Владимир Костин Музонька
1
В апреле 69 года за час до темноты, четыре сотни человек, и среди них мы, по разным путям сходились к зданию бывшего общественного собрания. С утра зарядили осадки: сначала они были крупным, липким снегом, потом снегом с дождем, а сейчас — дождем со снегом. Непрерывно дул теплый, но очень сильный, резкий ветер, его завывания перекрывали шум машин и разговоры даже здесь, в самом центре города. Но как приятно было подходить, верхом на ветру, который настойчиво, сознательно меняя галсы, толкал и толкал тебя к цели, к известному дому встреч: там горели все большие и маленькие окна, он был по-царски, до закоулков протоплен. У входа толпятся свои, знакомый народ — они оживленно, предвкушенно — громко разговаривают, докуривая последние сигареты «Шипка» или «Плиска» перед тем, как нырнуть в свет, в тепло, на перекрестки узнающих и, будем надеяться, неравнодушных взглядов.
(Ну-ну, среди них, на отлете, и Паха Колбасьев, опять уличенный в грязноватой сплетне. Сильно трусит и изображает прокопьевский дендизм. Черт с тобой на сегодня, нынче и тебя хочется простить!)
Дом, заметный факт в истории местного модерна, встал здесь, спиной к доисторической слободке под обрывом, в год последней коронации: грузный красный кирпич и отделка желтым песчаником, итальянские окна, саксонская игра рельефами и тактичное подобие ампирной колоннады. Его построил знаменитый некогда архитектор, крохотный и надменный, как император гномов. Он верил, что это здание сделает ему имя — и ведь сделало: молва докатилась до государя, ему присылали фотографии этого сибирского чуда — и хвалил его государь, впрочем, мало в чем имевший толк. Однако о чем это я? Теперь имени зодчего никто не знал и не имел охоты спрашивать, и не у кого было спросить. Здание, принадлежащее теперь военным (пиво, бильярд), было обычной данью отчужденного, анонимного прошлого настоящему. «Про ясак не спрашивают, кто его добывал, спрашивают, сколько».
Это был патриархальный факультетский вечер в провинции, вечер из лучших советских времен. Строго говоря, о душе уже решили и приказали забыть, но об этом догадывались и знали немногие, и не здесь. Во всяком случае, студенты еще стеснялись материться в больших компаниях, при незнакомых, а студентки не снимали лифчики круглый год, ни в июне, ни в июле.
Мы заходили, подавали, стесняясь, пальто в гардеробе и растекались по всем направлениям, заполняя каждую клеточку пространства, и все немедленно становилось родным, обжитым — кругом, извиваясь, обступал университетский коридор с его звонким топотом и альтовыми переборами голосов, запахло аудиторией и общежитием — молодостью, потом, несвежим бельем, дешевыми духами и девичьей слабостью. Вечер факультета — в буфете бездонные баки с винегретом и длинные, так что дальний край сливается с декоративной стенкой сзади, противни с хлебодарными котлетами. Все перемолотят, уничтожат птенцы, запивая свистящей в желудке газировкой. В туалете, за разговорами о Марине Цветаевой и Тане Лужковой, из горлышка пьются портвейн и вермут. Чем глубже течение вечера, тем ближе демократический пафос древних сатурналий, тем смелее и задушевнее все это предлагается преподавателям.
Но они и сами с усами. В этот вечер, словно завтра снова ждали китайцев, — особенно. Не слишком ли низко обнимал за талию свою дипломницу А. С. Соберников, и куда же он ее повлек затем? В ночи старшекурсники с гордостью унесут на плечах домой парторга факультета, чтобы услышать, как его супруга провозгласит на весь дремлющий подъезд: «Люди добрые, посмотрите — и это партийный секретарь нашего факультета!» Невиданно расслабится и оттеплеет сам декан, суровый партиец с «политическим зачесом», преданный партии до того, что всегда оказывался правее ее. Либерально-мрачный, то есть удовлетворенный, он разгуливал между бросающимися к нему девчонками, крупный, ногастый, величавый, как знающий свои полномочия и расписание племенной бык, и словно бы с некоторым обещанием гладил свои усы из толстой латунной проволоки.
Встретив на входе в концертный зал окосевшего Федю Крестьянкина, он изволил не заметить его хрусталей и легендарно спросил, милуя: «Ну что, засранец, долго ты будешь испытывать мое терпение? Когда этот пинг-понг закончится?» Федя сказал, что вопрос удивительно своевременный, он как раз начинает новую жизнь. Этот Федя был дерзок и отважен, но силен был в нас дух почитания старших, и Федя неоднократно хвалился, что декан назвал его засранцем и удостоил мужских намеков…
Что говорить о прочих, малых? Вечер набрал температуру очень скоро, чему немало способствовало потрясающее новшество: на рекреациях играл и пел ВИА «Цветы и звуки», истинный подснежник грядущего растления. Мальчики были в джинсах, с длинными волосами известно под кого. Но играть им разрешили — в мерцающей моде был диалог с молодежью, а в репертуаре стояли проверенные парткомом произведения. Еще бы, «Караван» мальчики разумно переименовали в пьесу Арно Бабаджаняна «Горы Армении», а «Только ты» — в опус Оскара Фельцмана «Вальс югославских партизан».
Веселится и ликует весь народ! Не хватает гопака и икарийских игр с вокалом. Да здравствует университет!
Из ансамбля жизни выпадала одна старенькая дозорная, хозяйка дома, «ключница». Она ходила по диагоналям, скрестив руки на груди, и обреченно думала вслух: все одинаковые, что водники, что энергетики, что студенты, кто еще и хуже? Загадят, испишут, сломают. Почему я должна отвечать за мужской туалет? Мне горя мало?
Между тем, нам всего этого было мало. По-хорошему. Мы ждали. И многие другие — девчонки с курса, краем уха слышавшие, ждали, пусть не с таким любопытством, как мы, как Леся Перегудова, пережившая короткий безнадежный роман со Стригуновым (он бросил ее по-свински, заставил мучиться). Сейчас она нарезала круги, проходя обзорную площадку над вестибюлем и полчаса «пила» стакан лимонада, в который осыпались с ее ресниц хлопья туши добротной цыганской выделки.
Стригунов должен был прийти с женой. Полгода он скрывал ее от товарищей, от нас, не пригласив на свадьбу, ни разу не позвавши в гости в отличную съемную квартиру, с отдельным, между прочим, входом — какие перспективы для дружеского пирования! (но — ладно, он не был гулякой, и если пил, то один).
Что мы о ней знали? Что она с дружественного факультета, городская, да не просто — дочь секретаря обкома! Мигом Миша-кадет поменял идейный цвет? Поначалу многие, завидуя, обращались к нему «товарищ Стригунов», издевательски-подобострастно делали «смирно» при его появлении и искали остатки красной икры на его одежде. Дошло до драки, от Стригунова отстали. Нам Стригунов, хмурясь, объяснял: не надо мне вот этого — «партийный зять». Вы мои взгляды знаете. Мой тесть — из сатрапов, я не бываю у них, и они мне не рады. Я хочу прожить достойную, трудную жизнь, без одолжений, без блата, быть с моим народом там, где он, к несчастью, есть. Музонька, то есть Вера согласна. Я ее люблю. Она красавица. Вы не представляете… Она моя Муза… И вообще, она сама меня выбрала, нашла. Такого не бывает…
Глядя на него, мы были полностью с ним согласны: не бывает.
Она подошла к нему вечером в опустевшей библиотеке и села напротив, открыто глядя ему в лицо. На ее лице было написано: тот самый Стригунов! Он вскинул глаза и только что не упал в голодный обморок. Через месяц их расписали. И вот полгода уже, не веря в случившееся, боясь сглаза, он прятал жену. Старая, старая история!
Жертвуя учебным временем, он писал для грядущих поколений историю избиения православия в 20—30-ые годы. Высказывались подозрения, в чем-то не беспочвенные, что он делал это из тщеславия, выпендрежа, поскольку для партийной карьеры он ни происхождением, ни рожей не вышел — туда брали людей иной селекции. Достаточно опасное занятие, но он умел быть осторожным, и даже мы знали о его трудах по намекам и книгам на его столе… Так вот, до явления Музоньки он скорей хотел писать свой труд, чем писал. Он был слишком нервный, эгоцентричный, недолгого дыхания человечек, подверженный апатии и вульгарной мизантропии. Он мог по двое суток лежать на кровати под одеялом, не вставая, пропуская занятия, нагло не разговаривая с нами. Его спасало честолюбие, жгучее, румянящее его скулы и лоб, но не подкрепленное волей.
Неведомая нам Музонька усадила его за работу, самую истовую. И вовсе не в ущерб дивным, святым молодым желаниям, — он стал всесторонне счастливым женатым человеком, что в любом его жесте с ревнивой пронзительностью видели в нем мы, не ведавшие женщины мечтатели. Раньше он в сладострастии терял голос и трезвость от одного вида девчоночьих коленок. А теперь он бестрепетно, спокойно (и обидно для нее) беседовал со Светой Лукомской — и она досадливо и бесполезно, из самолюбия выламывалась перед мухортным Мишей, хохоча и трогая его блестящими руками.
Красавица. В том поколении людей красавиц было немного. На факультете, по общему мнению, их было три. Красавицей была замарашка Нина Сухарева, тоненькая, латинистая, глаза — синие, волосы — японские, улыбка — Стефания Сандрелли, норов — роковой. К учебе, как и положено красавице, относилась с ворчливым презрением. Что они мне надоедают, эти тетки? Она постоянно забывала имена педагогов. Драные чулки, оторванные пуговицы, заблудившийся в носу палец придавали ей особенную, натуральную прелесть.
Света Лукомская — золотая блондинка с фигурой Мэрлин. О ней говорили: «под ней нога светлей лазури». Лицо ее часто розовело, очень зазывно, по причине неотвратимо забирающего ее алкоголизма. Но, чтобы пить коньяк через соломинку на лекциях, надо иметь характер и свободу от предрассудков. И училась она исключительно на отлично и выучила итальянский язык (кто его тогда знал от Урала до Чукотки?), и следила за собой, как ее тезка Светличная.
Таня Лужкова. Остановленная в фотографии, — вовсе не красавица, кажется: рот великоват, волосы моховатые, маловата. Но увлекались ею больше всех, дай только повод, любой взял бы ее на руки — унести в даль светлую. Живая, веселая, всепонимающая, щедрая, с ней рядом любой мальчишка, даже Колба, становился лучше и умней. В ней жила праздничная богиня Метаморфоза. Через три года ее убил муж, не столько из ревности, сколько из ничтожества своего перед ней, не мог стерпеть.
Носатый, угреватый, но смешно косящийся на каждое зеркало Михаил ни у одной из них не вызвал интереса. Он был единственный, кого избегала Таня Лужкова, считая его упырем. А какая-то красавица Вера увидела его, избрала — и нас заставила глядеть на него новыми глазами, настоятельно стирать случайные черты и искать глубины. И, кстати, в самом деле: его презрение к властям, его ученые занятия, и его честное смущение — разве не заслуживают всяческого уважения? И мы стали его хвалить и спрашивать его советов. Это сотворил человек, которого мы не видели.
Какая она, Музонька?
И вот громко хлопают входные двери — наружные, внутренние — и появляется чета Стригуновых, впереди он, она за руку за ним. Пока они сдают пальто и причесываются, любопытные успевают спуститься в вестибюль, пристроиться на широкой лестнице и над ней, по бокам от нее. Кто-то делает вид, что он здесь «так», а кто-то, не скрываясь, разглядывает пришедших с привычной уличной агрессией. Оно ж у нас в крови. Конечно, это выглядело неприлично: встречающих набилось слишком много, и они застывали в неестественных позах, образуя скульптурные группы, достойные эстетики шахтерских парков в Кузбассе.
Вот она какая, Вера-Музонька! Всем запомнилось, как сначала робел-бодрился Стригунов, раздвигая свои недоразвитые плечи, он краснел, бормотал ей что-то явно невпопад и будто бы не замечал толпы встречавших с ее пристальным и наглым вниманием. То-то сердце у него стучало! И как широко, счастливо, самодовольно заулыбался, решившись взглянуть на общественность и прочитав ее отклик «ого-го!», очевидно выраженный в шелесте и бормотании множества губ.
Музонька Стригунова стояла прямо под старинной люстрой, заливавшей ее густым оранжевым сиропом, и как-то необидно, по-свойски усмехалась на весь этот цирк, потирая замерзшие руки. Она была не просто хороша, ни в чем не обиженная матерью-природой. В ней было две стати — русская и татарская, и эта сибирская благодать проявлялась в переменном сочетании светло-русых волос и черных глаз, самоварного славянского носика и легкого, росомашьего разбега скул, твердости очертаний всего, что выпукло, и легкости, тонкости, воздушности головы, плеч, пояса, текинских, смуглых, конечно, ног с ювелирными маленькими коленями. И глядя на ее ноги в открытых лодочках с пряжкой, легко было представить, как подлец Стригунов, не удержавшись, целует мимо пряжки нежный подъем ее стопы.
И было в ней то, о чем позднее скажет потертый бабник Нирванер, по кличке Сулико: «О такой даме никогда не скажешь, даже не подумаешь грязно, похабно. Но, ребята, если вдуматься, это и есть ее главный недостаток. С ней не расслабишься».
Стоя в тылах, мы услышали треск разбитого стакана. Вскрикнула, зажимая себе рот, Леся Перегудова — куда ей было до Веры Огаревой! «Мой милый, что тебе я сделала!» — равнодушно, походя, процедила на это Нина Сухарева, не отрываясь от хищного, во все глаза, изучения Веры. «Какая у Миши жена! Он, наверное, очень счастлив, да, друзья? — сказала Раиса Ивановна, — сто часов счастья. Она похожа на юную Веронику Тушнову, не находите?» Мы никогда не видели Тушнову, но уверенно ответили «да».
2
Родители целенаправленно, планово назвали ее Верой. Отец, Иван Трофимович, тогда, в 1948 году, инструктор райкома партии, и мать, Роза Хасановна, работница библиотеки политпроса, мечтали о трех дочерях — Вере, Надежде и Любови. После войны новые люди очень хотели жить большой семьей, и имена эти часто давали дочерям.
Они пока жили в коммуналке, у них продолжалась крепкая фронтовая любовь; верили в партию, Сталина, в будущее могучей страны, которая уже завтра будет сознательной и зажиточной; и, в отличие от «бескрылых пернатых» (как с сожалением аттестовал Иван соседей — обидно, что многовато было в бескрайней стране таких «примусников»), имели крепкую надежду на улучшение жилищных условий. Коммуналка, на фоне фронтовых дворцов, не торопилась их заесть, надежда давала стойкость, поэтому жизнь с общей кухней и фанерными перегородками казалась им необходимой, нужной прививкой коммунистического быта, не самоцель и грядущая квартира — временный этап на стезе движения советских граждан к общежитиям высокого комфорта и повышенного идейного и культурного их общения.
На углу улиц Крылова (не баснописца) и Гончарова (не романиста), на лысом пригорке, где из поколения в поколение, до сих пор, местные жиганы жгли костры и играли в пустопорожние орлянку и зоську, — обгоняя время, строили отличный трехэтажный дом со всеми коммунальными удобствами. Взмыленные лошади не успевали подвозить кирпичи, а упарившиеся строители — свернуть повторную с рассвета козью ножку.
Устроить перекур через временную неисправность механизмов, да еще при возведении партийного дома, тогда остерегся бы даже законченный лодырь. С другой стороны, наличные механизмы, типа «ворот», были до того просты, что, можно сказать, таковыми и не являлись.
Чтобы в строителях не иссякала бодрость, вкопали столб, повесили на нем динамик-громкоговоритель под козырьком, включили его на полную мощность — и он орал с 6 утра до 12 ночи, от гимна и до гимна. Соседи, рабочие мучались, но лазить на голый столб дураков не находилось. Так и трудились, с весны до сдачи, которая состоялась, конечно же, 6 ноября, и недоделки, дополнительно скрадывались еще и в грохоте духового оркестра, от которого у новоселов опасно сотрясались грудные клетки.
Родители были уверены, что у них будут желанные три дочки, и предполагали, что они родятся вскоре, незамедлительно, на просторах новой квартиры, где сами комнаты вызывали педагогический оптимизм — светлые, просторные, как школьные классы. Кстати, роддом имени т. Семашко (там появилась на свет Вера) размещался буквально по соседству, через пару строений, что тоже по-хорошему влияло на их решимость, как бы подсказывало ее.
В предвкушении скорого пополнения семейства (о чем знал весь райком и кое-кто в горкоме) они, с некоторым педантичным юмором, повесили в зале бумажные портреты — логика здесь понятна: двух великих Вер, Засулич и Фигнер (не в силах выбрать, какая из них большевистее), Надежды Константиновны Крупской и Любови Орловой, а также, по ходу дела, Александры Коллонтай. Странно, но именно ее лицо, в данном изображении совсем уже и не свежее, почему-то вызывало у Розы Хасановны какие-то неопределенно задние мысли в сравнение с лицом Крупской. Странно, потому что мажорная, озорная личность Орловой ничего такого не вызывала, а казалось бы.
Жаль, что портреты героинь почти немедленно пожелтели, несмотря на стеклянную оправу. Вера обитает в этом доме, вычитая первый год и перерывы на брачные походы, всю жизнь, и эти портреты все так же висят в ее зале, который она теперь называет гостиной. Только на портрете Коллонтай, внизу, шариковой ручкой знакомой рукой написано: «Тварь!».
А Вера так и осталась единственной и неповторимой дочкой. Тогда вообще старели быстро, и медицина была в ногу с неласковым веком, но больше старили вернувшиеся страх, подлость и мелочность мира; отца, тем более, повысили в секретари, а мать в заведующие библиотекой — все эти бесконечные бюро райкома, собрания, совещания заполночь, догляд за всем, что шевелится, особо — за тем, что не шевелится в районе, нервотрепки, марксизм-ленинизм-сталинизм оптом и в розницу, мичуринство и космополиты, безродные до изумления — и т. д., и т. п. Изнурительно! С одной бы Верочкой справиться! Краснуха, корь, коклюш, ангина за ангиной. Болела мать, молодая, на всю жизнь застудившаяся за одну фронтовую неделю, пришлось брать нянечку. Еле успевали, Роза, бывало, плакала от усталости, у нее сводило лицо, отец выпивал на ночь стакан водки, иначе не мог заснуть, разгоряченный работой-борьбой. Надежда и Любовь отступали в туман, уже и беспаспортная нянечка, держась за отличное место, желая гарантии на будущее, дошла, в нетерпении, до мелкобуржуазных намеков, что «жизнь одна» и «разве Верочка выкормит вас на старости лет в две-то ручки?». А потом медицина несуетливо прихлопнула: все, Роза Хасановна, о детях забудьте. Носите галоши.
Поэтому Вера имела перед сверстниками сразу два преимущества — она была партийная дочка (Иван Трофимович доберется до второго секретаря обкома), и у нее была своя комната с большим окном в фонарике.
Подоконник был огромный, как полати, лежа на нем, она делала уроки и пила чай.
3
От первого и до последнего класса Вера, пионерка и комсомолка, росла безупречной девочкой. Красивая, опрятная, волевая, отличница, слово у нее никогда не расходилось с делом. Она была всегда права. В классе ей не завидовали — настолько очевидно она принадлежала к новой, может быть, высшей расе людей. Мальчишки влюблялись в нее очень чисто, потому что она была очень чистой и трудно соотносилась с эротическими фантазиями. От нее тянуло бы холодом, машиной, если б ее прямой, честный взгляд не был бы при этом всегда доверчиво-вопросительным: хочу тебя понять, хочу все знать. Но, конечно, общаться с ней через ногу, случайными словами, подначками, делиться всякой ерундой не приходилось. Чтобы к Вере подойти, надо сначала конспект составить, говорил безнадежно влюбленный в нее Теля (Тельман) Минин. Учителя истории и географии остерегались ее — она нередко их поправляла, не из тщеславия, а из абсолютной любви к правде. Ее классное прозвище — Вера-«Победит». Тогда свято верили печатному слову, и Вера безоговорочней всех. В книге «Рассказы о русском первенстве» она прочитала, что «Леонард Эйлер — великий русский ученый», и напрасно с ней спорили тронутые оттепелью математик и одноклассники. Им пришлось идти на мировую, причем практически искренно.
Родители гордились ею. А с годами (когда она входила в подростковый возраст, а они начали сдаваться перед соблазнами привилегий) стали побаиваться, робеть. Она задавала вопросы. Правильно ли, что у нас не переводится сливочное масло, а Владик Терентьев счастлив, когда может съесть лишний кусок черняшки с маргарином, посыпанный желтым сахаром с острова Свободы? Ее кумиром стала Коллонтай — революционер, дипломат, интеллигент, словом, женщина-университет (опять же это почему-то смутило Розу Хасановну).
Но и робостью своей родители тоже по-своему гордились.
Как-то раз отец вернулся из поездки по колхозам, где они целой толпой во главе с Первым изучали перспективы выращивания кукурузы. С перспективами было самоубийственно, с поголовьем КРС — просто гибель, Первый отменил обычное товарищеское застолье на Лукиной заимке и почти всерьез, категорически нечестно, предложил повеситься секретарю обкома Смирнову, куратору сельского хозяйства. Ближе к зиме, прикрывая соратников. Зато с международным положением ситуация складывалась оптимистическая — мы их напрягали с коммунистической романтикой, наступали повсюду, возводили Асуанскую плотину и били в империалистические пятаки в заливе Свиней. В связи с этим отца очень насмешил и обнадежил народный политический анекдот, рассказанный осмелевшим колхозником с запоминающейся фамилией Жарптицын:
«Канцлер ФРГ Аденауэр, английская королева, наш Никита Сергеевич.
Канцлер (подыгрывая на рояле): Завоюем всю Европу!
Королева (пилит на скрипочке): …и поделим пополам!
Хрущев (под балалайку): Поцелуйте меня в жопу, ничего вам я не дам!»
Едва сунув усталые ноги в тазик с кипятком, схватив свежий номер «Правды», Иван Трофимович воспроизвел это матери и добавил: каков наш Никитка-баснописец, а?
Реакция Веры была бурной, негодующей. Распахнув глаза, она подбежала к отцу и отчеканила: Папа! Но это ведь мусор, мусор! Как ты можешь такие гадости повторять?
Родители залюбовались ею: до чего же она была хороша, что твоя дворянка столбовая! И, как потом выяснилось, задумались об одном и том же: где же тот царевич, что будет тебе по плечу? Осрамившийся, струхнувший отец вымолвил: Ну, Верка, спасибо за науку! Даю тебе честное партийное слово — больше ты никогда от меня таких слов не услышишь.
А вот другие ответственные работники завидовали Огаревым. Подрастало новое поколение партийных детей, в массе своей выкатывающее отцам большого полосатого гарбуза. Детиночки получались балованные, они заражались друг от друга чванством, нездоровой барской групповщиной, откровенным вещизмом. Их поражала какая-то чума, мания подчеркивать разницу между собой и другими детьми, «уличными». Веселенькое дельце! К родителям они относились цинично, снисходительно, холодно («предки»), но перед «народом» изображали аристократию на основании того, что они — дети своих родителей! Совесть у них была баранья.
Ивану Трофимовичу поручили разобраться с одним неприятно-деликатным делом (с одной стороны, припугнуть, с другой — спустить на тормозах): деточки во главе с сыном первого секретаря горкома (он, негодяй, носил золотую цепочку!) создали некую секретную организацию под названием «Долой пошлость!». Они сочинили устав ОДП, в котором были такие, например, пункты-требования:
— «Не общаться с этими хамами — колхозниками (имелись в виду сверстники). Не давать им наши книги и пластинки…
— Не петь песни, передаваемые по радио…
— В дни рождений пить шампанское…
— Не стричься под бокс и полубокс (м), не носить косы (ж)…
— Не рассказывать анекдоты…
— Не носить белые носки… (м. ж). Презирать школьную форму…
— Знать наизусть десять стихов Есенина (м), десять стихов Цветаевой (ж)…»
И тому подобное, всего сорок пунктов.
Ознакомившись с уставом, отец простодушно облился холодным потом. (Не далее как вчера они с матерью пеняли Вере, что она не ходит в гости, не дружит с детьми товарищей по аппаратной работе. Все-таки политес есть политес. Надо понимать. А Вера трясла локонами и говорила, что они все мещане, недобрые, с ними скучно…) Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Против чего боролись, на то и напоролись. (А они с Розой думали: все-таки перебирает Вера в своем максимализме, заносится, идеалистка. В хорошем, конечно, смысле этого скользкого слова.)
Понятно, что все было облито слезами носителя золотой цепочки и замято. Секретарь горкома отнесся к миссии Ивана Трофимовича с пониманием, благодарил за тактичность. А Иван Трофимович понял, одним весенним душистым вечером, что он превратился из смелого майора-пехотинца в обычного смертного, держащегося за костюмную тройку и папочку.
Но именно этот акт сознания заставил его отныне относиться к Вере с большим уважением и даже пиететом. Что ж, мы с матерью грешны (хотя, как говорится, «не себе грешны»), а ты, девочка наша, потому и будь звездочкой и Гутиэрре нашей семьи.
С тех пор все, что делала Вера, победительница всех городских олимпиад и лучшая лыжница школы, вызывала у них неизменное одобрение и поддержку. А она бессознательно, но чутко ощущая открывшиеся возможности, пользовалась ими на всю катушку. Вчера было немыслимо, придя с работы, застать дома полкласса ребят, доедающих последнюю корку из Розиных припасов. Не продуктов жалко было… Но разве квартира секретаря обкома может быть проходным двором? Чтоб ребятишки потом рассказывали дома, какая у них мебель, роскошь (впрочем, какая там роскошь?.. Румынский гарнитур, югославская плита, мелочи всякие. Чего там…). А теперь усталые родители вполне радушно улыбались гостям, замечая, что у половины из них драные носки и стрелки на колготках, и шли к соседям занимать чай, сахар и остатки хлеба. А бывало, что и угощали детей рюмкой сладкого вина.
Однажды ночью родительское преклонение перед дочерью получило новый поворот. Иван и Роза шептались по поводу очередного подвига Веры. Она сумела единолично решить вопрос с вывозом и сдачей собранного девятиклассниками металлолома. Директор школы, подхалим, уклонившийся от фронта, сообщил: и ребят воодушевила, и приемщика притащила на работу, оторвав от законного домино и мерзавчика, и уговорила соседа-шофера за идею подогнать грузовик, поработать на школу.
Этот шофер, старик Никанчиков, опрятный таинственный москвич, служил на автобазе обкома (и не посмел отказать секретарской дочери, в душе, небось, проклиная начальство). Вера почему-то считала, что он возил Ленина, но из скромности это скрывает. А значит всегда готов послужить общему делу.
Слушай, Роза, я вот что думаю, скромно сказал Иван Трофимович, Веруня — она вся в наш род, в меня, в тебя… как бы это сформулировать… я бы сказал, все доброе, что в нас есть и было, и уже нет в помине, в ней продолжается, развивается. Ломит, как танк, упрямая, злая до дела — это мое, это дедово. Преданная, самоотверженная, готовая на ласку — это твое, это бабкино. Она как энциклопедия нашей семьи.
И красивая она — в меня, в маму, улыбнулась Роза, и в тебя, и в твою маму. Красивее всех нас, но это наша красота.
Так, не очень складно, они пришли к выводу, что их дочь Вера — счастливое собрание лучших качеств, которыми судьба наделила ее русских и татарских предков.
Ох, много чего им пришлось пережить потом, негодовать и рыдать и хвататься за сердце от Вериных поступков. Но всегда, и именно тогда, когда она ужас что творила, отрекаясь от святынь, которыми они жили, отец и мать с покорной честью повторяли: наша дочь. Разве ее остановишь? Наша кровь всем кровям кровь.
4
Верины бабушки, Татьяна и Хафиза, рано умерли от тифа, в 30-ые. Они прошли по жизни незаметными тенями своих ярких мужей. Они никогда не встречались в земной жизни, но чувство долга и самоотверженность делали их духовными близнецами. Они верили в своих отеческих богов и секретно поддерживали связи с реакционными родственниками, потому что были заветные женщины, и по-другому было нельзя. Но точно так же нельзя было хоть в чем-то подвести своего великолепного мужа, и они всячески скрывали и от чужих, и от мужа свои частичные несовпадения с новым порядком вещей, и не позволяли себе быть отдушинами людского ропота и жалоб, как это в первые годы Советской власти еще случалось с отсталыми женами суровых начальников, робеспьеров села и победителей природы. Поэтому их уважали больше мужей и ненавидели больше мужей (свои, рожавшие же бабы!).
А за бескорыстие и аскетизм быта — с особой жгучей силой, может быть, сильнее, чем потом ненавидели их потомков за сладкое жилье и блат.
Отец Розы тоже давно ушел из жизни. В ноябре 37-го года, извещенный о том, что за ним придут, Хасан Хайруллович Ахметшин забрался далеко в степь и сознательно замерз там. Он не стал сдаваться органам, дожидаться разбирательства — одной мысли: «ему не доверяют», на него могут поднять руку (а он хорошо знал, как поднималась эта рука, сам ее поднимал), хватило, чтобы уйти в неприрученные снега.
Он воевал с Колчаком, с японцами, яростно поднимал колхоз. Единственный грамотный человек в татарско-башкирской деревне, он некоторое время единолично возглавлял и колхоз, и сельсовет, и партгруппу, имея в личной собственности лоскутное одеяло и чайник.
Известен такой случай. Неукоснительно исполняя разверсточные и реквизиционные разнарядки, он извел в деревне последних ужей и мышей и был вынужден отказывать колхозникам в любых просьбах о помощи. При этом он все-таки заставлял их писать прошения, накладывал на них однотипную резолюцию и подшивал а соответствующую папку. Поскольку он не отделял себя от народа, он посчитал необходимым создать следующий документ.
«Председателю колхоза имени 15-го партсъезда тов. Ахметшину Х. Х. Заявление. В виду крайней нужды прошу выдать мне овчинный полушубок и валенки. Председатель сельсовета Ахметшин Х. Х. Просьбу поддерживаю так как нет возможности работать в зимнее время за пределами д. Менделеево, где расположены некоторые хозслужбы колхоза, а так же ездить в райцентр по делам соцстроительства по обморожению. Секретарь партгруппы тов. Ахметшин Х. Х.» Резолюция в левом верхнем угла листа: «Отказать. В настоящее время, когда неизжиты последствия Гражданской войны и разрухи, в колхозе нет полушубков и валенок. Председатель колхоза имени 15-го партсъезда Ахметшин Х. Х».
Может быть, засыпая под вой бурана, он думал о том, что спасает дочь от несправедливого клейма.
И, рассказывая о нем мужу, Роза ловила себя на том, что, отчасти осуждая его перегибы с высоты 60-х, предкоммунистических годов («человек человеку — друг, товарищ и брат»), она очарована отцом, едва не уморившим ее с голоду.
А вот второй дед, Трофим Степанович Огарев, был жив-здоров, да проживал и трудился неблизко, на другой планете. С ним были некоторые проблемы. После 20-го съезда успешная его карьера резко обрушилась, сам Иван Трофимович вынужден был в какой-то мере отмежовываться от него на парткомиссии: нет, не предавал отца, скорее осознавал, что строгим соратникам все равно не объяснишь то, что хорошо понимал и осуждал в отце он сам — сказал, что требовалось по этикету. Отец уже не был ответработником, и навредить ему было невозможно.
Старший Огарев воевал с Врангелем, был знаком и сотрудничал с Землячкой, Белой Куном и принимал участие в ликвидации прикинувшихся овечками офицеров, притворно сдавшихся на милость победителей. С середины 20-х годов его планида связалась с пенитенциарной системой. Повышаясь в должностях и званиях, он менял лагерь за лагерем, обычно получая назначение туда, где что-то гнило или тлело — наверху знали, что Огарев разберется, вытянет, наведет порядок. Он уважал себя за то, что ни разу в жизни не примерил гражданские туфли, не прочитал ни одной художественной книги и никогда не прикасался к сыну — ни с лаской, ни с розгой. От треволнений 30-х годов его спасла давнишняя, всем известная, анекдотическая ненависть к Троцкому. Еще в 20-м он, невзирая на субординацию и опасные последствия, публично называл Льва Давидовича попкой-говоруном, «примазавшимся». Его на годы вышибли из армии, он познакомился с крутой нуждой, но с 26-го его приставили к лестнице. Тогда он был пригож, до того, что в занятых селах на него сбегались посмотреть отупевшие от несчастий голодные бабы. Он не делил жизни на труд и досуг, не терпел крамолы, но, нужно отдать ему должное, сторонился личных выгод, устраивая образцовые облавы на «примазавшихся» и «аморальщиков».
Решений 20-го съезда он не принял, а 20-й съезд не принял его. Трофима Степановича исключили из партии и уволили с волчьим билетом. К облегчению сына, он зарекся выходить в мир, где правили подлые, гладкие говоруны-перерожденцы. Огарев устроился пожарником в том же Дубравлаге, где командовал еще вчера, и успел пережить три инфаркта. Их он заработал в первые годы огнеборства, когда по привычке покрикивал на бывших подчиненных, бывало, и лез на них с мордобоем — за нерадивость, недостойное поведение. А порядка не наблюдалось, нет… Переселенный из ведомственной квартиры, великолепия которой он не замечал, в ветхое общежитие, дома он носил исключительно генеральскую форму и никогда не открывал дверей на стук.
Подымаясь из инфарктов, воистину воскресая из мертвых, он теперь представлял собой какое-то подземно-сказочное существо. Его зеленое лицо пугало детей и начальство. Лагерные люди, мстительно понижая его в статусе, дали ему прозвище «Зеленый кум».
5
Единственное в жизни письмо от него, с Колымы, Иван Трофимович получил в Германии, под Ангермюнде, 16-го марта 1945-го года. Письмо как письмо, самое обычное, состоящее из дежурно-противоречивых пожеланий: не жалеть себя во имя Советской Родины — беречь себя на исходе войны, отец надеется на появление внуков. Попытки отца ввести сына в курс положения на фронте путем пересказа радиосводок и центральных газет недельной колымской давности вызвали улыбку у сына, живущего на войне в считанных десятках километров северо-восточнее Берлина. Не ведая, что случится с ним вечером этого дня — «Дня Огаревых», Иван посчитал фантастическое получение совершенно нечаянного письма добрым знамением.
Утром, после завтрака, при багровом блеске восхода, дыша чутким воздухом, доносящим громы сражений со всех четырех сторон света, он признался в любви медсестре Розе Ахметшиной, сказав неловкие, запальчивые слова. И получил такой ответ, что любовь взаимная. Их видели бойцы, и они договорились поцеловаться в сумерки, на том же месте. День тянулся и тянулся, и на их пятачке войны сегодня было тихо, обоим казалось, что кто-то свыше узнал, что такое произошло, что предстоит, и старался не расплескать эти полные чаши. Они с удовольствием занимались своими делами, перед Иваном плыло лицо Розы, перед Розой — лицо Ивана.
И надо же, ближе к вечеру — несколько выстрелов из немецкого карабина, На ближнем хуторе, за дубками — приблудившиеся немцы. Оттуда прибежала местная ягодка-бауэрша, осмелевшая от того, что ее никто не собирался насиловать. Тараторила: там несколько стариков-ополченцев, поговорите с ними, они сдадутся.
Хутор окружили, и Веня Семенов, уроженец города Энгельса, кричал им на своем древнем немецком: эй, фрицы! Дедушки! Сдавайтесь, вам ничего не будет, старые ослы!
«Старые ослы» — было удачным ходом. Бормотали в развалинах хутора недолго, и вот уже дребезжащий тенор ответил: не стреляйте, мы сдаемся!
Имея полное обоснованное доверие, бойцы встали, а Иван, парторг полка, верный своим принципам, сбросил шинель и пошел к немцам. Это было неправильно. Никто его не окликнул, не предостерег, хотя разум и опыт таких «пардонов» подсказывал: нельзя полагаться на авось, часто сдаются все за вычетом одного. Бывает, бывает наваждение, Иван через года признавался: я же, так сказать, токовал весь день, одурел от счастья.
Когда он подошел к разрушенной каменной ограде, навстречу ему вышла пара дряхлых человеческих одров с вытаращенными от страха глазами.
И вдруг щелкнул далекий выстрел, пуля с воем, на излете, ткнулась в каменную стенку метрах в пяти от них. И один из одров в панике вскинул карабин и в упор выпалил в Ивана, и попал в грудь, навылет. (Кто стрелял?)
Бойцы ответили — сначала взводным матом, а потом очередями. Но мгновенья, отпущенного на мат, хватило, чтобы немцы спрятались за оградой.
И тут, отмахиваясь от выстрелов, как от комаров, к хутору пошла Роза, в своих сияющих сапожках и отутюженной форме. Наступила тишина. Роза подошла к Ивану, взвалила его на себя и понесла к своим. Опомнившись, бойцы побежали ей навстречу.
А из развалин вышел тот самый старик, бросил на землю карабин, сел на камень и громко, трубно зарыдал. Никто в него не выстрелил. Через забор полетели карабины, немцы выходили с поднятыми руками, но решительно, готовые умереть. Им повезло, они выжили.
Иван похолодел, побелел, пульс не прощупывался. Полковник-хирург, не глядя на Розу, не отвечая на ее вопросы, велел вывести ее из лазарета, очень грубо, чем давал понять: амба! Но Роза не ушла, она держала Ивана за голову и твердила: живи, живи, просыпайся. Его зашивали — безнадежно, он каменел, а она твердила: просыпайся, открывай глаза. Без двух или трех двенадцать, когда хирург хотел махнуть рукой, Роза поцеловала Ивана в какой-то заветный раз, и он на глазах порозовел, вздохнул и открыл свои ясные очи. Она его вытащила, он выжил.
Он заснул, а она наконец-то почувствовала острую боль. Таща его, она сломала безымянный палец на правой руке. Он срастется очень причудливо, огрызком поросячьего хвостика. Обручальное кольцо пришлось покупать на два размера больше и приплющивать на пальце, чтоб не слетело.
Эта история вспоминалась в их доме за каждым застольем, да еще иногда в чужих домах, и если не сразу, то с охмелением неизбежно. Роза показывала сломанный палец, а Ивану (гораздо реже, он стеснялся) приходилось расстегивать рубашку и закидывать галстук на шею, демонстрируя шрам на груди, а как-то и на спине, где «выход» был внушительнее и походил на пион. Надо честно сказать, история страшно надоела всем, и Огаревым настолько же, тем паче, что с годами ее устало доставали из рукава тогда, когда иссякали допустимые темы разговоров у людей, и без того все друг о друге знавших, но мудро помалкивавших о сегодняшних, куда как интереснейших фабулах своей жизни.
6
Теперь мы встречались с ними часто. Музонька была настолько погружена в Мишин мир, в его заботы, что по большому счету превращалась в его блистательного дублера, его окультуренный женский вариант. Мы гадали, какой была Музонька до Миши? Знакомы ли ей рассеянность, любовь к сладким пряникам и мировая скорбь?
Но — коротким было их счастье. Она действительно не давала ему «расслабиться», и он исчерпался в полгода. Когда мы съехались в начале учебного года, соскучившись до того, что стали являться друг другу в снах, Стригунов пришел к нам с двумя бомбами вермута и впервые прилично нарезался в коллективе. Первую половину вечера он помалкивал, и мы видели, что он сдерживается, но его прорвет, он ждет, когда уйдут Колбасьев и Саша «Блок» и придет алкоголь. И слабо, нетерпеливо улыбался нашему отчету о том, как мы группой утром собирались на кафедре. Заведующая, умная, вне сомнений, женщина, без конца повторяла: у вас сложился коллектив? Является ли ваша группа здоровым комсомольским коллективом? А наши девочки лицемерно изображали раздумье и «взвешенно» отвечали: есть коллектив, мы достаточно дружны и сознательны, чтобы повысить абсолютную и качественную успеваемость на двадцать пять процентов. Это хорошо, молодцы, верила им она, но смотрите за мальчиками, шефствуйте над ними. Обязательно, сдерживая здоровый смех, говорили девочки. Заведующая знала, что мальчики — люди заведомо невысокого полета. На что саркастически усмехалась доцент Кудреватых. Она была не столь благодушно-наивна и считала нас животными, способными на мысль разве что на буридановом распутье: залезть девчонке под юбку или дать кому-нибудь в морду? А пожилой доцент Колодкин, как всегда, заснул в своем углу и с грохотом уронил тыкву на столешницу. Никто ему не сочувствовал — от него несло хвойным экстрактом…
Так вот, когда Михаил заговорил, нам оставалось только внимать. Он откровенничал не вполне по-мужски, но уж, видно, добрался до края, выговаривался, Бог с ним. Он не сможет жить без Веры, после нее у него не будет никого, достойной ее во всем Союзе нет, но иногда… готов «тупо свалить» от нее в Москву. Она слишком хороша для него, он часто чувствует себя без умысла (еще хуже!) униженным, он обессилел держать хвост пистолетом. Он знает: если он захочет выпить или поваляться, она разрешит и выпьет с ним, но перестанет его уважать — за бесхребетность, неуважение к самому себе.
Он не может расслабиться ни днем, ни ночью. Он саламандрой сгорает в Музоньке.
Образ Музоньки: эфир побеждает бытие. Она никогда не мелочится, с ней невозможно поссориться. То есть, при желании легко, сказав какую-нибудь грубость или глупость, но невозможно такое желание. Это как предать Родину — и застрелиться.
Из его монолога наслоился список несчастий. В совокупности они валились на Стригунова чугунной плитой, а из-под кренящейся плиты надо бежать, не оглядываясь. Мы поняли — чем больше он трудится, тем очевидней для него, орла в неволе, потеря творческой искры. «У меня пропали идеи, вместо них — истерика по их поводу». Вера оказалась бесплодна. Нет, он не мечтал о ребенке, но это значит, что ее внимание будет таким же щедрым, не отвлеченным ни на кого. Мы поняли, что он не может простить ей того, что она сама его выбрала, покорила — и продолжает «выбирать» и «покорять». И уж совсем его, диссидента с трех лет, бичевала Верина политическая одержимость, убедительная, не оголтелая, не юродивая. Она, было, здраво рассуждала о конспирации, о ненужных жертвах (с чьего-то чужого голоса — с чьего?). Но Стригунов сей момент не готов был действовать, а она готова. «Она непримиримее меня. Она хочет быть женой декабриста и ждет от меня твердой линии. И поет с намеком: нас венчали не в церкви. У меня от этого пения мороз по коже. Когда ждешь от себя… — это нормально. Но когда ждут от тебя…». (Не достоевщина ли, крепко задумывались мы.)
Он проспался у нас. Музонька, достойная жена достойного мужа, не прибежала, как жалкая курица или фурия-собственница, искать его среди ночи. Она радостно встретила его дома, не требуя объяснений, и наверное, сказала: я по тебе соскучилась. И ты, я вижу, тоже.
Как на ладони раскрылся нам Миша Стригунов, но мы переглядывались сочувственно. Мы были слабаками и видели за его терзаниями судьбу Адама. Адам раскусил фундук и потерял зуб. Не стало зуба — и Адам понял, что взаправду смертен. У бессмертных отрастает все, даже мозги — если они им нужны, конечно.
Однако жертвой репрессий пал именно Михаил. Это освежило их отношения, отложило их разлуку, и Вера в этих событиях предстала как женщина с прекрасно, величаво выраженным материнским началом.
Однажды, получив стипендию, мы, по недавней традиции, отправились компанией в Тайгу, станцию на Транссибе, за семьдесят километров по железной дороге. Там работал круглосуточный вокзальный ресторан. И, неизвестно, с какой стати, там подавали кушанья боярского пошиба — огненную солянку, говядину с черносливом и болгарское легкое вино, по тем временам — напиток богов. И был вокзал симпатичен, удобен и чист. Зовуще гудели локомотивы, и отовсюду являлись люди, тут же исчезающие навсегда, как вода. На тысячи километров в округе, от Омска до Иркутска, не было такого народного ресторана. Возможно, потому, что вокзал в Тайге построил все тот же неутомимый малютка-зодчий, имени которого и здесь никто не знал и не спрашивал.
Само расписание электричек провоцировало романтику. Туда поезд уходил в ночь, обратно утром. «По вечерам над ресторанами, девичий стан, шелками схваченный, ты право — истина в вине». И побольше, навалом снегу, дождя, тумана, неожиданных встреч! И какая радостная, томная усталость, когда зябким нетрезвым утром укладываешься в постель и последним усилием натягиваешь на себя родное одеяло, прожженное окурками в трех местах.
«Поедем в Царское село»? Черт его знает, может быть, для нас это и было полуслепое, бедное окно в Серебряный век? Но все это — езда, еда, шатанье, трепотня — было символами молодой, свободной, одухотворенной жизни.
На этом и попался разгоряченный вином Стригунов. Хорохорясь перед Верой, хорохорясь Верой перед нами, он заговорил о расстреле Гумилева, о садизме Ленина и даже, по неведению, пожалел троцкистов. К сожалению, с нами был тот самый Пашка Колбасьев, наш пожилой 28-летний нахлебник. Деньги отбирала у него жена, несчастная мать двоих несчастных детей, и он гулял за чужой счет, не стесняясь, по уважительности причины. Это не помешало ему стукнуть на Мишу куда следует. Заплатил он за это дорого, но не о нем речь.
Миша загремел, его отчислили. Конечно, разъяренный тесть остался в стороне, да Вера и не позволила бы ему заступаться за мужа. И сама, раз уж так вышло, не считала нужным просить милости, грош цена стоику, если он приспосабливается к меняющемуся ландшафту. Миша устроился сторожем и ходил в библиотеку, экономя время на академической рутине. Музонька хвалила его, окружила двойной заботой и говорила, что был он студентом, а стал Магистром, Вольным каменщиком.
А он в этом сильно сомневался, однако. Его никак не устраивало такое положение. Он был бы совершенно доволен, кабы все восстановилось по-прежнему, на, так сказать, стартовой позиции. Или наоборот, надо бы совершить какой-нибудь подвиг, сесть в сани Федосьи Морозовой, идти до конца, отцепляясь от этого бесконечного советского поезда. Но только не так, между и между, только не так. Вера же с ним не соглашалась, она видела, что он еще не оправился от удара, не набрал хладнокровия, опять же у Миши признаки хронического бронхита. А недавно ей нашептали про психушки (вдруг?), и она пока не представляла, как с ними бороться.
Наступил день, когда Стригунов не выдержал. Он сбежал. Он сам не знал, бежит ли он за подвигом — или от Музоньки? Она его потеряла навечно. А поймали Мишу на финской границе и засадили, как вы догадываетесь, в психушку. (Держался он хорошо, мужественно, все вынес, вышел через три года на волю. Спустя годы он доучился в столице, сейчас — известный ученый. Без Музоньки ему стало легко и куражно. Он холостяк. Без обязательств, без любви он способен на многое. Чтоб наступать, он должен был иметь право отступать.)
Вера не думала о нем плохо. Она не узнала и не узнавала о нем ничего. Но она не простила ему тайного побега и разлюбила как отрезала. Один из нас встретил ее на улице, и она очень спокойно, без тени какой-либо мстительной игры, сказала ему: Миша для меня умер. Он поступил нечестно. Мог оставить письмо. И, вздохнув, добавила: тогда бы я его простила. Но не полюбила бы снова.
Она вернулась к родителям. Они-то были рады! Вера стала писать стихи. Они были очень свободолюбивые, гладкие, будто переводные, и длинные. Когда она читала их в компании, все замирали и прятали глаза: всем казалось, что эти стихи написал Миша Стригунов, который никогда в жизни не писал стихов и не любил их, страдая полным отсутствием чувства ритма.
7
В жизни любого человека есть запоминающийся, судьбоносный год. Для многих людей, рожденных после войны, таким годом стал 1968. Памятуя о феерии с ленинским бревном, число этих людей не стоит преувеличивать, но Вера Огарева — безусловно, одна из них. Вопрос здесь лишь во внутренней хронологии этого года. Отец считал, что Вера «сдвинулась» с приездом вольнолюбивого дядюшки, летом, а Роза истоки ее одержимости отсчитывала с января, когда дочь, третьекурсница университета, повязала на шею варшавскую косынку в подражание Майе Кристалинской. Роза также считала, что в сложившихся обстоятельствах на Веру негативно, от противного, повлияла персона дедушки. Персона вызывала кощунственные сомнения в человеческой природе социализма и у самой Розы.
В мае из Дубравлага пришла телеграмма: дед Трофим Степанович перенес четвертый инфаркт, полностью беспомощен, приезжайте, забирайте. Отец был перегружен работой, поехала Роза. Пьяные от водки и долгожданного расставания с Трофимом, коллеги радостно занесли его в машину, потом в поезд — и полумертвый Зеленый Кум прибыл в квартиру на улице Крылова.
Живучий, как ящерица, дед пришел в себя через две недели, задвигался, взялся за домашний ремонт и даже за готовку. Критикуя Розину кулинаристику, сам, между тем, готовил отвратительно, недоваривал и недожаривал, оставлял болонью и хрящи в мясе, глазки в картошке. Он был наступательно чужд «вежливятине» и не скрывал, что удел невестки (увиденной впервые) — угождать ему и поддакивать его речам, а он говорил много, часами, правда, об одном и том же — падении нравов и дегенерации строя, проституированного хохлами, потомками Троцкого. Красота Веры его потрясла, узналась им как родовая, и татарскую примесь он оценил, но называл внучку «холеной кобылкой» и знал, что красота ее погубит, обратит к распущенности.
Но на улицу, в массы, — ни ногой, никогда. Он читал исключительно мемуары военачальников, не веря ни единому их слову, не интересовался прессой, не глядел в окно, открытое в цветущий двор. Во всяком случае, при родных (одна скамеечная бабушка уверяла соседок, что видела-таки его в окне. Она была юмористка: водяной какой-то. Как зыркнет на меня своими ледышками — я «трошки не описьялась»).
А в июне, через месяц, освободившись из мест отдаленных, заявился на рандеву с родными Выродок. Этот обязывающий псевдоним дал ему Трофим Степанович, чьим сыном от короткого второго брака он и был, Всеволод Трофимович Огарев. Брак случился коротким, потому что жена и бывшая секретарша Трофима, Дина Лазаревна Залкинд, дальняя родственница Р. С. Землячки, сбежала от него с ребенком. Она была дамочка городская, с потребностями, стильно употребляла Э вместо Е. Она еще смирялась с необходимостью стирать ему носки и ковыряться в хлебе земном, но его небесный хлеб, весомо и зримо отраженный в его поучениях и брани, довел ее до полного нервного истощения.
Выродок, едва разменявший тридцать лет, при первой встрече-узнавании потряс отца теплым, сердечным поцелуем, от чего Зеленый Кум, шипя и дымясь, побежал в ванную и заперся там на полчаса. Всеволод, дядя Сева, являлся зеком и, самое пикантное, отсиживал срок в том же Дубравлаге, в тридцати километрах от отца пожарника. Вере он выдавал себя за узника совести, борца с режимом «бровеносца в потемках», и был искренен, являлся им в целом. Но Иван, Роза и дед достоверно знали, что конкретно-случайно он проходил по уголовному делу, а именно: живя в Ленинграде и общаясь с тамошней артистической богемой, пустился в спекуляции, получая незаконный доход путем переклеивания этикеток дорогих сортов рыбных консервов на банки с дешевым содержимым и продажи такого товара в розничной сети на автомобильных и железнодорожных вокзалах в сговоре с продавцами продовольственных киосков.
Даже не хочется рассказывать, во что превратился гармоничный быт Огаревых с явлением родственников. Гости забыли к ним дорогу. Искры от деда летели во всех направлениях. Сановный отец чувствовал себя наказанным, вроде агнца на заклании. Его ужасала и буреломность деда, и никчемность сводного брата. И ведь этот прохвост вел себя прилично, деликатно, и на бесконечные упреки Трофима Степановича отвечал: «Каюсь! Каюсь! Порвали парус? Починим, клянусь!»
Они не знали, что этот иезуит берег силы для тайных просветительских бесед с Верой, обычно перед обедом, или после обеда, когда родители исполняли службу, а капитально оглохший от кондрашек прародитель дремал на кухонном диванчике, притворив за собой дверь. Тут Выродок снимал маску! Надо сказать, беседы о времени и о себе он сопровождал смакованием коньячных флакончиков, припрятанных в его многочисленных карманах. Но и трезвел он моментально, по желанию-прихоти. Хочу — пьян, хочу — трезв. Веру это, к ее удивлению, восторгало — наверное, как наглядное воплощение духа и вкуса свободы. Роковое открытие заключалось в том, что эта ясная свобода как нельзя удачно соответствовала Вериному максимализму. Не в пример компромиссным прописям «детей орлиного племени» — те скорее утешали и утихомиривали, постыдно равнодушные к добру и злу. А дядя Сева любой факт поверял этически! И только так! И тоже носил на шее косынку, называя ее «галстух»!
В начале июля родители умотали в отпуск, на Синий Утес — путевки, слава Богу, купили зимой, чем легко опровергалась версия бегства, о чем можно было подумать, обнаружив оставленные ими в прихожей чемоданчик с бельем и новые отцовские кеды.
Фу-фу, теперь дядя Сева разгулялся на просторе. Бросаемые им семена набухали на лету, не достигнув ждущей почвы. Вера узнала калейдоскопический быт богемы, вольных сходок на знаменитых кухнях. Высокое там цвело в отрицании условностей, в открытости страстей. «Это вызов, понимаешь, племяшка — вызов! Мы такие — творим на салфетках и дарим их товарищу. Это — великая жажда, девочка!» Выродок знал всех олимпийцев. «А вы видели Окуджаву, каков он, томный, бледный? — спрашивала Вера. «Булатка-то? — отзывался дядя Сева, — мы друзья. Помню, пили с ним на Балтийском вокзале, и он мне говорит: «Знаешь, старик…» «А вот Белла Ахмадуллина?» — с замиранием сердца спрашивала Вера. «Хорошие, теплые отношения. Как и я, уважает коньячок. Однажды, принародно, поспорили: кто кого перепьет — и представляешь, эта газель заснула за столом секунда в секунду со мной. Она всегда советовалась со мной о своих стихах. Есть у нее строчка…» «А Кирилл Лавров, Даниил Гранин, Товстоногов?..» «Друг, пил, советовался: скажи, старик…» и т. д.
И дядя был писателем, ценимым. Увы, после того, как КГБ изъял у него роман и трактат «Экзистенциализм — это гуманизм», у него сохранилось всего два коротких рассказа (на самом деле, это было все, что он выжал из себя, мучимый похмельем и завистью). Рассказы были тухло-грустные, в них ничего не происходило, но Вера всплакнула. Я хочу, чтоб их положили мне в гроб, повторял Выродок.
Дядя развенчал мифологию съездов и демонстраций, от пролога до эпилога. Когда очередь дошла до А. М. Коллонтай, Вера обмерла — и не ошиблась в предчувствии. Подвиги А. М. носили однообразно развратный и подлый характер. И добродушное дядино: «а пила она, стерва, хорошо, в Стокгольме уходила в запои неделями, наши Берлин берут — а она ни тяти ни мамы», уже ничего не спасало. В тот вечер Вера испробовала с дядей эликсир Свободы, двух рюмок ей хватило, чтобы всю ночь шарахаться по квартире, подобно Татьяне Лариной, отправившей свое дивное письмо, и дядя исполнял роль Нянечки, советуя ей вложить два пальца в рот. С тех пор Вера убежденная трезвенница.
Ночами они слушали «голоса». И тут свершились августовские события в Чехословакии. Они словно поставили всему окончательный диагноз. Мир залило тьмой, но Вера увидела свою звезду.
Но пока они, волнуясь и теряя осторожность, крутили ручки радиоприемника ВЭФ (западные волны неистово глушились) — проснулся Зеленый Кум. Он, собственно, подозревал, что ее отношения с Выродком дошли до опасной точки, люди молодые, если и родственники, а он по себе знал, что человек — скотина. Оказалось, хуже. Много, много хуже. Несколько ночей Кум стоял под дверью — и уж их-то комментарии он худо-бедно уяснил.
Два последующих дня Вера и дядя Сева холодели под его тяжелым взглядом. Он не говорил ни слова — сначала это казалось необычным, потом тревожным, потом страшным. Они притихли и не подходили к приемнику. А он молчал, сидел на диване и всухую, с треском ел печенье «Октябрь», засыпав крошками полкухни.
Утром третьего дня, молча выгнавши полотенцем залетевшую синичку, он надел пиджак с орденскими планками, обулся, и пошел на улицу. Потрясенная Вера и Выродок вывалились из окна: он вышел из подъезда, сделал несколько шагов и упал.
С пятой попытки инфаркт добил его. В его кармане нашли заявление в КГБ. В нем, с приведением дат, времени суток и дословных цитат, изобличалась деятельность сына и внучки. Кум просил для внучки снисхождения, для сына-рецидивиста — сурового наказания.
У примолкшего дяди Севы исчезло лицо. Его выгнали, и след его простыл. Было глухое известие, что в 1986 году он перебрался в Страну Исковерканных Имен. Ни отец, ни мать не пытались объясняться с Верой. Они приняли случившееся на свои плечи, как дань зигзагам времени.
А в жизни Веры наступила героическая эпоха. Она решила служить правде, а поскольку «девушка ждет» — служить людям, ее несущим, то есть любить такого молодого человека. Найти — и любить. Таким человеком и оказался Миша Стригунов, ее лобастый и остроносый сверстник, горящий любовью к общественному благу.
Кстати, упомянутую косынку (вернее, косынки, их у Веры три — черно-серая, сиреневая и бежевая) Вера повязывает ежедневно, в любую погоду уже почти пятьдесят лет. Роза была права.
8
Музоньке исполнилось тридцать. Она защитила диссертацию по истории своей науки и работала на родном факультете. Там ее побаивались — она держалась обособленно, ни с кем не сходилась, не сплетничала и не держала речей в честолюбивых или выставочных целях. Когда встречалась с несправедливостью, всегда подавала голос против, лаконично объясняя: считаю, что это подлость, сделана ошибка, ее надо исправить. Иногда ее слушались, помня, кто есть ее отец, но со временем был распущен примирительный слух о том, что она не в себе после бегства мужа, блаженная. Она нисколько не изменилась внешне. Мужчины (а желающих хватало) ее совершенно не интересовали. Ее пятнали модным словом «фригидная». На самом деле она должна была выбрать его сама, но герой в бедламе тогдашнего отупенья и охаменья, не просматривался, не проявлялся. Ее сердце спало, а ее тело подчинялось приказам сердца.
Трудилась она много и старательно. Ее общественные взгляды изменились. Она по-прежнему не доверяла родной партии, но считала, что общественные изменения должны быть подготовлены кропотливым трудом миллионов честных людей. Узнав об этом, Иван Трофимович развеселился и перекрестился. Теория малых дел, стало быть, — остепенилась девочка. Уже легче. Где же кружка?
На такие мысли навел Веру оппонент ее диссертации, старик-профессор из Киева. Он был в нее влюблен и делился откровениями об эволюции, постепенности, фазах равновесия в общественной жизни. «Нам остается возделывать свой сад, Верочка, надо возделывать свой сад. И глядя на нас, этому научатся другие». Он имел в виду и что-то свое, и даже что-то нафталиновое, но Вера поняла его по-своему.
Год назад умер Иван Трофимович. Его погубил рак. Хоронили его, конечно, торжественно, помпезно. Роза Хасановна говорила Вере, что его считали старомодным, негибким руководителем; первый секретарь, которого теперь называли Хозяин, не любил Ивана Трофимовича. Вера очень жалела об отце.
Они зажили вдвоем с мамой, очень дружно, доверительно, хотя Розу Хасановну смущало, что дочь подминает ее, подчиняет своим взглядам, и ей приходилось на работе думать одно, а дома — другое. Они ходили в кино, в театр, и в один прекрасный вечер по-студенчески остались на обсуждении премьеры знаменитого «Золотого Слона», вещи очевидно антисоветской. Роза удивилась, ничто из увиденного и услышанного ее не покоробило. А происходящее на сцене показалось ей более интересным, ярким, что ли, сочным, что ли, чем, например, в ловких пьесах Погодина…
И тут случился форменный скандал, после которого Веру выжили с работы — «вынесли», на жаргоне тех лет. Она выбрала слепого.
Первого сентября 1979 года профессор, он же секретарь парткома университета В. Ю. Брехт в 8:45 вошел со звонком к первокурсникам в старинную аудиторию-амфитеатр, с удовольствием представился и, ласково щурясь на солнышко, начал читать им вводную лекцию по истории партии. Не успел он сказать первую фразу, как сверху послышался странный, негромкий, но вызывающий стукот. Он остановился, всмотрелся в лица студентов — на одних читалось недоумение, на других неловкие усмешки. Он продолжил — возобновился и стук. Стучали по партам, явно несколько человек. Неужели, подумал он, вот так, глупо, в моем университете, мы дождались наглых политических провокаций? Лицо его потемнело. Но к нему бежал уже староста потока. Он сообщил, что в аудитории находятся незрячие студенты. Они конспектируют лекции, ударно накалывая листы тонкого картона специальным металлическим крючком, сверху вниз и направо, от чего и стучат.
— А-а-а…, ну, в добрый путь, товарищи, — сказал повеселевший Брехт. К концу первого часа он привык к необычному аккомпанементу и ловил себя на том, что его подмывает им подирижировать: то ускориться, то замедлить темп, повесить паузу, вылепить длинное, сложноподчиненное предложение. Он мог, он лекции читал без бумажки, из самого себя. Забавная установилась между ними связь. Когда Брехт закончил, он чуть не сказал: «Спасибо, товарищи», имея в виду, что они неплохо помузицировали.
На факультет приняли целую группу слепых — из городов Западной Сибири свезли трех юношей и двух девушек. Всем им было лет по двадцать пять, все они отличались неординарными способностями, даже талантами, и изъявили желание получить высшее образование. У них была необыкновенная память, они говорили на хорошем русском языке и умели себя вести среди зрячих. Развитый слух позволял им легко ориентироваться в пространстве, они узнавали людей по походке, запаху, дыханию. Они аккуратно причесывались, гладили брюки, стирали белье и читали свои огромные книги, водя пальцами по пухлым страницам, как гусляры-баяны. При общей дисциплине и неожиданной любви к спиртному (наследие интернатского прошлого) они были разными и выглядели по-разному.
Слава Бородин видел свет и на сильном солнце — контуры предметов и людей. У него были обычные с виду глаза. Подвыпив, он за символический рубль читал желающим наизусть нетленного «Луку Мудищева», сладострастно играя голосом. Желающих было много. Витя Сатанеев (Сатана) был кос, слабо-слабо видел под большим углом и при разговоре вставал к собеседнику боком, как будто собирался его ударить. Он был меломан, играл на гитаре и имел дорогой магнитофон «Комета». Впрочем, магнитофон приказал долго жить, Сатана по пьянке выбросил его из окна с целью узнать, как он будет играть на лету. Коля Беневский, из ссыльных поляков, был сухой, очень сильный, симпатичный. Он не видел ничего, его глаза смотрелись мраморными, с нарисованными зелеными зрачками. Он был самым интересным, любознательным. Он мечтал построить свой дом, с верандой, красотами убранства и картинами, на которые будут любоваться его зрячие дети. У него был полный набор столярных инструментов, и его комната превратилась в столярку. В ней пахло стружкой, канифолью, лаками. Он ежедневно что-то ладил — художественные табуреты, этажерки, полочки, работал очень ловко и быстро. Он различал породы дерева на ощупь. Ремесло свое он то продавал, то отдавал, был щедрым, но стал самым богатым человеком в общежитии.
Вера все это про него знала, когда он однажды при ней сказал, сидя с приятелем на соседней скамейке в университетской роще: «Люблю цветы — трогать, нюхать, выращивать. У меня кругом будут клумбы. Розы, гвоздики, флоксы, и табак хочу. И георгины — таких форм цветок, само совершенство, твою мать!»
Да, он злоупотреблял матом и алкоголем. После этого Вере достаточно было услышать, что этот слепой красавец, жрец прекрасного, что-то стал частенько прикладываться к бутылке, чтобы она пришла к нему и представилась, погладив его по руке. Он поднял голову и почувствовал ее тепло, ее дыхание, ее фигуру и то, свыше, что дано почувствовать слепым. И безумно влюбился. Они сошлись.
В считанные недели Вера освоила систему Брайля и азы деревянного дела. Коля был великолепен. Он оказался выходцем из шляхты и учил ее польскому языку, очень удобному для бесед о цветах и маневрах столяра.
Роза Хасановна не стала падать в обморок. Она скорее обрадовалась, чем огорчилась. Она любила Короленко, и знакомство с новым зятем настроило ее на отреченный сентиментальный лад. Она огорчилась, когда Вера, горячо поддержанная стыдливым Колей, категорически отказалась жить в их квартире, и сняла, с помощью Розиных знакомых, квартирку с отдельным входом на той же улице Крылова, в трех шагах. Там было печное отопление, но был закрытый дворик. Хотя бы так, вздохнула Роза, по соседству, и забегала к ним каждый день после работы. Весной молодые посадили цветы в дворике, под окном.
Коллеги Веры были оскорблены и встречали ее гробовым молчанием, отворачивались. Живет-сожительствует со студентом, слепым, младшим ее на пять (!) лет! Некие основы вопиюще подрывались. Ассистент Молчанова, любовница директора мебельного магазина, встретила ее на кафедре с закаченными глазами, стуча по столу костяшками пальцев. Это было чересчур, и ей попеняли.
Вера не переживала, ей было некогда, она была счастлива. Она отважно ходила с Беневским по городу в черных непроницаемых очках, чтобы он водил ее, чувствовал себя главным в их семье, уверенным мужем зрячей женщины. Со слов тещи, он привык называть ее Музонькой, потому что это точно выражало суть их отношений. Им было очень хорошо, и мы, как один, неудачно женатые люди, им по-хорошему завидовали.
Нас удивляла, пожалуй, что Вера приучилась употреблять, всегда к месту, крепкие выражения, и что-то изменилось в ее пластике. Из-за всего этого мы стали глядеть на нее куда более земными глазами, чем раньше. Мы заметили, что юбки ее сделались короче, и с трудом отводили глаза от ее ног, от выреза ее платья — а ведь и ноги, и грудь ее оставались такими же, как прежде!
Этот Беневский был жизнеутверждающий персонаж, гурман, любитель виноградья!
Но, пожалуй, чересчур. Несмотря на то, что они почти не расставались, любили друг друга при первом удобном случае, а этот случай подковой висел у них на косяке, он безумно ревновал. Его слепота оказалась непреодолимой стеной между ними. Любой ее разговор с другим мужчиной приводил его в плохо скрываемую ярость. Купаясь в неслыханном счастье, он ежеминутно думал о том, что она наиграется им и бросит его — ее красоту он ценил и понимал острее нас, а красота, известно, притягивается красотой… Как все слепые, он страдал резкими перепадами настроения, изводил Музоньку, изводился сам. Это он оттягивал день регистрации их брака, не желая проснуться однажды нелепым рогатым слепцом.
В общем, счастье было опять недолгим. Вера настояла на браке и готова была стать Беневской. В августе, накануне официального бракосочетания, он сбежал, мыча от горя и чувственности. Перед этим он пил целую неделю.
Через два месяца он женился на слепой девушке из ВОС. Ей было семнадцать лет, она была маленькая, с крохотным торсом и большими толстыми ногами, словно состояла из них. Ее прищуренное лицо было ассиметрично и на редкость некрасиво.
Вера не простила его и разлюбила. Она вернулась домой, но ходила ухаживать за цветами в их бывший дворик. Они встретились на улице год спустя. Николай шел ей навстречу с женой. Вера остановилась, молча пропуская их. Он узнал Веру, как умел, по ее присутствию. Он не вздрогнул, но лицо его жутко исказилось. И молодая жена крепко ухватила его за рукав и заставила его ускорить шаг. Она гневно прищурилась на Веру, а потом распахнула перед ней свои молочные зрачки. «Мне было их жалко, ее сильнее, чем его, — рассказывала Вера, — но он, жалкий человек, пошевелил губами: Музонька.» Из Николая ничего не вышло. Он замерз в сугробе, подшофе, оставив жену с тремя зрячими детьми в грязной, неухоженной квартире.
А вскоре кафедра спровоцировала ее уход. Почувствовав запах крови, коллеги предъявили претензии идеологические и моральные. Отец умер, бояться было некого. Она не вспылила, она встала, холодно сказала им, что они ей не судьи, невежи и лицемеры, и, не садясь, ушла домой. Без тени сожаления, она устроилась работать воспитателем в детский дом, по совместительству вела там уроки. Ее не волновал престиж. В отличие от университетских, ей в голову не приходило, что все другие профессии — будь то дворник, будь то великий полководец — всего лишь вспомогательны и поставляют сырье на стол их историка и толкователя. Все лето Музонька проводила с детьми на огороде и клумбах. Добрый десяток лет гороно регулярно давало ей грамоты за лучший уход за школьным двором. А еще она основала в детдоме столярный кружок, являясь единственным в области педагогом-женщиной такого профиля. Женщина в ней вновь заснула надолго. Но полно и безупречно проявило себя зрелое материнство. Роза Хасановна молилась на нее, принимала на праздники толпы чужих ребятишек, кормила, мыла и развлекала их, вспоминая, что татарские семьи от века были большие, бывало, дедушки не помнили имен внуков и внучек, а отцы путали детей.
9
Я взглянул окрест себя — душа моя уязвлена стала. Ее пронзила мысль о том, что на свилке наших перетекающих веков люди потеряли биографию, как некогда потерял свою тень Петер Шлемиль, герой литературы. Да, это так, и случилось это потому, что биография теперь — избыточна, род аутизма. Объективно — невозможна, субъективно — не нужна. Зачем ключи, если все двери настежь, Господи ты Боже мой?
Помнится, это произошло в июне, месяце циклической усталости, когда не стоит оглядываться на прошлое и прищуриваться в будущее, палит остановившееся в небе палестинское солнце. Весь мир сужается в комариную брачную полость и тополиный пух сторожит каждый вздох всего, что живо. И, забывая о творчестве, униженные пальцы человека чешут возмущенную кожу. Нет сомнений, «Экклезиаст» написан в июне.
Я вспоминал умершего друга. Его наследство — светящийся кирпичик в пирамиде поэзии. Я перебирал эпизоды его (своей) жизни — общения, женитьбы, переезды. Ничто не подтверждало и не объясняло, откуда взялся его голос и почему он окреп. Так, обрывки фраз и выраженья глаз — но слишком долго их надо растолковывать, предлагать на веру, чтоб сквозь них проступил его свет невечерний. Так называемые факты не говорили о нем, говорили не о нем, скорее, рассыпали его образ, клеветали на него… Почему, за что? Что же остается другим людям, без голоса, которых нынче безнадежно забывают в поколении внуков?
Биография — что такое биография? Ее основа — сопротивление времени, если оно неправо, если оно право. Она — первый признак и условие здоровья и одухотворенности общества. Оподельдок ему без больших и особенно малых героев! Это продолженная и в нужный час нарушенная, в продолжение собственной нити, родовая легенда, воплощенная в цепи поступков Этого человека. Эти поступки связываются в сюжет, волнующий нас своей достоверностью, свершенностью, принадлежа живому, а не вымышленному герою. Эти поступки — потому и поступки, что за ними — свободный выбор и внутренний долг, «великий Норд». Верно, свобода и долг не бывают в ладах с былинами сего времени, с его модой и его копейкой, как и положено одушевленной материи, коль уж она по определению не согласна с самой собой.
Ныне гилозоизм несколько смешон. Вот мы и вступили в мир, где нет ни судьбы, ни призвания. Труден он для нас, умевших найти себя и судьбу только от противного — сгибаясь от насилия, распрямляясь на Великой войне. Бездомно живя в узких или широких боксах с холодной или горячей водой, не зная, где нас похоронят, мы обречены на вынужденное бытие. Оно коварно — множество мелких сегодняшних предложений всегда победит один большой спрос — восходящее из тьмы эхо мертвых. Мы состоим из внешних, как одежда с чужого плеча, дел и речей, и часто, часто делаем что-то, безразлично, что, чтобы всуе подать себе весть: я — жив. Есть меня на этом свете. Скорбном свете, где двое дружат против третьего, а самый частый вопрос, который задают себе мужчины и женщины: почему она? почему он?
Нам встречается человек — он еще не упакован, но он и не хочет быть упакованным, он, видите ли, имеет творческие фантазии, а это — бестактная заявка на биографию. Это беспокоит окружающих. Это саднит — они уже упакованы и последним знанием «знают», что такие попытки обречены. Они еще смиряются с тем, что где-то у колец Сатурна, на далекой от них периферии кто-то умудрился взлететь на восковых крыльях, но ближний, деливший с тобой рабский хлеб жизни — и расправляющий бесстыдно крылья — невыносим. Он — никчемный диссидент, но теперь расправляется с ним не государство — осаживают и добивают его первые соседи по жизни: сокашники, друзья, родители, любимый человек — и учителя!
Нет, мы встречаемся или встречались со своей душой. Но куда нам до наших деревенских бабушек, угольков большого народного очага. Увы, это бывает в минуты усталости, когда устаем улыбаться без радости или пить, чтоб невзначай не услышать музыку сфер (музыка сфер — потом, завтра, сегодня она нас умаляет). Но мы ее мало что не стыдимся — мы строим глубокую, эшелонированную, простите, защиту ее от других, включая себя. Мы надеваем личину, нередко скоморошью. Трусится время, личина все туже стягивает нам лицо — врастает в него. А завтра (завтра тебя ждала музыка сфер, не помнишь?) ты уже уверен — личина «сброшена» — есть ты. Почему-то тебя зовут Иван Иванович или Иван Никифорович, но это, видимо, недоразумение. Случайный песчаный человек. Случайный сосуд культуры — должна же она во что-нибудь излиться!
В зеркале мы видим измену, отчего бреемся с дотошностью. А все остальные измены — мелкие подробности, может быть, необходимые в бытийной игре в чет и нечет. «Вчера под проезжающую лошадь попал…» — главное, что попал, реализовал свое священное право.
«Облетают последние маки».
Нет, я не увлекся, не забыл про Веру Огареву. Я и хочу сказать, что у Веры Ивановны Огаревой есть то, что давным-давно, когда бледнели краски эллинизма, в затянувшихся сумерках от нечего делать назвали биографией.
Впрочем, возможно, что я сегодня выпил лишнего.
10
Сейчас те дети выросли. Многие из них остались в городе. Они, как могут, заботятся о Вере — ремонтируют квартиру, заваливают ее банками из своих погребов, на юбилей «две пятерочки» справили ей дорогой костюм. Она раздала им ключи от своей квартиры, и они могут приходить к ней в любое время.
Самым трудным для Веры было удержаться от выбора любимчиков. Человек долга, она понимала, что не имеет на это права. Роза уговаривала ее удочерить Машу Мелентьеву, хорошенькую хромоножку, «лавальерку». Вера не согласилась — это обидит других детей.
Прошло еще десять лет, в заботах, в добром общении с людьми. Вере некогда было унывать и раскисать. Усталости, эмоциональной и физической, она не знала. Понемногу вечерами в их доме начали собираться разные новые люди. Хозяева — приветливы и интеллигентны, дом — в центре города, собранья в духе времени: «возьмемся за руки, друзья». Окуджаву знали все, но новых знакомых было больше, чем нас, они были моложе нас, имели свои секреты и были уверены, что тяжкие затворы скоро падут. За наши руки они брались из снисходительности. Нам казалось, что среди них немало прохиндеев, разыгрывающих карту вольномыслия в своих приватных целях. Что делать, мы старели и опускались, сказывался катар выгребной брежневской ямы-эпохи.
Музонька детского дома оставалась красавицей. Она была килограмм в килограмм с собой с даты нашей первой встречи, смуглая булгарская кожа сопротивлялась морщинам, глаза сияли — старят нечистая совесть и глупые недоразумения, которыми обрастаешь, как свинья щетиной. А ее совесть переживала вечную пору расцвета.
И красота ее зрелая, необыкновенная, стоила гораздо дороже прежнего — она была уже не хаотическим даром предков, а личной заслугой.
Году в 1983 ее подставили — подсунули на хранение какой-то самиздат. Гэбисты приходили с обыском, конечно, по наводке, ласково запугивали, перемигивались на ее забавно-храбрые речи. Скрепя сердце, Роза тайком ходила к Хозяину. Он унизил ее, говорил с ней, как с неотесанной бабой, не предложил сесть. Но от Музоньки отвязались, на прощание сообщив, что на ее совести судьба молодого радиофизика Карцева, которого она, авторитетная женщина, не предостерегла, не вразумила. «Мы тому не удивляемся, впрочем, наблюдая за вами внимательно. Вы не представляете, как много мы о вас знаем». Эта ритуальная пошлость говорилась на пороге квартиры. Их было двое. Впервые в жизни Музонька не совладела с телом — ее передернуло. «Ну и хер с вами,» — неожиданно сказала она. Они «пропустили» ее слова мимо ушей, гладкие молодые кобели: на ней был коротенький желтый сарафан, она была босая.
Пару лет в их квартире раздавались идиотские звонки. Свежий мужской голос учтиво сообщал подробности ее встреч и маршрутов (не очень, чтобы точные), а заканчивал воркованием. Помнится, озвучивалось и приглашение в кино. Веру это слегка удручало, она не могла понять, чего «они» добиваются. Выказывают себя врагами и тут же подпускают амура?
Но потом «они» исчезли. Амурную тему продолжил поэт Игорь Гиляев, сколь непризнанный, столь и признанный. Его хитрая лира издавала страдальческие урбанистические звуки о диссонансах бытия, в режиме самоуправляемых верлибров, их материя была неказистой, как сама разорванная жизнь, но это смотрелось высшей, ответственной поэтической правдивостью.
Гиляев был бездомный пришелец и жил и кормился у экстравагантных одиноких брошенных женщин. Они утверждали, что выгнали своих мужей за мещанство и натурализм. Гиляева отличал рационализм, строгий, неподкупный. Если ему приходилось заглядывать в портмоне любимой, он ни в коем случае не брал лишнего — брал на одну данную потребность. Он знал, чем кончаются излишества. Он не был потомком «проклятых» поэтов, хотя ренту имел с этого образа.
Все едино: приходил срок, и любимые, измученные его надменным взглядом, вставали перед ним на колени и в слезах просили со двора.
Сейчас он жил у одной женщины и сочинял нескончаемый, в практических целях, цикл стихотворений, где сравнивал ее с различными обитателями зоопарка. Она побывала бегемотихой, волчицей, лисицей и питонихой — и пока верила, что, благодаря Игорю, в ней действительно играют все лики великой фауны, вершина которой — Женщина (тема грядущего, заключительного стихотворения в этом замысле).
Но красота Веры и просторы ее квартиры, где он выделил бы себе долгожданный артистический кабинет, взволновали его. Он принялся за ней ухаживать. Как ни странно, суровая эстетика сибирского Гавроша не исключала томные позы, грустную задумчивость на вечеринке и горький хохот ни с того ни с сего. Он дарил ей бумажные цветы собственной выделки.
Вера была оскорблена. Ее — ее пытались выбрать. Какой-то молодой человек намекает ей, что время неумолимо, его опасно упускать, не зовет ее вить гнездо, но настойчиво подпускает: «Я бы с легкой душой умер в таком викторианском доме».
Она не видела, из чего строить этого человека, куда с ним идти вместе. Во сне она видела его в атласном халате с позолоченными кистями. Он щипал виноград из хрустальной вазы.
Гиляев промахнулся. Развивая мнимые успехи, он попытался ее приобнять. Цусима! «Идите на хер, Игорь, — сказала Вера, — идите и не возвращайтесь». Гиляров, на свой манер, объяснял свое фиаско тайной востребованностью ее «кипарисового тела», а также профанными предрассудками партийной дочери. Умный, он подавил острое желание наговорить о ней гадостей и совершенно искренне простился с ней в стихах. Запомнить их было сложновато (читайте его книгу «Фонари на окраине»), но смысл таков: «Спасибо, я закрыл за собой твою синюю дверь. С кем ты будешь пить чайную прелесть твоей лампы, тонуть в сугробах шелестящих страниц, перебирать медальоны памяти?… Кто проиграл?».
Месяц спустя Вера не могла вспомнить его лицо и безо всякого умысла не узнавала его на улицах. А в 1991 году Вера полюбила в третий раз, женатого человека, подойдя к нему у себя дома. Роман Семенович Мальгин был постарше ее. Яркая личность. У него была увлекательная внешность пророка, покинувшего верблюжью палатку, чтобы повести за собой и звезды, и песок, и подземные воды. Буйные кудри по плечам, огромный седой кок надо лбом и гуттаперчевый бордовый рот. Ростом — гренадер. По телефону он отзывался звучным: «На проводе!», что вызывало противоречивые ассоциации. В нем воплотилось наше будущее — он был правозащитник, громил беззакония направо и налево. Кажется, любой из окружающих (мы, одного с ним поколения люди — обязательно) попадал под рентген подозрений: не чахнет ли по умирающему режиму, не подвержен ли омерзительной ксенофобии, не смеет ли в заячьей душе не соглашаться с ним? Он производил впечатление человека, имеющего право на такой спрос. Говорили, что он преследовался, сидел — и вот, как несгораемый Феникс, ворвался в нашу жизнь на плечах А. Д. Сахарова. В августе 91-го, едва ли не в качестве персона грата, он побывал в Москве, видел Ельцина, о коем сказал: «Он вызывает у меня подозрения. Он похож на агента-двойника». Его окружали, стерегли гэбисты — он признавался, что вынужден сдерживать стихийные симпатии, не подпускать людей близко, поскольку гэбистом мог оказаться любой, и прежде всего обаятельный человек. Он не любил обаятельных людей. А гэбистом мог являться даже 80-летний профессор Васильев, в 1929-м году напечатавший в газете «Красное знамя» одические стихи о Сталине. Старый ихтиолог Васильев об этом прочно забыл, но Роман — помнил.
Гуляя с Верой по Ленина или Фрунзе, он небрежно-важно, с иронией замечал: Верочка, там, правее, нет, левее, — видите эту плоскую рожу? Это топтун. Целый день, бедняга, ходит за нами. И грозил пальчиком неизвестному обалдевшему пешеходу, что опаздывал в детский садик за ребенком. Роман уверял нас, что ГБ живее всех живых и по законам обострения классовой борьбы еще пуще собирает на нас «компры», чтобы предъявить в день Страшного суда, когда вернется Сталин… (А любопытно, как бы он себя вел, если бы вправду верил, что вернется, — задумался один из нас).
К нашему огорчению, Вера стала посматривать на нас, своих тридцатилетних друзей, с оттенком изучения. Ничто не вечно, даже Верина доверчивость. Ее роман с Романом был воспринят нами резко отрицательно. Мы поговорили об этом за вернувшимся в город пивом, вытряхнув на него свои плоские карманы. Один из нас сказал: все-таки заждалась Вера. Заждалась — и потеряла нюх. Не суди, сказал другой, пришло время восторженных оборотней. Куда ей, простоте? Он ей нужен, герой, — сказал третий, — а она ему зачем, вот в чем вопрос? — Очень даже понятно. У Карла Либкнехта должна быть своя Клара Цеткин. — Не Цеткин — Роза Люксембург. — Какая разница? Ну, Роза — да еще такая, из Третьяковской галереи! Он дорвался — заверните мне все!
А многое в ней изменилось, потрескалось! Женщина, любящая последней любовью, потихоньку разделялась в ней с Музонькой. Это рождало у нее смутные сомнения в себе, в других. Он, без конца выступая на митингах, возглавляя всевозможные комитеты и комиссии по защите всех от всех, а также антифашистский комитет, сваливал на нее всю черновую работу, кроме судьбоносной переписки с вышестоящими органами в Москве, Лондоне и Вашингтоне. Среди корреспонденции ей попалось письмо, начинающееся словами: «Ты, сукин сын», очень неясное по содержанию. Романа обвиняли в жульничестве, в том, что он не поделился. Он был в тот день далеко, в революционной Чечне, помогая людям (то есть, в Моздоке, безвылазно, работу на месте за скромное вознаграждение исполнял чеченец, приятель по казахстанскому детству). Музонька, как будто это была не она, намекнула нам, что хотела бы узнать об его прошлом, ведь он человек приезжий, недавний в городе. Чтобы Вера да впутала в свои личные отношения третьих лиц! То, что мы узнали через знакомых, разочаровывало. И в Омске, и в Новосибирске он трудился начальником цеха на кондитерской фабрике, подвергался взысканиям лишь за уклонение от военных сборов, сочинял бодрые заметки в ведомственную газету под псевдонимом «Роман Октябрев» и ни в чем «таком» замешан не был. Тушинский вор. Мы решили сказать Вере, что сказать нам нечего. В ту минуту на ее лице проступило будто бы разочарование. Она посмотрела на его фотографию, стоящую на письменном столе и задержала взгляд — с любовью, с сомнением.
И мы увидели, что Вера постарела. Ох, не годы сделали это, а совершенная ею ошибка. Постарело не лицо — его выражение, поматовели глаза. Появился новый жест, она теребила свою косынку, так делают женщины, потерявшие решительность.
Так вот, ее недюжинный ум и часть души сомневались, а сомнения — вещь недостойная, а тело и другая часть души хотели длить свое бабье лето. И они встречались достаточно долго, до самой смерти Розы Хасановны.
На поминках матери он ухитрился оскорбить и покойную, и Веру, сказав ей на кухне о христианской доброте и отзывчивости Розы, неожиданной в человеке, прожившем в среде партийных шавок. Эти шавки, пожилые Розины библиотекарши, разбитые болезнями и заботами о детях и внуках, сидели с ним за одним столом. Как назло, ни одну из них не удостоили красной книжицы. Вера дожила до ссоры с любимым человеком. Она назвала его бессердечным.
Он попытался с ней помириться, пришел через неделю. Милые ругаются — только тешатся, и человека его масштаба надо прощать, понимать и прощать. Он рассказывал ей о новом деле, не подозревая, что он уже умер и Вера рассматривает его в ледяное увеличительное стекло.
В рабочем поселке Каштаюл, на окраине, местные обыватели подожгли два дома, где проживали цыгане, под предлогом, что цыгане торговали наркотиками. Роман намеревался придать этому возмутительному проявлению ксенофобии и самосуда самую широкую огласку.
Она сидела за столом, перед ней кипой лежали детдомовские тетрадки, а он возвышался над ней, запальчиво щелкая выключателем чайной настольной лампы. Под идеальной брючной стрелкой — толстые, пушистые шерстяные носки. Может быть, он и не брал у цыган денег, подумала Вера. Его накормит славное ИМЯ. Что же такое нынче имя?
Вера хорошо помнила: в начале лета к Роману пришло письмо от жителей Каштаюла, с улицы Полевой. Она тогда чуть не заболела от переживаний, и Роман разделял ее сокрушения! На желтых листочках в клеточку жители с Полевой жаловались: цыгане посадили на наркотики всю молодежь их поселка, их улицы, все деньги уходят к цыганам, безработная молодежь обирает стариков, пошли грабежи, случилось страшное убийство, двое умерли от зелья, участковый подкуплен и вечно пьян, глава поселка прячется, цыгане насосались и обнаглели, завели себе подкулачников…. Просили их, просили уняться — смеются: не хочешь — не бери. Никто не мечтает жить по-человечески, улица — одна большая куча мусора, собаки пируют. Все на стариках, а мы вымираем. Умер старый человек — и двор погиб. Умер другой — дом погиб. «Мы умрем — улица оглохнет».
— А ты, что же, съездил уже в Каштаюл? — спросила Вера.
— Зачем? — ответил Роман. Он протянул ей листок с текстом некого послания. Оно начиналось так: «Господин Президент! Не доходит ли до Вас дым костров Каштаюла?». Вера схватила стопку тетрадок и стала засовывать ему за пояс, в брюки. Она закричала: «Ванька-кирпич, алле!». Он ушел, не обуваясь, саданув дверью. Через некоторое время она увидела (гордый, терпел, не подал голос), что он стоит в носках на снегу под ее окном. Она выбросила в форточку его тяжелые швейцарские ботинки. Алел закат.
Перед сном она читала Диккенса и сочиняла стихи о братстве интеллигентных людей. Их окружает неусыпный дозор опричников, а оно (братство) от этого только крепчает.
11
После смерти матери Музонька нашла в нижнем ящике ее стола старый блокнот шершавой, пористой бумаги, произведенный в 1950 году. Первые его страницы девственно серели, но где-то с десятой он заполнялся. Заполнялся много лет, помалу — страница в три года, карандашом, чернилами, пастой. Содержимое обнаружилось случайно — перед тем, как положить блокнот обратно, Музонька машинально, веером его листнула. Наверное, Роза начала вести записи не с первой страницы в конспиративных целях, потому что они назывались «Чем удивил меня Ваня (зачеркнуто) Иван Трофимыч».
Записаны его домашние высказывания за тридцать лет с редкими комментариями Розы. Оказалось, что у него был кругозор, но ответов на пытливые вопросы гораздо меньше, чем положено большому обкомовскому начальству, которое должно знать их все, включая злободневное «Есть ли жизнь на Марсе?». Оказалось, отец сомневался.
Образцы суждений Ивана Трофимовича, выбранные наугад:
Август 1953 года. «Люди становятся все хуже, еще хуже, чем до войны, а казалось — засверкали навсегда. Самое глупое, как начнем их по-человечески кормить — совсем озвереют. Горько. Хоть не корми… Да и накормим когда-нибудь? Что-то я сомневаюсь».
Октябрь 1959 года. (Роза не хотела, но купила два фарфоровых причиндала — медведя с наковальней и балерину, загнавшую себя в фуэте. Хоть какие-то украшения быта, за отсутствием иных.) «Ты бы еще слоников купила, штук семь! Не разбираешься — не лезь в это дело! Скажут, что мы мещане — правильно скажут! Сколько тебя просил (показывает пачку папирос, на ней —) — «Три богатыря». Васнецов. Модель Медного всадника (показывает пачку других папирос, «Ленинградские»)». Я шучу: может, тебе и Казбек сюда приволочь? Такие папиросы тоже есть. Засмеялся: «Что-то меня занесло. Это потому, что я похож на Добрыню Никитича… А ты, Роза, на Врубеля». — «Ты хотел сказать, на Царевну-Лебедь?» — «Ну да, на нее самую (нежно) — татарву поганую».
Апрель 1972 года. «Тебе не кажется, Роза, что мы кормим народ дерьмом? И чем дерьмовее это дерьмо, тем вероятней, что его назовут «русское» или «славянское». Смотри, что просится на помойку: пельмени «Русские», биточки «Славянские», закуска «Русская», студень «Русский», фарш «Славянский». Прочитал ценник — будь уверен: в рот это брать нельзя. Такого даже рабы в древнем Египте не кушали». Я: «Кушали, кушали». Он: «Да кушали, кушали, это я так… И ведь кто такое придумал? Опять происки международного сионизма? А ведь это я, а не Додик Гутман, докладываю: улучшилось питание населения, расширился ассортимент».
Июнь 1979 года. «Верка уходит от нас — и уйдет. И слава Богу — не забьется в нашу паутину. Она нас спасет на том свете. Спросят: чья дочь? — вот этих. Снять их со сковороды! Налить Ивану водки! Размечтался, третейский же я козел!».
Веру эти записи разволновали до бессонницы. Там было много о любви к ней, много негаданного понимания. Плакала. А эти тени улыбок — она никак не догадывалась о них.
Последняя запись: Иван Трофимович умирает. «Больно ему и тяжко: ни во что не верит. В нынешних не верит, Хозяин — такой же вахлак, как мы, а уж пора нажраться нашей вахлачиной… Не верит ни в прошлое, ни в будущее. Зря, зря, зря. Не так, не так, не так. Там и здесь, и мы — вруны, вранье, все поддельное. И мне нечего ему сказать. Я знаю, что он прав, хоть и неправ: страна-то стоит великая, вечная».
12
Последнего (?) своего любимого Музонька нашла на улице, в чадящем последние дни летнем кафе. Ей исполнилось пятьдесят шесть, мальчишки перестали на нее оглядываться, но разведенные битломаны, бывало, догоняли ее на улице, заглядывали в лицо. И не разочаровывались.
Человек этот (она звала его по фамилии — Корсаков), сильно пожилой, седогривый и пузатый, сидел на закате пасмурного дня в одной пижонской маечке за столиком, возглавляя компанию шумных молодых людей.
Вера продрогла, захотела выпить кофе и полюбоваться на японский лад осенним сквером напротив. Там подпрыгивал последними струями фонтан, откуда-то, сквозь кружащиеся листья, к ее удивлению, доносился голос Майи Кристалинской. Кроме листьев и фонтана ничто и никто вокруг не могло подпеть Кристалинской: ни заглушающие ее визги машин, ни люди — другие лица, другая одежда, разговоры другие и даже походка — другая.
А мужчина подпел: так, тик-так, стучат часы… И задумался по-стародавнему, выпадая из плотного разговора. И вдруг оживился, посветлел, увидев ее, Веру, и сказал: «Жаль, что мы с вами незнакомы». «Незнакомы» — доброжелательно ответила она. Потеплело, показалось ей. «Вы совсем недавно ушли на пенсию, но уже успели пожалеть об этом. Вы педагог, справедливо? Идите к нам, тут ребята вернулись из Непала, делятся впечатлениями».
Она нерешительно встала, а он уже нес ее пластиковое креслице к их столику. И уже протягивал щербатый, как зуб мамонта, камень. «Возьмите на удачу. Это камень с Эвереста».
И камень был теплый. Она сидела в компании, немножко пили хорошее вино, ее непритворно, в меру, расспрашивали сегодняшние молодые люди — скорей, из сильного, неприкрытого почтения к седому, желания сделать ему приятное — но ведь и это красило молодых людей и их патриарха.
— А вы тоже альпинист? — спросила Вера.
— Я жулик, — серьезно ответил он, — но сегодня это не преследуется. Я хороший жулик, законный.
Засиживаться было не по летам, она засобиралась домой. Он взялся ее проводить, уютно разговаривал и сожалел на прощанье, что она живет так близко.
Они стали встречаться, чем дальше, тем чаще, пока не принялись встречаться ежедневно. Он был богат, у него была отличная квартира в новом доме, и он занимался ею со вкусом. Пока она ожила фрагментами, процесс пошел с недавних пор. Сергей Никитич, по его словам, овдовел вечность назад, сын проживал в Санкт-Петербурге, на Моховой (Вера не сразу поняла, что поселиться на Моховой спроста невозможно). Он представлял известную фирму по продаже бытовой техники, съездил на отдых в кучу стран и собирался на Ямайку, теперь уже с Верой. Почему Ямайка? А потому что Робертино Лоретти, дорогая моя.
Назрел вопрос о совместной жизни — как, где, может быть, по очереди? Вера уже не могла ночевать в чужой квартире, бросить свой дом, где собирались дорогие люди — это было неприкосновенной частью их уклада. Корсаков легко, очень легко согласился переехать, оговорив какие-то дни: к нему тоже ходят люди, и, кстати, не всякий из них будет понятен и симпатичен Музоньке. Он естественно перешел на «Музоньку».
В дуэте Музонька — Любимый поменялись роли. Корсаков, как писали в старину, предупреждал любые ее желания. Это было нетрудно, по их скромности. Поэтому он их изобретал. Шутя, очень комично помогал ей встать с дивана, подставляя мягкую, круглую спину, брал из ее рук пакет с молоком, «сгибаясь» под его тяжестью, вытирал мнимый обильный пот со лба. От него можно было ждать и золотых гор, но доброму, уважающему себя человеку милы и нужны прежде всего такие полевые цветы нежности.
Ни Стригунов, ни Беневский, ни Мальгин в принципе были неспособны подарить Вере эти незабудки с ромашками. Правда, тогда они и не были ей нужны — она отдавала, а не брала. А теперь с признательностью принимала и отдаривалась. В то время она перестала сочинять стихи, и понимала, почему, и почему она их производила раньше. Она поглупела, зато помудрела.
Они объездили окрестности города, не тороватые живописью, но полные памятных для обоих мест. Машина останавливалась, где кончался асфальт, и они шли — к берегу речки, в рощу, под сосны. Водитель Сергея, седой и гривастый, как он, встречал их бережным «Нагулялись?». Высовывая в открытую дверку откупоренную бутылку чистого вина.
Главное в человеке, говорил Сергей, его тишина и умение понимать и свое, и чужое. «Вокруг умных людей не бывает драм», цитировал он кого-то и добавлял: потому что и без того жизнь — Трагедия, а наша кибитка въехала в пятый акт. Надо кланяться жизни, слыша стук собственного сердца… А умрем мы в один день, будем знать, когда, — поцелуемся, обнимемся, старики, и умрем. Вера понимала, что с ним, из него нечего строить — все уже построено: вот двери, вот за ними ступеньки, неторопливо ведущие вверх.
Рано утром 19 апреля 1999 года к ним постучались. Вера открыла — в прихожую ворвался молодой человек, тоненький, с огромными бровями. Он с отвращением взглянул на Веру и, оставляя грязные следы на паркете, побежал внутрь. Вера обмерла и присела на обувную полочку. Невидимый молодой человек закричал невидимому Сергею Никитичу: — Ты здесь, старый похабник! А я там, чтоб ты знал! Меня снимают в барах! Я полгода не платил за квартиру, знаешь, как я расплачиваюсь с хозяйкой? Сказать? Или тебе уже по барабану?
— Заткнись, трущоба, — ответил Корсаков и дал гостю одну, две, пять пощечин. Пауза. И почти умоляющий голос Сергея: — Сегодня в два, в «Прадо». И снова громко: — Вон!!!
Молодой человек пробежал обратно. Из носу у него текла кровь. Вера продолжала сидеть. В открытую дверь с площадки осторожно зашел молочно-рыжий котенок и беззвучно разинул пасть. Вера сидела и считала его зубки.
В прихожую зашел одетый Корсаков, с сумкой в руке, в ней, наверное, было сложено все его добро, от которого он вычистил Верин дом. Он плакал. Он поставил сумку на порог и вернулся в квартиру — слышно было, что он открывал настежь окна. Потом, рыдая, как выпь, он прошел мимо Веры в последний раз, прошептав ей: — Чтобы духу… Прости.
И пошел вниз по ступенькам. Сказал у дверей подъезда: «Музонька». Не призывно, не выпрашивая милости. А так — упал занавес. И двери притворились неслышно.
Через час в своей квартире он сжег фотографию Музоньки и повесился. Тот скверный юноша его не дождался.
Никто не был посвящен в эту историю. Думали, ушел, уехал, милый человек. Или попросила, бывает. Третьего-то не дано. А у самой Музоньки спрашивать про ее сокровенное — никуда не годится, да и бесполезно. Она не Мадонна какая-нибудь.
Но в июне к ней уже осторожно присматривался психиатр, «случайно», за компанию с нами зашедший к ней на чай.
13
Мы позвали его с заведомым недоверием. Он лечил нас от алкоголизма с большим браком, и вообще в списках серьезных людей не значился. Любил духовую музыку и, сообщали, маршировал под оркестр по своему дому, когда жена уезжала в Геленджик. Но он был свой, а Музонька нас напугала.
Она встретила нас длинным монологом, обращенным словно бы не к нам, прочитала штук сорок своих стихотворений подряд, припивая их редкими глоточками не предложенного нам чая. В монологе она, перескакивая с пятого на десятое, рассказывала о себе — какая она замечательная, свободолюбивая, справедливая, мастер столярных дел и цветочных прелестей. Есть много людей, которых она защитила и защищает сейчас, кругом вьются, как бесы, проклятые гэбисты: под окном весь день стоит машина — это они, нацелили антенну, подслушивают. По лицу ее текли слезы, не успевая высыхать. В какой-то момент она подняла взор, увидела портреты видных женщин, выделила из них пальцем А. М. Коллонтай, вынула портрет из рамочки и размашисто написала на нем: «Тварь!».
Моя жена осталась с ней ночевать. Утром они прекрасно общались. Музонька проснулась вменяемой, бодрой и ничего не помнила.
Психиатр сказал: ШЗ. Будут банальные сезонные обострения, недолгие. На улице не потеряется, к кому попало не подойдет. За собой будет следить. Но вот за столом, может быть, будет вести себя неопрятно, жадно есть (фиг ему, тьфу-тьфу, не сбылось!).
Мы качали своими седыми и плешивыми головами: нас, сирых, век гнул и плющил, да выплевывал, а Музоньку подстерег, рассчитался с ней. Мы понимали — это век. А Ее герои — герои нашего времени.
Странно — ее смуглое лицо будто посветлело, в глазах, в посадке головы проснулся некий Сфинкс. Она стала словно Божье полено.
«Обострения» посещают ее дважды в год и проходят вполне безобидно, мы к ним привыкли. Похоже, она сама про них забывает. Она много, с наслаждением читает, много работает, в ее квартире не умолкает электродрель, скрипит пилочка, шустрит рубанок, постукивает кияночка. Летом изводят пчелы и всякая мелкая нектарная дрянь — цветы повсюду, на балконе, на кухне, в гостиной, в прихожей. Сейчас она радуется новым георгинам, оранжевым с серебристым отливом.
Был у нее вчера. Сидит на подоконнике перед раскрытым окном, пьет какао. Под боком, на думочке, обложкой вверх раскрытый том Флобера. Кто-нибудь еще читает Флобера в этом городе? Она рассказывает о своих переженившихся детдомовцах. Приходили, шумели битый час, они мне не повстречались на выходе? Я уже бабушка, ползал тут один сопляк. Сделаю ему стульчак, ольховый, с узорами.
Проститутка-память подсказывает мне: Фелисите, «Простая душа». Но какая же Музонька простая душа? А с другой стороны… простая, простая, только необыкновенно простая, вот в чем дело.
Не унывай, говорит мне Музонька, если мы сдадимся, наша улица оглохнет. Нельзя! На днях она познакомилась со старым музыкантом, скрипачом из симфонического, и подозрительно долго рассказывает о нем, о том, как несправедлив был к Брамсу Ромэн Роллан. (Ой, держите меня сорок тысяч человек?…)
Вечер еще не сгустился, но на стене гостиной, на портретах великих советских дам переливается, играет неон. Через дорогу построили казино. Иллюминация, как в Лас-Вегасе. Туда иногда шныряют внуки партийных новоселов дома, оглядываясь на окна и крутя на пальцах немыслимо увесистые связки ключей.
Под окном гуляет с собакой пьяный Шуня Глазунов (дед — секретарь обкома в 40—50-е). Шуня ревет: — Ко мне! Сидеть! Ко мне! Сидеть! Я сказал, сидеть, тварь эсэсовская! Ко мне!
Она над ним издевается, — зная Шуню, в это можно поверить, она наверняка умнее его. Он безалаберный, и все признаки вырождения налицо: спортивные штаны с лампасами, тельняшка и сотовый телефон на груди. Собаку, огромную раскормленную немецкую овчарку, зовут, конечно же, «Грей».
Комментарии к книге «Музонька», Владимир Михайлович Костин
Всего 0 комментариев