«Human»

1602

Описание



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ростислав Клубков

Human

Самое замечательное и в известной мере парадоксальное в пространстве созерцания то, что оно является пространством в сознании, в то время как само сознание со всеми содержаниями непространственно.

N. Hartmann.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

УХО ДИОНИСИЯ

I

Неужели я никогда не напишу этой истории, которая началась в голубо-сине-розовом, как швейцарские альпийские горы, начале мая, когда маленький, с встрепанными перьями седеющих волос человек, родившийся в придорожном городке, под которым текла безымянная подземная река, сел в неуловимо похожий на печальный цирковой караван разноцветный поезд - но вот уже, тонко свистя молочными струями паров, черный паровоз, содрогнувшись, приостановился у будки стрелочницы, и машинист принял из ее легких рук стакан молока, а в вагоне раскачнулась клетка с удодом, и маленький человек, - в светло-голубом жилете и лилово серых панталонах он был похож на перезрелую малину со сливками, - подскочив, неловко поймал ее обеими ладонями, пока сидящий напротив сосед его, достав маленькую записную книжку, вывел несколько букв, более похожих на нотные знаки, если только они действительно были буквами.

Бородатый и долговолосый, в обметенном разноцветной пыльцой бархатном заношенном сюртуке, он выглядел совершенным демократом, а поезд начал снова медленно набирать ход, и утомленная проводница, внеся чай, неожиданно перекрестилась на окутанный в шевелящуюся стаю птиц православный купол с просквозившим ребром, - вздрогнув так, как будто ее били кнутом.

Во всяком случае, встрепанному человеку с удодом именно таким показался ее болезненный жест.

Он перекрестился ответно.

"А я, знаете ли, это - жид", - сказал бархатный сосед, весело поглядывая поверх перекошенных очков большим, моргающим и ярко-голубым глазом.

Она вышла, чуть пошатываясь и пожав подрагивающими плечами, - после чего в купе обнаружился еще один пассажир, ехавший, однако, с ними весь вчерашний день и всю ночь, неподвижно лежа навзничь на своей полке.

"Чайку?" - спросил бархатный сосед, подняв на руке стакан к его лицу.

"Да", - ответил тот равнодушным и звонким шепотом, похожим на отдаленное топотание, и бородач поставил сразу начавший, пошатываясь, греметь стакан у кончиков его пальцев.

"А ведь вы не еврей", - неожиданно сказал маленький человек.

"Не еврей", - смущенно согласился тот, внезапно и неуместно добавив: "А не выпить ли нам по этому случаю водочки?" - И здесь надо назвать маленького человека, потому что этот, казалось бы, незначительный разговор, сделал его вроде идущего по канату арлекина, так легко могущего упасть, разбив о землю хрупкую скорлупу костей.

II

Его звали Александр Клювин. Он был атеист. Это причиняло небывалую боль его душе и он благодарил Бога, что никто не видит этого ужаса, который был, как ископаемая рыба, у которой нет челюстей, а поверх внутренностей и мяса, вместо чешуи, сросшиеся зубья скелета.

Его нашел, в холодной мгле осенней зари, багряной, как руки прачки, лежащего в прутяной корзине, маленький, старый и невероятно тощий, опирающийся о костыль человек, как будто истаявший раньше своего серого сюртука, клетчатых штанов и цветного банта. Его грустное и очень морщинистое лицо было похоже на размякший под дождем кекс. Когда-то он танцевал в балете, не имея, впрочем, к этому больших способностей и слетев в прыжке с театральной сцены в трюм, потому что танцовщику надо видеть ногами, а не глазами, а ноги его были, к сожалению, подслеповатыми.

Став калекой, он уединенно поселился в провинции, открыл маленькую и убыточную книжную лавку и читал софоклова "Филоктета".

Ребенок, как агнчик, лежал на придорожном и скважистом, будто серый сыр, камне у его дома, на который, согласно преданию, вывалился мозг каноника, упавшего с лошади.

"Выбросьте его куда-нибудь", - сказал прогуливавшийся с калечным танцовщиком местный поп, атеист и собиратель каменных трилобитов, - "В нем нет никакого смысла". - "Позвольте, зачем же его выбрасывать?", - неожиданно спросил танцовщик, поддерживаемый попом, нагибаясь у своего костыля, как подломленное деревце, за будущим Александром Клювиным.

Бог весть, кто был его отец, призрачный, как поднявшийся под ветром мутный столб пыли. Зато хорошо известно, что менее чем через год после в общем-то случайных и уже забытых ею легких родов, его мать, бредя в постель с пьяненьким и жаждущим кавалером, подвернула ногу, словно барышня, наступившая на хлеб, о брошенную в грязь псалтырь. Не исключено, что книгу обронил поп (он обыкновенно носил ее заткнутой за поясом). Причем обронил ее на прямой дороге до ее дома. Впрочем, он был не брезглив. Тем более что ею, кроме разве, некоторых калек, не брезговал никто в городе.

Нагнувшись, она обтерла псалтырь о платье и вдруг осторожно и умиленно поцеловала.

"Какой странный сон", - сказал ее любовник под утро.

"А ты разве спал?"

Сидя верхом на его теле, она неторопливо работала, чуть склонив мокрые от пота волосы к плечу.

"Не спал. Но... но как будто я заснул и услышал голос: "Скажи этой бляди... Скажи этой бляди, как она очистила мое имя, так очищу ее Я"".

Тихо сойдя с неподвижно раскинутого навзничь тела, она медленно поцеловала его в лоб.

"Прощай".

Улыбаясь, он поймал ее за плечи одной рукой. И, как будто пальцы были губами, прикоснулся на морозе к лезвию топора, в ужасе почувствовав себя, словно зачумленный, навсегда и безвозвратно высланным из всех вещей, радостей и прав привычного ему мира.

Медленно и равнодушно одевшись, она вышла вон.

"Дети героев ни на что не годны. В Бога я не верю. Всякий человек мечтает хотя бы раз начать жизнь заново. Когда молва начинает говорить о голосе, призывающем избранника, что-то вспоминается мне Учелло-живописец, ответивший, обернувшись от сходящихся в одну точку на картоне линий, жене, звавшей его в постель: "О сколь сладостная вещь эта перспектива!"", сказал, через пять или шесть лет священник танцовщику, с ужасом, по лошадиному скашивая багровый глаз на скважистый придорожный камень.

"Она здесь не жила. Слушайте, ее здесь никогда не было", - шепотом добавил он, думая о Ватикане, где Папа поцеловал руку этой, ставшей неуловимо похожей на терновый венец женщины.

III

"Пойду извиняться", - сказал Клювин, безнадежно попытавшись хлопнуть вагонной дверью под внезапные, похожие на взрывающиеся огнем в воздухе бомбы фейерверка возгласы бархатного человека: "Спасибо! А то, право, неудобно! Как будто мысль, недодуманная, нерожденная, ушла в хоровод теней. И сам, как нерожденный младенец", - но девушка-проводница, бледная и, казалось, плохо понимающая человеческую речь, ответила ему: "Вы прощенья просите, а мне выть хочется". - Она расстегнула пуговицу воротника. Затем, так же неуверенно, еще одну.

На шее ее висел серебряный магендовид.

Она не была красива. Скорее, она была похожа на женщину, изнасилованную казаками или акробатку, упавшую на цирковые опилки. Через полчаса она исчезнет, но навсегда останется в жизни Клювина. Надо дать ей голос. Но сначала послушаем разговор в оставленном купе.

"Вы действительно видели нерожденного младенца?", - спросил второй спутник Клювина, медленно, как труп с живыми, шевелящимися губами, спустив ноги с полки. - "За нами едет целый товарный вагон нерожденных младенцев", сказал бархатный человек.

"Бог ты мой!", - Клювин невольно приложил пальцы к вискам: "Что же в этой стране делается?"

Она тихо рассмеялась. Смех ее был похож на хороший небеленый холст.

"Знаете, я сначала очень испугалась вас. В вас есть что-то отвратительное. А вот человек с удодом..."

"Это мой удод", - сказал Клювин.

"Жаль. Он так похож на моего деда. Впрочем, как похожа на человека тень. Или как похож бумажный силуэт. Он вообще-то был духовным раввином. Но еще был клезмером. Он ходил по деревням, по маленьким городам, пел песни, играл на скрипке и танцевал. Над толпой. На воздухе. Может быть, это был прыжок, секунда, но я помню его почти замершим в медленном полете над голосами. Умирая, а умирал он очень благочестиво, - ведь он был раввин, - он сказал мне: "Пой и танцуй". А я не пою и не танцую".

И тогда Клювин, который, в общем-то, ничего не мог сделать с маленькой, жестокой и, может быть, безумной страной, в которую ехал, о которой ничего не знал, кроме биографий и имен ее архитекторов, тихо запел старую еврейскую песню о крошке Хавеле, которая сирота, которая плачет и лежит в гробу, и все мы лежим в гробу вместе с крошкой Хавеле, все мы не живые, все мы плачем, пока не придет Мессия.

Улыбнувшись, она стала подпевать ему, на мгновенье забыв стыд, страх и того голубоглазого бородатого человека в бархатном пиджаке, который переспал с ней под дрожь вагона и стук колес, а после посмеялся над ней.

Теперь, когда Клювин, задумчивый и растроганный, выходит из ее купе, а его второй спутник, тихо топоча губами, говорит ему: "Вот так мы живем", надо написать несколько слов и о первом спутнике, бархатном голубоглазом ночном любовнике некрасивой проводницы.

У него было странное имя Шиш.

Но вот второй спутник, кстати, театральный флейтист, который, после краткого побега и нескольких растерзанных дней в берлинской гостинице, скорбно возвращался на родину, безразличный к своей душе, лишь переживая о забытой в оркестре флейте, заговорил снова:

"Надо же. Генерал, - он печально усмехнулся, - хочет выпить с вами водочки".

"Какой генерал?"

"Да в купе сидит. Генерал".

Поезд, вздрогнув, как бы перешел с рысцы на тяжелый шаг. За окном, по железнодорожной насыпи медленно прохаживались суровые, прилично одетые бородатые люди в котелках и с зонтиками.

"Забастовка стачиков", - сказал флейтист.

"Кого?"

"Стачиков. Возможно - ткачей, может быть - железнодорожных рабочих".

Когда они вернулись в купе, бархатный их спутник с неизвестным еще Клювину именем Шиш, по случаю оказавшийся генералом, уже разлил в железные стопки водочку и тихо напевал себе под нос песенку о крошке Хавеле, рассеянно и равнодушно стряхивая разноцветную пыльцу с рукавов. Не то чтобы он эту песенку тоже знал. Он лишь сочинил ее и, дорабатывая, напевал вполголоса всю дорогу.

IV

"Прежде всего, я не генерал, а гражданин, так же, как глава государства - гражданин маршал. Впрочем, генерал я - так, университетский. За языкознание. Точнее - за строение языка. Буквы, звуки. Всякое письмо. Двойственное число. Неспециалисту неинтересно. Вот полковник Гейнке-ректор настоящий боевой. Увидите. Тоже генеральская, но ему должно присваивать военное министерство. Штаб. А у нас, извините, какой-то Бейрут на улицах. Как будто люди не видели диктатуры. Как будто город строился не по плану, а смели дома грязной метлой в кучу, и из всех углов свистят в гадкие сопелки и барабанчики. Гражданин маршал распорядился об анатомическом театре для умиротворения. Здание уже есть. Гильотина уже есть. Тоже анатомический инструмент. Теперь везу препараты Рюйша из Петербурга".

Имя голландского анатома Фредерика Рюйша, послужившего прообразом благородного старца, обучившего искусству прозекции Вильгельма Мейстера и песочного человека, кравшего у людей глаза, было хорошо известно Клювину, вернув его сквозь генеральскую болтовню к некоему воспоминанию отроческого времени. Но сначала - несколько слов о излагаемом за вагонной водочкой опыте государственного устройства, ради воплощения которого понадобились не только назидательные анатомические препараты, но и купленный в рассрочку тяжелый эшелон бронетехники, зачехленной и кошмарной, как мастодонты.

Власть предполагала не вмешиваться в частную жизнь граждан. Следствием этого должно было стать последовательное упразднение всех структур и служб, исключая министерство Государственной безопасности и Внутренних дел. Когда Шиш, еще не бывший к тому времени генералом, изложил суть властной затеи в смущенной студенческой аудитории, жарко, бездыханно и зло теснящейся плечом к плечу, как толпа на похоронах, полковнику Гейнке пришлось разогнать разъярившуюся молодежь той давно, казалось, забытой им лютой матерной бранью, которой когда-то он, еще будучи сержантом, поднимал испуганных солдат в атаку. Дело в том, что Шиш сказал: "Благороднее умереть под забором, чем в богадельне. Благороднее платить университету, зарабатывая на учебу ночной разгрузкой вагонов, чем нахлебничать при нем".

В тот день у полковника как раз околел удод, заведенный еще его отцом и проживший не меньше говорящего попугая, - обстоятельство, казалось бы, ничтожное для общего развития сюжета, - но Гейнке, приглашая Клювина в университет, трогательно написал об этой маленькой смерти, а Клювин трогательно приготовил ему подарок, вспомнив отрочество, когда маленькая коричневая лошадка в белых чулках, с бледно-рыжеватой прядью в хвосте и гриве - вечная, как соловей Китса - будила его, осторожно цокая по камням; книжный шкаф в лавке крестного отца, на который он садился, спускаясь по скрипучей винтовой лестнице; кружку молока, которую тот, валко приподняв на цыпочках, ставил у его колена. Как-то раз сафьяновый сапожок соскользнул с его ноги на голову незнакомому офицеру, который - тут была какая-то неправильность - вытер окровавленное лицо офицерским шарфом и поставил на прилавок деревянный футляр, в котором был неестественно маленький, почти прозрачный скелет, утирающий пустые глазницы платочком из кожи, как будто у него тоже была окровавленная голова.

"Спускайся. Это твой дядя", - сказал покалеченный танцовщик, поднимая на ладони сапожок.

"Только не думай, что он обменял тебя на скелет", - сказал офицер, - "А в автомобиле не трогай клетку. Это удод для Гейнке. Поедешь учиться".

Пока сидящий напротив странный генерал, подливая ему в стопку, покачивался, как будто в лодочке, Клювин думал о природе памяти. Декарт определял ее как фиксацию нервных колебаний в веществе мозга. Клювину она была, скорее, похожа на девку без хребта с обнаженными внутренностями Мавку.

Мавка слаще женщины. И вот ее жрут лакомые до ее внутренностей упыри, как рассказал ему как-то заполночь в ресторане старый галицийский этнограф, к которому такая девка приходила каждую ночь на протяжении недели. Когда ж мавка не пришла, он вышел ее искать. С ума спятил. Видит - костер в поле. А вокруг костра - бородатые и голые, в пучках волос - жарят ее и рвут зубами кто за ногу, кто за руку, кто за голову.

"Что с вами?", - испуганно спросил странный генерал.

"От дороги. Дурно".

"Вот на! Да ведь приехали".

V

Багрово-алый вокзал, похожий на приземистые европейские бойни, был построен с кажущейся небрежностью, почти грубостью, но странно будоражил воображение, с силой заставляя видеть в себе то, что не надо было видеть, а невдалеке за ним, над зелеными вершинами тополей густо и беззвучно поднимался к небу угольный столб дыма.

Флейтист, вышедший на перрон раньше их, а до того набросавший карандашом на бумажной салфетке смешного ослика в офицерских эполетах, беззвучно положив карикатуру Клювину на колено, глядел на него, молча и, как будто обугливаясь на глазах.

"Что взорвали?" - резко спросил штатский генерал.

"Театр", - коротко и на ходу ответил привокзальный носильщик в фартуке, безотчетливо подхватив платформенный воздух, потому как чемоданов, кроме маленького саквояжа, поставленного у ног, у Шиша не было.

"Как будто мы хлебные спекулянты!", - сказал Шиш.

Внутри вокзала росли маленькие деревья, похожие на цветы. Золотоволосая поломойка с лебяжьей шеей, присев на край квадратного фонтана, похожего на колодец, вылила в него ведро воды. По небесно-голубым платформенным плитам летели распахнувшиеся розы на коротких зелено-бурых стебельках. Сквозь вокзальную толпу, осторожно раздвигая медленные разноцветные народные кучи, к Шишу начал пробираться длинный университетский автомобиль.

"А ведь маршал вполовину увеличил пшеничный и ржаной хлеб. Нет, не успокаиваются. Да жив ли он?" - неожиданно добавил Шиш, всматриваясь в начиненный невидимыми человеческими душами поднимающийся столб дыма.

"Зря вы перестроили вокзал".

"А?" - очнулся Шиш.

"Вокзал, говорю, от вашей перестройки с ума сошел".

"Быстро он с ума сошел. А ведь будут витражи, клепсидра будет... Кампанелла говорит, часы облекают обнаженную девицу одеждой и венчают цветами".

"Худо тут", - неожиданно закричал из клетки удод.

"Так ты здесь, голубчик, и не останешься. В университет поедешь", сказал Шиш, медленно, сделавшись неуловимо и явственно похожим на балерину, растворяя ногой отомкнутую дверь подъехавшего автомобиля.

"Садитесь".

"Да я пешком. Город посмотреть".

"Ну тогда удода давайте. Не с удодом же смотреть".

Странный генерал улыбнулся, продолжая напоминать женщину, а выглянувший шофер-казак, у которого болели зубы, злобно посмотрел на поплывшего по воздуху из рук в руки жидовского петуха, выдавшего в Гефсиманском саду архиерейским воинам Христа, спрятавшегося под соловьиными крыльями.

Трепеща флажком, автомобиль снова начал раздвигать медленные кучи народа.

Штукатур, поднявшийся на вокзальный фасад по сброшенному с крыши канату, сам похожий на пьеро, укрепил на стене керамический квадратик с темным человеком, одетым в белое. Клювину казалось, что все это происходит в посмертном сне, а его плоть давно превратилась в кораллы и песок в прозрачной глубине моря.

Одновременно он чувствовал себя в высшей мере полным хрупкой жизнью, как будто перед ним был взлет невидимой лестницы.

Из кабины паровоза осторожно вынимали мертвого машиниста.

VI

"Вам здорово повезло. Он умер, едва успев остановить поезд. Отравление. Отравила стрелочница. Может быть - любовная история - он спал с ней, - а может быть что похуже", - скажет через полчаса похожий на очеловечившихся одновременно страуса и верблюда полковник Гейнке, сидя на железной скамье в университетском парке рядом с погруженным в кусты бюстом каменного юноши с каменным цветком в волосах.

"Очень жаль", - сказал длинноволосый генерал. На его каштановой бороде вздрогнул и спрыгнул заяц, прокравшийся сквозь листву.

"Вертумн", - сказал полковник.

"У него тюльпан в волосах. Гермес", - сказал генерал.

"Вертумн. Лицо стерлось. Гермеса не разглядеть".

Университетские военные замолчали, сделавшись похожими на задумавшийся синклит сказочных зверей.

"Это будет любовная история", - сказал Шиш, и сквозь его лицо, похожее сейчас на соединение ихневмона и крокодила, проступил слон.

"Ее очень милосердно казнят. Кроме того, в анатомическом театре не хватает целостного препарата", - сказал Гейнке.

Гейнке легко было обещать это: казни - исключая публичные политические - находились в ведении анатомического театра, приписанного к университету. Прозектор был палач. После вынесения приговора человек рассматривался только как анатомический препарат. Милосердная казнь заключалась в том, что палач показывал приговоренному театр, рассказывал об анатомии человека, технике анатомирования и препарирования. Затем приговоренному рассказывали, на что пойдет его плоть. Затем он принимал ванну, брился и укладывался на прозекторский стол. Оператор вскрывал ему сонную артерию. Когда кровь переставала течь, начиналось практическое занятие.

"Спасибо", - сказал Шиш, не подозревая, что стрелочница, которой он никогда не видел, как-то заместилась в его лукавой памяти проводницей. Но несмотря на обещание Гейнке, видение ее руки, отсеченной и приготовленной для демонстрации сочленения кистевых мышц и запутанного переплетения кровеносных сосудов, отчетливо представилось его воображению, так что полковник, догадавшийся об этом видении, достал, наклонившись к земле, из плетеной корзины, в которой он носил книги в парк, засахаренную грушу, блюдечко и шуршащую, как мертвые пчелы, горсть сухих яблок.

"Угощайтесь".

К их скамье, медленно и шатко переступая длинными копытами, подошел обросший косматой медвежьей шкурой ручной олень, очевидно привлеченный грушевым запахом.

"Не давайте ему сладкого!"

Положив отщипнутую генералом грушевую крошку в рот, Гейнке бросил через плечо дольку яблока, и олень, медленно меняя коричневый цвет на белый, принюхиваясь, пошел прочь.

На круглой, выглянувшей из-под яблок картинке воз сена, въезжающий на базарную площадь, окруженную стеной, поросшей маленькими деревьями и цветами, осыпал травяной трухой маленького человечка, похожего на доктора Клювина. У стены, на деревянном столе играл с улыбающейся толпой в наперстки горбатый фокусник. Сквозь руины городской башни пророс многоствольный клен, нависая над людьми, как рыбачья сеть. У глухой стены закопченного костела с одинокими розетками, похожими на тележные колеса, донельзя запакощенная девица продавала шевелящихся в мешке раков, а посреди площади, среди разбежавшихся из корзинок и клеток кур и крестьянских ног, лежала, раскинув руки, мертвая костлявая старуха в железном шлеме, все еще не выпуская из руки меч. Неужели я никогда не напишу, - а сколько лет этой выдуманной сцене? десять - как, медленно пройдя между движущихся куч калек, окруженных багрово-сероватым сиянием, доктор Клювин осторожно положил на ее глаз стертую лепешку медной монеты, сразу же рассеянно взяв из ее рассыпавшейся корзины с кухонной утварью желтый, едва раскрывшийся тюльпан?

"Смотри, они как будто шевелятся. Почти двигаются".

Гейнке посмотрел.

Маленький смешной человечек в цветной одежде продолжал идти за телегой с сеном. Горбун продолжал обманывать толпу. Девка торговала раками. Гейнке назвал их вдруг почему-то вшами. Шиш убрал со старухиного тела яблоко.

"Похоже на Брейгеля".

"Брейгель не раскрашивал тарелочек. И я, знаешь, не понес бы Брейгеля в парк".

"С тебя станется".

В ответ Гейнке сказал, что такая живопись хорошо объясняет причину человеческих мук, горя и невежества.

"Ради Бога, обратимся от подобия к оригиналу!"

"Ради Бога, ректор университета, а элементарным философским понятиям..."

"Вот не надо".

""Не надо". Никакого представления о внутренней форме. Бестолочь!"

Причина этой внезапной - и достаточно опасной - грубости заключалась в том, что будучи серьезным ученым, Шиш (чья фамилия происходила вовсе не от втиснутого между указательным с средним большого пальца) болезненно не переносил разговоров о душах вещей, называемых внутренними формами. Внутренняя форма вещи была для него - лингвиста и мужчины - методом ее формообразования. Вместе с тем, более чем внимательный к себе человек, он не мог не осознавать в себе некое иное, совершенно самостоятельно живущее существо, в существовании которого он мог признаваться только женщинам, потому что оно было женщиной. Бестелесная, состоящая только из потока ощущений и жестов, повторяемых телом, как марионеткой, она совсем не умела думать, презирала языкознание и верила в платоновскую сферу неподвижных идей. Иногда, как бы одолеваемый дремотой, Шиш позволял ей играть в этом мире. Но, будучи самим собой, он с ужасом и отвращением смотрел на дела ее невидимых рук. У нее не было имени. Шиш называл ее я-она.

"Если мы поссоримся, я не смогу выполнить твою просьбу".

"Да не буду я тебя ни о чем просить. Пусть ее хоть заживо препарируют".

"Ты с ума сошел? Подожди!"

Но Шиш хотел ссориться, хотя тайно очарованный незримой женщиной полковник хотел мириться, и когда олень, снова подойдя к скамейке, облизал забытую тарелку и начал собирать рассыпанные на песке яблоки, оставив на сладкое недоеденную грушу, смертная судьба простоволосой стрелочницы оставалась все еще болезненно неясна.

VII

Театральная площадь, на которую вышел, пройдя сквозь похожий на сумеречную внутренность корабля костел и пустынную розовую аллею похожего на пригородный сад кладбища, пахнущего свежей землей и полного шороха шагов невидимых людей и голосов священников, неразборчиво поющих и говорящих на древнеболгарском, была пустынна, как будто в городе совсем не было зевак, и начиналась сразу за короткими копьями кладбищенской решетки, как солдаты, мимо глаз которых плывут тучи рыб, утонувшей в разросшихся под деревьями кустах шиповника. На самом деле площадь была полна людьми, но эти люди были как-то одиноки и почти призрачны. Клювин шел почти сквозь них, как будто кладбищенский лес неустойчиво отразился в воздухе.

Единственный человек, который мог быть сочтен праздным наблюдателем, вовсе не был таковым. Неподвижно стоя между непокрытыми трупами, в болтающейся шинели и бесформенной фуражке на голове, он негромко отдавал скупые приказания подходящим к нему военным и пожарным, грузной головой указывая на обвалившийся купол здания. Около его порыжевших офицерских сапог сидел безучастный оглушенный старый человек в шутовской одежде, - последним спектаклем, репетицию которого, как жизнь, оборвал взрыв, была стихотворная драма Виктора Гюго "Король забавляется". Старый оглушенный человек у ног маршала - гражданина маршала - был оставшийся в живых актер, играющий Трибуле.

Бомба, спрятанная под куполом, взорвалась, когда он, в отчаянии и жажде мести ухватил занавес за край и с треском разрывая его наискось, бросился за кулисы.

Этот спектакль, прекращенный незадолго до переворота, был возобновлен по личному указанию маршала, который обещал быть на последней репетиции, - к театру даже подъехал его ветхий рассыпающийся автомобиль с конным офицерским конвоем - но счастливо не был. Дело здесь не в том, что маршал предвидел возможность покушения, - это разумеется само собой - а в том, что он чувствовал более чем похожее на вину подобие вины перед режиссером, которого обвинили в замысле ниспровержения властей, продержали несколько недель в тюрьме и выслали, доведя почти до безнадежного умопомрачения. В буйном бреду он воображал, что река Нил произошла из воды, стекшей с мокрых лохмотьев перешедшего море нищего. Иногда он рисовал картинки. На одной из них был изображен маршал, с интересом разглядывающий в лупу его лицо. Говорили, он воображал себя то ли декоратором, то ли машинистом сцены, как бы наизнанку вывернув манию величия. Мало доверяя тамошним врачам, маршал попросил Шиша постараться вывезти его домой - если он утихомирился - но сейчас надеялся на то, что Шиш не выполнил его просьбы, хотя больше, безусловно, его занимали борьба с огнем и скорейшее обнаружение бомбистов.

В устье уводящей от маршала и театра улицы, похожей на кривое коленце, флейтист, приехавший с Клювиным и состарившийся в одночасье так, что даже его костюм с туфлями пришли в ветхость, плакал о своей сгоревшей флейте, совершенно не узнавая своего недавнего попутчика. Но теперь его лицо показалось Клювину странно знакомым, болезненно вызвав в памяти давно забытое лицо давно умершего покалеченного танцовщика.

Он стоял, беспомощно разведя руки и с его щеки скатывались на мостовую большие слезы. По правую руку от него уводила почему-то под землю маленькая винтовая лестница - как в детстве - около которой при ржавой вывеске был подвешен на веревке огромный, - а потому сразу незаметный - почти достигающий земли полковой барабан. Черным лаком на шкуре барабана было написано: "Когда он издает звук, он говорит". Внезапно Клювин осознал, что они стоят у входа в музыкальную лавку.

"Сейчас куплю ему флейту", - подумал Клювин, рассеянно начиная спускаться по винтовой лестнице вниз. Очень трудно понять, как он забыл, что все это - и театр, и плачущий музыкант - уже было: в Веймаре, в 1830 году, о чем рассказал в своих воспоминаниях Эккерман ("друг Гете", как написано на его могильном кресте). В лавку заходить поэтому совсем не стоило. Но Клювин забыл это.

Рыжая, стоящая у прилавка длинноволосая женщина в зеленом платье с бронзовым якорьком на шее, улыбнувшись в подвальных сумерках его просьбе, спросила:

"А вы знаете, что делают с музыкантами в аду?"

"Их распинают на музыкальных инструментах".

"А что делают на том свете с дурными женщинами?"

У нее были тонкие руки с длинными пальцами и косящие глаза.

"На них ездят черти", - сказал Клювин.

Задумавшись, она наконец коротко кивнула, как бы соглашаясь на такое посмертное наказание, удивительно похожая на ботичеллиеву Венеру, перенесенную Иеронимом Босхом в ад.

"Пойдемте".

За ее спиной открылся гравированный пейзаж. В расселине высохшего дерева сидел сыч, земля была усеяна распахнутыми глазами, а из леса, словно выкатившиеся колеса, выглянули уши.

"Да пойдемте наконец".

Цепко взяв Клювина за руку, она провела его каким-то заставленным коридором, задевая струны, металл и дерево, распахнула маленькую дверь на залитый ослепительным, как внезапная алая волна, солнцем двор и небрежно сдернув с полки сиреневый футляр флейты - почти сразу оттянувший Клювину руку - вытолкнула его вон.

Отомкнув крышку футляра, Клювин тихо сел на запятнанную каменную ступеньку, снова приоткрыл и наконец осторожно замкнул футляр. Стайка детей в рыжих халатиках, бегая между колоннами галерейки, с криком бешено нахлестывала кнутиками подскакивающий кубарь. Тощий человек в фартуке и черной куртке стриг овечьими ножницами свинью. Сквозь прогнившую насквозь стену стоящего рядом нужника выглядывали тужащиеся человеческие зады.

Футляр флейты, начиненный динамитом и проводами, был футляр бомбы.

Внезапно он осознал, что находится совсем в другом маленьком дворике, заросшем деревьями и кустами, в котором был похожий на колодец фонтан, похожий на маленький фонтан городского вокзала. На его краю сидели юноша и девушка с соломенными волосами, чуть косящая, чуть курносая, с бледно-розовыми губами, рассеянно перебиравшая пальцами желтые тюльпаны, один из которых, по какому-то недоразумению, был в руках Клювина.

VIII

"Короче, вы утопили флейтный футляр в колодце, если только вам не примерещилась, вроде как одному алчному инженеру внутренность особняка, вся эта история, потому что меня более чем смущает - вовсе не пароль, угаданный вами невзначай - я объясню, как это произошло, - а этот тюльпан - между прочим, куда вы его дели? - так некстати оказавшийся у вас в пальцах", говорил полковник Гейнке, наклоняясь над развороченной посреди стола разноцветной картой, прислонив к глазу похожее на огромную слезу увеличительное стекло. - "Так. В университетские сады ведет проселочная дорога, плавно переходящая в надсадно-алую и очень длинную улицу, почти... А вот и двор. Вот и тот колодец. В музыкальный магазин действительно ведет винтовая лестница".

Гейнке положил увеличительное стекло на карту. Позднее, вечером, Клювин разглядит сквозь него маленькие фигурки сидящих у колодца влюбленных. В руках девушки будет едва различимый букет цветов.

"Хорошо известная вам из европейских газет история безумного режиссера, - сказал Гейнке, - не более чем трюк, пропагаторская ложь, в которую поверил даже гражданин маршал. Ее сочинитель Шиш. Бедняга сошел с ума совершенно самостоятельно. Когда это с очевидностью заметили, театр умирал, как пчелиный улей без королевы. Полагаю, душа его давно а небесах и ставит "Гамлета" или вторую часть "Фауста". Здесь - в его теле осталась какая-то из его ролей. Вот она-то и воображает себя плачущим флейтистом. Любопытно, что Шиш потерял его. Редкостная, между нами, порядочными людьми, сволочь, хотя я искренне уважаю его как серьезного ученого. Однажды, еще студентом, подпалил университетскую аудиторию во время лекции, мол, профессор там ему бессмысленно говорил. Главное, стервец, кошку не пожалел, навертел ей жупела на хвост в кульке. Да я, извините, сам... Руки все, мундир, честь - в крови. И университет этот - так хотелось в нем преподавать - смердит кровью хуже боен".

Гейнке испуганно задумался, а Клювина - который еще ничего не знал ни о казнях в анатомическом театре, ни о аккуратно выпотрошенной на секционном столе стрелочнице с серо-желтоватыми волосами - неожиданно пробрал по хребту озноб, очень неприятно совпадавший с мыслью собеседника: "Да она ли отравила?". Он испуганно закашлялся и одновременно сообразил, что клетка с удодом, которую полковник поминутно задевал локтем, пуста.

"Улетел, - расстроено сказал полковник, уловив движение его глаз, - А вы кашляете, как будто кто-то смеется".

"Это моя мать", - сказал Клювин.

Наступила неприлично долгая пауза, вроде той, когда обнаруживаешь мертвого старичка, оставленного в постели, пересевшим в кресло.

"Поймите и осознайте, что вы будете окружены не просто почетом, но трепетным и недалеким от ужаса поклонением религиозной молодежи. Ведь мы вас пригласили именно ради этого", - сказал, наконец, полковник, до того только беззвучно шевеливший губами. Когда бы Клювин умел читать по ним, он бы с удивлением разобрал жалобу скворца.

"Пуант в том, что вместо вас в лавку должен был прийти безумный флейтист. Потому пароля не было. Ведь если вы он, вам естественно прийти к театру. Особенно когда театр горит. И опять естественно просить флейту, когда его фантом призрачно погиб в огне. Полагаю, умный Шиш, увидев пожар, отпустил его расчетливо. А музыканты в аду были декорацией его "Моцарта и Сальери". Просто вы невольно сыграли его роль. Сейчас этот бедолага, наверно, уже добрел до своей былой любовницы. Балерины, которая и взорвала театр", - сказал полковник, и Клювина снова пробил по хребту озноб. Весь мир знал эту дивную балерину, очарованный ее медленно-волшебными пируэтами, похожими на прозрачно-дымчатый цветок розы, закружившийся сквозь лунно-голубой свет в невидимом урагане. Что заставило его рассказать свою сумасшедшую сказку странствий этому опасно нездоровому человеку? - если только это не был некий произвол, вроде того, что заставил гусарского офицера проломить спину лошади, неловко сев на нее.

Были и другие причины - так, часто украшая собой европейские университеты, Клювин старался не преподавать в них, впрочем иногда мучительно пытаясь преодолеть эту неприязнь, хаотически подготавливая разрозненные лекции и выбирая для педагогических опытов болезненно разлаженные учебные заведения. Завтрашнюю лекцию он предполагал посвятить маленькой, как собачки короля Лира, левретке Екатерины II Земире, хотя лировы собачки, были скорее всего, спаниелями. Екатерина очень любила своих собак, часто упоминая о них в своей философической переписке. Так, например, в апреле 1775 года Дени Дидро нежданно узнал, что родоначальник собачьего семейства Сэр Том "женился во второй раз на m-lle Мими", своей дочери, что, возможно, послужило скрытым толчком к знаменитому и мрачному пассажу о человеке в "Племяннике Рамо" (или "Жаке Фаталисте"?). Собачки стали постоянным атрибутом императрицы. Символы верности, живые аллегории, по смерти изваянные из фарфора, императорские собачки располагались на фарфоровых подушках в Парадной опочивальне Петергофского дворца. Архитектор русских императоров Камерон, тезка шотландского якобита, возвел им в Екатерининском парке склеп - миниатюрное повторение пирамиды Цестия - чем определился новый тип исторических эмоций: великие события делались равны в памяти личным привязанностям.

Затем должна была последовать лекция о Камероне.

Тем временем Гейнке растворил окно - за которым наступила как-то несколько не ко времени, рассеянно растерявшая созвездия и птичьи гнезда, как желтым фонарем освещенная луной ночь - и сказал, подойдя к вделанному в стену книжному шкафу:

"Если захотите немного почитать перед сном, не пугайтесь и не удивляйтесь".

Отомкнув саквояж, Клювин принялся - только на одну ночь - раскладывать поверх пестрой карты города густо исчерненные карандашом и чернилом листы бумаги.

"Карандаши в ящике", - сказал Гейнке, вдруг сняв с полки хорошо знакомый Клювину по книжной лавке том мольеровых комедий, и кабинет неожиданно наполнился назидательно-густым голосом:

"Иуда же Искариотский иде к архиереям. Они ж обещаша сребреники дати. В память его вам и плачу".

"В университетском театре репетируют "Последние дни Пушкина", - сказал Гейнке. - Этот дворец, ныне университет, есть одно огромное дионисиево ухо, а концы звуковых колодцев сходятся здесь. В шкафу. Книги закрывают звуковые пазы. Можете послушать. Впрочем, - Гейнке вложил книгу на место, прервав монолог, - кроме актеров здесь уже никого нет. Как-то раз одна лесбиянка-студентка приревновала подругу, впрочем, безосновательно. Они ведь сумасшедше ревнивы. Она переоделась иллюзионистом, искусно показала несколько фокусов, вывела из публики в качестве статистки свою ни о чем не подозревавшую подругу - как агницу - и при сотне человек отсекла ей голову. После чего выпрыгнула в окно. Но под окном стоял Шиш, который слушал это представление из кабинета. Я же побежал в аудиторию, но немного опоздал. Слава Богу, случившийся университетский поп сообразил отпустить грехи голове. Она даже благодарно моргнула ему ресницами".

"Что сделали с лесбиянкой?", - спросил Клювин.

"Что-то вроде скелета. То есть человеческая натура вроде скелета. И она жутко проступает наружу в смутные времена", - ответил Гейнке, выходя и возвращаясь из темного коридора с подушкой и пледом, запер на громоздкий поворот ключа дверь ("А то вы забудете") и вышел в окно.

Вскоре, сквозь вскипевшие призрачно-зеленым сиянием кусты засияли алмазы огней отъезжающего университетского автомобиля.

Оставив волшебника Камерона - превратившего колоссальный дворец Растрелли в незначительную пристройку к маленькому античному ансамблю в Английском парке - что-то не работалось - Клювин перебрал в шкафу несколько книг, за которыми была тишина и наконец вынул редкий том анатома Биша, дивные страницы которого, посвященные смерти сердца, легких и мозга он давно мечтал прочитать. Холодный воздух за ним тяжело дышал, и вдруг наполнился таким пронзительным криком, что у Клювина едва не разорвалось сердце, пускай это были только уединившиеся любовники.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ВЕНЕЦИЯ

I

Иллюзионистка Ольга Зангези, его возлюбленная, покончила с собой в насквозь промороженной квартире пустого дома выстрелом из ружья в голову. Клювин видел ее труп. Он не верил в ее смерть. В конце концов, после медленной веницейской смерти ее второго мужа, она сожгла себя, облив нефтью, на глазах врача и секретаря. Секретарь даже собрал и отослал на родину (если у нее была родина) ее пепел. Но Клювин не искал ее. Просто она обладала особого рода гордостью, равнодушно позволяя себе (или своей тени) никогда не видеться с былым любовником после смерти.

Они встретились почти одиннадцать лет назад в один из четырех - считая май - летних месяцев, когда она жила - название города у меня нет охоты припоминать - в похожем на разбитое сердце доме на углу вокзальной площади, где на лилово-серых камнях двора росла вишня, а в распахнутом окне первого этажа маленький человечек с асимметричным лицом и в кроваво-алой шапочке что-то писал на цветных, вспархивающих от стола лоскутках бумаги, сказав, прерывая свою маленькую воздушную эквилибристику, медленно входящему во двор Александру Клювину:

"Вот роза. И пирожок".

В одной руке у него действительно появилась роза, словно бы вынутая из воздуха. Пирожок не появился. Человек смущенно покраснел, а цветная бумага на столе продолжала вспархивать.

"Где ты ее купил?" - звонко крикнула из окна верхнего этажа молодая невидимая женщина. Ее голос был похож на прозрачное красное сияние. - "У старухи на вокзале? Ими - уже обращаясь к Клювину - торгует одна старуха, а вокруг корзины с пирожками бродят отаркой голуби, один из которых алокрылый. Старуха пьяна, скалится и горланит срамные песни".

Маленький асимметричный человек небрежно бросил сразу уронившую лепесток розу на подоконник и притащил, очевидно для какого-то зрительного уточнения, толстый альбом, больно раскрыв его как раз на портрете родившей Клювина бляди, в золоте и багреце, на фоне отраженной в озере осени, так что Клювин -у него было похожее лицо - отступил невольно на несколько шагов и вдруг поднял голову.

Она была совсем не похожа на нее. У нее была лебяжья шея, бархатно-коричневые глаза и бледно рыжие, с пепельным оттенком, волосы.

"Я приехал посмотреть соломенные панели. Интерьер. Работы архитектора де Рошфора", - одними шевелящимися губами сказал профессор искусствоведения.

Тряхнув волосами, она выронила гребень, кувыркаясь, закружившийся у вишневого ствола, и вдруг перебросила волной похожие на лен волосы через подоконник.

"Пора эту дрянь состричь, - сказала она. - А вот соломенные панели графа де Рошфора не в этом доме. Вас ведь пригласил В. Н.? Он мой муж".

"Жаль", - с горьким интересом глядя на Клювина, сказал маленький человек, отдавая ему розу.

О.З. топнула ногой в пол.

Наверх вела маленькая, деревянная, витая, как в детстве, лестница, у которой стояли узкие, как запыленные дроги, книжные полки. Роза осыпалась при каждом шаге. За сквозящими пустотой досками продолжался разговор. А вот это уже Клювину: "...и не встретил вас только потому, что безумная любовница разорвала всю его одежду, включая обувь". О.З. сделала несколько отчетливых шагов у его виска и он, с почти религиозным трепетом понял, что она прихрамывает. Симпатичный человек внизу вдруг беззвучно, одними губами, завыл, и О.З., - уже сладко обернувшаяся, держа в одной руке ножницы, а в другой волосы - на стене висела очень хорошая копия ботичеллиевой Венеры, В. Н. было жаль - снова с силой топнула ногой в пол, как будто отгоняя собаку.

II

Он уехал в тот же день, написав оставленное до востребования письмо В.Н. в почтовом отделении вокзала:

"Приношу вам глубочайшие извинения, но в этом городе слишком длинные дни, поэтому я вынужден незамедлительно вернуться в Европу. Сожалею об интерьерах де Рошфора и нижайше прошу - если вы сумеете найти такую возможность - переслать их фотографии".

"Не хотите сэкономить время до поезда?" - равнодушно ухмыляясь, деловито спросила смоляноволосая девица, приняв письмо пурпурными, залитыми чернилом пальцами.

Выйдя из-за конторки, она оказалась похожа на бездарного арлекина. За ее спиной вздрогнули и покатились разноцветные вагоны чужого поезда.

"Здесь или уйдем?"

"Здесь", - ответил Клювин, с силой поцеловав ее в губы.

Взвизгнув, она отшатнулась, схватившись обеими руками за лошадиные челюсти.

"Ох, у меня пульпит".

"Ты еще скажи что у тебя месячные", - выругался Клювин, уводя этого шута в заднюю комнату, начиная жалкую, сотрясаемую кашлем и зубной болью, раздирающую память и сознание арлекинаду.

Через три отчаянно несчастных года, на туманной террасе веницейского кафе, великий поэт, отпустив в парное марево костистую молодую дрянь, до того старательно выправившую порхающие накладные ресницы, похожие на гвардейские усы, зло пробормотал греческий гекзаметр, приблизительно переводимый: "Все, что накопил, спустишь в брюхо девки".

Клювин молча отсалютовал ему стаканом.

"Неужели и у вас такая же?" - спросил великий поэт с обезоруживающей наивностью, возможной только в человеке, без жалости перегнавшем текучую ткань души в стихотворение о замерзшем в осенней глубине неба и с легким звоном разбившимся на длинные иглы инея ястребе, оставив вместо души лишь щепоть выпарившейся пыли. Его девка знала, что убивает его, но была тупа и жестокосердна.

"Хуже. Со мной хуже", - ответил Клювин на его родном языке.

"Хуже не бывает", - сказал великий поэт, и вдруг начал неуверенно хлопать рыхлой, как укатанное пасхальное яйцо, туфлей о неровный камень: "Что-то не то сегодня с этой Венецией. Что-то я ее забыл или не узнаю. Хуже не бывает. Если только вы не сын святой... да как ее? Анна? Ольга? Алла? Забыл. А ведь у нее был сын. Моя стерва..."

Клювин медленно приподнял над головой круглую широкополую шляпу с лентой.

"Как же вы живете? - Как же вы живете?" - спросил поэт, вдруг как будто сделавшись молодым, глядя на седого человека широко раскрытыми глазами флоберовской героини.

За соседним столиком толстый однорукий фалангист, страдающий водянкой и размытый туманом, играл в шахматы, поглаживая каштановую бороду, с карликовым претендентом на шахматную корону. "Атака крайне интересно задумана для любителя. Мастерски играете", - говорил претендент, - "А теперь смотрите. Шах!". Черная ладья, подхваченная желтыми пальцами, разорвала пешечную цепь. Ветеран гражданской войны, ахнув, развел руками. "Мат через четыре хода".

Впрочем, Клювин мало интересовался игроками: он говорил. Его речь, длинная, сбивчивая и уклончивая, нуждается в пересказе. Он учился в закрытой иезуитской школе искусств. В школу вела долгая стесненная деревянная лестница, упиравшаяся в дверь с неожиданным латинским девизом: "Gloria at sinseritas", за которой начинались выщербленные каменные ступени. Дядя с удодом, придерживая трясущуюся фуражку, сбежал вниз. Физико-математико-астрономико-механико-геометрико-химические дисциплины преподавал очень темный лицом грек с глазами, похожими на огни святого Эльма, страдавший виттовыми плясками. Говорили, на Афоне он служил иконописцам моделью. Говорили, ему почти четыреста лет. Его духовный отец, поднявшийся из на Афоне вышедшего из земли гроба, воскресил его, младенца, зарезанного жидовкой в зеленом платье. Он сказал девице, вышедшей из дома вымыть руки у колодца от крови: "Снеси эту большую просфору в православный храм". А девица за поворотом бросила ее в грязь. Тут просфора выросла, обратилась в агнца, девица обхватила ее ногами и была унесена в ад. А святой воскресил зарезанного мальчика.

Временами воскрешенный грек начинал откалывать в маленькой аудитории нечто вроде отчаянного, правда, очень медленного трепака, что, однако, совершенно не мешало ему продолжать устные объяснения. Ради самоисцеления он носил маленькую желто-розовую восковую фигурку, у которой отломилась одна рука и часть лица. Иногда, прямо посреди урока, он обращался к ней на каком-то неизвестном ученикам языке.

Прелат Оливер Мак-Гогарти, изощренный богослов и двуличный друг юности Джеймса Джойса, сам многосемейный отец, был обыкновенно суров с епископскими детьми, исключая разве мечтательного племянника Папы, ставшего впоследствии трубачом (которого, через много лет, старый Папа, возвращавшийся с грибной прогулки, застал спящим, поджав колени, на скамейке в обнимку с тусклой трубой под опавшими кленовыми листьями и напоил горячительным с бутербродами), да Клювина, которого он боялся. Ректорство его окончилось на аудиенции в Ватикане, когда он сказал, обращаясь к белогубой неподвижной женщине у папского подлокотника: "Знаете...". Он хотел добавить "ваш сын" и, может быть, "хорошо учится", но женщина медленно подняла руку и обрушила ладонь на его лицо, опрокинув богослова на пол. Его подняли ослепшим и обезумевшим. Его щека была почти насквозь прожжена.

"Идиотка, - неожиданно сказал румяный старичок Папа. - Ты идиотка. Он писал новый катехизис".

"Солома", - ответила идиотка и вышла вон.

В течение следующей недели она исцелила всех калек в Риме - между прочим, наградив одного разъярившегося безногого ("А чем я буду теперь жить, дура ты!") третьей ногой, - так что о Мак-Гогарти деликатно предпочли не упоминать. Его место в иезуитской школе занял внук Ньюмена, меньший богослов, но, вне всякого сомнения, более добродетельный человек.

Как раз в это время дядя прислал Клювину единственное за годы обучения письмо, немало подивившее доброго наставника, скрепя сердце перлюстрировавшего школьную переписку: "Когда я был молодым солдатом, капрал учил меня: "Употребляй девку, не снимая сапог". Я понял истинность его слов, когда меня поймал на девке патруль. Слава богу, я был в сапогах".

Второе письмо от дяди было брошено под дверь дешевого номера, как раз когда он первый раз (и "не снимая сапог") употребил шлюху, посадив ее на подоконник, чтоб видеть небо. Дело в том, что не так давно у него начались странные грудные спазмы, впрочем, легко проходившие при рассеянном взгляде на верхи крыш. Шлюха одевалась. Он читал. Дядя писал нечто совершенно несообразное.

Почти через год, в Камарге, на юге Франции, дядин деревенский друг, приходской священник, написавший Клювину о его смерти, в ответ на просьбу пояснить безумное письмо, вынул из-за пояса обрез, утомленно снял через плечо звякнувшую хирургическую сумку, медленно и тяжело поцеловал руку Клювину и принялся рассказывать о ланцетнике и вторичноротости, а затем вынес из чулана банку с заспиртованной беловолосой женской головой, не совсем похожей на человеческую. Ее шея постепенно переходила в толстое обрубленное туловище змеи. "Была и вторая голова, - сказал священник. - Я разнес ее картечью. Ума не приложу, где ваш дядя раздобыл это чудовище. Добрый христианин, спаси Господь его душу. Сатанинская тварь. Эта голова служила задним проходом".

"Слушай, - сказала девица, отбирая у него уже четырежды перечтенное письмо, - "Если я не кончу, у меня будет зверски болеть живот".

На ней было розово-голубое, в бледных ботичеллиевых цветах лопнувшее по шву платье, которое она уже принялась торопливо расстегивать.

"Не снимай. И так будет хорошо. Рассказывают, моя мать узнала Бога, лежа под клиентом".

Он не утрудился увидеть, а она даже не могла предположить, что мутнозеленое нефритовое кольцо с полустертым клеймом, дрожащее вместе с ее упирающейся в простыню ладонью и подобранное среди мокрой гальки на римском пляже, стоит некоторых денег, потому что сделано почти три тысячи лет назад.

Когда счастливая, заплаканная, почти любящая, с бесконечной благодарностью она поцеловала у него на прощание пальцы, так и не узнав о своем тайном богатстве, кто-то неприятно засмеялся внутри него.

Он закашлялся.

"Было хорошо?" - спросила она, надев белые растоптанные туфли, поправляя свернутый каблук, подскакивая на одной ноге.

Кто-то засмеялся громче.

"Было хорошо", - шепотом ответил он, закрывая за ней дверь, чтобы с хрипом провалиться в хохочущее небытие обморока.

Через много лет сочнотучный улыбающийся психиатр с темным нацистским прошлым, почти не вслушиваясь, только плавно замахал руками, погружая Клювина в глубокий гипнотический сон. Когда Клювин очнулся, нацист вздрагивал от холода, неряшливо курил, разрывая и ломая папиросы, зачем-то надел белый парик на голову и без слов, одной только безобразной судорогой бычьей шеи попросил Клювина покинуть кабинет навсегда.

"Неужели, - спросил великий поэт, - ни одна женщина?"

"Ни одна", - ответил Клювин, трепетно утаивая встречу с О.З., и без того тающую, странно преображаясь в его ненадежной памяти.

"Мне вас жаль", - сказал великий поэт, глядя как-то мимо и вокруг Клювина влажнотрепетными бархатными глазами провинциальной прелюбодейки. "Т.е., мне нет до вас никакого дела. Как до всякого постороннего человека. Будь вы более или менее молодой женщиной, я бы мог сказать: "Хороши у тебя ножки. А стихи дрянь". Извините. Я сейчас иду к двум венецианским девкам. Они ничем не отличаются от других девок, но..."

Похожий на крохотную веточку прозрачный рыбий скелетик плавно опустился из тумана на его кисть, и он сдул его, проводив подрагивающими пальцами. Встрепанная сонная кельнерша, широко раскрыв глаза, поднесла на вздрагивающем подносе водку и застыла, безнадежно некрасивая, безмозглая и вечная, как каменная горгона. На ее разлапистой руке, похожей на палый лист, было мутно-зеленое кольцо.

"Они живут в комнатах, где арестовали Джордано Бруно", - сказал великий поэт.

Молочный парной туман на венецианском канале сгустился более, и вдруг из него выглянул дом, закутанный в одеяло человек в кресле и длинноволосая женщина, склонившаяся над ним. На женщине была белая мужская рубашка. Появился жалкий, тоже длинноволосый арлекин в зеленом и рыжем. Женщина легко перешла невидимый мост, что-то перекидывая с ладони на ладонь. Арлекин играл цветными мячами.

"По доносу их прямого родственника, между прочим. Ваш рассказ глубоко задел меня. Но сейчас я хочу отыметь это стукачье отродье. На их блевотине".

"Да что ты!" - весело воскликнула вошедшая в кафе женщина, перекидывая с ладони на ладонь маленькие цветные камушки.

Мягко передразнивая Клювина, великий поэт чуть приподнял призрачную шляпу над головой.

Она осторожно села на его место.

Он неловко попробовал выхватить один из порхающих над ее ладонями камней, но не поймал, лишь нещадно расплескав на подносе водку.

Вопросы, чередующиеся с ответами, были походи на прихрамывающий балет.

"Как твой муж, Ольга?"

"Он умирает", - ответила она.

"Познакомься", - поэт указал на Клювина.

"Я его довольно хорошо знаю".

"Ладно. Мне ведь в самом деле уже пора. А камни зачем?"

"Чтобы арлекин".

"Так он ненастоящий?"

"Ненастоящий".

Чуть пожав плечами, поэт торопливо пошел прочь, то и дело с кем-то многоречиво раскланиваясь в тумане. Никаких венецианских девок, скорее всего, не было. Хотя, может быть, и были, потому что сочинять стихи, это как лежать под тюленьей шкурой, ожидая морского бога. Смрад такой, что мучителен и вдох, и даже бездыханность и выдох.

Ольга резко выхватила камни из воздуха.

"Пойдем отсюда. Не хочу никого видеть, кроме тебя".

Клювин оглянулся на арлекина. Вместо него рядом с завернутым в одеяло мертвецом стоял растерянный молодой человек, секретарь В.Н., внезапно заплакавший. На нем был розовый пиджак и бледно-желтый жилет. Его плач растрогал Клювина, тоже плакавшего на похоронах иных учителей, особенно добродетельного отца Ньюмена.

"Когда я переспала с ним, он был непередаваемо счастлив. Только временами у него бывает такое лицо, что порядочный человек насадил бы ему на шею жернов, да и столкнул в канал. - Обними меня", - сказала Клювину уже на мосту Ольга Зангези.

Рассеянная и худая отроковица кормила мороженным сидящую за их столиком старушку с фиолетовыми щеками, с равнодушной нежностью поднося к ее пошевеливающимся губам вафельную трубочку.

III

Утром, пока юный секретарь остывающего мертвеца, уже захлебывающийся слезами, бережно собирал ее неостановимо расползающийся на ветру по камням двора пепел вперемешку с цветочными лепестками под присмотром равнодушно-озадаченного судебного пристава в похожей на шашечницу конфедератке, она, ленивая и счастливая, разбрасывала, как мальчик-с-пальчик, цветные камни на похрустывающих дорожках в маленьком венецианском саду, окруженном разноцветными затейливыми домами, и как будто сотканном из земляных дамбочек, мостиков, островков и запутанного лабиринта пресноводных прудов с красно-золотистыми рыбами. Сад был памятником какой-то давно забытой победе венецианского флота над турками, а дамбочки неуверенно разделяли пресную и морскую воду.

"Последний", - сказала Ольга, останавливаясь у покрытой затейливой резьбой крошащейся мраморной скамьи на краю пруда. Из воды поднималась маленькая розовая колонна с лаконичной надписью: "Турки потонули".

"Theodorus Equus" - было написано истаивающими латинскими буквами на скамье.

Присев рядом с именем, Ольга принялась подкидывать последний, прозрачно-рыжий камень носком ботинка.

"У моего дома какой-то идиот год назад вывалил поленницу дров, да так и оставил. Видно, у него нашлись другие дела, чтобы бросить их. Этот город похож на осиное гнездо, плывущее по воде".

"А где твой дом?" - неожиданно спросил Клювин, видя сквозь прозрачную венецианскую воду и беззвучные, пугливые страсти рыб, как, покачиваясь, медленно поднялась над песком и поплыла большая пресноводная раковина.

"В Риме", - ответила она.

Неловко отскочив, камень упал прямо ему на руку. Он не был прозрачно-рыжим, а скорее бледно и мутно розовым, как туманный венецианский закат.

"Я сонно прирос к венецианским лагунам, как морской фрукт. Что бы сказала о себе улитка? Знакома ли ей любовь, сожаление и надежда?" - писал своему биографу изысканный rayter N., сочинявший иногда пронзительные русские стихи, одно из которых, о рябине в Веве - о горькой красной кисти русского винограда среди разноцветных швейцарских гор - Клювин почти помнил наизусть. Стихотворение было посвящено дочери писателя, покончившей с собой после более чем неудачного замужества. Ее муж, не отличая ее качественно от кодла смрадных венецианских девок, завсегдатаем которых он был, вскоре заразил ее сифилисом. Через несколько дней после ее смерти тягостно и безнадежно влюбленный в нее молчаливый английский джентльмен застрелил его, вызвав на дуэль, в альпийских горах близ туберкулезного санатория. Труп с простреленной головой рухнул в расселину ледника под ахающее, жонглируя пистолетным выстрелом, эхо.

"Что мне было делать?" - писал англичанин Клювину, который очень берег это раздраженное письмо. - "Я должен был застрелить вас. Вас она любила. Вам она обязана своей смертью. Но вы поступили благородно, не соблазнив ее". Очевидно, щепетильный англичанин ненароком послал Клювину черновик, потому что до "соблазнив" стояло зачерненное, перечеркнутое, другое слово.

Именно эта давняя неловкость порядочного человека позволила Клювину равнодушно и небрежно сказать то единственное, что он должен был сказать первой и последней любящей его и любимой им женщине.

Она встала и пошла прочь.

В голубом дыму паркового костерка медленно взлетали бледные беззвучные призраки сгоревшего сора. Садовник жег мусор.

Затем он наклонился над кустом и отломил веточку. Счастливый человек, он вставил этот жалкий, бледный осыпающийся цветок в петлицу пиджака так, словно подарил ему бессмертие.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

БОЙ СЛЕПЫХ

I

Они умерли, как будто жизнь их была грустной шуткой - Шиш, чухонски-иносказательно говоря, ушел торговать под землю; маршал был отлит из бронзы; иллюзионистка Ольга Зангези, так казавшаяся бессмертной, захлебнувшись за пустым столиком кафе внезапно хлынувшей горлом кровью, ушла вслед за Шишом, только блядовать, успев лишь беззвучно прошептать цепенеющими окровавленными губами одно слово: "Больно" как будто лимонад в ее горле обернулся длинной осокой бритвенного лезвия; Гейнке погиб в бою на клочке земли, едва ли большем, чем охапка гнилой соломы - когда в маленьком галицийском городке, где, однако, был и вокзал и даже театр, из похожего на разбитое сердце дома на углу маленькой безымянной площади, выложенной пестрыми камнями, похожими на дремлющих голубей, в наступивших темно-лиловых вечерних сумерках вышел молодой человек в пунцовом жилете, длинном пиджаке и сиреневой широкополой шляпе с бледной лентой на тулье и остановился у огромного, похожего на маленькое дерево розового куста, росшего посреди площади.

Согласно преданию, некогда на месте розового куста была выгребная яма с нужником, облегчаясь над которой, возвращавшийся из европейских стран русский царь обронил туда "доброго железного патриарха" - абордажный кортик, поставленный им в сердцах главенствовать над православным священством. Согласно той же легенде, в память выразительного царского словесного присовокупления к потере, город назывался N. Патриарха не нашли, но впоследствии благочестивый греческий поп, сухоногий и бородатый, высадил на ямине розовый куст, с сожалением сомневаясь в допустимости над ней надмогильного креста, приличного христианину.

Наклонившись и по локоть погрузив руку в невысокие игольчатые стволы, сумеречный пешеход осторожно отломил от ветки маленький и бледно-желтый цветок и рассеянно отошел прочь, неся в руке маленький сафьяновый чемоданчик, странно похожий на футляр музыкального инструмента, лиловый, как сумерки и, как сахар, растворяющийся в темноте.

Был месяц май.

Пройдя по длинной безлюдной улице, неуловимо похожей на пустынную проселочную дорогу, молодой человек остановился у темного распахнутого окна под цветущим тополем, с шорохом обранивающем к земле тени вышитых алым шелком сережек.

На окне, в маленьком стакане воды, перегнувшись через край на улицу, стоял тюльпан. В дальней комнате за полуприкрытой дверью слышался неразборчивый разговор, похожий на лепет водяных часов в гулком городском музее. Невидимая рука приоткрыла дверь. Плеск воды, как дриада, превратился в смешную фразу: "Сон похож на мусульманскую мечеть. Входя в него, тоже сбрасываешь со ступней туфли".

Молодой человек чуть пожал плечами, качнул головой, сбрасывая с полей шляпы тени длинных обронившихся цветов тополя и пошел прочь. Его шаги чуть позванивали на камнях, как будто разговор булыжника слился с болтовней воды.

Тюльпан исчез. Вместо тюльпана в маленьком стакане на окне цвела бледно-желтая роза.

II

Милосердно встроенная в здание театра каменная крепостная лестница времен, кажется, еще одряхления Рима, притворенная у основания решетчатой железной калиткой и похожая на крупнокаменистый осыпающийся склон горы, медленно вела в некое подобие комнатки - на суфлерскую площадку над сценой, огороженную по трем сторонам деревянными перилами.

В углу площадки стоял хрупкий деревянный стол с маленьким выдвижным ящиком. Ящик был полуоткрыт.

Здесь необходимо отметить, что молодой человек с тюльпаном и сиреневым саквояжем был с переизбыточной щедростью наделен тем, что называется ночным зрением. С наступлением сумерек предметы вокруг него начинали, как луна или глубоководные рыбы, светиться собственным, словно скраденным у солнца и разложенным тайной ньютоновой призмой красноватым, желтым, зеленым, голубым, сиреневым и фиолетовым цветным светом.

В ящике стола, чуть приподнимаясь над его бортами, лежало яблоко.

Это было непростое яблоко, и молодой человек с цветком (что звучит почти как название средневековой картины) осторожно поставил сафьяновый саквояж у ножки стола, рядом с железными рупорами - симпатичным нововведением, позволявшим прихрамывающей желтоволосой молодой суфлерше с чахоточными коралловыми губами (она была похожа на безголосого соловья) буквально вкладывать позабытые слова актерам в уши. С особенным постоянством они забывали короткий монолог "Когда умолкнет почта для смертного" из, как будто, дидеротовской трагедии о Пилате, который, умывая руки, говорил, что вода "жадно ластится к ладоням", предчувствуя "восточный ветер, ломящийся в империю". Вообще, устоявшееся галантное представление о просветителе, проповедующем, сняв парик и закрыв глаза, несколько отличается от его действительного облика и образа мыслей.

Молодой человек с цветком - имя которого нет пока еще нужды называть- в прозрачной тьме осторожно спустился по шаткой винтовой лестнице вниз на сцену.

К сожалению, он не был актер, верней, не был человеком театра. Иначе ему доставило бы удовольствие это беззвучное кружение некогда произнесенных здесь слов, похожее на прозрачный балет - "Остановите свой бег, бешеные кони ночи!" - говорил доктор Фауст, - "Кровь Христа струится по небесам. Когда б я был скотом! Скоты счастливы. Их души, едва они умрут, тают в воздухе". "Это был тяжелый сон", - отвечала его возлюбленная, - "А сейчас начнется другой сон".

Сойдя в зал, он неожиданно обернулся на театральный занавес, едва уловимо шевелящийся в темноте, как огромное, с шорохом поднявшееся отвесно озеро. Вышитые на нем фигуры были вполне ясно видны ему. Вот приговоренный к смерти король стоял на одном колене на эшафоте, сняв парик и преклонив под занесенный топор голову; священник исповедовал короля; солдатня и знать стояли у стены пышным рядом, прорастающим стеблями копий, а маленькая принцесса, выронив золотое веретено, безмятежно спала на ступеньках эшафота. Казнь была погружена в сон.

Здесь необходимо раскрыть существенный секрет: нет смысла говорить или пояснять, кем был молодой человек с цветком, но цветок и яблоко были осторожными паролями, а сиреневый саквояж, похожий на футляр музыкального инструмента - взведенной адской машиной.

III

Несколько неполных лет он учился в университете маленького трансильванского городка, где был свой король, просвещенный человек, безнадежно больной редкой скоротечной формой малокровия, знаток Кранаха, автор сложного исследования о неоцененной "Казни святой Екатерины", безвозмездно уступивший специально перестроенный дворец под лекционные залы университета, оставив для себя лишь маленький однокомнатный флигель, выходящий в сад. Приняв на себя почетное ректорство, временами он читал ученые, но немного скучные лекции по истории живописи в бывшем дворцовом театре, похожем на золотую внутренность витой раковины.

Будучи сторонником ненавязчивого просвещения народа путем тихого архитектурного строительства, король строил сам, временами даже выходя, поддерживаемый каменщиками, на шаткие леса в штукатурном фартуке: заезжих архитекторов смущала его умирающая мечта, превращавшая город в подобие мнемонического театра, призванного путем сочетания символических фресок, статуй, рельефов и городских перспектив, чудно превращать двуногого дикаря, готового обесчестить мать и убить отца, в просвещенного гражданина вселенского универсума.

В начале весны, ранней и необыкновенно теплой в этом полузабытом и отдаленном, как веспасиановские времена, году, переходя через залитую водой театральную площадь, к которой, как помнится, да и было на самом деле, примыкало кладбище, зябко и осторожно идя в обнимку с молодой прихрамывающей художницей Соней Грюневальд с неестественно огромными и радужными, как павлиньи перья, глазами, он увидел на афишной тумбе молодое отсыревшее лицо мачехи, иллюзионистки О.З., приехавшей на гастроли вместе с маленьким венецианским цирком.

"Пойдем?", - осторожно спросила своего любовника Соня Грюневальд, как раз закончившая большую мозаичную копию ботичеллиевской "Венеры" для городского вокзала. - "Я так хочу видеть канатоходцев".

Она опасливо посмотрела вверх. Этот трансильванский городок славился канатоходцами, плавно танцевавшими на протянутых над площадью канатах каждое воскресение. Поговаривали, что иные из них могли без затей ходить по воздуху. Теперь на пересечении проволок и канатов висел остов булочника без суда повешенного за то, что продавал хлеб из отрубей по цене, вдвое превышавшей пшеничный - и канатоходцы не выступали.

Соня Грюневальд продолжала заворожено смотреть вверх.

"Да что ты там, наконец, увидела?"

"А ты посмотри".

Художники немного странные люди. Не так давно Соня, ненасытно содрогавшаяся в его объятиях, вдруг спокойно, нежно и властно отстранила его, встала и голая, растрепанная, мокрая от пота, в пятнах от поцелуев, начала набрасывать - сразу на бумаге и на холсте - очень неприятную картину в брейгелевском духе: дерущиеся слепцы обрушиваются на тупых зевак, ловко, профессионально выбивая им глаза посохами; на переднем плане жалкая, с пустыми глазными ямами, гнилым ртом и провалившимся носом девушка, жутко и неуловимо похожая на саму Соню, длинными дрожащими пальцами пытается вставить в глазницу чей-то свежевыдавленный живой глаз.

"Нет, ты посмотри!"

Над повешенным, чуть раскачиваясь на канате, стояла, положив руки в карманы легкого плаща, стояла высокая светловолосая женщина в серой широкополой пуховой шляпе. У нее было холодное суровое лицо, чуть похожее на длинную морду лошади.

Равнодушно и презрительно посмотрев на застывшую под ней с запрокинутыми головами пару, она неожиданно широко улыбнулась им, достала из кармана плаща большое яблоко и, негромко сказав: "Вам не надо ходить в цирк", медленно пошла по канату прочь, перекидывая его из руки в руку и одновременно, словно легкая душа розы или животного, растворяясь в воздухе.

"Боже мой", - завороженная, словно бы от настоящего чуда, сказала счастливая художница: "Какая канатоходка".

"Это моя мачеха", - глухо, с ужасом и отвращением ответил молодой человек, как во сне, подбирая покатившееся по воде к его ногам яблоко.

IV

В тот вечер они и вправду не пошли в цирк; Ольга Зангези, играя яблоком, медленно исчезала на раскачивающейся проволоке без них.

"Зайди в булочную", - попросила Соня, уже отпирая мокрым ключом дверь мастерской. Маленькое крыльцо было по обеим сторонам охвачено огромным кустом шиповника, разросшимся под треснувшими ступенями. Его ветви даже немного мешали открывать дверь. Видимо, ему было очень тепло, потому что зацветал он обыкновенно в феврале, еще среди снега, хотя листья не раскрывал до апреля. Этой зимой его часто засыпало снегом, и он сиял, безлиственный, весь в цветах.

"А я как раз растоплю печь и поставлю чайник". - Обыкновенно вместо чайника она ставила на железную печь ботинки, которые вскоре начинали парить, как два чайника. Ужинать приходилось не то, чтобы всухомятку, но без чая, вместо которого они ели горячий хлеб, на котором могло бы медленно растаять масло.

Булочная была на углу их улицы, как раз у кладбища, - одна из маленьких могил с кренящимся лютеранским крестом как раз примыкала к ее задней двери, а порогом служила стершаяся могильная плита - так что булочник по случаю пек сдобные просфоры для маленькой православной церкви. Католический священник, говорят, по жадности замешивал пресные облатки сам. Во всяком случае, праздные ночные гуляки - обыкновенно подвыпившие студенты с прихмельнувшими девицами - клялись, что видели, как, закатав рукава сутаны, он с остервенением вымешивал тесто в ночи.

В результате, проходя мимо золотящегося кренделя и кренделящихся букв над витриной с глиняными каравайчиками, Соня со смехом вспоминала, как Вольтер в сердцах назвал неприятного попа, которого сам же выдумал, "юродивым булочником", добавив, что не представляет, как его кот может есть "эту холодную гадость - сырую рыбу".

На белесом прилавке лежали булочки "для щупа", и Соня с удовольствием тыкала в них пальцем, часто протыкая их длинным ногтем почти насквозь. Булочник - у него были большие, малиновые, похожие на вдруг вспыхнувший стеклярус щеки и голубоватые медлительные глаза - вздыхая, уносил испорченную булку с черной, в угле и графите, дырой, "покрошить птичкам" и смиренно приносил новую, уходя и возвращаясь, как большая белая роза или грузный лебедь. Соня, смеясь, снова протыкала ее пальцем.

Однажды, смущенно уйдя в заднюю комнату, булочник нежданно вынес оттуда и подарил Соне длинное павлинье перо, похожее на ее глаза, как только тогда заметил ее любовник.

В тот день, под беззвучно расцветающим в небе ранним закатом, похожим на бледный веер, стоя на пороге, булочник, что-то неразборчиво напевая себе под нос (Соня уверяла, что это моцартовская "Die Kleine Nachtmusick"), без халата, в жилете, со свисающим из кармана плотницким шнуром, вделывал в распахнутую дверь булочной небольшое витражное оконце; густо-синий, похожий на лилию цветок на зеленом фоне.

"Подождите меня", - откликнулся он, неловко, с беспомощным изяществом, немного неестественным в простом человеке, орудуя неповоротливой стамеской.

Из двери булочной вышла пожилая карлица в синем платье и с большой, как глиняный кувшин, головой, неся подмышкой круглый неуклюжий щит пшеничного хлеба.

"Впрочем, можете не ждать, - белый пекарь тяжело переводил дыхание, явно непривычный к плотницкой работе, - Заплатите потом. Хлеб холодный. Калачи еще горячие".

Он снова, с пугающе беспомощной грацией взялся за стамеску большими кистями рук.

"Помочь?"

"Пожалуй, нет", - ответил булочник и замолчал, приложив свободные пальцы к маленькому подбородку, - "Впрочем, помогите. Кажется, мне действительно не справиться одному".

Некоторое время они неумело работали вдвоем. Наконец, упрямое окошечко криво, но надежно встало в самодельные пазы.

Оба тяжело вздохнули.

"Вроде хорошо", - сказал молодой человек.

"Надо закрепить гвоздиками, - сказал булочник, - Под прилавком молоток".

Длинная широкая доска, выдающаяся из под прилавка, была похожа на припрятанный от праздных глаз стол. Молотка на нем в помине не было, а рядом с хлебным ножом лежало несколько нагусто, как исправленная звездная карта, многослойно исчерненных листков. Что мог - с таким тщанием и неудовлетворенностью - писать булочник?

Он разобрал отдельные сочетания слов - что-то о полярном исследователе, одиноко умирающем, сжавши рукавицей тяжелый компас, в двигающихся сквозь полярные льды санях.

Неподвижно стоя в дверном проеме, сомнительный пекарь внимательно и печально смотрел на своего невольного соглядатая. Его лунное лицо было чем-то неуловимо похоже на яркую переводную картинку - швейцарский вид - под влажной папиросной бумагой в блюдце с водой.

"Не нашли молотка?"

"Нет".

"Вот ведь запропастился. И не найдешь", - сокрушенно сказал толстый человек, похожий на озеро, горькую рябину на берегу и цветные горы.

Почти такой разноцветный горный пейзаж с озером и рябиной был виден сквозь распахнутые окна на последней картине Сони Грюневальд агиографической фреске, заказанной полковником Гейнке к приезду Александра Клювина.

Сюжет фрески поначалу шокировал полковника: святая была изображена непосредственно в момент своего внезапного обращения к Богу. Абсолютно голая, освещенная солнцем, бившим сквозь распахнутое окно, за которым были горы и озеро, она положила ногу любовнику на плечо. Ее тело наслаждалось животной страстью. Впрочем, у нее несколько недель не было лица - пока Соня Грюневальд не увидела в одной из университетских аудиторий высокую светловолосую женщину, непередаваемо и неявно похожую на ботичеллиеву Венеру. Именно к ней обратилась Соня Грюневальд одолжить лицо и шею для фрески.

Увидев безголовое тело, лебединошеяя красавица ахнула, приложив пальцы к щекам, и вдруг, нежно улыбнувшись, наклонилась и поцеловала Соню в лоб.

Вскоре они стали почти подругами, как правило встречаясь по утрам за чаем в кабинете полковника, который, сентиментально и безответно влюбленный в Соню, попросил ее будить его по утрам, кидая маленькие камешки в раскрытое окно флигеля.

"Я вот думаю", - продолжал булочник, поворачиваясь разноцветным пейзажем к небу, - "хорошо бы, например, какой-нибудь простой вензель. В смысле не на дверь. - Не забудьте взять калач. - Это, вделать очевидный вензель булочной в мостовую", - по швейцарскому пейзажу проплыла, как по отраженному в реке, звезда, - "Не для зрячих. Чтобы палка, например, легко бы его нащупала. А в дождь он будет похож на водяной знак. - Приходите вновь. Обязательно его поставим. - Потому что - ведь он ничего не видит как же он купит хлеб?" - шепотом, словно закрывая книжку с картинками, добавил он, провожая взглядом уходящего молодого человека.

V

Они - если только плотный и рыжебородый человек в пыльнике и широкополой шляпе, передавший ему очередной саквояж со снаряженной адской машиной, был и в самом деле тем добрым булочником - встретились почти десятилетие спустя на шуршащей, осыпающейся горной тропинке, среди разноцветного гранита скал, у края пропасти, на дне которой раскрывались глазу пестрые крыши маленького городка.

Бледно-нежно-зеленый купол театра, который он должен был взорвать, казался похож на укатившееся с горы яблоко.

Вроде того, какое, поочередно, играя им и передавая из руки в руку, они, смеясь, ели, стоя по щиколотку в воде, среди плавающих мраморных могил городского кладбища. А потом Соня истомленно выпустила его из пальцев и оно, кружась в воде и шурша о льдинки, плавало у их ног, пока они целовались, дрожа от обжигающего холода. - "Пойдем", - быстро наклонившись, она выдернула его из воды и жадно, жестоко, почти остервенело догрызла. - "Я замерзла. Не пойдем в цирк. Купи горячий хлеб. Я замерзла", - шептала она, с трудом переставляя ноги, пока он вел ее под руку. - "Знаешь, эти мертвые... Как бы я хотела тебя, уже будучи мертвой. Когда это, - закрыв глаза, она провела пальцами по лицу и горлу - было бы изгрызено червями". - Он отшатнулся. - "Прости меня. Это страшно. Это непереносимо. Прости меня. Но я это нарисую". - Они стояли уже почти на пороге булочной. - "Приходи. Вернись", - сказала она жалко, жадно и безнадежно, уже повернувшись к нему мелко вздрагивающими от невидимых слез плечами.

Пошатнувшись, безымянный молодой человек торопливо сел на камень рядом с молчаливым связным и, сказав пароль, протянул руку за саквояжем.

"Подождите", - неожиданно сказал тот.

Бывший студент удивленно посмотрел на рыжебородого человека.

"Я встречаюсь с вами отнюдь не ради вашего, как, впрочем, и моего, к сожалению, ставшего моим, дела", - сказал рыжебородый.

У него было белое, как снег, роза или мука, лицо и большие бледно-голубые глаза.

Если б не глаза, он и вправду был бы более чем похож на булочника.

"Я встречаюсь с вами ради Сони Грюневальд", - ставя саквояж на колени, продолжал рыжебородый, - "Ведь вы - как бы вы себя не называли сами - ведь вы - Всеволод Зангези - ваш отец, дурак, дал вам фамилию вашей мачехи - вы были ее любовником почти целый год".

Если быть честным, они стали любовниками еще при жизни отца.

Он как раз уезжал в университет. Поезд отходил ночью. Отец спал. Днем его свалил тяжелый сердечный приступ. Он зашел попрощаться с Ольгой Зангези. Она сидела перед распахнутым в ночь окном, задумчиво перекидывая из руки в руку маленькие пестрые камни, разноцветные, как радуга или горы на детской картинке в книжке.

"Уезжаешь?"

"Да. Уже".

"Прощай".

Прикрыв глаза, с распущенными волосами, продолжая мелькать порхающей радугой горного пейзажа, она подставила ему щеку для поцелуя, но как-то неловко и он, промахнувшись, поцеловал ее в затылок.

Цветной камень, пролетев мимо ее руки, упал на пол.

"Поднимешь?" - спросила она.

"Да", - ответил он, становясь на одно колено и вдруг неловко, почти упав на пол ничком, поцеловал ее в щиколотку.

Она только громко сбросила с ноги туфлю.

На ней были тесные лиловые вельветовые штаны.

Он поцеловал ее в колено.

Резко встав, она оттолкнула кресло и погасила свет. Он обнял ее за плечи. Тяжело дыша, она тихо положила кисти рук на письменный стол, не мешая ему делать то, что он торопливо делал, только тихо говоря: "Не рви пуговицу. Вот так. Не сюда. Рановато тебе с кровушкой".

Ее передернуло от боли.

Прижавшись к ней, он провел пальцами по ее закушенным губам.

Она тяжело вздохнула и молчала, пока он не оставил ее в покое.

Под утро, под стук колес, словно мертвый, побалтываясь на подвесной койке, он вспомнил о ее игральных камнях. Казалось, они незаметно растаяли в воздухе над ее руками.

Поезд подошел к вокзалу. Нежная и мозаичная Венера взглянула на него глазами Ольги Зангези. Что она с ним делала, как забавлялась с ним несколько часов назад, если камни исчезли?

Маленькая темноволосая девушка в куртке и рукавицах, улыбаясь, весело помахала рукой одинокому утреннему пассажиру.

Мучимый непереносимым стыдом, гонимый страхом, растерянный, раскрасневшийся, он внезапно подошел к мозаике и неловко помахал Соне Грюневальд в ответ.

Когда она умерла, снова мучимый стыдом и сердечной болью, он расспрашивал о ней праздно-равнодушных европейских путешественников с похожими на маленькие карманные зеркала альбомчиками для мгновенной зарисовки окрестных видов, но они только умиленно вспоминали мозаичную Венеру и - зачем-то - памятник Александру Клювину, с искаженным непереносимой болью лицом, с пустыми глазницами, из которых, как кровь, текла вскипевшая застывшая бронза. Почти таким - разве что в обычном европейском костюме - его видели в последний раз, когда, слепо шаря руками в беззвучном воздухе, спотыкаясь на лестничных ступенях, он навсегда выходил из университетского дворца, среди молчаливой студенческой толпы, пораженной жалким и страшным зрелищем.

Тяжело сидящий на камнях бородатый булочник как будто подслушивал его мысли, или просто был хорошо осведомлен о том, что было его воспоминаниями.

"Вы напрасно снова сделались любовником своей мачехи, - с отвращением сказал он, - Да, она все, все знала о смерти Сони Грюневальд. Это вы правильно угадали. Но она ведь и убила ее. Придушила и свернула шею в университете на лестнице. Ей ведь было это проще простого. Она там читала лекции по утрам. Скучные, глубокие и сухие, как заброшенный безводный колодец. А по вечерам танцевала на канате. Так вот, несколько минут ее не было: вместо нее перед студентами балаболила иллюзия. А потом, свернув Соне шею, она вернулась".

Подложный булочник, осторожно встав и не отпуская сафьянового саквояжа, приседая, подобрался к краю пропасти и, протянув руку, бережно сорвал бледно-желтый горный тюльпан, казалось, волшебно выросший прямо из горной породы.

"За что она убила ее?" - глухо спросил пасынок Зангези.

Вместо ответа рыжий бородач перекинул ему на колени саквояж.

"Не скажу. Моя маленькая месть. Я боготворил ее", - его большие, странно неподвижные глаза стали холодны и жестки, - "Но я простил ее убийство Ольге Зангези. Но не прощу трусости. Вы трус".

Пасынок циркачки вскочил. Саквояж скатился с его колен, тяжело стукнув о камни.

Его собеседник даже не подумал встать и только брезгливо отпихнул повалившуюся на бок сафьяновую бомбу тяжелоподкованным каблуком, как будто намеренно и расчетливо хотел умереть.

"Вы все время были в городе. Она день за днем ждала вас. Был осужден и покончил с собой ее отец. Ее мастерскую разгромили во время обыска. Я спасал ее рисунки, очищая их от следов человеческих копыт. Помните военный мятеж? Ее изнасиловали рехнувшиеся от вседозволенности подростки. Вы все время были в городе! - Ваше счастье, - глухо добавил он, - что она успела перед смертью найти более достойного человека".

Зангези молчал, почему-то удивленно глядя на саквояж, и вдруг испуганно присел перед ним на корточки и торопливо щелкнул замками.

В саквояже были камни.

"Бомбу вашу, - насмешливо сказал его собеседник, - настоящий динамит, вы найдете в розовом кусте у вашего дома. Будь она со мной, я взорвал бы вас. На этой скале".

Отвернувшись, он тяжело и торопливо пошел прочь, скрылся за скалой, похожей на сиренево-алый язык окаменевшего пламени и хитро запетлял, оступаясь и тяжело дыша, вместе с осыпающейся горной тропинкой, спускаясь к нестерпимо синему для глаз озеру.

VI

Сонный сторож с длинными белесыми ресницами и небрежно поднятым воротничком несвежей рубашки с лязгом отомкнул двуручным рычагом граненого ключа парадную дверь таинственно подготовленного к взрыву театра, надкусил зеленовато-желтое, радужно светящееся в темноте яблоко, бессловесно доигравшее свою роль, сплюнул, аккуратно пересчитал деньги и вдруг удивленно отрыгнул на призрачный в этих лилово-прозрачных сумерках парадный театральный подъезд плотный сгусток крови.

Зангези нежно обнял его на прощание.

В ночных горах было холодно. Смутный театральный купол сливался с дымчатой тьмой. На далеком и невидимом за скалой ночном горном озере громко и простужено пел невидимый ночной гребец. Слова были неразборчивы, но мотив был неотвязчив и странно знаком, как будто безымянный, жуткий оглодок реальной женщины, которая отвратительно хихикает в его легких, у которой нет ни родных, ни близких, ни крыши над головой, а только гнилая гробовая доска.

Его вырвало на скалы.

Придя в себя, он увидел у своего лицо ветхий грязно-белый ботинок, сквозь который пророс хрупкий, осыпающийся бледно-желтый горный тюльпан, печально и неуловимо похожий на неосвещенное окно в маленьком городке, за которым старый человек, раскрыв бритву, перерезал себе горло.

Положив голову на камень, Зангези закрыл глаза.

Его не разбудил даже ярко-белый, как бенгальский огонь, осветивший горы взрыв.

VII

Уже в сумерках, под альпийскими звездами, похожими на маленькие ребристые камни, закутанный в шерстяной плащ горный лодочник, орудуя веслом, как косой и хрипловато напевая горькую песенку о потерянной возлюбленной, которую любовник просит Бога вернуть с небес, умоляя, проклиная, сходя с ума и, наконец, убивая Бога, - медленно подвез его к маленьким мосткам на дальней оконечности озера.

Сразу от мостков поднималась вверх узкая ступенчатая лестница горной улицы, стиснутая некрасивыми домами, сросшимися в тяжкое подобие крепостных стен.

Лодочник, уже не видимый, но хорошо слышимый, пронзительно и хрипло запел о мертвых друзьях, которые спят в могилах и перед которыми ты никогда не был ни в чем виновен.

Каменная лестница упиралась в небольшую, вырубленную в скале дверь, за которой была вырубленная в скале комната, войдя в которую, кажущийся пекарем человек наклонился над стоящим на столе тазом и, со стоном ополоснув лицо, вынул из под век каменные глаза, не так давно поразившие пасынка Зангези своей странной неподвижностью.

"Раствор готов", - неожиданно сказал незаметный до того старик, сидевший в углу, поставив между колен каменную плошку.

На стенах комнаты поблескивали нешлифованые мозаики. Деревянный стол заваливала груда мелких камней.

Встав, старик начал осторожно штукатурить стену.

"Сейчас начнем", - сказал слепой.

Сквозь дверной проем доносился отдаляющийся голос лодочника.

Быстро и уверенно перебирая у стола камни, слепой торопливо вдавливал их в застывающий раствор.

Был ли этот человек Александр Клювин?

Бог весть.

Это его тайна, которая, как вересковый мед, как смерть Сони Грюневальд, навсегда останется внутри него, вместе с ним.

"Какое красивое лицо!" - неожиданно воскликнул штукатур, глядя, почти в полной темноте, на его работу.

"Это лицо Ботичеллиевой Венеры. Ботичеллиевой Венеры", - ответил слепой, с грустной нежностью проводя рукой по цветным камням.

1990 - [2000-2001].

Комментарии к книге «Human», Ростислав Клубков

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства