оставил никакого шанса на отступление. Его сияние превращало прошлое в нечто далекое, почти нереальное, лишало всякой тени происходящее, и единственным выходом был прорыв в будущее, что бы там ни поджидало. Берн с его снегопадом отодвинулся в дальнюю даль, и Грегориусу даже верилось с трудом, что прошло всего лишь три дня с тех пор как он встретил на мосту таинственную португалку.

После завтрака он набрал номер офиса Жозе Антониу да Силвейры. Ответила секретарша. Не могла бы она порекомендовать глазного врача, владеющего немецким, французским или английским, попросил он. Через полчаса она перезвонила, передала приветы от Силвейры и сообщила адрес врача, женщины, много лет практиковавшей в университетских клиниках Коимбры[14] и Мюнхена, к которой ходила и его сестра.

Практика доктора находилась в квартале Алфама, старейшей части города за крепостью. Грегориус медленно брел ясным солнечным днем и тщательно обходил каждого, кто мог его нечаянно толкнуть. Время от времени он останавливался и тер глаза под толстыми стеклами очков: неужели это и в самом деле Лиссабон? Город, куда он приехал из-за того, что, разглядывая учеников, прокрутил свою жизнь с конца, и еще потому, что в руки ему попала книжка португальского врача.

Помещение, куда он вошел часом позже, выглядело совсем не похожим на приемную врача. Стены, обшитые панелями дорогих пород дерева, масляная живопись в подлинниках, толстые ковры — все это создавало впечатление, что находишься в апартаментах аристократического семейства, где все незыблемо и размеренно идет своим чередом. Грегориуса не удивило, что в приемной не было посетителей. Тот, кто обитает в таких апартаментах, в приеме пациентов не нуждается.

— Сеньора Эса сейчас выйдет, — сдержанно сказала женщина за стойкой.

Ничего в ее облике не выдавало ассистента врача. Единственное, что свидетельствовало о медицинской практике, — таблицы с именами и цифрами на светящемся мониторе. Грегориусу вспомнилась приемная Доксиадеса, заурядная и даже бедноватая, и медсестра с ее насмешливой манерой. Внезапно его пронзило чувство, что он совершает предательство, и поэтому он несказанно обрадовался, когда открылась дверь и вошла докторша, избавив его от этого неприятного ощущения.

Доктор Мариана Консейсан Эса была женщиной с большими темными глазами, которым нельзя не доверять. На беглом немецком, в котором промелькнули лишь одна-две незначительные ошибки, она поздоровалась и выразила радость видеть у себя друга Силвейры. Оказалось, что она уже в курсе дела. Как ему пришло в голову извиняться, — вежливо остановила она его сбивчивые объяснения. Естественно, что человек с такой близорукостью волнуется за разбитые очки и ему необходимо иметь запасные.

Грегориус разом успокоился. Он уютно устроился в кресле напротив ее стола и ощутил желание больше никогда не вставать отсюда. Казалось, у докторши был для него неограниченный запас времени. Такого чувства Грегориус еще ни разу не испытывал ни в одном врачебном кабинете, даже у Доксиадеса. Это было похоже на сон. Он-то думал, что она проведет обычную процедуру с тестами, чтобы определить диоптрию, выпишет рецепт, и он пойдет в оптику. Вместо этого она попросила вначале рассказать всю историю его близорукости, год за годом, шаг за шагом. Под конец, когда он протянул ей очки, она пристально посмотрела на него.

— Вы плохо спите? — неожиданно спросила она.

Затем они перешли к приборам.

Обследование длилось больше часа. Аппаратура тоже выглядела иначе, чем у Доксиадеса. Сеньора Эса с такой тщательностью изучала глазное дно, словно осваивалась в незнакомой местности. Особенно же поразило Грегориуса, что тест на остроту зрения она перепроверила трижды. Между процедурами она давала ему небольшую передышку, ненавязчиво вовлекая в разговор о его профессии.

— Зрение зависит от многих причин, — улыбнулась она, заметив его удивление.

В конце концов на рецепте появилось число диоптрий, довольно сильно отличавшееся от привычного, и значения для обоих глаз тоже разнились больше обыкновенного. Сеньора Эса, увидев замешательство Грегориуса, тронула его за руку.

— Давайте просто попробуем, — мягко сказала она.

Грегориус колебался между доверием и обороной. Доверие победило. Доктор дала ему визитку оптика и еще позвонила туда. Со звучанием ее португальского к Грегориусу вернулось и то очарование, которое он испытал, когда таинственная женщина на мосту Кирхенфельдбрюке произнесла слово «português». Внезапно проявился смысл того, что он оказался в этом городе. Правда, смысл этот невозможно было облечь в слова, и более того: такой смысл даже нельзя именовать, чтобы не учинить над ним насилия.

— Два дня, — сказала сеньора Эса, протягивая ему рецепт. — Быстрее, как говорил цезарь, при всем желании не получится.

Тут Грегориус вынул из кармана пиджака томик эссе Амадеу ди Праду, показал странное название издательства и рассказал о своих тщетных попытках найти его в адресной книге.

— Да, наверное, это авторское издание, — рассеянно проронила она. — А что касается «красных кедров», я бы не удивилась, будь это метафорой.

Грегориуса уже посещала эта мысль: метафора или шифр для чего-то кровавого или прекрасного, скрытого под темной вечнозеленой хвоей жизнеписания.

Докторша вышла в соседнее помещение и вернулась с телефонным справочником.

— Вот. Жулиу Симойнш, — провела она пальцем по строчке, — друг моего покойного мужа, антиквар. Он знает о книгах настолько больше любого смертного, что жутко становится.

Она записала адрес на листке и объяснила, как его найти.

— Передайте ему от меня привет. Да, и еще: зайдите, пожалуйста, через пару дней. Мне было бы интересно узнать, как вам новые очки. Надеюсь, я не ошиблась.

Когда Грегориус, спускаясь по лестнице, обернулся, она все еще стояла в дверном проеме, упершись рукой в косяк. Силвейра звонил ей. Значит, она знает о его бегстве. С каким удовольствием он сам рассказал бы ей об этом! Его медленные неловкие шаги по ступеням выдавали, что уходить отсюда ему явно не хочется.

Небо подернулось легкой дымкой облаков, приглушившей ослепляющий блеск солнца. Оптика, которую порекомендовала сеньора Эса, располагалась рядом с перевозом через Тежу. Недовольное лицо Сезара Сантаренша прояснилось, когда Грегориус сказал, от кого он. Он глянул на рецепт, протянутый Грегориусом, взвесил на ладони протянутые очки и на ломаном французском растолковал, что и стекла, и оправа могут быть гораздо легче.

Уже второй раз кто-то подвергал сомнению заключение Константина Доксиадеса, и Грегориусу казалось, будто у него вырывают из рук его прежнюю жизнь, ту жизнь, в которой, с тех пор как он себя помнил, тяжелые очки на носу были неотъемлемой частью. Он примерял оправу за оправой, пока не дал себя уговорить ассистентке Сантаренша, говорившей исключительно на португальском, — нет, не говорившей, извергавшей потоки речи, как водопад, — на тонкую красноватую оправу, слишком модную и изысканную для его лица с широкими скулами. По дороге к Байрру-Алту, где располагалась букинистическая лавка Жулиу Симойнша, Грегориус долго убеждал себя, что вовсе не обязан носить новые очки, пусть они лежат как запасные, и когда наконец остановился перед магазином, его душевное равновесие пришло в норму.

Сеньор Симойнш был мускулистым мужчиной с острым носом и темными глазами, излучавшими живой ум. Мариана Эса, сообщил он, позвонила и предупредила о его приходе. «Пол-Лиссабона, — подумал Грегориус, — уже занято мной. Звонят друг другу, передают дальше. Целый хоровод». Ничего подобного раньше ему не приходилось испытывать.

— «Cedros vermelhos»? Такого издательства, — покачал головой Симойнш, — за тридцать лет, что продаю книги, ни разу не встречал, уж будьте уверены. «Um ourives das palavras»? И этого названия никогда не слыхал.

Он полистал книгу, почитал тут и там, как показалось Грегориусу, ожидая, не всплывет ли что в памяти. Под конец кинул взгляд на год издания.

— А, тысяча девятьсот семьдесят пятый… Тогда я еще учился в Порто и, само собой, понятия не имел о книгах, выходивших в столице, тем более в авторских изданиях. Если кто и знает, — задумался он, набивая трубку, — то старик Котиньо. Он заправлял здесь до меня. Ему уж, поди, к девяноста и он малость того, но память на книги феноменальная. Чудо, да и только! Позвонить ему не могу, старикан глух как пень. А адресок пожалуйста. И пару строк черкну.

Симойнш отошел к своей конторке и написал записку, которую сунул в конверт.

— Наберитесь терпения, — посоветовал он, протягивая Грегориусу конверт, — в жизни старику мало везло, и яду в нем хоть отбавляй. Хотя может быть и вполне дружелюбным, коли знать, как подойти. Вот только никогда не знаешь заранее как.

Грегориус задержался в лавке. Знакомиться с городом по книгам — это было ему не в новинку. Первую заграничную поездку он совершил в Лондон, еще будучи студентом. На обратном пути, стоя на пароме к Кале, он вдруг сообразил, что за три дня ничего, кроме турбазы, Британского музея и уймы книжных магазинов, можно сказать, и не видел в городе. «Да те же самые книжонки ты мог бы листать где угодно!» — говорили сокурсники, сочувственно качая головами об упущенных возможностях. — «Но «где угодно» их нет», — возразил тогда он.

И вот он стоит перед стеллажами под потолок с книгами на португальском, которые не может прочесть, и чувствует соприкосновение с этим городом. Утром он вышел из отеля с чувством, что должен как можно быстрее найти Амадеу ди Праду, чтобы придать смысл своему пребыванию здесь. А потом пред ним предстали темные глаза, медвяные волосы и бархатный пиджачок Марианы Эсы, а теперь вот бесчисленные книги с экслибрисами бывших владельцев, напомнившими ему милую корявую надпись Аннели Вайс на его учебниках по латыни.

«O grande terramoto».[15] Кроме того, что оно произошло в тысяча семьсот пятьдесят пятом году, об этом грандиозном лиссабонском землетрясении, пошатнувшем веру в Бога во многих умах, он не знал ничего. Грегориус снял книгу с полки. Соседняя с ней наклонилась и чуть не упала. Она называлась «A morte negra»,[16] и речь в ней шла об эпидемии чумы четырнадцатого и пятнадцатого веков. Зажав оба экземпляра под мышкой, Грегориус перешел в отдел художественной литературы. Луиш Ваш де Камоэнс; Франсишку де Са-де-Миранда; Фернан Мендес Пинто; Камилу Каштелу Бранку. Целая вселенная, о которой он никогда не слышал, даже от Флоранс. Жозе Мария Эса де Кейрош «O crime do padre Amaro».[17] Смущаясь, словно совершая что-то запретное, он снял книгу с полки и присоединил к выбранным. И вдруг: Фернанду Пессоа «O livro do desassossego».[18] Непостижимо, но вышло так, что сам того не подозревая, он прибыл в город младшего бухгалтера Бернарду Сариша, прозябавшего на улице Руа-дуж-Дорадориш, чьи мысли до последних подробностей выписал Пессоа, в которых одиночества было столько, как ни в каких других в мире, ни до, ни после него.

Так ли уж это непостижимо? «Луга зеленее в поэзии, чем в своей зелени»? Эта строка Пессоа послужила поводом к самому резкому за все годы разногласию между ним и Флоранс.

Она с приятелями сидела в гостиной. Слышался звон бокалов и смех. Противу воли Грегориусу пришлось спуститься вниз, чтобы взять нужные книги. Входя, он услышал, как кто-то читал вслух эту фразу. «Ах, ну разве это не бриллиант?!» — воскликнул один из коллег Флоранс. При этом он тряхнул своей богемной гривой и положил ладонь на обнаженную руку Флоранс. «Не многим доступен ее смысл», — глухо заметил Грегориус. «А ты — один из избранных?» — съязвила Флоранс. Подчеркнуто не спеша Грегориус снял с полки книгу и вышел, не проронив ни слова. Прошли минуты, прежде чем снизу снова послышались голоса.

С тех пор, где бы ему ни попадалась «Книга беспокойств», он, опустив голову, быстрым шагом проходил мимо. Ни он, ни Флоранс никогда не заговаривали о том инциденте. Он так и остался непроясненным среди всех прочих, когда они расставались.

Грегориус снял книгу с полки.

— Знаете, чем мне видится эта невероятная книга? — заметил сеньор Симойнш, пробивая чек. — Как если бы Марсель Пруст написал эссе Мишеля де Монтеня.

Грегориус выдохся до изнеможения, когда дотащился со своей непосильной ношей к памятнику Камоэнсу на Руа-Гарретт. Однако назад в отель ему не хотелось. Он уже начал обвыкаться в этом городе и хотел получить от него больше, чтобы обрести уверенность, что вечером не станет снова звонить в аэропорт и бронировать обратный билет.

Он выпил кофе, а потом сел в трамвай до Семитерьодуш-Празериш, неподалеку откуда жил сумасшедший старик Витор Котиньо, который, возможно, знал что-то о ди Праду.

9

Трамвайчиком вековой давности Грегориус перенесся из Лиссабона в Берн своего детства. Вагончик, вихляя, сотрясаясь и звеня, вез его через Байрру-Алту и, казалось, ничем не отличался от вагона, в котором он часами катался по улицам и переулкам Берна, когда еще по возрасту не должен был платить за проезд. Те же скамеечки из лакированной деревянной рейки, тот же шнур для звонка, свисающий с крыши возле вагоновожатого, те же металлические рычаги, которыми он двигал, тормозя или увеличивая скорость, и действие которых Грегориус так же мало понимал сейчас, как и в детстве. Как-то, когда он уже носил фуражку прогимназии, эти трамвайчики стали заменять новыми. Те уже не громыхали и ход их был мягче. Все гимназисты рвались проехаться в новом вагоне, и многие опаздывали на уроки только из-за того, что ждали, когда подойдет именно такой. Грегориус не отваживался высказать это вслух, но ему становилось не по себе оттого, что мир вокруг менялся. Однажды он набрался храбрости, поехал в депо и спросил у человека в рабочем халате, что будет со старыми трамваями. «Продадут в Югославию», — ответил тот. Должно быть, он заметил разочарование на лице мальчишки, потому что пошел в контору и вернулся с моделью старого трамвайчика. Грегориус хранил ее до сих пор, оберегая как бесценную доисторическую находку, потеря которой была бы невосполнимой. И сейчас она стояла у него перед глазами, когда лиссабонский трамвай, с визгом и грохотом сделав петлю на кольце, остановился.

То, что португалец с бесстрашным взглядом мог уже умереть, до сих пор Грегориусу не приходило в голову. Эта мысль пронзила его теперь, когда он стоял посреди кладбища. Подавленный, он медленно брел по дорожкам города мертвых, обрамленных исключительно небольшими мавзолеями.

Прошло, наверное, с полчаса, когда он остановился перед высоким склепом, отделанным белым мрамором, от времени и непогоды покрытым темными пятнами. Две мемориальные доски с искусно отделанными рамками были вмонтированы в камень.

«AQUI JAZ ALEXANDRE HORÁCIO DE ALMEIDA PRADO QUE NASCEU EM 28 DE MAIO DE 1890 E FALECEU EM 9 DE JUNHO DE 1954», — было высечено на верхней и: «AQUI JAZ MARIA PIEDADE RAIS DE PRADO QUE NASCEU EM 12 DE JANEIRO DE 1899 E FALECEU EM 24 DE OUTUBRO DE 1960». На нижней доске, которая была много светлее и не такой замшелой, Грегориус прочитал: «AQUI JAZ FÁTIMA AMÉLIA CLEMÊNCIA GALHARO DE PRADO QUE NASCEU EM 1 DE JANEIRO DE 1926 E FALECEU EM 3 DE FEVERREIRO DE 1961». А под ней еще одна надпись, почти без патины на бронзовых буквах: «AQUI JAZ AMADEU INÁCIO DE ALMEIDA PRADO QUE NASCEU EM 20 DE DEZEMBRO DE 1920 E FALECEU EM 20 DE JUNHO DE 1973».

Грегориус уставился на последнюю дату. Томик, лежавший в его кармане был тысяча девятьсот семьдесят пятого года издания. Если здесь покоятся останки того самого Амадеу ди Праду, который был врачом, который посещал строгий лицей сеньора Кортиша, а потом снова и снова сидел на нагретом солнцем мху ступеней, потому что мучался вопросом «как это, быть другим», — то свои эссе он не мог опубликовать. Кто-то иной сделал это, возможно, в собственном издании. Друг, брат, сестра. И если двадцать лет спустя эта особа еще жива, то именно ее следует искать.

Однако имя на надгробном памятнике могло оказаться простым совпадением — как бы Грегориусу хотелось, чтобы так оно и было! Он бы пал духом и почувствовал разочарование, если никогда не смог бы встретить этого меланхоличного человека, желавшего «заново сложить португальские слова в предложения», потому что старые формы обветшали и истрепались.

Тем не менее он вынул записную книжку и скрупулезно переписал в нее все имена и даты. Этот Амадеу ди Праду умер в пятьдесят три года. Отца он потерял, когда ему было тридцать четыре. Тот ли это отец, что не умел улыбаться? Мать умерла в его сорок. Фатима Галарду могла быть его женой, умершей в тридцать пять, когда Амадеу исполнился сорок один год.

Грегориус еще раз окинул взглядом склеп и только теперь заметил на цоколе полускрытую разросшимся плющом эпитафию: «QUANDO A DITADURA ÉUM FACTO A REVJLUÇÃO ÉUM DEVER» — «Если диктатура — факт, то революция — долг».

Была ли смерть этого Праду смертью политической? «Революция гвоздик» в Португалии, положившая конец диктатуре, произошла весной тысяча девятьсот семьдесят четвертого. Так что этот Праду до нее не дожил. Эпитафия звучала так, будто этот Праду умер борцом Сопротивления. Грегориус вынул томик и вгляделся в портрет. «Да, вполне возможно, — подумал он. — Подходит и к лицу, и к сдерживаемой ярости, с которой он писал. Поэт и фанат языка, взявшийся за оружие, чтобы бороться с Салазаром».

На выходе Грегориус попытался выяснить у охранника в униформе, как узнать, кому принадлежит эта могила. Но его знания португальского оказалось недостаточно. Тогда он вынул бумажку, на которой Жулио Симойнш записал ему адрес своего предшественника, и пустился на поиски.

Витор Котиньо жил в домишке, который грозил вот-вот развалиться. Он стоял во дворе, спрятавшись за другими домами, весь увитый плющом. Звонка не было, и Грегориус растерянно топтался перед дверью. Он уже собрался уходить, когда сверху из окна раздался громовой голос:

— O que é que quer? — «Чего надо?»

Голова в оконном проеме была в венце курчавых седых волос, плавно переходившем в такую же белую бороду, на носу торчали очки в большой черной оправе.

— Pergunta sobre livro,[19] — прокричал в ответ Грегориус, напрягая изо всех сил голосовые связки, и поднял над головой томик Праду.

— O qué? — переспросил мужчина, и Грегориус повторил фразу.

Голова исчезла, зажужжал домофон. Грегориус ступил в прихожую с обтрепанным восточным ковром на каменном полу и книжными полками до потолка. Пахло пылью, прокисшими объедками и трубочным табаком. На скрипучей лестнице показался седогривый мужчина с трубкой в зубах. Застиранная рубаха неопределенного цвета в крупную клетку выбивалась из мятых кордовых штанов, босые ноги торчали из открытых сандалий.

— Quem é?[20] — спросил он преувеличенно громко, как всякий глухой.

В светло-карих, напоминающих янтарь глазах под кустистыми бровями читалось раздражение, как у человека, чей покой потревожили.

Грегориус протянул конверт с посланием Симойнша и объяснил на португальском, что он сам швейцарец, а потом добавил по-французски:

— Я филолог, специализируюсь на древних языках. Я ищу автора этой книги.

Когда Котиньо никак не отреагировал, Грегориус решил повторить еще громче.

— Чего кричите? Я не глухой, — остановил его старец на французском. На его морщинистом, огрубевшем под ветрами лице появилось нечто вроде ухмылки. — Глухота — хорошее средство, чтобы не выслушивать всякую чепуху.

Акцент у него был фантастический, а вот грамматика безупречной, хоть и говорил он медленно, подыскивая слова. Он пробежал глазами по записке Симойнша, после этого махнул рукой в сторону кухни в конце коридора и зашагал вперед. На кухонном столе, помимо открытой банки сардин и полуопорожненного стакана с красным вином, лежала раскрытая книга. Грегориус прошел к дальнему краю стола и сел на стул. Старик подступил к нему вплотную и сделал нечто, повергшее Грегориуса в шок: он снял с него очки и насадил себе на нос. Зажав свои собственные в руке, он прищурился и огляделся вокруг.

— Выходит, мы с вами похожи, — наконец произнес он и вернул оторопевшему Грегориусу очки.

Вот она, солидарность тех, кто смотрит на жизнь через толстые стекла. В мгновение ока раздражение исчезло из глаз Котиньо, и он взял книгу ди Праду.

Молча, в продолжение долгих минут, он всматривался в портрет врача. Между тем с отсутствующим видом, как сомнамбула, встал, налил Грегориусу стакан вина. Кошка вошла и потерлась о его ноги. Не обращая на нее внимания, старик снял очки и потер переносицу — жест, напомнивший Грегориусу Доксиадеса, — потом вытряхнул трубку, взял с полки другую, набил. Из соседней комнаты доносилось громкое тиканье напольных часов. Прошло немало времени, прежде чем он заговорил, тихо, глухо, словно из далекого прошлого:

— Было бы неверно сказать, что я знал его. Нет, о встречах говорить не приходится. Но я видел его, дважды в дверях кабинета, в белом халате, с высоко поднятыми бровями в ожидании следующего пациента. Я приводил сестру. Он лечил ее. Желтуха. Повышенное давление. Она на него молилась. Думаю, была в него слегка влюблена. И не удивительно: идеал мужчины. К тому же с чертовским обаянием — люди подпадали под его гипноз. Он был сыном известного судьи Праду, покончившего с собой. Болтали, из-за болей в своей скрюченной спине, которые больше не мог сносить. Другие, правда, говорили, что не простил себе, оставшись при должности под диктатурой.

Амадеу ди Праду был всеобщим любимцем, уважаемым врачом. Пока не спас жизнь Руи Луишу Мендишу, человеку из тайной полиции, «палачу», как все его называли. Было это в середине шестидесятых, мне тогда только стукнуло пятьдесят. После того все отвернулись от него. Это разбило ему сердце. С той поры он и начал работать на Сопротивление, вроде хотел искупить вину, что спас жизнь извергу. Люди об этом не знали. Все вышло на свет только после его смерти. А умер он, если память не изменяет, совсем внезапно, от кровоизлияния в мозг, за год до революции. Жил он в последние годы с Адрианой, сестрой, которая его боготворила.

Должно быть, это она издала его книгу, я даже подозреваю, у кого, только этой типографии давно уж нет в помине. Пару лет спустя книга вдруг всплыла и у меня тоже. Я засунул ее в дальний угол, даже не читал. Сам не знаю почему, но она вызывала у меня неприятие. Возможно, потому, что я терпеть не мог Адриану. Непонятная антипатия — ведь я ее почти не знал. Она была у него медсестрой, и те пару раз, что я ее видел, мне действовало на нервы высокомерие, с которым она обходилась с пациентами. Может, я и несправедлив, но какой уж есть. — Котиньо полистал книгу. — Хорошо написано. И название хорошее. Откуда это у вас? И зачем вы идете по его следу?

История, которую поведал старику Грегориус, звучала несколько иначе, чем та, что он рассказал Жозе Антониу да Силвейре в ночном поезде на Лиссабон. Прежде всего потому, что на этот раз он не скрыл таинственную португалку на мосту Кирхенфельдбрюке и телефонный номер на своем лбу.

— А тот номер вы сохранили? — спросил старец, которому так понравилась история, что он открыл новую бутылку вина.

Несколько секунд Грегориус копался в складках своего одеяния в поисках записной книжки, а потом вдруг почувствовал, что не должен этого делать. После беспардонного обращения с его очками он мог себе представить, что будет, если старик туда позвонит. Симойнш назвал Котиньо чуть ли не сумасшедшим. Нет, об этом не было и речи. Просто в своем одиночестве, где нашлось место лишь кошке, он потерял ощущение дистанции между своим и чужим.

— К сожалению, — сказал Грегориус, — я не сохранил этот номер.

— Жаль, — прокряхтел старик, нимало не поверивший ему.

И вдруг они снова сидели друг против друга чуть ли не врагами.

— В телефонном справочнике не было никакой Адрианы ди Алмейда Праду, — нарушил молчание Грегориус после неловкой паузы.

— Это ничего не значит, — проворчал Котиньо. — Адриане, если она еще не померла, должно быть к восьмидесяти. А старики не больно-то любят сообщать свой номер. Я и сам не даю на это согласия вот уж сколько лет.

Он рассудительно заметил, что «будь сестра покойницей, ее имя высекли бы на том же надгробии». А адреса, где жил и принимал больных тот врач, нет, через сорок лет он его вряд ли помнит. Кажется, дом этот находился где-то в Байрру-Алту. Разыскать его будет не так уж трудно. По фасаду он облицован голубой плиткой и был единственным таким в округе. По крайней мере, в те времена. «O consultório azul». «Голубая практика», — так называли его люди.

Через час, когда Грегориус покидал старика, они снова были добрыми друзьями. Отчуждение и симпатия сменяли друг друга в настроении Котиньо с неуловимой непоследовательностью, без всякой причины. Грегориусу было дозволено осмотреть дом до последнего уголка, дом, который представлял собой сплошную библиотеку. Старик оказался библиофилом, владевшим несметным количеством первых изданий.

Он прекрасно ориентировался в генеалогических древах. Праду, как выяснил Грегориус, были древнейшим родом, берущим начало с Жуана Нуниша ду Праду, внука Алфонсо Третьего, короля Португалии. Эса? Их род восходил к Педро Первому и Инеш ди Кастру и являлся одним из самых знатных в Португалии.

— Моя фамилия, впрочем, еще древнее и тоже в родстве с королевским домом, — возвестил Котиньо, и за иронией угадывалась гордость.

Он завидовал Грегориусу, владевшему древними языками, а по дороге к выходу вдруг выхватил откуда-то со стеллажей греко-португальское издание Нового Завета и протянул ему:

— Не знаю, почему делаю это, — пробормотал он, — но так уж вышло. Дарю его вам.

Пересекая двор, Грегориус знал, что до конца жизни не забудет этот голос, как и руку старца, мягко подтолкнувшую его к двери.

Трамвай громыхал через рано сгустившиеся сумерки. «Ночью мне никогда не найти голубой дом», — размышлял Грегориус.

День продлился целую вечность. Грегориус прислонил голову к оконному стеклу. Неужели он всего лишь два дня в этом городе? И не прошло еще четырех дней, то бишь сотни часов, с тех пор как он оставил свои латинские книги на учительском столе? На Росиу, знаменитой площади Лиссабона, он вышел и с неподъемным пакетом из букинистической лавки Симойнша поплелся к отелю.

10

Почему Кэги говорил с ним на языке, который звучал как португальский, но португальским не был? И почему Марк Аврелий срамил его, не произнеся ни одного худого слова?

Грегориус, весь в поту, сидел на краю кровати и тер глаза, стараясь прогнать сон. Потом появился смотритель, который из толстого шланга чем-то опрыскивал место, где стояла португалка, суша полотенцем свои волосы. Потом или до того Грегориус шел вместе с ней в кабинет Кэги, чтобы представить ее ректору. Дверь открывать не понадобилось. Внезапно они оказались перед массивным ректорским столом как просители, забывшие о своем прошении. Потом ректор исчез так же нежданно, как и его стол, и стена за ним — и вдруг открылся вид на Альпы.

И тут Грегориус заметил, что дверца мини-бара открыта. Видимо, в какой-то момент он проснулся от голода и съел пакетик арахиса и плитку шоколада. Затем он боролся с переполненным почтовым ящиком своей квартиры в Берне, из которого вываливались счета и рекламные проспекты, обратившиеся вдруг в библиотеку, объятую пламенем, и это была библиотека Котиньо, состоявшая сплошь из кучи обугленных Библий…

За завтраком Грегориус съел двойную порцию и оставался сидеть, несмотря на косые взгляды официантки, накрывавшей столики к обеду. Он понятия не имел, как будут дальше развиваться события. Совсем недавно он слышал, как супружеская пара из Германии педантично планировала распорядок предстоящего дня. Он попытался сделать то же самое, но ничего из этого не вышло. Лиссабон как туристская достопримечательность нисколько не интересовал его. Лиссабон был городом, в который он сбежал из своей прошлой жизни. Единственное, на что он мог бы отважиться, это совершить обзорную поездку на пароме по Тежу, чтобы увидеть панораму города. Но и этого не хотелось. Так что же ему, собственно, надо?

Поднявшись в номер, он разобрал скопившиеся книги: два популярных издания о землетрясении и чумной эпидемии, роман Эсы де Кейрош, «Книга беспокойств» Пессоа, двуязычный Новый завет, учебники с курсом португальского. Ради эксперимента он упаковал их и поставил саквояж к двери.

Нет, не то. И дело не в очках, которые он должен завтра забрать. Вскоре приземлиться в Цюрихе, потом выйти из поезда в Берне — невозможно. Уже невозможно.

А что в итоге? То, что возбуждает мысль об ускользающем времени и смерти: что перестаешь осознавать, чего хочешь на самом деле? Что больше не хозяин своим желаниям? Что теряешь связь с давно устоявшимся и привычным? И сам себе становишься чужим?

Почему он не пускается на поиски голубого дома, в котором, возможно, до сих пор обитает Адриана ди Праду, спустя тридцать один год после смерти брата? Почему он в замешательстве? Что его останавливает?

Грегориус погрузился в то, что обычно делал, если пребывал в колебаниях: он раскрыл книгу. Его мать, дочка крестьянина из кантона Берн, не брала в руки книг, разве что изредка какую-нибудь непритязательную повестюшку из сельской жизни Людвига Гангхофера, да и ее-то читала месяцами. Отец открыл для себя чтение как избавление от скуки в пустых залах музея, а с той поры, как вошел во вкус, читал все подряд. «Теперь и ты прячешься от жизни за книгами», — неизменно сетовала мать, когда заставала сына с книжкой в руках. Грегориус испытывал щемящую боль оттого, что она не слышала и не понимала всей красоты и волшебства прекрасных строк, которые он ей зачитывал.

Есть «люди читающие» и «другие». К какой из категорий относится человек, видно сразу. И нет большего различия между людьми, чем это. Когда он делился своим наблюдением с окружающими, те только покачивали головами, посмеиваясь над его чудачеством. Но ведь так оно и есть, размышлял Грегориус. Так и есть.

Он отослал горничную и на много часов ушел с головой в перевод отрывка из Амадеу ди Праду, название которого бросилось ему в глаза, когда он в очередной раз листал книгу.

O INTERIO DO EXTERIOR DO INTERIOR — ВНУТРЕННЕЕ ВО ВНЕШНЕМ ОТРАЖЕНИИ ВНУТРЕННЕГО

Некоторое время назад — это было солнечным июньским утром, когда свет неподвижным маревом заливает улицы, — я стоял на Руа-Гарретт перед витриной магазина, в которой из-за этого ослепляющего света видел вместо товаров лишь собственное отражение. Непросто стоять на пути у себя самого, в особенности когда это становится оппозицией: «я» против «я». И только вознамерился через раструб рук, дающих тень, заглянуть вовнутрь, как позади моего отражения возникла — мне показалось, тень грозовой тучи, меняющей мир, — фигура высокорослого мужчины. Он остановился, вынул из кармана рубашки пачку сигарет и сунул одну в рот. Когда он выпустил первый клуб дыма, его блуждающий взгляд остановился на мне. «Мы, люди, что мы знаем друг о друге?» — подумал я и — чтобы не встречаться с ним взглядом — сделал вид, будто рассматриваю товары на витрине. Незнакомцу же предстал в отражении сухопарый человек с проседью в волосах, узким лицом с суровыми чертами, темными глазами за круглыми стеклами очков в золотой оправе. Я бросил испытующий взгляд на своего двойника. Квадратные плечи, прямая осанка — прямее некуда, — голова поднята так высоко, насколько позволяет мой рост, даже слегка запрокинута назад. Правильно говорили даже те, кто испытывал ко мне симпатию: я высокомерный циник, глумящийся над всем человеческим, мизантроп, у которого на всех и каждого готова едкая острота. Именно такое впечатление должно было создаться у человека с сигаретой.

Но как же он заблуждался!

Иногда я думаю, что держусь так подчеркнуто прямо из протеста против необратимо скрюченного тела моего отца, против мук и страданий, которыми пригнула его к земле болезнь Бехтерева, заставила ходить, потупив взор, как подлый раб, не смеющий поднять глаза на хозяина и посмотреть ему прямо в лицо. И тогда мне кажется, что, вытягиваясь, я выпрямляю за гробом спину моего гордого отца или каким-то магическим законом, имеющим силу обратного действия, добиваюсь того, что его жизнь не так закабалена болью и унижением, как это было на самом деле. Как будто моими нынешними усилиями я мог мученическое прошлое заменить лучшим — свободным и независимым.

Однако это было не единственным заблуждением, в которое мой вид мог ввести незнакомца за моей спиной. После бесконечной ночи, проведенной без сна и утешения, этим утром я меньше всего походил на человека, глядящего на всех свысока. Накануне я сообщил своему пациенту в присутствии его жены, что жить ему осталось недолго. Прежде чем вызвать их в кабинет, я долго убеждал себя, что они должны иметь возможность спланировать оставшееся время для своей семьи с пятерыми ребятишками. Да и вообще: немалая часть человеческого достоинства состоит в том, чтобы иметь силы посмотреть в глаза своей участи, даже самой тяжелой — и никто не в праве лишать их этого. Был ранний вечер, в открытую балконную дверь залетал легкий теплый ветерок, доносились шорохи и ароматы отзвеневшего летнего дня; и если бездумно и самозабвенно отдаться ласковой жизнеутверждающей волне, то не есть ли это мгновение счастья? «Ах, если бы сейчас бил по окнам дождем беспощадный ураган!», — думал я, когда муж с женой присаживались напротив меня на краешек стула, с робкой надеждой услышать заключение, которое избавит их от страха скорой смерти, и они смогут беззаботно раствориться в толпе фланирующей публики, имея впереди море времени. Я снял очки и перед тем как начать, потер переносицу большим и указательным пальцами. Оба, похоже, восприняли мой жест предвестником ужасающей правды, ибо, когда я поднял глаза, они взялись за руки. Они, которые уже десятилетиями — так мне казалось — не искали близости друг друга. У меня перехватило горло, так что я невольно еще больше затянул их тягостное ожидание. И заговорил я, обращаясь к этим рукам, — так тяжело было вынести взгляд, в котором стоял неописуемый ужас. Руки судорожно сцепились, так что кровь отхлынула. Эта картина: обескровленные белые костяшки пальцев — лишила меня сна и, чтобы отогнать ее, я вышел на прогулку, которая и привела меня к этой витрине, в которой отражался я сам. (И еще от одного воспоминания хотел я избавиться на залитых солнцем улицах: сердясь на себя за то, как неуклюже сообщил своему пациенту горестную весть, потом накричал на Адриану из-за того, что она забыла принести мой любимый хлеб. Такого я себе раньше никогда не позволял, ведь она заботится обо мне как мать. Если бы золотисто-белый свет утра мог загладить мою вину!)

Человек с сигаретой прислонился к фонарному столбу и покуривал, переводя взгляд с меня на происходящее вокруг и обратно. То, что он видел по мне, не могло выдать мою внутреннюю, полную сомнений хрупкость, вовсе не соответствующую гордой, даже надменной осанке. Я вошел в чужой взгляд, впитал его в себя, а из него свое отражение в нем. Таким, какое производил впечатление, я никогда не был ни минуты в своей жизни. Ни в лицее, ни в университете, ни в моей практике. А другие? Происходит ли с ними то же самое: что они тоже не узнают себя в своем облике? Что собственное отображение видится им маскировкой, полной грубых искажений? Что они с ужасом замечают пропасть между восприятием окружающих и собственным видением себя самого? Что образы личности изнутри и снаружи так сильно разнятся, что едва ли могут относиться к одному и тому же человеку?

Дистанция между людьми еще больше увеличивается, когда мы осознаем, что другие видят нас не такими, какими мы предстаем собственному взору. На людей смотришь иначе, чем на дома, деревья или звезды. На них смотришь в ожидании того, что сможешь неким образом соприкоснуться с ними, так что они станут какой-то частью тебя самого. Силой воображения мы вырезываем их под себя, чтобы они соответствовали нашим желаниям и надеждам, оправдывали наши страхи и предрассудки. Достоверно и объективно наш взгляд не достигает даже внешних контуров другого. По пути он преломляется и замутняется нашими собственными вожделениями и фантасмагориями, составляющими суть того, что мы есть. Даже внешнее выражение внутреннего мира — это всего лишь еще один кусочек нашего внутреннего мира, не говоря уж о том представлении, которое мы создаем себе о чужом внутреннем мире. Оно так неопределенно и сомнительно, что скорее говорит о нас самих, чем о другом. Каким видится человеку с сигаретой этот мужчина с прямой осанкой, узким лицом, полными губами и очками в золотой оправе на прямом заостренном носу, который и мне самому кажется слишком длинным и крупным? Как вписывается этот образ в каркас его собственных предпочтений и неприязней и прочую архитектуру души? Что в моем облике излишне и чрезмерно для его взгляда, так что он попросту выпускает это, будто оно вовсе не существует? Неизменно создается искаженная картина того, что человек с сигаретой видит в моем облике, и плод его воображения о мире моих мыслей нагромождает искажение на искажение. И таким образом мы вдвойне чужды друг другу, поскольку между нами не только стоит обманчивый внешний образ, но и иллюзия, которая из этих образов возникает во внутреннем мире каждого из нас.

А зло ли — эта дистанция и отчужденность? Должен ли художник писать нас с широко распростертыми руками в отчаянном и безнадежном стремлении объять других? Или его портрет должен изобразить нас в такой позе, в которой проявится наше облегчение, что этот двойной барьер, являющийся одновременно и оградительным валом, существует? Не надо ли нам быть благодарными за эту защиту от осведомленности о других? Что было бы, если бы мы стояли друг против друга, незащищенные двойным преломлением наших толкований? Что если бы мы, не будь между нами ничего разобщающего и искажающего, так сказать, устремились друг в друга?

Читая самоописание Праду, Грегориус снова и снова всматривался в его портрет. Мысленно он посеребрил сединой шапку густых, тщательно причесанных волос, насадил на нос круглые очки в золотой оправе. Высокомерие и даже пренебрежительность видели в нем другие. И при этом, как сказал Котиньо, он был любимым, даже обожаемым врачом. До тех пор пока не спас жизнь кому-то из тайной полиции. Потом те же самые люди, что обожали его, стали презирать. Это разбило ему сердце, и он попытался все исправить, работая на Сопротивление.

Как могло такое случиться, что врачу потребовалось искупление за то, что он и должен был сделать, — все другое было бы нарушением клятвы? Что-то не сходилось в изображении, представленном Котиньо. Скорее всего, все гораздо сложнее и запутаннее. Грегориус полистал книгу. «Nós homens, que sabemos uns dos outros?» — «Мы, люди, что мы знаем друг о друге?» Он перевернул еще несколько страниц в поисках заметок об этом болезненном, полном драматизма повороте в жизни доктора.

Не найдя ничего, он вышел из отеля в спускающиеся сумерки и направился к Руа-Гарретт, где Праду стоял перед своим отражением в витрине и где, кстати, находилась букинистическая лавка Жулиу Симойнша.

Солнечный свет, превращающий витрины в зеркала, давно растаял. Зато Грегориусу попалась ярко освещенная витрина магазина одежды с огромным зеркалом, в котором он мог видеть себя во весь рост. Он попробовал повторить то, что проделывал Праду, а именно: переселиться в чужой взгляд и оттуда вглядеться в себя со стороны. Встретиться с самим собой как с чужаком, которого видишь впервые.

Так вот каким его видели ученики и коллеги. Вот как выглядит Мундус. Таким он представал и перед Флоранс, сначала любимой ученицей, потом женой, для которой становился все более скучным и занудным мужем, все чаще пускавшим в ход свою ученость, чтобы разрушить волшебство, легкость, шик ее беззаботной гламурной жизни.

Все имели перед собой этот самый портрет, и тем не менее видение одного отличалось от остальных, потому что, как писал Праду, каждая видимая часть внешнего в то же время и часть внутреннего мира. Португалец пребывал в уверенности, что ни минуту своей жизни не был таким, каким представлялся другим людям. Он не узнал себя в собственном внешнем облике, который вроде бы был ему хорошо знаком, и эта чуждость до глубины души потрясла его.

Спешащий мимо паренек задел Грегориуса, он вздрогнул. Испуг от толчка совпал с той же бередящей мыслью, которая занимала и Праду. Откуда брал Праду свою уверенность, что не был тем, кем его видели другие? Как он к ней пришел? Он говорил об этом как о внутреннем озарении, которое пребывало в нем всегда, об озарении, которое открывало одновременно и глубокое знание себя самого, и величайшую отстраненность от окружающих. Грегориус закрыл глаза и снова оказался в поезде на Париж. Новое состояние бодрствования, которое он обрел, осознав, что его путешествие происходит в реальности, — имело ли оно что-то общее с той особой трезвостью ума, которую Праду имел по отношению к себе? Той трезвостью, цена которой — одиночество? Или это вещи несопоставимые?

Сам Грегориус шел по жизни, говорили люди, вечно согнутым над книгами и копающимся в текстах. Он расправил плечи и постарался почувствовать, как это, ходить с демонстративно прямой спиной и высоко поднятой головой, чтобы распрямить согнутую болями спину родного отца. В прогимназии у Грегориуса был учитель, который страдал болезнью Бехтерева. Такие больные закидывают голову на спину, чтобы не смотреть постоянно в пол. Поэтому они и выглядят так, как Праду описал смотрителя, которого встретил в коридорах лицея: похожим на птицу. Над ним всегда зло потешались, а тот мстил жестокими наказаниями. Каково это, быть сыном отца, который принужден проводить в таком унизительном состоянии всю жизнь, час за часом, день за днем, за судейским столом и за обеденным с детьми?

Алешандре Орасиу ди Алмейда Праду был судьей, известным судьей, как говорил Котиньо. Судьей, который представлял закон при режиме Салазара, диктатора, поправшего все законы. Судьей, который, вероятно, не мог себе этого простить и поэтому искал смерти. «Если диктатура — факт, то революция — долг», — было высечено на цоколе склепа Праду. Было ли это посвящением сыну, ушедшему в Сопротивление? Или укором отцу, слишком поздно постигшему эту истину?

Спускаясь вниз к широкой площади, Грегориус испытывал непреодолимое желание выяснить все это, но другим, не тем неспешным образом, как познавал множество исторических деталей, занимаясь древними текстами. Почему? Судья умер полвека назад, со времен революции прошло тридцать лет, да и смерть сына отодвинулась в тень прошлого. Так почему же? Какое ему до всего этого дело? Как могло так случиться, что одно-единственное португальское слово и цепочка цифр на лбу вырвали его из привычного бытия и далеко от Берна впутали в жизнь аристократических португальцев, которых давно не было в живых?

В книжном магазине на Росиу ему попалась на глаза иллюстрированная биография Антониу ди Оливейры Салазара, диктатора, сыгравшего решающую, возможно смертельную роль для семьи Праду. На обложке был портрет человека, одетого в черное, с властным, однако не лишенным чувствительности лицом и жестким, чуть ли не фанатичным взглядом, в котором тем не менее проглядывал ум. Грегориус полистал альбом. «Салазар, конечно, стремился к власти, — подумал он, — но был не из тех, кто вырывает ее безрассудной грубостью и тупым насилием, и не тем, кто наслаждается ею как пышным изобилием роскошных кушаний на вакхическом пиру. Он, чтобы получить власть и сохранить ее на столь долгие времена, отказался от всего, что противоречило неутомимому бодрствованию, безоговорочной дисциплине и аскетическому образу жизни. Цена за нее была слишком высока, это читается по суровым чертам и напряженности редкой улыбки на лице. А подавленные потребности и желания этого жалкого существования в роскоши власти — до неузнаваемости сублимированные в риторике государственной необходимости — разряжались в беспощадных приказах палача».

Грегориус лежал в темноте и размышлял о том, как далек всегда был от политических событий. Не то чтобы он не интересовался тем, что происходит в мире, нет. В апреле семьдесят четвертого, когда пала диктатура в Португалии, многие из его поколения хлынули туда и страшно озлились, когда он заявил, что политический туризм — не для него. Так что он вовсе не был тупым домоседом, который извечно не в курсе событий. Но у него создавалось такое впечатление, будто он читает Фукидида.[21] Фукидида, который появился в газете, а завтра мелькнет в телеобозрении. Может, дело было в Швейцарии, всегда соблюдавшей нейтралитет? Или в нем самом? С его завороженностью древними словами, за которыми такие реальные понятия, как «жестокий», «кровавый», «неправедный» отступали на задний план? А может быть, дело в близорукости?

Когда его отец, дослужившийся всего лишь до унтер-офицера, рассказывал о тех временах, в которые их рота «залегала на Рейне», как он говорил, то у сына неизменно возникало ощущение чего-то нереального, даже комичного, что и происходило-то только для того, чтобы было потом было что вспомнить, что-то возбуждающее, вырывающее из рутины повседневной жизни. Отец чувствовал это, и однажды его прорвало: «Было страшно. Страшно до ужаса. И очень просто все могло обернуться иначе. Тогда тебя вообще бы не было». Кричать он не кричал, это вообще было не в его характере; и тем не менее, в словах звучало столько ярости, что сын устыдился. До конца жизни он не забудет этого.

Может быть, поэтому ему теперь так важно знать, как это — быть Амадеу ди Праду? Чтобы понимание сблизило его с миром?

Он включил свет и перечитал абзац, который переводил перед тем, как лечь в постель.

NADA — НИЧТО

Аневризма. Каждый момент может стать последним. Нимало не подозревая, мгновенно я переступлю незримую черту, за которой нет ничего, даже тьмы. Мой следующий шаг, — он может оказаться шагом через эту черту. Разве в этом есть логика, — испытывать страх перед тем, чего я даже не почувствую, и так пребудет вовек?

Грегориус позвонил Доксиадесу и спросил, что такое аневризма.

— Я знаю, что слово имеет значение «расширение», — поспешно уточнил он, — но расширение чего?

Это патологическое растяжение и выпячивание артериального сосуда из-за врожденного или приобретенного изменения стенки, — объяснил грек. — В сердце или в головном мозге, в нем даже чаще. Иногда больной этого даже не замечает и может долго чувствовать себя хорошо. Потом сосуд внезапно лопается, и это конец. А почему вы интересуетесь этим посреди ночи? — забеспокоился он. — На что-то жалуетесь? И где вы вообще?

Грегориус подумал, что совершил ошибку, позвонив Доксиадесу. Он не мог подобрать слов, достойных их многолетней связи. Запинаясь, пробормотал нечто невразумительное про старый трамвай, про кудлатого антиквара, про кладбище, где похоронен португалец. Смысла в этом было мало, он и сам чувствовал. Образовалась пауза.

— Грегориус? — нарушил молчание грек.

— Да?

— Как будет по-португальски «шахматы»?

Грегориусу захотелось обнять друга за этот вопрос.

— «Шадриш», — сказал он, и сухость во рту исчезла.

— С глазами все в порядке?

Язык снова приклеился к нёбу.

— Да, — наконец вымолвил он и, пожевав губу, спросил: — Как думаете, вы видите людей такими, как они есть?

Доксиадес разразился смехом.

— Разумеется, нет.

Грегориус растерялся. Кто-то, и не кто иной, как Доксиадес, смеялся над тем, что так потрясло Амадеу ди Праду. Он схватился за томик, как за спасательный круг.

— Правда, все в порядке? — спросил грек в повисшей тишине.

— Да, вполне.

Они закончили разговор как обычно.

Грегориус беспокойно ворочался с боку на бок, пытаясь понять, что же произошло между ним и Доксиадесом. В конце концов, грек был именно тем, кто вселил в него мужество пуститься в это путешествие несмотря на снег, поваливший в Берне.

Себе на обучение Доксиадес зарабатывал таксистом в Фессалониках. «Грубый народ, таксисты», — однажды сказал он. Время от времени в нем самом проглядывала грубоватость. Особенно когда ругался или затягивался сигаретой. Черная поросль на подбородке и густые волосы на руках в эти моменты выглядели буйными и неукротимыми. Так что для него было само собой разумеющимся, что восприятие другими его самого — неверно. Неужели такое может быть, что человеку оно безразлично? Что это, душевная черствость? Или недостающая многим внутренняя независимость?

Начало светать, когда Грегориус наконец заснул.

11

«Не может быть, это просто невозможно!» Грегориус снял новые, легкие, как перышко, очки, потер глаза и снова надел. Это было возможно. Никогда он так хорошо не видел. Особенно это касалось верхних стекол, через которые он смотрел на окружающий мир. Все предметы вокруг буквально заигрывали с ним, теснили друг друга, завлекая его взгляд. А потому как он больше не чувствовал на носу прежнего веса, превращавшего очки в защитный бастион, все вещи в их непривычной четкости казались назойливыми, даже опасными. От новых впечатлений у него слегка закружилась голова, и он снова снял очки. По брюзгливому лицу Сезара Сантаренша пробежала улыбка.

— И теперь вы не знаете, какие лучше, новые или старые, так? — понимающе спросил он.

Грегориус кивнул и подошел к зеркалу. Тонкая красноватая оправа и легкие стекла, больше не воздвигающие боевой редут перед глазами, превратили его в другого человека. Такого, кому важен его внешний вид. Такого, кто хочет выглядеть элегантно и щегольски. Ну ладно, может, это и преувеличение, но тем не менее. Ассистентка Сантаренша, навязавшая Грегориусу модную оправу, яростно жестикулировала из дальнего угла, выражая свое восхищение. Сезар Сантаренш заметил это.

— Tem razão, — сказал он. — Она права.

Грегориус почувствовал, как в нем закипает раздражение. Он поменял очки, новые попросил упаковать и поспешно расплатился.

До практики Марианн Эсы в Алфаме было полчаса ходу. Грегориусу потребовалось четыре часа. Началось все с того, что каждый раз, завидев скамейку, он садился и менял очки. Мир через новые стекла казался больше, впервые пространство обрело трехмерность, в которой предметы без помех получали перспективу. Тежу больше не была плоскостью коричневатого цвета, а настоящей рекой, имеющей глубину. Каштелу-ди-Сан-Жоржи[22] приобрел объемность, как настоящая крепость. Но такой вид слишком напрягал. С легкими очками на носу и походка у Грегориуса стала легкой, тяжелый шаркающий шаг, к которому он привык, совсем не подходил к новому лицу. Однако мир вокруг стал ближе, он наступал и чего-то требовал, но чего, было непонятно. Если становилось невмоготу, Грегориус менял очки и прятался за старыми стеклами, которые все и всех держали на расстоянии и внушали сомнение, существует ли вообще, кроме слов и текстов, внешний мир. Сомнение, которое было ему мило и дорого, без которого, собственно, он и не представлял своей жизни. Но забыть новый взгляд было уже невозможно, поэтому, присев на скамейку в скверике, Грегориус вынул эссе Праду и попробовал почитать через новые очки.

«O verdadeiro encenador da nossa vida é о acaso — um encenador cheio de crueldade, misericordia e encanto cativante».

Грегориус не верил собственным глазам. Еще ни одно высказывание Праду не давалось ему с такой легкостью.

«Истинным режиссером нашей жизни является случай — режиссер жестокий, милосердный, полный харизматического очарования».

Он прикрыл глаза и предался сладкой иллюзии, что новые очки позволят ему так же свободно понять все другие предложения португальца — словно они были сказочным, волшебным инструментом, проявляющим через внешние очертания слов и их значение. Поправляя очки, он почувствовал, что начинает их любить.

«Надеюсь, я не ошиблась», — вспомнились ему слова большеглазой докторши в черном бархатном пиджачке. Слова эти, помнится, удивили его, они больше подходили прилежной школьнице, сомневающейся в себе, чем специалисту с такой уверенностью, которую излучала «дотора Эса». Грегориус посмотрел вслед девушке, промчавшейся на роликах. Если бы в ту первую ночь роллер пронес локоть чуть-чуть левее его виска, он не был бы сейчас на пути к этой женщине, благодаря которой мог смотреть на все попадавшее в поле его зрения то через неуловимую пелену, то в ясной, почти нереальной контрастности.

В баре он выпил кофе. Время было обеденное, и толпа хорошо одетых мужчин из соседнего офисного здания заполнила помещение. Грегориус рассматривал в зеркале свое новое лицо, потом сосредоточился на всем облике, который скоро предстанет перед «доторой». Старые вельветовые штаны, свитер грубой вязки, видавшая виды ветровка резко выделялись на фоне множества приталенных пиджаков, отутюженных брюк и прекрасно подобранных к костюму рубашек и галстуков. К новым очкам его старая одежда тоже не подходила. Грегориус разозлился на себя, что в кои веки этот контраст мешал ему, и с каждым глотком его раздражение нарастало. Он припомнил, каким взглядом окинул его официант в бернском «Бельвью» в утро бегства, и как это нисколько не задевало, наоборот, вызывало гордость, что своим непрезентабельным видом он как бы бросает вызов фешенебельной обстановке. Куда же подевалось это гордое чувство? Он нацепил старые очки, расплатился и вышел. Разве эти шикарные здания обступали практику Марианы Эсы и в его первый приход? Грегориус надел новые очки и огляделся. Врачи, адвокаты, фирма по поставке вин, африканское посольство. Он потел под толстым свитером и в то же время чувствовал на лице холодный ветер, гнавший по небу облака. За какими окнами был кабинет докторши?

«Зрение зависит от многих причин», — сказала она. Было без четверти два. Удобно ли в это время просто зайти без предупреждения? Грегориус прошел по улице дальше и остановился перед магазином мужской одежды. «Не мог бы ты купить себе что-то новенькое?» Ученица Флоранс, девочка с первой парты, находила его пренебрежение к одежде высшим классом. Супруге Флоранс такая позиция очень быстро начала действовать на нервы. «В конце концов, ты живешь среди людей. И одного греческого для этого мало». За те девятнадцать лет, что он снова прожил в одиночестве, Грегориус заходил в магазины одежды не больше двух-трех раз и был счастлив, что никто не стоит над ним со своими попреками. Может быть, девятнадцати лет хватит? Нерешительно он толкнул дверь магазина.

Обе продавщицы занялись им, единственным клиентом, с полной самоотдачей, под конец притащили еще и управляющего. Снова и снова Грегориус смотрел на себя из зеркала: сначала в костюмах, представлявших его банкиром, потом легкомысленным бонвиваном и завсегдатаем оперы, затем профессором, бухгалтером и бог знает кем, одетым от двубортных блейзеров до одеяния наездника из дворцовой кавалькады. Чашу его терпения переполнил байкер, затянутый в кожу. Из потока португальской речи, обрушившейся на него, он не понимал ни слова, только неизменно качал головой. В результате он вышел из магазина в сером кашемировом костюме. Оглядывая себя в витринах, попадавшихся на пути, он пытался оценить, насколько тонкий свитер цвета бордо, который он позволил на себя напялить, подходит к его новой оправе.

Совершенно внезапно его нервы сдали. Быстрым, чуть ли не чеканным шагом он перешел улицу к общественному туалету. Там переоделся и, проходя мимо тупика, поставил пакет с обновками за кучу громоздившегося мусора. А потом облегченно направился в сторону квартала, где проживала докторша.

Едва войдя в подъезд, он услышал, как наверху хлопнула дверь, а вслед за этим увидел летящую накидку женщины, спускавшейся по лестнице. Он пожалел, что переоделся.

— Ах, это вы, — раздался густой мелодичный голос. — Как вам очки?

Пока он, запинаясь, пытался что-то выразить, она успела спуститься вниз и дотронулась до очков, проверяя, как они сидят. Его окутало ароматное облако духов, мягкая прядь волос коснулась его лица, и на короткое мгновение ее легкое движение слилось с жестом Флоранс, когда она впервые сняла с него очки. Пока он сбивчиво рассказывал о невероятной реальности, которую обрело все вокруг, она благосклонно кивала головой, а потом посмотрела на часы.

— Мне нужно успеть на паром, у меня еще встреча… — Заметив, как мгновенно одеревенели черты его лица, она остановилась на нижней ступеньке. — Вы уже совершили экскурсию по Тежу? Нет? Хотите прокатиться со мной?

Дорогу вниз к парому Грегориус позже так и не мог вспомнить. В памяти, словно блеск молнии, остался лишь короткий эпизод: как парковались на стоянке, втиснувшись в неимоверно узкое пространство между машинами. А потом сидели на верхней палубе парома, и Мариана Эса рассказывала о своем дяде, брате отца, которого ехала навестить.

Жуан Эса оканчивал свои дни в доме престарелых на Касильяше. Он мало говорил и целыми днями разыгрывал знаменитые шахматные партии великих гроссмейстеров. Когда-то он был бухгалтером на большом предприятии — скромный, незаметный, ничем не выдающийся. Никому бы и в голову не пришло, что он работал на Сопротивление. Маскировка казалась безупречной. Ему было двадцать семь, когда его замели ищейки Салазара. Как коммуниста его приговорили к пожизненному заключению за государственную измену. Двумя годами позже Мариана, любимая племянница, забрала его из тюрьмы.

— Это было в семьдесят четвертом, через пару недель после революции, — рассказывала она, отвернувшись, подставляя лицо ветру. — Мне тогда исполнился двадцать один, я училась в Коимбре.

Грегориус слышал, как она сглотнула, голос ее стал хриплым, чуть ли не прерывался.

— Никогда не забуду того, что тогда предстало передо мной. В свои двадцать девять он выглядел старой развалиной, после всех пыток. Когда-то у него был звонкий голос, теперь же он едва выдавливал слова хриплым свистящим шепотом; руки, игравшие Шуберта, любимого Шуберта, теперь беспрестанно дрожали. — Мариана Эса выпрямилась, перевела дыхание. — И только твердый непреклонный взгляд серых глаз остался прежним. Прошли годы, прежде чем он смог рассказать. Они грозили ему раскаленным железом, чтобы заставить говорить. Подносили его к глазам, все ближе и ближе, он уже готовился к тому неизбежному мгновению, когда погрузится во всепоглощающую тьму, но взгляда не отводил. И его твердый взгляд прожег раскаленный металл и впился в лица палачей. Эта несгибаемая твердость заставила их отступить. «С тех пор я больше ни перед чем не испытываю страха», — сказал он. И я уверена, так оно и есть.

Паром причалил.

— Там, на холме, дом престарелых, — сказала Мариана Эса, и в ее голосе звучала прежняя уверенность.

Она показала Грегориусу паром, который описывал по Тежу широкую дугу, так что он сможет осмотреть город с разных точек. На мгновение она замешкалась, и это было мгновение особой близости, внезапно возникшей между ними, близости, не имевшей будущего, и, возможно, еще робкого сомнения, не слишком ли опрометчиво она открыла перед ним тайники своей души. Пока Мариана Эса поднималась по тропинке, Грегориус смотрел ей вслед и представлял себе, как она, двадцатилетняя девчонка, стояла в ожидании страшной встречи у ворот тюрьмы.

Он вернулся на пароме до Лиссабона, а потом сделал еще один круг по Тежу. Жуан Эса был в Сопротивлении, Амадеу ди Праду тоже работал на Сопротивление. Resistência. Докторша вполне сознательно употребляла именно это португальское слово — словно бы для того святого дела и не могло быть другого названия. Из ее уст слово звучало с особой проникновенностью, было наполнено пьянящей звучностью и становилось заклинанием в мифическом блеске и с мистической аурой. Бухгалтер и врач с разницей в возрасте в пять лет. Оба поставили на кон все, оба действовали под надежным прикрытием, оба были виртуозами перевоплощений и мастерами хранить тайну. А были они друг с другом знакомы?

Оказавшись снова на суше, Грегориус купил подробную карту города, где квартал старого города был как на ладони. За обедом он проложил на ней маршрут к тому месту, где, возможно, сохранился голубой дом, в котором и по сей день могла проживать Адриана ди Праду, старуха, не признававшая телефона. Когда он вышел из кафе, начало смеркаться. Он сел в трамвай до квартала Алфама. Там нашел тупик с мусорными баками. Пакет с его новыми шмотками все еще стоял среди кучи мусора. Он забрал его, взял такси и поехал в отель.

12

Ранним утром следующего дня Грегориус вышел в серое промозглое ненастье. Против обыкновения, накануне он быстро заснул и окунулся в поток сновидений, где в немыслимой череде мелькали крутые берега, пароходы, кучи одежды, сырые застенки. Непостижимо, но все это нимало не походило на кошмар, поскольку над всеми разорванными эпизодами царил неслышный, но явственный в своей реальности женский голос, и он лихорадочно пытался вспомнить имя той женщины, как если бы от этого зависела его жизнь. В аккурат перед пробуждением слово явилось: Консейсан — прекрасное, волшебное слово, и оно входило в полное имя докторши, выгравированное на латунной табличке у входа: Мариана Консейсан Эса. Как только он тихонько произнес это имя, из забытья выплыли другие картины, где стремительно меняющая лица женщина снимала с него очки, так сильно надавливая на переносицу, что боль никак не унималась, и он проснулся.

Стрелки приближались к двум. О том, чтобы снова заснуть, нечего было и мечтать. Так что он открыл томик Праду и полистал, пока взгляд не остановился на коротком эссе с названием:

CARAS FUGAZES NA NOITE — МИМОЛЕТНЫЕ ЛИЦА В НОЧИ

Встречи людей — кажется мне порой — похожи на встречи поездов, когда они, промелькнув друг мимо друга, равнодушно разъезжаются в глубокой ночи. Мы бросаем беглый поверхностный взгляд на других, сидящих за мутными стеклами в тусклом свете, и они исчезают из поля нашего зрения прежде, чем мы успеваем реально воспринять их. Кто там был, мужчина или женщина, эти фантомы в раме освещенного окна, возникшие из ниоткуда и без цели и смысла канувшие в мрачную пустоту? Знакомы они друг с другом? Болтали? Смеялись? Плакали? Кто-то скажет: мы как случайные прохожие, пробежавшие друг мимо друга в дождь и ветер, — такое сравнение может кое-что передать. Но со сколькими людьми мы годами глядим друг другу в глаза, вместе едим, вместе работаем, лежим бок о бок или живем под одной крышей. Какая уж тут мимолетность! И тем не менее все, что нам преподносят кажущиеся постоянство, доверие и знание ближнего — не есть ли это успокоительный обман, которым мы пытаемся прикрыть кричащее и смущающее душу невнимание друг к другу, потому что невыносимо каждое мгновение признавать эту поверхностность. Не похожи ли каждая наша встреча, каждый встреченный взгляд на призрачный промельк пассажиров, проносящихся мимо с нечеловеческой скоростью, при нечеловеческих перегрузках, от которых все вокруг содрогается и дребезжит? Не соскальзывает ли постоянно наш взгляд с другого, как при этой встрече мчащихся в ночи, оставляя нас наедине с догадками, домыслами и надуманными фигурами? Может быть, в действительности встречаются не люди, а тени, отбрасывающие представление о себе?

Каково это, думал Грегориус, быть сестрой человека, у которого из самых потаенных глубин рвется одиночество такой головокружительной силы? Человека, сумевшего извлечь из своих размышлений такие беспощадные выводы, и при том без какого-либо намека на отчаяние или экзальтацию? Каково это было — ассистировать ему, подавать инструменты, помогать перевязывать? То, что он написал о дистанции и отчуждении между людьми — как влияла на это атмосфера в голубом доме? Приходилось ему прятать свои мысли или дом этот был тем местом, возможно, единственным, где он мог выразить их вслух? Может быть, шагая по комнатам, выбирая книгу или пластинку, которую хочется послушать? Какая музыка могла подходить к его одиноким раздумьям, которые, в конце концов, обрели идеальную форму, по твердости и прозрачности напоминавшую творения из стекла? Требовались ли ему ритмы, служившие подтверждением, или мелодии и мотивы, действующие как бальзам, впрочем, не болеутоляющий или маскирующий симптомы, а скорее смягчающий?

С этими вопросами, занимавшими голову, Грегориус под утро задремал и тут же оказался перед невероятно узкой голубой дверью, разрываемый желанием позвонить и страхом, что определенно не знает, как объяснить свой приход женщине, которая откроет дверь. Поднявшись, он оделся во все новое, надел новые очки, подумав, прихватил пальто и спустился к завтраку. Официантка, не сразу признавшая его, оторопела, а потом ее лицо расплылось в широкой улыбке.

И вот серым туманным воскресным утром Грегориус выступил на поиски голубого дома, о котором рассказывал старик Котиньо. Он изрядно поблуждал по верхнему городу, когда вдруг увидел в окне фигуру курящего мужчины, того, за кем он шел своей первой ночью в Лиссабоне. При свете дня дом показался ему еще более убогим и обшарпанным, чем тогда. Внутреннее помещение лежало в тени, но краешек знакомого гобелена на софе и уголок буфета с цветными фигурками он все-таки заметил. Да еще распятие на стене. Грегориус остановился и подождал, пока мужчина обратит на него внимание.

— Uma casa azul?[23] — спросил он.

Мужчина приложил к уху ладонь. Грегориус повторил вопрос. Ответом была лавина слов, из которых он не понял ни одного, к тому же тот оживленно размахивал рукой с сигаретой. Пока человек объяснял, за спиной у него появилась согнутая дряхлая старуха.

— O consultório azul?[24] — переспросил Грегориус.

— Sim! — закряхтела старуха скрипучим голосом. — Sim![25]

Она яростно жестикулировала худыми, как щепка, руками, загребая морщинистыми ладошками, и лишь спустя время Грегориус понял, что она приглашает его войти. Помедлив, он вошел в подъезд, пропахший плесенью и подгорелым маслом. Ему казалось, что он продирается сквозь толстую стену вязких отвратительных запахов, чтобы добраться до двери, в проеме которой его ждал мужчина с новой сигаретой в зубах. Хромая, он провел Грегориуса в комнату и, беспрерывно лопоча и размахивая руками, заставил его сесть на софу.

В следующие полчаса Грегориус пытался не потонуть в потоке малопонятных слов и выразительных жестов, которыми престарелые супруги пытались растолковать ему, как все здесь было сорок лет назад, когда Амадеу ди Праду лечил людей из этого квартала. В их голосах слышалось почтение, пиетет перед тем, кто стоит несоизмеримо выше тебя по положению. Но наряду с ним в воздухе витало еще нечто, что позже Грегориус обозначил как стыд, который легче было оболгать, чем выжечь из памяти. «И тогда люди отвернулись от него. Это разбило ему сердце», — услышал он голос Котиньо, рассказывающего, как Праду спас Луиша Мендиша, «палача Лиссабона».

Мужчина задрал штанину и показал Грегориусу рубец.

— Ele fez isto,[26] — сказал он и провел по шраму желтым от никотина пальцем.

Его жена потерла сморщенными пальцами виски, а потом помахала руками, будто что-то улетало прочь. «Праду избавил ее от головных болей», — понял Грегориус. Она показала ему еще и небольшой шрамик на пальце, где прежде, наверное, была бородавка.

Позже Грегориус не раз задавался вопросом, не сыграли ли решающую роль в том, что он в конечном итоге позвонил у голубой двери, эти самые жесты бедных людей, на чьих телах сначала уважаемый, потом презираемый и снова почитаемый доктор оставил следы своей работы. Тогда ему показалось, будто руки врача ожили.

Грегориус постарался понять и запомнить дорогу к бывшей практике Праду и покинул пожилых супругов. Склонив друг к другу головы, они из окна смотрели ему вслед, и у него возникло ощущение, что в их взглядах светится зависть, парадоксальная зависть к тому, что у него еще впереди то, что им уже недоступно: узнать Амадеу ди Праду, прокладывая путь в его прошлое.

Может быть, наилучший путь к познанию себя самого состоит в том, чтобы научиться узнавать и понимать другого? Того, чья жизнь протекала совершенно иначе и чья логика в корне отличается от твоей? Как этот интерес к чужой жизни связан с осознанием того, что твое время прошло?

Грегориус стоял у стойки бара и пил кофе. Он зашел в это маленькое заведение уже во второй раз. Час назад, блуждая, он натолкнулся на улочку Руа-Луш-Сориану и оказался в двух шагах от бывшей практики Праду. Трехэтажный дом казался голубым не только из-за цвета кафеля, которым был облицован, но больше потому, что высокие полуциркульные арки над всеми окнами были выкрашены ярким ультрамарином. Краска была старой, местами осыпалась, по углам виднелись мокрые потеки, кое-где поросшие черным мхом. На кованых решетках под окнами тоже потрескалась голубая краска. Лишь голубизна входной двери была безупречна, будто кто-то хотел сообщить: это здесь самое главное.

Таблички с именем не было. С бьющимся сердцем Грегориус рассматривал дверь с латунным молоточком. «Как будто за этой дверью все мое будущее», — пронеслось у него в голове. Потом-то он и оказался в этом баре несколькими домами дальше, борясь с пугающим чувством, что становится чужим самому себе. Он посмотрел на часы. Шесть дней назад именно в это время в классной комнате он снял с крючка мокрое пальто и без оглядки сбежал из своей привычной размеренной жизни. Сунув руку в карман этого самого пальто, он нащупал ключ от своей бернской квартиры. Внезапно его охватило непреодолимое желание — почти физическое, сродни ненасытному голоду, — зарыться в древний еврейский или греческий текст; увидеть перед собой прекрасные чужестранные буквы, которые и сорок лет спустя не потеряли для него своего сказочного восточного аромата. Он должен убедиться, что за эти шесть безумных дней он не утерял способности понимать то, что они выражают.

В отеле лежало греческо-португальское Евангелие, которое подарил ему Котиньо, но отель был слишком далеко. Ему же требовалось почитать немедленно, здесь и сейчас, вблизи голубого дома, который грозил его поглотить еще до того, как откроется дверь. Он быстро расплатился и отправился искать книжный магазин, где можно было бы купить такую книгу. Однако был воскресный день, и единственное, что удалось обнаружить, это закрытая церковная лавка с выставленными на витрине книгами, на переплетах которых красовались греческие и древнееврейские названия. Он прислонился лбом к прохладному, влажному от тумана стеклу и снова почувствовал искушение поехать в аэропорт и ближайшим рейсом вылететь в Цюрих. Постепенно ему удалось справиться с приступом, как справляются с внезапно поднимающимся и медленно отступающим жаром, и он побрел назад, в бар неподалеку от голубого дома.

Грегориус вынул из кармана своего нового пиджака томик Праду и всмотрелся в смелое, бесстрашное лицо португальца. Врач, с железной стойкостью исполнивший свой профессиональный долг. Боец Сопротивления, пытавшийся, рискуя жизнью, искупить несуществующую вину. Золотых слов мастер, одержимый страстью вырвать из немоты безмолвный опыт человеческой жизни.

Внезапно на него напал страх, что за это время в голубом доме мог поселиться кто-то другой. Он поспешно положил на стойку монеты и быстрым шагом двинулся к дому. Перед голубой дверью он дважды глубоко вздохнул, медленно выпуская воздух из легких, и нажал на кнопку звонка.

Дребезжащий звук, доносящийся словно из средневековой дали, неожиданно громко прорезал тишину. Ничего не произошло. Ни света, ни шагов. Грегориус еще раз заставил себя успокоиться и снова позвонил. Ничего. Он подумал о своей квартире в Берне. Хорошо, что она осталась в прошлом. Замедленным движением он опустил книгу Праду в карман пальто и коснулся холодного металла дверного молотка. Потом передумал и собрался уходить.

В это мгновение за дверью послышались шаги. Кто-то спускался по лестнице. В одном из окон зажегся свет. Шаги приближались.

— Quem é? — выкрикнул глухой хриплый женский голос.

Грегориус не знал, что ответить. Он просто молча ждал. Прошла вечность, прежде чем в замочной скважине повернулся ключ и дверь отворилась.

Часть вторая Встреча

13

Закутанная во все черное женщина, появившаяся в дверях, в своей суровой монашеской красоте, казалось, вышла из греческой трагедии. Бледное худое лицо было обрамлено вязаной шалью, которую крепко сжимала под подбородком узкая костлявая рука с темными вздутыми венами, выдававшими возраст куда больше, чем лицо. Запавшие глаза блестели, как карбонадо,[27] они окидывали Грегориуса горьким взглядом, говорившим о лишениях, самоотречении и сдержанности, взглядом, всем калейдоскопом чувств выдававшим человека, гонимого по жизни, без сопротивления, без надежд. «Но эти глаза могут полыхать огнем, — подумал Грегориус, — посмей кто-нибудь встать поперек молчаливой непреклонной воле этой женщины с прямой спиной и высоко поднятой головой, так высоко, что она кажется выше своего роста». От нее исходил такой леденящий холод, что Грегориус не знал, как его выдержать. Он даже забыл, как будет на португальском «здравствуйте».

— Bonjour,[28] — хрипло выдавил он, когда женщина продолжала стоять, как немое изваяние. Он вынул из кармана книгу Праду, открыл на странице с портретом. — Я знаю, что этот человек — врач. Он здесь жил и работал, — продолжил он на французском. — Я… я хотел бы посмотреть и поговорить с кем-то, кто знал его. Он написал такие пронзительные строки. Мудрые строки. Потрясающие. Мне бы хотелось узнать, каким был человек, написавший это. Каково было жить с ним.

Изменение, происшедшее в суровом бледном лице женщины, матово мерцавшем из черного платка, было едва уловимо. Заметить его мог лишь тот, кто, как Грегориус, обладал в этот момент особой остротой видения. Строгие черты на самую малость — совсем капельку — расслабились и взгляд слегка смягчился, утратив след неприязни. Однако женщина по-прежнему безмолвствовала. Время тянулось бесконечно.

— Pardonnez-moi, je пе voulais pas…[29] — смешался Грегориус, отступил на пару шагов, одновременно возясь с карманом пальто, который вдруг стал слишком мал для томика.

Он повернулся, чтобы уйти.

— Attendez![30] — услышал он за спиной.

На этот раз голос прозвучал чуть теплее, чем из-за двери. В ее французском слышался тот же акцент, что и в речи безымянной португалки на мосту Кирхенфельдбрюке. Тем не менее голос звучал как приказ, не терпящий возражений, и Грегориусу вспомнилось, как отзывался Котиньо о властной манере Адрианы обращаться с пациентами. Он снова повернулся к ней лицом, все еще держа книгу в руках.

— Entrez![31] — сказала женщина, давая ему пройти, и показала рукой на лестницу, ведущую наверх.

Она заперла дверь огромным ключом, оставшимся от прошлых столетий, и последовала за гостем. Наверху, когда ее рука с белыми костяшками пальцев отпустила лестничные перила, и она, проходя мимо него, первой ступила в салон, он ощутил исходящий от нее резкий запах то ли лекарств, то ли духов.

Такого салона Грегориус еще не видел, даже в кино. Он простирался во всю глубь здания и казался бесконечным. Безупречно отполированный паркет был выложен розетками из разных пород дерева, они так сменяли друг друга, что, когда взгляд вроде бы доходил до последней, за ней оказывалась еще одна. Под конец взору открывался вид на старые деревья, которые сейчас, в конце февраля, сплетением черных ветвей уходили в свинцово-серое небо. В одном углу стояла стильная французская мебель: круглый столик, диванчик и три кресла — сиденья обтянуты бархатом оливкового цвета с серебристыми проблесками, изящно изогнутые ножки, спинки и подлокотники изготовлены из красного дерева. В другом углу поблескивали черным лаком большие напольные часы, их маятник висел неподвижно, стрелки застыли на шести часах двадцати трех минутах. В углу у окна занимал место концертный рояль, до крышки клавиатуры накрытый тяжелым чехлом из черной парчи с золотыми и серебряными нитями.

Но что поразило Грегориуса больше всего, так это бесконечные, во всю стену, книжные ряды. Наверху они обрамлялись светильниками в стиле модерн, а над ними от стенки к стенке изгибались сводом кессонные потолки, повторявшие цвет стен охристым тоном, который в геометрических узорах переходил в темно-красный. «Как монастырская библиотека былых времен, — подумал Грегориус, — или библиотека отпрыска зажиточной семьи, получившего классическое образование». Он не отважился пройтись вдоль стенок, но его взгляд мгновенно отыскал греческих классиков в темно-синих с золотым шрифтом переплетах оксфордских изданий, дальше, за томами Цицерона и Горация, труды отцов церкви, «Obras completas»[32] Сан Игнасио. Грегориус находился в этом доме не больше десяти минут, но уже не хотел отсюда уходить. Это определенно должна быть библиотека Амадеу ди Праду. Была ли она его?

— Амадеу любил эту комнату. И книги. «У меня так мало времени, Адриана, — часто говорил он. — Времени на чтение. Наверное, мне все-таки надо было стать пастором». Но все равно велел, чтобы практика была открыта с утра до вечера. «Боль и страх не могут ждать», — часто повторял он, когда я пыталась его остановить. Он так изматывался! А читал и писал по ночам, когда не мог заснуть. А может, наоборот, не мог заснуть, потому что чувствовал, что должен читать, писать, размышлять… Не знаю. Его бессонница была настоящим проклятьем. Я уверена, если бы не страдания, не беспокойный дух, не эта извечная погоня за словами, его мозг продержался бы намного дольше. Может быть, Амадеу был бы и сейчас жив. В этом году ему бы исполнилось восемьдесят четыре, двадцатого декабря.

Даже не спросив, кто он и откуда, ни слова не проронив о себе, она заговорила о брате, о его страданиях, самоотверженности, о страстях и смерти. Обо всем, что — это было видно по мимике — составляло смысл ее жизни. Она рассказывала с такой непосредственностью, будто только и ждала повода — неважно, сколько времени утекло. И в одно мгновение Грегориус, как само собой разумеющееся, превратился в обитателя мира ее воспоминаний и мудрого свидетеля давно ушедших событий. Он оказался хранителем книги под загадочной маркой «Cedros vermelhos», и этого было достаточно, чтобы снискать доверие и получить доступ в круг ее переживаний. Сколько лет она ждала, чтобы кто-то пришел, кто-то, с кем она могла говорить об ушедшем брате! Сколько? На могильной плите стоял год смерти тысяча девятьсот семьдесят третий. Значит, Адриана тридцать один год прожила одна в этом доме. Тридцать один год наедине с памятью о прошлом и пустотой, которые оставил после себя брат.

До сих пор она стискивала шаль под подбородком, будто хотела скрыть что-то от чужих глаз. Теперь пальцы разжались, концы шали разошлись, и взору открылась широкая лента из черного бархата, облегающая шею. Эту картину: расходящиеся, как кулисы, концы шали, черная полоска, перерезающая белые складки шеи, — Грегориус не забудет до конца жизни. А потом, когда он узнает, что скрывает под собой бархатная лента, она, как застывшая фреска, будет являться в его памяти. И тот жест, каким женщина безотчетно проверяет, на месте ли повязка; жест, скорее символический, чем необходимый; жест, в котором она проявляется больше, чем в осознанных и обдуманных действиях.

Шаль поползла на затылок, и под ней показались седые волосы с отдельными прядями, напоминавшими о былой черноте. Адриана ухватила сползающий платок, смущенно натянула на затылок, на мгновение затаила дыхание и вдруг, упрямо тряхнув головой, решительно сдернула его. На долю секунды их взгляды скрестились. «Да, вот такой я стала старухой», — казалось, говорил ее взгляд. Она как-то разом осела, опустила голову — одна прядь выбилась на глаза — и неуверенно сложила руки с набухшими венами в подоле, поверх платка.

Грегориус показал на томик Праду, который положил на стол.

— Это все, что написал Амадеу?

Простые слова подействовали как чудо. Вся усталость, накопленная под бременем лет, мигом улетучилась, Адриана выпрямилась, подняла голову, пригладила обеими руками волосы и гордо посмотрела ему прямо в глаза. Впервые на ее лице промелькнуло нечто вроде улыбки, озорной и заговорщической, которая разом скинула с нее лет двадцать.

— Venha, Senhor.[33]

Ничего властного не осталось в ее голосе, он больше не звучал как приказ или вызов, скорее как обещание, что вот сейчас ему покажут что-то заветное, приоткроют завесу над тайной; и в порыве внезапно возникшей близости, в атмосфере сообщничества она так естественно забыла, что он не говорит по-португальски.

Она провела его по просторному коридору к другой лестнице, ведущей на верхний этаж, и, чуть задыхаясь, начала взбираться по ступеням. Перед одной из двух дверей она остановилась. Можно было бы подумать, что она просто переводит дух, но позже, восстанавливая в памяти эти картины, Грегориус пришел к убеждению, что это была минута колебания, минута сомнения, стоит ли пускать чужака в святая святых. Наконец, она нажала на ручку, осторожно, как в палату больного; и опасливость, с которой она вначале приоткрыла дверь на щелку и только потом толкнула ее дальше, создавала впечатление, что, поднимаясь по лестнице, она преодолела больше тридцати лет, и теперь входила в комнату, ожидая застать там Амадеу, пишущим, размышляющим, а может быть, и спящим.

Где-то в глубине сознания у Грегориуса промелькнула смутная мысль, что эта женщина балансирует на тонкой грани между настоящим и прошлым, которое для нее, может быть, куда реальнее сегодняшнего дня; и что достаточно малейшего толчка, даже легкого дуновения — и она безвозвратно сорвется в пропасть минувших лет, исчезая вслед за братом.

В той комнате, куда они ступили, время действительно остановилось. Это было аскетично обустроенное помещение. В его дальнем конце, у окна, торцом к стене большой письменный стол и стул; в другом углу кровать с небольшим ковром перед ней, напоминавшим скорее коврик для молитвы; ближе к центру кресло и торшер, подле них на голом полу в беспорядке наваленные книги. И больше ничего. Все помещение было ракой, алтарем памяти усопшего Амадеу Инасио ди Алмейда Праду, врача, бойца Сопротивления и золотых слов мастера. Здесь стояла холодная соборная тишина, наполненная лишь безмолвным шелестом замороженного времени.

Грегориус остановился в дверях. Это было не то помещение, куда может запросто войти посторонний. Адриана и та передвигалась между немногими вещами иначе, чем люди обычно двигаются. Не то, чтобы она ходила на цыпочках или в ее походке было что-то наигранное. Только эти вкрадчивые шаги напоминали о чем-то эфемерном, существующем вне времени и пространства. То же можно было сказать и о руках, которыми она нежно, почти не касаясь, проводила по мебели. Сначала по округлому сиденью и изогнутой спинке стула, по стилю подходившего к мебели в салоне. Он был небрежно отодвинут, будто кто-то в спешке встал из-за стола. Грегориус ожидал, что Адриана поставит его на место, и только когда она ласково обвела все изгибы, ничего не тронув, он понял: стул стоял именно так, как Амадеу тридцать лет и два месяца назад оставил его. И никто не смел изменить это положение; любое вмешательство было бы прометеевой самонадеянностью, что человек может лишить вечность незыблемости или отменить законы природы.

То же, что и со стулом, она проделала со всеми предметами на письменном столе. Там стояла наклонная конторка для чтения и письма. На ней под фантастическим углом лежала толстенная книга, раскрытая посередине, перед ней — стопка листов. Верхний, как смог определить напряженный взгляд Грегориуса, был исписан лишь сверху. Тыльной стороной ладони Адриана погладила дерево стола и коснулась чашки голубоватого фарфора, стоявшей на медно-красном подносе возле сахарницы и пепельницы, полной окурков. Неужели этим предметам столько же лет? Кофейная гуща тридцатилетней давности? Пепел, которому больше четверти века? Чернила на кончике открытой перьевой ручки должны бы за это время рассыпаться в прах или обратиться в черные спекшиеся комочки. А лампочка в изящной настольной лампе с изумрудным абажуром — она до сих пор горит?

Что-то еще смущало Грегориуса, но должно было пройти время, прежде чем он понял, что: нигде не было ни пылинки. Он прикрыл глаза. Теперь Адриана скользила по воздуху, как бесплотный дух с расплывчатыми очертаниями. Не этот ли дух стирал здесь пыль одиннадцать тысяч дней подряд? И за этим занятием поседел?

Когда Грегориус снова поднял веки, Адриана стояла возле нагромождения книг на полу, которое выглядело так, словно каждую минуту могло обрушиться. Она уперлась взглядом в толстую солидную книгу, лежавшую наверху, на обложке которой был изображен человеческий мозг.

— O cérebro, sempre o cérebro,[34] — тихо произнесла она. — Porquê não disseste nada?[35]

Теперь в ее голосе слышался гнев, умерившийся гнев, смиренный временем и молчанием брата на протяжении десятилетий. «Он ничего не сказал ей о своей аневризме, — думал Грегориус, — ничего о своих страхах и ощущении близкого конца. Она узнала об этом постфактум, из его записей. И, несмотря на свой траур, пришла в ярость оттого, что он лишил ее интимности этого знания».

Между тем Адриана подняла отрешенный взгляд и остановила его на Грегориусе, словно впервые заметила гостя. С неимоверным усилием, отражавшимся на ее лице, она медленно возвращалась в настоящее.

— Ах да, что ж вы там встали? Пройдите, — сказала она на французском и твердым шагом, ничем не напоминавшим предыдущие, проследовала к письменному столу и выдвинула два ящика. В них оказались толстые картонные папки с кипами листов, крест-накрест перевязанные красными ленточками.

— Все началось после смерти Фатимы. «Это спасает меня от душевного паралича, — говорил он, а через несколько недель вдруг сказал: — И почему я не понял этого раньше? Надо писать! Только так можно постичь, кто ты есть. Не говоря уж о том, что без этого никогда не узнаешь, кем ты не являешься!» Никто не должен был видеть его записей, даже я. Он запирал их на ключ и носил ключ с собой. Он… он мог быть таким недоверчивым…

Она задвинула ящики.

— Мне надо остаться одной, — сказала резко, почти враждебно.

Спускаясь по лестнице, она больше не промолвила ни слова. Отомкнув входную дверь, Адриана застыла, молчаливая, колючая, чопорная — не та женщина, который подашь на прощание руку.

— Au revoir et merci,[36] — замешкавшись, вымолвил Грегориус.

— Как ваше имя?

Вопрос прозвучал на повышенных тонах и больше походил на окрик, что снова заставило Грегориуса вспомнить о предостережении Котиньо.

— Грегориус.

— Грегориуш, — неуверенно повторила она. — Где вы живете?

Он назвал отель. Не произнеся и слова на прощание, она закрыла за ним дверь и повернула ключ.

14

В Тежу отражались облака. Они на всем скаку гнались за солнечными пятнами на поверхности воды, накрывали их, проглатывали свет и выплевывали в другом, прежде затененном месте. Грегориус снял очки и прикрыл лицо ладонями. Лихорадочная смена ослепительной яркости и беспросветной тьмы, адскими муками пытавшая его через новые стекла, отступила. Честно сказать, проснувшись в отеле после непродолжительного и беспокойного дневного сна, он снова попробовал надеть старые очки. Однако теперь они показались тяжким грузом на переносице, как будто он был приговорен пожизненно нести их бремя.

Растерянный, не вполне очнувшийся от путаных видений, он долго сидел на краешке кровати, пытаясь как-то расшифровать и упорядочить утренние впечатления. Во сне, в котором онемевшая Адриана с мертвенно-бледным мраморным лицом бродила как призрак, царствовала чернота, чернота, обладавшая поразительным свойством: она покрывала собой все предметы, независимо от того, какой цвет, какую яркость и насыщенность они имели прежде. Бархатная ленточка на шее Адрианы, достававшая почти до подбородка, душила, и она беспрестанно скребла по ней, пытаясь сорвать. Потом она обеими руками схватилась за голову, словно защищая не столько череп, сколько мозги. Стопки книг начали рассыпаться одна за другой, и в какой-то непостижимый момент Грегориус, со смешанным чувством напряженного ожидания и нечистой совести вуайериста, оказался сидящим за письменным столом Праду, на котором громоздились окаменевшие останки прошлого, а среди них тот самый начатый лист с несколькими строками, который выцвел тут же, как только он остановил на нем взгляд.

Позже, когда он пытался разобраться, где сон, где явь, ему пришло в голову, что визита в голубую практику на самом деле не было — просто особенно яркий сон во сне, пригрезившийся на грани бодрствования. Тогда он обхватил голову руками и попытался вернуть чувство реальности, восстановить и свой визит, и образ Адрианы, спокойно и беспристрастно, очищая от всяческих наслоений, заново пережил тот короткий час, что провел с ней, шаг за шагом, жест за жестом, слово за словом. Он замерзал под ее горьким леденящим взглядом, в котором отражалась непримиренность с прошлым. Его пронзало чувство неисправимой вины, когда он видел ее, бесплотной тенью кружащую по комнате Амадеу, полностью погруженную в прошлое, почти на грани безумия. Ему хотелось натянуть ей на голову платок, чтобы дать успокоение смятенному духу.

Путь к Амадеу ди Праду вел через эту одновременно хрупкую и жесткую женщину, точнее сказать, через темные коридоры ее воспоминаний. А хочет ли Грегориус взвалить эти воспоминания на себя? Готов ли он к этому? Он, прозванный коллегами Папирусом, потому что скорее скрывался в древних текстах, чем жил реальной жизнью?

Он пришел к заключению, что должен найти других, кто знал Праду. Не только видел, как Котиньо, или пациентов, вроде хромоногого и его жены, — по-настоящему знал, как друга или соратника по борьбе. «От Адрианы узнать что-нибудь о них не удастся, — размышлял он. — Погибшего брата она воспринимает исключительно как свою собственность, это ясно уже по тому, как она причитала над книгой по медицине. Всякого, кто подверг бы сомнению правду о нем, — которая известна ей и только ей, — она бы стерла в порошок и всеми способами заставила держаться от них подальше.

Грегориус отыскал номер Марианы Эсы и, после долгих минут колебаний, все-таки позвонил.

— Простите, вы не будете против, если я навещу вашего дядю Жуана в доме престарелых? Теперь я знаю, что Праду тоже был в Сопротивлении. Может быть, Жуану что-нибудь известно?

Некоторое время царило молчание, и Грегориус уже собрался извиниться за бестактную просьбу, как раздался низкий задумчивый голос Марианы Эсы:

— Разумеется, я ничего не имею против… Даже наоборот, думаю, увидеть новое лицо пойдет ему на пользу. Только вот не знаю, как сделать так, чтобы он принял вас… Видите ли, иногда он может быть жутко резким, вчера вот был совсем не в духе… Не можете же вы просто взять и ввалиться к нему с просьбой. — Она помолчала. — А знаете, я, кажется, нашла выход. Я обещала принести ему новую запись сонат Шуберта в исполнении Марии Жуан Пириш. Не знаю, в чем тут дело, в музыке ли, в пианистке, или в извращенной форме патриотизма, но он признает только ее исполнение. Впрочем, неважно, диск ему точно понравится. В прошлый раз я забыла его прихватить, но вы можете занести. Так сказать, быть посланцем. Возможно, для вас это шанс.

Он пил с Марианой чай, ароматный, золотистый «ассам» с кусковым сахаром, и между делом рассказывал об Адриане. Он ждал ее реакции, но она только слушала, молча прихлебывая чай, и только когда он упомянул голубую чашку со спрессованной гущей и переполненную пепельницу, ее глаза по-кошачьи сузились.

— Будьте осторожны, — сказала она, пожимая на прощание руку, — я имею в виду, с Адрианой. И расскажите, как там будет с Жуаном.

И вот он, Грегориус, сидит на палубе с диском шубертовских сонат и смотрит вдаль, на Касильяш, где находится дом престарелых, в котором человек, прошедший пытки, но не опустивший взгляд, нашел свое последнее пристанище. Грегориус снова закрывает лицо руками. Если бы неделю назад кто-то сказал ему, склонившемуся над тетрадями с латинскими упражнениями в его бернской квартире, что на седьмой день он будет сидеть на пароме через Тежу, в костюме с иголочки и с новыми очками на носу, направляясь к жертве салазаровского режима, чтобы выяснить что-то о жизни португальского врача и поэта, почившего тридцать лет назад, он счел бы того сумасшедшим. Неужели это он, тот самый Мундус, книжный червь, которого бросает в дрожь даже от того, что в Берне упала пара снежинок?

Паром причалил, и Грегориус медленно побрел в гору. Найдут ли они взаимопонимание? Получится ли общение? И вообще, говорит ли Жуан Эса еще на каком-то языке, кроме португальского?

Воскресный день перешагнул за полдень. Родственники навещали своих стариков, посетителей можно было узнать еще на улице по пышным букетам в руках. На узких балкончиках приюта, на солнышке, которое то и дело пряталось за облаками, грелись старики, укрытые пледами. Грегориус уточнил на входе номер комнаты, прежде чем постучать, пару раз глубоко вдохнул и медленно выдохнул — уже второй раз за день он стоял перед запертой дверью, не зная, что его ожидает.

На стук никто не ответил. На второй тоже. Грегориус уж подумал, что ждать больше нечего, как дверь с легким скрипом отворилась. Он ожидал увидеть небрежно одетого человека, который давно не придает значения внешнему виду, и в одном лишь халате днями напролет сидит за шахматной доской. Мужчина, возникший перед ним в проеме двери безмолвно, как призрак, оказался совершенно иным. Он был одет в темно-синий вязаный жакет поверх белоснежной рубашки с темно-красным галстуком, в безупречно отглаженных брюках и начищенных черных ботинках. Руки он прятал в карманах жакета, а облысевшую голову с редкой порослью коротко стриженных волос над оттопыренными ушами склонил набок, как человек, который не желает иметь дела с непрошеными гостями. Взгляд серых прищуренных глаз пронзал все, на что наталкивался. Жуан Эса был старым, наверняка больным, как описала его племянница, но отнюдь не развалиной.

«Такого лучше не иметь в противниках», — невольно подумал Грегориус.

— Сеньор Эса? — обратился он. — Venho da parte de Mariana, a sua sobrinha. Trago este disco. Sonatas de Schubert.[37]

Это была заготовленная фраза, которую он твердил всю дорогу.

Эса остался недвижим и молча смотрел на него. Подобного взгляда Грегориус никогда не мог выдержать и через пару секунд опустил глаза. Тогда Эса открыл дверь и жестом пригласил войти. Грегориус переступил порог скромной комнаты, настолько скромной, что в ней не было ничего сверх крайне необходимого. Ему вспомнились апартаменты, в которых обитала докторша, и на короткое мгновение вызвал недоумение вопрос: почему она не устроила дядю получше?

Но он тут же забыл его при первых словах Жуана.

— Who are you?[38]

Голос был негромким и хрипловатым, но обладал непререкаемым авторитетом. Авторитетом человека, прошедшего огонь, воду и медные трубы, перед которым нечего даже пытаться хитрить.

Грегориус, держа пластинку в руках, объяснил на английском, кто он и откуда, чем занимается, рассказал, как познакомился с Марианой.

— Ну, и зачем вы здесь? Не из-за пластинки же.

Грегориус, затаив дыхание, положил пластинку на стол. Потом вынул из кармана томик Праду, раскрыл и показал портрет:

— Ваша племянница подумала, что вы можете его знать.

Эса бросил беглый взгляд на портрет и закрыл глаза. Он стоял, слегка покачиваясь. Потом, не разжимая век, прошел к дивану и сел.

— Амадеу, — произнес он в пустоту. И снова: — Амадеу. O sacerdote ateu. Безбожный пастор.

Грегориус ждал. Одно неверное слово, неверный жест, и Эса не вымолвит больше ни слова. Он прошел к шахматному столику и присмотрелся к начатой партии. Стоило рискнуть.

— Гастингс, двадцать второй год. Алехин бьет Боголюбова, — негромко сказал Грегориус.

Эса открыл глаза и удивленно посмотрел на гостя.

— Однажды Тартаковера спросили, кого он считает величайшим шахматистом в мире. И тот ответил: «Если шахматы сражение — то Ласкер, если наука — Капабланка, если искусство — Алехин».

— Да, — подтвердил Грегориус. — Пожертвовать двумя ладьями — это под силу только воображению художника.

— Похоже на зависть.

— А я и завидую. Мне до такого никогда бы не додуматься.

По широкоскулому, загрубелому лицу Жуана промелькнула тень улыбки.

— Если вас это утешит, мне бы тоже никогда.

Их взгляды скрестились, потом оба отвели глаза. «Или Эса сейчас продолжит разговор, или встреча подошла к концу», — подумал Грегориус.

— Там, в нише, чай, — сказал Жуан. — Я с удовольствием выпил бы чашку.

В первое мгновение Грегориус оторопел: ему было велено сделать то, чем обычно занимается хозяин. Потом заметил, как руки Эсы, спрятанные в карманы жакета, сжались в кулаки, и тогда он сообразил, что тот не хотел, чтобы Грегориус видел его изуродованные и дрожащие пальцы — след былого ужаса. Он налил две чашки. Из обеих вился парок. Грегориус ждал. Было слышно, как за стеной, в соседней комнате смеются посетители. Потом снова стало тихо.

Манера, в которой Эса наконец вынул кулак из кармана и потянулся к чашке, напомнила его безмолвное появление в дверях. Глаза он держал закрытыми, будто надеялся, что так его обезображенная рука не будет видна и другим. Тыльная сторона ладони была усеяна круглыми следами от горящих сигарет, на двух пальцах вообще не было ногтей, и рука ходила ходуном, как при дрожательном параличе. Теперь он посмотрел на Грегориуса испытующим взглядом, готов ли тот к такому ужасающему зрелищу. Грегориус не дал выхода отвращению, которое подступило к горлу приступом тошноты, и невозмутимо взял свою чашку.

— Мне надо наливать только половину, — сдавленным, едва слышным голосом сказал Жуан.

До конца своей жизни Грегориус не забудет этот голос. Он почувствовал жжение в глазах, предвестье близких слез, а потом сделал такое, что навсегда определило его взаимоотношения с этим истерзанным человеком: поднеся к губам чашку Эсы, он одним глотком отхлебнул половину ее содержимого.

Язык и горло обожгло, но он даже не подал виду. Спокойно поставил чашку перед Жуаном и повернул ее ручкой к его большому пальцу. Жуан посмотрел на гостя долгим внимательным взглядом, и этот взгляд так же глубоко запал Грегориусу в душу. В этом взгляде перемешались неверие собственным глазам и осторожная благодарность, осторожная потому, что Эса давно перестал ожидать от людей чего-то, за что мог быть благодарен. Дрожащей рукой он поднес чашку ко рту, выждал подходящий момент и выпил чай большими торопливыми глотками. Когда он ставил ее на блюдце, послышалось частое ритмичное позвякивание.

Чуть-чуть расслабившись, он достал из кармана пачку сигарет, сунул одну в рот и поднес к ней подрагивающую спичку. Курил он неторопливо, глубокими затяжками, и дрожь слегка отступила. Сигарету он привычно держал так, чтобы отсутствующих ногтей не было видно. Вторая рука снова спряталась в карман. Глядя в окно, он заговорил:

— В первый раз мы с ним встретились осенью тысяча девятьсот пятьдесят второго, в Англии, в поезде Лондон — Брайтон. Я тогда учился на курсах английского, послали меня от фирмы, чтобы я мог заниматься и иностранной корреспонденцией. Настало воскресенье после первой недели моего пребывания, и я поехал в Брайтон, потому что соскучился по морю — я вырос у моря, на севере, в Эшпозенди. Открылась дверь купе и вошел мужчина, с шапкой блестящих волос, этими невероятными глазами, отважным взглядом, благородными манерами и вместе с тем меланхоличный. Со своей невестой Фатимой он совершал дальнее путешествие. Деньги никогда не имели для него значения, ни тогда, ни позже. Мы познакомились. Я узнал, что он врач и более всего интересуется проблемами головного мозга. Закостеневший материалист, который раньше хотел стать пастором. Человек, имеющий на многие вещи парадоксальную точку зрения, не абсурдную, а именно парадоксальную.

Мне тогда было двадцать семь, он — на пять лет старше. И был во всем на голову выше меня. По крайней мере, так я воспринял его в эту поездку. Он — отпрыск древней аристократической фамилии, я — сын крестьянина с севера. Воскресенье мы провели вместе, вместе гуляли по побережью, вместе обедали. Как-то само собой разговор перешел на диктатуру. «Deve-mos resistir» — «мы должны оказывать сопротивление», — сказал я. По сей день помню эту фразу, потому что тогда мне показалось, что звучит она как-то неуклюже в присутствии человека с точеным лицом поэта, который подчас употребляет слова, каких я и не слыхивал.

Он отвел глаза, посмотрел в окно, кивнул. Я коснулся вопроса, который его мало волновал. Что и говорить, не слишком подходящая тема для человека, путешествующего по миру с невестой. Я заговорил о чем-то другом, но он казался отсутствующим и предоставил нам с Фатимой вести беседу. «Ты прав, — сказал он мне при прощании, — конечно ты прав». Я сразу понял, что он говорил о сопротивлении. На обратном пути в Лондон, когда я думал об Амадеу, мне показалось, что он — или какая-то часть его души — рвется со мной в Португалию вместо того, чтобы продолжать вояж. Он спросил мой адрес, и это не было простой вежливостью случайного попутчика. Кстати, им на самом деле вскоре пришлось прервать путешествие и вернуться в Лиссабон. Его сестра, старшая, сделала неудачный аборт и чуть не умерла. Он не мог не позаботиться о ней, другим не доверял. Вот так: врач, который не доверяет врачам. Таким он был. Да, таким был Амадеу.

Грегориусу вспомнился горький непримиримый взгляд Адрианы. Кое-что он начал понимать. Но, выходит, была еще и младшая сестра? Ладно, это пока подождет.

— Прошло тринадцать лет, прежде чем я снова его увидел, — продолжал Жуан Эса свой рассказ. — Было это зимой шестьдесят пятого, в тот год, когда агенты тайной полиции расправились с Умберту Делгаду.[39] Он узнал на работе мой домашний адрес и как-то вечером появился у меня в дверях — бледный, небритый. Волосы, прежде блестевшие, как черная смоль, стали матовыми, взгляд — полон боли. Он рассказал, как спас жизнь Руи Луишу Мендишу, важной шишке в тайной полиции, которого все звали лиссабонским палачом; и с тех пор его чураются бывшие пациенты. Он чувствовал себя изгоем, отверженным.

«Хочу работать на Сопротивление», — заявил он.

«Чтобы все снова наладилось?»

Он потупил взгляд.

«Ты не совершил никакого преступления», — сказал я. — Ты — врач».

«Я хочу что-то делать, — настаивал он. — Понимаешь, делать? Скажи, чем я могу быть полезен. Ты ведь хорошо разбираешься в этом».

«С чего ты взял?»

«Знаю, — горько усмехнулся он. — Понял еще в Брайтоне».

Это было опасно. Для нас еще больше, чем для него самого. Для бойца Сопротивления в нем не было — как бы это сказать — внутреннего костяка, что ли, необходимых черт характера. Надо иметь терпение, уметь выжидать. Надо иметь голову вроде моей: непробиваемую крестьянскую башку — а не тонкую натуру нервического мечтателя. Иначе начнешь излишне рисковать, наделаешь ошибок, поставишь под удар всех и вся. Хладнокровие — да, этого у него хоть отбавляй, но вместе с тем и склонность к безрассудной отваге. Ему не хватало выдержки, терпения, умения ничего не предпринимать, даже если случай кажется подходящим. Он почувствовал ход моих мыслей; он всегда чувствовал мысли других еще до того как они придут им в голову. Думаю, для него это было слишком жестоко — впервые в жизни кто-то посмел сказать ему: ты не сможешь, у тебя нет на это способностей. Но он понял, что я прав — уж чего-чего, а слепцом по отношению к себе он никогда не был, — и согласился, что задания на первое время будут малыми и незначительными.

Я постоянно внушал ему, что прежде всего он должен противиться искушению намекнуть пациентам, что работает на нас. Конечно, ему хотелось, для того чтобы разрушить созданный молвой образ его лояльности к Мендишу и обелить себя перед жертвами «палача». А сработать этот план мог только в одном случае: если люди, бросающие ему обвинение, об этом узнают; если изменят беспощадный приговор; если снова зауважают и полюбят его, как прежде. Это желание, я знал, перевешивало в нем все, и оно же было нашим главным врагом. Он взрывался, когда я заговаривал об этом, обижался, что я недооцениваю его интеллект, — я, всего лишь какой-то бухгалтер, к тому же пятью годами моложе. Но в душе он знал, что и тут я прав. Однажды он сказал мне, вроде бы в шутку: «Ненавижу, когда кто-то знает меня не хуже меня». И улыбнулся.

Он победил свою страсть, свою безрассудную страсть искупить вину без вины — и не совершил ни одной ошибки, или же ни одной, имевшей последствия.

Втайне Мендиш держал своих псов от него, своего спасителя, подальше. В частной практике Амадеу передавалась из уст в уста информация, из рук в руки переходили конверты с деньгами. И не случилось ни одного обыска, ни одной облавы, что по тем временам было повсеместно обычным делом. Амадеу негодовал и по этому поводу. Таким он был, безбожный пастор, он хотел, чтобы его принимали всерьез; пощада оскорбляла его гордость, в которой было что-то от гордыни мученика.

В какой-то момент на этой почве возникла новая опасность: мы боялись, что какой-нибудь дерзкой выходкой он вынудит Мендиша на ответную реакцию, и тот больше не станет прикрывать его. Я серьезно поговорил с ним. На этот раз он не признал мою правоту, но стал сдержаннее и благоразумнее.

Вскоре после нашего разговора он выполнил две щекотливые акции, которые были под силу только ему, досконально знавшему всю железнодорожную сеть, внутреннюю и внешнюю. И он это сделал, Амадеу. Он был помешан на поездах, рельсах, стрелках, изучил все типы локомотивов. С младых ногтей он знал все железнодорожные станции Португалии, но главное, знал, есть или нет на каждой из них блокпост;[40] его завораживало, что одним переводом стрелки человек меняет направление движения целого состава. Эта простая механическая операция приводила его в восторг, и в конце концов знание всей этой чепухи и его патриотичное помешательство на отечественных железных дорогах спасло жизнь нашим людям. Даже те товарищи, которые прежде роптали, что я принял его в организацию из-за его якобы утонченно-экзальтированного духа, опасного для нашего движения, — даже они изменили свое мнение.

Должно быть, Мендиш чувствовал себя обязанным доктору по гроб жизни. Когда я сидел в тюрьме, всем было запрещено посещать меня, даже Мариане, не говоря уж о товарищах, которые были под подозрением, что они, как и я, входят в Сопротивление. Лишь одному разрешалось: Амадеу. Два раза в месяц он имел право приходить ко мне, причем сам мог выбирать день и час — тут летели к черту все запреты.

И он приходил. Приходил и всегда оставался больше положенного времени — надсмотрщики трепетали под его гневным взглядом, если кто-то из них осмеливался напомнить о времени. Он приносил лекарства, болеутоляющие и снотворные. Они пропускали, но после его ухода отбирали все. Я ни разу не заикнулся об этом — он бы попытался прошибить лбом стену. Слезы катились по его щекам, когда он видел, что они творят со мной. Разумеется, слезы сострадания, но больше все-таки слезы бессильной ярости. Не доставало малого — чтобы он набросился на тюремщиков с кулаками: его лицо пылало гневом.

Грегориус смотрел на Жуана Эсу и представлял себе, как его тяжелый непреклонный взор встречает в упор раскаленное железо, железо, которое любой другой взгляд заставило бы потухнуть в его шипящем жаре. Он почувствовал невероятную силу этого человека, которого можно одолеть, лишь уничтожив физически, но и тогда само его отсутствие, его не-присутствие в пространстве будет излучать сопротивление, лишающее врагов сна.

— Амадеу принес мне Библию, Новый завет, двуязычную, на португальском и греческом. Она да еще греческая грамматика, приложенная к ней, были единственными книгами, которые они разрешили за два года.

«Ты же не веришь ни единому слову в ней», — сказал я ему, когда они пришли, чтобы отвести меня в камеру.

Он улыбнулся:

«Зато прекрасный текст. И дивный язык. Обращай внимание на метафоры».

Я читал и удивлялся. По сути, я раньше не читал Библии, знал только крылатые слова, как всякий. А тут меня поразила причудливая смесь истины и фантазии. Мы часто говорили об этом. «Религию, в которой все основано на сцене смертной казни, я считаю отвратительной. Представь себе, что в те времена уже существовали виселица, гильотина или гаррота. А теперь вообрази, как выглядели бы наши религиозные символы». Под таким углом я никогда не думал о вере, я даже содрогнулся, еще и потому, что в этих стенах его слова звучали особенно весомо.

Таким он был, безбожный пастор: все вещи додумывал до конца. Всегда, независимо от того, какие мрачные из этого последуют выводы. Его способ мышления нес в себе нечто жестокое, некий элемент самоистязания. Может быть, поэтому, кроме меня и Хорхе, друзей у него не было — кое с чем приходилось мириться. Он очень переживал, что Мелоди избегала его, он любил свою младшую сестренку. Я видел ее всего лишь раз: она казалась легкой и жизнерадостной, девочка, которая порхала, не касаясь земли. Могу себе представить, как тяжело ей было уживаться с братом, то впадающем в меланхолию, то взрывающемся, как бурлящий вулкан.

Жуан Эса закрыл глаза. По его лицу было видно, как он устал. Трудно путешествовать в прошлое, к тому же вполне возможно, что он годами не говорил так много. А Грегориусу хотелось спрашивать и спрашивать: о младшей сестренке с таким необычным именем, о Хорхе и Фатиме и о том, начал ли Жуан тогда изучать греческий. До сих пор он слушал, затаив дыхание, забыв об обожженном горле. Сейчас оно снова горело, а язык, казалось, распух. Посреди своего рассказа Эса предложил ему сигарету. Грегориус почувствовал, что не может отказаться, иначе оборвалась бы тонкая ниточка, связующая их. Невозможно пить из его чашки, а потом отвернуться от его табака, не выйдет, трудно сказать, почему — нельзя, и все тут. Так что он сунул в зубы первую сигарету в своей жизни, боязливо принял из рук Жуана дрожащий огонек, а потом задымил, осторожно и глубоко не затягиваясь, чтобы не закашляться. И вот теперь он ощутил, как саднит горячий дым обожженное горло. Он проклял свое безрассудство, но в то же время с удивлением почувствовал, что хотел, чтобы жгучий вкус табака был именно таким.

Пронзительный сигнал заставил Грегориуса вздрогнуть.

— Ужин, — сказал Эса.

Грегориус посмотрел на часы: половина шестого. Заметив его удивление, Эса презрительно усмехнулся.

— В такую рань. Как в заключении. Кто думает о «контингенте»! Так удобно персоналу.

— А можно мне будет навестить вас еще?

Эса глянул в сторону шахматного столика и молча кивнул. Он снова закрылся в раковину безмолвия. Увидев, что Грегориус собирается подать ему на прощание руку, он решительно сунул руки в карманы и уперся взглядом в пол.

Назад в Лиссабон Грегориус возвращался, мало что воспринимая вокруг. Машинально он прошел по Руа-Аугуста, где-то посередине пересек шахматный порядок Байши, добрел до площади Росиу. Ему казалось, что подходит к концу самый длинный день в его жизни. Уже лежа в постели в своем номере, он неожиданно вспомнил, как утром стоял, прислонясь лбом к влажному от тумана стеклу в витрине церковной книжной лавки, и ждал, когда уляжется неодолимое желание помчаться в аэропорт. После он познакомился с Адрианой, пил золотисто-красный чай у Марианы Эса, а у ее дяди выкурил первую в жизни сигарету. Неужели все это произошло в один день? Он открыл портрет Амадеу ди Праду. То новое, что он узнал сегодня, изменило черты. Он становился живым, безбожный пастор.

15

— Voilà. Ça va aller?[41] Не особо комфортабельно, но все же… — чуть смущаясь, сказала практикантка в «Диариу ди нотисиаш» — крупной, богатой традициями португальской газеты.

— Ничего, все в порядке, — ответил Грегориус и уселся в темноватом закутке перед аппаратом для чтения микрофильмов.

Агоштинья, которую суетливый редактор представил как студентку, изучающую историю и французский язык, все не хотела уходить. У него и до этого создалось впечатление, что наверху, где беспрерывно звонят телефоны и бегут торопливые строчки по экранам мониторов, ее больше терпят, чем используют.

— А что вы ищете? — с любопытством спросила она. — То есть, я понимаю, это не мое дело…

— Ищу сообщения о смерти одного судьи, — ответил Грегориус. — О самоубийстве известного судьи девятого июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. Вероятно, он покончил с собой, потому что не мог дальше выносить боли в спине как следствие болезни Бехтерева, но возможно, и по другой причине: чувствовал себя виноватым оттого, что продолжал выносить приговоры, а не выступил против неправедного режима. Ему было шестьдесят четыре, когда он это сделал. Чуть-чуть не дожил до пенсии. Что-то должно было произойти, что он больше не мог ждать. Что-то связанное с болями в спине или с его профессиональной деятельностью. Вот то, что я хочу отыскать.

— А… а зачем вам это? Pardon…[42]

Грегориус вынул томик Праду и дал ей прочесть следующие строчки:

PORQUÊ, PAI? — ПОЧЕМУ, ОТЕЦ?

«Не принимай себя слишком всерьез», — любил ты повторять, если кто-то жаловался. Ты сидел в своем кресле, в которое никто кроме тебя не имел права садиться, палка между худых ног, скрюченные подагрой пальцы на рукояти, голова, как обычно, вытянута вперед и запрокинута. (Боже, если бы хоть один-единственный раз я смог увидеть тебя с расправленными плечами и высоко поднятой головой, как и подобает твоему гордому духу! Один лишь раз! Но тысячекратно воспроизведенный вид согнутой спины не только стер все другие воспоминания, но и парализовал силу воображения.) Бесконечная боль, которую тебе приходилось преодолевать всю свою жизнь, придавала твоим словам особую авторитетность. Никто не осмеливался тебе противоречить. Не только вслух, но и про себя. И все-таки мы, дети, передразнивали тебя, насмехались по дальним углам, и даже мама, хоть и ругала нас за это, иногда позволяла себе улыбку, за которую мы состязались друг с другом. Но все это было только видимостью независимости, вроде кощунственного глумления над божьим человеком.

Твои слова всегда имели вес. Всегда, до того утра, когда я, подавленный, брел по дороге в лицей; дождь хлестал меня по лицу. А почему, собственно, я не должен принимать всерьез мою удрученность от мрачных школьных классов и беспросветной зубрежки? Почему я не должен принимать всерьез, что Мария Жуан смотрит на меня как на пустое место, когда я ни о чем другом, кроме нее, не могу думать? Почему твоя болезнь и скептицизм, взращенный ею, должны быть мерой всех вещей? «С точки зрения вечности, — иногда заканчивал ты свое нравоучение, — это такая малость». Полный негодования и ревности к новому дружку Марии Жуан, я вышел из лицея и решительным шагом двинулся домой. После обеда я сел в кресло напротив тебя и заявил: «Хочу в другую школу. Этот лицей невыносим». В моем голосе прозвучало больше твердости, чем я вкладывал. «Ты принимаешь себя слишком всерьез», — привычно ответил ты и потер серебряный набалдашник палки. «Что, если не себя, я должен принимать всерьез? — спросил я. — А точки зрения вечности, ее не существует».

Комнату заполнила тишина, готовая вот-вот взорваться. Такого еще не бывало. Это было неслыханно, а то, что такое позволил себе твой любимец, делало ситуацию еще ужасней. Все с трепетом ожидали взрыва и твоего срывающегося в приступе ярости голоса. Ничего не произошло. Ты сложил на палке обе ладони. На мамином лице появилось выражение, какого я еще никогда не видел. По нему, думал я позже, стало понятно, почему она вышла за тебя замуж. Ты поднялся, не говоря ни слова, лишь тихонько крякнув от боли. К ужину ты не вышел. За все годы существования нашей семьи такого не случалось ни разу. Когда на следующий день я сел за обеденный стол, ты посмотрел на меня, спокойно и немного грустно. «Какую школу ты выбрал?» — спросил ты. Мария Жуан предложила мне на перемене апельсин. «Все наладилось», — ответил я.

Как определить, стоит ли принимать какое-то чувство всерьез или отнестись к нему как к изменчивому настроению? Почему, папа, ты не поговорил со мной, прежде чем решиться на это? Чтобы я хотя бы знал, почему ты это делаешь?

— Понятно, — сказала Агоштинья, и они вместе принялись искать сообщение о смерти судьи Праду.

— В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом была особо жесткая цензура, — сообщила Агоштинья, — уж можете мне поверить. Цензура печати была темой на получение лицензии. То, что тогда печатала «Диариу», не соответствовало действительности. А уж если дело касалось политического самоубийства — тем более.

Первое, что им попалось на глаза, было извещение о смерти, появившееся одиннадцатого июня. Агоштинья сочла его даже для условий Португалии тех времен слишком кратким, настолько, что оно больше походило на безмолвный крик. «Faleceu», — это слово Грегориус помнил с кладбища. «Amor, recordação»,[43] — скупая ритуальная формулировка. Внизу — имена ближайших родственников: Мария Пьедаде Раиш ди Праду, Амадеу, Адриана, Рита. Адрес. Церковь, где будет проходить отпевание. И все. «Рита, — подумал Грегориус, — это, наверное, Мелоди, о которой заикнулся Жуан Эса».

Теперь они искали некролог. В первую неделю после девятого июня не появилось ни строчки. Грегориус уже готов был отступиться.

— Нет, нет, дальше! — подбадривала его Агоштинья.

Официальное извещение обнаружилось в номере от двадцатого июня, мелким шрифтом внизу полосы:

Министерство юстиции с прискорбием сообщает, что Алешандре Орасиу ди Алмейда Праду, известный и уважаемый судья, много лет отдавший службе закону в Верховном суде, скончался на прошлой неделе вследствие продолжительной болезни.

Рядом портрет судьи, поразительно большой; его размер совсем не соответствовал формату сообщения. Строгое лицо с пенсне на цепочке, эспаньолка, усы; высокий лоб, еще выше, чем у сына; поседевшие, но все еще густые волосы; белый стоячий воротничок с отогнутыми уголками, черный галстук и чрезвычайно белая рука, на которую опирается подбородок; все остальное размыто темным фоном. Очень удачное фото — ни следа болезненно согнутой спины или признаков подагры. Рука и лицо белым призраком выплывают из темноты, величавым, властным, не терпящим возражений или противоречий. Портрет человека, способного целое семейство подчинить, держать и отравлять силой своего непререкаемого авторитета. Судья. Судья и никто другой. Человек железной воли, чрезмерной строгости и непомерной требовательности — ко всем, включая себя самого. Человек, способный осудить и себя, будь он виновен. Отец, не умеющий улыбаться. В нем было что-то общее с Антониу ди Оливейра Салазаром: нет, не его жестокость, не его фанатизм, не его тщеславие и стремление к власти, но та же строгость, даже беспощадность к себе. Может быть, именно поэтому он так долго был на службе у человека в черном, с напряженным лицом под котелком? И поэтому, в конце концов, не смог простить себе, что тем самым потворствовал жестокости, зверствам, которые явственно зримы на дрожащих руках Жуана Эсы, игравших когда-то Шуберта?

«Скончался вследствие продолжительной болезни». Грегориус почувствовал, как в нем подымается ярость.

— Это еще ничего, — подала голос Агуштинья, — по сравнению с фальсификациями, которые мне приходилось видеть в других источниках. По сравнению с ложью умолчания.

По пути из подвала Грегориус спросил девушку, где находится та улица, которая была указана в сообщении о смерти, данном семьей. Он видел, как ей хочется пойти с ним, и был несказанно рад, когда ее загрузили работой — видимо, в редакции она все-таки была при деле.

— То, что вы принимаете историю этой семьи так… так близко к сердцу, — вдруг сказала она, когда они уже пожали руки на прощание, — это… это…

— Необычно, хотели вы сказать? Да, согласен. Необычно, очень необычно. Даже для меня самого.

16

Это был, конечно, не дворец, но особняк богатого семейства, которое могло в нем размещаться как угодно: комнатой больше, комнатой меньше — роли не играло; одних ванных комнат должно быть две-три. Значит, здесь жил согнутый болезнью судья, по этим апартаментам ходил он, опираясь на свою палку с серебряным набалдашником, претерпевая не отпускающую боль; со стойким убеждением, что человек не должен принимать себя слишком всерьез. Может быть, его кабинет располагался в той угловой башне, где арочные окна разделены полуколоннами? Балконов на живописном фасаде было столько, что, казалось, их невозможно пересчитать, и каждый украшала искусно выполненная кованая решетка. На каждого из пятерых членов семьи, подумал Грегориус, приходилось не меньше двух балконов, и ему вспомнились тесные помещения со стенами, пропускавшими любой звук, в квартире, которую могли себе позволить музейный смотритель и уборщица и в которой их близорукий сын, сидя за простым деревянным столом над запутанными глагольными формами греческого языка, старался не обращать внимания на какофонию звуков, несшихся из репродуктора соседей. Крошечный балкончик, слишком узкий даже для зонтика от солнца, летом раскалялся, как горячая сковорода, да он все равно не стал бы на него выходить из-за кухонного чада, тянувшегося из окон. На фоне его воспоминаний, дом судьи казался просторным тенистым раем, исполненным молчаливого покоя. Повсюду во дворе раскидистые хвойные деревья с узловатыми стволами и густыми кронами, формой напоминавшими небольшие пагоды, дающие благостную тень.

Кедры. Грегориус вздрогнул. Кедры! Cedros vermelhos. Неужели и вправду кедры? Те самые, которые в глазах Адрианы были окрашены в кроваво-красные тона? И эта картина имела для нее такое значение, что встала перед внутренним взором, когда она выбирала название вымышленного издательства. Грегориус остановил прохожего и спросил, не кедры ли это. В ответ он получил лишь пожатие плечами и высоко поднятые брови как знак удивления странному вопросу иностранца. Да, подтвердила наконец молоденькая девушка, кедры, могучие и особенно красивые. Тогда Грегориус перенесся мыслями в дом тех времен и попробовал взглянуть оттуда на темно-зеленые купы деревьев. Что там произошло? Что могло окрасить зелень в красный цвет? Кровь?

В окне угловой башни показалась женщина в светлом с небрежно заколотыми волосами. Легко, почти паря, она передвигалась по комнате, в хлопотах без суеты; потом откуда-то вынула горящую сигарету, дым поплыл к высокой крыше. Женщина уклонилась от солнечного луча, упавшего на окно сквозь крону кедра, — очевидно, он ослепил ее — и вдруг исчезла. «Девочка, которая порхала, не касаясь земли, — так Жуан Эса говорил о Мелоди, которую на самом деле звали Ритой. — Его младшая сестра». Какой же должна быть разница в возрасте, чтобы она и теперь могла двигаться так плавно и грациозно, как эта женщина в окне?

Грегориус пошел дальше по улице и на перекрестке зашел в кафе со стойками. Кроме кофе он купил еще пачку сигарет той же марки, что курил Жуан Эса. Раскуривая сигарету, он видел перед глазами учеников из Кирхенфельда, которые за два квартала от школы стояли у булочной, дымя и попивая кофе из бумажных стаканчиков. А когда Кэги ввел запрет на курение в учительской? Он попробовал затянуться, и у него перехватило дыхание от приступа кашля. Грегориус положил очки на стойку, прокашлялся и вытер слезы. Буфетчица, матрона, чадящая без перерыва, ухмыльнулась:

— É melhor não começar. «Лучше не начинать», — прокомментировала она, и Грегориус ощутил гордость, что понял, пусть и с небольшим запозданием.

Он не знал, куда деть сигарету, и в конце концов затушил ее в стаканчике с водой, поданном к кофе. Буфетчица убрала стаканчик, покачивая головой: новичок в этом деле, ну что тут поделаешь.

Медленно он двинулся к особняку под кедрами, заранее готовясь в который раз оказаться в полной неопределенности, когда позвонит у входа. Не успел он подойти, как двери особняка распахнулись и вышла женщина с овчаркой на поводке, которая так и рвалась гулять. Теперь на женщине были синие джинсы и кроссовки, лишь светлый блузон остался тот же. Несколько шагов до ворот она пролетела за натянутым поводком на носочках. «Девочка, которая порхала, не касаясь земли». И сейчас, с сединой в пепельно-русых волосах, она казалась девчонкой.

— Bom dia,[44] — сказала она, вопросительно подняла брови и посмотрела на незнакомца ясным взглядом.

— Я… — нерешительно начал Грегориус на французском, ощущая во рту горький привкус сигареты. — Здесь в прежние времена жил судья, известный судья, и мне бы хотелось…

— Это был мой отец, — сказала женщина и сдула тонкую прядку, выбившуюся из-под заколки на лицо.

У нее был звонкий голос, как нельзя лучше соответствующий светло-серым глазам и чистому, почти без акцента французскому. Имя Рита прекрасно подходило ей, но Мелоди — было просто в точку.

— А почему вы им интересуетесь?

— Потому что он был отцом вот этого человека, — Грегориус вынул томик Праду.

Пес натянул поводок.

— Пан, — одернула его Мелоди, — Пан!

Овчарка села. Мелоди перекинула петлю поводка на сгиб локтя и взяла книгу в руки.

— Cedros ver… — начала читать она, и от слога к слогу голос ее все затихал, пока вообще не умолк.

Она перевернула страницу и остановила взгляд на портрете брата. Ее светлое лицо с крошечными веснушками потемнело, в горле встал ком. Не сводя взгляда с родного лица, она застыла, как статуя, по ту сторону пространства и времени, лишь однажды облизнула сухие губы. Потом полистала еще, пробежала глазами два-три предложения, снова вернулась к портрету и опять к титульному листу.

— Тысяча девятьсот семьдесят пятый, — задумчиво сказала она. — Он уже два года как был мертв. Об этой книге я и не знала. Откуда она у вас?

Пока Грегориус рассказывал, она нежно поглаживала серый переплет — движение, напомнившее ему студентку в испанской книжной лавке в Берне. Казалось, она перестала его слышать, и он остановился.

— Адриана, — прошептала она. — Адриана. И ни словом не обмолвилась. Épróprio dela. «Это в ее духе».

Поначалу в словах Риты слышалось только удивление, а теперь к нему добавилась горечь, и ее мелодичное имя больше не подходило ей. Она посмотрела вдаль, мимо крепости, через низину Байши к холму Байрру-Алту, будто хотела достать там своим негодующим взглядом сестру.

Они молча стояли друг против друга. Пан шумно почесался. Грегориус казался себе незваным гостем, бесцеремонным соглядатаем.

— Идемте, выпьем кофе, — пригласила она потеплевшим голосом, будто одним махом, легко и грациозно перепрыгнула через пропасть своих обид. — Я бы хотела посмотреть книгу. Пан, тебе не повезло, — сильной рукой она потянула овчарку в дом.

Это был настоящий дом — дом, полный жизни: с детскими игрушками на лестнице; ароматом кофе, духов и сигаретного дыма; с португальскими газетами и французскими журналами на столиках, с открытыми коробочками компакт-дисков и кошкой, лижущей масло на обеденном столе. Мелоди шуганула кошку и налила кофе. Кровь, прежде бросившаяся ей в лицо, отхлынула, лишь несколько красных пятен напоминали о возбуждении. Она взяла очки, лежавшие на газете, и начала листать книгу, почитывая то тут то там из того, что написал брат. Время от времени она покусывала губы. Раз, не отрывая взгляда от страницы, расправила блузон и выловила из пачки новую сигарету. Ей было трудно дышать.

— Вот это с Марией Жуан и сменой школ — это было еще до моего рождения, у нас разница в шестнадцать лет. Но папа — он таким и был, именно таким, как изображен здесь. Ему было сорок шесть, когда я родилась, так сказать, по неосторожности. Меня зачали в Амазонке,[45] во время одного из немногих путешествий, на которые отца смогла соблазнить мама. Я вообще не могу себе представить папу в Амазонке. Когда мне исполнилось четырнадцать, мы отпраздновали его шестидесятилетие. Мне вообще кажется, что я знала папу только старым человеком, старым, согнутым, строгим.

Мелоди замолчала, закурила сигарету, тяжелый взгляд уперся в пустоту. Грегориус надеялся, что сейчас она заговорит о смерти судьи. Однако ее лицо вдруг просветлело — мысли побежали совсем в другую сторону.

— Мария Жуан. Так, значит, он знал ее еще малышкой. Я и представить себе не могла. Апельсин. Видимо, он любил ее еще тогда. И никогда не переставал. Большая чистая любовь всей его жизни. Меня нисколько не удивило бы, если они ни разу не поцеловались. Но никто, ни одна женщина, не могла с ней сравниться. Потом она вышла замуж, нарожала детей. Но это не имело значения. Когда ему было плохо, по-настоящему плохо, он шел к ней. В определенном смысле, лишь она, она одна знала его. Он умел создавать особую близость совместными тайнами — тут он был мастер, просто виртуоз. Мы все знали: если кто и посвящен в его тайны, то это Мария Жуан. Фатима страдала от этого, Адриана ненавидела ее.

— Она еще жива? — спросил Грегориус.

— Под конец она жила в пригороде, в Кампу-ди-Орике, неподалеку от кладбища. Но это было давно, — вздохнула Мелоди. — Как-то мы встретились у его могилы. Но это была хоть и приятная, но довольно прохладная встреча. Она, крестьянская девочка, всегда держалась от нас на расстоянии. То, что Амадеу тоже был одним из нас, — она предпочитала этого не знать. А если и знала, то воспринимала сей факт как нелепую случайность, никак с ним не связанную.

— А как ее фамилия?

Мелоди пожала плечами.

— Не знаю. Для нас она всегда была просто Мария Жуан.

Они спустились из башенной комнаты на нижний этаж здания, где Грегориус с удивлением обнаружил ткацкий станок. Заметив его недоуменный взгляд, Мелоди озорно рассмеялась.

— Чем я только не занималась. Была непоседой, совершеннейшей оторвой — папа просто не знал, что со мной делать. — На мгновение ее взгляд затуманился, будто легкое облачко прикрыло солнце и снова умчалось. Она показала на фотографии на стене, где ее можно было увидеть в самом разном окружении.

— Вот прогуливаю школу, это официантка в баре, заправщица на бензоколонке, а вот — это вы должны видеть — мой оркестр.

Это был уличный оркестр из восьми девушек, все играли на скрипках, все в кепках с козырьками повернутыми набок.

— Не узнаете меня? У всех козырьки налево, а у меня направо. Знак руководительницы. Мы зарабатывали деньги, честное слово, прилично зарабатывали. Играли на свадьбах и вечеринках. Мы были перспективным коллективом. — Мелоди резко повернулась, отошла к окну и уставилась во двор. — Папе это не нравилось, все мои сумасбродства. Незадолго до его смерти — мы с девчонками, как обычно, играли на улице; «мокаш ди балао», «девочки в кепочках», как все нас называли, — гляжу, по ту сторону у тротуара останавливается папин служебный автомобиль, который заезжал за ним каждое утро, без десяти шесть, чтобы отвезти в суд, — он всегда приезжал во Дворец юстиции первым. Пайа, по своему обычаю, сидит на заднем сиденье. И вот он смотрит на меня через стекло, и глаза его полны слез. Я начинаю делать ошибку за ошибкой. Вдруг дверца машины открывается, папа выкарабкивается наружу, медленно, осторожно, с гримасой боли на лице. Палкой останавливает поток несущихся машин — даже тут он излучал властный авторитет судьи — подходит к толпе, некоторое время стоит позади, потом пробивается вперед к открытому скрипичному футляру и, не глядя на меня, бросает туда пригоршню монет. Я залилась слезами, девчонкам пришлось доигрывать без меня. На той стороне автомобиль тронулся. Теперь папа помахал мне своей изуродованной подагрой рукой, я махнула в ответ, бросилась к какому-то подъезду, села на лестнице и ревела, пока не выплакала глаза — не знаю, то ли от радости, что он пришел, то ли от горя, что пришел только сейчас.

Грегориус пробежал взглядом по фотографиям. Мелоди была девочкой, которая у всех сидела на коленях, всех радовала и смешила, а когда сама плакала, это проносилось быстро, как ливень в солнечный день. Она прогуливала уроки, но школу закончила, потому что пленяла учителей своей очаровательной дерзостью. Это было вполне в ее характере — то, что она рассказывала, как за ночь овладела французским, а наутро назвала себя именем французской актрисы Элоди. Окружающие тут же переиначили его в Мелоди — имя, будто созданное для нее, прекрасной и летучей; ведь все хотели слышать ее, влюблялись в нее, но никто не мог удержать.

— Я любила Амадеу или, скажем, очень хотела любить. Но как любить монумент? А он был монументом. Еще когда я была маленькой, все смотрели на него снизу вверх, даже папа, но в первую очередь Адриана, которая отняла его у меня своей ревностью. Он был мил со мной, как мило относятся к младшей сестренке. А мне хотелось, чтобы он принимал меня всерьез, а не просто гладил по головке, как куклу. Мне пришлось долго ждать, до моего двадцатипятилетия, когда я уже была невестой на пороге свадьбы. Лишь тогда я получила от него это письмо из Англии.

Она открыла секретер и вынула толстый конверт. Пожелтевшие листки были до полей исписаны мелким каллиграфическим почерком иссиня-черными чернилами. Некоторое время Мелоди перечитывала письмо молча, потом начала переводить то, что Амадеу написал ей из Оксфорда через несколько месяцев после смерти своей жены.

Дорогая Мелоди, было ошибкой пускаться в это путешествие. Я думал, станет легче, если еще раз посещу те места, где мы бывали вместе с Фатимой. Оказалось, это только причиняет боль, и я вернусь раньше запланированного. Я скучаю по тебе, поэтому посылаю то, что написал прошлой ночью. Может быть, так я в мыслях буду ближе к тебе.

OXFORD: JUST TALKING.[46] Почему ночная тишь среди монастырских стен кажется мне такой вялой, пустой, безотрадной, такой бездушной, лишенной всякого очарования? Совсем не похожей на тишину Руа-Аугуста,[47] которая даже в три-четыре часа утра, когда на улице еще ни души, кажется наполненной жизнью. Как такое может быть здесь, где сами белые неземным светом сияющие камни осенены именем святого: кельи учености, лучшие библиотеки; тихие покои, укрытые бархатом пыли, в которых звучали отточенные до совершенства слова, где произносились, опровергались, защищались взвешенные речи?

«Come on, — позвал меня рыжий ирландец, когда я стоял перед объявлением, извещавшем о докладе по теме «Lying to liars»,[48] — let's listen to this; might be fun».[49] Я вспомнил, как патер Бартоломеу защищал святого Августина: «Воздавать ложью за ложь — то же самое, что разбоем за разбой, святотатством за святотатство, прелюбодеянием за прелюбодеяние. И это перед лицом того, что тогда произошло в Испании и Германии!» Мы спорили не впервой, и никогда он не терял своего ангельского терпения, ни разу. И теперь, когда я сидел возле рыжего ирландца в лекционном зале, мне до боли недоставало его и внезапно меня охватила ностальгия.

Это было что-то невероятное. Лектор, остроносая, сухопарая старая дева излагала казуистику лжи, столь изощренную и далекую от реальности, что и вообразить невозможно. Дама, которой никогда не приходилось жить в паутине лжи, сотканной диктатурой, где умение хорошо лгать подчас становится вопросом жизни и смерти. «Может ли Бог сотворить камень, который он не в состоянии поднять? Если нет, то он не всемогущий; если да, то тоже нет, поскольку существует камень, который он не может поднять». Вот такой образчик схоластики обрушивала на аудиторию пергаментная дама с искусственным вороньим гнездом на седой голове.

Но не это было самым нелепым. По-настоящему несусветной оказалась так называемая «дискуссия». Втиснутые в серые свинцовые рамки вежливого британского пустословия, выступающие произносили речи как раз в пустоту. При этом беспрерывно говорили, что понимают друг друга и друг другу отвечают. На деле это было не так. Никто, ни один из участников дискуссии ни на самую малость не изменил своего мнения в результате приведенных доводов. И вдруг я понял с такой отчетливостью, что засосало под ложечкой: всегда именно так и происходит. Говорить что-то другому бессмысленно. Как можно ожидать, что этим чего-то добьешься? Бурный поток мыслей, образов и чувств, пронизывающий нас ежесекундно, настолько силен, что было бы чудом, если бы все слова, которые говорят нам другие, не пролетали мимо и не предавались забвению, за исключением тех немногих, очень немногих, которые соответствуют нашим мыслям. Разве не то же самое происходит со мной? Разве я, действительно, внимаю другому? Разве допускаю в себя его слова, чтобы они повернули мой внутренний поток по другому руслу?

— How did you like it?[50] — спросил ирландец, когда мы шли по Брод-стрит.

Конечно, я выразил не все, сказал только, что мне было странно, когда все разговаривали будто сами с собой.

— Well, — ответил он. — Well. — И, немного помолчав, добавил: — It's just talking, you know; just talking. People like to talk. Basically, that's it. Talking.[51]

— No meeting of minds?[52] — спросил я.

— What?[53] — он звучно шлепнул no асфальту мячом, который все время носил с собой.

Хотел бы я быть ирландцем, который не стесняется ходить с огненно-красным мячом на вечерние лекции в Ол Соулз Колледж.[54] Что бы я только ни отдал, чтобы быть тем ирландцем! Думаю, теперь мне понятно, почему ночная тишина в этом прославленном месте дурно пахнет. Слова, все слова «сказаны — забыты». В этом нет ничего страшного. И в Байха звучат и забываются слова. Но там, по крайней мере, никто не пыжится делать вид, что они больше, чем просто разговоры. Люди разговаривают и получают от этого удовольствие, так же как получают удовольствие от мороженого, когда лижут его, чтобы дать языку отдохнуть от слов. А здесь все делают вид, будто все иначе. Будто то, что они болтают, неимоверно важно. Но и им, с их важностью, приходится спать, и тогда повисает тишина, тишина с тухлым запахом, потому что после них остаются трупы многозначительности, они, безмолвные, валяются повсюду и воняют.

— Он ненавидел и презирал их, людей, напускающих на себя важный вид, «os presunçosos», которых он называл «os enchouriçados» — надутыми, — сказала Мелоди, складывая письмо обратно в конверт. — Он ненавидел их на любом поприще: политиков, врачей, журналистов. И был неумолим в своем суждении. Мне нравились его суждения, потому что они были неподкупны, непреклонны, даже по отношению к себе. Но они переставали мне нравиться, когда становились осуждениями, судейскими приговорами, безжалостными и беспощадными. Тогда я избегала брата, моего монументального брата.

Рядом с Мелоди на стене висела фотография, где они с Амадеу танцуют. Нет, его движения не были вымученными, но все-таки, думал Грегориус, неестественными для него. Когда позже он думал об этом, нашлось подходящее слово: танцы было нечто, что не соотносилось с ним.

— Ирландец с красным мячом в почитаемом колледже, — нарушила тишину Мелоди, — это место в письме меня тогда очень тронуло. Оно выражает его неисполненное желание, о котором он никогда не говорил: быть из тех мальчишек, которые гоняют мяч. Читать он начал в четыре и с тех пор перечитал все, что попадалось. В начальной школе ему было до смерти скучно, а в лицее он дважды перескакивал через класс. К двадцати он постиг все и иногда задавался вопросом: а что же дальше? И за всем этим упустил такую простую забаву — гонять мяч.

Пес принял стойку, и вслед за этим в дом влетели дети, очевидно, внуки. Мелоди подала Грегориусу руку. Она понимала, что он о многом хотел еще спросить, о «cedros vermelhos», например, или о смерти судьи. Взглядом она дала понять, что знает об этом. Но ее взгляд говорил и о том, что сегодня она больше не в состоянии говорить о прошлом, даже если бы не прибежали дети.

Грегориус сел на скамейке в Каштелу и думал о письме Амадеу из Оксфорда младшей сестренке. Он должен разыскать падре Бартоломеу, учителя с ангельским терпением. Праду тонко улавливал разные виды тишины: таким острым слухом обладают только те, кто страдает бессонницей. И еще он сказал о докладчице, что она «пергаментная». Только теперь Грегориус осознал, что вздрогнул при этом слове, и впервые за все время внутренне отстранился от «безбожного пастора» с его «судейскими приговорами». Мундус и Папирус. Пергамент и папирус.

Грегориус спустился с холма и направился к отелю. По дороге зашел в магазин и купил шахматы. Весь остаток дня до глубокой ночи он пытался выиграть у Алехина, не принимая жертву двух ладей, как когда-то сделал Боголюбов. Он затосковал по Доксиадесу и надел старые очки.

17

«Это не тексты, Грегориус. То, что говорят люди, это не тексты. Просто разговоры», — давно, очень давно сказал ему Доксиадес. Помнится, он тогда пожаловался, насколько обрывочны и подчас нелогичны людские речи, и как быстро их забывают. Грек находил это трогательным. Если проработаешь таксистом в Греции, да еще в Фессалониках, говаривал он, то поймешь яснее ясного, что о людях нельзя судить по их речам. Иногда они болтают, просто чтобы поболтать. И не только в такси. Ловить их на слове может прийти в голову только филологу; а точнее, филологу-классику, который изо дня в день имеет дело с незыблемыми словами, то есть текстами. Да к тому же с такими, к которым требуется еще тысячи комментариев.

«Если не требовать от людей серьезного отношения к речи, то что тогда вообще делать с их словами?» — удивился Грегориус.

Доксиадес расхохотался:

«Использовать как повод поболтать самому! Именно так люди и разговаривают».

И вот теперь ирландец из письма Праду к сестренке говорит нечто подобное. И не о пассажирах в греческом такси, а о профессорах в оксфордском Ол Соулз Колледж. И сказал он это человеку, который испытывал такое отвращение к избитым словам, что желал бы заново сложить португальский язык.

Дождь лил как из ведра уже два дня. Будто магический занавес отгородил Грегориуса от внешнего мира. Он не был и был в Берне, был и не был в Лиссабоне. День напролет он сидел за шахматной доской, то и дело забывая ходы и позиции, чего с ним никогда не случалось. Иногда он ловил себя на том, что держит фигуру в руке и не знает, с какой клетки ее взял. Внизу, в ресторане, официанту приходилось по нескольку раз спрашивать, что он будет заказывать, и раз Грегориус заказал десерт перед супом.

На второй день он позвонил соседке в Берн и попросил ее вынуть из ящика почту — ключ он оставил под ковриком у двери. Она спросила, не переслать ли ему письма, он сказал «да», а потом перезвонил и сказал «нет». Листая записную книжку, он наткнулся на телефонный номер, который португалка написала на его лбу. Português.Он позвонил. Когда пошел гудок, положил трубку.

Койне, греческое Евангелие, вызывало скуку — слишком легко читалось, лишь страницы на португальском в двуязычном издании, подаренном Котиньо, сохранили некоторую привлекательность. Грегориус обзвонил книжные магазины в поисках Эсхила или Горация, ну хотя бы Геродота или Тацита. Его понимали плохо, а когда он, наконец, нашел то, что нужно, за книгами не пошел, потому что разразился ливень.

В телефонной книге он справился о языковых курсах португальского, потом позвонил Мариане Эсе, чтобы рассказать о визите к ее дяде, но той было некогда. Силвейра отбыл в Биарриц. Время не двигалось, и все на свете остановилось, наверное, потому, что оцепенела его воля — еще никогда она так не замирала.

Он подолгу стоял у окна, глядя в пустоту, и восстанавливал в памяти все, что говорили о Праду Адриана, Жуан Эса, Мелоди. Постепенно начали вырисовываться смутные очертания — так выплывает из тумана ландшафт, пока неясный, но уже узнаваемый, как на китайских рисунках тушью. Лишь единственный раз он полистал в записках Праду и глаз остановился на следующем эссе:

AS SOMBRAS DA ALMA — ТЕНИ ДУШИ

To, что рассказывают о нас другие, и то, что мы говорим о себе, — что из этого ближе к истине? Так ли уж очевидно, что собственная версия? Насколько человек сам для себя авторитет? Но на самом деле меня волнует не этот вопрос. Единственное, что меня занимает: существует ли вообще в таких высказываниях различие между истинным и ложным? Когда речь о внешних чертах — возможно, еще есть. А если мы намереваемся понять чей-то внутренний мир? Не будет ли это путешествием без конца? Разве душа — то место, где обитают факты? Не есть ли так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?

В четверг утром, под синью безоблачных небес Грегориус шагал в редакцию «Диариу». Там он попросил Агоштинью, практикантку, посмотреть, где в начале тридцатых годов находился лицей, в котором изучали древние языки, а также преподавали священники. Она искала с ревностным усердием, а когда нашла, показала ему место на карте города. Она даже отыскала церковную канцелярию, позвонила туда и навела для Грегориуса справки о патере Бартоломеу, который преподавал в том лицее предположительно в тысяча девятьсот тридцать пятом году. Ей ответили, что это может быть только патер Бартоломеу Лоренку ди Гусмау. Однако ему уже за девяносто и он редко принимает визитеров. А в чем, собственно, дело? Что за нужда в нем? Амадеу Инасиу ди Алмейда Праду? Обещали спросить патера и перезвонить. Звонок раздался через несколько минут. Патер готов встретиться с кем-то, кто по прошествии столь долгого времени интересуется Амадеу Праду. Он ждет гостя сегодня ближе к вечеру.

Грегориус отправился в пригород, к бывшему лицею, где школяр Праду когда-то спорил с патером Бартоломеу о непреложном запрете на ложь, изложенным святым Августином, и в споре патер ни разу не потерял своего ангельского терпения. Лицей располагался прямо за городом, в восточном предместье, среди старых могучих деревьев. Классическое здание с бледно-желтыми фасадами можно было легко принять за гранд-отель девятнадцатого века, разве что без балконов, и пристроенная изящная колокольня с колоколом наверху не слишком подходила к этому образу. Сейчас строение совсем пришло в упадок. Штукатурка обвалилась, оконные проемы зияли пустотой или поблескивали осколками стекол, на крыше выбита черепица, кровельный лоток проржавел, а на одном углу отвалился вместе с водосточной трубой.

Грегориус уселся на ступени парадной лестницы, которые уже во время ностальгических вылазок Праду поросли мхом. Это было приблизительно в конце шестидесятых. Вот здесь он сидел и задавался вопросом, как все сложилось бы, избери он тридцать лет назад на распутье другую дорогу. Если бы он не последовал трогательной и в то же время властной просьбе отца ступить в медицинскую аудиторию.

Грегориус вынул его эссе и полистал.

…Или дело в желании — возвышенном и несбыточном — снова оказаться в той точке моей жизни, откуда могу выбрать совсем другое направление, противоположное тому, которое сделало меня тем, что я есть сейчас… Снова сидеть на теплом мху ступеней и вертеть в руках фуражку — это невоплотимое желание совершить путешествие в мое собственное прошлое и при этом взять с собой меня, помеченного всем происшедшим.

Наверху виднелась обветшалая изгородь, ограждавшая школьный двор, за которую «бывший последний ученик» первым забросил в пруд с кувшинками форменную фуражку. Когда это было? Теперь уже шестьдесят семь лет назад. Пруд давно высох, от него осталась только впадина, покрытая темно-зеленым ковром из плюща.

А здание позади, за деревьями, должно быть, женская гимназия, из которой прибегала вниз Мария Жуан, девочка с загорелыми коленками и запахом мыла от светлого платьица. Большая чистая любовь всей жизни Амадеу, с которой не могла сравниться ни одна женщина. Женщина, которая, по мнению Мелоди, была единственной, кто по-настоящему знал его. Женщина, которая столько для него значила, что Адриана ненавидела ее, хотя он, возможно, ни разу ее не поцеловал.

Грегориус прикрыл глаза. Он снова стоял на Кирхенфельде, на углу, откуда мог незамеченным бросить прощальный взгляд на гимназию после того как сбежал оттуда посреди урока. И снова испытал чувство, десять дней назад обуявшее его с невероятной силой: он почувствовал, как любит это здание и все, что с ним связано, и как будет по всему этому тосковать. Однако сейчас охватившее его чувство было похожим и непохожим, потому что было не тем. Он испытал боль, оттого что оно больше не то, а поэтому и не похоже. Он встал, еще раз пробежал взглядом по выцветшему фасаду, и боль отпустила, уступив место легкому любопытству. Он подошел к дверям и тихонько толкнул неприкрытую створку, ржавые петли заскрипели, как в каком-нибудь фильме ужасов.

Ему в лицо ударил запах промозглой затхлости. Через пару шагов он чуть было не упал — неровный, стертый множеством ног каменный пол покрывала пленка влажной пыли и прелого мха. Медленно, держась за перила, он начал подниматься по ступеням широкой лестницы. Двери, ведущие на второй этаж, были так оплетены паутиной, что послышался треск разрываемых нитей, когда Грегориус с усилием открыл их. Шум крыльев всполошенных летучих мышей заставил его вздрогнуть. А затем настала тишина, какой он еще никогда не слышал. В ней онемели долгие годы.

Дверь в ректорат легко узнавалась — ее украшала изящная резьба. Она тоже была опутана паутиной и поддалась лишь после нескольких попыток. Грегориус вошел в помещение, все пространство которого, казалось, занимал огромный черный письменный стол на массивных резных ножках. Все остальное: пустые книжные полки с толстым слоем пыли, обыкновенный журнальный столик на голом прогнившем деревянном полу, неказистые кресла — рядом с ним просто терялись. Грегориус смахнул пыль со стула и сел за ректорский стол. Сеньор Кортиш — звали тогдашнего ректора, человека с торжественным шагом и строгим выражением лица.

Частички поднятой Грегориусом пыли заплясали в луче солнца. Потревоженные в своем молчании годы насупились на вторгшегося чужака, и у Грегориуса перехватило дыхание. Но любопытство взяло верх. Он принялся выдвигать ящики стола, один за другим. Кусок веревки, заплесневевший карандаш, свернувшаяся почтовая марка выпуска шестьдесят девятого года, запах затхлости. В последнем ящике обнаружилась Библия на древнееврейском, толстая, тяжелая, перевязанная грубой бечевой, в выцветшем переплете со вздувшимися пузырями от влажности, на тисненных золотом буквах «BIBLIA HEBRAICA» черные потеки.

Грегориус опешил. Лицей, как выяснила Агоштинья, не был клерикальным заведением. Маркиз де Помбаль выгнал иезуитов из Португалии в середине восемнадцатого века, и что-то похожее происходило в начале двадцатого. В конце сороковых годов двадцатого столетия ордена вроде «Маристас» основали собственные церковные колледжи, но это было уже после того, как Праду закончил школу. А до тех пор существовали только светские лицеи, которые по необходимости привлекали священников для преподавания древних языков. Так при чем здесь эта Библия? Да еще в столе ректора? По ошибке? Случайно? Или молчаливый протест против тех, кто закрыл лицей? Подрывной акт забывчивости, направленный против диктатуры и просмотренный ее подручными?

Грегориус углубился в чтение. Осторожно переворачивал он волнистые листы плотной бумаги, на ощупь они были пропитанными влагой и тяжелыми. Солнечный луч переместился. Грегориус застегнул пальто, поднял воротник и сунул руки в рукава. Какое-то время спустя он сунул в рот сигарету из пачки, купленной в понедельник. В коридоре за притворенной дверью промелькнула какая-то тень — должно быть, прошмыгнула крыса.

Он читал книгу Иова, сердце его колотилось. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. Исфахан. Как звали то семейство, в которое он должен был поехать учителем? Помнится, в книжном магазине Франке был богато иллюстрированный альбом об Исфахане с его минаретами, площадями и горами на горизонте, затянутыми пеленой песчаной бури. В те годы он не мог купить такую дорогую книгу и поэтому каждый день заходил к Франке, чтобы полистать ее. А после того как ему начали сниться кошмары о раскаленном песке и пришлось отказаться от места, он долгие месяцы не ходил в тот магазин. А когда наконец зашел, альбом уже продали.

Буквы вдруг расплылись перед его глазами. Он провел рукой по влажному лицу, протер очки и продолжил чтение. Исфахан, город, выбеленный ослепительным солнцем, оставил след в его жизни: с самого начала он воспринимал Библию как поэзию, как музыку слов, осененную золотом и ультрамарином мечетей. «Мне кажется, что вы относитесь к Писанию несерьезно», — сказала Рут Гаучи, и Давид Леман кивнул. Неужели это было лишь несколько месяцев назад?

«Что может быть серьезнее поэзии слова?» — возразил он обоим. Рут опустила глаза. Она обожала его. Не так, как Флоранс со своей первой парты, нет, ей бы никогда не пришло в голову захотеть снять с него очки. Да, он нравился ей, но тогда она разрывалась между симпатией и разочарованием, а может, даже ужасом, что он ниспровергает Слово Божие, читая его как длинный стих и слушая, как череду восточных сонат.

Солнце совсем покинуло кабинет сеньора Кортиша, Грегориус начал замерзать. Отрешенность этого помещения превращала все в прошлое, в полностью изолированном от мира пространстве остались только древнееврейские буквы, они торчали в нем как обломки обманувших мечтаний. Грегориус поднялся и на затекших ногах двинулся в коридор, а оттуда по лестнице на следующий этаж, к классным комнатам.

Классы тоже были наполнены безмолвием и пылью. Если они чем-то и отличались друг от друга, то лишь степенью разрушения. Тут — огромные протечки на потолке, там — криво висящий на одном болте умывальник, потому что второй проржавел и обломился. В третьем на полу валялись обломки светильника, а с потолка на голом проводе свисала электрическая лампочка. Грегориус повернул выключатель. Ничего. То же и в других комнатах. В очередном помещении на полу валялся спущенный футбольный мяч, острые осколки в разбитом окне поблескивали в полуденном солнце. «И за всем этим упустил забаву гонять мяч», — вспомнились ему слова Мелоди о брате. В этом лицее ему позволялось перескакивать через класс, потому что уже с четырех лет он рылся в библиотеках.

Грегориус уселся за парту, на то же место, где он сидел сам, когда перешел в барак бернской гимназии. Отсюда можно было видеть женскую гимназию, но половину здания заслонял ствол огромной пинии. Нет, Амадеу ди Праду выбрал бы другое место, откуда были бы видны все окна. Чтобы видеть Марию Жуан за ее партой, неважно, где бы она ни сидела. Грегориус нашел наилучшую позицию и внимательно присмотрелся. Да, Праду мог видеть ее — в светлом платье, пахнущим мылом. Они могли обмениваться взглядами, а когда она писала контрольную, наверное, ему страстно хотелось водить ее рукой. Может быть, он пользовался театральным биноклем? В аристократическом доме верховного судьи определенно таковой должен быть. Алешандре Орасиу вряд ли пользовался им, если вообще когда-нибудь сидел в ложе оперы. Но возможно, его супруга, Мария Пьедаде Раиш ди Праду? В те шесть лет, на которые она пережила его? Интересно, была ли его смерть для нее освобождением? Или она остановила время и заставила все чувства застыть вроде некоей душевной лавы, как в случае Адрианы?

Классные комнаты, расположенные вдоль длинного коридора, напоминали казарму. Грегориус обследовал их все. Раз он наступил на трупик крысы и, содрогнувшись, застыл. Потом вытер ни в чем не повинные руки о пальто. Он снова спустился на второй этаж и открыл высокую, ничем не украшенную дверь. Столовая. У задней стены раздаточное окно, за ним виднелась облицованная кафелем кухня, от которой остались лишь ржавые трубы, торчащие из стен. Длинные столы стояли нетронутыми. А есть ли здесь актовый зал?

Он нашелся на другом конце. Привинченные к полу скамьи, витражи в оконных переплетах, где отсутствовали два цветных стекла, впереди на возвышении кафедра с настольной лампой. Отдельно стоящая скамья, очевидно, для руководства. Тихо, как в церкви. Хотя нет, другая тишина, в которой что-то было, тишина, не кончавшаяся с произнесением безразлично каких слов. Тишина, ваявшая из слов скульптуры: монументы восхвалений, порицаний или даже уничижительных приговоров.

Грегориус вернулся в кабинет ректора. Поколебавшись, он зажал древнееврейскую Библию под мышку и направился к выходу. Но передумал. Выстелив ящик стола своим пуловером, он бережно положил туда Библию. А потом зашагал к патеру Бартоломеу Лоренку ди Гусмау, пребывавшему на другом конце города в церковном приюте в Белене.

18

— Святой Августин и ложь — это лишь одна из тысячи вещей, по поводу которых мы вели полемику, — усмехнулся патер Бартоломеу. — Мы вообще много спорили, хотя спорами это и назвать было нельзя. Горячая голова, мятежник, бунтарь. А к тому же мальчик с живым умом и прирожденным талантом оратора. За шесть лет он вихрем пронесся по лицею, став настоящей легендой.

Падре, бережно держа в руках книгу Праду, провел тыльной стороной ладони по портрету, может, разглаживая, а может, поглаживая. Перед взором Грегориуса возник образ Адрианы, так же нежно оглаживающей письменный стол Амадеу.

— Здесь он старше, — проронил падре, — но это он. Таким он был, именно таким.

Он опустил томик на плед, прикрывавший его колени.

— Когда я стал его учителем, мне уже давно исполнилось двадцать пять, и для меня было делом чести выдержать перед ним экзамен. Весь преподавательский коллектив он расколол на два лагеря: тех, кто готов был послать его ко всем чертям, и тех, кто любил его. Да, это точное слово. Многие из нас были в него влюблены — в его необузданность, лившееся через край великодушие и суровую требовательность, в его беззаветную отвагу, бесстрашие и почти фанатичную пылкость. В нем кипели удаль и страсть к приключениям — такому место скорее на каком-нибудь нашем паруснике пятнадцатого-шестнадцатого века; так и видишь его, распевающего, проповедующего и исполненного решимости защищать аборигенов далеких континентов от унижающих человеческое достоинство злоупотреблений конкистадоров, если потребуется, и мечом. Он всегда был готов бросить вызов любому, даже самому Богу или дьяволу. Нет, манией величия он не страдал, как болтали злые языки, просто в нем бурлила пробуждающаяся жизнь, бушующее, вулканическое извержение молодых сил, снопом искр сыплющиеся идеи. Его гордыня была настолько неукротимой и возвышенной, что и в голову не приходило сопротивляться ей, можно было только с восхищением взирать на это чудо природы, которое жило по своим законам. Те, кто любил его, видели в нем чистой воды алмаз, еще не ограненный благородный камень. Те же, кто его не принимал, возмущались его непочтительностью, которая, конечно, обижала. Их раздражало его молчаливое, но явное превосходство, присущее тем личностям, которые ярче, самобытнее, стремительнее других и осознают это. Они считали его наглецом-аристократом, которому судьба щедро отвалила и поднесла на блюдечке не только богатство, но и таланты, красоту, шарм, да еще наградила неотразимой меланхоличностью, повергающей к его ногам женщин. Несправедливо, что одному все, а другим ничего! Нечестно! И, конечно, он как магнит притягивал зависть и недоброжелательство. И все-таки больше было тех, кто отдавал ему дань восхищения, потому что не закроешь глаза на то, что этому мальчику благоволят Небеса.

Воспоминания далеко унесли патера Бартоломеу из его жилища. Комната, правда, была просторной, полной книг — никакого сравнения со стесненными условиями Жуана Эсы в Касильяш — и все-таки это всего лишь комната в доме престарелых, с медицинскими приборами и звонком вызова над кроватью. Грегориусу с первого взгляда понравился этот высокий сухопарый старик, белый как лунь, с глубоко посаженными умными глазами. Если он учил Праду, ему сейчас должно быть хорошо за девяносто, однако в нем не было и признака дряхлости или старческого маразма; в нем светилась та же ясность ума, с которой он семьдесят лет назад с достоинством принял вызов выдающегося ученика. У него были красивые руки с длинными тонкими пальцами, словно созданные для того, чтобы переворачивать страницы драгоценных древних фолиантов. Этими не утратившими гибкость пальцами он теперь листал томик Праду, не читая, лишь легко касаясь страниц, — будто совершал ритуал возвращения в прошлое.

— Чего он только не перечитал к тому времени, когда десятилетним мальчиком в своем ладно скроенном дорогом сюртучке переступил порог лицея! Некоторые из нас ловили себя на мысли, что втайне оценивают, смогут ли держаться на его уровне. После занятий он, со своей феноменальной памятью, засиживался в библиотеке и буквально впивался сосредоточенным, отрешенным от всего вокруг взглядом своих темных глаз в толстые книги, проглатывая строку за строкой, страницу за страницей — в это время его не отвлек бы и громовой раскат. «После того как Амадеу прочитал книгу, — говорил один из преподавателей, — в ней не остается даже букв. Он вытягивает из нее не только содержание, но и саму типографскую краску».

Так оно и было. Казалось, он полностью поглощал тексты: то, что потом стояло на полках, было пустыми футлярами. Ландшафт его мыслительной деятельности, простиравшийся за неприлично высоким лбом, неделя за неделей образовывал все новые потрясающие формации из идей, ассоциаций, фантастических озарений — мы не переставали удивляться. Помнится, он даже прятался в библиотеке на ночь и до самого утра запоем читал с карманным фонариком. В первый раз, когда он не пришел домой, мать чуть с ума не сошла. А потом привыкла, даже отнеслась с определенной гордостью к тому факту, что ее мальчик отменяет все заурядные нормы и правила.

Иногда тот или иной учитель вздрагивал, когда Амадеу устремлял на него свой пронзительный взгляд. Не то чтобы взгляд этот был каким-то пренебрежительным, вызывающим или агрессивным. Но он давал преподавателю лишь один-единственный шанс не засыпаться в своих объяснениях. Если тот допускал ошибку, в глазах Амадеу не появлялось охотничьего азарта или презрения, даже тени разочарования не было, нет, он просто отводил взгляд, а выходя с урока, вел себя предельно вежливо и доброжелательно, чтобы не дать почувствовать своего отношения. И вот это снисходительное желание не обидеть действовало уничтожающе. Раз мне пришлось испытать такое на себе. Когда я поделился с коллегами, они подтвердили, что, готовясь к урокам, видят перед собой его испытующий взгляд. Находились такие, для кого это был взгляд строгого экзаменатора, отсылающего назад за школьную парту, и другие, кому удавалось решать проблему в спортивном духе, соревнуясь с сильным противником. Но я не знаю ни одного, перед кем не вставал бы образ Амадеу Инасиу ди Алмейда Праду, рано созревшего сына известного судьи, наблюдающего за вами, когда вы в своем рабочем кабинете готовите к уроку трудный материал, в котором и сам учитель может сделать ошибку.

И все-таки. Он не был только требовательным. Он вообще не был отлитым из одного куска. В нем были свои изломы и трещины, разрывы и сдвиги, иногда возникало ощущение, будто вообще его не знаешь. Когда он замечал, каких бед натворил своей высокомерной манерой, то сильно переживал, расстраивался и старался как можно скорее все уладить. Был и другой Амадеу — чуткий, внимательный товарищ. Он мог ночь напролет просидеть с отстающим, чтобы подготовить того к контрольной или экзамену, и при этом выказывал такую скромность и такое ангельское терпение, которые враз пристыживали тех, кто чернил его.

Приступы уныния являли третьего Амадеу. Когда они одолевали его, казалось, в него вдруг вселялся посторонний дух. Он становился пугливым, вздрагивал при любом мало-мальском шуме, словно от удара хлыста. В такие моменты он выглядел живым мертвецом, с трудом влачащимся по миру. Но горе тому, кто пытался его подбодрить или утешить, — он наскакивал с яростным шипением.

Он был способен так на многое, этот щедро одаренный мальчик. Лишь одного он не мог себе позволить: беспечно развлекаться, шалить, проказничать. Тут ему поперек дороги вставали его собственные ограничители и неусыпный контроль, посланные бодрствованием ума и воли. Никакого алкоголя. Никаких сигарет — курить он начал много позже. Но громадное количество чая — он любил красно-золотистый цвет крепкого «ассама», даже специально принес из дома серебряный чайник, который по окончании подарил лицейскому повару.

— Вроде бы у него была девушка, как ее, Мария Жуан, — как бы невзначай вставил Грегориус.

— Да, была. И Амадеу любил ее. Любил так неподражаемо целомудренно и непорочно, что над ним за глаза подшучивали. Правда, при этом не могли скрыть свою зависть, зависть к чувству, которое бывает только в сказках. Он ее любил и чтил. Да, именно так: чтил — хоть о детях обычно так не говорят. Но с Амадеу ничего обычного и не могло быть. И, что интересно, она ведь не была особо симпатичной девочкой, да, далеко не принцесса. И отличницей тоже не была, насколько я знаю. Никто по-настоящему не понимал его отношения, и меньше всего другие ученицы женской гимназии, каждая из которых многое бы отдала, чтобы привлечь к себе взгляд благородного принца. А может быть, дело было попросту в том, что она не была ослеплена им и не влюблена до беспамятства, как остальные. Возможно, этого ему и надо было: встретить кого-то, кто относился бы к нему как к равному по положению; с раскованными и непринужденными словами, взглядами, жестами, которые спасали бы его от себя самого.

Когда Мария Жуан спускалась в лицейский двор и подсаживалась к нему на ступени, он вдруг становился совершенно спокойным, уравновешенным, отринувшим бремя вечно бодрствующего духа и непрерывной мыслительной работы, избавленным от муки стремительного бега по кругу, постоянно перегоняя и побеждая себя самого. Сидя рядом с ней, он мог прослушать звон колокола, зовущего на урок, подчас казалось, что он с превеликой радостью никогда не поднялся бы с этих ступеней. Тогда Мария клала ему на плечо руку и возвращала из блаженного рая покоя и безмятежности. Мария, всегда она трогала его; я ни разу не видел, чтобы он коснулся хотя бы ее руки. Когда она вставала, чтобы вернуться в гимназию, то обычно собирала черные блестящие волосы в конский хвост простой резинкой. И каждый раз он следил за ее движениями как завороженный, в первый как в сотый. Должно быть, он очень любил этот ее жест. В один прекрасный день резинку заменила серебряная заколка, и по сияющему лицу Амадеу было понятно, что это его подарок.

Как и Мелоди, пастор не знал фамилии девочки.

— Вот теперь, когда вы спросили, мне кажется, что мы и не хотели ее знать; будто это мешало бы, знай мы ее, — задумчиво сказал пастор. — Что-то в этом было от того, как нет фамилий у святых. Или как просто Диана, просто Электра.

Вошла сестра в одеянии монахини.

— Не сейчас, — остановил ее патер, когда она взялась за манжету, чтобы измерить давление.

Сказано это было мягко, но с непререкаемым авторитетом. И внезапно Грегориуса осенило, почему этот человек стал добрым гением юного Праду. Он обладал тем типом авторитетности, который показывал мальчику границы дозволенного, а может, и освобождал его от жесткой и, возможно, жестокой авторитарности выносящего приговоры отца.

— А вот чаю мы бы с удовольствием выпили, — примирительно сказал пастор и обезоруживающей улыбкой подавил в сестре пробивавшиеся ростки раздражения. — «Ассам», и заварите, пожалуйста, покрепче, чтобы заиграло его подлинное красное золото.

Пастор Бартоломеу закрыл глаза и погрузился в молчание. Ему не хотелось покидать те дальние времена, когда Амадеу ди Праду подарил Марии Жуан серебряную заколку. «И вообще, — подумал Грегориус, — он охотнее бы остался с любимым учеником, с которым дискутировал о святом Августине и тысячах других вещей. С мальчиком, которому благоволят Небеса. С юношей, которому он сам бы с радостью положил руку на плечо, как это делала Мария Жуан».

— Мария и Хорхе, — заговорил пастор, не открывая глаз. — Они были его ангелами-хранителями. Хорхе О'Келли. В нем, будущем аптекаре, Амадеу нашел друга, может быть, единственного за исключением Марии. Хорхе был его полной противоположностью, и иногда мне казалось, тот был ему нужен, чтобы обрести полноту воплощения. С твердолобым крестьянским черепом, вечно нечесаными волосами, манерами тугодума и увальня, он оставлял впечатление ограниченного и недалекого недоросля. В День открытых дверей я видел, как многие родители недоуменно оглядывались, когда он проходил мимо в своей обтрепанной одежонке. Он был вообще нелеп в своей помятой рубахе, бесформенном пиджачке и черном галстуке на резинке, который всегда носил криво из протеста против требований аккуратности.

Однажды, когда Амадеу и Хорхе попались нам с коллегами в коридоре, один из преподавателей воскликнул: «Если бы мне пришлось давать для энциклопедии определение элегантности и ее прямой противоположности, я бы просто поместил фотографию этих двух». Дальнейших комментариев не требуется.

Хорхе был одним из тех, возле кого Амадеу мог передохнуть в своем изнуряющем беге. Побыв с ним некоторое время, он и сам становился степеннее — медлительность Хорхе передавалась ему. Например, в шахматах. Поначалу он бесновался, когда Хорхе сидел над каждым ходом, как на яйцах, — это никак не вписывалось в его темпы, в его мировоззрение и ртутную метафизику. Ну, может ли такой тугодум когда-нибудь выиграть! Но потом он вдохнул его непоколебимого спокойствия, спокойствия человека, который знает, кто он, откуда и чего хочет. Может, это звучит дико, но я думаю, что Амадеу испытывал потребность в этих регулярных поражениях в партиях с Хорхе. Он расстраивался, если случайно выигрывал, — для него это было, будто рухнула скала, на которую он мог опереться.

Хорхе знал во всех подробностях, когда и как его предки переселились в Португалию, он гордился своей ирландской кровью и владел английским, пусть его речевой аппарат и не был приспособлен к произнесению английских слов. В самом деле, его нетрудно было себе представить на каком-нибудь ирландском подворье или в деревенском пабе, а там недалеко и до образа молодого Самюэля Беккета.[55]

Уже в школьные времена он был закостенелым атеистом. Не знаю, откуда взялась эта уверенность, но мы это знали. Кстати говоря, он постоянно и равнодушно цитировал свой фамильный девиз: «Turris fortis mihi Deus».[56] Он зачитывался русскими, андалузскими и каталонскими анархистами и лелеял мечты пересечь границу и сражаться с Франко. Естественно, что позже он пришел в ряды Сопротивления — другой исход меня бы удивил. Всю свою жизнь он был трезвым романтиком, если таковые вообще есть в природе, а они должны существовать. И у этого романтика было две мечты: стать аптекарем и играть на «Стейнвее». Первую свою мечту он воплотил и сегодня стоит за аптекарским прилавком на Руа-душ-Сапатэйруш. Над второй потешались все, даже он сам смеялся. Его грубые руки с узловатыми пальцами и ребристыми ногтями больше годились для щипков на контрабасе, на котором он и правда пилил некоторое время, пока не впал в отчаяние от недостатка таланта и так не надсадил струны, что разломился смычок.

Патер прихлебывал чай, и Грегориус с ужасом наблюдал, как его глотки все больше напоминают старческое причмокивание. Внезапно он превратился в немощного старика, которому больше не повинуются губы. Его настроение тоже резко изменилось, в голосе появились нотки тоски и уныния, когда он заговорил о пустоте, оставшейся после ухода Праду из лицея.

— Разумеется, все мы знали, что следующей осенью, когда отступит изнуряющая жара и золотистые тени лягут на выбеленный пейзаж, его уже больше не встретить в гулких коридорах. На прощание он каждому из нас подал руку, не забыв никого, выразил благодарность теплыми сердечными словами, не выделяя никого, — я еще, помнится, подумал: как президент… — Патер Бартоломеу, поколебавшись, все-таки добавил: — Могло бы быть и меньше формальности в изъявлении его благодарности. Он мог бы быть не таким официозно-корректным и отшлифованным, словно мрамор. Побольше бы непосредственности, волнения, даже косноязычия…

«И он должен был попрощаться с патером Бартоломеу несколько иначе, чем с остальными, — подумал Грегориус. — Сказать особые, лично ему адресованные слова, может быть, тепло обнять. Патер заслужил это, и ему больно быть поставленным в один ряд с другими. Еще сегодня он чувствует эту боль».

— В начале нового учебного года, в первые дни, я как оглушенный ходил по коридорам лицея. Оглушенный его отсутствием. Снова и снова мне приходилось внушать себе: «Ты должен смириться, что больше никогда не увидишь шапку его смоляных волос, никогда не наткнешься, повернув за угол, на него, объясняющего кому-то что-то с характерными летящими взмахами рук». Думаю, и другие испытывали нечто подобное, хотя мы никогда и словом об этом не обмолвились. Лишь один-единственный раз я слышал, как кто-то из учителей сказал: «Как все здесь изменилось». Конечно, речь шла о его, Амадеу, отсутствии. О том, что никогда больше не раздастся под высокими сводами его баритон. Понимаете, дело не в том, что никогда больше его не увидеть, не услышать, а в том, что над всем витало его отсутствие, нет, не витало — ощущалось как нечто реально осязаемое. Его отсутствие было вроде пустоты на фотографии, где кто-то выстриг ножницами чье-то лицо, и теперь эта дыра стала важнее и значительнее всех оставшихся лиц. Да, именно так нам не хватало Амадеу — как вырванного из нашего сообщества лица.

Прошло немало лет прежде чем мы встретились снова. Он учился в Коимбре, и время от времени я слышал о нем от своего друга, ассистировавшего тамошнему профессору на практических и лабораторных занятиях. Амадеу и там стал легендой. Правда, не окруженный таким блистающим ореолом. Признанные, отмеченные всевозможными премиями профессора, корифеи своего дела чувствовали себя перед ним школярами. Не потому, что он знал больше их. А потому, что был ненасытен в своем стремлении к истине. Зачастую в аудитории свершались драматические сцены, когда он со своим неумолимым картезианским складом ума логически опровергал попытки выдать в качестве научного объяснения постулаты, которые таковыми вовсе не являлись.

Однажды он насмеялся над особо ретивым профессором, которого сравнил с высмеянным Мольером шарлатаном, объявившем силу действия снотворного как его «virtus dormitiva».[57] Он мог быть беспощаден, если сталкивался с ничтожеством. Безжалостным и жестокосердным. Меч сам выскакивал у него из ножен. «Это лишь одно из примитивных проявлений глупости, — не уставал он повторять, — следует просто забыть комичную пустячность всех наших потуг, чтобы вообразить себя значительной персоной. А это и есть вопиющая глупость».

Когда он пребывал в подобном настроении, было лучше не вставать у него на пути. В этом вскоре убедились и в Коимбре. И выяснили кое-что еще: у человека может развиться шестое чувство против подлых происков недоброжелателей. Таковым изначально обладал Хорхе, а Амадеу удалось развить его в себе и культивировать. Если он подозревал, что кто-то хочет поставить его в дурацкое положение, он просчитывал на несколько ходов вперед, как в шахматах, и педантично готовился к отражению. Так было и на факультете в Коимбре. Если профессор с гнусной ухмылкой вызывал его к доске и, протянув мелок, давал непосильное задание следующих курсов, он невозмутимо вынимал из кармана свой мел. «Хорошо, сейчас, — отвечал он и скорехонько заполнял доску анатомическими схемами, психологическими уравнениями или биохимическими формулами. Если вкрадывалась какая-то неточность, он удивленно спрашивал: — А я должен это знать?» Ухмылки сокурсников были невидимы, но ясно ощутимы. Они просто не могли даже подступиться к его уровню.

Последние полчаса они сидели в темноте. Теперь патер Бартоломеу зажег свет.

— Я отпевал на кладбище. Адриана, его старшая сестра, пожелала так. Он упал на Руа-Аугуста, которую особенно любил, утром, в шесть, когда бессонница снова выгнала его на улицу. Какая-то женщина, выгуливавшая собаку, обнаружила его и вызвала скорую. Но к ее прибытию он был уже мертв. Кровь, прорвавшая аневризму и вылившаяся в мозг, навсегда потушила свет его разума.

Я тогда колебался, не знал, как ответить на просьбу Адрианы. «Погребение — дело живых, мертвых оно уже не касается», — как-то сказал он мне. Это было одно из его леденящих кровь заявлений. За которые его многие опасались. Интересно, сейчас он рассуждал бы так же?

Так вот. Адриана, натуральный дракон, дракон, брюхом защищавший Амадеу, перед лицом его смерти вдруг предстала растерянной беспомощной девчонкой. Так что мне пришлось брать ответственность на себя. Стало быть, я решил исполнить ее волю. Мне предстояло найти слова, которые соответствовали бы его духу. После многих лет, в течение которых он не заглядывал мне через плечо, когда я готовил речи, он снова оказался здесь. Да, солнце его жизни закатилось, но мертвенно-бледный застывший лик требовал, от меня еще большего, чем жизнерадостное юношеское лицо мальчика из прошлого.

Моя речь над гробом была обращена не только к усопшему. Я знал, что на погребении будет О'Келли. В его присутствии было немыслимо произносить слова о Боге и о том, что О'Келли презрительно называл Его «пустыми обещаниями». Выход я нашел в том, чтобы говорить о моих впечатлениях об Амадеу и о том следе, который он оставил во всех, кто его знал, даже в своих врагах.

Многолюдье на кладбище было невероятным. Пришли все, кого он лечил, простые люди, которым он ни разу не выставил счет. Я позволил себе всего лишь одно религиозное слово «Амен!». И произнес его потому, что Амадеу его любил, и Хорхе знал это. Святое слово закончило панихиду в кладбищенской тишине. Никто не шелохнулся. Начался дождь. Люди плакали и падали друг другу на грудь. Ни один не ушел. Разверзлись врата небесные, и в мгновенье ока все вымокли до нитки. Но оставались стоять. Я подумал: «Стоя на своих налившихся свинцом ногах, они пытаются задержать время, не хотят, чтобы оно утекало дальше и с каждой секундой все безвозвратней уносило от них любимого врача». Наконец, после получаса почти полной неподвижности, зашевелились старики, которым было уже невмоготу стоять на затекших ногах. Но прошло еще не меньше часа, прежде чем кладбище опустело.

А когда я тоже собрался уходить, произошло нечто странное, что позже даже иногда мне снилось, нечто, напоминавшее сюрреалистичные кадры Бунюэля. Двое, мужчина и молодая дама неброской красоты, одновременно двинулись к свежей могиле с противоположных концов кладбища. Мужчиной был О'Келли, женщину я не знал. Не могу сказать почему, но я чувствовал: они знакомы. И не просто знакомы, а связаны какими-то узами, узами беды или трагедии, в которую был вовлечен и Амадеу. Они проделали примерно одинаковый путь до могилы, казалось, соизмеряя шаг, чтобы в одно время очутиться у цели. Однако за весь путь они ни разу не взглянули друг на друга, опустив глаза долу. То, что они избегали смотреть друг на друга, связывало их еще большей близостью, чем скрещенные взгляды. Они не смотрели друг на друга и тогда, когда стояли над гробом визави, но их дыхание будто шло в унисон. Возникло ощущение, что им надо остаться с покойным наедине, и я покинул их. До сей поры я не знаю, что за тайна связывала этих мужчину и женщину, и какое это имело отношение к Амадеу.

Раздался звонок, очевидно, сигнал к ужину. По лицу патера промелькнула тень недовольства. Решительным движением он скинул с колен плед, прошел к двери и повернул ключ. Опустившись в свое кресло, он дернул шнур лампы и погасил свет. По коридору прогромыхала тележка с позвякивающей посудой и удалилась. Патер Бартоломеу подождал, пока снова не воцарилась тишина, и продолжил:

— Хотя, возможно, кое-что знаю или, по крайней мере, догадываюсь. Примерно за год до своей смерти Амадеу нежданно, посреди ночи, возник у моих дверей. От его самообладания не осталось и следа, во всем: в чертах, в дыхании, движениях — сквозила затравленность. Я заварил чай, и по его губам пробежала улыбка, когда я вошел с вазочкой засахаренных леденцов, до которых он был охоч еще лицеистом. И снова лицо приняло мучительное выражение.

Было ясно, что нечего приставать к нему с расспросами. Я просто молча ждал. Он боролся с собой, как мог только он: будто исход этой борьбы был вопросом жизни и смерти. А может, так оно и было. До меня доходили слухи, что он связан с движением Сопротивления. Пока он, тяжело дыша, смотрел в одну точку, я рассматривал его, сокрушаясь, что сделало с ним время: первые старческие пятна на изящных руках, мешки под бессонными глазами, седые пряди в волосах. И вдруг меня как громом поразило: он выглядел опустившимся. Не так, как немытый клошар, нет. Его запущенность была едва уловимой, едва приметной: не слишком ухоженная бородка, волоски, торчавшие из ушей и ноздрей, небрежно постриженные ногти, слегка засаленный воротничок белой рубашки, неначищенные туфли. Будто он несколько дней не ночевал дома. И еще чуть-чуть подергивалось веко, как свидетельство многолетнего перенапряжения.

«Одна жизнь за спасение многих. Разве справедливый счет? Или все-таки?» — с трудом выдавил Амадеу, и в его словах звучало не только возмущение, но и страх совершить непростительную ошибку.

«Тебе известно мое мнение на сей счет, — ответил я. — С той поры я своих воззрений не менял».

«А если это очень много жизней?»

«Ты должен это исполнить?»

«Нет, скорее помешать».

«Он слишком много знает?»

«Она. Она в опасности. Не выдержит. Заговорит. Так думают другие».

«И Хорхе?» — это был выстрел наугад, и он попал в цель.

«Об этом не будем».

Мы молчали. Минуты улетали. Чай остыл. Он терзался. Любил ее? Или просто человеческое отношение?

«Как ее зовут? Имена — лишь невидимые тени, в которые нас облачают другие, а мы — их. Помнишь?»

Это были его собственные слова из одного из многочисленных сочинений, которыми он потрясал нас всех.

На короткое мгновение воспоминание сняло с его души тяжесть, и он улыбнулся.

«Эстефания Эспиноза. Само имя как стихотворение, правда?»

«Как ты хочешь это сделать?»

«За границу. Через горы. Не спрашивайте куда».

Он исчез за садовой изгородью, и больше живым я его не видел.

После событий на кладбище я постоянно возвращался мыслями к нашему ночному разговору. Не была ли эта женщина Эстефанией Эспинозой? Может быть, она приехала из Испании, получив весть о смерти Амадеу? И не шла ли она той размеренной походкой навстречу О'Келли как навстречу человеку, который хотел принести ее в жертву? Может быть, каждый из них с разными чувствами молча застыл над гробом человека, который пожертвовал дружбой длиною в жизнь ради спасения женщины с поэтичным именем?

Патер Бартоломеу зажег свет. Грегориус поднялся.

— Подождите, — сказал патер. — Теперь, когда я вам все это рассказал, вы должны прочесть вот что. — Он достал из книжного шкафа древнюю картонную папку, завязанную выцветшими от времени тесемками. — Вы филолог-классик, вы сумеете это прочесть. Это запись речи Амадеу на выпускном собрании. Он сделал эту копию специально для меня. На латыни. Потрясающе! Великолепно! Вы видели кафедру в актовом зале. Именно за ней он и произносил свою речь, именно там.

Мы были готовы к сюрпризу, но не к такому. С первой же фразы все затаили дыхание. И чем дальше, тем больше она замирала, эта немая тишина. Слова, вышедшие из-под пера семнадцатилетнего богоборца, который вещал так, словно прожил бесконечно долгую жизнь, — эти слова били, как удары хлыста. Я спрашивал себя, что произойдет, когда отзвучит последнее. Я боялся. Боялся за него, который знает, что делает, и все-таки осознает не до конца. Боялся за тонкокожего искателя приключений, чья ранимость ничем не уступала силе слов. Но я испытывал страх и за нас всех, которые, возможно, не доросли до них. Учителя сидели, словно кол проглотили. Некоторые закрыли глаза и казались погруженными в сооружение защитного вала против ураганного огня кощунственных обвинений, бастиона против богохульства, немыслимого в этих стенах. Смогут ли они потом говорить с ним? Сумеют ли противостоять искушению, защищаясь снисходительностью, снова низвести его на уровень несмышленого ребенка?

Последняя фраза — сами увидите — содержала угрозу, умилительную, но и тревожащую, поскольку за ней угадывался вулкан, готовый извергнуть огонь; а если этого и не случится, то может сам захлебнуться этим жаром. Амадеу произнес ее негромко, не потрясая кулаками, эту угрозу, а тихо, почти мягко. Я и сегодня не уверен, было ли это чистым расчетом еще больше усилить воздействие речи, или ему вдруг, после всей твердости, с которой он отважно и решительно бросал слова в звенящую тишину, изменило мужество, и мягкостью в голосе он хотел заранее попросить прощения. Разумеется, не намеренно, подспудно — он уже был предельно чутким к внешнему миру, но еще не так к своему внутреннему. Последнее слово отзвучало. Никто не шевельнулся. Амадеу брал листы медленно, не поднимая взгляда от кафедры. Больше складывать было нечего. И делать было нечего, абсолютно нечего. Но нельзя же просто так взять и уйти из-за такой кафедры, после такой речи, не дождавшись реакции публики, любой. Это было бы поражением, худшим из худших — как если бы он вообще ничего не говорил.

Меня подмывало встать и захлопать. Хотя бы за ораторское искусство в этой безрассудно смелой речи. Но тут я почувствовал, что нельзя осыпать аплодисментами богохульство, как бы отшлифовано оно ни было. Никому это не дозволено, тем более пастору, служителю Божию. Так что я остался сидеть. Секунды убегали. Еще немного, и это станет катастрофой, для него и для нас. Амадеу поднял голову и выпрямил спину. Его взгляд проследовал к оконным витражам и там остановился. Это не было умыслом или театральной уловкой. Это было совершенно непреднамеренно и служило хорошей иллюстрацией — вы сами это увидите — к его речи. Он показал, что сам и есть эта речь.

Может быть, и этого было бы достаточно, чтобы сломать лед. Но тут произошло нечто, что все в зале восприняли как насмешливый аргумент Господа: где-то залаяла собака. Сначала короткий отрывистый лай, словно обругивающий нас всех за мелочное, лишенное остроумия молчание. Затем лай перешел в протяжный вой, уже относящийся к жалкой несостоятельности самой темы.

Хорхе О'Келли разразился громовым хохотом. А через несколько секунд замешательства за ним последовали и остальные. Думаю, Амадеу на мгновение растерялся — он мог рассчитывать на что угодно, но только не на смех. Однако смеяться начал Хорхе, а это значило, что все в порядке. Улыбка, появившаяся на напряженном лице оратора, была несколько вымученной, но он держал ее, пока под лай присоединившихся к первому всех псов округи спускался с кафедры.

Только теперь сеньор Кортиш, ректор, вышел из оцепенения. Он поднялся со своей скамьи, торжественным шагом направился к выпускнику и пожал ему руку. Можно ли по рукопожатию понять, насколько человек радуется, что оно последнее?

Сеньор Кортиш сказал Амадеу и несколько слов, которые, правда, потонули в собачьем вое. Амадеу что-то отвечал и, пока говорил, обрел свою обычную самоуверенность — это было видно по жесту, которым он положил скандальный манускрипт в карман сюртука. Нет, это не было попыткой незаметно спрятать улику, а движением, каким помещают нечто дорогое и ценное в надежное место. Под конец он склонил голову, посмотрел ректору прямо в глаза и направился к двери, где его уже поджидал Хорхе. О'Келли обнял друга за плечи и потянул из зала.

Потом я видел их в парке. Хорхе что-то говорил, яростно жестикулируя, Амадеу внимательно слушал. Это напомнило мне разбор тренера со своим подопечным игры после ее окончания. Тут показалась Мария Жуан. Хорхе обеими руками обнял Амадеу за плечи и со смехом подтолкнул в сторону девушки.

В учительской о речи почти не говорили. Не могу сказать, чтобы это было заговором молчания. Скорее не находилось слов или верного тона, чтобы обсудить ее. И многие были счастливы, что в те дни стояла невыносимая жара. Вместо «Невозможно!» или «Это уж чересчур!» они могли восклицать: «Ну и дьявольское пекло!».

19

«Как такое возможно, — думал Грегориус, — что вот сейчас он трясется на трамвайчике столетней давности по вечернему Лиссабону и при этом испытывает чувство, будто с тридцативосьмилетним опозданием начинает путь на Исфахан?» Возвращаясь от патера Бартоломеу, он вышел раньше и наконец забрал в книжном магазине трагедии Эсхила и стихи Горация. По дороге к отелю что-то постоянно мешало ему, его шаг все замедлялся и сбивался. Пришлось несколько минут постоять возле ларька, где жарили цыплят, борясь с дурнотой от отвратительного чада. Ему вдруг показалось важным остановиться именно сейчас, чтобы выловить то, что из глубин души рвалось наружу. Разве когда-нибудь прежде он пытался с таким рвением встать на собственный след?

«Он был предельно чуток к внешнему миру, но еще не к своему внутреннему». В этой фразе патера Бартоломеу, сказанной о Праду, звучало что-то само собой разумеющееся. Будто каждому взрослому человеку без всяческих затруднений известна грань между внутренней и внешней чуткостью. Português. Грегориус отчетливо увидел перед собой португалку на мосту, как она подтянулась на руках, чуть не выскользнув из собственных туфель. «Эстефания Эспиноза. Само имя как стихотворение, правда? — сказал в ту ночь Праду. — За границу. Через горы. Не спрашивайте, куда». И вдруг, сам не зная откуда, Грегориус точно знал, что шевельнулось в нем, не сразу распознанное: он не хотел читать речь Праду в гостиничном номере; это надо сделать в заброшенном лицее, там, где она и была произнесена. Там, где по сию пору в выдвижном ящике стола лежит Библия на древнееврейском, завернутая в его пуловер. Там, где обитают крысы и летучие мыши.

Почему это, наверное, абсурдное, но в принципе безобидное желание представлялось ему исключительно важным? Откуда взялось ощущение, что решение свернуть с пути и вернуться к трамвайной остановке повлечет за собой далеко идущие последствия? Прямо перед самым закрытием он успел прошмыгнуть в скобяную лавку и купил самый мощный фонарик из всех, что были в продаже. И вот он снова сидит в старом вагончике и трясется к станции метро, которое вынесет его к лицею.

Покинутое здание лицея выглядело в кромешной тьме парка таким заброшенным, как еще никакое другое в его жизни. Отправляясь сюда, он держал в памяти солнечный луч, блуждавший в полдень по кабинету сеньора Кортиша. То, что теперь предстало его взору, было даже не зданием, а затонувшим кораблем, тихо лежащим на дне морском, потерянным для людей и нетронутым временем.

Грегориус сел на камень. Ему вспомнился один ученик из бернской гимназии, когда-то давным-давно ночью пробравшийся в кабинет ректора. Он до утра названивал по всему миру, чтобы «отомстить». Да, Ганс Гмюр звали его, и имя свое он носил как гарроту. Грегориус оплатил все звонки из своего кармана, с трудом уговорив ректора не поднимать шума. Потом он встретил Гмюра в городе и попытался выяснить, за что же тот хотел отомстить. Но ничего не вышло. «Отомстить и все», — упрямо талдычил парень. Он вяло жевал яблочный пирог, а самого его грызла затаенная обида, которая, наверное, родилась вместе с ним. Когда они разошлись, Грегориус долго смотрел ему вслед.

«А знаешь, я почти восхищаюсь им, — сказал он как-то Флоранс. — А может, и завидую. Представь себе: сидит он за ректорским столом и звонит на разные континенты, только в посольства, где говорят по-немецки. В Сидней, Сантьяго, даже в Пекин. И не потому, что ему надо что-то сказать, ровно ничего. Просто набрать номер, слушать шорохи на линии и ощущать, как истекают дьявольски дорогие секунды. Ну разве не грандиозная задумка?!

«И это говоришь ты? Ты, который рад бы оплатить свои счета еще до того, как они выписаны? Лишь бы ни у кого не оказаться в долгу?»

«Именно, — сказал он. — Именно я».

Флоранс только молча поправила свои чересчур модные очки. Она всегда так делала, если не понимала его.

Грегориус включил фонарик и за его лучом последовал к входным дверям. В темноте скрип ржавых петель раздавался еще громче, чем днем, и гораздо сильнее создавал атмосферу запретности. Шум перепончатых крыльев заполнил все здание. Грегориус подождал, пока он стихнет, и направился в сторону двустворчатой двери, ведущей к лестнице на второй этаж. Лучом света он как метлой водил по каменному полу впереди, чтобы ненароком не наступить на дохлую крысу. В выстуженных помещениях пронизывал ледяной холод, и он первым делом зашел в кабинет ректора, чтобы забрать свой пуловер.

Он подержал в руках древнееврейскую Библию. Она принадлежала патеру Бартоломеу. В тысяча девятьсот семидесятом, когда власти закрыли лицей, заклеймив ее «кузницей красных кадров», в опустевшем кабинете сеньора Кортиша собрались, кроме патера Бартоломеу, и другие его последователи. Они стояли, исполненные гнева и бессилия.

«Мы должны что-то сделать, что-то символическое», — возмутился патер. И порывисто выхватив Библию, сунул ее в ящик ректорского стола.

Ректор иронично глянул на него и усмехнулся:

«Превосходно. Господь им еще покажет!»

Грегориус прошел в актовый зал и уселся на скамью для руководства, откуда сеньор Кортиш с застывшей миной слушал речь Праду. Он вытащил папку патера Бартоломеу из пакета, который ему дали в книжном магазине, и, развязав тесемки, сложил перед собой листы, которые Амадеу собирал на этой самой кафедре после свой скандальной речи. Те же каллиграфически начертанные буквы, которые он уже видел в письме из Оксфорда, написанного черными чернилами. Грегориус направил узкий луч на поблекшие листы и начал читать.

БЛАГОГОВЕНИЕ И ОТВЕРЖЕНИЕ СЛОВА БОЖИЯ

Не хотел бы я жить в мире без соборов. Мне нужны их красота и величие. Мне нужны они, чтобы противостоять обыденности мира. Хочу поднимать взор к их сияющим витражам и ослепляться их неземными красками. Мне нужен их блеск. Блеск, отвергающий серое единообразие униформ. Хочу, чтобы меня облекала строгая прохлада церквей. Мне нужна ее невозмутимая тишина. Мне нужна она против бездушного рева казарм и остроумной болтовни соплеменников. Я хочу слышать рокочущий голос органа, это половодье сверхъестественных звуков. Мне нужен он против пустячной бравурности маршей. Я люблю молящихся в церкви. Мне нужен их вид. Мне нужен он против коварного яда поверхностности и бездумья. Я люблю читать мощные слова Библии. Мне нужна фантастическая сила ее поэзии. Мне нужна она против запущенности языка и диктатуры лозунгов. Мир без всех этих вещей — не тот мир, в котором я хотел бы жить.

Но есть и другой мир, в котором я не хочу жить. Это мир, в котором тело и разум утратили человеческий облик, а лучшие переживания, дарованные нам, клеймятся позором. Это мир, в котором от нас требуют любви к тиранам, изуверам, вероломным убийцам, грохочут ли их сапоги по улицам с оглушительным эхом, или с кошачьей бесшумностью крадутся по переулкам, чтобы вонзить нож в спину невинной жертвы.

И нет ничего абсурднее, что с церковной кафедры нас призывают прощать таких извергов и даже любить их. Даже если кто-то и смог бы, это обозначало бы неслыханную лживость и предательство себя самого, за что придется расплачиваться изуродованной душой. Эта заповедь, эта нелепая, извращенная заповедь «любить врага своего» измышлена для того, чтобы сломать человека, лишить его мужества и уверенности в себе и сделать податливым в руках тиранов, дабы не стало у него сил восставать, если потребуется, и с оружием.

Я чту Слово Божие, потому что люблю его поэтическую силу. Я испытываю к нему отвращение, потому что ненавижу его жестокость. Любовь моя — трудная любовь, ибо ей приходится постоянно отделять сияющую мощь слова от порабощения словом самовлюбленного бога. Ненависть моя — трудная ненависть, ибо как можно ненавидеть слова, являющие мелодию жизни в этом уголке земли? Слова, по которым мы с ранних лет учимся благоговению? Слова, светившие нам маяком, когда мы начинали предчувствовать, что видимая жизнь — еще не вся жизнь. Слова, без которых мы не стали бы тем, что мы есть.

Но не будем забывать: это и слова, которые требовали от Авраама убить собственного сына как животное. Что делать с нашим гневом, когда мы это читаем? Как относиться к такому богу? Богу, который бросает Иову упрек, что он посмел роптать на него, когда тот ничего не мог и ничего не понимал? А кто его таким создал? И разве менее несправедливо, когда бог без всякого основания навлекает на кого-то беду, как поступают простые смертные? Разве у Иова не было причин сетовать?

Поэзия божественного слова, она так подавляюще велика, что все повергает в молчание, и всяческое прекословие обращается в пустое собачье тявканье. Поэтому просто отложить Библию невозможно, ее нужно отбросить, если человек хочет избавиться от чрезмерных требований, предъявляемых нам, и кабалы, в которую она нас загоняет. Через нее с нами говорит безжизненный, безрадостный бог, жаждущий огромную емкость человеческой жизни — большой круг, который она могла бы описать, дай ей свободу, — свести к одной-единственной точке без протяженности: послушанию. Согбенные, нагруженные бременем грехов, иссушенные смирением и униженные исповедями, посыпающие главу пеплом, мы должны влачиться к могиле, в тысячекратно опровергнутой надежде на лучшую жизнь подле Него. Но какая лучшая жизнь может быть подле того, который здесь лишил нас и радости, и свободы?

И тем не менее они умопомрачительно прекрасны — слова, исходящие от Него и обращенные к Нему. Как я любил их, когда был служкой! Как они пьянили в сиянии алтарных свечей! Как яснее ясного виделось, что слова эти — мера всех вещей! И каким непостижимым мне казалось, что людям были важны и другие слова, когда каждое из них лишь негодное рассеивание пыли и утрата сущности! И по сей день я останавливаюсь, услышав григорианское пение, и на какой-то неуловимый момент мне становится грустно, что прежнее упоение уступило место протесту. Протесту, возгоревшему во мне как пламя, когда я в первый раз услышал эти два слова: sacrificium intellectus.[58]

Как можем мы быть счастливы без любопытства и вопросов, без сомнения и аргументов? Без радости мышления? Эти два слова, как рукоять и клинок меча, обезглавливающего нас. Они значат не меньше, чем требование жить, противопоставляя наши чувства и действия мышлению; требование полной расщепленности нашего сознания; приказ жертвовать именно тем, что составляет сердцевину нашего счастья: внутренним согласием и созвучием нашей жизни. Раб на галере прикован цепями, но он может думать, что хочет. А чего требует от нас Он, наш бог? Чтобы мы собственными руками поработили себя до глубочайших глубин, да притом сделали это добровольно и с радостью. Может ли быть большая насмешка?

Господь, он в своем неусыпном бдении день и ночь наблюдает за нами; он каждый час, каждую минуту, каждую секунду ведет книгу учета всех наших мыслей и деяний; никогда не оставляет нас в покое, ни на мгновение не предоставляет самим себе. Что есть человек без тайны? Без мыслей и желаний, известных только ему, ему одному? Палачи — что те, во времена инквизиции, что нынешние, — они хорошо знают: не давай человеку возможности уйти в себя, ни на миг не оставляй в уединении, не выключай свет ни днем ни ночью, лиши его сна и покоя — и он заговорит. Пытки крадут наши души тем, что не дают остаться наедине с собой, а это нам нужно как воздух, чтобы дышать. Господь, наш бог, не задумывался над тем, что своим ненасытным любопытством и отвратительной жаждой зрелищ крадет наши души, которые еще и должны быть бессмертными?

Кто всерьез пожелал бы быть бессмертным? Кто пожелал бы жить вечно? Как беспросветно скучно было бы знать: не имеет никакого значения, что происходит сегодня, в этом месяце, в этом году, ведь впереди еще бесконечность дней, месяцев, лет! Бесконечность, в буквальном смысле. Будь это так, сохранится ли необходимость что-то считать? Не осталось бы нужды считаться со временем, ведь все равно ничего не пропустишь и незачем спешить: какая разница, сделаем мы это сегодня или завтра — абсолютно никакой. Миллион упущенных возможностей перед лицом вечности ничто. И нет смысла о чем-то сожалеть, ведь всегда есть время наверстать.

Мы ни дня не прожили бы беспечно, не заботясь о завтрашнем дне, потому что это счастье питается сознанием утекающего времени. Бездельники — это авантюристы перед лицом смерти, крестоносцы, сражающиеся с диктатом спешки. А если всегда и повсюду есть время для всего, разве останется место для радости ничегонеделания?

Чувство не будет тем же, когда придет во второй раз. Оно блекнет от повторения. Мы устаем, нам наскучивают чувства, если они посещают нас слишком часто и слишком долго длятся. А в бессмертной душе? До каких гигантских размеров разрастется пресыщение и как возопит в ней отчаяние перед лицом достоверности, что это никогда и ни за что не кончится! Чувства развиваются, и мы вместе с ними. Они таковые, как есть, потому что оставляют в прошлом то, чем были прежде, и устремляются навстречу будущему, где заново удаляются от себя. Если бы этот поток стремился в бесконечность, в нас бы возникали тысячи тысяч ощущений, что нам, привыкшим к обозримому времени, невозможно даже вообразить. Таким образом, мы пребываем в неведении, что нам сулится, когда слышим о жизни вечной. Каково это, оставаться в вечности тем, что мы есть, лишенным утешения однажды освободиться от принудительного бытия? Мы не знаем, каково это, и благо, что никогда не узнаем. Ибо одно нам все-таки ведомо: этот рай бессмертия был бы адом.

Только смерть придает каждому мгновению его красоту и его ужас. Только благодаря смерти время становится живым. Почему ГОСПОДЬ не знает этого, всеведающий бог? Почему он грозит нам бесконечностью, которая означает невыносимое одиночество?

Не хотел бы я жить в мире без соборов. Мне нужны сияние их витражей, их прохладная тишина. Мне нужен рокот органа и святое благоговение молящихся людей. Мне нужна святость слов, возвышенность великой поэзии. Мне нужно все это. Но не меньше мне нужны свобода и ненависть ко всему бесчеловечному. Потому что нет одного без другого. И никто не вправе принуждать меня делать выбор.

Грегориус трижды перечитал текст, и его изумление все росло. Выбор латинских слов и стилистическая изящность ни в чем не уступали Цицерону. Напор мысли и правдивость чувств напоминали святого Августина. Семнадцатилетний мальчишка. «Если уподобить эту виртуозность игре на музыкальном инструменте, — подумал он, — то о нем заговорили бы как о вундеркинде».

Что касается заключительного предложения, тут патер Бартоломеу был прав: она была трогательной, эта угроза, ибо кому она предназначалась? Ему самому приходилось всегда выбирать ненависть к бесчеловечному. И ради нее он при необходимости пожертвовал бы соборами. Безбожный пастор построил бы собственные кафедральные соборы, чтобы противостоять обыденности мира, и возвел бы их из слов чистого золота.

Может быть, не такой уж пустой была эта угроза? Может быть, стоя там, за кафедрой, Амадеу ненамеренно предупреждал о том, что сделает тридцать пять лет спустя: вопреки планам Сопротивления и планам Хорхе спасет Эстефанию Эспинозу?

Как хотел бы Грегориус услышать его голос и почувствовать раскаленную лаву, на которой величаво текли его слова. Он достал томик Праду и направил луч на его портрет. Он был служкой, мальчик, чьим первым пристрастием было мерцание алтарных свечей и библейское слово, незримо являвшееся в их сиянии. А потом вклинились слова из других книг, слова, разраставшиеся в нем, пока он не стал тем, кто положил чужое на весы и не перепаял их в собственное.

Грегориус застегнул пальто, сунул захолодевшие руки в рукава и улегся на скамью. Он был обессилен. Обессилен от напряженного усилия услышать и лихорадочного желания понять. А еще обессилен от неустанного внутреннего бодрствования, которое сопровождало это желание, и порой ему казалось, что лихорадочность его есть не что иное, чем настоящая лихорадка. Впервые за все время он заскучал по своей постели в бернской квартире, в которой он обычно читал лежа, ожидая благословенного момента, когда сможет заснуть. Ему вспомнился мост Кирхенфельдбрюке до того как на нем появилась португалка и преобразила его. Вспомнились латинские книги, оставленные в классной комнате на столе. Десять дней прошло с тех пор. Кто сейчас вместо него вводит ablativus absolutus? Кто разбирает «Илиаду»? На последнем занятии факультатива по древнееврейскому они обсуждали выбор лексики у Лютера, когда тот решился назвать Бога «Богом ревнителем». Учитель показывал ученикам громадную дистанцию между немецким и древнееврейским текстами, дистанцию, от которой дух захватывает. Кто теперь продолжит эту беседу?

Грегориус мерз. Последний поезд метро давно ушел. Здесь ни телефона, ни такси, а пешком он будет в отеле только к завтрашнему утру, если дойдет. Перед дверью актового зала слышался шелест крыльев летучих мышей. Время от времени пищала крыса. И снова мертвая тишина.

Хотелось пить, и он обрадовался, когда нашел в кармане карамельку. Сунув ее в рот, он словно воочию увидел перед собой Натали Рубин, которая протягивает ему леденец. Ему вдруг показалось, что она хочет своей рукой положить его ему в рот. Или это только фантазия?

Она потянулась, как кошка, и засмеялась, когда он спросил ее, как найти Марию Жуан, если никто не знает ее фамилии. Уже несколько дней они с Натали стояли у ларька с чадом горящего жира возле кладбища Празерес, потому что здесь Мелоди в последний раз видела Марию. Вдруг настала зима, и пошел снег. С бернского вокзала отходил поезд на Женеву. Почему он сел в этот поезд, да еще в вагон первого класса, спросил строгий проводник. Негнущимися пальцами Грегориус принялся обыскивать все карманы. Он проснулся, все члены затекли. За окнами начало светать.

20

В первом поезде метро он был единственным пассажиром, и ему казалось, что сам поезд — продолжение лицея, в призрачном мире которого он уже начал осваиваться. Потом вагон наполнился португальцами, работягами, совсем не похожими на Амадеу ди Праду. Грегориус почувствовал благодарность к этим суровым будничным лицам, сродни лицам людей с Лэнггассе, садившимся ранним утром в автобус. Смог бы он жить здесь? Жить и работать, неважно где.

Портье в отеле с тревогой посмотрел на него. Все ли у него в порядке? Ничего не случилось? Он протянул Грегориусу конверт из плотной бумаги, запечатанный красным сургучом. Вчера вечером, сообщил портье, конверт принесла пожилая женщина, которая допоздна ждала его.

«Адриана», — подумал Грегориус. Из всех новых знакомых она одна могла так запечатать послание. Но описание портье не подходило к ней. Да и вряд ли она стала бы приходить сама, не в ее это духе. Должно быть, экономка, в чьи обязанности входило и сдувать пылинки в комнате Амадеу на верхнем этаже, чтобы ничто не напоминало о беге времени.

— Спасибо, все в порядке, — еще раз поблагодарил Грегориус и отправился к себе в номер.

«Queria vê-lo! Adriana Soledade de Almeida Prado»[59] — вот и все, что было написано на листе дорогой бумаги. Теми же черными чернилами, знакомыми ему по записям Амадеу, почерком, казавшимся неуклюжим и заносчивым одновременно. Будто отправительница мучительно вспоминала, как пишутся буквы, а потом с достоинством грандессы вывела их на бумаге. Разве она забыла, что он не владеет португальским, и разговаривали они на французском?

На мгновение Грегориуса разозлил этот лаконичный текст, похожий на повестку явиться в голубой дом. Но потом он увидел перед собой полные мольбы черные глаза на бледном лице женщины, как призрак бродящей по комнате брата, чья смерть поставила ее на грань безумия, — и слова уже показались ему не приказом, а криком о помощи, рвущимся из пересохшего горла с загадочной черной повязкой.

Он рассмотрел черного льва, оттисненного наверху ровно посередине листа. Наверняка фамильный герб Праду. Этот лев прекрасно символизировал неподкупную строгость отца и мрачность его кончины. Он подходил и к черному облику Адрианы. И к беспощадной отваге в характере Амадеу. А вот с Мелоди, непоседливой девочкой с легкой походкой, появившейся на свет по случайному легкомыслию на берегах Амазонки, он никак не сочетался. А с матерью, Марией Пьедаде Раиш? Почему о ней никто и словом не обмолвился?

Грегориус принял душ, лег в постель и проспал до полудня. Он испытал наслаждение оттого, что вначале подумал о себе, а Адриана пусть подождет. Смог бы он так поступить в Берне?

После обеда, по пути к голубому дому он зашел в антиквариат Жулиу Симойнша и спросил его, где можно купить персидскую грамматику и какие языковые курсы тот смог бы порекомендовать, если он вдруг возьмется за изучение португальского.

Симойнш расхохотался:

— Все в один прихлоп? И португальский, и персидский?

Грегориус сердился лишь секунду. Откуда этому человеку знать, что в данный момент в его жизни нет никакой разницы между персидским и португальским, что некоторым образом для него сейчас это один и тот же язык? Симойнш спросил его, как далеко он продвинулся в поисках Праду, и помог ли ему Витор Котиньо. Через час — было уже начало четвертого — Грегориус позвонил в дверь голубого дома.

Ему открыла женщина за пятьдесят.

— Sou Clotilde, a criada,[60] — сообщила она.

Рукой, свидетельствующей о долгих годах тяжелой работы, она провела по волосам, проверяя, ровно ли сидит узел.

— A Senhora está по salão,[61] — сказала она и пошла вперед.

Как и в первый раз, Грегориуса поразила просторность и элегантность салона. Взгляд остановился на напольных часах. Они по-прежнему показывали шесть часов двадцать три минуты. Адриана сидела за столом в углу. Стойкий запах лекарства или духов все так же витал в воздухе.

— Вы пришли поздно.

Послание без приветствия подготовило Грегориуса к этой резкой манере общения. Присаживаясь подле хозяйки, он с удивлением обнаружил, что его ничуть не смущает этот суровый, грубоватый тон. Как пронзительно он чувствовал за этой грубоватостью одиночество и боль старой женщины.

— Но теперь я здесь.

— Да, — сказала она. И через целую вечность снова: — Да.

Бесшумно и внезапно у стола появилась служанка.

— Clotilde, — распорядилась Адриана, — liga o aparelho.[62]

Только теперь Грегориус заметил допотопный магнитофон, ящик с бобинами размером с тарелку. Клотилда протянула ленту между головками и закрепила на пустой кассете. Потом нажала на клавишу, и бобины начали вращаться. Она вышла.

Поначалу слышались только шорохи и трески. Потом заговорил женский голос:

«Porquê não dizem nada»?[63]

Больше Грегориус ничего не смог разобрать, потому что из магнитофона неслось — для его ушей — хаотичное нагромождение звуков, перекрываемое свистом от неправильного обращения с микрофоном.

— Амадеу, — коротко пояснила Адриана, когда донесся отчетливый мужской голос.

Ее обычная хрипловатость при произнесении этого имени достигла предела. Она приложила ладонь к черной ленте на шее и обхватила так, словно хотела еще плотнее прижать ее к горлу.

Грегориус приник ухом к динамику. Голос совсем не походил на тот, который он себе представлял. Патер Бартоломеу говорил о бархатном баритоне. Да, несомненно, баритон, но его тембр был грубее, чувствовалось, что этот человек мог говорить, как резать. А может быть, такое впечатление создалось у Грегориуса оттого, что он понял всего два слова: «não quero», и означали они «не хочу».

— Фатима, — прокомментировала Адриана, когда из хаоса звуков выделился новый голос.

И пренебрежение, с которым она произнесла это имя, сказало о многом. Фатима мешала. Не только вмешиваясь в этот разговор. В любом разговоре. Она не ценила Амадеу. Не стоила его. Она незаконно присвоила себе дорогого брата. Было бы лучше, если бы она вообще не появилась в его жизни.

У Фатимы был слабенький кроткий голосок, которому нелегко пробиться в хоре других. Может быть, именно из-за этой особенности голоса с ней обходились с особым терпением и снисходительностью? Или такое впечатление создавалось из-за помех? Во всяком случае, ее никто не перебивал и давали высказаться до конца.

— Все так внимательны к ней, так чертовски предупредительны, — отпустила замечание Адриана, не дожидаясь, пока Фатима замолчит. — Будто ее шепелявый шепот — роковая участь, за которую простительно все, любая безвкусица, и вообще все.

Грегориус шепелявости не заметил, наверное, она тонула в сопровождающих шумах.

Следующий голос принадлежал Мелоди. Она говорила в бешеном темпе, похоже, специально дула в микрофон, а под конец звонко расхохоталась. Адриану передернуло, она отвернулась и уставилась в окно. И лишь когда зазвучал ее собственный голос, протянула руку и выключила магнитофон.

Она никак не могла оторвать взгляд от аппарата, с трудом возвращаясь из прошлого. Это был тот же самый взгляд, каким в воскресенье она смотрела на книги Амадеу, нагроможденные на полу, и будто разговаривала с умершим братом. Наверняка она тысячи раз слушала эту пленку, знала каждое слово, каждый звук и шорох. Для нее все происходило сейчас или вчера, когда она сидела вместе с остальными в фамильном особняке, где теперь живет Мелоди. Так почему же ей и не говорить об этом так?

— Мы глазам не поверили, когда мама принесла эту штуку домой. Она вообще не умеет обращаться с техникой. Боится ее. Думает, что обязательно что-нибудь сломает. И вдруг приносит магнитофон, они тогда только-только появились в продаже. Амадеу потом сказал, когда мы обсуждали эту покупку, что мама не просто хочет увековечить наши голоса, а дело тут в другом. Она хочет, чтобы мы уделяли ей больше внимания. Конечно, он прав. Теперь, когда папы нет, а у нас своя практика, жизнь кажется ей пустой. Рита вечно где-то носится, они почти не видятся. Фатима, правда, навещает ее каждую неделю. Но что с того маме? Она так и говорит Амадеу, когда возвращается от нее: «Ей важнее видеть тебя». А Амадеу не хочет. Он молчит, но я-то вижу: он пасует, когда речь заходит о маме. И этот страх — единственная слабость в нем. Во всем остальном он никогда не избегает неприятностей, никогда.

Адриана неосознанно обхватила горло. На короткое мгновение Грегориусу показалось, что сейчас она заговорит о тайне, которая скрывается за бархатной лентой, и он затаил дыхание. Однако момент прошел. Адриана вернулась в настоящее.

— Нельзя ли послушать еще раз то место, где говорит Амадеу? — попросил Грегориус.

— Não nie admira nada. «Меня это никогда не восхищало», — начала цитировать Адриана. А потом слово в слово повторила все, что говорил Амадеу. Нет, это не было просто цитированием. Не было и подражанием такой точности, как удается талантливым имитаторам в их звездный час. Сходство было полным. Даже не сходство. Адриана стала Амадеу.

Снова Грегориус уловил «não quero», потом распознал «ouvir a minha voz de fora» — «мой голос со стороны».

Дойдя до конца, Адриана начала переводить. Праду говорил, что его ничуть не удивляет такое достижение техники. Сам принцип ему знаком из медицины. «Но мне не нравится, что он делает со словами». Он не хотел слышать свой голос со стороны, не хотел записывать, считая его и так не особо симпатичным. А потом, эта застылость произнесенного слова — обычно люди свободно говорят, в сознании предполагая, что большая часть сказанного будет забыта. На него наводила ужас мысль, что сохранится все — всякое необдуманное слово, всякая безвкусица. Это напоминает ему нескромность Бога.

— Эту фразу он тихонько пробормотал, — сказала Адриана. — Мама не терпит таких вещей, и Фатиму это смущает.

«Машина уничтожает свободу забвения, — закончил свою мысль Праду. — Но это не в упрек тебе, мама. Это даже забавно. И вообще, не принимай всерьез отговорки твоего изворотливого сына».

— Ну, почему, черт побери, ты считаешь, что должен ее утешать и оправдываться! — вскипела Адриана. — Почему? Ведь это она на свой якобы заботливый лад мучит тебя! Почему ты просто не можешь настоять на своем и поступить так, как считаешь нужным? Ведь ты всегда так делаешь! Всегда!

— И все-таки, можно поставить пленку еще раз, — спросил Грегориус, — чтобы послушать голос.

Такая просьба тронула Адриану. Пока она перематывала пленку, ее лицо сделалось похожим на лицо маленькой девочки, которая и удивлена, и счастлива, что взрослые тоже считают важным то, что дорого ей.

Грегориус снова и снова слушал запись. Он положил перед собой томик с портретом Праду и вслушивался в голос до тех пор, пока он действительно не стал принадлежать этому лицу. Когда он поднял глаза на Адриану, его охватила жуть: должно быть, все это время она не сводила с него глаз. Но вместе с тем ее лицо точно раскрылось, с него стерлось всякое выражение горечи и суровости, оно словно приглашало Грегориуса в мир ее любви и обожания. «Будьте осторожны. Я имею в виду с Адрианой», — вспомнились ему слова Марианы Эса.

— Идемте, — поднялась Адриана. — Я хочу показать вам, где мы работаем.

Ее шаг, когда они спускались вниз, был гораздо увереннее и тверже, чем до того — ведь она шла к своему брату, в приемную, где она нужна. «Боль и страх не могут ждать», — любил повторять Амадеу. Уверенным жестом она вставила в замочную скважину ключ, открыла все двери и повсюду зажгла свет.

Тридцать один год назад Праду принял здесь своего последнего пациента. На смотровом столе было постелено свежее бумажное полотенце. В застекленном шкафу разложены шприцы, которые давно вышли из употребления. Посреди письменного стола стоял ящик с карточками, одна из них торчала криво. Подле него стетоскоп. В корзине для мусора — ватный тампон с кровью из тех времен. На двери — два белоснежных халата. И ни пылинки.

Адриана сняла с крючка один из халатов и надела.

— Свой он вешает всегда слева, он же левша, — приговаривала она, застегивая пуговицы.

Грегориус начал опасаться, что она снова соскользнет в ушедшее настоящее, в котором будет передвигаться как сомнамбула, не зная, что делать дальше. Но до самого страшного пока не дошло. С сосредоточенным лицом, на котором уже заиграл румянец рвения, она открыла створки шкафа и проверила запасы.

— Морфия почти не осталось, надо будет позвонить Хорхе.

Она закрыла шкаф, разгладила бумажное полотенце на смотровом столе, носком туфли поправила весы, пальцем проверила чистоту раковины и остановилась у стола с карточками. Не коснувшись косо стоящей карточки, даже не глянув на нее, она заговорила о пациентке.

— И зачем только она пошла к этой шарлатанке, к этой детоубийце. Ладно, положим, она не могла знать мой страшный опыт. Но ведь всем известно, что с этим всегда можно положиться на Амадеу. Он плюет на закон, если дело касается женских затруднений. Этелвина и еще ребенок, нет, это невозможно. Амадеу говорит, что на следующей неделе надо будет решать, делать ли вторичную обработку в клинике.

«Его сестра, старшая, сделала неудачный аборт и чуть не умерла», — услышал Грегориус голос Жуана Эсы. Ему стало не по себе. Здесь, в приемной, Адрина еще глубже погружалась в прошлое, чем в комнате Амадеу. Там оставалось прошлое, которое сопровождало ее лишь по касательной. Если Амадеу садился за письменный стол со старомодной ручкой в руке, рядом сигареты или чашка кофе, он был для нее недосягаем. Грегориус словно воочию видел, как она исходит ревностью оттого, что он остается наедине со своими мыслями. Этому прошлому она позже поставила памятник в виде изданной книги. Здесь, в помещениях практики, все было по-другому. Здесь она слышала все, что он говорил, обсуждала с ним больных, ассистировала ему. Здесь он принадлежал ей полностью. На много лет это место стало средоточием ее жизни, центром самого что ни на есть живого настоящего. Ее лицо, вопреки возрасту, можно сказать, просвечивая сквозь его следы, было в этот момент молодым и прекрасным. Оно выражало пламенное желание до конца дней не покидать этой реальности, навечно остаться в этих счастливых временах.

Но уже не далек был момент горького пробуждения. Неуверенными пальцами Адриана ощупывала, все ли пуговицы застегнуты. Блеск в глазах угасал, старческая кожа обвисала. Блаженство былого ускользало из этих стен.

Грегориус не хотел, чтобы она возвращалась из сладкого сна в холод одиночества ее нынешней жизни, где Клотилда снова и снова будет ставить пленку. По крайней мере, не теперь, это было бы слишком жестоко. Так что он решил рискнуть.

— А Руи Луиш Мендиш? Амадеу здесь спас ему жизнь?

Было такое впечатление, будто он взял шприц и вколол ей дозу наркотика, который с потрясающей быстротой устремился по темно-синим венам. Ее костлявое тело сотряслось волнами конвульсий, будто ее била лихорадка, дыхание стало тяжелым. Грегориус пришел в ужас и проклял свою напористость. Постепенно конвульсии пошли на убыль, Адриана выпрямилась, взгляд стал твердым. Она подошла к смотровому столу. Грегориус ждал, что она спросит, откуда ему известно о Мендише. Но Адриана уже снова была во власти прошлого.

Она положила ладонь на полотенце, покрывавшее смотровой стол.

— Здесь это было. Именно здесь. Вижу, как он лежит здесь, будто с тех пор прошла всего минута.

А потом она начала рассказывать. Помещения, больше похожие на музей, силой ее страсти, вложенной в слова, оживали. В них вернулась жара и нагрянула беда того далекого дня, в который Амадеу Инасиу ди Алмейда Праду, любивший соборы и ненавидевший жестокость и бесчеловечность, совершил нечто, от чего уже никогда не мог освободиться. Нечто, чего он уже не смог преодолеть и избыть даже с его беспощадной ясностью ума. Нечто, что тяжелой липкой тенью нависло над оставшимися годами его угасающей жизни.

Это произошло жарким и влажным августовским днем тысяча девятьсот шестьдесят пятого года, незадолго до его сорокапятилетия. В феврале этого года тогдашний руководитель левоцентристской оппозиции и кандидат на президентских выборах пятьдесят восьмого Умберту Делгаду был убит на границе с Испанией, когда возвращался из алжирской ссылки. Ответственность за это убийство возложили на испанскую и португальскую полицию, но каждому здравомыслящему человеку было ясно, что это дело рук тайной полиции — PIDE,[64] — которая контролировала все, с тех пор как Антониу Салазар впал в старческий маразм, и его болезнь стала уже общеизвестным фактом. По Лиссабону ходили нелегально отпечатанные листовки, в которых организатором этой кровавой акции называли Руи Луиша Мендиша, высокопоставленного офицера тайной полиции.

— Листовку нам бросили в почтовый ящик, — рассказывала Адриана. — Амадеу долго сверлил фотографию Мендиша взглядом, словно хотел его уничтожить. Потом разорвал листок на мелкие кусочки и спустил в унитаз.

Время было послеобеденное, город плавился от жары. Праду прилег: его обычный дневной сон изо дня в день длился ровно полчаса, минута в минуту. Это был единственный момент за целые сутки, когда у него получалось заснуть без труда. После обеда он спал глубоко и без сновидений, не слыша ничего вокруг, а если что-то все-таки выдергивало его из сна, то он не сразу понимал, где он и что он. Адриана оберегала эти минуты как святыню.

В тот день Амадеу только что заснул, когда она услышала, как сонную тишину улиц прорезал пронзительный крик. Она бросилась к окну. Перед подъездом дома напротив на тротуаре кто-то лежал. Люди, обступившие человека и загородившие Адриане вид, орали и дико жестикулировали. Адриане даже показалось, что какая-то женщина поддела тело носком башмака. Двум здоровенным детинам худо-бедно удалось оттеснить толпу, они подхватили лежавшего и потащили к дверям практики Праду. Теперь Адриана увидела лицо и ахнула. Это был Мендиш, человек с фотографии на листовке, под которой стояла красноречивая подпись: «o carniceiro de Lisboa».[65]

— И в эту секунду я уже знала, что произойдет. Все, до мельчайших подробностей. Как будто все уже случилось, будто это свершившийся факт, и вопрос только в том, насколько он растянется по времени. Я знала, что следующие минуты или часы станут для Амадеу жесточайшим испытанием и определят всю его жизнь. Даже будущий глубокий надлом с ужасающей отчетливостью встал у меня перед глазами.

Охранники, тащившие Мендиша, бешено зазвонили у дверей. Адриане показалось, что этот непрекращающийся набат, который становился уже невыносим, прокладывал в благословенную тишину знатного дома путь жестокости и насилию диктатуре, от которых им пока что — не без угрызений совести — удавалось держаться подальше. Две-три секунды она просто стояла, замерев, не в состоянии принять решение. Потом поняла: Амадеу не простит ей промедления. Так что она открыла дверь и пошла его будить.

— Он не высказал ни слова упрека. Знал: я бы никогда не разбудила его, не будь это вопросом жизни и смерти. «В приемной», — только и сказала я. Он вскочил и прямо босой зашлепал вниз по лестнице, кинулся к умывальнику, ополоснул лицо холодной водой… и подошел к этому самому смотровому столу, на котором лежал Мендиш.

Он окаменел и несколько секунд мог только смотреть, не веря глазам своим, на бледное опавшее лицо с каплями пота на лбу. Потом обернулся ко мне, словно ища подтверждения. Я кивнула. На мгновение он закрыл лицо руками. И вслед за этим рванул рубаху на груди Мендиша, так что пуговицы полетели. Амадеу приложил ухо к волосатой груди, потом прослушал через стетоскоп, который я ему подала.

«Дигиталис!»

Одно только слово. Но в его голосе свистящим клинком прозвучала ненависть, яростная ненависть, с которой он пытался совладать. Пока я набирала шприц, он обеими руками массировал сердце Мендиша — я слышала, как хрустнули сломанные ребра.

Протягивая шприц, я на долю секунды поймала его взгляд. И как же я любила его в этот момент, моего брата! С каким невероятным мужеством, с несгибаемой железной волей он боролся с желанием просто дать умереть на столе этому человеку, в чьем откормленном лоснящемся от пота теле воплотились все репрессии диктаторского государства и на чьей совести числились тысячи замученных и убитых. Как это было легко сделать, как неимоверно легко! Пара секунд бездействия — и все. Просто ничего не делать. Ничего!

И в самом деле: Амадеу, продезинфицировав место на груди Мендиша, помедлил и закрыл глаза. Никогда, ни до того ни после, мне не приходилось видеть человека, который бы так боролся с собой и победил. Он открыл глаза и воткнул иглу с грудь Мендиша, прямо в сердце. Выглядело это как смертельный удар, я похолодела. Он сделал это с захватывающей дух уверенностью, как всегда. Казалось, человеческое тело для него прозрачно, как стекло. Даже не дрогнув, его рука равномерными дозами вводила лекарство в сердечную мышцу, чтобы снова запустить биение. Когда Амадеу вынул иглу, от его твердости не осталось и следа. Он наклеил пластырь на место укола и послушал сердце через стетоскоп. Потом поднял на меня глаза и коротко кивнул: «скорую».

Санитары выносили Мендиша на носилках. В дверях он пришел в себя, открыл глаза и встретился взглядом с Амадеу. Я была страшно удивлена, насколько спокойно, прямо-таки по-деловому мой брат смотрел на него. Может быть, от изнеможения — во всяком случае, он стоял, прислонившись к косяку, как человек, который пережил тяжелый кризис и теперь рассчитывает на покой.

Только вот все вышло наоборот. Амадеу ничего не знал о толпе, собравшейся вокруг рухнувшего Мендиша, а у меня совсем вылетело из головы. Поэтому для нас оказалось полной неожиданностью, когда с улицы понеслись истошные крики. «Traidor! Traidor!»[66] — бесновалась толпа. Должно быть, люди видели, что санитары вынесли Мендиша живого, и теперь направили свой гнев на того, кто вырвал его из лап смерти, которую тот заслужил. И теперь требовали праведного возмездия предателю.

Как и в тот момент, когда Амадеу узнал Мендиша, он закрыл лицо руками. Но на этот раз все происходило гораздо медленнее, и если тогда он, как обычно, держал голову высоко, то теперь она склонилась на грудь — и ничего не могло выразительнее свидетельствовать о его усталости и печальной неизбежности, которая еще предстоит.

Но ни усталость, ни печаль не могли смутить его дух. Амадеу решительно снял с того крючка халат, который раньше не было времени надевать, и облачился в него. До меня только потом дошло, что он сделал это интуитивно, не раздумывая. Он подсознательно понял, что должен предстать перед людьми врачом, а белый халат был знаком его профессии.

Когда он вышел на порог, крики смолкли. Так он и стоял, опустив голову, руки в карманах халата. Все напряженно ждали, что он скажет в свое оправдание. Амадеу поднял голову и обвел взглядом толпу. Мне показалось, что его босые ноги не просто твердо стоят на каменном полу, а вросли в него.

«Sou médico, — сказал он и повторил как заклинание: — Sou médico».[67]

Я заметила несколько наших пациентов, живших по соседству, которые смущенно потупили взор.

«E um assassino!»[68] — выкрикнул кто-то.

«Carniceiro!»[69] — поддержал его другой.

Я видела, как тяжело вздымается грудь Амадеу.

«E um ser humano, uma pessoa»,[70] — сказал он громко и четко, и, наверное, только я, знающая все нюансы его голоса, услышала в нем легкую дрожь, когда он повторил: — Pessoa.

И вслед за этим по его белому халату распластался кровавыми брызгами помидор. В первый раз на моей памяти кто-то посмел физически оскорбить моего брата. Не могу сказать, какую роль сыграл этот выпад в том, что разыгралось потом, сколько он привнес в ту сцену, которая потрясла Амадеу до глубины души. Но думаю, он был ничтожен по сравнению с тем, что произошло дальше. Из толпы выступила женщина и плюнула ему прямо в лицо.

Был бы это один плевок, он мог бы отнести ее поступок на состояние аффекта, непроизвольного действия в приступе ярости. Но женщина плевала и плевала, будто собиралась выплевать душу из тела и утопить его в мокроте своего отвращения, липкими струями медленно стекавшей по его лицу.

Он выдержал эту новую атаку, стоя с закрытыми глазами. Но думаю, он, как и я, узнал эту женщину. Это была жена одного из наших пациентов, которому он годами помогал справляться с раком, днем и ночью посещая его на дому, так и не взяв с нее ни чентаво. «Какая черная неблагодарность!» — первое, что пришло мне в голову. А потом я разглядела в ее глазах боль и отчаяние, пробивавшиеся сквозь злобу, и до меня вдруг дошло: она оплевывала его именно потому, что была ему благодарна за то, что он для нее сделал. Он был ее героем, ангелом-хранителем, посланцем божьим, проведшим ее через тьму мучений, в которой она пропала бы, останься наедине со своим горем. И вот он, именно он, встал на пути справедливости, заслуженно приговорившей Мендиша к смерти. Эта мысль возбудила в душе этой уродливой недалекой женщины такое смятение, что выход был только в подобном выплеске ярости, который чем дольше длился, тем больше обретал от мистического значения, далеко выходившего за рамки отношения к Амадеу.

Толпа будто почувствовала, что преступила черту дозволенного, и начала рассасываться. Люди уходили, опустив глаза. Амадеу повернулся и вошел в дом. Я платком отерла ему лицо. В приемной он сунул лицо под струю воды и так вывернул кран, что вода заплескала из переполненной раковины во все стороны. Лицо, которое он с остервенением тер полотенцем, оставалось бледнее бледного. Думаю, он многое бы отдал в тот момент, чтобы суметь выплакаться. Он стоял и ждал слез, но они не приходили. Со смерти Фатимы четыре года назад он не плакал ни разу. Он подошел ко мне на ватных ногах, словно заново учился ходить. И вот он стоит передо мной, с сухими слезами в глазах, которые никак не желают пролиться, обнимает меня за плечи и прислоняется влажным лбом к моему лбу. Так мы стоим долго-долго, и эти минуты — самые сокровенные минуты моей жизни.

Адриана замолчала. Она проживала драгоценные минуты заново. Лицо подергивалось, но и ее слезы не пролились. Она подошла к раковине, налила в нее на ладонь воды и опустила в воду лицо. Потом не спеша вытерла глаза, щеки, рот. Будто повествовать можно было только в той позиции, она заняла прежнее место до того как продолжила рассказ. Руку она снова положила на смотровой стол.

— Амадеу все отмывался и отмывался под душем. Потом сел за свой стол, вынул чистый лист бумаги и открыл ручку. И все молча. Ни слова не сорвалось с его губ. Это было страшнее всего. Видеть, как происшедшее загнало все слова вглубь, грозя задушить.

Я спросила, не хочет ли он поесть, он только покачал головой. Время спустя прошел в ванную и застирал томатное пятно. К столу он — чего никогда не случалось — вышел в своем халате и беспрерывно водил рукой по мокрым местам.

Адриана чувствовала, что они шли из самых глубин его души, эти неосознанные движения, и внушали ей больше страха, как если бы были осмысленными. Она боялась, что он лишится рассудка у нее на глазах, и навечно останется так сидеть с пустым взглядом, безумец, вотще старающийся оттереть грязь, которой его облили люди. Люди, которым он отдавал всё, все жизненные силы, днем ли, ночью.

Он вяло жевал и вдруг сорвался и бросился в ванную. Бесконечные приступы рвоты вывернули его наизнанку. Ему надо прилечь, бесцветным голосом сообщил он, выйдя оттуда.

— Мне хотелось обнять его, — говорила Адриана. — Но я знала: это невозможно. Он сгорал огнем и опалил бы каждого, кто приблизится к нему.

Следующие два дня прошли так, будто ничего не случилось. Праду был лишь напряженнее, чем обычно, почти невероятно предупредителен с пациентами. Время от времени он застывал в неподвижности и стеклянным взглядом смотрел в одну точку, как эпилептик во время приступа. И еще: когда он шел к двери, чтобы вызвать следующего больного, его движения были неуверенными, словно он боялся увидеть среди ожидающих кого-то из вчерашней толпы, бросавшей ему обвинение в предательстве.

На третий день он сдал. Адриана обнаружила его в утренние сумерки за кухонным столом, его била дрожь. Он казался состарившимся на годы, никого не хотел видеть. С благодарностью он предоставил Адриане самой уладить дела и впал в глубокую депрессию. Он не брился, не одевался. Единственно, кого допускал к себе, был Хорхе, аптекарь. Но и с ним он почти не говорил, а Хорхе слишком хорошо знал Амадеу, чтобы приставать. Адриана рассказала ему о том, что произошло, тот молча кивал.

— Через неделю принесли письмо от Мендиша. Амадеу бросил его нераспечатанным на ночной столик. Там оно провалялось два дня. На третий, в ранний час Амадеу сунул его все также непрочитанным в конверт и адресовал отправителю. Он настоял на том, что собственноручно отнесет письмо на почту. «Но почта откроется только в девять», — пыталась я его остановить. Однако он упрямо вышел на пустынную улицу с большим конвертом в руке. Я смотрела ему вслед, а потом так и ждала у окна. Брат вернулся несколько часов спустя. Шел он выпрямившись, не то что при уходе. На кухне попробовал, примет ли желудок кофе. Все обошлось. Он побрился, переоделся и сел за свой письменный стол.

Адриана умолкла, ее лицо померкло. Потерянный взгляд не отрывался от смотрового стола, возле которого стоял Амадеу, когда вонзал иглу уверенным жестом, похожим на смертельный удар, в сердце Мендиша. История подошла к концу, а вместе с ней кончилось и ее время.

В первый момент Грегориусу показалось, что и из его жизни выпал большой кусок времени и теперь он будет принужден жить — как тридцать лет живет Адриана — во времени, которое давно кончилось.

Адриана отняла ладонь от смотрового стола и вместе с этим жестом будто потеряла связь с прошлым, которое для нее и было единственным настоящим. Она не знала, что делать с рукой, и как-то неловко сунула ее в карман. И это движение выдало истинную сущность ее белого халата: Грегориусу он предстал плащом-невидимкой, за которым Адриана скрывалась от беспросветной реальной действительности, а когда магические чары бурного прошлого рассеивались, халат снова превращался в обычную белую тряпку из реквизита костюмерной в давно прогоревшем театре.

Грегориус больше не мог выносить ее потерянный, безжизненный вид. Охотнее всего он сбежал бы сейчас отсюда в город, в гущу людей, где гомон голосов, смех и музыка. В какое-нибудь кафе или ресторан — места, которые он обычно избегал.

— Амадеу сел за стол, — сказал он. — И что дальше? Что он писал?

В чертах Адрианы обозначилось прежнее оживление. Но к радости говорить о нем примешалось чувство, которое Грегориус не сразу распознал. Это была ярость. Не та ярость, которая разряжается водопадом слов, чтобы потом улечься, а подавленная, загнанная внутрь ярость, которая долго тлеет.

— Лучше бы он этого не писал. И вообще не думал. Это было как медленный яд, который день ото дня разливается по жилам. Этот яд изменил его. Разрушил. Он старался не показать. Но его словно подменили. Тогда я залезла в ящик его стола, пока он спал, и прочитала. В первый раз я сделала такое, и в последний. Потому что и меня отравил этот яд. Яд раненого уважения, яд утраченного доверия. С тех пор между нами уже никогда и ничего не было как прежде.

Ах, если бы он не был сам с собой так беспощадно честен! Так одержим борьбой с самообманом! «Человек должен знать правду о самом себе», — не уставал он повторять. Это было как религиозный догмат. Как обет, связавший их с Хорхе. Жизненное кредо, под конец разрушившее и эту святую дружбу, эту проклятую святую дружбу. Точно не знаю, как это произошло, но что-то связанное с их фанатичным идеалом самопознания, с которым эти миссионеры правдивости носились еще со школьной скамьи, как крестоносцы со своими хоругвями.

Адриана подошла к простенку у двери и прижалась лбом, скрестив руки за спиной, будто в наручниках. Безмолвно она сражалась с Амадеу, с Хорхе и с собой. Она упорно противилась тому очевидному факту, что трагическая история с Мендишем, подарившая ей сокровеннейшие минуты единения с братом, вскоре и отобрала его у нее. Она всем телом навалилась на стену, давление на лоб должно было причинять нестерпимую боль. Внезапно она расцепила руки, высоко подняла их и кулаками принялась неистово колотить по стене, старая женщина, желающая повернуть колесо времени вспять. Отчаянный ураганный огонь, вспышка бессильного гнева, обреченная на неудачу атака на блаженное утраченное время.

Удары становились все слабее и реже, возбуждение шло на убыль. Обессиленная, Адриана еще некоторое время прижималась к стене. Потом резко развернулась, пересекла кабинет и села на стул. Ее лоб был усеян прилипшими кусочками краски. Они понемножку отваливались и слетали по лицу. Ее взгляд обратился назад к стене, Грегориус проследовал за ним и только теперь заметил: на том месте, куда она упиралась лбом, бледнел выцветший прямоугольник. Вероятно, след от рамки.

— Я долго не понимала, почему он снял рисунок, — еле слышно прошептала Адриана. — Изображение полушарий мозга. Он висел там одиннадцать лет, все время с тех пор, как мы открыли практику. Испещренный стрелками и латинскими названиями. Спросить я не отваживалась, он вскипал, когда задавали лишние вопросы. Я ничего не знала о его аневризме, он скрыл от меня. С часовой бомбой в мозгу трудно все время иметь перед глазами такую картину.

Грегориус сам поразился тому, что сделал. Он подошел к раковине, намочил полотенце и подошел к Адриане, чтобы вытереть ей лоб. Она резко выпрямилась, словно защищаясь, потом уронила голову и благодарно уткнулась в полотенце.

— Заберете с собой то, что он тогда написал? — слабо спросила она. — Я больше не хочу держать это в доме.

Она поднялась и отправилась наверх, чтобы принести листы, которым она приписывала всю вину за дальнейшую трагедию. Грегориус остался у окна и долго вглядывался туда, на тротуар, где рухнул Мендиш. Он представил себе, как стоит на пороге перед разъяренной толпой, от которой отделилась женщина и оплевала его. Женщина, обвиняющая его в предательстве. Его, который так много требовал от себя…

— Я часто думала сжечь их, — сказала Андриана, протягивая конверт со сложенными листами.

Молча проводила она Грегориуса до дверей, все еще в белом халате. Он уже вышел на улицу, когда она вдруг крикнула голосом маленькой испуганной девочки, которой, собственно, и была:

— Принесите мне их обратно! Они ведь от него!

21

Затаив дыхание, Грегориус читал написанное Праду. Сначала он бегло просмотрел листы, чтобы поскорее узнать, почему Адриана восприняла мысли брата проклятием, легшим на все последующие годы. Потом нашел в словаре отдельные слова. И, наконец, переписал текст своей рукой, чтобы полнее ощутить состояние Праду, когда тот записывал свои размышления.

Я сделал это для него? В чьих интересах я желал сохранить ему жизнь? Могу ли я с полной откровенностью сказать, что это было актом моей воли? Что касается всех моих пациентов, то да, даже в отношении тех, кого я терпеть не могу. По крайней мере, надеюсь, что могу так думать. Что за моими деяниями не стоит иных мотивов кроме тех, которые я сознаю. А в случае с ним?

Похоже, моя рука сама знала, что делать, и эта самостоятельная память — более достоверный источник самопознания, чем все другие. И память моей руки, вонзившей иглу в сердце Мендиша, говорит: рука губителя тиранов парадоксальным образом вернула уже мертвого тирана к жизни.

(И здесь я нахожу подтверждение тому, чему непрестанно учит меня опыт, в противовес прежней горячности моего мышления: тело менее уязвимо, чем дух. Дух — всего лишь пленительная арена действий для самообольщений, вытканных из красивых убаюкивающих слов, создающих иллюзию знания себя или скорого узнавания, которое заговорит нас от сюрпризов в самих себе. Но как скучно было бы жить в такой элементарной самоочевидности!)

Так на самом деле не действовал ли я в эгоистичных интересах? Чтобы выставить себя хорошим профессионалом и храбрецом, имеющим мужество подавить свою ненависть? Чтобы с триумфом явить образец самообладания и предаться упоению от победы над самим собой? Другими словами, из духовного тщеславия, и того хуже: из вполне обыденного тщеславия? Однако ощущения тех секунд — это не опыт упоительной гордыни, которая мне знакома. Наоборот, ни себе и никому я не пожелал бы того ощущения, что поступаешь против своей воли, и подступающего желания с удовлетворением нанести вред. Но разве это доказательство? Возможно, есть иной сорт тщеславия, которого человек не осознает, который прячется за противоположными ощущениями?

«Я — врач», — кинул я возмущенной толпе. Я мог сказать и иначе: «Я давал клятву Гиппократа; это священная клятва, и я никогда не нарушу ее, никогда, как бы ни складывались обстоятельства». Да, я мог бы так сказать, мне нравятся эти слова, они восхищают меня, воодушевляют. А может быть, это потому, что они похожи на обет священника? Не было ли это священнодействием, когда я ему, палачу, вернул жизнь, которой он уже лишился? Культовым действием того, кто втайне раскаивается, что больше не испытывает возвышенных чувств от догматов и литургии? Кто до сих пор тоскует по мерцанию алтарных свечей? Другими словами, не свободное от предрассудков действие? Не происходила ли в моей душе не замеченная мной короткая, но ожесточенная битва между служкой, мечтающим стать пастором, и борцом с тиранией, который до сих пор так и не выступил? Игла со спасительным ядом в сердце тирана — не протянулись ли к ней одновременно и рука священника, и рука убийцы? И не получил ли каждый из них то, чего хотел?

Будь я на месте Инеш Саломан, оплевавшей меня, что бы я сказал себе?

«Это не было бы убийством, которого мы потребовали от тебя, — мог бы я сказать. — Не было бы преступлением ни против закона, ни против морали. Ты бы просто-напросто оставил ему его смерть. Ни один судья не осудил бы тебя, ни один священник не подвел бы к скрижали Моисеевой с заповедью «не убий!». Все, чего мы ожидали от тебя, элементарно, просто, очевидно: чтобы ты не удерживал из последних сил человека, обрушившего на наши головы беды, мучения и смерть, которого сама милостивая природа отправила на тот свет, и этим ты бы послужил тому, чтобы прекратились его кровавые злодеяния».

А чем бы смог оправдаться я?

«Каждый заслуживает того, чтобы ему помогли сохранить жизнь, неважно, что он совершил. Он заслуживает этого как личность, как человек. Мы не вправе осуждать на жизнь или на смерть».

«Даже если его жизнь означает смерть других? Разве мы не выстрелим, видя, как стреляют в другого? А ты, разве ты не помешаешь Мендишу, когда он убивает у тебя на глазах, если надо, тоже убийством? И разве это не более того, что ты должен был сделать ныне: ничего?!»

Как бы я сейчас себя чувствовал, дай я ему умереть? Если бы люди не плевали в меня, а прославляли за мое бездействие? Если бы с улицы мне ударил в лицо вздох облегчения, а не позорящий крик? Я уверен, что все это преследовало бы меня в кошмарах. Но почему? Потому что я не могу существовать без чего-то непреложного и абсолютного? Или проще: хладнокровно дать ему умереть значило бы для меня потерять самого себя? Но я, какой я есть, это чистая случайность.

Я воображаю, как иду к Инеш, звоню в дверь и говорю: «Я не могу иначе, я такой. Могло бы все сложиться по-другому, но не сложилось, и теперь я таковой, какой есть, и не могу иначе».

«Какое нам дело до того, как ты уживаешься с самим собой, — ответила бы она. — Просто представь себе: Мендиш выздоравливает, натягивает свою униформу и приказывает убивать. Просто представь. Представь себе со всей отчетливостью. А теперь суди себя сам».

Что бы я мог ей возразить? Что? ЧТО?

«Я хочу что-то делать, — сказал Праду Жуану Эсе. — Понимаешь, делать? Скажи, чем я могу быть полезен?» Что же на самом деле он хотел исправить? «Ты не совершил никакого преступления», — ответил Эса. — Ты — врач». То же самое бросил он сам разъяренной толпе и наверняка сотни раз говорил себе. И это не смогло его успокоить. Ему это представлялось слишком гладким объяснением. А Праду был человеком, который с глубоким недоверием относился ко всему слишком гладкому и поверхностному, он ненавидел обтекаемые фразы вроде «я — врач». И он вышел на пустынный берег в жажде леденящего ветра, который выдул бы все захватанные слова и банальные штампы, мешающие чистоте мысли, и создал бы иллюзию, будто пустые слова обрели свое воплощение в новом совершенстве.

Когда Мендиш лежал перед ним, он видел в нем лишь конкретного человека, за жизнь которого должен был бороться. Лишь человека. Он не мог соотносить эту жизнь со многими загубленными другими, кладя ее на весы жизни и смерти. И именно это поставила ему в вину женщина из его внутреннего монолога. Что он не подумал о последствиях: стоит ли одна жизнь множества других. Что не был готов пожертвовать одной ради многих.

Когда он присоединился к Сопротивлению, размышлял Грегориус, легче ему не стало. Снова встал все тот же вопрос: одна ради многих. «Одна жизнь за спасение многих. Разве справедливый счет? Или все-таки?» — вопрошал он патера Бартоломеу. Он пришел к бывшему наставнику, чтобы разрешить свои сомнения. Но в любом случае не мог поступить иначе, как поступил. Он переправил Эстефанию Эспинозу через границу, подальше от тех, кто хотел ею пожертвовать ради жизни многих.

Его сущность, определившая его «я», не допускала иного действия. Но сомнение осталось. Потому что он не мог допустить даже намека на собственное самодовольство, которое легло бы тяжким моральным бременем на человека, ненавидящего гордыню как чуму.

И это сомнение проклинала Адриана. Адриана, желавшая безраздельно обладать братом и понимавшая, что это невозможно, пока человек не в ладу с собой.

22

— Не верю! — сказала по телефону Натали Рубин. — Просто не верю! Где вы?

— В Лиссабоне, — подтвердил Грегориус. — И мне нужны книги, книги на немецком.

— Книги, — рассмеялась она. — Ну конечно, что же еще!

Он перечислил:

— Подробная португальская грамматика, сухая, как латынь, без всяких дурачеств для так называемого облегчения изучения; история Португалии… И еще кое-что, чего может и не быть: история португальского Сопротивления во времена Салазара.

— Звучит как приключение, — сказала Натали.

— Оно и есть приключение. Некоторым образом.

— Faço o que posso.[71]

Сначала Грегориус не понял, а потом вздрогнул. Чтобы его ученица говорила по-португальски? Быть такого не может! Это уничтожало расстояние между Берном и Лиссабоном. Разрушало колдовские чары, магию самого путешествия. Он проклял себя, что позвонил.

— Вы еще здесь? Моя мама португалка, это на случай, если вы удивляетесь.

— Помимо этого мне нужна грамматика новоперсидского, — сказал Грегориус и назвал книгу, которая сорок лет назад стоила тринадцать франков тридцать сантимов. — Если она еще продается, а то какую-нибудь другую. — И почувствовал себя упрямым мальчишкой, который не желает расстаться с мечтой.

Он спросил ее адрес и назвал свой отель.

— Деньги я сегодня перешлю почтовым переводом. Если какая-то мелочь останется, не страшно. Может быть, потребуется еще что-то потом.

— Так сказать, откроете у меня счет? Это интересно.

Грегориусу нравился ее тон. Вот если бы только она не говорила по-португальски!

— А вы тут устроили настоящий переполох, — сообщила Натали, когда на линии снова воцарилось молчание.

Грегориус не хотел об этом слышать. Он хотел воздвигнуть стену незнания между Берном и Лиссабоном.

— И что же произошло? — спросил он.

— «Он не вернется», — сказал Люсьен фон Граффенрид в полной тишине, когда за вами закрылась дверь.

«Свихнулся? — подняли его на смех мы все. — Мундус не может просто взять и уйти, только не Мундус, никогда в жизни!»

А Гриффенрид уперся: «Вы просто не умеете читать по лицу».

Такого Грегориус от Гриффенрида не ожидал.

«А потом мы ходили к вам домой и долго звонили, — продолжала Натали. — И могу поклясться, вы были дома.

Его письмо Кэги пришло только в среду. А весь вторник тот названивал в полицию и справлялся, нет ли его в списках попавших в аварию. Уроков латыни и греческого не было, растерянные ученики просидели эти часы на улице, на ступенях. Все не знали, что делать.

Натали поколебалась, а потом все-таки добавила:

— А женщина… ну… та… это было клево, то есть… — она замолчала.

— А в среду?

— А в среду на большой перемене на доске расписаний вывесили объявление: вас некоторое время не будет, а уроки будет вести сам Кэги. Мы отправились к Кэги делегацией, чтобы узнать в чем дело и все такое. Он сидел у себя с вашим письмом. Сам на себя не похожий. Какой-то тихий, мягкий, ну, в общем, вроде и не ректор.

«Не знаю, — сказал он, — должен ли я это делать, но…» А потом прочитал нам то место из письма, где вы цитируете Марка Аврелия.

«А он не заболел?» — спросили мы.

Кэги долго молчал, а потом и говорит: «Не могу этого знать, но думаю, нет. Скорее я бы решил, что он внезапно что-то испытал, что-то новое. Тихое, но в то же время революционное. Переворачивающее все. Нечто вроде бесшумного взрыва».

Мы рассказали о… о женщине.

«Да, — закивал Кэги, — да-да».

Мне показалось, что он… ну, вроде как завидует вам.

«Круто, — сказал потом Луден. — Вот уж никогда бы не подумал про Кэги».

Точно. Только знаете, на уроках стало так скучно. Вы… Вы не могли бы поскорее вернуться?

Защипало глаза, и Грегориус снял очки. Он с трудом проглотил ком в горле.

— Я… пока ничего не могу обещать.

— Но вы не… Вы не больны? Я имею в виду…

— Нет, немножко сошел с ума, но не помешан.

Она рассмеялась так звонко, как он еще никогда не слышал, в этом смехе не осталось ничего от придворной фрейлины. Смех был заразительным, и Грегориус тоже засмеялся и сам подивился необычайной легкости и свободе, которых он никогда за собой не знал. Некоторое время они смеялись в унисон, он поддерживал ее, она его. Они смеялись и смеялись, и уже не важен был повод, с которого все началось, а только сам смех. Это как едешь в ночном поезде: мерно постукивают колеса, и в душе растет чувство укрытости и ожидания будущего, и хочется, чтобы этому не было конца.

— Сегодня суббота, — поспешно сказала Натали, когда все кончилось. — Книжные магазины открыты только до четырех. Так я пойду?

— Натали? Я бы хотел, чтобы этот разговор остался между нами. Будто его не было.

— Какой разговор? — лукаво спросила она. — Até logo.[72]

Грегориус вертел в руках карамельную обертку, которую ночью сунул в карман пальто, а сегодня утром случайно обнаружил. Он снял телефонную трубку и снова положил ее… На фамилию Рубин в справочной ему дали три номера. Второй оказался тем, что нужен. Когда он набирал, у него было такое чувство, что он прыгает с крутого утеса в бездну. Нельзя сказать, чтобы он делал это необдуманно или по первому импульсу. Много раз он брал трубку и снова клал ее на рычаг, отходил к окну и опять возвращался. В понедельник наступило первое марта, и сегодняшним утром впервые свет был именно таким, каким он его себе представлял, когда в метель поезд отъезжал от бернского вокзала.

Ничего не говорило за то, чтобы звонить девушке. Фантик от карамельки в кармане пальто еще не повод как гром среди ясного неба обрушиться на голову своей ученицы, ученицы, с которой он ни разу не вел разговоров на посторонние темы. И уж вовсе не годится после того, как он сбежал прямо с урока. Может быть, именно это и решило дело: что все говорило против и ничего за.

И вот только что они смеялись вместе несколько минут. Это было как соприкосновение. Легкое, невесомое, без малейшего сопротивления. Рядом с ним любое физическое касание выглядело бы пошлым и грубым. Однажды в газете он прочитал заметку об одном полицейском, который отпустил пойманного воришку. «Мы вместе смеялись, — сказал полицейский в оправдание. — Разве мог я после этого держать его взаперти? Это просто невозможно».

Грегориус позвонил Мариане Эса и Мелоди. Ни там, ни тут никто не брал трубку. Тогда он решил отправиться в Байша, на Руа-душ-Сапатэйруш, где, по словам патера Бартоломеу, все еще стоял за стойкой своей аптеки О'Келли.

Со времени его прибытия в Лиссабон впервые можно было идти в пальто нараспашку. Он подставлял лицо ласковому ветерку и радовался, что не застал обеих женщин дома. Что бы он им сказал?

Внизу, в отеле, администраторша спросила его, как долго еще он собирается у них проживать. «Não faço ideia»,[73] — беззаботно ответил он и расплатился за предыдущие дни. Женщина еще долго смотрела ему вслед, это Грегориус заметил в зеркале.

И вот он неторопливо идет к Праса-ду-Росиу и видит перед собой Натали Рубин, как она спешит в книжный магазин на Штауффахер. Интересно, знает ли она, что персидскую грамматику лучше всего искать у Хаупта на Фалькенплац?

В киоске ему попалась подробная карта города, где были обозначены все церкви их характерными силуэтами. Грегориус купил ее. Праду, рассказывал патер Бартоломеу, знал все церкви Лиссабона и о каждой мог рассказать. В некоторых они бывали вместе с патером. «А вот это следовало бы искоренить! — как-то заметил он, когда они проходили мимо исповедален. — Такое унижение!»

Двери и оконные переплеты аптеки О'Келли были окрашены в темно-зеленые и золотистые цвета. Над дверью — жезл Эскулапа, в оконной витрине — старинные аптекарские весы. Когда Грегориус толкнул дверь, раздался звон множества колокольчиков, отбивших нежную и слегка дребезжащую мелодию. Он был рад спрятаться за спинами кучи клиентов. И тут он увидел такое, чего вообще не могло быть: курящего аптекаря. Все помещение пропахло табачным дымом и лекарствами. О'Келли как раз прикуривал одну сигарету от другой. Потом смачно хлебнул кофе из чашки, стоящей перед ним на стойке. И, похоже, этому никто не удивлялся.

Хрипловатым голосом он то ли что-то растолковывал покупателю, то ли отпускал какую-то шуточку. Грегориусу показалось, что он со всеми на «ты».

Так вот он какой, Хорхе, закостенелый атеист и трезвый романтик, который был нужен Амадеу ди Праду, чтобы обрести полноту воплощения. Парень, которому Амадеу испытывал потребность проигрывать в шахматы. Парень, который первый разразился громовым хохотом, когда собачий лай нарушил мелочное молчание, повисшее после богоборческой речи Праду. Парень, пиливший на контрабасе так, что сломал смычок оттого что чувствовал, как безнадежно бездарен. И, наконец, парень, у которого Амадеу встал на пути, когда понял, что тот приговорил к смерти Эстефанию Эспинозу, девушку, с которой — если догадка патера Бартеломеу верна — он потом встретился у могилы Праду, так и не подняв на нее глаз.

Грегориус покинул аптеку О'Келли и уселся в кафе напротив. Он помнил, что в томике Праду ему попадалось эссе, начинавшееся со звонка Хорхе. Открыв словарь и приступив к переводу прямо посреди уличного гама, среди людей, оживленно беседующих или нежащихся под весенним солнцем, Грегориус вдруг осознал, что с ним произошло нечто неслыханное, нечто грандиозное: он занимался письменным текстом в окружении голосов, звуков уличной музыки и кофейных ароматов. «Но ведь иногда читаешь же ты в кафе газету!» — возразила ему как-то Флоранс, когда он занудно объяснял ей, что с текстами надо работать за каменными стенами, которые отсекают шум и мирскую суету, лучше всего за толстыми стенами архива. «Ах, газету, — помнится, усмехнулся он, — я говорю о текстах». И вот сейчас ему не нужны были защитные стены, португальские слова в книге сплавлялись с португальскими словами впереди, позади и вокруг. Он даже мог себе представить, что где-то здесь, за соседним столиком сидят Праду и О'Келли, и то, что официант перебил их беседу, ничуть не повредило словам.

AS SOMBRAS DESCONCERTANTES DA MORTE — СМУЩАЮЩИЕ ТЕНИ СМЕРТИ

«Я проснулся весь в поту от страха смерти, — прохрипел в телефонную трубку Хорхе. — И сейчас еще в полной панике». Это было около трех ночи. Я никогда не слышал у него такого голоса, — ни когда он разговаривал с клиентами в аптеке, ни когда предлагал мне выпить или говорил: «Твой ход». Не скажу, чтобы он дрожал, этот голос, но был таким сиплым, будто человек пытается справиться с сильным потрясением, готовым вырваться наружу.

Ему снилось, что он сидит на сцене за своим «Стейнвеем» и не знает, как на нем играть. Совсем недавно этот упертый рационалист совершил нечто из рук вон выходящее: на деньги, доставшиеся ему после трагической смерти брата, купил тот самый «Стейнвей», на котором не мог взять ни одного такта. Продавец был крайне поражен, когда он просто ткнул пальцем в один из блестящих черным лаком роялей, даже не откинув крышки, не нажав ни на единую клавишу. С тех пор этот рояль в своем неприкосновенном виде стоит в его одинокой квартире, как монументальный надгробный памятник.

«Я проснулся и вдруг понял, что никогда уже не научусь играть на рояле так, как оно того заслуживает, — и Хорхе глубоко вжался в кресло, сидя в халате напротив меня и потирая свои вечно холодные руки. — Ты, конечно, усмехаешься про себя: мол, это было ясно с самого начала. Наверное, и я об этом подозревал. Но, видишь ли, когда я проснулся, то впервые понял это по-настоящему. И вот теперь я в страхе».

«В страхе перед чем? — спросил я, заждавшись, когда он, мастер прямых взглядов в упор, поднимет на меня глаза. — Перед чем конкретно?»

Его губы скривила смущенная улыбка. И это он? Тот, который своим аналитически тренированным умом, своим химическим, шахматным мышлением неизменно побуждает меня к точности, противопоставляя ее моей склонности оставлять некоторые вещи в блаженной недоговоренности.

«Аптекарь не может бояться болей и агонии смерти, — сказал я, — а что до унижающих человеческое достоинство физических и душевных мук, то мы достаточно говорили о путях и способах на случай, если они перешагнут порог выносимого. Так что же стало причиной твоего страха?»

«Рояль. Сегодня ночью он напомнил мне о том, что есть вещи, которые за отпущенный мне срок я не сумею сделать. — Хорхе прикрыл веки, как делал всегда, когда хотел упредить мои возражения. — Речь не об утраченных маленьких радостях и мелких наслаждениях вроде того, как человек в жару нечаянно разбивает стакан воды. Речь о вещах, которые человеку нужно пережить и исполнить, чтобы воплотить свою единственную и неповторимую жизнь, потому что без них жизнь так и останется незавершенной — один лишь торс и жалкий фрагмент».

«Но с момента смерти ты больше не существуешь, и уже некому будет страдать и горевать об этой незавершенности», — сказал я.

«Это само собой, — досадливо отмахнулся Хорхе, как всегда, когда считал чьи-то суждения ерундой, — но ведь речь о моем нынешнем, живом сознании того, что жизнь осталась незавершенной, фрагментарной, без желанной полноты. И это сознание, что самое страшное, равно страху смерти».

«Но ведь трагедия не в том, что твоя жизнь сейчас, на данный момент, когда мы говорим, еще не получила этой внутренней завершенности? Или в том?»

Хорхе покачал головой.

«Я говорю не о сожалении, что еще не все испытал в жизни, чтобы она получила свою полноту. Если бы сознание незавершенности жизни на данный момент само по себе было трагедией, то человек неизбежно был бы постоянно несчастен. Наоборот, эта открытость в потенциально возможное есть условие того, что мы говорим о живом, а не о мертвом. Есть нечто иное, что представляет собой трагедию: знание, что и в будущем ты уже не пройдешь этот путь к полноте воплощения».

«Но если то, что незавершенность жизни каждый данный момент не делает этот момент трагическим, то и каждый следующий, пронизанный этим сознанием неполноты, тоже не будет трагедией. На мой взгляд, желаемая полнота жизни имеет ценность лишь как некий горизонт, к которому идешь, но которого никогда не достигнешь. Спрошу иначе, — добавил я. — С какой точки недостижимая полнота вдруг становится предметом сожаления или страха, если каждая точка текущих мгновений не является источником трагедии, а, наоборот, стимулом и признаком жизнедеятельности?»

«Допустим, что, для того чтобы испытать страх, с которым я проснулся, следует взять иную исходную точку, отличную от обычного момента, открытого в будущее, а именно: чтобы ощущение неполноты стало трагедией, жизнь должна быть охвачена взглядом в ее целостности, так сказать, с конечной точки — именно так я и делаю, когда думаю о смерти».

«И все-таки: почему взгляд, о котором ты говоришь, должен стать поводом для паники? — спросил я. — С точки зрения уже пережитого, нынешняя неполнота жизни трагедией не является, об этом мы договорились. Почти очевидно, что она может восприниматься трагедией лишь как неполнота, которую ты больше не сможешь переживать, то есть как бы констатируемая с той стороны гроба. Поскольку как переживающий ты не можешь опередить будущее, чтобы от точки еще не наступившего конца прийти в отчаяние от неисполненности твоей жизни, которая еще только должна доползти до полагаемой конечной точки. И таким образом, твой страх смерти очевидно имеет особенный объект: неполнота, которую ты никогда не сможешь пережить».

«Я бы хотел стать еще и тем, кто может заставить звучать рояль, — сказал Хорхе. — Тем, кто может играть на нем, скажем, Гольдберг-вариации Баха. Эстефания, она это может, она играла для меня, и с тех пор я одержим желанием тоже уметь так. До этого часа я жил с неясным, но никогда не меркнувшим чувством, что у меня еще будет время научиться. И только сон про сцену вселил в меня уверенность, что моя жизнь подойдет к концу без вариаций Баха, которые я когда-нибудь сыграю».

«Хорошо, — сказал я, — но при чем тут страх? Почему не просто боль, разочарование, грусть. Или ярость? Страх испытывают перед тем, что еще не произошло, что только предстоит, а твое знание о навсегда недоступном рояле, оно уже здесь, мы говорим о нем как о настоящем. Твоя беда имеет протяженность во времени, но она уже не станет больше, вызывая логичный страх перед ее усилением. Следовательно, твоя уверенность может подавлять, терзать, но она не причина для паники».

«Это ошибочное мнение, — возразил мне Хорхе. — Страх пробуждает не сама уверенность, а то, откуда эта уверенность произрастает: пусть будущая, но тем не менее уже сейчас достоверно установленная неполнота моей жизни, которую я уже сейчас ощущаю как бедствие, — она из-за своей грандиозности превращает уверенность в страх изнутри».

Полнота жизни, чье предполагаемое отсутствие бросает в пот от страха, — что она такое? В чем она заключается, если подумать, как рапсодически переменчива и непостоянна наша жизнь, внешняя ли, внутренняя ли? Мы отлиты не из одного куска, отнюдь нет. Может быть, это просто потребность насыщенности переживаний? Может быть, Хорхе мучает то, что стало неисполнимым чувство, будто сидишь за блестящим «Стейнвеем» и так осваиваешь музыку Баха, что она становится как бы твоей? Или дело в потребности испытать как можно больше всего, чтобы о твоей жизни рассказывали как об исполнившейся?

Не есть ли это, в конечном итоге, вопрос собственного портрета, определенного представления о себе, нарисованного давным-давно: чего надо достичь и что совершить, чтобы это стало, той жизнью, которая бы тебя удовлетворила? В таком случае страх смерти как страх перед неисполнившимся — полностью в твоих руках, поскольку ты сам и есть художник, пишущий картину своей жизни и вносящий в нее все, что должно исполниться. И тогда легко прийти к мысли: значит, я изменю картину, так чтобы моя жизнь уже теперь соответствовала ей, — и тогда страх перед смертью отступит. Если же, он, тем не менее, не отпускает тебя, то вот почему: картина, хоть и создана мной и никем другим, возникла не из капризной прихоти и не подлежит произвольным изменениям, она укоренилась во мне и вырастает из взаимодействия моих способностей чувствовать и мыслить, кто есть я. И таким образом страх смерти можно описать как страх не стать тем, на которого ты рассчитывал.

Ясность осознания конечности жизни, которое настигло Хорхе посреди ночи и которое мне иногда приходится пробуждать в моих пациентах, когда я сообщаю им смертельный диагноз, приводит нас в замешательство, как ничто другое. Потому что мы, часто не сознавая этого, живем ради такой полноты и еще потому, что каждое мгновение, которое нам удается прожить полнокровно, наполняется полнокровием лишь потому, что оно представляет собой кусочек головоломки той неузнанной полноты. Когда на нас обрушивается убежденность, что больше никогда не достигнем ее, этой полноты, мы вдруг не знаем, как жить, если наша жизнь не ведет к ней. Это становится причиной потрясающего и странного ощущения, которое испытывают некоторые из моих обреченных на смерть пациентов: они больше не знают, что делать с отпущенным им временем, даже если его в обрез.

Когда после разговора с Хорхе я вышел на улицу, как раз вставало солнце и те немногие пешеходы, что попадались мне навстречу, выглядели контражуре как движущиеся тени, смертные без лиц. Я присел на карниз подвального окна и стал ждать, когда они подойдут ближе, чтобы их лица прояснились. Первой оказалась молодая женщина с вихляющей походкой. Ее лицо, которое теперь проявилось, было еще заспанным, но легко себе представить, каким оно будет в солнечных лучах, сколько в нем будет надежды и ожидания событий дня. Вторым был старик с собакой. Он прошел мимо меня, отпустил собаку побегать и закурил. Он любил свою собаку и свою жизнь с любимой собакой, лицо явственно говорило об этом. И пожилая женщина в вязаной шали, которая появилась чуть позже, тоже дорожила своей жизнью, хоть ей и трудно было ходить на опухших ногах. Она держала за руку мальчика с ранцем, наверное, внука, которого вела в школу заранее, — был первый учебный день, — чтобы он не пропустил начало важного этапа своего будущего.

Они все умрут, и все испытывают страх, когда думают об этом. Когда-нибудь — но только не сейчас. Я сижу и пытаюсь восстановить в памяти лабиринт вопросов и аргументов, в котором мы с Хорхе блуждали полночи, и ту ясность, которая, казалось, вот-вот дастся в руки, но в последний момент ускользнула. Я смотрел вслед молодой женщине, уже распрямившейся; вслед старику, задорно поигрывающему поводком; ковыляющей бабушке, гладившей внука по головке. Разве не очевидно, просто и понятно, отчего они отшатнулись бы, узнай в этот момент о своей скорой смерти? Я подставил утомленное от бессонной ночи лицо утреннему солнцу и думал: они просто хотят, чтобы им выпало больше от этой жизни, какой бы легкой или трудной, бедной или обеспеченной она ни была. Они не хотят, чтобы она подходила к концу, даже если за гробом не смогут о ней скучать — и знать об этом тоже не хотят.

Я пошел домой. Как сложные аналитические умозаключения соотносятся с очевидной достоверностью? И которому из двух следует больше доверять?

В кабинете практики я открыл окно и посмотрел на бледно-голубое небо над крышами, трубами и веревками с бельем. Как сложится у нас с Хорхе после этой ночи? Будем ли мы, как обычно, сидеть друг против друга за шахматами, или все изменится? Как повлияет на нас эта разделенная тайна страха смерти?

День уже клонился к вечеру, когда Хорхе вышел из аптеки и запер ее. Уже час, как Грегориус мерз и пил одну чашку кофе за другой. Он быстро положил купюру под чашку и пошел за О'Келли. Проходя мимо аптеки, бросил взгляд внутрь и заметил, что там еще горит свет. Он остановился и заглянул в окно: никого. Допотопный кассовый аппарат покрыт засаленным кожухом.

Аптекарь повернул за угол, Грегориусу пришлось поспешить. По Руа-да-Консейсан они пересекли Байшу и пошли дальше мимо трех церквей, одна за другой отбивавших час, в квартал Алфама. На Руа-да-Саудаде, прежде чем исчезнуть в подъезде какого-то дома, Хорхе закурил третью сигарету.

Грегориус перешел на противоположную сторону улицы. Ни в одном из окон не зажегся свет. Он вернулся обратно и вошел в темную парадную. Должно быть, Хорхе скрылся за той массивной деревянной дверью. Она не выглядела как дверь в квартиру, скорее как вход в пивную, только вывески не было. Азартные игры? Можно ли представить себе Хорхе в такой роли после всего, что он о нем узнал? Грегориус постоял у двери, сунув руки в карманы. Потом постучал. Никакой реакции. Когда он в конце концов нажал дверную ручку, у него было такое же ощущение, как утром, когда набирал номер Натали Рубин — прыжок в пустоту.

Оказалось, это шахматный клуб. В прокуренном помещении с низким потолком и тусклым освещением за дюжиной столов играли в шахматы, исключительно мужчины. В углу — стойка с напитками. Никакого отопления, все сидели прямо в пальто или куртках, многие в беретах на голове. О'Келли, похоже, здесь уже ждали. Когда Грегориус разглядел его за дымовой завесой, партнер как раз протягивал ему кулаки, чтобы тот выбрал фигуру. За соседним с ними столом в одиночестве сидел мужчина, поглядывая на часы и барабаня пальцами по столешнице.

Грегориус струхнул. Парень выглядел как его давнишний противник в горах Юра, против которого он сражался десять часов и под конец по-идиотски проиграл. Это произошло на турнире в Монтрё, в холодные декабрьские выходные, где никогда по-настоящему не светало, а горные вершины нависали над городком, как крепостные башни. Противник, местный житель, говорящий на французском как дебил, был точно с таким же лицом. И квадратное лицо португальца, сидевшего в одиночестве, было очень похоже, и ежик волос, словно подстриженных газонокосилкой, и такой же скошенный лоб, и оттопыренные уши. Отличался он только носом. И еще взглядом. Мрачный взгляд могильщика из черных глаз под черными же, как вороново крыло, кустистыми бровями.

И этот взгляд сейчас уперся в Грегориуса. «Только не этот, — подумал Грегориус. — Только не с ним». Мужчина поманил его. Грегориус подошел. Отсюда он мог беспрепятственно наблюдать за О'Келли. И незаметно. В этом был свой плюс. «Эта проклятая святая дружба», — услышал он голос Адрианы. Он сел.

— Novato? — осведомился партнер.

Грегориус не знал, что отвечать. Что тот имел в виду: «здесь новенький» или «новичок в шахматах»? На всякий случай он решил в пользу первого и кивнул.

— Педру, — буркнул португалец.

Раймунду, — представился Грегориус.

Парень был еще большим тугодумом, чем абориген Юрских гор. Это выяснилось с первого хода — невыносимая, тягомотная медлительность. Грегориус огляделся. На время не играл никто. Шахматных часов в этом заведении вообще не практиковалось. Все кроме шахматных досок здесь было каким-то странным. И разговоры тоже.

Педру распростер руки по столу, уронил в них подбородок и снизу следил за доской. Грегориус не знал, что ему больше мешало: этот фиксированный взгляд эпилептика со сместившейся радужкой на желтоватой склере? Или жующие челюсти, которые еще тогда выбивали его из колеи при взгляде на юрского аборигена? Похоже, ему предстоит такое же сражение тугодумия и нетерпения. Тогда он проиграл, сейчас не намерен. Он проклял галлоны кофе, которые влил в себя, и приготовился.

Он поймал взгляд Хорхе из-за соседнего стола, человека, однажды проснувшегося в поту от страха смерти и пережившего Праду на тридцать лет.

— Atenção, — ухмыльнулся О'Келли и двинул подбородком в сторону Педру. — Adversário desagradável.[74]

Педру осклабился. Головы он не поднимал и сейчас выглядел точно как дебил.

— Justo, muito justo,[75] — пробубнил он, и в уголках его рта собралась пена.

Пока все ходы идут по правилам, Педру не допустит ни одной ошибки. Грегориус уже через час понял это по собиравшимся складкам на его лбу и эпилептическому взгляду. Он все просчитывал десять раз, если потребуется, и на десять шагов вперед. А что будет, если сделать непредсказуемый ход? Ход, абсолютно бессмысленный, в прямом и переносном смысле? Грегориус таким маневром не раз выбивал и более сильных противников из игры. Только с Доксиадесом такой фокус не проходил.

«Идиотизм», — пожимал плечами грек, и по-прежнему не выпускал из рук преимущества.

Прошел еще час прежде чем Грегориус решился привести соперника в замешательство, пожертвовав пешкой без видимой выгоды.

Педру поиграл губами, поднял голову и посмотрел на Грегориуса. Грегориус уже пожалел, что на нем не старые очки, которые прекрасно защищали от таких взглядов. Педру прищурился, потер виски, короткими узловатыми пальцами провел по ежику волос. И не тронул пешку.

— Novato, — пробурчал он. — Diz novato.

Теперь Грегориус понял: слово означало «новичок».

То, что Педру не взял пешку, посчитав этот ход ловушкой, открывало для Грегориуса широкое поле деятельности. Ход за ходом он продвигал свою армию вперед, отрезая противнику всякую возможность защиты. Педру принялся каждую минуту шумно втягивать в себя сопли, Грегориус не знал, намеренно или просто от невоспитанности. Хорхе ухмыльнулся, когда заметил, как передергивает Грегориуса от этого отвратительного зрелища. Похоже, мерзкая привычка Педру всем остальным была не в новинку. Каждый раз, когда Грегориус расстраивал планы противника еще до того, как они были осуществлены, взгляд португальца тяжелел и становился все более колючим, теперь его глаза мрачно поблескивали, как угольный сланец. Грегориус откинулся на спинку стула и окинул взором партию: она может длиться еще часами, но ничего интересного не произойдет.

Сделав вид, что смотрит в окно, за которым на проводе раскачивался фонарь, он принялся рассматривать О'Келли. Поначалу в рассказах патера Бартоломеу создался светлый образ, без особого глянца, конечно, и уж никак не ослепительный, но все-таки образ прямого бесстрашного юноши, называвшего все вещи своими именами. А потом он рассказал о ночном визите Праду. «Она в опасности. Не выдержит. Заговорит. Так думают другие». — «И Хорхе?» — «Об этом не будем».

О'Келли глубоко затянулся, прежде чем сделал ход слоном и взял ладью противника. Его пальцы были желтыми от никотина, под ногтями черная каемка. Мясистый пористый нос вызывал отвращение, он показался Грегориусу воплощением грубости и беспардонности. Он хорошо подходил к той недавней ухмылке. Но все, что вызывало неприязнь, смягчалось добрым усталым взглядом карих глаз.

Эстефания. Грегориус вздрогнул, его бросило в жар. Это имя мелькнуло сегодня в тексте Праду, который он читал в кафе, но не сразу уловил связь… «Гольдберг-вариации Баха…. Эстефания, она это может; она играла для меня, и с тех пор я одержим желанием тоже уметь так…» Могла это быть та же Эстефания? Девушка, которую Праду хотел спасти от О'Келли? Девушка, из-за которой разрушилась их «проклятая святая дружба»?

Грегориус начал лихорадочно подсчитывать. Да, могла. Тогда все было еще ужаснее, чем можно подумать: человек хотел принести в жертву делу Сопротивления женщину, которая своей восхитительной игрой на рояле укрепила в нем бредовую идею, которой он явно был одержим еще в лицее.

А что происходило между этими двоими тогда, на кладбище, после того как патер Бартоломеу оставил их? А потом? Вернулась Эстефания Эспиноза в Испанию? Она должна быть моложе О'Келли, много моложе, и Праду мог в нее влюбиться через десять лет после смерти Фатимы. А если так, то драма Праду и О'Келли еще страшнее: это не только драма столкновения разной морали, но и любовная драма.

А что известно об этом Адриане? Могла ли она вообще допустить такую мысль? Или она заперла от нее душу на замок, как делала со многими вещами. Стоит ли до сих пор тот безумный нетронутый рояль в квартире О'Келли?

Все последние ходы Грегориус делал машинально, с беглой сосредоточенностью, как на школьных сеансах одновременной игры в Кирхенфельде. А теперь, заметив коварную ухмылку Педру, он посмотрел на доску внимательнее и обомлел. От его преимущества не осталось и следа, а португалец начал опасную атаку.

Грегориус закрыл глаза. На него вдруг навалилась свинцовая усталость. Почему он просто не встанет и не уйдет? Как он вообще дошел до такого: сидит в Лиссабоне, в невыносимо низком прокуренном помещении, среди оглушительного гвалта и играет с противным человеком, до которого ему нет дела и с которым он не может даже перекинуться словом?

Он пожертвовал последним слоном и таким образом начал эндшпиль. Выиграть ему уже не удастся, а вот свести партию к ничьей еще можно. Педру пошел в туалет. Грегориус огляделся. Помещение почти опустело. Те немногие игроки, что остались, сгрудились у их стола. Педру вернулся и шумно втянул соплю. Противник Хорхе уже ушел, а сам он развернул стул так, чтобы видеть игру за соседним столом. Грегориус слышал его свистящее дыхание. Если он не хочет проиграть, то о Хорхе надо позабыть.

Алехин как-то выиграл эндшпиль, имея на три фигуры меньше. Грегориус, тогда еще гимназист, недоверчиво разыграл конец партии. А потом месяцами разыгрывал каждый записанный эндшпиль, какой только удавалось найти. С той поры он с одного взгляда на доску видел, как ходить. Вот и сейчас.

Педру размышлял полчаса и все-таки попал в ловушку. Увидел он это сразу, как только сделал ход. Надежда на выигрыш умерла. Он несколько минут выпячивал губы. Давил Грегориуса своим каменным взглядом. Шмыгал носом.

— Novato, — буркнул он под конец, — novato.

Встал, оттолкнув стул, и вышел.

— Donde és?[76] — спросили обступившие игроки.

— De Berna, na Suica, — ответил Грегориус и добавил: — Gente lenta.[77]

Они посмеялись и угостили его пивом. Он обязательно должен прийти еще!

На улице к нему подошел О'Келли.

— Почему вы следите за мной? — спросил он по-английски и, увидав растерянность на лице Грегориуса, хрипло расхохотался. — Были времена, когда от таких вещей зависела моя жизнь.

Грегориус колебался. Что будет, если он вдруг увидит фотографию Праду? Тридцать лет спустя после того, как попрощался с ним на кладбище? Медленно он вытащил томик из кармана пальто, открыл и показал О'Келли портрет. Хорхе сощурился, взял книгу у него из рук, встал под уличный фонарь и поднес портрет к глазам. Грегориусу никогда не забыть этой сцены: О'Келли, стоящий в покачивающемся круге света и рассматривающий фотографию своего умершего друга, не веря собственным глазам, с испуганным, опрокинутым лицом.

— Идемте, — сказал Хорхе сиплым голосом, который звучал повелительно скорее всего лишь потому, что тот хотел скрыть свое потрясение. — Я живу здесь неподалеку.

Он пошел вперед, и его прежде размашистый шаг стал неуверенным и деревянным — шаг старого человека.

Его квартира была пещерой, прокуренной пещерой, в которой все стены были облеплены фотографиями пианистов. Рубинштейн, Рихтер, Горовиц. Дину Липатти. Мари Перайя. Огромный портрет Марии Жуан Пириш, любимой исполнительницы Жуана Эсы.

О'Келли прошелся по комнате, зажигая уйму лампочек и отдельную подсветку на каждую фотографию, которые одна за другой выступали из темноты. Единственным темным углом остался тот, где стоял рояль, отражая своей немой чернотой слабые отблески источников света. «Я бы хотел стать еще и тем, кто может заставить звучать рояль… моя жизнь подойдет к концу без вариаций Баха, которые я когда-нибудь сыграю». Десятилетиями стоял он здесь, мрачная фата-моргана в своей полированной элегантности, черный монумент несбывшейся мечте идущей на закат жизни. Грегориусу вспомнились нетронутые вещи в комнате Праду, потому что на лакированной поверхности рояля О'Келли тоже не было ни пылинки.

«Жизнь — это не то, что мы проживаем; она то, что мы живем в нашем представлении»,

— гласило одно из коротких эссе в книге Праду.

О'Келли опустился в кресло, которое выглядело его любимым местом отдыха. Он рассматривал и рассматривал портрет Праду. Его немигающий взгляд мог бы заморозить орбиты планет. Черное молчание рояля заполняло собой всю комнату. Рев мотоциклов снаружи ворвался в немую тишину.

«Люди не выносят тишины,

— еще одно короткое эссе Праду, —

это бы значило, что они выносят сами себя».

— Откуда у вас эта книга? — спросил Хорхе.

Грегориус рассказал.

— «Cedros vermelhos», — прочитал Хорхе вслух. — Похоже на Адриану, на ее мелодраматичную манеру. Он терпеть не мог эту ее склонность к мелодраматизму, но не подавал виду. «Она моя сестра, — говорил он. — И она помогает мне проживать мою жизнь». С чего вдруг «красные кедры»? Вам что-то известно?

— Мелоди, — сказал Грегориус, — она знает, такое у меня создалось впечатление.

— А откуда вы знаете Мелоди? И почему все это вас интересует?

Тон, которым был задан вопрос, не был по-настоящему резким, но в голосе все-таки слышался отзвук настороженности, настороженности тех времен, когда приходилось быть начеку, если происходило что-то необычное.

— Я хочу понять, каково это, быть им.

Хорхе обалдело уставился на своего гостя, потом опустил взгляд на портрет и закрыл глаза.

— А это возможно? Знать, как это, быть другим? Не будучи им?

— По меньшей мере, можно попытаться понять, как это, представлять себе быть другим, — ответил Грегориус.

Хорхе расхохотался. Наверное, так же это звучало, когда он смеялся над собачьим лаем во время выпускного собрания в лицее.

— И ради этого вы сбежали? Полное сумасшествие. Мне нравится.

«A imagiriação, o nosso último santuário» — «Сила воображения — наша последняя святыня»,

— говорил Амадеу.

Произнеся имя Праду, О'Келли как-то вдруг переменился. «Должно быть, за все десятилетия он не вымолвил его ни разу», — подумал Грегориус. Пальцы Хорхе дрожали, когда он прикуривал очередную сигарету. Он откашлялся, потом открыл томик Праду на том месте, где Грегориус заложил между страницами чек из кафе. Его худая грудь тяжело вздымалась, дыхание вырывалось с легким хрипом. Охотнее всего Грегориус сейчас оставил бы его одного.

— А я все еще живу, — мрачно сказал О'Келли и отложил томик в сторону. — И страх, так и не понятый тогда страх, все еще живет во мне. И рояль стоит на том же месте. Разве что он уже не памятник скорби, а только то, что он есть — рояль. Не посланник, просто молчаливый спутник. Разговор, о котором пишет Амадеу, он был в конце семидесятого. Тогда я еще — что тут темнить! — мог бы поклясться, что мы никогда не расстанемся, он и я. Мы были как братья. Больше, чем братья.

Помню, как увидел его в первый раз. Было начало учебного года, он пришел в класс на день позже, уж не припомню почему. И на урок тоже опоздал. Он и тогда уже носил сюртук, сразу было видно: парень из богатой семьи — на распродаже такого не купишь. И единственный без портфеля, будто хотел сказать: «У меня все в голове». Это здорово подходило к его неподражаемой самоуверенности, с которой он прошел на свободное место. Нет, ни чванства, ни фанаберии в этом не было. Просто он был уверен, что нет ничего, чего бы он не выучил слету. И не думаю, чтобы он разыгрывал уверенность или даже осознавал ее, нет. Он сам был этой уверенностью. Как он встал, называя свое имя, как сел! Артистично! Хотя нет, театрального в нем ничего не было. Грациозно, вот. В каждом его движении проявлялась грация. Патер Бартоломеу онемел, когда это увидел, и не сразу пришел в себя.

— Я читал его выпускную речь, — сказал Грегориус, когда О'Келли замолчал.

Хорхе поднялся, прошел на кухню и вернулся с бутылкой красного вина. Он налил и выпил два стакана подряд, не то чтобы жадно, а как человек, которому требуется глоток спиртного.

— Мы писали ее несколько ночей. По временам его оставляло мужество. Тогда помогала ярость. «Бог насылает на Египет бедствия, потому что фараон погряз в своеволии, — воскликнул он однажды. — А кто его таким создал? Сам Бог! И создал таким, чтобы через него показывать свою власть! Что за тщеславный, самодовольный Бог! Каков бахвал!» Я любил его, когда он кипел этой яростью, подставляя лоб Божьему гневу, свой прекрасный, высокий лоб.

Он хотел назвать речь «Благоговение и отвержение умирающего Слова Божия». «Слишком выспренно, — сказал я. — Какая-то высокопарная метафизика». И под конец он вычеркнул это слово. Вообще он был склонен к пафосу; он не хотел этого признавать, но знал, поэтому и обрушивался на всякую пошлость при каждом удобном случае. И мог быть несправедлив, страшно несправедлив.

Единственной, кого он щадил своей анафемой, была Фатима. Ей дозволялось все. Он носил ее на руках, все восемь лет их брака. Ему нужен был кто-то, кого можно носить на руках, такой уж он был. Но счастья ей он не дал. Мы с ней говорили об этом. Она меня не особо жаловала, наверное, ревновала к нашей с ним близости. Но как-то я встретил ее в городе, в кафе, она читала объявления о работе и некоторые обводила ручкой. Заметив меня, спрятала газету, но было уже поздно: я подошел сзади и все видел. Мы посидели. «Хочу, чтобы он мне больше доверял», — сказала она в том разговоре. Но единственной женщиной, кому он действительно доверял, была Мария Жуан. Мария, бог мой, да, Мария!

О'Келли принес новую бутылку. Он пил и молчал.

— А как фамилия Марии Жуан? — спросил Грегориус.

— Авила. Как святая Тереза. Поэтому в школе мы ее звали ее «a santa» — «святая». Она бросалась чем под руку попадет, когда это слышала. Потом, после замужества, взяла вполне обычную, незаметную фамилию, но я ее забыл.

О'Келли начал проглатывать окончания слов и замолчал. Он пил и молчал.

— Я на самом деле думал, что мы никогда не потеряем друг друга, — лишь раз сказал он в пространство. — Я думал, это невозможно. Когда-то мне попалось одно изречение: «Всякой дружбе свое время и свой конец». «Только не нашей, — думал я, — только не нашей».

О'Келли все чаще прикладывался к стакану, губы ему уже не повиновались. Он с трудом поднялся и на нетвердых ногах вышел из комнаты. Время спустя он вернулся, держа в руках листок бумаги.

— Вот. Это мы писали вместе. В Коимбре, когда весь мир принадлежал нам, как мы думали.

На листе стоял заголовок: «Lealdade por», а под ним список. Праду и О'Келли занесли в него основания, на которых зиждется лояльность.

Ответственность за другого; разделенное горе; разделенная радость; солидарность смертных; единство взглядов; совместная борьба; общие сила и слабости; общая потребность в близости; совпадение вкусов; единая ненависть; разделенные тайны; разделенные фантазии и мечты; сходное чувство юмора; одинаковые герои; совместно принятые решения; общие успехи, неудачи, победы, поражения; разделенные разочарования; общие ошибки.

— А где же любовь? Что-то я не вижу ее в этом списке.

О'Келли напрягся и на мгновение протрезвел.

— В нее он не верил. Даже не употреблял этого слова. Считал пошлостью. «Есть только три понятия, — обычно говорил он, — и только они: вожделение, симпатия и надежность. И все они преходящи. Быстрее всего уходит страсть, за ней следует симпатия и, к несчастью, чувство, что тебе с кем-то хорошо и надежно, тоже когда-то разбивается. Требования, которые нам предъявляет жизнь, все вещи, с которыми мы должны разобраться, слишком необъятны и мощны, чтобы наши чувства могли выстоять под их напором. Поэтому я и говорю о лояльности». Он считал, что лояльность — не чувство, а воля, решение, состояние души. Нечто, что случайность встреч и случайность чувств преобразует в необходимость. «Дыхание вечности, — говорил он, — всего лишь дыхание, но тем не менее».

Он заблуждался. Мы оба заблуждались.

Уже позже, когда мы вернулись в Лиссабон, он все мучился вопросом, а может ли быть что-то похожее на лояльность к самому себе? Обязательство не изменять и самому себе. Ни в мыслях, ни в поступках. Готовность ладить и с самим собой, даже когда себя не выносишь. Он творил о себе легенды, а потом делал все, чтобы легенды становились реальностью. «Я могу себя выносить, только когда работаю», — говорил он.

О'Келли умолк. Его тело расслабилось, взгляд снова помутнел, дыхание замедлилось, как у спящего. Грегориус понял, что просто уйти сейчас нельзя.

Он встал и подошел к книжным стеллажам. Целая полка литературы по анархизму, русскому, андалузскому, каталонскому. На корешках многих книг слово «justica». Достоевский, снова Достоевский. Эса ди Кейрош «O crime do padre Amaro», издание, которое Грегориус купил, когда в первый раз зашел к Жулио Симойншу. Зигмунд Фрейд. Биографии пианистов. Литература по шахматам. И наконец, в нише узенькая полочка с учебниками из лицея, иным почти семьдесят лет. Грегориус снял латынь и греческую грамматику, полистал хрупкие страницы, заляпанные чернильными кляксами. Словари, пособия с упражнениями. Цицерон, Ливий, Ксенофонт, Софокл. Библия, зачитанная и испещренная пометками на полях.

О'Келли проснулся, но когда заговорил, впечатление было такое, будто он еще пребывает в приснившемся видении.

— Он купил мне аптеку. Аптеку со всем оборудованием, в отличном состоянии. Вот так просто. Мы встретились в кафе и о чем только не говорили. А он о ней ни слова. Он умел из всего сделать тайну, я никого не знал, кто бы владел этим искусством лучше, чем он. Это было своего рода тщеславие, хоть он об этом и слышать не хотел. По пути домой он вдруг остановился. «Видишь аптеку?» — показал он.

«Конечно, — усмехнулся я, — и что?»

«Она твоя, — он потряс у меня перед носом связкой ключей. — Ты ведь всегда хотел иметь свою собственную аптеку, теперь она у тебя есть».

А после он оплатил еще и все закупки. И знаете, мне это ничуть не претило. Я был ошеломлен и в первое время, подходя к аптеке по утрам, недоверчиво тер глаза. Время от времени я звонил ему и говорил: «Представляешь, я стою в собственной аптеке». И тогда он смеялся своим неподражаемым счастливым смехом, который год от году звучал все реже.

У него было сложное отношение к семейному состоянию. Казалось, он широким жестом кидал деньги на ветер наперекор судье, своему отцу, который ничего подобного не допускал. А потом при виде нищего впадал в уныние: «Почему я бросаю только пару монет? Почему не пачку банкнот? Почему не все? И почему только ему, а не всем остальным? Это же просто слепой случай, что нам встретился он, а не другой? И вообще: как можно покупать мороженое и через несколько шагов спокойно взирать на подобное унижение? Так же нельзя! Слышишь, просто нельзя!» Однажды он так разбушевался от всей этой непонятности — «этой проклятой неотвязной непонятности», как он выражался, — что затопал, побежал назад и бросил в шляпу попрошайки изрядную купюру.

Лицо О'Келли, разгладившееся было, как у человека, который, наконец, высказал давнишнюю боль, снова омрачилось и сделалось дряхлым.

— Когда мы разошлись, я поначалу хотел продать аптеку и вернуть ему деньги. А потом передумал. Это значило бы зачеркнуть все, что было между нами, все долгие счастливые годы нашей дружбы. Так я бы осквернил нашу минувшую близость и былое доверие. Я оставил аптеку за собой. А через несколько дней после этого решения внезапно ощутил нечто странное: она стала по-настоящему моей, эта аптека, больше моей, чем раньше. Я так и не понял этого чувства. И до сих пор не понимаю.

— Вы забыли выключить в аптеке свет, — сказал на прощанье Грегориус.

О'Келли рассмеялся.

— Не забыл. Это специально. Свет там горит всегда. Всегда. Сущее мотовство. Чтобы взять реванш за нищету, в которой я вырос. Свет лишь в одной-единственной комнате, спать ложились в темноте. Пару чентаво карманных денег я тратил на батарейки для карманного фонарика, с которым читал по ночам. Книги я воровал. Книги нельзя продавать за деньги, считал я тогда и считаю до сих пор. У нас на много месяцев отключали электричество за неуплату. «Cortar a luz!»[78] — никогда не забуду этой угрозы. Мелочи, от которых никогда не отделаться. Как пахнет нищета, как жжет пощечина, как тьма опускается на дом, как ее взрывают проклятия отца… В первое время ко мне в аптеку наведывались полицейские из-за этого света. Потом оставили в покое.

23

Натали Рубин звонила трижды. Грегориус перезвонил ей.

— Словарь и португальская грамматика вообще не были проблемой, — затарахтела она. — Вы в нее влюбитесь! Как кодекс и куча таблиц с исключениями, составитель прямо помешан на этих исключениях. Как вы, простите.

Сложнее обстояло дело с историей Португалии. В продаже было много, и Натали остановилась на наиболее полной и компактной. Все книги уже отправлены. Персидскую грамматику, которую он просил, еще можно найти, ей обещали экземпляр в середине следующей недели. А вот история Сопротивления — это просто головная боль. Библиотеки были уже все закрыты, так что теперь она попытается только в понедельник. У Хаупта ей посоветовали заглянуть на семинар романистов и там спросить, она уже знает, к кому обратиться в понедельник.

Грегориус пришел в ужас от ее рвения, хоть и подозревал, что она способна на нечто подобное.

— Я с удовольствием приехала бы в Лиссабон, чтобы помочь вам в ваших изысканиях, — услышал он откуда-то издалека.

Посреди ночи он проснулся в полной прострации, не понимая, приснилось ему это или было на самом деле. Кэги и Люсьен фон Граффенрид все время восклицали «круто!», пока он играл с Педру из Юры, который двигал фигуры лбом и в ярости бил головой по доске, когда Грегориусу удавалось перехитрить его. С Натали Рубин играть было еще сложнее, потому что она играла без фигур и в полной темноте.

«Я владею португальским и могу вас поддержать!» — шептала она.

Он пытался ответить ей по-португальски, но слова никак не шли — он чувствовал себя как на экзамене.

«Minha Senhora, — начинал он снова и снова, — minha Senhora…[79] — и не знал, что сказать дальше.

Он позвонил Доксиадесу.

— Нет, что вы, — ответил грек, — совсем не разбудили. Со сном опять проблемы. И не только со сном.

Такого Грегориус от него еще никогда не слышал. Он испугался.

— В чем дело?

— Ах, ничего страшного, — сказал грек. — Просто устал. Допускаю ошибки. Пора кончать.

— Кончать? С чем кончать? С практикой? И что потом?

— Например, поехать в Лиссабон, — засмеялся Доксиадес.

Грегориус рассказал о Педру, о его скошенном лбе и эпилептическом взгляде. Грек вспомнил аборигена из Юры.

— После этого вы играли скверно, — заметил он. — Для ваших способностей.

Начало светать, когда Грегориус заснул. Двумя часами позже, когда он снова проснулся, над Лиссабоном лучилось безоблачное небо и люди ходили без пальто. Он пошел к парому и взял билет до Касильяш, где в доме престарелых обитал Жуан Эса.

— Я так и знал, что вы сегодня придете, — сдержанные слова с его тонких губ срывались как огнедышащий фейерверк.

Они пили чай и играли в шахматы. Пальцы Жуана дрожали, когда он брал фигуру и ставил ее с легким клацаньем на доску. И каждый раз Грегориус вздрагивал от вида его изуродованной руки.

— Не боль и не страдания самое страшное, — сказал Эса. — Самое страшное — унижение. Унижение, когда чувствуешь, что делаешь в штаны. Когда я вышел, во мне горела жажда мщения. Пылала. Сжигала. Я каждый вечер ждал в укрытии, когда эти палачи выйдут «со службы». Они выходили в скромных плащах, с кейсами, как обычные служащие какого-нибудь бюро. Я следовал за ними до дома. «Око за око». Единственное, что меня спасло, была брезгливость. Брезгливость дотронуться до них. А надо было это сделать, выстрел — слишком легкий исход для таких. Мариана полагала, что мне надо пройти курс реабилитации. Нет, «реабилитироваться», как они это называют, я не желаю. Терпеть не могу «реабилитированных». Все эти «реабилитированные» — либо оппортунисты, либо усталые равнодушные люди.

Грегориус проиграл. Уже через несколько ходов он понял, что не хочет выигрывать. Все искусство состояло в том, чтобы не дать этого почувствовать, и он решился на рисковый маневр, который мог заметить разве что такой ас как Эса. И тот заметил.

— В следующий раз не поддавайтесь мне, — усмехнулся Эса, когда раздался сигнал на ужин. — Иначе я рассержусь на вас.

Они жевали приютскую еду, которая не имела вообще никакого вкуса. «Это каждый день так», — насмешливо предупредил Эса, а когда Грегориус взглянул на его лицо, впервые увидел по-настоящему открытую улыбку.

За ужином Грегориус узнал о брате Жуана, отце Марианы, женившемся на деньгах, и о ее, тоже неудачном, браке.

— А почему вы не спрашиваете об Амадеу? — спросил Эса.

— Я пришел к вам, а не из-за него, — опустив глаза, ответил Грегориус.

— Хорошо, пусть не ради него вы здесь, — сказал Эса после ужина, — но я хочу кое-что вам показать. Он дал мне это после того, как однажды я спросил, что он там все пишет. Я столько раз это читал, что знаю почти наизусть.

И он перевел Грегориусу оба листа.

O BÁLSAMO DA DESILUSÃO — БАЛЬЗАМ РАЗОЧАРОВАНИЯ

Разочарование обычно считают несчастьем. Опрометчивый предрассудок. Как, если не через разочарование, мы можем познать, чего ждем и на что надеемся? И как, если не через него, приходит к нам это самопознание? Никто не может понять себя без разочарования.

Мы не должны, вздыхая, претерпевать разочарования, как нечто, без чего наша жизнь стала бы лучше. Мы должны их отыскивать, выслеживать, собирать. Почему я разочарован, видя, как постарели и подурнели лица любимых актеров моей юности? Чему учит меня разочарование оттого, что успех так мало значит? Некоторым целой жизни не хватает, чтобы признать разочарованность в своих родителях. А чего, собственно, мы от них ожидали? Люди, вынужденные жить с невыносимыми болями, часто чувствуют себя разочарованными от отношения к ним других, даже тех, кто терпеливо выносит их капризы и ухаживает за ними: слишком мало говорят и делают, слишком мало чувствуют. «А вы чего ждали?» — спрашиваю я. Они и не могут сказать, и смущены тем, что годами носят в себе ожидание, которое обречено на разочарование, когда вы так мало открываетесь им».

Тот, кто действительно хочет знать, кто же он есть на самом деле, должен стать неутомимым, фанатичным коллекционером разочарований. И собирательство этого опыта должно стать манией, страстью всей его жизни, поскольку у него с отчетливой ясностью стоит перед глазами, что разочарование — это не жар разрушительного яда, разочарование — это успокоительный бальзам, утишающий жар. Он очищает глаза, чтобы они видели истинные контуры нас самих.

И для коллекционера речь идет не только о разочарованиях, которые касаются других людей или обстоятельств. Если человек открыл для себя разочарование как путеводную нить, он стремится узнать, насколько можно быть разочарованным в самом себе: от изменившего мужества, или недостатка правдивости, или от чрезмерно стиснутых границ чувствований, действий, высказываний. Что же это такое, чего мы от себя ожидаем и на что надеемся? Быть безграничными? Или вообще быть иными, чем мы есть?

Кто-то может жить надеждой, что, снизив порог своих ожиданий, сжавшись до одной твердой косточки, тем самым станет неуязвимым для боли разочарования. Но каково это было бы, вести жизнь, лишенную смелых, отчаянных надежд, единственным ожиданием которой остается лишь упование на то, что скоро придет автобус.

— Я не знал никого, кто бы мог так безудержно забыться мечтами, — сказал Эса. — И это он, тот, который ненавидел разочаровываться. То, что он здесь пишет, направлено против него самого. Он часто и жил поперек себя. Хорхе бы оспорил это. Вы познакомились с Хорхе? Хорхе О'Келли, аптекарем, в чьем заведении день и ночь горит свет? Он знал Амадеу гораздо дольше меня, гораздо. И все-таки…

Я и Хорхе… м-да. Один раз мы сыграли партию в шахматы. Один-единственный раз. Вничью. Но когда речь шла об операциях Сопротивления, об особо тайных и конспиративных, мы были непобедимой командой, близнецами, чувствующими друг друга без слов.

Амадеу исходил ревностью к этому бессловному взаимопониманию, к тому, что был исключен из наших тайных планов и дел. «Ваша фаланга», — называл он наш заговор молчания. И явно чувствовалось, что он был бы рад разрушить этот союз. Он высказывал догадки. Иногда попадал пальцем в небо, иногда был очень близок к истине. Особенно если дело касалось того… того, что касалось его самого.

Грегориус затаил дыхание. Прояснится сейчас что-нибудь об Эстефании Эспинозе? Ни О'Келли, ни Эса он не мог об этом спросить, просто исключено. Может быть, Праду заблуждался? Может быть, он старался спасти девушку от опасности, которой вовсе не существовало? Или нерешительность Жуана относится совсем к другим воспоминаниям?

— Я всегда ненавидел выходные с тех пор, как здесь, — сказал Эса на прощание. — Пирог без вкуса, сливки без вкуса, безвкусные подарки, безвкусная болтовня. Масса безвкусных условностей. А теперь… вечера с вами… бойтесь, я могу к ним привыкнуть.

Он вынул руку из кармана жакета и протянул Грегориусу. Ту самую правую руку с выдернутыми ногтями. Грегориус чувствовал ее крепкое пожатие всю обратную дорогу.

Часть третья Испытание

24

В воскресенье Грегориус улетел в Цюрих. Он проснулся в утренние сумерки и подумал: «Я уже близок к тому, чтобы потерять себя самого». Все происходило не так, чтобы он сначала проснулся и подумал эту мысль в состоянии беспристрастного бодрствования. Все было наоборот: сначала пришла эта мысль, а потом бодрствование. И это удивительное хрупкое бодрствование было ему внове, оно отличалось от того незнакомого состояния, которое он испытал на подступах к Парижу. В известном смысле оно и было ничем иным, как самой этой мыслью. Он не был уверен, что понимал ее содержание и смысл, но при всей неясности эта мысль обладала четкой определенностью. Его охватила паника, и он принялся судорожно паковать чемодан, бросая вперемешку книги и вещи. Когда все было собрано, он заставил себя успокоиться и несколько минут постоял у окна.

День обещал быть солнечным. В салоне Адрианы натертый паркет будет отражать лучи. В утреннем свете письменный стол Праду, наверное, выглядит еще более покинутым, чем обычно. Над столом, припомнил Грегориус, висят листочки с пометками дел, выцветшие, с едва разборчивыми словами. С расстояния можно рассмотреть разве что отдельные штрихи, там, где нажим ручки был сильнее. Хотел бы он знать, о каких делах они должны были напомнить врачу.

Завтра или послезавтра, а может, уже сегодня, Клотилда явится в отель с новым приглашением от Адрианы. Жуан Эса рассчитывает, что в воскресенье Грегориус придет играть в шахматы. О'Келли и Мелоди удивятся, когда он больше не появится. Он, человек, возникший из ниоткуда и расспрашивающий об Амадеу так, будто от того, поймет ли он, кем был Праду, зависит его жизнь. Патер Бартоломеу найдет странным, что рукопись выпускной речи любимого ученика получит по почте. И Мариана Эса не поймет, почему он как сквозь землю провалился. И Силвейра. И Котиньо.

— Надеюсь, не произошло ничего страшного, что вы так внезапно уезжаете? — сказала администраторша, когда он попросил счет.

Из португальского, на котором лопотал таксист, он не понял ни слова.

В аэропорту, сунув руку в карман за бумажником, он обнаружил клочок бумаги, на котором Жулиу Симойнш, букинист, записал Грегориусу адрес языковых курсов. Он долго таращился на него, а потом выбросил бумажку в урну перед залом ожидания. Самолет, вылетавший десятичасовым рейсом, был полупустым, и ему дали место у окна.

В зале отлета вокруг него звучала только португальская речь. Однажды он даже услышал слово «português», но теперь это было слово, внушавшее страх, хотя он и не смог бы сказать, перед чем. Он хотел спать в своей постели на Лэнггассе, хотел ходить по Бундестеррасе и через Кирхенфельдбрюке, хотел объяснять ablativus absolutus и анализировать «Илиаду», хотел стоять на Бубенбергплац, где ему все знакомо. Он хотел домой.

На подлете к Клотену Грегориус проснулся от голоса стюардессы, она о чем-то спрашивала его. Вопрос был длинным, он с трудом его понял и ответил по-португальски. Он смотрел в иллюминатор на Цюрихское озеро. Большая часть ландшафта лежала под грязноватым тающим снегом. По крылу самолета барабанил дождь.

Нет, он хотел не в Цюрих, ему надо в Берн. Он был рад, что у него с собой томик Праду. Когда самолет пошел на посадку и все пассажиры откладывали в сторону книги и газеты, он вынул книгу и начал читать.

JUVENTUDE IMORTAL — БЕССМЕРТНАЯ ЮНОСТЬ

В юности мы живем так, будто бессмертны. Знание о том, что умрем, вьется над нами, как лента серпантина, не задевая. Когда в жизни это меняется? Когда бумажная лента начинает обвивать нас так плотно, что под конец душит? По каким признакам мы узнаем ее легкое, но неотступное давление, которое дает нам понять, что больше уже не отпустит? Как мы узнаем это в других? И как в себе?

Грегориус пожалел, что самолет — не автобус, в котором можно читать до конечной остановки, а потом, не выходя, поехать обратно и продолжать читать. Он вышел последним.

У окошка кассы он так долго медлил, что кассирша уже начала нетерпеливо теребить браслет наручных часов.

— Второй класс, — выдавил он наконец.

Когда поезд отошел от цюрихского вокзала и начал набирать ход, Грегориусу пришло в голову, что Натали Рубин сегодня пойдет по библиотекам искать материалы по португальскому движению Сопротивления, а другие книги уже на пути в Лиссабон. В середине недели, когда он снова обоснуется в своей квартире на Лэнгассе, она отправится в книжный магазин Хаупта, всего за несколько домов от него, а потом понесет персидскую грамматику на почту. Что он ей скажет, если они встретятся? Что скажет остальным? Кэги и другим коллегам? Ученикам? С Доксиадесом будет легче всего, но тем не менее какие он найдет слова, правильные слова, чтобы они могли как объяснить? Когда показался шпиль Мюнстера, бернского кафедрального собора, у него возникло чувство, что через несколько минут он вступит в запретный город.

В квартире стоял ледяной холод. Грегориус поднял жалюзи на кухне, которые опустил две недели назад, когда прятался от всех. Пластинка языкового курса все еще лежала на проигрывателе, конверт от нее — на столе. Телефонная трубка лежала на рычаге криво и напомнила ему о ночном разговоре с Доксиадесом. «Почему следы прошлого навевают на меня грусть, даже если это следы чего-то радостного?» — написал Праду в одном из своих коротких эссе.

Грегориус распаковал чемодан, выложил на стол книги. «О grande terramoto». «А morte negra». Он повернул переключатели отопления во всех помещениях на максимум, запустил стиральную машину и сел за книгу об эпидемии чумы четырнадцатого и пятнадцатого веков в Португалии. Язык ее был несложным, и он быстро продвигался. Через какое-то время он закурил последнюю сигарету из пачки, купленной в кафе неподалеку от особняка Мелоди. Впервые за все пятнадцать лет, которые он здесь прожил, по воздуху поплыл табачный дым. Время от времени, окончив очередную главу, он отвлекался и вспоминал свой первый визит к Жуану Эсе, и тогда чувствовал в горле обжигающий вкус чая, который он влил в себя, чтобы облегчить работу дрожащим пальцам Жуана.

Когда Грегориус подошел к шкафу, чтобы достать теплый свитер, ему вспомнился пуловер, в который он завернул древнееврейскую Библию в заброшенном лицее. Как хорошо было сидеть в кабинете сеньора Кортиша и читать книгу Иова, когда луч света путешествовал по комнате. Грегориус подумал о Елифазе Феманитянине, Вилдале Савхеянине, Софаре Наамитянине. Перед его взором встала вокзальная табличка с названием «Саламанка», и нахлынули воспоминания о том, как, готовясь к отъезду в Исфахан, он писал на доске свои первые персидские слова в каморке в сотне метров отсюда. Он взял лист бумаги и проверил, помнит ли его рука давний опыт. Получились несколько штрихов и закорючек, точек для обозначения гласных. Потом он прервался.

Он вздрогнул, когда в дверь позвонили. Это оказалась госпожа Лосли, соседка. Она сказала, что узнала о его возвращении по коврику перед дверью, передала ему почту и ключ от почтового ящика. Как он провел отпуск? И всегда ли теперь каникулы начинаются так рано?

Единственное, что Грегориуса интересовало из почты, было письмо Кэги. В нарушение своей привычки он не взял ножичек, а торопливо разорвал конверт.

Дорогой Грегориус,

не могу оставить без ответа письмо, которое Вы мне написали. К тому же оно меня очень тронуло. Надеюсь, что Вы, как бы далеко ни отправились, оставили распоряжение пересылать Вам почту.

Главное, что я хотел бы Вам сказать, это следующее: гимназия без Вас странным образом опустела. Настолько, что Виржиния Ледуайен неожиданно сказала в учительской: «Я иногда ненавидела его за прямую неотесанную манеру; впрочем, ему, правда, не помешало бы чуть получше одеваться. Все время эта затасканная бесформенная дрянь. Но должна сказать, да, должна сказать, что мне его как-то не хватает. Etonnant».[80] И то, что сказала уважаемая коллега, ни в какое сравнение не идет с тем, что мы слышим от учащихся. И особенно, если позволите, от некоторых учениц. Когда я стою перед Вашим классом, то ощущаю Ваше отсутствие как огромную сумрачную тень. И что теперь будет с шахматным турниром?

Марк Аврелий: вот уж воистину. Мы с женой, скажу Вам откровенно, в последнее время чувствуем, что теряем обоих наших детей. Нет, не из-за болезни или несчастного случая, все куда страшнее: они восстают против нашего образа жизни и зачастую в выражениях не стесняются. Иногда по моей жене видно, что она больше не выдержит. Тогда мне и приходят на ум слова мудрого императора, которые Вы так кстати напомнили. И хотел бы еще добавить — не сочтите это за бестактность: каждый раз, когда я вижу перед собой Ваше письмо, которое никак не желает исчезать с моего стола, я испытываю укол зависти. Просто встать и уйти — какой смелый поступок! «Он просто встал и ушел, — до сих пор не могут успокоиться наши ученики. — Просто встал и ушел!»

Ваше место по-прежнему остается за Вами, можете не беспокоиться. Часть нагрузки взял я, на остальное нашел студентов, которые Вас временно замещают. На древнееврейский тоже. Что касается финансового вопроса, то все необходимые документы высланы Вам на дом.

Что еще сказать напоследок, дорогой Грегориус? Лучше всего вот что: мы все желаем Вам обрести в этом путешествии то, чего Вы ищете, во всех смыслах.

Ваш Вернер Кэги.

P. S. Ваши книги у меня в шкафу. С ними ничего не случится. У меня к Вам еще одна маленькая просьба: не могли бы Вы как-нибудь — это не срочно — вернуть Ваши ключи?

От руки внизу Кэги приписал: «Или хотите оставить их у себя? На всякий случай?»

Грегориус долго сидел над письмом. На улице уже стемнело. Он никогда бы не подумал, что Кэги может написать ему такое откровенное послание. Как-то давно он встретил ректора в городе, с обоими детьми, они смеялись, и все казалось прекрасно. То, что Виржиния Ледуайен сказала о его одежде, ему понравилось, и он даже немного расстроился, посмотрев на брюки от нового костюма, которые носил в Лиссабоне. «Прямую», да. А вот «неотесанную»… И интересно, кто из учениц, кроме Натали Рубин и разве еще Рут Гаучи, скучал по нему?

Он вернулся, потому что снова хотел жить в том месте, где ему все знакомо. Где не надо говорить на португальском или французском, или английском. Почему же теперь письмо Кэги сделало это желание, простейшее из всех желаний, трудно осуществимым? И почему ему так важно — важнее, чем недавно в поезде — было пойти на Бубенбергплац именно ночью?

Час спустя, стоя перед площадью, он терзался чувством, что больше не может ее коснуться. Да, хоть это и звучит странно, но слово найдено точно: он не может коснуться Бубенбергплац. Уже трижды он обошел ее по периметру, ждал у каждого светофора, осматривался по всем сторонам: кинотеатр, почта, памятник, испанская книжная лавка, где он наткнулся на томик Праду. Прямо — трамвайная остановка, церковь Святого Духа, универмаг «Лоеб». Грегориус остановился в сторонке, закрыл глаза и постарался сконцентрироваться на том давлении, что окажет на мостовую его тяжелое тело. Ступни ног стали горячими, площадь ринулась ему навстречу, но ощущение осталось прежним: коснуться ее никак не получалось. Не только мостовая, вся площадь с ее годами взращенной близостью вздымалась перед ним, однако камням и зданиям, фонарям и звукам не удавалось дотянуться до него, преодолеть какой-то тончайший зазор, чтобы войти в него и привнести с собой нечто, что он не просто знал, пусть и очень хорошо, а такое, что раньше присутствовало в нем всегда и только теперь, утратив, он осознал это.

Необъяснимый и упрямый зазор не защищал, не служил буфером, держащим дистанцию и дающим надежность. Скорее он повергал Грегориуса в панику, вызывал страх: вместо того чтобы среди знакомых вещей снова обрести себя, потеряться здесь окончательно и заново пережить то, что уже случилось в утренних сумерках Лиссабона; только во много раз страшнее и опаснее, потому что тогда за Лиссабоном стоял Берн, а за потерянным Берном другого Берна не было. Опустив взгляд к твердой, но пружинящей мостовой, он сделал пару шагов и наткнулся на прохожего. Голова закружилась, на какое-то мгновение все вокруг покачнулось, и Грегориус схватился руками за голову, словно стараясь удержать ее на плечах. Когда все снова встало на свои места, краем глаза он заметил, как обернулась женщина с немым вопросом во взоре, не требуется ли ему помощь.

Часы на церкви Святого Духа показывали без пары минут восемь. Поток машин поредел. В просветах между облаками показались звезды. Сильно похолодало. Грегориус прошел по Кляйне-Шанце дальше, к Бундестеррасе. Он в волнении ожидал момента, когда свернет на Кирхенфельдбрюке, как десятилетиями поворачивал каждое утро без четверти восемь.

Мост был перекрыт. До следующего утра на ремонт трамвайных путей. «Не повезло», — посочувствовал кто-то, когда Грегориус беспомощно таращился на табличку с объявлением.

С ощущением, будто у него вошло в привычку то, что раньше было чуждо, Грегориус ступил в ресторан отеля «Бельвью». Приглушенные звуки музыки, светло-бежевые куртки официантов, благородное сияние серебра. Он сделал заказ. Бальзам разочарования. «Он часто смеялся над тем, — сказал Жуан Эса о Праду, — что мы, люди, воспринимаем мир сценой, где нам и нашим желаниям отведена главная роль. Это заблуждение он считал истоком всех религий. "А это вовсе не так, — говорил он. — Вселенная существует сама по себе, и ей нет до нас никакого дела, абсолютно никакого"».

Грегориус вынул томик Праду и поискал заголовок со словом «сепа». Как раз подали еду, когда он нашел то, что искал.

CENA CARICATA — СМЕШНАЯ СЦЕНА

Мир как сцена, которая только и ждет, чтобы мы ставили на ней серьезную и печальную, комическую и легкомысленную драму наших грез. Как трогательно и очаровательно это представление! И как неизменно!

Медленно брел Грегориус в Монбижу, а оттуда через мост к гимназии. Много лет утекло с тех пор, как он видел здание с этой стороны, и оно показалось ему каким-то чужим. Обычно он входил в него с черного входа, а сейчас перед ним был парадный подъезд. Во всех окнах темно. С башни церкви часы отбили половину десятого.

Человек, ставящий велосипед на стоянку, оказался майор Барри. Он отпер двери и исчез внутри. Бывало, он приходил в гимназию по вечерам, чтобы подготовить на следующий день физический или химический опыт. Внизу в лаборатории зажегся свет.

Грегориус бесшумно шмыгнул в незапертую дверь. Он понятия не имел, чего хотел. На цыпочках прокрался по первому этажу. Все классные комнаты были заперты, и высокая дверь в актовый зал тоже не поддалась. Он почувствовал себя выброшенным, хотя в таком ощущении не было ни малейшего смысла. Его резиновые подошвы легонько поскрипывали по линолеуму. В окна заглядывала луна. В ее тусклом свете все виделось иначе, не так, как прежде, когда он был здесь учеником или учителем. Дверные ручки, лестничные пролеты, шкафчики гимназистов. Они отбрасывали, как тени, тысячи брошенных на них взглядов, а за этими тенями показывались предметы, какими он их еще никогда не видел. Он клал ладонь на дверные ручки и чувствовал их прохладное сопротивление. Он скользил по коридорам, сам как большая смутная тень. На нижнем этаже в другом крыле здания что-то уронил Барри, звук разбитого стекла пронесся по вестибюлю.

Одна из дверей поддалась. Грегориус оказался в комнате, где он еще гимназистом написал на доске первые греческие слова. Сорок три года назад. Обычно он сидел сзади в левом ряду и сейчас сел на то же место. Помнится, тогда Эва, Неверояшка, сидевшая перед ним за две парты, носила свои рыжие волосы забранными в конский хвост, и он мог бесконечно смотреть, как этот хвост машет от плеча к плечу, по блузкам и пуловерам. Все школьные годы за одной партой с ним сидел Бит Цурбригген, который постоянно засыпал на уроках, и его за это дразнили. Позже выяснилось, что у него нарушение обмена веществ, отчего он и умер в ранние годы.

Когда Грегориус выходил из класса, его вдруг озарило, почему он так странно чувствует себя здесь: он бродил по коридорам и закоулкам своей души, как тогдашний школяр, совсем позабыв, что преподавал в этих классах много десятилетий.

Может ли так быть, чтобы раннее заслоняло собой позднейшее, хотя именно позднейшее было сценой, на которой разыгрывались драмы раннего? А если это не забывание, то что же?

Внизу Барри, чертыхаясь, несся по коридору. Хлопнувшая дверь, кажется, была дверью учительской. Теперь Грегориус услышал, как поворачивается ключ в дверях парадного входа. Он оказался в ловушке.

И тут он словно очнулся. Но это не было возвратом в образ учителя, он не пробудился Мундусом, проведшим свою жизнь в этом здании. Он вернулся в шкуру незваного гостя, того самого, которому недавно так и не удалось коснуться Бубенбергплац. Грегориус спустился к учительской, которую Барри в порыве гнева забыл запереть. Вот кресло, в котором обычно сидит Виржиния Ледуайен. «Я должна сказать, да, должна сказать, что мне его как-то не хватает…»

Он постоял у окна, вглядываясь в ночь. И видел перед собой аптеку О'Келли. На стекле зеленой с золотом двери надпись: «IRISH GATE».[81] Он подошел к телефону, набрал номер междугородней и попросил соединить его с аптекой в Лиссабоне. Его так и подмывало оставить телефон звонить всю ночь напролет в пустую ярко освещенную аптеку, пока Хорхе не проспится, не встанет за стойку и не выкурит свою первую сигарету. Однако на том конце послышались короткие гудки «занято». Он разъединился, снова позвонил в межгород и попросил соединить его со швейцарским посольством в Исфахане. Ему ответил хрипловатый чужеземный голос. Грегориус снова положил трубку. «Ганс Гмюр, — вертелось у него в голове. — Ганс Гмюр».

У черного выхода он вылез в окно, спрыгнул и приземлился не совсем удачно. Когда потемнело в глазах, он ухватился за стойку на велосипедной стоянке, чтобы переждать. Потом пошел к бараку и заглянул внутрь через окно, в которое когда-то вылез во время урока греческого. Он словно увидел перед глазами Неверояшку, которая наклонилась к подружке и зашептала ей на ухо о невероятном событии. Он видел, как от ее дыхания разлетаются волоски соседки и как от удивления веснушки на лице Евы стали ярче, а глаза с косинкой округлились. Грегориус повернулся и пошел в направлении Кирхенфельдбрюке.

Он совсем забыл, что мост закрыт. Разозленный на себя, повернул к Монбижу. Когда он ступил на Бэренплац, пробило полночь. Завтра утром здесь откроется ярмарка, ярмарка со множеством торговок и касс с деньгами. «Книги я воровал. Книги нельзя продавать за деньги, считал я тогда и считаю так до сих пор», — услышал он голос О'Келли. И двинулся дальше на Герехтихкайтштрассе.

В окнах квартиры Флоранс света не было. А ведь она никогда не ложилась спать раньше часу, ни с ним, ни после него. Грегориус перешел на другую сторону улицы и встал за колонну. Последний раз он ждал ее так лет десять назад. Она всегда возвращалась одна, и походка ее была усталой, без полета. Сейчас Флоранс показалась в сопровождении мужчины. «Не мог бы ты купить себе что-то новенькое? В конце концов, ты живешь среди людей. И одного греческого для этого мало». Грегориус опустил глаза на свой новый костюм — он был одет лучше ее спутника. Когда Флоранс вышла под свет уличного фонаря, Грегориус обмер: за десять лет она стала седой, и в свои сорок с небольшим тянула на пятьдесят. Грегориус почувствовал, как в нем поднимается ярость. Она что, больше не ездит в Париж? Этот неряшливый тип рядом с ней, выглядевший заштатным налоговым служащим, убил в ней чувство элегантности? Когда несколькими минутами позже Флоранс, открывая окно, выглянула на улицу, ему страшно захотелось выйти из-за колонны и помахать ей.

Но он подождал, а потом подошел к подъезду. Флоранс Л'Аронж[82] звали ее в девичестве. И, если он правильно вычислил табличку перед звонком, теперь ее фамилия была Маер. Даже на Майер не хватило! А как стильно смотрелась тогдашняя докторантка, когда он зашел за ней в «Ля Куполь»! И какой обывательски бесцветной выглядела нынешняя Маер… По дороге к вокзалу и дальше к Лэнггассе его душил гнев, природу которого он с каждым шагом понимал все меньше. Гнев отступил, лишь когда Грегориус остановился перед убогим домишком, в котором вырос.

Входная дверь была заперта, из фанерок, которыми заменили стекла, одна отсутствовала. Грегориус сунул нос в дырку: все так же пахло углем. Он поискал окошко каморки, в которой он писал первые персидские слова на доске.

Оконный проем был расширен, в нем красовались новые рамы. Как он вскипал, когда мать кричала его к ужину, отрывая от персидской грамматики! Проходя, он видел пошленькие повестюшки Людвига Гангхофера на ее тумбочке.

«Пошлость коварнее любой тюрьмы, — записал Праду. — Ее решетки позолочены примитивными выдуманными чувствами и кажутся затворнику колоннами дворца».

Этой ночью Грегориус спал плохо, а когда просыпался, в первую минуту не понимал, где находится. Он все еще тряс запертые двери в гимназии и лазал по окнам. Когда под утро город ворвался к нему привычным шумом, он все еще не был уверен, что и вправду находится в Кирхенфельде.

В редакции влиятельной бернской газеты его встретили не слишком радушно, и он заскучал по Агоштинье из «Диариу ди нотисиаш». Объявление за апрель шестьдесят шестого?

Его неохотно пустили в архив и оставили там одного, к обеду он отыскал фамилию промышленника, который тогда искал домашнего учителя для своих детей. В телефонном справочнике было три Ханнеса Шнайдера, но только один дипломированный инженер. И адрес на Эльфенау.

Грегориус поехал туда и позвонил у ворот в полной уверенности, что совершает ошибку. Чета Шнайдер, проживавшая на безупречной вилле, восприняла его визит как приятное развлечение: забавно выпить чаю с человеком, который когда-то чуть было не стал учителем их детей. Обоим было к восьмидесяти, и они с удовольствием вспоминали те чудные времена при шахе, когда им удалось разбогатеть. А почему он тогда отказался от места? Юноша с аттестатом по древним языкам — это как раз то, что им было нужно. Грегориус что-то пробормотал про болезнь матери и повернул разговор в другое русло.

— А какой в Исфахане климат? — наконец, спросил он. — Зной? Песчаные бури?

— Нет, ничего такого, что могло бы пугать, — засмеялись они. — Во всяком случае, в тех условиях, в которых мы тогда жили.

Они вынули альбомы.

Грегориус засиделся до вечера. Шнайдеры были удивлены и обрадованы, что он с таким интересом выслушивает их воспоминания, и под конец подарили ему альбом об Исфахане.

Перед сном Грегориус рассматривал минареты Исфахана под пластинку с португальским языком. Заснул он с чувством, что потерпел неудачу и с Лиссабоном, и с Берном. И при том очень смутно ощущал, что значит не потерпеть неудачу с каким-то местом.

Проснувшись около четырех, он вознамерился позвонить Доксиадесу. Но что он скажет? Что он здесь и в то же время не совсем здесь? Что он злоупотребил телефоном в гимназии, чтобы осуществить свои запутанные желания? Или что не вполне уверен, происходило ли это на самом деле?

Кому, как не греку, он мог все это поведать? Грегориусу вспомнился тот странный вечер, когда они попытались перейти на «ты».

— Меня зовут Константин, — внезапно обмолвился грек, когда они разыгрывали партию в шахматы.

— Раймунд, — ответил он.

Они не совершали никаких ритуальных действий: не выпили на брудершафт, не обменялись рукопожатием, даже не поглядели друг на друга.

— Это низко с твоей стороны, — сказал Доксиадес, когда Грегориусу удалось заманить его в ловушку.

Слова прозвучали как-то неправильно, и Грегориусу показалось, что они оба это почувствовали.

— А ты не думай недооценивать мою низость, — попробовал все-таки Грегориус.

До конца партии они воздерживались вообще от всяких обращений.

— До свидания, Грегориус, — сказал грек на прощанье. — Приятных вам снов.

— И вам также, доктор, — ответил Грегориус.

С тем они и остались.

Это ли послужило причиной тому, что он медлил рассказывать Доксиадесу о взвешенном состоянии, в котором бродил по Берну? Или наоборот, их дистанцированная близость — это как раз то, что нужно, чтобы поделиться? Грегориус набрал номер и после второго гудка положил трубку. Иногда в греке просыпались те самые грубоватые манеры, которые в ходу у таксистов в Фессалониках.

Он вынул томик Праду. В то время, пока он снова сидел за кухонным столом при закрытых жалюзи, как две недели назад, к нему вернулось чувство, что фразы, написанные высокородным португальцем под крышей голубого дома, помогают ему оказаться на нужном месте, ни в Берне, ни в Лиссабоне.

AMPLIDÃO INTERIOR — ВНУТРЕННЕЕ ПРОСТРАНСТВО

Мы живем здесь и сейчас; все, что было до этого и в других местах, стало прошлым, большей частью забытым; лишь его маленькие осколки проблескивают в памяти, сверкнув и угаснув в рапсодической случайности. Так мы привыкли думать. И это естественный способ мышления, когда мы направляем наш взор на других: они, действительно, возникают перед нами здесь и сейчас и больше нигде и никогда. А как же еще мыслить их связь с нашим прошлым, как не в череде эпизодов воспоминания, реальность которых лежит исключительно в их событийности.

Однако в отношении нашей собственной внутренней жизни все обстоит совершенно иначе. Здесь мы не ограничены кратким настоящим, оно простирается глубоко в наше прошлое. Оно пронизывает все наши чувства, в особенности те глубинные, которые определяют, кто мы есть и как это, быть тем, кто мы есть. У этих чувств нет временных рамок, они этих рамок не знают и не признают. Было бы, конечно, неверно, если бы я заявил: я все тот же мальчишка, сидящий на ступенях лицея с фуражкой в руках и жадно смотрящий в сторону женской гимназии в надежде увидеть Марию Жуан. Разумеется, это не так — с тех пор утекло тридцать лет. И тем не менее все-таки верно. Стук сердца перед трудными задачами сеньора Лансойнша, учителя математики, — это все тот же стук сердца. В сравнении с давлением всех авторитетов перевешивает одно-единственное слово моего согбенного отца; и среди всех меня настигает сияющий взгляд одной девушки, и у меня каждый раз перехватывает дыхание, когда наши с Марией Жуан взгляды летят из окна в окно навстречу друг другу. Я по-прежнему там, в той далекой временной точке, я никогда оттуда не уходил, нет, я врастаю в это прошлое или произрастаю из него. Оно для меня настоящее, это прошлое, не просто короткие эпизоды, вспыхивающие в памяти. Тысячи изменений, которые ускоряют время, — они в сравнении с этим вневременным настоящим наших чувствований мимолетны и нереальны, как сон, и так же обманчивы, как сновидения: они навевают мне грезы, что я чудесный врач, бесстрашный и сильный, к которому люди идут со своими недугами и горестями. И робкая доверчивая надежда в глазах больных заставляет меня верить в это — но лишь пока они стоят передо мной. А стоит им выйти из кабинета, мне хочется кричать им: «Я все тот же растерянный мальчик на школьных ступенях, и это абсолютно несущественно и даже отчасти ложь — то, что я сижу за большим письменным столом в белом халате и раздаю советы. Не обманывайтесь в том, что мы смехотворно поверхностно называем настоящим.

И мы простираемся не только во времени. И в пространстве мы раскидываемся далеко за пределы того, что видно глазу. Мы оставляем частицу себя, когда покидаем какое-то место, мы остаемся там, хоть и уезжаем. И в нас есть некие вещи, которые мы можем заново обрести, лишь вернувшись туда. Мы проезжаем мимо себя, путешествуем к себе, когда монотонный стук колес несет нас туда, где мы оставили позади отрезок нашей жизни, каким бы коротким он ни был. Когда мы во второй раз ступаем на перрон чужого вокзала, слышим голоса из громкоговорителя, вдыхаем неповторимые запахи, то мы прибываем не только на далекие земли, но и в даль собственного внутреннего мира, может быть, в самый дальний уголок себя самого, который обычно от нас сокрыт во тьме. А иначе почему бы нам так волноваться, так вслушиваться в себя, когда кондуктор выкрикивает название станции, когда раздается визг тормозов и возникшая внезапно тень вокзала проглатывает нас? Почему тогда этот волшебный момент, этот миг, когда с последним толчком поезд останавливается, исполнен негромкого драматизма? Возможно, потому что с первого шага по чужому и уже нечужому перрону мы возвращаем прерванную и покинутую жизнь, прерванную тогда, когда, отъезжая отсюда, почувствовали первый толчок поезда. А что может быть более волнующим, чем вернуть назад прерванную жизнь со всеми ее обещаниями?

Это ошибка, бессмысленный акт насилия, когда мы сосредотачиваемся на «здесь и сейчас» в полном убеждении, что ухватываем самое существенное. А было бы куда важнее, уверенно и спокойно, с невозмутимым юмором и соразмерной грустью обживать то временное и многомерное пространство, что, собственно, и есть мы. Почему мы жалеем людей, которые не могут путешествовать? Потому что они, не имея возможности распространяться во внешнем мире, и во внутреннем не могут простираться, не могут умножать себя — они лишены возможности совершать дальние путешествия в самих себя, чтобы открывать, кем и чем другим ты бы мог стать.

Когда рассвело, Грегориус отправился на вокзал и взял билет на первый поезд до Монтрё в Юре. Туда действительно ехали люди. Действительно. Монтрё был не только городком, где он когда-то играл в шахматы с парнем, у которого было квадратное лицо, скошенный лоб и жесткий ежик волос, — и проиграл, потому что не выдержал медлительности, с которой тот делал ходы. Монтрё был реальным городом с ратушей, супермаркетами и кофейнями. Грегориус два часа напрасно кружил по городу в поисках того места, где проходил турнир. Нельзя найти что-то, о чем ничего больше не знаешь. Официантка в кофейне с удивлением выслушивала его сбивчивые бессвязные вопросы, а потом украдкой зашепталась с напарницей.

Еще до обеда он вернулся в Берн и по канатной дороге поднялся к университету. Были каникулы. Он сел в пустом актовом зале и представлял себе юного Праду в актовом зале в Коимбре. По словам патера Бартоломеу, Праду был беспощаден, когда сталкивался с тщеславием. Беспощаден. Он умел поставить нахала на место. Он держал в кармане свой мел, когда кто-то пытался поставить его в дурацкое положение. Много лет назад в этом зале Грегориус под удивленные взгляды студентов демонстративно покинул лекцию об Еврипиде. Его возмутила высокопарная тарабарщина, которая неслась с кафедры.

«Почему бы вам не почитать текст? — хотелось ему крикнуть молодому доценту. — Читать! Просто читать!» — когда тот вплетал все большее число иностранных слов, измышленных для того лишь, чтобы оттенять розовый цвет его рубашки. «Жаль, — подумал он теперь, — что не крикнул на самом деле и не дал по носу жалкому щеголю».

На улице, сделав пару шагов, он застыл и затаил дыхание. На той стороне из книжного магазина Хаупта выходила Натали Рубин. «В пакете у нее персидская грамматика, — подумал Грегориус, — и сейчас она пойдет на почту, чтобы отправить ее в Лиссабон».

Одного этого было бы мало, размышлял Грегориус позже. Наверное, он все-таки остался бы стоять у Бубенбергплац так долго, пока не смог бы ее коснуться. Но в ранних сумерках пасмурного дня во всех аптеках зажегся свет. «Cortar a luz», — услышал он голос О'Келли, и, поскольку слова никак не шли у него из головы, он отправился в банк и перевел на свой счет значительную сумму. «Ну, наконец-то вам понадобились ваши деньги!» — обрадовалась служащая, которая распоряжалась его сбережениями.

Госпоже Лосли, соседке, он сообщил, что должен уехать на более длительный срок, и попросил, как раньше, вынимать его почту, а по необходимости и переслать по адресу, который он назовет ей по телефону. Соседку, конечно, снедало любопытство, но расспрашивать она не отважилась. «Большое вам спасибо», — сказал Грегориус и подал ей руку.

Он позвонил в свой отель в Лиссабоне и попросил на неопределенный срок сохранить за ним тот же номер, в котором проживал до недавнего времени.

«Конечно, разумеется, — заверили его. — Как хорошо, что вы позвонили, тут для вас пришла посылка, и еще пожилая женщина снова принесла письмо. По телефону вас тоже спрашивали, мы все записали. Да, вот еще: в шкафу нашли шахматы. Это ваши?»

Ужинать Грегориус отправился в «Бельвью» — самое надежное место, где никого не встретить. Официант был с ним особо обходителен, как со старым знакомым. Потом Грегориус пошел на Кирхенфельдбрюке. Мост уже был открыт. Он дошел до того места, где португалка читала письмо. Когда он поглядел вниз, у него закружилась голова. Дома он до середины ночи читал об эпидемии чумы. Он листал страницы с ощущением, что неплохо владеет португальским.

На следующее утро Грегориус сел в поезд до Цюриха. Самолет на Лиссабон вылетал в одиннадцать. Когда они приземлились за полдень, солнце вовсю сияло с безоблачного неба. В такси стекла были опущены. Посыльный в гостинице, тащивший наверх его чемодан и посылку от Натали Рубин, узнал знакомца и обрушился на него водопадом. Грегориус не понял ни слова.

25

«Quer tomar alguma coisa?» — «Хотите со мной чего-нибудь выпить?» — гласила записка, которую Клотилда принесла во вторник. И на этот раз подпись была проще и доверительнее: Адриана.

Грегориус просмотрел и три записки с телефонными сообщениями. В понедельник вечером звонила Натали Рубин и всполошилась, когда ей сказали, что он уехал. Тогда, может быть, вчера, когда он ее видел, она не понесла персидскую грамматику на почту?

Он перезвонил ей.

— Это недоразумение, — успокоил он ее. — Просто совершил небольшую поездку и сейчас снова в отеле.

Она пожаловалась на безуспешные поиски литературы о Сопротивлении.

— Если бы я была в Лиссабоне, обязательно что-нибудь откопала бы, — закинула она удочку.

Грегориус промолчал.

— Вы прислали слишком много денег, — жалобно сказала она в тишину и, помолчав, добавила: — Ваш экземпляр персидской грамматики я сегодня же отнесу на почту.

Грегориус молчал.

— Вы ведь не рассердитесь, если я тоже буду ее учить? — спросила она с робостью в голосе, которая совсем не напоминала придворную фрейлину и еще меньше тот смех, в который на днях вовлекла его.

— Нет, разумеется, нет, — ответил Грегориус в строгом тоне. — С чего бы.

— Até logo.

— Até logo.

Ночью Доксиадес, а теперь эта девочка: ну почему он становится таким букой, когда речь заходит о близости и дистанции? Или так было всегда, просто он не замечал? Почему у него никогда не было друга, такого, как, скажем, Хорхе для Праду? Друга, с которым можно бы было говорить о лояльности и любви или о смерти?

Мариана Эса звонила, но сообщения не оставила. Жозе Антониуди Силвейра, напротив, просил передать, что будет рад видеть его к ужину, если он еще вернется в Лиссабон.

Грегориус открыл посылку. Португальская грамматика была так похожа на латинскую книгу, что он даже рассмеялся и читал ее, пока не стемнело. Потом открыл «Историю Португалии» и установил, что жизненный путь Праду почти полностью совпадал с режимом Эштаду Нову.[83] Он прочитал о португальском фашизме и тайной полиции PIDE, в которой служил Руи Луиш Мендиш, «лиссабонский палач». Он узнал о Таррафале — самом страшном лагере для политзаключенных, построенном на севере Сантьягу, одном из островов Кабо Верде. Его имя стало символом самого бесчеловечного политического преследования. Но больше всего Грегориуса заинтересовала «Мосидаде Пуртугеша» — молодежная милитаристская организация по итальянскому и немецкому образцам, перенявшая от них прежде невинное римское приветствие. В ней были обязаны состоять все, от начальной школы до университета. Она отсчитывает свое существование с тысяча девятьсот тридцать шестого года — начало гражданской войны в Испании — к этому времени Праду исполнилось шестнадцать. Интересно, носил ли он обязательную для всех рубашку цвета хаки? Вскидывал ли руку, как немецкие фашисты? Грегориус еще раз посмотрел на портрет: нет, невозможно. Но как Праду мог избежать всего этого? Использовал отец свои связи? Судья, который, несмотря на существование Таррафала, каждый день садился в служебную машину без десяти шесть и первым приходил во дворец юстиции?

Поздней ночью Грегориус стоял на Праса-ду-Росиу. Сможет ли он когда-нибудь коснуться этой площади так, как прежде Бубенбергплац?

Прежде чем вернуться к отелю, он пошел к Руа-душ-Сапатэйруш. В аптеке О'Келли горел свет. Через окно просматривался допотопный телефон, который в понедельник трезвонил по его милости, когда он набирал номер из кабинета Кэги.

26

Утром в пятницу Грегориус позвонил Жулиу Симойншу, антиквару, и попросил дать ему снова адрес языковых курсов, который он выкинул, улетая в Цюрих. Руководитель курсов явно недоумевал по поводу его нетерпения, когда он заявил, что не может ждать до понедельника и хотел бы начать занятия как можно скорее.

Женщина, которая вскоре вошла в комнату для индивидуальных занятий, была одета во все зеленое, даже тени на веках были в той же гамме. В хорошо отапливаемом помещении она села за стол и зябко натянула на плечи палантин.

— Меня зовут Сесилия, — сказала она неожиданно звонким мелодичным голосом, резко диссонирующим с ее недовольным заспанным лицом. — Не могли бы вы назвать свое имя и сказать, почему хотите учить язык. На португальском, естественно, — добавила она с выражением лица, выдававшим полнейшую скуку.

Лишь позже, когда три часа спустя он в совершенном измождении вышел на улицу, Грегориус понял, что свершилось в нем в этот момент: он принял наглый вызов брюзгливой женщины, словно это был шахматный дебют. «Почему ты никогда не даешь отпор в жизни, когда так замечательно делаешь это в своей игре?» — не раз и не два задавала ему вопрос Флоранс. «Потому что считаю это глупостью, — отвечал он. — Человеку хватает и сражений с самим собой». И вот он в реальности ввязался в бой с «зеленой женщиной». Почувствовала ли она с почти невероятной прозорливостью, что в этот момент его жизни она могла спровоцировать его именно так? Иногда ему так и казалось, особенно когда за недовольным фасадом появлялась победная улыбка, с которой она радовалась его успехам. «Não, não», — воспротивилась она, когда он вынул грамматику, — теперь que aprender falando». «Вы должны учиться в разговоре».

Вернувшись в отель, Грегориус прилег. Сесилия запретила ему грамматику. Ему, Мундусу! И не только запретила, а еще и отобрала книгу. Ее губы непрерывно двигались, и он вслед за ней шевелил губами, не понимая, откуда приходят слова. «Mais doce, mais suave»,[84] — беспрестанно говорила она, поднося к губам тонкий, как паутинка, платочек, и он легонько вздувался, когда она произносила фразу. А Грегориус ждал момента, когда снова будут видны губы.

Он проснулся в спускавшиеся сумерки, а когда позвонил в дверь Адрианы, был уже поздний вечер. Клотилда проводила его в салон.

— Где вы пропадали? — спросила Адриана, едва он успел войти.

— Я принес вам обратно записки вашего брата, — сказал Грегориус и протянул ей пакет.

Ее лицо посуровело, руки остались лежать в подоле.

— А вы чего ожидали? — спросил Грегориус, чувствуя себя так, будто делает рискованный ход, не просматривая его последствий. — Что человек вроде него не будет размышлять, что есть истина? После такого потрясения? После обвинения, которое ставит под вопрос все, за что он стоял всю жизнь? Что он просто вернется к будничным де лам? Вы что, шутите?

Он испугался за резкость последних слов и был готов к тому, что его просто выгонят.

Лицо Адрианы разгладилось, и в глазах появилось почти счастливое удивление. Она протянула руку, и Грегориус передал ей конверт. Она нежно провела по нему тыльной стороной ладони, как гладила мебель в комнате Амадеу во время его первого визита.

— С тех пор он ходит к человеку, с которым познакомился много лет назад, в Англии, когда путешествовал с Фатимой. Он рассказывал мне о нем, вернувшись… до срока… из-за меня. Теперь он часто к нему ходит. Не ночует дома, мне даже приходится отсылать больных. А то лежит наверху прямо на полу и изучает сетку железных дорог. Он всегда был помешан на железных дорогах, но не настолько. Ему нездоровится, это видно, похудел, щеки ввалились, не бреется. Он вгонит себя в гроб, я чувствую.

Под конец ее голос перешел на визг — явный отказ принять прошлое как нечто необратимо ушедшее. А вначале, когда она только пустилась в повествование, на ее лице промелькнуло что-то, что можно было принять за готовность и даже страстное желание освободиться от тирании памяти и выбраться из застенков безвозвратно минувшего. И Грегориус рискнул.

— Он уже не изучает железные дороги, Адриана. И давно не ходит к Жуану. И давным-давно не практикует. Амадеу умер, Адриана. И вы это знаете. Он умер от аневризмы. Тридцать один год назад, на середине жизненного пути. На Руа-Аугуста. Вам позвонили и сообщили об этом. — Грегориус показал на напольные часы. — В шесть часов двадцать три минуты. Так это было, да?

У Грегориуса закружилась голова, и он ухватился за спинку стула. У него не хватит сил выдержать ту картину, которую он наблюдал в кабинете Амадеу на прошлой неделе. Как только головокружение прекратится, он уйдет отсюда и никогда больше не вернется. Ну почему, Господи помилуй, он решил, что это его долг — вызволить из застывшего прошлого и вернуть в день сегодняшний эту женщину, до которой ему нет дела? По какому праву он вознамерился снять печать с ее души? Как только ему пришла в голову эта сумасбродная идея!

В салоне повисла тишина. Приступ отпустил, и Грегориус открыл глаза. Адриана, беспомощно осевшая, сидела на диване и, закрыв руками лицо, плакала. Ее худенькое тело содрогалось, руки с темными набухшими венами дрожали. Грегориус подсел к ней и обнял за плечи. Слезы хлынули из нее с новой силой, она прижалась к нему. Постепенно рыдания стихли, навалилась усталость и изнеможение.

Когда она выпрямилась, чтобы достать носовой платок, Грегориус поднялся и пошел к часам. Медленно-медленно, как в замедленной киносъемке, он открыл стекло на циферблате и поставил точное время. Повернуться он не отваживался: одно неосторожное движение, один неверный взгляд — и все рухнет. С легким щелчком стекло встало на место. Грегориус открыл шкафчик внизу и запустил маятник. Часы затикали громче, чем он ожидал. Теперь в салоне слышалось только это тиканье. Начался новый отсчет времени.

Взгляд Адрианы был устремлен на часы и напоминал полный недоверия детский взгляд. Рука с платком застыла, как в остановленном кадре. А то, что случилось вслед за этим, показалось Грегориусу беззвучным землетрясением. Глаза Адрианы засверкали, огонь разгорелся, потух, вернулся снова, и вдруг ее взгляд стал ясным и уверенным, полностью обращенным в настоящее. Их взгляды встретились, Грегориус постарался вложить в свой всю твердость, насколько ее хватало, чтобы выдержать взгляд Адрианы, если в нем снова запылает огонь.

Клотилда появилась в дверях с чаем и застыла, уставясь на идущие часы. «Gracas a Deus!»[85] — тихонько сказала она. Расставляя чашки, она смотрела на Адриану, и в ее глазах светилась радость.

— А какую музыку слушал Амадеу? — спросил Грегориус, выждав время.

Сначала Адриана, казалось, не поняла вопроса. Конечно, ее вниманию пришлось совершить немалый путь, чтобы вернуться в настоящее. Часы шли и с каждым тик-так возвещали, что все стало по-другому. Адриана молча поднялась и поставила пластинку Гектора Берлиоза: «Летние ночи», «Прекрасная путешественница», «Пленница», «Смерть Офелии».

— Он мог ее слушать часами, — сказала она. — Да что я говорю, днями!

Она снова села на диван.

Грегориус был уверен, что ей хотелось еще что-то добавить. Она так крепко стиснула конверт от пластинки, что побелели костяшки пальцев, потом сглотнула. В уголке рта образовался пузырек пены. Адриана провела языком по губам и откинула голову на спинку дивана, как глубоко утомленный человек. Черная лента на шее скользнула вверх и обнажился краешек шрама.

— Это была любимая пластинка Фатимы.

Когда мелодия отзвучала и тишину снова нарушило тиканье часов, Адриана села прямо и поправила бархатку. Ее голос звучал удивительно спокойно и уверенно, в нем слышалось облегчение, как будто она только что справилась с непреодолимым препятствием.

— Паралич сердца. Ей едва исполнилось тридцать пять. Он не мог с этим смириться. Мой брат, который умел мгновенно, с нечеловеческой быстротой, перестроиться на все внезапно возникающие ситуации и не только не терял присутствия духа, но, наоборот, казалось, его дух воспарял, он и жил-то по-настоящему лишь в лавине неожиданных событий, чрезвычайных, неимоверных. И вот этот человек, который никогда не мог насытиться реальностью, не мог поверить, просто не желал признавать, что покойное выражение на ее лице — это не признак мимолетного сна. Он запретил вскрытие, мысль о ноже была для него непереносима, он все время откладывал погребение и кричал на тех, кто пытался вернуть его к реальности. Он совсем потерял голову: заказал панихиду, отменил, забыл, что отменил, и набросился на пастора. «Я должен был это предвидеть, Адриана, — сказал он. — У нее была экстрасистолия, а я не принимал это всерьез. Я, врач, не принимал всерьез! Ни с одним пациентом я бы не поступил так безответственно, а у нее все списывал на нервы. В детском приюте женщины устроили скандал: никакая она не воспитательница, кричали они, у нее, мол, нет образования, просто избалованная дочка богатых родителей и жена высокородного врача, которая не знает, как убить время от скуки. Это ее обидело, страшно обидело, ведь она прирожденный талант, дети просто ходили за ней по пятам, а другие завидовали. Возиться с малышами было для нее утешением от того, что нет собственных детей, и она умела это делать так хорошо, как никто. И еще поэтому было особенно обидно. Она не умела защищаться, все носила в себе, тогда у нее и начались перебои в сердце, иногда это походило на тахикардию, а я не отнесся к этому серьезно, Адриана. Ну почему я не отправил ее на обследование! Я знаю одного кардиолога, мы вместе учились в Коимбре, он стал корифеем, мне всего лишь надо было позвонить. Бог мой, почему я этого не сделал, ну почему! Я даже ни разу не прослушал ее, представляешь, Адриана, ни разу!»

Так что через год после маминой смерти мы снова оказались на панихиде. «Она бы хотела этого, — сказал он. — А кроме прочего, смерти надо придать некую форму, по крайней мере, так считается в любой религии, я не знаю…» Он вдруг потерял уверенность и в собственных мыслях: «Não sei, não sei»,[86] — только и повторял он. Во время панихиды по маме, он тогда сел в самый темный угол, чтобы не бросалось в глаза, что он не участвует. Рита не могла этого понять. «Это же всего лишь обряд, всего лишь жест, — упрекнула она. — Ты сам был служкой и после смерти папы делал все положенное!» Теперь, на заупокойной службе по Фатиме, он был так выбит из колеи, что в какой-то момент молился вместе со всеми, а в следующий застывал как каменный, и самое пугающее: он делал ошибки в латинских текстах! Он! Ошибки!

Амадеу никогда не плакал прилюдно, даже на кладбище. Помню, было третье февраля, но необычно теплый день, а он все потирал руки — они у него всегда легко мерзли, — а потом, когда гроб начали опускать в могилу, он сунул руки в карманы и следил только взглядом, таким взглядом, какого я не наблюдала за ним ни до, ни после: будто он хоронит все, что у него есть, решительно все. Совсем не так, как на похоронах папы и мамы, тогда он стоял как человек, давно подготовившийся к такому прощанию, и знает, что это оно — еще один неизбежный шаг в его собственное будущее.

Все почувствовали, что он хочет остаться у могилы один, и медленно побрели с кладбища. Когда я оглянулась, то увидела, что там задержался отец Фатимы, старинный друг отца — Амадеу и Фатима познакомились у них на приеме, помню, он тогда пришел домой как загипнотизированный. И вот Амадеу обнимает этого большого мужчину, который, как дитя, утирает глаза рукавом. Потом он преувеличенно бодрым шагом пошел прочь, а мой брат остался стоять в одиночестве у свежей могилы, голова опущена, глаза закрыты, руки скрещены на груди. Он стоял так с четверть часа, и могу поклясться: он молился — я хочу думать, что это было так.

«Я люблю молящихся людей. Мне нужен их вид. Мне нужен он против коварного яда поверхностности и бездумья».

Грегориус увидел перед собой выпускника Праду, как он с лицейской кафедры в актовом зале говорит о своей любви к соборам. «O sacerdote ateu», — услышал он слова Жуана Эсы.

Грегориус ожидал, что Адриана подаст ему на прощанье руку, в первый раз. Но нет, старая женщина с выбившейся седой прядью медленно приблизилась к нему, и ему в нос ударила причудливая смесь запаха лекарств и духов. Он чуть было не отшатнулся, но в той манере, как она сейчас закрыла глаза и поднесла руку к его лицу, было нечто повелительное. Как слепец, она лишь легким касанием ощупала холодными дрожащими пальцами его черты. Дойдя до очков, она споткнулась — Праду носил круглые стекла в золотой оправе. Он, Грегориус, был чужаком, который запустил остановившееся время и удостоверил смерть брата. Но он был и тем самым братом, который ожил в ее повествованиях. Братом — вдруг разом стало ясно Грегориусу, — который имеет какое-то отношение к шраму под бархатной лентой и к «красным кедрам».

Адриана стояла перед ним, смущенно потупив взор, разведя руки в стороны. Грегориус обнял ее за плечи.

— Я еще вернусь, — пообещал он.

27

Он пролежал в постели не более получаса, когда портье сообщил ему о визите. Спустившись вниз, он не поверил своим глазам: в вестибюле отеля стояла Адриана, опираясь на палку, в длинном черном пальто, с вязаной шалью на голове. Она являла собой трогательный и в то же время патетический образ женщины, за много лет впервые покинувшей свой дом. И вот теперь она стояла посреди совершенно незнакомого ей мира, даже не решаясь присесть.

Она расстегнула пальто и вынула два конверта.

— Я… я хочу, чтобы вы это прочитали, — сказала она чопорно и в то же время неуверенно, будто говорить, как и совершать другие действия, в этом мире труднее, чем в родных стенах. — Одно письмо я нашла, когда убирала дом после маминой смерти. Амадеу чуть было не заметил, но у меня возникло какое-то предчувствие, когда вынимала его из письменного стола папы, и я успела спрятать его. Второе нашлось в столе Амадеу после его смерти, погребенное в куче других бумаг. — Она робко посмотрела на Грегориуса, опустила взор и снова подняла. — Я… я не хочу быть единственной, кто о них знает. Рита… нет, Рита не поймет их. А больше у меня никого нет.

Грегориус перекладывал конверты из одной руки в другую и не находил слов.

— Как вы добрались сюда? — наконец спросил он.

На улице в такси ждала Клотилда. Когда Адриана опустилась на заднее сиденье и откинула голову, создалось впечатление, что на эту вылазку в реальный мир она исчерпала все свои силы.

— Adeus,[87] — сказала она ему, перед тем как сесть, и подала руку.

Он почувствовал хрупкие косточки и вздувшиеся вены, которые подались под его пальцами, и с удивлением обнаружил, каким сильным и решительным было ее рукопожатие — как у человека, с утра до вечера вращающегося в этом сумасшедшем мире и пожимающего ежедневно дюжины рук.

Это неожиданно крепкое и чуть ли не обыденное рукопожатие Грегориус все еще ощущал, провожая взглядом такси. Мысленно он преобразил Адриану в сорокалетнюю женщину, как ее описывал Котиньо, когда рассказывал о властной манере обращаться с пациентами. А если бы она не испытала шок аборта и прожила бы затем свою жизнь, а не жизнь умершего брата, каким совершенно иным человеком она была бы сейчас!

В номере Грегориус открыл поначалу более толстый конверт. Это оказалось письмо Амадеу своему отцу, судье. Неотправленное письмо, переписывавшееся на протяжении долгих лет снова и снова. Это было видно по множеству правок, внесенных не только новыми чернилами, но и являвших новый характер почерка.

Обращение «Уважаемый отец» позднее преобразовалось в «Уважаемый, внушающий страх отец», еще позже Амадеу добавил через запятую: «любимый папа», а последняя внесенная правка звучала: «втайне любимый папа».

Когда ваш шофер отвозил меня сегодня утром на вокзал, а я сидел на заднем сиденье, где обычно каждое утро сидели вы, я понял, что должен положить на бумагу все раздирающие меня противоречия, чтобы не пасть их жертвой. «Я верю, выразить какую-то мысль — значит сохранить ее силу и снять все страхи, воплощенные в ней», — пишет Пессоа. К концу этого письма я буду знать, прав ли он. Правда, полагаю, мне придется долго ждать подтверждения этой истины, поскольку, только начав писать, я чувствую, на какую каменистую и нескончаемую тропу я ступил в намерении обрести под конец ясность. И я боюсь, когда думаю о том, что не упомянул Пессоа: о возможности исказить вещь при ее описании. Что тогда будет с силой мысли и с ее страхами?

«Удачного семестра», — говорили вы каждый раз, когда я уезжал в университет Коимбры. И никогда — ни при прощании, ни при встрече, — вы не давали понять, что желаете мне получить от нового семестра удовлетворение или даже радость. Проводя ладонью по богатой обивке авто, я думал, знакомо ли ему вообще слово «prazer»? Был ли он когда молодым? Когда-то ведь он встретил маму. Когда-то.

И хотя внешне все было как всегда, все на этот раз было по-другому. «Еще год, и, надеюсь, вернешься обратно», — сказал ты, когда я уже вышел к автомобилю. У меня перехватило дыхание, и я чуть было не запнулся. Эти слова исходили из уст измученного человека со скрюченной спиной, а не из уст судьи. Уже сидя в машине, я попытался их объяснить себе как выражение благосклонности, но ничего не вышло, потому что я знал: прежде всего он хочет, чтобы его сын, дипломированный врач, был рядом и помогал превозмочь страдания. «Он спрашивает когда-нибудь обо мне?» — спросил я Энрике. Тот долго не отвечал, делая вид, что поглощен дорогой, потом сказал: «Думаю, он вами гордится».

То, что португальские дети вплоть до пятидесятых годов редко обращались к своим родителям на «ты», а чаще всего в косвенной форме «o pai, a mãe», Грегориус знал от Сесилии, которая поначалу обращалась к нему «você», и только потом предложила перейти на «tu», поскольку «você» звучит слишком церемонно, являясь сокращенной формой от «Vossa Mercê» — «Ваша милость». С «tu» и «você» юный Праду сделал значительный шаг вперед и вышел из привычных рамок, переходя от одного к другому. А может, это и не было осознанным решением, а просто проявлением его неустойчивого восприятия?

Вопросом шоферу кончался лист. Праду не нумеровал страницы. Продолжение было написано другими чернилами. Сам Праду или Адриана сложила листы в таком порядке?

Вы судья, отец, — следовательно, человек, который судит, осуждает и приговаривает. «Не знаю, как он пришел к этому, — сказал как-то дядя Эрнесту, — кажется, ему это было на роду написано». «Да, — подумал я тогда, — точно».

Признаю: дома вы никогда не вели себя как судья. Вы выносили приговоры не чаще, чем другие отцы, скорее, реже. И все-таки, отец, вашу сдержанность, ваше немое присутствие я часто воспринимал не только судящим, но и судейским.

Вы, видится мне, справедливый судья, исполненный доброжелательности, не тот, кто выносит суровые, беспощадные приговоры из-за лишений, тягот и неудач собственной жизни и не из нечистой совести от собственных тайных промахов. Вы в полной мере исчерпываете снисходительность и милосердие, насколько вам позволяет закон. И все-таки я постоянно страдаю оттого, что ты заседаешь в суде, возвышаясь над другими. «Судьи — это те, кто посылает людей в тюрьму?» — спросил я тебя в первый школьный день, когда на уроке должен был ответить о профессии отца. Так говорили на перемене одноклассники. Это не звучало презрительно или осуждающе, скорее в их болтовне слышалось досужее любопытство, которое мало отличалось от интереса к ученику, который сказал, что его отец работает на скотобойне. С тех пор я обходил стороной все дороги, ведущие мимо тюрьмы.

Мне было двенадцать, когда я проскользнул в зал суда мимо охранников, чтобы увидеть вас, восседающим на возвышении в мантии. Тогда вы еще были обычным судьей, не членом Верховного суда. Я испытал гордость и в то же время был страшно напуган. Вы зачитывали приговор обычной воровке: тюрьма по причине рецидива, без возможности условного срока. Женщина была пожилой, безобразной, озлобленной — не то лицо, которое вызывает сочувствие. И тем не менее все во мне содрогнулось, каждая клеточка, когда осужденную уводили под стражей в подвалы суда, где, как мне представлялось, холодно, темно и сыро.

Я подумал, что защитник плохо делал свою работу, — наверное, назначенный адвокат. Он равнодушно бормотал свою речь, из которой невозможно было ничего понять о причинах, вынудивших женщину на это преступление, а она ничего не могла сказать в свою защиту, наверное, была вообще неграмотной. Ночью я лежал в темноте и защищал ее, и странным образом защита моя была направлена не против прокурора, а против вас. Я говорил до хрипоты, пока голос не отказал мне и поток слов не иссяк. Под конец я стоял перед вами без мысли в голове, пораженный немотой, которая казалась мне бодрствующим беспамятством. Когда я проснулся, мне стало ясно, что это себя я защищал перед вами. Вы мне, вашему обожаемому сыну, никогда не бросали упрека, ни разу, и иногда я думаю: все, что я делал, делал лишь по одной причине — чтобы избежать вашего возможного осуждения, даже не зная, в чем оно могло заключаться. И в конечном итоге, не поэтому ли я стал врачом? Чтобы сделать все, что в человеческих силах, ради избавления тебя от адских болей в позвоночнике? Чтобы защититься от немого укора, что недостаточно помог в твоих одиноких страданиях? То есть от того укора, с которым ты отдалил от себя Адриану и Риту, чтобы он имел основание.

Но вернемся к суду. Никогда не забуду, с каким ужасом и отвращением я смотрел, как после заседания обвинитель и защитник сошлись и вместе смеялись. Я представить себе не мог, что такое возможно, и до сих пор не понимаю этого. В ваше оправдание я могу сказать, что, когда покидал зал суда с книжками под мышкой, прочитал на вашем лице сожаление. Как мне тогда хотелось, чтобы оно было искренним, сожаление о том, что за несчастной осужденной захлопнулась тяжелая дверь в камеру и безжалостно повернулся в замке ключ!

Я ее никогда не забуду, эту воровку. Много лет спустя я наблюдал в универмаге за другой воровкой, молодой женщиной умопомрачительной красоты, которая ловко заставляла исчезать в карманах манто одни лишь блестящие побрякушки. В полном замешательстве из-за своих приятных ощущений от происходящего, я следовал за ней в ее отважном набеге по всем этажам. И только постепенно до меня дошло, что в этой женщине я вижу мстительницу за ту воровку, которую отправили в тюрьму. Когда я увидел, что к ней крадущимся шагом приближается мужчина, я поспешил к ней и шепнул: «Cuidado!».[88] Ее присутствие духа лишило меня дара речи. «Vem, amor»,[89] — нежно проворковала она и склонила головку мне на плечо. Когда мы вышли на улицу, она пристально посмотрела на меня, и теперь ее взгляд был испуганным в противоречие с непринужденным и хладнокровным действием.

— Почему? — Ветер взъерошил ее роскошную гриву, и прядь волос закрыла ее глаза. Я убрал прядь со лба.

— Это долгая история, — сказал я. — Но если короче, мне нравятся воровки. Особенно если я знаю, как их зовут.

Она вытянула губы и на мгновение задумалась.

— Диамантина Эсмералда Эрмелинда.

Она улыбнулась, одарила меня поцелуем в губы и исчезла за углом. За обедом я сидел напротив вас с чувством триумфа и милости победителя. В этот момент все воровки мира насмехались над всеми в мире кодексами.

Ваши кодексы. Сколько себя помню, тяжелые одинаковые тома в черной коже внушали мне почтение, благоговейное почтение. Это были книги, не похожие на другие, а то, что в них было напечатано, имело совсем другой ранг и достоинство. Они так далеки от всего обыденного, что мне было странно видеть в них португальские слова, пусть и громоздкие, вычурные, витиеватые — мне казалось, они придуманы под другой, холодной звездой. Их необычность и чуждость еще больше определял острый запах пыли, идущий от полки, он навевал мне туманную мысль, что этот запах принадлежит самой сущности этих книг, что никто никогда не снимал их с полки, и величавый смысл содержания помнят только они.

Много позже, когда я начал понимать, в чем заключается произвол диктатуры, я иногда видел перед собой эти нечитанные своды законов из моего детства, и тогда в своем воображении я бросал вам ребяческий упрек, что вы не сняли их с полки и не швырнули в лицо салазаровским прихвостням.

Вы никогда не запрещали мне брать эти книги, нет, не вы — сами эти тяжелые величественные тома с драконовской жесткостью налагали запрет даже прикоснуться к ним. Как часто еще мальчишкой я прокрадывался в твой кабинет и с замиранием сердца боролся с искушением взять в руки один из них и хотя бы бросить взгляд на «священное писание»! Мне было десять, когда я, наконец, совершил это. Я пробирался на цыпочках, беспрестанно озираясь, как бы меня не застали на месте преступления, но мне было важно понять таинство вашей профессии и узнать, какой ты там, в чужом мире, вне круга семьи. И каким же разочарованием было увидеть, что тяжеловесный канцелярский язык, царивший под тиснеными переплетами, не таил в себе никакого откровения, ничего, что могло бы привести в такой желанный и пугающий трепет.

Тогда, после слушания дела воровки, прежде чем вы поднялись, наши взгляды встретились. По крайней мере, мне так показалось. Я надеялся, надеялся долгими неделями, что вы заведете об этом разговор. В конце концов надежда поблекла и превратилась в разочарование, которое в свою очередь померкло и перешло в чуть ли не возмущение и гнев: значит, вы меня считаете слишком малым для разговора, слишком глупым? Но это совсем не отвечало тому, что вы от меня постоянно требовали и чего, естественно, ожидали! Может быть, вам было неприятно, что сын увидел вас в судейском одеянии? Но у меня никогда не возникало ощущения, что вы стесняетесь своей профессии! Или вас охватил страх, когда вы увидели сомнение на моем лице? Я всегда буду сомневаться, я уже сомневался, когда был совсем ребенком, — тут вы меня хорошо знаете, по крайней мере надеюсь, что знаете. Следовательно, это была робость — слабость, в которой я вас никогда бы не заподозрил!

А я? Почему я сам не заговорил с вами? Ответ элементарно прост: потребовать от вас объяснений — это нечто немыслимое, чего совершенно недопустимо делать. Это разрушило бы все устройство, всю иерархию нашей семьи. Этого не просто нельзя делать, об этом нельзя даже помыслить. Вместо этого я наложил друг на друга обе картинки: знакомого, домашнего отца, властителя безмолвия; и человека в мантии, с размеренным красноречием, пересыпанным формальностями и звучным, неподкупным голосом вещающего в зале суда, в зале, где голоса раздаются так, что пробивает озноб. И когда я заново пробегаю по этим умственным экзерцициям, меня пугает то, что тут нет противоречия, которое могло бы принести утешение, нет, создается единый образ, отлитый из одного куска. Это напрягает, отец, что все соединилось, как в бронзе. И если мне становится совсем нестерпимо, когда вы вырастаете во мне, как монолитный монумент, я прибегаю к помощи мысли, которую обычно себе запрещаю, поскольку она оскверняет святыню нашей близости: я думаю о том, что ты, как все, должен время от времени обнимать маму.

Почему ты стал судьей, папа, а не адвокатом? Почему ты встал на сторону карающих? «Судьи тоже нужны», — сказал бы ты мне, и я знаю, что возразить на это нечего. По почему именно мой отец должен быть одним из них?

До сих пор это было письмо к живому отцу, письмо, написанное студентом Праду из Коимбры. Можно легко себе представить, что оно было начато сразу по возвращении. На следующем листе уже сменились чернила и изменился почерк. Он стал более уверенным, свободным и беглым, будто отточенным рутинными врачебными записями. По глагольным формам было понятно, что писалось оно уже после смерти судьи.

Грегориус подсчитал: между окончанием университета и смертью отца лежали десять лет. Неужели безмолвный разговор с отцом застопорился так надолго? В глубинах восприятия десять лет могли пролететь, как секунда, никто не знал этого лучше Праду.

Неужели сыну надо было дождаться смерти отца, чтобы продолжить письмо? По окончании учебы Праду вернулся в Лиссабон и работал в неврологической клинике — это Грегориус знал от Мелоди.

«Мне тогда было девять, и я радовалась, что он снова здесь. Сегодня я бы сказала, что это было ошибкой, — рассказывала Мелоди. — Но он всегда тосковал по Лиссабону, тосковал по дому. Стоило ему уехать, как он уже хотел обратно. В нем странным образом сочетались эта любовь к железным дорогам и тоска по дому. Он всегда был полон противоречий, мой старший ослепительный брат. В нем жил неистребимый путешественник с тягой к дальним странствиям, его завораживала транссибирская магистраль, «Владивосток» — было священным словом в его устах. А рядом в нем уживался другой, с этой мучительной ностальгией. «Это как жажда, — говорил он. — Когда на меня нападает тоска по дому, то она становится нестерпимой. Наверное, я хочу знать все пути и перепутья дорог, чтобы в любое время мог вернуться. В Сибири я бы этой жажды не вынес. Представь себе: стук колес дни и ночи напролет, и с каждым стуком я все дальше уношусь от Лиссабона, дальше и дальше».

Уже светлело, когда Грегориус отложил словарь и потер глаза, которые жгло невыносимо. Он задернул шторы и, не раздеваясь, лег под покрывало. «Я уже близок к тому, чтобы потерять себя», — эта мысль погнала его на Бубенбергплац, которой он потом так и не смог коснуться. Когда это было?

«А что, если я хочу потерять себя?»

Грегориус забылся легким сном, в котором мелькали обрывки мыслей и образов. «Зеленая» Сесилия постоянно обращалась к судье «Ваша милость», она крала дорогие блестящие побрякушки: бриллианты и другие камушки, но прежде всего воровала имена, имена и поцелуи, которые неслись под стук колес по Сибири во Владивосток, откуда слишком далеко было до Лиссабона, до города судов и болей.

Теплый полуденный ветер коснулся Грегориуса, когда он отдернул штору и открыл окно. Он постоял несколько минут, чувствуя, как под его порывами лицо стало сухим и горячим. Во второй раз в жизни он заказал обед в номер и, увидев перед собой поднос, вспомнил, как это было впервые, в Париже, в ту самую сумасшедшую поездку, которую Флоранс предложила за их первым совместным завтраком у него на кухне. Вожделение, симпатия и надежность. «Быстрее всего уходит страсть, — говорил Праду, — за ней следует симпатия и, к несчастью, чувство, что тебе с кем-то хорошо и надежно, тоже когда-то разбивается». Поэтому он и пришел к лояльности — солидарности душ по ту сторону чувств. Дыхание вечности. «Ты всегда любила не меня», — сказал Грегориус Флоранс, и она ничего не возразила.

Грегориус позвонил Силвейре, и тот пригласил его на ужин. Потом упаковал альбом об Исфахане, который ему подарили Шнайдеры из Эльфенау, и спросил у коридорного, где он может купить ножницы, кнопки и скотч. Он как раз собрался уходить, когда позвонила Натали Рубин. Она была огорчена, услышав, что персидская грамматика еще не пришла, хоть была послана экспресс-почтой.

— Надо мне было самой привезти! — в сердцах сказала она и сама испугалась и смутилась от собственных слов. — А что вы делаете в выходные?

Грегориус не мог устоять:

— Буду сидеть без света в одной заброшенной школе с крысами и читать о трудной любви сына к своему отцу, который лишил себя жизни то ли от болей, то ли от чувства вины, точно никто не знает.

— Вы меня разы…

— Нет, нет, — поспешил успокоить ее Грегориус. — Это не розыгрыш. Все именно так, как я сказал. Только это невозможно объяснить, просто невозможно. И еще этот ветер из пустыни…

— Ну, вы даете! Вас прямо-таки… прямо-таки как подменили. Если вы не…

— Вы совершенно спокойно можете так говорить, Натали, я иногда сам себя не узнаю.

— А вы позвоните мне, когда получите грамматику?

— Непременно.

— Персидский вы тоже будете учить в этой таинственной крысиной школе? — ее саму насмешило собственное словотворчество.

— Естественно. Там и есть Персия.

— Сдаюсь.

Они оба рассмеялись.

28

Почему, папа, ты никогда не говорил со мной о своих сомнениях, о своей внутренней борьбе? Почему не показал свои письма министру юстиции, свои прошения об отставке? Почему ты все их уничтожил, будто ничего и не писал? Почему я должен узнавать о твоих хлопотах от мамы, которая стыдливо рассказывала мне о них, когда этим надо гордиться?

Если тебя довели до смерти боли, ладно, тут даже я ничего не смог бы поделать. Когда человек страдает от болей, все слова быстро теряют силу. Но если решающую роль сыграли не они, а чувство вины и раскаяние, что ты не нашел в себе мужества отречься от Салазара и не закрывать более глаза на кровь и пытки, — то почему ты не поговорил со мной, с твоим сыном, который когда-то хотел стать пастором?!

Грегориус оторвался от письма. Горячий ветер из Африки ворвался через открытое окно в кабинете сеньора Кортиша. Блуждающий луч света оставлял на подгнивших досках пола куда более интенсивное желтое пятно, чем в прошлый раз. По стенам были развешены фотографии Исфахана, которые Грегориус вырезал из альбома. Ультрамарин и золото, золото и ультрамарин; купола, минареты, торговые улочки, базары, закутанные женщины с угольно-черными, жадными до жизни глазами. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. «Бог насылает на Египет бедствия, потому что фараон погряз в своеволии, — сказал Праду О'Келли. — А кто его таким создал? Сам Бог! И создал таким, чтобы через него показывать свою власть! Что за тщеславный, самодовольный Бог! Каков бахвал!» Грегориус потом перечитал этот библейский стих: все верно.

О'Келли рассказывал, что они спорили полдня, как Праду назвать Бога в своей речи, бахвалом — «gabarola» или фанфароном — «fanfarrão». И не слишком ли он далеко заходит — пусть на пару секунд звучания одного дерзкого слова, — ставя ГОСПОДА на одну доску с хвастливыми уличными мальчишками. Хорхе взял верх, и слово осталось. Грегориус испытал мимолетное разочарование в О'Келли.

Грегориус прошел по коридорам, стараясь избегать крыс, и уселся в классе за парту, которую он на днях выбрал для Праду, потому что с этого места открывался хороший вид на женскую гимназию, где его встречал взгляд Марии Жуан. Поблуждав по зданию, он отыскал на нижнем этаже бывшую библиотеку, где юный Амадеу, по свидетельству патера Бартоломеу, прятался, чтобы читать ночь напролет. «После того как Амадеу прочитал книгу, в ней не остается даже букв». Стеллажи стояли пустыми, пыльными и загаженными. Единственная книга, которая осталась, служила подставкой под колченогую полку, чтобы она не опрокинулась. Грегориус проломил кусок гнилой доски в полу и достал книгу. Потом выбил из нее пыль и полистал. Это оказалась биография Хуаны ла Лока. Он прихватил ее с собой, возвращаясь в кабинет сеньора Кортиша.

Подпасть под влияние Оливейры Салазара, аристократичного профессора, было много легче, чем поверить Гитлеру, Сталину или Франко. Но связываться с таким сбродом ты бы никогда не стал — не позволили бы твоя интеллигентность и безупречное чувство стиля. И руку ты ни разу не вскинул в приветствии, за это я могу дать на отсечение собственную. И все же иногда у меня мелькала мысль, что ты чувствуешь некое родство с этим человеком в черном, с умным напряженным лицом под котелком. Не в его безжалостном честолюбии и не в идеологической ослепленности, а в суровости по отношению к себе. Но, отец, он же был заодно с преступниками! И спокойно взирал на преступления, для которых в человеческом языке не найдется подходящего слова! У нас был Таррафал![90] Был Таррафал, отец! ТАРРАФАЛ! Почему вы не дали волю воображению, отец? Если бы вы хоть раз увидели руки как у Жуана Эсы: обожженные, изувеченные, в страшных шрамах, — которые когда-то играли Шуберта! Почему вы ни разу не дали себе труда посмотреть на такие руки, отец?

Может быть, это страх тяжело больного, страх из-за физической слабости не позволил вам встать в оппозицию к государственной власти? И вы поэтому закрывали глаза? Не твоя ли согнутая спина не давала показать хребет? Но нет, мне претит такое объяснение, оно было бы слишком несправедливым, потому что отказывало бы тебе в достоинстве как раз там, где ты его неизменно проявляешь: в силе. Силе противостоять твоим страданиям и в мыслях, и в поступках.

Один раз, отец, один-единственный раз, должен признать, я был рад, что вы имеете влияние в кругах этих прилично одетых преступников в цилиндрах: когда вам удалось освободить меня от Мосидаде. Вы увидели ужас в моих глазах, когда мне предстояло натянуть зеленую рубашку и вместе со всеми вскидывать руку. «Этого не будет», — спокойно сказали вы, и я был счастлив видеть ваш полный любви и жесткости взгляд. Не хотел бы я быть вашим противником! Разумеется, ты и сам не желал, чтобы твой сын уподобился дешевому пролетарию у лагерного костра. И все-таки я воспринял твой поступок — что тебе пришлось предпринять, я не хочу знать, — как выражение искреннего расположения, и в ту ночь после освобождения к тебе были обращены мои самые сильные чувства.

Сложнее было, когда вы не дали предъявить мне обвинение в нанесении тяжких телесных повреждений Адриане. Сын судьи, я не знаю, за какие ниточки вы дергали, какие связи пустили в ход. Но сегодня скажу вам: я бы охотнее предстал тогда перед судом и там сражался за моральное право ставить жизнь превыше закона. Тем не менее меня тронуло то, что ты для меня сделал, что бы это ни было. Но я абсолютно уверен, что тобою не двигали две вещи, которых я никогда бы не принял: боязнь скандала или удовлетворение оттого, что ты имеешь влияние. Ты сделал это, просто чтобы защитить меня. «Я горжусь тобой», — сказал ты, когда я объяснил тебе положение дела с медицинской точки зрения и показал страницу из учебника. После этого ты обнял меня, чего не делал со времен моего раннего детства. Я вдыхал запах табака от твоего костюма и мыла от лица. Я и сегодня еще помню этот запах и чувствую твое сильное и долгое объятие, гораздо более долгое, чем я мог ожидать.

Мне снятся твои руки, руки, протянутые в пылкой мольбе, руки, умоляющие сына, как доброго волшебника, освободить тебя от невыносимых болей. В эти сны проникли твое беспредельное ожидание и надежда, которые всегда появлялись на твоем лице, когда я объяснял тебе механизм твоей болезни, названной по имени Владимира Бехтерева и сопровождающейся необратимым искривлением позвоночника. И еще когда мы говорили о таинстве боли. Это были минуты совершенной близости. Ты не сводил глаз с моих губ и ловил каждое слово врача, как величайшее откровение. Тогда я был всезнающим отцом, а ты нуждающимся в помощи сыном. «А каким был твой отец, и каким он был для тебя?» — спросил я однажды маму после наших разговоров о тебе. «Гордый, одинокий, невыносимый тиран, который был у меня на поводке, — ответила она. — Фанатичный поборник колониализма, вот кем он был!» — «Он бы перевернулся в гробу, узнав, что ты о нем думаешь», — сказал я.

Грегориус поехал в отель и переоделся к ужину у Силвейры. Силвейра жил на вилле в Белене. Открыла горничная, а потом в огромный вестибюль с хрустальной люстрой, как в вестибюле посольства, вышел хозяин. Он заметил, что Грегориус восхищенно озирается.

— После развода и ухода детей все стало как-то слишком большим. Но переезжать я тоже не хочу, — улыбнулся Сильвейра, и на его лице Грегориус уловил ту же усталость, как при их первой встрече в ночном поезде.

Грегориус не мог бы позже сказать, как все это произошло. Они сидели за десертом, и он рассказывал о Флоранс, об Исфахане и о своих сумасбродных посиделках в заброшенном лицее. Немного это напоминало ту ночь, когда он в спальном вагоне открылся этому человеку, как встал и ушел из класса.

— Ваше пальто было мокрым, когда вы сняли его с крючка, я точно помню, в тот день шел дождь, — сказал Силвейра за супом. — И я еще помню, как на древнееврейском «свет» — «ог».

Тогда Грегориус рассказал ему о безымянной португалке, о которой умолчал в поезде.

— Идемте, — сказал Силвейра после кофе и повел его в подвал. — Вот, это оснащение для кемпинга, я когда-то купил для детей. Все наилучшего качества. Ни разу не использованное. В один прекрасный день они просто свалили его здесь, никакого больше интереса, ни «спасибо», ничего. Обогреватель, светильник, кофеварка — все на аккумуляторах. Почему бы вам не взять это с собой? В лицей. Я скажу своему шоферу, он проверит батареи и отвезет для вас.

Это не было простой щедростью. Тут еще и лицей. Услышав о нем, Силвейра захотел знать как можно больше — и это тоже не было простым любопытством, скорее желанием увидеть заколдованный замок. А предложение инвентаря свидетельствовало и о понимании гротескного поступка Грегориуса — ну, если не о понимании, то хотя бы уважении к его действиям, чего Грегориус ни от кого не ожидал, и уж меньше всего от бизнесмена, вся жизнь которого крутится вокруг денег.

Силвейра понял удивленное выражение на его лице.

— Просто мне нравится эта история с лицеем и крысами, — усмехнулся он. — Нечто непривычное, нечто нерациональное. Нечто, имеющее отношение к Марку Аврелию.

Когда Грегориус на некоторое время остался один в гостиной, он обратился к книгам. Груды литературы о фарфоре. Торговое право. Справочники о пассажирских сообщениях. Словари английского и французского делового языка. Энциклопедия по детской психологии. Полка разношерстных романов.

На столике в углу семейная фотография с женой и обоими детьми, мальчиком и девочкой. Грегориусу вспомнилось письмо Кэги. В утреннем телефонном разговоре Натали Рубин упомянула, что уроки ректора часто выпадают — его жена лежит в клинике в Валдау. «Иногда по моей жене видно, что она больше не выдержит», — написал Кэги.

— Я позвонил одному партнеру по бизнесу, который часто ездит в Иран, — сообщил, входя, Силвейра. — Только выправить визу, и никаких проблем с путешествием в Исфахан.

Увидев лицо Грегориуса, он запнулся.

— Ну да, — сконфуженно сказал он через пару минут. — Ну да. Разумеется. Речь не об этом Исфахане. И не об Иране. Персия!

Грегориус кивнул.

Мариана Эса занималась его глазами и определила, что у него бессонница. И кроме нее только Силвейра был здесь единственным человеком, который интересовался им. Им. Единственный, для кого он не был всего лишь понимающим зеркалом, как для обитателей мира Праду.

Когда они уже стояли в вестибюле и горничная принесла Грегориусу пальто, блуждающий взгляд Силвейры упал на галерею с дверьми в верхние апартаменты.

— Территория моих детей. Бывшая территория. Не хотите заглянуть?

Два великолепных светлых помещения со спальнями и отдельными ванными комнатами. В одном метрами выстроились тома Жоржа Сименона на книжных полках.

Они стояли на галерее. Силвейра вдруг не знал, куда деть руки.

— Если хотите, можете здесь жить. Разумеется, бесплатно. — Он засмеялся. — Если уж вы пока не в Персии. Все лучше, чем в отеле. Вам никто не помешает, я в основном в отъезде. Вот и завтра рано утром уезжаю. Жульета, горничная, позаботится о вас. И как-нибудь я выиграю у вас партию в шахматы.

— Chamo-me José, — сказал он, когда они скрепили договор рукопожатием. — E tu?[91]

29

Грегориус паковался. Он был так взволнован, будто отправлялся в кругосветное путешествие. Мысленно он уже убрал с полки в комнате мальчика несколько томов Сименона и расставил свои книги: о чуме и землетрясении, Новый завет, который ему подарил Котиньо вечность назад, Пессоа, Эсу де Кейрош, иллюстрированную биографию Салазара, книги от Натали Рубин. В Берне он упаковал с собой своего старого Горация, греческие трагедии и Сафо. В последний момент прихватил еще и святого Августина «Confessiones».[92] Книги для следующего отрезка пути.

Чемодан оказался непосильно тяжелым, когда Грегориус снял его с кровати и понес к двери, и у него закружилась голова. Он прилег. Через пару минут все прошло, и он продолжил читать письмо Праду.

Я содрогаюсь при одной только мысли о той бессознательной и слепой, но в то же время неизбежной и безудержной мощи, с которой родители оставляют свой след в детях. След, который, как шрамы от ожогов, никогда уже не рассосется. Очертания родительских желаний и страхов раскаленным стилом пишутся в души малюток, а они пребывают в полной беспомощности и незнании, что с ними творят. Нам требуется целая жизнь, чтобы найти и расшифровать выжженный текст, но и тогда мы не будем уверены, что правильно поняли его.

И знаешь, папа, то же самое произошло у меня с тобой. Совсем недавно мне смутно показалось, что во мне кроется мощный текст, который властвует над всем, что я до сих пор делал и чувствовал, скрытый каленый текст, чья коварная власть заключается в том, что, несмотря на все свое образование, я ни разу не пришел к мысли, что он не имеет той законной силы, которую я за ним, сам того не зная, признавал. Текст короткий, с ветхозаветной непреложностью «Другие — твой суд».

Я не могу свидетельствовать, что постоянно находился под судом, но я точно знаю, что с младых ногтей читал этот текст в вашем взгляде, отец. Этот взгляд из-под ваших очков, полный лишений, боли и строгости, преследовал меня, куда бы я ни шел. Единственным местом, куда он не мог проникнуть, было большое кожаное кресло в библиотеке лицея, за которым я прятался ночью, чтобы читать. Плотная предметность кресла вместе с темнотой создавали непроницаемую стену, которая защищала меня от любого поползновения. Туда не доставал и ваш взгляд, а значит, не было и суда, перед которым я должен был отвечать, когда рассматривал женщин с белыми телами и читал обо всех тех вещах, которыми можно заниматься только в укромном месте.

Можете себе представить мое негодование, когда я прочел у пророка Иеремии: «Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его? говорит Господь. Не наполняю ли я небо и землю? говорит Господь»?

«А чего ты хочешь, — сказал патер Бартоломеу, — он ведь Бог».

«Да, именно это и говорит против него: что он Бог!»

Патер засмеялся. Он никогда не сердился на меня. Он меня любил.

Как бы я хотел, папа, иметь такого отца, с которым мог бы говорить обо всех этих вещах! О Боге и его самодовольной жестокости, о кресте, гильотине и гарроте. О той чуши с другой щекой. О справедливости и мести.

Твоя спина, она не могла выносить церковные скамьи, лишь раз я видел тебя коленопреклоненным, на панихиде по дяде Эрнесту. Мне до конца жизни не забыть силуэт твоего измученного тела, в нем было что-то от Данте и чистилища, которое я всегда представлял себе как огненное море унижений, ибо что есть более страшного, чем унижение? Самая сильная боль рядом с ним ничто. И вот, мы так ни разу и не поговорили об этих вещах. Мне помнится, слово «бог» я слышал из ваших уст только в избитых фразах и никогда, никогда как символ веры. И все-таки ты ничего не сделал, чтобы у меня не возникало немой уверенности, что ты носишь в себе не только светские законы, но и церковные — из которых, кстати, вышла инквизиция. Таррафал, отец. ТАРРАФАЛ!

30

Шофер Силвейры заехал за Грегориусом ближе к полудню. Он зарядил аккумуляторы во всем снаряжении, упаковал два пледа, на которых лежали пакеты с кофе, сахаром и печеньем. В отеле Грегориуса отпускали неохотно. «Foi um grande prazer»,[93] — сказали они.

Ночью прошел дождь, и на машинах виднелся тонкий налет мелкого песка, пригнанного ветром пустыни. Филипе, шофер, открыл Грегориусу дверцу большого блестящего автомобиля. «Проводя ладонью по богатой обивке авто…» — на таком же заднем сиденье роскошного авто родился замысел Праду написать отцу письмо.

Грегориус лишь единственный раз ездил с родителями на такси, когда они возвращались из отпуска на Тунерзе. Отец тогда вывихнул ногу, и с их багажом нельзя было иначе. Грегориус видел по затылку отца, как тому не по себе. Для матери эта поездка была сказкой, ее глаза блестели, она не хотела выходить из машины.

Филипе сначала завез чемодан на виллу, а потом поехал к лицею. Дорога, по которой прежде доставляли продукты для школьной столовой, полностью заросла.

— Здесь? — спросил Филипе, глуша мотор.

Тяжеловес с широченными плечами и выей, как у быка, он боязливо шарахался от каждой крысы. В кабинете ректора он медленно прошелся вдоль стен, сжимая в руках фуражку и разглядывая фотографии Исфахана.

— А что вы тут делаете? — спросил он. — Я понимаю, меня это не…

— Сложно сказать, — не дал ему договорить Грегориус. — Очень сложно. Знаете, что такое сны наяву? Немножко похоже. Но и не совсем так. Серьезнее. И безумнее. Когда отпущенный тебе срок подходит к концу, правила больше не действуют. Иногда это выглядит так, будто человек спятил, и место ему в доме умалишенных. А на самом деле все наоборот: туда следует отправить тех, кто не хочет признать, что время на исходе. Тех, кто живет дальше так, будто ничего не происходит. Понимаете?

Филипе пригладил вихор:

— Два года назад у меня был инфаркт сердца. После мне было как-то странно снова выходить на работу. А сейчас мне кажется, я об этом уже забыл.

— Да, — сказал Грегориус.

Когда Филипе ушел, небо затянулось облаками, стало темно и прохладно. Грегориус включил обогреватель, зажег лампу и сварил кофе. Сигарету! Он достал из кармана пачку. «Какую марку вы курили впервые в жизни? — спросил Силвейра после ужина. Потом встал и вернулся с целым блоком сигарет. — Вот. Эту же марку курила моя жена. Уже несколько лет лежит в ящике ночного столика. С ее стороны кровати. Рука не поднималась выкинуть. Табак, наверное, уже совсем высох». Грегориус открыл пачку и закурил. За это время он научился вдыхать, не заходясь кашлем. Табак оказался резким и отдавал пережженной древесиной. На него накатила волна головокружения, сердце стучало с перебоями.

Он прочитал стих из пророка Иеремии, о котором писал Праду, и перелистал назад к Исаии. «Мои мысли — не ваши мысли, не ваши пути — пути Мои, говорит Господь. Но как небо выше земли, так пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших».

Праду принимал всерьез, что Бог — некая личность, которая мыслит, желает и чувствует. Тогда он выслушал его, как любую другую личность, и нашел, что с такого рода заносчивым характером он не хочет иметь дела. Есть ли у Бога характер? Грегориус подумал о Рут Гаучи и Давиде Лемане. И о своих словах: «Ничего не может быть серьезнее поэзии слова». Берн был отсюда далеко.

Ваша неприступность, отец. Мама, которой приходилось, как переводчице, переводить нам ваше молчание. Почему вы не научились сами говорить о себе и своих чувствах? Я скажу вам: вам было слишком удобно, сказочно удобно прятаться за благородной ролью какого-нибудь восточного главы семейства. А к ней еще добавляется роль скупого на слова страдальца, для которого молчание — добродетель, достоинство не жаловаться на боли. Вы превратили свою болезнь в оправдание своего нежелания научиться выражать себя. В вашу надменность: пусть другие учатся догадываться о ваших страданиях.

Вы никогда не помышляли, чего вам недостает в самоопределении? Человек обладает им в той мере, в какой умеет выразить себя в словах.

Тебе никогда не приходило в голову, папа, что для нас для всех тоже могло быть бременем, что ты не говорил о своих болях и об унижении твоей согнутой спины? Что твое молчаливое, героическое терпение тоже было не без гордыни? Что оно могло угнетать нас больше, чем если бы ты позволял себе выругаться или пролить слезы жалости к самому себе, которые мы могли бы утереть? Мы, дети, и прежде всего я, сын, мы были окованы узами твоего мужества, без права пожаловаться на что-то, потому что любая жалоба, еще до того как мы ее высказали, — да что там, даже подумали — уже была поглощена, задушена, уничтожена твоим мужеством и твоим отважно переносимым страданием.

Ты не хотел принимать никаких болеутоляющих, ты хотел всегда иметь ясную голову — в этом ты был непреклонен. Но однажды, когда ты думал, что тебя никто не видит, я подглядывал за тобой в щелочку. Ты принял таблетку и — после непродолжительной схватки с самим собой — еще одну. Когда я через некоторое время заглянул в дверную щель снова, ты скрючился в кресле, откинув голову на подушку, очки на коленях, рот приоткрыт. Конечно, это было немыслимо: но как мне хотелось вбежать и погладить тебя!

Ни разу я не видел тебя плачущим. С каменным лицом стоял ты, когда мы хоронили Карлоша, нашу — и твою тоже! — любимую собаку. Ты никогда не был бездушным человеком, вовсе нет. Но почему ты всю жизнь делал вид, будто душа есть нечто, чего надо стесняться, нечто неприличное, место, где гнездятся слабости и которое надо скрывать, чего бы это ни стоило?

От тебя мы с детства научились тому, что мы прежде всего тело и что нет ничего в наших мыслях, чего бы прежде не было в теле. А потом — какой парадокс! — ты всячески задерживал наше чувственное взросление, так что мы даже не верили, что ты мог себе позволить чего-то такого с мамой, чтобы на свет появились мы. «Это не он, — сказала однажды Мелоди, — это была Амазонка». Лишь однажды ты невольно дал почувствовать, что знаешь, что такое женщина, — когда в доме появилась Фатима. Ничего в тебе не изменилось — и изменилось все. Что такое поле притяжения, я тогда понял в первый раз.

Здесь письмо кончалось. Грегориус сложил листы и стал засовывать обратно в конверт. На оборотной стороне последней страницы он заметил приписку карандашом:

«Что я знал о твоих фантазиях? Почему мы так мало знаем о фантазиях наших родителей? Что мы вообще можем знать о ком-то, если ничего не ведаем о картинах, которые разыгрываются в его воображении?»

31

У Эсы были белые, но он все не начинал. Грегориус заварил чай и налил в каждую чашку по половине. Он выкурил сигарету из тех, что жена Силвейры забыла в спальне. Жуан Эса тоже курил. Он курил, пил и молчал. На город спустились сумерки, скоро позвонят на ужин.

— Нет, — остановил Грегориуса Эса, когда тот пошел зажечь свет. — Но заприте, пожалуйста, дверь.

Темнело быстро. Огонек сигареты Эсы вспыхивал и притухал. Когда он заговорил, это звучало так, будто на его голос надели сурдинку, как на какой-нибудь музыкальный инструмент, и она не только смягчала и приглушала тон, но и делала его более хриплым.

— Девочка. Эстефания Эспиноза. Не знаю, что вам об этом известно. Но уверен, что-то слышали. Вы давно хотите меня спросить. Я чувствую. Только не решаетесь. С последнего воскресенья я все время думаю об этом. Будет лучше, если я расскажу вам свою историю. Думаю, в ней есть часть правды. Если только здесь вообще можно найти правду. Но эту часть вы должны знать. Что бы ни говорили другие.

Грегориус подлил чаю. Руки Эсы дрожали, когда он подносил чашку к губам.

— Она работала на почте. Почта — важный объект для Сопротивления. Почта и железные дороги. Она была совсем молоденькой, когда О'Келли с ней познакомился. Двадцать три или двадцать четыре. Это было в семидесятом, весной. У нее была феноменальная память. Ничего не забывала — ни то, что видела, ни то, что слышала. Адреса, телефоны, лица. Ходила шутка, что она знает наизусть телефонную книгу. Но она не задавалась. Только удивлялась: «А вы что, так не можете? Не понимаю, как можно быть такими забывчивыми». Ее мать то ли сбежала, то ли рано умерла, уже не помню, а отца однажды утром арестовали — он был железнодорожником — по подозрению в саботаже.

Она стала возлюбленной Хорхе. Он словно лишился рассудка, мы забеспокоились — такие вещи всегда опасны. Он ей нравился, но страстью к нему она не пылала. Это его злило, выбивало из колеи, доводило до вспышек ревности. «Не твое дело! — огрызнулся однажды он, когда я озабоченно смотрел на него. — Я тоже здесь не новичок!»

Школа для неграмотных была ее идеей. Чистый бриллиант! Салазар тогда развернул кампанию по ликвидации неграмотности. Учиться читать было объявлено патриотическим долгом. Мы нашли помещение, поставили старые парты и стол для учителя. Повесили огромную доску. Девочка позаботилась об учебных материалах, всяких там картинках и таблицах. Классы для безграмотных мог посещать любой, независимо от возраста. Фокус был вот в чем: никто не обязан был перед кем бы то ни было оправдывать свое присутствие на занятиях, и, кроме того, перед ищейками можно было настаивать на конфиденциальности, ведь неграмотность — позор. Эстефания рассылала приглашения, убедившись, что их не вскроют, хотя там всего-то и было написано, например: «Увидимся в пятницу? Целую, Ноэлья». Это выдуманное имя было паролем.

Мы встречались. Обсуждали операции. На случай, если внезапно явится кто-то из PIDE или вообще не свой, «учительница» просто возьмет мел — девочка всегда готовила доску так, будто давно идет урок. Было и еще одно преимущество: нам не приходилось прятаться, мы могли встречаться открыто. Так сказать, отплясывать у свиньи под носом. Сопротивление — не место для смеха. Но иногда мы смеялись.

Невероятная память Эстефании становилась для нас все важнее. Отпала необходимость что-то записывать, оставлять письменные улики. Вся конспиративная сеть была у нее в голове. Иногда я сомневался, а что будет, если с ней случится несчастье? Но она была так молода, так прекрасна, в самом расцвете жизни, и я отгонял эту мысль. Мы продолжали и наносили один удар за другим.

Однажды вечером, это было осенью семьдесят первого, в школу пришел Амадеу. Он смотрел на нее как зачарованный. Когда собрание подошло к концу и все начали расходиться, он подошел к ней и о чем-то заговорил. Хорхе ждал у двери. Она избегала смотреть на Амадеу, стояла, потупив взор. Я понял: что-то грядет.

Ничего не произошло. Хорхе и Эстефания по-прежнему оставались вместе. Амадеу больше не приходил на встречи. Позже я узнал, что она ходила к нему в практику. Она сходила по нему с ума. Амадеу выпроводил ее. Он был лоялен к О'Келли. Лоялен до самоотречения. Целую зиму продолжалось это напряженное спокойствие. Иногда Хорхе и Амадеу можно было видеть вместе. Что-то между ними изменилось, что-то неуловимое. Они уже и шли-то не в ногу. Будто требовалось прилагать усилие, чтобы сохранять общность. И с девочкой у Хорхе что-то нарушилось. Он держал себя в руках, но то и дело в его глазах загорался недобрый огонек, он поправлял ее, выказывал недоверие к ее памяти, выскакивал, хлопнув дверью. Наверное, так и так все бы плохо кончилось, но все что угодно показалось бы безобидным по сравнению с тем, что произошло.

В конце февраля в школу нагрянул один из подручных Мендиша. Он бесшумно открыл дверь и мгновенно оказался среди нас. Мы знали его: умный, опасный агент. Эстефания была неподражаема. Она заметила его чуть ли не сразу, тут же прервала фразу — мы обсуждали новую акцию — взяла мел, указку и «продолжила» объяснять букву «c», как сейчас помню, это была «c». Бадахос — так звали агента, как испанский город, — уселся. До сих пор у меня стоит в ушах скрип старой парты. Эстефания скинула жакет, хоть в помещении было прохладно — она всегда обольстительно одевалась на наши встречи, — с обнаженными руками, в прозрачной блузке она была… ну, в общем, любой мог на месте потерять голову. Наверное, О'Келли бесновался из-за этого. Бадахос закинул ногу на ногу.

Эстефания соблазнительно повела головой и объявила, что урок окончен. Люди начали выходить, сдержанное самообладание, висевшее в воздухе, можно было потрогать руками. Профессор музыки, сидевший рядом со мной, поднялся. Бадахос двинулся к нему.

Я понял: все. Я понял: это катастрофа.

«Неграмотный профессор? — с отвратительно подлой ухмылкой осклабился Бадахос. — Это что-то новенькое. Поздравляю с патриотичным порывом научиться читать».

Профессор побледнел и провел языком по сухим губам. Но он хорошо держался в этой ситуации.

«Я недавно встретил одного, который никогда не учился. Услышав о школе сеньоры Эспинозы — она моя ученица, — я решил посмотреть, как тут обстоят дела прежде чем порекомендовать посещать ее».

«Ах так? И как его имя?»

Я порадовался, что остальные ушли, и проклинал себя, что у меня нет ножа.

«Жуан Пинту», — сказал профессор.

«Как оригинально, — скривил губы Бадахос. — А адрес?»

Адреса, который назвал профессор, не существовало. Они вызвали его к себе и задержали. Эстефания больше не вернулась домой. У О'Келли я тоже запретил ей жить.

«Будь благоразумен, — увещевал я Хорхе, — это слишком опасно. Если она провалится, заберут и тебя».

Я поселил ее у одной пожилой женщины.

Амадеу попросил меня зайти к нему в практику. У него состоялся разговор с Хорхе. Он был в полном замешательстве. Вернее, совершенно не в себе.

«Он хочет ее убить, — сказал он бесцветным голосом. — Нет, он выразился другими словами, но было ясно: он хочет убить Эстефанию. Чтобы ее память угасла раньше, чем ее схватят. Представь себе: мой давний друг Хорхе, мой лучший друг, мой единственный настоящий друг. Он совсем спятил, он хочет принести в жертву любимую. «Речь идет о многих жизнях», — снова и снова повторял он. Одну жизнь за многие — вот его счет. Помоги мне, ты должен мне помочь. Этого нельзя допустить».

Я всегда знал, а теперь убедился: Амадеу любил ее. Конечно, я не мог знать, как у них было с Фатимой, — я видел их вместе лишь тогда, в Брайтоне. И все-таки я уверен, что здесь все было по-другому: яростнее, неистовее — как раскаленная лава перед извержением. Амадеу был ходячий парадокс: уверенный в себе, бесстрашный в любой схватке, а под этим тонкая натура, постоянно чувствующая на себе пристальный взгляд других и от этого страдающая. По этой причине он и присоединился к нам — хотел очиститься от обвинений в спасении Мендиша. Думаю, Эстефания была его шансом выйти, наконец, из-под судилища на свободный горячий простор жизни, и на этот раз жить, следуя своим желаниям, своим страстям, — и к черту всех остальных.

Он осознавал, что это его шанс — тут я уверен. Он довольно хорошо знал себя, лучше, чем многие. Но построил этот барьер, этот железный барьер лояльности к Хорхе. Амадеу был лояльнейшим человеком во вселенной, лояльность была его религией. Лояльность против свободы и крупицы счастья — вот такие ставки. Он противился этой лавине страсти и отводил жадные глаза, когда видел девочку. Он хотел и дальше прямо смотреть в лицо Хорхе, не хотел, чтобы их сорокалетняя дружба распалась из-за сна наяву, пусть и такого опаляющего.

А теперь Хорхе хотел отнять у него девушку, которая никогда ему не принадлежала. Хотел нарушить неустойчивое равновесие между лояльностью и робкой надеждой в его душе. Это было уже слишком.

Я поговорил с О'Келли. Он отрицал, что сказал нечто в этом роде или даже просто намекнул. На его небритом лице выступили красные пятна, трудно сказать, из-за Эстефании или из-за Амадеу.

Он врал. Я знал, что он врет, и он знал, что я это знаю.

Он начал пить. Чувствовал, что Эстефания от него ускользает, с Амадеу или без него. Он не мог этого вынести.

«Можем переправить ее за границу», — предложил я.

«Они заметут ее, — возразил он. — Профессор симпатичный малый, но слабак, они сломят его, а там узнают, что все у нее в голове, а потом выследят ее, бросят на это все силы, потому что для них это слишком важно, представляешь, вся лиссабонская сеть, ни один из этих псов еще не пронюхал до того как сцапают ее, а они сцапают, их целая армия».

Кто-то из персонала постучал в дверь и позвал на ужин. Эса проигнорировал и продолжил рассказ. В комнате стало совсем темно, и голос Эсы доносился словно из другого мира.

— То, что я скажу сейчас, вас, наверное, шокирует. Я понимал О'Келли. Я понимал его и его аргументы, а это две разные вещи. Если они ей что-нибудь вколют и выкачают все из ее памяти, то все мы окажемся под угрозой, около двухсот человек. И многократно больше, если допросят каждого по отдельности. Такого невозможно себе даже представить. Вообразить хоть малую толику опасности, и каждый скажет: ее надо убрать.

В этом смысле я понимал О'Келли. И сегодня не боюсь сказать: эта смерть была бы оправдана. Кто говорит обратное, тот все упрощает. Недостаток воображения, на мой взгляд. Чистые руки как высший принцип — я нахожу это отвратительным.

Я думаю, Амадеу в этом деле не мог мыслить здраво. Он видел перед собой ее сияющие глаза, необыкновенный, почти азиатский цвет лица, заразительный смех, покачивающуюся походку — и не хотел, чтобы все это перестало существовать. Он не мог этого хотеть, и я рад, что не мог, потому что все другое сделало бы его монстром, монстром самоотречения.

О'Келли — наоборот. Я подозреваю, что он видел в таком разрешении ситуации еще и освобождение от мук, от терзаний оттого, что не знает, как удержать Эстефанию, когда страсть влечет ее к Амадеу. И в этом я понимал его, но иначе, не одобряя, а сочувствуя. Потому что в его страданиях я узнал себя. Давным-давно меня тоже бросила женщина ради другого, и она так же принесла в мою жизнь музыку, только не Баха, как у О'Келли, а Шуберта. Я знал, как легко поддаться таким мечтаниям об избавлении, и знал, как истово разум подсовывает оправдания таким планам.

И именно по этой причине я решил помешать О'Келли. Я забрал девочку из ее убежища и привел в голубую практику. Адриана возненавидела меня за это, но она ненавидела меня и раньше, полагая, что это я был тем человеком, который увел у нее брата в Сопротивление.

Я поговорил с людьми, которые знали границу как свои пять пальцев, и проинструктировал Амадеу. Его не было неделю. Когда он вернулся, сразу слег. Эстефанию я больше никогда не видел.

Меня вскоре после этого схватили, но к ней это не имело никакого отношения. Должно быть, она приезжала на похороны Амадеу. Много позже я слышал, что она работала в Саламанке, доцентом истории.

С О'Келли на протяжении десяти лет мы не обменялись ни словом. Сегодня, наверное, могли бы, но мы не ищем встречи друг с другом. Он знает, что я тогда обо всем этом думал, а это не облегчает общение.

Эса глубоко затянулся, огонек пробежал далеко по сигарете и ярко осветил темноту. Он закашлялся.

— Каждый раз, когда Амадеу навещал меня в тюрьме, меня подмывало спросить его об О'Келли, об их дружбе. Но я не решался. Амадеу никогда никому не угрожал — это было его кредо. Но он, не осознавая этого, сам был угрозой. Угрозой взорваться на глазах у других. Хорхе я тоже не мог спросить. Может быть, теперь, тридцать с лишним лет спустя, не знаю… Может ли дружба такое выдержать?

Когда меня выпустили, я навел справки о профессоре. Со дня его ареста о нем никто больше не слышал. Эти изверги! Таррафал. Вы знаете о Таррафале? Я брал в расчет, что и меня туда отправят. Салазар одряхлел, и PIDE творила, что хотела. Думаю, помог случай, что я туда не попал, случай — брат произвола. Тогда бы я бился головой о стену камеры, пока не проломил ее — так я себе решил.

Повисла тишина. Грегориус не знал, что сказать.

В конце концов Эса встал и зажег свет. Он потер глаза и сделал первый ход, каким обычно начинал партию. Они доиграли до четвертого хода, как вдруг Эса отодвинул доску в сторону. Оба встали. Эса вынул руки из карманов вязаной кофты. Мужчины сделали шаг друг к другу и обнялись. Тело Эсы содрогнулось, глухой звериный звук вырвался из его горла. Потом он разом ослабел и прижался к Грегориусу. Грегориус погладил старика по голове. Когда он тихонько открывал дверь, Эса стоял у окна и смотрел в ночь.

32

Грегориус стоял в салоне дома Силвейры и рассматривал фотографии — ряд снимков с большого приема. Господа в визитках, дамы в длинных вечерних платьях со шлейфами по паркету. Жозе Антониу да Силвейра тоже был тут, моложе на много лет, в сопровождении своей жены, пышной блондинки, напомнившей Грегориусу Аниту Экберг в Фонтана-ди-Треви в феллиниевской «Сладкой жизни». Детишки, семь или восемь, гонялись друг за другом под бесконечно длинным столом с закусками. Над одним из столов — фамильный герб: серебряный медведь с широкой красной лентой. На следующей фотографии все сидят в салоне и слушают игру молодой женщины за роялем, женщины алебастровой красоты, отдаленно напоминающей безымянную португалку на мосту Кирхенфельдбрюке.

После возвращения на виллу Грегориус долго сидел на кровати, дожидаясь, пока потрясение от прощания с Жуаном Эсой пойдет на убыль. Звериный возглас из его горла, немое рыдание, крик о помощи, воспоминания о пытках — все это никогда не стереть из его памяти. Ему хотелось заглотить в себя столько горячего чая, чтобы он смыл боль из груди Эсы.

Постепенно ему удалось сосредоточиться на деталях истории с Эстефанией Эспинозой.

Саламанка. Она стала доцентом в университете Саламанки. Вокзальная табличка с темным средневековым именем встала перед его глазами. Потом табличка пропала и появилась сцена, которую описал патер Бартоломеу, как О'Келли и женщина, не глядя друг на друга, подошли к могиле Праду и встали над ней. «То, что они избегали смотреть друг на друга, связывало их еще большей близостью, чем скрещенные взгляды».

Грегориус распаковал чемодан и поставил книги на полку. В доме было очень тихо. Жульета уже ушла, оставив на кухонном столе записку, где найти приготовленную еду. Грегориус еще никогда не бывал в доме вроде этого, и сейчас ему все здесь казалось запретным, даже шорох его шагов. Выключатель за выключателем он зажег повсюду свет. Столовая, где они вместе ужинали. Ванная. Даже в кабинет Силвейры он бросил короткий взгляд, чтобы тут же снова закрыть дверь.

И вот он стоит в салоне, где они пили кофе, и громко произносит «nobreza». Звучание слова понравилось ему, страшно понравилось, и он повторил его еще несколько раз. Он вдруг подумал, что и слово «аристократия» ему всегда нравилось, оно было наполнено проистекающим из него благородством. Другое дело девичья фамилия Флоранс Л'Аронж — она никогда не вызывала у него мысли об аристократичности, да и сама она не придавала ей особого значения. Люсьен фон Граффенрид: древний аристократический бернский род — тут Грегориусу приходит на ум безупречная структура песчаника или изгиб улицы Герехтихкайтгассе,[94] вспоминается, что один из фон Граффенридов сыграл какую-то неясную роль в Бейруте.

И, разумеется, Эва фон Муральт, Неверояшка. Это была просто вечеринка одноклассников в ее доме — никакого сравнения с приемом на фотографиях Силвейры — и все-таки… «Невероятно!» — воскликнула Эва, когда кто-то из ребят спросил ее, правда ли, что титул можно купить. «Невероятно!» — воскликнула она и тогда, когда Грегориус под конец хотел вымыть посуду.

Коллекция пластинок Силвейры производила впечатление покрывшейся пылью, как будто тот период, когда музыка играла какую-то роль в его жизни, был давно позади. Грегориус нашел Берлиоза. «Летние ночи», «Прекрасная путешественница» и «Смерть Офелии» — вещи, которые любил Праду, потому что они напоминали ему о Фатиме. «Эстефания была его шансом выйти наконец из-под судилища на свободный горячий простор жизни».

Мария Жуан. Грегориус должен наконец ее найти. Если кто и знал, что тогда произошло во время бегства, и почему Праду вернулся больным, то это она.

Он провел беспокойную ночь, то и дело просыпаясь от малейшего шороха. Обрывочные сновидения были похожи друг на друга: они кишели аристократичными дамами, лимузинами и шоферами. И все гнались за Эстефанией. Они гнались, хоть он и не видел этого. Когда он проснулся, сердце выскакивало из груди. Поборов головокружение, в пять утра он сел на кухне за второе письмо, которое принесла Адриана.

Мой уважаемый, мой любимый сын,

за эти годы я столько писем к тебе начинал и бросал, что уже не знаю, которое это по счету. Почему мне так трудно?

Ты можешь себе представить, каково это, иметь сына, который наделен такими талантами и такой ясностью ума? Сына с таким чувством слова, что его отцу остается лишь немота, чтобы не позориться косноязычием. Когда я был студентом, на юридическом факультете обо мне шла слава оратора. Семейству Райш, семье твоей матери, я был в свое время представлен как красноречивый прокурор и адвокат. Мои речи против Сидонью Пайша, обходительного мошенника в униформе, и в защиту Теофилу Брага, человека с зонтом в трамвае, произвели впечатление. Так как же я дошел до того, что пришлось онеметь?

Тебе было четыре, когда ты пришел ко мне со своей первой книгой, чтобы прочитать два предложения: «Лиссабон — наша столица. Это прекрасный город». Был летний день, недавно прошел дождь, в окна плыл тяжелый, напоенный влажными цветочными ароматами воздух. Ты постучал, сунул в дверь голову и спросил: «У вас есть минута?» Как взрослый сын благородной фамилии, который с почтением приближается к главе семейства, чтобы испросить аудиенции. Умное не по годам поведение понравилось мне, но в то же время и испугало. Что мы делали не так, что ты не врываешься в мой кабинет с шумом и грохотом, как дети в других семьях? Твоя мать не предупреждала меня о книге, и я был огорошен, когда ты прочитал из нее, без единой запинки, звонко и выразительно. И голос твой был не просто выразительным, в нем звучала любовь к словам, так что даже эти простые предложения наполнились поэзией. (Глупо, наверное, но иногда мне думается, что исток этого в твоей ностальгии. Твоя легендарная ностальгия, в которой ты находил удовлетворение, но она от этого не становилась притворной. А между тем ты еще никогда не покидал Лиссабона и не мог знать, что это такое. Однако она у тебя была еще до того, как могла появиться, но от тебя всего можно ожидать, даже того, о чем и подумать нельзя.)

Свет искрящегося ума заполнил комнату, я и сейчас помню, как тогда подумал: «Эти предложения слишком просты для его разума». А когда остался один, чувство гордости уступило место другой мысли: «Отныне его дух будет ярким прожектором, который беспощадно высветит все мои слабости». Думаю, это было началом моей робости перед тобой. Да, ты внушал мне страх.

Как трудно отцу держать экзамен перед своими детьми! И как тяжело сознавать, что все свои слабости, слепоту, заблуждения и страхи ты вписываешь в души детей! Прежде меня пугала мысль, что вы можете унаследовать от меня болезнь Бехтерева, но Бог миловал. Потом я стал опасаться за ваши души, в которых восприятия отпечатываются так легко, как на восковой дощечке, и все записывается с сейсмографической точностью. Я стоял перед зеркалом и думал: «Что посеет в вас это строгое лицо?»

Но что может человек сделать со своим лицом? Не то чтобы ничего — ведь я веду речь не о простой физиогномике. И все-таки не так уж много. Мы не архитекторы нашего лица и не режиссеры нашей строгости, нашего смеха и плача.

Из двух первых предложений вышли сотни, тысячи, миллионы других. Иногда мне казалось, что книги — такая же часть твоего тела, как и руки, держащие их. Однажды, когда ты читал на ступенях перед входом в дом, с улицы залетел мяч, которым играли мальчишки. Твои руки отложили книгу и бросили мяч через ограду. Как чуждо им было это движение!

Я любил тебя за книгой, очень любил. Хотя мне и становилось не по себе от твоей запойной жажды чтения.

Но особенно жутко становилось мне от того усердия, с каким ты нес свечи к алтарю. В отличие от твоей матери, я ни минуты не верил, что ты станешь пастором. У тебя мятежный нрав, а бунтари не становятся священниками. Так на какую же цель направится в конечном итоге твое рвение, какой изберет себе объект? Что твой пыл имеет взрывную силу, это видно и невооруженным глазом. И я страшусь того взрыва, который вызовет эта сила.

Я ощутил этот страх, когда увидел тебя в суде. Я должен был приговорить ту воровку к заключению, закон от меня этого требовал. Почему ты смотрел на меня в судейском кресле, как палач? Твой взгляд парализовал меня, я не мог с тобой об этом говорить. А у тебя было лучшее решение, что бы я мог поделать с той воровкой? Было?

Я наблюдал, как ты взрослеешь, я поражался разлетающимся искрам твоего духа, я слышал твои проклятия Богу. Я терпеть не мог твоего друга Хорхе, анархисты нагоняют на меня страх, но я радовался, что у тебя был друг. А ведь все могло сложиться иначе — твоя мать мечтала видеть тебя, тихого и бледного, за каменными стенами закрытого учебного заведения. Она пришла в ужас от твоей выпускной речи. «Сын-богохульник, чем я такое заслужила!» — с горечью воскликнула она.

Я тоже читал этот текст. И испытал гордость. И зависть. Я завидовал самостоятельности твоего мышления и его отважной независимости, это прослеживалось в каждой строке. Они были для меня светлым горизонтом, к которому и я рад бы приблизиться, но для меня он недостижим — слишком свинцовым был груз моего воспитания. Как смог бы я объяснить тебе мою зависть? Не становясь при этом еще приниженнее и придавленнее, чем и без того я был в твоих глазах?

«Это безумие, — думал Грегориус, — двое, отец и сын, жили в городе на противоположных холмах, как противники в античной драме, связанные архаичным страхом и влечением друг к другу, для выражения которых не находили слов, и писали друг другу письма, ни разу не отправив ни одного. Стесненные немотой, которой взаимно не понимали, и слепые к тому факту, что одна немота порождала другую».

— Госпожа тоже тут порой сиживала, — сказала Жульета, застав его утром за кухонным столом. — Только она читала не книги, а журналы. — Она окинула его внимательным взглядом. — Вы плохо спали? Постель неудобная?

— Со мной все в порядке, — успокоил ее Грегориус. — Уже давно мне не было так хорошо.

— Я так рада, что в доме опять кто-то есть. Сеньор Силвейра стал таким тихим и замкнутым. «Я ненавижу отели, — давеча сказал он, когда я помогала ему паковаться. — Так почему же я продолжаю и продолжаю заниматься этим? Почему? Можешь сказать, Жульета?»

33

— Вы самый необычный ученик из всех, которые у меня были, — сказала Сесилия. — Вы знаете больше литературных слов, чем любой человек в трамвае, и при этом понятия не имеете, как ругаться, делать покупки или бронировать место в самолете или поезде. Не говоря уж о флирте. Или ты знаешь, как сделать мне комплимент?

Она зябко натянула на плечи зеленый палантин.

— К тому же у вас самая медлительная находчивость, какая мне только встречалась. Медленная, и все же находчивость — никогда бы не подумала, что такое возможно. Но с вами…

Под ее осуждающим взглядом Грегориус вынул грамматику и указал ей на ее ошибку.

— Да, — сказала она, и зеленый платочек колыхнулся перед ее губами, — но иногда небрежное выражение и есть самое правильное. Уверена, у греков было то же самое.

По дороге к вилле Силвейры Грегориус зашел выпить кофе в кафе напротив аптеки О'Келли. Время от времени он бросал взгляд через окно на дымящего аптекаря. «Он словно лишился рассудка, — сказал Жуан Эса. — Он ей нравился, но страстью к нему она не пылала. Это его злило, выбивало из колеи, доводило до вспышек ревности… Амадеу вошел, посмотрел на нее и был заворожен». Грегориус вынул эссе Праду и поискал нужный текст.

А если мы намереваемся понять чей-то внутренний мир? Не будет ли это путешествием без конца? Разве душа то место, где обитают факты? Не есть ли так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?

В трамвае, катящем в Белен, Грегориус внезапно почувствовал, что его восприятие Лиссабона изменилось. До сих пор город был для него лишь местом розысков, а время, протекающее здесь, определялось намерением как можно больше узнать о Праду. А сейчас, когда он смотрел в окошко вагона, время, как и вагон, ползущий с визгом и скрипом, принадлежат только ему. Это было просто время, в котором Раймунд Грегориус жил своей новой жизнью. Он снова увидел себя стоящим в бернском трамвайном депо и спрашивающим о старых вагонах. Три недели назад у него создавалось впечатление, что он катается здесь по Берну своего детства. Теперь он ехал по Лиссабону, и только по Лиссабону. Он чувствовал, как и в глубине его души что-то сместилось.

Из дома Силвейры он позвонил госпоже Лосли и продиктовал свой новый адрес. Потом сделал звонок в отель и узнал, что пришла персидская грамматика. Открытый балкон купался в лучах теплого весеннего солнца. Он прислушался к обрывочным разговорам прохожих и удивился, как много понимает. Откуда-то донеслись аппетитные ароматы готовящихся блюд, и он вспомнил крохотный балкончик своего детства, через который плыли отвратительные кухонные запахи. Устроившись под покрывалом в комнате сына Силвейры, он тут же провалился в сон, в котором соревновались медлительность и находчивость, и медлительность побеждала. Он стоял с Эвой фон Муральт, Неверояшкой, у раковины и мыл гору посуды с вечеринки. Потом вдруг оказался в кабинете Кэги и часами названивал в дальние страны, где никто не брал трубку.

И в доме Силвейры время стало принадлежать ему. В первый раз с тех пор, как приехал в Лиссабон, он включил телевизор и посмотрел вечерние новости. Он придвинулся почти вплотную к экрану, чтобы между ним и словами оставалось как можно меньше пространства. Он был изумлен, сколько всего за эти недели произошло в мире, и как здесь отличался выбор регионов, события в которых считались важными. А с другой стороны, удивительно, что знакомое здесь выглядит так же, как и дома. Он подумал: «Я живу здесь». «Vivo aqui». За диалогами в следующем за новостями фильмом он не мог уследить. Он пошел в салон и поставил пластинку Берлиоза, которого после смерти Фатимы Праду слушал часами. Музыка разносилась по всему дому. Немного погодя он пошел на кухню и сел дочитывать письмо судьи к своему внушающему страх сыну.

Подчас, мой сын, и это случается все чаще, ты представляешься мне уверенным в своей правоте судьей, который снова и снова обвиняет меня в том, что я продолжаю надевать мантию. Ты думаешь, что я закрываю глаза на зверства режима. Тогда я чувствую на себе твой взгляд, как опаляющий свет. И мне хочется вознести молитвы Богу, чтобы он послал тебе больше разумения и убрал из твоих глаз безжалостный взгляд палача. «Почему Ты не дашь ему большей силы воображения, когда дело касается меня?» — хочется мне крикнуть Ему, и это был бы вызов, полный укоризны.

Потому что, видишь ли, как бы ни была богата твоя фантазия, ты понятия не имеешь о том, что делают с человеком боли и согнутая спина. Ну хорошо, никто не может этого знать, кроме самих жертв. Никто. Ты можешь прекрасно объяснять, что выявил Владимир Бехтерев. И я не хотел бы лишиться ни одного из этих наших разговоров, это драгоценнейшие часы, в которые я чувствую себя подле тебя защищенным. Но они проходят, эти часы, и я возвращаюсь в свой ад. Видимо, одного ты никогда не сможешь понять: что от рабов унизительного уродства и беспрестанных болей нельзя ожидать того же, чего ты требуешь от тех, которые могут не думать ежесекундно о своем теле, а если вспоминают о нем, то только для того, чтобы наслаждаться. Нельзя ожидать от них того же! И нельзя принуждать их самих говорить об этом, потому что это стало бы новым унижением!

Истина, да, истина проста: я не знаю, как смог бы выносить мою жизнь, если бы Энрике не заезжал за мной каждое утро без десяти шесть. Воскресенья — ты не можешь себе представить, какая это для меня пытка. Иногда по субботам я могу заснуть, потому что уже заранее знаю, как это будет. То, что я каждую субботу, как любой будний день, в четверть седьмого ступаю в здание Верховного суда, служит для моих коллег поводом для насмешек. Иногда я думаю, что безмозглость — большее зло, чем все остальные слабости человека. Я просил о разрешении пользоваться своим ключом и в воскресенье, просил не раз. Но мне неизменно отказывали. Порой я желаю им хоть день, один-единственный день испытать мои боли, чтобы они поняли, каково это.

Когда я вхожу в свой служебный кабинет, боли немного отступают, будто само помещение превращается в опору, внутренний стержень моего тела. До восьми в суде нет сутолоки. Большей частью я просматриваю дела предстоящего дня, чтобы быть уверенным, что не ожидается никаких сюрпризов, — человек вроде меня всегда опасается этого. Бывает, что я читаю поэзию, тогда дыхание становится ровнее, словно я смотрю на спокойное море, временами это утишает боль. Понимаешь ли ты теперь?

Но Таррафал, скажешь ты. Да, Таррафал, знаю, знаю. Должен я из-за этого сдать свой ключ? Я пытался представить себе это. Я пробовал снять ключ со связки, оставить его на столе, покинуть здание и выйти на улицы, будто я и вправду ушел в отставку. Я делал глубокие вдохи, задействуя спину, как рекомендовал врач, дыхание становилось все шумнее и тяжелее. Задыхаясь, я кружил по городу, в поту от страха, что в один прекрасный день этот воображаемый акт станет реальным. Потом в промокшей насквозь рубашке я долго сидел за своим столом, приводя дыхание в норму. Теперь ты понимаешь?

Не только тебе писал я бесчисленные письма, которые потом рвал. Я писал и министру, снова и снова. И одно из них я все-таки послал по внутренней почте. Потом поймал курьера, который должен был передать письмо министру, на улице. Он страшно рассердился, что пришлось перетряхивать весь мешок, и смотрел на меня с презрительным любопытством, как люди смотрят подчас на помешанного. Это письмо я выбросил туда же, куда полетели предыдущие — в Тежу. Чтобы река смыла предательские чернила. Понимаешь теперь?

Мария Жуан Флориш, твоя верная подруга школьных лет, меня поняла. Однажды, когда я уже не мог дольше выносить того, как ты на меня смотришь, я встретился с ней.

«Он хотел уважать вас, — сказала она и накрыла ладонью мою руку. — Уважать и любить, как любят образец для подражания. «Я не хочу видеть в нем больного, которому все прощается, — говорит он. — Тогда получилось бы так, что у меня больше нет отца». В душе он предназначает каждому вполне определенную роль и становится беспощаден, если ей не соответствуют. Своего рода эгоизм».

Она посмотрела на меня и одарила улыбкой, прилетевшей из далекой степи жизни, проживаемой с открытыми глазами.

«А почему бы вам не попробовать рассердиться на него?»

Грегориус взял последний лист. Несколько строк, написанных другими чернилами, под которыми судья вывел дату: восьмое июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года — за день до смерти.

Неравный бой подходит к концу. Что, мой сын, я могу сказать тебе на прощанье?

Ты из-за меня стал врачом. Как все сложилось бы, не нависай над тобой тень моих страданий, под которой ты вырос? Я у тебя в долгу. Ты не виноват в том, что боли не ушли и в конце концов сломили мое сопротивление.

Ключ я оставил в своем кабинете. Они все спишут на болезнь. Что причиной может быть сознание собственной несостоятельности — им и в голову не придет.

Удовлетворит ли тебя моя смерть?

Грегориуса забил озноб, и он прибавил отопления. «Амадеу чуть было не заметил, но у меня возникло какое-то предчувствие, и я успела спрятать его», — услышал он голос Адрианы. Отопление не помогало. Он включил телевизор и долго сидел, пялясь на какую-то мыльную оперу, в которой не понимал ни слова, как если бы герои разговаривали на китайском. В ванной он нашел снотворное. Когда таблетка подействовала, было уже светло.

34

В справочнике оказалось две Марии Жуан Флориш, которые жили в Кампу-ди-Орике. На следующий день после курсов Грегориус поехал туда. За первой дверью, в которую он позвонил, проживала довольно молодая женщина с двумя детьми, которые держались за подол ее юбки. По следующему адресу ему сообщили, что сеньора Флориш уехала на два дня.

Он забрал в отеле персидскую грамматику и поехал к лицею. Над заброшенным зданием шумели крыльями перелетные птицы. Он надеялся, что вернется жаркий африканский ветер, но в мягком мартовском воздухе по-прежнему чувствовалось легкое дыхание зимней стужи.

В грамматике лежала записка от Натали Рубин: «Я дошла досюда!»

«А буквы не такие уж простые, — затараторила она, когда Грегориус позвонил ей, чтобы сообщить, что книгу он получил. — Я целыми днями только над ними и сижу, родители с ума сходят от моего прилежания. А когда вы собираетесь в Иран? Вроде бы сейчас это не совсем безопасно, нет?»

Год назад Грегориусу попалась в одной газете статейка о человеке, который в девяносто лет начал изучать китайский. Щелкопер вовсю поиздевался над бедолагой. «У вас нет ни малейшего понятия…» начиналось письмо в редакцию, к которому Грегориус набросал черновик. «И охота вам отравлять себе жизнь подобной чепухой», — пожал плечами Доксиадес, когда увидел, как он разнервничался. Письмо он не отослал. Его остановила небрежная манера грека.

Когда пару дней назад в Берне он испробовал, что еще помнит из персидского шрифта, оказалось, очень мало. А теперь, когда перед глазами лежала книга, все пошло гораздо быстрее. «

Я по-прежнему там, в той далекой временной точке, я никогда оттуда не уходил, нет, я врастаю в это прошлое или произрастаю из него,

— писал Праду. —

Оно для меня настоящее, это прошлое, не просто короткие эпизоды, вспыхивающие в памяти. Тысячи изменений, которые ускоряют время, — они в сравнении с этим вневременным настоящим наших чувствований мимолетны и нереальны, как сон».

Солнечный луч в кабинете сеньора Кортиша передвигался. Грегориусу почему-то вспомнилось застывшее лицо мертвого отца. Во времена своей юности, когда отец еще был жив, он хотел бы броситься к нему со своими страхами от видений персидской песчаной бури. Но он был не тем отцом, к которому можно было с этим прийти.

Долгий путь до Белена Грегориус прошел пешком и сделал так, чтобы он пролег мимо особняка, в котором жил судья, со своей немотой, болями и страхами перед безжалостным приговором сына. Кедры вонзались вершинами в вечернее небо. Грегориус подумал о шраме под бархатной лентой на шее Адрианы. В освещенных окнах мелькал силуэт Мелоди, переходившей из комнаты в комнату. Она-то уж знала, были ли когда эти кедры красными. И какое отношение они имели к обвинению Амадеу за тяжкое телесное повреждение.

Шел третий день в доме Силвейры. Vivo aqui. Грегориус бродил по дому, по темному саду, по прилежащим улицам. Он прогулялся по всему кварталу, где люди готовили еду, ели, сидели у телевизоров. Возвращаясь назад, он остановил взгляд на светло-желтом фасаде и порталом с колоннами. Фешенебельный дом в престижном квартале. «Здесь я сейчас живу». В салоне он грузно опустился в кресло. Что это значит? Бубенбергплац осталась для него неприкосновенной. Сможет ли он по истечении времени коснуться площадей Лиссабона? Что это будет за прикосновение? И как отпечатаются его шаги на их мостовых?

«Жить мгновением — как верно и как прекрасно это звучит!

— написал Праду в одном из своих коротких эссе. —

Но чем больше я этого хочу, тем меньше понимаю, что это значит».

Грегориус за всю свою жизнь не скучал ни разу. Для него не было ничего более непонятного, чем не знать, как провести время. И теперь о скуке не было речи. Однако в этом большом притихшем доме он ощущал нечто иное: время остановилось, то есть нет, не остановилось, но оно не увлекало его с собой, не несло какое-то будущее, просто безучастно и равнодушно текло мимо.

Он поднялся в комнату мальчика и прошелся по корешкам романов Сименона. «Человек, который провожал поезда». Название напомнило ему кадры из одноименного фильма, вывешенные в витрине кинотеатра «Бубенберг». Черно-белые фотографии с Жанной Моро. Он видел их «вчера», в понедельник — но случилось это три недели назад, когда он сбежал с урока. Сняли тот фильм в шестидесятые, то бишь сорок лет назад. А это как давно было?

Грегориус медлил открывать томик Праду. С тех пор как он прочел письма, что-то изменилось. Письмо отца, а еще больше письмо сына. Но в конце концов он все-таки начал листать. Не так уж много осталось непрочитанных страниц. А что будет, когда он подойдет к концу? Последнее предложение всегда наводило на него страх, и, дойдя до середины, он неизменно испытывал холодок по спине от того, что конец близок. Но на этот раз с последним предложением все обстояло гораздо сложнее, чем прежде. Будто тогда порвется последняя ниточка, соединяющая его с испанской книжной лавкой на Хиршенграбен. Нет, он не будет спешить переворачивать последнюю страницу, постарается, как может, замедлить движение глаз, ибо не все в его власти. Последний взгляд в словарь, дотошнее, чем необходимо. Последнее слово. Последняя точка. А потом он окажется в Лиссабоне. Лиссабон, Португалия.

TEMPO ENIGMÁTICO — ЗАГАДОЧНОЕ ВРЕМЯ

Мне потребовался год, чтобы понять, сколько длится месяц. Это было в октябре прошлого года, в последний день месяца. Произошло то, что случается ежегодно и тем не менее каждый год обрушивается неожиданно, как будто никогда прежде такого не было: наступила зима. Ее оповестил новый, белесый рассвет. Ни ослепительного сияния, ни режущего глаз блеска, ни горячего дыхания пустыни, от которого хочется укрыться в тень. Мягкий, умиротворяющий свет, несущий в себе весть о сокращении дня. Не то чтобы я встретил его как недруга, от которого надо защищаться с беспомощной комичностью, нет, он щадит силы, которые нам требуются, чтобы преодолевать резкие контрасты лета, и являет смягченные очертания, дающие отдых душе.

Нет, не млечная пелена нового света заставила меня содрогнуться. А тот факт, что бледный рассеянный свет предвещал необратимый конец очередного времени года и еще одного периода моей жизни. Что я делал с конца марта, с того дня, когда чашка на столике кафе снова стала горячей от солнца, так что пришлось отдернуть руку? Время, утекшее с той поры, много это или мало? Семь месяцев — как долго это?

Обычно я избегаю заглядывать в кухню — это царство Аны. В ее энергичном жонглировании сковородками есть что-то, чего я не выношу. Но в тот день мне нужен был кто-то, кому я мог бы выразить свой безмолвный страх, пусть и не называя его.

«Месяц, это долго? — спросил я без всяких предисловий».

Ана, которая как раз собиралась зажечь газ, задула спичку.

«Что вы имеете в виду?» — ее лоб наморщился, как у человека, которому загадали неразрешимую загадку.

«Что сказал: месяц — это долго?»

Опустив глаза, она смущенно потирала руки.

«Ну, иногда тридцать дней, иногда…»

«Это я знаю, — резко оборвал я ее. — Вопрос в том, как это долго?»

Ана схватилась за половник, чтобы чем-то занять руки.

«Как-то, тогда я ходила за больной дочкой почти что месяц, — раздумчиво, с осмотрительностью психиатра, опасающегося своими словами вызвать у душевнобольного срыв, который потом едва ли удастся снять, начала она, — по сто раз на дню приходилось бегать вверх-вниз по лестнице с миской супа, да еще не разлить, вот тогда месяц был ох какой долгий».

«А потом, когда ты оглядывалась назад?»

Теперь Ана позволила себе улыбку, в которой явно чувствовалось облегчение, что со своим ответом она не так уж попала пальцем в небо.

«Все равно долгим. Но потом как-то все короче и короче, ну, не знаю…»

«А сейчас? Ты не ощущаешь, что тебе недостает того времени со всем этим супом?»

Ана повертела половником, потом достала из кармана фартука платок и высморкалась.

«Само собой, я с охотой ходила за доченькой, в то время и не думалось как-то, что трудно. Но пережить такое еще раз я не хочу, весь месяц жила в страхе, мы же не знали, что с ней, не знали, выходим ли».

«Нет, я не об этом: тебе не жаль, что тот месяц прошел, кончился, и то время уже не вернуть?»

«Ну да, прошел», — теперь Ана напоминала не осторожного доктора, а напуганную школьницу на экзамене.

«Ладно», — сказал я и пошел к двери. Я слышал, как у меня за спиной она снова чиркнула спичкой.

Почему я всегда так резок и черств, так неблагодарен другим за их слова, если речь о чем-то действительно важном для меня? Откуда эта потребность яростно защищать от них свое «важное», когда у меня его никто не отнимает?

На следующее утро, в первый ноябрьский день, я брел к изгибу в конце Руа-Аугуста, самой прекрасной улицы на свете. В предрассветном полумраке гладь моря казалась отлитой из серебра. С особой отчетливостью испытать, как долог месяц, — эта мысль выгнала меня из постели. В кафе я оказался первым посетителем. Когда в чашке осталось кофе на несколько глотков, я нарочно замедлил привычный ритм, в котором обычно пил. Я не знал, что мне делать, когда чашка опустеет. Он будет длинным-длинным, этот первый день ноября, если я просто останусь здесь сидеть. Но то, что я хотел понять, вовсе не было вопросом: как долог месяц при полной праздности. А чем же тогда было то, что я хотел знать?

Иногда я бываю таким тугодумом. Лишь сегодня, когда пробивается свет раннего ноября, я заметил, что вопрос, который я задал Ане, — о безвозвратности, необратимости, сожалении и скорби — был совсем не тем вопросом, который меня занимал. Корректно было бы поставить его так: отчего зависит, что мы проживаем месяц как наполненное время, наше время, а не то, которое протекает мимо нас, которое мы просто претерпеваем, которое просачивается сквозь пальцы, так что оно для нас становится потерянным, упущенным временем? Мы печалимся о нем не потому, что оно прошло, а потому что мы из него ничего не извлекли. Следовательно, вопрос должен звучать не: «долго ли длится месяц?», а: «что может человек извлечь для себя за период месяца?». Когда случается так, что у меня создается впечатление: этот месяц полностью был моим?

Так что будет неправильно, если я скажу: мне потребовался год, чтобы понять, как долог месяц. Верно будет сказать: мне потребовался год, чтобы понять, что я хотел узнать, задавая вводящий в заблуждение вопрос о том, как долго длится месяц.

На следующий день, возвращаясь с курсов, Грегориус встретил Мариану Эсу. Когда он увидел ее, вывернувшую из-за угла и идущую ему навстречу, он мгновенно понял, почему не спешил звонить ей: он бы рассказал ей о приступах головокружения, она бы вслух размышляла, что может быть причиной, а ему этого не хотелось.

Она пригласила его зайти выпить кофе и за кофе рассказала о Жуане. «Все утро воскресенья я жду его, — говорил он о Грегориусе. — Не знаю, почему так, но ему я могу высказать все, что есть на душе. Нет, совсем снять с души тяжесть не получается, но на пару часов становится легче». Грегориус поведал об Адриане и о часах, о Хорхе и шахматном клубе, о доме Силвейры. Он чуть было не проговорился и о поездке в Берн, но в последний момент понял, что этого делать не следует.

Когда он закончил, она спросила о новых очках, а потом, прищурившись, пристально посмотрела на него:

— Вы плохо спите.

Ему вспомнилось то первое утро, когда она обследовала его, и он не хотел вставать из кресла напротив ее стола. О тщательности, с которой она делала свою работу, о внимании, которое уделила ему. Вспомнилась и совместная поездка по Тежу в Касильяш, и золотисто-красный «ассам», который он пил у нее.

— В последнее время у меня кружится голова, — сказал он. — Мне страшно.

Практику доктора Эсы он покинул лишь час спустя. Она еще раз перепроверила остроту зрения, померила давление, ему пришлось делать приседания и упражнения на вестибулярный аппарат. Она попросила подробно описать признаки головокружения, а потом написала ему адрес невролога.

— Мне не кажется, что это опасно, — заключила она, — и удивительного здесь тоже ничего нет, если подумать, сколько всего изменилось в вашей жизни за такой короткий срок. Но показаться специалисту стоит.

Он подумал о пустом прямоугольнике на стене в кабинете Праду, где прежде висела картинка с изображением головного мозга. Она заметила в его глазах панику.

— При опухоли были бы совершенно иные симптомы, — мягко сказала она и погладила его по руке.

До дома Мелоди было недалеко.

— Я знала, что вы еще придете, — улыбнулась она, открывая дверь. — После вашего визита несколько дней Амадеу был для меня словно живой.

Грегориус дал ей прочесть письма отца и сына.

— Это несправедливо, — воскликнула она, прочитав последнюю фразу отцовского письма. — Несправедливо. Нечестно. Как будто Амадеу довел его до смерти. Его врач был прозорливым человеком. Он выписывал ему снотворное только в малых дозах. Но папа умел ждать. Терпение было его силой. Железное терпение. Мама видела, что это случится. Она всегда все видела. И ничего не сделала, чтобы помешать. «Теперь ему не больно», — сказала она, стоя у гроба. Я любила ее за эти слова. «И больше не надо мучить себя», — добавила я. «Да, и это тоже».

Грегориус рассказал о своих визитах к Адриане.

— После смерти Амадеу я ни разу не была в голубом доме, — задумчиво сказала Мелоди, — но меня ничуть не удивляет, что Адриана превратила его в музей и храм, где время остановилось. Она преклонялась перед ним еще девчонкой. Он был старшим братом, который мог все. Который отваживался противоречить папе. Папе! Через год после его отъезда на учебу в Коимбру, она перешла в гимназию напротив лицея. В ту гимназию, где училась и Мария Жуан. Амадеу там был героем прошлых лет, и она, сестра героя, купалась в лучах его славы. И все-таки. Все могло бы сложиться иначе, не разыграйся та драма, когда он спас ей жизнь.

Это случилось, когда Адриане было девятнадцать. Амадеу тогда готовился дома к государственному экзамену и днями и ночами сидел над книгами. Спускался только к обеду, когда собиралась вся семья. Вот во время такой трапезы Адриана и подавилась.

Мы все смотрели в свои тарелки и поначалу ничего не заметили. Вдруг она издала жуткий звук, как предсмертный хрип, она держалась обеими руками за горло и исступлённо била ногами по полу. Амадеу сидел возле меня, полностью погруженный в предстоящий экзамен. Мы уже привыкли к тому, что он появлялся к столу, как молчаливый призрак, и, не глядя, заглатывал, что подают. Я ткнула его локтем в бок и показала на Адриану. Он отрешенно поднял глаза. Лицо Адрианы сделалось лиловым, она уже не могла дышать и только беспомощно смотрела на Амадеу. Выражение, появившееся на его лице, мы все хорошо знали — это было выражение жесточайшей сосредоточенности, которое появлялось всегда, если он сталкивался с чем-то, чего не сразу мог понять, а он привык хватать все налету.

Он вскочил, опрокинув стул, в два прыжка уже был возле Адрианы, подхватил ее под мышки и поставил на ноги, потом развернул к себе спиной, обхватил за плечи, набрал воздуху и резко выгнул ее назад. Из горла Адрианы вырвался сдавленный хрип. И больше ничего. Амадеу повторил все снова, но и на этот раз кусочек мяса, попавший в дыхательное горло, не вылетел.

Все, что произошло следом, навсегда врезалось в нашу память, секунда за секундой, движение за движением. Амадеу посадил Адриану и велел мне подойти. Он запрокинул ей голову и сквозь зубы приказал мне: «Держи! Как можно крепче!» Потом схватил со стола нож, вытер его о салфетку. Мы затаили дыхание.

«Нет! — закричала мама. — Нет!»

Думаю, он ее даже не слышал. Он сел на Адриану верхом и посмотрел ей в глаза.

«Я должен это сделать, терпи, — сказал он ровным голосом, и сегодня еще меня изумляет его спокойствие. — Иначе ты умрешь. Убери руки. Доверься мне».

Адриана убрала руки с шеи. Он указательным пальцем нащупал зазор между щитовидным и перстневидным хрящами и наставил туда острие ножа. Глубоко вдохнув и на мгновение прикрыв глаза, он сделал надрез.

Я была занята тем, что держала, как в тисках, голову Адрианы, поэтому не видела, как брызнула кровь. Заметила ее только потом, на его рубашке. Адриана как-то разом осела. То, что Амадеу нашел путь к трахее, было слышно по свистящему звуку, с которым воздух всасывался через новое отверстие. Я открыла глаза и с ужасом смотрела, как Амадеу поворачивает нож в ране, выглядело это как чудовищно жестокий акт насилия. И только позже я сообразила, что так он удерживает открытым канал для доступа воздуха. Свободной рукой Амадеу достал из нагрудного кармана шариковую ручку, зажал в зубах и, открутив верхний колпачок, выкинул стержень. Пустую трубку он ввел нижним концом в рану как канюлю. Он осторожно вынул лезвие, крепко удерживая ручку. Дыхание Адрианы было прерывистым и свистящим, но она жила, и постепенно краска удушья сошла с ее лица.

«Скорую!» — приказал Амадеу.

Папа стряхнул оцепенение и пошел к телефону. Мы отнесли Адриану, из горла которой торчала ручка, на диван. Амадеу погладил ее по голове.

«Иначе было нельзя», — сказал он.

Врач, приехавший через несколько минут, положил Амадеу руку на плечо. «Времени было в обрез, — изумленно покачал он головой. — Какое самообладание! Какая дерзновенность! В вашем возрасте!»

Когда «скорая помощь» увезла Адриану, Амадеу в забрызганной кровью рубашке сел на свое место за столом. Никто не проронил ни слова. Думаю, для него это было самое страшное, что никто ничего не говорил. Врач подтвердил, что он сделал все правильно и спас Адриане жизнь. И тем не менее, сейчас все молчали, и тишина, наполнившая столовую, несла в себе ужас от его хладнокровия. «Та тишина делала из меня палача на бойне», — сказал он мне много позже, в тот единственный раз, когда мы заговорили об этом.

От того, что мы все оставили его в совершенном одиночестве, он так никогда и не смог оправиться, и его отношение к семье изменилось раз и навсегда. Он стал реже приезжать домой, а потом вовсе наносил только визиты вежливости.

Внезапно тишина взорвалась, Амадеу забила дрожь, он закрыл лицо руками. И сегодня я слышу его плач без слез, от которого содрогалось все тело. И тут тоже никто не пришел ему на помощь. Я погладила его по плечу, но этого было слишком мало — ему требовалось нечто иное, чем робкое сочувствие восьмилетней сестренки.

То, что он не получил этого, было последней каплей. Он вскочил как ужаленный, бросился наверх в свою комнату, вернулся с учебником по медицине и с такой силой хлопнул им по столу, что подскочили ножи и вилки, а бокалы зазвенели. «Вот! — сорвался он на крик, — вот здесь написано! Кониотомия называется это хирургическое вмешательство! Что вы пялитесь так на меня? Это вы сидели как истуканы! Если бы меня здесь не было, мы бы вынесли ее в гробу!»

Адриану прооперировали, и она еще две недели лежала в больнице. Амадеу приходил к ней каждый день, всегда один, он не хотел навещать ее вместе с нами. Адриана прониклась к нему благодарностью, больше похожей на религиозное благоговение. С забинтованным горлом, бледная, она лежала в подушках и раз от разу заново переживала ту драматическую сцену. Как-то я зашла к ней одна, и она заговорила об этом: «Перед тем как он нанес удар, кедры за окнами сделались красными, кроваво-красными, а потом я потеряла сознание».

Из больницы она вышла в полном убеждении, что должна посвятить свою жизнь брату, который ее спас. Амадеу было не по себе от ее жертвенности, он испробовал все, чтобы отговорить ее от этой навязчивой идеи. На какое-то время даже казалось, что удалось, это когда она встретила того француза, который влюбился в нее без памяти, и страшные события вроде бы стали бледнеть. Но эта любовь разбилась в тот самый момент, когда она забеременела. И снова Амадеу пришел на помощь, чтобы она выкарабкалась после неудачной операции. Ради этого он прервал путешествие с Фатимой и до срока вернулся из Англии. После гимназии Адриана окончила школу медсестер, и, когда тремя годами позже он открыл голубую практику, было естественно, что она стала ему ассистировать. Фатима не позволила ей жить с ними. Когда ей надо было уходить домой, часто разыгрывались неприятные сцены. После смерти Фатимы не прошло и недели, как она переехала. Амадеу тогда был совершенно убит и не мог сопротивляться. Адриана получила, что хотела.

35

— Иногда мне кажется, что дух Амадеу — это прежде всего язык, — сказала Мелоди под конец разговора. — Что его душа была соткана из слов, такого я больше ни за кем не замечала.

Грегориус показал ей строки об аневризме. Мелоди тоже ничего об этом не знала.

— Но вот сейчас я вспоминаю, что кое-что было. Он вздрагивал, если кто-то употреблял слова вроде «истекает», «на исходе», «преходящий» или «быстротечный», особенно же его выводили из равновесия «correr»[95] и «passar».[96] Он вообще был человеком, который так горячо реагировал на слова, будто они важнее самих действий и понятий. Если кто хочет понять моего брата, то это самое важное, что ему надо знать. Он говорил о диктатуре неверных и свободе правильных слов, о невидимой темнице языкового китча и свете поэзии. Он был одержим языком, зачарован им, фальшивое слово было ему страшнее ножа в сердце. И вдруг эта бурная реакция на слова, выражающие понятие быстротечности и бренности. Как-то после одного из его визитов, когда проявился этот его новый страх, мы с мужем полночи гадали о его причинах. «Только не эти слова, только не эти!» — воскликнул тогда он.

Расспросить его мы не отважились. Мой брат, он мог воспламеняться, как вулкан.

Грегориус сел в кресло в салоне Силвейры и взялся за тексты Праду, который дала ему с собой Мелоди.

«Он панически боялся, что эти записи могут попасть не в те руки, — сказала она. — Он даже подумывал их уничтожить. Но потом дал мне на сохранение. Конверт я должна была открыть только после его смерти. У меня словно пелена с глаз упала».

Праду написал это зимой после смерти матери, а Мелоди отдал весной незадолго до смерти Фатимы: три блока текстов на отдельных листах и разными чернилами. Хотя вместе они составляли посмертное письмо к матери, обращения не было. Вместо него стоял заголовок, как у большинства эссе в книге.

DESPEDIDA FALHADA À MAMÃ — НЕУДАВШЕЕСЯ ПРОЩАНИЕ С МАМОЙ

Мне не удалось с тобой проститься, мама. Тебя больше нет, а для подлинного прощания необходима встреча. Я слишком долго ждал, и, разумеется, это не случайность. Чем отличается честное прощание от малодушного? Честно проститься с тобой значило бы сделать попытку прийти с тобой к согласию о том, что касается нас, тебя и меня. Ибо в этом и заключается смысл прощания, веский, полный смысл: что двое, прежде чем расстаться, объясняются, как они видели и как принимали друг друга. Что в отношениях им удалось, а что нет. Для этого необходимо бесстрашие — надо выдержать боль диссонансов. И признать то, что нестерпимо признавать. Прощаться — это еще значит и то, что человек должен сделать для себя: не поступиться своей правдой под взглядом другого. А малодушие прощания, напротив, заключается в сокрытии: в попытке представить прошедшее в розовом свете, а все темное отогнать ложью. При этом человек теряет не меньше, чем честное признание за собой тех черт, которые порождает тьма.

Ты выкинула со мной трюк, мама, и сейчас я пишу то, что давно должен был тебе сказать: коварный трюк, который обременил мою жизнь, как ничто другое. Ты дала мне понять — и не было ни малейшего сомнения в содержании этого послания, — что от меня, твоего сына — твоего сына! — ты ожидаешь одного: что он будет лучшим. В чем — не имело особого значения, но успехи, которых я должен достичь, должны превосходить все и вся, и не просто превосходить, а затмевать всех остальных. Коварство же было в том, что ты мне этого никогда не говорила. Твои ожидания ты ни разу не облекла в ясную, недвусмысленную форму, которая дала бы мне возможность выработать позицию, задуматься об этом, разобраться со своими чувствами. И тем не менее, я всегда знал о них — это было знание, введенное в беззащитного ребенка по капле, капля за каплей, день за днем, а он и не замечал этого предательски прибывающего знания. Это невидимое знание распространялось в нем как опасный яд, просачивалось в тело и душу и определяло окраску его жизни, со всеми оттенками. Из этого неприметно действующего знания, сила которого заключалась именно в скрытности, во мне разрослась паутина беспощадных и жестких притязаний к себе, вытканная жутким пауком честолюбия. Честолюбия, порожденного страхом не оправдать твои ожидания. Как упрямо, как отчаянно и безнадежно позже я бился с собой за свое освобождение, но лишь еще больше запутывался! Защититься от твоего присутствия во мне было невозможно — слишком виртуозен, слишком безукоризнен и превосходно исполнен был твой мастерский трюк.

К его совершенству было причастно и то, что ты свои удушающие ожидания не только оставляла невысказанными, но и прятала за словами и жестами, которые выражали совершенно противоположное. Я не хочу сказать, что это был сознательный, тонкий иезуитский план. Нет, ты сама верила в свои обманные слова, ты пала жертвой собственной маскировки, которая оказалась способнее и изворотливее тебя. С тех пор я знаю, как люди могут скрещиваться друг с другом и жить друг в друге, не имея о том ни малейшего понятия.

И еще кое-что относится к твоему искусству, с которым ты, как фривольная ваятельница чужой души, создавала меня по своему капризу, то имя, которое ты дала мне. Амадеу Инасио. Большинство людей не слишком задумываются, когда что-то говорят о Мелоди. Но со мной совсем другое дело, я хорошо это знаю, потому что твой голос я слышу в каждом — голос, полный надменного благоговения. Я просто обязан был стать гением. Творить с божественной легкостью. И в то же время — в то же время! — должен был воплощать в себе убийственную суровость святого Инасио и обладать его талантами воинствующего проповедника.

Это злое слово, но оно точно выражает суть вещей: моя жизнь была отравлена материнским ядом.

«Есть ли и во мне скрытое, определившее всю жизнь присутствие родителей, возможно, замаскированное и превратно истолкованное?» — спрашивал себя Грегориус, прогуливаясь по тихим улицам Белена. Перед его глазами стояла тонкая тетрадка матери, в которую она заносила суммы, заработанные уборкой. Безобразные очки в дешевой оправе с вечно мутными стеклами, через которые она устало смотрела на сына. «Если бы еще хоть раз увидеть море! Но мы не можем себе этого позволить». Было в ней и что-то другое, что-то прекрасное и даже лучистое, о чем он долго уже не задумывался: достоинство, с которым она раскланивалась на улице с теми, за кем вывозила грязь. Ни следа раболепства. Она смотрела как на равных на тех, кто платил ей за то, что она ползала на коленях. «Разве ей так дозволительно?» — задавался вопросом маленький Грегориус, а потом снова гордился ею, когда в следующий раз наблюдал ту же картину. Если бы только она не читала в редкие часы отдыха эти примитивные повестюшки Людвига Гангхофера! «Теперь и ты прячешься от жизни за книгами!» Да, читательницей она не была. Больно, но это так.

«Какой банк даст нам кредит, — услышал Грегориус голос отца, — да еще на это…» Он видел его большую руку со слишком коротко подстриженными ногтями, отсчитывающую ему в ладонь, монета за монетой, тринадцать франков тридцать сантимов на персидскую грамматику. «А ты уверен, что хочешь туда поехать? Это ведь так далеко, так далеко от всего, к чему мы привыкли. У них и буквы-то совсем другие, даже на буквы не похожие. И мы тогда не будем знать о тебе». Когда Грегориус возвращал назад деньги, отец своей большой рукой провел по его волосам, рукой, так редко позволявшей себе проявление ласки.

Отец Эвы, Неверояшки, старик фон Муральт, тоже был судьей, настоящий великан, когда заглянул тогда к ним на вечеринку. «Как бы все было, — думал Грегориус, — если бы я рос сыном строгого, измученного болезнью судьи и честолюбивой матери, которая проживает свою жизнь в жизни обожаемого сына? Стал бы я тогда Мундусом? Мундусом и Папирусом? Можно ли это знать?»

Когда со свежего ночного воздуха он зашел в теплый дом, у него закружилась голова. Он сел в кресло и подождал, пока приступ пройдет. «Удивительного здесь ничего нет, если подумать, сколько всего изменилось в вашей жизни за такой короткий срок, — сказала Мариана Эса. — При опухоли были бы совершенно иные симптомы». Грегориус отогнал прочь голос докторши и принялся читать дальше.

Мое первое разочарование в тебе возникло, когда ты не хотела даже слышать моих вопросов о папиной профессии, которые донимали меня. Я спрашивал себя: неужели ты считала себя — как обделенная женщина отсталой Португалии — не способной размышлять над этим? Мол, суд и право — мужское дело? Или все обстояло гораздо хуже: ты просто принимала папину работу, без вопросов и сомнений? И тебя нисколько не занимала судьба людей, попавших в Таррафал?

Почему ты не требовала от папы, чтобы он беседовал с нами, а не был только памятником? Может быть, ты, наоборот, радовалась своей власти, которую усиливало такое положение? Ты виртуозно разыгрывала роль молчаливой сообщницы со своими детьми. И так же виртуозно исполняла роль дипломатичной посредницы между папой и нами, ты не без гордости наслаждалась этой ролью. Не было ли это твоей местью за слишком тесное пространство для деятельности, которое оставлял тебе брак? Компенсацией за отсутствие общественного признания и за бремя отцовской болезни?

Почему ты отступала при любом сопротивлении, которое я тебе оказывал? Почему ты не давала себе труда выдержать, устоять и таким образом научить меня разрешать конфликты? Я мог бы научиться этому играючи, а мне пришлось постигать это искусство самому, долго и трудно, с ожесточенной основательностью, которая часто приводила к тому, что я терял чувство меры и выходил, за рамки.

Зачем ты сделала меня заложником моего превосходства? Папа и ты, почему так мало надежд возлагали вы на Адриану и Мелоди? Неужели вы не чувствовали, как унижает такое недоверие?

Однако было бы несправедливо на этом закончить мое прощальное письмо. Шесть лет спустя после папиной смерти я увидел в тебе новые черты и был счастлив, что они проявились. Потерянность, с которой ты стояла у его гроба, глубоко тронула меня, и я порадовался, что тебе были не чужды религиозные обряды, в которых ты находила утешение. Но по-настоящему я был счастлив, когда показались первые признаки твоего освобождения, и гораздо быстрее, чем можно было ожидать. Ты как будто впервые пробудилась к своей собственной жизни. В первый год без папы ты зачастила в голубую практику, и Фатима даже боялась: ты начнешь цепляться за меня, за нас. Но нет, теперь, когда рухнули основы твоей прежней жизни, которые определяли и все внутренние связи, теперь ты как будто открыла то, что от тебя было отгорожено слишком ранним замужеством: есть и другая жизнь, помимо роли жены и матери. Ты начала интересоваться книгами, листала их как любопытная школьница, неловко, неумело, но с блестящими глазами. Однажды, незамеченный, я наблюдал, как ты стояла у стеллажа в книжном магазине с открытой книгой в руках. Я так любил тебя в этот момент, мама! Так хотел подойти к тебе! Но это было бы самым неверным шагом, потому что вернуло бы тебя в прошлую жизнь.

36

Грегориус ходил по кабинету сеньора Кортиша и называл все вещи на бернском диалекте немецкого. Потом прошелся по темным холодным коридорам лицея и повторил то же самое со всем, что попадалось на глаза. Он говорил громко и яростно, гортанные звуки разносились под сводами, и сторонний наблюдатель мог бы в замешательстве заключить, что некто потерялся в заброшенном здании и на чем-то основательно свихнулся.

Началось это утром накануне, на курсах. Внезапно Грегориус не мог вспомнить простейшие слова на португальском, слова, которые он знал еще с первых уроков на пластинке языкового курса, которую слушал перед отъездом. Сесилия, немного опоздавшая из-за мигрени, сначала пустилась в ироничные замечания, потом умерила свой пыл, прищурилась и ободряюще похлопала рукой.

— Sossega, — сказала она. — Успокойтесь. Такое однажды случается с каждым, кто изучает иностранный. Вдруг дальше дело не идет. Пройдет. Завтра вы снова будете на высоте.

Потом память отказала в персидском, языковая память, на которую он всегда мог положиться. В полнейшей панике он начал декламировать стихи Горация и Сафо, повторять редкие слова из Гомера, читать «Песнь песней» Соломона. Все казалось как прежде, ничего не забылось — не было поводов для неожиданных провалов в памяти. И все же он чувствовал себя как после землетрясения. Головокружение. Головокружение и потеря памяти. Они связаны.

Сникнув, он стоял у окна в кабинете ректора. Блуждающего луча сегодня не было. За окном шел дождь. Вдруг, совершенно неожиданно, он пришел в ярость. Эта была неудержимая, слепая ярость с примесью отчаяния, поскольку видимого объекта не было. Медленно, очень медленно до него дошло, что он только что пережил бунт, восстание против чужой языковой среды, в которую он себя погрузил, чужой языковой культуры, в которую окунулся. Вначале он думал, что дело касается португальского и, возможно, французского и английского, на которых ему приходится здесь говорить. Но постепенно, преодолевая внутреннее сопротивление, он вынужден был признать, что взрыв его ярости касался и древних языков, в среде которых он жил больше сорока лет.

Он ужаснулся, когда осознал глубину своего протеста. Почва ушла у него из-под ног. Надо что-то сделать, за что-то ухватиться. Он закрыл глаза и представил себя на Бубенбергплац. Он начал называть все, что видел, родными именами. Он обращался к вещам и к себе стройными четкими предложениями родного языка. Землетрясение прекратилось, под ногами снова была твердая почва. Но его ужас отозвался эхом, яростным откликом кого-то, подвергшегося страшной опасности, который теперь как безумец блуждал по лабиринтам безлюдного здания в попытке запечатать призраков темных коридоров немецкими словами с бернским диалектом.

Два часа спустя, когда Грегориус уже сидел в салоне Силвейры, все происшедшее показалось ему галлюцинацией или дурным сном. Он почитал на латинском и греческом — все, как всегда. Потом открыл португальскую грамматику — все мгновенно вернулось, он даже хорошо продвинулся в правилах сослагательного наклонения. И лишь сновидения напоминали: что-то в нем сломалось.

Когда он задремал прямо в кресле, то очутился единственным учеником в огромной классной комнате. Он сидел и защищался против иностранных вопросов и требований, которые кто-то невидимый предъявлял ему. Он проснулся весь в поту, принял душ и отправился к Адриане.

Клотилда сообщила ему, что Адриана переменилась с тех пор как вместе с тиканьем в голубой дом вернулось время. Грегориус встретил ее в трамвае, когда возвращался из лицея.

«Временами кажется, — рассказывала она, терпеливо повторяя слова, если он не понимал, — что она топчется возле часов, будто хочет остановить их снова. Но после идет дальше, и походка вроде быстрее, и шаги увереннее. Стала раньше вставать. Будто день… ну да, будто день не просто протянуть надо. Ест больше. А как-то даже попросила прогуляться с ней».

Когда дверь голубого дома распахнулась, Грегориус испытал шок. Адриана не была одета во все черное. Черной осталась только бархатная ленточка на шее, прикрывавшая шрам. Юбка и жакет были светло-серого цвета в тонкую синюю полоску, под жакет она надела ослепительно белую блузку. Подобие улыбки показало, что она осталась довольна оторопью Грегориуса.

Он вернул ей письма.

— Ну разве не безумие? — сказала она. — Эта немота. Education sentimentale,[97] говорил Амадеу, посвящает нас в искусство открывать чувства и накапливать опыт, обогащать наши чувства с помощью слов. Как мало им удавалось это с папой! — Она опустила глаза. — И мне тоже.

— Мне бы хотелось взглянуть на записки над столом Амадеу, — попросил Грегориус.

В комнате наверху Грегориуса поджидал новый сюрприз. Стул больше не стоял к столу криво. Тридцать лет спустя Адриане удалось вызволить его из застывшего прошлого и вернуть на место, чтобы больше не выглядело так, будто брат только что встал из-за стола. Когда он перевел на нее глаза, Адриана стояла с опущенным взором, руки в карманах жакета — сдавшаяся на милость судьбы пожилая женщина и в то же время застенчивая школьница, решившая трудную задачу и ожидающая похвалы. Грегориус коротко обнял ее за плечи.

Голубая фарфоровая чашка на медно-красном подносе чисто вымыта, пепельница опорожнена. Лишь леденцы остались в сахарнице. Древняя перьевая ручка закрыта. Адриана зажгла настольную лампу под изумрудно-зеленым абажуром, отодвинула стул и жестом, в котором угадывалось последнее сомнение, предложила Грегориусу присесть.

Большая, раскрытая на середине книга по-прежнему лежала на подставке. Взглядом испросив у Адрианы разрешения, он приподнял книгу, чтобы посмотреть название. Жуан ди Лосада ди Ледежма «O mar tenebroso» — «Мрачное, наводящее ужас море». Крупный каллиграфический шрифт, гравюры морских побережий, портреты мореплавателей, выполненные тушью. Грегориус посмотрел на Адриану.

— Не знаю, — покачала она головой. — Не знаю, почему его это вдруг заинтересовало, но он как помешался на книгах, которые рассказывали об ужасе людей средневековья, когда они представляли себя стоящими на самой западной оконечности Европы и спрашивали, что там, по ту сторону бесконечного моря.

Грегориус пододвинул к себе книгу и прочитал цитату на испанском: «Más allá no hay nada más que las aguas del mar, cuyo término nadie más que Dios conoce» — «По ту сторону нет ничего, кроме морских вод, границы которых не знает никто, кроме Бога».

— Кабо-Финистерре, — подала голос Адриана, — это севернее, в Галисии. Самая западная точка Испании. Он был одержим этим местом. Край тогдашнего света. Я говорила ему: «Но у нас в Португалии есть точка, которая лежит еще западнее, почему же Испания?» — и показывала ему на карте. Он и слушать не хотел, только Финистерре, она стала его идефиксом. У него лицо горело, словно в лихорадке, когда он об этом говорил.

«Solidão»[98] — было написано на листке сверху, куда Праду прикалывал последние заметки. Адриана проследила за взглядом Грегориуса.

— В последний год он часто жаловался, что не понимает, в чем заключается это одиночество, которого мы все так страшимся. «Что это вообще такое, то, что мы называем одиночеством? — размышлял он. — Это не значит простое отсутствие другого. Можно быть одному, но не быть одиноким, а одиноким можно быть и среди людей». Да, именно это его и занимало, что можно испытывать одиночество посреди суеты. «Хорошо, значит, дело не в том, чтобы другие были рядом и заполняли пространство вокруг нас. Но даже если они нас чествуют или дают совет в дружеской беседе, хороший, добрый совет, — и тогда мы можем быть одинокими. Таким образом, одиночество не зависит от простого присутствия других, но также не зависит и от их действий. С чем же тогда оно связано? С чем, ради всего святого?»

О Фатиме и своих чувствах к ней он со мной никогда не говорил. «Интимность — наша последняя святыня», — говорил он. Но однажды, один-единственный раз Он все же оговорился: «Я лежу рядом с ней, чувствую ее дыхание, чувствую тепло ее тела — и я страшно одинок. Что же это такое? ЧТО?»

«SOLIÃO POR PROSCRICAO — ОДИНОЧЕСТВО ЧЕРЕЗ ОПАЛУ

Если другие лишают нас своего расположения, уважения и признания, почему мы не можем просто сказать им: «Мне ничего этого и не нужно, я самодостаточен? Разве это не отвратительная форма несвободы — то, что мы не можем этого сделать? Разве это не делает нас рабами других? Какие ощущения мы можем использовать против этого, как дамбу, как заградительный вал? Какой должна быть наша внутренняя крепость?»

— было написано в одном из эссе Праду, вспомнилось Грегориусу.

Он наклонился вперед, чтобы прочитать следующий выцветший листок на стене.

«Шантаж через доверие».

— Пациенты доверяли ему самые интимные вещи, — сказала Адриана. — И опасные. Опасные политически. А потом ждали, что он тоже разоткровенничается. Чтобы не чувствовать себя перед ним голыми. А он этого терпеть не мог. Ненавидел всем сердцем. «Не желаю, чтобы кто-то чего-то от меня ожидал, — говорил он потом и топал ногой. — И почему, черт возьми, мне так трудно отгородиться?» «Мама, — хотелось мне сказать, — все это мама». Но я промолчала. Он и сам это знал.

«Опасная добродетель терпения».

— Paciência. В последние годы у него на это слово вызывало настоящую аллергию. Он мгновенно мрачнел, как только слышал слово «терпение». «Ничего иного как изощренный способ насилия над собой, — раздражался он. — Страх перед фонтаном, который может внезапно запуститься в нас». Я поняла, о чем он говорил, только когда узнала об аневризме.

На последнем листочке запись была длиннее остальных:

«Если пожар в душе ничем не унять, если он сильнее нас, зачем тогда похвала и упреки? Может, проще: «повезло», «не повезло»? А он сильнее нас, этот пожар, всегда сильнее».

— Раньше вся стена была утыкана такими пометками, — сказала Адриана. — Он постоянно что-то записывал и прикалывал. До той несчастной поездки в Испанию за полтора года до его смерти. После нее он вообще редко брался за перо, чаще просто сидел за столом и смотрел перед собой.

Грегориус молчал, время от времени поднимая на нее взгляд. Она села в кресло возле горы книг на полу, которые остались нетронутыми. В одной из стопок сверху как прежде лежала медицинская книга с рисунком головного мозга на обложке. Адриана скрестила на груди руки с темными венами, опустила, снова скрестила. На ее лице отображалась внутренняя борьба. Похоже, противление воспоминаниям взяло верх.

— Не могли бы вы рассказать о тех событиях, — попросил Грегориус. — Чтобы лучше его понять.

— Не знаю, — процедила Адриана и снова впала в немоту. Когда она все-таки заговорила дальше, слова шли будто из дальнего далека. — Я думала, что знаю его. Да, я бы так и сказала: я знаю его, знаю как облупленного; в конце концов, я много лет видела его изо дня в день и слышала, как он говорил о том, что думает, что чувствует, даже о своих снах. Но потом он вернулся домой после одной из этих встреч… Это было за два года до его смерти, в декабре ему исполнялось пятьдесят один… Да, с собрания, куда ходил и этот Жуан, Жуан как-то там… Этот человек всегда плохо влиял на него. Хорхе, думаю, тоже туда ходил, Хорхе О'Келли, его святой друг. Лучше бы он никогда не связывался с этим. До добра это не довело.

— Там встречались бойцы Сопротивления, — вставил Грегориус. — Амадеу работал на Сопротивление, вы должны были это знать. Он хотел что-то делать, что-то против людей Мендиша.

— Resistência, — протянула Адриана и снова повторила: — Resistência.

Она произносила слово так, будто никогда не слышала об этом и даже не отваживалась подумать, что подобное вообще могло иметь место.

Грегориус проклял свое нетерпение, с которым он пытался заставить ее вернуться к действительности, потому что на мгновение показалось, что она окончательно замолчит. Но тут в ее чертах что-то изменилось, она снова была с братом, который ночью вернулся с собрания.

— Утром, когда я застала его на кухне, он еще не ложился и даже не раздевался. Я знала, как бывало, когда он не спал ночами. На этот раз все было по-другому. Несмотря на круги под глазами, он не выглядел таким измученным, как обычно. И он делал такое, что на него было не похоже: он раскачивался на задних ножках стула. Потом, когда я думала над этим, мне пришло в голову, что он выглядел так, будто отправился в путешествие. В практике ему все давалось легко и споро, он даже каждый раз попадал в корзину, выбрасывая использованные материалы.

«Влюблен, — наверное, скажете вы, — и слепому ясно, влюблен, все признаки налицо». Разумеется, я допускала эту мысль. Но он же был на встрече, куда собираются одни мужчины! А потом все было не так, как с Фатимой. Дико, необузданно, жадно. Я бы сказала: это переходило все грани. Он стал мне чужим. Особенно после того, как я ее увидела. Как только она вошла в приемную, я сразу почувствовала, что она не простая пациентка. Чуть за двадцать. Диковинное смешение невинной девочки и женщины-вамп. Сумасшедший блеск в глазах, азиатская смуглость, вихляющая походка. Все мужчины в приемной украдкой глазели на нее, а у женщин сузились глаза.

Я провела ее в кабинет. Амадеу как раз вытирал руки. Он повернулся, и его словно молнией поразило. Кровь ударила в лицо. Но он быстро взял себя в руки.

«Адриана, это Эстефания. Не могла бы ты оставить нас на минутку. Нам надо кое-что обсудить».

Такого еще никогда не случалось. В этом кабинете не могло быть ничего, чего бы я не должна была слышать. Ничего.

Она приходила еще. Четыре или пять раз. И всегда он отсылал меня, а потом провожал ее до двери. Каждый раз он заливался краской, а остаток дня был рассеянным и уколы делал плохо, а ведь за твердую руку его боготворили. В последний раз она заявилась не в практику, а позвонила сюда, наверх. Было около полуночи. Он взял пальто и спустился. Я видела, как они повернули за угол, он что-то горячо говорил. Через час он вернулся с растрепанными волосами и… он пах.

После этого она исчезла. На Амадеу временами находили затмения, словно какая-то неведомая сила затягивала его в бездну. Он то и дело раздражался, срывался на грубость, даже с пациентами. Тогда я впервые подумала: «Он больше не любит свое дело, работает как из-под палки, он хочет сбежать».

Однажды я встретила эту девушку с Хорхе. Он держал ее за талию, и было видно, что ей это неприятно. Я оторопела. Хорхе сделал вид, что не узнал меня, и чуть не бегом увлек девушку в соседний переулок. Искушение рассказать Амадеу было велико. Но я этого не сделала. Он страдал. Как-то, в особо скверный вечер, он попросил меня поиграть ему Гольдберг-вариации Баха. Он сидел с закрытыми глазами, и я абсолютно уверена, что думал о ней.

Шахматные партии, которые у них с Хорхе давно стали традицией, прекратились. Всю зиму Хорхе вообще не казал носу, даже на Рождество не появился. Амадеу слова о нем не проронил.

В один из первых мартовских дней О'Келли неожиданно возник на пороге. Я слышала, как Амадеу открыл.

— Ты?

— Я.

Они, не поднимаясь наверх, прошли в практику — наверное, разговор был не для моих ушей. Я приоткрыла дверь в квартиру и прислушалась. Ничего, ни единого звука. Позже хлопнула входная дверь. О'Келли с поднятым воротником и сигаретой в зубах повернул за угол. И тишина. Амадеу все не шел. Наконец я не выдержала и спустилась. Он сидел в темноте, как каменное изваяние.

— Оставь меня, — глухо сказал он. — Я не хочу говорить.

Когда поздно ночью он поднялся, я испугалась: мертвенно-бледный, притихший и совершенно выбитый из колеи. Приставать к нему с вопросами я не решилась.

На следующий день практика не открылась. Пришел Жуан. Я не знаю, о чем они говорили. С тех пор как объявилась эта особа, Амадеу жил своей обособленной жизнью. Кроме часов, проведенных вместе за работой, мне не осталось ничего. Жизнь текла мимо. Я ненавидела ее: длинные черные волосы, соблазнительная походка, коротенькие юбочки… Я больше не садилась за рояль. Я больше не принималась в расчет. Это было… это было унизительно.

Двумя или тремя днями позже, посреди ночи, Жуан позвонил у двери, с ним была девушка.

— Пусть Эстефания останется у вас, — сказал Жуан так, что любое возражение было невозможно.

Я ненавидела его за эту беспрекословную манеру. Амадеу пошел с ней в практику, он не сказал ни слова, когда увидел ее, но перепутал ключ и уронил связку на пол. Он постелил ей на столе, где осматривал больных, я потом это обнаружила.

К утру он поднялся, принял душ и приготовил завтрак. Девушка выглядела невыспавшейся и испуганной, на ней было что-то вроде комбинезона, так что вся сексуальность исчезла. Я взяла себя в руки и приготовила второй кофейник кофе на дорогу. Амадеу ничего мне не объяснял, только сказал: «Не знаю, когда вернусь. Не волнуйся».

Он собрал сумку, сунул туда аптечку, и они вышли на улицу. К моему удивлению, Амадеу вынул из кармана ключ и открыл дверцу автомобиля, которого еще вчера здесь не было. «Он же не умеет водить», — пронеслось у меня в голове. Но он посадил за руль девушку. Больше я ее не видела.

Адриана сидела неподвижно, руки в подоле, голова прислонена к спинке кресла, глаза закрыты. Только дыхание было неспокойным, оно все еще сопровождало те события. Бархатная ленточка сместилась, обнажился шрам: безобразный, рваный, с утолщением, сероватого оттенка. Амадеу сидел на ней верхом. «Я должен это сделать, терпи, — сказал он. — Иначе ты умрешь. Убери руки. Доверься мне». Потом он сделал этот надрез. А полжизни спустя Адриана увидела, как он садился в машину рядом с молодой женщиной и без всякого объяснения уехал на неопределенное время.

Грегориус подождал, пока дыхание Адрианы успокоится, а потом спросил:

— И что было, когда Амадеу вернулся?

— Он вышел из такси, я случайно оказалась у окна. Один. Должно быть, приехал поездом. Прошла неделя. Он не говорил об этом времени ни тогда, ни после. Небритый, щеки ввалились, думаю, он вообще в эти дни не ел. Он смел все, что я подала. Потом лег наверху и проспал целые сутки. Наверное, принял снотворное, я нашла упаковку.

Наутро вымыл голову, побрился, переоделся во все чистое. Я за это время вылизала практику. «Да здесь все блестит, — сказал он и изобразил подобие улыбки. — Спасибо, Адриана. Что бы я без тебя делал».

Мы оповестили пациентов, что практика снова открыта, и час спустя приемная была полной. Амадеу работал медленнее, чем обычно, — наверное, еще не кончилось действие снотворного, а, может быть, уже сказались признаки болезни. Пациенты чувствовали, что с ним что-то не так, и робко смотрели на него. Где-то к одиннадцати он попросил сделать ему кофе — такого еще не было.

Через два дня поднялась температура, начались сильные головные боли. Ни одно лекарство не помогало.

— Нет причин для паники, — успокаивал он меня, потирая пальцами виски. — Тело, оно ведь тоже может мыслить, в том все и дело.

Но когда я исподтишка наблюдала за ним, то видела страх в его глазах. Наверное, он думал об аневризме. Он попросил поставить ему Берлиоза, любимые вещи Фатимы. Но через несколько тактов закричал: «Выключи! Выключи!»

Возможно, из-за головной боли. А может, после той девушки он не мог так запросто вернуться к Фатиме.

Потом они посадили Жуана — мы узнали это через одного из пациентов. Головные боли так изводили Амадеу, что он метался у себя наверху, сжав руками виски. В одном глазу лопнул сосудик, глаз залило густо-красным, это выглядело ужасно, жутко и как-то зловеще.

«Может, позвать Хорхе?» — робко спросила я в полной беспомощности.

«Только посмей!» — рявкнул он.

С Хорхе они встретились только годом позже, за несколько месяцев до смерти Амадеу. В тот год Амадеу совершенно переменился. Через две-три недели и жар, и головные боли прошли. Но они оставили после себя след: погрузили моего брата в глубокую меланхолию. «Меланхолия» — он любил это слово еще мальчонкой, а повзрослев, прочитал массу книг о ней. В одной было написано, что это типичное порождение нового времени. «Какая чепуха!» — разбушевался он. Он считал меланхолию понятием вневременным и был твердо убежден, что она — драгоценнейшее достояние человечества. «Потому что именно она являет всю хрупкость человека», — сказал он.

Это было небезопасно. Разумеется, он сознавал, что меланхолия и болезненная депрессия — не одно и то же. И тем не менее, когда он встречал пациента с признаками депрессивного состояния, то не спешил отправлять его в психиатрическую клинику. Он обращался с ними так, будто речь шла о меланхолии. Он пытался возвести состояние таких больных на высоту и их странное воодушевление собственными страданиями объяснить не с медицинской точки зрения. После его поездки с девушкой это только усилилось, и иногда граничило с грубой врачебной ошибкой.

Во всем, что касается физиологических диагнозов, он по-прежнему был безупречен. Но что-то в нем уже сломалось, и когда он встречался с трудными случаями, то старался больше не брать ответственность на себя. Особенно это касалось женщин — их он сразу отсылал к специалисту.

Что бы ни произошло во время того путешествия, ничто другое не прибило его так, даже смерть Фатимы. Было такое впечатление, что сдвинулись тектонические плиты и пришли в движение самые потаенные слои его души. Все, что покоилось на этих пластах, сделалось неустойчивым и при малейшем толчке могло соскользнуть в бездну. Вся атмосфера в доме изменилась. Мне приходилось прикрывать его и выгораживать, будто мы жили в каком-то доме помешанных. Это было ужасно…

Адриана смахнула слезу.

— …и восхитительно. Он… он снова принадлежал мне. Принадлежал… пока однажды вечером не заявился Хорхе. Он притащил с собой шахматы с выточенными фигурами с острова Бали.

«Давно мы не играли, — сказал он. — Давно. Слишком давно».

Первое время за игрой они вообще не разговаривали. Я приносила им кофе.

Это было напряженное молчание. Не враждебное, но неприязненное. Они будто искали подходы, подступы, чтобы вернуть былую дружбу.

Потом они иногда пытались шутить или подтрунивать, как в школьные годы, но неудачно. Смех замирал, еще не пробившись. За месяц до смерти Амадеу после шахмат они пошли в практику. Разговор был долгий, до глубокой ночи. Я все время стояла в дверях к квартире.

Наконец дверь в практику открылась, они вышли. Свет Амадеу не зажигал, переднюю освещал только слабый луч из практики. Они шли медленно, почти как в замедленной съемке. Расстояние между ними было неестественно велико. В конце концов они оказались у двери.

«Стало быть?» — спросил Амадеу.

«Да», — сказал Хорхе.

А потом… да, потом они упали друг в друга, не знаю, как лучше выразиться. Должно быть, они хотели обняться в последний раз, но, уже начав сближение, поняли, что оно невозможно, а остановиться не смогли. Они наткнулись друг на друга, растопыривая руки, как слепые, столкнулись лбами, боднули головами друг друга в плечо, потом выпрямились, отпрянули и не знали, что делать с руками. Пара секунд полного замешательства, а затем Хорхе рванул на себя дверь и выскочил, как ошпаренный. Дверь с громким стуком захлопнулась. Амадеу отвернулся к стене, уперся в нее лбом и заплакал. Это были утробные, урчащие звуки, почти звериные. Все его тело содрогалось. Помнится, я тогда подумала: «Как глубоко Хорхе засел в нем, как надолго! На всю жизнь. И никуда не денется, даже после этого прощания». Это была их последняя встреча.

Бессонница мучила Праду еще сильнее, чем прежде. Он жаловался на головокружение. Приходилось делать перерывы между приемом больных. Адриану он то и дело просил сыграть Гольдберг-вариации Баха. Дважды ездил к лицею и возвращался с заплаканным лицом. На погребении Адриана узнала от Мелоди, что та несколько раз видела, как он выходил из церкви.

Лишь в редкие дни он брался за перо. В эти дни он ничего не ел. В вечер перед смертью снова жаловался на головные боли. Адриана сидела возле его постели, пока лекарство не подействовало. Она вышла, когда показалось, что у него слипаются глаза. Но в пять утра, когда она поднялась к нему, постель была пуста. Он уже был на своей любимой Руа-Аугуста, где и рухнул замертво. В шесть часов двадцать три минуты Адриану поставили в известность. Вернувшись домой, она перевела стрелки часов назад и остановила маятник.

37

«Solidão por proscricao» — «Одиночество через опалу», — последнее, что занимало Праду. То, что мы связаны с другими их уважением и приязнью к нам, и это делает нас от них зависимыми. Каким немыслимо протяженным оказался этот путь! Грегориус сидел в салоне Силвейры и читал ранние записи об одиночестве, которые Адриана поместила в книгу.

SOLIDÃO FURIOSA — ЯРОСТНОЕ ОДИНОЧЕСТВО

Не есть ли все, что мы делаем, продукт страха и одиночества? Не потому ли мы плюем на те вещи, которых под конец жизни нам будет не хватать? Не это ли причина тому, что мы редко отваживаемся говорить, что думаем? А иначе почему мы цепляемся за все эти расшатанные браки, разрушенные дружбы, скучные семейные застолья? Что произойдет, если мы все это разорвем, положим конец вкрадчивому шантажу и обратимся к собственной душе? Если дадим нашим закабаленным желаниям и ярости от их порабощения вырваться как фонтану? Ибо одиночество, которое нас пугает, — в чем оно, собственно, состоит? В тиши без невысказанных упреков? В отсутствии необходимости, затаив дыхание, ползти по минному полю супружеской лжи и дружеской полу-правды? В привилегии не видеть за трапезой никого напротив? В наполненности времени, которое открывается перед нами, когда умолкает ураганный огонь всяческих обязательств? Разве это не желанная свобода? Не жизнь в раю? Чего же страшиться этого? Не возникает ли этот страх в конечном итоге потому, что мы не продумали его природу? Страх, машинально вбитый в нас родителями, учителями, пасторами? А почему, собственно, мы так уверены, что другие не завидуют нам, видя нашу безграничную свободу? Не из-за нее ли они ищут нашего общества?

Тогда он еще ничего не знал о леденящем урагане опалы, который обрушится на него дважды: когда он спасет жизнь Мендишу и когда увезет от опасности Эстефанию Эспинозу. Это раннее эссе являет его как поборника нового, человека, не боявшегося додумать до конца любую мысль и не страшившегося выступить перед коллегией преподавателей, куда входили и священники, с богоборческой речью. Тогда он писал это, ощущая за собой твердые тылы, которые обеспечивала ему дружба с Хорхе. Эти же тылы, думал Грегориус, помогли ему выстоять против плевков на глазах разъяренной толпы. А потом этих тылов не стало. «Требования, которые нам предъявляет жизнь, все вещи, с которыми мы должны разобраться, слишком необъятны и мощны, чтобы наши чувства могли выстоять под их напором», — сказал он еще будучи студентом в Коимбре. И, по иронии судьбы, сказал это именно Хорхе.

И вот его прозорливое пророчество подтвердилось реальностью, и он очутился в стылой стуже невыносимой изоляции, против которой даже забота верной сестры ничто. Лояльность, которую он считал спасительным якорем в приливы и отливы чувств, тоже оказалась хрупкой штукой. «Он больше никогда не ходил на эти собрания», — сказала Адриана. Лишь Жуана Эсу навещал в тюрьме. Разрешение на это он получил от Мендиша — единственный знак благодарности, который от него принял. «Руки, его руки, Адриана, — прошептал он, вернувшись оттуда, — они когда-то играли Шуберта».

Он запретил Адриане открывать окно в своем кабинете, чтобы не выветрился запах табака от последнего пребывания здесь Хорхе. Больные жаловались. Кабинет оставался непроветренным весь день. Амадеу вдыхал застоявшийся воздух, как наркотик памяти. Когда духоту уже невозможно было терпеть дальше, он сидел на стуле сникший, будто вместе с дымом вытягивались за окно и его жизненные силы.

— Идемте, — позвала Адриана Грегориуса, — хочу вам кое-что показать.

Они спустились в практику. В одном углу на полу лежал небольшой коврик. Адриана ногой отодвинула его в сторону. Цемент был отбит, и одна из плиток держалась незакрепленной. Адриана встала на колени и просто вынула ее. Под ней оказалась выемка, в которой обнаружились сложенная шахматная доска и шкатулка. Адриана открыла шкатулку и показала Грегориусу фигуры.

Грегориусу вдруг стало не хватать воздуха, он открыл окно и втянул струю ночной прохлады. У него закружилась голова, и пришлось ухватиться за ручку оконной рамы.

— Я застала его за этим занятием, — сказала Адриана. Она за это время закрыла выемку и подошла к нему. — Он залился краской. «Я только…» — начал он. «Не стесняйся», — подбодрила я. В тот вечер он казался беззащитным и ранимым, как ребенок. Конечно, все это выглядело как могила для шахмат, для Хорхе и для их дружбы. Но он это так не воспринимал, я поняла сразу. Все было много сложнее. И как-то более обнадеживающим. Он не хотел похоронить шахматы. Он хотел просто удалить их из своего мира, не нанося им вреда, и хотел знать, что в любое время сможет вызволить их. Его мир с этого момента стал миром без Хорхе. Но Хорхе должен был существовать. Он существовал. «Сейчас, когда его больше нет, — обронил он чуть раньше, — у меня такое чувство, что нет больше и меня».

В последующие дни, сам того не подозревая, он подлизывался ко мне. «Такая пошлость, вся эта история с шахматами», — наконец выдавил он, когда я потребовала от него объяснений.

Грегориусу вспомнились слова О'Келли: «Вообще он был склонен к пафосу; он не хотел этого признавать, но знал, поэтому и обрушивался на всякую пошлость при каждом удобном случае. И мог быть несправедлив, страшно несправедлив».

Сейчас, сидя в салоне Силвейры, Грегориус еще раз перечитал заметки о пошлости в томике Праду.

«Пошлость коварнее любой тюрьмы. Ее решетки позолочены примитивными выдуманными чувствами и кажутся затворнику колоннами дворца».

Адриана дала ему с собой целую кипу бумаг из стопки на столе Праду, спрессованных в картонной папке с красными завязками. «Это то, чего нет в книге, — сказала она. — И мир не должен о них узнать».

Грегориус развязал ленточки, откинул крышку и прочитал:

Манера Хорхе играть в шахматы. Как он мне ее преподнес. Так может только он. Не знаю никого, кто мог бы так теснить. Притеснение, которого я не хотел бы лишиться ни за что на свете. Как его наступление на доске. В чем он хотел этим оправдаться? Можно ли вообще говорить о желании оправдаться? Он не сказал: «Ты меня тогда неправильно понял, что касалось Эстефании». Он сказал: «Я тогда думал, что мы можем говорить обо всем, обо всем, что придет в голову. Мы же всегда так делали, разве нет?» После этих слов несколько секунд, только несколько коротких секунд я думал, что все снова образуется. Это было горячее, восхитительное чувство. Но оно померкло. Его огромный нос, мешки под глазами, желтые зубы. Раньше это лицо было частью меня. Теперь оно было чужим, чужее любого самого чужого лица. В моей груди образовался разрыв, такой силы разрыв!

Почему было пошлостью то, что я сделал с теми шахматами? Ведь в принципе простой, до примитивности простой и естественный поступок. И я делал его не для публики — для себя. А если человек что-то делает в тишине и уединении, только для себя, не зная, что миллионы глаз следят за ним, насмехаясь и уязвляя своим смехом, — разве это не остается пошлостью? Пошлостью для нас самих?

Часом позже, когда Грегориус переступил порог шахматного клуба, О'Келли как раз ввязался в изнурительный эндшпиль. Педру тоже был здесь, человек с эпилептическим взглядом и соплями, который напомнил недавно Грегориусу проигранный турнир в Монтрё. Свободных досок не было.

— Садитесь, — сказал О'Келли и ногой придвинул стул к своему столу.

Всю дорогу к клубу Грегориус задавался вопросом, как все обернется. Чего он хочет от О'Келли. Ведь ясно же, что спросить, что тогда было с Эстефанией Эспинозой и в самом ли деле тот собирался пожертвовать ею, он не может. Ответа он не нашел, но и свернуть не смог.

Сейчас, вдыхая дым сигареты О'Келли, выпущенный ему прямо в лицо, он вдруг понял: ему надо было еще раз удостовериться, каково это, сидеть рядом с человеком, которого Праду на протяжении всей жизни носил в себе, человеком, в котором нуждался, чтобы, по словам патера Бартоломеу, обрести полноту воплощения. Человеком, которому он с радостью проигрывал и которому, не ожидая благодарности, подарил аптеку со всем оборудованием. Человеку, который первым расхохотался, когда собачий лай нарушил напряженную тишину после его скандальной речи.

— Сыграем? — спросил О'Келли, мастерски завершив эндшпиль и простившись с проигравшим противником.

Так Грегориус еще не сражался ни с кем. Будто речь шла не о партии в шахматы, а праве на существование других. А может, исключительно на его собственное существование. Чтобы разрешить вопрос, каково это, быть тем, чья жизнь наполнена этим человеком, с немилосердной точностью передвигающим фигуры желтыми от никотина пальцами с черной кромкой под ногтями.

— Не берите в голову то, что я вам в тот раз говорил о нас с Амадеу. — О'Келли посмотрел на него взглядом, в котором перемешались страх и яростная готовность отречься от всего. — Вино, оно, зараза. Все было не так.

Грегориус кивнул в надежде, что его уважение к той тесной и сложной дружбе отразилось на лице.

— Праду, — сказал он, — мучился над вопросом,

«не есть ли душа то место, где обитают факты? Или так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?»

— Да, — согласился О'Келли, — что-то такое было, чем Амадеу занимался всю жизнь. «В человеческой душе все происходит гораздо сложнее, — говорил он, — чем нам пытаются внушить схематичные плоские объяснения. Все намного сложнее. В каждый отдельно взятый момент. «Они поженились, потому что любят друг друга и хотят прожить жизнь вместе»; «она украла, потому что ей нужны были деньги»; «он солгал, потому что не хотел обидеть» — какие смешные небылицы! Мы существа поверхностные, состоим из ряда неглубоких напластований, с душой из переменчивой ртути и таким же непостоянным нравом, меняющим свои цвет и форму, как в калейдоскопе, который непрерывно трясут». «Звучит так, будто тем не менее существуют психические факторы, — возразил я, — только именно что более сложные». «Нет, — запротестовал Амадеу, — мы можем до бесконечности рафинировать наши объяснения и все равно не дойдем до сути. Потому что ложным является сам посыл, что можем там найти истину. Душа, Хорхе, это чистое измышление, наша гениальная выдумка, и гениальность ее заключается во внушении, крайне убедительном внушении, что в душе мы можем что-то открыть, как в реальной материи мира. Истина, Хорхе, совсем в другом: мы выдумали душу, чтобы иметь предмет для разговоров, что-то, о чем можем говорить, когда встречаемся. Представь себе, что не стало бы этого предмета, что бы мы тогда делали друг с другом? Это был бы ад!»

Он говорил об этом в полном упоении, просто распалялся до белого каления, а когда как-то увидел, что я наслаждаюсь его порывом, сказал: «Знаешь, вторая в очереди прекраснейшая вещь — это мышление. А прекраснее всех — поэзия. Если бы существовали поэтическое мышление и думающая поэзия, мы жили бы в раю». Когда позже он начал писать свои заметки, я подумал, что это попытка найти путь в этот рай.

Глаза О'Келли влажно блестели. Он не замечал, что его ферзь в опасности. Грегориус сделал несущественный ход. В клубе они остались последними.

— А в один прекрасный момент эта игра ума перестала быть игрой и перешла в грубую реальность. Но вас это не касается, это никого не касается. — Он покусал губы. — И Жуана там, в Касильяше, тоже не касается. — Он затянулся сигаретой и зашелся кашлем. — «Ты обманываешь себя, — сказал мне Амадеу, — хочешь этого совсем по другой причине, а вовсе не той, что перед собой разыгрываешь». Это были его слова, его проклятые предпоследние слова: «перед собой разыгрываешь». Можете себе представить, что это такое, когда вам кто-то говорит, что вы только инсценируете причину? Можете? А если это говорит друг? Ваш друг? «С чего ты взял? — заорал я на него. — А тебе не приходит в башку, что тут нет «правильно» и «неправильно»? Или ты не имеешь к этому отношения?»

На небритом лице О'Келли проступили красные пятна.

— Знаете, я ведь думал, что мы можем говорить обо всем, что приходит в голову. Обо всем! Романтика! Проклятая романтика, знаю. Но так у нас всегда было, больше сорока лет! С того самого дня, когда он появился в классе в своем дорогом сюртуке и без портфеля.

Он был тем, который не боялся любой мысли. Он хотел говорить в присутствии священников об умирающем слове Божьем. А когда я захотел испробовать смелую и, согласен, жуткую мысль, то сразу увидел, что переоценил нашу дружбу. Он смотрел на меня, как на монстра. Раньше он всегда мог отличить просто высказанную мысль от той, что заставляет действовать. Это он, он научил меня видеть эту разницу, эту освободительную разницу. И вдруг как ничего и не было. Кровь отхлынула у него от лица. В эту самую секунду я понял, что самое страшное произошло, что наша многолетняя привязанность обернулась ненавистью. Это был момент, ужасающий момент, в который мы разом потеряли друг друга.

Грегориус хотел, чтобы О'Келли выиграл. Он хотел, чтобы тот, загнав в угол, поставил ему мат. Однако Хорхе больше не мог вернуться к игре, и Грегориус предложил ничью.

— Она в принципе невозможна, эта безграничная откровенность, — сказал Хорхе уже на улице, подавая руку на прощание. — Одиночество через необходимость умалчивать, такое тоже есть. — Он выдохнул клуб дыма. — Все давно позади, тому больше тридцати лет. А будто было вчера. Я рад, что оставил аптеку за собой. Там я могу жить в нашей дружбе. И иногда мне удается поверить, что мы никогда не теряли друг друга. Что он просто умер.

38

Не меньше часа Грегориус бродил вокруг дома Марии Жуан, стараясь справиться с сердцебиением. «Большая чистая любовь всей его жизни, — назвала ее Мелоди. — Меня нисколько не удивило бы, если они ни разу не поцеловались. Но никто, ни одна женщина, не могла с ней сравниться. Когда ему было плохо, по-настоящему плохо, он шел к ней. В определенном смысле лишь она, она одна знала его». И Хорхе сказал, что она единственная женщина, которой Амадеу по-настоящему доверял. «Мария, бог мой, да, Мария!» — помнится, воскликнул он.

Когда она открыла дверь, Грегориусу мигом все стало понятно. В руке она держала кружку с дымящимся кофе, другую грела о нее. Взгляд ясных карих глаз был внимательным, но не настороженным. Она не была ослепительной женщиной. Не была из тех, на кого оглядываются мужчины. И в молодые годы такой не была. Но Грегориус никогда не встречал женщины, излучавшей неброскую, но такую спокойную уверенность и совершенную независимость. Ей, наверное, было за восемьдесят, но его нисколько не удивило бы, если бы она и теперь продолжала работать, не теряя твердости руки.

— Зависит от того, чего вы хотите, — ответила она, когда Грегориус спросил, можно ли войти.

Ему не хотелось снова топтаться под дверью и предъявлять портрет Праду как пропуск. Спокойный, открытый взгляд придал ему мужества начать без околичностей.

— Я занимаюсь жизнью и записками Амадеу Праду, — сказал он по-французски. — Я слышал, что вы его знали. Знали лучше всех остальных.

По ее виду можно было сказать, что ничто не может выбить ее из колеи. Но это случилось. Не в чертах лица и не в манере держаться. Она все так же стояла в своем темно-синем платье, небрежно прислонясь к дверному косяку и свободной рукой потирая кружку. Только движение немного замедлилось. Только моргала она чаще и на лбу собрались складки, как у человека, который столкнулся с чем-то неожиданным, и ему необходимо сосредоточиться, чтобы принять решение. Она ничего не выразила. На пару секунд закрыла глаза. И снова полностью овладела собой.

— Не уверена, хочу ли вернуться туда, — сказала она, — но нет смысла мокнуть под дождем.

Ее французский был свободным, легкий акцент имел налет чуть ленивой элегантности португалки, которая без труда изъясняется на иностранном языке, ни на момент не покидая среду родного.

Поставив перед ним кружку с ароматным напитком, она спросила, кто он и откуда, без манерной жеманности радетельной хозяйки, а с простотой разумного человека, который предлагает гостю необходимое.

Грегориус рассказал об испанской книжной лавке в Берне, о тех первых строках, которые ему перевели из томика Праду.

«Из тысяч переживаний нашего опыта в лучшем случае лишь одно мы облекаем в слова, да и то случайно, без должной тщательности. Среди всех невысказанных скрываются и те, которые незаметно придают нашей жизни форму, цвет и мелодию»,

— процитировал он на память.

Мария Жуан прикрыла глаза. Потрескавшиеся губы, на которых еще остались следы лихорадки, едва приметно задрожали. Она поглубже расположилась в кресле, обхватила руками колени, снова разжала руки. Создалось впечатление, что она не знает, куда их деть. Веки с синеватыми прожилками подрагивали. Постепенно дыхание успокоилось. Она открыла глаза.

— Вы услышали это и сбежали из гимназии?

— Я сбежал из гимназии и услышал это.

Она улыбнулась.

«Она посмотрела на меня и одарила улыбкой, прилетевшей из далекой степи жизни, проживаемой с открытыми глазами»,

— написал о ней судья Праду в письме.

— Хорошо. Но вы нашли созвучие с собой. Настолько, что захотели узнать его получше. Как вы нашли меня?

Когда Грегориус закончил свою историю, она внимательно посмотрела на него.

— Я ничего не знала о книге. Могу я ее посмотреть?

Она раскрыла томик, остановила взгляд на портрете, и будто удвоенная сила тяжести еще глубже вдавила ее в кресло. За веками с синими прожилками, почти прозрачными, двигались глазные яблоки. Она собралась, открыла глаза и впилась в давнюю фотографию. Медленно она провела по ней морщинистой рукой, раз и еще раз. Потом уперлась ладонями в колени, поднялась и молча вышла.

Грегориус взял томик и посмотрел на портрет. Ему вспомнился момент, когда он сидел в уличном кафе на Бубенбергплац и рассматривал его в первый раз. В его ушах зазвучал голос Праду со старой магнитофонной ленты.

— И все-таки пришлось возвратиться туда, — вздохнула Мария Жуан, вернувшись и снова усаживаясь в кресло. — «Когда речь идет о душе, — говорил он, — что мы имеем в руках? Почти ничего».

За короткое время она собралась с мыслями, привела в порядок лицо, заколола выбившиеся прядки. Теперь она спокойно взяла томик на раскрытой странице.

— Амадеу.

В ее устах имя прозвучало иначе, чем произносили его остальные. Это было совершенно другое имя, которое не могло принадлежать тому же самому человеку.

— Он лежал такой бледный и тихий, такой немыслимо тихий. Возможно, потому, что он сам был живой язык. Я не могла, не хотела поверить, что больше никогда он не произнесет ни слова. Никогда. Кровь из разорвавшегося сосуда унесла все слова. Все. Кровавый прорыв, сносящий плотину со смертельной, разрушительной силой. Я медсестра и видела много смертей. Но ни одна не казалась мне такой жестокой. Она была чем-то, что просто никогда не должно было случиться. Что-то, что было совершенно невыносимым. Невыносимым.

Несмотря на шум улицы за окном, тишина наполнила комнату.

— Я вижу его как наяву, когда он пришел ко мне с заключением врачей. Тонкий желтоватый конверт. Он пошел в больницу из-за непрекращавшихся головных болей и приступов головокружения. Он боялся, что это опухоль. Ангиография, барий. Ничего. Только аневризма. «С этим вы можете дожить до ста!» — успокаивал невролог. Но Амадеу стал мертвенно-бледным. «Понимаешь, она может в любой момент прорваться, в любой момент! Как мне жить с этой часовой бомбой в мозгу?» — он не мог успокоиться.

— Он снял со стены в кабинете картинку с изображением мозга, — сказал Грегориус.

— Да, знаю. Это первое, что он сделал. Можно только догадываться, чего ему это стоило, ведь он бесконечно восторгался человеческим мозгом и его возможностями. «Доказательство существования Бога, — не уставал повторять он. — Это и есть доказательство. Только вот Бога не существует». А теперь для него началась жизнь, в которой не было места размышлениям о мозге. Любой врачебный случай, мало-мальски связанный с мозгом, он тут же передавал специалистам.

Грегориусу вспомнилась увесистая книга о головном мозге, лежавшая в комнате Праду поверх стопки. «О сérebro, sempre о сérebro, — услышал он голос Адрианы. — Porquê não disseste nada?»

— Никто, кроме меня, об этом не знал. И Адриана не знала. И Хорхе. — В ее голосе слышалась лишь толика гордости, но слышалась. — Позже мы редко говорили об этом. Да и что там было говорить. Но угроза обширного кровоизлияния в мозгу тенью легла на последние семь лет его жизни. Бывали моменты, когда он уже желал, чтобы это наконец произошло. Чтобы избавиться от страха. — Она посмотрела на Грегориуса. — Идемте со мной.

Мария Жуан пошла вперед него в кухню. Из верхнего ящика шкафа вынула большую плоскую шкатулку из лакированного дерева с инкрустацией на крышке и пригласила присесть рядом за стол.

— Многие из его записей были сделаны у меня на кухне. Кухня была другой, но этот стол оттуда. «То, что я пишу, может быть опасно, как бомба, — как-то раз сказал он и больше не хотел об этом говорить. — Писательство молчаливо». Временами он просиживал ночи напролет и утром, не выспавшись, шел принимать больных. Он немилосердно подрывал свое здоровье. Адриана ненавидела это его варварское растрачивание сил. Она ненавидела все, что было связано со мной. «Спасибо, — говорил он уходя. — Я у тебя как в тихой гавани». Эти записи всегда хранились здесь. Здесь им самое место.

Мария Жуан открыла филигранный замочек и вынула три верхних листа. Пробежав глазами их написанное, она пододвинула их к Грегориусу.

Он взялся читать. Каждый раз, когда встречал затруднения, она замечала прежде чем он просил о помощи, и переводила.

MEMENTO MORI[99]

Потемневшие монастырские стены, опущенные долу взоры, заснеженное кладбище. Так должно это быть?

Размышлять о том, чего же ты воистину хочешь? Осознать отпущенный нам короткий срок как источник сил для противления собственным привычкам и упованиям, но прежде всего ожиданиям и требованиям других. То есть как нечто, что открывает нам будущее, а не застит его. Понятое таким образом «memento» представляет собой опасность для сильных мира сего, для угнетателей, которые пытаются обставить все так, чтобы голос угнетенных не был услышан, даже ими самими.

«Почему я должен постоянно думать о конце? Он настанет, когда настанет. Зачем вы мне это говорите, если оно ничего не меняет?»

Что можно на это возразить?

«Не трать понапрасну свое время, извлеки из него что-то стоящее».

Только вот что значит «стоящее»? Наконец взяться за претворение долго подавляемых желаний. Оставить заблуждение, что времени на это еще хватит. «Memento» как орудие в борьбе с инертностью, самообманом и страхами, неизменно связанных с переменами. Совершить наконец путешествие, о котором давно мечтал, выучить еще один язык, прочитать ту книгу, купить это украшение, провести ночь в отеле с мировой славой. Не учинить насилие над самим собой.

Сюда относятся и более важные вещи: бросить нелюбимое дело, вырваться из ненавистной среды. Сделать все, что делает тебя честнее, приближает к себе самому.

С утра до вечера сидеть в кафе или валяться на солнце — и это может быть ответом на «memento». Ответом того, кто до сих пор только и делал, что работал.

«Подумай о том, что однажды ты умрешь, может быть, уже завтра».

«Я все время об этом думаю, поэтому оставляю свой кабинет и иду греться на солнце».

Кажущееся мрачным напоминание вовсе не запирает нас в заснеженном монастырском дворе. Оно открывает дорогу на свободу, пробуждает нас к реальности.

Памятуя о смерти мы прокладываем дорогу к другим. Прекращаем вражду, просим прощения за нанесенную обиду, высказываем симпатию к тем, к которым по малодушию не могли прийти раньше. Вещи, казавшиеся нам важными, теряют свою значительность: колкости, фанаберии, вообще все неприятности, что другие обрушивают на нас под влиянием настроения. «Memento» — это приглашение почувствовать себя иначе.

Но есть и опасность. Отношения становятся уже не такими живыми и искренними, поскольку исчезает серьезность момента, предполагающая определенное сближение. А также: для многого, что мы переживаем, решающее значение имеет то, что оно не связано с мыслью о конечности, скорее с ощущением, что впереди еще много времени. И это значит уничтожить наше переживание в зародыше, когда к нему примешивается осознание бренности.

Грегориус рассказал об ирландце, который не стеснялся прийти на вечернюю лекцию в Ол Соулз Колледж Оксфорда с ярко-красным мячом. Амадеу записал: «Что бы я только ни отдал, чтобы быть тем ирландцем!»

— Это на него похоже, — кивнула Мария Жуан. — И особенно подходит для нашей первой встречи, в которую, сказала бы я сейчас, уже все заложилось. Это было в мой первый учебный год в женской гимназии возле лицея. Мы все испытывали просто языческое благоговение к мальчикам там, внизу. Еще бы, латынь и греческий! Однажды теплым майским днем я просто спустилась в лицейский двор — мне надоело это дурацкое почитание. Они играли, они смеялись. Смеялись и играли. Но только не он. Он сидел на ступенях, обхватив колени руками, и смотрел на меня. Будто уже много лет ждет меня. Если бы он так не смотрел, я бы не подсела к нему. Но тогда мне это показалось самым естественным делом на свете.

«Не играешь?»

Он коротко мотнул головой, даже как-то грубо.

«Я читал, — сказал он снисходительным и в то же время неотразимым тоном диктатора, который о своем диктате ничего не знает и, в известном смысле, никогда не узнает. — Книгу о святых, Терезы де Лизьё,[100] Терезы ди Авила[101] и так далее. После этого все, что я делаю, кажется мне таким банальным, таким незначительным. Понимаешь?»

Я засмеялась.

«Меня зовут Авила. Мария Жуан Авила».

Он тоже засмеялся, но каким-то вымученным смехом, как будто оскорбился, что его не принимают всерьез.

«Не может ведь все быть важным, и не всегда, — сказала я. — Это было бы ужасно».

Он посмотрел на меня, и теперь его улыбка не была натянутой. Ударил лицейский колокол. Я встала.

«Придешь завтра?» — спросил он.

Не прошло и пяти минут, а между нами возникла такая доверительность, будто мы дружили много лет.

Разумеется, я пришла и на другой день. К тому времени он уже знал все о моей фамилии и прочитал мне целую лекцию о Вашку Шимену и графе Раймунду ди Боргонья, о короле Алфонсо Шестом Кастильском, откуда пошел наш род, об Антуане и Жуане Гонсалвиш ди Авила, в пятнадцатом веке принесших фамилию в Португалию, и так далее.

«Хочешь, поедем вместе в Авилу!» — сказал он.

На следующий день из окна лицея на меня блеснули два ярких пятна. Это солнечный свет отразился в стеклах его театрального бинокля. Он был таким нетерпеливым, у него все делалось моментально.

На перемене он показал мне бинокль.

«Мамин, — сообщил он. — Она так любит ходить в оперу, но папа…»

Он хотел сделать из меня отличницу. Чтобы я потом могла выучиться на врача.

«Вот еще, — фыркнула я. — Больно надо. Я буду медсестрой».

«Но ты…»

«Медсестрой. Только медсестрой».

Ему потребовался год, чтобы понять и смириться. То, что я настаивала на своем и не шла у него на поводу, — в этом было выражение нашей дружбы. Да, именно дружбы длиною в целую жизнь.

«У тебя такие загорелые коленки, а платье так приятно пахнет мылом», — сказал он через две-три недели после нашей первой встречи.

Я угостила его апельсином. Все в гимназии завидовали мне: аристократ и деревенщина! «Ну почему эта Мария, почему она!» — возмущалась одна девчонка, не зная, что я слышу. Они выдумывали про нас небылицы. Патер Бартоломеу, самый уважаемый для Амадеу учитель, меня не любил. Когда я попадалась ему на глаза, он разворачивался и уходил.

На день рождения мне подарили новое платье. Я попросила маму немножко укоротить его. Амадеу на это ничего не выразил.

Иногда он поднимался к нам наверх, и на перемене мы ходили гулять. Он рассказывал о доме, о больной спине отца, о молчаливых надеждах матери. Я знала все, что его волновало. Я стала его наперсницей. Да, именно так, наперсницей до последнего дня.

На свадьбу он меня не пригласил. «Тебе будет скучно», — только и сказал. Я стояла за деревом, когда они выходили из церкви. Пышная свадьба аристократа. Дорогие лимузины, невеста в белом платье с длинным шлейфом. Мужчины во фраках и котелках.

Тогда я в первый раз увидела Фатиму. Красивое лицо, белое, как алебастр, с правильными чертами. Длинные черные волосы, мальчишечья фигурка. Не куколка, нет, но какая-то… недоразвитая, что ли. Не могу утверждать, но мне кажется, он относился к ней с отеческой заботой. Сам того не замечая. Таким он был мужчиной. Не властолюбивым, не авторитарным, нет, но излучающим силу, превосходство, — в общем, победителем. В его жизни в принципе не было места женщине. Когда она умерла, для него это стало потрясением.

Мария Жуан замолчала и долго смотрела в окно. Когда она заговорила снова, в ее голосе слышалось колебание, будто ей было совестно.

— Да, глубоким потрясением. Без сомнения. И все же… как бы это сказать… не тем потрясением, которое проникает до самых глубин души. В первые дни он подолгу сиживал у меня. Не ради утешения. Он знал… он знал, что этого от меня не дождется. Да, знал. Должен был знать. Просто хотел, чтобы я была рядом. Так часто бывало: я должна просто быть рядом.

Мария Жуан встала, подошла к окну и, скрестив руки за спиной, устремила взгляд вдаль. Продолжила она говорить тихим голосом, словно посвящая в страшную тайну.

— В третий или четвертый приход он, наконец, набрался мужества. Внутренняя потребность стала чересчур велика, ему было необходимо перед кем-то высказаться. Он не мог иметь детей. Он пошел на операцию, чтобы ни в коем случае не зачать ребенка. Случилось это давно, еще до их встречи с Фатимой.

«Не хочу производить маленьких беззащитных существ, которым придется влачить в себе бремя моей души, — сказал он. — Я слишком хорошо помню, как это было со мной, да и сейчас еще никуда не делось».

«Очертания родительских желаний и страхов раскаленным стилом пишутся в души малюток, а они пребывают в полной беспомощности и незнании, что с ними творят. Нам требуется целая жизнь, чтобы найти и расшифровать выжженный текст, но и тогда мы не будем уверены, что правильно поняли его». Грегориус рассказал Марии Жуан, что написал Амадеу отцу.

— Да-а, — протянула она. — Да. Что тяготело над ним, так вовсе не та операция, на сей счет он никогда не раскаивался. Бременем лежало то, что он ничего не рассказал Фатиме до свадьбы. Она страдала от бездетности, а его душила нечистая совесть. Он был мужественным человеком, беспримерного мужества. А тут спасовал и никогда не смог преодолеть это малодушие.

«Он молчит, но я-то вижу: он пасует, когда речь заходит о маме. И этот страх — единственная слабость в нем. Во всем остальном он никогда не избегает неприятностей, никогда», — говорила Адриана.

— Я поняла его, — продолжала Мария Жуан. — Да, думаю, вправе так сказать: поняла. Я на себе испытала, как глубоко засели в нем отец и мать. Что они с ним натворили. И тем не менее, я ужаснулась. И из-за Фатимы тоже. Но больше всего меня потрясла радикальность, даже насильственность, с которой он принимал решения. В двадцать пять он решает вопрос раз и навсегда. Навсегда. Мне понадобился год, чтобы хоть как-то справиться с этим. Пока я не сказала себе: он был бы не он, если бы не смог сделать что-то подобное.

Мы больше никогда не говорили о Фатиме и о том, чем она была для него. С Фатимой мы как-то встретились в кафе. Она вошла и посчитала невежливым не подсесть ко мне. Еще и официант не подошел с заказом, а мы уже обе поняли, что не надо было этого делать. К счастью, мы заказали всего лишь «эспрессо».

Не знаю, все ли я поняла или не все. Не уверена, что и он все понимал. И тут я проявила малодушие: я не стала читать, что он написал о Фатиме. «Можешь прочитать это после моей смерти. Тут о Фатиме, — сказал он, протягивая мне запечатанный конверт. — Только не хочу, чтобы оно попало к Адриане». Сколько раз я держала этот конверт в руках! Пока однажды не решила раз и навсегда: я не желаю этого знать. Так оно с тех пор и лежит здесь.

Мария Жуан положила записки Праду, прочитанные Грегориусом, обратно в шкатулку и отодвинула ее в сторону.

— Одно я знаю наверняка: когда произошла вся эта история с Эстефанией, я ничуть не удивилась. Так случается порой: человек не знает, чего ему не хватает, пока не получит, а потом разом понимает, что это оно и есть.

Он переменился. Впервые за сорок лет он чувствовал себя неловко, что пытается что-то скрыть от меня. Я знала только, что там кто-то есть, кто-то из Сопротивления, кто-то имеющий отношение к Хорхе. И что Амадеу не мог себе ничего позволить, не мог. Но я его хорошо знала: он неотступно думал о ней. По его молчанию было ясно: он не хочет, чтобы я увидела ее. Будто увидев, я узнаю о нем что-то, чего знать не должна. Чего никто не должен знать. Даже он сам, если можно так выразиться. Тогда я пошла к школе, где проходили их собрания, и дождалась. Вышла только одна женщина, но и без этого было ясно: это она.

Взгляд Марии Жуан поблуждал по комнате и остановился на какой-то точке в пространстве.

— Не буду вам ее описывать. Скажу только: я сразу поняла, что в нем творилось. Мир вокруг преобразился. Привычный порядок вещей разом рухнул. Важность приобрели совсем другие вещи. Такой вот была она женщиной. И при этом едва за двадцать. Она была не просто мячом, красным ирландским мячом в том колледже. Она была больше, чем все красные мячи вместе взятые. Наверное, он чувствовал, что это его шанс обрести наконец полноту. Я имею в виду мужскую полноту.

Только так я могу объяснить все, что произошло. Он поставил на карту все: уважение других, дружбу с Хорхе, которая была для него святыней, даже собственную жизнь. И то, что он вернулся из Испании… уничтоженным. Уничтоженным, да, самое верное слово. Он стал рассеянным, с трудом сосредотачивался на чем бы то ни было. Ни следа от прежней ртутной живости в жилах, ни толики былого бесстрашия. В нем угас огонь жизни. Как-то он оговорился, что должен научиться существовать заново.

«Я был у лицея, — сказал он однажды. — Тогда еще все было впереди. Еще столько было возможно. Все могло произойти».

Мария Жуан проглотила ком в горле, откашлялась, а когда заговорила, голос ее охрип.

— Он еще кое-что сказал. Еще. «Почему мы тогда не поехали в Авилу!» — сказал он. А я-то думала, он забыл. Нет, не забыл. Мы расплакались. Единственный раз мы плакали вместе.

Она вышла, а когда вернулась, на шее у нее был толстый шарф, а в руках пальто.

— Поедемте в лицей, — твердо сказала она. — Или к тому, что от него осталось.

Грегориус подумал о фотографиях Исфахана, развешанных там, и о вопросах, которые она начнет задавать. И с удивлением открыл, что ничуть этого не стесняется. Только не перед Марией Жуан.

39

Она, восьмидесятилетняя женщина, вела машину с уверенностью бывалого таксиста. Грегориус смотрел поочередно то на ее руку на руле, то на переключателе скоростей. Изящными их не назовешь, да и уходу за ними она, по всему, уделяла не слишком много времени. Руки, привыкшие к уходу за больными, привыкшие выносить горшки и делать перевязки. Руки, знающие, что и как делать. Почему Праду не взял ее в ассистентки?

Она заглушила мотор и предложила пройти через парк. Чтобы вначале навестить свою гимназию.

— Тридцать лет не была здесь. С его смерти. А до того приходила почти каждый день. Думала, наше место, место, с которого все началось, может научить расставанию. Я не знала, как сделать это: расстаться с ним. Расстаться с человеком, который определил всю мою жизнь, как никто другой.

Он дарил мне то, о чем я не подозревала раньше, да и после него ни от кого не получала: его способность проникновения в другого. Он слишком много занимался собой и мог копаться в себе до потери пульса. Но в то же время, что касалось других, обладал такой невероятной фантазией, такой летящей и меткой, что просто диву даешься. Случалось, он описывал мне мое состояние еще до того, как я начинала искать подступы к словам. Понимать других — это было его страстью, его идефиксом. Но он был бы не он, если бы с той же неукротимой силой не сомневался в возможности такого понимания, так что у другого — только от противоположного — голова шла кругом.

У меня дух захватывало от того, как он прокладывал высокую орбиту нашей близости. У нас дома не то чтобы обращались друг с другом грубо, но вполне, так сказать, прагматично и разумно. И тут появляется некто, кто способен видеть меня насквозь. Это было откровением. И невольно возникла надежда. Да…

Они стояли в классе Марии Жуан. Здесь парты были все вынесены. Только доска оставалась на месте. Грязные окна, тут и там были выбиты стекла. Мария Жуан потянула створку, в скрипе петель заговорили десятилетия. Она повела рукой в сторону лицея.

— Вон там. Оттуда сверкали «зайчики» театрального бинокля. — Она сглотнула. — То, что меня жаждал увидеть мальчик из аристократов, что выслеживал меня в бинокль… было уже нечто. И… я уже сказала, внушило надежду. Она, конечно, была детской, эта надежда, неясной и неопределенной. И все-таки она была, пусть и шаткой, надеждой на то, что мы сможем разделить нашу жизнь.

Они спустились по лестнице, которую, как и в лицее, покрывал слой пыли и осклизлого мха. Всю дорогу через парк Мария Жуан молчала.

— Ну, некоторым образом, это потом осуществилось. Я имею в виду, что мы разделили нашу жизнь. Да, разделили — в близкой отдаленности и в отдаленной близости…

Она подняла глаза на фасад:

— Вон у того окна он сидел. Уже тогда он знал весь урок и скучал, поэтому писал мне записочки и на переменке передавал. Нет, нет, это не были «billets doux».[102] В них не было ничего, на что я надеялась, раз за разом, ничего. Просто его мысли о чем-то, обо всем. Обращенные к Терезе ди Авила или к кому-то еще. Он сделал меня обитательницей своего мира. «Кроме меня, только ты живешь там», — как-то сказал он мне.

И знаете, только постепенно и много позже я поняла: он не хотел ввязывать меня в свою жизнь. Это, наверное, трудно понять, но он хотел, чтобы я оставалась как бы вне ее. Я долго ждала, что он попросит меня работать у него в практике. В моих снах я давно работала с ним, и это было прекрасно. Мы понимали друг друга без слов. Но… он ни разу не спросил, не попросил, даже не дал намека.

Он любил поезда, для него это было полное выражение сути жизни. Я с радостью проехалась бы хоть в любом купе этого поезда. Но там я ему была не нужна. Он хотел видеть меня на перроне, чтобы в любой момент мог открыть окно и спросить совета. А еще он хотел, чтобы перрон двигался параллельно, когда поезд набрал ход. А я, вроде ангела, должна была стоять на нем, на особом перроне для ангелов, которые сопровождают поезд, какую бы скорость он ни набрал.

Они ступили в лицей. Мария Жуан огляделась.

— Девочкам ведь сюда заходить не разрешалось. Но после уроков он тайком проводил меня и показывал святая святых. Однажды патер Бартоломеу застукал нас. Он вскипел. Но это же был Амадеу! Так что патер ничего не сказал.

Они остановились у кабинета сеньора Кортиша. Теперь Грегориус испытал страх. Они вошли. Мария Жуан разразилась смехом. Смехом жизнерадостной, беспечной гимназистки.

— Вы?

— Да.

Она прошла вдоль стены с фотографиями Исфахана и вопросительно склонила голову.

— Исфахан. Персия. После школы я хотел туда. В страну утренней зари.

— А теперь, когда сбежали от всего, хотите наверстать? Здесь?

Грегориус кивнул. Он и понятия не имел, что кто-то может так схватывать на лету. «Открыть вагонное окно и спросить у ангела».

Мария Жуан сделала нечто невообразимое: она подошла и обняла его за плечи.

— Амадеу понял бы это. И не только понял. Он бы полюбил вас за это. «A imaginacão, o nosso último santuário». Сила воображения и тесная душевная близость — помимо языка они единственные святыни, которые он признавал. «И они между собой имеют много общего, очень много», — говорил он.

Грегориус помедлил. Потом открыл ящик письменного стола и показал Марии Жуан древнееврейскую Библию.

— Спорю, это ваш пуловер!

Она села в кресло и укрыла ноги пледом из дома Силвейры.

— Почитайте мне из нее, пожалуйста. Он всегда так делал. Разумеется, я не понимала ни слова, но это было чудесно.

Грегориус начал читать Книгу Бытия. Он, Мундус, читал вслух в заброшенной португальской гимназии восьмидесятилетней женщине, которую вчера еще не знал и которая не понимала ни слова на древнееврейском, историю сотворения мира. Ничего более сумасшедшего он в жизни не делал. И никогда в жизни он не испытывал такого наслаждения. Он будто сбросил все внутренние оковы, чтобы этот единственный раз беспрепятственно вырваться на свободу, как тот, который знает о близком конце.

— Пойдемте в актовый зал, — сказала Мария Жуан, когда он закончил. — Тогда он был заперт.

Они сели в первый ряд перед возвышающейся кафедрой.

— Так вот где он читал свою речь. Свою скандальную речь. Мне она нравилась. В ней было много от него. Вернее, она была им. Но было там и нечто, что меня сильно испугало. Нет, не в том варианте, что он читал, а в том, что он потом выпустил. Помните, как в конце он говорит о святости слов и ненависти ко всему бесчеловечному и завершает фразой: «И никто не вправе принуждать меня делать выбор»? В черновиках после нее было еще одно предложение: «Seria uma corrida atrás do vento». «Всё — суета и томление духа!».

«Какой прекрасный образ!» — восхитилась я.

Тогда он взял Библию и прочитал мне из Екклезиаста: «Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот всё — суета и томление духа!»

Вот тогда я и испугалась.

«Ты не должен этого делать! — воскликнула я. — Священники сразу узнают, откуда ты цитируешь, и тебя объявят сумасшедшим с манией величия!»

Но я побоялась сказать, что в тот момент испугалась за него, за его душевное здоровье.

«Но почему? — искренне удивился он. — Это всего лишь поэтический образ».

«Но ты не можешь использовать библейскую поэтику в таком контексте! Библейскую! Говоря о себе!»

«Поэзия — вот что главное. Поэзия превыше всего. Для нее нет правил».

И все-таки я поколебала его уверенность, и он вычеркнул это предложение. Он почувствовал мою обеспокоенность, он всегда все чувствовал. Больше мы к этому никогда не возвращались.

Грегориус рассказал о дискуссии Праду с О'Келли по поводу заглавия речи.

— Этого я не знала, — сказала она и замолчала. Она сцепила руки, разжала, снова сцепила. — Хорхе. Хорхе О'Келли. Не знаю. Не знаю, был ли он для Амадеу счастьем или напастью. Проклятье, случается, маскируется под величайшее счастье. Да. Амадеу привлекала сила Хорхе, грубая сила. Амадеу вообще тянуло к его грубой суровости, которая узнавалась уже в его шершавых, потрескавшихся руках, в ершистости, растрепанных волосах и сигаретах без фильтра, которые он уже тогда курил одну за другой. Не хочу быть к нему несправедливой, но мне не нравилось, что в восторженном отношении к нему Амадеу не оставалось места вообще никакой критике. Я сама крестьянская девчонка и знаю цену деревенским парням. Никакой романтики на их счет. Если встанет вопрос жизни и смерти, Хорхе в первую очередь подумает о себе.

В О'Келли Амадеу завораживало, а временами просто дурманило то, что тот вообще без проблем мог отшить любого. Он просто говорил «нет» и презрительно скалил желтые зубы из-под своего большого носа. А Амадеу, напротив, всю жизнь боролся за свою отграниченность от других, как за высшее благо.

Грегориус рассказал о письме к отцу и о фразе в нем: «Другие — твой суд».

— Да, именно так. Это сделало его крайне неуверенным в себе человеком, таким тонкокожим, что и вообразить трудно. Поэтому у него была эта неукротимая потребность в доверии и в расположении других. Он считал, что должен скрывать свою неуверенность, и часто то, что воспринималось в нем как мужество и отвага, было просто-напросто очередным скачком вперед. Он требовал от себя слишком многого, слишком. Это как бы давало ему право быть уверенным в своей правоте и взыскательным к другим.

Все, кто близко знали его, говорили о неуютном чувстве никогда не соответствовать ему и его ожиданиям, все время оставаться на шаг позади. А то, что он сам не мнил о себе нечто, делало его еще больше неуязвимым. Никто не мог в свою защиту обвинить его в самодовольстве.

Каким нетерпимым он был к любому проявлению пошлости! Особенно в словах и жестах. И как боялся собственной банальности! «Человек должен смириться с банальностью в себе, чтобы быть действительно свободным», — убеждала я. После этого он на некоторое время вздыхал свободнее. У него была феноменальная память. Но такие вещи он забывал быстро, и снова страх тривиальности брал его железной хваткой за горло.

Он всю жизнь боролся против суда других. Боже, как он боролся! И проиграл. Да, приходится признать: он проиграл.

В безмятежные времена, когда он занимался только своей практикой и люди относились к нему с благодарностью, казалось, что он справился с этим судом. Но затем случилась эта история с Мендишем. Плевок в лицо преследовал его, до последних дней снился снова и снова. Приговор. Казнь.

Я была против того, чтобы он шел в Сопротивление. Не для него такое дело: слишком тонкая нервная организация, хоть и здравый ум. И я не видела смысла в его желании загладить вину. Но ничего не могла поделать. «Когда речь идет о душе, что мы имеем в руках? Почти ничего», — помните, говорил он.

И Хорхе уже был в Сопротивлении. Хорхе, которого он, в конечном итоге, из-за этого и потерял. Осунувшийся, Амадеу предавался размышлениям об этом на моей кухне и молчал.

Они поднялись по лестнице, и Грегориус показал ей парту, за которую он мысленно посадил Праду.

— Верно, только этажом выше, — кивнула Мария Жуан. Она стояла у окна и смотрела на то место в женской гимназии, где сидела когда-то. — Суд других. Именно это он чувствовал и в той истории с Адрианой. «Другие» сидели за обеденным столом и смотрели на него как на монстра. И это при том, что он принял единственно верное решение. Когда я училась, в Париже прослушала курс скорой медицинской помощи. Там нам показывали этот прием. Кониотомия. Следует рассечь поперечным надрезом ligamen conicum, а затем держать трахею открытой с помощью трахеотомической трубки. Иначе пациент умрет от попадания инородного тела в дыхательные пути. Не знаю, смогла бы я сделать это сама, и уж тем более придумать вместо канюли использовать шариковую ручку… Врачи, которые потом оперировали Адриану, предложили Амадеу место в клинике…

Для Адрианы этот случай имел разрушительные последствия. Если ты спас кому-то жизнь, то после этого надо незамедлительно с ним расставаться. Иначе это ляжет и на спасенного, и на спасителя тяжким бременем, которое никто не в состоянии вынести. Поэтому к спасению и следует относиться как к счастливому случаю вроде самоисцеления. Естественному, безличностному.

Амадеу тяжело переживал благодарность Адрианы, благодарность, несшую в себе что-то религиозное, что-то фанатичное. Иногда его передергивало оттого, что она держала себя, как покорная рабыня. Потом эта несчастная любовь, аборт, опасность потери интереса к жизни. Подчас я тешила себя самообманом, что из-за Адрианы он не взял меня к себе в практику. Но это не так.

С Мелоди, его младшей сестрой Ритой, все было иначе, легко и беззаботно. У него была фотография, где она снялась в фирменной кепке своего девчачьего оркестра. Он завидовал ее храбрости и бесшабашности. Радовался, что она, последыш, в меньшей степени получила родительский груз, чем старшие; а иногда при мысли, что и его жизнь могла бы сложиться иначе, приходил в бешенство.

У них в доме я была лишь раз. В школьные годы. Приглашение получилось неудачным. Все были со мной очень милы, но чувствовалось, что я здесь, в этом богатом, аристократическом доме не ко двору. Амадеу страшно переживал.

«Надеюсь… Я не думал…», — пролепетал он.

«Да ладно, не бери в голову», — отмахнулась я.

Много позже у нас состоялась еще одна встреча с судьей — он попросил о ней. Он чувствовал, что Амадеу неодобрительно относится к его сотрудничеству с режимом, на совести которого Таррафал. «Он презирает меня, мой единственный сын меня презирает!» — вырвалось у него со сдавленным рыданием. А потом рассказал, как служба помогает ему претерпевать жизнь. Обвинил Амадеу в отсутствии сочувствия и понимания. Я сказала ему, как Амадеу поведал мне: «Я не хочу видеть в нем больного, которому все прощается. Тогда получилось бы так, что у меня больше нет отца».

Что я не рассказала ему, так то, как несчастен был Амадеу в Коимбре. Потому что постоянно сомневался в том, что хочет стать врачом. Постоянно размышлял, не выбрал ли он профессию, только следуя воле отца, и таким образом упустил собственный шанс.

Как-то он украл что-то в старейшем универмаге Коимбры, его чуть не застукали, и потом у него был нервный срыв. Я навещала его.

«Ты знаешь, зачем это сделал?» — спросила я.

Он кивнул. Но объяснять ничего не стал. Думаю, это как-то было связано с отцом, с судом и приговорами. Своего рода беспомощный и потаенный бунт. Выходя из больницы, я столкнулась с О'Келли.

«Хоть бы слямзил-то что стоящее! — буркнул он. — Идиот несчастный!»

Не знаю, как я к нему относилась в тот момент, с ненавистью или приязнью. До сих пор не знаю.

Обвинение отца в отсутствии у Амадеу понимания и сочувствия, оно в высшей степени несправедливо. В мою бытность Амадеу, случалось, принимал позу больного болезнью Бехтерева и не менял ее до тех пор, пока не начинались судороги мышц спины, и он уже по-настоящему вынужден был не разгибать ее, а ходить с закинутой, как у птицы головой, сцепив от боли зубы.

«Не представляю себе, как он это выдерживает, — говорил тогда он. — Не только боль. Унижение».

Если где ему и отказывала фантазия, так это с матерью. Его отношение к ней так и осталось для меня загадкой. Симпатичная, ухоженная женщина, и при этом какая-то бесцветная.

«Да, — соглашался он. — Да. Так и есть, да. Но кто бы подумал!..»

Он винил ее в стольких грехах, что этого попросту не могло быть. И трудности во взаимоотношениях с людьми, и чрезмерные претензии к себе самому, и неумение играть и танцевать — истоком всему он считал ее вкрадчивую диктатуру. Но говорить с ним об этом было невозможно. «Не хочу говорить, могу только свирепеть! Просто бесноваться! Furioso! Raivoso!»

Совсем стемнело, и на обратном пути Мария Жуан ехала с зажженными фарами.

— Вы были в Коимбре? — неожиданно спросила она.

Грегориус покачал головой.

— Он очень любил Библиотеку Жуанина[103] в университете. Не проходило недели, чтобы он не засиживался там. И Сала-душ-Капелуш,[104] где ему вручали диплом. Он и много лет спустя часто ездил в Коимбру, чтобы посидеть в этих залах.

Когда Грегориус выходил из машины, у него закружилась голова, пришлось припасть к крыше автомобиля. Мария Жуан прищурилась.

— Часто с вами так?

Он помедлил с ответом, а потом солгал.

— Не относитесь к этому легкомысленно, — озабоченно сказала она. — Вы знаете здесь какого-нибудь невролога?

Он кивнул.

Отъезжала она потихоньку, словно размышляла, не вернуться ли. И только на перекрестке дала газ. Грегориус двинулся к двери. Мир перевернулся, и ему пришлось крепко ухватиться за ручку, прежде чем открыть дверь. Он выпил стакан молока из холодильника и осторожно, ступень за ступенью, поплелся наверх.

40

«Я ненавижу отели, — давеча сказал он, когда я помогала ему паковаться. — Так почему же я продолжаю и продолжаю заниматься этим? Почему? Можешь сказать, Жульета?» — Грегориусу вспомнились эти слова горничной, когда в субботу около полудня он услышал, как открылась входная дверь и пришел Силвейра. Правдивость этих слов подтверждало то, как Силвейра просто бросил чемодан и пальто в холле, рухнул в кресло и прикрыл глаза. Заметив Грегориуса, спускавшегося по лестнице, он выпрямился, лицо его прояснилось.

— Раймунду! Ты не в Исфахане? — засмеялся он.

Он был простужен и говорил в нос. Заключение контракта в Биаррице не состоялось, как он надеялся, потом дважды проиграл официанту в вагоне-ресторане, а Филипе, шофер, опоздал на вокзал. К тому же еще Жульета сегодня выходная. Усталость была написана на его лице, усталость, еще более глубокая и изнурительная, чем тогда, в ночном поезде. Тогда, когда поезд стоял в Вальядолиде, Силвейра изрек: «Беда в том, что мы не можем обозреть нашу жизнь. Ни вглядеться в прошлое, ни прозреть будущее. Если что-то ладится, значит, просто повезло».

Они поели из того, что Жульета приготовила вчера, потом пили в салоне кофе. Силвейра обратил внимание на то, что взгляд Грегориуса все время блуждал по снимкам с того представительного приема.

— Черт побери, — воскликнул он, — совсем забыл! Этот ужин, этот чертов семейный ужин! Нет, не пойду, просто возьму и не пойду! — он грохнул ложечкой по столу.

Что-то в лице Грегориуса заставило его остыть.

— Разве только… ты пойдешь со мной? Чопорный семейный ужин в аристократическом доме. Последний! Но если ты…

Около восьми Филипе приехал за ними и остолбенел, увидев, как они, стоя в холле, загибались от смеха.

Час назад Грегориус сказал Силвейре, что у него нет подходящего костюма. Тогда они начали примерять гардероб хозяина. И вот результат их изысканий отразился в зеркалах: супердлиннющие брюки, складками собирающиеся на грубых из сыромятной кожи ботинках, никак не подходивших к образу; верхняя деталь от пары смокинга, который не сходился на животе; к нему сорочка, сдавившая горло. Поначалу Грегориус ужаснулся, а потом зашелся в приступе смеха, втянув в него и Силвейру. И вот они оба наслаждались этой клоунадой. Грегориус не мог бы объяснить себе, каким образом, но этот маскарад был его местью Флоранс.

Но высшей точки это невнятное отмщение достигло, когда парочка вошла в гостиную виллы тетки Силвейры. Силвейра вкусил полного блаженства, когда представлял чванливым родственникам своего друга из Швейцарии Раймунду Грегориу, «подлинного ученого мужа, полиглота, владеющего бесчисленными языками и наречиями, включая и мертвые». Расслышав слово «erudito», Грегориус вздрогнул, как мошенник перед разоблачением. Однако за накрытым с аристократичной пышностью столом в Грегориуса словно бес вселился, и в подтверждение своей гениальности он переходил с древнееврейского на греческий, с греческого на бернский диалект немецкого, сотворил из своей пространной речи вавилонское столпотворение всех других известных ему языков, с минуты на минуту становившееся все безумнее. Он и не подозревал, что в нем скрывается столько задора к языковому авантюризму, он врывался на крыльях своей фантазии в онемевшее пространство, заносясь все выше и выше, делая мертвую петлю, готовый вот-вот сорваться. Он испытал головокружение, приятное головокружение от безумных слов, красного вина, тихо звучавшей музыки — он жаждал этого головокружения, и делал все, чтобы достичь в нем совершенства. Он был звездой вечера. Родичи Силвейры были счастливы, что их избавили от скучного пристойного ужина. Силвейра курил сигарету за сигаретой и наслаждался представлением. Женщины бросали Грегориусу взгляды, к которым он не привык, и боялся истолковать их так, как они ему представлялись. Хотя, впрочем, ему было на это плевать. Главное, что имело значение, — такие взгляды были обращены к Мундусу, высохшему пергаменту, который те называли Папирусом!

Ближе к ночи он обнаружил себя за раковиной, моющим посуду в кухне благородных родственников Силвейры. И одновременно он был в кухне Муральтов, и Эва, Неверояшка, с ужасом смотрела на его манипуляции. Он обождал, пока обе служанки уйдут, потом прокрался в их царство, и вот он стоит, с идущей кругом головой, на неверных ногах, прислонясь к раковине, и трет до блеска тарелки. Сейчас он хотел думать, что головокружение его от вина, хотел испытывать легкую эйфорию от сумасшедшего вечера и наверстывать то, что не сделал сорок лет назад на вечеринке одноклассников. «Нельзя ли в Португалии купить дворянский титул?» — спросил он за десертом. Но ожидаемого скандала не произошло. Они приняли его вопрос как оговорку полиглота. Лишь Силвейра осклабился.

Очки запотели от горячей воды. Грегориус промахнулся и уронил сервизную тарелку, которая со звоном разбилась о кафельный пол.

— Espera, eu ajudo,[105] — послышался голос Ауроры, племянницы Силвейры, неожиданно появившейся в кухне.

Вместе они опустились на корточки и начали собирать осколки. Грегориус все еще ничего не видел, и они столкнулись с девушкой лбами. «Ее духи — вот источник головокружения», — подумал он потом.

— Não faz mal,[106] — рассмеялась она, когда он принялся извиняться.

Окончательно его сбил с толку ее поцелуй, который она запечатлела на его лбу.

— А что вы вообще здесь делаете? — спросила она, когда оба поднялись, и показала на передник, которым он обернулся. — Мыть посуду? Вы? Гость? Ученый? Полиглот? Incrivel! «Невероятно»!

Тогда они стали танцевать. Аурора сняла с него фартук, включила приемник, подхватила одну его руку и положила свою на плечо другой. И вот они, как сумасшедшие, кружили в ритмах вальса по просторной кухне. В свое время Грегориус прилежно сбежал из школы танцев, и теперь топтался, как медведь, то и дело наступая на слишком длинные брючины. Его закружило. «Сейчас упаду», — подумал он и попытался ухватиться за Аурору. Та, вся отдавшись ритмам музыки, ничего не замечала и только беззаботно насвистывала в унисон. От падения его спас Силвейра, неизвестно откуда взявшийся и поддержавший твердой рукой.

Грегориус ничего не понял из того, что Силвейра говорил Ауроре, но по тону догадался: что-то начитывал. Он помог Грегориусу твердо встать на ноги и поднес стакан воды.

Через полчаса они ушли.

— Ничего подобного в жизни не видел, — смеялся Силвейра, сидя на заднем сиденье лимузина. — Ты весь дом поставил вверх дном, все это напыщенное общество заставил почесаться. Ладно Аурора, она всегда считалась… Но остальные!.. И что самое, до коликов, невероятное, они строго-настрого приказали привести тебя в следующий раз! Представляешь?

Он велел Филипе доехать до его дома, а дальше сам сел за руль. Они поехали к лицею.

В свете тусклого фонаря Силвейра долго рассматривал иллюстрации из альбома об Исфахане. Энергично кивнул. Посмотрел на Грегориуса и снова кивнул. На кресле все еще лежал плед, который по-женски сложила Мария Жуан. Силвейра сел. Он спросил Грегориуса о том, о чем его еще никто не спрашивал, даже Мария Жуан.

«С чего вдруг вы занялись древними языками? Зачем вам нужна была эта защита в университете?» И, памятуя обо всем, что Грегориус рассказывал о Флоранс: «Что, после нее у вас не было других женщин?»

Вместо ответа Грегориус рассказал ему о Праду. В первый раз тому, кто не имел о нем ни малейшего понятия. И сам поразился, как много он о нем знает. И как тот вошел в его плоть и кровь.

Силвейра молча грел руки у обогревателя, внимая рассказам и даже не думая перебивать. Под конец спросил:

— Можно увидеть эти «красные кедры»?

Он долго рассматривал портрет. Прочел введение о «тысячах переживаний нашего опыта». Перечел еще раз. Полистал. Рассмеялся, зачитав вслух: «Мелочная бухгалтерия великодушия: и такое случается». Перелистнул еще несколько страниц, остановился, вернулся обратно и снова озвучил:

AREIAS MOVEDIÇAS — ЗЫБУЧИЙ ПЕСОК

Если мы наконец пришли к пониманию, что, какие бы усилия мы ни предпринимали, все это дело случая, достигнем мы чего-то или нет. Если бы мы наконец поняли, что во всех наших деяниях и чаяниях мы лишь зыбучий песок, поглощающий и поглощаемый, что тогда будет со всеми нашими хвалеными святынями: гордостью, раскаянием, стыдом?

Силвейра вскочил и заходил по кабинету сеньора Кортиша, держа книгу перед глазами. Будто его поразила лихорадка.

«Понимание себя — это открытие или сотворение?»

Снова полистал:

«Истинно ли, что кто-то действительно интересуется мной, а не своим интересом ко мне?»

Потом наткнулся на более объемистый кусок, присел на краешек монументального стола и сосредоточенно закурил сигарету.

PALAVRAS TRAIÇOEIRAS — ПРЕДАТЕЛЬСКИЕ СЛОВА

Когда мы говорим о себе, о других или просто об отвлеченных предметах, не хотим ли мы в наших высказываниях, так сказать, открыться? Не хотим ли мы дать понять, что думаем и чувствуем? Не открываем ли для постороннего взгляда нашу душу? («Wegive them a piece of our mind» — так говорят англичане. Это выражение я услышал от одного англичанина, с которым мы вместе стояли у релингов корабля. А может, наложились воспоминания о рыжем ирландце с красным мячом в Оксфорде?) В таком взгляде на вещи мы сами являемся независимыми режиссерами, неангажированными драматургами, занятыми лишь самовыражением. Но, возможно, это лживый шаг? Дурманящий самообман? Ведь мы в наших словах не только проявляемся, но еще и раскрываем себя. Мы поступаемся большим, чем хотели бы открыть, а иногда и наоборот. Другие же могут расценивать наши слова как признаки чего-то, о чем мы и сами не подозреваем, как симптомы болезни, например, быть нами. Смешно, когда мы рассматриваем других с такой точки зрения. Это может внушить нам терпимость, а может, наоборот, ожесточить. И если в тот момент, когда мы заговариваем, подумать о том, что другие точно так же воспринимают нас, скорее всего, слова застрянут у нас в горле. А страх разоблачить себя может заставить навек замолчать.

На обратном пути Силвейра остановился возле здания из стекла и бетона.

— Это моя фирма. Сделаем копию с книги Праду? Мне бы очень хотелось.

Он повернул ключ зажигания и открыл дверцу, но, бросив взгляд на Грегориуса, застыл.

— Ах, вон что. Этот текст и копировальная машина несовместимы? — Он прошелся перчаткой по рулю. — И ты хочешь, чтобы он остался только твоим. Не томик — текст.

Лежа в своей роскошной постели, Грегориус снова и снова обращался к этому замечанию. Почему в его прежней жизни никто так быстро и без упрека не понимал его?

Перед тем как идти спать, Силвейра по-мужски тепло обнял его. Ему он бы мог рассказать о своих приступах. О приступах головокружения и о страхе. Страхе перед неврологом.

41

Когда в воскресенье Жуан Эса открыл дверь своей скудной каморки, по его лицу Грегориус сразу понял: что-то произошло. Казалось, Эса даже сомневался, приглашать ли его к себе.

Стоял прохладный мартовский день, но окно тем не менее было широко распахнуто. Эса высоко подтянул брюки прежде чем сесть. В нем происходила внутренняя борьба, пока он расставлял дрожащими руками фигуры. Эта борьба, подумал позже Грегориус, была не только с самим собой, но и с тем, может ли он заговорить об этом.

Эса пошел пешкой.

— Я сегодня сделал под себя. И даже не почувствовал.

Грегориус тянул с ответом, но бесконечно это не могло продолжаться.

— А у меня вчера закружилась голова, я шатался, едва держась на ногах, в чужой кухне и чуть не упал на юную леди, честно, невольно.

— Это другое, — отмахнулся Эса.

— Потому что речь о голове, а не…? — съязвил Грегориус. — Но и у тебя, и у меня речь о недержании. О невладении своим телом.

Эса окинул Грегориуса пристрастным взглядом. В его молчании чувствовалось глубокое размышление.

Грегориус заварил чай и налил им по полчашки. Эса проследил его взгляд, невольно упавший на дрожащие руки.

— A dignidade,[107] — упавшим голосом вымолвил Эса.

— Ха, достоинство, — усмехнулся Грегориус. — А кто скажет, что это такое? Я понятия не имею. Но никак не думаю, что оно зависит от тела.

Эса прошляпил дебют.

— Когда они в первый раз пытали меня, я наделал в штаны. А они ржали. Это было унижение страшнее пыток. Но, знаешь, тогда у меня не было ощущения, что я потерял достоинство. Что же тогда значит — потерять достоинство?

— Может, расколоться? — осторожно предположил Грегориус.

— Расколоться? Я не проронил ни слова, вообще ни слова. Все слова я… проглотил, заключил под замок. И с тем стало исключено, чтобы они вырвались, потому что ключ я бесповоротно выбросил. У меня его больше не было. Это было удивительное ощущение: я перестал воспринимать пытки как действие других, как воздействие на меня. Я просто присутствовал при том, как выкопанный овощ, рубленый кусок мяса, которому любой град нипочем. Я перестал относиться к мучителям как к личностям, даже по лицам не различал их — просто слепая стихия. Они и не подозревали, что я низвел их до уровня слепой стихии, бездушного орудия. Мне это помогало превращать каждый допрос в фарс.

— А если бы они развязали вам язык наркотиками?

— Не дошло. Я часто думал об этом, бредил ночами. И пришел к выводу, что они могли бы меня сломать, но не отнять достоинство. Ибо чтобы потерять его, надо предать самому.

— И после всего этого вы говорите о мокрых простынях? — вполне искренне возмутился Грегориус и с шумом захлопнул окно. — Холодно и уже не пахнет, вообще никакого запаха.

Эса провел рукой по глазам.

— Не собираюсь быть пожарной кишкой, помпой только того ради, чтобы протянуть пару лишних недель.

— Есть вещи, которые человек не должен делать или даже позволять себе думать ни в коем случае. Может быть, достоинство в этом? — несмело вымолвил Грегориус. — И дело не только в том, чтобы выстоять в нечеловеческих условиях, — добавил он. — Достоинство можно потерять и самым банальным образом. Учитель, из раболепства кукарекующий в варьете. Бесхарактерность ради карьеры. Ложь и конформизм во имя спасения рушащегося брака. И всякое такое.

— Нищета? — добавил Эса. — Может ли у нищего быть достоинство.

— Может, — твердо сказал Грегориус. — Если в его жизни было что-то неотвратимое, против чего он бессилен. Но при этом остается собой. Не теряет себя.

Не терять себя — это достоинство. Даже поддаваясь беснованиям толпы. Галилео. Лютер. Но сохраняет достоинство и тот, кто, оступившись, не позволяет выгородить себя. То есть то, на что не способны политики. Покаяние. Мужество признать и покаяться. Перед другими и перед собой.

Грегориус перевел дыхание. Мысль можно узнать, только когда ее выскажешь.

— Знаешь, охватывает омерзение, — согласился Эса, — особое омерзение, когда имеешь дело с человеком, который весь изолгался. Наверное, особенно мерзко становится оттого, что в нем нет ни капли достоинства. На собраниях в школе я сидел рядом с одним таким, который постоянно вытирал о штаны липкие ладони и странным образом создавалось впечатление, что на самом деле он вовсе не стремится их вытереть. Было так противно. Он все набивался мне в друзья, но меня от него тошнило. И не только из-за липких ладоней. Он весь был такой. При расставаниях или извинениях тоже встает вопрос достоинства, — задумчиво добавил он. — Амадеу иногда размышлял об этом вслух. Особенно его занимало различие между прощением, с которым ты не лишаешь человека достоинства, и таким, когда просто уничтожаешь его. «Не должно прощать, унижая человека, — говорил он. — То есть не так, как требует от нас Библия, когда ты склоняешься перед Богом, как жалкий раб. Как раб! Именно так и писано!» Подчас он раскалялся добела от гнева. А потом негодовал и по поводу новозаветной идеи воскресения, которая, по его мнению, лишает человека достоинства. «Умереть с достоинством — значит умереть в полном осознании факта, что это конец. Отвергая пошлость надежды на бессмертие». В праздник Вознесения Христова его практика всегда была открыта, и работал он в этот день еще больше, чем в любой другой.

В Лиссабон Грегориус возвращался по Тежу.

«Если бы мы наконец поняли, что во всех наших деяниях и чаяниях мы лишь зыбучий песок…»

Какое это имеет отношение к достоинству?

42

Утром в понедельник Грегориус сидел в поезде, идущем в Коимбру, город, в котором Праду жил с мучительным вопросом, не стало ли изучение медицины его величайшей ошибкой, не следовал ли он исключительно воле отца, теряя шанс претворить собственные устремления. В один прекрасный день он пошел в старейший универмаг города и украл нечто, совершенно ему не нужное. Он, который был в состоянии подарить-другу Хорхе целую аптеку. Грегориус размышлял о письме Праду отцу, о прекрасной воровке Диамантине Эсмеральде Эрмелинде, которой Праду в своих фантазиях отвел роль мстительницы за приговор, вынесенный отцом другой воровке.

Перед тем как отправиться в путь, Грегориус позвонил Марии Жуан и спросил название улицы, на которой жил в те времена Праду. На ее озабоченный вопрос о его головокружениях он ответил уклончиво. Действительно, утром у него не было ни одного приступа. Однако случилось нечто иное. У него возникло ощущение, что приходится преодолевать мягкое сопротивление тончайшего воздушного одеяла, чтобы дотронуться до какого-нибудь предмета. Он бы принял эту воздушную прослойку за защитную оболочку, если бы не закравшийся страх от того, что мир по ту сторону этой защиты неудержимо ускользал от него. На перроне лиссабонского вокзала он намеренно твердым шагом прошелся взад-вперед, чтобы убедиться в естественном сопротивлении каменной поверхности под ногами. Это помогло, и, заняв место в пустом купе поезда, Грегориус несколько успокоился.

Праду проделывал этот путь бессчетное число раз. Мария Жуан говорила по телефону о его страсти к железным дорогам. И Жуан Эса заострял на этом внимание, когда рассказывал о том, как его знание, «его патриотичное помешательство на отечественных железных дорогах» спасало жизнь людям из Сопротивления. Перевод стрелок — вот что завораживало Праду. У Марии Жуан на этот счет было другое мнение: железнодорожная колея как русло его воображения; как движение, в котором, словно в потоке, растворяется его фантазия и выплескиваются образы из самых потаенных уголков души. Утренний разговор с ней длился дольше, чем предполагал Грегориус, потому что та душевная близость, которая возникла, когда он читал ей Библию, никуда не делась и сегодня. Грегориус снова услышал вздох О'Келли: «Мария, бог мой, да, Мария!» Прошли всего лишь сутки, с тех пор как она открыла ему дверь, а он уже отчетливо представлял себе, почему Праду записывал мысли, которые считал опасными, именно в ее кухне, а не где-нибудь еще. В чем было дело? В ее бесстрашии? В том, что эта женщина добилась в своей жизни такого совершенства в умении ставить границы и такой независимости, о которых тот мог только мечтать?

Они говорили по телефону так, будто все еще сидели в лицее; он за столом сеньора Кортиша, она — в кресле, укутав ноги пледом.

«У него было двойственное отношение к путешествиям, — рассказывала она. — Он жаждал странствий, хотел затеряться в пространствах, которые ему открывала фантазия. Но едва отъезжал от Лиссабона, на него нападала тоска по дому, такая жуткая тоска, что просто невозможно было спокойно смотреть на это. «Хорошо, Лиссабон — прекрасный город, но…» — пытались говорить ему.

Одного они не понимали: дело было не в Лиссабоне, а в нем самом, в Амадеу. Его ностальгия вовсе не была тоской по чему-то привычному и любимому. Все было гораздо глубже, то, что затрагивало его сущность: желание спрятаться за испытанными, надежными стенами, которые защищают от опасных штормов и коварных подводных течений его собственной души. Он открыл для себя, что внутренние оградительные валы более всего укреплены, когда он находится в Лиссабоне, в родительском доме, в лицее, но особенно в голубой практике. «Голубой — цвет моей защищенности», — говорил он.

То, что речь шла о защите от себя самого, объясняет, почему его тоска по дому имела привкус настоящей паники, чуть ли не катастрофы. Когда она обрушивалась на него, должно быть, нарастала слишком стремительно, потому что он тут же, в любой момент, прерывал поездку и возвращался. Как часто Фатима расстраивалась, когда такое происходило!»

Поколебавшись, Мария Жуан добавила:

«Хорошо, что она не понимала причин его тоски. Иначе ее бы замучила мысль, что она-то уж определенно не может снять его страх перед самим собой.

Грегориус открыл томик Праду и перечитал то эссе, которое ему казалось ключом к пониманию всего остального.

ESTOU A VIVER EM MIM PRÓPRIO COMO NUM COMBOIO A ANDAR — Я ЖИВУ В СЕБЕ, КАК В ДВИЖУЩЕМСЯ ПОЕЗДЕ

Я сел в него не по своей воле, у меня не было выбора, и я не знаю конечной станции. Однажды, в далеком прошлом, я проснулся в своем купе и почувствовал, что нахожусь в движении. Это возбуждало, я прислушивался к стуку колес, подставлял лицо встречному ветру и наслаждался скоростью, с которой мимо меня проносились предметы. Мне не хотелось, чтобы поезд останавливался. И уж ни в коем случае не хотел, чтобы он где-нибудь остановился навсегда.

Это было в Коимбре, на жесткой скамье лекционного зала, когда пришло осознание: я уже не могу сойти. Я не могу перевести стрелки и сменить направление. И не я определяю скорость. Я не вижу локомотива и не могу узнать, кто ведет состав и надежен ли машинист. Я не знаю, правильно ли он распознает сигналы и сможет ли заметить, если стрелка установлена неверно. Я не могу поменять купе. В проходе я вижу идущих мимо людей и думаю: «Может быть, в их купе все выглядит не так, как у меня». Но у меня нет возможности пойти туда и посмотреть — проводник, которого я никогда не видел и никогда не увижу, запер дверь в мое купе и даже запечатал ее. Я открываю окно, высовываюсь почти по пояс и вижу, что другие делают то же самое. Поезд как раз описывает плавную дугу. Последние вагоны еще в туннеле, а первые уже в следующем. Может быть, поезд идет по кругу, описывая его снова и снова, но никто этого не замечает, даже машинист? Я понятия не имею, насколько длинен состав. Я просто вижу множество людей, вытягивающих шеи, чтобы что-то увидеть и что-то понять. Я кричу им: «Здравствуйте!», но ветер относит мои слова.

Освещение в купе меняется, но не по моей воле. Солнце и облака, сумерки и снова сумерки. Дождь, снег, буря. Светильник на потолке то меркнет, то разгорается, то бросает ослепительный луч, то начинает мигать, выключается, зажигается снова; он коптилка, люстра, неоновая лампа — все вместе. Отопление ненадежно. Оно может раскочегариться в жару и отказать в стужу. Я хватаюсь за регулятор, но слышу только щелчки, и больше ничего не меняется. Странно, что и пальто меня больше не греет. За окном, там, кажется, все течет своим чередом. Может быть, и в других купе обычный ход вещей? Но в моем все не так, как я ожидал, совсем не так. Может быть, его конструировал пьяный инженер? Или сумасшедший? Или дьявольский шарлатан?

В купе разложены расписания движения поездов. Я хочу взглянуть, где будет остановка. Но страницы пусты. На станциях, у которых мы тормозим, не вывешены таблички с названиями. Люди на платформе бросают на поезд удивленные взгляды. Через стекла почти ничего не рассмотреть из-за частой непогоды. Я думаю: они искажают для меня картину. Внезапно меня обуревает страстное желание установить верное положение вещей. Окно заедает. Я захожусь в крике. Мне начинают стучать в стенки. За станцией снова туннель. У меня перехватывает дыхание. Когда мы выезжаем из туннеля, я спрашиваю себя: а была ли на самом деле остановка?

Чем можно заняться во время пути? Убрать купе. Закрепить все предметы, чтобы они не дребезжали. Но потом мне снится, что ветер усилился и выдавил стекло. И все, что я так тщательно раскладывал, улетело прочь. Я вообще много сплю в эту бесконечную поездку, я вижу сны о пропущенных поездах и неправильной информации на листах расписаний, о станциях, которые растворяются в пустоте, когда к ним подъезжаешь, о путевых обходчиках и начальниках станций в красных фуражках, которые вдруг возникают из ниоткуда. Иногда я сплю просто от скуки. Но засыпать все страшнее: редко я встаю отдохнувшим и радуюсь переменам. Как правило, меня пугает то, что я вижу проснувшись, как внутри, так и снаружи.

Иногда я пробуждаюсь весь в поту с мыслью, что поезд в любую минуту может сойти с рельсов. Да, в основном эта мысль пугает меня. Но в редкие мгновения она озаряет меня, как благостная молния.

Я просыпаюсь. За окном мелькают края чужих, иногда так быстро, что я не успеваю уловить их настроение и смысл их причудливых движений; потом снова с тоскливой медлительностью, и они говорят и делают все одно и то же. Тогда я радуюсь, что нас разделяет стекло. Так я узнаю их желания и планы, а они не могут беспрепятственно взять меня под обстрел. Я радуюсь, что поезд набирает ход, и все они пропадают из виду. Желания других: что нам делать с ними, когда они нас настигают?

Я прижимаюсь лбом к стеклу и сосредотачиваюсь изо всех сил. Я хочу хоть раз, один-единственный раз ухватить, понять, что происходит снаружи. По-настоящему понять. Так, чтобы оно не ускользнуло от меня снова. Не удается. Все происходит слишком быстро, даже когда поезд стоит на открытом участке пути. Следующие впечатления стирают предыдущие. Память летит, я до потери пульса занимаюсь тем, чтобы задним числом сложить мимолетные картинки происходящего в иллюзию чего-то понятного. Я все время опаздываю, как бы быстро ни скользил за объектами луч моего внимания. Каждый раз все уже пронеслось мимо. Каждый раз мне только остается глядеть вслед. И никогда в тот самый момент. Даже если темной ночью в оконном стекле отражается мое купе.

Я люблю туннели. Они символ надежды: однажды снова появится свет. Если снаружи сейчас не ночь.

Изредка меня навещают в моем купе. Не знаю, как им удается через закрытую и запечатанную дверь, но это бывает. По большей части визиты случаются не вовремя. Это люди из моего настоящего, но часто и из прошлого. Они приходят и уходят, как им заблагорассудится, они бесцеремонны и мешают мне. Мне приходится с ними беседовать. Все никчемно, необязательно, обречено на скорое забвение, эти сиюминутные разговоры в поезде. Некоторые визитеры исчезают без следа. Другие оставляют после себя липкий вонючий след, и никакое проветривание не помогает. Тогда мне хочется выбросить всю меблировку купе и обставить его заново.

Путь длинен. Случаются дни, когда мне хочется, чтобы он никогда не кончался. Это редкие, драгоценные дни. Есть и другие, когда я рад бы узнать, что остался последний туннель, в котором поезд навсегда остановится.

Когда Грегориус вышел из поезда, день клонился к вечеру. Он взял номер в отеле по ту сторону Мондегу, откуда открывался вид на старый город на холме Алкасова. Последние лучи солнца погружали величественное здание университета, возвышавшееся над всем, в теплый золотистый свет. Там, наверху, на узкой крутой улочке Праду и О'Келли жили в «Републике», одном из студенческих общежитий, восходящем еще к временам средневековья.

«Он хотел жить, как остальные, — сказала Мария Жуан, — хотя шум из соседних комнат иногда доводил его до отчаяния, он к такому не привык. Однако богатство семьи, берущее истоки из крупного землевладения прежних поколений, подчас давило на него сильнее. Было два слова, от которых, как ни от каких других, в его лицо бросалась краска стыда: «colónia» и «latifundiário». Когда он их слышал, создавалось впечатление, что он вот-вот начнет палить.

Когда я его навещала, он был одет подчеркнуто небрежно.

«Почему ты не носишь, как все студенты-медики, желтую ленту факультета?» — спросила я.

«Ты же знаешь, что я терпеть не могу униформ, даже лицейская фуражка была мне отвратительна».

Когда он провожал меня на вокзале, на перроне появился студент с голубой лентой факультета литературы. Я пристально посмотрела на Амадеу.

«Дело не в ленте, да? — спросила я. — А в том, что это желтая лента. А ты хотел бы голубую».

«Тебе ведь известно, что я не люблю, когда меня видят насквозь, — усмехнулся он. — Давай, приезжай поскорее еще. Пожалуйста».

У него была особая манера произносить это слово «por favor» — я бы пошла на край света, чтобы снова его услышать».

Улочку, где жил Праду, отыскать оказалось легко. Грегориус заглянул в парадную и даже поднялся на несколько ступеней. «В Коимбре, когда весь мир принадлежал нам, как мы думали», — так Хорхе вспоминал те времена. Так значит, в этом доме Праду записал условия, на которых основывалась бы «lealdade», «лояльность» между людьми. Список, в котором отсутствовала любовь. «Вожделение, симпатия и надежность» — все чувства, которые рано или поздно умирают. Лояльность — единственное, что имеет длительность. Она «не чувство, а воля, решение, состояние души». Нечто, что случайность встреч и случайность чувств преобразует в необходимость. «Дыхание вечности, — говорил Праду, — всего лишь дыхание, но тем не менее». Грегориус увидел перед собой лицо О'Келли. «Он заблуждался. Мы оба заблуждались», — сетовал тот заплетающимся языком подвыпившего.

В университете Грегориус с удовольствием прошел бы первым делом в Библиотеку Жуанина и Сала-душ-Капелуш, — помещения, ради которых Праду снова и снова приезжал сюда. Но их посещение было возможно лишь в определенные часы, а на сегодня они уже кончились.

Открыта была Капела-ди-Сан-Мигел.[108] Грегориус в полном одиночестве рассматривал барочный орган потрясающей красоты.

«Я хочу слышать рокочущий голос органа, это половодье сверхъестественных звуков. Мне нужен он против пустячной бравурности маршей»,

— провозгласил Праду в своей выпускной речи. Грегориус попытался вспомнить, по каким поводам он сам посещал церковь. Занятия с конфирмующимися, панихиды по родителям. «Отче наш…». Как глухо, безрадостно и тривиально это звучало! Никакого сравнения с захватывающей поэзией греческих и древнееврейских текстов. Ни малейшего!

Грегориус вздрогнул. Неосознанно он ударил кулаком по скамье и теперь украдкой озирался. Не страшно, он по-прежнему здесь один. Он опустился на колени и попытался сделать похожее на то, что Праду проделывал со скрюченной спиной отца, — принял позу кающегося и постарался внутренне ощутить это состояние. «А вот это следовало бы искоренить! — заметил Праду, когда они с патером Бартоломеу проходили мимо исповедален. — Такое унижение!»

Когда он поднялся с колен, капелла стремительно закружилась. Грегориус ухватился за спинку скамьи и обождал, пока это пройдет. Потом вышел и медленно побрел по коридорам мимо спешащих студентов и вошел в одну из аудиторий. Сидя в последнем ряду, он вспомнил ту лекцию о Еврипиде, на которой не отважился высказать свое мнение вслух. Потом память заскользила по разным лекциям, которые он посещал в свои студенческие годы. И наконец, представил себе студента Праду, который безбоязненно поднимался в аудитории и давал критические замечания. «Признанные, отмеченные всевозможными премиями профессора, корифеи своего дела, — рассказывал патер Бартоломеу, — чувствовали себя перед ним школярами».

Но Праду сидел здесь не как дерзкий всезнайка. Он жил в адском огне постоянных сомнений и страхов, не предал ли себя.

«Это было в Коимбре, на жесткой скамье актового зала, когда пришло осознание: я уже не могу сойти».

Шла лекция по юриспруденции, Грегориус не понимал ни слова. Он поднялся и вышел. До поздней ночи он бродил по территории университетского городка, снова и снова стараясь понять смутные впечатления, преследовавшие его. Почему, думал он, в этом известнейшем университете Португалии его вдруг охватило чувство, что он с радостью стоял бы в аудитории и делился своими обширными знаниями со студентами? Неужели он упустил другую возможную жизнь, которую со своими способностями и познаниями легко мог бы прожить? Никогда прежде, ни на секунду его не посещали сомнения, что в молодости он совершил ошибку, оставив после нескольких семестров посещение лекций и посвятив всего себя неутомимой работе над древними текстами. Откуда же теперь взялась эта странная грусть? И вообще, грусть ли это?

В погребке, когда подали заказанную еду, его вдруг затошнило, и он поспешил на свежий ночной воздух. Тонкая воздушная пелена, обволакивавшая его утром, вернулась, только стала чуть плотнее и требовала чуть большего усилия, чтобы преодолеть ее сопротивление. Как и на вокзале в Лиссабоне, он прошелся твердым шагом — помогло и на этот раз.

Жуан ди Лосада ди Ледежма «O mar tenebroso». Большой том сразу бросился ему в глаза, когда он прошелся вдоль стеллажей в букинистическом магазине. Книга, лежавшая на письменном столе Праду. Последнее, что он читал. Грегориус снял книгу с полки. Крупный каллиграфический шрифт, гравюры морских побережий, портреты мореплавателей, выполненные тушью. «Кабо-Финистерре, — услышал он голос Адрианы, — это севернее, в Галисии. Самая западная точка Испании. Он был одержим этим местом».

Грегориус уселся в уголке и принялся листать, пока не наткнулся на цитату из мусульманского географа двенадцатого века эль-Эдриси: «Из Сантьяго мы выехали на Финистерре, как крестьяне называют это место. Слово означает «край света». До самого неба там ничего не видать, кроме воды. И они говорят, будто море такое штормовое, что никто не может его переплыть, поэтому никто и не знает, что за ним. Они рассказали нам, что немногие смельчаки, которые отваживались выяснить это, пропали вместе со своими кораблями, и больше их никто не видел».

Прошло некоторое время, прежде чем Грегориусу удалось ухватить неясный образ, витавший в мыслях. «Много позже я слышал, что она работала в Саламанке, доцентом истории», — сказал Жуан Эса об Эстефании Эспинозе. Итак, когда она была в Сопротивлении, то служила на почте. После побега с Праду осталась в Испании. Изучала историю. Адриана не видела никакой связи между поездкой Амадеу в Испанию и его неожиданным фанатичным увлечением Финистерре. А что, если связь была? Что, если они с Эстефанией Эспинозой доехали до Финистерре, поскольку она уже давно интересовалась средневековым страхом людей перед бесконечным штормовым морем? Интерес, который позже привел ее на исторический факультет? Что если во время этой поездки на край света что-то произошло? Что-то, потрясшее Праду настолько, что заставило бежать обратно.

Но нет, слишком надуманно, слишком фантастично. И уж вообще невообразимо, чтобы эта женщина написала свою книгу о внушающем страх море. Этим не стоит даже забивать голову и красть время у антиквара.

— Сейчас посмотрим, — сказал букинист. — Чтобы две книги с одним названием? Вряд ли такое возможно. Нарушение всех академических традиций. Попробуем-ка с автором.

Эстефания Эспиноза, показал компьютер, написала две книги, обе о раннем Возрождении.

— Не так уж мы и далеки от истины, — усмехнулся букинист. — А ну-ка попробуем уточнить, обождите!

Он нашел веб-сайт исторического факультета университета Саламанки. У Эстефании Эспинозы оказалась на нем собственная страничка, и как только они открыли ее, в списке публикаций их глазам предстали два издания о Финистерре, одно на португальском, другое на испанском.

Антиквар осклабился:

— Не люблю эту машину, но иногда…

Он позвонил в специализированный книжный магазин и выяснил, что одно их двух у них есть в продаже.

До закрытия магазинов оставалось всего ничего, и Грегориус, с тяжелой книгой о мрачном море под мышкой, бросился туда чуть не бегом. Может быть, на обложке будет портрет автора? Он едва ли не вырвал книгу из рук продавщицы и перевернул.

«Эстефания Эспиноза, родилась в тысяча девятьсот сорок восьмом году в Лиссабоне, в настоящее время профессор истории испано-итальянского раннего Ренессанса в университете Саламанки». И портрет. Который все прояснял.

Грегориус купил книгу и по дороге к отелю останавливался каждые два метра, чтобы рассмотреть фотографию.

«Она была не просто мячом, красным ирландским мячом в том колледже, — услышал он голос Марии Жуан. — Она была больше, чем все красные мячи вместе взятые. Наверное, он чувствовал, что это его шанс обрести наконец полноту. Я имею в виду мужскую полноту». К женщине на обложке подходили и слова Жуана Эсы: «Думаю, Эстефания была его шансом выйти наконец из-под судилища на свободный горячий простор жизни, и на этот раз жить, следуя своим желаниям, своим страстям, — и к черту всех остальных».

Значит, ей было двадцать четыре, когда она садилась за руль «неизвестно откуда взявшейся» машины перед голубой практикой, и направилась через границу с Праду, человеком на двадцать восемь лет старше, прочь от О'Келли, прочь от опасности, вперед, к новой жизни!

На пути к отелю Грегориус прошел мимо психиатрической клиники. Ему вспомнился нервный срыв Праду после кражи. Мария Жуан рассказывала, что на практике в клинике его больше всего интересовали пациенты, которые бродили погруженные в себя, отрешенные и потерянные, непрерывно бормоча что-то вслух. Он и позже не утратил интереса к таким больным и не переставал удивляться, сколько много их появлялось на улицах, в автобусах, на Тежу, изрыгая угрозы воображаемым врагам.

«Амадеу не был бы Амадеу, если бы не заговаривал с ними и не выслушивал их исповеди. Такого с ними еще не случалось, и если он неосторожно давал им свой адрес, на следующий же день они осаждали практику, так что Адриане приходилось выгонять их», — печально сказала она.

В отеле Грегориус прочел одно из последних эссе Праду, которые он еще не знал.

O VENENO ARDENTE DO DESGOSTO — РАСКАЛЕННЫЙ ЯД ГНЕВА

Если другие доводят нас до того, что мы на них злимся: на их беспардонность, неправедность, грубость, — они испытывают свою власть над нами. Она разрастается и вгрызается в нашу душу, ибо гнев подобен раскаленному яду, который расщепляет все наши добросердечные, возвышенные и гармоничные чувства. И лишает нас сна. Лишившись сна, мы держим зажженным свет и злимся на нас самих за нашу злость, которая поселилась в нас как присосавшийся паразит, высасывающий все соки и жизненные силы. Мы злимся не только на вред, причиняемый нам, но и на то, что она варится в нас в собственном соку. Ибо пока мы сидим без сна на краешке кровати, ее виновник живет себе в дальнем далеке и в ус не дует, что нас, как беспомощную жертву, разъедает злость. На пустынной внутренней сцене, освещенной безжалостными прожекторами гнева, мы сами для себя разыгрываем драму с призрачными фигурами, призрачными словами, которые мы бросаем в лицо наших призрачных противников в беспомощной ярости, ярости, что пылает в наших кишках леденящим огнем. И чем сильнее наше отчаяние из-за того, что это всего лишь бой с тенью, а не реальная схватка, в которой мы могли бы нанести реальный ущерб и таким образом восстановить наше душевное равновесие, тем безумнее пляшут призрачные тени и отравляющим ядом загоняют нас в самые мрачные катакомбы наших грез. (Мы яростно надеемся повернуть копье в нужную цель и ночи напролет выковываем слова, которые должны произвести в других эффект зажигательной бомбы, чтобы теперь их кишки пожирал огонь негодования и злобы, а мы, умиротворенные злорадством, спокойно могли бы попивать кофе.)

Как и что бы это значило — найти соответствующее место злости? Мы вовсе не хотим быть бездушными существами, которых никто и ничто не задевает; существами, чьи оценки других исчерпываются обескровленным, холодным расчетом, не бередящим и не будоражащим, потому что по-настоящему их ничего не волнует. И поэтому мы не можем всерьез желать, вовсе не знать гнева и ярости, сохраняя хладнокровие, нимало не отличающееся от глухого бесчувствия. Гнев приоткрывает нам и кое-что о нас самих. Потому я и хочу узнать: как сделать так, чтобы воспитывать и образовывать себя во гневе, извлекая из этого состояния пользу, но не поддаваясь отравлению его ядом?

Я абсолютно уверен, что на смертном одре последней статьей в сводном балансе — горькой, как цианид, статьей — мы установим, что много, слишком много сил и времени растратили на злость и бессмысленное сведение счетов в театре теней, о котором знаем только мы, от которого страдали только мы. Но что мы уже можем поделать, чтобы поправить баланс? Почему родители, учителя и другие наши воспитатели никогда не говорили с нами об этом? Почему не посвятили нас в неизмеримую ценность этого опыта? Не дали никакого компаса, который направил бы нас так, чтобы мы не растрачивали душу на бесполезную разрушительную злость?

Грегориус долго лежал без сна. Время от времени он вставал и подходил к окну. Верхний город с возвышающимся зданием университета и колокольней в полночь выглядел совсем иначе: мрачным, сакральным и даже чуть-чуть пугающим. Он представил себя топографом, вооруженным необходимым инструментом, который тщетно ждет, чтобы его допустили в этот таинственный квартал.

Полусидя, с горой подушек под головой, Грегориус снова и снова перечитывал строки, в которых Праду открывался более, чем во всех остальных:

«Иногда я пробуждаюсь весь в поту с мыслью, что поезд в любую минуту может сойти с рельсов. Да, в основном эта мысль пугает меня. Но в редкие мгновения она озаряет меня, как благостная молния».

Непонятно, откуда вдруг выплыл этот образ, но внезапно Грегориус увидел этого португальского врача, грезившего о поэтическом мышлении, как о рае, сидящим меж колонн крестового хода,[109] в монастыре, ставшем молчаливым приютом для того, кто сошел с пути. Для него «сойти с рельсов» означало, что раскаленная лава его измученной души с невероятной силой переплавила в себе и унесла прочь все, что было в нем от кабалы и невольного тщеславия. Он не оправдал ничьих надежд и нарушил все табу — и в этом нашел свое блаженство. Наконец он обрел покой от скособоченного суда отца, вкрадчивой диктатуры матери и удушающей благодарности сестры, преследовавших его всю жизнь.

И от себя самого он наконец получил покой. Тоска по дому кончилась, больше ему не нужен был Лиссабон с его голубым цветом защищенности. Теперь, когда он полностью отдался внутреннему штормовому приливу и стал с ним единым целым, не осталось ничего, чтобы стоило возводить оградительные валы. Свободный, он теперь мог беспрепятственно путешествовать на край света. Наконец-то ничто не мешало проехать по заснеженной Сибири, не задумываясь о стуке колес, все дальше уносящих его от голубого Лиссабона.

Вот в монастырский сад упал солнечный свет, колонны высветлились, выбелились и наконец растворились, оставляя за собой лишь сверкающую глубину, в которой Грегориус вдруг потерял опору.

Он вздрогнул, проснулся и, немного полежав, успокаивая дыхание, пошел в ванную, чтобы умыть лицо холодной водой. Потом позвонил Доксиадесу. Грек заставил его описать головокружения во всех подробностях. Потом замолчал на целую вечность. Грегориус почувствовал, как в нем подымается безотчетный страх.

— Все может быть, — изрек Доксиадес своим спокойным докторским тоном. — В основном ничего такого, с чем нельзя бы довольно легко справиться. Но надо пройти обследование. Вообще-то португальцы умеют это делать не хуже нас. Но мое чутье подсказывает, что вам лучше вернуться домой. Говорить с врачами на родном языке. Страх и чужой язык не слишком хорошо подходят друг другу.

Когда Грегориус заснул, над университетским холмом забрезжил тусклый рассвет.

43

— …хранятся триста тысяч томов, — монотонным голосом вещала гид, клацая шпильками по мраморным плитам Библиотеки Жуанина.

Грегориус отстал и огляделся. Ничего подобного он еще не видел. Панели, обшитые драгоценными породами тропического дерева, золоченые высокие арки, напоминающие триумфальные, с гербом короля Жуана Пятого наверху, основавшего эту библиотеку в начале восемнадцатого века. Барочные стеллажи с галереями на точеных, украшенных пышным орнаментом колоннах. Портрет Жуана Пятого. Красная дорожка, дополняющая все это великолепие. Он очутился в сказке.

Гомер, «Илиада» и «Одиссея», всевозможные издания в роскошных переплетах, делающих их сродни Священным текстам. Грегориус устремил взгляд дальше.

Через какое-то время он заметил, что его взгляд блуждает по полкам, не останавливаясь ни на чем. Мысли его по-прежнему держались за Гомера. Мысли, которые заставляли его сердце биться чаще, но он не мог сосредоточиться на том, вокруг чего они вертелись. Он зашел в закуток, снял очки и закрыл глаза. Из следующего зала доносился голос гида. Он закрыл уши ладонями и сконцентрировался на звенящей тишине. Секунды убегали, он чувствовал только биение своего сердца.

Да. Сам того не осознавая, он искал слово, которое у Гомера упоминалось лишь раз. Он спиной ощутил, что там, за кулисами его памяти схоронилось нечто, что хотело испытать, не сдал ли он. Он напряженно вспоминал. Дыхание участилось. Слово не приходило. Не приходило.

Группа с гидом во главе прошествовала обратно, посетители трещали без умолку. Грегориус забился в самый дальний уголок, дождавшись, пока не повернулся ключ в входных дверях в библиотеку.

С замиранием сердца он бросился к стеллажам и снял с полки «Одиссею». Древняя задубевшая кожа впилась острыми краями ему в ладони. Он судорожно листал, поднимая облака пыли. Там, где он думал, слова не было. Его не было там!

Он попытался унять дрожь в коленях. Головокружение он почувствовал как скопление туманных облаков, пронесшихся сквозь него и дальше. Методично, шаг за шагом, он прошелся в мыслях по всему эпосу. Нет, ни в каком другом месте этого не могло быть. Но следствием эксперимента стало лишь то, что уверенность, с которой он начал поиск, разлетелась на куски. Пол под ногами покачнулся, и на этот раз происшедшее не было похоже на приступ головокружения. Неужели он ошибся самым неподобаемым образом, и это была не «Одиссея», а «Илиада»? Он стянул с полки следующий том и рассеянно принялся его перелистывать. Движение руки, листающей страницы, казалось механическим и бездумным, забывшим свою цель. С каждой минутой воздушное одеяло все плотнее окутывало Грегориуса, он пытался сопротивляться, размахивая руками, — антикварная книга выпала из рук, колени подогнулись, и, полностью обессилев, он мягко скользнул на пол.

Очнувшись, он нашарил очки, отлетевшие не слишком далеко. Посмотрел на часы. Прошло не более четверти часа с тех пор, как затворилась дверь библиотеки. Он подполз к стенке и прислонился к ней спиной. Минута шла за минутой, пока он не смог свободно вздохнуть и порадоваться по поводу того, что сам не поранился и что очки остались живы.

А потом его снова охватила паника. Неужели этот провал в памяти опять симптом чего-то грозного и неотвратимого? Первый островок забытья? Который потом разрастется в целый архипелаг? «Мы все обломки забытья», — написал Праду в каком-то из своих эссе. А что, если бы эти валуны прошлись по его памяти и унесли с собой все драгоценные слова? Грегориус обхватил голову руками и сдавил ее, будто тем самым мог помешать исчезнуть и другим словам. Шаг за шагом он прошелся по всему, что оказалось в поле его зрения, и каждому предмету дал свое имя, сначала на родном бернском, потом на литературном немецком, на французском, итальянском и, наконец, португальском. Он смог все. Ни слова не выпало, Грегориус постепенно успокоился.

Когда входная дверь распахнулась для следующей группы, он выждал момент и выбрался из своего укрытия в дальнем углу. На мгновение смешавшись с толпой, он со вздохом облегчения вырвался наружу. Низкое, обложенное облаками небо нависло над Коимброй. В уличном кафе он выпил неторопливыми маленькими глотками ромашкового чаю. Желудок перестал бунтовать и принял малую толику еды.

Студенты лежали на газонах под ласковыми лучами мартовского солнца. Парень и девушка, слившиеся в тесном объятии, вдруг разразились смехом, отбросили сигареты, вскочили и закружились в танце легко и непринужденно, будто сила тяжести на них вообще не действовала. Грегориус почувствовал струю кильватера в океане воспоминаний и отдался ей. Да, вот она, как наяву, сцена, о которой он не вспоминал десятилетиями.

«Безупречно, но несколько тяжеловесно», — изрек профессор латыни, когда Грегориус закончил свой перевод «Метаморфоз» Овидия в притихшей аудитории. Декабрьские сумерки.

Снежные хлопья в окно. Электрический свет. Ухмыляющиеся девушки. «Побольше бы танцевальной легкости!» — театрально взмахнул рукой преподаватель с красной бабочкой под переливающимся блейзером.[110] Грегориус вжался в скамью всей тяжестью своего веса. Скамья жалобно заскрипела. Оставшееся время, пока остальные отчитывались по очереди, он сидел совершенно оглушенный. В том же почти бессознательном состоянии он прошел по украшенному к Рождеству вестибюлю.

После рождественских каникул он больше не появился на этом представлении. Профессора с красной бабочкой он избегал, как, впрочем, и всех остальных. С тех пор он занимался дома самостоятельно.

Теперь он рассчитался с прошлым и медленно брел через Мондегу, реку, которую португальцы называли «О-Риу-душ-Поэташ»,[111] назад, в свой отель. «Ты считаешь меня занудой? Ну, Мундус, у тебя и вопросы!» Почему? Ну почему эти слова до сих пор причиняют ему боль? Почему двадцать, тридцать лет спустя он все еще не может стряхнуть их с себя?

Двумя часами позже, когда Грегориус проснулся в отеле, солнце уже садилось.

Натали Рубин стучала шпильками по мраморному полу университетских коридоров Берна. За кафедрой в пустой аудитории он читал ей лекцию о словах, которые в греческой литературе появляются лишь раз. Он собирался записать их на доску, но ее поверхность кто-то натер мылом, и мел неизменно соскальзывал, а слова, которые он хотел произнести, выпадали из памяти. Эстефания Эспиноза тоже прошествовала через его сумбурный сон, призрачная тень с горящими глазами и смуглым лицом, вначале безмолвной девочкой, потом доцентом, которая под золочеными сводами все начитывала и начитывала лекции без какой-либо вразумительной темы. Появился Доксиадес и прервал ее. «Поезжайте домой, — пригрозил он пальцем, — мы обследуем вас на Бубенбергплац».

Грегориус спустил ноги с кровати. Слово по-прежнему не приходило. И источники, где оно так и не обнаружилось, начали кружить ему голову. Не было никакого смысла брать сейчас «Илиаду», имевшуюся в его багаже. Оно в «Одиссее». Он точно знал это. Знал. Но где?

Ближайший поезд на Лиссабон, сообщили ему внизу, у администратора, отправляется завтра утром. Он вернулся к себе в номер и открыл фолиант о мрачном, внушающем страх море на той странице, где мусульманский географ эль-Эдриси продолжал свои изыскания: «Никто не знает, поведали нам, что скрывается в этом море, и никто не может узнать, потому что слишком много препятствий встает им навстречу. Мрак глубин, волны с дом, беспрерывные штормы, чудовища, населяющие воды, постоянные ветра…» Он с удовольствием сделал бы ксерокопии с обоих трудов Эстефании Эспинозы о Финистерре, но не отваживался обратиться к библиотечному персоналу, поскольку не хватало словарного запаса.

Он посидел еще. «Надо пройти обследование», — сказал Доксиадес. И Мария Жуан предупреждала его: «Не относитесь к этому легкомысленно».

Грегориус выкупался, упаковал вещи и попросил озадаченную даму на приеме вызвать ему такси.

Прокат автомобилей возле вокзала был еще открыт. «Но вам придется оплатить и эти сутки», — сообщил менеджер. Грегориус согласно кивнул, подписал бумагу на два последующих дня и направился к стоянке.

Водительские права у него имелись еще со студенческих времен, обучение он оплатил тогда из денег, заработанных частными уроками. Тридцать четыре года назад. С той поры он ни разу не садился за руль. Пожелтевшее удостоверение с юношеской фотографией и предписанием «обязательного ношения очков при езде и воздержания от поездок в ночное время суток» все годы лежало бесполезным грузом в его бумажнике. Менеджер, оформлявший машину, наморщил лоб, несколько раз переводя взгляд с фотографии на клиента, но ничего не сказал.

Сев за руль большого автомобиля, Грегориус обождал, пока успокоится дыхание. Потом осторожно опробовал рычаги и кнопки. Холодными пальцами он запустил мотор, дал задний ход, отпустил сцепление и… мотор заглох. В ожидании сильного толчка он закрыл глаза и снова восстановил дыхание. Со второй попытки машина задергалась, но тем не менее завелась, и Грегориус задним ходом выехал с парковочного места. Путь до выезда со стоянки он проделал со скоростью пешехода. Перед светофором на выезде из города мотор заглох еще раз. Потом дело пошло.

До Виана-ду-Каштелу ему потребовалось два часа по автобану. Он спокойно сидел за рулем и чувствовал себя на правильном пути. Поездка начала ему нравиться. Неприятность со словом из Гомера ему удалось так далеко упрятать в подсознание, что она вообще как бы забылась. Озорничая, он выжал педаль газа, откинулся на сиденье и держался за руль на вытянутых руках.

По встречной полосе промчался автомобиль с зажженными фарами дальнего света. Все вокруг завертелось, Грегориус убрал газ, соскользнул на обочину, прихватывая дернину, и остановился в сантиметре от оградительного барьера. Перед глазами поплыли огненные круги. На ближайшей стоянке он вышел из машины и осторожно втянул в себя холодную струю ночного воздуха. «Вам лучше вернуться домой. Говорить с врачами на родном языке».

Часом позже, за Валенса-ду-Минью он был уже на границе. Двое парней в форме и с автоматами жестами показали ему проезжать. От Туя он поехал через Виго и Понтеведру дальше на север, на Сантьяго. Около полуночи сделал остановку и, перекусывая, изучил дорожную карту. Иного решения не было: если он не хочет делать огромный крюк от Санта-Эухении вдоль мыса, придется у Падрона свернуть на горную дорогу к Ное, а дальше вдоль побережья до Финистерре. Ему еще никогда не приходилось ездить по горным дорогам, и память услужливо предложила картинки швейцарских видовых серий, в которых водителю почтового автомобиля постоянно приходилось крутить баранку то в одну, то в другую сторону с бешеной скоростью.

Люди вокруг говорили на галисийском диалекте. Грегориус не понимал ни слова. Он жутко устал. Он забыл слово. Он, Мундус, забыл слово из Гомера. Под столом он плотно прижал ступни к полу, чтобы разогнать воздушную подушку. Ему было страшно. «Страх и чужой язык не слишком хорошо подходят друг другу».

Дорога оказалась легче, чем он ожидал. На крутых поворотах он ехал со скоростью пешехода, однако ночью, благодаря фарам встречных машин, дорога просматривалась лучше, чем днем. Машин становилось все меньше, время уже перевалило за два. Стоило ему только подумать, что он, если начнется головокружение, не сможет затормозить на узком серпантине, его охватила паника. Но когда дорожный знак указал, что Ноя уже близко, он принялся бесшабашно нарезать крутые виражи. «Что? Ну, Мундус, у тебя и вопросы!» Почему Флоранс просто не солгала! Почему не ответила: «Зануда? Да ты что? Ни в коем случае!»

Можно ли просто стряхнуть обиды?

«Мы не ограничены кратким настоящим, оно простирается глубоко в наше прошлое,

— писал Праду. —

Оно пронизывает все наши чувства, в особенности те глубинные, которые определяют, кто мы есть и как это — быть тем, кто мы есть. У этих чувств нет временных рамок, они этих рамок не знают и не признают».

От Нои до Финистерре было сто пятьдесят километров хорошей дороги. Моря видно не было, но оно чувствовалось. Стрелки часов подходили к четырем. Время от времени Грегориус останавливался. «Это не головокружение, — каждый раз убеждал он себя. — Просто от усталости плавятся мозги в черепушке». После нескольких темных заправок наконец попалась одна открытая.

— Как там на Финистерре? — спросил он заспанного заправщика.

— Pues, el fin del mundo![112] — засмеялся тот.

Когда Грегориус въезжал на Финистерре, затянутое облаками небо начало светлеть. В баре, где он пил кофе, Грегориус был первым посетителем. Абсолютно бодрый, он твердо стоял на каменном полу заведения. Слово непременно всплывет, по крайней мере, он на это надеялся. С памятью всегда так, это ведь всем известно. Он испытывал чувство гордости, что проделал такое путешествие и теперь стоял здесь, угощаясь сигаретой, которую ему предложил хозяин. После второй затяжки его слегка повело.

— Vértigo,[113] — улыбнулся он хозяину. — Я специалист по головокружениям. Знаю все их виды.

Хозяин ничего не понял и принялся рьяно тереть стойку.

Оставшиеся несколько километров до мыса Грегориус ехал с открытым окном. Соленый морской ветер был восхитителен, и он не спешил, как гурман, наслаждающийся предвкушением. Дорога окончилась в небольшой гавани, где стояли рыбачьи барки. Рыбаки только что возвратились и стояли, покуривая, тесным кружком. Позже он не мог понять, как это приключилось, но вдруг он оказался в этом кругу и курил их сигареты. Это было нечто вроде стола завсегдатаев под открытым небом.

— Вы довольны своей жизнью? — спрашивал он.

Он, Мундус, филолог, специалист по древним языкам из Берна, стоял на краю света и спрашивал обветренных рыбаков, довольны ли они жизнью. Грегориус был счастлив. Он наслаждался сверх всякой меры радостью от абсурдности, к которой примешивались усталость, и эйфория, и еще какое-то чувство освобождающей отрешенности от всего.

Рыбаки вопроса не поняли, и Грегориус счастливо дважды разъяснил им на ломаном испанском, чего от них добивался.

— Contento?[114] — наконец сообразил один из парней. — Другого мы не знаем!

Все вместе они хохотали и хохотали, пока хохот не перешел в утробный рев, от которого у Грегориуса навернулись на глаза слезы. Он положил руку на плечо одного из рыбаков и развернул его лицом к морю.

— Siempre derecho, más y más — nada![115] — крикнул он навстречу порыву ветра.

— America! — перекрикивая ветер, заорал рыбак. — America! — Он вдруг выхватил из нагрудного кармана штормовки фотографию девушки в обтягивающих джинсах, высоких мокасинах и ковбойской шляпе. — Mi hija! «Моя дочь!» — Он яростно принялся жестикулировать в сторону моря.

Остальные по кругу вырывали у него из рук снимок.

— Qué guapa es! «Какая красотка!» — орали они, перебивая друг друга и хлопая товарища по плечу.

Грегориус хохотал, яро жестикулировал и хохотал, другие принялись и его хлопать по плечу: справа, слева, слева, справа. Удары были ощутимые, Грегориус шатался. Рыбаки перевернулись вверх ногами, море перевернулось, завывание ветра перешло в настоящий ураган в ушах, он все нарастал и нарастал, а потом вдруг наступила тишина, поглотившая все.

Грегориус пришел в себя на скамье рыбачьего баркаса. Над ним склонялись испуганные бородатые лица. Он сел. Голова шумела. От фляги со спиртным он отказался.

— Нормально, все нормально, — успокоил он озабоченные фигуры. И по велению сердца добавил: — El fin del mundo![116]

Тени облегченно рассмеялись.

Постепенно приходя в себя, он пожимал потрескавшиеся руки суровых рыбаков. Балансируя на грани, позволил вывести себя из шлюпки.

Сев за руль, он порадовался, что мотор завелся сразу. Рыбаки, не вынимая рук из карманов промасленных штормовок, сочувственно глядели ему вслед.

В близлежащем мотеле он снял номер и проспал до раннего вечера. Между тем небо прояснилось и потеплело. Тем не менее он промерз, когда в ранних сумерках снова поехал на мыс. Сев на обломок скалы, он смотрел на закатный луч, пока тот совсем не скрылся в море. «O mar tenebroso». Черные волны с грохотом разбивались о берег, и белая пена оседала на прибрежных камнях. Слово так и не выплывало. Оно не приходило!

А было ли оно вообще? В конечном итоге может быть, дело было не в памяти, а в рассудке, который дал трещину? Как могло случиться, чтобы человек лишился рассудка из-за того, что забыл одно-единственное слово, которое прежде хорошо знал? Ладно еще, если бы он сидел в аудитории за контрольной или экзаменационной работой. Но здесь, перед ревущей стихией? Разве черные воды, вздымающиеся к черному ночному горизонту, не должны попросту смыть его печали как нечто ничтожное, мелкое, смехотворное, о чем может горевать только тот, кто потерял всякое чувство соразмерности?

Грегориуса охватила тоска по дому. Он закрыл глаза. Вот, без четверти восемь он ступает на Кирхенфельдбрюке. По террасам Шпитальгассе, Марктгассе и Крамгассе спускается к Бэренграбен. Слушает ораторию в кафедральном соборе. Высаживается в Берне из поезда, заходит в свою квартиру. Снимает пластинку языкового курса португальского с проигрывателя и выкидывает ее в мусоропровод. Ложится в свою постель с полным ощущением счастья, что все как прежде.

Невероятно, чтобы Праду и Эстефания Эспиноза были здесь. Более чем невероятно. Ничто не говорило об этом. Ничто.

Совсем замерзнув в заледеневшей куртке, Грегориус пошел к авто. Машина в сумерках выглядела еще громаднее, чем до того. Как чудовище, которое никто не смог бы привести за кольцо в Коимбру, а тем более он.

Позже, в придорожном кафе он попытался что-то съесть, но попытка была неудачной. На регистрации какого-то отеля он попросил пару листов бумаги. Потом сел за низенький столик и записал перевод текста, составленного мусульманским географом, на латыни, на греческом, на древнееврейском. Он так надеялся, что с кончика пера, когда он выводил греческие символы, сорвется и забытое гомеровское слово. Но не случилось. Заветная камера памяти оставалась пустой и погруженной в немоту.

Нет, не то чтобы бушующие просторы моря делали незначимыми все, что он хотел вспомнить и забыть. Нет, не то. Точно, не то. Одно слово среди всех остальных. Одно-единственное слово. Что оно значит среди… среди мертвых… безмолвных вод… даже если вся вселенная пойдет… пойдет прахом, просочится… просочится сквозь… всемирный потоп… упавший с небес на землю… Если бы только в мире было одно слово… одно-единственное слово… — тогда бы оно было не словом, а Словом! Сияющим, всепоглощающим, сметающим любые преграды, застящие горизонт.

Грегориус с трудом унял выскакивающее из груди сердце. Он прошел к окну и выглянул, удостоверившись, что автомобиль действительно стоит на парковке. Завтра. Завтра при дневном свете он сделает это.

Он сделал. Измученный бессонной ночью, Грегориус вывел машину на трассу. Призраки ушедшей ночи сопровождали его неустанно.

Он припарковался в Исфахане, который вдруг оказался на побережье. Город с минаретами и куполами, осененный ультрамарином и золотом, вздымался до горизонта. Поэтому он и испугался, когда увидел море. И еще больше, когда оно забилось черными бушующими волнами о подступы к пустынному городу. Сухой горячий ветер внезапно бросил ему в лицо влажную струю. Он вспомнил о Праду. Золотых слов мастер оставался безмолвным, он просто присутствовал в видении, гордый и отрешенный. А Грегориус все припадал ухом к гигантскому магнитофону Адрианы, чтобы уловить звук его голоса.

На подъезде к Виана-ду-Каштелу, перед поворотом на автобан к Порту и Коимбре выпавшее из памяти слово начало вертеться у Грегориуса на языке. Невольно он откинулся, закрыл глаза и мобилизовал все силы, чтобы помешать ему снова уйти в небытие. Из прострации его вывели заполошные гудки встречного автомобиля. В последнюю секунду он вывернул руль, избежав лобового столкновения. На ближайшей площадке для отдыха он долго сидел в заглушённом автомобиле, пытаясь справиться с пульсирующими в мозгу токами. Остаток пути до Порто он ехал, пристроившись за неповоротливым грузовиком. Дама на станции проката была отнюдь не в восторге, что он настаивал вернуть автомобиль здесь, а не в Коимбре. Но, окинув долгим пристальным взглядом его лицо, она решилась на такую нестандартную сделку.

Когда поезд на Коимбру и далее на Лиссабон отошел от перрона, Грегориус в полном изнеможении откинулся на спинку сиденья. Перед его взором замаячили прощания, которые предстояло проделать в Лиссабоне.

«Ибо в этом и заключается смысл прощания, веский, полный смысл: двое, прежде чем расстаться, объясняются, как они видели и как принимали друг друга,

— писал Праду к матери. —

Что в отношениях им удалось, а что нет. Для этого необходимо бесстрашие — надо выдержать боль диссонансов. И признать то, что нестерпимо признавать. Прощаться — это еще значит и то, что человек должен сделать для себя: не поступиться своей правдой под взглядом другого».

Поезд набрал ход. Страх перед неминуемой смертью, которой он только что избежал, отступил. Думать ему больше не хотелось. На всем пути до Лиссабона.

И в тот самый момент, когда ему удалось под монотонный стук колес отрешиться от всего происходящего, потерянное слово вдруг нашлось: «λιστρου», «скребок для мытья полов залы». И он четко видел, где стояло это слово: «Одиссея», конец двадцать второй песни.

Дверь купе распахнулась, и место напротив занял нагловатый молодой человек, разворачивая бульварную газетенку с заголовками, набранными крупным шрифтом. Грегориус поднялся, забрал свой багаж и прошел в конец поезда, где отыскалось свободное купе. «Λιστρου», — бормотал он, — «λιστρου».

Когда поезд остановился на вокзале Коимбры, Грегориус подумал об университетском холме и ему представился средневековый топограф, переходящий мост со старомодным докторским саквояжем, сухой, согнутый человечек с закинутой на манер птицы головой, в сером рабочем комбинезоне, размышляющий о том, как бы заставить людей на замковом холме дать ему туда доступ.

Силвейра, вернувшийся поздним вечером из офиса, застал Грегориуса, спустившегося ему навстречу в вестибюль.

— Уезжаешь?

Грегориус кивнул.

— Домой?

Грегориус кивнул.

— Расскажи!

44

— Дали бы мне время, я сделала бы из вас португальца, — с игривым упреком сказала Сесилия. — В вашем грубом гортанном краю вспоминайте: doce, suave. И не забывайте: гласные мы просто пробегаем.

Зеленый платочек перед ее губами легко колыхнулся. Она засмеялась, заметив его взгляд.

— Нравятся мои упражнения с платочком, да? — она подула сильнее.

Прощаясь, Сесилия протянула руку:

— Ваша бесподобная память. Уже поэтому вас не забуду.

Грегориус удержал в своей ее руку, пока позволяли приличия. Поколебавшись, он рискнул:

— А есть какая-то причина, почему…

— …почему я ношу зеленое? — с нежным смехом подхватила Сесилия. — Разумеется, есть. Узнаете, когда вернетесь.

Quando voltares. «Когда вернетесь». «Quando»,[117] — сказала она, не «se».[118]

По дороге к Витору Котиньо он представил себе, как в понедельник утром появляется на курсах. Как бы у нее вытянулось лицо! Интересно, так же легко двигались бы ее губы, если бы пришлось рассказывать о «вечно зеленом»?

— Que quer? — раздался громогласный оклик часом позже.

Пропищал зуммер домофона, старик спустился по лестнице с бессменной трубкой в зубах. С секунду он рассматривал пришельца.

— Ah, c'est vous,[119] — память его не подвела.

И сегодня в комнатах пахло залежалой едой, пылью и трубочным дымом. И сегодня на Котиньо была застиранная рубаха неопределенного цвета.

— Праду! O consultório azul! Ну, нашли?

«Не знаю, почему делаю это, но так уж вышло», — вспомнились Грегориусу слова старца, когда тот в прошлый приход подарил ему двуязычный Новый Завет.

Он и сейчас лежал у него в кармане. Но язык так и не повернулся признаться в этом — не нашлось нужных слов.

«Близость так мимолетна и обманчива, как фата-моргана»,

— записал Праду.

— Простите, спешу, — извинился Грегориус, подавая руку.

— Вот еще что! — прокричал старик через весь двор. — Когда вернетесь, будете звонить по тому номеру? Номеру на лбу?

Грегориус неопределенно пожал плечами и помахал на прощанье.

Он поехал в Байху, нижний город, и промаршировал по шахматной доске его улиц. В кафе напротив аптеки О'Келли он что-то наспех перекусил, но дождался, пока за стеклянной врезкой темно-зеленой с золотом двери показалась фигура аптекаря. Хочет ли он поговорить с ним еще раз? Хочет ли?

Все утро Грегориуса преследовала мысль, что в его прощаниях есть что-то неправильное. Чего-то не хватало. Теперь он понял, чего. Он отправился в ближайший магазин фототоваров и купил камеру с телеобъективом. Вернувшись в кафе, взял крупным планом окошко в двери и исщелкал почти всю пленку, потому что все время опаздывал нажать на кнопку.

Потом он снова поехал к дому Котиньо у кладбища Семитерьо-душ-Празериш и сфотографировал ветхое, увитое плющом здание. Он взял в объектив и окно и долго ждал, но старик так и не появился. Оставив эту затею, он прошел кладбищем и сделал снимки с фамильного склепа Праду. Неподалеку он купил еще пленок и старым трамвайчиком потрясся по городу к Мариане Эсе.

Красно-золотистый «ассам» и леденцы. Большие темные глаза. Каштановые волосы. Она согласилась, что лучше пойти на обследование к врачам, с которыми можно обсудить все на родном языке. Грегориус умолчал об обмороке в университетской библиотеке в Коимбре. Они поговорили о Жуане Эсе.

— Немного тесновато в его комнате, — осторожно заметил Грегориус.

На мгновение по ее лицу пробежало раздражение, но она быстро взяла себя в руки.

— Я предлагала ему и другие приюты, комфортабельнее. Но он не захотел. «Пусть будет просто, — сказал он. — После всего, что было, так и следует».

Грегориус ушел раньше, чем закончился в чайнике чай. Он пожалел, что затронул эту тему. Нехорошо получилось. Выходило так, будто после четырех воскресных посещений он стал Жуану ближе, чем Мариана, знавшая его еще девочкой. Будто он лучше понимал старика. Да, нелепо. Даже если и на самом деле так и было.

Отдыхая после обеда в доме Силвейры, он надел громоздкие старые очки. Глаза их не приняли.

Когда он подошел к дому Мелоди, для фотографирования было уже слишком темно. Тем не менее он сделал пару снимков со вспышкой. Сегодня за освещенными окнами ее силуэт не мелькал. «Девочка, которая порхала, не касаясь земли». Судья вышел из автомобиля, палкой с серебряным набалдашником остановил поток машин, затесался в толпу слушателей и, не глядя на дочь в кепочке, бросил в футляр от скрипки пригоршню монет. Грегориус поднял взор к зеленым кронам старых кедров, которые перед тем, как брат вонзил ей нож в горло, показались Адриане кроваво-красными.

В окне промелькнула фигура мужчины. И это решило для Грегориуса вопрос, стоит ли звонить в дверь. В баре, где он уже однажды сидел, он, как в тот раз, выпил чашку кофе и выкурил сигарету. Потом вышел на крепостные террасы и запечатлел виды ночного Лиссабона.

О'Келли как раз запирал аптеку. Когда он несколькими минутами позже пошел вдоль по улице, Грегориус следовал за ним на таком расстоянии, что и этот конспиратор не смог его обнаружить. О'Келли свернул на улочку, где располагался шахматный клуб, а Грегориус вернулся обратно, чтобы сфотографировать аптеку, где по ночам не гас свет.

45

Утром в субботу Филипе поехал с Грегориусом в лицей. Они упаковали вещи. Грегориус снял со стен фотографии Исфахана, а потом отослал шофера.

Был теплый солнечный день — на следующей неделе наступал апрель. Грегориус сел на замшелые ступени парадной лестницы.

«Я сидел на теплом мху парадной лестницы и размышлял о настоятельном желании отца видеть меня врачом — то бишь тем, кто сможет избавить от боли таких, как он. Я любил отца за его доверие и проклинал за непосильную ношу, которую он взвалил на меня своей надеждой».

Внезапно Грегориус заплакал. Он снял очки, спрятал голову в коленях и дал слезам без помехи проливаться на теплый мох. «Ет vao» — «Тщетно», — было одним из излюбленных слов Праду, сказала Мария Жуан. Грегориус произнес слово, потом повторял снова и снова, медленно, быстро, еще быстрее, пока оно не слилось со слезами.

Позже он поднялся в классную комнату Праду и снял оттуда вид на женскую гимназию. Из гимназии он сфотографировал вид на это окно, откуда к Марии Жуан прилетели солнечные зайчики — луч, отраженный театральным биноклем матери Праду.

Сидя около полудня в кухне Марии Жуан, он рассказал ей об этих снимках. А потом его вдруг как прорвало, он поведал ей об обмороке в Коимбре, о забытом гомеровском слове и о своем паническом страхе перед неврологическим обследованием.

Позже они сидели бок о бок, склонившись над энциклопедией, и читали статью о головокружениях.

— «Причина их может быть совсем безобидной», — Мария Жуан водила пальцем по строке, переводила и повторяла важные сведения.

«Тумор». Грегориус молча указал на слово.

— Да, конечно. Но посмотрите, что написано по этому поводу. Прежде всего, что в этом случае головокружения только сопровождают другие, более серьезные симптомы, которых у вас определенно нет.

На прощание она сказала, что была рада благодаря ему заново совершить путешествие в прошлое. Что почувствовала в себе странное смешение близости и дистанции, когда думает об Амадеу. Она подошла к шкафу, вынула инкрустированную шкатулку и протянула Грегориусу запечатанный конверт с записками о Фатиме.

— Я уже говорила, что никогда не стану это читать. Думаю, у вас оно будет в хороших руках. В конце концов, возможно, вы единственный из всех нас, который по-настоящему знает его. Я благодарна вам за то, как вы говорите о нем.

Позже, сидя на пароме через Тежу, Грегориус все еще видел перед собой, как Мария Жуан машет ему, пока он не исчез из виду. Она была последней из окружения Праду, с кем он познакомился, и именно ее ему будет больше всех не хватать. «Напишите мне, как пройдет обследование», — попросила она перед его уходом.

46

Стоя в дверях, Грегориус наблюдал, как Жуан Эса готовился встретиться с болью: черты его лица посуровели, глаза сощурились.

— Сегодня суббота, — наконец выдавил он.

Они сели на привычные места. Шахматной доски не было, и стол выглядел каким-то голым.

Грегориус рассказал о своих головокружениях, о страхе, о рыбаках «на краю света».

— Значит, вы больше не придете, — подытожил Эса.

Обойдя молчанием заботы Грегориуса, он заговорил о себе. С любым другим такой поворот дела обидел бы Грегориуса, но только не с этим искалеченным пытками, замкнутым и одиноким человеком. Их беседы стали для него драгоценнейшими часами.

— Если обследование не покажет ничего страшного и если врачам удастся снять эти приступы, то я вернусь, — успокоил Грегориус. — Чтобы как следует овладеть португальским. И чтобы написать историю португальского Сопротивления.

Он старался говорить уверенно и твердо, однако его слова звучали неубедительно, он и сам это чувствовал и видел, что для Эсы они тоже были пустыми словами.

Дрожащими руками Эса достал с полки шахматы и начал расставлять фигуры. Какое-то время он сидел молча, с закрытыми глазами. Потом поднялся и снял сборник шахматных партий.

— Вот. Алехин против Капабланки. Я думал, мы сыграем эти партии с вами.

— Искусство против науки? — улыбнулся Грегориус.

Эса улыбнулся в ответ. Грегориусу так хотелось запечатлеть эту улыбку на пленке!..

— Временами я пытаюсь себе представить последние минуты после того, как человек принял смертельную дозу таблеток, — неожиданно сказал Эса посреди партии. — Вначале, наверное, облегчение, что все скоро кончится, что удалось избежать недостойного конца. Налет гордости за свое мужество. Сожаление, что не так часто его проявлял. Последний взгляд на свою жизнь, чтобы удостовериться: все сделано правильно и будет ошибкой вызывать скорую. Надежда на хладнокровие до последнего вздоха. Ожидание, когда начнут затуманиваться сознание и неметь кончики пальцев и губы.

А потом вдруг бешеная паника, отступление, сумасшедшее желание, чтобы жизнь не обрывалась так скоро. Горячая, переполняющая вас жажда жизни, сметающая все на своем пути, все логические доводы, все резоны — они кажутся вдруг надуманными, смешными, нелепыми. А потом? Что потом?

— Не знаю, — сказал Грегориус.

Он вынул томик Праду и прочитал вслух:

«Разве не очевидно, просто и понятно, отчего они отшатнулись бы, узнай в этот момент о своей скорой смерти? Я подставил утомленное от бессонной ночи лицо утреннему солнцу и думал: они просто хотят, чтобы им выпало больше от этой жизни, какой бы легкой или трудной, бедной или обеспеченной она ни была. Они не хотят, чтобы она подходила к концу, даже если за гробом не смогут о ней скучать — и знать об этом тоже не хотят».

Эса попросил у него книгу и перечитал сам. Сначала этот отрывок, потом весь разговор с Хорхе о смерти.

— О'Келли, — помолчав, сказал он. — Когда-нибудь вгонит себя в гроб своими сигаретами. «Тебе-то что, — огрызнулся он, когда кто-то заметил ему это. — Поцелуй меня в задницу!» А тут вдруг голову потерял от страха. Merde.[120]

Начало смеркаться, когда партия была завершена и «Алехин» выиграл. Грегориус взял чашку Эсы и допил последний глоток. Перед дверью они застыли друг против друга. Грегориус чувствовал, как все в нем дрожит. Эса положил ему руки на плечи, и он щекой почувствовал его голову. Старик проглотил ком в горле, теперь Грегориус ощутил, как дернулся его кадык. Сильным рывком, от которого Грегориус пошатнулся, Эса оттолкнулся от него и, не поднимая глаз, открыл дверь. Прежде чем свернуть за угол в конце длинного коридора, Грегориус обернулся. Эса стоял в проходе и смотрел ему вслед. Такого он еще никогда не делал.

Выйдя на улицу, Грегориус спрятался за кустом и стал ждать. Эса вышел на балкон и закурил. Грегориус отснял полную пленку.

Тежу он не видел. Он видел и чувствовал только Жуана Эсу. От Праса-ду-Комерсиу он медленно побрел в сторону Байрру-Алту и зашел в кафе неподалеку от голубого дома.

47

Уходили четверть часа за четвертью, а он все сидел. Адриана. Это будет самым тяжелым прощанием.

Она открыла и по его лицу тут же все поняла.

— Что-то случилось, так?

— Рутинное медицинское обследование у моего врача в Берне, — сказал Грегориус. — Вполне возможно, что еще вернусь.

Он поразился, насколько спокойно она приняла это известие, даже стало немного обидно.

Она дышала не то чтобы лихорадочно, но чаще, чем прежде. Потом резко встала и принесла блокнот.

— Дайте мне ваш бернский номер.

Грегориус удивленно поднял брови. Тогда она показала в угол, где на столике стоял телефон.

— Со вчерашнего дня, — сказала она. — Пойдемте, я хочу вам кое-что показать.

Она пошла вперед к лестнице на верхний этаж.

Горы книг на полу в комнате Амадеу исчезли. Теперь книги были расставлены на полках в углу. Она смотрела на Грегориуса с ожиданием в глазах. Он кивнул, подошел и ласково тронул ее за руку.

Она подошла к столу, выдвинула ящик, развязала тесемки картонной папки и вынула из нее три листа.

— Это он написал потом, после девушки. — Ее впалая грудь вздымалась. — Почерк здесь очень мелкий. Когда я это увидела, поняла: он писал только для себя. — Она пробежалась глазами по тексту. — Это разрушает все. Все. — Положив листы в конверт, она протянула его Грегориусу. — Он был уже не он. Мне бы хотелось… пожалуйста, возьмите это с собой. Увезите. Далеко, совсем далеко.

Грегориус потом пожалел, что захотел еще раз увидеть кабинет, где Праду спас жизнь Мендишу, где висела картинка с изображением головного мозга и где были погребены шахматы Хорхе.

— Он так любил здесь работать, — сказала Адриана, когда они спустились в практику. — Со мной. Вместе со мной. — Она провела ладонью по смотровому столу. — Они все его любили. Любили и восхищались им. — По ее лицу промелькнула какая-то нездешняя, призрачная улыбка. — Многие приходили, даже когда у них ничего не болело. Только чтобы посмотреть на него.

Грегориус лихорадочно соображал. Потом подошел к шкафчику с древним инструментом и взял в руки стеклянный шприц.

— Так вот как они тогда выглядели, — чуть громче, чем надо, сказал он. — Теперь таких не делают.

Его слова не дошли до Адрианы, она по-прежнему разглаживала бумажную салфетку на смотровом столе. След блуждающей улыбки все еще озарял ее лицо.

— А вы не знаете, куда делась та картинка со стены? Она ведь сегодня большая редкость.

— «Зачем тебе эта схема? — спрашивала я его иногда. — Ты же видишь человеческое тело насквозь». «Она так похожа на карту», — ответил он. Он любил карты. Географические карты. Карты железных дорог. В Коимбре, в университете, как-то он раскритиковал их святилище — анатомический театр. Профессора его не жаловали. Оказывал мало почтения. И вообще был слишком высокомерен.

Грегориусу пришло в голову еще одно решение. Он бросил взгляд на часы.

— Я уже опаздываю. Можно мне от вас позвонить?

Он открыл дверь и первым вышел в вестибюль.

На лице Адрианы было написано недоумение, когда она запирала практику. Лоб прорезала глубокая складка, и вся она казалась потерявшейся во мраке и смятении.

Грегориус направился к лестнице.

— Adeus, — сказала Адриана и открыла входную дверь.

Это снова был тот хриплый, недружелюбный тон, которым она встретила его в первый раз. Она стояла прямая, как свечка, с гордо поднятой головой.

Грегориус медленно подошел к ней и остановился. Заглянул ей в глаза. Ее взгляд был отрешенным, направленным внутрь. Он не стал протягивать руки. Она бы не приняла ее.

— Adeus, — сказал он. — Всего хорошего.

Потом вышел.

48

Грегориус протянул Силвейре ксерокопию книги Праду. Он целый час блуждал по городу, пока в одном универмаге не нашел еще не закрытый отдел, где можно было скопировать.

— Но это… это же… — Силвейра едва не потерял дар речи. — Я…

Потом они говорили о головокружениях. Силвейра рассказал, что его сестра, та, со слабым зрением, уже не один десяток лет страдает ими. Врачи так и не нашли причину, она просто научилась с этим жить.

— Однажды я был с ней у одного невролога. Оттуда уходил с впечатлением, что мы по-прежнему живем в каменном веке. Наши знания о человеческом мозге с тех пор не далеко ушли. Более-менее изучена пара участков, построена пара моделей активности, худо-бедно определено назначение пары областей. И все. У меня такое чувство, что они даже не знают, чего искать.

Они поговорили о страхе перед неизвестностью. Внезапно Грегориус ощутил какое-то беспокойство. Потребовалось время, чтобы он понял его причину: позавчера, по возвращении, разговор с Силвейрой о поездке, сегодня разговор с Жуаном Эсой, теперь снова Силвейра. Могут ли две интимности блокировать друг друга, мешать, отравлять? Он порадовался, что ничего не сказал Эсе об обмороке в университетской библиотеке, так, по крайней мере, оставалось что-то, чем он поделился только с Силвейрой.

— А что это было за гомеровское слово, которое ты забыл? — спросил Силвейра.

— «Λιστρου», — сказал Грегориус. — «Скребок для мытья полов залы».

Силвейра рассмеялся. Грегориус подхватил. Они смеялись и смеялись, заходились смехом, ревели. Двое мужчин, которым удалось подняться над всеми страхами, горестями, разочарованиями и всей жизненной усталостью. Мужчины, соединившиеся в смехе самым душевным образом, хотя страхи, горести и разочарования были у каждого свои, и каждый сам справлялся со своим одиночеством.

Когда они отсмеялись и тяготы мира снова легли на их плечи, Грегориус вспомнил, как они смеялись с Жуаном Эсой над безвкусными приютскими ужинами.

Силвейра сходил в свой кабинет и вернулся с салфеткой, на которой Грегориус в ресторане ночного поезда написал ему из Библии на древнееврейском: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет». Он попросил Грегориуса еще раз прочитать, а потом попросил написать ему что-нибудь из Библии на греческом.

Грегориус не мог отказать, он написал: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков».

Силвейра принес свою Библию и прочитал на родном языке эти начальные стихи Евангелия от Иоанна.

— Так что Слово — это свет человеков, — задумчиво сказал он. — И все вещи лишь тогда по-настоящему существуют, когда облечены в слова.

— А слова должны иметь ритм, — подхватил Грегориус. — Ритм, как, например, в стихах от Иоанна. Только тогда, только если они становятся поэзией, они бросают на вещи свет. В изменчивом свете слов те же самые вещи выглядят по-разному.

Силвейра внимательно посмотрел на него.

— И поэтому, если выпадает даже одно-единственное слово на фоне трехсот тысяч книг, у человека может закружиться голова.

Они засмеялись, смеялись и не могли остановиться, смотрели друг на друга и снова смеялись, и знали, что смеются над своим прежним смехом, и что над самыми важными вещами лучше всего смеяться.

Позже Силвейра спросил, не может ли Грегориус оставить ему фотографии Исфахана. Они вместе развешивали их в кабинете. Силвейра сел за свой письменный стол, закурил сигарету и долго смотрел на них.

— Как бы мне хотелось, чтобы их увидела моя бывшая жена и дети.

Перед тем как разойтись по спальням, они молча постояли в гостиной.

— Ну вот, и снова все кончилось, — вымолвил Силвейра. — Твое пребывание здесь, имею я в виду. Здесь, в моем доме.

Грегориус никак не мог заснуть. Ему представилось, как поезд завтрашним утром тронется, и он ощутит первый слабый толчок. Если бы не эти проклятые головокружения! И тот неоспоримый факт, что Доксиадес прав.

INTIMIDADE IMPERIOSA — ИМПЕРАТИВ ИНТИМНОСТИ

В интимности мы ограничены друг другом, и невидимые оковы становятся нашими освободительными узами. Ограничение это императивно: оно предполагает исключительность. Делить значит предавать. Однако мы обожаем, любим, касаемся не одного-единственного человека. Где же выход? Стать режиссером различных интимностей? Или бухгалтером, педантично ведущим подсчет темам, словам, жестам? Общим знаниям и тайнам? Это было бы медленной отравой.

Уже начало светать, когда Грегориус забылся беспокойным сном о крае света. Это был сон, полный мелодий, без инструментов и вокала, сон из солнца, ветра и слов. Рыбаки с грубыми руками перекрикивались грубыми словами, но соленый ветер уносил их, а вместе с ними и слово, которое у него выпало.

Теперь он в воде, отвесно идет вниз, изо всех сил устремляется все глубже, чувствуя игру разгоряченных мышц, которые сопротивляются холоду. Ему надо покинуть «банановый пароход», он спешит, урезонивает рыбаков, что не имеет к ним никакого отношения, но они обороняются и недружелюбно смотрят, как он с моряцким мешком бредет к берегу, провожаемый солнцем, ветром и словами.

Часть четвертая Возвращение

49

Силвейра давно исчез из виду, а Грегориус все продолжал махать. «А в Берне есть фирма, производящая фарфор?» — спросил Силвейра, когда они стояли на перроне. Из окна вагона Грегориус сделал кадр: Силвейра, отвернувшись от ветра, прикуривает сигарету.

Последние дома Лиссабона. Вчера он еще раз прошелся по Байрру-Алту до церковной книжной лавки, где когда-то стоял, прислонившись лбом к стеклу, прежде чем в первый раз позвонил у двери в голубой дом. Тогда он боролся с искушением поехать в аэропорт и ближайшим рейсом улететь в Цюрих. Сейчас, в поезде, он боролся с искушением сойти на первой же станции.

А если бы с каждым метром, пройденным поездом, гасилось по воспоминанию и мир кусок за куском возвращался в свое прежнее состояние, получилось бы так, что на вокзале в Берне все вернулось бы на круги своя, и его поездки как бы вовсе не было?

Грегориус вынул конверт, который ему дала Адриана. «Это разрушает все. Все». То, что он сейчас собирался прочитать, Праду написал после Испании. «После девушки». Он вспомнил, что Адриана говорила о его возвращении: «Небритый, щеки ввалились… смел все… принял снотворное… проспал целые сутки…».

Когда поезд подходил к Вилар-Формозу, где должен был пересечь границу, Грегориус трудился над переводом текста, начирканного Праду мелким почерком.

CINZAS DA FUTILIDADE — ПЕПЕЛ ТЩЕТЫ

Прошла целая вечность с тех пор, как Хорхе позвонил мне ночью в паническом страхе смерти. Нет, не вечность. Это было в ином временном измерении, совершенно ином. А при всем том прошло ровно три года, три обычных, скучных календарных года. Эстефания. Он тогда говорил об Эстефании. Гольдберг-вариации. Она играла их ему, а он мечтал сыграть их ей на своем «Стейнвее». «Эстефания Эспиноза». «Что за волшебное, пленительное имя! — подумал я той ночью. — Не хотел бы я воочию увидеть эту женщину, ибо ни одна женщина не может удовлетворить такому имени — это стало бы разочарованием». Откуда мне было знать, что все совсем наоборот: имя оказалось для нее недостаточным.

Страх перед тем, что жизнь останется незавершенным, голым торсом. Осознание того, что уже не станешь тем, на которого рассчитывал. Так мы в конечном итоге определили страх смерти. Но, спросил я, как может пугать неполнота или невоплощенность жизни, если человек может констатировать это как непреложный факт лишь с той стороны гроба? Вроде бы Хорхе понял мою мысль. Но что же он ответил?

Почему я не листаю старые записи, почему не хочу посмотреть? Почему мне не хочется вспоминать, что я тогда думал и чувствовал? Откуда это безразличие? И безразличие ли это? Или потеря гораздо серьезнее?

Знать, что думал раньше, и как из этого выросло то, что думаешь сейчас, — это бы тоже стало частью полноты, будь у меня эта потребность. Так не потерял ли я то, что делает смерть трагедией? Веру в воплощение жизни, за которую стоит бороться и отвоевывать у смерти?

«Лояльность, — говорил я Хорхе. — Лояльность. В ней находим мы воплощение». Эстефания. Ну почему этот случайный ураган не мог пронестись в другом месте? Почему он обрушился именно на нас? Зачем поставил нас перед испытанием, до которого мы не доросли? Испытание, которое мы оба не выдержали, каждый на свой лад.

«По мне, так ты слишком ненасытен. Быть с тобой потрясающе. Но для меня ты слишком ненасытен. Я не могу пуститься с тобой в плавание. Это было бы твое путешествие, только твое. Оно бы никогда не стало нашим». Она была права: никто не имеет права делать другого кирпичиком в строительстве собственного блаженства или заправщиком в собственных гонках.

Финистерре. Никогда я не испытывал такой ясности ума, как там. Такой трезвости. С того мгновения я знаю: мои гонки окончены. Гонки, о которых я сам и не подозревал, хотя все время мчался, мчался. Гонки без соперников, без финишной ленты, без приза. Полнота? Цельность? «Espejismo» — говорят испанцы. Слово я выловил в газете, в те дни. Последнее, что еще помню. «Мираж». «Фата-моргана».

Наша жизнь — всего лишь летучие барханы, нанесенные одним порывом ветра, разрушенные другим. Причудливые формы тщеты, развеянные прежде, чем успели как следует образоваться.

«Он был уже не он», — сказала Адриана. А с отдалившимся, ставшим чужим братом она не хотела иметь дела. «Увезите. Далеко, совсем далеко».

А когда человек бывает самим собой? Когда он такой, как всегда? Такой, каким видит себя? Или такой, когда раскаленная лава мыслей и чувств погребает под собой все лжи, маски, самообманы? Чаще всего это другие обвиняют, что кто-то больше не он. Может быть, в действительности это значит вот что: ты уже не такой, каким мы хотим тебя видеть? Так не есть ли эта фраза по большому счету своего рода боевой клич, направленный против потрясения основ привычного и замаскированный под заботу о ближнем?

Под мерный стук колес Грегориус заснул. А потом случилось нечто невообразимое, чего ему еще никогда не приходилось испытывать: очнувшись, он угодил прямо в головокружение. Он барахтался в потоке обманчивых ощущений, который засасывал его все глубже в бездну. Он ухватился за подлокотники и закрыл глаза. Стало еще хуже. Тогда он прикрыл ладонями лицо. Приступ прошел.

«Λιστρου». Все в порядке.

Ну почему он не полетел самолетом? Обождал бы всего восемнадцать часов до ближайшего рейса! Ранним утром уже был бы в Женеве, еще три часа — и дома. В обед — у Доксиадеса, а тот бы устроил все остальное.

Поезд замедлил ход. «САЛАМАНКА». И вторая табличка: «САЛАМАНКА». Эстефания Эспиноза.

Грегориус поднялся, достал с полки чемодан, подержался за сиденье, пока не унялось головокружение. На перроне он потопал ногами, чтобы растоптать воздушную подушку, которая снова была тут как тут.

50

Когда позже Грегориус вспоминал свой первый вечер в Саламанке, ему представлялось, что он часами, борясь с головокружением, ковылял по соборам, капеллам и крестовым ходам, слепой к их красотам, но потрясенный их мощью. Он смотрел на алтари, своды и хоры, которые в его памяти напластовались друг на друга, дважды угодил на мессу и в конце концов обнаружил себя сидящим на каком-то органном концерте.

«Не хотел бы я жить в мире без соборов. Мне нужны их красота и величие. Мне нужны они, чтобы противостоять обыденности мира. Хочу поднимать взор к их сияющим витражам и ослепляться их неземными красками. Мне нужен их блеск. Блеск, отвергающий серое единообразие униформ. Хочу, чтобы меня облекала строгая прохлада церквей. Мне нужна ее невозмутимая тишина. Мне нужна она против бездушного рева казарм и остроумной болтовни соплеменников. Я хочу слышать рокочущий голос органа, это половодье сверхъестественных звуков. Мне нужен он против пустячной бравурности маршей».

Это написал семнадцатилетний Праду. Мальчик с пламенеющей душой. Юноша, который вскоре уедет с О'Келли в Коимбру, где им будет принадлежать весь мир, в университет, где будет наставлять профессоров. Молодой человек, который еще ничего не знает об ураганах случайности, зыбучих песках и пепле тщеты.

Годы спустя он напишет патеру Бартоломеу эти строки:

«Есть вещи, которые для нас, людей, слишком огромны: боль, одиночество и смерть, но также красота, благородство и счастье. Для них создана религия. А если мы ее теряем, что происходит? Те вещи все равно нам велики. Что нам остается, так это поэзия отдельной жизни. Достаточно ли она сильна, чтобы нести нас?»

Номер Грегориуса был с видом на Старый и Новый кафедральные соборы. Когда пробили часы, он подошел к окну и устремил взгляд на ярко освещенные фасады. Сан Хуан де ла Крус жил здесь. Флоранс, когда писала о нем диссертацию, много раз бывала здесь. Она ездила с сокурсниками — ему было не до того. Он не выносил, как болтливо они восторгались мистическими стихами великого поэта, она и другие.

О поэзии нельзя болтать. Ее надо читать. Чувствовать на языке. Жить ею. Ощущать, как она тебя подвигает, преображает. Как благодаря ей твоя жизнь обретает форму, цвет, мелодию. Ею не восторгаются всуе и уж тем более не превращают в пушечное мясо для своей карьеры.

В Коимбре его озадачил вопрос, не упустил ли он другую возможную жизнь, связанную с университетом. Ответ: нет. Он заново пережил те минуты в «Ля Куполь», когда сидел с Флоранс и ее болтливыми коллегами, и как положил их на обе лопатки своим бернским говором и бернскими познаниями. Нет!

Потом ему снилось, что Аурора кружит его под органную музыку в кухне Силвейры, кухня все раздвигается, он круто ныряет вниз и отдается подводной струе, пока не теряет сознание… и не просыпается.

На завтрак он спустился первым. Оттуда направился к университету и расспросил, как пройти на исторический факультет. Лекция Эстефании Эспинозы начиналась через час. Тема: «Изабель ля Католика».

Во внутреннем дворе университета под аркадой толпились студенты. Грегориус не понял ни слова из их беглого испанского и решил пораньше занять место в аудитории, просторном помещении, обшитом панелями, со скупым монастырским изыском, в передней части которого возвышалась кафедра. Аудитория быстро наполнялась. И хотя была достаточно большой, все скамьи были заняты уже задолго до звонка, а в проходах студенты расселись прямо на полу.

«Я ненавидела ее: длинные черные волосы, соблазнительная походка, коротенькие юбочки…» — Адриана запомнила ее девчонкой едва за двадцать. Женщине, вставшей сейчас за кафедру, было к шестидесяти. «Он видел перед собой ее сияющие глаза, необыкновенный, почти азиатский цвет лица, заразительный смех, покачивающуюся походку — и не хотел, чтобы все это перестало существовать», — говорил Жуан Эса о Праду.

«А кто бы захотел?» — подумалось Грегориусу. Даже в этом возрасте. И уж тем более, когда она заговорила. У нее был приглушенный прокуренный альт, резкие испанские слова она произносила с португальской мягкостью. С самого начала она отключила микрофон, и не напрасно — этот голос мог заполнить собой объемы собора. И взгляд. Взгляд, пробуждавший желание, чтобы лекция никогда не кончилась.

Из того, что она говорила, Грегориус мало что понимал. Он слушал ее как музыку, временами прикрывая глаза, а то концентрируясь на жестах. Рука, небрежно откидывающая со лба прядь с проседью; вторая, серебряной ручкой подводящая в воздухе черту под особо важной информацией; локоть, когда она опиралась на кафедру; обе распростертые руки, когда обнимала кафедру, переходя к чему-то новому. Девочка, когда-то служившая на почте; девушка с феноменальной памятью, в которой хранились тайные сведения Сопротивления. Женщина, которой не нравилось, когда О'Келли обнимал ее на улице за талию; женщина, севшая за руль автомобиля у голубой практики и ради своей жизни добравшаяся до края света. Женщина, не пожелавшая, чтобы Праду взял ее в свое плавание, нанесшая обиду и вселившая разочарование, которые дали ему величайшее и самое болезненное бодрствование всей его жизни, сознание, что гонка за блаженством окончательно проиграна, чувство, что пламенно начатая жизнь угасла и рассыпалась в пепел.

Стук и возня подымающихся студентов заставили Грегориуса вздрогнуть. Эстефания Эспиноза сложила материалы лекции в папку и спускалась по ступеням. Ее обступили студенты. Грегориус вышел и встал в сторонке. Встал так, чтобы издали заметить ее и решить, стоит с ней заговаривать или нет.

Наконец она вышла в сопровождении молодой женщины, с которой разговаривала как с ассистенткой. У Грегориуса сердце чуть не выпрыгнуло из груди, когда она проходила мимо. Он последовал за ними, вверх по лестнице и вдоль по длинному коридору. Ассистентка попрощалась, и Эстефания Эспиноза скрылась за одной из дверей. Грегориус прошелся мимо двери и бросил взгляд на табличку. «Имя оказалось для нее недостаточным».

Он повернул назад и ухватился за перила лестницы. Спустившись, с минуту постоял, а потом снова побежал наверх. Пришлось обождать, пока сердцебиение успокоится. Лишь затем постучал.

Она уже надела пальто и собиралась уходить. Заметив его в дверях, вопросительно посмотрела.

— Я… можно с вами на французском? — спросил Грегориус.

Она кивнула.

Он, запинаясь, представился, а затем, как уже делал за последнее время не раз, вынул томик Праду.

Ее светло-карие глаза сузились, она смотрела на книгу, даже не протянув руки. Секунды убегали.

— Я… Почему… Заходите.

Она подошла к телефону и сказала кому-то на португальском, что сейчас не может прийти. Потом сняла пальто. Предложила Грегориусу сесть и прикурила сигарету.

— Там что-то есть обо мне? — спросила она, выпуская дым.

Грегориус отрицательно покачал головой.

— Откуда же вам обо мне известно?

Он рассказал. Об Адриане и Жуане Эсе. О фолианте, о мрачном, внушающем страх море, который Праду читал до последнего дня. О справке, наведенной букинистом. О тексте на суперобложках ее книг. Об О'Келли он не упомянул. И о рукописных записках мелким почерком тоже ничего не сказал.

Теперь она захотела посмотреть томик. Она читала. Раскуривала новую сигарету. Потом рассматривала портрет.

— Так вот каким он был раньше. Никогда не видела фотографий той поры.

— Я… я вовсе не имел намерения делать в Саламанке остановку, — сказал Грегориус. — А потом не смог устоять. Образ Праду, он… он без вас какой-то неполный. Я, конечно, понимаю, бестактно так просто врываться сюда…

Зазвонил телефон. Она не стала брать трубку. Отошла к окну.

— Не знаю, хочу ли я этого. Говорить о прошлом, имею я в виду. И уж ни в коем случае не здесь. Можно мне взять с собой книгу? Я хотела бы ее почитать. Подумать. Приходите вечером ко мне домой. Тогда я скажу вам, готова ли. — Она протянула свою визитку.

Грегориус купил путеводитель и пошел посещать монастыри, один за другим. Он не был любителем достопримечательностей. Если люди за чем-то ломились, упрямо пережидал в сторонке. У него вошло в привычку и бестселлеры читать годы спустя после выхода. И сейчас его гнало отнюдь не туристское любопытство. Ему потребовалось на размышление полдня, прежде чем он начал понимать: занимаясь Праду, он изменил свое отношение к соборам и монастырям. «Что может быть серьезнее поэзии слова?» — возразил он когда-то Рут Гаучи и Давиду Леману на упрек, что относится к Писанию несерьезно. Это связало его с Праду. Может быть, прочнее самых прочных уз. И все же кажется, этот человек, превратившийся из пылкого служки в безбожного пастора, сделал еще один шаг. Куда, это Грегориус и надеялся понять, бродя по галереям крестового хода. Удалось ли ему распространить поэзию библейского слова на здания, воздвигнутые по этим словам? В этом ли смысл?

Незадолго перед смертью Мелоди видела его выходящим из церкви.

«Я люблю читать мощные слова Библии. Мне нужна фантастическая сила ее поэзии. Я люблю молящихся в церкви. Мне нужен их вид. Мне нужен он против коварного яда поверхностности и бездумья».

Это были восприятия его юности. А с каким чувством входит в церковь человек, ждущий, когда в его мозгу сработает часовой механизм бомбы? Человек, для которого после путешествия к краю света все превратилось в пепел и прах?

Такси, везшее Грегориуса к Эстефании Эспинозе, остановилось у перекрестка. В витрине какого-то бюро путешествий ему бросился в глаза плакат с куполами и минаретами. А что было бы, если бы он в голубом Леванте каждое утро слушал муэдзина? Если бы мелодию его жизни определяла персидская поэзия?

Эстефания Эспиноза была одета в голубые джинсы и темно-синий пуловер. Несмотря на проседь, выглядела она как женщина за сорок. Она приготовила бутерброды и налила Грегориусу чаю. Ей нужно было время.

Заметив, что взгляд Грегориуса скользит по книжным полкам, она сказала, что он спокойно может подойти и посмотреть. Один за другим он брал в руки толстые тома по истории.

— Как мало все-таки я знаю о Пиренейском полуострове и его истории! — посетовал Грегориус. — В Лиссабоне я купил две книги, о землетрясении и эпидемии чумы.

— Расскажите о классической филологии, — попросила Эстефания.

«Она хочет знать, что за человек перед ней, тот, которому, возможно, поведает о Праду, — подумал он. — А может быть, ей просто нужно больше времени».

— Латынь, — наконец заговорила она. — В некотором смысле латынь была началом всего. У нас на почте подрабатывал один парень, студент. Такой робкий мальчик, который был в меня влюблен и думал, что я не замечаю. Он изучал латынь. «Finis terrae», — произнес он однажды, когда держал в руках письмо на Финистерре. А потом продекламировал на латыни стих, в котором говорилось о крае света. Мне понравилось, как он читал наизусть, не отрываясь от сортировки писем. Он это почувствовал и читал мне до обеда.

Я втайне начала учить латынь. Не хотела, чтобы он знал — он бы неправильно понял. Ведь это было так невероятно, чтобы девчонка с почты, со скверным школьным образованием, выучила бы древний язык. Так невероятно! Не знаю, что меня больше прельщало: сам язык или эта невероятность.

Дело пошло быстро, у меня была хорошая память. Я начала интересоваться римской историей. Читала все, что попадало под руку, потом пошли книги об итальянской, португальской, испанской истории. Моя мать умерла, когда я была еще ребенком, я жила с отцом, железнодорожником. Он в жизни не читал книг, сначала сердился, что я занимаюсь не делом, потом стал гордиться — это была такая трогательная гордость. Мне исполнилось двадцать три, когда за ним пришли люди из PIDE. Его арестовали из-за саботажа и отправили в Таррафал. Но об этом я не хочу говорить, даже после стольких лет не могу.

С Хорхе О'Келли я познакомилась месяц спустя, на одном собрании. О папином аресте в нашем почтовом отделении много шептались, и я поразилась, сколько из моих коллег работает на Сопротивление. Что касается политического положения, после того, что случилось с папой, я вмиг прозрела. Хорхе был важным человеком в группе. Жуан Эса и он. Он влюбился в меня слету. Мне это льстило. Он хотел сделать из меня звезду. Мне пришла в голову эта идея со школой для неграмотных, где мы могли бы встречаться, не вызывая подозрений.

А потом все случилось. Однажды вечером в класс вошел Амадеу. И все сразу перевернулось. Все вещи предстали в другом свете. С ним творилось то же самое, я почувствовала это с первой же встречи.

Я хотела этого. Я не могла спать. Я ходила к нему в практику, плюя на презрительные взгляды его сестры. Он жаждал меня обнять, в нем зрела лавина, готовая обрушиться в любой момент. Но он выставил меня. «Хорхе, — сказал он. — Хорхе». Я возненавидела Хорхе.

Однажды я пришла к Амадеу домой поздно ночью. Мы прошли пару улиц, вдруг он затащил меня в какую-то арку. Лавина обрушилась. «Этого не должно повториться», — сказал он потом. И запретил мне появляться у него.

Началась долгая мучительная зима. Амадеу больше не приходил на собрания. Хорхе исходил ревностью.

Было бы преувеличением сказать, что я видела надвигающуюся угрозу. Да, преувеличением. Но тревожить, меня тревожило, что они все больше полагаются только на мою память. «А что, если со мной что-то случится?» — как-то предупредила я.

Эстефания вышла. Вернулась она не такой холодно-уравновешенной. «Как после ринга», — подумалось Грегориусу. Было заметно, что она только что умыла лицо, волосы заколола в хвост. Встав у окна, жадно выкурила сигарету, прежде чем продолжила говорить.

— Катастрофа разразилась в конце февраля. Дверь открывалась медленно. Бесшумно. На нем были сапоги. Униформы не было, но сапоги. Сапоги, это первое, что я заметила в щелку. Потом умное, настороженное лицо. Мы знали его. Бадахос, один из людей Мендиша. Я сделала то, что мы не раз обсуждали: начала объяснять «неграмотным» букву «с». Потом я долго не могла видеть эту букву — все время перед глазами вставал Бадахос. Скамья заскрипела, когда он садился. Жуан Эса предостерег меня взглядом. «Теперь все зависит от тебя», — говорил этот взгляд.

Я, как всегда, была одета в прозрачную блузку, так сказать, моя рабочая одежда. Хорхе ненавидел ее. Я сняла жакет. Мое тело, отвлекающее Бадахоса, — это должно было нас спасти. Бадахос ухмыльнулся и закинул ногу на ногу. Стало противно. Я закончила урок.

Когда Бадахос направился к Адриану, моему учителю музыки, я поняла, что все пропало. Я не слышала, о чем они говорили, но Адриан побледнел, а Бадахос коварно осклабился.

С допроса Адриан не вернулся. Не знаю, что они с ним сделали, но больше я его не видела.

Жуан настоял на том, чтобы я с этого дня жила у его тети. «В целях безопасности, — сказал он. — Мы должны обеспечить тебе безопасность». Я сразу поняла, что речь шла не столько обо мне, сколько о моей памяти. О том, что может выйти на свет, если меня возьмут. За эти дни я лишь раз встретилась с Хорхе. Мы не дотрагивались друг до друга, он даже руки моей не коснулся. В этом было что-то неестественное, я ничего не понимала. Поняла только, когда Амадеу рассказал мне, почему я должна уехать из страны.

Эстефания отошла от окна и села напротив. Она печально посмотрела на Грегориуса.

— То, что он сказал о Хорхе, было чудовищно, такого изуверства и представить себе невозможно, — я поначалу просто рассмеялась ему в лицо.

Он постелил мне в практике, где я должна была провести ночь перед отъездом.

«Я просто не верю, — сказала я. — Убить меня? — Я заглянула ему в глаза. — Ты говоришь о Хорхе, твоем друге!»

«Именно», — ответил он бесцветным голосом.

Я хотела знать точно, что сказал Хорхе, но он не был готов повторить его слова.

Когда я осталась в практике одна, я мысленно прошлась по всему, что у нас было с Хорхе. Был он способен придумать что-то такое? На полном серьезе подумать об этом? Закралась неуверенность, мне стало нехорошо. Я подумала о его ревности. О тех минутах, когда он бывал груб и беспощаден до отвращения, пусть и не со мной. Я запуталась. Я больше ничего не знала наверняка.

После похорон Амадеу мы вдвоем стояли над его могилой. Все остальные ушли.

«Ты ведь не поверила, да? — спросил он погодя. — Он не так меня понял. Это было недоразумение. Просто недоразумение».

«Сейчас это уже не важно».

Мы разошлись, так и не дотронувшись друг до друга. С тех пор я о нем не слышала. Он еще жив?

— Да.

Стало тихо. Помедлив, она подошла к книжной полке и сняла свой экземпляр «O mar tenebroso», толстого фолианта, лежавшего на столе Праду.

— И он читал ее до последнего дня? — Она положила книгу на колени. — Для двадцатипятилетней девушки, какой я тогда была, это было непомерно, да, превыше сил. Бадахос, ночные страхи в доме тети Жуана, ночь в практике у Амадеу, жуткие мысли о Хорхе, поездка с мужчиной, который лишил сна. В моей душе был полный хаос.

Первые часы мы ехали в немом молчании. Я была рада, что приходилось сосредотачиваться на машине и дороге.

«Жуан сказал, на север, в Галисию, через границу, — нарушила я молчание. — А потом поедем на Финистерре», — добавила я и рассказала историю о студенте и латыни.

Он попросил остановиться и обнял меня. Потом еще раз, и еще, все чаще и чаще. Лавина стронулась. Он жаждал меня. Но в действительности он жаждал не меня, он жаждал жизни. Он хотел упиваться ею больше и больше, взахлеб, ненасытно. Не то чтобы он действовал грубо или насильно, нет. Напротив, до него я не знала, что на свете есть столько ласки и нежности. Но он впивался в меня, высасывал с жадностью изголодавшегося по жизни, по ее знойной страсти. И жаден он был не только до моего тела, но не меньше до моей души. Он хотел за немногие часы узнать всю мою жизнь, мои воспоминания, мысли, фантазии, грезы. Всё. И он схватывал все с невероятной быстротой и точностью, которые после первой радостной эйфории начали меня пугать, потому что его стремительный ум, охватывающий все разом, сметал все преграды.

Первые годы после него я тут же сбегала, если кто-то начинал меня слишком хорошо узнавать. Потом прошло. Но одно осталось: я не допускаю, чтобы кто-то понимал меня целиком и полностью. Я хочу идти по жизни нерасшифрованной. Слепота других — моя безопасность и моя свобода.

Наверное, у вас создается впечатление, что Амадеу все-таки испытывал страсть ко мне, но, поверьте, это не так. Это не было отношениями. Он упивался всем, что узнавал, вытягивал все жизненные соки и не мог напиться. Как бы это лучше объяснить. Я была для него не кем-то, а скорее подмостками для жизни, которую он хотел увидеть, как будто прежде его лишали этого. Будто он хотел сопережить разыгрывавшуюся на этой сцене жизнь, до того как его настигнет смерть.

Грегориус рассказал об аневризме и карте головного мозга.

— Боже! — прошептала Эстефания.

Они долго молчали.

— Мы сидели на берегу, на Финистерре. Невдалеке прошел корабль. «Давай уплывем, — сказал он. — Лучше всего в Бразилию. Белен, Манаус. Амазонка. Туда, где тепло и влажно. Я буду писать о красках, запахах, клейких растениях, тропическом лесе, зверье. Я ведь всю жизнь писал только о душе».

«Человек, который никогда не мог насытиться реальностью», — сказала о брате Адриана.

— Это не было инфантильной романтикой или блажью стареющего мужчины. Он был искренен, абсолютно честен. И тем не менее ко мне это не имело отношения. Он хотел взять меня с собой в путешествие, которое было исключительно его путешествием, внутренним путешествием по непроторенным тропам своей души. «Для меня ты слишком ненасытен, — сказала я ему. — Для меня слишком. Я не могу пуститься с тобой в плаванье, не могу».

Когда мы были под той аркой, я готова была пойти за ним на край света. Но тогда я ничего не знала о его ненасытности. Да, о его ненасытной жажде жизни. Жажде, своей силой вселяющей ужас. Ужас.

Должно быть, мои слова его страшно обидели. Ранили. Он больше не хотел снимать один номер. Оплатил два отдельных, и мы разошлись. Когда позже, вечером, встретились, он был безукоризненно одет, тщательно выбрит. Держался с полным самообладанием, корректно и сухо. Тогда я поняла: он принял мои слова как оскорбление своего достоинства. И вся его натянутая корректность и чопорность были не чем иным, как жалкой попыткой вернуть его. Хотя я вовсе не хотела, чтобы он так думал, я не видела ничего недостойного в страсти и в его страстном желании. Что вообще может быть недостойного в чувственности?

Я не могла сомкнуть глаз, хоть и падала от усталости.

Амадеу сухо сказал, что задержится здесь на несколько дней, и ничего не могло больше свидетельствовать о его полной внутренней капитуляции, как эта немногословность.

На прощание мы пожали друг другу руки. Но взгляд его был обращен в себя и там навеки запечатан. Он вернулся в отель, ни разу не обернувшись, а я, прежде чем дать газ, все тщетно ждала, что он передумает и махнет мне из окна.

Через полчаса невыносимых мук за рулем я повернула назад. Я постучала. Он стоял в дверях спокойный, без тени раздражения или неприязни, без всяких чувств — он удалил меня из своего сердца. Навсегда. Я даже не знаю, когда он вернулся в Лиссабон.

— Через неделю, — сказал Грегориус.

Эстефания протянула ему томик Праду.

— Я читала весь день. Сначала я пришла в ужас. Не из-за него. Из-за себя. Из-за того, что я и понятия не имела, каким он был. С какой беспощадной трезвостью вглядывался в себя. Как беспощадно и честно писал. Как писал! Мне сделалось стыдно за те слова, что я бросила такому человеку: «Для меня ты слишком ненасытен»… Но постепенно я пришла к мысли, что все было правильно. Что было справедливо сказать это, даже если бы тогда я знала эти записки.

Время близилось к полуночи. Уходить Грегориусу не хотелось. Берн, поезд, головокружения — все отошло на задний план. Как девочка с почты, заинтересовавшаяся латынью, выросла до профессора, попытался расспросить Грегориус. Она отвечала скупо, едва ли не чтобы отделаться. «Все правильно, — подумал Грегориус. — Люди подчас откровенны, когда дело касается далекого прошлого, но замыкаются, если хотят выведать об их настоящем. Интимность имеет свои границы».

Они уже стояли у двери, когда он решился.

— Думаю, эти записи принадлежат в первую очередь вам. — Он вынул конверт с последними заметками Праду.

51

Грегориус стоял перед витриной агентства по найму квартир. Через три часа его поезд отправляется на Ирун и Париж. Багаж уже лежал в автоматической камере хранения на вокзале. Он твердо стоял на мостовой. Читал расценки и мысленно подсчитывал свои сбережения. Учить испанский, язык, который отдал на откуп Флоранс. Жить в городе ее кумира. Слушать лекции Эстефании Эспинозы. Изучить историю многочисленных монастырей. Перевести эссе Праду. Каждое предложение разобрать с Эстефанией, одно за другим.

В агентстве ему устроили три осмотра квартир в ближайшие два часа. Грегориус стоял в пустых квартирах, где гуляло эхо. Он проверил вид из окон, уровень уличного шума, прикинул, насколько удобно подниматься ежедневно по лестницам. На две квартиры он дал устное согласие. Потом проехался на такси по всему городу.

— Continue! — говорил он водителю. — Siempre derecho, más y más![121]

Оказавшись снова на вокзале, он первым делом перепутал ячейки, и пришлось бежать, чтобы не опоздать на поезд.

В купе он прикорнул и проснулся, только когда поезд остановился в Вальядолиде. Вошла молодая женщина. Грегориус поднял ее чемодан на полку. «Muito obrigada», — поблагодарила она и, устроившись возле двери, стала читать какую-то французскую книжку. Когда она закидывала ногу на ногу, раздавался легкий звук шелковистого трения.

Грегориус рассматривал запечатанный конверт, который Мария Жуан не хотела вскрывать. «Можешь прочитать это после моей смерти, — сказал Праду. — Только не хочу, чтобы оно попало к Адриане». Он сломал печать, вынул листки и начал читать.

PORQUÊ TU, ENTRE TODAS? — ПОЧЕМУ ИЗ ВСЕХ ЖЕНЩИН ТЫ?

Вопрос, которым рано или поздно задается каждый. Почему кажется опасным допускать его, даже украдкой, наедине с собой? Что такого пугающего в мысли о случайности, ведь это не то же самое, как мысль, что на твоем месте может быть любая другая? Почему нельзя признать игру случая и пошутить над этим? Почему мы полагаем, что случайность умалит наши чувства, даже зачеркнет их, если мы признаем ее как нечто самоочевидное?

Я увидел тебя, когда мой взгляд пролетел над всем салоном, через головы и бокалы шампанского. «Фатима, моя дочь», — представил тебя отец. «Могу представить себе, как ты скользишь по комнатам моего дома», — сказал я тебе в саду. «Ты все еще можешь представить себе, как я хожу по твоему дому?» — спросила ты в Англии. А на корабле: «Тебе не кажется, что мы созданы друг для друга?»

Никто ни для кого не создан. И не только потому, что нет никакого предначертания и никого, кто бы мог его начертать. Нет, еще и потому, что между людьми просто нет ничего судьбоносного, что выходило бы за рамки обычных потребностей и силы привычки. У меня за плечами пять лет клинической практики, за которые никто кроме меня не ходил по моему дому. Я случайно оказался здесь, на этом месте, ты случайно появилась там, между нами бокалы шампанского. Так это было. И ничего другого.

Хорошо, что ты не прочтешь этих строк. Почему ты возомнила, что должна объединяться с мамой против моего безбожия? Адвокат случая любит не меньше. И у него не меньше лояльности. Скорее больше.

Женщина, читавшая книгу, сняла очки и протерла их. Ее лицо немного напоминало незнакомку на мосту Кирхенфельдбрюке. Сходство было в асимметричности бровей: одна начиналась ближе к переносице, чем другая.

— Позвольте обратиться к вам с вопросом, — сказал Грегориус. — Имеет ли португальское слово «glória» помимо значения «слава» еще и «благо» в религиозном смысле?

Она задумалась, потом кивнула.

— А может его употреблять неверующий, когда хочет выразить то, что остается от религиозного смысла, если этот смысл убрать?

Она рассмеялась.

— Que c'est drôle! Mais… oui. Oui.[122]

Поезд миновал Бургос. Грегориус читал дальше.

UM MOZART DO FUTURO ABERTO — МОЦАРТ ОТКРЫТОГО БУДУЩЕГО

Ты спускалась по лестнице. Как тысячу раз до этого я смотрел, как постепенно появлялась ты вся, и только голова скрывалась еще за встречным лестничным пролетом. Каждый раз я дорисовывал мысленно невидимое. И всегда одинаково. Было понятно, кто там спускается.

Но этим утром все вдруг стало иначе. Днем накануне дети с улицы выбили мячом цветное стекло, и освещение на лестнице изменилось. Вместо золотистого рассеянного света, напоминавшего церковный сумрак, беспрепятственно лился яркий солнечный поток. И этот новый свет будто пробил брешь в моих привычных ожиданиях и потребовал от меня новых мыслей. Вдруг мне стало любопытно, как будет выглядеть твое лицо. Этот внезапный интерес дал мне ощущение счастья, но и заставил содрогнуться. Уже многие годы во мне не возникало любопытства, давно закрылась дверь за нашей совместной жизнью. Почему, Фатима, должно было разбиться окно, чтобы я снова мог встречать тебя открытым взглядом, полным ожидания?

Потом я попробовал проделать это и с тобой, Адриана. Но наши отношения давно закостенели.

Почему открытый взгляд дается нам с таким трудом? Мы слишком инертные существа, привыкшие к давно знакомому. Любопытство — редкая роскошь на фоне привычного. Жить в давно устоявшемся и в то же время в любой момент уметь играть открытым взглядом — это большое искусство. Тут надо быть Моцартом. Моцартом открытого будущего.

Сан-Себастьян. Грегориус заглянул в расписание. Скоро Ирун, и ему надо будет пересесть в парижский поезд. Женщина снова закинула ногу на ногу и читала дальше. Он вынул последний лист из конверта.

MINHA QUERIDA ARTISTA NA AUTO-ILUSÃO — МОЯ ЛЮБИМАЯ ВИРТУОЗ САМООБМАНА

Множество наших мыслей и желаний для нас самих сокрыты в темноте, и иногда другие знают о них лучше нас? Кто когда-либо думал иначе?

Никто. Никто из тех, что живут и дышат рядом с другим. Мы знаем друг друга до малейшего вздрога тела, до последнего слова. Мы знаем и часто не хотим знать того, что знаем. Особенно тогда, когда зазор между тем, что видим, и тем, что думает другой, невыносимо велик. Требуется неимоверное мужество и неимоверная сила, чтобы жить с собой в полной откровенности как в отношении другого, так и себя. И тут нет повода для самобичевания.

А что, если она настоящая виртуозка самообмана и постоянно морочит мне голову? Наверное, я должен был подойти к тебе и сказать: «Нет, ты притворяешься, ты не такая». Это я тебе задолжал. Если вообще был тебе должен.

Откуда знать, что в этом смысле мы должны другому?

Ирун. «Isto ainda não é Irún», — это были его первые слова на португальском. Пять недель назад. И тоже в поезде. Грегориус помог женщине снять чемодан.

Едва он успел занять место в парижском поезде, как мимо купе прошла его прежняя попутчица. Она уже почти исчезла из виду, как вдруг остановилась, отклонилась назад, увидела его и, помедлив мгновение, вошла. Он снова поставил ее чемодан на полку.

На его вопрос женщина ответила, что специально выбрала медленный поезд, потому что хотела прочитать эту книгу, «Le silence du monde avant les mots».[123] Нигде ей так хорошо не читается, как в поезде. Нигде больше она так не открыта новому. Так что можно сказать, давно стала экспертом по медленным поездам. Она тоже ехала в Швейцарию, в Лозанну. Да, верно, прибытие завтра ранним утром в Женеву. Очевидно, они оба выбрали один и тот же поезд для пересадки.

Грегориус укрылся пальто до глаз. Причина, по которой он выбрал медленный поезд, была иной. Он не хотел в Берн. Не хотел, чтобы Доксиадес снял трубку и устроил ему место в клинике. До Женевы поезд делал двадцать четыре остановки. Двадцать четыре возможности сойти.

Он все круче уходил вниз. Рыбаки смеялись, когда он танцевал с Эстефанией Эспинозой в кухне Силвейры. Все эти монастыри, из которых попадаешь прямо в пустые квартиры, где гуляет эхо. Их звенящая пустота стирает гомеровское слово.

Он, вздрогнув, проснулся. Лютрои. Он пошел в туалет и умылся холодной водой.

Пока он спал, женщина выключила общее потолочное освещение, оставив лишь лампочку у своего места. Она все читала и читала. Когда Грегориус вернулся из туалета, она на мгновение оторвалась от книги и рассеянно улыбнулась.

Грегориус снова натянул пальто на лицо и представил себе читающую женщину.

«Я случайно оказался здесь, на этом месте, ты случайно появилась там, между нами бокалы шампанского. Так это было. И ничего другого».

— Можем вместе взять такси до Лионского вокзала, — предложила женщина, когда около полуночи они прибыли в Париж.

«Ля Куполь». Грегориус вдыхал аромат духов женщины рядом с собой. Он не хотел в клинику. Не хотел вдыхать больничные запахи. Запахи, через которые он продирался, навещая умирающих родителей в душных трехместных палатах, где даже после проветривания держался стойкий запах мочи.

Когда в четыре утра он проснулся под своим пальто, женщина спала, уронив в колени раскрытую книгу. Он выключил лампочку над ее головой. Она повернулась на бок и прикрыла лицо пальто.

Светало. Грегориус не хотел, чтобы светало. Официант из вагона-ресторана катил тележку с напитками. Женщина проснулась. Грегориус протянул ей кружку кофе. Молча они смотрели, как за тонкой облачной вуалью встает солнце.

— Странно, — нарушила молчание женщина, — что слово «glória» обозначает два совершенно различных понятия: внешнюю шумную славу и внутреннюю тихую благость. — И после паузы добавила: — Благо, блаженство, благость — что это такое?

Грегориус нес ее тяжелый чемодан по женевскому вокзалу. В двухэтажном бескупейном вагоне внутренних швейцарских линий люди громко разговаривали и гоготали. Заметив его раздражение, женщина показала на название своей книги и тихонько засмеялась. Он тоже принялся смеяться. Смех еще не улегся, как по динамику объявили Лозанну. Женщина поднялась. Он помог ей снять чемодан. Она пристально посмотрела на него.

— C'était bien, ça,[124] — сказала она на прощание.

Фрибур. Грегориус задыхался. Он поднимался на крепость и смотрел вниз на ночной Лиссабон. Он был на пароме через Тежу. Он сидел на кухне у Марии Жуан. Он блуждал по монастырям Саламанки и занимал место на лекцию Эстефании Эспинозы.

Берн. Грегориус сошел с поезда. Поставив чемодан, он обождал. Когда двинулся дальше, его ноги налились свинцом.

52

В холодной квартире он бросил чемодан и поспешил в фотоателье. И вот теперь сидит в комнате и не знает, чем бы заняться. Фотографии будут готовы только через два часа.

Трубка по-прежнему лежит на рычаге криво, напоминая ему о ночном разговоре с Доксиадесом. Пять недель назад. Тогда шел снег, сейчас люди ходят без пальто. Но свет все еще не яркий, никакого сравнения со светом на Тежу.

Пластинка с языковым курсом все еще лежит на проигрывателе. Грегориус завел ее и сравнил голоса дикторов с голосами в старом трамвайчике Лиссабона. Прикрыв глаза, он ехал из Белена в Алфаму и дальше на метро к лицею.

В дверь позвонили. Коврик у двери, она всегда по коврику узнает, дома ли он. Соседка, госпожа Лосли. Она передала ему конверт от дирекции гимназии, пришедший днем накануне. Остальную почту она уже отправила на адрес Силвейры. Что-то он неважно выглядит, озабоченно сказала она. Все ли в порядке?

Грегориус начал читать расчеты, поступившие от дирекции, и тут же посреди чтения забыл о них. В фотоателье он пришел раньше срока, так что пришлось ждать. Назад он мчался чуть не бегом.

Целая пленка с освещенной дверью в аптеке О'Келли. Он все время запаздывал щелкнуть. Три кадра получились, аптекарь был хорошо виден. Взъерошенные волосы. Большой мясистый нос. Вечно съехавший галстук. «Я возненавидела Хорхе». С тех пор как он узнал историю с Эстефанией Эспинозой, взгляд О'Келли начал ему казаться хитрым. Подлым. Как в тот раз, когда он из-за соседнего стола в шахматном клубе злорадно следил, насколько Грегориуса выводил из себя мерзкий звук, с которым Педру поминутно втягивал сопли.

Грегориус поднес фотографии близко к глазам. Куда делся добрый и усталый взгляд, который прежде он видел на широком крестьянском лице? Взгляд, полный горечи от потери друга. «Мы были как братья. Больше, чем братья. Я мог бы поклясться, что мы никогда не расстанемся». Грегориус не находил прежнего взгляда. «Она в принципе невозможна, эта безграничная откровенность. Одиночество через необходимость умалчивать, такое тоже есть». Теперь они снова вернулись, другие взгляды.

«Разве душа то место, где обитают факты? Не есть ли так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?»

— вопрошал Праду. Это можно сказать и о взглядах. Взгляды тоже не присутствуют априори. Они вчитываются. И существуют только как вчитанные взгляды.

Жуан Эса в сумраке приютского балкона. «Не собираюсь быть пожарной кишкой, помпой только того ради, чтобы протянуть пару лишних недель». Грегориус ощутил во рту вкус горячего, обжигающего чая, который он отхлебнул из чашки Эсы.

Снимки дома Мелоди в темноте не получились.

Силвейра на перроне, загораживающийся от ветра, чтобы прикурить сигарету. Сегодня он снова поедет в Биарриц и, как обычно, будет спрашивать себя, зачем он это делает.

Грегориус еще раз прошелся по фотографиям. И еще. Под его взглядом прошлое начало застывать. Память начинала избирать, компоновать, ретушировать, подменять. Самое же коварное заключалось в том, что выпадения, искажения, подмены скоро будет не разглядеть. Кроме памяти другой точки съемки нет.

Предстоял обычный будничный день в городе, где он провел всю свою жизнь. Как его провести? Что с ним делать?

Слова мусульманского географа эль-Эдриси о крае света. Грегориус вынул листы, на которых записал его слова о Финистерре в переводе на латынь, греческий и древнееврейский.

Внезапно его осенило, что он должен делать. Фотографировать Берн. Запечатлеть все, с чем бок о бок он жил все годы. Здания, улицы, площади, которые сами по себе были больше, чем просто кулисы его жизни.

В магазине фототоваров он купил новых пленок и до сумерек бродил по улицам Лэнггассе, где прошло его детство. Теперь, когда он рассматривал их в разных ракурсах с дотошным вниманием фотографа, они предстали совсем иными. Он продолжал снимать и во сне. По временам он просыпался и не мог понять, где находится. Тогда, сидя на краешке кровати, он начинал сомневаться, что отстраненный и оценивающий взгляд фотографа был тем самым подлинным взглядом, который может охватить мир чьей-то жизни.

В четверг он продолжил. В старый город он спустился на фуникулере от Университетской террасы и дальше по направлению к вокзалу. Таким образом удавалось избежать Бубенбергплац. Он отщелкивал пленку за пленкой. Кафедральный собор он увидел так, как еще никогда не видел. Органист упражнялся на инструменте. Впервые с момента возвращения у Грегориуса закружилась голова, и он ухватился за скамью.

Он отнес пленки на проявку. После этого направился к Бубенбергплац с ощущением, что берет разгон к чему-то грандиозному и неимоверно трудному. У памятника он остановился. Солнце спряталось, низкий перламутрово-серый небосвод накрыл город. Он постоял, ожидая, что подскажет внутренний голос: может он коснуться площади или нет. Голос молчал. Ощущение было не таким, как прежде, и не таким, как три недели назад во время его короткого возвращения. А каким? Он почувствовал усталость и повернулся, чтобы уйти.

— Как вам книга «золотых слов мастера»? — Это оказался продавец из испанской книжной лавки. Он подал Грегориусу руку. — Оправдала ожидания?

— Да, вполне, — довольно сухо сказал Грегориус.

Продавец заметил, что ему не до разговоров, и быстро распрощался.

В кинотеатре «Бубенберг» сменился репертуар. Экранизация Сименона с Жанной Моро уже не шла.

Грегориус нетерпеливо поджидал, когда будут готовы пленки. Кэги, ректор, вывернул из-за угла. Грегориус спрятался за стеклянными дверями магазина. «Иногда по моей жене видно, что она больше не выдержит», — писал ректор. Теперь его жена лежит в психоневрологической клинике. Кэги выглядел измученным и, казалось, не воспринимал того, что происходит вокруг. На мгновение Грегориуса охватило желание подойти к нему и поговорить. Но момент быстро прошел.

Наконец пленки были готовы, он сел за столик в ресторане отеля «Бельвью» и открыл конверты. Это были чужие фотографии, не имеющие к нему никакого отношения. Он рассовал их назад по конвертам и за обедом тщетно пытался понять, чего он ожидал, на что надеялся.

На лестнице в своем подъезде его опять настиг приступ головокружения, и пришлось крепко вцепиться в перила. Весь вечер он просидел у телефона, представляя себе, что случится необратимого, когда он позвонит Доксиадесу.

Засыпая, он каждый раз вздрагивал от страха, что погрузится в головокружение или обморок и наутро проснется без памяти. Когда над городом начало постепенно светать, он собрал все свое мужество. Когда появилась медсестра Доксиадеса, он уже ждал у дверей практики.

Грек пришел несколькими минутами позже. Грегориус был готов встретить его раздражение по поводу новых очков. Однако Доксиадес только на мгновение зажмурился, прошел впереди него в кабинет, а там попросил подробно рассказать о новых очках и о головокружениях.

— Не вижу причин для паники, — сказал он. — По крайней мере, на первый взгляд. Но надо провести ряд обследований и лучше всего понаблюдаться в стационаре.

Он положил руку на телефонную трубку, но прежде чем набрать номер внимательно посмотрел на Грегориуса. Грегориус пару раз глубоко вдохнул и наконец кивнул.

— В воскресенье вечером, — сказал грек, кладя трубку. — Лучше этого специалиста не найти.

Грегориус медленно брел по городу, мимо всех мест, которые были ему дороги. Да, именно это слово. Он перекусывал там, где делал это обычно, а потом пошел на дневной сеанс в кинотеатр, где мальчишкой смотрел свои первые фильмы. Картина оказалась скучной, но в зале пахло как в прежние годы, и он досидел до конца.

По дороге домой он встретил Натали Рубин.

— Новые очки! Класс! — восхищенно сказала она вместо приветствия.

Оба не знали, как держаться при встрече. Их телефонные разговоры остались где-то в прошлом, от них остался только отзвук, далекий, как отголосок приятного сна.

Да-да, сказал Грегориус, вполне возможно, что он снова поедет в Лиссабон. Обследование? Нет-нет, ничего страшного, так, рутинный медицинский осмотр.

А у нее застопорилось дело с персидским, пожаловалась она. Грегориус кивнул.

Привыкли ли они к новому учителю, спросил он под конец.

Она рассмеялась:

— Такой зануда, что не дай бог!

Разойдясь на несколько шагов, оба, как сговорившись, разом повернулись и помахали друг другу.

В субботу Грегориус долгие часы занимался тем, что просматривал все свои книги на латыни, греческом и древнееврейском. Глядя на многочисленные пометки на полях, он наблюдал, какие изменения претерпевал его почерк в течение десятилетий. Под конец он отложил небольшую стопку на стол, а потом упаковал ее в небольшой саквояж, который собирался взять с собой в больницу.

Он позвонил Флоранс и спросил разрешения навестить ее.

Оказалось, у нее был мертворожденный ребенок, а несколько лет назад она оперировалась по поводу рака. Рецидива болезни не последовало. Сейчас она работала переводчицей. Она вовсе не была такой усталой и потухшей, как показалось Грегориусу в ту ночь, когда он следил, как она возвращалась домой.

Он рассказал о монастырях в Саламанке.

— А раньше ты туда не хотел, — грустно улыбнулась она.

Он кивнул. Они посмеялись. О том, что ложится в клинику, он ничего не сказал. А когда вышел на Кирхенфельдбрюке, пожалел об этом.

Он обошел кругом совершенно темное здание гимназии. Неожиданно вспомнилась древнееврейская Библия, оставшаяся в письменном столе сеньора Кортиша, завернутой в его пуловер.

В воскресенье утром он позвонил Жуану Эсе.

Жуан спросил, что он собирается делать вечером, если, конечно, такой вопрос уместен.

— Ложусь в больницу, — ответил Грегориус.

— Ничего в этом страшного нет, — помолчав, сказал Эса. — А если что — насильно вас там никто держать не будет.

В обед позвонил Доксиадес и спросил, не хочет ли Грегориус сыграть партию-другую в шахматы. Тогда он зашел бы к нему, а вечером отвез в клинику.

— Вы все еще подумываете о том, чтобы оставить практику? — спросил после первой партии Грегориус.

— Да, все еще, и довольно часто. Но, может, это пройдет.

В следующем месяце собирается съездить в Фессалоники, сообщил грек, прошло больше десяти лет, как он был там в последний раз.

Когда закончилась вторая партия, время подошло.

— А что будет, если они обнаружат у меня что-то страшное? — спросил Грегориус. — Что-то, из-за чего я пропаду.

Грек посмотрел на него спокойным твердым взглядом.

— У меня полная рецептурная книжка.

В полном молчании они ехали по сумеречному городу в клинику.

«Жизнь — это не то, что мы проживаем; она то, что мы живем в нашем представлении»,

— написал Праду.

Перед входом в больницу Грегориус обернулся и помахал. Потом вошел внутрь. Когда дверь за ним закрылась, пошел дождь.

1

Хорхе Манрике (1440–1479) — крупнейший испанский поэт эпохи Предвозрождения. Цитата из его шедевра «Строфы, которые сложил дон Хорхе Манрике на смерть отца»:

Ведь наши жизни — лишь реки

И путь им дан в океан,

Который — смерть…

(Пер. с исп. О. Савича) — Здесь и далее примеч. перев.

(обратно)

2

Конъектура (лингв.) — расшифровка текстов, основанная на догадках.

(обратно)

3

Mundus (лат.) — мир, вселенная; кроме того, есть скрытая аналогия: Mund (нем.) — уста, а также опека, охрана подопечных.

(обратно)

4

Святой Хуан де ла Крус (San Juan de la Cruz, Хуан Йепес й Альварес, (1542–1591) — испанский богослов, поэт.

(обратно)

5

АМАДЕУ ИНАСИУ ДИ АЛМЕЙДА ПРАДУ, «ЗОЛОТЫХ СЛОВ МАСТЕР», ЛИССАБОН, 1975 (порт.).

(обратно)

6

Königsweg (нем.) — понятие взято из притчи, пересказанной античными авторами: «Властитель спросил математика, нет ли для сильных мира сего более короткого и легкого пути к тайнам его науки, и получил в ответ, что на этом поприще путь один, как для царя, так и для простого смертного: усердное учение».

(обратно)

7

Кирхенфельд (Kirchenfeld) — юго-восточный район Берна, расположенный на возвышенности по правому берегу Ааре.

(обратно)

8

«Человек, который провожал поезда» (франц.).

(обратно)

9

La Coupole (фр.) — купол, а также обиходное название Французской академии.

(обратно)

10

Лэнггассе (Länggasse) — северо-западный непрезентабельный район Берна.

(обратно)

11

Очень благодарна (порт.).

(обратно)

12

Не за что (порт.).

(обратно)

13

Доброй ночи (порт.).

(обратно)

14

Коимбра (Coimbra) — первая столица Португалии, старый университетский город, общепризнанный научный центр. Университет Коимбры один из старейших в Европе (основан в 1290 г.).

(обратно)

15

«Великое землетрясение» (порт.).

(обратно)

16

«Черная смерть» (порт.).

(обратно)

17

«Преступление отца Амаро» (порт.).

(обратно)

18

«Книга беспокойств» (порт.).

(обратно)

19

Вопрос о книге (порт.).

(обратно)

20

Кто это? (порт.).

(обратно)

21

Фукидид (ок. 460–400 до н. э.) — древнегреческий историк, автор «Истории» в 8 книгах, труда о Пелопоннесских войнах, считающегося вершиной античной историографии.

(обратно)

22

Castelo de Sao Jorge (порт.) — Крепость Сан-Жоржи (Святого Георгия), основанная вестготами в V в.

(обратно)

23

Голубой дом? (порт.).

(обратно)

24

Голубая практика? (порт.)

(обратно)

25

Да! (порт.)

(обратно)

26

Это он сделал (порт.).

(обратно)

27

Черные алмазы.

(обратно)

28

Добрый день (франц.).

(обратно)

29

Простите, я не хотел… (франц.)

(обратно)

30

Постойте! (франц.)

(обратно)

31

Входите! (франц.)

(обратно)

32

«Полное собрание сочинений» (исп.).

(обратно)

33

Идемте, сеньор (порт.).

(обратно)

34

Мозг, все время мозг (порт.).

(обратно)

35

Почему ты ничего не сказал? (порт.).

(обратно)

36

Прощайте и спасибо (франц.).

(обратно)

37

Я пришел от Марианы, вашей племянницы. Принес этот диск. Сонаты Шуберта (порт.).

(обратно)

38

Кто вы? (англ.)

(обратно)

39

Делгаду (Delgado) Умберту (1906–1965) — один из руководителей оппозиции диктатору Салазару, в 1958 г. выдвинут кандидатом на президентских выборах, убит агентами тайной полиции при возвращении на родину.

(обратно)

40

Централизованный пост управления стрелками и сигналами.

(обратно)

41

Вот. Как, пойдет? (франц.).

(обратно)

42

Извините (франц.).

(обратно)

43

Любим, помним (порт.).

(обратно)

44

Добрый день (порт.).

(обратно)

45

Амазонка — штат в Бразилии.

(обратно)

46

Оксфорд: просто болтовня (англ.).

(обратно)

47

Rua Augusta — улица Святого Августина (порт.).

(обратно)

48

Лгущие лжецам (англ.).

(обратно)

49

Идемте, послушаем, может быть забавно (англ.).

(обратно)

50

Как вам понравилось? (англ.).

(обратно)

51

Ну… Это просто болтовня, ты знаешь, просто болтовня. Люди любят поболтать. Это правда, любят. Болтовню (англ.).

(обратно)

52

Не обмен мнениями? (англ.).

(обратно)

53

Что? (англ.).

(обратно)

54

All Souls College (англ.) — один из тридцати девяти колледжей Оксфорда.

(обратно)

55

Самюэль Беккет (1906–1989) — ирландский драматург, один из основоположников «драмы абсурда».

(обратно)

56

Крепкая осадная башня — мне бог (лат.).

(обратно)

57

Доблесть, гений сна (лат.).

(обратно)

58

Жертва, жертвоприношение мышления (лат).

(обратно)

59

Хочу вас видеть. Адриана Соледаде ди Алмейда Праду (порт.).

(обратно)

60

Я Клотилда, служанка (порт.).

(обратно)

61

Сеньора в салоне (порт).

(обратно)

62

Клотилда, включи аппарат (порт.).

(обратно)

63

Почему вы ничего не говорите? (порт.)

(обратно)

64

PIDE (Policia International de Defesa do Estado) — Полиция по международным делам и защите государства (порт.).

(обратно)

65

Палач Лиссабона (порт.).

(обратно)

66

Предатель! Предатель! (порт.)

(обратно)

67

Я врач (порт.).

(обратно)

68

Он убийца (порт.).

(обратно)

69

Мясник (порт.).

(обратно)

70

Он человеческое существо, личность (порт).

(обратно)

71

Сделаю, что смогу (порт.).

(обратно)

72

До скорого (порт.).

(обратно)

73

Не имею понятия (порт.).

(обратно)

74

Сочувствую. Неприятный соперник (порт.).

(обратно)

75

Правильно, очень правильно (порт).

(обратно)

76

Ты откуда? (порт.)

(обратно)

77

Из Берна, в Швейцарии… медлительные люди (порт).

(обратно)

78

Отключим свет! (порт.)

(обратно)

79

Моя сеньора (порт.).

(обратно)

80

Поразительно! (франц.)

(обратно)

81

Ирландские ворота (англ.).

(обратно)

82

От франц. arrogance — высокомерие, надменность.

(обратно)

83

Estado Novo (Новое государство) (порт.) — политический режим, установившийся в Португалии вследствие военного переворота 28 мая 1928 г. Оливейра Салазар захватил контроль над страной в начале 1930-х, и его могущество не ослабевало до 1968 г., когда из-за болезни он стал не в состоянии больше управлять страной и вышел в отставку. Его сменил Марселу Каэтану, который правил до тех пор, пока не был свергнут в результате «Революции красных гвоздик» 25 апреля 1974 г.

(обратно)

84

Нежнее, легче (порт.).

(обратно)

85

Слава Богу! (порт).

(обратно)

86

Я не знаю, я не знаю (порт.).

(обратно)

87

До свидания (франц.).

(обратно)

88

Осторожно! (порт.).

(обратно)

89

Идем, дорогой (порт).

(обратно)

90

Таррафал — концентрационный лагерь для политических заключенных, существовавший при режиме Салазара с 1936 г. по 1954 г. на островах Зеленого Мыса (Кабо-Верде). Из-за нечеловеческих условий и пыток там погибли тысячи португальцев — противников режима Салазара.

(обратно)

91

Меня зовут Жозе. А тебя? (порт.).

(обратно)

92

Вероисповедания (порт.).

(обратно)

93

Было очень приятно (порт.).

(обратно)

94

Gerechtigkeit — справедливость, законность (нем.).

(обратно)

95

Проходить, протекать (порт.).

(обратно)

96

Проходить, пролетать, исчезать (порт.).

(обратно)

97

Воспитание, развитие чувств (лат.).

(обратно)

98

Одиночество (порт.).

(обратно)

99

Помни о смерти (лат.).

(обратно)

100

Тереза де Лизьё — французская монахиня XIX в., имя которой приняла на себя мать Тереза за ее стремление делать добро и с радостью выполнять самую неприятную работу.

(обратно)

101

Тереза Авильская (Teresa de Avila) — монахиня XVI века, вошедшая в историю как реформатор кармелитского монашества в Испании.

(обратно)

102

Любовные записки (франц.).

(обратно)

103

Biblioteca Joanina (порт.) — Библиотека Жуанов. Старейший университет Европы несколько раз менял свое местоположение, пока в 1537 г., по распоряжению Жуана III, окончательно не обосновался в бывшей королевской резиденции в Коимбре. Библиотека в начале XVIII в. основана Жуаном V.

(обратно)

104

Актовый зал XVII века — помещение, доступное посещению экскурсантов.

(обратно)

105

Подождите, я помогу (порт.).

(обратно)

106

Неплохо получается (порт.).

(обратно)

107

Достоинство (порт.).

(обратно)

108

Capela de Sao Miguel — капелла Святого Михаила (порт.).

(обратно)

109

Крестовый ход (архитект.) — обходная галерея вокруг монастырского двора.

(обратно)

110

Блейзер (от англ.) blazer — пиджак с блестящими металлическими пуговицами, эмблемой и с накладными карманами.

(обратно)

111

O Rio dos Poetas — Река поэтов (порт.).

(обратно)

112

Ну, край света! (исп.).

(обратно)

113

Головокружение (исп.).

(обратно)

114

Довольны? (исп.).

(обратно)

115

Всегда прямо, дальше и дальше — ничто! (исп.).

(обратно)

116

Также: конец света! (исп.).

(обратно)

117

Когда (порт.).

(обратно)

118

Если (порт).

(обратно)

119

А, это вы (франц.).

(обратно)

120

Дерьмо (франц.).

(обратно)

121

Езжайте дальше! Все время прямо, дальше и дальше! (исп.).

(обратно)

122

Это забавно! Но… да. Да (франц.).

(обратно)

123

«Безмолвие мира до слов» (франц.).

(обратно)

124

Все будет хорошо (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая Поворот
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  • Часть вторая Встреча
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  • Часть третья Испытание
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  •   37
  •   38
  •   39
  •   40
  •   41
  •   42
  •   43
  •   44
  •   45
  •   46
  •   47
  •   48
  • Часть четвертая Возвращение
  •   49
  •   50
  •   51
  •   52
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Ночной поезд на Лиссабон», Паскаль Мерсье

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства