«Мой одесский язык»

3909

Описание

– Слушай, смотри, что они пишут в этих газетах! Какие бородатости! – Так слушать или смотреть? – Так слушай! «Леонид Утёсов говорил, что все хотели бы родиться в Одессе, но не всем это удалось. Татьяне Соломатиной повезло – ей удалось родиться в Одессе. А как говорил другой великий одессит, Исаак Бабель (если верить тоже непростому человеку – Константину Паустовскому), у нас в Одессе будут свои Мопассаны…» – И что? Кому-то повезло родиться, кому-то повезло стать. Тебе повезло и родиться и стать. Тебе повезло на полное право писать об Одессе. Упустить везение на полное право после всего того, на что уже повезло, – будет не по-одесски.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Татьяна Соломатина Мой одесский язык

Книжному магазину «Москва» на Тверской

На правах предисловия

В рамках программы «Литературные столицы мира» в книжном магазине «Москва» был запланирован «Урок одесского языка». С викторинами, говорящими писателями и розыгрышем ужина в рыбном ресторане. Рыбный ресторан в Москве – это само по себе да, не правда ли? Как, впрочем, и книга «Мой одесский язык», посвящённая книжному магазину «Москва». Но жизнь вообще насквозь прошита несоответствиями, нелепицами и прочими казусами. Вернее, нам кажется, что жизнь прошита казусами, а на самом деле вся наша жизнь и есть казус. И если я сейчас продолжу в том же духе, то никогда не перейду к следующему абзацу, а значит, не закончу предисловие и не примусь за собственно книгу. И это будет вполне по-одесски. Потому что пресловутый одесский лаконизм:

А, погода! – Плохая погода.

А, как вам это нравится? – Сплошное непотребство.

А, Бортник! – Нехороший человек по фамилии Бортник[1]…

…родился из одесского же многословья. Так много всего надо успеть сказать о той же погоде, о том же сплошном непотребстве и о том же нехорошем человеке по фамилии Бортник, что в устной речи волей-неволей приходится быть интонационно-афористичным. Другое дело – бумага. Все те одесситы, что стали известными московскими писателями, были просто-напросто вынуждены ими стать. Их, понимаете ли, никто не слушал! Вы когда-нибудь сидели за накрытым в тени винограда столом где-то под Жеваховой горой? А я – да. Меня никто не слушал. И я стала писателем. Теперь они читают мои книги. Но меня по-прежнему никто не слушает за накрытым в тени винограда столом где-то под Жеваховой горой. Они так шумно мною гордятся, меня хвалят, меня же осуждают (тут же – невзирая на моё присутствие) и вообще – страшно сплетничают, перебивая друг друга, что мне только и остаётся, что писать книги.

– Ну, Танька-то да? – Соломатина – матёрый человечище.

– Помните, вечно мы ей рот заткнуть не могли! – Она сегодня так прекрасно говорила со стула на Дерибасовской! Мы очень гордились!

– Ой, как мне приятно её видеть сейчас, она стала такая красивая! – Слава богу, что она так растолстела, и я больше могу не беспокоиться за Павлика. Он вечно пялился на её тощие коленки![2]

Так что в Одессе кто потактичнее и послабее в застольной риторике – тот и писатель. Кто совсем уж скромен и немногословен, тот в Одессе – известный московский писатель. Поэтому пусть вас не удивляет ни посвящение, ни всё прочее, что делает Одессу и Москву не просто кровными сёстрами, но любящими, нежными, хотя и страшно склочными ближайшими родственницами-подружками.

Да! Так продолжим то, с чего начали. С книжного магазина «Москва» и «Урока одесского языка».

Получив приглашение принять участие в акции, я смутилась. Очень смутилась. Вспомнив «одесскую плеяду», «южнорусскую школу», улицу Пушкинскую в Центре, ахматовскую скамейку на Фонтане, бунинские «Окаянные дни», маяковское почти лирическое «Облако в штанах» (не очень тактично поминать Бунина и Маяковского рядом, ну да их проблемы уже иные) и, в конце концов, Михал Михалыча Жванецкого, покраснела – и все мысли выветрились из головы. Крутилось только ильфо-петровское «Гомер, Мильтон и Паниковский». Я-то там, в «Москве», на «Уроке одесского языка» по какому такому праву? Лишь по факту того, что у меня в паспорте гражданки Российской Федерации в графе «Место рождения» написано «ГОР. ОДЕССА»? Или же потому, что любая моя книга, поступающая в продажу в книжный магазин «Москва», медленно, но уверенно каждый раз оказывается в топ-20, а то и в топ-10 продаж русской прозы, а «Приёмный покой» даже целых четыре часа был книгой месяца, после чего руководство магазина резко сменило политику на правильную и духовную – не зависящую от читательского спроса (одобряю, кстати!)?

Спустя час паники подступила эйфория гордыни. Я почувствовала себя like a pain in the ass (что в переводе с одесского на московский означает – «как вилка в жопе», – то есть очень крутой и сильной). Меня! Живую, никому не известную (до степени живущего Жванецкого) вполне уже известную российскую писательницу, родившуюся в Одессе, пригласил самый независимый книжный магазин Москвы, чтобы я провела не что-нибудь там, не какую-то жалкую презентацию собственной книги, а целый урок одесского языка!

Я собрала с книжных полок Бабеля и Врубеля (который Михаил Александрович и «Демон». Он, между прочим, окончил Ришельевскую классическую гимназию в Одессе, хотя и родился в Омске. Много кто из «одесской плеяды» в Одессе не родился, так что и Врубеля схватила, хотя он и художник-символист), Олешу и Катаева, Ильфа и Петрова, Багрицкого и Паустовского, Ратушинскую и Жаботинского (до кучи – Пушкина, Тэффи и Аверченко), уложила на столе живописную пёструю кладку, сверху придавила тома великих своей скромной «Большой собакой» – и стала гордиться.

Погордившись, я схватилась за перечитывание мэтров и мэтресс с остро отточенным карандашиком, обложилась блокнотами и раскрыла чистый лист Word’а…

Через неделю пухлый «доклад на тему» «Урок одесского языка» был готов. В кабинете моём царил творческий бардак, а в нечёсаной голове носился хитрый маленький лис: «Ты это на полном серьёзе?» То есть – перевожу с одесского, хотя кому это сейчас надо, если всем и так всё понятно: «Ты всё это написала вполне серьёзно? Лавры литературоведов покоя не дают? В филологи метишь? В исследователи? В яростные борцы с «жарой» и «холодом», в апологеты «пекла» и «зусмана»?»

Я тебе на полном серьёзе говорю: это же такой шмок, что он залетел в дурдом безо всякого блата, и не когда-нибудь, а во время призыва в армию. Сам знаешь, в это время у них койки на вес золота[3].

В дурдом не хотелось даже по блату, потому что в армию мне не надо. Мне надо не опозориться в магазине «Москва» с «Уроком одесского языка». Я же понимаю, что не владею микрофоном (пока), как Жванецкий, чтобы да. Я – Соломатина, и потому мне может быть вполне фиаско. И напихают мне слушатели полный рот презрения:

– А, Соломатина! – Нехороший человек по фамилии Соломатина.

Уже так и виделись снисходительные ухмылки профуканных мною потенциальных читателей. А тут ещё в почту сыпались «дельные» советы от маркетинговых и пиар-отделов, мол, прочитайте Власа Дорошевича. Да я Власа Дорошевича читала уже тогда, когда эти маркетологи с пиарщиками комбинации из трёх пальцев (в одесском языке – дуля, в русском – кукиш или фига, хотя где сейчас дуля не дуля?) своим родителям из колыбельки показывали. И уже тогда он был артефактом с бородой по калоши.

Буйну голову повесив, я тщательно измельчила свой «доклад» и спалила его в камине. И пошла грустить на веранду. Спустя час грусти передо мной лежал следующий рукописный текст:

МОЙ ОДЕССКИЙ ЯЗЫК

Мой одесский язык.

Это – язык акаций Амбулаторного переулка. Пламя тюльпанов, дух пионов, вечный песок в сандалиях и коленки в зелёнке. Чьи-то дети гуляют в садиках, а я гуляю на пляже. Я не знаю о детях в садиках, мне кажется, что все дети гуляют на пляже. Вы гуляете по пляжу? В моём детском языке я гуляю на пляже.

Шестнадцатая – не номер, а имя собственное.

В моём море есть рыба-игла, опасная рыба-петух и морской конёк. Потом их нет, сейчас снова есть, но все мои остались в начале семидесятых двадцатого, в море на пляже Шестнадцатой. Я деру мидию. Все пальцы в мелких выбеленных порезах. Я расту в морской воде. За меня никто не боится. Я научилась плавать раньше, чем ходить и говорить.

«Ваша девочка слишком много время проводит в воде. Шо?.. Я говорю вам, ваша девочка слишком много время проводит в холодной воде! Шо?!. Выньте ребёнка из воды, говорю вам! Нет, ну шо такое, а? Юра, я скажу вашей жене, куда вы смотрите вместо ребёнка, и вы больше никада не будете видеть!»

На моей Шестнадцатой все друг друга знают. Я принесла домой корнерота в огромном пакете с морской водой и выпустила его в аквариум с маленькими пресноводными рыбками.

«Вот точно так же к Заруцким када-то приехал Николай Иванович немного погостить, а они умерли все в том году. Тоже был неудачный опыт, а вы ребёнка ругаете!» – резюмирует сосед.

Я долго плачу, потому что мне жалко корнерота и рыбок, а Заруцких не жалко, потому что не мой неудачный опыт.

Шестнадцатая, и розовый куст, и виноград «Лидия», невкусный, сопливый, но дед из него делает вино. Огромные десятилитровые бутыли, сверху по пробке обмазанные пластилином. На нём хорошо остаются отпечатки пальцев, если надавить. Я подрастаю, и в моём бездумном акациевом солёном языке появляется акцент цветущих свечек.

Мой одесский язык – это язык каштанов за окнами. Проспект Мира, 34, угол Чкалова. Центр Шестнадцатой Вселенной сменяется центром города.

«Таня, какие кактусы? Они здесь не выживут. Кактус любит пустыню. Но не потому, что нет воды, а потому что солнце. И хотя у нас в очередной раз нет воды не только после двенадцати ночи, а в очередной раз всегда, но у нас никогда нет солнца из-за этих каштанов. Скажи спасибо папе. Он – гуманист. Он не может поливать живое соляркой, как все. Он даже права не смог получить, хотя дедушка купил нам машину. Теперь дедушка ездит на нашей машине, потому что твой папа пугливый гуманист! Так что можешь посадить бегонию, она может жить в темноте, как твой папа».

Налево из подъезда я хожу в сто восемнадцатую «привозную» школу. Из нашего адреса – проспект Мира угол Чкалова – можно сразу выйти на Воровского. У нас тройной проходной двор.

«Детка, как жаль, шо ты не еврейка! Такая чудесная девочка – и не еврейка! Отличница, красавица и не еврейка! Ты бы могла выйти замуж за нашего внука, када вырастешь, но даже када ты вырастешь – ты не будешь еврейка! Это так нехорошо… Еврей может спать с русской, но он не может жениться на русской… Сёма, шо ты меня одёргиваешь, ради бога?! Она уже взрослая, у неё уже пионэрский галстук! Такая хорошая девочка, умница, жаль, шо не еврейка, вы с Эдиком такая прекрасная пара, как жаль!»

Мой одесский язык – это язык широкого мраморного подоконника, прохладного в самую липкую жару. Ранним утром быстро-быстро по Долгой, но уже не по улице, а просто по долгой улице Чкалова. Карла Маркса, Ленина, Пушкинская, туберкулезная улица Белинского, венерический переулок Веры Инбер, бесконечная лестница – и ты уже на Ланжероне. Тут белые шары, вернее, они – там, а ты купаешься тут, потому что тут в море есть заветный камень. Летним днём о нём знают все. Ранним осенним утром – только ты.

Вверх бесконечнее, чем вниз. Но ты же не будешь ныть, как Эдик? Эдик с бабушкой, а ты один на один с лестницей, извилисто ведущей на бесконечный верх. Низ наступает быстро, верху нет предела, только пот, потому что быстрее и быстрее, остановишься – всё! – будешь ныть в бетонные ступени.

Награда – холодный мраморный подоконник. Мрамор не так равнодушен, как бетон. С ним можно говорить. Кулёк «Театральных», «Тридцатилетняя женщина» Бальзака в синем. Моя русская мама, получившая хорошее образование, воспитанная на правильной русской речи, даже не замечает, как она говорит, надышавшись за много лет этим Городом. Для неё это уже естественно, выверено, как атмосфера Земли естественна для гомеостаза млекопитающих. Вас в Москве отправляли гулять? Меня в Одессе отправляли «дышать воздухом», и не подумайте, что в квартире мы ходили в скафандрах из-за повышенной концентрации сернистых газов, доставленных нам в баллонах с Венеры.

«Не грызи, испортишь зубы. Не порть глаза, иди на улицу дышать воздухом!»

Покорно плетёшься на улицу дышать городской пылью. Твой лучший друг – театральная тумба, обклеенная афишами. Когда-то там обязательно будет твоя фамилия. Та, которая будет твоей.

Но пока у тебя нет той фамилии, что будет на афишах. Зато у тебя есть Твой Крест. Огромный крест в кроссовках, шерстяной юбке, кружевном жабо и с вечной авоськой. В авоське у Твоего Креста творог и ноты. За творогом Твой Крест ходит на Привоз, а ноты Твой Крест носит с собой всегда. Ты живёшь на пути пешего хода Твоего Креста с Привоза к себе домой. Но Твой Крест никогда не идет к себе домой, пока не зайдёт к тебе домой. Имя Твоему Кресту – Каверзнева Надежда Викторовна. Ей мало истязать тебя три дня в неделю в ДМШ № 2, она ходит к тебе ещё и все остальные четыре. У Твоего Креста нет мужа, нет детей, нет внуков. Есть сестра в Москве и ты, маленький мученик с поцарапанным «Театральными» языком.

«Девочка совершенно бездарна. Совершенно. У неё не гнутся небеглые пальцы, и она не имеет никаких музыкальных способностей. Но я сделаю из неё музыканта. Девочка поразительно бездарна. Девочка гениально читает с листа. Вы знаете, как ваша дочь читает с листа? Я никогда не поставлю ей больше тройки, я пошла к учителю сольфеджио и приказала её пятерку исправить на тройку. То, что она в третьем классе пишет диктанты для второго курса композиции, ничего не значит, потому что у неё совершенно нет слуха. Она просто всё запоминает. Она помнит звук… Как ты сидишь? Пока я говорю, или твоя мама говорит, или пока не закончится похоронная процессия папы римского, ты сидишь так, как я тебя учила, или сразу вставай и ложись, потому что если ты не сидишь так, как я тебя учила, нечего и начинать! Всем наплевать на твои желания, никому не наплевать на твою породу. Девочка, ты абсолютно бездарна, но у тебя есть порода. Ты будешь тем, кем захочешь, если будешь сидеть так, как я учила, и столько, сколько я скажу! Музыка тут совершенно ни при чём. Но я сделаю из тебя музыканта! И если ты думаешь, что музыкант – это тот, чья фамилия на афише, – ты ещё глупее, чем кажешься. Но твоя фамилия будет на афише. Так или иначе!»

Мой одесский язык – это мерный язык чёрного гробика, поставленного на попа́. Если вам плохо – запустите в тишину метроном. Когда у него кончится завод – кончится ваше плохо. Что начнётся после – ваш крест.

Прямо из подъезда я хожу к подруге. Проспект Мира, 37. Я не должна дружить с этой девочкой. Так говорит моей маме завуч по воспитательной работе моей школы. Ещё завуч по воспитательной работе говорит: «Не будем говорить кто, но это была Суханова!» Моя мама сама завуч. Школы-интерната номер семь на Девятой Станции Фонтана. Я дружу даже с умственно отсталыми детьми, с детьми с поражениями центральной нервной системы и с детьми с ДЦП. Моей маме всё равно, что говорит завуч по воспитательной работе моей школы, поэтому я дружу с этой девочкой с проспекта Мира, 37. У неё тронутая бабушка. Она прошла всю войну, и она каждое утро ходит на Привоз узнать, почем мидия, помидора, абрикоса, синие, и купить себе пачку «Беломора». Девочка учится на тройки, в их доме говорят «споймать» и «извиняюсь», зато её мама – парикмахер, и она накручивает нам волосы на тонкие деревянные бигуди, предварительно намочив нам головы «Жигулёвским». И мы целый день ходим с кукольными локонами и пахнем скисшим хлебом. Как я могу не дружить с такой девочкой, даже если завуч по воспитательной работе моей школы говорит моей маме: «Оно вам надо?!»

Потом направо из подъезда я хожу в институт. Из нашего адреса – проспект Мира угол Чкалова – можно сразу выйти на Чкалова. У нас тройной проходной двор. Я сажусь на третий трамвай и еду до улицы Академика Павлова. Иногда эту остановку называют Художественным музеем и никогда – медицинским институтом. Главный корпус, анатомка, военная кафедра, кафедра микробиологии.

«Когда вы окончите институт, вы не только не будете помнить имена большинства преподавателей, но даже их лица не вызовут у большинства из вас никаких воспоминаний. Моё имя вы запомните!»

Штефан Эдгар Эдуардович. Я забыла микробиологию, но в моём языке есть имя, отчество и фамилия этого невысокого, кучерявого, язвительного, вредного, энциклопедически образованного польского еврея.

Мой одесский язык хорош настолько, что позволяет мне свободно общаться в среде носителей. Никогда на одесском Привозе во мне не вычислят москвичку, потому что я не спрошу, сколько стоят (только «почём») помидоры и никогда не оскорблю синий ругательным для него неблагозвучным словом «баклажан». Я легко меняю «чё» на «шо» (и даже на «шё», но это всё реже, всё реже… иных уж нет, а те – за океаном, и многих из них тоже уже нет) и не вздрагиваю, заслышав слова «споймать» и «извиняюсь». И уже давно еврейский мальчик Эдик – не Эдик, а Эд, профессор Массачусетского Технологического, и моё имя иногда бывает на афишах, спасибо Надежде Викторовне за её настоящую породу, и я знаю, каково оно – не останавливаясь, подниматься наверх, низкий поклон моим одесским склонам и лестницам. Словосочетание «монастырский пляж» в силу ряда причин для меня куда сакральнее всех ведических знаний, а на Таировском кладбище есть могилы любимых мною людей. Я могу рассказать о том, как останки семьи Воронцовых спасли евреи и почему они это сделали, или «Одесскую главу» «Евгения Онегина» наизусть. Но не этим хорош мой одесский язык.

Мой одесский язык хорош тем, что благодаря всем этим пляжам, афишам, крестам, взлётам и падениям, бассейну «Динамо», медицинскому институту имени Николая Пирогова, консерватории имени Неждановой и вечно разрушенной кирхе наискосок от неё, улицам и улочкам, дворикам, переходикам, мальчикам и девочкам, еврейским, украинским и русским, из хороших и плохих семей, здоровым и больным я научилась понимать. И благодаря тому же – редко когда соглашаться с очевидным.

– Девочка, ты понимаешь, шо не надо два часа сидеть в холодной воде?

– Понимаю.

– Так чего ты туда лезешь и там сидишь? Ты же заболеешь!

– А я так закаляюсь, шоб вы все уже были здоровы!

Я прочитала этот текст вслух своим подмосковным котам, и почему-то щёки мои стали мокрыми.

Коты смотрели на меня неодобрительно.

– А идите к чертям собачьим! – сказала я котам, утёршись рукавом. – Всё равно уже времени нет, да и не пристало писателю пользовать неавторский контент. Вот это – моё. Плохое оно или хорошее – но оно моё.

Коты, испугавшись слова «контент», принесли мне жирную полёвку в знак примирения.

На следующий день я стояла на маленьком подиуме в одном из торговых залов «Москвы». Публики было предостаточно. Выступать в торговых залах – это вам не фунт радиостудии «Маяк» и не метр камерного помещения. В торговых залах шумно, фонит, нет ни редактора, ни звукорежиссёра, а только одна оголённая объективность восприятия тебя разношёрстной аудиторией. Не завладел вниманием? Привет, пишите жалобные письма в Лигу Наций.

«А, будь что будет!» («Сплошное непотребство – это ваше бытие, определяемое сознанием!») – подумала я и, как в холодную воду, ринулась в первый абзац.

Уже после второго – в одном из торговых залов книжного магазина «Москва» переминалась с ноги на ногу тишина.

«Что-то не так! – носилось по окраинам коры головного мозга, пока я читала. – Наверное, с меня свалились штаны, поэтому они и молчат. Они просто в шоке!»

Тишина переминалась ещё пару секунд после финального «А я так закаляюсь, шоб вы все уже были здоровы!» — и… зал зааплодировал.

«Это мне?» – удивилась я. Больше вроде было некому. Я осмелилась осмотреться.

Женщина, стоящая в первом ряду у подиума, плакала.

– Не расстраивайтесь! – я попыталась успокоить её. – Мало ли на свете плохих писателей, так что теперь, из-за каждого рыдать?

– Я не расстраиваюсь! – всхлипнула она. – Я радуюсь! Мы с вами землячки. Я из Николаева. И я очень вами горжусь! – И протянула мне на подпись «Большую собаку».

Я хотела пошутить про Жмеринку или Бердичев, но дама была так искренна… «Из Николаева так из Николаева. Землячки так землячки!» – подумала я, вспомнив, как на Невском проспекте в Доме книги «Зингер» после встречи с читателями у меня взяли автограф:

– Напишите «Мише из Нью-Йорка от землячки». Он тоже одессит – он из Винницы и учился в Одесском медине, потому что из винницкого его выгнали за неуспеваемость, так он перевёлся в Одессу и сейчас, тридцать лет после, очень плакал над второй новеллой этой вашей «Большой собаки». Мы его понимаем, мы сами из Минска.

«Да к чёрту лысому эту врождённо-дефективную черту всех одесситов, перед которой снимают котелки даже великоросские шовинисты, – помнится, мелькнуло у меня, – планета такая маленькая, все одной атмосферой дышим!» И написала винницкому Мише из Нью-Йорка: «Нью-йоркскому одесситу украинского происхождения от землячки и однокашницы, русской москвички одесского пошиба Татьяны Соломатиной. Шоб вам ещё сто лет не лабали Шопена, Миша! И дайте спасибо вашим белорусским одесситам за мою сигнатуру».

Надеюсь, нью-йоркский одессит Миша винницкого урожая понял, что я пожелала ему долгих лет жизни, а сама я текстом автографа долго гордилась как натурально идиотским!

В одном же из торговых залов книжного магазина «Москва» мне тем временем ещё немного похлопали. Затем ещё задавали вопросов (знаю-знаю – «задавали вопросы»). Потом началась автограф-сессия, неожиданно (как для меня, так и для магазина) затянувшаяся. Потому что в «Москве» на Тверской оказалось очень много одесситов российского, украинского и – снова да – американского подданства. И каждый хотел поговорить и об Александровском проспекте, и об улице Ремесленной, и о том, как цветут каштаны на Приморском бульваре, и о крыше морвокзала, и о ресторане «Киев», и… И, поскольку книжный магазин «Москва» всё-таки не стол, накрытый в тени винограда где-то под Жеваховой горой, мы вынуждены были прекратить свои речи, потому что – регламент в спину. Хотя я, как обычно, никого не перебивала. Всё больше отмалчивалась и улыбалась.

Некоторое время спустя мой издатель, просмотрев ролик, вывешенный в Сети сотрудниками книжного магазина, сказал мне:

– Круто! Обалдеть. Ты – талант!

– Надо же! – скептически заметила я человеку, издавшему – на тот момент – уже пять книг моего авторства.

Пропустив мою реплику мимо ушей, издатель продолжил:

– Напиши книгу.

– Здравствуй, ёлка, новый год! (Оригинальная реплика не прошла цензуру. – Прим. авт.) Я только тем и занимаюсь, что пишу книгу. Как только заканчиваю предыдущую, так сразу же начинаю следующую. И каждый раз – книгу.

– Нет, напиши такую книгу. Вот как «Мой одесский язык».

– Отстань! – отмахнулась я.

В течение следующей пары недель на меня вывалилось невероятное количество давно, казалось, забытых старых одесских знакомых.

А через месяц издательство «Эксмо» отправило меня в поездку по Украине. В Киев и в… Одессу. Да ещё и поселило в гостиницу не какую-нибудь там, а в «Лондонскую». Londonskaya Hotel. Since 1827. Четыре «звезды». Под платанами внутреннего дворика ещё Пушкин Александр Сергеевич вполне мог себе позволить… На третьем этаже поселили. В полулюксе. Среди теней и духов. Мейерхольд, Ильинский, Высоцкий.

– Распишитесь, госпожа Соломатина, – ласково попросили девочки за регистрационной стойкой. – В вашем номере останавливался Леонид Утёсов.

«А, Утёсов! Он останавливался в моём номере!» Я была готова свалиться в обморок от избытка чувств-с, но менеджер родимого издательства напомнила, что у нас через пятнадцать минут первая деловая встреча.

Одесская программа, включавшая первоначально несколько интервью, запись передачи для местного телевидения и участие в книжной выставке-ярмарке «Зелёная волна», стала стихийно разрастаться. Незапланированные встречи перетекали в несанкционированные акции. Два рабочих дня переросли в три.

На «Зелёной волне» одесский писатель Валерий Смирнов вручил мне свою книгу «Крошка Цахес Бабель».

Разнообразные люди, которые, как выяснилось, «всегда знали», стали оставлять мне записки. Такого вот, в основном, содержания:

«Привет, Танюша!

Пишет тебе N. Привет тебе от NN.

Узнали, что твои книги продаются на «Зелёной волне», и специально приехали. Мы тебя помним.

Желаю дальнейших творческих успехов.

Оставь, пожалуйста, автограф.

Удачи!»

Прелесть конкретно этой записки (у N и NN, конечно же, есть имена) в том, что написана она была на обратной стороне криво ободранной бумажки с круглым штампом: «Балiнець Гульнар Кадержанiвна, фiзична особа-пiдприємник». Удивившись не столько тому, что, судя по бланку от ни в чём не повинной Гульнар, Одесса, как и прежде, – многонациональный город, сколько тому – отчего это ладно бы N, с которой меня никогда ничего особо не связывало, но вот NN, терпеть меня не могшая, потому как сто лет назад я, помнится, пожертвовала в пользу её одинокого сердца своего «некуда приткнуть» ухажёра, пришла со мной повидаться?.. И почему это не на «Зелёную волну», буквально за углом, на Дерибасовской, а в гостиницу?.. Неподвластны логике одесситы. Особенно одесситки.

Простите, что не посидела со всеми, кто «всегда знал»! Я на двоих действительно давних и преданных подруг время еле нашла, и с отцом часок в ресторане.

Автографы я, конечно же, оставляла всем желающим.

А потом… А потом… А потом… И всё это в Одессе 2010 года, представляете? Вы пока представьте, а прочитаете чуть позже, в этой же книге, потому что надо же мне предисловие закончить!

Я вернулась домой и почти сразу же отправилась на XXIII Московскую международную книжную выставку-ярмарку на стенд «Эксмо» представлять свою «Акушер-ХА! Вторая (и последняя)».

Только присела, только микрофон в руки взяла, как ко мне подскочил стройный брюнет с полной торбой. Охранник напрягся, но внезапный гость вывалил из своей сумы четыре тома «Таки да большого полутолкового словаря одесского языка» авторства всё того же Валерия Смирнова. С автографом автора.

После выставки, в тот же день, я отправилась на запись одного из ток-шоу канала TV-5. И меня усадили на одну скамью с Яковом Брандом. Кардиологом, доктором наук, заведующим профильным отделением в Склифе, ведущим телепередачи «Без рецепта» и просто умнейшим и обаятельнейшим мужчиной. Я немедленно влюбилась, мы ласково перешёптывались. А после первого блока он ушёл… Разумно. Занятой человек. Ну тогда оно и понятно.

– Бранд велел вам передать свой номер телефона, – сказала мне редактор Оля, когда я вышла из студии. – А вы знаете, что Яков Бениаминович родился в Одессе и окончил Одесский медицинский институт?..

Без двух минут полночь тех же насыщенных суток мне пришло письмо от моей соседки по коммунальной квартире на Розы Люксембург/Бунина, угол Свердлова/Канатная (я жила там с восемнадцати до двадцати с небольшим лет! А с Тоней не виделась лет пятнадцать!!!). Письмо начиналось так:

«Привет, Танюша!

Это Тоня М. с Ибунина[4], 8. Ты меня помнишь?..

Я всегда знала…»

В половине первого ночи я набрала телефон издателя:

– Всё! Сдаюсь! Я напишу это!!!

– Что ЭТО?!

– Ну-у… Все как один умрём в борьбе за это!

– За одесский язык, что ли?

– Не за одесский язык! А за

МОЙ ОДЕССКИЙ ЯЗЫК

Но только никакого одесского языка в этой книге не будет.

Пусть об гезель[5], гицель[6] и гембель[7], историю их возникновения, трактовку и «право первой ночи» ломают копья другие, куда большие специалисты в этой конкретно взятой узкой специальности жаргонов, сленгов и суржиков. Меня вовсе не распирает немыслимая гордость за «мудебейцалы» или «пурицов». Я тут скорее на стороне Ивана Алексеевича Бунина:

– Вы домой? – говорю как-то писателю Осиповичу, прощаясь с ним на улице.

Он отвечает:

– Отнюдь!

Как я ему растолкую, что так по-русски не говорят? Не понимает, не чует:

– А как же надо сказать? По-вашему, отнюдь нет? Но какая разница?

Разницы он не понимает. Ему, конечно, простительно, он одессит. Простительно ещё и потому, что в конце концов он скромно сознаётся в этом и обещает запомнить, что надо говорить «отнюдь нет»[8].

Да, я родилась в Одессе. Но в семье русских, родившихся и выросших в России. В семье моей говорили не на одесском, а на русском языке. Да, я одесситка, но я не оканчивала Одессу с целью поступления в Москву. Я просто вернулась на историческую родину, причём вовсе не из любви к родине (мой папа-коммунист как-то попросил боженьку, чтобы я выросла «безродной космополиткой», и, судя по результатам, его внезапная молитва была услышана), а из любви к мужчине. Но – да – я одесситка, и это значит, что рядом со мной с самого моего рождения были удивительно яркие люди. Двор на проспекте Мира был Вселенной, а улочки Шестнадцатой Фонтана – Галактикой. Мама одёргивала меня, если я, вернувшись от школьной подружки, обладательницы типичной такой бабушки, говорила: «Замандюрилось биточков из тюльки пошамать!»

– Так нельзя говорить!

– А как? – искренне удивлялась я.

Мама некоторое время думала:

– Надо говорить: «Вошла в голову блажь поесть котлет из тюльки».

Хотя мама и сама всю (мою) жизнь называла котлеты из тюльки «биточками».

Так что если нет-нет и мелькнут в моих рассказах «одессизмы», то я заранее скромно сознаюсь, что они тут – такие же незыблемые «декорации», как само Чёрное море или Потёмкинская лестница. Или биточки из тюльки. Куда без них? Особенно без правильной тюльки, которой в Москве днём с огнём.

Но не в этом, не в антураже, мой одесский язык.

Мой одесский язык – это люди и море, степь и шелковица, первые безумные влюблённости и кажущиеся ужасными предательства. Мой одесский язык – это забавные и грустные, смешные и не очень истории. Мой одесский язык – это огромная империя без границ и даже частенько без времени и времён. Мой одесский язык – это помидоры микадо, белые арбузы, розовые кусты, красные маки и белый песок. Мой одесский язык – это плиты «монастырского» пляжа, белые шары Ланжерона, пыльная Лузановка, «Золотой берег», «Отрада» и ботанический сад. Мой одесский язык – это праздничный салют в парке на Пятой Фонтана, невзирая на только-только наложенные швы. Мой одесский язык – это велосипеды «Орлёнок» и «Салют», бассейн «Динамо» и детская музыкальная школа номер два. Мой одесский язык – это мол и Тёщин мост, «привозная» школа и шахматный клуб, Торгсин и Слободка, крыша морвокзала и ресторан «Киев». Мой одесский язык – это старые корпуса медина и вечно юная жажда поиска приключений на своё седалище. Мой одесский язык – это нервный доберман Граф и безумный «дворянин» Хома. Мой одесский язык – это город, где я родилась, выросла, и, чаще всего, была счастлива.

Кстати, о «родилась»…

Дороги, которые не мы выбираем

Родилась я восьмого июля 1971 года в четвёртом родильном доме на Пересыпи. У мамы начались схватки, а папа был в ДНД.

О том, что такое роды, как они начинаются, развиваются и завершаются, мама уже имела некоторое понятие: в 1963 году она родила моего старшего брата в шестом родильном доме в Парке Шевченко. И поэтому родов мама боялась. Но папа был в ДНД. Добровольной Народной Дружине. Добровольной она была очень условно, честнее было бы назвать её Принудительной Народной Дружиной. Но в те времена любой, осмелившийся публично и громко назвать ДНД – ПНД, мог быть поставлен на учёт в Психоневрологический диспансер (ПНД, к слову). Впрочем, времена были не такие уж и суровые, поэтому шёпотом и среди своих её, дружину, таки называли ПНД. Это я, правда, значительно позже узнала, а когда решила появиться на свет, то ничего такого решительно не понимала. Помню только, что мною овладело беспокойство и охота к перемене мест…

Итак – мама боится, потому что мамам-то всегда спокойнее, когда дети при них, а не линять собрались. Папа – в ДНД. А мобильных телефонов тогда не было. Вообще. В природе. У нас тогда даже домашнего не было. Это по рассказам родных и близких. Но с тех пор, как я себя помню – в квартире по адресу проспект Мира угол Чкалова, у нас всегда был домашний телефон. Двадцать два – восемьдесят девять – восемьдесят два.

Господи, сколько цифр я забыла! Сколько важных телефонов, номеров счетов и даже банковских ячеек (я уже не говорю о днях рождения близких друзей и, например, свёкра со свекровью), а тот номер телефона – помню. Не звоните, там давным-давно живут другие люди, и они сменили номер телефона. Но вот это: «двадцать два – восемьдесят девять – восемьдесят два» – высечено у меня на подкорке. Зелёный аппарат, прозрачный диск с дырочками. Указательным пальцем якоримся в соответствующее гнездо и начинаем накручивать:

Пырпыр-пырпыр-пырпырпырпырпыр пырпырпырпыр пырпырпырпырпырпырпыр пырпырпырпыр пырпырпыр пырпыр-пырпыр…

Лирическое отступление.

Всю жизнь удивляюсь: звонок самому себе всегда остаётся без ответа. Как к Богу.

Набираешь свой собственный номер – а там занято. Вот что нас с Ним отличает!

Казалось бы, если с кем и стоит общаться в первую очередь – так с самим собой. А в ответ только ритмичная серия коротких гудков. Редко кто способен на конструктивный диалог с собственным «я». Не прорвёшься сквозь монотонный затяжной ливень внутреннего монолога: «ту-ту-ту-ту-ту…»

Конец лирического отступления.

Поскольку он – Зелёный Пыр-Пыр – всегда был в моей жизни, значит, он появился вскоре после моего рождения.

А когда я собралась рождаться – телефона не было. Так что мама даже такси не могла вызвать по телефону. Да и вызывать такси по телефону в Одессе 1971 года было затеей безнадёжной. Даже будь у нас тогда телефон, мама не смогла бы позвонить и своей собственной маме, потому что у той тоже не было телефона. Да и чем бы моей маме помогла её мама, если моя мама на проспекте Мира, а мамина мама – на Шестнадцатой Станции Большого Фонтана, да ещё и с моим старшим братом и с целым кагалом гостей из разных городов?

Поэтому моя мама собралась, вышла из нашего проходного двора сразу на Чкалова, поднялась квартал наверх, к Советской Армии (к морю – вниз, от моря – наверх), и села на третий трамвай. Понятия не имею, почему меня повезли рождаться на Пересыпь, если брат уже был рождён в Парке Шевченко? Может быть, шестой родильный дом был закрыт на помывку? А может, маме третий трамвай, идущий на Пересыпь, нравился больше третьего троллейбуса, идущего в Парк Шевченко, причём остановка его была тогда всё на той же улице Чкалова, полквартала не доходя до Советской Армии? Не знаю. Но мама села на трамвай и поехала. Вышла на конечной, ещё немного прошлась и позвонила в двери приёмного покоя. Её впустили без второго слова.

В ту ночь в четвёртом родильном доме вообще мало говорили. Потому что у врачей были совершенно шальные сутки. В одном физиологическом родильном зале, куда маму молча и быстро направили, произошло пятнадцать родов. Небывалый для тех времен бэби-бум случился восьмого июля 1971 года на Пересыпи. Врачи охрипли и потому зря слов на ветер не бросали.

И вот когда я уже совсем родилась, то сперва ничего не поняла. Чувствую – родилась уже. Но почему-то вроде как ещё всё по-прежнему. Тепло, уютно и вода. И всё, как через…

– Рубашку! Рубашку вскрой, балда!.. Прочь, я сам!

И тут у меня всё стало как у всех. Воду спустили, холодно, меня старый еврей поперёк тельца держит прямо голой волосатой рукой без перчатки. А у меня голова такая тяжёлая, что я даже возмутиться не могу. Только в зобу дыханье спёрло, и понимаю, что если сейчас не заору, то задохнусь от ярости. Последнюю рубашку содрали! То есть – первую. Вот про это я и заорала.

– Смотри, она ещё и басом ругается, вместо того чтобы дядьке спасибо сказать за то, что вовремя мимо пробегал. Впрочем, судя по обстоятельствам твоего рождения, всё и всегда в твоей жизни будет необычайно вовремя. Всем будет казаться, что уже швах, а ты – бац! – и в профите.

Поднял меня тот старый еврей, как поросёнка на базаре, и маме моей говорит:

– Видишь? Девочка. Счастливая, что таких уже немножко перевелось. Я роды в «рубашке» только у цыганок видел. Ну, ещё у коз, коров и кобыл. А у белых женщин с высшим образованием – никогда. Ты хоть понимаешь, мать, что такое родиться в «рубашке»? Ты думаешь что? Пословицы с поговорками из шухлядки достают? Надо – бери! Нет – удочерю!

Мама ему не то смеётся, не то плачет, а я думаю: «А где же она, моя рубашка?! Мне без неё холодно! Не успела на свет родиться, как уже раздели на той Пересыпи!»

– Ладно-ладно, шучу. Бери своего цурипопика[9]. И скажи спасибо, что я тут мимо пробегал.

Положил меня маме на живот, прикрыл одеялом, и дальше я ничего, до самого Зелёного Пыр-Пыра, не помню. Потому что от тепла, сытости и покоя интеллект отшибает только так!

Потом уже мама рассказала, что врачи забегались, рожать – в смысле, уже совсем, потужной период – она начала в коридоре на каталке, и роды у неё какая-то молоденькая акушерка принимала. Ну как «принимала» – охала и ахала от страха, потому что только на днях из медучилища, в основном звала на помощь старших товарищей. А когда я в чудном радужном околоплодном пузыре появилась, так она вообще от ужаса не знала, что делать. Но тут мимо заведующий отделением пробегал. Хоть и без перчаток, но вовремя. Потому что моя мама всё-таки не коза, хотя меня родила канонически правильно, но плодный пузырь вскрыть бы не догадалась. Потому что человек в иных вопросах соображает куда меньше животного. Юная акушерка же на плакатах про рождение ничего такого не видела. А в учебниках было написано про «воды излились». Раньше ли, во время схваток, позже ли – во время потуг, – но излились. У мамы моей – не излились. Плотный очень был околоплодный пузырь. В крепкой меня родили «рубашке». Домотканой.

Через три дня нас с мамой выписали. Папа уже не был в ДНД и привёз распашонки, чепчики, розовые ленты и всякие прочие девичьи глупости. Меня во всё это нарядили. Говорят, я сильно орала. Густым басом. Я не помню причины, но уверена, что требовала нарядить меня в родную рубашку, а не запаковывать в праздничный торт.

Мама с папой вышли из родильного дома и решили поймать такси. Потому что ехать со свежим праздничным тортом в летнем одесском трамвае – негигиенично. Слева была улица Богатого, справа – улица Московская. Если стоять спиной к фасаду родильного дома. Если лицом, то справа – Богатого, слева – Московская. Движение тогда по обеим улицам было двустороннее. Мама с папой покрутились-покрутились – и пошли-таки ловить такси на Московскую.

Меня тогда никто не спросил, но результатом я довольна.

Я действительно очень счастлива. С тех самых пор, как родилась.

Хотя не единожды… Слишком не единожды я попадала в ситуации, после которых если не панихида с эпитафией, то только и говорить: «Родилась в рубашке». Потому там, где другим полный швах – я в профите.

И что я могу сказать? Только то, что это чистая правда.

Позитив не роскошь, а средство передвижения!

Какие-то смешные тридцать девять лет спустя той памятной июльской ночи 1971 года я стала участницей очередного странного диалога. В последнее время это со мной случается всё чаще.

Приходят какие-то люди с диктофонами. А с ними ещё люди – с фотоаппаратами. Смотрят на меня строго и начинают вести допрос. Фотографы порхают вокруг, ослепляют меня вспышками и совершенно лишают способности здраво мыслить и связно излагать. В результате потом в протоколе… Пардон, в газетах и/или журналах читаешь примерно следующее:

Корреспондент: Вы как-то сами себя назвали графоманом. Почему?

Соломатина: Каждый кактус – суккулент. Но не каждый суккулент – кактус. Любой писатель – графоман. Но не всякий графоман – писатель.

К.: Говорят, ваша графоманская деятельность занимает по 12 – 14 часов в сутки…

С.: Это деятельность по написанию книг и зарабатыванию денег. Если человек хочет чего-то добиться, он должен много работать. Вы видите меня после двухдневного марафона…

К.: Вижу и завидую.

С.: Не завидуйте – разберитесь, что к чему. Я не устаю, потому что не думаю о том, что я устаю. Я курю. Я пью, потому что мне нравится хороший алкоголь. Когда я что-то делаю, я стараюсь получать от этого удовольствие. Как сказали бы тренеры НЛП-курсов – «позитивное мышление!».

К.: И завтра вы на таком же позитиве едете в Одессу…

С.: Я не на позитиве, я на микроавтобусе. А насколько позитивной будет поездка, зависит от того, будет ли работать кондиционер.

На самом деле киевская журналистка была очень мила, и мне даже удалось её развеселить. Менеджеру издательства она доложила, уходя из кафе готеля «Днипро», что «Соломатина – классная тётка». Чем я очень, между прочим, горжусь.

Но в печатной версии интервью «Газете по-киевски» не было ремарки «смеётся» рядом с «я не на…», потому мой текст о позитиве и автобусе выглядел не вполне нормальным. А я чувствовала себя, узрев номер, как тот мальчик Зяма, герой одесских анекдотов:

– Зямочка, скажи мамочке хоть раз в жизни что-то умного.

– Ишь какая хитрая!

И хотя журналистка во время нашей личной беседы настаивала на том, что я умная («Вам, человеку умному, так или иначе есть что сказать…» – конец цитаты), но из газеты этого никому не видно. Впрочем, слишком жарким августом 2010 года всё имело несколько расплывшийся смысловой оттенок.

Например, даже такое априори неизменное понятие, как кофе.

Вот что такое для нас, кофеманов, кофе? Кофе – это то, без чего бессмысленно начинать. Просыпаешься – и все мысли о кофе. Душ, зубы, поменять пижаму на что-то более пристойное (что может быть пристойнее хорошей пижамы?) – вторично. Кофе, кофе и ещё раз кофе. Хороший кофе. Хорошая вода. Турка. Три раза дать подняться. Сахар, молоко, сливки – по желанию. Мне достаточно просто чашки горького горячего кофе. Потом уже всё не так бессмысленно. Кофе – та самая субстанция, без которой я не дух, а тело. Одухотворившись первой чашкой кофе, я уже не просто анатомия и физиология – я звучу гордо, бодро и способна творить позитив.

Но в баке даже самой экономичной модели рано или поздно заканчивается бензин.

Заправившись первой чашкой кофе, мы, позитивные, на комфортабельном микроавтобусе с кондиционером отправились в путь по трассе Е-95 Киев – Одесса.

Последний раз я пользовалась этой трассой в 2005 году. Хочу сказать, хорошо, что я не так старею каждые пять лет. Оставим подробности дорожного строительства в нашей и родственных странах (как-то: экономию на геодезии, отличный от должного процент усушки-утруски-укатки сыпучих и зыбучих материалов, «армянский» асфальт и всё такое прочее), потому что спустя некоторое время я, муж, издатель, менеджер и водитель захотели кофе.

Изредка мелькающие мимо рестораны и кафе под названием не то «Борщ», не то «Сало» не вызывали доверия. О них сообщали совершенно безумного визуального ряда рекламные щиты: голые девицы в бикини-вышиваночках, кокошниках, и с ними несвежий дядька ростом с горшок.

– Это украинский министр культуры, – пояснила менеджер «Эксмо».

– Что он делает на этих плакатах с голыми девками, вышитыми крестиком?

– Поёт. И танцует. К тому же это его кабаки. Рекламирует, так сказать.

После таких ремарок подкрепляться в этих заведениях охота отпала напрочь. Да и съехать к большинству из них просто-напросто не представлялось возможным. Они как-то по другую сторону разделительной, что характерно.

И вот наконец – о чудо! – не просто придорожный кабак, а таки произведение лубочного искусства: всё такое деревянное, милое, уютное. Аутентичное по самые украинские степи. И никаких билбордов с одним гномом и семью белоснежками.

Радостно высыпала наша немногочисленная группа из микроавтобуса и побежала под сень навеса, под которым стояли аккуратные деревянные столики. Какая, согласитесь, прелесть – в наш поголовно полимерный век!

Первым делом мы с менеджером поинтересовались, а где же дамская комната, она же – санузел, она же – туалет, клозет, рест-рум, гальюн и прочее. Мужчинам на трассе легче, а мы, такие воздушные феи, обутые в иллюзорные сандалии, состоящие из пары тонких кожаных ремешков, так и не решились спуститься в дебри посадок, густо унавоженных автопутешественниками.

– Тама, – махнула рукой приветливая официантка.

«Тама» не было света.

Наша с менеджером бурная юность пришлась на безумство стадионных рок-концертов, так что мы вполне обошлись ловкостью рук и зажигалками (а вы говорите, курить вредно!).

Вернувшись спустя пару минут, мы застали душераздирающую картину: официантка объясняла мужчинам, что еды нет, кофе нет и даже её самой нет, потому как «свита нэма!». Конец света, да.

– А чай горячий? – вопрос прозвучал неуместно.

Презрительное молчание.

– То есть кипяток есть. Тогда, может, удастся добавить к нему волшебной чёрной пыли, что пьяные поляки сметают вениками в одном из портовых складов матушки Европы? – всё ещё «на позитиве» объясняли мы один из возможных алгоритмов.

– Кипяток есть, – без тени улыбки ответила нам официантка.

– Ну так насыпьте в него заварки! И кофейного порошка! – взвизгнули мы хором.

– Послушайте, если у вас есть кипяток, значит, вы его где-то добываете? – уточнила менеджер «Эксмо».

– Да. У нас газ.

– Отлично! А у вас есть нерастворимый кофе? – не отставала она.

– Да. У нас есть нерастворимый кофе. Но кофе-машина не работает!

– Да и бог с ней. Вы поставьте на газ турку…

– Турки нет.

– Эмалированную кружку! Кастрюльку! Ведро! Любую ёмкость!

– Нерастворимый кофе варится только в кофе-машине.

Еле оттащив менеджера от официантки, я напомнила, что мы едем в Одессу «на позитиве», и ничто во вселенной не сможет заставить меня поменять вид транспорта. Ни туалет при зажигалке, ни растворимый кофе без света. В конце концов, он коричневый и жидкий… И пахнет.

– Да-да! Именно так обычно пахнет то самое, коричневое и жидкое, – пробурчала менеджер.

– Эй! Всем радоваться! Ударим позитивом по бездорожью трассы Е-95 и аутентичному разгильдяйству отхожих мест! Одесса идёт на смену засранным предместьям! – бодро скомандовала я на правах восходящей звезды. – Там всё будет в ажуре. Там у людей есть и кофе, и турки… – и пафосно продекламировала:

Потом за трубкой раскалённой, Волной солёной оживлённый, Как мусульман в своём раю, С восточной гущей кофе пью[10].

Но компания моя была уныла.

Больше всех расстроился шофёр, потому что никак не мог понять, отчего это такой «не такой» кофе стоит шесть гривен чашка. Но мы его успокоили, потому что шесть гривен – это всего двадцать четыре рубля. За двадцать четыре рубля в Москве даже коричневого и жидкого не нальют. Причём расстроился шофёр не от жадности (и за его кофе платило издательство), а из принципа. Ему стало обидно за державу перед иноземцами. Мы ему признались, что я родилась в Одессе и потому как бы совсем своя. А за жидкое и коричневое славяне друг на друга никогда особо долго зла не держали. Подумаешь!

Главное не то, что голова без кофеина раскалывается, а – позитив!

Вот на нём мы в Одессу и въехали. Не с улицы Московской, из Киева-то совсем по другой. Плавно вливающейся в центр Города.

Слева мелькнул автовокзал. Помнится, более загаженного стойбища автобусов в жизни я никогда и нигде не видела, а нынче, издалека, он был вполне себе ничего. «Интересно, изменилось ли хоть что-то в общественных туалетах этого транспортного узла?» – мелькнуло у меня вовсе не подходящее к такому торжественному – въезд в родной Город «известным российским писателем» – случаю.

Въехали на Воровского. Ту, что Малая Арнаутская.

– Смотрите, смотрите! – пинала я раскисших мужа, издателя и менеджера. – Это библиотека имени Ивана Франко! Ну та, что банк в «Зелёном фургоне» и хлебный Никиты Нечипорука в «Дежа вю»!

– Булочная! – лениво поправил меня издатель, мельком глянув на задник библиотеки, расположенной в Книжном переулке. Смотреть особенно было не на что. Она известна всему миру только с фасада. А сейчас и вовсе – в строительных лесах.

– В Одессе булочная могла быть только в польско-советском кино. А у нас были хлебные! Там ещё если чуть пройти – проходной двор, и выходишь прямо к кинотеатру «Родина», очень удобно с уроков было сбегать! – я перешла на скороговорку. – Потому что вот, вот же ж, вот! Моя школа! Сто восемнадцатая! «Привозна́я!» Потому что наискосок, там, где вы не видите, – Привоз! Но он есть, честное слово! Должен быть! Вообще-то мама ходила делать базар на Привоз с проспекта Мира, но он, Привоз, очень большой и выходит и на Советскую Армию, и на Чижикова, и вдоль зоопарка. Он огромный, огромный! Раньше там стояли такие дощатые прилавки, а вон там был рыбный ряд… А школу мою, в отличие от библиотеки-банка-хлебной-булочной, вы видите не сзади, а сбоку. И тут, где сейчас салон красоты, у нас были труды! Я тут сшила фартук. Первый и последний раз я что-то вообще сшила именно тут!

Все сведения в один квартал впихнуть не удалось, да и не слушал меня никто. Все были обескофеинены и сморены трассой. Одна я радовалась, как не в себе, и не могла понять, отчего это «свита» не разделяет моей эйфории. Может, и хорошо, что нормальный кофе нам не обломился? Я и так-то возбудилась сверх меры.

Дальше по Воровского. Дом, милый дом… То есть двор. Один из проходов… То, что когда-то им было, – промелькнуло слева. Кажется, арку двора Воровского обвивает всё та же лоза. Она ни капли не изменилась. Что для древней лозы какие-то десятилетия?! Но проход между дворами закрыт решёткой – в закодированную калитку как раз проникал цивильного вида гражданин, совсем не похожий на прежних обитателей этого двора. Я чуть шею себе не свернула, но разглядела. Молча. Чтобы не утомлять ещё больше своих спутников.

На проспекте Мира между Воровского и Чкалова воздвигнут какой-то памятник. Ну, не то чтобы памятник – памятничек. В том самом месте, где, когда я была маленькая, располагался не то какой-то ремонтный цех, не то прикрытие какой-то частной артели по индпошиву «американских» джинсов…

Аккурат напротив проспекта Мира, 34 – пардон, уже давно, конечно же, снова Александровского проспекта – возведена крытая стоянка. Тень накрывала увиденный мною солнечным августовским днём когда-то законно мой участок вселенной.

«Наверное, каштаны на месте. Наверняка никто так и не смог извести их никакой соляркой. И у жителей дома, если осталась хоть одна невыкупленная под офис квартира, не растут даже бегонии». Я погрустнела. Тумбы с афишами, наклеенными вручную, не было. Стоял современный рекламный носитель – не знаю, как они называются. Не из самых больших. Носитель не извещал о расписании Оперного на август-сентябрь, а приглашал остановиться в «Отраде». Нет, не на пляже. А в «единственной пятизвёздочной гостинице на Юге Украины».

Глупо было ныть. Времена меняются – и с ними меняемся не только мы, но и наши города.

Я ещё чуть-чуть погордилась гостиницей «Чёрное море» и Центральным универмагом, хотя гордиться, в общем-то, нечем. Пыталась рассказать и про первый увиденный мною в ресторане «Чёрного моря» стриптиз, и про насквозь побитый молью вьетнамский ковёр, купленный моим папенькой в Центральном универмаге, но мы свернули на Пушкинскую и потрусили по брусчатке туда, к «Красной», к Пушкину, к Приморскому бульвару, к…, к…, к…

– А почему это булочная Никиты Нечипорука не наискосок от гостиницы «Красная», как в кино?

Тут я уже просто пожала плечами. Не знала, что ответить. Совсем не знала. Рассказывать о том, как мы с мужем однажды попали в гостиницу «Красная» в состоянии полного и окончательного дежавю – не хотелось. Это наша и только наша история. О которой мы вспоминаем, если честно, с большим трудом. Так… Фрагмент окна в туалете. Кусочек лестницы. Дверь на балкон. Хмельная консьержка…

На Приморский въехать можно только через шлагбаум, расположенный в конце переулка с «плоским домом», а я этого не знала. Как и киевский шофёр. Так что, припарковавшись на площади По-тёмкинцев… Снова извините – опять Екатерининской. Так что на полном и окончательном позитиве мы бодро дотащили свои сумки, поселились и…

– Через пятнадцать минут у нас первое интервью! – строго сказала неумолимая менеджер.

– Кофе!!! – крикнули все хором.

– Там!

«Там» – это было в «Стейк-хаусе» (никогда не прощу одесситам закрытый «Фидель»!). И, простите, – первое интервью в родном Городе, данное уже «известным российским писателем»… В Городе, некогда покинутом мною с одной сумочкой и болтающимся в ней паспортом. В Городе, откуда я улетела обычным человеком, с обычной специальностью… И вот теперь я иду по его главным улицам, иду, простите за очевидную и явную банальную пошлость, некоторым образом победительницей (а победителей – см. в Тарантино – не любят), а меня за столиком ожидает журналист с диктофоном, чтобы прописать в газете… Я осталась точно таким же обычным человеком, сменив обычную специальность на такую же – обычную. Но мне почему-то никто не верит, что всё так просто и обыкновенно. Особенно в родном Городе. Все хотят знать «секрет», и я щедро делюсь им. Но всё снова и снова так просто, что мне обратно никто не верит! Простите, я просто обязана поместить это интервью – вернее, то, что из него получилось, – в этой книге. Потому что и это интервью – мой одесский язык. Без особых купюр, но с моими ремарками. Беседовала Инна – что характерно – Кац:

«Леонид Утёсов говорил, что все хотели бы родиться в Одессе, но не всем это удалось. Татьяне Соломатиной повезло: ей удалось родиться в Одессе. А как говорил другой великий одессит, Исаак Бабель (если верить тоже непростому человеку – Константину Паустовскому), «у нас в Одессе… будут свои Мопассаны. Потому что у нас много моря, солнца, красивых женщин и много пищи для размышлений. Мы мирные жизнелюбы. Мопассанов я вам гарантирую…» Так что выбора у Татьяны не было – пройдя путь практикующего акушера-гинеколога, став кандидатом медицинских наук и доктором философских, она занялась писательством. Не знаю, сыграло ли в этом свою роль место рождения (много солнца, моря и пищи для размышлений) или это – очередной штамп, а штампов Татьяна Соломатина не любит.

(Ох уж эти журналистские «шапки». Никак не могут без этого вот: «Утёсов-Бабель-Паустовский…», «выбора не было…», «пройдя путь…» и перечисления давно забытых на антресолях ВАКовских дипломов. «Штампов Татьяна Соломатина не любит», – пишет приятнейшая Инна Кац, настрочив предварительно штампов.)

«Процент писателей из врачей не так уж и велик…» (Это подзаголовок, чтобы вы понимали…)

Инна Кац: Татьяна, из врачей зачастую выходят неслабые писатели. Как вы думаете, с чем это связано?

Татьяна Соломатина: Это заблуждение. Можно вспомнить Чехова, санитарного врача Аксёнова, Булгакова, Вересаева и так далее, и так далее. Но если посчитать статистику всерьёз, а не озвучить в очередной раз расхожий штамп а-ля «по мнению британских учё-ных», то процент писателей, выходящих из врачей, не так уж и велик. Процент писателей, выходящих из инженеров, мне кажется, будет гораздо больше. Начиная с Андрея Платонова и так далее. Или из вообще «необразованных» людей – Горький, Бродский… Но я уже поняла – это такой бренд, такая тема, такое стереотипирование произошло, поэтому я должна ответить правильно, стереотипно. Сейчас постараюсь… Видимо, просто врачи имеют больше жизненного опыта. (О Боже! Врачи имеют жизненного опыта! Видали? И это я только приехала в ту Одессу. Конечно же, надо было сказать: «У врачей куда более богатый жизненный опыт, чем…» А тут тебе – и пресловутое «имеют», и перманентная страсть к родительному падежу.) И в процессе обучения в медицинском институте и некоторой последующей практики развивается наблюдательность. Вся заслуга Чехова в том, что он крайне, крайне и крайне наблюдателен. Он просто препарирует человеческую натуру. Не знаю, насколько помогло Аксёнову его медицинское прошлое – недолгое, санэпидврачебное… Я его люблю просто так, не за это, а просто за огромную, огромную харизму, которая перекрывает его огромное же, хотя тут со мной могут спорить, писательское мастерство. Булгаков – он тоже не так долго работал врачом. «Записки молодого врача», «Морфий» – автобиографическая повесть, из которой фильм, кстати, сделали просто ужасный. Намешали туда всё, что только можно. Я не знаю – сейчас я скажу ключевое слово – (с пафосом. – Прим. ред.). Я не знаю, как это смотрит молодёжь, но людям нашего поколения (смеётся) это смотреть невозможно.

То есть некий опыт, основы пропедевтики, наблюдения за человеческой природой, наверное, помогают. Ну, если хочется, чтоб из врачей получались хорошие писатели… Это же верхний срез, верхушка айсберга. Обывателю (в хорошем смысле слова обывателю, это слово не ругательное – это обыкновенный человек, такой, как я, как мой менеджер, издатель) – обывателю приятно, что человек ковырялся сначала скальпелем внутри, а теперь он ковыряется… нехорошее слово – «ковыряется». Копается, копошится, разыскивает, ищет…

Инна Кац: Изучает…

Татьяна Соломатина: Изучает, да. Изучает человеческие души. Не знаю, у меня нет такого убеждения: «Из врачей получаются хорошие писатели». Из врачей получаются врачи, иногда получаются представители фармфирм, иногда получаются просто хорошие люди. Я не знаю. Мне кажется, профессия здесь совершенно не играет определяющей роли.

Инна Кац: Что заставило вас взяться за перо?

Татьяна Соломатина: Да ничего меня не заставило браться за перо. И никто. Я вообще не люблю, когда меня заставляют.

Инна Кац: Что вас подтолкнуло?

Татьяна Соломатина: Ничего не заставляло, не подталкивало, я всё делала по доброй воле, и всё получилось в результате естественного хода вещей. Событий. Нет таких ни моментов, ни факторов, ни подтолкновений, ни столкновений, ни пинаний… То есть никто насильно меня не заставлял. Просто всё получилось как получилось, и я этим очень довольна. Появилась возможность, и я ею воспользовалась. Вот все об этом спрашивают, как будто такое – раз! – утром проснулся, и ТЫ ПИСАТЕЛЬ. Нет же, конечно. Ты пишешь, пишешь, пишешь. На обоях, в тетрадях, дневниках. Куда-то посылаешь, что-то печатаешь. Когда ты работаешь врачом, пишешь в какой-нибудь глянец. Сначала просят что-то прокомментировать, так нравится комментарий, что главред просит тебя что-то написать. Сначала пишешь в один журнал, затем – сразу в несколько. И в женские, и в мужские, и в научно-популярные. А в одно прекрасное утро звонят из издательства и говорят, что вот, вы знаете, мы прочитали одну из ваших статей. Вы не хотели бы написать нам книгу? Какую-нибудь, какую вам угодно. А вы говорите, мол, вы знаете, у меня такая уже есть. Я её писала, писала… Вот как вы удачно позвонили (смеётся).

Правда, просто течение жизни. Естественное. Я не могу разделить свою жизнь дорогами – главной и второстепенной. Нет вех. Нет реперных точек. Плавно, хорошо – как плавать, как нырять, как парить. Никаких переломных моментов, всё целое. Просто повезло. Моя любима фраза – «просто повезло». Тем более она нравится людям. Так легче. Вот ей, ему, им – повезло. А нам – нет. Но все мы – хорошие и талантливые.

«Нет секрета успеха – есть успех» (Вы уже понимаете, что это подзаголовок?)

Инна Кац: Сейчас большой интерес к медицинской теме – в кино, в литературе… Чем вы это объясняете?

Татьяна Соломатина: Во-первых, я не вижу слишком большого интереса к этой теме, чтобы с чем-то связывать. Правда, не вижу. Сериал «Интерны» вы имеете в виду? Иван Охлобыстин сказал, что он потом помолится, отработает. «Доктор Хаус»? Разве это о медицине? Всё это, в лучшем случае, просто о людях в медицинском антураже…

Инна Кац: Значит, просто к антуражу интерес.

Татьяна Соломатина: Да нет. Снимите замечательный комедийный сериал где-то на консервном заводе, он тоже пойдёт. Просто никто не пробовал.

Кто-то первый схватился за человека в белом халате, все остальные пытаются повторить успех. А повторить – невозможно. Даже если ты его отпрепарируешь, гистологию сделаешь. В электронный микроскоп рассмотришь. Охлобыстин, при всём моём уважении к нему как писателю, сценаристу и человеку кино, так и не сделал второго «Доктора Хауса».

Тема медицины – это руководство по маточному кровотечению, а не сериал или сценарий, и не что-то ещё в интерьере. Я всё время говорю, что повесть Грековой «Кафедра» никто не называл книгой о математике, руководством по матанализу, хотя там действие происходит на профильной кафедре. Это книга о людях, об отношениях между людьми, о старости, о молодости, об удаче, неудаче.

Я не знаю, как сейчас в Украине, но в России тема врачей на волне, причём очередной виток темы: «врачи-убийцы-негодяи-сволочи-глупцы». То им приписывают синдром богов, то им вменяют негодяйство страшное и чёрное… А всё, как обычно, вызвано очередными геополитическими процессами. Больше «политическими», чем «гео». Все переведётся, скорее всего, на окончательно и бесповоротно платные рельсы, поэтому для начала нужно создать образ врага. Образ врага очень приятен для обывателя, потому что, если есть враг, значит, ты ни в чём не виноват. Всё сделал кто-то. «Это всё придумал Черчилль в восемнадцатом году…» А когда оставшихся вменяемых врачей съедят (враги же!), тут обывателям и скажут: «Всё! Зло побеждено с вашей помощью! Остались лучшие из лучших! Но к ним – только за деньги, простите, ребята, мы тут на борьбу слишком потратились, так что теперь всё класс, но с некоторыми оговорками. Какими? Да такими, как в Китае. Помираете, бабушка? Ой, а некому. А кому есть – к тому без денег никак!» Как-то так. Я писатель, а не чиновник от здравоохранения. Знаю только, что будет больно.

СМИ инициируют и поддерживают истерику, тема на волне – возвращаемся к пресловутому успеху, – телевидение развлекает, каждый делает свою работу. Очень пошло, очень приземлённо: некие аналитики – возможно, это такая гипотетическая ситуация, художественная, – некие аналитики канала ТНТ или какого-то другого канала, или продюсеры сериала сели и подумали: если «Доктор Хаус» или «Клиника» имели успех, то давайте снимем и у нас фильм. Что же касается литературы, то все пытаются понять: в чём секрет успеха? Ну вот в чём секрет успеха конкретной Татьяны Соломатиной? Нет никакого секрета успеха – есть успех. Думают: если она написала на медицинскую тему и это покупают – значит, в этом и есть секрет. Но никому не приходит в голову – может, книги неплохие? (Смеётся.)

Не знаю, что вам ответить. Не задумывалась. И не буду.

Инна Кац: Вы как-то писали, что в таких сериалах в медицинском антураже всё неправильно, что нужно брать грамотных консультантов…

Татьяна Соломатина: Нет, я этого не писала. Была такая забавная история, да. Меня попросили в PR-отделе родимого издательства «Эксмо» высказаться о сериале «Интерны». Я ещё не знала и не подозревала, чем это закончится. При том, что я очень уважаю Ивана Охлобыстина, я люблю его как человека пишущего, как человека талантливого, яркого, неоднозначного. Такого, в хорошем смысле слова, скомороха. Я спросила: «Для чего?» Ответили: «Нам просто интересно». Ну, я, наивная чукотская девушка, привыкшая верить людям на слово – во всяком случае тем, с которыми работаю, – скачала из Интернета одну из серий и написала некое мнение. То есть мне не заказывали ни колонку, ни эссе, ни интервью – ничего. И вдруг я вижу, что в «Комсомольской правде» мои слова – мне не заказанные и не оплаченные, в конце концов – только с обрезанной головой и ногами. То есть, понимаете, ни головы у текста нет, ни ног. Соломатина написала, что Охлобыстин написал «фигню», снял «фигню», да всё не так, да всё не эдак. Некорректная ситуация. Я сначала очень переживала, а чем дальше и больше – поняла, что не способна этими ситуациями управлять. Что всё, что бы я ни сказала впредь, если популярность моя будет расти, будет превратно истолковано определённой категорией людей. И как бы я ни следила за словами, всегда есть что вырезать из контекста, вырвать фразу, извратить смысл, – и как-то расслабилась и поняла, что ну и хорошо. Не то у него украли, не то он украл… Интерес вызывает – и ладно. Мне приятно. Кто-то пойдёт и купит книгу, посмотрит, почитает и скажет: «Не такая уж она и сука, эта Соломатина, как показалось из жёлтой газеты «Комсомольская правда».

Я не говорила, что в «Интернах» антураж не тот. Я, одну конкретную серию увидев, сказала, что «как-то это странно, так не бывает». Ну, Соломатина сказала, и дальше понеслось. Обижаться в тряпочку тоже ведь не выход. Я почти верю в то, что в «Комсомольской правде», возможно, работают профессионалы, просто они убили мой текст, лишив его души. Ну, бывает. Отряхиваемся и идём дальше.

Недавно вот в одной московской газете написали, что я за последний год поправилась на двадцать килограммов, в Москве живу уже 30 лет, окончила Одесский медин. Очевидно, в девять лет я его окончила. Всё нормально, процесс идёт.

Инна Кац: Вундеркинд…

Татьяна Соломатина: Да (смеётся). Правда, в медицинский вундеркиндов не принимали. Чай, не физмат.

«Я пишу просто байки»

Инна Кац: Вы привезли в этом году на «Зелёную волну» новую книгу – «Акушер-ХА! Вторая (и последняя)». О чём она?

Татьяна Соломатина: О людях (смеётся). Мой любимый вопрос: о чём книга? Я сразу, такая девочка-отличница с очень строгой мамой, думаю: надо сесть и начать пересказывать, о чём эта книга. Это будет долго-долго, наступит рассвет, а я буду сидеть и пересказывать. У меня, к сожалению, ещё и очень неплохая память, то есть я буду рассказывать близко к тексту. Это как английский пересказ в школьные годы чудесные. Я всегда выучивала текст наизусть.

О чём книга? О людях, о больнице, о той же многопрофильной больнице. С миру по нитке – голому рубашка, поскольку работала далеко не в одной больнице. Но это не мемуары. Я тоже немного скоморох. В иных книгах бывает. Данные книги – «Акушер-ХА!», и первая, и вторая – просто байки. «Небывалые комбинации бывалых впечатлений» – физиолог Павлов сказал о снах. Это художественная литература, это не публицистика.

За несветлый образ несветлого ректора из моего романа «Кафедра А&Г» боролись несколько медицинских академий. Первой, естественно, была московская. Сказали: только сняли ректора московской академии Пальцева – и у Соломатиной тут же выходит книга. Это соцзаказ! Как не стыдно, как так можно, каким бы он ни был. Это он – бывший профсоюзный лидер, это у него любовница точь-в-точь, какая общая судьба с соломатинским героем-антигероем! Потом говорят: да нет, это про одного украинского персонажа! Он тоже был профсоюзным лидером. Потом нашли самарского, ещё какого-то… Был, правда, глас разума среди критиков. Сказали: подождите. Давайте найдём хоть одного состоявшегося человека, ректора, достаточно взрослого, достаточно хорошей академии, который в своё время не был профсоюзным, или партийным, или другим лидером. Они ещё не вымерли. Нет, отвечают, клиника есть только в Москве. Нет, знаете, университетская клиника есть и в Одессе, и в Израиле, наверное, есть (смеётся).

То есть писатель – он не фотограф. Он художник. Я выдумываю, это всё выдуманные персонажи. Но, видно, они выходят настолько живыми – и я рада этому, – что даже в притчах, в байках все пытаются разыскать прототипы. И даже получается.

Вот роман «Психоз» – он не так давно вышел. Гендерный роман, не скажу – женский (смеётся), потому что он не о женщинах, а о взаимоотношениях между полами, прости, Господи, за такие формулировки… Всё, приехали, Соломатина начала говорить штампами. Вот он вышел в продажу в конце мая. В середине июня меня завалило письмами. Человек десять дам написали, что они точно знают, с кого я писала Сергея Валентиновича Боровикова. «Как вам не стыдно, вы хотя бы имя-отчество поменяли, а не только фамилию!» – писала одна. «Ага, – писала другая, – значит, вы спали с тем же человеком, с которым спала я». Это я спала? Я – Татьяна Соломатина, а не Александра Ларионова – героиня романа. Выдуманная Александра Ларионова спала с выдуманным Сергеем Боровиковым, а Соломатина теперь отвечай. Третья спрашивает: «А в какой супермаркет вы ходили, чтобы покупать эти сигареты?» Это Александра Ларионова ходила. Я вообще от компьютера не отхожу, я сижу себе в своей подмосковной деревне, никого не трогаю, просто сижу, выдумываю, потом персонажи идут в народ, и народ уже начинает искать прототипы. И находит. И на здоровье!

А с чего мы начинали? Ах, да! О чём моя книга «Акушер-ХА! Вторая (и последняя)». Книга о людях, об отношениях между людьми – в медицинском интерьере. Немного о беременных, для беременных и во имя беременных.

Каждую книгу, когда я её пишу, – я её люблю. Когда начинаю ненавидеть, когда тошнить начинает – пора отправлять в издательство. Пока идёт редактура, корректура, иллюстрация, обложка – я ещё терпимо к ней отношусь. Когда книга выходит, я её уже не люблю, как правило. Кофе бывает вкусным, но когда ты выпил подряд десять чашек, как-то тебя уже начинает подташнивать. Потом книга некоторое время лежит на полке, обычно я её читаю через неделю, через две. «Психоз» я прочитала с удовольствием, «Большую собаку» – с удовольствием. «Акушер-ХА! Вторая» я не читала – ни байки, ни публицистическую часть. В этой книге больше всего я люблю рассказ «Сны Египетские». (Хотя издатель его называет повестью. Это, очевидно, так модно – повести называть романами, а рассказы – повестями. Говорят, рассказы не покупают, а повести покупают. Хотя я не понимаю – если маргарин назвать маслом, он им не станет. У маргарина своё предназначение, у масла – своё.) Я люблю этот рассказ и с удовольствием в этой книге прочитала только его. Причём у меня есть индикатор – мой свёкор, очень капризный человек, в смысле хорошего вкуса (смеётся), он сказал: «Ну, неплохо, неплохо». Это примерно как если бы поклонник залез на Эльбрус и прикрепил плакат с моим именем.

Один мой знакомый московский хирург сказал: «Ну, наконец у тебя не баба в антураже мужиков. А мужик в окружении баб». Я говорю: «Как же, а «Кафедра А&Г»?» Он: «А «Кафедра А&Г» – это книга об отношениях между людьми, коллегами. А «Сны Египетские», это – да…»

«Я беспощадна по-мужски»

Татьяна Соломатина: Недавно разочаровала одного таксиста. Уверяла его, что Фандорин – персонаж выдуманный. Я просто разрушитель легенд. Воинствующая эстетка (смеётся).

Инна Кац: И вы ещё говорите, что ваши героини и вы – это не один и тот же человек!

Татьяна Соломатина: С женской беспощадностью! На самом деле женская беспощадность – это ужасная вещь. Я беспощадна по-мужски – я всего лишь говорю правду. «Искусство – это ложь, что позволяет нам увидеть правду». Пикассо.

«Одесский роман»

Инна Кац: В «Большой собаке» вы как-то особенно красиво, ярко описали Одессу. Я не заметила, чтобы столь же ярко вы описывали другие места.

Татьяна Соломатина: Знаете, жители Казани мне сказали: такого описания Волги, как у вас в «Большой собаке», мы не читали. Мне уже говорили, что книга получилась чувственная. Но не в том смысле, что нынче вкладывают в это слово. Она тактильная, обонятельная, осязательная.

Так вот, про Одессу. Я действительно ещё тут. В этом городе большая часть моей жизни прошла. Я здесь родилась, выросла – между 16-й Фонтана и проспектом Мира угол Чкалова.

Будет ещё «Коммуна, или Одесский роман», и на этом тему Одессы я пока завершу.

Сегодня, когда приехали в Одессу, поселили меня в гостинице «Лондонская», в номере, где жил Леонид Утёсов. Ну всё, думаю, приехали. Гомер, Мильтон и Паниковский. Но, знаете, у меня наступило такое чувство покоя. Я вышла на балкон третьего этажа, курю и понимаю, что сбылась мечта идиота. Я, одесситка, – живу в «Лондонской». И в этом нет никакого дисбаланса, дискомфорта. Настолько всё гармонично. В Киеве мне было намного тяжелее. Сейчас же я как будто приехала домой. Пока не могу формулировать, наверное, напишу в книге. И я говорю мужу: знаешь, для чего мы приехали сюда? Для того чтобы я узнала, вспомнила, ещё написала… Звёзды сошлись. В общем, мне всё время везёт, как видите.

Инна Кац: Часто приезжаете в Одессу?

Татьяна Соломатина: Раньше чаще, а в последний раз была года три назад. Вот, кстати, в Киеве я была на пресс-конференции, там сидят чиновники украинские, российские – открытие международной книжной выставки-ярмарки. Меня посадили в угол, чтобы, значит, «был писатель». Они говорили о том, что, вот, НДС, кто платит, нужно объединять… разъединять… И тут: а, Соломатина, здесь же писатель есть, говори! И я сказала о том, что мне непонятны сложные чиновничьи дела, для меня Украина и Россия – единое пространство, я не могу их разделить. Я росла между Одессой, Москвой и Казанью. Мои родители родились не в Одессе, они из России, мой бедный отец, которому 74 года, никак не понимает, почему, приезжая к дочери в Подмосковье, он должен регистрироваться в управлении миграционной федеральной службы. Поэтому хочется, чтобы чиновники всё это решили, потому что я не ощущаю наши страны разными. Может, поэтому мне в Одессе проще, чем в Киеве. Одесса и Москва – города подобные. Мне так кажется.

Инна Кац: На взгляд человека приезжающего, Одесса очень меняется?

Татьяна Соломатина: Да. Я отслеживаю. Одесса меняется. Я даже написала эссе для одного московского издания. Возможно, мне когда-то будет стыдно, сейчас – нет. Оно называлось «Куцый памятник из недоворованной меди» – о памятнике Дерибасу.

Одесса меняется, но я не страдаю. Москва тоже умирает и снова рождается. Города не умирают. Возможно, это мы стареем, и умирает наша жизнь с нашим старением. А города остаются, пока живы люди этих городов…

Вот такая беседа состоялась у меня с корреспондентом «Одесса-daily» Инной Кац. Возможно, это не самое лучшее моё интервью. И уж точно – не самое, мягко скажем, профессионально обработанное журналистом. Возможно, я устала после трассы Киев – Одесса, но какое это имеет значение, если это моё первое интервью Городу, в котором я родилась и выросла. Так что, несмотря ни на что, материал как есть – в этой книге.

Издатель хотел камбалу, муж хотел, чтобы я отдохнула, а менеджер звонила, звонила, звонила… Согласовывала, согласовывала, согласовывала…

Я присела в уголок, заказала ещё кофе и только расслабилась, как… Инна Кац вернулась. Да не одна. Она привела женщину с крепко примотанным к ней широкой тряпкой грудным ребёнком.

– Э-э-э!!! – изобразила я вежливость из своего измученного улыбками лица.

– Эта ваша давняя поклонница, журналист, хочет взять у вас интервью.

– Сейчас?! – я быстро затушила подкуренную только-только сигарету, кинув взгляд на плюс-минус трёхмесячного малыша.

– После «Зелёной волны»! – выкрикнула менеджер. – Сейчас у нас телевидение.

– Да-да… После «Зелёной…», договаривайтесь с менеджером! Я – с радостью… С радостью! С радостью! С радостью!

Менеджер пнула меня ногой под столом.

– Вы такая позитивная! – улыбнулась мне журналист-мадонна, обмотанная младенцем. – Я приду и на «Зелёную волну», и брать у вас интервью, и…

В общем, мы попрощались, рассыпаясь в любезностях, и я вернулась к своему остывшему кофе.

– Так! – некоторое время спустя сообщила менеджер, пообщавшись с обоими своими телефонами. – Телевидения не будет. В студии, где должны были снимать, провалился пол!

– О, как это прекрасно! – выкрикнула я. – Ну, не в том смысле, конечно. Просто день сегодня такой – искажённых смыслов. Что-то мне казалось, что в Одессе только «Зелёная волна» и парочка интервью в вольном режиме, а тут… Никто же не пострадал, кроме пола? Я согласна и после полуночи записывать, если пол. Хотя я уже начинаю ненавидеть твои телефоны. Хотя однажды я любила один…

Зелёный Пыр-Пыр

У него был совершенно очаровательный тембр. Драматический тенор с порочной хрипотцой.

Он взирал на меня с недосягаемой высоты. Я была слишком юна и ползала у его ног, с интересом поглядывая. Он отвечал мне взаимностью. Безо всяких этих глупых взрослых бесчувственных «ути-пути» и ненавистной, тошнотворной «козы рогатой», а как-то пристрастно-нежно и в то же время – отрешённо-отстранённо. У него были свои дела, но он был частью моего мира. У меня тоже были свои дела, но и я была частью его мира. Гораздо позже я узнала, что подобное принято называть красиво – взаимопроникновением.

Я ползала не совсем у его ног, потому что у него ног не было. Я ползала у ножек его столика. Но столик был – в моём сознании – интернированной сущностью этого загадочного существа. И поэтому как бы совсем-совсем им. Вот ваша нога, с точки зрения Аристотеля, – ваша интернированная сущность. И самостоятельной сущностью не станет, даже если её ампутировать. (Или, как принято говорить в Одессе, – «отнять».) Даже если нога очень и очень красивая. Вот и столик этот был очень и очень бесподобным. Я не скажу, каким точно. Не опишу. Просто нечто бледно-серо-бирюзовое там, высоко, с изогнутыми подножиями. Видимо, это было чугунное литьё. Точнее сказать не могу. К тому моменту, как я смогла говорить точнее, столик уже выкинули. Очень печальная история… Я плакала, как безумная, но мне было стыдно сказать почему. Из-за вещей типа телефонного столика умные девочки не плачут. Из-за платья или из-за куклы – сколько угодно, и это всем понятно. Но рыдать взахлёб из-за телефонного столика? Нонсенс. Мои родители считали меня очень странной девочкой. Но они бы устали меня считать, если бы знали, что я рыдала из-за телефонного столика.

А тот, кто восседал на подиуме, – был не совсем зелёный, а скорее цвета морской волны. Но я тогда таких цветов не знала. И папа мой не знал. Потому что именно папа сказал мне, что объект моего пристального интереса – зелёный. О том, что он живой, – я догадалась сама. Когда он запел.

Папа подошёл, взял его за руку, приложил эту его единственную руку к своему уху и сказал:

– Аллё! Слушаю…

Почему-то, когда папа сказал это «слушаю», Зелёный Пыр-Пыр перестал петь.

– Её нет, будет к восьми, звоните, – проговорил папа в его руку и положил её на место.

– Это – телефон! – папа поймал мой восхищённый взгляд, брошенный с пола на недосягаемую для меня высоту. – Хочешь послушать?

Он снова снял его руку и протянул её мне. Рука Зелёного Пыр-Пыра оказалась приделанной к витому колечками шнуру. Я схватилась цепкой ладошкой за «руку» и… оказалась лицом в паркете. Увы и ах, я умела только ползать, и мне требовались все четыре точки опоры, чтобы земля подо мною не переворачивалась. Я зарыдала. Не столько от боли, сколько от досады. Но руку Зелёного Пыр-Пыра из своей не выпустила. Мой незадачливый добрый папа очень долго уговаривал меня вернуть ему эту зелёную руку, называя её неправильно – «трубкой». Он приводил какие-то смешные аргументы, мол, ему сейчас должны звонить, а если не положить руку Зелёного Пыр-Пыра на место, то будет всё время занято. Конечно, занято! Его рука уже занята мной! Зелёный Пыр-Пыр – мой!

Через полчаса папа догадался сменить тактику и пообещал, что если я отпущу руку Зелёного Пыр-Пыра, тот для меня обязательно ещё раз споёт. Папа, правда, говорил, что Пыр-Пыр для меня «позвонит», и я ещё очень долго путала слова «петь» и «звонить».

Папа не обманул. Зелёный Пыр-Пыр запел спустя какой-то час. Или два. Всё это время я просидела на полу, не отпуская папу. Папа, кажется, был недоволен, но я всегда умела уговаривать мужчин. Громким криком или – если крик не действовал – слезами.

– Пыр-Пыр! – радостно расхохоталась я, когда он запел.

– Да-да, он зелёный, – согласился папа, хотя я вовсе не это имела в виду.

– Пыр-Пыр! – стукнула я пухлым кулачком по полу.

– Я с тобой совершенно согласен! – на всякий случай заверил папа. Он вообще был человек мягкий. Слишком мягкий. Это не всегда хорошо для мужчины, особенно – для отца и мужа, но тут уж ничего не поделаешь, отцов не выбирают. К тому же я своего любила как неотъемлемую часть окружающего меня мира. Моего мира.

Мама не одобрила моей безумной страсти к Зелёному Пыр-Пыру. Он стоял в коридоре – и там «дуло». Я не видела никакого дула, хотя из разговоров взрослых уже знала, что оно от ружья и круглое (хотя понятия не имела, что такое ружьё и почему оно круглое), но раз мама говорит, что в коридоре дуло, значит в коридоре – дуло! Мама моя – в отличие от папы – была женщиной суровой и властной, ну да бог знает, как парует. Маму я всё равно любила больше, чем папу, – так любят все годовалые дети, это уже потом они научаются врать взрослым, что всех любят одинаково. Мама умела петь песни так, как надо мне, а папа пел так, как привык и умел. Мама умела гладить мне спинку так, чтобы мне было хорошо, а папа просто гладил спинку, и спустя некоторое время его поглаживания начинали раздражать. Правда, я очень любила, когда папа заворачивал меня в стёганое зелёное (на сей раз действительно зелёное) одеяло и носил по квартире. Мама не носила, потому что мама меня «раскормила». Так говорила бабушка. Но маме нравилось меня раскармливать. Я была канонически красивым пупсом, с чистой кожей, толстыми щеками и то хитрыми, то грустными глазами – прирождённый манипулятор. Все во дворе трепали меня по щекам. Когда я гуляла с папой. То есть – он со мной. Когда я гуляла с мамой – меня никто не дёргал за мои толстые персиковые щёки, и это была ещё одна из причин, по которой маму я любила сильнее папы.

Зелёного Пыр-Пыра я любила даже сильнее мамы. Вернее – по-другому. Считается, что маленькие дети не могут испытывать по-взрослому сильных чувств, поэтому скажем, что я любила его горячее родителей. Родителей достаточно любить тепло. Просто знать, что они есть где-то невдалеке. Иногда даже желательно, чтобы их не было видно, тогда можно взять, например, мамину ручку и написать на паркете рассказ. Родители не понимали, что это рассказ, а Пыр-Пыр не только понимал, но и одобрял. Любовь к Зелёному Пыр-Пыру требовала постоянного созерцания объекта, его непрерывного присутствия в моей жизни. Ничего не напоминает?.. Да-да, это была безумная, оглупляющая страсть.

Я быстро вычислила, что если постараться поймать витой шнур и потянуть его на себя, то Зелёный Пыр-Пыр придёт к тебе. Иногда – прямо на голову. Но какая там голова, когда страсть?! Шишки украшают младенцев. Я даже не плакала, когда он приземлялся всем своим тяжёлым корпусом мне на лоб или переносицу. Лишь бы был! Больно бьёт – значит сильно любит!

Как-то папа застал меня любовно агукающей с Пыр-Пыром (на самом деле мы обсуждали что-то очень умное и важное) и чуть не упал в обморок, потому что из носа у меня шла кровь. Зелёный Пыр-Пыр в очередной раз приземлился не совсем туда, куда следовало.

Спустя некоторое время я вычислила, если тянуть и быстро отскакивать – Зелёный Пыр-Пыр упадёт на пол. Я оббила собой все стены коридора, вычисляя наиболее удобную траекторию движения. Мама никак не могла понять, откуда у меня синяки и даже гематомы, и чуть не убила папу, уверявшего её, что пока мы с ним вдвоём – я не плачу, и он понятия не имеет, где я всё это беру. С приходом же мамы я как раз начинала плакать, потому что она уводила меня от Зелёного Пыр-Пыра. Папа молчал о моей любви, это была наша тайна. То есть – моя. Потому что папа, как мне кажется, так и не понял, что я была готова ради Зелёного Пыр-Пыра на всё. На любые муки ради счастья быть с ним, слушать протяжный страдальческий стон, доносящийся из его руки, и вкушать его недолгое пение.

Однажды я не рассчитала силу дёргания за шнур, и Зелёный Пыр-Пыр упал и треснул. Я завыла так, что наверняка было слышно на Ланжероне. Меня даже никто не стал ругать. Схватили и отвезли на Слободку. Я выла всю дорогу, я выла всю Слободку, а потом не помню, потому что мне что-то укололи.

Очнулась я дома и сказала:

– Пыр-Пыр!

Папа принёс мне труп моего возлюбленного.

– Играйся!

Взрослые – идиоты, не правда ли? Предположим, Джульетта выжила. И вот её папа приносит ей труп Ромео и заявляет:

– Играйся!

Никто ничего не мог понять. Мне приносили Зелёного Пыр-Пыра – я выла. Его отбирали – я выла ещё сильнее.

Родители не соображали, что происходит, и потихоньку сходили с ума.

В коридор я больше не выползала. На прекрасном столике – интернированной сущности Зелёного Пыр-Пыра – стояло уродливое чудовище и противно каркало. Всё равно что к отвратительному телу пришить прекрасные чужие ноги. Бессмысленно и некрасиво.

Я не знаю, кто из них первым догадался. Наверное, папа. Он всё-таки немного думающий человек и, как любой немного думающий человек, рано или поздно приходит к очевидному эмпирическим путём.

В общем, Зелёного Пыр-Пыра починили. И водрузили обратно на его законный столик. Хрипотца его пения стала ещё более порочной. Я подросла и немного охладела к нему – естественный процесс. Так проходит страсть земная. Потом выбросили столик, потому что он занимал много места, а обувь ставить было некуда. Купили самую обыкновенную полку для ботинок, сапог, туфель и босоножек, а сверху – с правого краю – водрузили на неё Зелёного Пыр-Пыра, которого уже даже я называла просто телефоном. Вот как «Алёшенька, Витенька, Валерочка…», а потом прохладно и даже чуточку презрительно: «Мужики!» Это как бы признак взрослости и мудрости. Вроде как все бабы дуры, но только не данная конкретная.

Но твоя взрослость и мудрость нужна кому угодно – родителям, друзьям, соседям, толпе, – но только не тебе самой. Поэтому, когда дома никого не было, я называла его Зелёным Пыр-Пыром, гладила его и даже разговаривала с ним. И по нему. С Зелё-ным Пыр-Пыром я прожила бок о бок восемнадцать лет. Я навертела километры его прозрачным, нежным диском. Он знал обо мне столько, что с такими знаниями опасно оставаться в живых. И он умер.

И я даже не знаю точно когда. И понятия не имею, где он похоронен. Скорее всего, его просто выкинули в мусор.

В начале второго курса я съехала от родителей. А им дали новую квартиру. В новой квартире стоял равнодушный туповатый серый – как всё обыкновенное – кнопочный аппарат. Я к нему ничего не испытывала. В моей коммунальной квартире стоял такой раритетный чёрный неубиваемый эбонитовый дед с рогами, что испытывать к нему хоть что-то, кроме благоговейного восхищения и затаённого почтения, было бы нелепо.

Никогда больше я не любила так, как я любила Зелёного Пыр-Пыра. По-другому – сколько угодно. Но так – больше никогда. Никогда больше не прозвучит во вселенной его позывной: двадцать два – восемьдесят девять – восемьдесят два. Код, позволявший мне в любой момент обнаружить огромный мир маленькой одесской квартиры моего детства, навсегда оставшегося в семидесятых-восьмидесятых двадцатого.

Вы будете сильно смеяться, но я сейчас, в конце первого десятилетия двадцать первого века, расплакалась.

Хотя совсем недавно сама сильно смеялась. Буквально накануне. И вот почему…

Вайсбейн под Москвой

Я посылаю отцу в Одессу книги. Свои.

Книг других авторов он, слава богу, за долгую жизнь насобирал полные стены. Посылаю, потому что сперва моих книг в родном городе не было, а теперь, когда я уже «известный российский писатель», – есть, но для него – дорого. Он давно пенсионер и платить семьдесят-девяносто гривен (двести восемьдесят – триста шестьдесят рублей) за источник знаний, а хотя бы и о своей дочери, не слишком готов. Но книг хочется. Во-первых, страшно интересно, во-вторых, перед соседями гордиться – это давно уже не только в Одессе модно и потому в любом городе понятно. В общем, ему приятно – и мне радость. Вот и посылаю.

Приезжаю в почтовое отделение известной на весь мир деревеньки Бородино, потому что основную часть своей «известной российской писательской» жизни провожу вдали от шума городского – просто удобнее писать. И воздух чище. И Брюсов невдалеке жил. И водохранилище под боком. И грибы белые. И земли благодатные. И… Много других положительных «и». Да и обществу спокойнее, когда писатель изолирован. Сидит себе на попе ровно и пишет. По митингам не шляется, на своей гражданской позиции не настаивает, разве что на смородиновых побегах. Одиночество и беллетристика, короче. Красота! Пока новая книга в продажу не поступит. Как только поступит – привет! Меняй резиновые калоши на кожаные сапоги, заплечный мешок – на крокодиловую сумку, ватник – на брендовую тряпку, мой шею, как Наташа Ростова, – и катись в Москву, в Питер, в Нижний Новгород и куда ещё подальше тоже катись.

Потому что добро пожаловать в цирк с конями. Весь вечер на арене смертельный номер без страховки: «Говорящий писатель»! Я, если честно, очень люблю эти пляски с бубнами, потому что мои читатели – мой хлеб и моё вино, да и просто общаться люблю. Если бы не грим на некоторых ток-шоу, я бы была абсолютно счастлива. Хотя иногда понимаю покойного Сэлинджера и ныне здравствующего Пелевина. Но недолго. Потому что от долгого затворничества ко мне начинают приходить мысли о бренности двадцать седьмой пары обуви, а женщине подобное непозволительно. Ибо, как нечаянно написалось прямо сейчас:

Протянем какое-то время, А потом нам придётся опять Неожиданное вдохновение На смешные проценты менять!

Но в почтовое отделение известной на весь мир деревеньки Бородино приезжаю в калошах. Просто перед почтовым отделением такая лужа, что без калош, будь ты хоть трижды Сэлинджер, – никак! Несмотря на то, что скоро двухсотлетие Бородинской битвы, и тендеры на всё что можно, включая осушение этой бездонной лужи, уже проданы. И перепроданы. По нескольку раз. Неистребимы деловары на земле русской! Жаль только, что «толковый мужик с лопатой» уже всё чаще – артефакт. И сама почта скоро станет культурным слоем, потому что за ней проводятся раскопки и что-то важное обнаружено. Что необходимо немедленно забетонировать – от греха. И понаставлены огромные краны. И выписаны бюджеты, кои только олигархам под силу представить. И посреди всего этого великолепия – два таджика в носах ковыряются и пара археологов пыль веков сдувают с трёх черепов и одного подстаканника.

Так что я в калошах.

А почтальонша – та нет. Та в туфлях-лодочках. Востроносенькая, стройненькая, грима не боится. Достойная, окончательно бальзаковского возраста дама. То на Карибы слетает, то в Амстердам сгоняет. Честное слово, вовсе не издеваюсь над местными жителями. Аборигены – они тоже разные бывают, это только понаехавшим в Москву начинающим менеджерам кажется, что за МКАД жизни нет и путёв-ки в Турцию только в столице горят. Везде они горят. Да и почтальонше горела она огнём, та Турция вместе с Египтом. Ей и на Карибских островах не понравилось, потому что было «холодно и немцы». Цитирую, да.

В общем, пока она бабулькам журналы про сад-огород да открытки праздничные продаёт и таджиков регистрирует (такая есть нынче в УФМС почтовая услуга), я бумажки на заграничную посылку оформляю. Всё, как положено, включая таможенную декларацию. А вы думали! Одесса где находится? На Украине (или «в Украине», мне всё равно, но привычнее «на», потому что, когда я была маленькая, все, включая аутентичных хохлов, говорили «на Украине», и никто копий об чужие головы за эту тему не ломал). Я бумаженции заполняю, она книги упаковывает, сокрушается по-соседски, по-деревенски душевно, мол, очень дорого на ту Украину. И действительно дорого – так же, как в Америку. Восемьсот рублей. Дороже тех книг, что в бандероли. Видимо, самолёт что до Украины, что до США одинаково горючего потребляет.

Ну да не в этом дело. Отсылаю и отсылаю книги. Отсылаю и отсылаю. Одесские соседи – они такие: погордился за дочь – отвечай. Книгу знакомого писателя читать не обязательно, но в доме на полке иметь надо. Причём с автографом. А отец у меня – щедрая душа, говоря по-русски. Или, выражаясь на одесском: «раздай жопа». Ну и лишь бы старику радость. Шлю.

– Вы писатель? – наконец-то как-то раз догадывается почтальонша.

– Угу, – мрачно бурчу я.

– А знаменитый? – уточняет, прищурившись.

– Нет. Всего лишь «известный». И то, если верить пресс-релизам, анонсам, глянцевым журналам и телепередачам. Вы же знаете, у нас любят приукрасить.

– А-а-а… – тянет она и явно, судя по тону аканья, начинает во мне сомневаться. – Так хоть бы почитать чего из своего принесли!

– Ладно.

В следующий раз являюсь с котомкой книг.

– Что же вы молчали, что вы – знаменитый писатель?!! – радостно встречает меня подмосковная труженица.

– Я не молчала. Я говорила, что «известный». И то, если верить…

– Да чего там не верить?! Я видела ваши обложки и фамилию в каталоге «Книги – почтой»! – хвастается она мне.

«Вот это слава!» – горько усмехаюсь про себя. А вслух говорю:

– Круто! – чего человека-то расстраивать?

– Опять на Украину? – уточняет она.

– На неё, родимую. Я и вам книг принесла.

– А я вам штрих-кодов по блату припрятала для заграничных посылок, а то они у нас закончились, но я знала, что вы обязательно скоро приедете.

– Спасибо!

В общем, отослала, мило пообщались, простились до следующих встреч. Штрих-коды по блату в Бородино – это вам не хухры-мухры! Для этого стоило писать! Не иронизирую ни капли. Армянка, повар грузинского ресторанчика «Можайское ранчо» (прекрасная абхазская кухня, рекомендую!) полгода не может домой бандероль отправить, потому что штрих-кодов нет.

Спустя буквально две недели снова-здорово собираюсь на почту, потому что «Акушер-ХА! Вторая (и последняя)» вышла. Сразу половину авторских экземпляров – отцу. С автографами: «Тому, кто зачитает у моего беззащитного папеньки очередную книгу, от автора с наилучшими пожеланиями. Обращайтесь, если что, – я тут с топором под мостом, с меня не убудет!»

Подъезжаю, паркуюсь прямо в лужу, чтобы удобнее прыгать сразу на ступеньки, захожу. А почтальонша не в духе. Прям в мою сторону не смотрит.

Здороваюсь вежливо. Отвечает сквозь зубы.

– У вас что-то случилось? – интересуюсь. Мало ли, вдруг помогу, чем смогу.

– Случилось! – горячо-горячо выплёскивает она в меня – и далее скороговоркой: – Мне пятьдесят семь лет! Что же теперь делать? Как же быть с «ну что сказать вам, москвичи, на прощанье»? Я его так любила, а он… А он… А он… А он еврей! Из-за вас!

– Кто? – уточняю я ласково, потому что надрывается человек явно не шуточно, а от души. При этом мучительно пытаюсь вспомнить, кто именно тот еврей из-за меня, потому что вроде никакому еврею я ребёнка не делала.

– Утёсов! Я думала он «а в остальном прекрасная маркиза», а он – еврей!

– Но почему из-за меня?

Почтальонша достаёт мою «Большую собаку», раскрывает и суёт мне в нос раскрытой на странице двадцать третьей, где жирно маркером обведена фраза:

…круглый толстяк Витька живёт в Треугольном переулке, хотя на подъезде его дома выведено известью «переулок Утёсова»…

– Вот, видите?!

– Ну… – блею я.

– И вот! – она раскрывает заранее заложенную страницу триста одиннадцать, где точно так же помечены два примечания:

Треугольным переулок назывался потому, что у его начала встречались три улицы – Успенская, Дегтярная и Щепной переулок.

В Треугольном переулке, на самой границе Молдаванки с центром, на углу Базарной улицы (в советские времена Кирова), в двухэтажном доме № 11 родился Леонид Утёсов (Лазарь Вайсбейн).

– И? – аккуратно шепчу я.

– Всю жизнь, сколько себя помню, я была уверена, что Леонид Утёсов – русский! – говорит мне почтальонша тоном, достойным леди Макбет. – А теперь он из-за вас – Лазарь Вайсбейн, а муж сказал: «Твой Утёсов – жид!» Что мне теперь делать, если я всю жизнь любила русского Леонида Утёсова, если у меня коллекция его песен и на дисках, и на кассетах, и даже на пластинках, а теперь кого мне любить? Жида Лазаря Вайсбейна?

«Охо-хо, грехи мои тяжкие!» – проворочалось во мне. Губить любовь всей жизни пятидесятисемилетней почтальонши, у которой и на Карибах-то – «холодно и немцы», вовсе не входило в мои планы. Никоим образом! Надо было как-то спасать ситуацию.

– На самом деле он русский. Просто Леонид Утёсов – титульнее, чем Лазарь Вайсбейн. Да и конферансье, знаете ли, удобнее объявлять: «Выступает Леонид Утёсов!», чем «Выступает Лазарь Вайсбейн!» Вот вы сами попробуйте это «йсбейн». Весь партер заплевать можно. А так-то он русский. Просто Вайсбейн.

– А муж мне сказал, что Утёсов – жид, он всегда это знал, а я – старая дура.

И тут я нешуточно разозлилась на неизвестного мне мужа старой дуры. Даже если она и такая, дура, в смысле, – то вовсе не старая, и вообще, жёнам больно делать не полагается. Это нормальные мужья, ещё будучи мальчиками, в букваре проходят. Пусть Вайсбейн-Утёсов сто раз еврей, потому что и папа у него еврей, и мама – еврейка, и все до седьмого колена и даже до потерянного израилева, но почтальоншу надо было спасать.

– Вот мы с вами сейчас где? – задала я ей наводящий вопрос.

– На почте! – всхлипнула она в ответ.

– Правильно. А почта находится где?

– В Бородино.

– Да. И тут была самая русская из самых русских битв, в которой победили самые русские из русских. Хотя и проиграли. Так?

– Так.

– Ну вот. В чистоте дворянской крови на предмет хоть капли еврейства вряд ли можно сомневаться, да? Каких вы знаете русских генералов?

– Кутузов! Багратион! И… И… И Тучков! – спустя пару минут ответила почтальонша. – Но Кутузов и Тучков-то не Вайсбейны! А Багратион хоть и грузин, но русский.

– Да-да. Бог рати он! Русский грузин, очень хорошо! Понимаете?.. А ещё тут воевал русский генерал от кавалерии Беннигсен, русский генерал-лейтенант Остен, простите, Сакен, – начала перечислять я. – Русский генерал-лейтенант Меллер-Закомельский, русский генерал-майор Винцингероде, русский генерал-лейтенант Штейнгель…

– Ну, это все русские немцы. Обрусевшие. Это можно. Не Вайсбейн же! – почтальонша не желала успокаиваться.

Я мучительно вспоминала фамилию, более подходящую к случаю. Не может быть, чтобы среди русских дворян, сражавшихся на святом для русских поле, не было какого-нибудь… ёклмн!

– Витгенштейн! – вспомнила наконец! В голове крутилось, что «штейн» – это, если не ошибаюсь, что-то гончарное. Вероятно, предок достопочтенного генерала какому-нибудь варяжскому феодалу горшки и кружки ваял. А вот что такое «бейн» – никаких даже и близко ассоциаций-воспоминаний. Вдруг тоже гончар? Только в каких-нибудь древних Египтах-Палестинах. Чёрт их разберёт! – Генерал-лейтенант Витгенштейн! Вайсбейн – Витгенштейн. Слышите? Похоже! Просто Витгенштейну псевдоним был ни к чему, потому что его не объявляли со сцены. Но сам Сен-Сир сказал о формировании Витгенштейна: «Русские показали в сём деле постоянное мужество и личную храбрость, каких бывает мало примеров в войсках других народов…» Русские, понимаете? Ему хотели воздвигнуть памятник и великолуцкие дворяне, и уездные предводители во Пскове, а он отказался. Разве бы еврей отказался от памятника?

– Никогда! – прошептала почтальонша. – Запишите мне фамилию этого Вайсбейна двенадцатого года, я мужу скажу, что знаменитый русский писатель Соломатина сказала мне, что Утёсов – русский, потому что тут уже был один себе Вайсбейн.

– Граф Витгенштейн, и даже князь… потом, – поправила я. – И Соломатина не «знаменитый русский», а «известный российский».

– Да какая разница?!

– Большая. Даже две. Витгенштейн не Вайсбейн. «Русский» – это национальность, а «российский» – гражданство.

– Но Утёсов-то не еврей?

– Никак нет, ваше благородие! – отрапортовала я.

– Ну и хорошо. Тем более что почти кончились штрих-коды, специально для вас держала один.

Выскочив и немного отъехав – в любимую берёзовую рощу, что напротив бородинского музея и ровно наискосок от могилы Петра Ивановича Багратиона, насмеялась вдоволь. Грузинский князь – вот он, пожалуйста. А еврейский князь? Как переводится на русский «еврейский князь»? А на грузинский это переводится? У моей сестры из Питера, у той, что прототип Ани из третьей новеллы «Большой собаки», муж, понимаете ли, грузин. Бакурадзе. Сестрица моя как-то в поликлинику пришла, а ей регистраторша, выдавая амбулаторную карту, говорит:

– Надо же, Бакурадзе… А с виду нормальная!

И вот кто они по национальности, трое прекрасных детей моей сестры? Кто, если бабушка у неё еврейка, дед – русский, а муж – грузин. И какая, скажите мне на милость, разница?

В общем, пусть лучше муж почтальонши считает некую Соломатину идиоткой, чем: а) разрушать любовь хорошей зрелой женщины к Утёсову только потому, что он еврей; б) метаться из деревни в Москву, давиться в пробках, стоять в очередях из-за какого-то штрих-кода.

Чем там дело у почтальонши закончилось, пока не знаю. В Одессе на выставке-ярмарке купила отцу ящик своих книг, благо поставляют нынче исправно. Тем более я там была почётным гостем – «известным российским писателем». Пусть книги там и дороже, чем в России, но на посылки-то всё равно больше трачу. Не то чтобы мне было жалко делать кассу такой прекрасной искренней почтальонше, но… Иди-знай, что она там в остальных моих книгах вычитает. Недавно мимо проезжала, на День Бородино. Почта пока на месте. Лужа тоже. Я всё ещё и по паспорту, и по морде – Соломатина. Да и прежде моя фамилия была такой, что Сашке Лерману, с которым мы познакомились в «Юном медике», со мной встречаться не разрешали. Хотя в метрике он был русским. Он мне показывал, когда мы у него дома погром устроили. То есть гармидер, конечно, а не погром. Бардак (не тот, который публичный дом, разумеется). Вечеринку с танцами. Дискотеку, короче. Наши погодки выплясывали в комнате, а Сашка на кухне мне хвастался метрикой. Там так и было записано: «Отец, Давид Лерман, русский. Мать, Изабелла Лерман, украинка».

– Русский я по отцу! Иначе как я в Ленинградскую медицинскую академию поступлю, поняла?

Уж не знаю, в каких госпиталях нынче Александр Лерман трудится, а я тут всё это пишу, под Москвой. И я вам вот что скажу, москвичи, на прощанье: если вы хоть на секунду подумали, что я эту историю выдумала, то Бородино – оно не в Италии, а тут, за углом буквально. Русский немец Витгенштейн дошёл. Русский еврей Утёсов допел. Да и я туда-сюда мотаюсь за здорово живёшь, когда новая книга выходит…

Мотаюсь, как пропеллер. И улыбаюсь-улыбаюсь, потому что мама с папой меня в детстве учили быть хорошей девочкой и улыбаться-улыбаться, и благодарить-благодарить. Даже за козу, сто раз рогатую.

Ужасы рогатой козы

– Я так завидую людям, у которых есть дети.

– А мадам Рабинович увидела Зяму и позавидовала сама себе, что у неё детей уже никогда не будет.

Старый одесский анекдот

Он был не Зяма.

Хотя в детстве он именно Зямой и был.

У него наверняка висели сопли до колена, он точно был урод и дурак, на него нельзя было смотреть без слёз, учился он, скорее всего, в семьдесят пятой школе, и я его ненавидела. Как несложно уже было догадаться.

К середине семидесятых двадцатого ему было лет шестьдесят, хотя мне казалось, что все сто. И он был Сеня. Но не Семён, а Самуил. И он был «морак». Из таких, что поперёк борща на ложке плавают. То есть – моряк околоберегового плавания. В Одессе к таким «моракам» отношение насмешливое и, можно сказать, чуточку презрительное. Но даже околобереговые черноморцы по отношению к морякам, ходившим по Азовскому морю, позволяли себе всякие шуточки. Как то: «Идём по морю две недели, а берегов не видно. Только слышно, как собаки за камышом гавкают». Это Сеня так всё время про азовских шутил. Хочешь не хочешь, а с двухсотого раза запомнишь. Тем более что у меня никаких проблем с памятью не было с самого раннего детства. Поэтому я не понимала, отчего это все смеются Сениным замшелым анекдотам и по пятисотому кругу повторенным шуткам. Уже потом взрослые мне объяснили, что это называется «вежливость».

Мне полагалось быть с Сеней вежливой.

Он был не помню какого порядкового номера муж сестры моей бабушки. Сестра моей бабушки, тётя Люба, была красивая, отменно сохранившаяся (генетическое это у нас) славянка. Стройна, хороша, волосы седые, но так ровно-ровно, как сейчас у Хворостовского. А Сеня был, что называется, жид пархатый, уж извините, такой типаж – и никак иначе его не назовешь, хоть все словари фразеологических оборотов перерой.

– Дайте ходу пароходу! – гундосил Сеня, появляясь у нас на пороге. И у меня сразу портилось настроение, хотя в моём розовом детстве оно портилось крайне редко.

Он снимал своё огромное драповое пальто – и отвратительный запах Сени заполнял всю нашу небольшую квартиру. Сеня пах «старым мудаком». Так говорил мой дед, когда они с Сеней волен-с неволен-с пересекались на каких-то неизбежных совместных семейных торжествах. Я не знала, кто такой «старый мудак», когда дед впервые произнёс это словосочетание, но оно так подходило Сене, что я приняла это определение сразу и навсегда. «Старый мудак» занимает много места, гнусавит и всем портит настроение. От «старого мудака» пахнет затхлостью и подштанниками (в детстве не знала, как это именно, позже всё разъяснилось во время практики в урологических отделениях – именно так от Сени и пахло). «Старый мудак» вытесняет из пространства всё живое не почему-то там, а лишь потому, что он – старый мудак. И ничего с этим не поделаешь. И – да! – старый мудак очень активен.

– И гиде наша маленькая лялечка?! – заводил свою аденоидную песнь Сеня. Он так и говорил «гиде». – И гиде наша гройсе хухэм[11], это ж акадэмик, а не рибьонок, шоб я дожил до её свадьбы самым почётным гостем!

Меня как раз обуревали совершенно противоположные желания, а именно: «Чтоб ты сдох прямо щас!», «Антон тебе!» и прочее а зохэн вэй![12] Между тем мне было всего три года, когда этот кошмар впервые появился в моей жизни. До знакомства с Сеней люди, в общем и целом, мне нравились.

Но трёхлетним блондинистым кружевным пупсам с бантами положено быть хорошими девочками. Я, зажмурившись и задерживая дыхание, выходила к исчадию. Как и положено протоколом для принцесс – выходить к любому исчадию, раз оно уже у тебя с визитом.

– Здравствуйте, дядя Сеня! – говорила я и улыбалась.

Я очень любила бабушкину сестру тётю Любу. Мы все её очень любили. И потому, хотя и не понимали, почему она вышла замуж за этого «жида пархатого», но ей старались этого не показывать. Правда, совсем не показывать никогда не получалось. Во всяком случае, у меня.

– Хочишшшь канфетку? – шипел и плевался дядя Сеня.

Я содрогалась, представляя себе, как он выуживает своими толстыми волосатыми сардельками замусоренную карамельку «Рачок», которые я и так-то терпеть не могла, а уж из Сениных лап!.. Содрогалась, но отвечала заученно-поставленным голосом хорошей девочки:

– Да!

А вдруг, скажи я «нет», мир гордящихся мною моих любимых взрослых рухнет?! Такого в три года я не могла себе позволить. И потом ещё тридцать лет училась говорить «нет, спасибо!», если та или иная «конфетка», которой родные и близкие собираются тебя угостить, тебе не только не нужна, но и противна до омерзения.

Дядя Сеня начинал биться в экстазе, похожем на оргиастический, раскачиваться из стороны в сторону и наконец выуживал из огромных засаленных карманов своих отвратительных брюк чудовищную конфетку, вся поверхность которой была покрыта скальпированными ранами, пролежнями и трухой. Отодрать от неё обертку было бы подвигом даже для Геракла, не говоря уже о трёхлетней девочке. Слава богу, никто не требовал от меня быть воспитанной до такой степени, чтобы съедать её прямо у Сени на глазах. И я их не съедала никогда. Ни на глазах, ни за глаза. Года два я коллекционировала эти карамельки, испытывая к ним смешанное чувство отвращения и жалости. Жалость побеждала – в детстве я была очень жалостливой девочкой. Я складывала «Рачки» в красивую коробку из-под маминых духов. Выкинуть рука не поднималась. Вот не поднималась. Они столько всего пережили в карманах Сениных штанов. Хорошо ещё, что, думая в малолетстве: «Антон тебе!» – я совсем не представляла, что это значило. И что на самом деле пережили несчастные конфетки в недрах Сениной нижнепоясной одёжи.

Кстати – именно нижнепоясной. Потому что штаны Сенины держались, видимо, только на том самом «антоне». А вместо талии у него было огромное пузо. Бурдюк с жиром.

Я говорила спасибо – и осуществляла первую попытку сделать ноги. Например, в дальний угол комнаты. (Взрослые заседали, как правило, на кухне.) Но не тут-то было. Сеня хватал меня своей жирной волосатой клешнёй, сажал себе на отвратительное заплывшее колено и начинал подбрасывать, одновременно утютюкая.

Испытываемую мной при этом гамму чувств было не передать. Скажу только, что однажды меня стошнило. Мама тогда засуетилась, громогласно вспоминая, что такого несвежего я могла съесть. Делала она это исключительно для гостей и больше даже для тё-ти Любы. Поедание мною чего-то несвежего было исключено. Я была хорошая домашняя девочка, а в доме никогда не было ничего несвежего. Кроме Сени, разумеется.

– Я так завидую людям, у которых есть дети! – умиляясь моему оглашенному рёву (даже у стоика есть предел), говорил Сеня моим родителям. – Идёт-ко-за-ро-га-тая-за-ма-лы-ми-ре-бя-тами! – грохотал Сеня в меня. Я усиливала рёв. – Утю-тю-тю! – Сеня огромными заскорузлыми омерзительными пальцами складывал козу и подносил её прямо к моему кукольному личику. Этим контрольным жестом он завершал очередной эпизод нашего общения. После – даже моя воспитанная мама не выдерживала. Потому что я от рёва переходила к визгу. Мне становилось не просто страшно. Меня охватывал вселенский ужас, сопоставимый по силе лишь с ужасом взрослого, разумного, психически уравновешенного непьющего человека, вдруг увидавшего перед своим носом говорящую толстую волосатую руку «козы». Рука-коза. Представили? Сенину тушу я ещё могла осознать и со скрипом принять, как того требовали приличия от пусть и маленькой, но хорошей девочки из интеллигентной семьи. Но руку и эти два пальца, скорчившиеся в «козе»…

Мы иногда не понимаем, из-за чего это капризничают наши дети, правда? Ну, пришёл какой-то не слишком хороший приятель или не шибко горячо любимый родственник. Так себе – «протокольный» человечек… А дети ревут. Может, и хорошо, что мы не подозреваем. Не утрать мы детское восприятие мира, не забудь мы навсегда об оголённом воображении, что некогда связывало нас напрямую не с телом, не с руками, не с формами – но с самой сутью объектов… Умей мы понимать наших детей – таких бы страхов натерпелись, умри грусть!

Совершенно непонятно, почему Сеня завидовал людям, у которых есть дети.

У тёти Любы был сын, четырнадцатилетний Сашка, дитя её недолгой любви уж не знаю к кому. Сеня его бил. Крепкой деревянной клюкой, на которую опирал своё необъятное рыхлое тело, гимнастической палкой и вообще всем, что под руку подвернётся.

– Он его воспитывает! – горячо защищала тётя Люба Сеню в ответ на возмущения родственников. – У Сашки трудный характер!

Я уж не знаю, насколько трудный был характер у Сашки, моего любимого дяди, моего крёстного отца, начитанного, обаятельного, добрейшего человека, но знаю – он убегал из дома. Уже тогда, в четырнадцать.

Я всё ещё была ребёнком, когда он вернулся из армии. Сашка устроился шофёром и катал меня по городу на мусоровозке. Я так гордилась им и не помню ничего более романтичного, чем огни большого города, вспыхивающие передо мною по вечерам.

Мусоровозки стали моей следующей после Зелёного Пыр-Пыра любовью. Когда во дворе раздавался звук колокольчика, я с радостью хватала мусорное ведро и, теряя тапки, выносилась из подъезда. Каждая мусоровозка была приветом от Сашки, видеться с которым доводилось нечасто. И я не то что не задерживала дыхание, а напротив – вдыхала полной грудью этот спаянный аромат жухлости, арбузных корок, прелой листвы и гниющей рыбы. Вот Сенина нафталиновость и сальность, его «коза» и утю-тю – были самым что ни на есть экзистенциальным зловонием. Аромат же, исходящий из откидного ковша уютных мусоровозок моего детства, был запахом любимого Сашки.

Когда, почему и как Сеня исчез – я не запомнила. Только долгое время не знала, куда деть коробку с мумифицированными «Рачками». Угостить ими кого-то мне и в голову не приходило. Всё равно что угощать кого-то мышиными какашками! Но и выбросить рука не поднималась – такая на меня накатывала безумно-трогательная жалость, как только я собиралась это сделать. Не помню, куда они делись. Может быть, их выкинула моя мама, спасибо ей за это. Не исключено, что они растворились в пространстве, превратились в ничто, в квантовый пепел вселенной.

Когда умерла тётя Люба, я была уже на первом курсе. И не присутствовала на похоронах, потому что была в колхозе.

– Почему она жила с Сеней? – как-то спросила я маму.

– Я не знаю. Наверное, потому что каждой женщине нужен мужчина. Семья.

– Но у неё же уже была семья. Сашка.

Мама промолчала.

Много позже я узнала, что та квартира на Пересыпи, где жила тётя Люба, была вовсе не Сенина. Это была квартира её самого первого, самого лучшего мужа. Квартира, в которой прежде жила его кухарка. А затем – после тех самых окаянных дней: жил он сам. Тогда-то юная красавица Любовь и вышла за него замуж. За него – старого, но всё ещё легко воспроизводящего французский прононс и помнящего великолепие Николаевского бульвара. После того как он умер, в её жизни было всякое и были всякие. И самого главного своего мужчину – сына – она так и не смогла толком полюбить. Возможно, тётя Люба не умела любить. Она умела только жалеть. Она испытывала ко всем своим последующим мужчинам, включая Сеню, чувства, похожие на те, что я испытывала к старым, израненным, слежавшимся в чужом кармане конфетам. Может, она уже любила и потом просто больше не смогла?..

А Сашка спился.

Продал квартиру. Бомжевал…

Однажды весной я позвонила отцу. Мы пару минут поболтали о том о сём, и я спросила:

– Где ты? Отчего так шумно? Мне кажется, я слышу знакомые голоса.

– Мы празднуем сорок дней Сашке Харламову.

Так мог выразиться только мой незамысловатый отец.

– Сашка умер?.. – поперхнулась я. – Господи, да ведь он был старше меня всего на какие-то… Папа, что ты говоришь! Сорок дней не празднуют! Это поминки!

А потом подумала, что иным, может, и празднуют. Сашка не слежался, как карамельки, и не стух, как Сеня. Он сгорел. Рассуждать, кто виноват и правильно ли это – не имеет смысла. Что дадут размышления о том, каков должен быть генетический удел, если тётя Люба родила Сашку от какого-то алкаша-проходимца? Не верю я во все эти чепуховые закономерности. Откуда же тогда в Сашке была такая неизбывная тяга к чтению? Почему детские мои воспоминания о нём – это воспоминания о величайших географических открытиях моего Города, воспоминания о волшебном мире прозы Жюля Верна, о поэзии Фета и куплетах Беранже? И почему до сих пор я вспоминаю Сашку, стоит моему обонятельному тракту проанализировать пару молекул, испускаемых прелой листвой или чуть подгнившей картофельной шелухой, и воспоминания эти теплы и светлы? Я запомнила его в белом вязаном свитере, смеющимся, красивым, – похожим на актёра, исполняющего роль графа Калиостро в «Формуле любви», Нодара Мгалоблишвили. Откуда такие глаза у русского мальчика, зачатого русской от русского? Одесса?.. Ой, вэй! Непонятно, сложно, необратимо.

И всё же – просто, доступно и легко. Стоит поднять с земли жёлтый берёзовый лист и покатать его между пальцами…

Среди всего неисчислимого многообразия мира есть три константы, незыблемые, как соединение одного атома кислорода с двумя атомами водорода:

в детей нельзя утютюкать «козой рогатой»;

об детей нельзя бить предметы обихода;

и нельзя жить под одной крышей, не любя.

Всё остальное – кататься на мусоровозке, радоваться и грустить, испытывать блаженство и ужас, хранить всякие глупости в секретных коробочках, выходить замуж за вам и не снилось, разводиться с кем ни попадя, умирать, «праздновать» сорок дней и требовать филе камбалы до полного изматывания нервов всему коллективу – можно!

Небо в глосиках

– Хочу камбалу! – заныл мой издатель, не успели мы сделать и двух шагов по фойе «Лондонской».

– У нас есть прекрасная камбала! – мгновенно отреагировал пробегавший мимо официант.

Как выяснилось позднее, регистрационная стойка «Лондонской» находилась в опасной близости к залам ресторана.

– Вечером! – рявкнули мы.

– Хочу камбалу! – заныл мой издатель, как только мы вернулись в гостиницу после интервью.

– А мы хотим на море! – сказали я, мой муж и менеджер издательства «Эксмо».

– А я хочу камбалу! – продолжал ныть капризным ребёнком сорокатрёхлетний малыш.

– Ладно. Быстро ешь свою камбалу, а потом мы ещё быстрее едем на море! – и мы прошли во внутренний дворик гостиницы.

Это совершенно очаровательное место. Более нигде таких платанов, как эти…

– Хочу камбалу! – сказал мой издатель официанту. (Уже другому, а не тому, что пересёк сцену в начале миниатюры.)

– Камбалы нет. Есть глосик.

– А мне сказали, что камбала е-е-есть! – захныкал издатель и затопал ножками.

– Есть, – сразу согласился официант. – Но тот кусок, что есть, вам есть не надо. А надо есть свежайший глосик. Рекомендую! – и подмигнул.

– Паша! Тебе рекомендуют, прислушайся! – хором отозвались мы. Официант покивал, одобряя наше коллективное благоразумие.

– А я хочу камбалу, а не этого… Как вы сказали?

– Глосик! – подсказал официант.

– Глосика! – повторил издатель. – Я хочу камбалу, а не глосика.

Официант посмотрел на издателя странно. Потом он так же странно посмотрел на моего мужа. А затем – ещё страннее – на менеджера. И фыркнул. Культурно и негромко. Как бы прощая неразумных. Я хранила серьёзную мину.

– Вы же одесситка?! – с укором спросил меня официант.

– Да, – созналась я.

– Я знаю, я уже уточнил! – не передаваемая на бумаге игра интонации. – Кстати, с вас книга! – Непререкаемо.

– Хочу камбалу! – издатель. Нервно.

– Нельзя. Я не хочу, чтобы друзья известной московской писательницы-одесситки ели невкусно. А та камбала, что есть, – невкусно. Глосик – вкусно. Я пишу: «Два глосика». Скажите же ему! – обращаясь ко мне.

– Паша, камбала – это глосик, – сказала я, подавляя смешок.

– По-одесски, что ли? – издатель. Подозрительно.

– По-любому, – официант. Поджав губы.

– Почему?

– Потому.

– Паша, глосик – это маленькая камбала, – объяснила я. Официант начинал нервничать.

Нельзя нервировать одесского официанта. Он уже и так спасает честь мундира, предавая бизнес, – добровольно отказывается реализовать кусок залежавшейся камбалы.

– В каком смысле маленькая? – издатель тоже начинал нервничать. – Некондиционная, что ли? Я не хочу некондиционную камбалу.

– Паша, она кондиционная. Не спорь с официантом. Бери что дают. Не пожалеешь.

Муж и менеджер хихикали. Совершенно непонятно почему.

– Берите глосика, не смешите людей! – официант издателю. Твёрдо.

– Это не люди, это – муж и менеджер! – издатель официанту. – Я хочу камбалу.

Официант стал прядать ушами и притаптываться на месте.

– Здесь вы камбалу не получите! Я не опозорю известную московскую писательницу-одесситку! – издателю. – Вы помните, что с вас книга с автографом? – мне.

– Я хочу камбалу! Мне сказали, что камбала

е-есть!

– Они имели в виду глосика. Те, что такое сказали. Кстати, кто вам сказал, что есть камбала?

– Маленький такой. Смуглый. Тёмненький.

– Ах, маленький такой? – официант горделиво развёл плечи и совсем выпрямился в свой без малого двухметровый рост. – Так вот я, большой, говорю вам, что та камбала, что есть, – глосик. Берите!

– Я хочу камбалу! – продолжал ныть издатель. – Они тянут меня на море, а уже поздно, я устал. Хочу камбалу и спать.

– Оригинально! – ядовито заметил официант. – Но камбалы нет. Есть глосик. Хотите глосик и спать?

Муж и менеджер уже сползали со стульев, беззвучно захлёбываясь смехом.

– Паша, за глосика грозит педофилия. Потому что глосик – это маленькая камбала. Малюю-юсенькая. Ребёнок камбалы.

– А почему же тогда он называется не камбала, а глосик? – спросил у меня издатель.

– Потому что он никогда не вырастет! – высокомерно, как несмышлёнышу, сказал издателю официант. – Вот вас как зовут?

– Павел Михайлович, – честно признался издатель.

– А вот зажарь вас в детстве, так бы и остались Павликом. Ну так берёте, или вы мне уже надоели?

– Брать? – издатель у меня.

– Бери! – кивнула я. – А то мы на море никогда не попадём.

– А вы куда хотите на море? – официант. Заинтересованно.

– На Шестнадцатую! – честно призналась я.

– Так Павел Михайлович же устал! – кивок в сторону издателя. Сочувственно.

– А мы можем его оставить здесь, с глосиком. И пусть потом спит.

– Нет! Я съем глосика – и с вами! – выпалил издатель, опасливо косясь на официанта.

– Так, два глосика и?..

– Мне виски, двойное, – заказала я.

– Как я вас понимаю! – сказал официант. – Два двойного?

– Какой вы понятливый, – мой муж. Подчёркнуто-вежливо.

– Я – да! – задрал голову официант. (Не транспонируемая в письменную версию интонация.)

Мы все задрали головы вслед за ним. Высоко над нашими задранными головами парили ветви старых платанов и густо-синее южное небо. Нам всем было хорошо.

– Ты меня любишь? – спросила я.

– Да! – сказал издатель.

– Да! – сказал официант.

– Только тебя, – сказал муж.

А менеджер и небо промолчали.

Менеджер изучала меню. Небо не изучало ничего.

В огромной, бескрайней камбале неба парили созвездия глосиков. В колодце внутреннего дворика «Лондонской» шелестом посмеивались платаны. Довольный издатель урчал в ожидании перемен. Со стороны кухни слышался голос официанта, дающего кому-то указания…

Муж подмигнул мне, незаметно заправил за ворот футболки выбившееся белоснежное крупное перо и, затянувшись подкуренной мной сигаретой, тихо сказал, так, как умеет он один – чтобы услышали только я, небо и платаны:

– Дети!

Неисчерпаемость

В детстве у меня была кличка Любименя! Вот так, одним словом, именем собственным и с восклицательным знаком.

Дело не в том, что меня не любили. Меня любили. Очень любили. Но были некоторые люди, особо любимые мной. Например, муж маминой подруги. Если к нему кто-то подходил, если он гладил кого-то по голове – я с визгом и топотом неслась к вторженцу и покушенцу, стоящему рядом с моим и подставляющему свою башку под мою ладонь моего, и сшибала его покруче игрока в американский футбол, и орала басом:

– Любименя!

Простите мне такое непростительное поведение, мне было тогда всего от трёх до пяти. Потом меня научили, что так себя вести некрасиво. Заляпали воспитательной грязью первобытный инстинкт собственника в чистой душе. В случае данной конкретной «собственности» – мужа маминой подруги – всё осложнялось тем обстоятельством, что трудился он детским врачом, и ни каким-нибудь там, а онкологом-гематологом. То есть понимаете, как это выглядело со стороны, да? Эдакая здоровая, кудрявая, откормленная блондинистая дрянь, загорелая, как шкварка, мускулистая от постоянного моря, несётся по двору слободской больницы, вклинивается в группку бледных слабых мучеников, обритых химио– и лучевой терапией, и раскидывает их по грязному песочку рахитичной детской площадки.

Меня все ругали.

Кроме мужа маминой подруги. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, даже уже тогда, в пять лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый своим ослепительно белым халатом и удивительно аристократичным лицом. Бедные детишки отряхивали песочек, вставали с колен, и я начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамина подруга говорили: «Этоженесчастныедетиихнадожалетьтакнельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими формулировками я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались.

Или вот, например, директора школы-интерната для детей с детским церебральным параличом и прочими поражениями двигательной и нервной системы, где работала моя мама, я тоже любила. И, завидев его фигуру, облепленную висящими на нём инвалидами, я, блондинистая кудрявая откормленная дрянь, бежала своими пропорциональными, не имеющими проблем с движением ногами к нему и раскидывала этих корявых детей своими без малейших признаков спастики – предвестницы паралича, – мощными от регулярного подвисания на волнорезах руками по асфальту двора, и визжала всё тем же басом:

– Любименя!

Меня все ругали.

Кроме директора маминой школы. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, даже уже тогда, в пять (и даже семь или девять) лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый своей ослепительной нервной энергией, на раз считываемой сканером, встроенным в женщин, животных и детей, я помогала бедным детишкам кое-как поотколупываться с асфальта и принять положение, хоть как-нибудь похожее на вертикальное, и начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамины коллеги говорили: «Этоженесчастныедетиихнадожалетьтакнельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими формулировками я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались. И я долго, очень долго, очень-очень долго шла с теми, кто мог ходить, на море и помогала им кувыркаться на мелководье, и закапывала их в песок…

Муж маминой подруги умер молодым, не дожив до шестидесяти. От ХПН. Хронической почечной недостаточности. Вместо того чтобы госпитализироваться на очередной сеанс гемодиализа, он пошёл на работу. Потому что сложный случай, и никому больше в руки несчастный, измученный лейкозом ребёнок не давался. Вернулся с температурой сорок, лёг на кровать и умер.

Директор маминой школы умер молодым, не дожив до шестидесяти. От удара топором по голове. В Одессе начинался раздел вкусных прибрежных кусков Большого Фонтана, он отстаивал территорию своих детей. Как орлица – защищает своих птенцов. Кругом уже стояли крутые особняки, и только от этого интерната никому ничего не удавалось откусить, потому что директор был и депутатом, и крепким хозяйственником. И как-то, возвращаясь домой, получил в подъезде топором по голове. Даже бумажник не взяли и обручалку не сняли. Спустя полгода от интерната осталось здание, подпёртое забором под окна, безо всяких черешневых садов.

Это были разные, совсем разные дядьки. Муж маминой подруги – высокий, красивый, в дохэпээновую эпоху рельефный. Обломок дворянского генофонда, он легко подбирал и транспонировал в любую тональность романсы, коих знал бесчисленное множество. Чтобы расслабиться, он играл сонатины и фуги. Он читал на английском и на французском. Он обращался с маленькой девочкой как со взрослой леди, безо всякого лукавства. Когда на первом курсе я влюбилась «не в того», ему, в отличие от моего родного отца, было не всё равно, и он довёл меня до истерики долгим спокойным разговором длиною в ночь. Я наговорила ему много нехороших слов, а он только покорно улыбался.

Когда он умер – то есть, когда мне сообщили, что он умер, – я дошла пешком от главного корпуса медина – шёл сентябрь курса второго – до Черёмушек под беспросветным долгим ливнем. Так, взахлёб, я не рыдала никогда. Ни на похоронах деда, ни на похоронах моего молодого друга. На их похоронах я вообще не плакала. Тут же я ревела, как голодная недоеная корова, и никто-никто за весь пеший путь – от медина до Черёмушек – не спросил: «Что с вами?» Со мной умирало моё первобытное чистое детство. Дед ушёл раньше, а друг – позже. Эта смерть пришлась точно на разлом, и ухнула в образовавшуюся пропасть, и так и парит там до сих пор на огромных тёмных крыльях.

Я пришла, зашла в его квартиру, обняла обезумевшую жену – она даже не заметила этого, и я до сих пор уверена, что глупо обнимать и вообще лезть руками и словами в экстракт вселенского горя… Вышла и пошла домой. Труп на кровати я увидела мельком. Он был огромный и серый. На обратном пути я хотела сесть на трамвай, но поняла, что оставила сумку в аудитории, и у меня нет ни «постоянного», ни денег. Мысль о том, что придётся что-то говорить обнаружившему «зайца» контролёру… Я пошла пешком обратно в институт. И думала только о сумке, в которой остался студенческий и библиотечные книги.

Директор маминой школы был крепким мужиком, родом из Балты. Он говорил: «Заблуждающиеся собаки», путая заблуждающихся с заблудившимися. И: «Это только либретто к моему выступлению!» – потому что не знал отличия увертюры от либретто. Крестьянин. С большой буквы. Рояль для него в холод был бы поленом, а раритетная книга – возможностью сунуть в голодающий рядом близкий рот ложку супа. Когда его зарубили, я никуда не пошла. Даже на похороны. Я поехала на пляж Девятой Фонтана и выжрала в гордом одиночестве бутылку водки. Кажется, это был третий курс. Или четвёртый, не помню. У меня плохо с датами, я не хранитель колумбария, простите все, кого я забываю поздравить с днём рождения.

Когда я выросла, то ещё раз попыталась беспристрастно взглянуть на то, что у мужа маминой подруги была жена, сын от жены, первая жена, сын от первой жены. А у директора маминой школы – жена, сын от жены, любовница, сын от любовницы. И значит, они не могли любить только меня. Попыталась, покрутила эти факты так и сяк и поняла – могли. Видимо, есть такие мужчины, которые могут любить только тебя – и ты потом любишь весь мир и не стесняешься, в отличие от хороших девочек, есть мороженое с лысыми и ходить на море с калеками. И чистый, незамутнённый, первобытный инстинкт «Любименя!» – есть в каждом. В каждом! И не надо с ним бороться «этиками» и «моралями». Надо просто сказать в ответ: «Я люблю только тебя!»

Это не ложь. Это – секрет неисчерпаемости…

Шестнадцатая

– Через Пролетарский, Аркадию и Фонтан – на Шестнадцатую!

– Не вопрос! – говорит таксист.

– Ты же обещала показать мне Французский бульвар! – возмущается издатель.

– Это он, – опережает меня таксист. – Только всё равно ничего не увидите. Ночь. Зато услышите. Слушайте внимательно!

– Трррррр… – мягко говорит бульвар.

– Это итальянцы клали, – комментирует таксист.

– БРРРРРР!!! – матерно грохочет бульвар.

– А это наши ложили.

– Тррррр… – снова мягко стелит бульвар.

– О! Слышите? Снова итальянцы.

– А какая разница? – спрашивает издатель.

– Вы что, жопой не чуете? – обижается таксист.

– Чую… Я хотел уточнить, какая разница между «клали» и «ложили»?

– Итальянцы булыжник клали, а наши – с прибором ложили! – объясняет таксист.

– А почему он французский, если итальянцы?

– Я точно знаю, почему пролетарский. Потому что булыжник – оружие пролетариата. А французский, потому что пролетариат сосал, сосёт и будет сосать, особенно когда для этой французской любви он объединяется всем миром. Работать потому что надо, а не сосать! – за что-то рассердился на нас таксист.

– Мы – интеллигенция, – примиряющим тоном говорю я.

– Интеллигенция тоже сосёт! – он непреклонен.

Все согласно вздыхают, и наша компания погружается в задумчивое молчание. Не знаю, о чём размышлял издатель. Возможно, о национальных особенностях укладки булыжника. Не знаю, о чём думала менеджер. Возможно, о том, что одесские таксисты обнаглели…

Муж обнимает меня за плечи. А я взахлёб предаюсь ностальгии. Что толку кричать в темноте: «Посмотрите! Пироговская направо. Ну, то есть улица Пирогова, да только кто так в Одессе улицы называет? Тут Гаванная вовсе не из-за Гаваны, столицы Кубы, а из-за гавани, которую, если не ошибаюсь, строили итальянцы, да только про улицу Га́ванную вы здесь не услышите!.. Нет-нет, Гаванная не здесь. Здесь, вот, слева, – «Отрада»!.. А вот – Одесская киностудия… Торгсин!.. И клиника Филатова!.. И корпуса университета, странные такие в детстве казались, но уж теперь-то, после застройки Москвы в последние десятилетия, это просто шедевр сдержанности в архитектуре… А вот ботанический сад!.. И налево, и направо. А там…» Я-то тут всё на ощупь знаю. У меня тут каждый квадратный метр нервными клетками усыпан, а каждый погонный – вдоль и поперёк подошвами истоптан, местами – босыми…

Эх! Всё равно – лучшая экскурсия в прошлое совершается в тишине…

– Мечта импотента! – таксист знакомит «отдыхающих» с достопримечательностями.

– Что? Где? – вскидывается издатель.

– Монумент в честь освобождения Одессы от немецко-фашистских захватчиков. В Одессе называется «Мечта импотента» или «Градусник». Кому что, – объясняю я. – Сейчас слева будет кабак «Час пик». У трамвайных путей. Там по стенам фотографии московских знаменитостей.

– Что предлагаешь? – вскидывается компания.

– Не сейчас. Пока знаменитостью не вышла для фотографий. Через пару лет. Если простоит. «Фидель» одесситы закрыли. Никогда не прощу!

– Кинулись! – фыркает таксист. – «Фидель» года три как закрыли.

– Потому никогда и не прощу! Там студенты консерватории играли. И диванчик в углу был правильный.

– Понимаю про студентов и диванчик.

Понимающий таксист. Большая редкость в Одессе.

– Так что, прямо заедем в Аркадию? – таксист.

– Нет, прямо направо поедем на Фонтан, – я.

– А что, Аркадия прямо? – издатель.

– Не, ну я про прямо заедем или чисто так? – таксист.

– Чисто так, – я.

Издатель понимающе молчит.

– Это Фонтан! – выезжаем в районе Седьмой.

– Знаю…

– Это бык с яйцами!

– Что? – вскидывается издатель.

– Похищение Европы. Скульптура. В Одессе называется «бык с яйцами». Девятая Фонтана.

Едем в тишине. Водитель жмёт на газ.

– Не надо так быстро, сейчас будет санаторий имени Горького.

– И что?

– Я в бювет за минеральной водой всё детство ездила на велосипеде.

– Понимаю.

Чуть притормаживает.

Ничего не вижу. Где ты, мой «Золотой Берег» – универмаг, где на первом этаже была дефицитная газированная вода «Байкал», а на втором – дефицитное бельё из Индии. И много ещё такого, чего никогда уже не будет. И не потому, что тюльку в Одессе стали чистить как-то иначе. А потому что пока живёшь – всегда. Отвернулся на пару лет – никогда. А если на пару десятков?..

Там, там!.. Чуть справа, в глубине. То есть справа от дороги, но слева от кинотеатра «Золотой Берег», где я из первого ряда смотрела на Поля Бельмондо и Жана Маре. «Кто есть кто», «Фантомас». Ах, Поль Бельмондо. Ах-ах-ах, Жан Маре! Они расплывались перед глазами всем своим кинематографическим мужеством, таким отсутствующим у всех тебя окружающих сопляков. Вот мне бы такого, чтобы по верёвочной лестнице в небеса, чтобы морщины промеж иронично вскинутых бровей, чтобы глаза, сияющие бирюзой не для всех, а только для меня. Маленький рынок слева от золотых берегов Бельмондо-Маре.

– Мы сделаем базар на Привозе! Здесь всё очень дорого! – строго говорила мама своей сестре, моей тёте.

– Да-да, – отвечала моя тётя своей сестре, моей маме, – здесь для приезжих! А мы сделаем базар на Привозе, тем более в субботу приезжают Галка с Валеркой.

Все одесситы «делали базар» на Привозе. Ну и ещё на «Новом рынке». Я, например, делала его на «Новом рынке», когда уже жила в коммуне на Ибунина. «Новый рынок» ближе к медину.

О! Вот он – некогда торгсиновский и флотилии «Антарктика» магазин «Чайка».

– А вот здесь когда-то…

– Я знаю.

– Понимаю.

Нет, не понимает.

Что он может понимать о моих первых джинсах, купленных в «Чайке» на чеки, в свою очередь купленные моей мамой у папы моей одноклассницы. Что он может про это понимать? Про дубовые несгибаемые джинсы, сделавшие меня абсолютно, законченно счастливой когда-то. Ровным счётом ничего!

– Ну, дальше уже сами. Вы насколько?

– Мы на сколько? – спрашивает меня компания.

– На полчаса… – мне внезапно становится всё равно. А хоть и на пять минут. Так, только – выкупаться. Потому что это не моя Шестнадцатая. Уже.

Я чувствую себя старым ворчуном, который сейчас всем испортит настроение. Беру себя в руки. Это нелегко. Потому что на моей Шестнадцатой всегда было безлюдное утро и свеженамытые горы белого песка. А сейчас, на этой Шестнадцатой, многолюдная ночь и грязная пыль под ногами. Мне грустно, и кажется, сейчас я заплачу. Не из-за того, что моей Шестнадцатой уже нет. Вовсе не оттого, что мне не четыре или восемь, а уже без копеек сорок. Я заплачу лишь потому, что люди иногда плачут не из-за чего.

Не из-за безлюдных склонов, усеянных алыми маками.

Не из-за павликов-равликов, «лисичек», «орлов» и огромных валунов, мохнатые бока которых увешаны мидиями.

Не из-за бескрайнего рассветного моря изумрудного оттенка.

Не из-за… Не из-за… Не из-за…

– Из-за чего мы именно сюда тащились? – ворчит менеджер.

– Тсс! – мой муж прикладывает палец к губам.

Понимает.

Я сижу и смотрю вверх. Звёзды всё те же. Они огромные и близкие. Над прорвою медвежьей / Звёзды вырастают с кулак размером!

Из-за них.

– Смотрите, какие звёзды!

Вода тёплая и маслянистая. Слишком жаркое лето. Даже в ста метрах от берега – тёплая. Опускаешь ноги вниз – ещё теплее. На берегу шумно, попсово, матерно и мусорно. «На моей Шестнадцатой…» Нет, нет! Стареть нельзя!!! Ворчат только старики.

Муж отмывает мне ноги от песка морской водой, набранной в бутылку.

Точно так же в детстве я отмывала ноги от песка морской водой, набранной в бутылку.

И из-за этого.

Возвращаемся минут через сорок. Таксиста нет. Я внезапно впадаю в бесшабашную весёлость и уговариваю всех поймать другую фару и тикать отсюда. Раз уж он не ждёт своих клиентов, а кастрюлит. А мои такие поря-а-а-дочные – менеджер звонит и возмущается в трубку, мол, где вы? Вам что, деньги не нужны?!

– Так даже двадцати минут ещё не прошло! – подъехав ещё через четверть часа, отвечает ей таксист.

Вот это моя Шестнадцатая. Время здесь всегда было – относительнее некуда.

– Где ты была полдня?! – строго спрашивала меня бабушка.

– Полдня?! Мне казалось – всего часик прошёл…

И из-за времени.

Возвращаемся куда более прямой дорогой.

– Я спать, – говорит издатель.

– Я спать, – говорит менеджер.

– Мы погуляем, – говорим мы.

– Завтра с утра телевидение! Тебе надо выспаться!

Единственное, что мне надо – это не чувствовать времени. А если мне что-то сильно надо…

Мы гуляем почти до утра. Сперва по Приморскому бульвару. Туда-сюда. От Пушкина и пушки – до Воронцовского дворца и колоннады. Затем по балкону полулюкса. Туда-сюда. Снова – от Пушкина и пушки до Воронцовского дворца и колоннады.

Ночь. Я вижу Город. Прямо передо мною каштаны, но я вижу Город. Я знаю его с самого рождения. Я дружу с этими улицами, я – близкая родня этого залива, я – дочь Шестнадцатой Фонтана, я – сестра Амбулаторного переулка и племянница Тимирязевской. Я – воспитанница Костанди и не раз приезжала в гости к тётушке Черноморке. Мне совершенно не обязательно ходить туда-сюда по Приморскому, чтобы знать, где Пушкин и пушка, а где Дворец пионеров имени Яши Гордиенко и вся исписанная Васями и Додиками Колоннада. И дальше, за нею, Тёщин мост, Комсомольский бульвар, улица Короленко, улица Академика Павлова, корпуса медицинского института, улица Пастера, Горсад, улица Ласточкина, Оперный театр, платаны переулка Чайковского, снова Пушкин и пушка – и вот она, гостиница «Одесса». Пардон, «Лондонская». Конечно же, уже опять-снова «Лондонская». Since 1827. Круг замкнулся.

Будут и на Шестнадцатой снова белые пески.

– Давай сходим в Оперный, – говорю я.

– Сейчас?! Уже почти утро!

– Ну тогда давай сходим вокруг Оперного, – смеюсь я. – Это куда ближе Шестнадцатой.

– С тобой хоть из варягов в греки пешком, – муж смеётся в ответ.

Мне не из-за чего грустить. Мне не из-за чего уходить и возвращаться. Мой дом – это он. Все остальные и всё остальное, включая страны и города, театры, моря и океаны – не более чем интерьер. Если чувствовать, а не вдумываться. Если видеть, а не всматриваться.

Мы не идём вокруг Оперного. Мы ложимся спать. Не совсем сразу, конечно… И если вы всё ещё полагаете, что юность заканчивается с белыми песками Шестнадцатой, с сиятельными грандами аншлагов иноземного синематографа в по-провинциальному помпезных золотых берегах вашего детства или с чем-то подобным, то это значит, что вы пока путаете пеший ход с пешеходной экскурсией, а божью искру с пьезоэлементом.

Фельнер, Гельмер и Глазунов

Папе в профкоме дали билеты в Оперный театр. Или в парткоме? Точно не помню. Помню, что на работе. И – да – мой папа был коммунистом, а одно время даже освобождён-ным парторгом, каюсь. Интересно, скольким читающим понятно это словосочетание – «освобождённый парторг»? Полагаю, что такие ещё есть, остальным объясняю: освобождённый парторг – это такой секретарь партийной организации, что освобождён от основной своей профессиональной деятельности. В случае моего папы – от простаивания за кульманом с карандашом. Ну вот, теперь, в век поголовного засилья графических редакторов, придётся объяснять, что такое «кульман». Кульман – это такая здоровенная доска формата А1, с прикрученной к ней линейкой со всякими транспортирами, к которой приставлен инженер с карандашом. Смотрели «Самая обаятельная и привлекательная»? Вот от такой работы мой папа и был освобождён.

Совершенно непонятно, почему парторганизация выбрала его парторгом. Ну, то есть совершенно. Особенно парторганизация такого могучего завода, как «Стройгидравлика». По тем временам – практически корпорация, выражаясь современным языком. Видимо, выбрали его единогласно по приказу вышестоящего райкомо-обкомовского начальства как человека, совершенно не разбирающегося во всяческих хитросплетениях партийной механики, не смотри, что инженер.

Пробыл он парторгом, что правда, недолго. Потому что завод стал строить санаторий-профилакторий, а папа никак не мог понять, куда деваются деньги, выделенные на стройку. И не только понять не мог, но и выяснять стал. Следствие ведут наивные, с глузду съехавшие нанайские мальчики. Его из парторгов и турнули. Тоже долго понять не мог, за что именно. Турнули безо всяких выговоров, потому как выговаривать было не за что. Просто переизбрали. И посоветовали уволиться. Дед сказал, мол, поклонись в ножки, что так всё обошлось. Ты, Юра, хоть и честный, но дурак. Что, впрочем, в конкретно твоём случае – одно и то же. Скажи спасибо, что из партии не попёрли, и срочно увольняйся к бениной маме с этого завода и топай на другой. Благо, рабочих мест при кульманах в промышленном центре Одессе – хоть жопой жуй, всем бездельникам с кохинорами наперевес выстачит. Будешь с бабами чаи гонять, торты «Наполеон» в обеденный перерыв лопать, в командировки по перекрёстным испытаниям ненужных всему прогрессивному человечеству агрегатов ездить и получать свои сто двадцать рублей. А больше тебе, при такой твоей незамутнённой честности, в этой стране делать нечего. Или! Не там родился. У проклятых капиталистов сидел бы в Силиконовой долине или где-нибудь в Массачусетсе и выдумывал бы совершенно никому пока не понятные изобретения, глядишь – Эйнштейном бы стал. А тут твоя голова, вся насквозь дырявая от пронизывающих её безумных идей, никому не нужна. Вот и рисуй коленвал, который любой работяга и без твоих чертежей с закрытыми глазами одним рашпилем выточит. Черти́ и не жужжи!

– Вы, Юра, так лицом похожи на еврея! Жаль, что это всё! – сказала одна из незабвенных старух с Воровского.

Но это всё я потом узнала.

А когда мне было шесть лет, папе дали билеты в Оперный.

– Балет-маскарад, декорации Ильи Глазунова! – услышала я.

Нет, конечно же, папа сказал: «Балет «Маскарад». Но про балеты и маскарады я уже знала, а про драму Лермонтова «Маскарад» – ещё не очень. Поэтому услышала то, что услышала. Что же касается торжественно объявленных папой с пафосом «декораций Ильи Глазунова!», то я потом долго… Но об этом позже. Пока просто запомните.

– Когда? – мамины глаза загорелись. Родители вообще частенько ходили в театр. Можно даже сказать – были заядлыми театралами. Тогда почти все интеллигенты – учителя, инженеры и врачи – были заядлыми театралами. У мамы даже было специальное платье для театра, специальные туфли для театра (зимой она переобувалась в фойе и сдавала пакет с зимней обувью в гардероб вместе с пальто), специальная сумочка и много ещё чего специального для театра.

А ещё почти все интеллигенты были злостными книгочеями. Книги – вообще отдельная история. Если у тебя в доме на полке тогда стояла вся БВЛ – Библиотека всемирной литературы, – то это было примерно как сейчас «Майбах». Или даже бери круче – личный борт. Это так, чтобы юношество понимало, что с чем ела нищая интеллигенция периода застоя, паче чаяния моя книга ему, юношеству, в руки попадёт.

– Завтра вечером, – ответил папа.

– Вот ёлки-моталки! – в отчаянии заломила руки мама. – Завтра вечером я – дежурный воспитатель.

Это означало, что мама остаётся на всю ночь в своей школе-интернате номер семь и в Оперный на «балет-маскарад» никак не попадает. Она, разумеется, обзвонила всех подруг и коллег на предмет поменяться. Но отелефоненных – раз-два и обчёлся: в Одессе с этим делом тогда были ох какие проблемы! И те, кому удалось дозвониться, – никак не могли именно завтра. Мама наверняка бы с кем-то поменялась дежурством, а я бы лишилась чуда – будь тогда мобильные. Ведь именно «в век прогресса и утех плачут люди горше всех!» А в нашем – в те времена глубоко феодальном – государстве всего прогресса-то было, что ДнепроГЭС (простите за фонетику), атомная бомба да «Победа». Так что моя предопределённая встреча с чудом даже не была отсрочена. Ведь, согласитесь, несвоевременное, просроченное чудо – это как растаявшее мороженое, выдохшийся коньяк или кокетливая атласная ленточка, вплетённая в седые уже кудри.

Чу! – это всегда немножко до, а не слегка после. Чу! – это недопонимание предвкушения, а не запланированное повторение уже известного, считанное с восторгов других.

– Тогда я приглашу Людку Митрофанову, – сказал папа.

Может, он сказал не «Людку Митрофанову», а, скажем, «Галку Сидоренко», «Леську Галицкую» или «Фиру Зуперман» – точно я не помню. Помню, что соратниц по кульманам и кохинорам у папы было много, и он с ними со всеми дружил. И помню, что маме это не нравилось. Тогда я не понимала почему. Теперь понимаю. Потому что мой муж, хоть и владеет графическими редакторами, но частенько рисует от руки, как и поныне рисуют все уважающие себя инженеры, архитекторы и дизайнеры – профессионалы, а не те, что трёхмесячные курсы по почте, организованные журналом «Дом, построенный никем из ничего», проходят. И у него много всяких Ир, Свет и прочих девушек и тётенек – проектировщиц. И письма они ему деловые пишут, и по телефону звонят, но в театр он с ними не ходит. Мне, во всяком случае, об этом ничего не известно. Представляю себе мою реакцию, заяви мне супруг мой: «Тогда я приглашу Ирку Иванову». Тут бы я его остро отточенным карандашом и заколола. Прямо у кульмана… в смысле – у монитора.

Так что надо отдать маме должное. Она папу ничем не заколола. Она просто немного покричала всякого. Всякого такого, что женщине образованной никак не следовало. Но, в конце концов, базар на Привозе делала именно она, а там чего только не услышишь. И вдоль и поперёк зачитанная «Крейцерова соната» против народного творчества бессильна.

Покричав всякого, мама вынесла вердикт:

– Пойдёшь в театр с ребёнком!

– Детей же на вечерние спектакли не пускают! – привёл папа аргумент.

Надо отдать и папе должное – он его привёл не ради Людки, Галки, Леськи или Фиры, потому что заниматься со мной папа любил, а именно потому, что детей не то до восьми, не то до девяти лет тогда действительно не пускали на вечерние спектакли. Уж не помню, почему именно. Вероятно, из-за того, что быстро устают, и не каждому карапузу под силу вынести даже «Паяцев», я уж не говорю об «Аиде». А когда дети устают – они хотят спать. А когда они хотят спать – они капризничают, хнычут, некоторые даже изгибаются дугой – и портят всем театр.

Я таким ребёнком не была. Во-первых, практически никогда не уставала. Особенно если меня заинтересовать. Клеить домики из картона я могла по пять часов кряду, чтобы в итоге обнаружить уснувшего рядом со мной папу. Который якобы только на пару минут «закрыл глаза, потому что они устали». Потом на папин храп из комнаты выходила мама, громогласно возмущалась, что уже час ночи, а ребёнок ни в одном глазу! Я всегда удивлялась. Потому что ночи был уже не час, ночь была уже давным-давно, ещё когда мы сели домики клеить. Потому что уже и тогда за окном было темно.

Во-вторых, если я наконец действительно уставала – я засыпала безо всяких капризов, в чём была и где стояла.

В-третьих, я была очень, очень-преочень воспитанной девочкой и однажды поездом из Одессы в Москву доехала без единого посещения туалета. Мне было пять лет, я была с папиной тёткой, справедливо полагавшей, что детки, когда им хочется, – просятся. Детка в виде меня, бывшая целые сутки в поезде с тёткой, не совсем, видимо, справедливо полагала, что о таком говорить вслух неприлично.

– Может быть, ты хочешь в туалет? – спросила меня наконец папина тётка, когда мы с Киевского вокзала переместились на Казанский.

– Да! – сказала я, и из моих ясно-голубых глаз потекли слёзы счастья. Я знала, что ещё сутки до Казани не выдержу. Даже учитывая добровольный отказ от газировки и чая. А может, это были не слёзы счастья, а просто излишняя жидкость вот так вот выходила.

В общем, любому папе с таким ребёнком, как я, в театре нечего бояться. Особенно принимая в расчёт то обстоятельство, что с тех пор, как отцовская тётка поведала всем историю о сутках без опорожнения, простите, мочевого пузыря, мама всем родственникам строго-настрого наказала «эту принцессу!» в приказном порядке водить в туалеты, сколько бы времени, где и по какому поводу она ни появлялась в миру. Чем, надо признать, привнесла в мою жизнь огромные душевные муки. Мы могли прийти к кому-то в гости. Я, вся такая, в белых гольфах и бантах, вся такая, выучившая новых зарифмованных наборов слов, вся такая взрослая и гордая, а тут тебе при всех – бабах! – «Ты в туалет не хочешь?!» И далее без паузы – история про мою поездку с папиной тёткой. Ох уж эти взрослые!

Впрочем, я с тех пор, как видите, избавилась от непонятно откуда взявшейся протокольной стыдливости и совершенно спокойно гутарю с вами об этом даже типографским способом на изданных немалым тиражом страницах безо всякой рефлексии. Честно говоря, лишь с той целью, что мне-то всё равно, а у многих из вас есть дети. Будьте внимательнее к чувствам и чувствительности маленьких человечков. Вдруг именно у вас растёт вовсе не фифа, каковой её полагают все родственники, друзья и приятели, а самая настоящая принцесса. Ну или хотя бы будущий писатель.

– Не пустят – пойдёте домой! Всё, разговор окончен! – строго сказала мама.

«Завтра я иду в Оперный!» – кричало всё во мне. Просто-таки истошно голосило. Я знала, что в театр надо красиво одеться и там – хорошо себя вести. И раз детей в театр не пускают, значит, надо прикинуться взрослой. А как прикинуться взрослой – знает любая девочка. Пока мама пишет планы – проклятие всех учителей, надо нацепить её платье, подвязав узлами, накрасить губы морковной помадой, а веки – густо навести голубыми тенями. И во всём этом выйти к маме и вежливо её попросить: «Мама, дай мне, пожалуйста, твои туфли примерить».

Прикинулась…

Надо сказать, что туфли, в отличие от платьев, лежали в коробках, и трогать их просто так, в отличие от тех же платьев, не очень-то разрешалось. Платья маме шила бабушка, а вот красивые туфли приходилось «доставать». Это сейчас на девичниках просто друг перед другом каблучками цокают. А тогда истории «доставания» приличной обувки, в диапазоне от истинно трагических до сюрреалистических, были чуть ли не важнее самой обувки.

Мама чуть со стула не упала, потому что ранее я не была замечена в таких шалостях с переодеваниями и разукрашиваниями. Разве какие другие умные девочки стали бы проделывать всё такое при родителях? Правильно. Только когда они на работе! А на работе родители были почти всегда, и я помню, как всё в те же лет пять достала из шкафа мамину пудру. В круглой картонной коробочке. Рассыпчатую, как мука. Рука у меня дрогнула, и пудра… Да-да, она рассыпалась! Я была в ужасе. И даже не от того, что мама заругает. А оттого, что эту пудру ей привезла московская Галка, и мама этой пудрой пользовалась только по большим праздникам. Мама очень любила эту пудру, а я… А я… А я – свинья! Нет мне прощения! Что могла – я собрала в коробочку. Остальное протёрла. Но протереть как следует – не смогла. У нас был паркет, и пудра намертво въелась в швы. И ещё пару лет у нас в доме пахло «французской пылью». Во всяком случае, стоило мне подойти к месту «преступления» – начинало пахнуть. Много позже я узнала этот запах – когда сама начала пользоваться тональным кремом. Купила один из самых на тот момент дорогих, проверенных и… узнала запах. «Московская Галка никогда не привозит фигни, лишь бы!..» – говаривала моя тётя, мамина сестра. Она была права.

А ещё я покалечила мамину помаду. Мама привезла её с одних из курсов повышения – в Москве же. Помаду и тушь. Тушь была с розочкой на пенале. Но помада привлекала меня куда больше. Она была идеальной формы. Идеальной. Именно эта идеальная форма и не позволяла маме начать пользоваться. Как я это понимала, когда в её отсутствие доставала помаду из шкафа, выкручивала и любовалась. Как любуется добрый калека красавцами. Как мудрый старик – молодостью. И вот однажды – бурные у меня были пять! – дождавшись, когда за мамой захлопнется дверь, я подтащила табурет к шкафу – помада стояла на самой верхней полочке, потянулась к ней, и… она упала. Упала на пол! Сверху! На пол! Ужас объял всё моё естество, простите за непозволительный приличному прозаику оборот. Но из гаммы C-dur «до» не выкинуть. Ужас объял всё моё пятилетнее естество. Не из-за того, что мама рассердится. А из-за того, что помада наверняка – наверняка! наверняка! – не выдержала падения. Идеалы всегда хрупки.

Я села на пол и заплакала, оттягивая момент неизбежной констатации факта смерти помады. Не так ли Ромео оплакивал Джульетту? Нет! Что он мог знать о законченной беспросветности горя, жалкий прыщавый подросток! Умереть от горя – сублимация! А вот продолжать жить, став самому себе горьким ядом из-за уничтожения совершенного – вот она, настоящая, беспримесная на веки вечные тьма! Вот оно, бездумно вызубренное всеми интеллигентами: «Он не заслужил света, он заслужил покой!»

Я сидела на полу рядом с маминой помадой и, ещё толком ничего не зная о свете, понимала, что покоя не заслужу никогда.

Наконец я решилась её раскрыть.

Мир безжалостен к своим творениям – безжизненной палочкой она вывалилась из тубы…

Мною овладела отрешённость.

Кстати, никто меня не ругал. Мама вообще испугалась, обнаружив меня на полу у покалеченной мною красоты.

– Да ладно! – бодро сказала она. – Я куплю себе другую. Да и эта не пропала, не расстраивайся! Губы-то ею всё равно можно красить. Я её хранила, потому что хотела Светлане Даниловне на День учителя подарить. А теперь вот сама красить буду! Хочешь, я сварю тебе кисель с вишней?

Такое не очень-то характерное для моей мамы поведение – оставить очевидное преступление без долгого словесного морально-нравственного наказания – свидетельствовало о том, что она боялась за мой рассудок. Кисель с вишней – лучшее лекарство от душевных ран, особенно если учесть, что кисель с вишней в пределах известной вселенной никто лучше моей мамы не варил и, наверное, по сей день не варит. Так что тогда моё душевное здоровье было сохранено, а спустя столько лет раны и вовсе затянулись. Хотя по сей день мне иногда снится кошмар: в чистом поле – я, табурет, кувалда и микеланджеловский Давид… О дальнейшем развитии сюжета догадывайтесь сами.

И вот что я хочу сказать по этому поводу: лучше беспокойный бликующий свет, чем бесцветный монотонный покой.

В общем, к своим шести о помаде я уже и не вспоминала, потому что расстояние между пятью и шестью гораздо больше, нежели между рождением и смертью, хотя на первый взгляд подобное утверждение кажется абсурдным. Потому, смело накрасив губы остатками той самой, некогда идеальной формы, помадой, превратившейся за год во всего лишь цвет, пахнущий гуашью, – я вышла к маме в её изуродованном узлами шифоновом платье и вежливо попросила:

– Мама, дай мне, пожалуйста, твои туфли примерить.

Мама чуть со стула не упала, потому что ранее я не была замечена в таких шалостях с переодеваниями и разукрашиваниями. А мой интерес к её косметике мама полагала исключительно умозрительным и оказалась отчасти права. Ибо я помню формы, запахи, цвета́ и свои чувства и совершенно не помню, как это всё на мне выглядело. Ни в целом, ни по отдельности.

Ругать меня мама не стала, потому что прежде уже оторвалась на папе за Людок, Галок, Лесек и Фир. Она просто рассмеялась и достала из коробки туфли. Но не свои, а мои! Новые туфли, предназначенные мне на какой-то из ближайших праздников. Чуть великоватые, но ближайший-то праздник завтра! Мой первый поход в Оперный.

Мама говорила: «в оперу». Но в оперу – это везде. В оперу я ходила в Москве, в Нью-Йорке, в Питере… А в Одессе – исключительно и только «в Оперный».

Мама погладила моё синее платье для особо торжественных случаев. Я отлично помню это платье – бабушка сшила его из отрезков, оставшихся от материи на мамины юбку и пиджак. Тонкая синяя шерсть. Отрезки были разноформатные, иногда совсем кусочки – но бабушка моя умела шить и кроить. Она очень долгое время работала в театре костюмершей. И умела шить даже гусарские ментики! Что это такое, вряд ли уже кто-то помнит, кроме историков и реконструкторов Бородинского сражения. Бабушка была мастером своего дела! Поэтому моё платье было не таким скучным, как простенький мамин синий костюм. (Позже я узнала, что такой «простенький» крой – один из самых сложных, потому что шерсть – это вам не трикотаж, и создать шерстяной костюм, идеально облегающий фигуру – это настоящее искусство. И частенько слышанное от бабушки слово «элегантный» – лишь много позже обрело для меня смысл. Вернее – форма слова и его суть наконец-то обрели друг друга осмысленно, а не интуитивно. Впрочем, как и в случае со «старым мудаком».)

У моего платья были карманы и кармашки, у моего платья были рукава-фонарики и воротник в складочку, у моего платья были хлястики и не знаю что ещё и как это называется. В общем, я была девочка-фонарик, девочка-кармашек, девочка-хлястик. Девочка – Синяя Птичка, одним словом.

Всё это примерив, я пришла в страшное возбуждение и долго-долго не могла уснуть. Но хорошим детям – некапризным, умненьким и благоразумненьким – полагается спать. Потому я тихо лежала под одеялом, наблюдая на стенах причудливые тени, рождаемые листьями каштанов, луной и редко проезжающими по проспекту Мира машинами, и мечтала о том, как… Ничего такого конкретного. Никаких сказок, никаких принцев. Это была идеальная по форме мечта – совершенно лишённая сути. Канонически правильная мечта-предвкушение. И в эту неизведанную мечту я окунусь скоро в красивом платье и красивых туфлях!

Вот только колгот красивых не было.

Но в детстве я предпочитала перебирать и перебирать то, что есть, чем печалиться и печалиться о том, чего нет. Я и сейчас так делаю. Потому, когда что-то появляется, испытываю незамутнённый прилив радости, а не занудное: «Ну наконе-е-ец-то!» – напрочь законопачивающее малейшие щели для проникновения истинной радости во взрослых умных людей.

Весь следующий день я провела в абсолютной эйфории.

Набирала папин рабочий телефон, просила позвать Юрия Фёдоровича («Позовите папу!» – говорил только клинический идиот Серёжка из соседнего подъезда, звоня своему отцу на работу) и спрашивала его:

– Девятнадцать тридцать – это поздно?

– Вечером, – смеялся папа. – Уже скоро-скоро. Ты почитай или поспи – и не заметишь, как время пролетит.

Ни читать, ни спать я не могла. Всегда у них куда-то «время летит»! При чём тут время?! А вдруг вечер вообще не наступит? Всегда наступает, а конкретно сегодня – возьмёт и не наступит. День будет длиться и длиться, длиться и длиться, и мы с папой не пойдём в Оперный, потому что в Оперный ходят вечером, а его, вечера, больше никогда не будет! Или вдруг я заболею. Внезапно заболею и умру. И не пойду в Оперный, потому что мёртвые не ходят по театрам. Они лежат. Или вдруг… Да мало ли вдруг… Нет! Вечер скоро наступит, и мы с папой пойдём в Оперный. «Вдруг» существует где угодно, но только не здесь, где сегодня вечером мы с папой пойдём в Оперный!

Мама пришла с работы, разделась, помыла руки, подмигнула мне, сказала:

– Смотри, что у меня для тебя есть!

И достала из сумки красивые белые колготы!

Чтобы не умереть от счастья, я решила, что я вот просто такая девочка. Вот просто вот такая вот девочка… Вот такая вот просто девочка, что и колготы у меня тоже белые! Белые, новые, мои и сейчас! Сейчас, когда вечер скоро наступит, и мы с папой пойдём в Оперный! И вот пусть так и будет всегда!

Наконец девятнадцать ноль-ноль. Мы с папой выходим и́з дому. Он – как всегда. Я – стараясь не расплескать радость, чей уровень уже возле глаз. Радость надо уметь хранить, иначе можно превратиться в клинического идиота Серёжку из соседнего подъезда и проорать всю радость, пропачкать всю радость и пробегать бесцельно всю радость туда-сюда по двору. И я храню свою радость, как огонёк последней спички в полусомкнутых ладошках, – торжественно и немного печально.

– Садитесь на трамвай! – провожает нас до дверей ещё не уехавшая на дежурство мама.

Мы не садимся на трамвай. Мы выходим из двора на Чкалова, потому что если мама увидит в окно, что мы вышли на проспект Мира, то она догадается, что мы не послушались и не сели на трамвай. Поэтому мы выходим из нашего тройного проходного двора на Чкалова, переходим на другую сторону и идём не к трамваю, а наоборот – к улице Ленина. И по ней – к самому-самому Оперному. Я держу папу за руку, и он рассказывает мне, что Оперный очень старый. Его построили давным-давно, а потом он сгорел. Тоже давным-давно. А потом, через одиннадцать лет после того, как случилось последнее «давным-давно», – его снова построили.

– Всего за три года, представляешь? – говорит мне папа.

Я не представляю. Уже потом, много позже, я, конечно, представляю, что возвести такое всего за три года – это да! Но в тот вечер, когда мы идём с папой в Оперный, я не представляю.

– Новое здание построили по проекту Фельнера и Гельмера, – сообщает мне папа.

– Они что, аидыши? – спрашиваю я папу.

– Кто? – оторопело уточняет папа.

Ах, папа, папа! Святая душа! Не рос ты в тройном одесском проходном дворе, не мотало тебя по Шестнадцатой Фонтана. Где тебе, выросшему под Казанью, знать, кто такие аидыши. Аид, папочка, это, понимаешь ли, вовсе не Царство мертвых. «Аид» – это еврей по-одесски. Аидыш соответственно, прости, папочка, жидёныш. Фельнер со скрипочкой. Или, там, Гельмер с виолончелью.

– Господи! – говорит мой папа-коммунист. – Это нехорошо.

– Что нехорошо? – уточняю я.

– Такая красивая, умненькая девочка – и такое говоришь! – ласково укоряет он меня.

– Это не я говорю, а Эдика бабушка такое орёт. И ещё она дедушке Эдика говорит, что поц-аид хуже фашиста. Поговорка такая у неё, понимаешь? И ещё она называет Эдикиного дедушку Поцем Моисеевичем.

– Господи! – задирает к небесам голову мой папа-коммунист. – Господи, сделай так, чтобы моя дочка выросла безродной космополиткой.

– Кем, папа? Безбровой космонавткой?

Папа хихикает.

– Чего смешного?! – надуваюсь я.

– Нет, это я не над тобой смеюсь. Просто мы сейчас как раз переходим Еврейскую.

Я останавливаюсь и читаю табличку:

– Ул. Бебеля. Папа! Это улица Бебеля! Зачем ты говоришь, что она еврейская?

– Потому что она Еврейская. Тут, в Одессе, иногда странные шутки юмора отмачивают.

Мы некоторое время идём молча.

– Фельнер и Гельмер не аиды, – вдруг говорит папа. – Они венские зодчие. Архитекторы. Они спроектировали наш Оперный театр. Но в самом строительстве участия не принимали. Есть архитекторы, которые только проектируют. А есть и такие, которые и проектируют, и сопровождают строительство. Потому что просто проект – это ещё только начало. В любом строительстве нужны ещё и рабочие чертежи. Это такое… Ну, потом объясню. Такие чертежи, короче, где чуть ли не каждый гвоздь, на который прораб спецовку повесит, надо нарисовать. И вот такие вот рабочие чертежи и вообще сопровождение строительства нашего Оперного по проекту, – папа акцентировал следующее словосочетание, – венских архитекторов Фельнера и Гельмера выполнялись под присмотром Бернардацци, Гонсиоровского и Дмитренко. Это они каждый камень тут щупали, каждое стропило на крепость проверяли и по каждой штукатурке ладонями проводили. Обеспечивали и контролировали соблюдение технологий. А уж рабочих сколько было… Одесса – многонациональный город! – строго сказал папа, хотя мой папа и строгость – это как корова и клетка для попугая. – Вот послушай:

Я жил тогда в Одессе пыльной… Там долго ясны небеса, Там хлопотливо торг обильный Свои подъемлет паруса; Там всё Европой дышит, веет, Всё блещет югом и пестреет Разнообразностью живой. Язык Италии златой Звучит по улице весёлой, Где ходит гордый славянин, Француз, испанец, армянин, И грек, и молдован тяжёлый И сын египетской земли, Корсар в отставке, Морали[13].

Надо, кстати, как-нибудь сводить тебя в музей-квартиру Пушкина, – добавил папа в конце.

– А аиды где?

– Где аиды? – удивился папа.

– Ну вот и гордый славянин, француз, испанец, армянин, и грек, и молдаван тяжёлый, и сын египетской земли… А где аиды?

– Аиды… Тьфу ты! Евреи – это Воронцов. Воронцов и евреи. Они и построили этот город. Надстроили. Я потом тебе расскажу. Обязательно. Да ты и сама прочитаешь. Я только очень тебя прошу, при маме никаких этих твоих поцев-аидов, пожалуйста! И к тому же мы уже подходим! Видишь? Это Оперный!

Мы остановились где-то в квартале от здания театра. Оно было красивого естественно-театрального цвета. Не такое, как нынешнее, – выкрашенное под кремовый торт. Глядя на Оперный, я внезапно осознала всеми своими шестью, что со мной сегодня вечером случится что-то значительное, важное, огромное… Оно уже начало случаться, как только я увидела театр в перспективе улицы. Папа ничего такого не чувствовал, поэтому поглядел на часы, сказал: «У нас десять минут!» – и стремительно потащил меня, декламируя по дороге что-то для меня тогда невразумительное:

Но уж темнеет вечер синий, Пора нам в оперу скорей: Там упоительный Россини, Европы баловень – Орфей. Не внемля критике суровой, Он вечно тот же, вечно новый, Он звуки льёт – они кипят, Они текут, они горят, Как поцелуи молодые, Всё в неге, в пламени любви, Как зашипевшего аи Струя и брызги золотые… Но, господа, позволено ль С вином ровнять do-re-mi-sol?

Оперный меня поразил весь, всем, всю и навсегда. Что на земле, что на небесах, что в царстве Аид – я никогда не забуду свой первый Оперный.

Бордовый бархат, потёртое золото, мраморные лестницы, чопорные старушки-билетёрши. Папа дал мне две монетки по пятнадцать копеек, и я купила первую в своей жизни театральную программку. Я коллекционировала их последующие лет пятнадцать и подозреваю, что этот бумажный хлам мои родители в один ужасный день выбросили. Огромные пухлые стопки театральных программок. Музыка, либретто, составы, оркестр, дирижёр… Заслуженные, народные… Чёрно-белые прямоугольники театральных программок Одесского оперного.

Галёрка.

Папины билеты были на галёрку. Ничего лучше бог не смог бы пожелать для шестилетнего ребёнка. Весь театр как на ладони. Тысяча семьсот двадцать восемь мест – ни единого пустого. Балет «Маскарад». С декорациями Ильи Глазунова. Папа так часто это повторяет, что ещё долго-долго – целый год до музыкальной школы – я думаю, что декорации – это то, что важнее композитора. Но уже тогда и сразу понимаю, что самое главное – музыка.

– У этого театра одна из лучших акустик в Европе! – почему-то шёпотом говорит папа, хотя ещё не началось. Я отмахиваюсь от него, как от назойливой мухи. Я вся превращаюсь в слух, в зрение, в обоняние, в осязание бархата кресел и отполированных перил, вхожу во вкус заядлого театрала со всей нелепостью своих новых красных лаковых туфель, синего платья и белых колгот. Я мечтаю быть чопорной старухой с программками, сморкающимся в огромной яме внизу толстяком рядом с тарелками и барабаном, листающей ноты дамой в красивом платье. Больше всего меня привлекает то огромное, глубокое, у самой сцены.

– Оркестровая яма! – шепчет папа.

– Папа, веди себя хорошо! – шиплю я на него.

Дядька, стоящий спиной к залу, постукивает палочкой. Звуки-звуки-звуки… Божественная какофония звуков – вот мой удел, вот моё, вот мне… Мне, пожалуйста, Господи!

У дядьки, стоящего спиной, взлетают руки, как крылья… И все, и вся, и всё взлетает вверх! Обрушивается водопадом, возносится хрустальным смерчем. Мир вокруг состоит из музыки. Звуки – вот первооснова бытия и смысл всего. Может, в начале и было слово. Но ещё вначале была гудящая пронзительная тишина…

И весь балет я стою. Имя мне – священный трепет. Отныне я – поклоняюсь только этим богам. Я – очарована, заколдована и ни за какие помады и пудры мира не желаю обратно, в то серое, что осталось снаружи за тяжёлой резной дверью.

А как мне нравилось хлопать! Простите, аплодировать. Вместе со всеми! Слаженно. Стоя. В зале кричали «браво»! Балерины и балеруны́ кланялись, толстая грудастая тётенька откуда-то сбоку (потом я узнала: из-за кулис) приносила цветы. И те все, в яме, тоже хлопали смычками по пюпитрам. Ну, то есть в шесть лет – «палочками по подставочкам». И люди (зрители? слушатели? публика?) долго не расходились.

Мне совсем-совсем не хотелось уходить. Папа вспомнил о том, что мне «надо» предложить в туалет. Я пошла и долго мыла руки, глядя на себя в огромное старое зеркало, и подумывала: «А что, если не выходить вовсе? Папа постоит-постоит да и уйдёт. А я буду жить в этом театре! Я просто рождена жить в Оперном! Я буду спать в ложах, есть пирожные в буфете, прокрадусь в оркестровую яму и…»

Тут в туалет зашла одна из чопорных старушек и заботливым скрипучим голосом сказала:

– Девочка, у тебя что-то случилось? Там твой отец беспокоится…

– У меня ничего не случилось, я просто хочу здесь жить!

– Это хорошее желание, девочка, – согласилась со мной чопорная старушка, сразу, видимо, поняв, что жить я хочу вовсе не в туалете. – Но папа в твоих мечтах не виноват.

Мне стало жаль папу, да и красные лаковые туфли почему-то стали нестерпимо жать. Я вышла.

– Папа! Давай ходить в Оперный каждый день!

– Ну, каждый день не получится, но мы можем с тобой ходить сюда достаточно часто! – согласился папа.

– Папа, я хочу, как они! – потребовала я.

– Ну, для этого надо пойти в балетную школу…

– Нет! Не как те, что прыгали, а как те, что сидели в оркестровой яме. Я хочу играть, как они. Все сразу.

– Тогда надо пойти в музыкальную школу.

– Завтра она работает? – деловито поинтересовалась я.

– Так сразу в музыкальную школу пойти нельзя. В неё идут, как в обычную. С первого сентября. И предварительно записываясь.

Но мне хотелось завтра! И папа сходил со мной завтра в музыкальную школу. Ближайшей была детская музыкальная школа номер два. По Чкалова вверх и по переулку Утёсова направо – и прямо до упора.

Директор, солидный брюнетистый дядька, что-то постучал по столу и попросил меня повторить. Я повторила. Но мне так хотелось добавить лихости тех, из оркестровой ямы! Поэтому я не просто воспроизвела элементарный ритмический рисунок, но ещё и добавила полифонии ногами и чуть ли не ушами… После чего сразу стала директору неинтересна.

– Мы даже семилеток берём с большой неохотой. А уж шестилеток, да не с первого сентября… Знаете, вы найдите учителя музыки частным образом, пусть он подготовит девочку, и через год приходите. Поговорим.

Папа согласился. Я надулась на папу. Папа купил мне мороженое, категорически запрещённое мамой поздней осенью, и билеты в Оперный. Мы специально прошлись за ними до самого театра. Пешком.

И снова отправились в Оперный. Было уже не так много народу. Потому что, оказывается, «Маскарад» представляла не наша труппа, а какие-то знаменитые гастролёры. Но мне было всё равно. Мне важна была сама атмосфера. Театр был моим храмом, а музыка стала моей религией. Мало кто подозревает, испытав катарсис посвящения, как труден путь послушника. Меня приняли в музыкальную школу через год. Ох, приняли. Да ещё и обнаружили на мою голову какие-то способности. Сперва одни, позже – другие. Папа очень сильно хотел отдать меня на скрипку, но всё обошлось. Как приличная русская девочка, я лупила по клавишам фортепиано.

С моих шести до моих двенадцати мы ходили с папой в Оперный театр, как на работу. Иногда по три раза в неделю, потому что чаще не было спектаклей. Я выписывала с любимой тумбы-подружки, стоявшей прямо на проспекте Мира, расписание на месяц – и мы ходили, ходили, ходили. Билеты в ложу стоили два рубля пятьдесят копеек. Примерно столько же – два двадцать пять – в первый ряд. Галёрка – и вовсе полтинник. Самые дорогие билеты на гастроли заезжих знаменитостей стоили максимум пять рублей. Даже когда я уже не первый год ходила в музыкальную школу, даже когда я уже поняла, что музыка – это колоссальный труд, – я не утратила храмовости восприятия Оперного. Специальность, сольфеджио, музыкальная литература, хор, гармония, вокал – это всё было отдельно. А Оперный – отдельно. Не говоря уже об оркестровой яме – это был не просто отдельный, а – параллельный, запредельный, неизведанный мир.

У меня была любимая опера – «Паяцы» – потому что самая короткая.

И любимый балет – «Лебединое озеро» – его я смотрела раз семнадцать. Слушала, да. Разумеется, слушала. Я просто закрывала глаза и слушала, дыша Оперным. И это совсем не то что слушать запись, пусть и на самой лучшей стереосистеме, вдыхая всего лишь воздух. Я понимаю, зачем иные безбожники ходят в церковь.

Естественно, я посещала и филармонию, как любой порядочный учащийся ДМШ. Но оркестр, играющий со сцены, да и сама одесская филармония, тоже очень красивая, не вызывали во мне такого просветления, как Оперный.

Илья Глазунов со своими декорациями оказался очень кстати. Не дай тогда папе профком (или партком) билеты на «Маскарад», не дежурь мама по школе-интернату, не окажись я в нужном месте в нужное время на галёрке – не было бы в моей жизни чего-то огромного и важного.

Во всяком случае, свой поход в Оперный с классом на дневной спектакль я вспоминаю с омерзением. Толпа мартышек на богослужении. Иначе и не назовёшь.

Всегда и везде нужно оказываться в нужное время. Или не оказываться вовсе. Иначе, не узнав молитвы, так сразу и погрузишься в фарс.

Финал гремит; пустеет зала; Шумя, торопится разъезд; Толпа на площадь побежала При блеске фонарей и звезд…[14]

До сих пор в любом Оперном театре моё любимое время – чуть до начала. Оживает оркестровая яма, шелестят страницы нот, гудят, поют, переливаются короткими трелями инструменты, жестикулирует Первая Скрипка… Зал неспешно, разнотемброво прокашливается. Гаснет свет. Дирижёр расправляет крылья… Всё. Миг между отрывом от земли и свободным полётом называется вознесением. Я могу уходить. Я не профессионал. Я жестокий любитель, налетавший слишком много музыко-часов. Вдруг мне не понравится, как они именно сегодня играют? Но момент вознесения мне дорог до сих пор, как впервые. А уж в ложе ли он с тобой случается, в партере или на галёрке…

И да, – я выросла космополитом.

Моя мама уже давно величает папу поцем.

Улица Бебеля снова Еврейская.

Оперный реставрировали так долго, что можно было «надстроить» всю Одессу ещё раз.

Я ни разу не была в нём после реставрации.

И, наверное, уже никогда не буду.

Русский украинский, большие собаки, Пале-Рояль и «Я не такой. Я просто красивый!»

– Где же та Сегедская? – спросил таксист.

– Так вот она, мы по ней едем! – удивлённо вскинулась я.

– Ну, с ума сойти! Я вас спрашиваю, где же та Сегедская, что вам надо!

– Где та Сегедская, что нам надо? – строго уточнила я у менеджера.

Пока она выясняла у своего вечного телефона, что нам надо, мы въехали под какие-то ворота с колючей проволокой, объехали пару двориков и наконец вернулись туда, откуда повернули. Телестудия АТВ находилась в боковом подъезде того самого здания, что вечно торчит в торце Сегедской, как когда-то в торце проспекта Мира торчал ресторан «Киев» – строение, воткнутое несогласным купцом поперёк желания дома Романовых иметь проспект имени Александра прямо в море. И ничего, представьте, ему, купцу, за это не было, кроме процветания. А в нынешней Российской империи несогласных купцов учат вышивать на пяльцах. По обоюдному согласию. Купцов и строгого режима, разумеется. Ну да ладно.

Свой кайф я уже сегодня получила. Потому что прекрасное утро, балкон с сигаретой и Приморский бульвар оттуда же весь поперёк себя вдоль.

– Почему она сказала мне «будь ласков»? – спросил меня муж, вынося на этот балкон мой утренний медитативный кофе «ко второй сигарете» (патентуйте название, пока не поздно: «Кофе ко Второй Сигарете» – смыслов больше, чем того кофе. И фонетика терпимая – «КаВээС»), приняв до того поднос у официантки, доставившей жизненно необходимый мне кофеин прямо в номер. Всё-таки, при всём многообразии прекрасного шведского стола «Лондонской», «дежурный» кофе там поганый. Впрочем, как и везде. А «шведский стол» – это было модно лет пятнадцать назад. В Египте. Ныне словосочетание «шведский стол» – ругательное, и мы стараемся его к себе, любимым, пореже применять. Но «Лондонской» можно простить все́хнее за совершенную гефилте фиш с тех же завтраков. Просто-таки идеальную. Но утро-то надо начать с кофе, а не с рыбы! «Жора, жарьте нам рыбу. – Рыба вся. – Жарьте всю!»

– Почему я должен быть ласков с незнакомой мне девушкой?

– Тебе что, жалко быть ласковым с незнакомой тебе официанткой? – после первого глотка кофе во мне морем разливанным бурлило благодушие. «Надо же! Надо же! Надо же!» – веселилось во мне! Надо же – во мне, одесситке, нет ни капли украинской крови, но я знаю, что такое «Будь ласка!». Надо же – в моём муже, коренном москвиче, есть, судя по семейным разговорам, шестнадцатая хохла, а он не хочет быть ласков. Надо же – в Одессе, на Приморском бульваре, в «Лондонской» гутарят дэржавною мовою!

– Ты чего хихикаешь?!

– Да она просто сказала тебе: «Пожалуйста!» Ты же наверняка сказал ей спасибо?

– Ну да, сказал. Я ей: «Спасибо!» – а она мне: «Будь ласков!»

– «Будь ласка», а не «будь ласков», балда!

– Слушай, а на телевидении тебе не придётся говорить по-украински?

– Не по-украински, а украинскою, – поправила я мужа, а сама внезапно испугалась. А вдруг действительно? Только-только в Киеве я уже обогатилась экспириенсом двуязычного общения. Ребята с Пэршого Национального запытувалы мэнэ украинською, а я видповидала… тьфу ты!.. отвечала российською. Русскою. По-русски. Господи божэ, як правильно-то? Всё было, в общем и целом, прекрасно, но несколько гротескно. Напрыклад:

– Як вы розумиетэ, е майбутне у российськых пысьмэнныкив в Украини?

– Я думаю, что у российских писателей будущее есть на Украине. Потому как у российских писателей здесь есть и прошлое и настоящее. И куда, я хочу спросить, при таком раскладе может подеваться будущее?

И так далее, около часа в подобном духе.

– How do you do?!

– Всегда правой!

– Как вы это делаете?

– All right!

«Чуден Днепр при тихой погоде…»

В общем, вместо приветствия Наталья Симисинова – ведущая программы одесского телевидения: «Ночь: разговор», на запись которой мы, собственно, и отправились утром на Сегедскую – услышала от российского писателя:

– Говорим-то по-русски?!

– Ну конечно, Татьяна, конечно! – ответила милая, приятная ведущая, хотя я уже была готова услышать всё что угодно, от пионерского «Yes, I do!» до тихо шёпотом в сторону: «Или у неё «манечка»?»

И тут же рассказала ей дурацкий, сомнительного остроумия анекдот, запамятованный мною ещё в начале развала-передела: «Решил новый русский съездить на Украину. Друзья его отговаривают, мол, зачем тебе туда, лучше слетай в Египет, там уже все арабы русский выучили только за то, что мы им разговариваем! Он ни в какую. Хочет на Украину, и всё! Хоть кол на голове теши. Уехал рано утром, а поздно вечером уже вернулся. Друзья спрашивают, мол, что не так?

– Да я до Брянска доехал, а там, на границе, плакат висит. И написано: «Нехуй шастать!» Ну, я обиделся, развернулся и домой.

– Дурак ты! – отвечают ему друзья. – Языки учи! Не «нехуй шастать», а «нэхай щастыть!». Типа, счастливого пути!»

Мои все дружно грохнули. Наталья слегка виновато улыбнулась, а я почувствовала себя не «известной российской писательницей», а известной своим умением ляпнуть что-нибудь мимо кассы. Что и доказывать не требуется.

В воздухе Сегедской – Наталья вышла встретить нас прямо у подъезда – повисла «Pause». Из образовавшейся пространственно-временной дыры, прямо мимо нас, выплыла смело наряженная тётя с разодетой под детский утренник собачонкой. Мой издатель что-то ласковое сказал собачонке и потянулся руками. Его можно простить, он любит собак – у него у самого лабрадор.

– Тррррогать ннннизя! – заорала смело наряженная тётя и, отшвырнув крохотную собачку «под детский утренник», взвилась в воздух штопором и нанесла молниеносный удар «мамаша с гирей»… тьфу ты – маваши-гири. Припечатав подошвой своего сабо моему издателю прямо в нос.

Но тут кто-то нажал на «Play» – и пространство «отвисло». Оказалось, что никто издателю в нос ногой не засвечивал. Тётка с собачкой просто рявкнула, издатель – просто смутился, а менеджер и телеведущая никак не могли понять, с чего бы это я хохочу, а муж советует мне умерить воображение.

– Ну что, пойдёмте? – предложила наконец всей честной компании Наталья. Кажется, она очень радовалась, глядя на меня, что передача в записи, а не в прямом эфире. Ну, она же тогда ещё не знала, что я могу взять себя в руки и быть вполне себе приятным собеседником, не пользующим идиомы, говорящим на чистом русском языке и контролирующим альтернативные реальности.

Три этажа наверх, железная решётка, два пухлых охранника под вентилятором, коридор и двери-двери-двери, на каждой из которых наклеено объявление: «Нежные, ласковые, заботливые, большие! Отдам только в добрые руки!» – и фото выводка хорошеньких щенков, помеси алабая с кавказцами. Девять убойных единиц друзей человека. Один краше другого!

– Знакомьтесь, это Татьяна Соломатина! – представила меня всей разудалой съёмочной группе Наталья. – А это… эээ…

– Издатель! – представился издатель.

– Менеджер! – представилась менеджер.

– Муж! – представился муж.

– Вам не нужны щенки? – спросил меня звукорежиссёр. – Это мои! Я за них ручаюсь!

– Спасибо, но у меня у самой трое. Собак. Уже больших, – извинилась я. – И к тому же как я ваших щенков провезу? Россия же – заграница.

– О, нет проблем! Все бумаги сделаем! – возбудился звукорежиссёр, почуяв близкую добычу. – Я же только в хорошие руки. Разве могут быть у вас плохие руки? Вы же писатель, вы ими пишете! А с этими чудными щенками никаких проблем! Им нужен большой, просторный вольер, – и никаких проблем! Едят всё, что угодно! Покупаете раз в неделю двадцать килограмм говяжьего супового набора, ва́рите каждое утро с овсянкой, – и никаких проблем! Прививки обязательные от обязательного. Капли от клещей, а то у вас там, в России, клещи, – и никаких проблем! Занимаетесь с ними каждый день, иначе дурные будут, гуляете каждый день по два часа, а то толстые будут, – и никаких проблем!

– Отстань от человека! – сказали все хором звукорежиссёру.

– Я всё знаю, у меня своих трое! – пискнула я.

– А я сейчас собачку погладить хотел, так меня чуть не убили! – печально прокомментировал издатель.

– Про языки ещё, про языки! – завопила я, боясь испортить мимокассовую репутацию. – Сидели мы как-то с издателем в ресторане питерской «Гельвеции», а нам меню на английском принесли, чёрт знает почему. Наверное, потому что мы прилично выглядели, а говорить – не говорили, только смеялись всё время, как будто только что из Амстердама. Я ему, издателю, и читаю из списка Main dishes, а он не понимает ни фига, хотя только-только соловьём про «Дорчестер» заливался. Спрашиваю: мол, а как же ты в том дрочестере ел, что хотел, бедолага? А он мне: «Не в «Дрочестере», а в «Дорчестере», – ах я, сирота казанская, не знаю особенностей Russian-English фонетики, ха! – и ел, что хотел, потому что в Англии все давно по-русски говорят и не мучаются, не то что в Украине!»

– Давайте начинать! – всплеснула руками ведущая.

Издатель слегка надулся.

Менеджер и муж опять хихикали.

– Вам не нужны щенки? – переключился звукорежиссёр на издателя, менеджера и мужа…

– Татьяна, пройдёмте! – нежно, но строго сказала ведущая. – Надо загримироваться!

– Можно, я не буду гримироваться? – я изобразила попрошайные глаза своей младшей собаки Васи. – Там на улице тридцать восемь, а мне потом на интервью…

– Ну мы чуть-чуть! Чтобы не бликовало.

– Ну если чуть-чуть… И чтоб не бликовало…

Мы взошли на подиум и присели в стулья друг напротив друга. Откуда-то выбежала тощая девчушка в ярко-оранжевых дредах, с огромной кистью наперевес, и принялась обрабатывать ею моё лицо. Я с ужасом вспомнила, что на мне белая майка.

– Это не сыпется? – осторожно поинтересовалась я.

– Это – не сыпется! – с достоинством ответила она и горделиво тряхнула копной ярко-оранжевых дредов. С них что-то посыпалось.

Сзади и спереди стояли камеры. С одного из экранов на меня смотрела аккуратная ладная ведущая элегантного возраста. С другого – толстая помятая тётя без возраста. В белом и с огромным носом. Утром в зеркале «тётя» выглядела гораздо лучше. Ну да после «Апокрифа», «Свободы мысли», «Картины маслом», «Pro жизнь» и прочих наших отечественных токнутых шоу, где никто никого не слушает, умными и красивыми выглядят только ведущие, а все остальные – обрезанными (не поймите неправильно), толстощёкими, коротконогими тупицами, мне уже было абсолютно всё равно, как я выгляжу в матрице. Немного поразмыслив о том, как умудряется дряхлый, морщинистый, скованный в движениях мусье Ерофеев выглядеть на экране пристойным, почти годным к употреблению мужчиной поздних лет, а я – красавица и умница – тем, чем я сейчас выгляжу, я решила не множить вопросов, на которые нет ответов, и попросила чаю.

– Ну что, работаем? – всё так же нежно, как прежде, уточнила ведущая.

– Да по фигу, – махнула я ручкой. – В смысле – да, конечно. Надеюсь, пол в студии не провалится. А то меня тут уже ждали одни, а у них пол провалился.

– Ой, ну что вы!.. – замахала на меня Наталья, явно проглотив фразу: «Типун тебе на язык!»

– Вы, там, в углу, тихо! – скомандовал моим звукорежиссёр. Муж делал мне какие-то пассы руками вокруг своей головы, явно на что-то намекая. Ничего такого страшного (куда уж страшнее!) я в мониторе напротив вокруг своей головы не видела.

В общем, все рассосались. Свет выключили, а потом опять медленно подкрутили до яркости – чтобы как обычно в телевизоре. По которому потом зрители не видят неуютности студий, а лишь гламурные улыбки, глянцевые креслица и с умным видом несущие всякое откормленные лица. Считается, что в среднем объектив плюсует семь-десять килограммов, но это в среднем. Мне он добавляет семнадцать-двадцать. В том числе лет.

Проиграла музычка, и Наталья, обращаясь к одной из камер, сказала:

– Доброй ночи! В эфире программа «Ночь: разговор». Сегодня у нас в гостях известная российская писательница Татьяна Соломатина. Татьяна, вы родились в Одессе… бла-бла-бла…

Муж ещё минут десять делал мне из угла пассы руками. Я делала ему страшные глаза, и он наконец обессиленно затих. Как раз в тот момент, когда Наталья обращалась ко мне со следующей репликой:

– Татьяна! Я – большая поклонница вашей «Большой Собаки». Я скачала её из Сети…

В этом месте я периферическим зрением заметила, как напряглись издатель, муж и менеджер. Потому что уж они-то знают моё отношение к теме скачивания из Сети. А уж сколько благодарственных писем я получила с текстами: «Татьяна! Огромное спасибо вам за книгу такую-то! Скачала из Сети, читала всю ночь, получила огромное удовольствие! Скажите, где можно скачать ваш роман такой-то, никак не могу найти! Ещё раз огромное спасибо, с безмерным уважением к вашему таланту…» И так далее, и так далее. То есть понимаете, да? «Вася, большое спасибо вам за ваш кошелек! Сегодня вынул из него сто рублей, вы не подскажете, где мне завтра будет удобнее вынуть из него ещё двести? Ещё раз огромное спасибо за сегодняшние сто и завтрашние двести, с безмерным уважением к вашему кошельку…» Разжёвываю в последний раз: писатель живёт с роялти от продаж своих книг. И если от продаж бумажных книг деньги хороший писатель получает вполне себе на хлеб и колбасу, то с продажи электронных – фиг без постного масла. Простая арифметика: за последний квартал, если привести вам окончательную цифру, я получила от продажи электронных книг в Сети примерно девятьсот рублей. Двести двадцать пять рублей в месяц. Понятно, да? А от скачанных и вовсе бесплатно книг ни издатель, ни писатель не получают ничего. «Скачать книгу бесплатно» равно «Украсть у автора деньги». Поэтому когда мне шлют идиотские благодарственные письма, я прихожу в ярость. Потому-то так и встрепенулись мои, услыхав фразу ведущей: «Татьяна! Я – большая поклонница вашей «Большой Собаки». Я скачала её из Сети…»

– Ну, потому что тогда у нас её ещё не было в продаже! – скороговоркой договорила Наталья извиняющимся тоном.

Мои в углу расслабились. Да и напрягались зря. Не стала бы я кипятиться в студии телевидения родного города. Эту проблему на таком уровне не решить. Пусть издатели мучаются. В конце концов, в первую очередь – это их деньги. И только в далёкую вторую – мои. Так что и воруют сперва у них, и лишь потом – у меня. Мои издатели парни умные, рано или поздно что-нибудь да придумают.

– А вот скажите, – между тем продолжала Наталья, не слыша моих мыслей, – третья новелла – она автобиографична?

– Я очень уважаю украинский язык! – тут же отчеканила я, помятуя где-то третьим сбоку нейроном о «программе формирования лояльности», и привычно сослалась на «Энеиду» Котляревского[15].

– Нет, я не об этом. Я тоже его уважаю, но как же эта третья новелла мне близка. Я когда-то думала так же, как ваша Настя. Я и сейчас так думаю…

В общем, мы с Натальей нашли – не скажу: друг друга, но скажу: массу общих тем. И, ко взаимному удовольствию, проболтали хоть и не «Ночь», но таки да – «Разговор». Кстати, у неё дома есть большая собака…

Операторы отошли от камер, и откуда-то вскочил рослый красивый парень. Роскошные чуть вьющиеся длинные волосы были собраны в толстый лошадиный хвост. Обычно отращиванием засаленных хвостиков страдают невзрачные заморыши, плюс тощая мотня на подбородке. Так им, видимо, сподручнее отождествлять себя с Сыном Божьим. Однако фенотип в этом случае скорее является пламегасителем для «Божьей искры», нежели провозвестником Любви и Гармонии. Парень же был опрятен, крепок, подтянут и явно без претензий на «глубину и святость помыслов». Нормальный – по-русски говоря. Гарный – украинскою выражаясь.

– Такого прекрасного эфира у нас ещё не было! – он подскочил ко мне, пожал руку и представился: – Никита!

– Наш режиссёр! – добавила Наталья. – Никита, ну почему не было? У нас были о-очень хорошие эфиры! Да, с Татьяной действительно очень-очень приятно и интересно говорить, но у нас бы-ыли хорошие эфиры.

– Ну, при мне не было! – отрезал Никита. – Татьяна, даже я слушал, не отвлекаясь! Кстати, у меня есть большая собака! – И убежал курить.

– Так вы, оказывается, как выясняется во время всего этого, написали книгу «Большая собака»? И после всего этого не хотите взять прекрасных щенков? И кто вы будете после этого всего?! – обиделся звукорежиссёр.

Наталья цыкнула на него и проводила нас к выходу.

– Как я сегодня?! – спросила я издателя и менеджера.

– О, зелено!!! Зелено!!! – привычно завопили они.

Муж курил с режиссёром около железной решётки. Они уже хлопали друг друга по плечам, смеялись и, похоже, обменивались телефонами. Поймав мой взгляд, Никита сказал:

– Я не такой! Я просто красивый! – и тряхнул своей холёной шевелюрой.

Мы спустились вниз.

За створкой входной двери – ну, конечно же! – было приклеено объявление: «Нежные, ласковые, заботливые, большие! Отдам только в добрые руки!» – и фото выводка хорошеньких щенков, помеси алабая с кавказцами. Девять убойных единиц друзей человека. Один краше другого!

– Невыносимый город! Не успела я только что в эфире заявить, что ничего Одессе не должна, как Она уже выписывает мне очередные счета! – проворчала я себе под нос.

– Поехали! У нас скоро следующее интервью! – окликнула меня менеджер.

Вечером мы пошли прогуляться.

– Я проведу вас к Дерибасовской короткой дорогой – через Пале-Рояль!

– Через Париж, что ли? – ехидно поинтересовался издатель.

– Это вы в своей Москве большой пуриц, Пал Михалыч, а в Одессе – еле-еле поц!

Он никогда прежде не был в Одессе. Он никогда не слышал пиликаний и распевочных завываний, сидя в проходном дворе за Оперным. Мы уселись на скамейку и предались созерцанию одесских котов.

– А зачем скамейки цепями примотаны? – поинтересовался издатель.

– Да у нас из Бородинского музея пару пушек уволокли, а тут – скамейки – пыль для моряков! – ответил за меня муж.

Мы ещё немного помолчали.

– Наша-то лучше всех! – похвастался мужу издатель и забросил руку ему на плечо.

– Я не такой! Я просто красивый! – сказал муж и зачем-то подмигнул одесским котам.

Я набрала телефон подруги. Той, что прототип героини из второй новеллы «Большой собаки», и простонала:

– Ленка! Страшно, немыслимо, невыносимо и беспощадно хочется малосольной тюльки с картошкой!

– Почему ты ещё не у меня?! – прорычала та в ответ.

Пришлось немедленно отправляться к столу, накрытому в тени винограда где-то под Жеваховой горой.

– Вы там не сильно! – напутствовали нас с мужем менеджер и издатель. – Завтра с утра интервью и потом «Зелёная волна» на Дерибасовской. Хоть бы погода не испортилась. Потому что у них сегодня сдуло ветром шатёр. Так сдуло – что шатра больше нет. И если пойдёт дождь…

– Мы не умеем не сильно. Мы не такие. Мы просто очень сильные! – возмутились мы хором. – Не волнуйтесь о погоде! В сорок градусов по Цельсию даже если идёт дождь – он испаряется, не доходя!

Передачу я посмотрела в Интернете. Ну не вещает одесское телевидение в Подмосковье! АТВ, «Ночь: разговор» с Натальей Симисиновой. И сделала следующие выводы:

– на одесском телевидении есть только два плана: 1) очень крупный и 2) «откуда-то оттуда»;

– настолько меня объектив не ненавидел ещё никогда – наверняка это месть Одессы за так и неусыновлённых щенков любимой большой собаки звукорежиссёра-одессита;

– предупреждать надо о том, что планы настолько крупные – тогда я буду терпеть даже спадающие мне в лицо дреды и килограммами размазывать пластилин по лицу даже в сорокоградусную жару;

– и какая разница, как я выгляжу, если разговор-то действительно удался на славу!

Тем читателям, кто имел несчастье видеть меня по телевизору:

«Я не такая. Я просто очень красивая».

Но объектив камер испаряет мою красоту. Живость моя летуча, как молекулярные слои С2Н5ОН, пусть даже и разбавленного до сорокапроцентной потребительской нормы. Только in real time, только мгновенно-неуловимо есть она – любая живая красота, когда со звоном соприкасается стеклотара, демонстрируя чистоту намерений сидящих друг напротив друга. Я рада, что я не такая. Я рада, что не получаюсь красивой на снимках и плёнках. Я рада, что живу, и рада, что потом, глядя на мои фотографии или записи, незнакомые, никогда не пившие со мной в тени винограда, не болтавшие со мной на скамейке Пале-Рояля, не прогуливавшиеся рядом по Дерибасовской, набережной Коктебеля или по Пятой Авеню Большого Яблока, будут говорить: «За что он её любил, этот красивый мужчина?!» Как говорим мы, не знакомые с ними, глядя на всего лишь фотографии Муры Закревской или Лили Брик.

Не таким «везёт». Или даже так: нетаким везёт… Нет. Ещё лучше будет – «нетаким» «везёт». Нет?.. Да пустое это всё! Неизмеримое какое-то. Другое дело – градусы. Лучше, конечно, те, что «по Менделееву», но сойдёт и по Цельсию.

– А что ты там за «нимбы» над головой всё чертил, я так и не поняла? – спросила я, наконец-то вспомнивши, у мужа.

– Да гримёрша убегала, дредами махнула – у тебя перья с одного боку и оттопырились.

– А-а… Да пустое это всё!

Социальные парадоксы метеорологии

Первое мая.

День, когда мне разрешали надеть гольфы. Все девочки уже давным-давно ходили в гольфах, в носочках и в сандалиях на босу ногу. Но только не я. Мама, выросшая в России, с её затяжными холодными вёснами, в России, где снег в апреле – это таки да, одевала на меня колготы. Даже если градусник вопил: «Можно!!!» Большой красивый градусник, висевший за окном, в тени каштанов «кармана» перед аркой в проспект Мира, 34.

Я забиралась на мраморный подоконник и радостно кричала:

– Мама, смотри! Двадцать градусов выше нуля по Цельсию! – Папа очень рано научил меня разбираться в термометре. Хотя он наивно полагал мой интерес научным и долго-долго, выгуливая меня по Кировскому скверику, бубнил что-то и про Фаренгейта, и про абсолютный ноль. Меня же интересовал лишь прикладной аспект: за окном висел пропуск в мир без шапки, в мир без колгот, в мир тёплого юного ветра – и я должна была разобраться в его печатях и подписях. Есть ноль (овальное О – в буквах мне и тогда было проще), есть выше и ниже, и двадцать – это уже тепло. Да-да, папочка, двадцать по цельсию. Это фамилия, да, папочка. И говорить её надо с большой буквы. Хорошо-хорошо, двадцать по Цельсию. Выше. Именно выше. А ниже – это очень холодно? У нас – да, в России – нет. А почему? Почему у нас в минус десять холоднее, чем в России в минус двадцать?.. Папа начинал рассказывать, и круга на три «вокруг скверика» я спокойно погружалась в собственные трёхлетние, четырёхлетние, пятилетние мысли. Они же всегда есть – собственные мысли. А чтобы на них было время – нужно просто задать папе правильный вопрос.

– Мама, смотри! Двадцать градусов выше нуля по Цельсию! Можно сегодня я надену гольфы?

– Нет. Сегодня только пятнадцатое апреля.

– Ну, ма-а-амочка! Все девочки уже в гольфах!

– Нет.

После первого мая гольфы можно было надевать даже в пятнадцать градусов выше нуля по Цельсию.

После первого мая можно было выйти во двор без кофты и без куртки даже в тринадцать градусов выше нуля по Цельсию.

Первого мая в любую погоду можно было надеть белые гольфы, тёмно-красное вельветовое платье и выйти во двор.

На Чкалова – демонстрация.

На проспекте Мира – видна демонстрация.

На Воровского – тишина…

Тройной проходной двор. Три взгляда на мир, изменяемые по собственному усмотрению. И каждый из них – объективная реальность, данная мне в трёхлетних, четырёхлетних, пятилетних ощущениях.

На Чкалова: Бум-бум-бум! Умц-умц-умц! Много людей. Плакаты и стяги. Трупы воздушных шаров. Нарядно. В арке взрослые дядьки наливают из бутылки в складные стаканчики. Я знаю такие стаканчики – они очень неудобные. На папином заводе такие делают. Вообще-то у него на заводе делают что-то важное, но ещё и такие стаканчики. И ужасные брелоки. Это называется «ширпотреб». Папа так говорит это слово, что уже в три года я понимаю, что «ширпотреб» – слово ругательное и презрительное. Потом оказывается, что это означает всего лишь «широкое потребление». Товары широкого потребления. Прет-а-порте по-нашему. Товары широкого потребления должны быть качественными и доступными. А те стаканчики и брелоки – ужасны и сильно отличаются от того, что привозят своим детям моряки.

Дядьки в арке выпивают, иногда с тётками, и снова идут в свой бум-бум-бум и умц-умц-умц. Никто и не заметил, что на мне белые гольфы и тёмно-красное вельветовое платье. Обидно! Весь год ждёшь гольфов и тёмно-красного вельветового платья, чтобы произвести сногсшибательное впечатление, – а никто и не замечает!

На проспекте Мира «бум-бум-умц» можно наблюдать из-за тумбы с афишами или из-за будки заправки зажигалок не в такой пугающей близости, как на Чкалова. Шумно издалека. Мусорно… Тёплый южный ветер. Демонстрация прошла туда, к Куликову Полю. К площади Октябрьской революции. Демонстрация начинается от Оперного, змеится по Дерибасовской, Советской Армии, растекается ручейками по шахматным артериям центра, стекается в один поток на Пушкинской и заполоняет Куликово Поле. В пять лет папа даже возьмёт меня с собой.

– Только не напивайся с ребёнком!

Папа на демонстрации всегда напивается. Папа вообще-то не пьёт. На демонстрацию всегда уходит вздыхая и грустный, а возвращается хохоча и весё-лый. Я думаю, что его так веселит демонстрация, а мама говорит, что он напивается. У нас много разных соседей, и я точно знаю, что папа не напивается, даже когда мама говорит, что он напивается. Вот Светкин дедушка – тот да, напивается. Потому что когда люди напиваются – они валяются и ругаются. А папа – ходит и шутит. Но маме виднее.

Мне кажется, что демонстрация – это очень весело и красиво. К тому же я – в белых гольфах и в тёмно-красном вельветовом платье. В три-четыре-пять очень обидно, если никто этого не замечает. Потому, чтобы заметили, надо пойти во двор, выходящий на Воровского. Там всё тихо, по-домашнему, одесские старухи чистят у палисадничков рыбу, варёные овощи и яйца. Это очень красиво – перламутровая чешуя, бордовые ошмётки буряка, оранжевые обрывки моркови, коричневые бумажные ленты картофельной шелухи и белоснежные матовые осколки скорлупы. Потом я рисую картину в альбоме и коряво вывожу сверху, слюнявя толстый красный карандаш: «МУСОР. КАРТИНА ХУДОЖНИЦЫ МЕНЯ». Я очень горда, потому что прекрасная картина художницы меня рисуется очень просто, жаль только – нет перламутровых карандашей. Но можно серый замазать маминым польским лаком. Я понимаю уже тогда несовершенство картины, и так это обидно, что я горжусь ею ещё сильнее. И потом показываю картину старухам, потому что мама и папа не оценили. Папа мельком похвалил, а мама сказала: «Лучше море нарисуй». А чего море-то рисовать, море я умею рисовать. Пол-листа синие, а сверху карандашом чайки. Две полудуги, сходящиеся книзу. Старухи потом гордятся моим мусором, как не в себя.

– Ты смотри, какой талантливый ребёнок! Из любого гамна конфетку сляпает!

А Первого мая:

– Смотрите, кто к нам пришёл?! – они так рады, как будто действительно рады меня видеть, и почему-то я тоже рада видеть этих старых противных евреек с Воровского. – Роза, смотри! Она же уже в белых гольфах! А какое на ней платье, чистая гвоздика, а не девочка! На тебе морковку, я знаю, шо ты любишь варёную морковку!

Я радостно давлюсь варёной морковкой, которую, если честно, терпеть не могу, но я бы съела и дохлую мышь, за то, что старухи заметили и гольфы, и тёмно-красное вельветовое платье!

– Что там у тебя сегодня на градуснике? – спрашивают меня хитрые старухи.

– Двадцать градусов выше нуля по Цельсию у меня сегодня на градуснике! – гордо говорю я.

– Ты гляди, какая ж ты умница! – восторгаются старухи так честно, что я им верю.

Я рисуюсь гвоздикой с ними ещё некоторое время – не знаю, сколько по часам, но по внутреннему хронометру как раз столько, чтобы папа успел вернуться с демонстрации, они успели немного поругаться с мамой, и чтобы успели прийти гости, и стало весело, и чтобы не надо было думать, кто прав и кто виноват, и кого ты больше любишь и кого ты больше жалеешь. Со старухами с двора Воровского об этом не надо думать. Они и ругаются так, что сразу ясно – любят даже друг друга, хотя иногда орут: «Чтоб ты так сдохла, как я живу!»

– На тебе тюльпанчиков! – говорят старухи и срезают мне из полисадничков тюльпанчики.

Я довольная иду домой. Несмотря на то, что впереди целый день праздничного стола и умных разговоров моих взрослых. Взрослых, слишком умных для меня. Взрослых, непонятно над чем шутящих и непонятно почему смеющихся. Взрослые, похоже, не очень любят эту демонстрацию. Зачем же они туда все ходят? Я вот пошла, посмотрела на Чкалова – страшно и красиво, подсмотрела с проспекта Мира – как за ливнем из укрытия, а потом – к старухам на Воровского, с ними я как декоративная рыба в аквариумной воде.

– Чтоб ты так сдох, как я живу! – наконец-то, заряженная лихостью и любовью еврейских старух, говорю я толстому дяде Сене из своих взрослых в ответ на его нелепую «козу рогатую». Я тут в белых гольфах, тёмно-красном вельветовом платье, с тюльпанами и вообще – гвоздика, а он мне «ути-пути!».

Сеня противно смеётся. Мама ругается для проформы.

– Ты опять торчала на Воровского? – строго спрашивает она. – Набираешься там всякой пакости!

Но тут кто-то из гостей говорит ей, что она очень красивая, и она забывает меня ругать дальше и смеётся. Мама, и правда, очень красивая. На ней лёгкое зелёное платье и совсем нет ни гольфов, ни колгот. И красивые зелёные туфли.

А я свои туфли не помню. Я же из них вырастала. Я помню тёмно-красное вельветовое платье, потому что тёмно-красных вельветовых платьев у меня было целых два – одно насыщенно-вишнёвое, с вышивками гладью на кармашках, другое – чуть старшее: сдержанно-блёклое и без особых изысков, чем и благородное. И гольфы помню. Они всегда белые. И то, что сегодня первое мая, – помню. И значит, даже если завтра будет ливень и всего лишь шестнадцать или четырнадцать градусов по Цельсию выше нуля, я всё равно могу носить гольфы и ходить в детский сад без кофты.

Температурный парадокс первомайских сезонов моей мамы остался для меня загадкой. Зато она всегда разыскивала для меня красивые колготы.

И ещё я люблю варёную морковку.

И больше никогда не встречала таких добрых злых старух. Никогда и нигде. Наверное, они вымерли как вид. Истлели, как мои тёмно-красные вельветовые платья… Или их, старух с налётом идиш, в Израиль и Америку всех вывезли. В общем, у нас, в России, их нет. Климат не одесский. Папа бы мне всё объяснил, когда мне было три, четыре, пять, – а ему – от тридцати восьми до сорока. А сейчас уже не может. Последние десятилетия он пытается понять, почему он, родившийся на великой русской реке Волге, на Родине – в России, – иностранец и обязан зарегистрироваться в трёхдневный срок в органах Управления Федеральной Миграционной Службы, приезжая к дочери из Одессы в Подмосковье, и перерегистрироваться, прибыв к девяностопятилетней матери под Казань. Влажность? Фаренгейт? Сопромат? Уже не может сообразить. Даже за мои тёмно-красные вельветовые платья не помнит. Ни за одно из них, даже с гладью, собственноручно вышитой моей мамой. Хотя сам когда-то сделал снимок: я, мама, гладь. И это забыл… Не говоря уже о старухах с Воровского.

А я запишу. Чтобы не только я о них помнила, но ещё и моя дочь. Хотя бы…

Где-то в тени винограда

Стол просто ломится. Нас ждали и готовились. От этого становится тепло и приятно.

– Лена, эту «шубу» размером с Мадагаскар не съест даже рота голодных солдат! Лена, этими разносолами можно год кормить какую-нибудь Нигерию! Лена, хватит! Лена, сядь!!!

Накрыть стол в Одессе – дело чести. Где-то на московской кухне водка отлично идёт лишь под «окон негасимый свет», и когда иные светильники разума начинают мигать и меркнуть, то все понимают, что это не из-за недостатка закуски, а из-за слабого напряжения в отдельно взятой экзистенциальной сети. В Одессе – другое дело. В Одессе за столом мало кого интересует беспросветность бытия, потому что всем давно известно, что с этим делать – пить и закусывать, как раньше! И кто виноват в том, что в кране нет воды. Тем более сейчас она уже есть, в отличие от моего детства, когда воду отключали незадолго до полуночи, а включали в лучшем случае в шесть с чем-то утра. За одесским столом главное, чтоб было! И чтобы все были здоровы!

– Вот куда надо было издателю! – констатирует мой муж, обозревая и камбалу, и глосиков, и копчёную скумбрию, и свежайшую малосольную сельдь, и жареные кабачки под чесноком, и салаты такие-сякие и пятые-десятые, овощи свежие, овощи печёные, фрукты-ягоды и огромную запотевшую бутылку водки.

Чувствуем себя дураками со своей дурацкой бутылкой «Курвуазье». Пошлый коньяк под пошлый лимон и «глубокомысленные» беседы на опошленные донельзя темы – это не для здесь.

– Издателю сюда не надо! – говорю я. – Он бы не выжил.

– Ещё шашлык у родителей во дворе, и Любка плов из мидий досматривает, Ирка готовила, я же знаю, вы любите.

Мы стонем. Мы объелись уже заранее, только глянув на стол, накрытый в Ленкином доме, и учуяв запах шашлыков оттуда, из-под тени винограда.

– Лена, давай сразу на море!

– За стол!!! – рявкает моя подруга, прототип героини второй новеллы из «Большой собаки», так и не сменившая места жительства. Она построила новый дом, родила сына, сажает розовые помидоры и трудится стоматологом. Очень хорошим, замечу, стоматологом. Плохие стоматологи не строят дома, не управляют собственными новыми автомобильчиками и не выглядят, как королевы.

Покорно садимся. По первой, за встречу.

– Закусывайте!

По второй, чтобы почаще встречаться.

– Закусывайте!

По третьей, за тех, кто в море. Так положено.

– У нас кто-то есть в море? – уточняю я.

– В такой большой семье, как у меня, всегда кто-то есть в море, кто-то в горе, кто-то в радости, кто-то в гадости! – отвечает Ленка. – Закусывайте!

Вот что мне в ней нравится, кроме всего прочего. Для неё семья – это всё. И все. Папа, мама, брат-двойняшка, жена брата и конечно же племянница. Двоюродный дядя и подруга троюродной тёти. Друг двоюродной сестры бабы Лиды и подруга Кати. Ну той Кати, что когда-то жила по соседству с Михал Семёнычем.

Я не знаю, кто они такие, эти Лиды и Михал Семёнычи. Ну просто не помню уже. А может, никогда и не вспоминала и не контурировала – проходили фоном. Не фоновая здесь только Ленкина клановость – способность к интернированию всех Ленкиной семейной сущностью. В этом доме всегда рады гостям. В этом доме можно месяцами жить, полностью ассимилируясь как с обитателями, так и с обстановкой. Дивану и туалету ты сразу становишься своим. И никто, и никогда – ни словом. Разве что упрёком:

– Я специально встала на час раньше, вам рыбы пожарить. Что значит, чашка кофе? Садись и жри, я что, зря здесь на час раньше вставала? Жри, чтоб я видела, а я на работу!

И садишься, и ешь, потому что это не просто жареная рыба. Это любовь к тебе. Это любовь ко всем, прошитая в геноме.

Это настоящий одесский дом. Таких уже не делают.

По четвёртой уже в тени винограда. Потому что после третьей, еле выждав время права на первые ваши самые близкие поцелуи и рассказы на троих, начинает подтягиваться родня.

Первым появляется Ленкин отец.

– Привет!.. – бегло, мельком – нам. – Лена, у тебя нет капроновой нити?! – строго к дочери.

Некогда очень красивый и статный Ленкин отец. Баловень вечно жаждущего его женского окружения. Любимец страждущей публики. Хирург с большой буквы и прописной ловелас. О, я помню, я помню, Пётр Иванович, как мы с вашей дочерью страдали из-за очередных неудач на наших юных девических фронтах, и я осталась ночевать в вашем доме. Потому что мы с Ленкой поссорились. Я просто переползла ту калитку, что отделяет дом вашей дочери от вашего дома, и осталась у вас ночевать. В вашем доме всегда было спокойно, потому что там всегда Нина. Ваша Нина, которую вы обожаете, не смотри что кровушку её вы просто ковшом хлебали. Всегда красивая, всегда нежная, всегда уютная Нина, уткнувшись в которую можно выплакать всё что угодно, и она никогда ни за что не осудит. Поссорившаяся со мной «навсегда» Ленка стелит мне в одной из комнат вашего дома постель. Мы не разговариваем, потому что поссорились «навсегда», и ещё потому, что от нас так несёт спиртным, что, начни мы говорить, – и все, как всегда, многочисленные обитатели вашего дома окосеют, как рыбы, в аквариум которых плеснули стакан водки. Ленка, постелив хрустящее и белоснежное, гордо удаляется, не глядя на меня. Я, расшвыривая ставшую непокорной одежду, раздеваюсь до совсем и, обиженная на весь мир, падаю в койку с единственным желанием – оплакивать до рассвета свою неудавшуюся древнюю двадцатилетнюю жизнь. Но, внезапно погружаясь в льняную высокородную свежесть, мгновенно засыпаю счастливой. Утром вы тихо заходите в комнату, Пётр Иванович, и, укрывая меня одеялом от предрассветной прохлады, вдруг замираете…

– Таня, а почему ты спишь под скатертью?

Моя навеки рассорившаяся со мной, моя любимая подруга даже в невменяемом состоянии сознания должна была позаботиться. Она должна была постелить мне постель. Подумаешь, полкой промахнулась. Подумаешь, вытащила фамильную скатерть для особо торжественных случаев!

– Чёрт, чёрт, чёрт!!! То-то я смотрю, одеяло никак в пододеяльник не лезет! – весело ругается Ленка за утренней шурпой, сваренной вами, Пётр Иванович, для юных балбесок и вообще для всех, кто сейчас тут, в доме. Никто и не знает, сколько их сейчас тут. Июль. Одесса. Лиманная улица. Через дорогу Чёрное море. Шурпа варится вами в огромном котле, подвешенном над костром. И вам, между прочим, в отличие от нас всех, только-только сдавших сессии, и многочисленных ваших друзей-родственников-знакомых и знакомых знакомых – на работу. И не на какую-то там незаметно проходящую мимо службу с кульманами и кохинорами. Вам в высокородный мир служения скальпелям, расширителям, зажимам, в профильное хирургическое святилище под названием «отделение» и алтарь его – операционную.

– Свежайшее всё. Только вчера барана приволокли, слава богу, уже заколотого. Встал пораньше, разделал, сварил. А то как-то благодарные пациенты из соседней Молдавии живого привезли прямо на дом. Так он тут у нас жил, не знали, что делать с ним. Сто раз собирались заколоть, так Нина плакать начинала, так к нему привязалась. А он – вот вроде баран бараном, – но как только я собираюсь соседа позвать, чтобы заколоть, нервничать начинает, к Нине бежит. Так и жил тут на правах собаки… Так вот, давайте, девочки, немедленно маленькую холодненькую рюмочку – и горячее, горячее! Почувствуете себя птицей Феникс! – говорите вы, Пётр Иванович, тогда и, налив нам по маленькой холодненькой и по тарелке горячего супа, уезжаете на работу.

Ах, Пётр Иванович! Вам правда в Ленкином доме сегодня срочно нужна капроновая нить?

А помните, Пётр Иванович, как мы с вами пили на капоте вашей старой машины «на коня» после какого-то дня рождения? На мне были новые полусапожки… Или ботинки? Очень похожие на нынешние ботильоны. Я копила на них чуть не полгода. У полусапожек был десятисантиметровый каблук. Массивный, но изящный параллелепипед. Я копила, я купила и впервые надела в ваш дом, на какие-то из ваших дней рождения. А может быть, и на Пасху. Или тогда совпало – ваши дети родились как раз на Пасху, плюс-минус – иногда совпадает. На их день рождения иногда собирались странные компании. Понятно – двойняшки. Празднуют всегда вместе, и разношёрстным компаниям поневоле приходится проникаться духом семьи. По воле. По доброй воле. Злые и подневольные здесь, в вашем доме, надолго не задерживаются.

Я тогда задерживаюсь и пью с вами на капоте уже бог знает на какого «коня».

Утром я обнаруживаю, что у одного из моих прообразов современных ботильонов нет каблука. Ну то есть совсем.

– Ленка! – звоню я подруге. – Вы двор ещё не подметали после вчерашнего?! – плачу я в телефонную трубку.

– Нет. Что-то потеряла? – догадывается она с ходу. Чего там догадываться, нормальное явление для дворов этих домов – в них постоянно что-то теряют. И не менее постоянно что-то находят.

– Мы с твоим папой пили-пили, пили-пили, пили-пили на капоте, потому что он мне всё время говорил: «Кто не пьёт «на коня», тот подлюка и свинья!» – а утром у меня каблука не оказалось! Как я добралась домой?

– На такси ты добралась домой. На такси с хорошо известным папе таксистом.

Каблук находят, и в сапожной мастерской мне его присобачивают на место. Становится лучше, чем было. Одесса славилась отличными сапожниками. Ремонты обуви были на каждом шагу. И в каждой будке, в каждом подвальчике сидел такой колоритный типажок, что куда там этим несчастным плеядам писателей из всех вместе взятых по компасу школ!

Ах, Пётр Иванович! Вам, правда, в Ленкином доме сегодня срочно нужна капроновая нить?

Вы гнусный тип, Пётр Иванович. Вы – диктатор, зануда и высокомерный зазнайка. Вы один из самых прекрасных типажей, встреченных мною на этой планете, Пётр Иванович. Вы – заботливый, внимательный и всегда придёте на помощь.

Мы взрослые и умные женщины, мы всё понимаем. Ленка находит вам капроновую нить.

– Ну вы уже идёте или что?! – нервно и зло выпаливаете вы, Пётр Иванович, теребя в руках капроновую нить. Стол уже накрыт, все вас ждут! – так же нервно и зло вы выходите за дверь.

– Сильно сдал? – Ленка смотрит на меня, как маленький львёнок из какого-то глупого мультфильма. Львёнок из зоопарка очень гордился своим папой. Папа громче всех рычал, и круче всех прыгал, и рассказывал львёнку про джунгли. А потом оказалось, что папа вырос в зоопарке, и все его джунгли и саванны – просто выдумка, пфуй, мыльный пузырь! Львёнок морщит лоб и не знает, как дальше с этим жить. Глаза львёнка полны салатом мелко нашинкованного детского наивного отчаяния и ненависти к старому льву-обманщику под «шубой» огромной, непобедимой ничем и никем любви к нему же.

– Сильно сдал?

– Ну что ты! Просто немного постарел. Он всё такой же представительный, – вру, конечно. Сильно сдал.

– Старый козёл! – Ленка тут же успокаивается. Всё по местам. Он не сдал. Он немного постарел. Как Шон Коннери. Он всё такой же представительный – старый козёл!

– Врёшь, конечно! Сильно сдал! – надрывный львёнок успокоенно удалился, уступив место самостоятельной, взрослой, всё объективно оценивающей циничной львице. – У мамы инсульт был. Мы тут полгода все на ушах стояли. После такого обычно лежат и даже не мычат. А она у нас ходит и даже говорит. Пошли уже, действительно. Мама так тебя ждала. Весь день меня терроризировала!

Идём. Стол накрыт в тени винограда. За ним люди-люди-люди, из которых я знаю в лучшем случае половину. За что-то сто лет назад навсегда обидевшийся на меня Ленкин брат-двойняшка Ваня. Иван Петрович. Елена Петровна и Иван Петрович. Стоматолог и уролог. Дети хирурга и педиатра. Алёнушка и Иванушка. Он обиделся, а мне уже смешно. Какие могут быть обиды? Я что-то шучу невпопад, Ваня что-то, насупившись, бурчит.

Я знаю из тех, кто в тени нынешнего винограда, в лучшем случае половину. Но они все знают меня. Я тут на правах счастливой сказки, эдакой сиропной мыльной оперы. Это раньше было: жила-была девочка – сама виновата! А теперь – жила-была девочка, – и мы все всегда знали, что она – ого-го! Да. Вы все всегда знали, даже те, кто знать меня не знал, и не знает, и уже никогда не узнает. Разве что мои книги – в лучшем случае. В случае обыкновенном – «известный российский писатель». Изображение морды отфотошопленного лица в глянце, интервью – в другом, эссе – в третьем, и ещё изредка мелькаю в быдлоящике – вау!.. Тьфу!

Да-да, вы все, и всё, и всегда знали. А Ленке было всё равно. Всё равно, в парче я, в парше, на метле, пешком или на «бэхе» последней модели. Ленке было всё равно – талант я или бездарь обыкновенная. Настоящая дружба, как и настоящая любовь, – все ещё статистически недостоверная редкость.

Я подсаживаюсь к Нине. Она в красивом платье, причёсана. Сильно сдала, конечно, но это всё та же Нина – ангел-хранитель вечного караван-сарая, путешествующего в огромной вселенной где-то в тени винограда под Жеваховой горой. Она просто устала лететь рядом, охраняя, оберегая, заботясь, сохраняя… Крылья её истрепались, осыпались пожелтевшими перьями в никогда не угасающий огонь этого очага. И вечно бесшабашные, озабоченные своими делами кочевники-безбожники подхватили её в свои, оказавшиеся такими заботливыми, руки. Усадили маленькую нахохлившуюся обтрёпанную птичку в золотую клетку и носятся с ней, носятся, носятся. Меняют свежую водичку – на самую свежую, кормят лучшими зёрнышками, потчуют травинками и стелют самые мятные листики, гладят и поют для неё весёлые песни.

Нина, даже сидя за столом, двумя руками держится за палочку – ультрасовременной и максимально удобной конструкции. А как же – лучшие зёрнышки! Я сажусь рядом, и она левой рукой берёт меня за локоть. Цепко. Как ласточка на проводах. Вцепляется и дрожит. «Это спастика» – так думает во мне врач. «Это просто маленький, нахохлившийся, дрожащий на ветру ангел! – отвечаю я врачу. – Он плачет потому, что охраняет не он, а – его. Ангел сходит с ума оттого, что не погиб в битве, а постарел и оказался обычным человеком…» – всплывают откуда-то из надпочечников слова, которые я вставлю в рукопись… Какое паскудство быть писателем! Гадость, гадость!

Я полностью погружаюсь в разговор. Нина тихо спрашивает:

– А помнишь, из Симонова? Вот это…

«Не помню!!!»

– Ну, как же, конечно, помню!

Лучшее, что я могу сделать, – дать ей вдоволь наговориться. И дать рассказать мне стихотворение Симонова. Нина начинает читать. Да что там – шептать. Мне. Здесь, где за столом, накрытым где-то под Жеваховой горой в тени винограда, никогда не умели слушать:

Над чёрным носом нашей субмарины Взошла Венера – странная звезда. От женских ласк отвыкшие мужчины, Как женщину, мы ждём её сюда. Она, как ты, восходит всё позднее, И, нарушая ход небесных тел, Другие звёзды всходят рядом с нею, Гораздо ближе, чем бы я хотел. Они горят трусливо и бесстыже. Я никогда не буду в их числе, Пускай они к тебе на небе ближе, Чем я, тобой забытый на земле. Я не прощусь с опасностью земною, Чтоб в мирном небе мёрзнуть, как они, Стань лучше ты падучею звездою, Ко мне на землю руки протяни. На небе любят женщину от скуки И отпускают с миром, не скорбя… Ты упадёшь ко мне в земные руки, Я не звезда. Я удержу тебя.

Я помню… Я вспомнила!

В этом доме никого и никогда особо не интересовала проза – и тем более поэзия. Ну, может, только Нину. Или ещё жену надутого на меня навсегда Алёнушкиного двойняшки-Иванушки. Всё. И я помню, помню! Помню, как я читала Нине вслух, когда-то, под рюмку, за столом… Я вспомнила. Я читала ей это стихотворение Симонова! Давным-давно. Я читала, а она смеялась сквозь накатывавшую на неё грусть. Здоровая ещё Нина говорила мне:

– Какое пронзительное стихотворение. Как я понимаю Симонова. Только «звезда» у нас, наоборот, – Петя. Но рано или поздно он упадёт в мои руки.

Нина совсем расплакалась. Сейчас, в 2010 году, где-то за столом, накрытым в тени винограда под Жеваховой горой, она была способна только на слёзы шёпотом. Нагнувшись ко мне, она простонала:

– А упала я. Упала я. Лучше бы я умерла. Столько женщин всё ещё мечтают оказаться в его спальне, а там никому не нужным куском балласта лежу я. Он меня подмывает и меняет мне бельё. Стоит на коленях и просит прощения. За что? Почему они не дали мне умереть?

Я не знаю, что ответить.

– Очень красивое стихотворение. Одно из моих самых любимых у Симонова, – говорю я.

– Так вот из-за кого весь дом на ушах стоял, разыскивая для мамы стихи Симонова, – включаясь в наш с мамой тихий разговор, шутливо возмущается Ленка.

Мы пьём и смеёмся. Где-то в тени винограда под Жеваховой горой центр вселенной перемещается на наш край стола. На противоположном – Пётр Иванович. Ах, Пётр Иванович!

Вам правда в Ленкином доме сегодня срочно понадобилась капроновая нить?

Он тихо закипает. Как старый, крепкий, но уже чуть прохудившийся чайник. Закипает, шипя и заливая огонь. Но огонь сильнее и, смеясь, испаряет воду из старого чайника. Пётр Иванович встаёт и уходит. Не слишком демонстративно, чтобы не догадались. Но и достаточно очевидно, чтобы заметили.

Ах, Пётр Иванович! Вы так и не смирились с тем, что львята подросли. Другой вожак, пусть даже с дружеским визитом, пусть даже ножны со своей харизмой отстегнувший и в гостиничном номере оставивший, вызывает ваше уже немного стариковское беспокойство. Тихо, ша! Вы всё ещё глава этого прайда и останетесь главой, покуда смерть не разлучит вас с вашей Ниной, с вашими детьми, с вашим домом и с вашей вселенной где-то в тени винограда под Жеваховой горой. Это ваше священное право Мужчины, Мужа и Отца, и его все уважают. Но это не спорт – в священных правах не соревнуются.

– Идём, пора! – шепчу Ленке одними губами. Та вскидывает брови. – На море пора. И папа твой сердится. К тому же за этим столом уже хотят говорить не со мной, а обо мне.

Крепко целую Нину, глажу её по голове, ласково отцепляю спастические «птичьи» пальцы. За этим столом я сидела с ней. Больше мне здесь сидеть не о чем и не с кем.

Ленка уходит с нами.

Затылком чувствую, что Петя возвращается на свой законный трон в тени винограда. Он снова владеет всеми ими, он снова молод и полон сил, он снова варит и варит, варит и варит свою коронную шурпу.

Ах, Пётр Иванович!..

Я вас тоже люблю.

– Они мне потом печень выедят! – ворчит Ленка, подбирая мне наряд. Мой ею отвергнут. На море здесь принято ходить в парео. Ага! С моим пузом, напиханным «шубами», шашлыками, овощами-фруктами-ягодами, камбалами и глосиками – только в парео. Да и к чертям! Ночь. Я просто обязана нацепить то, что щедро достаёт мне из шкафа моя заботливая подруга.

На море снова пьём. По десятой? По одиннадцатой? «А помнишь?!. А помнишь?!. А помнишь?!.»

– Ой, Илюша, наверное, не надо было при тебе этого рассказывать, да? – опоминается Ленка.

– Ой, Ленусик, вы двадцать пять раз при мне всё это рассказывали! – в тон ей смеётся мой муж.

– Ой, сейчас мы тебе такое расскажем, чего ещё не рассказывали! Помнишь, как мы… Ой, наверное, вот этого точно не стоило при тебе рассказывать!

– Да-а-а-а… Такого я ещё не слышал! Но теперь-то уж чего…

Все хохочем в голос.

– Тсс!!! – После двенадцатой Ленка чуть трезвеет. – Тише! Потом папе скажут!

Ах, Пётр Иванович, вы всё ещё лев для своих львят, хотя они давно уже могут самостоятельно завалить стадо антилоп. Но если в этих домиках на берегу две без малого сорокалетние дамы в компании с чуть за сорок джентльменом шумят, то вам потом скажут. Здесь все так же знают всех, как и на моей Шестнадцатой. С той только разницей, что здесь все знают всех до сих пор… Здесь время не уходит, а пересыпается из колбы в колбу песочных часов. Как только упадёт последняя песчинка потока Петра Ивановича и колбы вновь совершат неизбежный переворот, владелицей и регулировщицей очередных «песков времени» в тени винограда где-то под Жеваховой горой станет…

– Ленка! Идём поплаваем! – обрываю я наши воспоминания и свои мысли.

Мы долго-долго плывём и болтаем о чём-то сентиментальном. Девичья пыль в глаза пущена, можно расслабиться. Илья тактично остаётся на берегу. Мы плывём и плывём. Медленно, неспешно, никуда не торопясь. Мы так трезвы, как будто и не было этих бесконечных рюмок. Ночь, звёзды, море. Море не моей стороны залива. Некогда открытый мною ещё один мир, с тех самых пор остающийся со мной.

– Девки! Вы обалдели?! – рядом с нами неожиданно выныривает мой муж.

Надо же, мы даже ни капли не испугались. Хотя обычно, когда кто-то внезапно выныривает так рядом… Сегодня очень дружелюбное море. Невероятная ночь. Абсолютный покой, так редко даваемый тёмными огромными водами. В море всегда немного настороже. Всегда, но только не здесь, не этой ночью.

– Вы посмотрите, куда заплыли! – фыркает он.

Оглядываемся.

Позади безбрежная тёмная синь, наполненная лишённой берегов жизнью.

– Чёрт!!! – вскрикиваю. – Я-то думала, отчего это всё ближе и ярче огни порта.

– Ой! Мы и не заметили, – удивлённо извиняется Ленка. – Мне казалось, мы только чуть-чуть отплыли.

– «Чуть-чуть» вы отплываете уже час! Я сидел-сидел, посматривал. Но потом – когда понял, что даже со своим кошачьим зрением ни хрена не вижу!.. А ну, марш обратно! У вас, барышня, – обращается уже только ко мне, – завтра, между прочим, с утра интервью, а затем вы работаете говорящим писателем на Дерибасовской, на книжной выставке-ярмарке «Зелёная волна»! И ещё интервью. И радио! – ехидничает. Вроде как. Для мира людей. Но не для мира ночи, вод, звёзд и огней порта. Он отлично понимает, что здесь я восстанавливаюсь так, как ни в одном спокойном сне. Потому что сон тоже имеет длительность, а море – бесконечно.

Возвращаемся. Провожаем Ленку. Еле отговариваемся от постели в её доме. Ворчит:

– Зачем вам та «Лондонская»?!

Мы – мол, проспим, далеко, переодеться…

– Стойте!!! – вдруг издаёт Ленка натуральный вопль отчаяния. – Ты же хотела тюльки с картошкой! Ты же как только позвонила, я купила! А тут то-сё, замоталась! Ой! Надо срочно почистить! Ты же хотела тюльки!

– Лена, Лена, какая тюлька, третий час ночи!

– Тюлька! Ты хотела тюльки! – мантроподобно бубнит Ленка, раскачиваясь, как старый еврей на молитве. – Её надо почистить и засолить!

– Да ложись спать! Завтра! То есть – утром!

– Нет, сегодня! То есть – сейчас!

Ленка наливает себе стакан красного вина, достаёт из холодильника огромную миску с тюлькой и начинает священнодействие. И кто мне скажет, что чистка и засолка тюльки для старого друга не есть молитва?

В такси муж, делано сердясь, спрашивает:

– Обо всех похождениях наконец узнал из вашего «а помнишь?» – или ещё что осталось? А ну-ка, вываливай всё, вавилонская блудница!

– Не всё, каюсь. Есть ещё одна история. Сейчас доедем, присядем на балконе с видом на Приморский, и я тебе расскажу, под кофе. Если ты, конечно, не будешь меня перебивать и всяко прочее мешать предаваться вслух сладостным воспоминаниям…

И за что, спрашивается, мне отвесили подзатыльник? Хе-хе…

Падший ангел Паша

Мешать Пашу никто не учил.

Но Паша взял да и смешал водку с портвейном. Паше было шестнадцать лет, и он был хорошим еврейским мальчиком. Красивым до безумия даже на мой взыскательный шестилетний вкус.

Он мне ужасно нравился. Потому, когда вечные бабки на вечных скамейках говорили, что Паша красив, как ангел, – я страшно гордилась. Что правда, виденные мною на старых хрупких бабушкиных открытках ангелы были вовсе не так хороши, как Паша. Ангелы были блондины в папильоточных кудряшках, а Пашины волосы были «чёрными, как вороново крыло» (подслушано у бабок) и ещё «смоляными» (подслушано у них же), и не кудрявыми, а волнистыми. У ангелов с бабушкиных открыток были курносые носики, а Пашин нос был чуть с горбинкой, но вовсе не «жидовский румпель, как у его папаши» (простите, я слишком часто делала вид, что меня интересует копаться в пыли около скамеек с бабками). Ещё у Паши не было крыльев, и он был не пухлым пупсом в перетяжках, а вполне рослым, отлично сложенным юношей шестнадцати лет. И – да – он был красив, как ангел. Хотя в мои шесть я представляла себе ангелов не иначе как херувимчиками с бабушкиных хрупких открыток, но уже тогда чувствовала, что с настоящими ангелами всё не так просто.

Пашу вечные бабки с вечных скамеек называли ангелом за глаза, меня – ангелочком в глаза (я куда больше Паши походила на открыточный экземпляр, и даже белокурые кудряшки у меня имелись, хотя крыльев не было уже и тогда). Неудивительно, что, слушая и наблюдая всё это, я безответно втюрилась в Пашу. Ангел и ангелочек. Подобное притягивается подобным. Любовь предпочитает равных. Что может быть равнее сионского подростка и малолетней славянки? «Антисемит и сионистка». Как-то недавно я сдуру пообещала своему издателю как-нибудь написать такой роман. Надеюсь, он забыл, потому что такое может писать только еврей. Ему свои простят. Русскую же свои с удовольствием распнут. Так что роман откладывается, есть пока только шестилетняя блондинка и жгучий шестнадцатилетний брюнет. И брюнету всё равнее и равнее не только на шестилетнюю блондинку, и прежде им не отмечаемую в пространстве двора, но и на всё пространство гамузом, а также время, равно – и на своё место в оных.

Потому что Паша впервые в жизни взял да и смешал водку с портвейном.

Прекрасный еврейский мальчик-отличник. Спортсмен и будущий не то математик, не то судоводитель (как там дальше будет, лояльнее к пятой графе или как?) Сын странной мамы, с виду отличной от еврейских дам со двора по Воровского, и папы классического фасона, называемого вечными бабками не иначе как Армянский Жид (я думала, его так зовут, потому что если кого-то всё время называют одинаково, то начинаешь думать, что так и есть). Никогда не принимавший прежде спиртного Паша взял да и смешал. И теперь лежал, беззащитный, посреди протоптанной под каштанами тропинки. И никому до него не было дела, потому что вечные бабки с вечных скамеек поползли в подъезды кормить своих вечных внуков, взрослые ещё не вернулись с работы, и значит, любой посторонний мог наступить на Пашину голубую школьную рубашку, так подходившую к его густой тёмной шевелюре, больше похожей на индейскую, чем на еврейскую. А посторонних может быть сколько угодно, ведь нашим тройным проходным двором пользуются и пользуются, не говоря уже о том, что во двор по Чкалова выходят служебные двери кулинарии, и кто через них только не шляется (по наблюдениям бдительных вечных бабок).

Сперва я, конечно, не знала, что это с Пашей. Для начала я подумала, что он умер. Но «умер» означало, что человека красиво одевают, кладут в гроб, обкладывают цветами, уносят со двора и больше его никто никогда не видит. Такой вариант меня не устраивал. Я хотела видеть Пашу ещё и ещё. Не видеть Пашу никогда не входило в мои шестилетние планы, и эту версию я решительно отмела. И решила, что Паша спит. Он устал и немного не дошёл до своей пристройки. Его семья жила в «пристройке». За эту пристройку всё время кто-то с кем-то судился, включая Пашиных родителей, но особо я не вникала. Я знала, что пристройка в глубине двора-аппендикса, того, что с Чкалова, и даже я не всегда туда дохожу, а остальным и вовсе не надо. А Паша так устал, что не дошёл. Конечно, таскать такие чемоданы. То есть – портфели. Точнее – «дипломаты». Да. Так назывался этот чёрный сундук с металлическими полосками, валявшийся невдалеке от Паши. Я даже поднять его не смогла. Не Пашу, разумеется, а сундук. Пашу я боялась трогать, потому что я могла его разбудить. А он – устал и спит. Когда спала мама после работы, её тоже нельзя было трогать, вот и Пашу я трогать не стала. Я подтащила к нему его «дипломат». Что там они носят, эти школьники или, как их ещё называют, «старшеклассники»? Кирпичи, что ли?.. «Эврика!» – прокричала я про себя. Да, я уже умела кричать про себя, разговаривать про себя, и вообще, если бы окружающие догадывались, какие страсти кипят в моей душе и ментальном теле… Хорошо, что мы мало знаем о своих детях и не даём себе труда особо об этом задумываться. А про себя, как правило, мало что помним. Не то вообще бы тронулись. К тому же мой папа частенько употреблял слово «Эврика!» – у него было пятнадцать патентов на никому не нужные изобретения и без счёта – рационализаторских предложений на не слишком актуальные темы. Дети, как известно, должны превосходить своих родителей, и потому моя «Эврика!» имела абсолютно прикладной смысл и не была никчёмным умозаключением обобщённых результатов беспредметного созерцания.

Кирпичи лежали прямо напротив Пашиной пристройки, потому что пристройка, несмотря на суды кого-то с кем-то, всё разрасталась и разрасталась. Превращаясь в частный дом в государственном дворе. Спасибо за формулировки бабкам со скамеек. Кто из нынешних детей добавляет к существительному «дом» прилагательное «частный»? А ко «двору» – «государственный»?

Я стала таскать по одному кирпичику и аккуратно обкладывать ими Пашу по периметру его ангельского тела. Спустя некоторое (подозреваю, что недолгое) время кропотливого, упорного, безостановочного труда Паша был уже не просто спящим поперёк нахоженной тропинки телом, а как бы газоном. Точнее, клумбой. А по газонам и тем более клумбам ходить нельзя! Всегда и везде так и было написано: «По газонам не ходить!» Я, потная и грязная, но довольная, уселась рядом с Пашей на его «дипломат» и стала охранять сон армянско-иудейского ангела.

Первой с работы явилась Пашина мама. Она с ужасом посмотрела на своего сына, нагнулась, потрогала его, отчего-то принюхалась и сказала:

– Ах, паршивец!

Затем с недоумением окинула взглядом кирпичи и с удивлением воззрилась на меня. Я сочла необходимым объясниться:

– Наверное, он так устал в школе и по дороге домой, что не дошёл и уснул. К тому же, что они носят в этих «дипломатах», кирпичи, что ли?! Это же тяжело, вот он и уснул. Но он уснул на тропинке, где шляется кто угодно, а по газонам и тем более клумбам ходить нельзя. Хотя на газонах написано, а на клумбах нет. Но про клумбы и так все понимают. Вот я, когда вышла во двор погулять, а Паша уже спал, – и сделала клумбу из Паши и кирпичей вашей пристройки, за которую всё время кто-то с кем-то судится, пока вы обнаглели и строите частный дом в государственном дворе. А Пашу не стала будить, потому что когда кто-то устал и уснул, его будить нельзя. И хорошо, что вы пришли, а не моя мама и не ваш Армянский Жид, потому что мама бы меня заругала, а вашего Армянского Жида я вообще боюсь. Вас тоже боюсь, но не очень, потому что вы хоть и ненастоящая еврейка, но всё равно еврейка, а меня еврейки с Воровского любят.

В шесть лет я была ещё очень словоохотливая девочка. К тому же в данном случае моя словоохотливость усугублялась тем, что ситуация казалась мне неоднозначной. С одной стороны, я рада, что сижу тут, рядом с не по-открыточному красивым ангелом Пашей, и хотя он, как и прежде, меня совсем не замечает, зато совсем-совсем близко. С другой – вряд ли бы моя мама обрадовалась, если бы я, даже сильно устав, уснула посреди тропинки. И, значит, Пашина тоже не слишком обрадуется. Мне очень не хотелось, чтобы Пашу ругали, и я сказала ещё:

– Не ругайте его. Я, когда не в Городе, а на Шестнадцатой, тоже, бывает, засыпаю прямо во дворе дома. Просто у бабушки и дедушки нормальный частный дом, а не в государственном дворе, поэтому там разрешается спать его хозяевам, их детям и гостям где угодно. Хотя я, конечно, сплю в гамаке, – мне хотелось показаться Пашиной маме хорошей девочкой. Вероятно, это в крови у всех девочек. Особенно при знакомстве с матерями красивых, как ангелы, брюнетов. Поэтому я и добавила про гамак. – А кирпичи, когда Паша проснётся, я отнесу на место, не волнуйтесь.

Пашина мама, вместо того чтобы волноваться или ругаться, рассмеялась. И смеялась достаточно долго.

Потом она растолкала Пашу и увела его домой. Я стала по одному оттаскивать кирпичи на место, но она не разрешила мне этого делать, а повела в свою пристройку, угостила конфетами и даже дала с собой ещё целый кулёк.

Про то, что Паша смешал водку с портвейном, я узнала чуть позже. А что это значит и к чему приводит – значительно позже. История же о том, как я обложила Пашу кирпичами, стала достоянием двора и со временем превратилась в местечковую легенду.

А с Пашей мы даже встречались. Когда мне было семнадцать, а ему – двадцать семь. Он не стал математиком и не стал судоводителем. Он стал инженером и работал на судоремонтном заводе. В двадцать семь он был ещё красивее, чем в шестнадцать. О себе ничего сказать не могу, потому что в женской красоте в семнадцать лет я ничего не понимала. Мне казалось, что у меня очень длинный нос, очень длинные ноги и очень длинные руки, очень длинные пальцы и очень длинные ногти, даже если их обрезать. Вообще, всё очень длинное. Особенно ногти. Я хотела короткие, а не, как называли мои, – «миндалевидные». Ещё у меня были очень густые брови, а вот волосы, наоборот, какие-то жидкие, а у Паши – очень и очень густые, всё ещё индейские, а вовсе не еврейские. В общем, я, подросток-уродина, встречалась со взрослым мужчиной-красавцем. Мы ходили в кинотеатры «Родина», «Зирка» и «Одесса» (а однажды даже в кинотеатр «Москва» на фильм «Козерог-1»). Ещё он водил меня в рестораны «Киев», «Украина» и даже на крышу морвокзала, хотя туда было не просто сложно, а даже невозможно попасть. Я жутко стеснялась не только своего всего длинного, но и ещё сильнее – не слишком модных вещей. Прямо скажем – совсем затрапезных. Потому что на крыше морвокзала собирались куда более модно одетые девушки. Паша, казалось, всего этого – длинного и немодного на длинном – не замечал, а видел только меня. Но ничего такого от меня не хотел, хотя мы с ним целовались. Именно с ним я поцеловалась впервые. И мне не очень понравилось. Стыдясь, что я до семнадцати лет ещё ни разу не целовалась, я пыталась изобразить из себя прожжённую поцелуйщицу, но у меня не слишком вышло. И я поняла, что он понял, что я целуюсь впервые. И сильно на него за это разозлилась, хотя он ничем не дал мне этого понять, а наоборот – долго и нежно целовал безо всяких там намёков на немедленное продолжение. Но было уже поздно – я надулась. На себя. А когда я дуюсь на себя, виноват оказывается сразу весь мир, и происходит это совершенно независимо от меня самой, хотя я себя и одёргиваю. Странный какой-то механизм, до сих пор не могу его познать и на него повлиять. А в семнадцать всё было ещё хуже.

Ещё Паша водил меня в Оперный, в Русский и однажды даже в Украинский – на «Тевье-молочника». Я расплакалась, а он улыбнулся. Позже я поняла, что от нежности к моим слезам. А тогда – разозлилась, потому что думала, что он смеётся надо всем моим длинным, немодным и над тем, что я плачу над какой-то пьесой, в почти пустом зале.

Всё равно бы у нас ничего не вышло, потому что хоть моя мама и считала Пашу красивым и умным, но частенько скандалила на тему его слишком взрослости и того, что он – «армянский жид». А его мама, хоть и считала меня очень красивой и умной, но частенько охала на тему моей слишком юности и того, что я – «русская с поволжскими корнями».

Так что все ангелы рано или поздно – случается – падают. Но все ангелы, так или иначе, друг друга поддерживают. Кто-то, в блондинистых кудряшках, может построить крепостную стену для кого-то цвета воронова крыла – и это хорошо. Кто-то смоляной может вылечить кого-то льняного от неуверенности в себе – и это прекрасно. Помогли. А потом они просто летят в разные стороны, не мешая друг другу, и ни пуха ни пера от этого всего не остаётся.

Тюлька на Дерибасовской

– Ну, ни пуха, ни пера на Дерибасовской! – сказал издатель, взмахнул крыльями и улетел. На самолёте. Издатели – не ангелы.

А мы остались.

И день грядущий поджидал нас: «трудностями перевода» всевозможных интервью, заключительным валом «Зелёной волны», «лояльной» записью для программы новостей и прямым эфиром на радио «Одесса-мама».

Журналисты – дело камерное, интимное. А вот встреча с публикой, да ещё и на залитой солнцем Дерибасовской, на месте, где ещё вчера ветром напрочь снесло шатёр… В общем, я надеялась на доброту, лояльность и справедливость… Ха-ха! – портрет типичного одессита, кто бы спорил! Приехала какая-то тётка из Москвы и будет тут художественным свистом заниматься. А шо уезжала тогда?! Свисту подучиться? Где? Не в Одессе?!! Но-онсенс!

«Жванецкий и бывшая одесситка (1971 г.р.) Татьяна Соломатина», как было написано в тутошней газете. Опять – «трудности перевода». Честнее звучало бы: «Вечный… кхм… Пахарь и ненадёжный отстой чьей-то молодости». Как, по-моему, так, кроме Одессы и сто восемнадцатой школы, нас с ним таки роднит цвет паспорта. У него он, насколько мне известно, тоже – не синий с вилкой, а очень даже красный с двухголовой птичкой. А вот поди ж ты: Жванецкий – сам по себе вечный Пахарь, и Соломатина – «из бывших». С годом рождения в трогательных скобочках.

Он – позавчера, когда шатёр, а я – сегодня, без ветра. Он-то позавчера, но с шатром, а я – сегодня. Но без шатра. Читали, читали об позавчера за шатёр. Жаль, не видели, потому что Киев, но сегодня читали про под шатром. Говорите-де, от бескультурия скоро станем истеричками? Пошлость кругом массовая и массовый же ширпотреб? Они, массы, массово потребляют сегодня подсунутую им маленькую, но за три, некондицию. В чём все они скопом – и массы, и поставщики массового – и виноваты. Правы, правы. А как же. Действительно.

«Пусть говорит, кто хочет, пусть неполноценно хнычут о массовом, не массовом, если ты вышел на сцену и произносишь монолог, постарайся, чтоб в зале кто-то был. Даже политиков это тревожит, а уж театр обязан иметь успех.

Раб начинает так: «Они виноваты в том, что я…» Свободный: «Я виноват, в том, что я…»…»[16]

Вы – гений, Михал Михалыч. Я вас наизусть с любого пространства времени. Но так и просится: «Что-то я, сытый, себя голодного понять не вспомню».

Вот и я тут сегодня – без шатра. И бульвар в мою честь называть не собираются. А вы, мы тут снова читали, не против были позавчера под шатром, чтобы воздали при текущей жизни, а не в последующих инкарнациях. Ну что ж, вы заслужили, кто бы спорил. Да только чего вы сердитый такой, Михал Михалыч? «Всё сам! Всё сам!» – читали-с, читали-с… А Райкин? А друзья ваши?.. Когда под шатром, то уже, конечно, – всё сам. Но позавчера. А я пока не сама, но с друзьями и без шатра. Но сегодня.

Ну, или местные журналисты извратили. Виноваты. Они. С ними это бывает. Не с «Я» же, в самом деле!

С такими мыслями я тупо сидела в кресле в номере, куда мы поднялись после первого интервью. Но тут в дверь настойчиво постучали. Муж открыл – внеслась Ленка. Вся такая в ярко-голубом, вся такая распрекрасная, вся такая с огромными торбами.

– Привет! – бегло расцеловалась она с нами. – Вы как? Я сегодня утром на море пошла, выкупаться, в себя прийти, а там… Если бы мы с тобой вчера это видели, в жизни бы в воду не пошли вообще, не то чтобы заплывать так далеко! Весь прибой был усеян корнеротами! Как нас с тобой не поошпарило?!

Корнерот – объясняю для тех, кто не в курсе – это такая огромная противная медуза. Монументальная. В честь такой можно называть бульвар. Это не какой-то там бледный кусок подтаявшего желе, типа аурелии – маленькой, бесцветной, безобидной и всего лишь неприятной. Корнерот – велик и отвратителен. Из-под тугого парашютного купола, консистенцией напоминающего скорее мармелад из агар-агара, а не желейные сопли, змеятся препротивные фиолетовые щупальца, оставляющие пламенеющие ожоги на манер крапивных.

А мы, значит, две русалки чокнутые, вчера посреди них больше часа рассекали – и ничего! Говорю же, море было к нам очень доброжелательно – и благоприятствовало, осчастливив коридором посреди кишащих пакостью вод.

Помнится, когда в девятом классе, не помню уж из-за какого расстройства, устроила я себе одиночный длительный заплыв к волнорезу Девятой Фонтана – одному из самых далёких волнорезов одесского побережья – корнероты доставили мне немало неприятных мгновений. Я металась посреди них, как раненая лань… Нет, это слишком изящно. Надо быть честной: я металась посреди них, как что-то с чем-то. Если боженька наблюдал всё это с высоты (или Нептун – из глубины), ему (им?) было наверняка очень смешно. Но с тех пор к корнеротам я испытываю просто-таки омерзение. А уж когда их вал (или гон?) начинается, я в жизни в воду не войду. Особенно – левее порта, где вовсе нет волнорезов. Как хорошо, что мы вчера ничего не видели, кроме густой тёмной сини позади и огней порта и покоя впереди.

– А я ещё удивлялся вчера – чего это вы так себе плывёте и плывёте, ни матюгов, ни воплей, – поддакнул муж.

– Безумству храбрых… Точнее – храбрости безумных. В общем, дуракам везёт! – резюмировала я. – Лен, а что в пакетах?

– Так тюлька малосольная с картошкой!

– Языческая сила! – мы с мужем хором.

Ленка принялась доставать тазики и кастрюльки и деловито пристраивать что-то в холодильник мини-бара, разгребая маленькие бутылочки Чиваса и водки, а что-то – на стол. Среди остального «чего-то» – два огромных розовых помидора микадо. Каждый – с небольшой арбуз. Пахнут так, что сразу понимаешь, для чего человеку обоняние. Точно уж не для обнюхивания бедных бледнолицых родственников этих богатых румяных синьоров. Бедных бледнолицых о-о-очень дальних родственников, рождающихся in vitro гидропоники для недолгой и пресной жизни и умирающих на полках супермаркетов, так и не узнав, какое оно – in vivo.

– Вы же наверняка голодные! – строго сказала она. – Чем они тут вас могут кормить, в этой «Лондонской»!

– Ну ты даёшь! – искренне восхитился Ленкой мой муж. Хорошо хоть не добавил: «Моя бы никогда на такое не сподобилась бы!»

– Слушай, я, значит, иду: «Лондонская», все дела, круче только слон со слонихой, а я тут – с походными котелками на мраморе! Поймают, повяжут. Опозорю тебя, короче. А потом думаю – плевать! Захожу такая – подбородок к носу, кидаю им, куда и к кому, и почесала с торбами промеж канделябров! – Ленка захохотала. – Ешьте давайте! Картошка горячая. В фольге и в полотенце!

– Лен, не можем! Не лезет! – взмолились мы. – И к тому же мне сейчас работать говорящим писателем – соображать надо. В смысле, мне.

– Вот дураки! Я её полночи чистила, ту тюльку, да с утра картошку варила, чтобы им, значит, горячее, а они тут…

В общем, еле уговорили не дуться, дали клятву съесть всё до последней тюльки, и все вместе отправились на Дерибасовскую.

– Сколько?.. Два ряда?.. Отлично! – проговорила менеджер в телефон. – Лала Алескерова сказала, что уже два ряда слушателей, а ну-ка, прибавили шагу.

– Два? Маловато, – расстроилась я.

– Да ты что! «Маловато», – передразнила меня менеджер, – да за счастье! Сегодня ж рабочий день!

На Дерибасовской было шумно. Впрочем, там всегда шумно. На Дерибасовской было многолюдно. Впрочем, там всегда многолюдно. На Дерибасовской стояли лотки с книгами, на иных были даже приколоты таблички: «Соломатина здесь!» Муж и менеджер подходили и спрашивали, как покупают. Мне было неудобно. Я чувствовала себя не в своей тарелке, как та домашняя малосольная тюлька в гостиничном крохотном холодильнике, предназначенном для мини-барских утех. Моё воображение уже подбрасывало мне картинки одна нелепее другой…

Я эдакой гигантской тюлькой-мутантом расхаживаю по ресторанам и расспрашиваю мирно трапезничающих граждан:

– Ну как, я вкусная?

Граждане шарахаются от меня и с криками: «А-а-а!!! Говорящая тюлька!!!» – покидают помещения через окна, не оплатив счета.

Кроме того, очень хотелось пить, несмотря на два грейпфрутовых фреша. Слава богу, хоть дождя не было, а всё ещё стояла сорокоградусная жара.

– Знакомьтесь, Лала! Это Татьяна Соломатина! – представила меня менеджер миловидной форматной женщине. Оказывается, мы уже дошли до места, где ещё вчера был шатёр.

– Ой, здравствуйте, Татьяна! Так приятно!..

– И мне приятно! – я изобразила лицом радость, стараясь быть тактичной и не рассмеяться. Мало ли, что обо мне подумает эта приятная Лала? Она же не знает, что на самом деле я – говорящая тюлька.

– Представляете, у нас тут вчера шатёр упал! Детки скачут и поют, а он ка-а-к… А там дети. Хорошо, спрыгнули. Так что сегодня безопасно.

Я смотрю на установленный поперёк Дерибасовской стол. Да, действительно – безопасно. Что опасного может быть в том, чтобы сидеть на стуле поперёк Дерибасовской? От погоды не зависит.

Сажусь.

Чуть левее, за моей спиной, раньше был магазин «Медкнига». Когда-то я купила там атлас гистологии Елисеева, за семь рублей сорок копеек. В букинистическом отделе. Светло-зелёный такой. И Бохмана «Онкогинекологию». За пять десять. В бордовой суперобложке. Новенькую, на мелованной бумаге, с прекрасными цветными иллюстрациями. И атлас по истории медицины – жёлтенький, с изображениями древнеиндийских хирургических инструментов. И много чего ещё когда-то здесь купила. И всё помню.

Я очень любила возвращаться из института домой пешком. Иногда от Академика Павлова, по спуску Короленко. Иногда по Пастера – прямо к Горсаду. И всегда заходила сперва в Центральную театральную кассу – если не купить билеты, то высмотреть чего-нибудь интересного на афишах. И затем обязательно в «Медкнигу» – я вообще любила, люблю и наверняка всегда уже буду любить книжные магазины.

«Медкнига»… Рядом – ювелирка и сувениры. Были. А что там теперь, я не могу рассмотреть со стула. Кафе? Ресторан? Не пристало писателю вертеться, как уж на сковородке. Даже если он воображает себя говорящей тюлькой. Тюльку в Одессе в одиночку не жарят, только в виде битков. Начистят полную миску, яйцо туда, чуть муки, чуть соли – и на раскалённую сковородку. И почему битки? Скорее котлеты. Но в Одессе – битки. Боже, у меня в мини-баре малосольная тюлька, а на столе – красавцы микадо и тёплая ещё картошка в фольге, в полотенце и в кастрюле. Но я-то тут – на стуле, на Дерибасовской!

Сильно не повертишься – люди на тебя пришли. Обязана иметь успех. Вертеться поезд уже ушёл. Но я-то и так знаю, что позади Садовая, и аптека Гаевского на углу, а чуть правее моего затылка – Воронцов. Генерал-губернатор Новороссийского края. Стоит себе в сквере весь такой из себя бронзовый на пьедестале из крымского диорита и в ус не дует. Имеет право – его Город.

А я тут – на стуле, на Дерибасовской.

Ещё позади стула – скверик, где раньше пенсионеры сражались в шахматы, да так сражались, что и до тычков и хватаний за грудки доходило. И до выяснений, кто тут посетитель одесского цирка – точно. Сама не раз наблюдала, когда с папой гуляли на качелях-каруселях перед походом в, простите, именно цирк. Он там, чуть ближе к Новому рынку.

Они, шахматисты, тут снова есть, как раньше были. Раньше – до Преображенского собора. Который до предыдущих шахматистов-террористов. Сперва там, где сейчас обратно собор, была деревянная церковь Святителя Николая – того самого, что за тех, кто в море. А затем уже на её месте – Спасо-Преображенский.

Строили один только главный храм – того, что раньше – с 1774 года по 1808-й. Двадцать пятого мая освятили, и только после этого деревянную церковь разобрали. До 1837-го колокольню строили. Главный колокол, отлитый, между прочим, из двадцати восьми трофейных турецких пушек, весил, на минуточку, тысяча сто пятьдесят девять пудов. Как наконец построили – ба! – уже ремонтировать и реконструировать надо. Так до самого 1900 года и старались. Но зато уж расстарались на славу к новому, двадцатому, веку. И сам собор расширили на четыре метра по периметру, заменили купол, крест, установили современные системы отопления, освещения. Перекрестились и… в 1936 году по приказу советской власти и лично Ворошилова уничтожили. И если бы те самые вездесущие благодарные евреи вовремя не прознали, то взлетели бы вместе со Спасо-Преображенским на воздух и кости досточтимого графа Воронцова, губернатора-созидателя самого процветающего края России. Но евреи прознали вовремя. Выкрали и перезахоронили. Вот вам ирония судьбы, похлеще любых Вайсбейнов с Багратионами: православный дворянин русский граф Воронцов покоится нынче на еврейском кладбище на Слободке. А вы говорите…

А я на стуле, на Дерибасовской. Пока молчу.

Справа от меня «Пассаж», где хожено-перехожено.

Иногда мы отправлялись с мамой по магазинам. Выходили из тройного проходного двора на Чкалова и начинали идти по Советской Армии, заходя в канцелярские, игрушечные, обувные и посудные. Непременно – в «Пассаж». С Советской Армии. Той, что снова опять Преображенская. А выходили уже на Дерибасовской. Потом в Дом книги, где купить мне учебников, нот и открыток на втором этаже. Непременно заглядывали в «Рубин» – полюбоваться на бриллианты. Просто – полюбоваться. В «Золотой ключик» – купить много-много конфет, чтобы вечером с чаем. И в овощной. Там, где нынче ресторан «Стейк-хаус», был отменный, самый лучший в городе овощной. Под Новый год – всегда мандарины, апельсины и бананы. Потому под Новый год мы ходили в овощной на Дерибасовской всей семьёй, чтобы стоять сразу во всех очередях. А с мамой и не под Новый год мы после «Золотого ключика» гуляли дальше – сворачивали направо на Ленина, чтобы зайти в «Океан» купить хека. Его продавщицы нарезали электроножом – он был насмерть замороженный, но мне нравился. Он был красиво массово охлаждён до окаменелости в своих пластах. Братская мерзлота Хека Серебристого. Красивый псевдоним, куда там Хине Члек[17]. Аналитическая статья периода конца семидесятых двадцатого: «Акация цветёт – скумбрия идёт! или К особенностям миграции кефали из шаланд в небытие», автор Хек Серебристый. Не было такой статьи, не было. Шучу. Никто, что правда, не мог понять, где делась в Одессе рыба, кроме хека, но статьи не было. Статьи были про то, что труженики рыболовецкого совхоза «Вперёд ногами в светлое будущее!» сдали государству сто тысяч миллионов тонн скумбрии. И, значит, где-то в государстве эта скумбрия, а равно и камбала, и кефаль, и вся остальная рыба – есть. Какой-нибудь Георгий её жарит. А одесский Жора жарит серебристый хек.

– Что я сделаю с того серебристого хера?! Поедь уже, как все нормальные люди, на Тилигул, налови судака. Мне ещё нужна щука, но где я возьму ту щуку?! Поедь уже, как все нормальные люди, которые не могут нормально наловить, в рыбхоз и купи там слева щуку и толстолобика. Твоему внуку завтра шестнадцать, Поц Моисеевич. Я что, на стол хер серебристый вместо гефилте фиш поставлю?! И подними уже свои тухлые яйца со скамейки и пойди на Привоз, купи мне свежие!

На каких кладбищах каких стран покоитесь вы, старухи с Воровского, которая Малая Арнаутская? Уже и ваш древний двор отделён от нашего просто старого двора стальной решёткой…

После «Океана» мы с мамой заходили в «Детский мир» и ещё в пару незначительных магазинчиков. Добирались до Чкалова и поднимались к своему проспекту Мира. А иногда наоборот: выходили с проспекта Мира и шли не по Советской Армии, а по Ленина – Дерибасовской – Советской Армии – Чкалова. Я очень любила эти походы, и простой горшок для цветов, дурацкие голубые туфли «в дырочку», которые я страшно захотела купить – совершенно иррациональный импульс! – но так ни разу и не надела, – доставляли мне куда больше удовольствия, чем сейчас покупка брендовых сапог стоимостью в чугунный мост. Наверное, всё-таки старею? Да нет! Я страшно, страшно хочу тюльки, варёной картошки и розовых помидоров микадо.

Просто они – в полулюксе «Лондонской», а я здесь – на стуле, на Дерибасовской. И уже не молчу.

Позади меня мой родной город, и впереди меня мой родной город.

Я сижу на стуле, на Дерибасовской, и Лала Алескерова беседует со мной обо всём на свете.

Потом от этого останется лишь пара газетных строк:

«Сегодня в Одессе, на Дерибасовской, был заключительный третий день книжной ярмарки «Зелёная волна». По-прежнему многолюдно было у прилавков: кто-то уже побывал здесь в предыдущие дни, а кто-то пришёл в первый раз и уже звонит по мобильнику друзьям, чтобы приходили тоже. Продолжались викторины для юных любителей книги, никто из которых не остался без скромных, но от этого не менее ценных для ребят призов. Прошла встреча читателей с известной российской писательницей Татьяной Соломатиной. Здесь же были представлены её книги: «Акушер-Ха!», «Большая собака», «Психоз», «Кафедра А&Г».

Литературовед Лала Алескерова, которая вела беседу, отметила, что произведения Соломатиной значительно отличаются от творчества многих современных писательниц. Что же нужно для того, чтобы стать писательницей? Можно, конечно, как Татьяна Соломатина, получить значительный жизненный опыт в качестве гинеколога. Но есть и другие пути к писательскому успеху. Самое главное, по мнению Соломатиной, – писать и не бояться то, что ты написал или написала, показывать издателям.

При этом надо уметь отстаивать свою точку зрения, а издатели вовсе не такие беспощадные тираны, какими их иногда представляют.

…Одесская книжная ярмарка «Зелёная волна» завершилась. Даже если вы ничего на ней не купили, всё равно она должна дать толчок, чтобы прочитать те книги, которые стоят непрочитанными в шкафу. А в августе 2011 года по Одессе снова пройдёт книжная «Зелёная волна».

Всего лишь гистологический, выдержанный в спиртах восходящей плотности, нашинкованный микротомом, неживой уже срез. Но тогда – на стуле, поперёк Дерибасовской…

…Зрителей уже не два ряда, а небольшая толпа. И они улыбаются, и смотрят на меня по-доброму. Наверное, потому что я всё знаю и про «Золотой ключик», и про овощной, и про Воронцова с евреями. Потому что где бы я ни была – в любой момент времени я могу оказаться здесь, на стуле, на Дерибасовской. Тело помнит. Этого невозможно забыть. Это навсегда. И этот август, и этот Город – позади, впереди, справа и слева, кругом и в обратную. И стул, на котором. И стол, за которым. И поставленная поперёк себя Дерибасовская…

Наверное, я несу что-то подобное, потому что чувствую, как теплеет взгляд Лалы и как подтягиваются и подтягиваются ко мне зрители-слушатели. Как улыбаются они не протокольно, а от души, и как их всё больше, и больше, и больше… И вдруг! – я сижу на стуле на залитой солнцем Дерибасовской посреди радостных доброжелательных людей.

И чувствую себя не «бывшей», а самой настоящей! Я здесь по праву, какого бы года рождения и цвета паспорта я ни была. И прекрасно, что шатёр унесло на фиг ещё вчера, потому что я – живая, и я – часть живого, и не надо воздвигать надо мной и называть в честь. Ни до, ни во время, ни после. Потому что я – всего лишь один из форменных элементов тока крови этого Города. И пока я здесь – я везде, а когда меня не будет, когда меня утилизирует печень этого Города – будут другие форменные элементы, вновь рождённые всегда юным, всегда плодородным костным мозгом этого Города…

Кажется, и это я несу вслух, и кажется, кто-то снова смеётся, а кто-то тайком смахивает одиночную слезу. Или это солнце, ветер и пыль? И организаторы намекают, что пора заканчивать, потому что «тут сейчас концерт» – программа есть программа. И я раздаю и раздаю, раздаю и раздаю автографы под песнопения и гитарные переборы и наконец не понимаю – знаю: я тут по праву. Если вот эта вот красивая девушка, влюблённая в мою «Большую собаку», купила билет на поезд и приехала в Одессу из Львова и привезла мне в подарок душистый кофе, и если одесские писатели и поэты дарят мне свои книги, и если, и если, и если… И если съёмочная группа новостей, страшно торопящаяся – то ли за президента, то ли за себя, что понятней, – машет мне рукой «предводителя», мол, подождём, раздавайте свои автографы, и если, и если, и если… То – я тут по праву сижу на стуле. И микрофон мой – по праву. И Дерибасовская. И белые хризантемы. И Город. И Город. И Город. Который был, есть и будет, что бы там ни было уже с этим здоровьем!

Вот в таком я, примерно, настроении несу благостную чушь в камеру терпеливых телевизионщиков около мусорных контейнеров.

И в таком же, всё ещё – даю интервью.

И почти в таком же – ещё одно.

И только уже когда мы едем на радио, я понимаю, что страшно хочу малосольной тюльки с пусть и остывшей, но всё ещё варёной картошкой и розовыми помидорами микадо.

И пока знакомлюсь с ведущим – хочу тюльки, картошки и помидоров.

И пока мы целый час занимаемся тем самым свистом в эфире под перезвон мобильного ведущего – тоже хочу.

– А у нас на прямой эфир телефоны не берут, – даже не сержусь, а смеюсь я в рекламной паузе, представив себе моего друга – Игоря Ружейникова – ведущего радио «Маяк», обладателя и «серебряного…» и уже даже «золотого микрофона», прикрывающегося ладошкой от эфирного пространства и шипящего в трубку: «Успокойся, сказал же, поставлю я твою песню!» Нет. Не могу представить. Игорь Владимирович слишком профессионал. А ведущий «Одессы-мамы» – слишком одессит. Может, он не так сценичен в речи и не так поставлен голосом, и он отвечает и отвечает на звонки «своих», параллельно ставя меня в известность, что вот, мол, у человека день рождения бабы! Но – «У человека день рождения бабы!» – это вам не «день рождения подруги приятеля». И от этого мне ещё больше хочется тюльки с картошкой и помидорами под водку, а не «вонючих» сыров с вином «по склону-сезону»…

– Спустимся к морвокзалу, прогуляемся и потом поужинаем. Никуда в рестораны не пойдём, поужинаем в номере.

– Да, малыш. Ты уверена, что надо прогуливаться? Мне кажется, тебе сегодня уже слишком и прогулок, и бесед, и Одессы.

– Нет, мы прогуляемся, а потом поужинаем. Здесь, в постели. Сперва прогуляемся, выпьем кофе на морвокзале, а потом…

– Хорошо, как ты захочешь.

– Я хочу прогуляться…

– Да-да… Но ты же так хотела тюльки, картошки, помидоров. Под водку.

– Хотела… Но мне кажется – само хотение было настолько самодостаточным, что самой тюльки, картошки, помидоров и водки уже не надо.

– Но Ленка же полночи чистила, варила и разгуливала тут королевой по мрамору с торбами…

– Ладно… Я в душ. А ты – накрывай на стол. В смысле – на кровать…

И под «Турецкий гамбит» из – в кои-то веки – телевизора мы наконец съедаем всё приготовленное и принесённое моей подругой.

Потому что не в морвокзале этот Город. И не в стуле на Дерибасовской. Не в шатровости и бульварности.

А в форменных элементах его, которые с почётом хоронят останки русского дворянина на еврейском кладбище, читая над ним Кадиш. В тех форменных элементах, что приносят «известной российской писательнице» помидоры микадо и картошку в фольге в номер «Лондонской». В тех форменных элементах, что на голом «хере серебристом» под соусом энтузиазма устраивают книжную ярмарку «Зелёная волна». И дальше собираются.

В упёртости их, до упоротости. В жажде жизни такой мощности, что тот, кто испытал цунами их любви, легко скользит по гребню самой высокой зелёной волны, смеясь над любым ветром, полагающим, что он способен перебороть твоё умение держать баланс. В их безупречно-кошмарном вкусе, в их кошмарно-безупречном упрямстве, в их оголтелом скепсисе, сменяющимся беззаветным оптимизмом. В их способности нести друг другу и Городу не просто очищенный кислород, а первозданный озон молний квинтэссенции бытия. Во всём том якобы несвоевременном и ненужном, уместность и полезность чего рано или поздно становится очевидной.

Во всём этом весь этот Город и все его обитатели. Без вариантов. Все.

До последней тюльки.

Вариации

Я расскажу вам об одном из самых страшных кошмаров моего детства.

Вы на сотни световых лет, на тысячи парсеков, на ____ (вставьте близкую вам единицу измерения пространства-времени) далеки от разгадки тайны этого мегаужаса, сущности этого квазичудовища, отравившего самые нежные мои девические годы.

Монстр приходил ко мне всегда в одном и том же обличии. Коротко стриженные густые седые волосы. Пахнущая нафталином и лавандой блузка, неизменное жабо и камея. Длинная юбка из суровой ткани. Вечная вязаная кофта. Нитяные чулки и… кроссовки. Зловещие кроссовки «Адидас» – синие с белым.

Но обо всём по порядку.

Представьте себе летний одесский полдень. Знойный, пыльный и липкий. Но это там – за окном. А ты сидишь на широком холодном мраморном подоконнике квартиры номер девять по проспекту Мира угол Чкалова, дом 34. Перед окнами густые каштаны-стражи, не пускающие к тебе вязкую жару.

На этом подоконнике растут только бегонии. Здесь всегда полумрак.

Утром ты уже сходила на море. Тихонько встала в несусветную рань, аккуратно клацнула язычком английского замка и… Карла Маркса – Ленина – Пушкинская – Белинского – переулок Веры Инбер, прямым углом впадающий в тихую улочку со странным названием «Тон Дык Тханга». Что за «Тханга» такая?..

И бесконечная лестница вниз.

Плывёшь до изнеможения, ожидая интуитивного толчка из солнечного сплетения… «Извиняюсь!» – дети не ждут толчков из солнечного сплетения. Ждёшь – холодок опасности из живота. Есть! «Точка невозврата». Ложишься на спину. Отдышалась и – обратно. Брассом. Кроль – стиль спринтеров. Стайеры выплывают всегда. Брассом.

Торопиться некуда. Вечность всегда с тобой.

Что может быть лучше свежего, утреннего, бодрящего, неопытного моря? Только море вечернее – ласковое, неторопливое, умелое. Даже бесконечная лестница вверх – туда, в небо пыльных улиц, не может измучить. Потому что поздним вечером ты снова легко слетишь вниз, оставив далеко позади шумную студенческую компанию старшего брата, и будешь заниматься любовью с морем.

А сейчас ты сидишь на прохладном мраморном подоконнике и читаешь что-нибудь очень «не соответствующее возрасту», как любит гова́ривать твоя вечно недовольная маман. Брюзжит, но не отбирает. И то хорошо.

– Иди, поиграй с детьми!

Ага. Сейчас всё брошу и променяю чудесную бальзаковскую «Тридцатилетнюю женщину» на возню в городской пыли с выводком недоумков. К тому же, дорогая мамочка, я тебе никогда не скажу, что в прохладе безлюдного подъезда по проспекту Мира, 31, эти милые детки, общения с которыми мне «так не хватает», показывают друг другу пиписьки. Ну, разок-другой посмотрела. Ну, свою показала. Может, уже достаточно «нормальных контактов с ровесниками»? Можно я тут с «Тридцатилетней женщиной» посижу?.. Нет. Общение со студентами меня не портит. Они меня любят. И, в отличие от ровесников, их не интересует моя пиписька. По крайней мере, пока.

Слава богу, ушла…

Шум каштанов за окном, вкусная книга, кулёк «Театральных». Натуральный такой кулёк – свёрнутый конусом из обёрточной бумаги. В него насыпали алюминиевым совочком и взвесили на синих весах гастронома «Темп».

По мере развития перипетий сюжета нёбо покрывается мелкими ссадинами. Блаженство…

И тут в периферическом поле зрения появляются они. Зловещие кроссовки «Адидас» – синие с белым. Нитяные чулки. Вечная вязаная кофта. Длинная юбка из суровой ткани. Пахнущая нафталином и лавандой блузка, неизменные жабо и камея. Коротко стриженные густые седые волосы.

Каверзнева Надежда Викторовна.

Педагог ДМШ № 2, расположенной в бывшей ресторации, некогда принадлежавшей семейству Утёсовых. Ну, тогда ещё не Утёсовых, конечно. Вайсбейнов. Утёсов там появился только один и позже.

Её отец был профессором Одесской консерватории. Виртуозно играл на мандолине и всех прочих музыкальных инструментах. Её старшая сестра преподавала в Московской консерватории по классу скрипки. Надежда Викторовна поставляла кадры в школу Столярского, музыкальное училище и далее по этапу. Она была ловцом талантов. Что заставило её обратить внимание на меня – совершенно лишённую музыкальных талантов? Тайна сия велика есть.

– Боже мой! Какие глупые, негнущиеся пальцы! Боже мой! Какое гениальнейшее отсутствие чувства ритма!

Это самые милые её высказывания.

– Ты совершенно лишена музыкальных способностей! – твердила она и продолжала таскаться к нам во внеурочное время с пугающей регулярностью. У неё с чувством ритма всё было в порядке. В отличие от чувства меры.

Любые попытки родителей поменять педагога, как уступка моим самым настоящим вегетососудистым реакциям, не имели результата. Надежда Викторовна полюбила меня мёртвой хваткой.

У неё не было детей. Её женская любовь ко мне была куда яростнее любой последующей мужской.

Она брала меня к себе – её квартира была значительно больше нашей. Где я проводила замечательные часы, пока моя патронесса гоняла в своих вечных кроссовках на Привоз за простоквашей, из которой собственноручно давила творог, зажав марлевый мешочек между дверью и косяком. С такой же яростью она делала из меня музыканта. Она заставила моих родителей приобрести пианино «Риониш» – какой-то совершенно уникальный инструмент за совершенно непомерные по тем временам деньги. Хотя мне вполне бы хватило самого обычного «музыкального ящика» советской фабрики музыкальных ящиков.

Она брала меня с собой в Москву. Они с сестрой яростно ненавидели друг друга и весь месяц соревновались в приобретении для меня одёжек. Они завивали мне волосы щипцами и водили по залам консерватории и закулисью театров. В Одессу я возвращалась настоящей куклой. Благодаря сестрицам Каверзневым я долгое время ненавидела фразу: «Какая ты красавица!»

Она, кроме ненавистного фортепиано, научила меня играть на гитаре – шести– и семиструнной, мандолине, баяне и аккордеоне. О, не волнуйтесь! Всё, кроме шестиструнной гитары, я благополучно забыла. А гитару в руки не возьму – слишком ярок ужас раздавленных в кровь подушечек пальцев. Мозоли – кровь. Кровь – мозоли. Да, родители купили мне гитару «Орфей», и последний раз я взяла её в руки курсе на первом. В колхозе. Чтобы передать одногруппнику, слабавшему на ней прекрасную песню в три простеньких аккорда.

Но самым главным инструментом был рояль её квартиры. Его я ненавидела чуть меньше своего «Риониша» с безобразно, неподъёмно, невообразимо тугими клавишами.

Кроссовки пришли и, покорившись судьбе, я аккуратно закрываю «Тридцатилетнюю женщину», заложив страницу фантиком от «Театральной».

Мы будем играть Моцарта. «Вариации C-dur». До мажор. Помните? Тема – простенький мотивчик на слова: «Я вам, маменька, скажу, да всю правду опишу! Меня папенька бранит, быть разумной мне велит! А мне нравятся конфеты больше, чем его советы!»

Моцарту хорошо было – он гений. А мне что делать? С каждой последующей вариацией и папенька, и маменька, и, чего греха таить, доченька явно употребляли конфеты с метадоновой начинкой, полировали это всё чаем с кокаином и запивали абсентом. Даже воспоминание об этом сводит мои руки судорогой.

Музыканта из меня не вышло, хотя Надежда Викторовна за руку отвела меня в консерваторию. Приятель её сестры во время очередного московского сезона обнаружил у меня, на мою голову, голос. Но это уже совсем другая история.

Я не играю на рояле поздними вечерами. Пианино «Риониш» пылится на даче у брата в Одессе. Муж предлагал мне перевезти инструмент и был немало удивлен моим отчаянным: «Нет!!!»

Брат уже не такой весёлый, но всё ещё шумный. Он считает – жизнь удалась. И не мне судить. Для кого-то деньги, а для кого-то – маленькая девочка и вариации на закате.

По сей день я прекрасно «читаю с листа». Вещи любой сложности. Я беру своими «глупыми негнущимися» пальцами любые аккорды. Я терпеть не могу, когда мне говорят: «Ну сыграй!»

Но, когда я остаюсь один на один с каким-нибудь клавишным инструментом, когда меня никто не видит и не слышит, я играю «Вариации C-dur» Моцарта.

А ещё я прекрасно знаю музыкальную литературу. У меня хороший вкус к чтению. Я в курсе, как сделать творог из простокваши и как вести себя на приёме у Майи Плисецкой. Спасибо вам, зловещие кроссовки «Адидас», синие с белым. Когда-нибудь там, где все мы пребудем вечно, я сыграю вам, Надежда Викторовна. Но, чур, только один раз! А потом просто поговорим. О жизни, любви, твороге и о том, что не так уж и вредно есть много «стеклянных» конфет.

До сих пор мне иногда снятся вариации на тему одного и того же сна:

Завтра первое сентября, а я не то что не выучила – а даже не разобрала «программу на лето». Во сне мне ровно столько лет, во сколько я вижу этот сон. Но я – восемнадцатилетняя, двадцатилетняя, тридцатилетняя и так далее – знаю, что встреча с неизведанным около инструмента, на котором я должна это неизведанное исполнить, – неизбежна! Я складываю неведомое в синюю папку из спрессованного картона, с тиснёным скрипичным ключом и белыми канатиками-петельками, и когда вприпрыжку несусь, а когда и покорно плетусь на неизбежную встречу с неизведанным. Мне страшно. Ужас мой достигает апогея, когда я откидываю крышку и водружаю раскрытые ноты на подставку – в меня ощеривается незнакомый мне доселе мир, я узнаю лишь отдельные его элементы, но хитросплетения частоколов и валов этого мира – чужды мне. Я на мгновение закрываю глаза, моля о смерти, о небытие… Но небытие не наступает. Не умерев, я подавляю страх моментальным усилием воли и складываю частички хаоса в гармонию, читая с впервые увиденного мною листа. Снова и снова. Снова и снова. Снова и снова… И страх неведомого умирает, уступая место рождающемуся всемогуществу познания.

Если бы не она – не Каверзнева, иди-знай, умела бы я читать этот мир с листа? Снова и снова испытывая страх, я не умираю, не убегаю и не прячусь. Я, как умею, но неотступно складываю разрозненные частички доселе неведомого в целое. Получается или нет – я не знаю. Я точно не гений законченного осмысленного результата. Я – талант бездумного бесстрашия процесса.

За самую лучшую из возможных вариаций – земной поклон вам, Надежда Викторовна.

«Пожалуйста, на здоровье!»

В ресторане гостиницы даю интервью очередному одесскому журналу.

Девушка, пришедшая настороженной, разговорилась, развеселилась – и уже непонятно, кто кого интервьюирует.

Говорить ртом мне всегда до обидного мало, а уж в родном городе, где все, как выясняется, мною гордятся именно потому, что я одесситка, известная в Москве, так особенно. Гордятся, ненавидя. Ненавидят, гордясь. Необыкновенные, многогранно-чувственные люди, эти одесситы. Особенно – одесситки. А уж эта девушка-журналист, мечтающая о Москве так громко, что её мысли с грохотом отскакивают от всех горизонтальных и вертикальных поверхностей… Но она имеет все шансы осуществить-таки себе Москву! Ибо: а) чрезмерно интеллигентно накрашена для Одессы, где если девушка красится, то всегда слишком ярко, даже если в бежевых тонах; б) вдумчиво задаёт вопросы и не перебивает не только саму себя в вопросах, как многие, но и меня в ответах; в) чувствуется в ней чувство; г) и вообще. И при этом, в отличие от большинства и большинства журналистов, девушка не пытается выбить из меня недоверием или иронией (я уже молчу про язвительность) «секретов успеха», размер «рублёвского следа» и всего такого прочего, о чём я, увы, не имею ни малейшего понятия, иначе бы честно делилась с миром. Видно только, что журналистка немного не уверена в том, что я достаточно известный писатель. С одной стороны – «Лондонская». С другой – напротив – простая разговорчивая тётка. Явно без стигм «звезданутости». Что-то тут не то…

А я так вхожу в детско-непосредственную роль, так хочу убедить девушку, что всё возможно, если ты немного талантлив, и много работаешь, и сверх меры веришь в себя, что неприлично для москвички жестикулирую. Слов, знаете ли, не хватает. Надышалась морским воздухом. Вяжу невидимые канаты на воображаемых мачтах.

И в этот момент на меня проливается кофе по-ирландски. На мою белоснежнейшую блузу!!!

– Ничего, ничего! Ваше пятно мне не мешает! – успокаивает меня журналистка.

Вообще-то оно мешает мне.

Фотограф-то уже сделал своё чёрное дело, и ещё один мой перекошенный лик отправится в типографию, дабы затем беременным в роддомах, пассажиркам в транспорте, студенткам на лекциях и домохозяйкам в туалетах было чем себя успокоить на предмет своих прекрасных черт. Раз уж «и такие» добиваются четверти полосы в глянце, то уж… Я люблю дарить людям радость.

Но пятно мне мешает.

Потому что мокрое. И потому что я всеми фибрами души чую, как термоядерно-правильный кофе, смешанный с виски и сливками, навсегда въедается в волокна моей прекраснейшей из прекрасных, белейшей из белейших хлопчатобумажной блузы. Его надо срочно застирать, а блузу – замочить, иначе потом никак! Но журналистке не мешает. Ей со мной интересно. Интересно про Москву и про издательство. И не мешает.

И я добросовестно рассказываю, потому что – сколько их ещё – таких тончайших батистовых блуз белее снега, что так на редкость мне к лицу.

После того как менеджер «Эксмо» строго лимитирует наши, такие разные, переживания: «Татьяна Юрьевна, время вышло! Через полчаса радио! Нам надо доехать, найти и дойти!» – юная фея портретных очерков, интервью и прочих дивных жанров задала мне ещё буквально пару вопросов и, пожелав творческих успехов, изящно испарилась.

– Через три минуты выезжаем! – менеджер сурово ставит меня перед фактом.

– Я мигом! – выкрикиваю, уже взбегая по лестнице на третий этаж прекрасной гостиницы «Лондонская». Четыре «звезды», я напомню. Since 1827, если вы забыли. Под платанами внутреннего дворика ещё сам Александр Сергеевич мог себе позволить… Полулюкс, между прочим. И так далее.

Запыхавшись, торможу у дверей номера. Прямо об телегу с моющими средствами, швабрами, вёдрами и тряпками. Влетаю в распахнутую дверь. В номере прибирается горничная. Милая женщина. Напевает.

– Извините! – говорю ей извиняющимся, что характерно, тоном. И даже немного просительным, потому как вынуждена буду оторвать человека от работы. – Извините! – повторяюсь для верности и пущего эффекта. – Мне надо переодеться. Меня срочно ждут, а я вот – кофе… – демонстрирую навсегда въевшееся пятно характерного цвета на прежде девственно снежной одёже.

Горничная смотрит на меня мягко. Во взгляде её зеленовато-каштановых глаз плещется почти материнское сочувствие. Российский писатель. Родом из Одессы. Живёт в гостинице. Слухи из «Лондонской» разносятся так же молниеносно, как в старых добрых одесских двориках.

– Ой, надо было сразу застирать. Теперь ни одна химчистка… Вот недавно у нас была Долина… Кстати, вот почему вы тоже останавливаетесь не у мамы, а в гостинице? У вас что, мамы нет? И у Долиной есть мама, а она в гостиницу. И у Утёсова была мама, а он в гостиницу… Так вот, недавно у нас была Долина…

– Да-да, это очень интересно. Но вы меня извините, мне надо переодеться! – быстро говорю я практически умоляющим тоном и как бы даже немного прогибаюсь в пояснице, приглашая её на выход. На минутку, не больше. Вон там, в шкафу, висит замечательное серое платье, в лучших традициях Остапа Бендера – «с искрой». Блузу – долой, платье – на туда, где освободилось, и убирайте себе, пожалуйста.

Чувствуя всеми органами, что от менеджера мне достанется, да и вообще опаздывать на прямой эфир – дурной тон, я решительно заявляю:

– Извините, мне надо переодеться!

– Конечно-конечно, – с сочувствием, граничащим с любовью, продолжает она смотреть на меня. – Переодевайтесь, пожалуйста, на здоровье! Вы мне не мешаете…

Я переоделась.

И если вы думаете, что я скандалила, бурчала или сердилась – то вы сильно ошибаетесь и плохо знаете московских писателей-одесситов. Я не только оставила ей щедрые чаевые, но и подписала книгу. Из личного запаса. Потому что ну в какой ещё стране, в каком ещё городе мира в четырёхзвёздочном отеле в ответ на: «Извините, мне надо переодеться!» – вам скажут: «Переодевайтесь, вы мне не мешаете…»? Только в Одессе. Это даже не обсуждается. Бенемунес. Суду всё ясно. Клянусь. Слово чести. Чтоб я так жил.

К тому же она честно заслужила и чаевые, и книгу. Будь я сто раз писатель, я бы такую историю не выдумала. Потому что мне ни в одной стране, ни в одном ещё городе мира… Ах, да. Сказала уже.

Когда я, смеясь, рассказала это менеджеру в такси, та так и не поняла, с чего это мне смешно там, где надо было качать права, требовать жалобную книгу и уже потом – смеяться.

Да и кто поймёт одесситку? Особенно если она «известный московский писатель». К тому же одесситку не надо понимать. Одесситке не надо мешать. Тем более если она сама никому не мешает.

А я так и вовсе никогда никому не мешала. Даже когда была ребёнком. Тогда я особенно не мешала взрослым, занятым своими серьёзными взрослыми делами. Потому что у меня были свои, не менее серьёзные дела. Но если взрослые хотели со мной общаться – этому их желанию я тоже никогда не мешала.

Клубника

В отчем доме бытовала легенда о том, что между магическими пятью и семью я поглощала клубнику вёдрами.

Клубнику гордо именовали «Викторией». Я, затрепавшая до дыр Куна с его «Мифами и легендами Древней Греции», думала, что она – клубника – богиня Победы, а потом оказалось – просто сорт.

Гости удивлялись такому моему аппетиту, родители гордились, я – злилась.

Гордились они, помнится, тем, что у меня не было аллергии на «Викторию», и тем, что я читала наизусть стихи Бродского и Маяковского, «маленьким клоуном» заполняя паузы между водкой, шашлыками и песнями под гитару где-то на волжских августовских плёсах моего круглогодично-одесского детства. Особенно они заливались смехом, изображая, как я декламировала:

Асфальт – стекло. Иду и звеню. Леса и травинки сбриты. На север с юга идут авеню, на запад с востока – стриты[18].

Я не знала, кто такие эти «авеню» и «стриты». Мне представлялись грозные великаны, и я боялась, что они придут сюда и сбреют леса и травинки под Казанью. Где я и поедала ту самую «Викторию» вёдрами.

Удивительное дело – человеческая память.

Я не помню лица́, размыт возраст, неясен цвет глаз и волос. Я помню – тёплую, чуть шершавую ладонь и разговоры. Да-да, разговоры о жизни и смерти, любви и ненависти. Обо всём том, что так интересует детей в магический отрезок пространства-времени от пяти до семи. А взрослые – в лучшем случае – читают им нотации. В худшем – «развивающие» сказки. Придурки!

Он не читал. Он со мной разговаривал. Он был большим и сильным. Это я помню. У него была фамилия, жена, датский дог и не было детей. И он рано умер.

– Знаешь, почему они смеются? Они смеются не над тобой. Они смеются над непонятным. Непонятного можно бояться. Но бояться маленькую девочку – смешно. Поэтому они смеются.

– Но ты же не смеёшься!

– Не смеюсь, да. Я тоже боюсь «авеню» и «стритов». Но они сюда не придут. Не бойся.

Не так давно, в телефонном разговоре с отцом, всплыла тема этих Волжских сезонов 1976 – 1978 гг. Выяснилась и его фамилия, и то, что у него была жена, датский дог и не было детей. И то, что он рано умер. Кажется, мне даже сообщили цвет его глаз и волос. И то, что он любил меня до умопомрачения.

– Наверное, потому что у него не было своих детей, – сказал мой отец.

Эти взрослые такие смешные. Даже когда стареют.

Там было очень много детей. Но любил он только меня. Этого я не стала говорить отцу. Ему это не нужно, а мне – уже не важно. Потому что я всё помню. И чтобы услышать себя, нужна просто тишина.

В самых разных ситуациях разноцветной жизни у меня в голове вспыхивало ощущение чуть шершавой тёплой мужской ладони. И целое ведро клубники по имени Виктория.

– Знаешь, почему ты можешь съесть целое ведро «Виктории»? Потому что оно в тебя помещается. А в них – уже нет. Поэтому они смеются.

– Ты очень хороший, и мы поженимся, когда твоя жена умрёт.

– Когда моя жена умрёт – я тоже умру. Моя жена – ребёнок. Такой же, как ты. Понимаешь, детство – это навсегда. Для тех, кто может съесть ведро «Виктории». И у каждого ребёнка есть один взрослый, который умирает вместе с ним. И не имеет права умереть раньше и жить позже. Для моей жены этот взрослый – я.

– А мой взрослый – папа? Я не хочу! Я хочу, чтобы моим взрослым был ты.

– Нет. Твой взрослый – не папа. И не я. У тебя ещё будет свой взрослый. И ты будешь идти с ним по берегу Волги и держать его за руку. Совсем как меня сейчас. И он не будет смеяться над тем, что ты уже съела целое ведро «Виктории», но всё боишься «авеню» и «стритов». Прости их за то, что в них уже не помещается. Прости их и сохрани в себе дар вместить целый мир.

В утренней суете гостиничного ресторана, в одесском августовском мареве моей круглогодично-подмосковной взрослости мой муж сказал:

– Ты – вечный ребёнок. Только не говори никому – не поверят, – и взял мою руку в чуть шершавую тёплую ладонь…

Если ты слышишь, тот человек, у которого есть фамилия, жена, датский дог и нет детей… А ты слышишь, потому что в твоей тишине слышно всё, я говорю тебе: «Спасибо!» И ещё… Тебе будет приятно… Я, как и прежде, могу съесть целое ведро «Виктории»!

И этому только улыбаются. И только временами удивляются, как в такой уютной и домашней мне может жить такой яростный азартный победитель.

А что тут удивительного? Клубнику правильную надо было в детстве есть в соответствующих количествах!

Доброе утро, Одесса!

Утренний Приморский бульвар.

Игра в тень каштановых листьев со светом. Просятся прочие банальности о прозрачности и свежести, о самом творческом времени жаворонка – пустынности утреннего августовского воздуха. О моём времени писать. Привычно перейти из полусна прохладных простыней в рассветную чашку кофе, разогревающую азарт игры в слова. Не тонкая грань, а привычный бархан, чьи пески я неспешно перехожу. Из ежевечерней смерти разума в ежеутреннее рождение чувственных ощущений. В розово-голубой хрустальной тишине ангел расчеркнулся белоснежным пером…

– Сама ты хуна подзаборная! Пиздуй отсюдова, пока не наваляли!

Доброе утро, Одесса!

Наблюдаю, затаившись за перилами балкончика, за разборкой дворничих с компанией сильно нетрезвых девиц. Дворничихи явно выигрывают и не только по очкам.

– Быстро взяла и подняла, я тебе говорю! Быстро взяла, нагнулась и подняла, проститутка! Взяла и подняла, блядь такая! Сейчас ты у меня улицу языком своим рабочим вылижешь!

Пьяные девицы вяло отбрёхиваются. Дворничихи не намерены их отпускать, пока не будет быстро взято и поднято то, что «жители и гости нашего города» на улицы нашего города уронили.

Шум усиливается до уровня коммунальной бытовой поножовщины.

На крыльцо гостиницы, лениво потягиваясь, выходит швейцар.

– Ну вы это… потише! – благодушно говорит он всей честной компании. – Тут всё-таки гостиница. Всё-таки пять часов утра. Всё-таки люди спят.

– Нет, ну ломаешься тут, чтобы всякая блевотина твою работу паскудила! – не унимается громкая дворничиха. Товарка уже одёргивает её, мол, не надо…

Интермедия длится минут пятнадцать. Уже давно слиняли пьяные девицы, а дворничиха со швейцаром собачатся уже между собой прямо на мостовой, прямо под игрой каштановых листьев со светом в тень. Швейцар, войдя в раж, трубит так, что слышно наверняка на Таирова. Но спит гостиница, и только я кропотливым крохобором подглядываю в утренний мир Приморского бульвара с балкона третьего этажа.

Гуляем. Девять утра. На Приморском с той стороны Дюка устанавливают лотки.

– Что за ярмарка?

– Так День Нэзалэжности! – отвечает дядька в национальном гуцульском костюме, с приклеенными усами.

От кого незалэжности? От чего нэзалэжности? Одесса всегда была независима от всего и от всех. Свободный город. Вольный город. Теперь вот несвободна от свободы. Зависима от независимости. Не совсем вольна.

– Что-то интересное будет?

– Та ну шо вы такэ кажэтэ! Всэ будэ дужэ цикаво! Зараз мы розвэрнэмся, так вы повэртайтэсь!

Вернёмся. Конечно, вернёмся. Уж в чём в чём, а в свободе возвращаться мы независимы. Вольны в любое время…

Тёщин мост. Весь увешан замочками. От самых простых до изящных розовеньких. От фигурных до монументальных, с гравировками. От амбарных до выполненных на заказ, похожих на сдвоенную могилу, на склеп. Новая мода. Запирают счастье на замок. Счастье не терпит несвободы и зависимости. Счастье – это свобода быть вместе. Счастье – это независимость от всего: от государственного строя, от людской молвы, от разбросанных по ванной комнате незакрытых тюбиков зубной пасты и от глупых ритуалов.

– Замок повесим?

– Повесим.

– Как-нибудь…

– Да. Как-нибудь…

– Не в этот раз?

– Да. Не в этот раз…

– Как-то глупо, немного напоминает колумбарий.

– Ага. Саша и Люся уже успели развестись, разойтись, изменить и измениться, а «Саша + Люся = навеки вместе» ржавеет на продуваемом ветрами и промываемом дождями мосту. Ты хочешь ржаветь на продуваемом ветрами и промываемом дождями Тёщином мосту? Это несолидно. Ржаветь надо монументально. На Бруклинском. Или, там, на Золотых Воротах.

– Может, Саша и Люся всё ещё вместе?

– Может… Всё равно напоминает бронирование могилы на кладбище.

– Выпьем?

– А то!

После Тёщиного моста сразу кафе. Кажется, «Старая Одесса». Столики и стульчики змеятся посреди мостика, фальшивого колодца и беседки, куда вскарабкиваются новобрачные, дабы запечатлеться. Ещё один обязательный ритуал.

Две официантки и охранник сидят за пыльным столиком и лениво наблюдают за нами. Подходим. Никто не поднимается. Подходим ближе. Отворачиваются.

– Работаете?

Не слышат.

– Вы уже открылись?

Не замечают.

– Мы хотели кофе и выпить!

Слились с пейзажем.

Сворачиваем за дом с шарами на Гоголя.

Уличная кафешка у забора из раскрашенных велосипедов. Резкий уклон к дороге. Сидим чуть накренившись, как на палубе.

– Два кофе, две текилы.

– Капучино? Эспрессо? Американо? По-турецки?

– По-турецки. Текила «золотая». Любая «золотая». Две по сто.

– По сто нет. Есть по пятьдесят.

– Ну, тогда четыре по пятьдесят.

Уходит. Возвращается.

– По-турецки нет.

– Тогда…

– Кофе вообще нет. Света нет.

Нет света – нет кофе. Знаем! Как же ещё подогреть песок, если по-турецки, или воду, если кофе? Только светом. Не огнём и не солнцем. Но такие блики вокруг, так несуетна нереставрированная, домашняя, уездная улица Гоголя, так хорошо, что можно и без кофе.

– Ну, тогда только четыре по пятьдесят.

– Что будем закусывать?

– Закусывать будем текилу. Лимоном. Больше ничем. К тому же нет света.

– Света нет, а закуска есть.

– А мы не будем закусывать. Чтоб просветлело.

Уходит.

Тишь. Гладь. Покой. Одесское утро. Улица Гоголя ленивая и неспешная, как одинокая старая тётушка, отписавшая свою недвижимость семиюродному племяннику, чтобы было кому похоронить. И пусть света и теперь нет, но зато ей спокойно, что её закопают по-людски. Или, как раньше говорили – по-лю́дски. Мне даже больше нравилось. И она, тётушка, наслаждается августовским утром, выйдя в затрапезном халате на старенький балкон. Рассматривает редких прохожих. Кормит голубя крошками чуть подсохшей сдобной булки. Племянник ждёт, когда же уже можно будет толкануть недвижимость в центре, тут же такой спрос, и цены вновь подросли. Она же была такая старенькая, что он не сильно волновался. Прошло десять лет, она всё ещё такая же старенькая, и он уже сильно беспокоится. Но одинокая тётушка смотрит и смотрит на прохожих, кормит и кормит старого голубя крошками чуть подсохшей сдобной булки. Это раньше хотелось покоя. А теперь, когда есть семиюродный племянник, есть зачем жить. За его беспокойство.

– Пиривизи мине солкосэрыл! – широко расставив ноги в допотопных байковых панталонах, гудит тётушка с балкона на всю тихую уютно-солнечную улицу Гоголя в мобильный телефон. – И шо ты киричишь на мине? Я его не ем, я им жопу мажу. Тибе скоро достанется квартира у самом центре, а тибе жалко солкосэрыла для моей жопы? Тут уже всё выкупили, одна я тут мажу и мажу жопу солкосэрылом, так тибе жалко мине того нещясного копэешного солкосэрыла? И ещё мине купи этого…

Голубь согласно гулит и кивает, расхаживая по перилам и одобряя список всего «этого».

Разноцветные велосипеды, уклон вправо, голуби и солнечные пятна на асфальте.

– Заеба́-а-анский край мурма́-а-а-анский! – отчаянно вопит официант, падая с подносом, на котором стоят четыре по пятьдесят. Встаёт. Пинает поднос. Быстро берёт и собирает. Быстро наклоняется, берёт и собирает.

Уходит.

Возвращается с графином в руках. Ставит на стол. Из карманов достаёт две текильные рюмки. Ставит на стол.

Разноцветные велосипеды, уклон вправо, голуби и солнечные пятна на асфальте.

Прозрачно. Свежо. Жаворонково.

Доброе утро, Одесса!

Солнечные пятна на асфальте

На мне коричневое школьное платье. И белый передник из батиста с прошвой.

Всё сшила бабушка.

Это не просто коричневое школьное платье – это искусство. Это не просто белый передник из батиста с прошвой – это шедевр!

На мне белые гольфы. Из Москвы. На мне белые кожаные босоножки. Из Витебска. На мне апельсиновый скрипящий пахучий ранец. Из Прибалтики. На мне белый бант. В руках у меня букет астр.

На асфальте солнечные пятна. Я иду первый раз в первый класс. Через Воровского. Наверх, к Советской Армии. И чуть налево. Иду за руку со старшим братом. Родители на работе. У мамы у самой первое сентября, и она никак. А у папы просто рабочий день, и он мог бы отпроситься, но я с папой не хочу. Я хочу с братом. Потому что я иду первый раз в первый класс, а он идёт первый раз в последний класс – десятый. Он уже курит с лихостью подростка-переростка прямо по дороге в школу, не отпуская моей ладони. И кажется мне удивительно взрослым. Взрослый брат – это хорошо. Если не навсегда, то радоваться надо и тому отпущенному хорошему, что есть. Это оно потом – «было». Сейчас-то – есть. И первый раз в первый класс мне очень хорошо с ним за руку.

Все первоклашки стоят у входа в школу, а я стою с братом в компании старшеклассников за кирпичной стеной, той, что по Книжному переулку. Той, что выходит на библиотеку имени Ивана Франко. Той, что банк, булочная и просто в эпизодах.

Всё равно линейка на заднем дворе – он больше того, что перед фасадом. Здесь у нас будут занятия физкультурой. Здесь мы будем метать гранату. Здесь у нас будут труды. Всё остальное – там. В четырёх-этажном здании сто восемнадцатой «привозной» школы.

Я здесь уже, разумеется, была. И с братом. И записываться. И вообще.

Я жажду знаний. Мне кажется, что первый же школьный день сделает меня значительнее и важнее. Я не просто какая-то мелюзга. Я уже школьница! Прямо вся пыжусь от накатившей на меня взрослости. Хотя я моложе всех в классе. Директор хорошо знает моих родителей, и маме удалось уговорить принять меня в школу чуть раньше положенного.

Мою первую учительницу уже тоже знаю. Галина Андреевна. Добрый, мягкий, милый, замечательный человек. У неё обнаружат рак груди, и мы будем навещать её чуть не всем классом. И она нас всех будет очень и очень любить. И проживёт ещё очень долго, несмотря на. Хотя и умрёт достаточно молодой. Первый учитель – это не сумма знаний. Первый учитель – это хороший человек. Мне везёт.

После торжественной линейки она отводит нас в класс. На втором этаже. На дверях табличка: «1 Б». Там мы просидим долгих три года. Тогда казалось, что долгих.

После положенного Урока знаний (или Урока мира – не помню) у нас первый урок русского языка. В классе уже все умеют писать, потому что ходили в подготовительный. Я не ходила. Моё посещение подготовительного класса ограничилось одной субботой, и Галина Борисовна – будущий первый учитель 1 А – сказала моему брату, чтобы он передал родителям, что мне здесь делать нечего. Я очень расстроилась. Я тоже хотела рисовать палочки, кружочки и крючочки.

– Сейчас мы напишем диктант, чтобы проверить, кто что запомнил с подготовительного класса! – сказала Галина Андреевна уже законным школьникам 1-го «Б». И начала диктовать. А я начала записывать под диктовку:

Кот и звонок!

Кот и звонок! Прошло лето. Дети идут в школу. Кот и звонок!

Странно, но после того как я всё быстренько записала под диктовку, Галина Андреевна начала медленно, как слабоумным ученикам вспомогательной школы, повторять нараспев:

– Ко-о-от и звоно-о-о-к!.. Ко-о-от и звоно-о-ок!.. Ко-о-от и звоно-о-ок!.. Про – шло – ле – то. Про – шло – ле – то. Про – шло – ле – то.

– Таня, почему ты не пишешь? – ласково спросила меня Галина Андреевна.

– Я уже написала, когда вы диктовали первый раз, – ответила я. – Только я никак не могу понять, при чём здесь кот!

– Покажи! – не поверила мне Галина Андреевна.

Я показала.

– Не надо было два раза «Кот и звонок!» – только и сказала Галина Андреевна. – Это я просто два раза название повторила. А кот действительно ни при чём. Диктант наш называется «Вот и звонок!» – видишь? – она показала мне тоненькую книжечку. Там было напечатано «Вот и звонок!».

– Как вы сказали, так я и записала. А зачем вы ещё раз всё это поете? – уточнила я.

– Ну, не все детки так быстро пишут, – ответила мне Галина Андреевна и пересадила на первую парту в первом ряду, прямо у своего стола. Так я там и проскучала все три года, теребя переходящее пластмассовое миниатюрное красное знамя на деревянной подставочке. Лучшему ученику. Стимул, так сказать.

Училась я на «отлично». Не скажу, что мне стоило это каких-то колоссальных усилий. Да и выбора к тому же не было. Я должна была быть девочкой-паинькой, гордостью мамы и папы, а также школы, ДЮСШ, музыкальной школы и шахматного клуба. Должна и была. Никаких проблем. Мне было приятно быть лучшей. Такой вот паскудный характер.

Десять лет – это очень много. Тогда.

В школьные десять лет помещается столько, сколько ни в какие десять лет не поместится уже никогда. И первые несправедливости мира взрослых, к которым надо приспособиться, потому что доказывать что-то взрослым – всё равно, что в бурю пытаться забраться на шторм-трап – требуется немалый навык. И я его приобретала.

И твёрдая утоптанная глина футбольного поля на подступах к морю. Это пыльно, больно и обидно. Но если сейчас заплачешь и продемонстрируешь уязвимость – всё. Пыль не смыть, боль не купировать, обиду носить с собой всегда. А так-то – делов-то! Пыль смывается дождём, боль проходит в морской воде, обида – это для слабых. Сильные обид не имут. Им всё – пыль для моряка!

И глупый шахматный клуб, где ты ну совсем не на своём месте. Потому что хитромудрые комбинации – не твоё. Твоё – это упорный до упоротости характер. Но ты же этого – никогда и никому, да? Можно даже зайца научить курить, если долго и упорно. Зачем?.. Затем, чтобы какой-то мальчик из этого самого шахматного клуба признался тебе в любви, а ты думала, что он над тобою смеялся, потому что девочке в таком пальто, как у тебя, признаться в чём-то, кроме пренебрежения? Увольте! А вы всё ещё верите, что мужчины обращают внимание на тряпки?

И адовы круги музыки. И райское наслаждение от впервые сыгранной на «отлично» сонатины. И чёрная сыпь ненормального Че́рни. Но без неё не насладиться познанием красот Чайковского.

И белый арбуз после ботанического сада. Каждую осень на Белинского угол Чкалова – прилавок с белыми арбузами, открытый тобой после твоего первого ботанического сада. Того, что со стороны моря, а не того, что через дорогу. Огромные белые арбузы под асфальт в солнечных пятнах.

Теряешь ключи. Находишь ключи. Что-то всё время происходит, происходит, происходит…

Мечтаешь о дублёнке, шапке и сапогах, как у Илоны. Но никому не говоришь, просто мечтаешь. Толку говорить? Во-первых, нет таких дублёнок, шапок и сапог. Во-вторых, у родителей нет денег на такие дублёнку, шапку и сапоги. В-третьих, и в главных: Илона – чемпион чуть ли не Европы среди юниоров. А ты чемпион? Нет. Вот сиди и не мечтай. Точнее, мечтай, но никому не говори.

Компания под гитару и стихи. Свои три аккорда на «Контрабандистов». У каждого – всегда свои три аккорда на вечных «Контрабандистов». Конкурсы, участия, олимпиады. Отрицание мира. Отрицание отрицания. «Витя Малеев в школе и дома». И ещё сам по себе, никому не известный и никому не доступный.

Термос с супом. Потерянные ключи. Найденные ключи. Недовязанный шарф. Недошитое платье. Конфликт с молодой дурочкой, даденной вам в классные руководительницы после того, как ваша, законная, та, что с четвёртого класса, заболела сильно и навсегда. Хроническая почечная недостаточность. Десятая больница. Отделение урологии. И отличники, и хулиганы немного пришиблены серостью и тихостью всегда язвительной, всегда любимой Любочки. Любаши. Любови Леонтьевны.

Глупый конфликт. Внезапно не выдержавшая, психанувшая, обнажившаяся гордыня. У директора хватает ума. Антонина Григорьевна не знает свой предмет – английский язык, – но какая разница, если у неё хватает ума. Она не «англичанка», но она – Педагог, а не глупая молодая дурочка. Глупая молодая дурочка – ты. Просто ещё чуть моложе той глупой молодой дурочки, потому тебе и не достаётся.

Гордыню нельзя обнажать. Понимаешь раз и навсегда. Обучаешь внутреннюю бешеную собаку повадкам внутреннего лиса.

Прокалываешься. Со взрослыми. Со сверстниками легко – они не понимают.

Лютая подростковая гордыня.

Только ты можешь усмирить невероятно агрессивного пса, приобретённого тёткой для охраны двора. Пёс чуть не с рождения на цепи. А тут ветеринар с инспекцией. Привести, уколоть от всего. Нет – никаких «на дому»! Привести. Иначе!.. Что иначе? Хома протаскивает тётку на пузе по щебёнке переулочка, затерянного где-то в дебрях Шестнадцатой. Его хотят наказать – усыпить. Ты просто на подростковом нерве берёшь поводок и… И пёс спокойно шествует с тобой по Долгой, по Офицерской, до самой Девятой Станции Черноморской дороги, к ветеринарной клинике. Взрослые удивляются способностям. Не понимают. Не понимают и то, что легко понимает любая собака – от нервного добермана Графа до лютого пса Хомы: сдержанная ярость. Взрослые безрассудно ходят по краю пропасти, не боясь свалить тебя туда неосторожным движением, души ли, тела ли. Псы понимают и предпочитают спокойно идти рядом с тобой, чтобы и тебя сохранить, и самим не свалиться вслед за дорогой им сущностью. Животные лучше людей тем, что если нужно – они действительно за тебя бросятся в любую пропасть. Но не будут, как люди, говорить, что они из-за тебя…

С животными не прокалываешься никогда. Просто с ними не надо быть хорошей. Да ещё и в их понимании. С животными достаточно просто быть. В лютой подростковой гордыне понимаешь, что, родившись животным, нужно научиться прикидываться человеком. В мире, где нет любви, а лишь правила и отношения. Выучиваешь правила и относишься. Следуешь.

Но всё равно иногда прокалываешься.

– Что ж нового? «Ей-богу, ничего». – Эй, не хитри: ты, верно, что-то знаешь. Не стыдно ли, от друга своего, Как от врага, ты вечно всё скрываешь. Иль ты сердит: помилуй, брат, за что? Не будь упрям: скажи ты мне хоть слово… «Ох! отвяжись, я знаю только то, Что ты дурак, да это уж не ново»[19].

– Антонина Григорьевна! Все нормальные ученики выучили нормальные стихотворения. И только Татьяна продемонстрировала всем своим товарищам высокомерие, – учитель языка и литературы.

– Это не я, это Пушкин, Галина Ивановна, – я.

– В чём вообще проблема? – директор.

– Я задала выучить стихотворение. Любое. Вне школьной программы. Вот, Татьяна выучила, – учитель языка и литературы.

– И? Вам Пушкин не нравится? – директор.

– Нравится. Но… – учитель языка и литературы.

– Не вижу проблемы. У меня куча важных дел. Идите, Галина Ивановна! Таня, останься… – директор.

Я – её важное дело. Спасибо ей за всё. И плевать на то, что она не знала английского.

Она неправильно говорила, писала с ошибками и путала Шекспира с клистиром. Но лучшего Педагога я за всю свою жизнь так и не встретила.

Мать одноклассницы. Художница-монументалистка. Расписывает колхозные клубы, кинотеатры и прочий соцреализм санаториев-профилакториев. Зарабатывает, как инженеру с учителем и не снилось. Стены квартиры увешаны обнажённой натурой и безумными натюрмортами со странными штуками. «Хуй на блюде» – написано прямо поверх одной из картин. Вечно в командировках. Вечно в джинсах. Не таких, как у меня, а в нормальных – американских джинсах. Вечно курит. Однажды возвращается раньше времени. Глядя на нас, рефлекторно-испуганно тушащих «ТУ-134» в консервной банке, швыряет небрежно-художественным жестом на стол пачку «Мальборо».

– Никогда не курите гадость по подъездам. Только хорошее и только дома. Всего касается. Курева. Выпивки. Мужиков. Жизни в целом. И не прячьтесь от неё, как дешёвки.

Дрессирую внутреннего лиса.

Он виртуозен и совершенен. Песня, написанная мною, побеждает на конкурсе политической песни. Дурачьё! Рецепт: берёте одно стихотворение Гарсиа Лорки и перепираете так, что ни один член жюри не заметит. Плюс три аккорда. Плюс два пафосно декламирующих отличника по бокам. «А судьи кто?!» Простите, это не гордыня и не высокомерие. Это объективная реальность, данная мне в ощущениях вашей убогостью.

К начинающейся взрослости почти разрывает. Но внезапно успокаиваешься… Золотая медаль. Медицинский институт.

На асфальте солнечные пятна. Я иду первый раз на первый курс. Через Чкалова. Наверх, к Советской Армии. И на третий трамвай. Иду сама. И это уже совсем другая история. За исключением солнечных пятен на асфальте улицы…

…что перекрываются тенями прохожих, Так на свои тела не похожих, — Как гвоздь в моём сознании безумца! Если расшифровать все эти мигания, Как интервалы времени в точности, То сумма их будет равна ожиданию Прихода к иллюзиям большей прочности![20]

Детство. Солнечные пятна на асфальте улиц солнечного Города. Переменную облачность разгоняет ветер. Переменные – разгоняются константами…

Август, незаметно оборачивающийся сентябрём. Моё любимое время. Жестокая, всё заливающая горячность шпарящего светила сменяется искусными, избирательными, умелыми, ласковыми, трепетными прикосновениями…

«За время вернуться!»

Мы таки вернулись на Приморский, заполонённый торговцами в честь Дня Нэзалэжности.

Прикупили торбу сувениров. Ну и, собственно, саму торбу. И уселись на скамейку с видом на гранёный стеклянный купол, возведённый над фрагментом катакомб.

– Самолёт в пять. А я так ничего и не успела. Мы не погуляли по «Трассе здоровья» от парка Шевченко до Аркадии. Мы не прошли пешком от Аркадии до Монастырских плит. Мы не погуляли по центру вдоль и поперёк, и я снова не показала тебе цифру «1984», выдолбленную архитектором на здании Комитета государственной безопасности. Год постройки. Как эту цифру могли утвердить для такого здания? Оруэлла они, что ли, не читали? Мы не изрешетили вдоль и поперек Садовую, Баранова, Тираспольскую…

– Стоп-стоп-стоп!

– Воронцовский маяк, чтобы вблизи… На катере… Храм Свято-Пантелеймоновского собора, тот, что планетарий, тот, что невдалеке от того, где моя детская поликлиника… Дом Руссова. Тот, что после смерти Руссова выкупил Гаевский. Который «аптека Гаевского»… Мы не поднялись по Потёмкинской лестнице. Мы не сходили в Литературный музей. Не сходили в музей-квартиру Пушкина… Дом Навроцкого на Ланжероновской… Монастырь! Монастырь, в конце концов! Я же пишу «Коммуну», которая «одесский роман». Мне же надо…

– Ты пишешь путеводитель?

– Нет, но…

– Скажи мне, что есть в Одессе самое-самое-самое. Для тебя. Только подумай.

Что мне думать, я давно это знаю!

– Мы никогда не целовались с тобой в парке под Приморским бульваром. Мы целовались с тобой в этом городе на Шестнадцатой, на улицах центра, в гостиницах, на Зерновом, даже на Котовского и на Таирова. Но никогда не целовались в парке под Приморским бульваром. Как два юных дурака. Такие, знаешь, что ещё совсем щенки. Мы встретились не совсем щенками. Я хочу вернуть всё туда, где было прекрасно само по себе, потому что юность, потому что южная ночь, потому что море и ветер. Не так прекрасно, как черепки от вазы эпохи Минь прекрасны для археологов. Я хочу, чтобы стало прекрасным текущее прошлое. Чтобы времени не стало совсем. То есть чтобы оно было всегда. Целая ваза, понимаешь? Не черепок для музея, а целая ваза для цветов. Дело не в том, что я там целовалась не с теми. А в том, что я там целовалась как с юностью, с южной ночью, с морем и с ветром. Я хочу вернуться и целоваться с тобой. Именно в парке под Приморским бульваром. Именно ночью. А сегодня ночью уже никак, потому что самолёт в пять…

Передо мной возникли носовой платок и фляга с текилой.

– Ну, тогда за время вернуться!

Мы о чём-то ещё смеялись. Мы куда-то ещё ходили. Мы купили рюмки в антикварной лавке. Мы замёрзли под кондиционерами очередной инкарнации «Фанкони». Таксист за двенадцать километров, отделяющие «Лондонскую» от аэропорта, взял с нас двести пятьдесят гривен (тысячу рублей). Муж добавил ещё, сказав:

– На чай!

– Восемьдесят три рубля километр? Однако! – завопила я Кисой Воробьяниновым. – Да ещё и на чай, когда тут уже кофе буквально в постель?! Однако!.. Это что же, за московский акцент, что ли?!

– Это за чистоту восприятия! – ответил муж за таксиста, зачем-то подмигнув последнему. – Идём! – и поддал мне пинка.

Ворча, я двинулась к зданию аэровокзала.

– Ну и ладно! – сказала я после первой затяжки. – Действительно. Хек с ним серебристый. Чего это я так разжадничалась?

– Ага. Как поцелуи под Приморским бульваром раздавать…

– Хоботов! Это мелко. Я ему как родному, о мечте! А он!..

– Про мечту я понимаю. Разделяю. Одобряю. Осуществлю. Но я таки мужчина! Как поцелуи под Приморским бульваром раздавать…

– Ты не поверишь, какой я была целомудренной девочкой. И долго-долго даже не подозревала, как мужчины устроены…

Занимательная орнитология

У моей подруги был славный папа. У славного папы был металлический сарай в одесском яхт-клубе. Славный папа называл металлический сарай куренём. Я называла курень металлическим сараем, потому что до гаража он не дотягивал размерами. В шестом классе мы с подругой получили ключи от сарая-куреня, чтобы купаться и загорать относительно безлюдно. В яхт-клубе не было песка, но не было и визжащих детей с полными лопатками всё того же песка и полными ведёрками ледяной майско-июньской воды, всегда готовых пробежаться по твоей подстилке. В яхт-клубе не было полных женщин с полными торбами еды, предназначенной для всегда визжащих детей с лопатками. Спасибо подруге за выбитое из славного папы право на красивый отдых.

Конечно, нынешние шестиклассники (хотя мы тогда только-только закончили пятый – первый класс экзаменов) не назвали бы одесский яхт-клуб 1983 года красивым. Что они понимают, жалкие лишенцы! Красиво – это когда на бетонном моле полным-полно хмурых (для маскировки) мужиков, всё сплошь преподавателей вузов, с отвёртками, таинственными словами и Омаром Ха́имом на все случаи жизни.

Двумя яркими нимфеточными бутонами возлежали мы вблизи от самого многолюдного объекта и делали вид, что мы взрослые, уставшие от плебса, патрицианки. Подруга даже красила веки и ресницы и становилась похожа всем своим детским личиком на Кармен. На ту Кармен, что нависает над первым рядом партера. Я очень завидовала подруге, потому что мама мне не разрешала краситься, а я так боялась маму, что даже когда она не видела, боялась краситься. Мне казалось, что мама по одному моему виду сразу поймёт, что я красилась. Однажды я поддалась на уговоры подруги и накрасилась. И десять минут спустя поняла, почему она никогда не плавает по-человечески, а лишь павообразно рассекает бетонный «карман» яхт-клуба, держа над водой свою кудрявую голову.

Мама никогда бы не разрешила мне ходить в яхт-клуб только с подругой, но мы наврали, что славный папа там круглые сутки. До сих пор не понимаю, как мама этому поверила. Она прекрасно знала, что папа подруги преподаёт на какой-то сложной кафедре не то гегелевской электромеханики, не то марксистско-ленинского сопромата. И в мае-июне ещё никак не может быть там круглые сутки, в лучшем случае – после четырёх…

Мы были маленькие и неуклюжие, но то, что на каждой яхте, в каждом металлическом сарае нас были рады видеть и накормить, относили на свой счёт, а вовсе не на счёт славного подругиного папы. Лишь однажды, когда какой-то слишком юный (хотя тогда казалось – очень взрослый) дурак налил нам по стакану вина из трёхлитрового бутыля, другой молодой человек (хотя тогда казалось – старый) прошипел на него сквозь зубы:

– Совсем кретин? Тебе Валера яйца оторвёт!

– Какие яйца? – спросила я. Я была очень невинной девочкой, хотя и получила «отлично» на своём первом экзамене по математике.

Юноша и молодой человек переглянулись.

– У мужчин есть яйца! – строго сказала мне моя подруга.

В яхт-клубе она всегда становилась очень важной. Я иногда робела, чувствуя себя приживалкой богатой наследницы.

– А я думала, что яйца есть у кур, у гусей. У страусов ещё вот есть. В общем, у птиц. А мужчины же – они не птицы! – мне стало так обидно, что эта кудрявая всезнайка демонстрирует мне своё превосходство при очень взрослом и очень старом мужчине. Воображала!

– Ну, почему же не птицы? – серьёзно сказал очень старый (то есть лет тридцати пяти, мужчина). – Очень даже иногда птицы!

– Перелётные! – хихикнул очень взрослый (то есть лет двадцати пяти) юнец.

– Да-да! – подтвердил его товарищ. – Мужчинам иногда свойственно срываться с насиженных мест…

– …и вот тогда у них отрастают яйца. Большие красивые яйца…

– …и они парят на своих больших красивых яйцах над землёй…

– …в потоках восходящего воздуха! Парят и не парятся. Совершенно не думая о птенцах!

Завершив свой диалог, они бахнули по стакану первоначально предназначенного для нас вина.

– Дураки! – сказала им моя подруга.

– А потом? – спросила их я.

– А потом как пойдёт! – совершенно серьёзно сказал «старый». – Иногда большие красивые яйца опухают и тянут к земле. А иногда на больших красивых яйцах можно долететь до самого солнца – и оно опалит их…

– В общем, результат всегда один и тот же – шмяк! И привет.

– Да. И тогда мужчина перестаёт быть большой красивой птицей, потому что его большие красивые яйца становятся никуда не годными, и из них выпадают все большие красивые перья. И тогда они называются… Виталик?..

– Володя?..

– Тебе не кажется, что мы не ко времени тут расправляем свои большие красивые…

– Да. Ты совершенно прав. Потому что если Валера услышит, то мы никогда уже больше не будем летать. Кхм… Девочки, хотите бутерброд с колбасой?

Мы с подругой с удовольствием съели их бутерброды с колбасой, но с тех самых пор я верю, что мужчины – они немного птицы. Большие красивые птицы, парящие в небесах на своих больших красивых расправленных яйцах.

В своё оправдание могу ещё раз сказать, что я, закончив пятый класс средней школы, действительно не знала, что у мужчин есть яйца. Совершенно не помню, отчего это у меня была такая задержка в общем образовании.

– Прихожу в яхт-клуб, ко мне кидаются два этих великовозрастных мудака, доцент и аспирант с ФАВТа, пьяные в дымину, и валятся на колени и лбами о бетон лупятся, – рассказывал тем же вечером славный папа моей подруги славной маме моей подруги на их славной кухоньке, не зная, что мы подслушиваем. – «Валера, прости! Мы тут твоих девочек с основами орнитологии знакомили, идиоты! Не вели казнить…»

– С основами чего? – хихикая, спрашивала славного папу подруги простая славная мама подруги.

– Про яйца они им рассказывали! – уже давился вовсю смехом папа. – Птицы долбаные. Отряд мудокрылых!

Фамилиё моё

– Соломатина? – воззрилась на меня из-под очков строгая пожилая тётя в форме на первом паспортном контроле – на том, что до регистрации и досмотра. Всё очень строго в крохотном одесском аэропорту.

– Да, – лениво пробасила я. Ах, мол, опять эти радости узнавания, автографы, всё такое. А я так устала, устала, устала…

– Очень знаменитая фамилия! У нас тут женщина была, Соломатина. Давно. Старенькая уже, но все её боялись. Мать-командирша. Воевала. Всех в железном кулаке держала. А потом на работу шла – у нас тут вокруг белым днём никого не дозовёшься, а она затемно всегда приходила. Дали по голове, сняли ондатровую шапку. До смерти дали по голове. Умерла. Ондатровая шапка. Воевала. Очень знаменитая фамилия. Проходите…

Я потащила подбоченившегося было мужа к рентген-транспортеру и металлоискательной рамке.

Регистрация прошла безболезненно. Молодые ребята за стойкой не знали об ондатровой шапке.

– Соломатина? – воззрился на меня из-за стеклянной перегородки на таможенном паспортном контроле сидящий строгий дядя средних лет в форме.

– Да, – бесстрастно ответила я. С таможенниками я всегда разговариваю бесстрастно. Таможенники не любят страстей.

– Очень знаменитая фамилия… Отдохнуть-то хоть успели? – вдруг человеческим голосом поинтересовался стоящий (да, в будке их было двое) строгий дядя средних лет в форме.

– Да-да, я знаю про шапку… Отдохнуть не успела, – так же бесстрастно призналась я.

– Про какую шапку?.. Как вообще? – уточнил сидящий.

– Про ондатровую… Да нормально всё.

– Одесса изменилась? – прищурился стоящий.

– Изменились двенадцать километров от «Лондонской» до аэропорта. Из двенадцати они стали ста двадцатью. Судя по стоимости, – вздохнула я. – А муж ещё и на чай дал, хотя я ему сказала, что в этот счёт включен и чай, и кофе, и сауна с бабами.

Сзади, за красной линией, уже столпилась небольшая очередь. Муж, уже прошедший таможенников, нервно вышагивал невдалеке.

– Проблемы? – окликнул он.

– Да нет, просто беседуем, – ответил ему стоящий таможенник.

– С вашей женой, – пояснил сидящий.

– А почему вы спросили про «успели отдохнуть»? Люди же в Одессу обычно только отдыхать и летают, – я подала голос, пока муж не наговорил чего-нибудь лишнего.

– У нас тут написано, что вы писатель, к нам – в командировку, – строго сказал сидящий.

– А моя жена вас читает, – ещё строже сказал стоящий. – Была на Дерибасовской, автограф взяла. А что вы знаете про ондатровую шапку?

Я им рассказала.

– Точно! Помню! – хором воскликнули оба. – Действительно, знаменитая тётка была.

– Отдайте жену, – сварливо потребовал муж из-за красной линии.

– Не отдадим! – сказали таможенники опять хором. – Подпишите! – Сидящий вытащил откуда-то «Большую собаку».

– Кому?

– Мне.

Написала: «Вам! Самому доброжелательному и разговорчивому таможеннику, встреченному мною за годы странствий. Дата. Подпись: однофамилица знаменитой тётки, Соломатина».

Меня отпустили, с улыбкой глядя вслед.

Вот теперь живу и мучаюсь – не то правда, что у них там всё отмечено, в базах данных, не то действительно у таможенников жёны – книголюбки. А больше всего мучаюсь из-за того, что человек может убить человека из-за ондатровой шапки. Ондатра ондатру вот из-за шапки никогда не убьёт.

На правах послесловия

Загоняй бэбехи тчк хапай Севу зпт катись немедленно тчк Эдя.

«Продавай всю домашнюю обстановку. Бери Севу, немедленно выезжай. Эдуард».

Телеграмма, отправленная в двадцатых годах прошлого века ещё тогда не классиком советской поэзии Эдуардом Багрицким из Москвы жене в Одессу. Сева – сын Всеволод, разумеется, Багрицкий.

Одесса – врождённое хроническое неизлечимое заболевание.

Какими бы длительными ни были ремиссии, обострение непременно наступит. Спровоцировать его может что угодно, даже такой, казалось бы, незначительный раздражитель, как участие в «Уроке одесского языка» в магазине «Москва», Тверская, 8. И всё – привет! Каскадная реакция запущена. Процесс расцветает стремительно, симптомы уходят медленно. И даже такая мощная терапия, как написанная книга, результативна лишь очередным временным облегчением. Никак не полным выздоровлением. Насколько долгой и стойкой ремиссией – прогнозам не поддаётся. Только закончишь рукопись, только нальёшь себе стакан за очередное окончание всегда непростого для тебя течения «одесского обострения»… До рта не успеешь донести – звонок. Первый час ночи! Суббота превращается в воскресенье! А тут звонок! От издателя.

– Я в Питере. У них нет камбалы. Я в Питере, в ресторане «Одесса-мама». Только открылся, и у них нет камбалы. Но я не потому. В Питере «Одесса-мама», понимаешь?

– Понимаю. «И нет камбалы…» И понимаю, что первый час ночи. С субботы на воскресенье. Тебе повезло, что я ещё не сплю. Потому что я только что закончила рукопись «Моего одесского языка». И налила себе за это выпить.

– Так и я о том же. У них нет камбалы, но у них нужно провести презентацию твоего «Моего одесского языка»!

– …

Чтоб ты, Одесса, уже была здорова!

Выпиваю. Понимаю, что ночь меня ждёт бессонная. Я буду читать и править, читать и править, читать и править. И полного выздоровления от «одесского синдрома» у тех, у кого в паспорте, в графе «место рождения» написано: «ГОР. ОДЕССА», не наступит никогда. Ну что ж, боишься дифференцирования личности? Интегрируй пространство!

БЕССОННИЦА[21]

Если не по звёздам – по сердцебиенью Полночь узнаешь, идущую мимо… Сосны за окнами – в чёрном оперенье, Собаки за окнами – клочьями дыма. Всё, что осталось! Хватит! Довольно! Кровь моя, что ли, не ходит в теле? Уши мои, что ли, не слышат вольно? Пальцы мои, что ли, окостенели?.. Видно и слышно: над прорвою медвежьей Звёзды вырастают с кулак размером! Буря от Волги, от низких побережий Чёрные деревья гонит карьером… Вот уже по стёклам двинуло дыханье Ветра, и стужи, и каторжной погоды… Вот закачались, загикали в тумане Чёрные травы, как чёрные воды… И по этим водам, по злому вою, Крыльями крыльца раздвигая сосны. Сруб начинает двигаться в прибое, Круглом и долгом, как гром колёсный… Словно корабельные пылают знаки, Стёкла, налитые горячей жёлчью, Следом, упираясь, тащатся собаки, Лязгая цепями, скуля по-волчьи… Лопнул частокол, разлетевшись пеной… Двор позади… И на просеку разом Сруб вылетает! Бревенчатые стены Ночь озирают горячим глазом. Прямо по болотам, гоняя уток, Прямо по лесам, глухарей пугая, Дом пролетает, разбивая круто Камни и кочки и пни подгибая… Это черноморская ночь в уборе Вологодских звёзд – золотых баранок; Это расступается Чёрное море Чёрных сосен и чёрного тумана!.. Это летит по оврагам и скатам Крыша с откинутой назад трубою, Так что дым кнутом языкатым Хлещет по стволам и по хвойному прибою. Это, стремглав, наудачу, в прорубь, Это, деревянные вздувая рёбра, В гору вылетая, гремя под гору, Дом пролетает тропой недоброй… Хватит! Довольно! Стой! На разгоне Трудно удержаться! Ещё по краю Низкого забора ветвей погоня, Искры от напора ещё играют, Ветер от разбега ещё не сгинул, Звёзды ещё рвутся в порыве гонок… Хватит! Довольно! Стой! На перину Падает откинутый толчком ребёнок… Только за оконницей проходят росы, Сосны кивают синим опереньем. Вот они, сбитые из брёвен и тёса, Дом мой и стол мой: моё вдохновенье! Прочно установлена косая хвоя, Врыт частокол, и собака стала. – Милая! Где же мы? – Дома, под Москвою; Десять минут ходьбы от вокзала…

Выделено мною.

Примечания

1

Из книги Валерия Смирнова «Таки да большой полутолковый словарь одесского языка».

(обратно)

2

Из личных записных книжек Татьяны Соломатиной, нашедшей способ борьбы с тем, что она никогда не успевает вставить ни слова в застольные одесские беседы.

(обратно)

3

Из всё того же «Таки да большой полутолковый словарь одесского языка» Валерия Смирнова. Впрочем, выражение «на полном серьёзе» уже давно не нуждается в переводе и из одесского стало вполне себе общерусским.

(обратно)

4

Исторически улица носила название «Полицейская». Уж не знаю, почему улице Розочки (Розы Люксембург) не вернули историческое название, но факт остаётся фактом: в середине девяностых двадцатого улицу переименовали в улицу И. Бунина. Одесситы очень любят Бунина. Но не того, который Яков Бунин и в конце девятнадцатого века начальствовал в полицейском управлении (и, по свидетельствам современников, был форменным придурком), а именно первого русского лауреата Нобелевской премии по литературе, Ивана Алексеевича Бунина. Видимо, чтобы даже памяти о Я. Бунине не осталось, улицу стали называть улицей И. Бунина, как и было написано на табличках. А позже точку, извините, дождями смыло. Да и фонетика обязывает…

(обратно)

5

Ученик, подмастерье.

(обратно)

6

Работник «собаколовки».

(обратно)

7

Крупная неприятность.

(обратно)

8

И. Бунин, «Окаянные дни», «Одесса 1919».

(обратно)

9

Несмышлёныша.

(обратно)

10

Из «Одесской главы» «Евгения Онегина». А.С. Пушкин.

(обратно)

11

В данном контексте – «большая умница».

(обратно)

12

Полный аут и на любой вкус по потребности. Полное кю, короче. Спасайте меня, кто может!

(обратно)

13

«Одесская глава» «Евгения Онегина», А.С. Пушкин.

(обратно)

14

«Одесская глава» «Евгения Онегина», А.С. Пушкин.

(обратно)

15

Издавалась под названием «Вергилиева Энеида, на малоросский язык переложенная И. Котляревским». Первое полное издание – 1842 год, Харьков, посмертное.

(обратно)

16

«Действительно», Михаил Жванецкий.

(обратно)

17

Редактор наказала расшифровать. Но я сказала, что наши люди читают Ильфа и Петрова! И объяснять им, кто такая Хина Члек – страшная греховная гордыня. Я бы и про Пушкина никаких сносок не делала, и про Котляревского, если бы не редактор.

(обратно)

18

«Бродвей», Владимир Маяковский.

(обратно)

19

«Любопытный», А.С. Пушкин.

(обратно)

20

Тогда и написано.

(обратно)

21

Эдуард Георгиевич Дзюбин, известный русский поэт, родившийся, как водится, в еврейской семье, в 1895 году, в Одессе – не самый мой любимый рифмоплёт, но ряд его стихотворений, включая «Бессонницу», бесспорно один из самых ярких клинических примеров «одесского синдрома». В чём автор этой книги расписывается целиком и полностью.

(обратно)

Оглавление

  • На правах предисловия
  • Дороги, которые не мы выбираем
  • Позитив не роскошь, а средство передвижения!
  •   «Процент писателей из врачей не так уж и велик…» (Это подзаголовок, чтобы вы понимали…)
  •   «Нет секрета успеха – есть успех» (Вы уже понимаете, что это подзаголовок?)
  •   «Я пишу просто байки»
  •   «Я беспощадна по-мужски»
  •   «Одесский роман»
  • Зелёный Пыр-Пыр
  • Вайсбейн под Москвой
  • Ужасы рогатой козы
  • Небо в глосиках
  • Неисчерпаемость
  • Шестнадцатая
  • Фельнер, Гельмер и Глазунов
  • Русский украинский, большие собаки, Пале-Рояль и «Я не такой. Я просто красивый!»
  • Социальные парадоксы метеорологии
  • Где-то в тени винограда
  • Падший ангел Паша
  • Тюлька на Дерибасовской
  • Вариации
  • «Пожалуйста, на здоровье!»
  • Клубника
  • Доброе утро, Одесса!
  • Солнечные пятна на асфальте
  • «За время вернуться!»
  • Занимательная орнитология
  • Фамилиё моё
  • На правах послесловия
  • БЕССОННИЦА[21]
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Мой одесский язык», Татьяна Юрьевна Соломатина

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства