Сергей Кучеренко Корень жизни: Таежные были
ВЕРСИЯ: ТАЙНА СМЕРТИ ДЕРСУ
Книгу Арсеньева о Дерсу Узала я прочитал еще в отрочестве. Потом много раз ее перечитывал. Удивлялся, восхищался. Но больше всего недоумевал: кто и зачем убил простого, доброго и мудрого гольда-проводника, никому не делавшего зла, готового бескорыстно помочь любому встретившемуся ему на трудных и опасных таежных тропах? Честного, чистого, неторопливого и спокойного, слившегося с природой всем своим естеством, прекрасно знавшего, понимавшего и одухотворявшего ее.
Сколько раз, глядя на зверя или птицу, дерево или гриб, я непритворно говорил себе словами Дерсу: «Его все равно люди, только рубашка другой…» А в сознании тут же вспыхивало: «Кто и зачем его убил?..»
И все же мне довелось, кажется, чуть приподнять завесу над тайной смерти Дерсу Узала. Может, это одна из версий.
С Павликом Кращенко нас объединяли золотые буквы на черных лентах бескозырок: «Тихоокеанское высшее военно-морское училище». Мы учились в разных классах и особой дружбой не были связаны. Я знал его гораздо лучше, чем он меня, потому что Кращенко был чемпионом флота по классической борьбе в наилегчайшем весе и уже имел определенные основания смотреть на таких, как я, рядовых салаг, свысока.
Потом судьба разбросала выпускников училища по разным флотам, кораблям и базам. И снова я встретился с Павликом, вернее, с Павлом Мефодьевичем, почти через тридцать лет, когда мы оба вошли в солидный возраст, стали «гражданскими», прочно осели в Хабаровске. И тут-то крепко сдружились.
Он не утратил неуемного задора, был подвижен и энергичен, как в юности на борцовском ковре, горел сотнями идей и планов, отчего жизнь моя стала гораздо беспокойнее.
В Хабаровске, где он счастливо отслужил последние годы и не захотел уезжать куда-либо, его знали все и глубоко уважали. Пройди с ним рядом и не раз услышишь: «Здрасьте, Павел Мефодьевич», «Мое почтенье, Мефодьич», «Доброго здоровья»… А для меня он остался Павликом. Не только потому, что я отлично помнил его этаким юным сгустком энергии, но еще и оттого, что сохранил он чистый голос и привычку к доброй шутке, умел заразительно смеяться, лихо гонять свой видавший виды мотоцикл, как мальчишка, горел рыбацкими страстями. И частенько таскал меня за дальние сопки по грибы и ягоды.
Как-то в лесу он, увлекшись разговором, наступил на великолепный боровик и раздавил его. Остановились мы, погоревали, и я упрекнул его, посмеиваясь:
— Как твоя глаза есть, а посмотри — нету!
Он виновато улыбнулся и спросил:
— Так говорил Дерсу Узала? А ты, Серега, знаешь, кто убил его? — И тут же ответил за меня: — Нет, не знаешь. Как и все… А вот мне кое-что ведомо…
Обрезая ножку большого зачервивевшего подберезовика, он совсем серьезно сказал:
— В молодости я вел дневник, записывал занимательные происшествия, рассказы бывалых людей… Давай присядем, смотри-ка, пни какие, будто для нас… Так вот. Нашим соседом в деревне Степановке, около Уссури, где я родился, был дед Лука Саенко. Мудрый старик, добрый. Промысловик. Меня он любил, может, потому, что я без отца рос. Я частенько приставал к нему с расспросами. А как любил слушать его! Всякие он истории рассказывал: как ходил на тигра, как выслеживал хунхузов, как охотился на медведей, кабанов, как искал женьшень… А однажды долго вспоминал о встрече в глухой тайге с умирающим беглым каторжником, который перед смертью исповедался ему в убийстве гольда. Получалось, что убил-то он Дерсу Узала… Ну идем, надо вон тот распадочек осмотреть, там всегда есть белый гриб.
И сорвался. Пока я обалдело осмысливал услышанное, его желтая рубаха уже мелькала в зеленых разливах подлеска, он покрикивал:
— Не отставай, не то потеряемся… Видишь, гроза надвигается… Поспешай.
До грибов ли мне было! Догнав Павла, я попросил его присесть, рассказать хоть немного, но он будто не слышал меня, носился по лесу, то и дело наклонялся, посверкивая ножичком и восторгаясь:
— Нет, ты посмотри, какой красавец! Богатырь! Осанистый, как адмирал…
Пока я подходил, он уже шумел в другом месте:
— Ай-яй-яй! Гномики-красноголовики! Целый взвод!.. Смотри-ка, ведьмин круг какой нарядный! Тут и боровики должны быть… О! Кесаревы грибы! Да сколько их! В Древнем Риме были наипервейшими… Давай сюда твою корзину!
А потом, услышав еще далекий, будто предупредительный, удар грома, бросил мне:
— К мотоциклу!
И опять замелькала его желтая спина меж корявых дубовых и гладких белых березовых стволов.
Наконец мы выбрались на широкую тропу, и, размашисто вышагивая по ней, мой неугомонный друг сжалился надо мной.
— Обстоятельства гибели Дерсу Узала, — а что это был он, я уверен, — начал Павел, — дед Саенко поведал мне в сорок шестом году… Сколько после того прошло лет? За сорок?.. Каждому слову старика я верю, потому что выдумывать, а тем паче врать, он был не способен — за это я могу поручиться. Его рассказ и теперь помню, но лучше дам тебе тетради, в которых он записан обстоятельно. Вот только найти их надо. Где-то в гараже тлеет мой ворох мемуаров… Поднажмем еще немного, еще чуть-чуть. Сейчас грянет гром… Ты погляди, какая черная туча наваливается на нас.
Мы все же успели. У мотоцикла нас окропили первые тяжелые, как роса холодным утром, капли и оглушил длинный раскатистый взрыв в набухшем электричеством и влагой небе. Но дорога наша шла от грозовых туч, стрелка спидометра качалась около восьмидесяти, а руки водителя лежали на руле мотоцикла уверенно и крепко. Сзади подхлестывала громовая канонада, коротко и резко вжикали встречные машины, стягивало на затылок каску, а я мысленно повторял: «Быстрее, быстрее». Не потому, что боялся вымокнуть — не терпелось скорее заглянуть в те тетради.
Я не выпустил Кращенко из гаража до тех пор, пока он не переворошил весь свой архив. Он раскрывал то одну тетрадь, то другую, начинал листать их, воскрешая прошлое и забывая обо мне. Я пытался помочь, но он не позволил:
— Не тронь, здесь есть сердечное… Секреты молодости… У каждого есть сокровенное, которое никому не доверяется. Даже жене и другу.
За распахнутой дверью стояла стена ливня, сквозь нее сверкали молнии, стены гаража дрожали от гневных ударов грома, но мы не замечали ничего: Павел с головой окунулся в свое былое, а я дрожал от нетерпения и страха — вдруг не найдет…
Он все же нашел нужные тетради и обрадовался.
— На! Дарю безвозмездно! Читай и пиши. Для всех. Освети тайну в три четверти века. Только упомяни, что к ее раскрытию причастен я, Кращенко Павел Мефодьевич, тысяча девятьсот двадцать седьмого года рождения, русский, уроженец Приморья, из крестьян, ветеран флота…
Я был слишком взволнован, чтобы слушать веселую болтовню друга, взял тетради и отошел к двери.
Дождь стихал, сквозь серое небо кое-где прорывались голубые пятна, по земле деловито шуршали ручейки, волоча клочки бумаги и сухие листья. Омытой зеленью сверкали тополя, оживало воробьиное чириканье, в гараж ворвался здоровенный шершень и угрожающе загудел этаким бомбовозиком…
— Забирай грибы и айда в дом, — скомандовал Павел. — Пока распогодится — прочитаешь. Непонятное отмечай — потом разберемся… Обрати внимание: бумаги эти попали в твои лапы под громовые раскаты.
Тетрадок было две. Школьные, по двенадцать листов. От времени желтые, исписанные юношеским почерком. Я жадно пролистал их, выхватывая со страниц одно лишь слово «Дерсу», разобрал почти выцветшую дату на последней странице — 15 июля 1946 года. Потом прочитал внимательно.
Кращенко записал рассуждения Саенко о тайге, о людских характерах, об охотничьем промысле, о происшествиях, среди которых были и встречи с гольдом Дерсу Узала. Мне казалось, я сам слышал старика и был свидетелем событий начала века…
Край тогда только заселялся, крестьянские деревни и казачьи станицы стояли редко и жались к речке. Охотников было не то что сейчас — мало, тайги и зверя всем хватало…
Теперь и представить трудно, какой богатой зверем была уссурийская тайга. Мне приходилось видеть табуны кабанов, за которыми земля оставалась вроде плугом вспаханной. Изюбрь — зверь строгий, подойти на видимость к нему трудно. Но как осень разукрасит лес, по всем распадкам и речкам заревут быки, с одного места штук пятнадцать слышно. Косуль по первым снегам, когда они начинают кочевать, хоть палкой бей, а на весенних переправах гольды да удэгейцы кололи их копьями и складывали на берегу в кучи. От медведя и тигра житья не было. Ну а о пушном звере и говорить не приходится.
Промышлял я тогда по Синему хребту да речке Крыловке. По осенним порошам добывал кабана и изюбря, расставлял капканы на колонка и соболя, постреливал белку. В мае и июне пантовал, в августе искал женьшень. На домашнее хозяйство времени оставалось мало, на огороде и пашне работать больше приходилось бабе да детям. В магазине покупали самую малость — соль, сахар, материю, мыло…
Встретился мне как-то на зимней таежной тропе охотник-гольд. Невысокий такой, немного кривоногий, но крепкий и сильный. Лицо круглое и смуглое, светлые усы, небольшая бородка. Улыбнулся приветливо, протянул руку и сказал: «Моя Дерчу Оджал. Деревня ходи, чего-чего покупай надо… Твоя меня зови Дерсу Узала».
Было к вечеру, мы посидели, покурили да и порешили заночевать вместе. Смастерили и зажгли нодью[1] с толстого сухого кедра, устроили постель из хвойных веток, натянули тент. Поужинали, потом почаевали.
В тайге к незнакомому человеку я всегда внимательно приглядываюсь, пытаюсь разгадать его: всякий ведь люд бродит. Но этот гольд сразу же вызвал душевное расположение. Простой такой оказался, доверчивый. Разговаривать был он не охоч, а на вопросы отвечал коротко и ясно. Сидит, бывало, не отводя взгляда от костра, потягивает трубку и молчит.
Заметил я, что глаза у него были не карие или черные — как у гольда, а темно-серые, а волосы русые с сединой.
Спросил, отчего так. Он долго молчал, а ответил коротко: «Совсем давно такой гольда было много». Поинтересовался я, где его стойбище, и опять он молвил не сразу: «Моя стойбище сопка, дом нету. Туда-сюда ходи, живи тайга». Помолчал еще, улыбнулся, похлопал по котомке и сказал: «Моя дом здеся». И опять задумался, посасывая потухшую трубку. Поправил бревна и огонь в нодье, пододвинул к жару котелок и добавил: «Дядька Анучина живи, брат Степан — Тадуши»…
Я стараюсь распознать незнакомого человека по глазам, губам и улыбке. Что глаза — зеркало души, говорят правильно, но губы, и особенно улыбка, раскрывают мне больше. Улыбка бывает ясная и какая-то затаенная, хитрая и откровенная, душевная и казенная. Случается, губы растянет человек — в радости будто, а глаза не смеются: остаются холодными, как у змеи. У Дерсу, как я потом убедился, глаза были умные и добрые, а взгляд — открытый, бесхитростный. От собеседника он его не отводил, смотрел в самые что ни на есть зрачки, смотрел ласково, внимательно. Спокойно так и приветливо. Как брат. Или отец на сына. А тогда я в сыновья ему годился.
Смеялся он, что дите, хотя попусту даже не улыбался. Смеялся всем лицом: глаза сузятся в щелочки, от них морщины по щекам разбегутся. Только вот негромко, потому как за долгие годы, проведенные в тайге, привык жить во всем тихо, оберегая себя от чужого уха. В тайге слух поважнее глаза.
Этот гольд был словно камешек на ладони, в нем совсем не было утайки. Спросил его, как он поохотился. Большинство отвечает на такой вопрос, особенно случайно встреченному в тайге, уклончиво, с хитрецой: да так, мол, себе. А Дерсу тут же раскрылся: «Соболь речка Нота хорошо лови, восемь есть. Чушка там стреляй пять штука, конь вези проси. Продавай кому-кому надо».
У него действительно в котомке была и хата, и имущество. Все нужное, и ничего лишнего. Из харчей — жестяная коробочка соли, которую использовал совсем помаленьку, парусиновый кулек сахара, сумка сухарей, фляжка постного масла, мешочек с перетертым сухим мясом, перемешанным с крупой. Была еще банка с зеленой, очень пахучей приправой — засушенные лесные травы. И весь этот продукт весил всего-то ничего, а был Дерсу крепок и справен, хотя без жиринки.
Говорит мне: «Моя ружье кормит. Зверь убивай, мягкий мясо суши, другое все ешь, сила копи. Потом ходи… Как амба!» И вещей не так много: старенький тент из плотной материи, запасные олочи из изюбриной замши, штаны из нее же, козья шкура. Переобувался он, а я разглядел: вместо чулок и портянок — длинная мягкая трава, которой ноги укутывались тепло и надежно. Удивился я, а он и говорит: «Трава нахта портянка сапсем карашо» Кончался табак — набивал свою дочерна прокуренную трубку какой-то душистой зеленой травкой.
Была у него старенькая берданка. Когда-то на ее темном прикладе откололся снизу угол, вместо него теперь светилась хорошо подогнанная, приклеенная березовая планка, прихваченная деревянными гвоздями. На ложе чернели странные зарубки. Унылым мне показалось это ружье. Зато нож был добрый. В меру большой, стали крепкой. На ножнах — чеканка. Дерсу заметил мой интерес, расстегнул ремень, снял нож и подал его мне: «Посмотри. Капитана дари насовсем. Моя проводник работай у Арсенева, из Владивостока. Тайга Сихотэ-Алинь ходи вместе».
Ночью я почти не вставал. Стоило мне подумать, что пора поправить огонь, как Дерсу поднимался и начинал возиться с бревнами, где сбивал лишнее пламя, а где прибавлял его.
Как только занялось утро, он набил снегу в чайник и подвесил над жаром, нарубил в котелок мяса и пристроил его рядом. В движениях был нетороплив и точен. И тих — тогда я думал, что не хотел мешать мне, беспокоить, а после узнал, что он все время слушает тайгу и сопки, небо и речку, деревья и траву. Такая привычка у него появилась от одинокой жизни.
За завтраком он поинтересовался, где я живу, спросил, можно ли зайти ко мне, если придется проходить Степановку. Поев, плотно упаковал свою котомку, ловко набросил ее лямки, взял длинную ореховую палку, махнул рукой на запад: «Моя туда. Потом ходи Нота. Мала-мала соболь лови. Весна дядька Анучина шагай». Хорошо улыбнулся, крепко пожал мне руку, хлопнул по плечу и легким шагом двинулся по тропе. Я смотрел ему вслед, пока он виделся за деревьями. И подумал тогда: «Хороший гольд, интересный. Терпеливый. Трудяга».
А потому так подумал, что по походке тоже видать человека. Как он о себе понимает, что из себя представляет — так и ходит. У губернатора там, помещика, офицера или моряка — у каждого своя походка. Это в общем, но есть в походке и такое, что выдает характер и привычки: важность, простоту, спокойствие или уверенность, силу, выносливость, здоровье. Об этом словом не расскажешь, это нужно нутром понимать, чутьем. Как распознает, например, хорошая собака незнакомого человека.
Или пожатие руки. Кто на него внимание обращает? А мне оно говорит много. Один ее сунет как пустую перчатку, другой сожмет твою ладонь цепко да осторожно, а третий так стиснет, что пальцы хрустнут. Да еще тряхнет… И важно при этом, как в глаза смотрит, что на лице. Иной раз по рукопожатию тоже не столько поймешь человека, как почувствуешь.
Встретился Дерсу мне и на следующую зиму. Узнал меня и дружески засмеялся. Не изменился он ни в лице, ни в одежде и снаряжении. Вроде бы вчера с ним виделись.
Я тогда стаскивал добытых кабанов и изюбрей к речке, чтобы потом на лошадях вывезти к деревне. Он предложил свою помощь, хотя я и не просил об этом. Таскали три дня, умаялись. Я удивлялся его силе: мал ростом, а взвалит на спину трехпудовую чушку и шагает с ней по сопкам.
Хотел отблагодарить его шкурками колонка, но он отказался, даже обиделся: «Тайга охотники други. Теперя я тебе помоги, потом ты меня выручай. Друзя». И вот ведь какое дело: вместе-то были всего ничего, а стал он мне как старший брат или отец. Большой был человек, всему живому друг.
Летом Дерсу наведывался ко мне в Степановку. Перед этим он в тайге переболел простудой и был еще слаб. На ноге гноилась большая язва: раненый медведь цапнул. Не пошел ни в дом, ни на летнюю кухню, а на сеновале отаборился. Расстелил там свой тент, козью шкуру, одежонку развесил… Без дела не сидел: что-то шил, что-то штопал. Помогал моей жинке на огороде, колол дрова, отремонтировал лодку и нарты.
Он очень любил детей, особенно малолеток. С младшим пацанчиком сдружился, будто сам в его возраст завернул. Играл с ним в войну с хунхузами, на зверя «охотился», на четвереньках возил мальчишку на спине, в лес ходил, на речку. Сшил ему из кожи аккуратненькие олочки.
Я поинтересовался, есть ли у него дети. «Моя такой дети помирай. Оспа. Давно». Задумался, запечалился, запыхал трубкой и ушел в свои мысли.
А какой был любопытный. Начну я, скажем, сбрую чинить или плуг ремонтировать, а он тут как тут, внимательно наблюдает. Особенно любил за жинкой в огород ходить. Все смотрел да допытывался: «Это чего такой?», «Это какой люди расти?», «Твоя делай — как моя понимай?» И все норовит разобраться да тут же и помочь, а то и какой совет дать.
Пацаны мои на зорьке бегали рыбачить, так он с ними зачастил. Видел я раз, как смеялся и радовался Дерсу, когда на крючок попадалась большая рыба… Удачей всякий доволен, не новость это, но ведь гольд радовался и своему улову, и нисколько не менее, когда кто другой хорошо подцеплял. Такой был совсем не завидущий человек. Ведь люди-то нередко чужой фарт принимают с неприязнью, что и говорить.
Подлечили мы его медвежьим жиром, окреп он и ушел в тайгу. Думал попантовать, потом покорневать, а к зиме вернуться на свою речку Ноту, которая рядом с моим охотничьим участком. Там мы еще встречались несколько раз.
Довелось с ним и за женьшенем три недельки побродить и еще раз убедиться в его мудрости и доброте. Столько он мне без утайки секретов и примет про этот корень и всю корневку рассказал, что не узнать бы мне того и за двадцать лет.
Вечера в тайге, особенно зимой, тягучие, и было время поговорить с ним про охоту, про жизнь и тайгу, про зверя и птицу. Рассказывал, как сильно поранил его амба, как попал в плен к хунхузам и еле сбежал от них. Как тонул, обгорал, замерзал, помирал от голода…
Для него все были «люди» — человек то или зверь, луна или туча, только разные «люди»: среди них он выделял друзей и врагов, полезных и вредных, добрых и злых, и к каждому соответственно относился. К добрым и нужным тянулся, злых же, бесполезных и даже врагов не преследовал, а просто сторонился их, уходил, бывало, и сердился.
А как он знал тайгу — и не обсказать, просто колдун какой или ясновидец. Я уже говорил, что он все время внимательно прислушивался, ничего не пропускал мимо ушей. Я и сам смолоду кое-что знал из примет, но вот Дерсу посидит, послушает, как звенят ключи и речка, как шумит лес и шелестит листва да хвоя, как чирикают птички и бормочут зверушки, осмотрит небо, звезды, помнет в руках траву, понюхает ее да и скажет: «Завтра жарко, потом два дня мелкий дождик сыпи, три дня дождик кончай, солнце свети». Будь спокоен — так и случится. Или присмотрится, как улетают к югу птицы да те же зверушки ведут себя, как созревают семена и опадают листья, и вот тебе готово предсказание: «Осень теплый будет, зима долго не приходи и тоже теплый ходи, однако снегу потом много сыпи». А природа его предсказание как приказ принимает.
Сихотэ-Алинь он тоже знал как свой большой дом. Рассказывал не только о тайге и сопках, женьшене и орехе, птице и звере, но и про ключи с золотым песком, пещеры с кладами, древние городища в глухомани. Какие-то выложенные камнем глубокие колодцы в горах вспоминал, «черный камень умей жарко и долго гори» упоминал несколько раз. В то время геологи столько не знали. Но что интересно: говорил он обо всем этом очень коротко, как бы между прочим, и никакие богатства ему лично были не нужны.
Больше встретить его мне не пришлось. Мужики говорили, что работал он в какой-то экспедиции проводником. Потом я услышал, что убили его, а позже узнал, как это случилось.
Какой это был год, уже не помню. Зимой. Выходил я из тайги за конем, чтобы добычу вывезти. На устье Крыловки стоял барак. Построили его много лет назад, но зверя там поубавилось, и охотники в нем не жили. По пути в тайгу да при возвращении в село останавливались, но тоже редко, потому что барак тот как бы в стороне от промысловых дорог оказался.
Однажды вечером, уже в густых сумерках, подхожу к бараку и вижу — дымок над крышей вьется. Обрадовался: жилье обогрето, обжито, можно и отоспаться в тепле и с человеком наговориться. В тайге-то месяцами молчать приходится, того и гляди слова забудешь. Снег был тогда глубокий, шел я на лыжах, а на виду барака поддал ходу.
И вдруг забеспокоился: увидел на снегу следы не то сапог, не то ботинок — охотники не ходят в них; и не заметно было у дверей ни лыж, ни ружей, ни котомок. Подхожу, снег подо мной скрипит, крякнул для пущей важности — никто не выходит, как это принято в тайге — встретить путника на дворике, поприветствовать, помочь ему освободиться от груза, от снега да куржака отряхнуться. Мало ли в какой усталости человек к бараку добирается, иной раз чуть ли не на карачках. Очень тревожно стало на душе, учуяла она недоброе.
Снял лыжи, котомку. Ружье разряжать не стал и на всякий случай притулил его у косяка. Открыл дверь, переступил порог и громко сказал в темноту: «Мир дому! Есть кто живой?»
Печка была у дверей и чуть светила, остальное пространство барака оказалось в густой темноте. Присмотрелся, увидел человека, что стоял у дальней стены, и услышал его хриплый басовитый вопрос: «Кто такой?» Пока я соображал, что охотник своих гостей, пусть нежданных, так никогда не встречает, вопрос был повторен громче и строже: «Кто такой, спрашиваю?» — «Как кто, промысловик, конечно. Кто еще зимой в тайге ходит? Неприветливо встречаешь!» И опять злой вопрос: «Зачем пришел?» Пытаясь его успокоить, ответил как можно спокойнее: «Или не знаешь зачем? Отдохнуть от дальней дороги, переночевать». — «Ладно. Раздевайся».
Вытер ноги, шагнул к печке, снял шапку. И только тут заметил, что на меня направлено ружье. Жуть взяла такая, вроде готового к прыжку ярого тигра узрел неожиданно. Но взял себя в руки и вида не подал, что испугался.
Разделся, подбросил в печку дров, присел на нары. Человек следил за каждым моим движением, внимательно разглядывал. Огонь разгорался, щели в печке засветились, по избе замелькали тени. Я тоже незаметно стал рассматривать странного обитателя барака, когда глаза к темени приспособились.
Он был большого роста, кряжистый. Худое лицо с темными мешками под глазами густо заросло сивым волосом, губы что у мертвеца. Одет в малую изодранную и грязную крестьянскую рубаху, не по росту, из-под которой у ворота виднелось замусоленное нижнее белье. И потрепанные, затасканные зеленые штаны были ему явно малы. Из носков солдатских ботинок торчали портянки, на голове сидела, будто с пугала снятая, шапка. Оглядел стены — больше никакой одежды не увидел, только в изголовье нар темнело что-то вроде телогрейки. И подумал: очень недобрый этот человек и сильно бедствует.
На печке стал посвистывать чайник. Я спросил незнакомца: «Как тебя звать-то? Может, угостишь чайком?» Не отвечая, он поставил на стол чайник, зажег в печке лучину и воткнул ее в горлышко бутылки с краю стола, пододвинул коробку с искрошенными сухарями. Звякнул чем-то, достал из-под стола кусок мяса со странным запахом.
И тут я увидел его руки. Они были не по росту маленькие, черные и иссохшие. На левой кисти у мизинца и безымянного пальца два сустава отпали, оголив косточки, на правой не было большого пальца. Тошнота сдавила горло, в жалости я спросил: «Что с руками?» Положив на край стола, он принялся рассматривать их, будто чужие, и неожиданно спокойно ответил: «Сохнут… Высохли… Хана мне…» — «Да как же это получилось?» — «Долго рассказывать… Ешь». А сам, закатав на левой руке рукав, стал вглядываться в темную синь, охватившую кость почти до локтя. Какая уж тут еда…
Захотелось помочь несчастному. Но как? Я спросил: «Где же дом твой? Давай выведу тебя, лечиться надо». На это он, помолчав, выдавил: «Нет теперь у меня дома. Беглый каторжник я».
И снова охватила меня жуть. Достал фляжку спирта — я всегда беру его в тайгу и берегу на случай какой хвори. До села оставалось два дня ходу, и порешил я, сам не знаю почему, употребить теперь этот запас с несчастным беглым каторжником, обреченным на смерть. А не подумал, что опьяневший преступник может стать значительно опаснее.
Жалостью к нему я проникся еще и потому, что отбывал сахалинскую каторгу мой сосед по селу, смирный, работящий крестьянин, в припадке ревности удушивший свою бабу-изменницу.
Выложил на стол остатки сахара, чай, сало. Поставил фляжку, разлил. Свою кружку беглый странно зажал сухими черными ладонями и тут же опрокинул в горло. Изголодавшим волком набросился на сало.
Быстро опьянев, он уронил голову на стол и заплакал… Много я пожил на свете, но такого плача не слышал ни до ни после того дня. Да и не плакал он, а ревел хриплым басом, катая лохматую голову по грязному столу, стуча по нему мертвыми ладонями, непонятно что приговаривая. Но скоро выплакался, уставился в черное подпарившееся стекло барачного окошечка, а потом и заговорил.
Я не перебивал его, ни о чем не спрашивал, а только слушал и глядел в глаза. Были они будто из мутного темного стекла, совсем без блеска. А щеки так запали, что вроде бы спеклись над его большими челюстями, и ему трудно было их разлепить в разговоре.
«Расскажу я свою жизнь, — начал он. — Конец ее близок, попа здесь не найдешь, исповедуюсь тебе. Ты крещеный? Вот и ладно…
С Раздольного я. Крестьянствовал. Была жена, два сына, дом, скотина: конь, корова, чушки. Сеял хлеб, картоху садил, овощ всякий. Небогато жил, но и не голодовал.
На одной свадьбе убил я во зле и хмелю оглоблей пьяного лавочника, приставившего нож к горлу хворого соседа по двору.
Осудили на десять лет каторги, отправили пароходом на Сахалин, в Дуйскую тюрьму.
Поначалу жутко было, хоть башку об камень. Грязь, вонища, клопы, вши. Надзиратели. От работы к вечеру руки и ноги тряслись. И так скучал на той каторге по дому, что усталое тело сон не брал. Да что ни день, то все сильнее тосковал по своей родине, по жене, сынам. Даже по коню и корове.
В первый год держали меня в ручных и ножных кандалах да еще прикованным цепью к тачке, на которой днями работал на строительстве дороги, а ночью спал с ней рядом. Потом от кандалов и тачки отставили, можно было свободно ходить даже по деревне. Режим там был не такой строгий. Ну и убег я. Бежал сломя голову, в надежде, что поможет бог добраться до материка.
Летом дело было. Поблукал по сахалинской чащобе да чуть не подох от голода, гнуса и мокроты всякой, хорошо — изловили меня да назад водворили. Всыпали пятьдесят плетей и добавили четыре года. Подумал я, что быть мне каторжником еще тринадцать лет, да после сроку десять — поселенцем, а там и старость… А по дому и семье тоска сосет и сосет.
Сговорился я с одним старичком снова бежать. Он бегал уже пять раз, и стала ему каторга бессрочной. Опытный был дед в этом деле, хитрый. До Благовещенска доходил, а там оплошку давал и попадался.
Рассказал он, что бежать по Сахалину надо не вдоль берега, где посты и людно, а горами, тайгой, строго на север, сначала вдоль речки Тыми, потом по ее левому притоку и только недели через две поворачивать на запад, к узкому проливу. Зимой по льду его одолеть можно за два-три часа, а летом надо переплывать на плоту из бревен. Говорил он, что на материке не к Николаевску на север нужно переть, а вдоль пролива на юг, до низкого места, по которому в западном направлении берегом большого озера за три-четыре дня выходить к Амуру у Софийска, а там вдоль реки до Хабаровска два месяца ходу, не больше.
Небо знал старик, северную звезду показывал, Сахалин-остров на песке рисовал в подробностях, и Амур тоже. Когда, где, какая ягода поспевает, рыбу как изловить, зверя петлей добыть, от погони, доноса или караула уберечься. «Перво дело, — говорил он, — надо денег накопить. Будут оне — будет и продукт, и одежда, токо бы до Амура добраться».
И стали мы их копить, деньги-то. По пятнадцать копеек в день нам за работу выдавали, приноровился я лапти плести да продавать их по гривеннику за пару. Дед ухитрился украсть у майданщика поболее двух сотен рубликов… Такой ханыга был тот майданщик, истинно грабитель каторжников, его не только обворовать, но и убить надо было…
Тут японская война началась, все на Сахалине заволновались, стали поговаривать, что каторгу не то переведут на материк, не то совсем ликвидируют. Потолковали мы со стариком да и решили: все равно побежим. Может, о каторге одни разговоры. Да и куда ее переводить, на Камчатку, что ли? Еще дальше?
Все вроде хорошо шло. Готовили мы лес для тюремного хозяйства — в восьми километрах от Дуя валили бревна и волокли их на веревках. На двадцать каторжников один-два охранника. Убечь в горы было легко, и с топорами убечь, а загодя на деляне накопить продуктов с каким другим нужным имуществом.
Назначили побег на начало весны, чтобы по теплу до Хабаровска допереть. Да закавыка вышла: ударил я сгоряча собаку-надзирателя, и заковали меня в наручные кандалы. В феврале заковали.
Погоревали мы с дедом, погоревали, а делать нечего — придется побег отложить. Оглядел он наручники и мои руки — а они для моего роста небольшие были, — и говорит: «Ежели долго и густо смазывать их мылом, они меньшают, сохнут вроде, потому как мыло вытягивает из них соки. Высохнут — их можно и ослобонить. Да ежели ишо похудать при ентом».
Сушить стал с марта, когда уже теплеть стало и ручей потек, но еще можно было в рукавицах ходить без подозрений. Отойду к ручью и начинаю руки намыливать да еще намазывать слоями размоченного мыла. Густо так. Потом обмотаю их тряпкой — и в рукавицы. Когда мыло подсыхало, больно было, вроде огнем горели руки-то, чуял, будто обручами стягивало. Перед едой облуплю их, оботру, пожру быстрей и немного и снова за мыло, снова в рукавицы. Даже спал в них… Правда, не спал, а маялся… А тем временем с дедом мы припрятывали недоеденные куски хлеба.
От болей, беспокойства и недоедания худеть стал. Уже через недельку-то вижу — окостлявились руки, подаваться стали, но еще не пролезали в окову. «Ишо недельку», — рассудил дед. И стали мы окончательно готовить свой час побега. Напрятали за деляной одежонки, сухарей. Муки, сахару, чаю подкупили. Соли. Посуды. Договорились так: после обеда дед будет отвлекать охранника всякими побасенками да особливым поведением, а я стану снимать наручники. Заключил он, что теперь пролезут. И уговорились быть возле наших тайников, как только солнце коснется сопки.
Убег это я к ручью и начал. Оголил руки, обтер, попробовал — не пролазят. Намылил их да железо — и стал продирать силой. Ногами упрусь в цепь и тяну. Глаза на лоб вылазили от боли, чую — косточки хрумкают. Левую-то протащил кой-как, а вот с правой еще час возился. Когда освободился, руки ничего не чуяли, в крови, огнем горели, потом стали пухнуть, багроветь. Однако я потихоньку побег.
Сошлись, упаковались и — деру. Дули по тропке часа два, пока не стемнело. Привел дед в какую-то нору, переночевали мы в ней, а чуть свет — снова в побег. Руки ломит, жжет по-страшному, в другое бы время волком завыл, а тогда вроде не до них было, будто бы чужая боль была…»
Каторжник задумался, опустил голову на грудь, потом плеснул в свою кружку спирту и воды, выпил, утер рукавом рот. Молчал странно и страшно, словно припоминал что: лицо было каменное, а по нему текли тяжелые мутные слезы. В душе моей страх перед этим человеком совсем сменился жалостью, мне хотелось узнать его историю до конца, но я не смел просить об этом, потому что видел его, почитай, мертвецом. Только побаивался: а не буен ли он во хмелю? Не набросится ли на меня? Успеет ли досказать о себе? Слежу за ним, жду. И дождался. Он снова заговорил:
«Была середина апреля, днем тепло, ночью мороз, но нас выручали суконные куртки и полушубки, хоть и драные были. Снег под солнцем таял, шагалось трудно, старались идти ночью по насту. Сахалинская тайга — это страх: бурелом, багульник, курумник, крутяки… Только на четвертую ночь вышли к речке Тыми. Обрадовались: вдоль нее и прямо на север оказалась хорошо натоптанная оленями тропа. По ней пошли быстро. Да встретили еще охотника-инородца в юрте, отдохнули у него, отремонтировались. Он, конечно, сразу догадался, кто мы такие. А мы и не скрывали. Сунули ему хорошие деньги, он дал нам нож, копье, мяса, юколы, легкую обувку из кожи, обсказал, как бежать дальше, где еще юрты есть.
В конце апреля мы выбрались к проливу и на другой его стороне увидели синие горы. Верст шесть или семь до них было. И опять бог дал нам удачу: нашли мы в сугробе замерзшего оленя. Разделали его, подпорченное мясо выкинули, а хорошее — пуда два набралось — заварили, подсолили и развесили вялить.
Сами стали сооружать из сухостоин плот, связали его ремнями из оленьей кожи, выстрогали весла. Жрали мясо, набирались сил, ждали хорошего попутного ветра, не сильного, а чтобы и плот гнал, и волну не разводил.
И дождались. С темнотой оттолкнулись, натянули парусами на шесты мешки, подставили ветерку спины свои, подгребали, направляли. Северную звезду держали строго справа. К рассвету ткнулись в материк и побежали берегом на юг.
Сначала чертыхались на камнях у воды, потом, когда обходили обрывы, набрели на тропу. Она нас в Кизи-озеро уперла, его берегом на Амур вывела. Как будто всевышний направлял нас, даже деду моему не верилось, что за полтора месяца так далеко от каторги убежали… Радостно было от свободы! Руки же не только не переставали болеть, но было от них тошно мне, порой весь белый свет становился немилым.
У Софийска понаблюдали за крайними домами, пригляделись к их хозяевам, выбрали одинокую бабу-молодуху да потемну и постучали к ней. Обмерла та поначалу, но успокоили мы ее, показали себя политическими беглыми. Вдовой и бездетной была, муж утонул в Амуре. Отвела нам ночлег в коровнике, в яслях. Для осторожности мы спали по очереди: один в щелку следил, не побежит ли куда с доносом. Не побежала. Да и по всему видно было, что славная бабенка попалась, приятная такая и лицом, и статью, и в обхождении.
Утром дали ей пятьдесят рублей, чтоб купила кое-какой крестьянской одежонки да харчей на дорогу. Ввечеру она истопила баньку, подстригла наши лохмы, одела в чистое. Кое-что мужнее легкое дала. Руки мои парила в каких-то травах, гусиным салом мазала… Когда меня отмыла и одела, оказался я, однако, мужиком ничего себе. И стала она поглядывать на меня… Да еще жалела. Пожалел и я ее… Уговаривала остаться, обещала паспорт выхлопотать, да не мог я: старика же не бросишь, и дом в Раздольном, жена, дети притягивают.
Ушли чистыми и справными, на каторжан не похожими. Мыла с собой набрали, чтоб не запускаться грязью, не вызывать подозрений у встречных.
Началось лето. Передвигались тропами, а кое-где и дороги попадались. Справа Амур, слева горы, дед тропу знал — не заблудишься. Шли потихоньку, прислушивались, присматривались. Вечерами полавливали рыбу, удочками ее надергать можно было сколь угодно. Потом пошли ягоды, грибы. Рябчиков силками добывали. У местных жителей осторожно покупали соль, муку, другой раз отдыхать нас те приглашали, помочь в каких-либо работах. И руки вроде подживать стали, не так горели да ныли, опухоль стала спадать. Правда, темнеть начали и неметь… Слушаться переставали.
Все было вроде бы гладко, но к концу лета, когда дошли мы уже до Троицкого, напоролись на конных казаков. Остановили они нас, потребовали документы. Дед шепнул мне: «Тикай, Ваня, мне уже не убечь». Я нырнул в кусты — дай бог ноги. Еле удрал… И осиротел. Без деда не то чтобы как дите без матери сделался, но стало мне не хватать сообразительности, сноровки, спокойствия. Оказалось, что был я у него, как у Христа за пазухой. Когда теряем хороших людей, тогда и ценим…
С того дня начались мои беды. Руки слушались день ото дня хуже, хотя боли не прибавилось. Деньги пропали вместе с дедом. Подпирали холода, а одежда на мне была легкая, летняя. Ночью комары заедали, днем — мошка. Голодал. В сентябре прибился к гольдам, ловил с ними кету. Запасся юколой, разжился солью, добыл кое-что из теплой одежонки. Ближе к зиме случайно вышел к охотничьей избе с заготовленными на зиму всякими припасами, набрал себе побольше, переполовинил всего и подошел к сопкам, что за Хабаровском, обойдя его какой-то речкой. Железную дорогу пересек. Думал передохнуть немножко и — на Уссури, к Раздольному. Да прижали меня там пурга и холода, простудился. Соорудил в косогоре нору, устроил около костер и решил, что тут мой конец, не одолеть зиму. Но опять добрый человек на моей дороге встал: набрел на меня охотник. Соврал я ему, что политический беглый, за народ, мол, пострадал. Тот и приютил меня в своей охотничьей избе на речке Одыре, что по Хехцирским горам течет. Потом, правда, он догадался, что я за каторжник, но не выдал, потому как успели мы сдружиться.
Оклемался, оздоровел только к рождеству, хотя руки становились все хуже. У того охотника стал я вроде батрака — пилил, колол дрова, топил избу, варил. Таскал из тайги убитого зверя, а вот пушные шкурки обрабатывать уже не мог: пальцами плохо владел, вроде совсем чужие они стали…
Однажды в сильную пургу заблудился я, едва не замерз, хорошо — отыскал меня охотник тот. Но опять простудился и хворал долго…
Правду говорят: пришла беда — открывай ворота. К весне вроде бы вошел в какую-то силу, да укусил меня, видно, тот самый клещ, от которого или помирают, или остаются жить калеками. Выходил меня хозяин кое-как, но осталось во мне здоровья совсем мало. И застрял я на Одыре сначала на лето, потом на осень, а там и другая зима подошла. Снова зверовый промысел начался… До того от тоски отупел, что стал сам с собой разговаривать. И все чаще мерещились мне дом, жинка, дети.
В месяц раз хозяин мой ходил в Корфовскую деревню, где была станция, продавал пушнину и возвращался с нужным продуктом. А в начале марта он ушел и не вернулся. Опять я один остался. Харчи кончились, одежонка вконец изветшала. Беспокойство одолевало: может, в беду мой хозяин попал, выручать его надо… И пошел я в ту Корфовскую деревню его тропой.
Подняла она меня по Одыру в самые горы, потом повернула на восход солнца. Такая там была чащоба — не приведи господь. Кедру втроем не обхватить, елки будто небо подпирают, кругом корчи, валежник, держи-дерево. Уткнулся я глазами в тропу — и одна думка: не потерять бы ее. Успокаивался тем, что знал от хозяина: если идти строго на восход солнца, обязательно в железную дорогу упрешься.
К вечеру услышал паровозные гудки, Тропка с гор круто опустилась в глухое ровное место. Иду сквозь чащу, выбиваюсь из последних сил и думаю, где разжечь костер да переночевать. Потом гляжу: огонек мелькнул в кустах. Стал подходить к нему тихонько — человек у него сидит, курит. По всему видать, на ночь остановился.
Еще далековато я был, как он отошел от огня и крикнул: «Какой люди ходи?» Понял я, что нерусский он. Отвечаю ему: «Свой я, заблудился, пусти погреться». Молчит, ждет меня. Когда я приблизился, вышел он из-за дерева. С ружьем был — с берданкой. Точно, нерусский, охотник.
Осмотрел он меня и опять спрашивает строго: «Твоя какой люди?» Соврал ему: «В город иду за продуктами да за мылом. Из деревни я». Не поверил он: «Зачем тайга ходи?» Еще сбрехал ему: «Да смолы хотел пихтовой нацарапать для лечения и заблудился». Поверил будто, пригласил сесть на хвою. «Кушай хоти? — спросил. — Каша еди». И подал мне котелок, сухари, ложку.
Жрал я, конечно, жадно, а он все глядит на меня со строгостью, потягивает трубку, а потом и скажи: «Твоя плохой люди. Твоя долго не кушай, твоя беги, прятайся».
Решил я, что распознал он меня. Но не задрожал: если сойдемся один на один, я ведь здоровше… Был он маловат, со мной бы не совладал. Из ружья стрелять, думаю, не стал бы, потому как не всякому хватит духу поднять руку на человека. Но убеждаю его: «Да что ты, мил человек, куда, почему беги, из деревни я. А оголодал — точно». И продолжаю уплетать кашу, гремлю сухарями. Мясо в ней было, вкусно, только мало посолено. А он все приглядывается ко мне.
Помолчал и говорит: «Твоя нет деревня. Твоя рубашка долго-долго не стирай, голова не мой, не стриги, дырка не шей. Кто твоя люди?» — «Вот переспим, — отвечаю, — и пойдем в город, пусть полиция разберется, кто я, если не веришь». Он согласился и успокоился: «Угу, утром ходи станция вместе». Однако налил мне в свою кружку чаю, дал сахару, еще сухарей подложил.
Заметил я, что в сумке у него был хороший запас продукта: сухари, сахар, мешочки, по всему видать, с крупой и мукой. Несколько пачек патронов к берданке. Ладно он был собран для дальних походов. И стала одолевать черная думка: кокнуть его, завладеть имуществом и скорей двинуть на юг. Хорошо бы и одеться охотником, да не полезет его одежда на меня. Тем более что крепко он меня заподозрил, и если не сведет под конвоем на станцию, то доложит начальству обязательно.
А тут еще, гляжу, уставился на мои руки, потом осторожно взял одну, повертел и говорит: «Твоя руки скоро помирай есть. Совсем сохни… Твоя руки кандала носи… Тюрьма беги».
Я уж отбрехиваться перестал: видит этот нехристь насквозь. Потягиваю чай вприкуску и все обдумываю свое положение. А он еще спрашивает: «Твоя зачем тюрьма сиди — укради чего или убивай люди?» И ему я тоже соврал, вроде признался, что политический беглый, за народ страдаю, против царя иду. И другое всякое наплел. Но глядит он, косоглазый, в самые мои зрачки и приговаривает: «Твоя ври. Твоя деревня живи, земля сади, коня, корова держи. Потом кого чего кради, убивай». Достал какую-то маленькую карточку, протянул мне; «Какой чего пиши?» А я ить грамоте совсем не обучен…
Крепко обозлился я и в этом зле рыкнул: «Что ты ко мне пристал? Чего от меня хочешь? Жандарм ты, что ли?» Он долго молчал, уставившись на огонь, я успел подумать, что ведь с виду добрый человек. А он и скажи: «Вчера станция маленький девочка дома бандит убивай, чего-чего кради, сопка убегай». И понял я: инородец меня подозревает.
Прибрал он после еды. Постелил около огня мне лежку, прикрыл ее парусиной со спины. И говорит: «Спи».
Засыпал я, просыпался, а он все сидит, курит, в огонь смотрит, дрова подкладывает. Потом он задремал сидя, набросив на спину одеяло. Но стоило мне тихонько приподняться, как тот открывал глаза: «Твоя чего вставай?»
Утром разбудил: «Кушай надо». А уже чай дымится, похлебкой пахнет, сахар, сухари разложены на тряпке.
За едой стал я его допрашивать: «А ты кто такой?» — «Охотник моя, Дерчу Оджал». — «А что ты здесь теперь делаешь?» — «Моя зима Хабаровска живи, дом капитана Арсенев. Теперь тайга сопка ходи, мала-мала охота». — «Так твой дом в Хабаровске?» — «Нет, Хабаровска моя гости капитана. Моя дом тайга, сопка».
Чудно как-то показалось мне: значит, думаю, можно жить и без дома. Но спрашиваю опять: «Как же без избы, сейчас, когда холод?» — «Огонь клади — холода нету. Дрова много есть, деньги не надо. Дрова деньги город бери, ха-ха! Дурной люди! Дрова — деньги, вода — деньги, дом живи — тоже деньги. Город деньги нету — живи не могу.
Моя тайга живи без деньги», — сказал и даже в грудь себя от гордости ударил.
Подумал я, подумал, но не все понял. «Ведь что-то и купить надо», — говорю ему. Согласился он: «Мала-мала надо. Соль, мука купи, сахар купи, патроны, табак купи. Моя сапсем мала купи. Тайга все давай. Мяса-рыба кушай, суши грибы, трава суши, сумка носи. Кожа зверя все равно сукно, обувай-одевай есть, носи. Деньги надо мала-мала. Соболь лови, панты делай, женьшень найди — деньги есть».
Не верилось мне в такую жизнь. Про себя думаю: «Бобыль он, что ли?» И спросил об этом. Помолчал, попыхтел трубкой и говорит: «Моя жинка, дети нету». И замолчал, замкнулся.
Поели. Он собрал и протер снегом посуду, сложил и увязал котомку. По всему видать, уходить собрался. А мне обсказывает: «Твоя моя станция ходи месте».
Как обухом ударили меня эти слова, ум помутился, и озлился я. Решил, что убийцей девочки считает меня. Все в один момент совершилось, без рассуждения. Вроде злой бес мной правил… Нагнулся он над костром, головешки стал разбрасывать, я и ударил его одной такой тяжелой головешкой по голове, крепко так. Вроде и не я ударил, а какая-то чужая сила, которая в меня вселилась. До сих пор не пойму, как получилось…
Тут он и сел, потом лег, на меня смотрит. Глядим друг на друга в неподвижности. Мураши по коже, ничего не соображаю, только трясусь. Увидел, как легла хвоинка ему прямо на глаз и прилипла, а он не моргнул. Тогда понял, что убил человека.
А дальше — пустое. Взял его котомку, ружье. К этой избе пробирался полгода. Руки становились все хуже и хуже, оборвался, изголодался. А главное — после того потерял всякий интерес к жизни, и к дому тянуло все слабже и слабже… Безразличным стал. Умирают не только руки мои, а и весь гибну. Слабею с каждым днем, сил не остается. Лихорадит, знобит, трясучка одолевает. Снится тот инородец, и каждый раз говорит он мне с укором: «Твоя плохой люди, твоя убивай меня». И все зовет к себе, простить хочет. Это не иначе как к смерти.
Здесь живу месяц. В снегу застрял. Продукт кончился, уже от голода подыхал, да приблудила к избе собака, я ее и убил. Доедаю. Как все кончится — застрелюсь, это точно. А от тебя да и от других нет мне спасения… И в семье, в деревне о моих делах ничего не должны знать, пусть помнят меня таким, каким был… Зачем жинке и детям видеть, в кого я превратился? Да и глупо в деревню-то идти: ведь полиция меня там давно караулит».
Каторжник вытянул руки вдоль стола, уставился в потолок. Хмельно водил головой, плотно сжав тонкие губы и насупившись.
Я не сомневался, что он убил человека, но не хотел верить, точно ли это был именно мой друг Дерсу Узала, потому как у туземцев часто одно имя носят несколько человек. Мне было страшно подумать, что погиб мой Дерсу. Подошел к поставленному каторжником в угол ружью, взял в руки, поднес к огню: старая берданка, на темном прикладе отколотый уголок заменен приклеенной, уже почерневшей березовой планкой, прихваченной деревянными гвоздями, а на ложе таинственные зарубки… Те же.
Клацнул затвором, вынул из ствола патрон и сказал: «Ты убил знаменитого охотника… Я хорошо знал его, мы были друзьями…»
Беглый долго смотрел на меня, потом, не говоря ни слова, допил спирт, надел телогрейку, вроде спокойно взял ружье и хлопнул дверью. Не приходил долго, я забеспокоился, тоже вышел. Тихо было, холодно. Крикнул — ответа не дождался. А через минуту от сопки донесся глухой выстрел. Я знал — такой звук дает старая берданка…
Дед Саенко был уверен, что каторжник убил действительно Дерсу Узала. Вроде бы все говорит об этом: имя, внешность, время и место трагедии. А старая берданка с дефектом ложи и зарубками — словно паспорт… Почти согласен с рассказчиком и я, потому что убедился еще и в том, что в первом десятилетии нашего века у станции Корфовской — между железной дорогой и крутой сопкой — у костра был убит лишь Дерсу.
Но все же нет полной уверенности в том, что от руки беглого многострадальца погиб именно арсеньевский Дерсу. В самом деле: документов, удостоверяющих личность, не найдено, труп не опознан. А двойные тезки среди коренного таежного люда не столь редки. Не исключено и то, что берданка еще до описанной трагедии оказалась в других руках.
И потому-то историю гибели Дерсу Узала я предварил словом «версия».
СЫН ТАЙГИ
ЗНАКОМСТВО
Федя Уза родился и вырос в таежной глухомани у реки Бикина, стремительно несущегося к Уссури. Родился он в то время, когда его земляки — удэгейцы и нанайцы — еще не слышали шума моторов, не видели тракторов и автомашин и не знали, каким могучим становится человек, вооруженный техникой. Шумели деревья, разноголосо и сильно пела неукрощенная река, вдоль ее высокого берега рассыпались темные бревенчатые домики. Между ними зимой и летом галдела детвора — наследие искони живших посреди дикой природы аборигенов.
Федя — нанаец из рода Уза, он говаривал: «Дерсу Узала — мой Ахондо,[2] правильно его звать Дерчу Оджал».
В пору нашего знакомства Федя был в расцвете сил. Судьба подарила мне его проводником экспедиционного отряда охотоведов, мы подружились, сблизились душа в душу, и до сих пор я отлично помню и его самого, и все с ним связанное.
Мечтаю встретиться с ним и повторить хоть часть былых маршрутов, но не получается: в жизни далеко не всегда мы собою располагаем. В воспоминаниях же я «вижусь» с ним часто, много думаю.
Федя окончил сельскую восьмилетку, потом школу механизаторов и в своем национальном селе Красный Яр считался человеком грамотным. Он свободно говорил по-русски, в совершенстве владел языком нанайцев и удэгейцев. Прекрасно разбираясь в тракторах, автомобилях, мотоциклах, лодочных моторах и прочей технике, он в то же время еще оставался близок к дикой природе, как его родители и далекие предки. Он с удовольствием и не без пользы читал журналы «Знание — сила», «Техника — молодежи», «Вокруг света», но это не мешало ему одухотворять природу и считать себя ее родственной частью. Порой мне казалось, будто в нем пробуждается даже вера в духов.
Федя, унаследовав опыт стариков и обогатив его вычитанным из книг и журналов, стал охотником и рыбаком самого высокого разряда. В тайге он был следопытом не хуже Дерсу Узала, а на реке превосходил его, потому что еще парнем узнал ее во всех тонкостях и научился плавать на громоздких батах с веслами и шестами. А когда в его умных и крепких руках оказались двадцать лошадиных сил, он с самыми грозными перекатами, заломами и волнобоями не просто обращался на «ты», но и посмеивался над ними.
В прошлом они так много людей из родных ему племен погубили.
В тайге он чувствовал себя как дома. В любое время знал, когда, куда и зачем идти, что и как делать. К охотничьим избушкам относился благоговейно и не просто берег их, а всегда старался подремонтировать, подправить, оставить после себя дрова, табак, лишние продукты. Костер разводил в таком месте, чтобы не случился пожар, а покидая, гасил с тщанием, превосходившим всякую необходимость.
Он никогда не жег дрова просто так, а оставшиеся надежно прикрывал корой, подсунув под нее смолянку или бересту для разведения огня в трудную минуту. Даже если в это место возвращаться не собирался.
Освободившуюся от продукта стеклянную банку или бутылку всегда тщательно мыл и опрокидывал на сучок или колышек, чтобы ее было далеко видно: пусть воспользуется ею любой. Будучи человеком незлобивым и приветливым, Федя очень сердился на тех, кто бил стеклянную посуду, и становился даже злым. Однажды мы случайно увидели, как гуляла ватага «туристов» на речной косе. Опорожнив бутылку, «тамада» с небрежным видом отбрасывал ее и откупоривал другую… Когда очередная звякнула о камень, Федя подскочил к заводиле:
— Зачем бьешь? Собери все осколки, а то я буду бить твоя башка! — Небольшой коренастый Федя схватил верзилу за грудки и обозленно повторил приказание: — Собирай стекло в свою сумку, ну!
Тот заартачился было, ожидая поддержки от дружков, но когда Федя занес над ним руку с зажатым горлом разбитой бутылки, поспешно на карачках полез собирать стекло. А в нанайце в ту минуту было столько решимости, что никто из «туристов» в дело не вмешался, один даже выразил согласие: «Бить стекло, конечно, грех…»
Потом я спросил Федю, почему он так разъярился, и получил ответ: «Дерево гниет, гвоздь и жесть ржавеют, тряпка и бумага тлеют, а стекло всегда стекло, хоть мильон лет проходи… Лет пять назад я видел, как девочка наступила на разбитую бутылку. Кровь била из пятки, как из шланга… Наш пацан купался, его несло по мелкому перекату, по скользким камням, он смеялся. А наткнулся на осколок и распорол живот… Я за такое битье бутылок судил бы как за злостное бандитство».
У него было собственное мнение на все случаи жизни. Рыбную ловлю и охоту, являющуюся до сего времени жизненной основой нанайца, понимал своеобразно: если добыча была нужна для пропитания и вся шла в дело, он не особо считался с тем, что дозволено, а что запрещено. Острогой, например, владел виртуозно, снайперски доставал ею рыбину и с темной глубины улова, и убегающую по перекату. Доставал по потребности, без лишка. Я как-то сказал ему, что острога запрещена правилами рыболовства, и услышал в ответ: «Пусть не берут ее в руки те, кто не умеет ею рыбачить… Почему-то подводное ружье не запретили, хотя им кто попало колет для блажи, а подранков уходит сколько угодно… Запрещать с умом надо. Вот не стали разрешать кабаргу петлей ловить, а чем ее еще поймаешь? Выслеживать, как зверя, никто не станет. И причину-то придумали дурную: не всегда, мол, петли убирают в конце промысла… Капканы тоже не все снимают, а ведь не запрещают их. Браконьерство — это когда губят зверя зазря, в ущерб поголовью или для наживы. Я бы и разрешенной удочкой наловил рыбы пол-лодки, да нет сейчас времени и нужды в этом. Мы спешим, и потому я беру острогу, чтоб поймать на уху за минутку. А когда какой-нибудь директор получает лицензию по блату, чтобы взять панты, а все остальное от убитого зверя ему не нужно, это узаконенное браконьерство».
Говоря это, он бросал на меня пытливые взгляды: как я реагирую? Я не стал открыто соглашаться с ним, но и не возразил: по-своему Федя был прав.
…А как он варил! Не ленился возить в лодке мясорубку, специи всякие и приправы, и были у нас в любое время и свежие пельмени, и котлеты — мясные, рыбные, даже грибные. Сбегает в лес и уже что-то несет: гриб «олений рог», травку какую-то, побеги. И все — в варево. Пришлось нам однажды засидеться на рыбе, и приелась она порядком. А Федя как-то повесил над костром котелок и широко улыбнулся: «Сварю уху, какую ты будешь уплетать». Я скептически заметил: «Мою долю собаке…» Но все съел сам: Федя бросил в котелок вслед за рыбой горсть квашеной капусты, какую-то травку, и вкус ухи стал особенным. В другой раз приготовил уху с лимоном. В фарш для пельменей непременно добавлял капусту, и они получались очень сочные.
Бывало, свежую рыбу у огня зажарит на пруте так, что съешь ее и «пальчики оближешь». А то обмажет выпотрошенного, но не ощипанного рябчика глиной — и в костер, а через час выкатит из жара ком прокаленной глины, разломит его, и вот оно — изысканное ресторанное блюдо. Я неистребимо помню вкус завяленных им ленков и тайменей, засушенного мяса, слабо посоленной, подвяленной кеты, строганины.
Единственным отвергавшимся мною блюдом была тала — мелко нарезанное мясо свежих ленков, которую он ел помногу и охотно, хотя и пугал я его возможностью заразиться опасным нанофиетозом. Он улыбался: «Волков бояться — в лес не ходить».
Как сейчас вижу его у костра: в чистом фартуке, с тщательно отмытыми руками, с почерневшим от загара улыбающимся лицом.
Пожалуй, наиболее яркой чертой его характера была жизнерадостность. Он не упускал возможности пошутить, рассказать что-нибудь смешное, а порой и созоровать. При этом больше всех смеялся сам — громко, заразительно, иногда до слез. Случалось, я подходил к нему, не зная, над чем он хохочет, и как бы авансом улыбался сам просто потому, что смеется Федя.
Но веселость у него сочеталась с работой столь естественно, что не мешала ему все время быть при деле. Просто так он никогда не сидел. Если присаживался отдохнуть, то обязательно держал в руках нож, корень, палку, дощечку, намереваясь из них сделать что-то определенное. Если же валился на медвежью шкуру, служившую ему постелью, а то и просто на траву или гальку — значит, хотел спать. И засыпал он через минуту. На мое удивление этой способности отвечал: «Ты, когда я хочу спать, брось меня на шиповник или корягу, и я усну. Зачем терять время?»
Федя обладал крепким природным умом. Однажды уперлись мы лодкой в глухой залом и начали соображать, как его преодолеть. Я предложил несколько вариантов: распилить бревна, растащить коряги, разбросать плавник. Федя слушал, но продолжал молча осматривать залом. А потом присел, закурил и тихо сказал: «Перерубим вон то бревнышко, оно освободит этот корч. Протолкнем его шестами — уплывет. Потом залом будет держать вон то дерево, надо его зацепить лодкой и оттянуть. Останется этот топляк, а мы через него протолкнемся. А?»
Вся эта операция заняла минут десять, и точно по Фединым расчетам. Я подумал: «Он был бы хорошим шахматистом: в разборке залома пять ходов вперед точно обмозговал».
В тот день на нашем пути встал еще один, примерно такой же, залом. Я лазил по нему, продумывая «шахматные ходы», как бы не посчитал Федя, что я лыком шит. Он внимательно выслушал два моих предложения, поулыбался им да и оценил со всей откровенностью: «Зачем же, Петрович, столько трудов, когда лодку мы перетащим в сто раз легче вот по этой канаве, она же у тебя под носом, разве не видишь?» По узенькой проточке лодку протащить оказалось действительно несложно, и я был посрамлен и уж в который раз убедился, насколько Федя умен и практичен.
Ум был у него не только крепкий, но еще и быстрый. Как-то, выскочив вниз по течению за крутой поворот речки, мы неожиданно увидели недавно упавший с берега на берег громадный кедр, перекрывший ее и шумно цедящий сквозь свои ветки почти весь поток. Я только подумал: «Не развернуться, не успеть; сейчас придавит и перевернет», как мотор взревел в полную силу, а лодка устремилась… вперед. «Держись!» — услышал я и все понял. Федя мгновенно уловил между толстых ветвей небольшой промежуток, где вода водопадиком переваливала через ствол кедра, и ринулся к нему решительно и уверенно… Мягкий удар в днище, встряска лодки, короткий свободный полет, каскад брызг — и тишина: мотор заглушён, лодка мирно качается на волне, а Федя улыбается: «Бравые мы ребята, верно ведь, Петрович? Давай закурим, товарищ, по одной, давай закурим, товарищ мой». В тот день я записал в полевой дневник строчку: «Быстродум — противоположность тугодуму, хотя оба могут быть умными».
Пожалуй, больше всего меня поражало его знакомство с повадками и образом жизни зверей, птиц, рыб и прочей живности. Бывало, спросит: «Кого на ужин изловить — щуку, хариуса, ленка?» Вечером заказ оказывался выполненным. Случалось, он велит разводить костер и ставить на огонь котелок для варки рябчиков, а сам убежит с малопулькой. Возвращался с двумя-тремя птицами.
Как-то ранним утром он подманил свистулькой рябчика так близко, что я накрыл птицу курткой. В другой раз он с лодки заметил в траве косулю и предложил, улыбаясь: «Давай поймаем». Я удивился: «Как поймаем?» — «Зайдем под ветер и подкрадемся тихонько, потом — за копыта…» Я отказался от этой, как мне показалось, авантюры, а он на моих глазах ту косулю почти словил. Разделся до трусов, сплел подобие щитка из кустиков, загородился им. Подходил очень тихо, смотрел предельно обостренно. Когда косуля вскидывала на него голову, он замирал на минуты, а когда та успокоенно начинала пастись — шел. Подкрался к ней метров на пять, а мог, пожалуй, и ближе, но не сдержал своего смеха.
Животных он не только знал, но уважал и любил. Однажды спросил меня: «Почему зверей зовут братьями нашими меньшими?» Я сказал, что в одном стихотворении Есенина написано: «И зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове». Федя долго осмысливал эту фразу и заключил: «Плохо знал Есенин этих братьев, не младшие они нам, а старшие». Я от неожиданности такой мысли не возразил ему, но он через несколько минут пояснил: «Звери только говорить не умеют так гладко и много, как люди, они просто неболтливы. Зато без причины не дерутся и кровь зря не проливают. А как видят они — даже ночью! — как слышат, а нюх какой у них! В мильон раз сильнее нашего!.. Было дело, принес я в зимовье замерзавшую сову, отогрел ее, подлечил, откормил. Мышей тогда развелось много, так она очистила от них хату враз. Но что ты думаешь! Сидит днем в углу спиной ко мне и дремлет, а начни я сгибать-разгибать пальцы — оборачивается, слушает. Да ты перед самым своим ухом шевели пятерней — ничего не уловишь и через усилитель… Ночью в избе чернее черного, хоть глаз коли, а она запросто охотится. Как видит в такой темноте — ума не приложу.
Зверь никогда в тайге не блуждает, и в любое ему нужное место шпарит прямиком, если оно и в ста километрах. А посмотри, как самец уважает самку и детенышей — никогда не обидит! Разве что медведь. Да что и говорить, старшие они нам братья… Сами же говорим: храбрый, как тигр, сильный, как медведь, быстрый, как олень, хитрый, как лиса, зоркий, как орел, выносливый, как верблюд».
О Феде хотелось написать книгу, да все как-то руки не доходили. Теперь, когда прошло почти два десятка лет, былое потускнело, детали растворились. Ярко светятся лишь события, хранящиеся в памяти как петроглифы. О некоторых из них мои короткие новеллки.
ПЕРВЫЙ ПОХОД В ТАЙГУ
Нам с Федей предстояло в ноябре обследовать тайгу и дикую жизнь в верховьях речки Светловодной, ему, как и мне, не знакомой. До устья нас и двух собак доставил Ан-2, там мы упросили геологов отвезти продукты и экспедиционный скарб на вьючных лошадях до конца двадцатикилометровой тропы вдоль речки, а дальше груз перетаскали сами.
Остановились на полуразвалившейся базе лесоустроителей. Пригодного помещения не оказалось, мы растянули в одном из домов палатку, поставили железную печку.
Рассчитывали работать на Светловодной месяц, обойти и изучить нам нужно было немалую территорию, спланировать организацию охотничье-промыслового участка. А потому, походив с проводником несколько дней и обсказав ему, что да как надо делать, стали работать порознь. Вечерами он обстоятельно докладывал обо всем увиденном, отвечал на вопросы, уверенно водил кончиком карандаша по топографической карте, ставил на ней точки в местах особых наблюдений и таежных знакомств.
За день он проходил раза в полтора больше моего и все запоминал безукоризненно: где и какой был лес, какие горы и ключи, где и сколько встретил свежих звериных следов и кого видел. В каких местах нужно строить зимовья. А из рюкзака доставал добытых попутно белок и рябчиков, приговаривая: «Совсем не зря побегал сегодня».
Легок на ногу он был необыкновенно. В невесомых лосиных олочах, суконных штанах и куртке, в тонкой беличьей шапочке и с ружьем за плечами он двигался не спеша, но так быстро, что я за ним еле поспевал, обливаясь потом, и просил «сбавить обороты». Но тихий ход был ему не по нутру, и он то и дело, вместо того чтобы просто ждать моего подхода, сбегал с маршрута в одну сторону и другую взглянуть, куда пошел свежий след зверя, кого облаяла собака, осмотреть с высоты местность…
А уж в следах он разбирался! Бывало, посмотрит на отпечатки соболиных лапок, пройдется туда-сюда и скажет: «Сытый. Пошел в гнездо спать. Должно быть вон на том склоне».
Как-то на ноябрьские праздники, когда и нам было не грешно немного поохотиться, он за день вытропил и выкурил дымом из дупел двух соболей. Меня удивляло, как он чувствует ход зверька: по запутанным его набродам идет прямиком, уверенно срезает петли, отгадывает, где тот должен вылезти из россыпи камней и через какое расстояние залечь на отдых. Больше уходило времени на выпугивание выслеженных соболей в пристроенный к дуплу сетяной рукавчик, чем на тропление.
Тогда же сходили и на кабанов. Он узнал раньше, что держатся те в дубняке на склоне небольшой сопки, и пришли мы к ней быстро, оставив дома своих неопытных девятимесячных собак. В том дубняке снегу было мало, погода стояла тихая, сухой лист под ногами предательски шуршал и подойти к кормящимся зверям на выстрел было почти невозможно. А Федя подошел: помня о тонком обонянии, чутком слухе и плохом зрении кабана, он усадил меня за выворотень, зашел против ветра и, в точности по-кабаньи шурша ногами, с остановками для осторожности, приблизился к табуну на верный выстрел. Я мог бы «взять» еще одну свинью, потому что промчались они около моего выворотня, да не было в том нужды.
Несколько ночей мы провели у костра. Федя спокойно спал, устроившись в расколотой сухой дуплистой валежине, как в корыте, повернутом к огню. Он и за костром следил, и высыпался, в то время как я ворочался с боку на бок да поминутно смотрел на часы.
Но такое умение коротать зимнюю ночь под небом в среде охотников не событие. Удивляло другое: Федя без часов чувствовал время почти безошибочно. Заметив, что я посмотрел на свой «Сигнал», он с другой стороны костра спросил: «Четверть второго?» А было всего на пять минут больше. И так раз шесть за ночь. И еще: спит напропалую, а гавкнет изюбр — он моментально прервет сонное посвистывание, приоткроет глаза да еще изречет: «Дым наш зачуял зюбряк… С километр до него…» Да что там «зюбряк»! Он цвирканье пищухи слышал сквозь завидный сон, далекий вскрик совы или визг норки. Шорох ветерка в высоких кронах, огонь в костре, мое ворочанье. Казалось, и мысли мои он тоже улавливал.
Хорошо помню, как однажды потеплело, стал таять снег, даже разные букашки ожили и заползали. Мы возвращались из дальнего похода, шаги глохли в увлажнившейся листве. И столкнулись с бурым медведем в упор. Неожиданно. Не нужен он нам, и готовы мы были отпустить его с миром. Но, на беду свою, оказался он слишком агрессивным, и пришлось его застрелить.
Освежевали тушу, разделали, развесили мясо и шкуру для просушки — не бросать же «дары тайги». Но засомневался я: «Как же мы все это унесем к избушке, ведь шесть километров, а у нас ни рюкзаков свободных, ни мешков… И груза пудов пять». — «Ха! О чем печалится! Была бы сила. Были бы руки да голова…»
И меньше чем за полчаса все устроил. Вырубил крепкие ясеневые рогульки, с молодого клена надрал широкие мягкие и прочные ленты коры на заплечные лямки, ее узкими полосками все накрепко увязал. Чтоб груз и рогульки не давили на спину и не пачкали, вырезал куски коры таким образом, что они мягко обжимали нас. И шел я с тяжелой ношей легко и быстро, не переставая удивляться своему проводнику.
Перед уходом в тайгу мы договорились с геологами, что к последнему дню ноября пришлют они за нами две-три вьючные лошади. Неожиданно повалил снег, и шел он три дня, покрыв землю метровым слоем. А лыжи мы не взяли, потому что в ноябре на Бикине редко в какие годы бывает много снега.
Я приуныл, и было отчего: теперь коней не жди, без лыж не ступи, а груза вывозить как минимум полтора центнера. Но не тужил Федя. Выслушав мои опасения, он успокоил: «Паникер ты, Петрович. Геологи лошадок, конечно, не пришлют. Но мы сделаем себе хорошие лыжи, смастерим нарты с широкими полозьями, обучим таскать их своих собак. Сначала пробьем тропу до Охотничьего, а потом, когда она затвердеет, двинем по ней с нартами. Раз-другой заночуем в палатке…»
У Феди были истинно золотые руки. В походы он всегда прихватывал замысловато изогнутые, с разными фигурными вырезами ножи, топорик, маленький рубанок. И прежде я убеждался: без единого гвоздя мог сделать походный стол и табуретку, из ствола тополя выдолбить легкую оморочку, выстрогать весло, отремонтировать сломанное ложе ружья…
И закипела работа. Спилили мы пару ясеней, покололи их на плахи для лыж и брусья на полозья к нартам. В доме он устроил верстак, затюкал топором, заширкал ножовкой, застрогал рубанком и ножом. Я только успевал выгребать щепки, стружки да чурбаки. И вот уже подсыхают заготовки для лыж, а Федя загибает распаренные полозья нарт с обоих концов… Три дня понадобилось ему, чтобы встали мы на легкие гибкие лыжи и пошли учить собак впрягаться в новенькие нарты…
Возвращение было трудным. В пухлом снегу лыжню бить утомительно, и более десятка километров за день мы не осиливали, выдыхаясь к закату солнца до полного изнеможения. А после мучительных дневных переходов неспокойные ночи в палатке не приносили свежих сил.
Но главные тяготы нам достались, когда двинулись мы в село с гружеными нартами. Неопытные в упряжке и хлипковатые по недозрелости собаки оказались плохими помощниками, тянуть-толкать приходилось в основном нам. Я истекал потом, загнанно дышал, то и дело предлагал передохнуть, минутами не веря в успешное завершение этого изнурительно трудного похода. Федя щадил меня, подбадривал шутками: «Ничего, Петрович, осилим… Зато вернешься к жене стройным студентом, который живет на стипендию…»
Тогда я в первый раз поблагодарил судьбу за то, что дала она мне в проводники гольда-нанайца, мудрого следопыта.
МЕДВЕДЬ-ГИМНАСТ
Весенний ледоход по Бикину прокатился в первых числах апреля. Еще не сплыли в Уссури последние льдины, как мы, коллеги-охотоведы, уже пробовали отремонтированные моторные лодки на маневренность, скорость и устойчивость — работы на весну, лето и осень был край непочатый. Предстояло забраться в самые глухие уголки у истока Бикина и его притоков, чтобы изучить их да направить потом туда охотников на зимний промысел, выяснить, сколь богаты реки рыбой и как ее лучше брать, а также посмотреть, где в пору безледья какой зверь держится.
У каждого из шести охотоведов нашей экспедиции была лодка с мотором и моторист-проводник. Больше всего повезло мне: у меня был Федя.
…О той работе я в свое время много писал в служебных отчетах и проектах устройства охотничье-промысловых хозяйств, в научных статьях и докладах к конференциям. Осталось то неслужебное, что долго хранилось в дневниках и памяти и упорно, терпеливо ждало своего часа. Теперь он настал.
…Ровно гудел сильный мотор, стремительно рассекала тяжелую воду Бикина на два сверкающих пласта длинная остроносая лодка. Сыпал дождик, мелькали крутые берега в чистой зелени распускающейся листвы. Я сидел посредине лодки, нахлобучив капюшон плаща, впереди возвышалась гора экспедиционного имущества, а сзади, у мотора, застыл Федя. Еще раз убедившись, что речку он знал отлично, а лодкой управлял виртуозно, я был спокоен: в село приплывем не раньше и не позже как в намеченные шесть часов вечера.
Я уже говорил, что в Феде много веселого озорства, порой непосредственной наивности, — как у истинного сына тайги, дед которого не так уж и давно ходил на кабанов с копьем, а бабка еще не разучилась мастерить олочи из кожи тайменя и расшивать удивительными орнаментами национальные одежды. И я мгновенно об этом вспомнил, как только оборвался шум мотора, лодка в крутом повороте легла на борт, не доставая воды своим верхом лишь на сантиметр, а сзади донесся веселый Федин крик. Я оглянулся. Он так заливисто смеялся, сузив глаза в бритвенно-тонкие черные щелочки, что слова невозможно было разобрать. Но я проследил за его вытянутой рукой и увидел голову плывущего через реку бурого медведя. Хотел сказать Феде, чтобы не приближался близко к зверю и не озоровал, да опоздал! В такие минуты Федя был неуправляем.
Лодка описала вокруг медвежьей головы широкий круг, затем поменьше, и я уже представил ту большую спираль, внутренний конец которой упрется в эту голову, и уже привстал, намереваясь взять в свои руки руль, как вдруг медведь резким рывком метнулся к лодке, в неуловимый миг выбросил на ее борт широкие когтистые лапы и вспрыгнул на нос. Но Федя газанул, положил руль на другой борт, по законам физики я шарахнулся ему под ноги, а зверь вывалился из лодки и продолжил свою переправу, не глядя на нас, — вроде бы ничего и не случилось!
Федя же не угомонился: повернул моторку носом к медведю, притормозил ход и в тридцати метрах от мохнатого пловца заглушил «Вихрь». Я готов был обругать его за хулиганство, но он извинился так искренне, что гнев мой слетел, как медведь с лодки.
А зверь плыл к берегу, проворно раздвигая грудью быстрый речной поток, оставляя за собой белоснежный шлейф. Вымахнув на косу, он прошуршал по гальке, шумно отряхнулся, удостоил нас недолгим взглядом и заковылял вразвалочку.
Коренной берег реки в том месте был высок, обрывист и рыхл, медведь несколько раз пытался на него вспрыгнуть, но скатывался вместе с мокрым песком и галькой, обозленно рявкал и недобро оборачивался на наш смех. Осмотревшись, подошел к свесившейся с берега на трехметровой высоте вершине громадного ясеня. Заброшенный туда чудовищной мощью давнего паводка, он был отшлифован водой, ветром и временем. Медведь неожиданно для нас легко и высоко подпрыгнул, ухватился за ствол передними лапами и завис над косой. Подтянулся, как на турнике, поддерживая голову на валежине, и снова повис. Подрыгал ногами, подергался черной тушей, опять подтянулся рывком, пытаясь по инерции вымахнуть на валежину. А Федя застучал разводным ключом по пустой канистре, разбойно свистнул, потом закричал: «Держи!» И я засмеялся, но не столько над медведем, сколько над своим спутником.
Зверь влез-таки на валежину, пробалансировал по ней к берегу и там уселся. Внимательно приглядываясь к нам и прислушиваясь, видимо, пытался понять обстановку. Перед нами он не испытывал ни малейшего страха.
Я думал о загадке медвежьей натуры. Топтыгин ведь не прост: он то труслив, то отважен, то добродушен, та свиреп; иной раз неуклюж и неповоротлив, а когда надо — поразительно ловок и стремителен. Вот и этот мишка: только что выглядел беспечным увальнем, рассматривал нас и никуда не спешил, но вдруг почему-то заторопился, полез в гору, да так быстро, легко, непринужденно… Будто шутя прыгал он с камня на камень, с валежины на валежину.
На привале я почти до утра размышлял о происшедшем. В короткие мгновения забытья перед глазами вставала голова плывущего медведя, его акробатические упражнения на валежине, внимательно рассматривающая нас морда… Так мучительно хотелось спать, но не шел ко мне сон. А медведь, который взволновал, спит, наверное, без задних ног. Какая-то из желез внутренней секреции выделяет в медвежью кровь расчудеснейший гормон, действующий стократ лучше наших самых знаменитых транквилизаторов.
Слушая мерное дыхание спящего Феди, я думал и о том, что ему эти транквилизаторы не нужны, потому что живет он в полном согласии и с собой, и с окружающей природой…
НА ПРОТОКЕ
Как-то намертво забастовал мотор. Мы с Федей установили причину: пробило конденсатор магнето. Запасного не оказалось, и до ближнего табора охотников — этак километров пятнадцать — мы решили добираться самосплавом.
Еще не отгоревшее зарей утро было великолепно свежестью, росистой зеленью, голубой безмятежностью неба и вечно гулким говором бикинского потока. Федя с кормы правил веслом или шестом, обращаясь ко мне за подмогой, когда лодка, сплавляемая течением, норовила выйти из повиновения. Нечасто просил, а потому я больше глядел по сторонам и размышлял.
Уходя от неспокойных перекатов и заломов основного русла Бикина, Федя направил лодку в узкую, но достаточно глубокую протоку, и мы поплыли будто по другой реке, извилисто пробившей свое русло в столь густом высокоствольном лесу, что мы частенько оказывались под сплошным шатром сплетенных над водой ветвей. Меж деревьев ловко порхали синие, как небо, мухоловки, голубоватые поползни, овсянки, на сухостоинах чинно восседали широкороты. Срываясь при нашем приближении, они чудеснейшим образом превращались из сереньких скромных птиц в ослепительно изумрудных красавцев. В густой зелени серебряными трелями звенели горные трясогузки, флейтами пели китайские иволги, кузнечиками стрекотали пеночки. Глубину неба со свистом рассекали колючехвостые стрижи, а высоко над ними парила, двухметрово распластав крылья, пара орланов. На зеркальных плесах играла рыба, поднимались на крыло уже взматеревшие выводки крохалей, каменушек и мандаринок, ярко-голубыми огоньками проносились над водой зимородки, по камням среди водоворотов суетились, беспрестанно подергивая хвостиками, темно-бурые оляпки, посвистывали полосатые бурундуки. Тихо выплывая из-за поворотов, мы замечали то выдру, то норку, тут же исчезавших в воде, вспугивали цапель, рябчиков и прочую живность. Глаза разбегались.
Федя был внимателен и серьезен, смотрел вокруг с интересом и пел: «Здесь мой причал и здесь мои друзья, все, без чего на свете жить нельзя…» Украдкой поглядывая на него, я в который раз подумал, что он не хозяин и не царь природы, а любящий сын.
Протоку ту он знал, как свой дом, будто что ни день, то плавал по ней. Приближаясь к очередному повороту, говорил мне: «Сейчас слева будет заломчик, возьми шест, будем бить вправо». Или: «Там мелкий перекат с каменюками, проход под самым берегом слева». Он предупреждал о «расческах» — нависших над протокой больших деревьях с опущенными в воду ветвями, о развилках, утесах, уловах-водоворотах, устьях ключиков…
Я спросил:
— Ты сколько раз плавал по этой протоке?
Он повспоминал немного и ответил:
— Не считал. Может, раз восемь…
— А когда был здесь последний раз?
— Два года назад.
Я подумал: какую надо иметь память, чтобы все эти детали удерживать. И еще подсчитал: в Бикине на каждый километр из пятисот главного русла приходится в среднем два-три километра проток да доступных лодке притоков. Неужели он все помнит так же четко, как это место? Спросил его наугад:
— Ты по Змеиной плавал?
— Плавал. Интересная река.
— Помнишь ее?
— Если плавал, значит, помню.
— А сколько раз тебе надо пройти по реке, чтобы хорошо запомнить?
— Можно один… А лучше два. — И бесхитростно улыбнулся.
Не переставало удивлять его знание животных. В одном месте на протоке образовался свежий глухой залом, Федей еще не виденный. Причалили. Пришлось распиливать две валежины. Повозились, умаялись и решили передохнуть. Я взялся развести костер, а Федя — за удочки, уверенно объявив, что, пока закипит чай, он вытянет шесть-восемь хариусов на обед. Так оно и было: восемь. Но разговор о другом.
Метрах в шестидесяти на нависшей над водой ветке «дежурил», высматривая добычу, зимородок. Люблю я эту изумительной красоты птаху, оперение которой напитано чистыми тонами голубого, изумрудного, желтого и оранжевого цветов. Черным и белым. Она мне напоминала детство.
Пока костер разгорался, я рассматривал зимородка в бинокль. Минуты две видел его большеголовую, большеклювую фигурку, неподвижно уставившуюся в воду, потом он настороженно наклонился, превратившись в клиноподобное тельце, в неуловимое мгновение, резко оттолкнулся от ветки, коротко взмахнув крыльями, нырнул и тут же вновь оказался на своем месте. А в клюве — рыбка чуть меньше его самого. Ловко взмахнув добычей, он оглушил ее о ветку, подбросил и проглотил. Встряхнулся, немного почистил свой радужный наряд и снова застыл.
Вторая рыбка была маленькой — с клюв рыболова. Есть ее он не стал, а заспешил по-над самой водой в стремительном полете мимо нас. Я опустил бинокль.
Федя все это видел своими соколиными глазами без бинокля и заключил:
— Заботливый папаша. Понес рыбку птенчикам в гнездо.
— Каким птенчикам? Зимородки гнездятся рано, птенцы созревают быстро, теперь они сами с усами.
Как раз тут Федя подсек и вытащил хариуса. Поправляя на крючке червяка, спокойно пояснил:
— Теперь у них второй выводок… За лето два раза.
Мне стало неудобно. Казалось, знаком я с зимородком с детства, и в институте изучал его биологию, и слышал от орнитологов, что одна у них кладка. А вот те на. Этот нанаец знает больше. Недоумевая, спросил еще:
— А почему ты считаешь, что это папаша, а не мамаша?
Я был уверен, что со стороны определить пол этой птицы невозможно, потому что половой диморфизм не выражен. А Федя пояснил:
— У нее весь клюв черный, а у него снизу немного коричневый. Сейчас вернется, посмотри.
И «папаша» снова пролетел мимо нас, оповещая о себе мелодичным «пинк, пинк, пинк», и уселся на той же ветке. Я увидел, что подклювье у него действительно коричневое…
Изловив очередную рыбку, зимородок устремился с нею в противоположную сторону реки. Я недоуменно посмотрел на Федю, и он ответил на мой молчаливый вопрос:
— Этот двоеженец. У соседки друг погиб, однако, и он заменил его, но свою старую подружку не бросил. Такое бывает не только у зимородка.
Опять открытие для меня. И, видимо, для многих орнитологов. А Федя добавил:
— А ты разве не знал, Петрович? Ты ведь два института кончил. А еще кандидат би-о-ло-ги-чес-ких наук… — Широко улыбаясь, для усиления своих слов он многозначительно поднял указательный палец.
Довольный, что дал мне под самый дых, он беззлобно рассмеялся. Я растерянно улыбнулся ему в ответ.
Потом расспрашивал орнитологов о зимородках, читал о них. Получалось, будто у Феди чересчур развита фантазия. И лишь совсем недавно специалисты по птицам, дотошно изучив «голубого огонька», открыли то, что мой друг Федя давно знал.
Но все было потом. А тогда мы плыли дальше по протоке, и Федя рассказывал интересное о всех, кого мы встречали. О том, как собирает запасы для своих кладовых бурундук и как регулярно и тщательно следит за их состоянием, просушивая и перебирая ровно по мере необходимости. Об эгоизме самцов барсуков, о кукушках, филинах, цаплях, белках. Удивлению моему не было предела.
— Откуда ты все это знаешь?
— Старые люди любят рассказывать молодым, а мы и сами глаза имеем, наблюдаем. Потом будем передавать это нашим детям. И так из поколения в поколение…
Посматривая по сторонам и тихо переговариваясь, мы уже приближались к устью счастливой для меня протоки, как услышали громкий треск сучьев и недовольное ворчанье крупного зверя. Федя поднял палец и прошептал:
— Тихо. Белогрудка[3] черемухой кормится.
Выплыв на плес, мы увидели крупного угольно-черного зверя. Стоя на задних лапах у самой кромки крутого берега, он дотянулся передними до еще не объеденных верхних веток, сильно согнул их, те трещали. Вытянув в трубку большие подвижные губы, он с жадностью объедал спелые ягоды черемухи.
Обернувшись и увидев лодку с людьми, белогрудка растерялся, неловко крутнулся и рухнул в воду. Там было глубоко, и он погрузился на несколько секунд. Вынырнув, ошалело оглянулся, фыркнул, взвизгнул жалобно. И почему-то не на берег полез, а торопливо поплыл по течению, выбрасывая лапы, словно саженками, продолжая оглядываться, фыркать и взвизгивать. Мы не стали его преследовать.
МЕДВЕДЬ НА ПЕРЕВЯЗКЕ
Однажды Федя предложил мне остановиться у речки Ганготу и отабориться там на три дня: ему надо было сбегать и туда, и сюда, и рыбки к возвращению в семью накоптить, и какой-то свой — «фамильный» — солонец проверить: ходят ли на него «зюбряки».
Мало того что вид у него был озабоченный и просящий, он и меня для пущей важности заинтересовал. И не просто заинтересовал, а заинтриговал-таки.
— Километров пять в тайгу пройти — там зимой медведь и тигр насмерть сражались. Такие верзилы! Амба победил мапу[4] и съел. Знаешь, какой череп остался? Нет, ты таких громадных, Петрович, еще не видел, да и все ваши ученые… Я потом его на дерево подвесил, теперь с него, однако, мясо обклевали да пообгрызли всякие там птички-мышки… Сходим?
Мог ли я не согласиться!
Мы не стали останавливаться в охотничьей избушке у Ганготу, а немного протолкались шестами вверх по ней да и растянули палатку на высоком веселом мысочке, затененном маньчжурским орехом, бархатом-деревом, березами, хорошо продуваемом ветром. Были там и солнечные полянки, потеснившие тайгу от берега, и удобные места для рыбалки, и хорошо наторенная зверовая тропа манила сходить по ней в глубь леса. И другие планы в голове зрели.
Федя, заметив, что здесь мне нравится, подкрепил свои позиции:
— Тут недалеко табор Володи Канчуги, завтра я сбегаю к нему за мяском… А если хочешь, походим по тайге, места покажу — закачаешься.
И он действительно показал мне много интересного, и рекордно крупный череп бурого медведя мы приволокли, и ленков для своей семьи Федя накоптил, но мой рассказ о другом.
Однажды к нашему табору приковылял небольшой медведь, издавая то обиженный рев, то болезненный стон. Он лег на полянке неподалеку, держа левую переднюю лапу на весу и продолжая реветь-стонать. Полизав подошву лапы и повозившись с нею, он снова приподнял ее и заскулил совсем как страдающая собака. А на нас, насторожившихся и на всякий случай вооружившихся, зверь смотрел просяще и призывно. Он потерял всю свою природную бдительность и будто силился сказать что-то взглядом и голосом.
Федя сосредоточенно всматривался в нежданного, необычного гостя, внимательно слушал его завывание и поскуливание. И понял он его быстро и правильно:
— Больной он. С ногой что-то. Пришел к нам за помощью… Лечиться. Надо помогать. А?
Пошли мы к нему осторожно, все еще не рискуя оставить ружья. Приблизились с двух сторон, уставились на него, не теряя бдительности.
И тут произошло нечто, не укладывающееся в обычные представления. Медведь завалился на спину, как провинившийся и кающийся пес, и вдруг примолк. Когда он стал лизать лапу, мы увидели, что она багровая от оголенных мышц. Федя вскрикнул:
— Я же говорил! Вон нога пораненная! Верно ведь, Петрович, я догадливый!
Что нам было делать? Как помочь зверю? Просто вот так подойти, подлечить, перевязать мы не решались — знали силу и ловкость медведя, его мощные клыкастые челюсти, сильные ноги с большими когтями и исключительную верткость.
Федя, ни слова не говоря, бросился в палатку и через несколько секунд появился с мотками веревок.
— Надо его на всякий случай связать, а лечить потом. А то, не дай бог, еще треснет по башке, палки-елки, и будет сотрясение. А что мы без мозгов-то?.. Даже смеяться по делу не сумеем, а так только… И пустобрехами станем.
Решили обездвижить медведя растяжками. Набросили поочередно на все четыре лапы веревочные петли, концы привязали к деревьям и распяли беднягу, а голову для надежности, чтоб успокоился, укутали в мешок. Работа эта далась неожиданно легко, потому что «больной» особо-то и не сопротивлялся, безошибочно улавливая своим звериным чутьем наши добрые намерения.
Оказалось, что в широкой медвежьей лапе глубоко сидела огромная заноза. Зверь измочалил и откусил все, что было снаружи, но вытащить злосчастную щепку не смог. Мы ее извлекли с помощью плоскогубцев. Промыли рану спиртом, густо засыпали стрептоцидом, перевязали.
Освобожденный от веревок и мешка медведь удивленно смотрел на свою снежно побелевшую лапу, нюхал ее и уморительно чихал, а Федя покатывался со смеху. Я еще не видел, как он от раздиравшего его гогота терял способность что-либо сказать, а только тыкал в зверя пальцем и лил слезы. Потом нанаец свалился и стал кататься по земле, будто у него самые жестокие, непереносимые колики. Подумалось: «Как же я далек в восприятии веселого от этого человека». На всякий случай принес ему пол-литровую кружку воды: не зря же говорится в народе — «со смеху помирал».
Медведь не уходил. Федя притащил кусок вареного мяса, проколол его концом длинной палки и протянул медведю. Тот обнюхал и проглотил подношение. Шамкнул раз, другой и снова уставился: «Тащи, мол, еще». Тот принес копченого ленка — «больной» съел и его. Хлеб тоже проглотил. А куском сахара хрумкал с довольным урчанием.
Накормили мы медведя, напоили сладким чаем, «приправленным» спиртом, и «пациент» мертвецки крепко заснул. Всю ночь нас разбирал смех, потому что в довершение дневных событий он храпел совсем как подвыпивший мужик.
Мы не неволили Мишку, но кормили сытно. Думали, он уже и привязался к нам, но через несколько дней, перестав хромать, зверь сорвал повязку и ушел в лес.
Читатель, наверное, посмеется: слыхали мы, мол, охотничьи байки! Но я не обижусь. Если бы я сам не был свидетелем и действующим лицом этой истории, тоже улыбался бы: уж очень странно вел себя медведь. А странные звери и их необычное поведение или наводят на размышления, или вызывают улыбку.
У РОКОВОЙ ЧЕРТЫ
Как-то под утро наведалась шут знает каким образом забредшая так высоко вдоль Бикина енотовидная собака на наш табор, порылась, покопалась в чужом имуществе, вытащила из лодки и съела почищенных к завтраку хариусов, потом засунула голову в бидончик с остатками меда да и застряла ею в горле коварной посудины — шерсть прилипла, завернулась.
Проснулись мы от звона и приглушенного визга. Выскочили из палатки, увидели, как носится по косе насмерть перепуганный зверь с бидоном вместо головы, гремя им о гальку, и вмиг поняли случившееся.
Федя изловил воришку, привязал его тесьмой за лапу к колышку и снял бидон. Мордашка енота выражала испуг, удивление, раскаяние и покорность. Мой друг для порядка постыдил незваного гостя, отвязал, запросто взял на руки, будто не дикий зверь был, а своя смирная собака, хорошенько отмыл в речке и уложил у палатки. Енот попытался было убраться восвояси, но Федя крикнул на него, разбойно свистнул, и тот испуганно лег, вдавившись брюхом в косу, и вытянул голову. И даже прикрыл глаза.
— Енот-покойник, — заметил Федя.
Для нас это удивительное притворство енота не было новостью. Я попросил Федю заняться делом, сам же на освобожденном пленнике закрепил алюминиевую метку с номером. Феде пояснил: с помощью такого меченья выясняется подвижность животных, миграция птиц. Он тут же предложил:
— У енотов теперь дети, а самцы — заботливые папаши, и этот помчится к своей семье. Можно выследить нору и пометить щенков.
— Но как же выследить сейчас — без снега? — поинтересовался я.
— А подвесим ему консервную банку с камешками, он будет на ходу позвякивать ею, а мы по слуху — за ним… Или навяжем на хвост ваты, и останутся по ходу клочки… Белое на зеленом хорошо видно. Нора недалеко, походить — можно и так догадаться где.
Этот план требовал времени, а у нас его не было. Но предложения Феди понравились: надо же этак сообразить!
Слушая Федин смех, я как-то подумал, грешным делом, не с пустинкой ли человек. А он, словно уловив эту мысль, вдруг посерьезнел и сам рассудил: не к добру столько смеха.
Я и раньше замечал, что Федя непонятным образом, по каким-то не только мне, ной ему, должно быть, неведомым, неосознанным признакам угадывает характер впервые встреченных им людей, и соответственно этому своему внутреннему голосу ведет себя с незнакомцем: с кем-то тут же сходится на короткую ногу, будто брата встретил, к другим проявляет бесхитростное почтение или настраивается явно неприязненно. Мои мысли он просто читал, а намерения часто разгадывал еще до того, как я их обдумаю. Возможно, по взгляду, даже по неуловимой тени на лице, а может, и по какому-то излучению, биополю, которое сблизившиеся люди взаимно воспринимают. Такое я неоднократно замечал в своих собаках, понимавших меня.
Вроде бы и нехорошо проводить параллели между Федей и собаками, но я бы нисколько не обиделся, если б мне приписали собачьи способности по части улавливания психического настроя близкого существа. Да и не только этого. Нам, людям, порой не хватает бескорыстной преданности другу, искренности в любви и ненависти, остроты чувства и переживаний, наблюдательности и многого другого… Федя, как истинное дитя природы, еще не успел растерять ее наследие, как растеряли его мы, самовлюбленно считающие себя хозяевами природы, а потому обладал такими чувствами, которых по крайней мере в себе я, к сожалению, не находил.
А смеялся он тогда действительно не к добру.
…Заломов на Бикине я повидал много. И всяких. Одни хаотической плотиной цедят сквозь себя чуть ли не всю мощь реки, которая здесь кипит, грохочет и стонет. Другие, растянувшись беспорядочно нанесенными деревьями и разным плавником по главной струе, коварно простирают на будто свободную часть реки притопленные стволы и коряги, а в себя беспощадно стягивают, пожирая, все по воде плывущее. Третьи возвышаются посреди реки скопищем мертвого леса, шевелящегося отмытыми космами корней и ветвей, оставляя просветы бушующей воды лишь у берегов.
Чаще всего река громоздит заломы на крутых поворотах, где вода всей своей силой прет в берег. Они здесь вековые, от времени черные, от беспрестанно вбираемого в себя плавника громадные, мрачно и угрожающе нависающие и над водой, и над землей. В горах их слышно за несколько километров. Они самые опасные для лодок.
…Погода явно портилась: посеревшее небо напрочь заслонило солнце, воздух напитался влагой, горы катали долгое эхо, сатанели комары. Собравшись в очередной переход по реке, я уселся на среднем сиденье лодки и попросил Федю достать из рюкзака плащ. Но он и не подумал сделать это, сказав: «Дождь пойдет только к ночи, когда мы будем на Светловодной». Так оно и стало, хотя небо затяжелело тем дождем еще с утра.
Лодка гудела почти два часа, старательно осиливая встречное течение. Очередной широкий мелкий перекат мы прошли на малом ходу, постоянно цепляясь «сапогом» мотора за дно, а за ним оказался тихий плес, где река отдыхала от буйства. Подплыв к притопленной вершине смытого дерева, Федя зацепился за него и заглушил мотор.
— Покурим. «Вихрь» надо подшаманить, что-то на больших оборотах стал тарахтеть… Слышь, ревет впереди? Это залом Погибельный. Много там потонуло… — Прогремев инструментом и найдя нужный торцовый ключ, он ловким рывком запрокинул мотор и стал вывинчивать свечу. — Раньше, когда такой техники не было и плавали на батах с шестами, залом проходили с веревками. Как бурлаки. А когда спускались — теми же веревками придерживали. Теперь-то что… Подбрось-ка и мне сигаретку… Ого, фарфор в свече лопнул, хорошо, что посмотрел, заменим…
Мы тот залом проходили уверенно: Федя был невозмутим и внимателен, мотор гудел старательно, лодка повиновалась хозяину, как хорошо объезженная резвая лошадь. Я смотрел на залом и думал, что он действительно погибельный: высоко, широко и страшно громоздился на резком изгибе реки. В его хаосе чернели железные бочки из-под бензина, торчали шесты и обломки искореженных лодок, а наверху возвышался широкий фартук бата, зацепившись за который, выбелевшая брезентовая куртка махала и махала рукавом, будто напоминая о чьих-то недавних бедах и предостерегая нас.
Для прохода оставалась свободной лишь узкая полоска воды у круто намытой и густо закоряженной галечной косы, в которую она не текла, а вдавливалась, измученно выбрасываясь из бушующего залома.
Я хотел спросить Федю, который из заломов Погибельный, но он упредил мой вопрос:
— Залом двойной! — прокричал, пересиливая грохот, и улыбнулся: ничего, мол, не робей, видали мы всякое.
Случилось непредвиденное. Когда, описав почти полную крутобокую восьмерку между двумя заломами, лодка уже прорывалась к рябому от волн перекату, за которым свинцово посверкивала гладь плеса, мотор ударился обо что-то скрытое в воде и резко взревел. Я похолодел: «Шпонки, теперь нам хана…» На что-то надеясь, Федя сбросил обороты, переключил нагрузку и раз и два, но винт ее не принимал. А лодку теми секундами резко разворачивало и уже несло в прорву залома.
Мы схватили шесты — они лишь достали дна, не оставив нам рычагов для упора; уцепились за весла и торопливо загребли ими. Но поток был столь тугим и стремительным и так неодолимо тянул под залом, что было совершенно ясно: не вырваться.
Я оглох от грохота воды и страха. Видел стремительно надвигающийся ад, лихорадочно искал возможное спасение, но не находил его: катастрофа была неминуема. Вода жадными водоворотами уходила под высокую навись осклизлых бревен, козырьком высоко вздымающихся навстречу течению. Подпрыгнуть и уцепиться за них, а потом подтянуться и залезть было невозможно. Тут могли бы спасти только крылья, да их у нас не было… А лодка мчалась под залом уже со скоростью атакующей меч-рыбы, и не оставалось мгновений стремительно прокрутить вспять ленту прожитого и осознать, как жестоко транжирили отпущенное для жизни время, какая кроха его оказалась между вечностью до твоего рождения и после этого залома и как ничтожно мало сделано из возможного.
Зачем-то сбросив куртку и встав во весь рост, широко расставив ноги, я обернулся к Феде, как к единственному спасителю. Увидел его с мотком веревки быстро пробирающимся на нос лодки. Там он торопливо привязал конец веревки к цепи и начал срывать с себя одежду. И вот уже по пояс голый и босой пружинисто изогнулся перед прыжком, вцепившись горячим взглядом во что-то за бортом. Проследить за этим взглядом я не успел, потому что Федя высоко и сильно прыгнул, за ним длинной змеей раскрутилась веревка, провалился он в кипящую воду, но тут же вынырнул, быстро замахал руками и уже крепко ухватился за качающийся над бурунами черный конец утопленного дерева, наматывая на него веревку. Сквозь рев я услышал:
— Держись!
Лодку резко дернуло, она, звякнув цепью, развернулась носом навстречу течению, и вода глухо и резко захлестала в днище. Метались в голове мысли: когда и где он успел найти веревку? как увидел тот верный шанс среди тысячи безысходных? а что теперь?
Я не слышал, что кричал Федя, но понял, что надо спешно менять на моторе шпонки. Сколько минут прошло, пока я втаскивал тяжелый «Вихрь» в лодку, искал нужные ключи, выдергивал шплинт, снимал винт и выбивал действительно срезанные шпонки из шестимиллиметрового железного стержня, а потом ставил все на свои места, — не знаю. Я ничего не слышал, а видел лишь свои трясущиеся пальцы и железо… Когда мотор был собран, посмотрел в бушующее черное жерло залома в нескольких метрах, и стало еще страшнее. Мне казалось, что из той черноты злорадно скалится смерть. Нетрудно было представить, как яичной скорлупой хрустнет лодка, оборвись веревка, и через мгновение от нас ничего, ни-че-го не останется. И никого, потому что Феде на том топляке долго не удержаться и не выплыть.
Опуская мотор на транец, я старался не смотреть на залом, а только выстанывал: мама родная.
Мотор послушно заурчал после третьего рывка стартера. Слава богу. Теперь нужно мягче включить нагрузку… Медленно прибавляя обороты и моля бога не подставить под винт какую-нибудь новую мерзость, я, пересиливая стремнину, осторожно направил лодку к Феде. Лишь когда он уцепился за нос и стал забираться, вырывая тело из воды, я понял, как смертельно устал он и замерз. Он только махнул рукой — плыви да осторожно, — а сам полез под телогрейку.
Памятуя о том, что шпонка на горной реке — вещь очень ненадежная, я чуть ли не ощупью выбирался на перекат, но когда лодка оказалась на плесе, дал мотору полную силу, и он осатанело погнал ее дальше от Погибельного залома, будто тоже радуясь спасению. Наконец Федя махнул рукой в сторону берега. Не сбавляя обороты, я направил лодку на косу и, чтобы хоть как-то снять напряжение, разогнал ее так, что она с грохотом вылетела на гальку. В тот момент не думалось, что этаким манером можно продырявить днище.
Помог Феде выйти на берег. Он лег на живот, положив голову на вытянутые перед собой руки, благодарно кивнул и тихо сказал:
— Мы заглянули на тот свет… Там вроде не было спасения…
Потом, когда молча выкурили по две сигареты, а Федя отдохнул и согрелся, я приподнялся на локтях и спросил:
— Страшно было?
— Еще как… Я боялся, что лопнет веревка… Думал, не уронил бы ты мотор в воду… Не обломился бы тот топляк, он здорово шатался… Не окоченеть бы, пока ты там с мотором возишься… И как же долго ты вошкался…
— А о чем ты еще думал?
— О Марии, детях… И что как-то не так живем мы все. Дружнее бы надо… И не так пустоцветно…
Я не стал допытываться, что он имеет в виду.
Впервые после событий у Погибельного залома Федя улыбнулся лишь на следующий день, и я понял, сколь глубокое воздействие на его вроде бы непоколебимую психику оказывают события.
НА СОЛОНЦЕ
Лодка быстро неслась вниз по другому злому перекату, давно заслужившему кличку Прорва. И снова мелькали берега, скалы и деревья, валуны и корчи в кипящих водоворотах, нагроможденные заломы и вдоль реки, и поперек. Увертываясь от частых возможностей перевернуться, Федя швырял лодку от одного берега к другому, в немыслимо крутых виражах она легонько черпала воду то одним бортом, то другим, а мотор ревел на пределе своих сил и вдруг устало притихал. Федя был невозмутим и строг.
Уже в конце этой Прорвы винт снова чиркнул по каменистому мелководью, и опять его предохранительные шпонки срезало. Мотор взвыл высоко и резко, но тут же оборвался. Рев «Вихря» сменился мягким плеском встречной воды в днище и глухим шумом переката, к нашему счастью, оставшегося позади. Федя спокойно выводил лодку на тихий плес, в который привычно и задумчиво окунулись затаеженные берега и голубая бездна неба.
— Давай подумаем, Петрович, что б с нами стало, когда бы шпонка срезалась там, — он махнул рукой в сторону Прорвы. — Я так думаю, мы опять бы долго не смеялись, палки-елки. Как на Погибельном.
Он, видимо, хотел разъяснить, почему бы нам стало невесело, но, неожиданно вспомнив о чем-то, засмеялся.
— Пять лет назад мы с Кешкой там купались… Перевернулись на топляке, шмутки — какие сразу на дно, какие поплыли, лодку прижало к залому, раздавило и утянуло, а мы, как белки, начали карабкаться по бревнам наверх… Я дух перевел, смотрю, нету моего Кешки. Стал кричать — глухо. А потом услышал тоненький голосочек сверху, будто собачка скулила…
Федя уже хохотал. Я знал, что ему нужно было время просмеяться, и закурил.
— Пошарил глазами, — вытирая выступившие от смеха слезы, продолжал Федя, — вижу: Кешка по гладкому скользкому бревну, которое торчало из залома, залез высоко и трясется там от страха, вцепившись в сук мертвой хваткой. «Слезай! — кричу ему. — Зачем туда, палки-елки, поперся?!» А он пищит сверху: «Боязно, не могу, скользко…» — «Да как же ты туда забрался?» — ору ему. А он говорит, как плачет: «Не знаю…» Когда он карабкался вверх, то, однако, зацепился резинкой шаровар за сучок, и они сползли с него, а он сверкает задом…
Федя смеялся, а я, пытаясь представить услышанное, тоже был готов развеселиться, но для солидности сдержался. Тем более что впереди справа, в горной веренице обозначился крутой распадок не знакомого мне ключа.
Проследив за моим взглядом, Федя резко вскочил, схватил шест, принялся править к широкой галечной косе, мимо которой нас уже проносило, и коротко бросил мне: «Помоги…» Я помог, мы вышли из потока в тишь, неспешно обогнули косу и оказались в спокойном заливе. Я увидел себя в воде совершенно как в зеркале, отчетливо рассмотрел небритое усталое лицо, углубившиеся тени под глазами, побелевшие от солнца брови под разваленным морщинами лбом, повисшую на нитке пуговицу на вороте рубахи. Федя тоже глядел в воду, он так низко к ней наклонился, что я подумал было, не хочет ли он, воспользовавшись этим чудом, побриться. Но нет же! Он посмотрел на меня и выдохнул шепотом:
— Ленки. Много… Порыбачим?
Я попытался возразить: есть ли сейчас надобность в рыбе? Но лодка уже мягко ткнулась в траву под тальником, а Федя торопливо разматывал удочку с таким необоримым азартом, что и на этот раз я махнул рукой, тихо, чтобы не помешать, вылез из лодки, уселся в тени под ильмами и занялся подзапущенным дневником, расчетами предстоящих маршрутов в горы и изучением топографической карты.
Я слышал, как заплескался в воде, а потом тяжело забился в днище выуженный ленок, и другой, и третий, в пятый. Терпение мое лопнуло. Я решительно поднялся и только хрустнул веткой, как Федя, мгновенно и точно разгадав мои намерения, поднялся, потянулся и вдруг запел звонким тенором:
Ха-а-ррр-а-ша я ха-ра-шааа, Да плохо-оо оде-ее-та-аа, Ни-ии-кто замуж не бере-ее-т Девушку д за эээ-та…А встретил меня все той же широкой улыбкой, которая неизменно обезоруживала.
— Быстро и хорошо я порыбачил, Петрович. А посмотри, каких богатырей надергал… Садись, сейчас я сменю шпонку, и поедем обедать.
Поверх сопровождающих реку тальников просматривался крутой распадок.
— Там два природных солонца, — сказал Федя, — правда, нижний запропастили лесорубы, а верхний богатый. Километров десять. Тропа к нему, лабаз хороший… Котел там спрятан… Лоси есть, зюбряки… Может, сходим? У меня лицензия. А? Сегодня к вечеру на месте будем, а завтра вернемся…
— А если зверя добудем, не дай бог? Да и работы много.
— Ха! Тогда еще на день задержимся, мясо подсолим, закоптим, знаешь, какая вкуснятина? Пальцы откусишь. А работу сделаем. Без выходных трудиться станем… И потом, тебе как охотоведу разве не нужно изучить место, куда звери ходят как в клуб или столовую?
Меня действительно интересовали природные таежные солонцы, особенно в пору их активного посещения всяким копытным зверем, и я принял Федино предложение. Загнали лодку в ключик, впадающий в вершину залива, имущество уложили на всякий случай на долгое хранение. Федя подсолил оставшуюся рыбу, завязал ее в полиэтиленовый мешок и опустил в ледяной родник, который нашел так уверенно, будто твердо знал, где он есть. Довольные тем, что продукт не брошен зря, мы взвалили рюкзаки за плечи, прихватили карабин и двинулись.
К вечеру, вспотевшие, усталые, заеденные комарами и клещами, мы поднялись на небольшой, густо заросший кедрачом хребет, и Федя, переводя дыхание, протянул руку вперед:
— Там… Метров шестьсот… Охотников не было дней десять. Идем, мало времени. Чаевать не будем, некогда. И дым пускать негоже: зачем зверя тревожить! Наберем воды во фляжки да и пожуем там, наверху. А теперь рви траву, вот эту. Охапку.
Раз Федя велит рвать траву, значит, нужно рвать. Подумал, что для подстилки на сидьбе она потребуется. Затем мне было велено смотреть на него и делать точно то же, что и он. И я, поглядывая и повинуясь, снял и тщательно вымыл сапоги, после разделся, ополоснулся, ежась от холодной ключевой воды, намылился неизвестно откуда появившимся розовым кусочком мыла, и мы потерли друг другу спины. Шоркая меня по согнутому хребту, Федя засмеялся тихо и тонко:
— Хоть тут тебе шею намылю.
Сначала я думал, что это нужный перед охотой обряд, заведенный в нанайском роде Уза, но его современный представитель пояснил:
— Чтобы не одушить… Зверь пот наш чует за километр, тем более следы. — Федя улыбнулся. — Я потом расскажу случай — не поверишь. А теперь быстро!..
Вытерлись. Оделись. Федя надрал с тальников коры, бросил несколько длинных полос мне и стал сорванной травой густым слоем окутывать сапоги, туго обвязывая корой. Поднялся, прошелся, спросил:
— Как бахилы? Выдюжат до солонца? — И сам себя успокоил: — Куда они денутся. Конструкция надежная.
Я понял замысел и удивился предусмотрительности моего спутника. В самом деле: осторожный зверь, подходя к солонцу, тщательно обнюхивает и воздух, и землю. Иной раз обойдет его по кругу метрах в ста, а след обуви засечет сразу же — и был таков. Особенно пантач.
К солонцу вела чуть ли не вполколена набитая зверовая тропа. Толстые корни деревьев у краев были словно обрублены, а камни отшлифованы до блеска. В смолистой, шероховатой коре пихт, елей, лиственниц и кедров, которые огибала тропа, торчала изюбриная, лосиная, кабанья, медвежья и еще чья-то шерсть, а в одном месте я заметил определенно тигриную. Вспомнил то, чему учили в институте: «Таежные солонцы — средоточие дикой жизни».
На подходе к солонцу Федя пристально оглядел следы на тропе и довольно изрек:
— Хо-о-дят! Ха-а-ра-шо ходят! Большие зюбряки и два пантача… Были сохатые… Косульки откуда-то взялись.
Солонец оказался старый. В косогоре зверями был выеден большой «карьер» в светлой глине, рядом деловито журчал ручеек, истекающий в черную лужу, густо перетоптанную зверями, а воздух был терпко напитан настоем сероводорода, хлора и чего-то еще, знакомого по курортам с минеральными водами. Я хотел было подойти поближе, но Федя запретил:
— Обнюхаешься завтра, а теперь — туда, на лабаз.
Кто-то его продуманно устроил в верхней части раскидистой кроны старой могучей лиственницы. На стволе для подъема была набита своеобразная лестница из толстых поперечных поленьев. Забравшись по ней, мы оказались на площадке из жердей, настеленных в трехствольной развилке, поверх которых лежал ворох веток и травы.
Расположились довольно сносно. Лежа на животе, мы хорошо видели и солонец, и подходы к нему. Федя «проработал» несколько вариантов стрельбы из карабина, приготовил трехбатарейный фонарь, а я вооружился биноклем, который в темноте особенно помогает видеть.
Солонец был сплошь истоптан копытами, бросалась в глаза свежая цепочка крупных медвежьих следов. Из стены леса, обступившей его, выходило несколько троп, но они скоро терялись в сплошной толчее следов по выбитой копытами земле.
Пожелтевшее и поостывшее солнце устало падало за ближнюю гору, было так тихо, что тонкие нити мха висели на ветвях совершенно неподвижно. Быстро стихали птичьи голоса, густел комариный гул, звонко и тоненько переливалась вода в ручейке. Недалеко гнусаво прокричала пробудившаяся неясыть, и снова стихло. Спешили к своим гнездам и убежищам дятлы, сойки, синицы. Прятались бурундуки и белки. Над макушками деревьев потянула крыло в крыло супружеская пара воронов, перекликаясь вполголоса и изредка оповещая о себе округу негромкими, но далеко разлетающимися «крр-кру-ук крр-рок».
Дневная жизнь леса замирала вместе со светом, пробуждалось и входило в силу царство ночной тьмы со звездами, луной и совами, да еще теми зверями и птицами, которым ночное бодрствование навечно предопределено природой или которые не переносят летнего дневного зноя, а еще теми, кто считает кормежку ночью безопаснее. Справа прошуршал еж, за нашими спинами одиноко и бодро хрюкнул истомившийся дневным бездельем барсук. По валежине с краю солонцового безлесья пробежался соболь и юркнул куда-то, будто стесняясь своей большеголовой тонкотелой фигуры, лишенной зимнего изящества. Вдалеке рявкнул медведь, а еще дальше кто-то ему откликнулся.
В густеющих сумерках вдоль стены леса бесшумно заметался темный острокрылый силуэт невесть откуда взявшегося здесь козодоя. Он то взвивался к вершинам деревьев, то на бреющем полете прочесывал пространство солонца, а один раз пролетел от нас так близко, что был виден его широко раскрытый клюв… За всем этим Федя наблюдал так пристально, что от напряжения птичьей лапкой опустились со лба на переносицу резкие складки.
На грязь уселся вальдшнеп. В бинокль было хорошо видно, как он с минуту вертел лобастой головой, потыкал длинным, как шпага, носом и азартно вонзил его в мякоть земли чуть ли не по самые глаза. Но ему не удалось поблаженствовать, в какое-то мгновение он испуганно пикнул и метнулся прочь.
А вместо него над солонцом медленно и величаво замахал громадными крылами лесной филин. Облетев «средоточие жизни» как свою обитель, он уселся… на нашу лиственницу. Метрах в пяти пониже. Хорошо было видно его рыхлое пестрое черно-буро-рыжее оперение, «рожки» на большой голове, плоское глазастое «лицо» с маленьким хищно загнутым носом. Светились янтарем его большие круглые глаза, и голубел клинышек надклювья. Он внимательно осматривался, но не догадывался взглянуть вверх.
Федя будто забыл про солонец. Он бесшумно достал фляжку и, нацелившись, озорно пустил струю воды на нежданного гостя. Тот испуганно шарахнулся, прокричал «кве-е-к, кве-е-к-кве» и уже издали, справившись с испугом, завопил, зарыдал, застонал, дико захохотал, да так громко и жутко, что я посмотрел на Федю с укором: «Надо было тебе…» А он, поняв мой взгляд, оправдывался:
— Плохой он… Мешал нам тут.
Первым припрыгал на солонец заяц. Он копошился в карьере, что-то грыз, постоянно приподнимаясь, оглядываясь и прислушиваясь, стриг воздух ушами, будто ножницами. Федя осветил его «для проверки фонаря», тот застыл на несколько секунд, привстав на задних лапах, и вымелькнул из луча. Через несколько минут бесшумными тенями пришли две косули, озиравшиеся по сторонам и ко всему прислушивавшиеся. И их Федя осветил, но они, не в пример зайцу, к свету отнеслись довольно спокойно. Не обращая внимания на него, принялись грызть глину, потом подвинулись к ключику и опустили к нему головы.
— Пока косули тут — лося и зюбря нет близко, косули их терпеть не могут… Можно и позавтракать. Держи-ка… Только не шуми.
Ночь тянулась долго. Тишина стояла бездыханная, темень набухала сыростью. Гул комаров и переливы ключа мы замечать перестали, зато улавливали, как шелестят иногда над нашими головами лиственничные иголки, как пробежала внизу полевка, как где-то хрустнула сухая ветка. Насквозь пропитавшись этим влажным безмолвием, мы, казалось, не увидели, а услышали, как на яркие звездные россыпи выполз полудиск луны и поплыл над лесом, над сопками, серебря их, над этой тихой, как снег и туман, ночью.
Изредка оповещала о себе простым, задумчиво двусложным «ук-ук, ук-ук, ук-ук» иглоногая совка, протянул монотонную и печальную песенку пестрый дрозд, закончив ее тихим щебетом; грубо, бесцеремонно, резко ворвалась в этот покой ястребиная сова своими пронзительно дикими воплями «клю-клю-клю-клю». И снова — тишина. И все труднее и труднее становилось противиться сну…
Мне казалось, что я уже в городе, что звонко журчит теплая струйка воды в белую ванну, что жена несет свежее белье и спрашивает, что я буду есть — то, это или еще что, — как вдруг почувствовал легкий толчок и услышал шепот в самое ухо:
— Сохатый пришел… Слушай.
Подход крупного зверя к солонцу я продремал, конечно, а теперь тишину уже бесцеремонно кромсали шлепки по грязи тяжелых копыт, чавканье, хруст камней, сопенье. Ориентируясь по звукам, я с трудом различил в темноте живой силуэт и хотел уже предложить осветить его, как Федя предупредил еле слышно:
— Сохатый… Пусть… Подождем…
От близости большого, сильного и осторожного дикого зверя забилось сердце чаще и тревожнее. И дремы как не бывало. А тут стал выползать из черноты леса еще один силуэт, за ним другой… Видно, это подходили более осторожные, а теперь, ободренные смелым собратом, заспешившие на солонец, как изголодавшиеся лесорубы в столовую.
— Все сохатые… Четыре… Больше не будет… Зюбри пришлепают после них, они сейчас ждут своей очереди.
Лоси солонцевали долго и шумно и удалились через час. Ушли трое, четвертый же улегся на площадке и начал бесцеремонно скрипеть и чавкать жвачкой да урчать утробой. И Федя направил на него пронзительный луч.
Лось обалдело уставился встречь режущему свету, высоко подняв голову и навострив уши: глаза его ярко светились зеленью. Выдержав несколько секунд, он легко вскинулся и затрусил прочь, развернув уши назад и изредка оглядываясь. У леса остановился и еще раз обернулся, видимо, силясь понять случившееся, но, не заметив опасности, все же — от греха подальше — скрылся.
А тишина вернулась снова, и окунулись в нее черное небо, и мерцающие светляки звезд, и наше томительное ожидание.
Через десяток минут Федя шепнул:
— Пришел зюбряк, вон стоит, далековато… Замри.
Я и так-то дышал еле-еле, даже моргать боялся, а все слушал и глядел, но ничего, кроме ночной тишины, не видел и не слышал. Лишь таинственным чутьем угадывал, ощущал, что зюбряк рядом, что он весь во внимании и при малейшем подозрении уйдет. Но не ушел.
Федя осветил его, когда он зашлепал и зачавкал совсем близко, почти под нами. Это был огненно-красный бык с отменными пантами… Я любовался им секунду. Хотелось криком взорвать эту предательскую тишину, этот обманчивый покой, чтоб зверь единым махом выскочил из гибельного снопа света, но… Федя имел полное основание на выстрел, потому что охота была его профессией, его правом, одним из главных источников жизни…
И теперь, много лет спустя, я нет-нет и вспомню, как, виртуозно ловко и быстро орудуя ножом и топориком, огнем и дымом, Федя превратил добытого зверя в товары и продукты. Все в дело пошло. Даже желудок.
Он, радостный и веселый, рассказал мне обещанный случай, с которого я должен был «со смеху помереть».
— Пантовали мы на одной речке. С Кешкой. Там солонцы ба-а-ль-шие! Знаменитые! Непуганый зверь даже днем приходил. Как-то Кешка захотел полежать с винтовкой на краю «карьера» еще при свете. Прошел час, другой, было время ужинать, на ночные сидьбы готовиться, а нет моего компаньона. Окликнул раз, другой — не отзывается. Уже когда темнеть стало, не выдержал, пошел. И что ты думаешь?
Федя уже не мог рассказывать спокойно, и нож перестал играть в его руках.
— Лежит Кешка на брюхе пластом и не шевелится. «Ты что, оглох, палки-елки?» — спрашиваю его, а он молчит. Повернул его лицом к себе — смотрит. Но лицо какое-то неживое, как снег или молоко. Тут я рядом увидел совсем еще свежие следы тигра. Ясное дело… амба к нему подошел сзади, а когда Кешка увидел страшилище в метре, то…
Дальше я, борясь со сном, с трудом разбирал то, что Федя рассказывал:
— Надавал я Кешке по щекам, чтоб очухался, но он так и не смог говорить, а только мычал и махал рукой в гущу леса: туда, мол, ушел амба… А около балагана мой друг поскользнулся и шмякнулся да головой о кедровый корень так ударился, что загудело дерево и даже хвоя с него посыпалась. И тут же заговорил. А я ему: «Ну везучий ты, Кешка. Были бы у тебя мозги — сотрясение получил бы обязательно».
Журчал «нарзаном» ручеек, гудели комары и мошки, звенел оживающий зарею лес, а моя голова ломилась от впечатлений, полученных в только что окончившуюся ночь.
ЖИВОЕ СЕРЕБРО ХРУСТАЛЬНЫХ ОМУТОВ
Весною и в первой половине лета изюбри, а особенно пантачи, спасаясь от жары и гнуса, часто покидают поймы и долины рек и уходят в горы. Там им благодать: прохладно, спокойно, сочных кормов полно, ветер освежает. И нежные панты нет нужды оберегать от комаров, мошки, слепней, оводов и прочей мерзости, оставшейся далеко внизу.
Но что уходят — все знают. Нам же, охотоведам, нужно было выяснить конкретно: в какие горы изюбры поднимаются, на каких вершинах и хребтах концентрируются. И мы, взвалив рюкзаки на спину, ходили по кручам и высям. Днем изнывали от знойного солнца, ночами дрожали от холода, то и дело мокли под дождем. Обшаривали в бинокль синие дали, рассматривали следы, разгадывали тайны изюбриной жизни.
Забрался я однажды с Федей в ту высокогорную глухомань, где самые истоки ключей и речек можно не увидеть, а услышать или почувствовать нутром: они чуть слышно лопочут и булькают где-то под россыпями камней и обомшелых глыб крутобоких распадков, окруженных криволесьем да темно-изумрудными коврами кедрового стланика.
Жарко ярилось солнце, красовались разноцветьем мхов и лишайников скалы, суетились и цвиркали сеноставки. Где-то рявкали медведи. А нас манили уходящие вниз, к далекому Бикину, могучие первозданные леса, так плотно укутавшие беспорядочно разбросанные сопки, что казались они фантастически окаменевшими громадами зеленых валов океана. И неодолимо туда тянуло еще потому, что очень хотелось пить.
Мы устало прыгали с камня на камень, да все вниз и вниз по распадку, потом пошли поперек нашей тропы «кресты» и «костры» из валежин, преодолевать которые стоило пота и загнанного дыхания. Вода из подземелья шумела уже звонче и радостнее, и, пожалуй, можно было ее увидеть, разобрав камни. Но Федя рассудил: «Еще чуток пройдем — и обопьешься». Мы стали ломиться дальше, потом вылезли к кромке загустевшего зеленобородого ельника, к радости своей, нащупали там зверовую тропу и облегченно, успокоенно зашагали вдоль распадка. А через четверть часа пили родниковую воду как истомившиеся жаждой верблюды, потом, немного остыв в тени на плотных прохладных подушках мха, блаженно растянулись в холодной чистоте ледяной струи, которая через десяток метров снова заныривала под камни.
Я предложил тут же и отабориться, потому что солнце уже круто падало к сопкам, но Федя спросил:
— Харьюзов половить хочешь? Через километр пойдут ямы, в них они теперь собрались, потому как ключ сильно обсох… Изголодались, ждут нас.
Мы оделись, взвалили на плечи рюкзаки и пошли на штурм того километра.
…Первая яма оказалась небольшой: десяток саженей в длину, вполовину меньше того в ширину и глубиной до полутора метров. С одного берега галечная коса, с другого — сухой крутой яр с еловым редколесьем и травяными полянами… Я уже готов был изречь: «Здесь наш причал… Сбрасываем рюкзаки!» — благо место для табора было великолепным. Но Федя предостерег меня от крика, знаками приказав не шуметь… Поманил за собой пальцем… И мы заглянули в тихую, темную, удивительную прозрачность омуточка.
Дно его было устлано крупной галькой и валунами с возвышавшимися над водой обомшелыми макушками. Лениво шевелились зеленые и бурые космы водорослей. Блестела утопленная бутылка, рыжели несколько проржавевших консервных банок, белел лосиный череп. «Какие тут хариусы», — подумалось. А Федя, будто уловив мое разочарование, успокоил:
— Штук двадцать… А то и тридцать… Все большие… Не пугай.
Я же до рези в глазах всматривался в каждый камень, в каждую прядь водорослей, но так ничего и не увидел. Только мелюзга шустрила стайками. Друг пояснил:
— Когда харьюз стоит, очень трудно его заметить. Тут чутье нужно.
У него-то чутье было.
Пока я готовил место под палатку, Федя вырезал длинный хлыст, очистил его, привязал леску с крючком… Пока я собирал сушняк для костра, он разломал старый еловый пень и набрал целую горсть жирных белых короедов и с удочкой спустился с яра, исчезнув с моих глаз… Пока развязывал и разворачивал палатку, внизу сильно заплескалась вода, а через минуту к моим ногам упал и бешено запрыгал хариус — родной брат знаменитой форели и по крови, и по образу жизни, и по красоте. По оценкам рыбаков — тоже.
То был ослепляющий слиток истинно живого серебра. Он бился и метался, тело его неистово трепетало, а аккуратный рот жадно хватал воздух. Я взял его в руки и подумал: красоту описать невозможно — ее надо видеть. Его тело словно мастерски отлито из благородного металла с ювелирно вычерченной кольчугой чешуи, украшенное чудным громадным опахалом спинного плавника, прозрачно переливающимся едва ли не всеми цветами радуги; а были еще оранжевые парные плавники, серовато-фиолетовые — непарные и широколопастный хвост. Трудно передать словами настоящую красоту только что извлеченного из родной стихии хариуса.
А тем временем, когда я восторженно разглядывал «жар-рыбу», «рыбу-цветок» — эту королеву хрустальных омутов, она затихала и «успокаивалась». Все меньше билась и вздрагивала, и вот уже побежали по ее телу мелкие судороги… И уходило из этого чуда вместе с жизнью великолепие, испарялись ли, таяли ли краски, терялись блеск и прелесть, сложился и подсох шлейф-опахало спинного плавника… А через несколько минут хариус уснул, слинял, и о нем можно было сказать лишь то, что он серебрист и строен, в меру сжат с боков, с красивой глазастой небольшой головкой, заостряющейся зубастеньким ртом…
За те три-четыре минуты, пока я любовался выхваченной из омуточка первой рыбой, Федя подбросил еще три. Все такие же резвые и красивые. И одноразмерные: чуть больше фута в длину и фунта весом. Раньше мне приходилось видеть амурских хариусов — в тазах или на сковородках, — но те были гораздо мельче.
…Я бросил свои таборные дела и сбежал с берега. Федя тихо брел, отмахиваясь от комаров и мошкары, по урезу воды, забрасывая крючок и очерчивая поплавком по слабому течению охватистое полукружье. Он не блистал мастерством ужения хариуса нахлыстом, вподкидку или впроводку. Леска была из не очень тонкой жилки и недлинная — судилище. Поплавок — бутылочная пробка, грузильце — дробинка, крючок, по моему определению, карасиного размера. Короед проплывал невысоко над дном, умело направляемый рыбаком. Подсекал рыбу Федя без зевков, дергал не сильно, а зацепившейся не давал баловаться и выбрасывал на берег без промедления и церемоний.
В тот вечер я получил первый урок ловли знаменитой рыбы горных рек, преподанный мне столь просто и внятно, что помнится он и по сей день.
Из омуточка мы выдернули тогда полтора десятка хариусов, все они были одного размера, крупные.
— Чтобы в эту даль забраться по весне, им надо одолеть много перекатов и порогов, побороть стремнины и водопады. Самым крепким это под силу. А ключ обмелел — и все они тут… Изголодались, а потому и набросились на наших короедов… Даже ленки сюда не поднялись. Выше харьюза одни только гольяны как-то умудряются пробираться…
Неожиданно оборвав свои размышления, он сосредоточенно уставился на меня, что-то обдумывая, и спросил:
— А ты не думаешь, что те гольяны на зиму вниз не сплавляются, а зимуют на месте, поглубже забравшись меж каменьев или зарывшись в ил-песок?
Мне только и оставалось назвать моего рыбознатца умницей.
Уже под звездным небом мы хлебали чудную юшку и наслаждались сочной и нежной «харьюзятиной». А тем временем вокруг костра созревали золотистой корочкой «шашлыки» из хариуса, причем созревали столь мудро, что не обронилась с них ни единая капелька сока и ни единая жиринка. Что ни говори, чего ни коснись, Федины руки оказывались золотыми.
За делами он просвещал меня:
— Харьюз — рыба интересная: смелый он и трусливый, ленивый и резвый. То осторожен до того, что на всякую приманку ноль внимания, а то жадно бросается хоть на лоскуток тряпки. Потому-то его иной раз и заправский харьюзятник не подцепит, а то любой зеленый сопляк стоит на берегу или даже в воде и дергает одного за другим… И так бывает: цепляются — снимать успевай. Один сорвался — другой тут же хватает. И тот, что сорвался, тоже жадничает. Прямо у твоих ног берет! А через час — глухота. Все берега исходишь, всякое испробуешь — пусто…
Поправил огонь в костре, подумал, рассматривая небо, и снова:
— На крючке бьется что твоя щука, а через минуту выдохся. Или вот еще: очень он привязан к своему месту с весны до сентября. Полгода может прожить как настоящий домосед на «пятачке». А вместе с осенним листом поплыл в дальние путешествия вниз, до глубоких непромерзаемых плесов и ям. И после весеннего ледохода — снова в путешествие к своему дому, туда, где горы, тайга и мелкие, шумные, холодные ключи, где перекаты с плесиками друг за другом, а один из многих — свой. Родной…
Проверил «шашлыки», перевернул их к жару другой стороной. Двух готовых снял и подал одного мне. Своего положил остывать и тем временем будто замечтал вслух:
— Завтра будет много харьюзовых мест, порыбачим. Вот увидишь: схватит мушку — и на свое местечко, на пост. В другой стороне поймает — и опять на тот же пост. За камень, в коридорчик между травой, в тихое уловочко за перекатом. Тут, можно сказать, еще одна особенность — любит затишок рядом с таким течением, чтоб и несло воду и чтоб гладь на ней была: упал или подлетел низко комар, его со дна видно.
Вспоминал Федя, как, где и в какое время лавливал хариусов. Весной — на червяка и короедов, летом — на слепня, кузнечика, осенью — на блесну, а лучше всего на кетовую икру, на худой конец помогают ручейники.
— Самый лучший клев, — спокойно говорил он, — сразу после нереста и перед осенью, когда усиленно копит вся рыба жир на долгую зимовку, в которую ему и не спится, и не резвится, а так… Прозябается. Ждет безледья. Ждет время всяких мух, мотыльков, комаров, бабочек, к ним всю жизнь испытывает особый интерес и ловить их мастер. Даже тех, что быстро летают над водой, умудряется изловить, высоко выпрыгивая… Славная рыбка харьюз для всякого таежного люда.
Заснул мой «профессор» по части рыбалки на полуслове, а я еще долго осмысливал увиденное и услышанное, покрепче запоминая. И снова удивлялся: как много знает Федя.
На другой день мы шли берегом уже сплошного, хотя и обмелевшего потока речки, беспрестанно то глухо шумевшего, то звонко кричавшего. Стали появляться проточки, огибавшие островки, и тихие глубокие заливчики, густо «оккупированные» ленками. Здесь решили отабориться на пару дней. Мне надо было сходить по своим охотоведческим делам в горный кедровник.
Я предлагал Феде одно место, другое, третье, но все мои предложения отвергались: то участок был «нехарьюзовый», то сырости для табора оказывалось много, то не находилось сушняка для костра, мощного потока. И для палатки место веселенькое, продуваемое, и сухостоины тут же…
Пока мы передыхали, сидя на рюкзаках, над уловом запорхал желтый мотылек. Федя указал на него сигаретой, выдохнув два слова: «Последи за ним». И всего через десяток секунд, когда мотылек замельтешил уже над потоком, из воды стремительно вырвался хариус, сверкнул и исчез вместе с поживой. А друг мой пояснил:
— Такое не часто бывает. Обычно харьюз берет с поверхности… Видишь круги да короткие бурунчики по воде — это его работа. Ни одну мошку не пропустит, ни комара, ни муху… Да, здесь на короеда или «дождевика» ловиться похуже будет… Во вчерашней яме харьюз голодный был, а здесь подавай ему мух…
Был полдень, рыбалку мы отложили на вечер. Поставили в тени разлапистой ели палатку, наготовили дров, попили чаю и отправились работать на недалекий водораздельный хребтик, по «стрелке» которого, слыхал я, пролегала старая кочевая тропа изюбров и сохатых. Мы ее действительно обнаружили и поразились: широкая, плотно наторенная, на участках с мягким грунтом глубоко выбитая. Вся в старых и свежих отпечатках копыт и катышах помета.
Посидели, посовещались и решили: Федя пойдет в разведку по короткому отвилку хребтика с расчетом вернуться на табор засветло, а я направлюсь к синеющей вдали сопке, чтобы не только исследовать звериный «тракт», но и сфотографировать таежные горные просторы. Не столько» для красоты и памяти, сколько для потомства: кто знает, что будет здесь лет этак через полсотни.
Вернулся на закате с онемевшими ногами. Записал в дневник свои наблюдения да рассказанные Федей и завалился в палатку.
Рассвет я позорно проспал. Горел костер, над ним звенел крышкой и свистел паром чайник, а Федя ходил с удочкой вдоль берега. На кукане слабое течение шевелило наловленных им хариусов и ленков. Федя улыбнулся:
— Каков мой улов?
Была и для меня приготовлена хорошая длинная удочка с искусственной мушкой и вторым крючком для наживки. Без грузила. И полная спичечная коробка слепней и кузнечиков. Вручил все это мне Федя с коротким, как ружейный дуплет, приказом:
— Делай, как я.
Сначала мы ходили, забрасывая и проводя приманку по течению, стоя по пояс в воде. Первым делом я удивился: «Распугаем рыбу», но учитель мне разъяснил:
— Непуганый харьюз стоящего в воде человека не боится.
Потом я спросил, улыбнувшись:
— Почему ты таскаешь в пять раз больше меня? Секрет не выдаешь?
— А весь секрет в опыте, — отвечал мне Федя. — Терпение, реакция… Надо хорошо проводить мушек. Возле валунов, над коридорчиками между травой, под крутячками…
Несколько хариусов с моей уды сорвались, и я получил взбучку:
— Что ли, не знаешь, у харьюза рот слаб? Обрываешь. Дергай без проволочки, но мягко.
Потом на его крючок сел хариус размером почти с доброго сига. Что та рыба выделывала! То тянула вглубь, то вырывалась на стремнину и уплывала по течению. Прыгала, извивалась, плескалась. Я тут немедля проявил бы силу, а Федя держал рыбу внатяг лески и гибкого конца играющего удилища да приговаривал:
— Пусть устанет, не то оборвется.
Через минуту он подтащил ее, умаявшуюся и отрешенно присмиревшую. Мы уложили славную добычу в тени на мокрый мох и тихо любовались ею, смоля сигареты.
…Пока я заполнял дневник, чистил рыбу и готовил ужин, Федя рыбачил. Принес такую связку ленков и хариусов, что я не сдержался, спросил у Феди:
— Неужели мы, люди, такие рыбные богатства растранжирим?
Он подкрепил эти опасения:
— Будто в очереди стояли на моих короедов… Только надолго ли здесь рыбы столько? Раньше ее было полно кругом, теперь же многие речки опустошенные…
Я подумал, подумал да и сказал резонно, чтоб самим себя осмотреть как бы со стороны:
— А мы-то зачем столько наловили, если хватило бы и втрое меньше? На Петра кивать проще простого, но вот самому себе быть судьей труднее. Не всякий может, а большинство не хотят… Наловить-то рыбки побольше каждый норовит… Завтра — запрет на рыбалку, уважаемый Федор Уза.
Утро было ненастное, но мы все же решили сходить в горы: посмотреть, какой здесь будет урожай кедрового ореха, как много бельчат народилось, с лимонником как, с виноградом… Федя собирался в маршрут бойко, радостно.
— В ненастье харьюз все равно плохо клюет — вяло. То же и после дождей, когда вода замутится, в полуденную жару… Чем холоднее — тем он бодрее. Так-то, усекай…
Я напомнил ему о своем запрете на рыбалку, а он заупрямился:
— Ты — не лови. А я нанаец, рыбалка у меня в крови, без нее я не человек… Пяток штук — всего на сковородку свеженины — не грех. Тем более что мы в глухой тайге.
Я промолчал.
Возвращались на табор к вечеру тропой вверх по речке: спустились с гор к ней километром ниже. И в том месте, где вода трудно и шумно прорывалась к еще далекому Бикину сквозь каменно-скалистый хаос, мы с десятиметровой высоты мыса заметили семейство бурой оляпки — родительскую пару с четырьмя уже летающими птенцами. Не были эти птицы для нас невидалью, но их ловкость, смелость и удивительная приспособленность к жизни в горных кипучих ключах и речках неодолимо тянули… И мы, не сговариваясь, дружно сбросили рюкзаки, уселись у обрыва, где собрались «водяные воробьи», как их прозвали русские охотники за чисто внешнее, весьма приблизительное сходство. Скорее всего оляпка обличьем близка дрозду, которому изрядно укоротили хвост.
…Один воробей взлетел почти к нашим неподвижным ногам, нацелился в нас тонким и прямым, как шильце, на конце слегка согнутым клювом и замер в потоке яркого света, давая возможность еще раз полюбоваться скромной прелестью: игра черно-серого и чало-бурого цветов по верху тела, бурый, с красноватым отливом впереди низ, белизна на грудке и шее… Все просто, но красиво. А вид удалой и независимый. Попикал немного и, не найдя в нас чего-либо стоящего внимания, стремительно упорхнул.
Птицы бегали по камням, подергивали на манер трясогузки хвостиками-коротышками и обменивались меж собою негромкими, но хорошо слышными голосами: «фьюи-ци-ци, фьюи-ци-ци». Они бесстрашно и свободно ныряли в стремительный поток речки, легко осиливали его напор, сильно и красиво гребя крыльями в оригинальном «полете» в воде. И были при этом в таком густом бисере воздушных пузырьков, что казались серебристо-белым чудом.
А то забегают по дну, меж каменьев в поисках корма, клювиком щели обшаривают, камешки сдвигают и переворачивают… А вынырнула какая, отряхнулась — и уже совершенно сухая, докладывает подругам о делах своих голоском, похожим на переливы тонких и звонких струек…
Такая небольшенькая птичка, а столь много в ней оригинального: густое, жиром пропитанное оперение непромокаемо, и потому это существо точно так же заныривает в полыньи и зимою. А ноздри и уши при этом плотно прикрываются надежными клапанами. И без воздуха способно обходиться до полуминуты. Видит хорошо и в воде, и над нею… Тоже ведь живое совершенство.
С противоположного скалистого яра в речку падал прозрачный широкий водопадик, отсекающий тенистую нишу под каменной нависью. Оляпки играючи пронизывали этот водопадик и словно куда-то дальше улетали по невидимым нам коридорам. Но Федя пояснил: там гнездо…
Об этом я и сам догадался, но открытием для меня стало другое:
— Где оляпка — там и харьюз, и ленок. А знаешь почему? Да потому, что любят все они собирать на дне один и тот же харч — ручейников, рачков, улиток, малечков. И где этой мелюзги больше всего — там и оляпка, и ее водяные соседи-конкуренты…
Вечером, пока он настраивал дым в коптильне, я в раздумье сказал:
— Какая все же прелесть хариус. Красив, ловок и благороден…
Но мой нанаец прервал:
— Не скажи… Не так уж и благороден он. Знаешь, сколько кетовой икры жрет осенью? Ну ладно, раз икра поплыла — не быть из нее мальку. Но ведь вот когда поднимается твой любимец со своих зимовальных ям вверх — много малявок, которые сплавляются по течению, заглатывает. А сколько потребляет он икры и мальков ленков, налимов, тайменей, которые нерестятся зимой и весной? Хищник он, и только.
Федя стал устанавливать сковородку на камнях, подсунув меж них немного угольков и прутиков.
— Я как-то в мае рыбачил, когда харьюз нерестился и не клевал, — продолжал Федя. — Спаровались они, играют — не до еды им… Знаешь, как интересно они икру откладывают? В ямки, где мелкая галечка с песком. Трутся, суетятся. А икру зарывают! Что твоя кета! Даже икринки такие крупненькие, тяжеленькие и почти красные. И нерестятся-то там, где роднички бьют, но в затишках, чтоб не так сносило икру. Очень добросовестно харьюза чтут обычаи размножения. Малечки выклевываются почти через месяц!.. Но что хочу сказать. К концу лета мелюзга уже с лезвие перочинного ножичка, и такие же блестящие, только в поперечно вытянутых темных пятнышках. Стайками шныряют. И вот подсмотрел я как-то: налетел на такой табунок на мелком месте крупный харьюз, ударил хвостом, оглушил кой-каких и заглатывает. Я от возмущения камнем в него… А потом подобрал двух еще не оклемавшихся малявок и — на крючок их. И вытащил того разбойника. Поболее вчерашних был. А пока он прыгал по косе, из него три таких же харьюзеночка и выскочило. Вот и скажи ты мне, Петрович, почему красота живет рядом с подлостью и отчего даже милые создания способны на жестокость?..
Вопрос был сложный, философский, просто так его не разрешишь. Что говорить о рыбе, птице или звере, если и в ином человеке рядом с прекрасным, нежным и возвышенным уживается отвратительное, а высокая душевная красота соседствует с проявлением низменных инстинктов. По воле эволюционного наследия мы, люди, весьма далеки от совершенства: эгоистичны, себялюбивы, завистливы… Не без злых, коварных и жестоких индивидов… А вот в мире животных жестокость в наших оценках часто целесообразна. Даже необходима. Мы еще многого не знаем. О том же хариусе — ведь его же в этой речке полно. Может, излишек населения появился, при котором срабатывают таинственные механизмы саморегуляции численности. Может, в таких вот стайках мальков от разбойного налета глушатся самые слабые, которых природа всегда выбраковывает…
Утром следующего дня я встал рано, но оказалось, Федя опередил меня намного: он успел уже поймать трех великолепных ленков и дюжину хариусов… Почувствовав мое намерение рыкнуть «зачем рыбачил?», он набрал в руки золы и посыпал ею свою повинно склоненную голову:
— Извини, Петрович, ведь рыба для нанайцев уже мильон лет — главное в жизни…
Не мог я его ругать.
ВСТРЕЧА С ДРЕВНЕЙ ПТИЦЕЙ
Ясным и жарким июльским днем мы с Федей поднимались на моторке в очередной маршрут вверх по Бикину. Везли бензин и запчасти своим коллегам, потерпевшим аварию и застрявшим в устье одного из притоков, планировали осмотреть пустыри на месте разрушенных временем хуторов староверов, когда-то забравшихся без какой-либо техники так далеко и высоко, что и не верилось. И нужно было обследовать таежные угодья вокруг тех хуторов, потому что на никчемных, а тем более гиблых местах бежавшие религиозные фанатики не селились. Наоборот, они искали тайгу позверовее, потому что охота была одним из основных источников их существования.
Ослепительно сверкали плесы, забивающим рев мотора шумом устрашали перекаты, русло могучей горной реки сжимали затаеженные берега и густо покрытые лавинами леса сопки, а в синем небе чистыми парусами плыли навстречу нам облака.
Я смотрел на весь этот простор красоты и первозданного величия, наслаждался чудесным покоем. Пытался представить, во что превратит неугомонный человек эту дикую природу лет этак через двадцать — по эволюционным и геологическим часам всего за «тик-так» маятникова колесика. Вдруг без видимых причин мотор сбросил обороты, и я услышал Федин голос:
— Смотри, Петрович, утка с утятами!
По направлению его вытянутой руки к берегу тихого небольшого заливчика я догадался: там что-то интересное, и уж в который раз подумал: «Все видит этот нанаец, все первым замечает…»
На небольшом мысочке из крупной гальки, вклинившемся в воду из-под густой нависи тальников, сидела, греясь на солнце, семья — утка, селезень и шесть птенцов-пуховичков. С первого взгляда, по хохолку на коричневой голове и узкому, прямому, лишь на конце слегка загнутому клюву я узнал в них крохалей, но в следующий миг в глаза бросился характерный резкий рисунок крупных чешуй на серых боках и надхвостье взрослых птиц, бывающий лишь у таинственных, древних, очень редких, до сих пор мало еще изученных чешуйчатых крохалей, которых счастливый человек может встретить лишь на горных таежных речках Хабаровского края, там, где господствуют леса с царь-деревьями — кедрами.
Федя плавно завернул лодку в заливчик и повел по ее глади крутую дугу ряби и волн, стремясь и приблизиться к птицам и не испугать их. Он лишь черными щелочками глаз метался от меня к тому мысочку и беззвучно спрашивал: «Каково? Видел ли ты когда-нибудь наших кангу?[5]»
Когда до выводка оставалось метров пятнадцать, родители, судя по открываемым клювам, издали тревожный сигнал и спрыгнули в воду, птенцы плюхнули за ними. И тут началось!
Призывно покрякивая, мать и отец часто зашлепали по воде крыльями и устремились к открытой глади Бикина, а птенцы, поспевая за ними, так энергично махали почти бесперыми крылышками и перебирали по воде перепончатыми лапками, что их крошечные тельца казались точками в истоках белых прерывистых бурунчиков, вроде бы малюсенькими глиссерами.
Федя, конечно, не мог утерпеть и, обрадовавшись моей поспешной возне с фотоаппаратом, осторожно направил моторку вдогон «кангу». Меняя обычный «индустар» на «телевик», я не смотрел вперед, но, судя по тому, что мотор плавно набирал обороты, а нос лодки поднимался все выше и выше и вода под ним билась звонче, догадывался, что утки уплывали от нас быстро.
Я увидел выводок в телеобъективе увеличенно и поразился: крохотные утята, еще пуховички, которым было от силы по десятку дней жизни, бежали по воде так быстро, что мы на моторке едва догоняли их. Именно бежали, часто перебирая лапками, поднимая себя ластиками будущих крыльев всего лишь на тонкую полоску «воздушной подушки». А взрослые, оборачиваясь, все звали и звали их за собой, подбадривали и обнадеживали. И все спешили, махали, оглядываясь, отбрасывая под нос нашей лодки два широких белопенных следа и шесть пунктирных.
Я уже хотел было приказать Феде оставить выводок в покое, как взрослые крохали поднялись на крыло, а их птенцы… исчезли. Вот только что были, и не стало. Пока я недоуменно осматривался, а утки кружили над нами, скрипуче покрякивая, Федя остановил бег лодки у притопленных тальников и тоже удивился:
— Нету! Тю-тю? Поныряли кангу, затаились. Поищем?
И, не ожидая моего согласия, заглушил мотор, вооружился шестом и тихо, плавно пустил лодку вдоль тальников, буравя воду острыми глазами, а мне сказал:
— Держи свою оптику наготове.
Мы внимательно осматривали каждый куст и ветку, сквозь лабораторно чистый, прозрачный слой воды четко видели камешки дна, притаившихся у них бычков, пескарей, гольянов, а утята действительно в воду канули.
Но Федя узрел-таки беглецов. Не отрывая взгляда от замеченного, он ткнул пальцем в одну точку, я всмотрелся и тоже увидел… крохаленка. Уцепившись клювом за ветку, высунув его в воздух лишь до ноздрей, он недвижно висел желто-серым комочком в воде, следя за нами черными точечками глаз.
Такая крошка, а сразу поняла, что обнаружена, и зашлепала по воде лапками, испуганно попискивая, пять ее братьев и сестер оказались вдруг рядом и тоже потянули бурунчики.
Они дружно устремились к перекату, а Федя, не в силах справиться со своим азартом, заторопил лодку, сильно упираясь шестом, туда же. Но утята исчезли в стремительно мчащейся по камням воде, а мы без мотора последовать за ними не смогли и причалили к косе.
Только я подумал: неужели они пройдут этот бешеный перекат? Как над нами пронесся селезень, все так же обеспокоенно сипло-скрипуче крякая, закружил над перекатом, присел на мокрый камень, ворочая длинной шеей, и опять взлетел, на этот раз кружа над водой так низко, что не было сомнений: ищет своих детенышей.
— Плывут назад! — закричал мой спутник и показал на буруны в камнях переката. Пока я пытался что-нибудь разглядеть, Федя оттолкнул лодку и бросил ее поперек течения так мощно, что вода шумно заплескала под днищем.
— Смотри, вон они где! Фотографируй же!
Теперь и я заметил всю стайку из шести отчаянных птенцов. Попросил:
— Оставь их, Федя, в покое.
Но лодка уже мчалась утятам наперерез. Когда до них оставалось метров пять, они так дружно нырнули, будто от кружащего над нами отца услышали команду и незамедлительно ее исполнили.
Я увидел их сразу. Повиснув в толще прозрачной воды, они распустили лапки и крылышки и отдались быстрому течению почти рядом с лодкой. Секунд через пятнадцать, видимо исчерпав запас воздуха, высунулись и, не шевелясь, поплыли дальше, позволяя нам рассматривать себя почти в упор.
Один из родителей метрах в двухстах спланировал на устье заросшей осокой проточки и исчез, замер там. Но в сложную, туго и ладно скрученную из высоких и низких переливчатых тонов и мелодий песню реки тихо вкрадывалось призывное покрякивание. И утята стали подгребать к берегу, дружно нацелившись в проточку. Я махнул Феде в противоположную сторону, он опустил руку на стартер мотора, однако не заводил его, а внимательно смотрел на выход протоки. Я и на этот раз не мог ему отказать…
Лодку плавно проносило, а мы лихорадочно шарили глазами, застыв окаменело. Крохаля заметил я на берегу, в тени под нависшей каменной глыбой. Он тоже стоял неподвижно, вонзив в нас настороженный взгляд. Таким он в моей памяти и остался — не изученным свидетелем древних процессов эволюции. С хохолком на голове, пильчатым клювом и неповторимым рисунком из крупных чешуй на боках… Из травы к нему подгребали утята.
А речка уносила нас все дальше. На перекате вода заплескалась об лодку, будто силясь что-то передать нам. Она, конечно, доподлинно знает всю историю крохалиного рода, и жизнь его до мелочей знает, но как выведать у нее это, как понять плеск в борта и днище? И как ответить ей, что нам нет ничего интереснее, чем раскрывать тайны природы и изучать неизвестное, которого и по сей день гораздо больше, чем изученного?
И в самом деле, что мы, например, знаем об этих чешуйчатых крохалях? Питаются рыбой, хорошо плавают и ныряют, гнездятся в дуплах деревьев, во всяких там нишах; в кладке пять — восемь, до двенадцати яиц, взрослые живут парами… И еще немногое известно. Но это — увиденное лишь в узкую щелочку в широком занавесе, за которым загадочная и сложная жизнь птицы.
В глазах все мельтешили убегающие на «воздушных подушках» крохалята, а Федя говорил мне:
— Пять лет назад на десятке километров здесь встречалось от десяти до пятнадцати выводков этих уток, а теперь на переходе в сто километров мы заметили их всего шесть… Скажи-ка почему?
«Почему? — спрашивал и я себя. — Потому, что далеко не всегда продуманно вторгается человек в природу со своим сиюминутным практицизмом и бешеным научно-техническим прогрессом, с ревом мотопил и бульдозеров, отчего не только сильно изреживаются леса, загрязняются воды и воздух…»
Федя причалил лодку в мелком заливчике и запел на родном языке.
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ
Не раз сравнивая Федю с арсеньевским Дерсу, я много находил у них сходства, немало выявлялось и отличий. Оба они были невысокого роста, коренастые и физически хорошо развитые, оба удивительно приспособленные к жизни в тайге, как в своем доме, имели крепкий природный ум. Следопытство, тонкое знание повадок животных и природных явлений, доброта и человеколюбие было свойственно им в равной мере. Ни тот, ни другой не брали у природы лишку, оба рьяно берегли ее.
Однако Дерсу был почтя дикарем, живущим в лесу, первобытным охотником. Федя же, сохраняя прочные связи с природой, стал образованным человеком. Он неизмеримо шире и лучше знал и мир, и природу своего края. А всего-то какими-нибудь восьмидесятыми годами жил он позже своего совершенно безграмотного соплеменника.
Суеверие, сугубо анимистические воззрения на природу Узалы для нашего Узы не подходили совершенно. Своим первобытно наивным антропоморфизмом Дерсу очеловечивал буквально все им увиденное и услышанное. Феде это не было свойственно.
Единственно, в чем Федя отдаленно походил на Дерсу, это в том, что считал животных братьями нашими, причем не младшими, а старшими. Но теперь этот антропоморфизм безгрешен и не так уж наивен.
Дерсу Узала говорил: «Моя постоянно охота ходи, другой работы нету, рыба лови понимай тоже нету, только один охота понимай». Федя же, будучи прекрасным охотником, был и опытнейшим рыбаком. На реке он был «свой люди» в той же мере, как и в лесу. Любил купаться, хорошо плавал. И «другой работа» знал и умел он много, в его трудовой книжке я видел записи: механизатор лесхоза, моторист промхоза, завхоз интерната, пчеловод…
И еще: Дерсу рассказывал, что «…моя дома нету. Моя постоянно сопка живи. Огонь клади, палатка делай — спи…». У Феди же был в селе хороший рубленый дом с надворными постройками — и баней в числе их, — просторный огород. Собирался он в пору нашего знакомства завести сад и пчел. И в тайге построил добротные избы. Он слыл хорошим семьянином, любил жену и детей… И был в отличие от молчаливого мрачноватого Дерсу общительным и веселым.
Вот и выходит, что тот, да не тот уже нанаец. Узала и Уза отличались как небо от земли.
Надо сказать, что Федя среди своих односельчан не слыл личностью особо одаренной, а рассказываю я о нем только потому, что узнал его хорошо. Скорее всего он отображал сущность и нанайца своего времени, и удэгейца, и якута, и ороча.
Но с годами многое меняется. Поколение Феди, еще сохраняя прежние крепкие связи с природой, прочно приобщилось к общественной жизни и многое взяло от цивилизации. Следующее же поколение, идя в интеллектуальном развитии и «технизации» дальше, стало обособляться от природы, забывать и утрачивать и мир своих предков, и зов крови…
В Хабаровске я часто встречаю молодых удэгейцев, нанайцев, якутов. Знаю, что все меньше молодежи остается в национальных селах: их неодолимо тянет в город, они учатся здесь, тут же остаются работать. Средний возраст охотников у «лесных людей» из-за этого год от года растет.
И становится мне печально. Печально потому, что постепенно исчезают замечательные опыт и знания этих удивительных сынов тайги, почитающих ее до одухотворения, великолепно ее знающих и чувствующих, умеющих жить ею.
…Недавно в Хабаровске, ожидая трамвай на остановке «Институт культуры», где постоянно толпятся студенты из наших малых народностей, я невольно услышал беседу двух парней и догадался, что они из Красного Яра. Порасспросил их о моих прежних друзьях и знакомых, потом поинтересовался промыслами:
— Как с рыбой в Бикине?
— Мало стало… А в общем, мы не рыбаки.
— А пантовкой промхоз занимается?
— Да вроде бы… Не в курсе.
— А с соболем как, с кабаном?
— Охотятся… Мы не охотники.
— Кто же вы?
Парни улыбнулись:
— Мы становимся горожанами, как видите…
Были эти парни туго затянуты в джинсы с добела вытертыми коленями, с отращенными до плеч волосами, в модных темных очках, а один из них катал во рту жвачку. И затуманилось мое настроение.
В последние годы мы много и страстно говорим об охране природы, о бережном отношении к животным и растениям, о природных памятниках. И есть к тому основания! Но не пора ли погромче заговорить, а то и закричать об охране, выражаясь научным языком, самобытных этнических групп, жизненно и экологически прочно связанных с той же природой, с теми же животными и растениями, с которыми они умеют жить бок о бок? Нанайцы, удэгейцы, орочи, нивхи. И не подумать ли о «Красной книге исчезающих естественных знаний и опыта», которых может не стать еще до того, как ими наука наша и культура наконец по-настоящему заинтересуется! И разве же эти знания и опыт — бесценный фонд достижения людей — стоят там уже меньше, чем фонд генетический? Чем редкие животные?
Я не успел съесть с Федей пуд соли, но узнал от него, что значит уметь дружно жить с природой. Федя не был единственным в этом роде среди своих соплеменников. Потому, может быть, и написал о нем. Но если восхищаться опытом, знаниями, таежной мудростью, пониманием всего первозданного естества, то говорить и писать можно о многих лесных умельцах, пока они еще охотятся и рыбачат, еще философствуют о смысле и существе немудреной и неприхотливой, вполне счастливой жизни под пологом леса и на прорезающих его реках.
КОРЕНЬ ЖИЗНИ
Сивобородый старик Андрей Лукич, согнувшись под тяжестью котомки, уже вторую неделю с утра до вечера бродил по лесистым распадкам и невысоким пологим склонам Сихотэ-Алиня в стремлении найти наконец таежную плантацию женьшеня, которую оставил ему после себя в глубокой уссурийской тайге Юла. Она была где-то здесь, в радиусе восьми — десяти километров. Но где именно?
Пять лет назад Лукичу казалось, что он, опытный корневщик, найдет плантацию быстро. Ведь доподлинно известно: на восходе солнца Юла уходил со своей заимки, затерянной в дебрях, уносил куда-то найденных — диких да выращенных в рассаднике у избы — «женьшенят», а к вечеру следующего дня возвращался с двумя-тремя старыми желтыми корнями. Уходил он неизменно на восток, а одолеть за один день мог от силы километров пятнадцать.
В далеко не первый раз раздосадованно подумав: «Сколько же ее можно искать?», Лукич остановился под наклоненным трухлявым кедром, взял с него широкие пласты толстой сухой коры, сбросил котомку и с облегчением уселся. Прислонился к могучему комлю дерева, вытянув гудящие ноги… «Допустим, — рассуждал он, — плантация находится где-то на площади в сотню квадратных километров. В день я прохожу с поиском не менее десяти километров, при этом осматриваю полосу шириной метров семьдесят. — Лукич долго «шевелил» умом, напрягаясь в счете. — Значит, в день обследую семь десятых квадрата, за месяц — двадцать. Пять лет помножим на двадцать — сто. Давно бы наткнуться должон. Как заколдованная…»
Дремота навалилась на Лукича. Из небытия возник маленький лысый шустрый Юла, вечно чем-нибудь занятый, беспокойный и улыбчивый. Старик был одинок, только одиночество его не тяготило. Ему для работы, казалось, года не хватало. Зимой промышлял пушнину и зверя, весной и летом хлопотал на пасеке и в огороде, потом охотился на пантачей, искал женьшень. Хорошие корни продавал, маленькие корешки и семена высаживал на потаенной плантации. Деньги копил. Вроде была у него где-то вдовая дочь с детьми.
С Андреем Лукичом, тогда еще молодым и удачливым, Юла встречался зимой на охоте, а летом на корневке. Относился к нему приветливо — и только. Но один случай разогрел эту приветливость в отцовскую заботу и любовь. Было это так.
Как-то по первым ноябрьским снегам Андрей пришел поохотиться на заимку Юлы еще засветло. Хозяин, судя по всему, утром ушел на свой участок, уставленный капканами и кулемками на пушного зверя, и обязательно должен был вернуться к вечеру. Андрей разворошил в печке красневшие под золой угольки, подбросил щепок, вскипятил чай.
Погода стояла тихая, солнечная, теплая. Свежий, чистый снег веселил, располагал к благодушию, и Андрей, закинув за плечо ружье, надумал походить. Просто так. Любовался заснеженными вершинами и горбатыми спинами сопок, вплетениями кухты[6] в густую зелень хвои, искрящимися свежестью следами зверей. Думал о предстоящей охоте.
А когда вернулся в избушку, напилил и наколол дров, принес воды. К тому времени истлела заря, сгустились тени, угомонились синицы и поползни, на потемневшее небо выкатилась луна, а Юла все не приходил.
Андрей знал, что дед не признает ночевок у костра, всегда еще при солнце возвращается домой. И на душе у него стало неспокойно: в тайге всякое бывает.
…Нашел он еле живого Юлу километрах в пяти от заимки, у костра. Старик еще днем, оплошав на крутом спуске в распадок, подвернул ногу и сильно растянул связки. Нога опухла, посинела. Бывалый таежник смастерил подобие костылей, но сил дойти до заимки не хватило… И не хватило бы их для того, чтобы одолеть зимнюю ночь у костра.
Километра три нес Андрей Юлу на плечах. Выйдя на хорошо проторенную тропу, разложил костер, сбегал за нартами и вывез старика.
Потом была медовуха, много редкостных таежных угощений, слезы благодарности. А утром стихший от боли и усталости старик сказал спокойно и четко:
— Теперя ты, Андрюха, сын мне. Плантацию тебе завещаю…
Андрей знал, что слово свое Юла держит крепко, но особого значения услышанному не придал.
Перед войной он обещал Андрею показать плантацию, да все как-то не получалось. И не успел. Андрей воевал на разных фронтах от Черного моря до Балтики. Изрешеченный пулями и осколками, до сорок шестого года провалялся в госпиталях и вернулся домой.
После демобилизации долго болели старые раны Андрея. Женился, накрепко осел в городе, пошли дети. В тайгу наведывался от силы раз в год.
Однажды Андрей Лукич приехал к Юле отдохнуть и подлечиться на пасеке — в то время много говорили о маточном молочке. За долгие годы старик почти не изменился, разве что глуховатым стал и видел хуже. Юла встретил давнего друга действительно как сына и радостно суетился вокруг него.
Вечерами вспоминали былое, говорили о разном. И о плантации тоже. Решили сходить туда на три-четыре дня, как только иссякнет нектаром липа. Но сработал, как говорил старик, «закон подлости» — зарядили затяжные дожди и спутали все планы.
Через полгода Юлы не стало. Рассказывали, что пришли охотники на заимку, а его нет. У печки лежали припасенные дрова, на столе — окаменевшие лепешки, котелок с замерзшей кашей, непочатый жбан с медовухой. В кладовке — пушнина, ружье. Долго искали старика в тайге, да так и вернулись в село ни с чем. Беда всегда подстерегает одиночку в дебрях, и часто роковая развязка совершается быстро, беспощадно, таинственно.
У Андрея Лукича выросли две дочки. Силы же и здоровье незаметно таяли. Тихо умерла жена Анна. Пришло время — и он стал зваться Лукичом, потом еще проще — дедом. Совсем неожиданно оказался пенсионером. Когда вместе со старостью появилось свободное время, былого таежника потянуло в синие сопки и могучие кедрачи, среди которых прошла его молодость.
Но не только тоска по родному краю гнала старика в тайгу. У дочерей, Марины и Наташи, жизнь не удалась. Обе они в замужестве не нашли счастья, обеим мужья оставили по ребенку и ничего больше. Горестные думы все чаще одолевали Андрея Лукича. Ему было жаль дочерей, внуков, но как он мог им помочь? И чем больше размышлял старик об этом, тем чаще вспоминал плантацию, а оказавшись на пенсии, стал искать ее. Искать отцово на правах сына.
От заимки Юлы осталось одно название. Гектар березняка, яма от завалившегося погреба, большой чугунный, рассеченный трещиной котел, мотки рыжей проволоки да густые заросли бурьяна и конопли там, где когда-то стояли изба и омшаник… Как будто и не было непоседливого Юлы и его хорошо поставленного таежного хозяйства. Вся быль поросла березами да высокой травой…
Сбросив дремоту, Лукич вскипятил чай со стеблями лимонника, похрумкал сухарями и снова зашагал под пологом дремучей, девственной уссурийской тайги. Шел, привычно раздвигая длинной сухой палкой пышные кружева узорчатолистного папоротника, отводя рукой ветви кустарников, обходя и перешагивая валежины. То в сопку, то вниз, то вдоль склона.
Поиски плантации не были единственной целью Андрея Лукича — попутно он искал и «свой» женьшень. До боли в глазах высматривал заветную розетку глянцево-зеленых пятипалых листьев с зонтиком ярко-красных ягод на длинной тонкой стрелке, из-под которой уходил в землю слиток огромной целебной силы. Но уж очень редко попадалось такое сокровище. За десять дней Лукич нашел всего четыре корня, да и то средненьких размеров. Юла перенес бы их на свою плантацию, чтобы поросли они еще с десяток лет.
Под вечер небо заволокли тучи. Попрятались белки и бурундуки, притихли птицы, остервенели комары и мошки. В загустевшем влагой воздухе стал слышен далекий и высокий шум мечущейся в скалах меж сопок реки. Недовольно заревел, учуяв человека, медведь, эхо отскочило от крутого склона горы напротив и покатилось вниз по распадку, в сторону далекой Уссури.
«Как бы дождь не затянулся надолго. А ревет медведица: с медвежатами она», — подумал Лукич и стал высматривать место для табора. Деловито и спокойно, не обращая внимания на медвежье соседство. Много их, да и всякого другого зверья тоже, довелось ему повидать на своем веку.
Спустился к ключу, немного прошел вдоль него вниз по течению. На высокой терраске под сомкнувшимися густыми кронами кедров расчистил небольшую площадку. «Там костер будет, смолье вон, сушины рядом, до воды рукой подать. Хариус должон быть, ленок. Отдохну», — прикидывал Лукич.
Высмотрев ватагу кедров-подростков, уже теснивших друг друга, надрал с трех из них, явно не выдерживающих борьбу за солнце, большие лоскуты коры вместе с влажным лубом, распялил их на земле, а сверху поставил ситцевый полог от гнуса. Пошарил руками в котомке, достал сверток полиэтиленовой пленки и натянул ее тентом.
Все эти приготовления к ночи и непогоде Андрей Лукич делал спокойно, неторопливо-привычно. Как бы между прочим. С собою было все самое нужное. В котомке этого таежника лежали и старое байковое одеяло, и пара алюминиевых котелков один в другом, как матрешки, и неприкосновенный запас шоколада, и «аварийные» спички в металлическом пенальчике из-под валидола. Моток лески, пузырек марганцовки, нитроглицерин… Лишь ружья не хватало. Слов нет, нужно оно в тайге, да больно тяжело носить его стало на старости лет.
Еще раз глянув, все ли готово к ночи и к дождю, приметив кедровые выворотни со смолистыми корнями, Андрей Лукич высмотрел длинный хлыст орешника, ссек его коротким взмахом ножа, очистил, привязал к готовому удилищу леску с крючками и поплавком. Накопал червей и неторопливо пошел вдоль потока с удочкой и котелком.
Этот рыбак не просто знал, где должна быть рыба, он вроде бы видел ее. Не более двух десятков забросов в омуточки возле перекатов, каких-нибудь полчаса всех рыбачьих дел, а из котелка уже торчали серебристые хвосты хариусов и темно-шоколадные, в пятнах — ленков. Больше и не надо было. Почистил, помыл.
Ополаскивая лезвие ножа, Андрей Лукич увидел на берегу меж серых камней позеленевшую медную гильзу: «От берданки, — мелькнула мысль. Поднял, повертел. — Юла обронил. Его. У других в этих местах бердан не было».
Старик уже хотел было бросить гильзу, но чертиком выпрыгнул вопрос: «А почему именно здесь оказалась гильза? Зачем тут Юла был? Может, на это место он часто заглядывал? Завтра надо разведать окрестности, посмотреть получше», — решил Лукич.
Уже в темноте позднего вечера заморосил дождик. Меленький, ровный, нудный. Лукич и не заметил бы его, если бы не пошел за сушняком для костра. Взглянул на небо, а там одна слезящаяся чернота. Только силуэты древесных крон слабо высвечивало неровное пламя костра.
Густые вековые кедры долго принимали в свою хвою морось, а в полночь с их ветвей под легкими вздохами ветерка посыпались крупные, как слезы обиженного ребенка, капли. Они шлепались о полиэтилен то далекими одиночными выстрелами, то горохом, после чего деревья на несколько минут замирали, снова собирая и копя морось в ожидании нового вздоха ветерка.
Лукич сквозь сон слушал эту капель, думал о гильзе, вспоминал Юлу, и одна мысль не давала ему покоя: может, плантация где-нибудь совсем рядом?..
…В красивом и чистом, как парк, старом кедровом лесу, снилось Лукичу, на ровной площадке, бархатисто заросшей мелким папоротником, осочками, ландышем и другой веселой зеленью, ровными рядами выстроились стрелки с зонтиками ярко-красных ягод. Сразу видно, что человек сажал их. Давно, потому что много старых женьшеней, а между ними еще больше молодых…
«Созрелые надо выкапывать, а их вон сколько, — решает Андрей Лукич. — Если в каждом даже по сорок — пятьдесят граммов, и то потянут шесть-семь килограммов. Сколько больных излечу, дряхлых омоложу, и дочкам кое-что достанется…»
Старик повернулся на другой бок, послушал шлепки капель по пленке над пологом, высокий и ровный гул комаров, подумал, какое это прекрасное для таежника изобретение — полог и пленка, и снова сомкнул веки. Засыпая, он соображал, что утром доест рыбу, попьет чаю и пойдет обследовать окрестности. Без котомки. Ночевать будет здесь, у ручья.
Утро выдалось хмурое и сырое. Морось временами затихала, вселяя надежду на прояснение, но возвращалась снова и снова, и не предвиделось ей, казалось, конца.
Сидеть и ждать было нудно и тягостно. Лукич взял удочку и побрел вдоль заметно вздувшегося ключа. «В верхах дождь посильнее идет», — подумал. Наживил на крючок извивающегося розового червяка. В поисках уловистого места перешел по валежине на другой берег, спустился ниже, издали присмотрел яму с медленно плавающими листьями, в каких обычно табунится добрая рыба.
Подходя к ней, старик вдруг увидел прислоненную к дереву старую лопату. Взял ее за черенок — она рассыпалась в руках. Даже крепежный гвоздь раскрошился, осыпая ржавчину.
Лукич знал, что здесь бывал Юла, но лопата — не гильза. С берданкой он мог проходить тут в любое время года, а лопата нужна летом, и притом для одного лишь дела. Ею он, наверно, копал землю на плантации, которая, может быть, находится совсем рядом…
Старик оставил на берегу удочку, внимательно осмотрелся, потом стал тихо бродить вокруг находки, осторожно раздвигая мокрые траву и кусты. Его внимание привлек старый высохший кедр — на стволе темнели давнишние следы топора с узким лезвием. Такой топорик-колунчик Лукич видел только у Юлы. Стало быть, тот отдыхал здесь и стесывал с кедра смолистые щепки для костра.
Походив в возбуждении еще — теперь уже торопливее, не раздвигая мокрую траву и кусты, — таежник нашел развалившийся маленький лабаз, а возле него — источенный тленом берестяной жбан, солдатский алюминиевый котелок и длинную костяную палочку для выкапывания корней. Вещи Юлы! Из этого котелка им даже приходилось вместе пить чай.
Старик присел на валежину. Теперь он почти не сомневался: плантация где-то рядом, значит, скоро конец его пятилетним скитаниям. Он хотел сейчас же ринуться на поиски, но удержался. Вернулся на табор, высушился, поковырял вчерашнюю застуденелую уху, полежал в беспокойных раздумьях.
Над лесом вроде бы чуть посветлело. С тоской глядя в унылое небо, Лукич искал глазами не то чтобы просвет голубизны — черная туча все была бы лучше этой безнадежно-удручающей тихой серости. Но не было черного в сером небе, отчего серо становилось и на душе. Он сдерживал себя, успокаивал: никуда не уйдет эта плантация, — да разве можно так просто осилить нетерпение!
Лукич вспомнил, что накануне проходил мимо высокого обрывистого утеса. Еще подумал тогда, что это надежный отстой для изюбрей. Недалеко отсюда, с полкилометра. Повертев бородой, вздернутой к небу, старик решил, что все же светлеет и надо бы сбегать на тот утес, осмотреться. Может, сверху виднее будет, где искать.
Сперва Лукич отводил кусты и папоротники, но чернота мокрой одежды быстро и неудержимо лезла от юфтовых олочей к наколенникам, достигла пояса, поползла по животу и груди. А тем временем с фуражки и плеч уже текли встречные струйки. Сначала они были неприятны и ежили, но скоро Лукич перестал обращать на них внимание: все-таки август, а на таборе через час можно и обсушиться, и прокалить сухим жаром продрогшее тело. Великое дело огонь и сухие смолистые дрова в нем!
Сначала Лукич стал взбираться на утес почти в лоб, лишь немного отойдя от серо-розовой каменной стены в трещинах и шелухе лишайников, но лобовой приступ захлебнулся на середине склона. Подъем становился все круче и круче, и чаще путь преграждали отвесные стены. Раскисшие олочи скользили на камнях, а захочешь ухватиться за что-нибудь, удерживая равновесие, как назло, натыкаешься ладонью то на аралию, то на элеутерококк — эти чертовы деревья, и руки скоро покраснели от крови, быстро расплывающейся по мокрой коже.
Унимая сердечное колотье и частое, как у запаленной собаки, дыхание, Лукич постоял, обняв березку, посмотрел вниз, потом перевел взгляд вдаль. А далей-то не было — уже в полутора километрах тайга без следа растворялась в сером месиве. Но и в этих стиснутых моросью пределах, на удивление, повсюду возвышались могучие кедры. Редко среди их широких многовершинных крон высовывались темные макушки елей. Лишь по ключу кедровник слегка расступался, чтобы дать место светлой полосе дубов, ильмов, маньчжурских орехов и лип.
«Отличная тайга для женьшеня. Богатая всем и потайная. Вроде бывал я здесь когда-то. На охоте, однако. А может, и нет, — размышлял Лукич, осторожно, бочком отступая от неодолимой высоты. — Вниз, черт побери, не легче, чем вверх. Правду говорят, не всякий ближний путь короче».
Крепко опираясь на палку и придерживаясь за что придется, старик сошел вниз. Он стал обходить утес с тыла, и все оказалось просто. Пологий склон вывел его на торную звериную тропу, плавно поднимавшуюся к вершине. Лукич даже пристыдил себя: «Как это я сразу не догадался, что на такой надежный отстой изюбры уже тысячу лет убегают от вражин своих, знать, и дорогу выбили. Вона, в полколена траншея. Аж корни копытами измочалили».
Большая площадка перед обрывом как-то сразу околдовала Лукича особой, как бы торжественной тишиной, величавым покоем громадных кедров и малостью хлама внизу, на чистом и ровном травяном ковре. Среди деревьев — много старых, но еще могучих. Которые умерли — не хотели падать, придерживаясь голыми ветвями за живых собратьев, а у других уж ни ветвей, ни коры не было, те словно за небо цеплялись своими искорявленными верхушками. И какими-то мелкими показались старику угнетавшие его заботы перед размашистостью, дюжестью и живучестью этих кедров. Но умиротворение вошло в его душу и на время усыпило забеспокоившуюся совесть.
«Никто здесь не хочет умирать, — думал Лукич. — Этим, считай, уже по третьей сотне лет, а те отжили свое, видно, давно, а поди ж ты — стоят! Да нет, и падают — вон какая валежина громадная. Уж и кедрушки на ней вымахали метра на два. Странно: тот погиб, а эти… Вот и я…»
Лукич не сразу понял, что смешало и враз отринуло его мысли, и застыл он вдруг с поднятой ногой и запущенной под бороду рукой. Что-то стало вокруг не так… Зелень валежины расплылась, и на ее смазанном фоне, тоже как-то смутно, обозначились странные точки-пятнышки. Красные. Или это только кажется? Вот как бывают круги и пятна перед глазами — оранжевые, зеленые, красные, зыбкие от маревного дрожания…
Ясность видения Лукич обрел так же внезапно, как и потерял. Под его пронзающим взглядом бесформенные мазки сгустились в пугающе четкие, аккуратные капли: возле валежины, совсем недалеко от тропы, ярко рдели краснотой собранные в крепкие кулачки ягоды женьшеня!
У Лукича снова помутилось в глазах, голова пошла кругом. Ринувшись вперед, он запнулся за что-то, поскользнулся, упал. Кое-как поднялся, доковылял до валежины на обмякших ногах. Дрожали руки, в горле першило, сердце не стучало, а вертелось. Он хотел, как положено в таких случаях, прокричать традиционно-магическое «панцуй», но побелевшие губы выдавили невнятный звук. Вознамерился на дереве сделать затес, чтобы не убежали, по поверью, корни, но всегда острый как бритва нож почему-то не брал кору.
«Спокойнее, Андрей Лукич, без паники. Тигр, что ли, перед тобой? Или впервой женьшень нашел?» — успокаивал и уговаривал себя старик. Нагнулся, вытер лицо подолом рубашки, снял фуражку и хотел помахать ею как веером, но ее просто выжимать надо было, как губку.
Пересчитал: четыре крупных женьшеня, шесть помельче — хорошая семья. Но лишь у одного, самого старого, в розетке было шесть листьев, у других же по четыре-пять. И трехлистные были, и совсем малыши — с одной-двумя зелеными «ладошками». «Это детки, — подумал, — после смерти Юлы выросли».
Походив вокруг заветного места, заломил верхушки молоденьких кедрушек, с четырех сторон оголил ножом (который снова «заострился»!) тонкий ствол молодого клена, а поперек тропы, чтобы наверняка заприметить счастливую находку, положил срубленные кустики элеутерококка.
Отойдя подальше, увидел еще три корня. Но не эта находка поразила Лукича, а стоявший поблизости кедр с большим квадратом почернелой древесины, оголенной от коры много лет назад. Тунзой его называли старые люди. Кора понадобилась человеку для того, чтобы сделать пакет для корней. Может, забрав драгоценную находку, корневщик тогда же высеял семена, и с тех далеких лет не переводится здесь женьшень.
«Раньше, — думал Лукич, — корневали с совестью, умело, с заботой о потомстве. Выкапывая хорошие корни, семена аккуратно высевали в добрые места да так, чтобы мышь не съела, птица не склюнула. Молодые растения — в два-три листа — не трогали, дорасти до силы и зрелости оставляли. А теперь какой-то жадный люд стал появляться. Рвут и копают все, что находят. Семена забирают для огорода или тут же съедают «для здоровья». И хотя не все такие, но от года к году реже встречается женьшень, и мельче он. От этой алчности скоро совсем может сгинуть. А что уссурийская тайга без женьшеня? Все равно что без тигра».
Казалось, в этот день событиям не будет конца. Осматривая кедр с тунзой вблизи, Лукич заметил на черном квадрате дерева все те же узкие следы колуна Юлы. «Если Юла был здесь, то лучшее место для плантации он вряд ли мог найти, — размышлял старик. — Отменные, самые женьшеневые условия, в стороне от людских глаз».
Кружа вокруг кедра, Лукич увидел косые срезы полуистлевших пеньков. Эти небольшие деревца, наверное, когда-то срубил Юла и все тем же топором.
Хорошо запомнив место, Лукич зашагал по тропе дальше и скоро оказался у края утеса. Выйдя на каменную площадку изюбриного отстоя, старик представил, как быки, сгрудившись на самом краю обрыва, отбивались от волков крепкими рогами и копытами передних ног; как потом серые хищники, поняв бесполезность лобовых атак, отходили в сторону и ложились, решив брать добычу измором. Не все изюбры выдерживали осаду: кости погибших животных белели и здесь, под утесом, а потресканные и погрызенные чьими-то мелкими зубами рога еще бурели среди зелени.
Недолгими были раздумья Лукича о звериных трагедиях. Прикидывая и запоминая, он смотрел на расстилающийся внизу лес, и уже крепла уверенность, что Юла не раз стоял на этом месте и тоже смотрел на этот же лес. За долгие годы он ничуть не изменился, а вот Юлы не стало, и он, Лукич, состарился и подошел к неизбежному концу, как тропа к этому обрыву.
Лукичу хотелось поискать плантацию, которая должна быть где-то совсем рядом, и нужно выкопать найденные корни. Но ветерок дохнул холодом, и старик сообразил, что дождь моросит не переставая, а одежда промокла насквозь.
Все еще не веря в удачу, Лукич вернулся к валежине. И снова волнение охватило его. Забыв обо всем на свете, он побрел по тропе.
Звериная тропа провела таежника вдоль левого края площадки, а вправо полого уходил склон, весь покрытый старым парковым кедрачом. Лукич начал его обследовать широким зигзагом, поминутно оглядываясь на заветную валежину: боялся потерять ее из виду да и опасался, не пропали бы корни, не оказалась бы сном быль. Он не был суеверным, а все же в памяти крепко засела древняя, как мир, байка: «Вот здесь ведь только что видел их, все в красных ягодах, а чуть отвернулся — и не стало, как в землю провалились!» С мыслью «не провалились бы мои» Лукич с зигзага перешел на полукружья, стараясь все так же не выпускать из виду валежину, и едва не наступил на два стебля женьшеня, росших почти из одной точки. Только один был большой, а другой поменьше. Снова разволновавшись, воткнул в землю возле них палку, вытащил нож, чтобы сделать на деревьях затески, и тут увидел метрах в пятнадцати еще один красный зонтик. Он рдел возле трех больших валежин, как будто кем-то уложенных в одну линию. Оставив в земле палку, Лукич заспешил, заторопился к этому зонтику, потом заглянул поверх валежин и ахнул: за ними неровными рядками красовалась целая «рота» таких зонтиков. Один рядок, другой, третий, четвертый, пятый… А между ними тоже было много зонтиков, только помельче.
«Неужели плантация?.. Неужели… Ах ты, поди ж ты!..» Почувствовав, что ноги снова отказывают, Лукич прислонился к дереву. Он все не верил, боялся, что это просто видение, что стоит только закрыть глаза — и женьшень исчезнет. Но нет же, нет! Вот они, пять рядов, по… — раз, два, три… — примерно по двадцати в каждом. Крупные. Да между рядов еще столько же… Неужели это правда! Ведь сколько лет искал… Ах, Юла, Юла, добрый и хозяйственный старик… Волнение никак не унималось, и ноги совсем подкашивались.
Лукич присел на валежину, толстая мшарина брызнула водой, потянуло холодом в ноги и по спине. «Только и не хватало сейчас простыть, — подумал Лукич. — Здесь, в такой глуши, когда счастье — вот оно. И Марине, и Наташе. Внучатам и на всю старость. А сколько здоровья и силы людям! Теперь можно будет угомониться…»
Успокоившись, Лукич обошел плантацию, постоял, сняв фуражку, под старой липой, в дупле которой хранились ржавые лопата, топор, мотыга и ведро Юлы, вздохнул глубоко и с неожиданно вернувшейся бодростью торопливо принялся за дело. Настрогал затесок около валежин и, приметив место, вернулся на тропу. Спускаясь к табору, отмечал свой путь мелкими затесами на деревьях, хотя раньше запоминал дорогу и так, а теперь в отметинах и вовсе нужды не было. Лишь убедившись, что дорогу к плантации он найдет даже ночью, старик всунул нож в ножны и заспешил к табору, пытаясь шагать широко и уверенно, как в молодости.
Не теряя попусту время, он в такт своим шагам, не обращая внимания на морось и мокроту, клещей и комаров, подсчитывал, сколько времени займет выкапывание корней. «Не меньше полутора сотен больших. Молодые не буду трогать, а их там штук пятьдесят. Если на каждый уйдет в среднем по двадцать минут, надо ковыряться в земле часов пятьдесят. В день работать по восемь часов — тяжело! — и то неделю займет. Дождь кончился бы. Табор надо переносить на утес, о воде подумать, должна она быть где-нибудь недалеко, ведь Юла тоже в ней нуждался…» И еще Лукич подсчитал, сколько будет денег. Получилось много. «Ах, дочки мои, внучка и внучек! Какую я вам радость принесу… И не только вам — мало ли измотанных временем и бедами людей, тоскливо мечтающих найти исцеление, прогнать или хотя бы задержать старость…»
Не был Андрей Лукич жадным, а деньги ему были нужны как и всем. Может быть, и побольше, чем всем — ради трудно живших дочерей и внуков. Может, и потому еще чуток побольше, что хотелось ему последние свои старые годы провести спокойно. Разве он не заслужил это долгим трудом и ранами? Тем, что четыре фронтовых года рисковал жизнью? Разве не имел права воспользоваться завещанным ему Юлой? Заслужил. Имел. И все же вгрызался в совесть ядовитый червячок: «Все о себе да своих… Будто один ты такой страждущий…»
Но что же, передать кому плантацию, отдать? Зачем же тогда так много времени и здоровья потратил? Не-е-т… Скажут: чокнулся. А червячок закусался, зажалил больнее, и совесть тоненько так и горестно вздохнула, стала искать освобождения от боли. Но где оно? И в чем?
Вернувшись на табор засветло, Лукич разложил жаркий костер, обсушился, прокалил около огня тело, с особым усердием подставляя к нему ступни ног и поясницу. Старик по своему опыту знал, что именно прокаливание ступней и поясницы — самая надежная профилактика разных хворей.
Когда на душе стало покойнее и даже радостно и тот кусучий червячок утих, Лукич напился своего таежного, настоянного на лимоннике чая. Проверил содержимое котомки, прикинул запас харчей. Тревоги «ревизия» не вызывала, и все же не мешало подналечь на рыбу. Грибов в тайге было много, но старик их не признавал — толку мало, а чревоугодничеством он никогда не страдал. Продукт ценил как источник силы, а грибы — не рыба и тем более не мясо.
Накопав червей и побродив вдоль ключа, Лукич наловил связку хариусов и ленков, часть рыбы присолил и развесил около костра, а из остальной сварил густую уху и наелся до отвала. Сытость и усталость разморили его, и Лукич забрался под полог, рассчитывая утром подняться чуть свет. Но сна не было.
Тихо и незаметно растворилось в темени мутное молоко дня. Полог освещался отсветами костра, в который Лукич после ужина наложил толстых, сырых, но смолистых кедровых корней. Огонь вселял в душу уверенность, его потрескивание было лучше любой музыки. Старик слушал это потрескивание, призывал сон, но он не приходил. Возбужденный мозг горел красными зонтиками, которых было так много, что явь казалась сном и становилось страшно. Плотно смыкая веки, Лукич убеждал себя, что он спит, что калейдоскоп и чехарда его видений и есть сон.
Дождь упрямо моросил и моросил все в том же темпе — нудном, изматывающем душу, ровном до раздражения. Как будто пришло светопреставление, но не потопом или всепожирающим огнем, а именно бесконечностью мороси, которая стремилась медленно, но верно умертвить все живое.
Под утро полог затрепетал от легкого движения воздуха, потом несколько раз хлопнуло ситцевым заслоном, и Лукич приободрился. «Если народится ветерок — тучи разгонит», — с надеждой подумал он и стал было собираться. Но небо стыло все в том же хмуром и безрадостном оцепенении. Заломило кости — напоминали о себе старые раны. Заныло под сердцем.
Чтобы занять себя, Лукич долго точил и без того острый нож, зачем-то шлифовал и так уже отполированную костяную палочку, заострил пикой свою крепкую еловую палку, потом долго штопал штаны и все думал, вспоминал, мечтал, прислушивался к боли под сердцем, пока вдруг неожиданно не уснул.
Разбудили его резкое хлопанье полога, шлепки капель над головой. Вроде бы они о чем-то говорили, будили, звали, ободряли. Выглянув наружу, Лукич вместо серого неба увидел тучи. Появилась надежда, что скоро средь них проглянут голубые «окна», а затем и солнце. Радостно засуетился, развел огонь, поел и бодро зашагал на утес брать свое и людское счастье, как быка за рога.
Плантация выглядела просто как лоскут обычного леса, на который когда-то густо насадили женьшеня. Долго ей удавалось избегать человеческого глаза. Было тут много старых женьшеней с высокими, даже чуть поседевшими стрелками (если почесть за седину красноватый налет). На этих красовались целые «кулаки» ягод. Почти треть растений была с пятилистовыми мутовками. Лукич сначала обошел плантацию, потом каждую грядку. Уже отгремели волнения и сомнения, вместо них пришли спокойствие и радость. Ласкали душу долгожданные голубые просветы в небе и нежные напевы обдуваемых ветерком деревьев. Будто бы они тоже, как Юла когда-то, решили, что сын он им теперь, и шептали ему что-то хорошее, даже задушевное.
Сдерживая желание быстрее копать корни, Лукич развел костер, поискал и нашел метрах в ста говорливый ручеек, набрал в котелок воды, присмотрел место для табора, посидел перед важной работой.
Осматривая лес, еще раз решил, что лучшего места для плантации Юле искать не надо было, хотя он, Лукич, видел подобные, и даже лучшие, много раз. «Сказал бы в свое время Юла: ищи, мол, Андрюха, на горе у большого утеса, что в пятнадцати километрах по правому берегу ключа, и все тут, не пришлось бы потерять столько лет», — подумал Лукич. Но это мимолетное сожаление лишь мелькнуло и исчезло, как дым, а чувство благодарности, признательности хорошему человеку, напротив, все крепло в душе Лукича, и он не уставал поминать Юлу добрым словом.
Начал старик с самого крупного корня. Собрав ягоды, срезал ножом стебель, оборвал траву вокруг, разгреб старую хвою и черный жирный перегной. Очистив длинную шейку корня, испещренную сплошными кольцами, долго любовался ею: колец было не менее сотни, значит, столько же лет и этому патриарху. А чем старше он, тем больше в нем сил, веса и мудрости.
Выбирая землю руками и разрыхляя ее палочкой, Лукич сантиметр за сантиметром, затаив дыхание, любуясь и радуясь, оголял его. Осторожно очищая тонкие и длинные ответвления корешков, стараясь не оборвать их ненароком, старик углублял и расширял яму, перерезая древесные корни и выбрасывая камни, любовно открывал в женьшене все новые и новые подробности. Он был велик и красив, хотя оригинальной формой своего тела и мало походил на человечка. «Ну и что же? Важен-то вес, а не форма, — бормотал Лукич. — Главное — не оборвать корешки».
А корешков этих было, как волос в бороде. Они проникали своими нитями в глубь земли, обволакивали камни и корни деревьев, и приходилось все время быть начеку. А когда последний корешок наконец был очищен и увесистый корень свободно повис на ладони, Лукич на радостях даже не почувствовал, что спина его затекла, а ноги от сырой земли и неподвижности онемели.
Отдохнув у костра самую малость, чуть отогревшись и хлебнув чаю, принялся за другое растение. И на нем оказалось много семян, и его корень был крупный. И третий, и четвертый. Последние очень походили на человеческое тело — по паре рук и ног, голова, даже пропорции соблюдены. Лукич долго рассматривал. Подумал: все-таки старые люди не зря ценили в женьшене кроме веса еще и форму. Решил эти два для себя оставить. «Любого старика омолодят. Помогут, где и врачи бессильны», — радовался Лукич, забыв о своей боли под сердцем.
И еще подумал, что не зря зовут женьшень корнем мудрости. Не из книг, а из жизни, из опыта знал Лукич: медленно и долго растет женьшень, каждый раз после лютой зимы выбрасывая к свету скромный стебель. Правда, иногда год-два «спит», набираясь сил, излечиваясь от ран. И не гниет же в земле! Даже не верится, что иные, как первый корень, добытый здесь, по сотне лет выдерживают, не гибнут… Казалось Лукичу странным: в глубоком возрасте должен был бы одряхлеть женьшень, а кто находил его немощным, ни на что не годным? Наоборот, чем старше, крупнее корень, тем больше в нем таинственной силы скапливается. Особой, мудрой силы…
Увлекшись работой, таежник не замечал никаких перемен вокруг. Между тем надвинулся ветер, после полудня заголубело все небо, легко заскользили по нему белые облака, а к концу дня их снова оттеснили неуклюжие темные дождевые тучи. Не видел старик, какие дивные красоты Сихотэ-Алиня в покрове уссурийской тайги открывались с высоты утеса. Да если бы и увидел, то не стал бы в ту минуту любоваться ими. Он любовался корнями, о них думал, да о том еще, что приведет его находка к счастью детей, своей спокойной старости, чудодейственным исцелениям.
За день Лукич выкопал только пять корней. Их толстые тела уложил, вперемежку с влажным мхом, в большой конверт из кедровой коры и спрятал его в дупло. Обходя напоследок плантацию, старик обдумывал, какие корни нужно копать, а какие оставить на будущий год. Семян так много, что ими можно засеять площадку побольше этой. Если из десяти ядрышек взойдет одно — и то лет через пяток здесь будет в два раза краснее. Настоящее женьшеневое поле! Приходи, снимай дорогой урожай, да не забывай надежно высевать семена, чтобы никто из таежных лакомок не сожрал их.
«Дожить бы до того времени, когда можно будет привести сюда Сережку да передать ему наследство. А не то — расскажу на словах, найдет. Утес-то вон как приметен. Ямы засыпать надо, — подумал, спохватясь, — чтобы не выдавали чужому глазу. И кору зря здесь содрал — теперь далеко белеет раздетое дерево. Затесы тоже не надо было делать. Все задним умом приходит», — ругнул себя беззлобно Лукич.
Любуясь уже прибранной к рукам плантацией, перебирая в берестянке семена, Лукич вдруг подумал: «И почему бы государству не завести таких плантаций в уссурийской тайге, да побольше? Ведь вот для пятнистых оленей дорогие загородки ставят, подкармливают их, штат большой содержат. А разве панты дороже женьшеня? Ничуть. А что для «разведения» корня надо? Климат, почву, соседство с определенными растениями, семена и… что еще там? Хлеба не просит. Все в тайге есть, все даровое — земля, солнце, тепло. Сколь угодно! На одном гектаре тысячи две корней свободно уместятся и мешать друг другу не будут. При сорокалетнем обороте в год с того гектара пятьдесят корней копать можно, и доход от них не меньше пяти тысяч рублей. Куда там пантовым оленесовхозам тягаться! А сколько таких плантаций в тайге можно разместить? Да великое множество! Сотни!»
Уважительно поглядывая на кедры, «сторожившие» найденное богатство, Лукич продолжал рассуждать: «Или вот рубки. Кедр рубить — тайгу изничтожать. Ну хорошо: взяли с гектара двести кубов древесины, а потом здесь полсотни лет скука и пустыня. Да чтоб взять эти кубы, сколько дорог надо тянуть по горам, сколько техники, людей! Складов всяких понастроить, поселков! А через несколько лет все это бросать приходится. В копейку тот куб… Но ведь на тех женьшеневых гектарах, если не рубить тайгу — и кедровые орехи, и дорогая пушнина, и зверье всякое. Здоровье и наслажденье людям».
Уже обозлившись, Лукич проворчал сердито: «Эх, высечь бы хорошенько всех, кто на тайгу с пилой идет!.. Хотя нет — не поможет. Будь моя воля, я бы так сделал: заставил человека с годик хотя бы женьшень поискать. Да пошишковать год. Побелковать, пособолятничать. Просто пожить в тайге, чтоб сродниться с ней, полюбить ее, понять. А уж потом дал бы ему пилу. Пошел бы он на кедрину с «Дружбой»? Наверняка нет. Не смог бы… Ну если б и стал пилить, так с большим умом и осторожностью. Здесь семь раз отмерить — мало…»
Вернувшись на табор, Лукич на всякий случай притащил горку сухих дров, наломал под выворотнем смолистых корней. Вроде бы и ни к чему: ведь завтра надо переходить на утес, но старый таежник знал, что всякое случается. Буря, ливень, незваная хворь или что другое. «Береженого бог бережет», — любил когда-то приговаривать Юла.
Поздним вечером начался дождь. Не морось, а дождь. Он сначала нагнал на Лукича тревогу: каждый день на счету, харчей в обрез. Но вера в свою удачу пересилила: «Не выкопаю сейчас — приду в сентябре. Все одно со счастьем вернусь домой. А семена сниму теперь и рассажу, а то пропадет много. Нам не страшен сильный дождь, долгий дождь, мокрый дождь», — торжествуя над всякими невзгодами, замурлыкал счастливый Лукич, и скоро под монотонный шум дождя — усталость тоже сказалась — умиротворенно задремал.
«…Да, семена сниму и рассажу, а то пропадет много… Но почему же им пропадать! Все лишнее нужно привезти в промхоз и сказать директору: «Вот первый шаг к первой твоей таежной плантации женьшеня! Здесь семян на гектар. Для начала. Подобрать место и сделать начало помогу, вот тебе, Максим Сергеевич, моя рука… А обязуюсь еще я сдавать в промхоз в год сорок хороших корней и семян, как сейчас…»
Проснулся от странных звуков: тяжелые шлепки шагов, звяканье котелка с недоеденной рыбой, голодное чавканье. Раздвинув вход в полог, Лукич в бликах полупотушенного костра увидел совсем рядом черный силуэт огромного медведя и обмер. «Оружия не взял, один нож, хорошо, что при мне… Раз зверь не убоялся человеческого духа, знать, не в порядке он — очень голоден или болен, может напасть. И поди же, в такое время…»
Зачуяв на себе взгляд, медведь вытянул шею, засопел, шаг сделал, другой. Стала видна большая голова и худое плоское туловище вконец одряхлевшего зверя. В лицо Лукичу ударил тяжелый запах старости, хвори и мокрой грязной шерсти. И это было последним, что четко врезалось в память.
Очнувшись уже засветло под завалившимся мокрым пологом, Лукич смутно вспомнил, как он дико закричал и изо всей силы ударил ножом вплотную надвинувшегося медведя раз, два и еще, кажется; как отпрянул, взревел зверь, а он прыгнул к костру и, продолжая кричать что есть мочи, стал швырять в него головешками, фыркающими искрами. И вроде бы колол зверя своей накануне остро заструганной палкой. Медведь был какой-то вялый, вроде бы пьяный или контуженный, но все же медведь есть медведь.
Сильно саднила правая рука и жгло в груди, голова кружилась, тошнило, дергались жилки у глаз и в уголках рта. Знобило. На таборе будто гранату взорвали — все разбросано, переломано, перевернуто. Седое неприветливое небо по-прежнему сочилось моросью.
Мелькнула было мысль: «Это конец», но Лукич прогнал ее прочь, потому что какая же могла быть речь о смерти именно сейчас. Он должен, он будет жить! Взять все с плантации, обновить ее и оставить Сережке. Промхозу. Людям.
Ползком по грязной земле добрался до костра, разгреб золу, раздул угли, собрал на них недогоревшие дрова, еще дымящиеся смолевые корни. «Первым делом надо обсушиться и обогреться, — решил, мелко и часто дыша, старик. — Потом к речке. Умыться, набрать воды, вскипятить. Где-то был пузырек с марганцовкой, промыть раны. Нитроглицерин принять. Надо жевать женьшень. Чаю напиться. Силы нужны, силы. Только не сейчас умирать и не здесь».
Отдышавшись, Лукич перетащил к огню кору из-под полога и прилег. Хотелось спать, но надо было крепиться. Он завернул рукав рубахи. На посинелой вспухлой руке резко выделялись четыре неровные багровые полосы — по две сверху и снизу. «Беззубый медведь-то, старый. Иначе бы мне конец». Были еще ссадины, синяки, царапины, но не они беспокоили. Худо, что грудь горела. Старик подумал, что сердце надорвалось. «Это хуже — сердце-то. Полежать надо. Как же все некстати», — думал.
Почувствовав себя немного лучше, привстал, кряхтя и постанывая, и с кругами и туманом в глазах, опираясь на палку, заковылял с котелком к ключу. Потом, хвалясь предусмотрительностью, подбросил в костер дров из запаса, повесил над бодрящим огнем котелок. А когда слабость снова навалилась, Лукич принес пакет с корнями, прилег на кору, развернул его, отряхнул один, откусил и стал жевать. «Вроде бы как морковка вкусом, но жестче, — подумал. — Морковкин век три-четыре месяца, а этот корень, хоть и невелик, лет пятнадцать — двадцать прожил. Сила в нем, а надо, чтобы в меня она перешла». И откусил еще немного.
Кипяток Лукич густо настоял на лимоннике, а когда чай немного остыл, опустил в котелок разломанные на части два корня, которые были покрупнее. Он хорошо знал их громадно-могучую силу и теперь верил, что выживет, станет на ноги, окрепнет. И будет у него много радостей: счастливые Марина, Наташа, Алена и Сережа, да еще плантация, которую он теперь воспринимал в живой одухотворенной плоти, такой же родной и близкой, как дочери и внуки. И будет почет от людей за организованное при промхозе женьшеневое хозяйство.
Высушив у костра полог, Лукич заново натянул его, разложил на коре все сухое, что было в котомке, до пота напился целебного настоя и погрузился не то в глубокий сон, не то в беспамятство. И мелькали в его голове, как кадры в кино, разные воспоминания и картины прожитого.
Снова на него навалился старый медведь и стал душить, а Лукич, скованный сном, не мог ни пошевелиться, ни закричать. Потом он видел себя молодым солдатом, в окопчике, на который в грохоте и дыме перли танки с белыми крестами на броне. Один из них надвинулся на окопчик рычащей железной громадиной и стал крутиться на левой гусенице, заживо засыпая его, солдата, землей и глиной… А вот явился Юла. Наклонился над ним — здесь, под этим пологом — и спрашивает, хитро улыбаясь: «Нашел, Андрюха, плантацию? Молодец, твоя она! А я все время боялся, что другой кто наткнется, дурному человеку достанется. Теперя я спокоен». Заулыбавшись еще хитрее, старик зашептал на ухо: «А ить у меня ишо одна есть, только не покажу ее тебе: дочкина она. Пойду проверю ее. Здесь. Близко. Даже ближе той. А ты не ищи ее, не то разозлюсь…» И вдруг оказался Юла ни с того ни с сего в одеянии шамана и запрыгал вокруг с бубном, с криками, с пеной у рта, и доносилось до помутившегося сознания угрожающее: «Корень жизни добудешь ценою жизни… Ценою жизни…»
Плавало в Лукичовой голове и радостное. Будто бы он в собственном новеньком легковике за рулем. Рядом привстал Сережка, на заднем сиденье дочки и внучка. А с тротуаров народ кричит: «Лукич едет! Вон он, за рулем? Герой! Нашел большую плантацию женьшеня! Сотню корней сдал! Две тысячи семян промхозу подарил!»
Сережка спрашивает: «Деда, а где же твоя плантация?»— «Не моя, а твоя она, внучек. Подрастешь — покажу и передам по наследству», — отвечает ему Лукич.
А дочки с заднего сиденья спрашивают: «Папа, как же ты нашел ее?» — «Кто ищет, тот всегда найдет!» — улыбается Лукич. И снова в том новеньком автомобиле все радостно смеются, влюбленно глядя на водителя и приветственно помахивая людям.
Потом явилась Лукичу его покойная жена Анна, как всегда до робости тихая, скромная и рассудительная. Присев у входа, она смиренно вытянула руки вдоль колен и с такой жалостью смотрела на своего старика, что ему совсем худо стало.
— Плох я, Анна?
— Да нет, не о том я…
— О чем же?
— Не так мы с тобою, Андрей, жили. Все суетились по мелочам, время тратили попусту. Вот оно и ушло. И жизнь с ним. А много ли сделали? Двух дочерей родили, да ведь для этого много ума не требуется. И зверюшки, птички потомство оставляют да выращивают. Что-то другое еще надо было оставить людям, след о себе, память. Юла твой плантацию оставил — и то большое дело сотворил.
— А что я мог сделать? И ты, Анна?
— Жизнь надо было поворачивать на другой лад. Учиться требовалось. Специальность толковую подбирать по себе. Дело большое затевать. Мы сами на школе остановились, да и дочерей своих около этого заморозили. Ты много тысяч километров по тайге прошел, а только и знал, что зверя высматривал в ней да женьшень. И не подумал, что по той же тайге можно было ходить с профессией — геологом, охотоведом, лесоводом ли. Ты ведь в ней как дома и любишь ее…
— Не всем ромбики носить…
— Не всем, вестимо. Но есть и другое важное. Вот, например, добейся, чтоб запретили истреблять женьшень. Ходи, куда надо, стучи, доказывай. Ты же видишь, что его скоро не будет. Докажи, что можно и нужно много плантаций делать. И сколько же от этого пользы и для тайги, и для людей!
— Я уже думал об этом…
— Мало думать, — время терять нельзя. Я тоже не знаю, с чего лучше начать. Может, стоит прийти к людям, которые передачами по телевизору заведуют, так, мол, и так, хочу выступить, рассказать народу о нашей тайге, о женьшене, предложение доброе есть у меня… Или другой какой ход найди. Сторонников тебе разыскивать надо, объединиться с ними и вместе действовать. В общем, обмозгуй, Андрюша, что я тебе сказала. Не здесь ты умрешь и не сейчас, а потому крепко подумай.
И растворилась Анна в темноте.
Через два дня почти непрерывного лежания Лукич почувствовал себя лучше и встал-таки. Была слабость, но очень хотелось есть, и он понял, что страшное осталось позади.
Вернувшееся на третий день из мокрого плена и радостно поднимающееся из-за леса солнце быстро и заботливо обсушило большие деревья, сквозь их густые кроны лучи с трудом пробирались к Лукичову табору и играли яркими бликами. Чистый влажный воздух был полон ароматов подсыхающих ягод, листьев и трав, густых запахов хвои и жирной влажной земли. Запоздалые цветы разворачивали свои нежные венчики, прижатые дождями травы выпрямлялись, а грибные шляпки шевелили старую листву и хвою, пробиваясь на волю, будто зная, что нужное им тепло — вот оно, рядом. И муравьи догадывались, что теперь разведрилось надолго, засуетились на своей «Вавилонской башне», не решаясь еще ринуться в дальние путешествия. Гудели пчелы, «разогревая» крылья, птицы порхали, белки суетились на толстых ветках кедров. Возбужденно каркали вороны, по всей видимости собравшись на богатую поживу. Не на медведя ли?
К полудню совсем распогодилось, запекло долгожданное солнце. В его горячей ласке нежились уставшие от дождей тайга и горы, и Лукич грелся, развесив для просушки все свое таборное имущество и одежду.
Он не торопился на плантацию, решив идти туда в силе, а потому удил рыбу и поправлялся. Сухари, сахар и масло были на исходе, пора готовиться к выходу из тайги. На выход оставался шоколад. Старик вялил хариусов и ленков, а чтобы это меню не приелось, начал баловать себя жареными грибами.
Подстрелить бы одного-двух рябчиков — благо выводки подросли, да вот ружья не было. Раньше он корневал с тулкой и все время имел мясо. Но тяжело стало таскать дробовик. А теперь, когда поиски уступали место просто сбору урожая, Лукич твердо решил ходить с ружьем. Не только из-за рябчиков — с тулкой все же спокойнее в тайге, привычнее. Хоть и редко, но случаются здесь встречи, подобные недавней.
Как бы подтверждая его мысли, из-за поворота вынырнул белогрудый медведь. Он брел прямо на Лукича, не видя его, не спеша переворачивал камни и валежины, обнюхивал деревья и поминутно причмокивал. На его глянцево-черной шерсти резко выделялся белоснежный «галстук». И хотя Лукич не боялся миролюбивого «белогрудку», он еще раз решил, что все-таки с ружьем надежнее.
Когда медведь приблизился на десяток шагов, Лукич весело крикнул: «Ну куда ты прешь, косолапый!» Зверь от неожиданности испуганно рявкнул и тут же вскочил на толстый ильм. Оглядываясь уже сверху, он всем своим видом говорил: «Как же я оплошал!»
Лукич добродушно буркнул еще что-то и спокойно пошел прочь, не тая зла на зверя.
В тот тихий и радостный день старик видел барсука и харзу, изюбрь промелькнул. Следы тигра, кабанов, бурых медведей были. И множество картин охотничьего прошлого всплывало в памяти. Да не только этих картин: он думал о всей своей жизни, удивляясь и сожалея, что так быстро и незаметно истекли шесть с половиной десятков лет. О, если бы можно было прожить их сначала! Разве не права Анна?
Густо наживив крючок, Лукич забросил его подальше от берега, придавил удилище камнями и улегся на горячей тальке. Смотрел на бурный поток, на склонившийся к воде подмытый старый тополь, которому жить осталось совсем немного, на тихо проплывающие в небе и исчезающие за лесом облака и думал о сокровенном.
Вроде бы все было — радости и горе, работа и отдых, семья, город, тайга. А так ли прожита жизнь? Нет, не так. Ведь с детства до старости тянуло в тайгу, а столько лет проработал в городе. Токарем. Работал подолгу, потому что надо было работать. А почему было и в самом деле не выучиться на охотоведа или геолога? Мать-то и отец как ругали, когда оставил восьмой класс и пошел в ФЗУ. Лукичу и сейчас слышались материнские слова: «Ой и пожалеешь ты, Андрюша, да поздно будет! Помяни мое слово!» Это слово вспоминалось часто, но особенно остро оно зазвучало сейчас.
«В промхозе охотоведу едва двадцать пять, — думал Лукич, — а его все уже Владимиром Павловичем зовут. Но главное в другом — парень работает в тайге. Звери, птицы, орехи, ягоды, тот же женьшень… Охота и охотники. С браконьерами воюет, избушки строит в самой глухомани. А знает не меньше стариков — вон на слетах охотников как ловко шпарит, складно и с умом. Настоящий хозяин тайги, большую пользу ей и людям приносит. А с чем я пришел к старости? Будь я на месте и в годах того Володи, как бы взялся, засучив рукава, за посадку женьшеневых плантаций! Ведь все просто и не так уж и трудно».
Закивало, зашлепало гибким концом по воде удилище, вытянувшаяся струной леска зачертила по воде туда-сюда, а Лукич даже не пошевелился. Занятый своими мыслями, он ничего не замечал.
«Конечно, не всем быть охотоведами. Но и штатным охотником работать можно было бы с пользой. Получил бы участок тайги, отвадил браконьеров, понастроил зимовий, кулемок с полтысячи на путиках в пять-шесть обходов соорудил. По весенним выходным следам медвежьи берлоги бы разузнал, чтоб наверняка к ним приходить с осени. Пасеку опять-таки поставил бы. И весь год в работе… А главное — заложил бы женьшеневые плантации. Для промхоза. Себе и найденной хватит под завязку».
Когда удилище совсем притопилось и зашевелились камни, крепившие его к берегу, Лукич встрепенулся и вытащил здоровенного красавца ленка.
Старик медленно заходил по лесу и как бы другими глазами внимательно и задумчиво рассматривал деревья, кустарники, травы, зверьков, птиц, насекомых, блестящую синь неба в проемах среди зелени лесного полога. От мысли, что скоро он уже не сможет ходить в тайгу и не увидит всей этой красоты, защемило, заныло в груди, увлажнились глаза. И неожиданно больно полоснула мысль — не новая, она приходила и раньше, но только сейчас явилась во всей беспощадной обнаженности и остроте: «Все приходит, и все уходит. И старость, которая всех пугает, не только приходит, но уходит тоже. К сожалению, уходит…»
Утро следующего дня Лукич встречал на утесе. День был ослепительно ярок, и даже не верилось, что недавно все, от ручья до неба, было мокрым и серым. Старик долго всматривался в таежные дали и любовался ими ненасытно, видя все это в новом свете и в новом качестве. Он воспринимал тайгу во всей ее целостности: с горами, ручьями и речками, с опрокинутым над ними небом, с солнцем, облаками и невидимыми днем звездами; с бесчисленными живыми существами — от скромного дождевого червя до гордого и сильного красавца тигра, от невзрачно-хилой ряски до бесценного женьшеня. Ему хотелось сейчас раствориться во всем этом. Частицей тайги стать… Или вместить все это в душу и унести с собой…
Недавно придавила меня печальная весть: умер Андрей Лукич. Умер стоя: поднимался в кедровую гору вместе с важными москвичами, ведавшими промхозами, и упал с тяжким последним выдохом. Словно рухнуло большое старое дерево. А случилось то горе около государственной таежной женьшеневой плантации, появившейся не без участия Лукича.
ЗАЧЕМ?
Душный июль разморил сине-зеленые горы старого Сихотэ-Алиня влажным зноем. Разбойные грозы надвигались из-за сломанного хребтами и затуманенного струистым маревом горизонта и неожиданно уходили, отгрохотав и отсверкав, но за двадцать — тридцать минут так обильно заливали сопки, что те вот уже который день истекали речками. Горячее колючее солнце было бессильно против яростных потоков воды и ненадолго осушало лишь отяжелевшие ветви деревьев.
Обильные дожди и палящее солнце будто пьянили зеленый мир. Уссурийская тайга тянулась к свету пышной листвой, зрела бессчетными плодами, чтобы вволю накормить своих обитателей и себя обеспечить потомством.
Обжигающе-липкий зной не радовал Игоря Петровича: уже в десять утра становилось трудно дышать, а на парной влаге появлялись такие невиданные полчища комаров, что свет стал не мил. Игорь Петрович, случалось, даже проклинал ту минуту, когда решил бросить все и уплыть в отпуск на Уссурку. «Для проветривания мозгов», — как сказал он на прощание шефу и жене.
Игорь Петрович не просто так приплыл в эту глушь и поселился в старом охотничьем зимовье на высоком яру рядом с шумной Уссуркой. Чтобы от безделья не завязнуть в раздумьях над неодолимыми проблемами, он взял у знакомого охотоведа зверопромхоза лицензию на отстрел изюбря-пантача и по доброму совету обосновался именно там, где зверя было еще полно, а охотников мало. Один на один со своими мыслями в огромном, почти диком, цивилизацией еще не тронутом мире.
В узком спокойном заливчике бок о бок стояли маленькая, выдолбленная из цельного ствола тополя удэгейская оморочка и большая красивая лодка с мощным «Вихрем», как бы демонстрирующие контрастность немудреной первобытности и современного технического прогресса.
После обильных дождей даже те ключи, которые в сухую погоду можно было перепрыгнуть, превратились во вспененные потоки, а Уссурка вспухла высоким паводком. Она стремительно несла разный плавник, мертвые и еще живые деревья, в горных теснинах и на крутых изгибах разбрасывала, словно соломинки, старые заломы и, как бы мимоходом, зло шутя, в других местах напрессовала новые. Она переносила галечные косы, подмывала крутые берега и обрушивала в воду груды пронизанной корнями земли с большими и малыми деревьями. И весь этот дикий разгул сопровождала неумолчным ревом, грохотом и стоном.
Наводнение не пугало Игоря Петровича — он умел противопоставить стихии силу мотора и опыт плавания по горным рекам. Огорчало другое: вода переполнила все протоки и заливы с сочной зеленью трав и водорослей, и туда перестали ходить изюбры. Теперь их можно было караулить лишь у природных солонцов, где звери весной и летом утоляют минеральный голод — солей в растениях-то совсем мало.
…Долгими часами Игорь Петрович сидел у солонца на лабазе, замаскированном в кроне раскидистого ясеня, напялив на голову накомарник и укрывшись плащом, но пантач упорно не приходил. В еще непогасших вечерних сумерках размашисто и нахально вышагивали на солоноватую белую глину длинноногие и горбоносые сохатые, а их ухода терпеливо ждали робкие косули. Потом, когда черное небо усеивали звездные россыпи или заслоняли тучи, очень осторожно пришлепывали по раскисшей жиже изюбры. Но пронзительно-яркий луч фонарика выхватывал из черноты ночи то безрогую оленуху, то быка с еще не отросшими пантами. А когда в пучке света испуганно прыгал большой бурый медведь, надежд на появление пантача оставалось совсем мало: медвежий запах крепок, а обоняние изюбра тонко. Чернело небо, чернели горы, чернел лес.
Когда ночную тишину будоражило одно лишь высокое и надсадное комариное гуденье, Игорь Петрович распрямлял затекшие ноги, закрывал глаза. В голове мелькали всякие мысли.
Чаще всего они устало кружили вокруг диссертации. Путь к ней был долгим и трудным: избранная тема оказалась «нестандартной», острой или, как многие говорили, нужной, но рискованной. Риск был в самой постановке проблемы: «Эколого-экономические основы комплексного природопользования в Амуро-Уссурийском крае». Здесь воедино связывались экология и экономика, так долго существовавшие сами по себе. Было много сомнений в реальности предложений о коренном изменении масштабов и способов лесозаготовок в регионе, о превращении побочного лесопользования в основное, о замене сплошных концентрированных рубок постоянным неистощительным лесопользованием, о прекращении заготовок кедра.
Никто не пойдет, считали коллеги, и на резкое ограничение охотничьего промысла ради спасения редких животных. Скептически встретили утверждение, что принцип хозяйственников «Поменьше затратить — побольше взять у природы» в наше время нужно считать архаичным, не главным и даже преступным. Стране, мол, нужен лес, и все тут.
Нынешний критерий экономической эффективности, доказывал Игорь Петрович, позволяет далеко не всегда считаться с экологическими проблемами. А так нельзя, стало быть, надо выработать новый, гибкий критерий. Ведомственная экономика молится выгоде, нужно заставить ее подчиняться общегосударственным интересам. Необходимо безотлагательно узаконить комплексное природопользование.
На одном из заседаний ученого совета он эмоционально и обстоятельно говорил о том, что нужно подсчитывать не только традиционный КПД предприятий, производства и всяких преобразований энергии, но еще и коэффициенты их вредного действия — отходы, всевозможные ядовитые вещества, отравляющие природу и среду обитания, тепло. Принципы энергетической экономии не должны игнорировать критерии экологической чистоты. В конце концов можно и нужно считать, во сколько рублей обходится природе, а стало быть и государству, тонна двуокиси серы или азота, выбрасываемая через трубы ТЭЦ, ГРЭС или заводов, тонна воды, сброшенная в речку, минуя очистные сооружения, тонна золы или шлака. Пора учитывать стоимость сжигаемого кислорода и используемой воды… Ему на это председатель совета вежливо ответил: «Все хорошо, все умно, но… всему свое время. Ближе к делу нужно…»
Куда уж ближе? Собранный материал был, как представлялось Игорю Петровичу, настолько весомым и доказательства неопровержимыми, что злободневность вопроса мог не заметить только слепой.
Немало препятствий возникало на пути к защите диссертации. Преодолевались одни — неожиданно вставали новые, иногда совсем непредвиденные. На самом финише помешала реорганизация Высшей аттестационной комиссии. Она была необходимой, эта реорганизация, но одним из ее странных последствий стало упразднение ученого совета, имевшего право рассматривать диссертации именно такого профиля, как у Игоря Петровича…
Длительные поиски выхода из нелепого положения ни к чему не привели. Правда, один все же мерцал, но соблазниться им мог только человек, которому нужна ученая степень, а не признание его идей. Игорь Петрович мог бы переделать весь материал в чисто зоологическом варианте, потому что по зоологии, слава богу, уже был создан правомочный совет во Владивостоке. Но принципиально не хотелось исключать из диссертации ненужный для зоологии, да дорогой ему материал по комплексности использования ресурсов живой природы. Сколько пришлось говорить, писать, доказывать, а тут на все это — крест?
…Даже ночью думы не покидали Игоря Петровича. В полусонных видениях вставал, тряс холеной бородкой и поблескивал большими стеклами модных очков его научный руководитель, профессор Пал Семеныч. От мучительных сомнений, тревожных вопросов, недоумений диссертанта он удивительно беспечно отмахивался успокоительным: «Не спешите с этим! Главное — не паниковать. Какие ваши годы! Все образуется». Игоря Петровича это «не спешите» бесило, но он сдерживался и только возражал: «Вы почему-то думаете, что нам отпущено по меньшей мере по две жизни, или что эта, единственная, в тысячу верст».
Конечно, пятьдесят лет — не предел, но все равно виски уже седые и на макушке волос не густо. А что сделано? Написано несколько десятков научных статей? Но многие ли их выводы и предложения вошли в жизнь, в практику? Он успокаивал себя тем, что всему виной консерватизм тех производственников, которые не решаются ломать старое, устоявшееся. Да ведь все равно же не уйти от укора, заложенного в бесхитростной простоте народной мудрости: «Жизнь — это не то, что ты прожил, а то, что сделал». Мало написать и предложить — надо убедить, добиться внедрения. Именно сделать…
Об этом говорила жена — красивая и умная женщина, от науки далекая, но близкая ему с молодости нежностью, заботливостью, терпением и незлобивым характером. Тоненькая, хрупкая, физически слабая, она не вызывала жалости, потому что в ней было много выдержки и внутренней силы духа. Игорь Петрович и с закрытыми глазами, в кромешной тьме, видел мягкий овал спокойного, дорогого ему лица, продолговатые, голубые с изумрудинкой глаза, видел резко очерченные губы волевой женщины и удивлялся: «В такой слабости — сила, и при нежности — воля». Он часто ездил в командировки, на полевые работы и всегда скучал по жене. И она, знал он, тоже скучала в разлуке. Подолгу сидя за пишущей машинкой и правя его каракули, она будто разговаривала с ним, с чем-то соглашаясь, а в чем-то возражая. Иногда, после встречи, показывала ему одну страницу рукописи, другую, говорила: «Так не может быть» или «Лучше сделай вот как…». И он удивлялся: «А ведь верно…» И думал: «Сложись ее судьба иначе, многого смогла бы добиться». А она не сожалела, не считала, что не так живет, и философски принимала бытие таким, каким оно получилось в сплетении с его жизнью.
…На рассвете, когда звезды растворились в предутренней синеватой серости, опять приходили лоси, косули и изюбрихи. Остервенело звенели комары, залепляя сетку накомарника, голова гудела от бессонницы. В предчувствии духоты наступающего дня Игорь Петрович говорил себе: «Хватит на сегодня», спускался с ясеня и спешил к зимовью — успеть в утренней прохладе немного вздремнуть.
На седьмой утренней заре, безрадостно встреченной Игорем Петровичем у солонца, потянуло с гор робким ветерком, зашелестела зеленая листва и хвоя. Слезая с лабаза, он умолял ветерок: «Ну давай же, сильнее!» И тот как бы послушался, зашлепал полами его плаща, стянул с головы накомарник, разметал облака гнуса. А уже через час, когда Игорь Петрович подходил к зимовью, ветер гудел вершинами деревьев и перегонял по небу с запада на восток, к морю, еще не иссякшие дождями истомно-тяжелые тучи.
Весь день было ветрено и прохладно, исчезли комары, очистилось небо от туч. Игорь Петрович, отоспавшись за всю бессонную неделю, надеялся, что пришел конец грозам и духоте, что скоро успокоится, войдет в обычное русло Уссурка, обмелеют заливы и протоки и можно будет сменить лабаз на легкую, послушную оморочку.
И не зря надеялся. Через два ветреных дня установилась сухая погода, жара спала, река присмирела, стала быстро худеть, замедлять свои струи, приникать к шуршащему галькой дну. Берега и косы освобождались от затянувшегося плена.
…День иссяк зелеными сумерками, Игорь Петрович сел в оморочку и поплыл в тихие заливы и протоки, в прохладной воде которых изюбры отдыхали по ночам от жары и гнуса и наслаждались сочными водорослями. Сначала он бесшумно осматривал заливы и протоки, легко скользя по водной глади и напряженно вслушиваясь в ночные звуки, потом останавливался где-нибудь в фартовом, по его представлениям, месте и замирал в ожидании, не осыпется ли мелкая галька с крутого берега, не стукнет ли твердое копыто о камень, не булькнет ли потревоженная вода.
…Тихая ясная летняя ночь. В черном зеркале речного залива отражаются звездный небосвод, наклонившиеся над гладью воды спящие деревья и шеренги поседевших от обильной росы тальников. В двухстах метрах приглушенно шумит поток Уссури, но на фоне этого шума слышно все: и как нудно и густо гудят комары, и как шлепаются в воду отяжелелые капли росы, и как плещется рыба. Где-то далеко монотонно и сонно кричит сова-сплюшка, то там, то здесь рявкнет чем-то испуганный или просто потревоженный изюбр, бесшумной тенью проплывает в воздухе неясыть. И снова все замрет, и снова зазвенит в ушах, и снова туманными призраками явятся близкие люди.
Игорю Петровичу кажется: он так тих и так надежно замаскирован, что о его присутствии не знает даже вот этот ленок, спинной плавник которого режет черную воду совсем рядом с оморочкой. А всего в двадцати метрах стоит изюбр-пантач. Стоит неподвижно, почитай, уже час. Ему так хочется плюхнуться в манящую прохладу залива и полакомиться длинными зелеными пучками, которыми затянуто мягкое и вязкое дно, но его что-то беспокоит, удерживает. Неведомым охотнику чувством он улавливает опасность в густой тени на противоположном берегу залива, и все буравит эту тень глазами, втягивает темными влажными ноздрями слабые струи воздуха, прядает ушами.
Иногда зверю кажется, что ничего там нет, в этой тени. Но почему от нее испуганно шарахнулась сова? И отчего оттуда изредка выходят этакие маленькие волнышки? И что там вроде бы стукнуло? Тихо и мягко… Очень осторожен изюбр от рождения, но вдесятеро бдительнее он, когда на его голове растут нежные золотистые панты. И уходит пантач от беды подальше, не пошевелив веткой, не сдвинув с места камешек, не потревожив тишины. Исчезает как призрак.
А Игорь Петрович перебирает прожитое и не ведает, что рядом с ним чуткий зверь. Страсть к охоте он унаследовал от отца и деда. Всякими ружьями обзаводился, на разных охотах бывал. Еще парнишкой просиживал утренние и вечерние зори на утиных и гусиных перелетах, в юности предпочитал добывать косуль, позднее пристрастился к выслеживанию кабанов. Были на его счету и сбитые утки, и подстреленные гуси, и косули, кабаны и изюбры, шесть медведей. И даже один леопард. Представлялась возможность послать верную пулю в грудь неосторожно вышедшему на него тигру, но Игорь Петрович твердо чтил промысловые правила и законы и тем был горд.
На его глазах скудел еще так недавно богатый мир диких животных Уссурийского края. Он хорошо помнил рассказы деда о баснословных охотах арсеньевских времен. Грустно было думать: неужели прежнее обилие дичи никогда уже больше не восстановится? Но еще больше беспокоил вопрос: а что будет лет через двадцать, когда истечет второе тысячелетие?
Можно было сделать несколько предположений, но все они в конце концов — варианты двух взаимоисключающих прогнозов: если все пойдет по-старому, то даже сегодняшние блеклые охоты будут восприниматься людьми нового века как легендарные. Если же охотничье хозяйство перестроить на разумных началах, то былое богатство Уссурийской тайги вполне можно возобновить, восполнить, вернуть. Потому что не в заселении края, пожарах и лесозаготовках главная причина оскудения животного мира, а в неорганизованности и слабосилии охотничьего хозяйства, в браконьерстве. В равнодушии, которым веет от самых разных ведомственных позиций и высот, когда ставится эта проблема.
Вот именно — не в заселении края причина оскудения его природы. Подумать только: всего каких-нибудь сто лет назад было в знаменитой тайге у Амура и Уссури великое множество всякого зверя и птицы, и была она почти первозданной. Единственной в своем роде. Всего столетие назад! Так мало потребовалось времени, чтобы такие богатства растранжирить. Пятнистый олень истреблен почти начисто, тигра едва успели спасти, многократно изредились стада лосей, изюбров, косуль… Где те несметные косяки гусей и уток, что пролетали над Дальним Востоком еще недавно? Где стоголовые табуны кабанов, ходивших на крестьянские поля, не обращая внимания даже на стрельбу? Куда подевались фазаны и тетерева, журавли и лебеди? Где та Уссурийская тайга, которую еще видели наши деды?
Не в заселении!.. Теперь в многолюдных европейских странах, в Прибалтике, во многих областях России разной дичи больше, чем здесь. Странно? Для человека несведущего — конечно. Но пусть он посмотрит, как бесхозяйственно тут вырубаются леса, как много их выгорает! Пусть поинтересуется, как развито браконьерство, как плохо охраняются угодья, сколь слабо организовано охотничье хозяйство… И так много на эти темы сказано в научных работах, и так мало от этого толку, что не хочется повторять еще раз.
Игорь Петрович с годами научился управлять своей охотничьей страстью, сдерживать ее. Когда поредели ранее казавшиеся несметными табуны клоктунов и истощились утиные перелеты, он перестал ходить на зорьки. Когда необычно глубокий снег задавил, заморозил табунки косуль, он добровольно вернул в охотобщество лицензию неиспользованной. Не выезжал он и в свои любимые кедровники на кабанов, если им становилось тяжко от бескормицы и многоснежья. А лицензию на пантача взял теперь потому, что умел изюбр избегать охотничьей пули и мириться с лесозаготовками, убавлялся в численности не так стремительно, как кабан.
Всякое пришлось испытать и пережить на охоте — лютую январскую стужу и летнюю духоту, снег, дождь, ветер, удачи и невезенье. Валя иногда спрашивала его, возвращавшегося домой пустым и измотанным: «Что ты находишь в охоте?» Трудно было втолковать ей, что это ведь страсть, которая — как все страсти — чем необъяснимее, тем глубже и прочнее. Когда жена скептически улыбалась, он объяснял ей похитрее:
— Да пойми ты: это же у человека в крови, в генах. Особенно у мужчин. Разве могли бесследно пройти многие тысячелетия, проведенные людьми в пещерах? Ты ведь знаешь, что жили они в основном охотой. С копьем и дубиной ходили на всякого зверя, вплоть до лютого пещерного медведя, грозного носорога и громадного мамонта. Чем искуснее, сильнее и смелее был охотник, тем больше имел он шансов выжить и оставить таких же ловких, сообразительных потомков. Происходил естественный отбор. Может быть, первые люди, тем более их предшественники гоминиды, и не были прирожденными охотниками, но когда человек сформировался как вид гомо сапиенс, то стремление к охоте — тут я голову даю на отсечение — стало у него генетически закрепленной формой поведения.
— Пусть так, Игорь. Пусть гены. Но разум-то на что дан? Неужели человек не в состоянии преодолеть своего влечения? Должен же он понять: раньше охота была острой жизненной необходимостью, а сейчас остается потребностью лишь для представителей некоторых народов — удэгейцев, нанайцев, орочей. Можно понять и промысловиков, для которых охота — профессия. А вот чего тебе не хватает? — спрашивала жена.
— Да не в нехватке дело! Все гораздо сложнее. Стремление к охоте само по себе преодолимо, но следует ли тушить его в себе, как что-то непременно дурное, низменное? Ведь речь-то не о том, чтобы убить зверя и насладиться убийством. Охотничий азарт — это ведь сложнейшие ощущения, разные эмоции. В охоте я не ищу ни мяса, ни заработка. Как тебе известно, я на нее только трачусь. Для меня важнее испытать чувство удовлетворения, когда сумел перехитрить умного, осторожного зверя, а иногда зверя сильного и опасного. Меня радует трудный красивый выстрел и хороший трофей. Да разве передашь все охотничьи чувства? На охоте я отдыхаю. Отдыхаю от людского шума и рева техники, от бумаг и забот. Наслаждаюсь простором, пейзажами, дальними далями, дымом костра, влажными лесными тенями, тишиной… Я наконец на охоте обостряю свои чувства, как бы заряжаю свой «психический аккумулятор». Разве это плохо? Или я не имею права на активный отдых?
— Не отдых это, а мученье, — отвечала Валя, упрямо стоящая на своем.
Игорь Петрович сокрушался, что его доводы не действуют на жену. Он, горячась, доказывал, что и мучения бывают прекрасными, что не случайно многие люди высочайшего интеллекта испытывали страсть к охоте — Толстой, Некрасов, Тургенев, Бунин…
Этот спор не заканчивался, а выдыхался сам собой. Валя в конце концов переставала возражать, оставаясь при своем мнении. Игорь Петрович еще некоторое время шумел, искал поддержки в книгах, ссылался на авторитеты. Доставал, например, журнал с превосходной статьей Юрия Нагибина «Охота — источник творчества», упоенно читал эпиграф: «Прекраснейшее, что есть на свете, — право вверяться древнейшему человеческому инстинкту охоты». Он потом не замечал, в какой момент переставал читать вслух, для Вали, которая уже занялась домашними делами, и продолжал читать для себя. Знакомое, читанное ранее и потому многократно проверенное на убедительность, неотразимость и изящность доводов…
Да, прекраснейшее, что есть на свете…
…Восточный край неба понемногу серел за темным заслоном леса, потом незаметно начинал напитываться синевой и прозеленью, акварельно чистыми и прозрачными оранжевыми тонами, красными. В неуловимых отсветах этих еле проступающих красок постепенно растворялись Млечный Путь и спирали галактик, истаивали звезды. На фоне лесной темноты смутно проступали деревья — сперва густыми штрихами, линиями на однотонной дотоле плоскости, а затем они как бы отделялись от нее, вылепляясь в объемные фигуры. В светлеющей воде вырисовывались камни, галька, угадывались шевелящиеся космы водорослей. Птичьи голоса все увереннее наступали на комариный звон, из травы выплывали утиные выводки, полированную гладь воды с благородным матовым блеском мутил слабой, неверной рябью ветерок.
В дальний конец залива черной глыбой бесцеремонно свалился сохатый, тут же опустил голову под воду, поднял ее уже с огромной зеленой бородой и принялся отряхиваться.
Пора переходить от выжидания к поискам, решил Игорь Петрович, и тихо двинул оморочку вдоль берега. В свете зари мягко поблескивали волны, «запущенные» им на покойную ширь залива.
Лось заметил движущийся предмет, навострил уши, замер с полным ртом водорослей, а распознав человека, шумно забурлил к берегу, облил его потоком воды и исчез за деревьями в трескучем шумовом сопровождении. Утки тревожно закрякали, вытянув шеи, и маленькими корабликами шустро заутюжили воду, спеша к траве. Взлетели невесть откуда взявшиеся цапли и торопливо замахали крыльями, нескладно изогнув длинные шеи. И снова все замерло в прозрачности светлеющего неба, разжигаемого зарозовевшим востоком.
Выплыв из залива в протоку, Игорь Петрович направил оморочку по ее слабому течению и затих, чуть-чуть шевеля опущенным в воду веслом и всматриваясь в берега. Протока то расширялась, отодвигая в сторону лес, то сужалась и уходила под арки сплетенных ветвями деревьев. На плесах течение почти совсем замирало, а вода, подкрашенная рассветом, становилась такой прозрачной, что было видно, как шевелят жабрами бычки, дремлют в ожидании дня хариусы, сохраняют задумчивую неподвижность тальники, вейники и их отражения в прибрежной воде.
На перекатах говорливые струи подхватывали оморочку, свесившиеся с деревьев ветки шлепали по ее бортам, а отражения густо забрызганных росою тальников ломались. И снова была тишина плеса, и новый перекат надвигался, а пантача все — или уже! — не было, хотя в свежих изюбриных следах на дне протоки еще стояла илистая муть.
Игорь Петрович смотрел на тихую протоку, большие деревья, крутые сопки и просторное небо и в который раз повторял выплывшую из глубин памяти мысль о том, что люди, перечисляя семь чудес света, забыли поставить на первое место лес в соседстве с водой. Древние греки говорили: «Вода есть главное». И Аксаков верно писал: «Все хорошо в природе, но вода — красота всей природы…»
А в следующую минуту лирическое настроение сменилось озабоченностью. Человек бездумно загрязняет воду, не отдавая отчета в том, что это угрожает самой жизни не так уж и отдаленных поколений. Чистую воду в некоторых государствах возят танкерами и продают. Иссякают даже подземные воды… В Африке, Азии, Южной Америке на свежую воду смотрят как на благо и лекарство…
И в самом деле, комиссия здравоохранения ООН заключает: каждый четвертый житель нашей планеты страдает от отсутствия потребной питьевой воды. Именно из-за этого ежегодно умирает до пятнадцати миллионов детей… Пусть не на Дальнем Востоке. Но ведь теперь пить воду из многих речек и здесь стало рискованно, а то и опасно.
Игорь Петрович опустил в воду руку, и снова его охватило беспокойство: «Проблема чистой воды скоро будет такой же острой политикой, какой уже стала нефть…» — подумал он.
Игорь Петрович перевел взгляд на лес. Сколько красоты и силы в этих деревьях! Вот эти кедры и ели — часовые тайги и покоя. А рядом с ними маньчжурские орехи и ясени, амурские бархаты в лианах китайского лимонника — все равно что гости с далекого юга Азии, вырядившиеся в экзотические одежды. Россыпь березок, поляна высокотравья с одиноким ильмом-великаном. Так и хочется навсегда вместить все это в душу и сердце! Не в том смысле, что запомнить, сохранить в себе благодарное чувство, а именно сжиться, слиться со всем этим, ощутить природу частью собственного естества. Вместить ее так же легко, полно и во всей глубине, как речное зеркало вмещает прибрежные деревья, облака, вот эту ладонь, как капля росы вбирает в себя картину окружающего мира…
Четыре ночи безрезультатно проискав пантача в заливах и протоках, Игорь Петрович решил отоспаться, а потом дня на два сходить на вершину сопки, в ветреной бескомарной прохладе которой могли скрываться пантачи. И еще хотелось ему осмотреть горный таежный мир с высоты.
Отоспаться, однако, не удалось. Столько ночей было проведено на лабазе и в оморочке, что эта, в избушке на нарах, спокойного сна не принесла. Виделось, будто вокруг ясеня, чувствуя беспомощность человека, хороводится с десяток пантачей, великолепных в своей красоте и силе. Быки то замирают, грациозно подогнув переднюю ногу с острым копытом, и насмешливо глядят на обессиленного охотника, то быстро, легко и непринужденно рысят по кругу, картинно помахивая головой с пантами. И снова вроде бы смотрят с насмешкой, так высоко подняв головы, что рога-панты ложатся им на спину. Потом один из них начал громко, гневно и страшно кричать: ау…гау…ав! От этого крика паутинка сна оборвалась, и Игорь Петрович слушал уже наяву голос изюбра — тот, видимо, кого-то испугался на ближнем острове.
Утро зародилось тихое, чистое, ясное. Оно лишь только еще начало спокойно разрастаться, как Игорь Петрович искупался, перемыл посуду, наготовил про запас дров, собрал небольшой рюкзак со всем необходимым для двухдневного путешествия, вооружился карабином и биноклем, посидел перед дорогой (какая там дорога!), напился круто заваренного чаю и отправился.
Сначала он пробирался к основанию сопки берегом недвижного залива и любовался, как входил в силу рассвет, как в оранжевом пожаре сгорали и лес, и его отражение в воде, и сама вода. Привычно заблестело между деревьев заспанное солнце, но тут же, вывалив над лесом, с ходу обрушилось своим жаром на ночную росу, нещадно съедая ее.
Подул ветерок, закачались верхушки деревьев, залепетали, защебетали, заговорили о чем-то листья. И странно: такие разные эти листья — от желто-зеленого полтинника у осины до громадного пальмового пера у маньчжурского ореха, — а все разговаривали между собой по-родственному, на понятном для каждого языке с единой шелестящей фонетикой, без особого березового или ясеневого акцента… И ему они тоже говорили что-то, и он вроде бы слушал их, думая о своем, а потом ему казалось, что он вовсе и не думает, а в самом деле слушает те листья. А говорили они о себе, о своем великом предназначении. Мы, дескать, только с виду просты, а всякий ли видит, понимает и помнит, сколько мудрой силы заключено в нас? Для всего живого на Земле трудимся мы неустанно, очищаем воздух, обогащаем его кислородом, творим обильную пищу… Иной же человек готов удивляться чему угодно, только не нам. Он равнодушно окидывает нас взглядом и ищет сокровенные тайны где-то вдали. Любуется и восторгается ледяным космосом, забывая, что внутри наших клеток — тоже космос, сложнейшие миры, важнейшие превращения, преобразования энергии и материи…
Игорь Петрович сорвал большой узорчатый лист маньчжурской липы, положил его на ладонь и вдруг остановился, залюбовавшись. Нежная зелень, красота рисунка, рельефно выделяющиеся жилки. А мысленно он видел в этом тоненьком листе непостижимо сложную хлорофилловую фабрику, превращающую углекислый газ в бесценные блага живого мира. Ту самую фабрику, гениальную простоту которой люди до сих пор не осилили, а потому и не сотворили ничего подобного, хотя на Луне побывали и дальние планеты исследуют космическими автоматами…
Бессознательно повинуясь всплеску сентиментальности, не бросил тот листок Игорь Петрович, а заложил его между исписанными страницами блокнота-дневника.
Подъем в гору был трудным. Обливаясь потом, Игорь Петрович сосредоточил все внимание лишь на выборе пунктира тропы между деревьями, выворотнями, валежинами и густыми куртинами кустарника. Он не любовался плавностью перехода кедрово-широколиственного леса в чистый кедрач, потом в лес кедрово-еловый, пихтово-еловый, а как бы мимоходом отмечал, насколько меньше становится кедра, чаще встречаются ели и пихты, и, глядя на часы, пытался рассчитать, когда поднимется к верхней кромке леса, за которой будут лишь стланики, высокогорные луга да каменистая тундра.
…Солнце уже скрылось за громадой горы, а Игорь Петрович брел только по угрюмому ельнику-зеленомошнику, утопая во мху. Загустились сумерки. Он спешил по изуродованному ветрами и морозами чахлому еловому криволесью, и безлесный купол горы не столько увидел, сколько угадал — закат уже истлел, вызвездилось небо, наливалась и вызревала ночь.
И эта ночь была длинной, и она выдалась бессонной, хотя не было ни комаров, ни мошек, а прохлада чистого воздуха освежала, делала дыхание опьяняюще-легким, невесомым. Не спалось просто потому, что на высоте небо оказалось особенно черным, а звезды стали большими и мерцали совсем рядом, и костер из елового сушняка стрелял искрами осатанело. А может быть, еще и потому, что слишком крепкого чаю напился Игорь Петрович после долгого и трудного восхождения на гору. Он глядел на планеты, звезды, созвездия, туманности галактик, замечал быстро скользящие между ними яркие точки искусственных спутников и думал все о той же космической сложности как далеких, так и ближних миров — тех, что и вот в этой еловой ветви, и в пламени костра, и в примятой былинке. А под утро неожиданно, крепко и тяжело заснул…
Проснулся от громкого звериного рева: метрах в двухстах, на поляне высокогорного разнотравья, дрались два медведя. Вернее, не дрались — огромный косолапый верзила нещадно мутузил неосторожно приблизившегося к его «невесте» соперника. Бил до тех пор, пока несчастному не удалось вырваться из богатырских объятий и кубарем скатиться в густые непролазные заросли кедрового стланика. А подружка — причина конфликтной ситуации — все это время совершенно безучастно паслась около дравшихся. Будто и ни при чем была.
Игорь Петрович взял бинокль, улегся на серую глыбу гранита и стал наблюдать за медвежьей свадьбой. Он всматривался в морды зверей — непроницаемо равнодушные, лишенные каких-либо выражений и эмоций даже в это волнующее время. Глядел на медведей и вспоминал встречи с волками и рысями, настроение у которых выдают и богатая мимика, и положение хвоста, и движение всего тела.
…Медведь-верзила тихо подошел к «невесте» и стал ухаживать — так же неуклюже, как и двигался. Осторожно обнюхал ее нос, облизал голову, шею. Заинтересовался боком, спиной и как бы нечаянно оказался сзади… Медведица тут же присела, резко развернулась и закатила нахалу такую увесистую пощечину — да прямо по морде! — что тот обиженно заскулил и лег, обняв голову толстенными лапами с гребенками длинных и прочных когтей. А она, нимало не жалея его, отбежала и снова стала пастись, изредка и незаметно косясь в сторону якобы отвергнутого.
Ох, уж эти притворщицы! Через несколько минут медведица обошла своего обиженного ухажера так, что ветерок понес на него ее запах, и тот снова зашевелился, забыв об оскорбленном самолюбии, стал медленно подходить. И все повторилось… Только на этот раз вместо пощечины были внимание и ласка, да такие горячие, будто один стремился загладить обиду, а другой — забыть ее.
Когда медведи улеглись в высокой траве, Игорь Петрович сел на свою глыбу гранита и вдруг увидел новую необычную красоту. Громадный купол горы заливало поднявшееся солнце. Сверкали разноцветьем темно-изумрудные стланики, блестящие каменистые россыпи, светлая зелень лугов в красных, синих и желтых цветах. А внизу — беспредельные леса, которыми обросли покатые спины старого Сихотэ-Алиня. С поднебесья он представлялся застывшим морем громадных зелено-голубых волн, увенчанных светлыми скальными обнажениями, каменистыми россыпями да пятнами нестаявшего снега. И такой простор был вокруг, и таким светлым был этот огромный дикий мир, что забывалось все иссушавшее нервы и сердце, от чего он бежал на Уссурку.
В тот день Игорь Петрович был на самой вершине горы, у пирамиды, сложенной топографами из камней, видел под собою в пределах уверенного выстрела и медведей, и быков-пантачей, но рука с карабином не поднималась. Вспомнил недавнюю медвежью свадьбу и подумал: «В такое-то время стрелять! По какому же праву?!»
Вдруг совсем рядом: цвырк-цык-цы. Поднял голову — пищуха мелькнула коричнево, а через несколько секунд она осторожно вспрыгнула на камень чуть подальше. Глаза-бусинки блестели. И Игорь Петрович вспомнил блеск очков Пал Семеныча в их последнюю встречу. Шеф сначала улыбался чему-то сокровенно личному. Игорь Петрович не стал дожидаться, когда руководитель сумеет настроиться на служебный лад, стронул его с интимно-поэтического настроя на будничную прозу: «Пал Семеныч, может быть, все же остановиться на отработанном варианте диссертации? Ей-богу, жалко кромсать ее, и время терять не хочется». — «Ах, милый мой, какой вы нетерпеливый! Ну доработаем мы ее! Подождите». — «Ждать без надежды — бесплодно терять время. Есть ли она? Я меряю жизнь не годами, мне месяцы, дни дороги…»
Пал Семеныч облегченно схватил трубку дзынькнувшего телефона и, ответив, расплылся в улыбке: «Здравствуйте, милочка… Обязательно… И я тоже… Конечно, приду…» И замахал Игорю Петровичу: занимайся, мол, своим делом.
Именно в тот день Игорь Петрович решил уехать «для проветривания мозгов» на Уссурку…
Была на горе еще одна прохладная, звездная и задумчивая ночь, а потом снова пошли ночи в оморочке — бессонные и комариные. В третий раз бесполезно просидев в заливе и проплавав по протокам до растворения рассветных красок, Игорь Петрович уже решил выбираться к зимовью, когда совсем неожиданно увидел в небольшом заливе за крутым поворотом протоки крупного пантача. К удаче охотника, бык в то мгновение, когда оморочка вынырнула из-за кустов, опустил голову в воду, срывая пучки широколистной осоки. Пользуясь этим, Игорь Петрович ловко завернул к тенистому устью залива, тихо положил весло и взял в руки карабин.
Оморочка мягко ткнулась в притопленные метелки тальников, чуточку качнулась и замерла, слившись с густыми тенями и отражениями в черной воде. Игорь Петрович больше всего боялся насторожить, испугать изюбра. Он замирал, когда тот или опускал голову в воду, или смотрел в другую сторону, не чуя, что его смерть — вот она, совсем рядом.
До изюбра было не далее тридцати метров. Вода ему доходила до середины туловища, от купания он весь отливал темным живым золотом. Подняв из воды голову с длинным пучком зелени, бык спокойно и уже привычно оглядывал залив, с наслаждением жевал траву, мягко раздувая крылья черных ноздрей, пошевеливая длинными ушами и вздрагивая коротким хвостом. С морды шлепались капли, мелкие круги от них шевелили облака в воде и терялись в тяжелых волнах, возникавших от легкого движения мощного туловища.
Игорь Петрович впервые так близко и четко видел великолепного пантача в ярко-рыжем наряде. Видел не только тугие толстые пучки наливающихся рогов о трех отростках и с шишковатым раздвоем на верхушке, но и их бархатисто-нежную кожу, замечал длинные ресницы и выражение выпуклых блестящих глаз, уверенное и спокойное. Непривычна как-то была на нем короткая летняя шерсть, сменившая зимнюю — серую, длинную и пышную — совсем недавно, но зато резкими и четкими стали красивые контуры тела, а под кожей так рельефно вырисовывалась тугая мускулатура.
Заглядевшись на пантача, Игорь Петрович не сразу заметил других изюбров: в истоке залива кормились, купались в воде и солнце, меж облаков, изюбриха с дочерью прошлого года рождения, а на галечной отмели прыгал и брыкался ослепительно рыжий, в снежно-белых пятнах, теленок. Дочь уважительно посматривала на мать, та осторожно любовалась своим теленком, а он, этот беспечный младенец, ни за кем не следил, никем не любовался, а просто беззаботно и беспечно носился по отшлифованным тысячелетней водой камням, упиваясь своей неуемной энергией, молочной сытостью, жаром солнца и прохладой воды. Везде была свобода, красота и радость.
В какое-то мгновение пантача будто что ударило. Он резко мотнул головой и, окаменев, уставился на человека в оморочке. Игорь Петрович увидел тревогу в высоко поднятой голове быка с широко раздвинутыми ушами-раструбами, чуточку раскосыми карими глазами, короткой зеленой «бородой» недожеванной травы и понял, что зверь его уже заметил, хотя еще и не опознал. Медленно поднимая карабин, он ровно и твердо посадил прямоугольный столбик мушки в прорезь прицела и подвел его черную планку под грудь, потом поднял ее до основания крутой могучей шеи и представил, что так пуля пронижет позвоночный столб и зверь умрет мгновенно, не распознав до конца своего врага.
Он уже плавно тянул к себе спусковую скобу, как изюбр вдруг резко рванулся к берегу, мощно и шумно взбурлив воду, вдребезги разбив стеклянную гладь залива, разметав на мельчайшие извивающиеся полоски весь отраженный в нем мир. Высоко подняв голову, зверь выпрыгивал из воды и забрасывал передние ноги так далеко, будто каждым прыжком хотел высвободиться из предательских объятий залива, который держал, тянул назад, не давал взметнуться птицей и быстрее улететь от страшного врага.
Игорь Петрович сперва пожалел, что не хватило ему всего лишь мгновения, чтобы дотянуть спусковую скобу до выстрела, но вид испуганного пантача, его мощь, красота и жажда жизни вдруг поразили встречным «выстрелом»: «Разве только ты хочешь жить? Да посмотри, в кого стреляешь!» Он вдруг почувствовал в себе другого человека — который мог, но не стрелял ни в медведей, ни в пантачей несколько дней назад на вершине горы. Который тогда подумал: «В такое-то время стрелять!.. По какому же праву?» А теперь тот же двойник шептал страстной скороговоркой, чтобы успеть отвратить беду: «Разве одни лишь люди имеют право на жизнь? Разве только тех, что покушаются на человека, нужно считать убийцами? Ведь будет та же кровь — густая, горячая, красная… Опомнись!»
Но в эти мгновения был Игорь Петрович с головой захлестнут охотничьим азартом и не хотел прислушиваться к тому шепоту. Он видел большого зверя, которого упорно искал, а в руках держал мощный карабин не для того, чтобы сентиментальничать. И потому, сжав зубы, он заставил двойника замолчать.
Оторвал от прицела глаза, взглянул на пантача поверх мушки. Скользнула мысль: «Вот что значит долго не спать». И снова прильнул к прикладу, стараясь покрепче прилепить черноту прицела под мелькающую лопатку.
Игорь Петрович решил послать пулю, как только пантач выскочит на мель или на берег, чтобы вернее было. Но изюбр вдруг будто вкопанный остановился и повернул к нему голову. Словно удивляясь, почему так тихо там и неподвижно, и надеясь, что человек ему лишь померещился, что нет его в приятно-прохладном заливе с сочной травой. Он буравил зоркими глазами опасное место, тянул в себя воздух, ловил звуки, но в следующий миг его глаза полоснула ослепительно яркая молния, а в уши ударил оглушительный гром… И это было последним, что он ощутил за годы таежной жизни, переполненной разными событиями, и опасностями в том числе…
Изюбр судорожно прыгнул к берегу несколько раз и остановился на отмели, как бы забыв, что делать дальше. Сначала он с трудом повернул голову туда, откуда были молния и гром, но вдруг сторона та стала ему совсем безразличной. Куда больше захотелось прилечь и закрыть глаза… Тихо опускаясь на передние ноги, он вытянул шею и мягко положил голову на гальку в мелкой воде, до последнего мгновения оберегая нежность растущих пантов, и лишь после этого, как бы убедившись, что теперь не страшно, рухнул, расплескав воду, вытянул мелко задрожавшие ноги, безвольно уронил уши. Глаза он прикрыть так и не успел, и в них навечно застыли вода и небо, зелень и голубизна, страдание и отрешенность, страх и тоска.
Игорь Петрович причалил рядом, шагнул из оморочки в густо покрасневшую воду и подошел к своей добыче. Он смотрел на литое тело убитого зверя, и этот дорогой, долгожданный трофей его не обрадовал. Равнодушно, как-то машинально потрогав еще пульсирующие жизнью золотистые панты, он даже не подумал, что они прекрасны, а вышел на берег и тяжело опустился на валежину. И только теперь заметил: в дальнем крае залива вместо семьи изюбров осталась лишь испещренная волнами вода да широко забрызганная галька берега.
«…Был зверь, и нет его, — думал Игорь Петрович. — Пятнистым теленочком бегал за бдительной и заботливой матерью, беспрестанно толкаясь мордочкой в ее живот. Потом были первые снега и морозы, затем снова пришла зеленая весна, но уже без матери. Жизнь в неустанной осторожности, постоянные бега то от волка или человека, то от рыси или тигра, а то просто от подозрительного места. Были зимний голод и летняя сытость, снежная стужа и зеленая духота. Долгое безразличное равнодушие к своим сородичам сменялось волнующим вниманием, когда хотелось завести побольше подруг, хотя бы это и стоило трудных поединков с соперниками. Драки и рога, рога и драки. Вот эти панты к концу лета должны были вырасти в могучие красивые рога и окостенеть до железной твердости, стать турнирным оружием, украшением, отображением силы и здоровья. Месяц он отстаивал бы право на любовь и потомство, потом, перегорев в страстях, носил бы рога всю зиму и к весне сбросил, чтобы на их месте бережно отращивать новое оружие к новым турнирам. Все было в его жизни, а остались лишь панты и мясо, которых тоже скоро не станет».
Игоря Петровича вдруг придавило неожиданно тяжелым вопросом: «Зачем было стрелять в изюбра? Лишать его жизни ради того, чтобы срубить панты, сдать в промхоз, где бы их высушили, законсервировали, а потом настояли лекарство, помогающее не столько от разных болезней, сколько от мужской немощи? Но ведь такое же лекарство получают в оленесовхозах, где панты просто срезают с животных, не лишая их жизни. А сколько пантокрина могут дать домашние северные олени, в растущих рогах которых тоже сила, но на которых до сих пор люди не обратили внимания… Нет, это слишком хозяйственные рассуждения, а вопрос прост и прям: зачем убил? Валя бы спросила: «Что тебе надо было — эти панты? Мясо? Или еще что?» Ну, если бы даже и надо было, все равно — разве у диких животных нет права на жизнь? И не лицемерим ли мы, называя их своими братьями меньшими?»
Он вспомнил все доводы, которыми отражал нападки жены, и тем не менее пустил в ход именно ее логику, когда «противоохотничьи» вопросы начал задавать себе. Но в ту минуту ему еще не стало очень уж совестно, потому что выстрел формально был по закону и праву. И он не застыдился своего прошлого, не намеревался осуждать друзей по страсти и увлечению. Однако пришло неожиданное, но твердое в простоте решение: этот его выстрел должен быть последним. Прозрение ли это было или сентиментальность уставшего, измотанного разными проблемами человека? Может, проявилась возрастная трансформация души? Да не все ли теперь равно, если решение принято!
На его неподвижное колено, попорхав немного в нерешительности, осторожно села красивая синяя бабочка-хвостоносец. Краски на ее как бы дышащих в движении крыльях были изумительно чисты и переливисты, а усики и вздрагивающее тельце казались такими хрупко-нежными, что Игорь Петрович, любуясь, отвернулся в сторону, чтобы не вспугнуть, не обдать дыханием. «Какая прелесть это крошечное существо, — думал он. — В нем тоже заботы о еде, страх перед опасностью, стремление к продлению рода. Но изюбр — не бабочка, он неизмеримо сложнее…»
На душе стало тяжело. Игорь Петрович зашел в воду, умылся и, не вытирая лицо, побрел вдоль берега. Окрестный лес все окунался и окунался в чистые воды залива, а сам залив как бы купался в ослепительном свете поднявшегося солнца. Радостно порхали птицы, суетились белки, бурундуки и полевки, мельтешили бабочки, ползали, куда-то спеша, аспидно-черные муравьи. В зеленых разливах лесного разнотравья синели, краснели, желтели и белели чистой прелестью цветы, о чем-то чуть слышно шелестели листья, перешептывались деревья. Во всем жизнь. Не стало ее только в том изюбре, тело которого остывало на отмели…
В вершине залива Игорь Петрович вылез на крутой берег и прилег в тени старого, дуплистого, согбенного дуба, будто поставленного на колени неумолимым временем. Он смотрел в высокое небо через густые зеленые сплетения ветвей, но не видел ни неба, ни веток, потому что вспоминал свои прошлые выстрелы, спрашивал себя, всегда ли они были безусловно необходимы, и сам отвечал: не всегда.
«Ах, боже мой! — думал Игорь Петрович. — Да неужели все прошлое теперь переосмысливать, переоценивать! Да, стрелял по уткам в брачном наряде, по токующим тетеревам и глухарям, но один ли я?»
Когда Игорь Петрович, случалось, еще в неостывшем возбуждении рассказывал о весенней охоте Вале, она тихо и укоризненно спрашивала: «Неужели в ваших охотничьих душах нет ничего святого?» Тот вопрос теперь повторялся в душе Игоря Петровича много раз, и ему нечего было ответить.
Мысли и воспоминания одолевали: «Стрелял, не задумываясь, петухов на тетеревиных токах, в их весеннем брачном буйстве. Сбивал вальдшнепов, ищущих в густоте вечерних сумерек подруг. Убивал неповторимых в брачных нарядах и своеобразном экстазе турухтанов, подманивал на выстрел изюбров в пору их свадеб. А по какому праву? Ведь животные — пусть в них много инстинктов! — тоже испытывают сильное влечение к избранному, и нередко единственному. Они знают, что такое тоска разлуки, ревность, горе отверженного и счастье взаимности…»
И чем больше вспоминалось и думалось, тем крепче становилось решение повесить ружье на стенку раз и навсегда. Охоту как таковую Игорь Петрович не осуждал, нет. Она, верил он, не будет «упразднена» и в отдаленном будущем, хотя ее законы и кодексы безусловно подвергнутся пересмотру. Охота была, есть и будет составной частью охраны природы. И все же… «Пусть теперь, даже по самым усовершенствованным правилам, стреляют другие, — решил он. — И пусть не осуждают меня, не зовут отступником. Был ведь Лев Толстой страстным охотником, а в пятьдесят лет от охоты отказался раз и навсегда».
…Сильный «Вихрь» легко гнал лодку вниз по Уссурке. Игорь Петрович был внимателен, вовремя увертывался от карчей и камней, умело проходил опасные места, заломы, узкие и скальные прижимы. Но на фоне воды и неба, лесистых сопок и каменистых обрывов он ясно видел золотистого пантача с высоко поднятой головой, а рев мотора в нескончаемом ритме повторял и повторял короткий, как тот роковой выстрел, вопрос: «За-чем-у-бил, за-чем-у-бил, за-чем-у-бил…» Эхо этого осуждающего, неотступно-укоризненного моторного голоса широко разбрасывалось по горам и лесам, воде и небу. По всему прожитому. И даже по всему тому, что еще предстояло прожить…
НА НЕРЕСТИЛИЩЕ
Вертолет завис над узкой речной косой, боязливо приспустился до метровой высоты. Повинуясь резкому нервному взмаху руки пилота (выгружайтесь, мол, сесть не могу: опасно!), мы лихорадочно сбросили рюкзаки, тюки, лыжи и прочий экспедиционный скарб, поспешно спрыгнули на него сами и придавили телами, чтобы не разбросало вихрем воздуха от громадного винта. Машина, словно обрадовавшись, взмыла вверх, лихо накренилась и исчезла за теменью леса.
Мой спутник, егерь Николай Иванович Калюжный, старый знакомый, приятный и обходительный мужчина зрелых лет. А высадились мы в конце октября в верховьях Кура, на протоке Асекта, для промыслового учета численности зверей по первоснежью.
Время близилось к вечеру, мы торопливо перенесли свое имущество на крутой берег, поставили палатку под кедром, втиснули в нее жестяную печь, напилили дров на ночь. И только после этого, уже при бликах угасающей зари, я взял ведро и пошел к реке за водой — пора подумать и об ужине, коль в суматохе дня было не до обеда.
Река всегда печалит меня и радует, вызывает раздумья и воспоминания, потому что я вырос на Тунгуске — не какой-нибудь енисейской Тунгуске, а той, которая впадает в Амур под Хабаровском. С затонувшими в былое годами детства, трудного военного юношества — со всем, что было от моих пяти до восемнадцати лет, рядом шла Тунгуска.
Но река, к которой я сейчас подходил с ведром, не просто вызвала во мне привычные раздумья и воспоминания, но как бы рванула их из залежей памяти, потому что на блестящую гладь плеса одна за другой красиво вынырнули, пустив тугие круги волн, три кеты — эта рыба для меня тоже «от пяти до восемнадцати».
Я мгновенно сообразил, что здесь кетовое нерестилище, и удивился, почему об этом не подумал, не догадался раньше, прекрасно зная, что в верховья Кура осенняя кета спешит с сентября до самого ноября. А тут еще на недалеком перекате зашумел, заплескался в штурме быстрины косяк этой рыбы.
Ночью я слушал неровный храп Николая Ивановича и вспоминал невозвратное.
…Рыбачил я на Тунгуске сызмальства и много — все мое детство и отрочество — прошло на реке. И повезло мне в тех рыбалках: я застал сказочное обилие всякой, в том числе и диковинной, амурской рыбы. За зорьку удочками налавливал столько, что не взвалить на плечо, карасей короче ладони отпускал с крючка погулять-подрасти, сомиками и щучками, не вытянувшимися за тридцать сантиметров, пренебрегал. Мне посчастливилось снимать с крючков таких карасей, что моя мать принимала их за сазанов; пудовых тайменей и щук, двухпудовых сомов лавливал…
Но больше всего меня удивляла и восхищала кета. Приходила она на Тунгуску в середине сентября — как раз в рунный голосистый лет гусей, в пору осеннего лесного многоцветья. И было ее так много, что мы с отцом и братом, порыбачив бредешком день, запасались до следующей осени.
Я подолгу бывал на рыбацких станах, слушал рассказы о кете, видел целые горы из ее живого серебра, лишь тронутого причудливой брачной раскраской. Потом торопливо читал все, что писалось об этой удивительной рыбе.
Случилось так, что с годами, повзрослев, я надолго покинул Тунгуску. А теперь вот, через много лет, приятный случай забросил меня сюда, на Асекту, вода которой за пару дней выливается через Кур в милую мою Тунгуску и омывает берега и косы, когда-то топтанные моими босыми ногами. А завтра я, быть может, увижу рыбу — кету, которая несколько дней назад преодолевала напор Тунгуски. Ту самую рыбу, таинственной и загадочной жизнью которой болел издавна.
Ночью, взбудораженный предстоящим «свиданием» с кетой, я оделся и с фонариком ушел к воде. Она в безлунье была черной и густой, как нефть, но жила неумолчным разноголосым говором текучих струй, всплесками рыб. Такой же черной и густой, но умиротворенно-молчаливой я часто видел реку моего детства.
Утром было знакомство с Асектой «в лицо». Она оказалась типичной речкой-невеличкой с тихими светлыми плесами и шумными рябыми перекатами, сплошь устланными крупной галькой, с обрывистыми берегами и плоскими косами. Хмурая кедрово-еловая тайга то с одной стороны пододвигалась вплотную к воде, то с другой, уступая место вдоль кос на излучинах ивнякам и чозенникам. Поодаль зеленели горы.
На снег пока и намека не было, хотя по утрам изрядно подмораживало. Два дня мы с Николаем Ивановичем знакомились с окрестностями, планировали свои учеты «по белой тропе», занимались всевозможными хозяйственными делами, которых в тайге всегда набирается уйма. А в свободное время он азартно ловил ленков, иногда, грешным делом, «брал» и кету, если замечал «серебрянку»… А я тихо ходил вдоль берегов, потом еще тише сидел в укромном месте неподалеку от палатки, на крутом изгибе протоки, в тени старого густого кедра. Вправо и влево, если глядеть на воду, хорошо просматривались плес и перекат, а прямо подо мной — рукой подать — было кетовое нерестилище со всеми его таинствами.
Конец октября выдался на редкость теплым и тихим. И повсюду чистота: чистая голубизна неба без единого облака; прозрачная вода, то устало затихающая на плесах, то шумная и возбужденная; темная зелень тайги тоже была чистейшего тона. Вода ослепительно сверкала на солнце, а если встанешь спиной к нему, то увидишь, как речные струи насквозь пропитаны светом, цветом тайги и неба.
Покой воды то и дело нарушала кета. Она выпрыгивала на плесах, шевеля их тяжелый глянец, будоражила перекаты, разбивая бурунами и брызгами их переливчатую рябь. Иные на мелководье взвивались в воздух так близко от меня, что я хорошо видел их большие глаза, а в них фанатическую целеустремленность.
Кругом было много снулой кеты, оставившей потомство и погибшей ради него. Она валялась по берегам, лежала на дне тихих заводей, торчала в заломах. И еще целая, и уже облезлая, поеденная и расклеванная, и одни лишь скелеты. В чистой воде я видел сильных, стремительных рыб в брачном наряде из поперечных черных и лиловых полос — они «транзитом» спешили дальше, к своей колыбели и могиле. Здесь же отдыхали те, чье путешествие закончилось, набирались сил для последнего, аккордного этапа жизни. Повсюду стояли и двигались «зубатки», спаровавшиеся для продолжения рода. Одни из них рыли ямы для откладки икры, другие, совсем почерневшие, сгорбленные, уже зарывали заполненные ямы, третьи, еле-еле живые, отгоняли от своего бугра ленков, пескарей, гольцов и прочих пожирателей икры. Гнать приходилось не только их, но и своих же сородичей — другие брачные пары, которым ничего не стоило разрыть бугор, разбросать чужую икру и отложить свою.
Была на нерестилище и такая рыба, что уже почти не шевелила жабрами, то и дело сваливалась набок, лишь чуть-чуть извиваясь вконец измотанным телом. Иных подхватывали струи течения и сносили, но они каким-то чудом, теряя последние силы, уходили из этих струй к берегу, в затишье, и вдоль него снова карабкались, шатаясь, вверх, навстречу воде, к своему бугру, где было продолжение жизни в потомстве.
И разве же можно было поверить, что эти жалкие, горбатые, худые и черные, избитые и израненные, с бесцветными обтрепанными мочалами вместо хвостов и плавников зубастые страшилища всего два месяца назад были красивыми, серебристыми, полными энергии рыбами, были за тридевять земель отсюда, «у самого синего моря». Не укладывалось в сознании, что все это время единственно инстинкт продолжения рода гнал их против течения. Гнал без еды и отдыха в ту речку, где четыре года назад их родители вдохнули последним усилием жизнь в икру, отложенную среди гальки, омываемой чистыми родниковыми фонтанчиками, зарыли ее и сгинули. Погибли и они, и их соплеменники, как погибали в свое время все неисчислимые предки нынешних рыб — год за годом подряд. Так было неумолимо предопределено их законом жизни.
На нерестилище шел пир горой. Снулую кету спешно клевали крикливые вороны и молчаливые вороны, ночами терзали суетливые колонки и гордые соболи. Осторожно приходили росомахи, волки, кабаны, присаживались царственно-надменные белохвостые орланы, вылезали из воды выдры и норки. Но хозяевами этого пира были бурые медведи.
За две недели я видел этих верзил разных — старых и молодых, но больше «нелюдимов», одиночек — эти звери не любят общаться с сородичами. Дважды появлялась самка с медвежатами. Валявшуюся на берегах кету они не удостаивали внимания, предпочитая свежую, добытую собственным трудом. И каждый трудился по-своему.
Сначала я познакомился с крупным могучим самцом с блестяще-черной шерстью. Судя по всему, он был хозяином в округе, потому что все остальные косолапые, завидев его, удалялись восвояси — одни панически, другие не теряя достоинства, но подальше от греха. Хозяином я и нарек этого гиганта.
Он появился на противоположной косе часов в десять утра, к воде ковылял спокойно, покачивая опущенной пудовой головой в такт шагам, лишь мельком оглядывая свои владения. Он походил на громадную глыбу с колышущимися от жира округлыми боками и широкой, как матрас, спиной. Жиру в пахах у него было запасено так много, что ноги раскорячивались. В бинокль я хорошо видел его широколобую, скуластую, иссеченную шрамами морду, подслеповатые глаза, желтые кончики клыков.
Верзила пришлепал на перекат, где воды ему было чуть выше щиколотки. Она шумным сверкающим потоком как бы выплескивалась по каменистому уклону из одного плеса в другой. Тут остановился и застыл изваянием. Все в нем, казалось, умерло, кроме глаз, пожирающих четко видимую поперечную полосу, где кипяток переката успокаивался глубиной плеса — оттуда обычно появлялась кета.
До медведя рукой подать. Я мог только послать пулю в его лоб или в основание шеи, да не нужны мне были ни шкура косолапого, ни пропахшие рыбой жир и мясо, тем более что возвращаться из тайги нам предстояло пешком. Можно было выстрелить ради дорогого желчного пузыря, но… Потом я хвалил себя за то, что не послал пулю, не отдался власти желаний, оставшихся у нас где-то в самых древнейших, седых слоях памяти.
Сначала я посчитал, что этот медведь по натуре бездеятельный и сонный. Но когда в шум переката вплелся высокий частый плеск — будто град пошел, а рябь заколыхалась так густо, что над нею засверкали всеми цветами крутые радуги, Хозяин напружинился, как спринтер на старте, подался вперед.
Косяк кеты штурмовал перекат. Воды в нем было мало, рыба отчаянно извивалась между камнями, то и дело оголяя спины и даже сваливаясь набок. Когда серебро кипящей воды и рыбьих боков обволокло медведя со всех сторон, он взорвался неистовой энергией. Прыгал, хватал кету зубами, швырял ее на берег, прижимал задними лапами к камням, а передними к туловищу. Садился на нее, снова вскакивал, теряя пойманных, ловя вместо них других, гонялся за уплывающими и убивал их шлепками лап или прикусывал им затылок.
Вся эта оргия длилась каких-нибудь двадцать — тридцать секунд. Когда косяк разметался и перекат утихомирился, медведь деловито осмотрелся, догнал оглушенных и пронзенных когтями и вышвырнул их на берег. Теперь в холодном антрацитовом блеске мокрой шерсти, плотно прильнувшей к телу, зверь стал гораздо стройнее. Будто понимая, что чем серебристее рыба, тем жирнее она и вкуснее, он выбрал себе крупного сверкающего перламутром самца и начал есть его тут же, на перекате, поглядывая на свой улов на берегу. Там лежало кетин десять. Рыбы, которые были еще живыми, подпрыгивали и судорожно хватали большим ртом воздух. Одна из них скатилась в воду и, будто воспрянув духом, поплыла от берега, но медведь с кетой в зубах догнал ее, пришлепнул и выбросил из воды. Подумав немного, он вылез на берег, шумно отряхнулся, собрал добычу в кучу и лег рядом. Одну за одной медведь съел семь рыбин. Не менее двадцати пяти килограммов! Остальных прикрыл чем попало, полежал немного, не обращая внимания на новые косяки, преодолевающие перекаты, и ушел в лес, лениво ковыляя. В его поведении чувствовалась самоуверенная невозмутимость грубой силы.
Другой мишка — молодой шустрый медведь — терпеливо ждал ухода Хозяина. Он явно наблюдал за ним, но к остаткам его добычи не пошел, хотя, казалось бы, куда проще было воспользоваться ими. Опасаясь ли возмездия, не желая ли жить чужим трудом, он предпочел честно добыть корм собственным методом.
Этот опустился в воду на плесе за другим перекатом, прошелся по нему туда-сюда, внимательно всматриваясь в полуметровую толщу воды, потом остановился, привстал на задние лапы и замер, опустив передние до воды и глядя вниз между ними. Судя по тому, что смотрел он в воду с интересом и водил головой, рыбы около него было достаточно. И точно: резкий взмах лап, каскад брызг — и в зубах медведя затрепетала кетина, истекающая длинной оранжево-красной струей зрелой икры.
Этот не был жадным: выйдя на берег и отряхнувшись, лег, аппетитно, с наслаждением схрумкал всю рыбину, осмотрелся вокруг, внимательно ощупал чутким носом воздух, изучил лесные шорохи, отфильтровав их от шума воды, и снова спустился в протоку.
На этот раз он простоял на задних лапах минут десять, дважды промазал, рявкая со зла и обиды, но все же изловил огромного горбатого самца. Вылез с ним на берег и тоже съел его не спеша.
Странно: стоя в воде в ожидании добычи, медведь не пытался выйти на перекат, где несколько раз шумели и сверкали косяки. Он лишь бросал туда косые взгляды, не прерывая наблюдений, и стоически мок в ледяной воде.
В третий заход медведь стал привередничать: почернелую и, стало быть, худую рыбу надкусывал несколько раз, выедал верх головы и бросал, не выходя на берег.
Спугнул я его: достал из рюкзака жареного рябчика, да не вовремя — невесть откуда свалившийся ветер дунул как раз в сторону зверя. Он насторожился, уставился в мой наблюдательный пункт, шумно засопел, поводя носом, зашел тем берегом ниже по течению, куда вместе с водой чуть заметно тянуло низкие пласты воздуха, опознал опасность и умчался, смешно подбрасывая толстый зад. У кромки леса он остановился, обернулся, поднялся на задние лапы, внимательно посмотрел, что-то соображая, склонив голову набок, и тихо растворился в лесном сумраке.
Через два дня к моему наблюдательному пункту пришла медведица с двумя малышами ростом со спаниеля, но потолще. У этой мамы, как я вскоре убедился, главным было учить потомство «технике промысла». А учителем она была умным, терпеливым и вместе с тем суровым.
Медвежата понимали мать не только «с полуслова», но и с полувзгляда. Они суетились вокруг, сопровождая степенно шествующую по косе родительницу, сходились в возне, боролись, разбегались, обнюхивали растерзанных рыбин, гонялись за воронами. Подойдя к воде, медведица обернулась, как-то особенно посмотрела на детей, быть может, выдохнула какой звук — разве услышишь сквозь шум реки и воронье карканье! — и медвежата мигом прекратили баловство, прилегли на берегу смирно и покорно.
Мама размашисто зашла на порог переката на всю длину своих ног, но и не более, и уставилась в быстрый прозрачный поток, изредка, впрочем, бросая короткие взоры на детей. Прошлась туда-сюда тихо, пару раз привстала на задних лапах, заглядывая дальше, чем себе под ноги, и вдруг почти скрылась в каскадах поднятых брызг. Она носилась зигзагами от берега к берегу, приближаясь к перекату. «Очумела ты, что ли?» — мысленно спросил я ее. Но нет, не очумела. Выгоняла на перекат большой косяк кеты. Когда он зашумел-заплескался на мели, медвежата были тут как тут. Старшая прикусывала рыбин, шлепала их лапами, швыряла на берег, но самое главное — она стремилась превратить это в наглядный урок для детей, показывала, как надо действовать, догоняла уплывающую в сторону кету и заворачивала ее на медвежат. Те урок хорошо уяснили, но сил для его повторения у них не хватало. Вцепятся в добычу зубами — та вырывается, шлепнут лапами — уплывает. Наконец общими усилиями ухватили небольшую рыбину и поволокли ее к берегу. Мама смотрела на их старания несколько мгновений, затем несколькими плавными прыжками настигла чад, «успокоила» добычу укусом, взяла ее лапами так ловко, будто у нее пальцы, как у людей, и бросила на берег. Медвежата ринулись было за этой рыбой, но медведица сильными и грубыми, как мне казалось, шлепками швырнула их к верхнему краю переката, где еще бились, окрашивая кровью и икрой воду, раненые кетины.
Для обиды у малышей времени не оставалось, и они помчались, куда было указано. Одному повезло: он ухватил за голову кету, уже побывавшую в зубах взрослой, и победно поволок ее, слабо извивающуюся, пятясь задом, к берегу. Другому попался сильный самец, не испытавший медвежьего прикосновения, да и ухватил звереныш рыбу за хвост. Перекат в том месте обрывался в плес, рыба сильно потянула и поволокла медвежонка в глубину. Она резко била хвостом, отчего голова у незадачливого рыбака болталась из стороны в сторону. Тот упрямо не разжимал зубы, немного проволочился за рыбой буйком, а потом пошел на глубину. Выручила мать: вынула его из воды «за шиворот», а поскольку он кету так и не выпустил изо рта, отнесла обоих на мель, шлепнула рыбину с такой злостью, что та вытянулась, судорожно задрожала и стихла. Медвежонок поволок ее к своему братику — а может быть, и сестрице — на берег. Потом все трое лежали и ели, посматривая на перекат.
И еще два раза устраивалось аналогичное представление. Будто были звери на сцене, и мне являлась возможность стать зрителем мало кому доступных, навечно врезавшихся в память сцен из дикой жизни.
Медведи-рыболовы были мне симпатичны, чего я не могу сказать об орлане белохвостом. Две птицы, супруги судя по всему, планируя, спустились с утреннего поднебесья бесшумно и незаметно. Я увидел их, когда они бежали по косе, гася скорость редкими взмахами расправленных почти метровых крыльев. Остановившись, долго осматривались, потом неловко заковыляли к лежащей на берегу рыбе и стали клевать, рвать и глотать.
В бинокль отлично видна раскраска перьев этих, как их называют, царственных птиц, их гордый и независимый, а вернее надменный вид, массивный клюв с острым, круто загнутым концом, желтые, недобро нахмуренные глаза под тяжелыми плоскими бровями, желтые же восковицы и толстопалые ноги с серпами когтей. А я глядел, как они пожирали дохлятину, в которой не видно было ни капельки крови, и думал: «Ну и лодыри же вы! Природа дала вам умение поймать рыбу в воде, и в этой воде ее сейчас сколько угодно, а вы прельстились падалью…»
А они еще и обжорами оказались! По одной расклевали — поковыляли, отвесив брюхо, к другим. Нажрались и тут же заснули.
Случилось так, что на эту же косу, бесцеремонно нарушив покой почивавших орланов, вывалила из леса семья кабанов. Четыре поросенка носились туда-сюда, стуча копытцами по гальке и вертя хвостиками, мамаша позади них шествовала целеустремленно — к кете, хотелось рыбы после однообразной растительной пищи.
Подслеповатые кабаньи глаза заметили орланов лишь тогда, когда те насторожились и, согнав сонливость, попытались принять царственно-величавый вид: попробуй, мол, подойди, отребье свиное!
Один поросенок почти наткнулся на них, а когда те подпрыгнули и тяжело разметали паруса острозубчатых крыльев, раскрыв клювы и вздыбив перья, он хрюкнул, взвизгнул и мгновенно вспомнил о маме, которая, знал он, всегда выручит. Та конечно же тут как тут. Пока она изучала опасность, крутя носом, мотая ушами и сверкая сразу озлевшими глазами, все четыре ее отпрыска стали по бокам, борясь со страхом и любопытством. Разумеется, под боком столь надежного защитника перетянуло любопытство. Кабанята запрыгали, будто пехота под прикрытием танка, но… все же страшен вид чудовищ с растопыренными крыльями.
Как-то часов в шесть утра я высунулся из спального мешка и стал подкладывать в почти погасшую палаточную печурку сухие поленья. И вдруг от удивления обомлел: где-то недалеко проревел изюбр. Это в конце-то октября, когда изюбриные страсти давно угасли! Улегся и слушаю тишину, которую чуть шевелили голоса недалекой реки да редкое потрескивание в печке. Снова прокричал бык — не скоро, но в том же месте. Сна, конечно, не стало, я оделся, вышел и уселся на чурке.
Близился рассвет. Оранжевая полоса восхода затлела над вершинами елей и кедров, потом она быстро разгорелась в холодную зарю. Морозило. Поскрипывала от жара жестяная труба, шептала хвоя, что-то вздыхало в светлеющих кронах деревьев, гудела хором сотен голосов река. Пахло водой, тайгой, дымом, наколотыми дровами, подвяленной рыбой. Я впитывал в себя все эти краски, звуки и запахи и все ждал да ждал, когда еще проревет запоздалый жених. Не дождался. И пошел на берег по уже натоптанной тропинке.
Воздух был так неподвижен, что вода на плесе казалась туго затянутой блестящим черным атласом, который лишь слегка подожгло оранжевым восходом. Правда, эту атласную накидку то в одном, то в другом месте морщили завихрения струй, а время от времени взбудораживали и разрывали рыбьи всплески. Удивительная, как бы живая пленка, покрывавшая поверхность плеса, постепенно теряла черноту и все более розовела. Вот уже внимательный взгляд стал улавливать на ней мелкую рябь и чуть заметные острые углы, бегающие в разные стороны, — «следы» движения рыб где-то там, в глубине. Вода жила, вода дышала, вода напитывалась светом. Я смотрел на нее и вспоминал карасиные заливы своего детства. Но те заводи с веселой зеленью осок на залитых кочках и мягким песчано-илистым дном почему-то недолго удерживались на экране памяти. Милые сердцу тихие картины прошлого сминал и стирал быстрый холодный поток средь тайги, именуемый Асектой. Я волей-неволей переводил взгляд с того вызванного воображением мягкого дна на это — сплошь галечное, перерытое нерестовыми буграми. Ибо меня ни за что не хотело покинуть удивление зрелищем уставшей, смертельно измученной кеты. И еще видом весело суетящихся, отменно здоровых шустрых ленков, пескарей, гольянов. Они были счастливы на чужих свадьбах-похоронах…
Тихо подошел, позевывая, Николай Иванович, брякнул о дерево ведром и, будто отгадав мои мысли, сказал:
— Такие твари эта мелюзга, прорву икры жрут. Вчера разрезал пескаря, а в нем сорок заглоченных икринок. И сколько их, пескарей-то — тьма-тьмущая! Помножь-ка. А ить пескарь весь день хватает эту икру… Вчера смотрю, полез, стервец, в бугор меж каменьев, забрался туда, и нету его. Вылез пузатый — нажрался, знать… А давай-ка займемся подсчетом. Сколько, по-твоему, пескарь в день икринок уничтожает?
— Да сотню, не меньше.
— И сколько здесь их, пескарей этих?
— Допустим, тысяча.
— Вот. Значит, все они сто тысяч икринок в день переводят.
— Выходит, так.
— А сколько икринок в кетине?
— Около трех тысяч с половиной в среднем.
— Да… страшная бухгалтерия… Получается, пескарня в день только здесь губит приплод тридцати пар кеты?
— Но, Николай Иванович, едят они в основном ту икру, что уплывает из гнезда и обречена на гибель.
— Не скажи. Здоровой тоже воруют много.
— Немало, конечно.
— И вот подумай, Петрович, какая уймища врагов у этой кеты… Ведь и ленки около нее, и хариус, и гольцы еще. Таймешата, налимы…
Одну брачную пару в реке напротив палатки я запомнил с первого дня. Самец был очень горбатым, крупным, довольно светлым и почти «целым», если не считать характерной метки: где-то цеплялся за острый большой крючок перемета верхней частью хвоста, но благополучно сорвался, унося на себе рану в палец глубиной. Увечье пустяковое. Самка же отличалась от других сравнительно хорошо сохранившейся серебристостью, пересеченной поперек лишь малиновыми, еще не очень темными полосами. И у нее тоже была метка: круглый след позади грудного плавника от присоски миноги.
Пара эта приплыла в силе, гнездо у нее было еще впереди, и я с интересом наблюдал за нею почти ежедневно, иной раз просиживая в тени склоненного к воде громадного тополя час-другой. Наблюдал как можно осторожнее, потому что спугнуть рыб ничего не стоило. Даже ненароком наброшенной на воду тенью или вспышкой спички.
В первый после нашего знакомства день Светлые — так я их назвал — отдыхали, застыв под навесом корней тополя. Стояли они рядом, голова к голове. Самец превосходил самку почти на четверть длины, а массой, наверное, двукратно. Стояли оба совершенно неподвижно, лишь шевеля плавниками да прогоняя воду под жаберными крышками. Наверное, они вспоминали привольную жизнь в морях до того, как могучий зов повлек их в далекий и опасный путь.
Фантастически грандиозное плавание вверх по реке проходило будто по строжайшему расписанию. Ожидая своего часа, миллионы стремительных серебрянок скапливались в лимане Амура, потом, как по команде, срывались со старта и громадными косяками устремлялись вперед. Единственной их заботой было не сбиться с пути, не потерять свою родную струю, не ошибиться в развилках сотен рек, добраться до той узкой быстрой речушки с ледяной живительной водой, которая каким-то непостижимым образом оставалась все эти годы запечатленной в сокровенных тайниках рыбьего естества.
Думая об этом, я пытался представить себя в «шкуре кеты». Будто не ее, а меня в море преследовали касатки, сивучи и котики. Не всем рыбам удалось избежать их зубастых пастей. А потом появлялись новые враги — тюлени, белухи, калуги и наконец люди. Эти на реках были самыми опасными: они перегораживали путь громадными заездками с неодолимой железной сетью, перед которыми вода вскипала, как в аду, и из которых забирали почти всю скапливающуюся и мечущуюся кету. Прорвавшихся вверх поджидали тысячи капроновых сетей и неводов, потом были железные вентери, переметы с густой бахромой стальных крючков, остроги, крючья… Как много потерь ежечасно несли кетиные племена! И разве не чудо: несмотря ни на что, через все преграды и препятствия все-таки две-три из сотни прорывались до нерестилища. И очень дорогой ценой прорывались — элегантные морские красавцы походили на уродов: тело исхудало вдвое, стало плоским, горбатым, нос безобразно загнулся вниз, рот усеяли крупные кривые зубы…
Мои мысли прервал голос егеря:
— Слышь, Петрович! Все смотришь? А завтра снег, однако, будет… Идем завтракать… Да в горы надо седни сходить, кабанов поискать…
Вернулись мы к вечерней заре, и я успел заглянуть в омуток под тополем. Пара, за которой я наблюдал последние дни, отдохнула, собралась с силами и приступила к завершающему этапу своей жизни. Они облюбовали участок для гнезда, уже очистили его от ила и мусора, и даже наметилась яма в гальке. Оба были озабочены, нервозны, гнали от себя всех и вся. Самка то и дело ложилась на дно боком и судорожно била хвостом, словно хотела зарыться в камни…
Утро следующего дня удивило нас порошей, так целомудренно припудрившей все те красоты, с которыми мы успели познакомиться, что не хотелось ничего делать, кроме как любоваться, мечтать, думать. Но работа есть работа, а для охотоведа первая осенняя пороша как праздник, как прозрение после долгой слепоты. Первый снег будто открывал таежные тайны, казалось, развертывается громадный белый лист, на котором каждый зверь расписывается в своем присутствии, сообщает, кто он, какой, чем занимается и как ему живется, что намерен делать. Кто во врагах у него и в друзьях кто. Ходи и читай эти сообщения, если умеешь читать. Не так-то просто это дается, но мы — читали, потому что это было нашей работой.
Читали два дня, на третий разъяснило, пригрело и не стало пороши — так в приамурском октябре случается часто.
У Светлых тем временем под тополем нерестовая яма была уже готова — около двух метров в диаметре и сантиметров тридцать глубиной, снаружи ровик выгребенных камней. Создавалось впечатление, что вырыла ее самка для того, чтобы добраться до более свежих родниковых фонтанчиков.
Но странно, я считал раньше, что мечет икру кета просто в общую яму, ан нет! В ней уже было два небольших свеженагребенных бугорка, а теперь супруги колдовали в том месте, где суждено быть третьему.
К вечеру самка вырыла последнюю ямку, разбрасывая гальку судорожными, но сильными движениями тела, стоя против течения, а отдохнув, оба совершили последнее таинство в своей жизни. Самка, опустившись в ямку, выпускала оранжевую цепочку икры, свертывающуюся горкой, самец же в это мгновение закрывал эту горку светлым облаком молок. Раз, другой, третий. И все. Ей оставалось зарыть этот маленький бугорок и ждать у него своего смертного часа. А самец уплыл искать, не пригодится ли какой «безмужней»… Вот ведь как в природе все продуманно.
Раньше я недоумевал: зачем у кеты на последнем этапе жизни вырастают зубы, а теперь понял. Уж больно много было желающих полакомиться около нее. Мало того что всякая мелюзга и не мелюзга, крутившаяся подле, жадно хватала каждую икринку, ненароком выплывающую из гнезда, — эти захребетники то и дело норовили забраться в гнездо! Нахалы! Прочь гнала всех их Светлая. Я дважды видел, как после хватки зубастым ртом кеты небольшие ленки обреченно уплывали по течению, кособоко вихляя.
…Написал я эти строки и вспомнил. Как-то давно бросал спиннингом блесну на Тунгуске, ловил щук. И подцепил кету за рот. Тогда удивлялся: надо же, а говорят, ничего не ест. А теперь убедился: хватила она блесну совсем не оттого, что рыбки захотелось, — гнала ее прочь со своего пути. И еще вспомнил. Знакомый нанаец говорил: «Когда кета река ходи — вся другой рыба убегай, дорога ей чисти».
Утром мне представилась такая картина: вместо ямы — бугор. Общий. Как могила. Но зарыто под ним не отжившее, а зачатки трех-четырех тысяч новых жизней. Светлая самка измученно стояла в тени под корнями тополя на страже. Почти все ею сделано. Теперь остатки жизни будут дотлевать скорбно и жалко, умирать она будет дней десять-пятнадцать, пока не иссякнет последняя искра, последняя крупица жизненных сил. Умирать спокойно, вроде бы с чувством добросовестно исполненного долга.
Я смотрел на медленно угасающих и мертвых рыб, а думал не столько о них, сколько о тысячах отложенных икринок, в которых уже началось нечто не менее таинственное, чем загадочные кочевья взрослых. Через девяносто — сто дней икринки превратятся в крошечных личинок в полспички с пузырьком оранжевого жира на брюшке, и еще примерно столько же они будут подрастать за счет родительских запасов здесь же. Весной, когда личинки превратятся в мальков, начнется грандиозное кочевье, но в ином направлении — к морю, все вниз и вниз по течению. Малыши достигнут цели лишь к концу лета. Далеко не все приплывут, ибо слишком много встретится желающих проглотить крошечное существо. А там нежное тельце стиснет соленая вода. Глубокая, неспокойная, поначалу такая страшная…
Сплывая тысячами тысяч струй и потоков, мальки навсегда запомнят их чередование, да так надежно, что в свой срок пойдут вспять точно этим же путем. Как запоминают и как вспоминают — никто до сих пор не знает. Тайна за семью печатями, а сколько их в мальке, этих тайн! В таком-то крошечном!
Потом у этой молоди будут странствия по морям, возмужание, созревание и великое возвратное кочевье в родную речку. На то же нерестилище…
Как-то мы с Николаем Ивановичем ночевали у костра. Длинной ночи хватило и для разговоров, и для сна. И была у нас долгая беседа о миграциях кеты. Он спрашивал, я отвечал. Как мог. А крутился мой дотошный собеседник вокруг одного и того же: как находит рыба дорогу в тысячи километров с моря в свою речку, к своему ключу, проточке? Я рассказал ему о разных теориях, опытах, в том числе и о роли обоняния в распознавании «своих» струй, но получилось малоубедительно. Да я и сам не особенно верил во все эти теории, ибо в любой из них остается много неразъясненного.
Загадки, тайны… Как много их у природы! Это звездное небо над нами… Как возникли миллиарды миллиардов звезд? Планеты, спутники, туманности? Звезды-карлики, нейтронные звезды? Черные дыры? Пульсары?.. Таинственное в природе — на каждом шагу, от этих галактик до кеты с ее икринками и кочевьями… И как трепетно ощущаются эти тайны, как наполняют нашу жизнь.
Странная в том году была осень на Куре. Лишь в конце октября выпал настоящий, как нам показалось, снег и крепко завернули морозы, сковывая прозрачным льдом плесы, стискивая с берегов непокорные перекаты. Но в первых числах ноября вернулось тепло и даже… заморосило. Ночами пороша старательно обновляла, украшала и оживляла все вокруг, а как только появлялось солнце, от снежной белизны оставались лишь темные влажные поволоки. Но лед на плесах не сходил.
Асекта все жила кетой, но стало уже заметно, что гибнет ее больше, чем приплывает снизу. Странно было видеть, как косяк, вынырнув из-подо льда, шумно устремляется на перекат, скользя по обледенелым камням, как продолжается нерест подо льдом.
Как-то на несколько дней опять похолодало, и уже думалось, что зима берет свое, но на ноябрьские праздники с юга надвинулась лавина тепла, установились тихие, по-весеннему ласковые дни. Так длилось с неделю. И всю эту неделю я отрывал от работы час-другой, чтобы посидеть на своих НП под тополем или под кедром. Медведи уже не рыбачили — удалились к берлогам, а без них стало скучно. Светлая почернела и в черной воде стала еле заметной. Она уже не реагировала ни на что, даже на другую пару, расположившуюся рядом с ее бугром. У Светлой круг жизни замкнулся.
А потом началось. Днем 15 ноября был «плюс», но вечером с отяжелевшего серого неба тихо посыпал снежок, а к ночи перешел в дождь. Сначала он где-то в чернильной темноте шептал в кронах деревьев, потом пробил их и зашелестел по палатке, затараторил скороговоркой и снова уступил снегу — уже окончательно.
Падал он густо, долго, ложился на лед плесов и камни перекатов, на мокрые деревья, кустарники и травы, на раскисшую землю. А к утру заморозило, и превратилась тайга в белое чудо: всю ее, от вершин кедров до пожухлой травы, облепил плотный снег. Ветви под тяжестью кухты опустились, кустарники пригнулись до земли в покорном безмолвии, а серое тяжелое небо провисло так низко, что, казалось, вот-вот его пропорют шершавые горы.
Река почти смирилась. Лишь над стремниной вода густо чернела и дымилась узкой полосой да на перекатах ярилась, но и здесь ее неумолимо сжимали забереги.
Весь день стояла глухая тишина, в лес войти было невозможно: с каждым шагом сверху обрушивался пухлый снег. И ничего не оставалось делать, как слушать эту тишину, думать об увиденном здесь и тихо бродить по тропинке от палатки до берега, набивая снежную тропу.
На другой день зародился в горах глухими вздохами ветерок. Сначала он приплелся к нам робкими полосками шорохов, потом покатился вниз по Куру, набрал силу, окреп. И полетела кухта, пятная снег, распрямились и закачались ветви, и снова темной хвоей зазеленела тайга, загудела, завздыхала, чему-то радуясь, о чем-то печалясь — она ведь как живая, когда ее хорошо узнаешь. Только река говорила все тише и глуше, упорно отстаивая свою свободу на перекатах и пропаринах.
Теперь нам стало не до кеты. Теперь мы, наверстывая упущенное время, выходили из палатки на рассвете, весь день шагали по затаеженным горам, подсчитывая следы зверей и их самих, а возвращались потемну вконец измученные. И все же я прошел однажды по реке, да не увидел на ней сверху ничего, кроме могильного покоя. Вся ее жизнь была теперь подо льдом.
Закрою глаза и вижу: еще роют бугры усталые рыбы, еще охраняют их от жадной суетливой мелкоты. А где-то среди гальки, над живительными светлыми струями родничков, бурно развиваются миллионы новых жизней — таких таинственных, таких красивых и таких необычных.
ПЕТЛЯ
В начале октября, когда похолодавшие ветры сбили осеннюю листву, а утренние заморозки высушили и прижали к земле жухлые серые травы, Никита Боровский, вальщик Приморского леспромхоза, потерял покой. В прошлую зиму удэгейцы из Красного Яра нашли и взяли его глухо-потайной охотничий участок в клещи и предупредили: «Тайга эта наша, законом закреплена за нами, и тебе надо сматывать удочки». Никита, прикинув, что нахрапом тут не возьмешь, завилял, заегозил, размалевал себя гольным бедняком, пообещал крепко отблагодарить и в долгу не остаться и вроде бы добился милости. Удэгейцы отступились, о чем-то переговорив на своем языке, и ушли, обнадеживающе бросив напоследок: «Подумаем. Но имей в виду, что здесь охотишься незаконно».
После их ухода Никита в злобе скрежетал зубами, катал желваки могучими челюстями, но все же сказал спасибо богу за то, что удэгейцы не прошли по его путикам, где было все, чтобы посадить его в тюрьму. В ближайшие же дни Никита торопливо снял с ходовых зверовых мест стальные тросовые петли, башмаки и кинжалы, закопал поглубже в снег, как опасные вещественные доказательства своего браконьерского разбоя, внутренности, шкуры и головы кабанов и изюбров, поспускал в прорубь тушки ободранных соболей и норок из последнего улова и лишь потом зло и горестно задумался, как ему быть дальше.
А задуматься было над чем. Этот охотничий участок, тихо и незаметно приютившийся в вершине Алчана, одного из притоков Сихотэ-Алинского Бикина, был кладом: зверя полно всякого — и пушного, и мясного. Посадку вертолета на широкую косу всего в полукилометре от запрятанной в густом кедраче избы можно было организовать, а налегке по таежным тропам выйти «в цивилизацию» и к своему дому за пару, от силы три денька — не проблема.
За два сезона Никита наскреб деньжат на «Ладу», но загорелся брать вездеходную «Ниву» и прицеп «Скиф», для этого требовалось еще пять тысяч рубликов. А что такое они для Никиты? Три десятка соболей, десяток норок, по дюжине изюбров да кабанов во как хватило бы. Да осталось бы и на расчет с вертолетчиками, и на благодарность начальству за милостиво предоставляемый ему законный отпуск и пару месяцев без содержания.
Все было бы хорошо, если бы не удэгейцы. Никита с марта по октябрь ломал голову над жизненно важной проблемой — что предпринять, чтобы удержаться на своей «золотой жиле», и в конце концов уцепился за такое решение: заключает договор с промхозом на заготовку пушнины и мяса — прикрывается им, как щитом, от всяких крючкотворцев, забрасывается в свою тайгу в полной экипировке, а там видно будет. Главное — договор. Это закон и защита от неприятностей. Кое-что можно сдать на заготпункт — бельчат там, колонков, самых мелких соболишек. Но основное-то пойдет в карман! Станет своим, кровным!
С середины октября начались хлопоты. Надо было закупить продуктов, завезти еще сотню капканов, сшить зимнюю палатку и печь для нее склепать, избу подремонтировать, рыбешки, пока не скатилась в Алчан и Бикин, наловить побольше. Договор с вертолетчиками прочен — требовалось лишь «дать заявку» о полете за неделю. Но отпуск у начальства опять хлопотать надо: отпроситься все-таки непросто.
…В конце октября вместительный и сильный Ми-4, дико рыча и истошно воя, тряско завис над каменистой косой. С нее ураганом смело листья, ветки и песок. Поспешно выбросив Никиту со всем его скарбом, машина облегченно и радостно взмыла свечой в молчаливое осеннее небо. Никита хозяйственно осмотрел и перенес на высокий берег вещи, умылся, ошалело фыркая, в ледяной воде, напился и только после этого жадно затянулся сигаретой.
Ночью в жарко натопленной избе, сытый и хмельной, он развалился на мягком пуховом спальнике, выменянном у геолога за медвежью желчь (болен был парень тяжко), слушал музыку из «Спидолы» и блаженно бормотал: «Хорошо… Порядок… Свое возьму…»
Замелькали в заботах первые таежные дни. Добрыми виделись они. Ночами, особенно под утро, зимним авангардом широко и упорно наступали морозы, а днем было так тихо, просторно и солнечно, что работать можно в одной рубашке все светлые часы. И Никита с утра до вечера тюкал топором, резал, пилил «Дружбой». Ходил, осматривал, вслушивался — и все обещало удачу. Бывает же такое везенье: сбегал за потайным карабином к заветному тополевому дуплу — каких-нибудь двести метров! — и с двух выстрелов завалил изюбриху с полугодовалым оленьком. В поставленную в устье заливчика сеть за ночь напуталось полмешка ленков, хариусов и таймешат. Пошел проверить и подправить ближние путики, и у большинства старых, но исправных «шалашиков» нашел соболиные отметины — ждут! Очередью стоят «сторублевики» к капканам со сладостными приманками, которые вот-вот будут взведены.
Еще по чернотропу — до снега — Никита насторожил три сотни капканов на соболиных путиках да полсотни поставил в ходовых норочьих местах, наморозил большую бочку рыбы, в упор подстрелил еще секачишку, дуриком выпершего на него. А на кишках того секачишки замаскировал три петли из крепчайшего стального троса на медведя. Полюбовался своей работой, смачно представил: выпрет косолапый на пьянящий гнилой пряностью запах, подойдет к дереву, привстанет на задние лапы внутри замаскированно разложенной петли, дернет к себе подвешенный мешок с приманкой и освободит трос. Тяжелые бревна ухнут глубоким вздохом, с визгом потянут через скобу трос, петля крепко обхватит зверя за ногу или за обе, а то и за туловище, поднимет и притянет к дереву у самой скобы. Иди, Никита, бери медведя, в котором, ежели все с умом использовать, почитай, семьсот рубликов… А главное — без риска за свой скальп и товар: зверина затягивается крепко, но живет долго — пока не придут за ним.
Заботы о мясе он отложил на морозный декабрь, когда угодившие в петли и башмаки-кольца изюбры и напоровшиеся на ножи кабаны промерзают быстро и крепко, не успев закиснуть. Никита не душегуб, нет! Он не ставит петли в расчете на затягивание их на шее зверя — зачем зря губить добро! Удушится и через полсуток завоняет. Никита делает все умно — выкопал на тропе в узком месте ямку, прикрыл ее берестой со звездообразным надрезом, а на бересте замаскировал петлю. Ступил зверь копытом в коварное место, провалился в яму, дернулся, а петля поверх бересты и захлестнула ногу. Два-три дня ждет зверь человека, не дохнет. Или тот же башмак на тропе — попал беспечный зверь копытом в железное кольцо, к которому снизу наклонно приварены самые толстые гвозди, — а назад — никак! В кожу поверх копыта впились спружинившие гвозди, не отпускают, нога намертво схвачена кольцом, надежно привязанным к тяжелому потаску…
Золотое время для вольного таежного промысловика, как уважительно именовал себя Никита, — начало ноября. Мех соболя и норки окончательно созрел, в капканы это зверье прет ошалело и бесстрашно — особенно бестолковый молодняк. Ходить по кедровому лесу, залитому широким потоком еще теплого солнечного света, дышать целебным настоем хвои — курортное удовольствие! Но главная радость в другом: делай что хочешь, и все шито-крыто. Нет за тобой следов! Попробуй без снега-то разберись, где проложены круговые путики, где был разделан секачишка. Сам бог, пока нет снега, не выследит его, Никиту — таежника опытного, сильного и выносливого, с зорким глазом и твердой рукой.
Это благостное бесснежье Никита целиком посвятил соболям и норкам. «Успеть надо, — мороковал он, — взять пушнину до снега: потом труднее будет. По снегам и морозам соболь станет осторожничать, у приманок привередничать, а норка спрячется в пустоледье, и ищи ее там, свищи. Мясо и потом не уйдет. Свежее к потреблению дойдет».
И Никита «успевал» с бодряще-морозных рассветов до вечерних сумерок, а иногда захолодавшие ночи прихватывать приходилось: день год кормит!
Зато глухими вечерами он наслаждался созерцанием дневной добычи. Соболя и норки, любовно подвешенные для сушки, в свете яркой двухфитильной лампы, заправленной чистым авиационным керосином, искрились золотом, серебром, алмазами и еще чем-то из ювелирного, а цепкие на цифирь Никитовы мозги подсчитывали: «Четыре соболя — по сотне, три норки — по восемьдесят…» Нет, эта парочка пойдет в казну — мелка, за нее там выдадут всего-ничего, вроде бы как и за здоровенного норчака! Чудно принимают, даже глупо: им все одно, что мелюзга, что кобелина. На частном-то рынке (Никита не считал его черным) умнее дело поставлено: цена от размера шкурки зависит… Значит, так: четыреста, сто шестьдесят и тридцать — пятьсот девяносто. Ничего! Правда, вчера набрал на шестьсот восемьдесят, но там немного надо сбросить: пару светленьких собольков Ивану Петровичу за доброту. Четыреста восемьдесят рэ за день — тоже добрый заработок…
До одиннадцати вечера Никита аккуратно снимает шкурки, обезжиривает их до холстинной сухости, чтобы выделывались лучше, но правит строго по стандарту: увидит кто — и не подумает, что для себя просушивает. Потом с чувством исполненного долга моет руки, переводит волну «Спидолы» на «Маяк», ест холодную кабанину, запивает жирное мясо свежезаваренным цейлонским чаем, зажигает «Стюардессу», после чего отваливается на нары, глубоко затягивается ароматным дымком и устало прикрывает черные, как соболья «головка высокая», глаза.
Но не для сна прикрывает, нет! Никита думает, планирует свой промысел, обмозговывает предосторожности. «Медведи будут переть к берлогам до конца ноября, только потом можно настрелять изюбришек на приваду соболям. Раньше все равно сожрут косолапые. Охотиться надо по краям своего участка, чтобы привадить собольков с соседней тайги. Прикормятся, обживутся, соберутся у меня гуртом, там я и возьму их всех за недельку. Как в том году, когда у звериной туши брал до десятка соболей… Норочьи капканы лучше пока снять, не то зашугует их в ледостав. Расставлю потом, когда по снегу тропки и переходы обозначатся… Новый путик протянется по Верхнему ключу… Капканы нужно все переводить на очепы, чтоб мышь добычу не стригла. Может, отлучаться придется на две-три недельки, а с очепами не страшно — попался и вздернулся, подвешенного же зверька мышь не возьмет, птица не клюнет… На медвежьем переходе, что рядом, петли обязательно насторожить, здесь близко, каждый день проверять можно, да и заревет, как влопается — и ночью услышу… Желчь нынче в спросе, хорошо платят, медвежий жир на базаре нарасхват по любой цене, а о шкуре и говорить не приходится — за три сотни с руками рвут!..»
Но даже эти приятные раздумья смаривают Никиту. В шесть утра он будет свеж и бодр, а новый день принесет ему новые деньги.
И нет Никите ни отдыха, ни праздников. Он лишь отмечает, слушая радио, что были праздничные демонстрации во Владивостоке, в Хабаровске и на Красной площади, что по телевизору будет «Голубой огонек», быстро решает в честь праздника пропустить стаканчик, и снова его мысли заняты делом и только делом.
…Девятого ноября погода нахмурилась, небо заволокло грязными — в Никитиной оценке — тучами, которые час от часу набухали, тяжелели, а к вечеру позацеплялись за сопки и замерли в полном безветрии. Никита молил бога, чтобы пронесло те тучи куда-нибудь подальше, выходил из избы и вечером, и ночью в надежде высмотреть в зловещей черноте сверху звездочки, но не было тех звездочек, и он в растерянности садился на чурку, круто выгнув спину, машинально скреб заскорузлыми пальцами по мерзлой земле и думал, думал, думал.
Потом решительно поднялся, и изрек: «Что будет, то и будет, рано или поздно снегу выпадать», прикрыл поленницы кусками толя и пошел в свое «бунгало», как он иногда называл избушку. Спать.
Выползшее из кромешной ночи утро десятого ноября Никита крепко обложил матом: вся до оглушительности тихая, покорно присмиревшая тайга была в снежной новизне. Красиво, свежо! Особенно кедровая хвойная изумрудность под белым-белой белизной. Но всему свое время и место — ведь не для любования красотами залетел сюда Никита… Однако же он и не из тех, кто способен долго сокрушаться. Поскольку худа без добра не бывает, надо поменьше печалиться о «худе», а в «добро» вцепиться покрепче — ногтями и зубами. И Никита теперь лихорадочно соображает, куда пойти по пороше — пробежаться по путикам — по свежему снегу разведать, где и сколько держится соболей, или двинуть с ночевкой на перевал, посмотреть, много ли зверя в еще не обхоженных местах, да поставить палатку, если богато окажется.
Пошел по путикам. Было все так же тихо, но небо заголубело, потеплело, с деревьев закапало. К обеду Никита вымок и решил переждать эту мокрую расхлябень у лабаза — до него оставалось не больше километра. Там он всегда обедал и выкуривал сигарету.
Шел Никита невесело, потому что погода не на руку была. Но тот день ему глубоко и надолго запал в память и душу не снежной мокротой, а животным страхом: возле лабаза он увидел свежие следы крупной тигрицы и двух ее тигрят — по годику или полтора. Они здесь отдыхали, а ушли вперед совсем недавно. По его путику пошли!
У Никиты перехватило горло, похолодело в груди, а в голове нудно зазвенело. И ноги ослабли настолько, что он тут же присел и залихорадился в мыслях, забыв о куреве. Он знал: амурский тигр, не в пример своим индийским собратьям, на людей не нападает, если его, конечно, не трогать и не обижать. Но огромные кошачьи следы оказывали какое-то непонятное действие, отчего до тошноты трепетно стало на душе и страшно. К тому же он никак не мог решить, что предпринять.
«Мало вам, полосатым, места в тайге… Ну чего приперлись сюда? Хотите пулю в бок, да?» — подбадривал себя Никита, хотя знал, что выследить тигра ох как непросто, а увидеть почти невозможно.
Но все-таки взял себя в руки, устыдился трусости и решил за свой участок драться с кровожадными хищниками. «Насмерть драться, потому что эти полосатые матрасы теперь, — думал он, — разгонят кабанов и изюбров, а самому мне придется все время дрожать осиновым листом, ведь я для тигра, что мышь для кота».
Вскипятил чай, похлебал из кружки, а мясо в рот не лезло. Выкурил подряд несколько сигарет, обдумал обстановку. Начал борьбу за свой участок с пяти выстрелов из карабина в сторону, куда ушли недруги. Звуки выстрелов так гулко покатились по затаеженным сопкам, перепутавшись, перекрутившись со своим эхом, что Никита довольно подумал: «Так-то! Тикайте быстрее, сволочи, не то…» И осекся: знал он несколько случаев, когда раненые тигры стремительно нападали на своих обидчиков, те не успевали и затвором клацнуть, как уже лежали в смертном ужасе под страшными когтями. И помнил еще Никита из книжки: «Нападающий тигр развивает скорость до двадцати метров в секунду…»
Когда гул и эхо взбудораженной тайги укатились за дальние горы и раздробились там о деревья и сопки, Никита осторожно, держа взведенный карабин на изготовку, силком погнал себя вперед — по путику и тигровым следам. Вздрагивал при каждом шорохе, озирался, останавливался, прислушивался и снова крался, будто тигры были где-то рядом. Но только через два часа он подошел к тому месту, где, судя по следам, гул выстрелов настиг тигриный выводок. Были видны отпечатки как бы неожиданных прыжков зверей, потом долгое топтание на небольшом прогале, лежки головами в его сторону, на которых снег протаял до земли. Никита подумал, что испугались, мол, задумались вражины, но его, мертвя холодком, резанул по самому сердцу круто забравший влево след тигрицы. Еще надеясь, что полосатая мамаша отошла от своих великовозрастных чад по нужде или разобраться в обстановке в полной тишине, он решил немного пройти по ее следам и убедился, что она двинулась ему в обход и, значит, теперь сзади него, на его следах… Она е-го-о следит, а не он ее.
Никита еще никогда не испытывал такого ужаса. Он не шел — скакал к избе целинной тайгой, забрасывая пятки до пояса, пересек ключ, прорвался сквозь чащобу и крутяки на соседний путик и по нему загнанно и ошалело примчался домой уже в густых промозгло-холодных сумерках.
Устало и горестно вздохнув, повесил у дверей карабин, рванул ворот запаренной энцефалитки, оголив потную грудь, сбросил топор с чурки и грузно опустился на нее.
И минуты не просидел, как со стороны ключа донеслось странное приглушенное рычание… Замер — опять оно же, недалеко. Не то жалобное, не то злое. Еще… И снова… И тут до Никиты дошло: «Медведь! В петлю вперся!» Тяжелые мысли от этой новости вмиг заворочались, замельтешили: «Что делать-то в темноте? И до утра может не дотянуть, сдохнет, а невспоротый медведь тухнет в три часа, пропадет полтысячи… А то вырвется из петли или перекрутит ее. Ах, была не была! — отчаянно решил Никита. — Где наша не пропадала! Двум смертям не бывать, одной — не миновать!»
Вооружившись мощным четырехбатарейным фонарем, пронзительно режущим ночную черноту, ощетинившись карабином, Никита, как бы мстя себе за дневную трусость, двинул по тропе к петлям, на всякий случай чутко навострив уши и поводя лучом туда-сюда. «Мало ли что — в тайге жди горя из-за каждого выворотня. Особенно когда беда пошла косяком».
Медведя почему-то захватило тросом за правую переднюю лапу и подняло вдоль кедра во весь его двухметровый рост. Видно, выдернув за приманкой насторожку, успел опуститься на передние лапы и сдвинуть задние. Человека он почуял давно и замер, надеясь, что пройдет, не заметит, а напрасно надеялся. Человек тот осветил распяленного на кедре зверя и злорадно улыбнулся: «Сидишь? Честь мне отдаешь? По стойке «смирно»? Молодчина!» Медведь не забуянил при этих звуках, не забился. Ослепленный и обездвиженный, он принял бронебойно-зажигательную пулю точно между глаз и уже не ощущал, как еще одна, такая же ужасная, была вогнана ему — на всякий случай — в уже мертвое, но еще трепыхавшееся сердце.
Никите некогда было и не хотелось возиться с добычей в темноте, а потому он освободил зверя от внутренностей «стоячего», распялил горячую пустоту брюха и груди распорками, чтоб остыл скорее, — а в избу пошел лишь с желчью, довольно приговаривая: «Здоровая-то какая. С пол-литра будет… В петле у медведя желчь в мешочек от злости ручьем прет… Ни в одной книжке об этом не написано, а я вот знаю!»
Подбодренный легкой добычей, Никита, отужинав, стал думать, что предпринять в соседстве с тигриным выводком. Решил бросить против него весь запас петель. Нет, свой участок он не оставит! Вот только разберется, где звери окопались и где ходят, найдет на их тропах узкие места… Не суйся не на свое!
Утром Никита разделал выстывшего медведя, перетаскал мясо на вертолетную площадку, снова насторожил петлю, разбросав около нее медвежьи внутренности, сбегал на нижний путик, чистый от тигриных следов, и обеспечил себе работу при лампе: «Три соболя и норка — это за два осенних дня не так уж и много, но и неплохо».
На злополучный путик, прозванный тигровым, Никита пошел только через неделю: он не любил лишний раз испытывать судьбу и теперь ждал, когда тигры обозначат свою жизнь тропами. За семь дней он так ободрил себя, приучил к опасному соседству, что пошел по своей тропе — защищать ее от воровских посягательств, — гордо задрав обросший густой черной щетиной квадратный подбородок сильного и волевого человека, каким считал себя.
К лабазу тигры приходили еще раз, но обосновались у самой вершины крутого распадка в такой елово-кедровой глухомани, прозванной «цирком», что туда Никита ходил редко. Там стояла дюжина его капканов с очепами, и проверял он их не чаще, чем раз в декаду.
Никита до «цирка» успел снять трех соболей и приятно удивился: всех их тигры видели, но не сдернули. Даже подумал: «Может, все обойдется и не трогать зверюг? Уживемся»… Но тут же осудил свое слюнтяйство: «Драться насмерть! До безоговорочной капитуляции!»
Но в «цирке» Никиту все же обуял страх. Он вздрагивал при каждом шорохе, зло пялил глаза на уркавших белок, цедил сквозь зубы крепкие слова вслед упархивающим рябчикам, грозил нахально кричавшим над самой его головой кедровкам, но все же гнал себя вперед, стыдя и подбадривая.
На предпоследнем очепе висел живой соболь, прихваченный капканом за пальчики. Когда Никита потянулся к нему, зверек истошно заверещал на весь «цирк», извиваясь и звеня капканом. Никита отпрянул и окончательно потерял всякую выдержку, разразившись таким виртуозным матом, какого еще не придумывал. Он истерично изрыгал во всю силу голосовых связок проклятья и соболю, и тиграм, и даже порхавшей поблизости сойке. Но, выкурив пару сигарет, справился с нервами, задавил соболя и добрался-таки до последнего капкана. А назад, под уклон, шел уже быстро и бодро, примечая, где тигриные наброды гуще, и выбирая места для установки петли на полосатых.
Вечером, после дневных переживаний, он основательно выпил, осмелел и снова убедил себя, что сердце у него такое же крепкое, как у наших тигроловов и иностранных охотников на тигров-людоедов.
…В конце ноября тайгу и сопки Сихотэ-Алиня укутали плотные снега, а ключи прочно сковало льдом. Никита натоптал тропы, густо уставленные капканами, разбросал петли на изюбров, выставил три кинжала на кабанов, а потом дошла очередь и до тигров. Он отыскал удобные для установки петель места, насторожил их восемь штук и сердцем чуял неминуемую удачу в двух из них: где тропа сжималась кедром и корчем и на узком уступе скалы. Веря в свою победу, он даже прикинул, куда и за сколько сплавит экзотическую шкуру, и решил, что полтыщонки сорвать можно. «Главное, — мороковал он, — расправиться с мамкой, а пацанов я передушу смело».
Соболя шли в капканы уже не так густо, потому что и в самой богатой жиле золото в конце концов выбирается, но энергичный Никита рассчитывал на «подсос» с соседней территории — соболя, считал он, как и воздух, не терпят пустоты. Он растащил по частям пойманных в петли четырех изюбров и шесть поросят, будто обозначив ими границы своего участка в радиусе восьми километров вокруг избы, и еще «колесо» двухкилометровой «толщины» уже за пределами этого круга, — чтобы тихо и незаметно осваивать уже чужих соболей.
Никита помнил со школы формулу площади круга — «пи эр квадрат» — и подсчитал, что его территория равна двумстам квадратным километрам, а «колесо» добавляло еще половину этого. Получалось под три сотни. «Богато! Здорово! Лови — не переловишь! — ликовал Никита. — К концу сезона навалю зверя побольше, соболишки к ним весной соберутся на окот, а к осени у меня опять будет охотничье Эльдорадо. Жить можно! Вот только эти полосатые — как деготь в мед. Да еще те удэгейцы…»
Вертолет Никита заказал на 28 декабря, но тигры жестоко поломали его планы. 23 декабря он шел к месту, где была насторожена петля между кедром и корчем, и еще издали заметил там черный изъян среди снега. «Баста! Влопалась!» — дрожко заликовал Никита.
Долго высматривал он задавившуюся в петле тигрицу, но почему-то не видел ее. Подходил шаг за шагом, вздрагивал по пустякам, а в десятке метров от кедра обнаружил тигриный след в густых каплях крови, обочь которого — разрыхленный снег: что-то волочилось по нему. И заледенила Никиту догадка, замурашил кожу ужас: «Перекрутила трос и ушла с ним на шее. К своим тигрятам. Какая же силища в ней — трос-то десять тонн держит, стальной, с вертлюгом…»
Надеясь найти окоченевшую тигрицу, Никита, трясясь всем телом, шел по следу со скоростью черепахи. Недолго, потому что навстречу потянулись из «цирка» более свежие следы тигрицы с петлей на шее. Проследив ее ход — вниз по ключу в сторону избы, — он с ужасом понял: пошла расправиться с ним за сотворенное зло, ибо и то знал Никита, что умен тигр, догадлив и умеет мстить обидчикам.
Бежал Никита к своему «бунгало» быстро и напряженно, обходя стороной все подозрительные места, где мог затаиться враг. В тот же вечер он поспешно собрал пушнину, туго набил ею расшнурованный «двуспальный» рюкзак, прихватил продуктов на пару дней пешего пути в «цивилизацию», отнес карабин в потайное дупло, уложил продукты от мышей в алюминиевые молочные бидоны и чуть свет рванул в путь. «Да, богато взял пуха, — радовался он, но тут же и хмурился: — Пяток деньков все-таки не добрал…» Не сразу, но нашел все же успокоение в мысли: «Ничего, к Новому году подохнет эта зверюга с петлей на шее, и будет мое моим… Так-то…» Никита беззлобно упрекнул себя в том, что не все свое хозяйство прибрал. Даже сети забыл спрятать, вещественное доказательство недозволенного промысла. Или вот эта петля — совсем рядом с избой. Придут удэгейцы, и тогда оправдывайся. Увидят, что в петле медведь был — не миновать протокола… И столько мяса, приготовленного к вертолету, не замаскировал надежнее.
Оказавшись у петли, Никита вспомнил отдававшего ему честь медведя, пожалел, что только один попался. Петлю решил убрать, благо и медведи-то все до последнего улеглись в берлоги.
Когда-то Никита служил в саперной роте, помнил, что сапер ошибается один раз в жизни, и в своих охотничьих заботах частенько сравнивал себя с сапером, а тут, у петли, оплошал. Жалея минуты, он решил петлю не снимать, а просто рассторожить. Спустить. Потянуть за сумку с приманкой, выдернуть гвоздь — трос дзинькнет через скобу, прижмут его бревна — и все в порядке. Снежок еще припорошит…
Все должно было быть так, да не знал Никита, что перед снегопадами приходил сюда другой медведь — сытый, старый и осторожный. Он заподозрил неладное, учуял, что здесь еще одной медвежьей жизни не стало, и не взял приманку. Обследуя коварное сооружение, он случайно зацепил лапой припорошенную снежком петлю и, испуганно отпрянув, отбросил ее в сторону.
Никита, сдернув насторожку, слышал, как за кедром туго и надсадно заскрипели падающие бревна, как завизжал по скобе трос, видел, как стали ломаться слежавшиеся снежные пласты, но не там, где должна была находиться петля, а под его ногами. Он не успел сообразить, что происходит, и испугаться не успел, потому что в следующий миг его больно рвануло, подбросило и ударило. Земля вдруг поменялась местом с еще сумеречно серым небом, деревья встали на свои вершины, а снег начал чернеть, краснеть и таять в горячем тумане дурмана.
Сознание вернулось к Никите вместе с ужасом. Леденея в безнадежности, он увидел себя захлестнутым стальным тросом за ногу под самым пахом и намертво прижатым к кедру вверх ногами. Без шапки и рукавиц. Он машинально зацарапался руками к земле, но не стал к ней ближе ни на сантиметр. Преодолевая боль в ноге, полез, обнимая дерево и изгибаясь в пояснице, вверх, уцепился за туго натянутый трос, подтянулся, перекинул через него руки, сбросил рюкзак и, переводя дух, стал горестно осмысливать свое положение.
Горячась в непроходящем страхе, Никита сильно рванул трос, надеясь сдвинуть с него бревна, потом принялся дергать скобу, но, поняв, что сделано все добротно и надежно, в расчете на медвежий вес и силу, закричал так громко, обиженно и дико, как не кричал еще ни разу. Потом заплакал навзрыд, сотрясаясь могучими плечами и причитая: «Как же это я… Что делать?.. Господи, помоги и помилуй…»
Мелькнула спасительная мысль: нож-то на поясе. Вынув его, он на секунду задумался, решая, что лучше: долбить дерево у скобы: освобождая ее, или рвать трос по проволочке. Попробовал зацепить верхнюю, но все они были так плотно подогнаны одна к другой и так натянуты, что не пустили под себя лезвие. Тогда Никита стал резать дерево у скобы, а быстро освободив ее от толстой коры и увидев светло-желтую древесину, обрадовался своему вероятному спасению и снова заплакал — на этот раз счастливыми слезами возвращения к жизни, которая могла вот-вот оборваться.
Немного успокоившись, Никита спланировал свои действия. Во-первых, надо что-то придумать вместо шапки и рукавиц, потому что уши и руки уже заледенели. Есть шарф, им можно обвязать голову… А руки?.. Надо вытянуть рукава свитера, они длинные и теплые. Еще Никита догадался, что только в ноже его спасение, и оно рухнет, если нож упадет на землю. Развязав шнуровку на олочах свободной ноги, он накрепко привязал прочной капроновой веревочкой нож к руке и вытер слезы, позорящие добытчика.
Мерзлое дерево поддавалось с трудом, но каждый миллиметр оголявшейся скобы пьянил Никиту радостью. Он работал ножом остервенело и не заметил, как нога в петле сначала отекла, а потом потеряла чувствительность. Не обратил внимания и на то, что свободная нога и левая рука, перекинутая через трос, стали коченеть, а поясница в сильном напряженном изгибе занемела. Его одолевали более страшные мысли: «А что было бы, если б не нож? Гибель. Труп могли бы найти удэгейцы. Или послали бы искать, когда не вышел к вертолету в конце месяца. Да мертвому-то не все ли равно. А вот каково жене, дочкам, матери…»
Никита явственно увидел свою семью в леспромхозовском доме, представил, как жена сейчас собирается на работу, а дочки в школу, и ему вдруг стало стыдно за то, что всю жизнь копил рубли, ограничивая своих в большом и малом, что не видела жена мужниной, а дочки отцовской ласки и заботы, что ни разу не спросил одиноко живущую в Бикине мать: «Как дела твои? На что живешь? Водятся ли у тебя деньжата?» Но недолго грызла совесть Никиту, он быстро оправдался тем, что не пропивал деньги, а копил на машину, для ласки же и разных забот у него, работяги, не хватало ни сил, ни времени.
Обессилев, Никита отвалился на трос, перекинув через него рабочую руку, и новый ужас омертвил все его исстрадавшееся тело и душу — он увидел совсем рядом тигра, прямо под собою, в каком-нибудь метре. Потеряв дар речи, Никита замычал, рванулся в желании убежать от подступившей страшной смерти, сорвался с троса, ударился о дерево, а ощутив на своем лице горячее дыхание склонившейся к нему громадной тигриной морды, потерял сознание…
Очнувшись уже в наполненном светом дне, Никита первым делом начал осторожно искать глазами тигра. Не найдя его, опустил веки и стал обдумывать свое положение. «Если зверь рядом, нельзя шевелиться. Пусть считает, что я мертвый. А если ушел — должно быть ушел! — то надо браться за скобу… Господи, одеревенел-то я как, и голова чугунной сделалась…»
Долго прислушивался Никита, нюхал воздух, раздувал ноздри — ничего. Открыл глаза, заворочал головой и обрадованно заметил борозду тигриных следов вниз по ключу. Разглядел, что рядом с искрившейся свежестью следов все так же тянулся рыхливший снег конец троса, а на лежке (тигрица лежала совсем рядом) — в том месте, где должна быть шея, — побуревшую от сукровицы полоску… И тогда сообразил: приходила к нему старая знакомая, видно, расплатиться за принесенную ей беду, да побрезговала им, жалким в страхе, или, может быть, решила, что он и без нее сам себя наказал непоправимо.
Желая подтянуться к тросу, Никита задвигался и ощутил в теле такую раздирающую боль, что застонал и заскрежетал зубами. Но он хорошо сознавал, что уже слишком долго висит на этом проклятом кедре, что состояние его с каждой минутой хуже, а потому снова полез, терпя адскую боль, к тросу. Дотянулся одной рукой, другую перекинул за трос, оперся спиной на него, переводя дыхание. Заметив болтавшийся на веревочке нож, похвалил себя за предусмотрительность и в который раз решил, что умом его бог не обидел.
Уже вовсю светило солнце, когда он рухнул, освободив трос из скобы. И не просто рухнул: петля еще была под напряжением бревен, и Никиту так рвануло к земле, что он, ударившись о дерево, в кровь разбил голову и вывихнул кисть правой руки. Но этот удар его не испугал, потому что вместе с ним спасение наконец-то стало явью, а направить сустав в горячке ничего не стоило.
Оказавшись на земле, Никита первым делом подобрал шапку и рукавицы, полез здоровой рукой за сигаретой, но, лихорадочно и жадно затянувшись, бросил ее: о будущем можно думать лишь в избе, после того как рассмотрит ногу. Освобожденная от стальной удавки, она совершенно ничего не чувствовала, и это Никиту пугало: обморожение, слышал он, легко переходит в гангрену.
Срезав молодой ясенек с крепкой развилкой, Никита смастерил из него костыль, подогнав развилку под мышку, и, прихватив рюкзак, заковылял к избе, в большой беде радуясь малому — до «бунгало» было рукой подать. Ковылял он и успокаивал себя: «Продуктов навалом, дров — хоть продавай… Вертолет двадцать восьмого будет железно, а до того успею оклематься… Еще, глядишь, и по путикам пробегусь… Тигрицу теперь бояться нечего — вниз по ключу подалась… И ведь не тронула же, а… Благородная, стерва… Нога-то совсем как чужая, ну да не сломать меня…»
Но как ни растирал Никита ногу грубыми суконными рукавицами, обильно смоченными водкой, стопа оставалась белой, бесчувственной и непослушной, в колене и паху жгло огнем, а шагать было невозможно.
Никита, подбодрившись стаканом водки, полежал, подумал. И еще раз успокоил себя, убедив, что хорошо все кончилось, а могло бы куда хуже, и крепко уснул.
На другой день стопа не ожила, и на третий тоже, а на четвертый почернели пальцы. Это повергло Никиту в ужас: значит, мертвой хваткой вцепилась в ногу гангрена. Еще надеясь, что ошибается, что не гангрена это, Никита тер пальцы и стопу, колол их иглой, но от этого начала снизу зловеще краснеть, багроветь и огнем гореть голень, и залила лицо бледность от страшной болезни и безысходного отчаяния.
Никита теперь истово каялся, клял себя и за лесные походы в поисках длинного рубля, и за привычку работать тайным одиночкой, и за пристрастие к петлям, так печально кончившееся. Он понимал: пальцев на ноге, считай, уже нет, если через два дня прилетит вертолет, то ему в лучшем случае оттяпают стопу, и тогда он в тайгу не ходок…
Он уже не успокаивал себя залихватским: «Будь что будет!», а считал, сколько осталось до вертолета, умолял погоду не испортиться и пилотов быть верными слову. Паникуя, решил было выходить пешком — так-то наверняка через пару дней можно добраться до «цивилизации»— но через три часа вернулся, еле волоча немеющую, непослушную ногу.
А к вечеру четвертого дня пошел снег. Зная, что это означает для «малой авиации», Никита уже не мог подбодрять и утешать себя, упал ничком на нары, заскрежетал зубами и дал выход так долго сдерживаемым слезам. Не находя сил противиться отчаянию, он снова взялся за водку, но хмель не брал его.
…Когда мучительно длинная ночь наконец-то сменилась рассветом, Никита, осмотрев почерневшую стопу и багровую голень, заковылял из избы и уставился глубоко провалившимися глазами в небо, томительно надеясь на прояснение. Но ни звезды, ни голубизна нигде не показывались, снежинки еще падали, и мир оставался глухим к его горю.
Решив, что приходит ему каюк, Никита написал на фанере крупно: «Заберите меня в избе», отволок ее на вертолетную площадку и прибил на видном месте. Потом прибрался, перемыл посуду, приготовил карандаш и бумагу для предсмертных писем, но не знал, с чего начать и что писать.
Отвалившись на нары, он думал о своих близких, о пропадающих для него накопленных деньгах, и ему так мучительно жалко стало самого себя, что снова заблестели в темных глазницах слезы.
Снег сыпал день, другой, третий. Никита горел в жару и истаивал силой. Розовое кольцо поверх почерневшей и отекшей стопы медленно, но страшно продвигалось по голени, оттого и не отпускало смертное равнодушие. И в часы редкого просветления вспоминал, как жил, и казнился…
В забытьи то и дело мерещилось Никите, будто летит к нему не просто вертолет — громадный «Антей» с «Нивой», со «Скифом», а в просторном салоне — консилиум врачей, приготовившихся спасать его от смерти… Но бомбовозный рев в небе стихал, стихал… Истаивал до немоты. Потом стрекозой припархивал легкий, но страсть как шустрый вертолетик, веселые пилоты его обнимали, несли со всем барахлом в кабину, и чудо-машина устремлялась в «цивилизацию». Все вроде бы обещало порядок, но на аэродроме его ждала рота милиционеров…
Очнувшись в горе, Никита уж в который раз сожалел о всем содеянном. Но потом начинал остервенело ругать себя лишь за неосторожность и непредусмотрительность, видя промашку не только в злосчастных петлях, но и в грубой работе на своем потайном участке вообще. «Выжить бы… Если б все повторить заново, хрен бы взяла меня голыми руками любая беда», — то цедил он сквозь зубы, то всхлипывал.
Но уже не всхлипывал, а плакал, когда в очередном забытьи зареванная, измученная жена, захлебываясь слезами, раз за разом истошно вскрикивала: «Зачем тебе все это надо было!» — а дочки при этом глядели исподлобья, молчаливо укоряя тем же огромным, как вся жизнь, вопросом.
Обострившийся слух, не теряя надежды, улавливал все шумы и пытался отцедить из них вертолетный рокот. А скреблась лишь полевка под нарами, отдаленно гудели на разные лады самолеты да потрескивала березой печь. Потом зашебаршил по чердаку проснувшийся поползень, прокаркала ворона, тоскливо протянула желна свое «пи-и-и-ить»… Никита знал, что черный дятел так кричит к затяжной непогоде…
ПЯТЬ ДНЕЙ ПО СЛЕДУ ТИГРА
Пунцовое, будто от стыда, что плохо греет, декабрьское солнце уже коснулось края сопок, когда я наконец ступил на тропу. Она криво протискивалась между могучими кедрами, елями, ясенями, то забегая в глубь леса, то выходя к берегу горной реки, стыло плескавшейся на перекатах. Река эта с ласковым названием Васильковка зарождалась в обомшелых глыбах Сихотэ-Алиня, и через каких-нибудь двадцать километров от истоков с ней уже приходилось считаться всерьез.
Последние километры моего учетного охотоведческого маршрута пролегали по склонам распадка, где не так давно рубили кедр. Только кедр. Вывозили бревна, оставляя рядом со скорбными, как надгробия, пнями груду обрубленных веток, спиленные вершины, дуплистые чурбаки и бревна. Сейчас здесь буйно разрослись молодые деревца и кустарники, все перевила лианами актинидия коломикта.
С трудом продираясь сквозь эту чащобу, я поминутно ругал себя: сначала за то, что вообще сунулся сюда, а потом за то, что вовремя не повернул назад. Но все проходит, и нет худа без добра. По наторенной охотниками тропе после пройденной штурмом лесосеки идти было легко и приятно. А вскоре я увидел и следы крупного тигра, дважды за последние три недели пересекавшего тропу в одном и том же месте, с юга-востока на северо-запад. Судя по всему, это был один и тот же зверина — мой старый «знакомый».
Первый раз я увидел отпечатки его лап 21 ноября. Он же прошел здесь след в след и в том же направлении через десять дней. Сегодня было 13 декабря…
Одно дело думать о тигре в уютной городской квартире, другое — здесь, в тайге. Сердце учащает свой ритм только от мысли, что в любую минуту можешь услышать страшный, ни с чем не сравнимый тигриный рев, от которого стынет кровь в жилах и дыбятся волосы под шапкой у охотников, видавших виды.
Чтобы как-то убедить себя, что мое зрение и слух вдруг напряглись просто от «небольшого волнения», я начал припоминать известные мне случаи… На реке Бикине опытный охотник-медвежатник дядя Ваня, увидев однажды около своего зимовья свежие следы тигра, тут же покинул тайгу, хотя и знал, что медведь на человека нападает куда как чаще, чем тигр. Мой земляк лесоруб Семагин — охотник с детства, выйдя однажды тихим летним вечером из таежного барака и увидев спокойно сидящего тигра в десяти метрах от себя, на несколько часов потерял дар речи. Старик Юрганов часто рассказывал, добродушно улыбаясь, как в свои шестьдесят лет, неожиданно встретившись с амбой, птицей летел к зимовью по едва заметной тропинке.
…Следы тигра на льду выхватывались глазом неожиданно, после крутой излучины реки, изгибы которой неуклонно повторяла тропа. Я с нетерпением спешил к этому месту, надеясь увидеть свежие отпечатки лап могучей кошки. Интуиция подсказывала, что полосатый хищник должен был пройти вчера или позавчера.
Он действительно здесь прошел, опять ступая след в след. Это было хорошо видно еще издали, накануне выпал снег.
Проследив путь тигра по берегу и на всякий случай убедившись, что могучего зверя поблизости нет, я с интересом начал осматривать оставленные им отпечатки.
Все видели на снегу миниатюрные следы домашней мурки. У тигра рисунок «печати» точно такой же: крупная сердцевидная пятка, по форме напоминающая треугольник с широким, прогнутым основанием и закругленными углами, впереди которого — четыре овальные вмятины от пальцев, расположенные как бы веером. Бороздок от когтей не видно: они у кошек, как известно, втяжные. Разумеется, следы у тигра огромные, иной едва шапкой накроешь. И совсем немного воображения надо, чтобы представить силу удара такой лапой. Бычья шея — и та не выдерживает…
У разных тигров вмятины от пяток не совпадают по величине. Замеряя ширину пятки передней или задней лапы, довольно легко отличишь одного зверя от другого. У этого, «моего», прошлые замеры дали 12,3 сантиметра. А сейчас? Отыскав четкий оттиск передней лапы, кладу поперек пяточной части походную стальную линейку — 12,3! Тот же!
Поздно вечером в зимовье, лежа на нарах и перебирая в мыслях всякое, я вдруг подумал: «Нужно потропить тигра, походить по его следу! Он ведь регулярно обходит свой участок. По следам, как по книге, можно проследить поведение зверя. Мы же очень мало знаем жизнь вольных амурских тигров, а их остается все меньше и меньше».
Но как тропить? Если идти по свежему следу, то, во-первых, без товарища-напарника страшновато, а во-вторых, тигр рано или поздно почувствует слежку и одним махом перейдет в другой район. Тогда уж вряд ли его догонишь. Да и тропление вспугнутого зверя мало что даст.
А что, если идти по старым следам? Они хорошо сохранились, так как за последние две недели выпадала всего одна пороша. Никто тигра не беспокоил и уже не побеспокоит. Правда, это крайне опрометчиво и чревато бедой — ходить по тайге одному, но что поделаешь! Иногда мы нарушаем правила техники безопасности поневоле. Я имел право, даже обязанность, нанять на время своих таежных работ проводника, да где его возьмешь за девяносто рублей в месяц! Бывалый охотник ружьем и капканом не такие деньги может заработать.
На следующий день я расспросил промысловиков, живших со мною в зимовье, о «моем» тигре. Оказалось, что крупный зверь «мужского пола» уже давно обитает на Васильковке, выше оставленного людьми села. Охотиться предпочитает по левым притокам реки — Половинке, Мазуренкина и Свекровкина, где всегда много изюбров и кабанов. Его свежие следы встречаются по всему водосбору Васильковки. В прошлом году в верховьях реки жила тигрица с котятами, но летом ее убили охотники. Убили просто так — наткнулись на отдыхающую у недоеденного изюбра «семью» и обстреляли ее, хотя нужды в этом никакой не было. Тигрята разбежались и конечно же погибли.
Разговорились о тиграх, Виктор — охотник помоложе, окуривая нас махорочным дымом, не то рассказывает, не то недоумевает:
— Не пойму я тигров. Иной раз они очень осторожны; бывает, всем своим нутром чуешь их присутствие, а не видишь, А то вдруг нагло появляются у избушки средь бела дня и гоняют собак. Или повадятся подходить к деревням, таскать свиней, коров, лошадей… Глядишь, еще какой-нибудь номер выкинут.
Андрей Ефремович, старый промысловик, разъясняет:
— Это разные тигры, Витя. Среди них больше осторожных, но и нахальные попадаются. Часто хулиганят молодые тигры — силы у них уже много, а ума и опыта еще не нажили. В деревни за скотиной шастают больные, старые да покалеченные — этим ничего другого и не остается. Зато если собака перед ним — любой тигр в азарт приходит, не может он спокойно видеть ее. Оттого это, что кошка и собака завсегда заклятые враги. И еще в толк возьми: тигр очень любит собачатину, любому другому мясу предпочитает ее. Сколько собак у охотников передавили полосатые в последнее время! Как будто войну им объявили. У меня в прошлом году двух псов съели, а ныне последнего покалечили. — Подумав немного, Андрей Ефремович добавляет:
— Не попадается на глаза человеку, а не боится его. Осторожен. Страсть как смел, но скрытен. За человеком следит часто, потому как любопытен. А вот начинаешь следить тигра, тут зверь ожесточается. Очень не любит, когда по его следам идут. Начинает делать круги, и уже не поймешь, кто кого выслеживает. А то засаду сделает, особливо ранен если. Ты учти это, Серега…
Я все это хорошо знаю, но благодарю промысловика.
Сборы недолги. В рюкзак уложены котелок, кружка, ложка, консервированные супы, чай, сахар, сухари, кусок кабанины, небольшой топор, тент, электрический фонарик, фотоаппарат. Нож на поясе, спички в кармане. Готово!
— Всего доброго, друзья! Буду дней через пять!
— Смотри, Серега, не помри от страха. Если не вернешься через пять дней, будем искать…
Тигром я занимаюсь давно и всерьез, однако намерение встать на несколько дней на тигриную тропу вызрело во мне вовсе не от личного интереса. Вернее, не только из него. Зверь этот для охотоведов Амуро-Уссурийского края — важный объект исследований. Он серьезный конкурент охотничьего хозяйства. Такому, как «мой», в год подавай голов шестьдесят — семьдесят кабанов, изюбров, косуль, медведей, а может, и больше… Нам нужно поточнее знать, сколько и каких зверей уходит на прокорм всех тигров в том или ином районе, в общем по краю.
Сосчитать полосатых владык — полдела, нужно к этому еще поточнее выявить, сколько они добывают по необходимости — «на прокорм», сколько мяса бросают недоеденным… Но ведь и не без того, что царственные хищники, пользуясь своим могуществом и охотничьей виртуозностью, губят зверей зря, без необходимости. Рачительными пастухами, «берущими» из стад ровно столько, сколько требует желудок, их считают по незнанию…
Идти по мягкому снегу легко. Выхожу на тропу тигра. Первая запись в полевом дневнике: «14 декабря. 10.30. Отсчет шагомера 0000. Тихо, ясно, мороз 18 градусов. Начал тропление тигра. Назову его Пантелеймоном».
Пантелеймон идет, ступая в «стаканы» своих старых следов. Ширина его шага 65–70 сантиметров. Прекрасно — это подходит мне, и я тоже шагаю след в след. Думаю: не обидится ли тигр за такую фамильярность? Сам-то он не упускает ни одной возможности пройти по следам охотников! Иной раз ради любопытства, чаще всего просто потому, что по чужим следам ступать легче.
Прохожу ровным местом по молодому леску с одинокими елями и старыми дубами, иногда с шумом продираюсь сквозь густой орешник. Это мне даже нравится: пусть слышит тигр, что иду я, человек, и его вроде бы не боюсь!
Размечтавшись на бодрящем воздухе, я вздрогнул от шума, поднятого… выскочившим из-под ног маньчжурским зайцем. Есть у этого зверька странности, например, привычка затаиваться. Иной раз смотришь на него, простака, в упор, а он и глазом не моргнет. Думает, не видят его. А потом вдруг задаст такого стрекача, что и ружье сдернуть с плеч не успеешь! Вот и сейчас серо-бурый комок в мгновенье ока исчез с глаз и вскоре затих где-то неподалеку. А сердце мое успокоилось гораздо позже. Пристыдив себя за позорный испуг, а заодно обругав лопоухого, двинулся дальше.
Вот и поляна. Тигр здесь с маху бросил свое тело в снег, четко отпечатав туловище от конца морды до хвоста. В этой позе он лежал долго, может быть, полчаса, потому что снег под ним, подтаяв, сильно огрубел. От корня хвоста расходился веер — зверь изредка хлестал хвостом по снегу. Достаю рулетку. От носа до хвоста — 189, хвост — 96, высота в холке — 110 сантиметров. Крупный хищник. Весить он должен примерно 190 килограммов. У такого тигра обхват груди около двух метров, а шеи — не менее семидесяти пяти сантиметров… Нудная, но нужная «бухгалтерия».
Отдохнув, Пантелеймон пошел своим старым следом, поднялся косогором на сопку, поросшую дубняком, и снова лежал. Старых лежек здесь оказалось несколько. Видимо, это был наблюдательный пункт зверя. Отсюда великолепно просматривалась долина речки Свекровкина. У тигра острое зрение, и он имеет обыкновение часами высматривать свою добычу с возвышенного места. А может, он думает о чем-то, осматривая свои владения? Ведь тигр бесспорно умен.
Присев на валежину, я тоже осмотрелся. Тайга, тайга, куда ни глянь… Лишь вблизи она когда-то изрежена лесорубами. Противоположный склон долины щетинился изумрудно-зелеными кедрами и более темными елями. Лесистые голубые сопки уходили в бесконечность, растворяясь у горизонта в легкой дымке. Совсем близко темнел старый дубовый лес с редким подлеском. Здесь часто бродят кабаны — их следы видны повсюду. А изюбры зимою предпочитают разнопородные леса с обильным подростом молодняка и густыми кустарниками. С высоты можно увидеть, где они отлеживаются после предрассветной кормежки.
Последняя лежка тигра обледенела. Поднимаясь с нее, амба оставил в корочке льда несколько мягких светлых волос со своего брюха. Автографом выложил длинную «веревку» из кабаньей шерсти, загреб ее снегом и снова долго стоял — снег подтаял до самой земли.
Видимо, Пантелеймону на этот раз не довелось подстеречь добычу, и он лениво спустился старым следом в крутой распадок ключа. На небольшой утрамбованной площадке под густой куртинкой молодых елей были разбросаны остатки съеденного поросенка — голова, желудок и копыта. Обнюхав их, тигр, не задерживаясь, пошел дальше. Очевидно, он не был голоден. Преодолев полсклона горы, Пантелеймон почему-то лег поперек своей тропы, потом поднялся, сделал несколько коротких шагов и снова стоял неподвижно — наблюдал, потом у ключа останавливался несколько раз. Ясно: кого-то учуял.
Мне бы по более старому следу идти, да любопытство разобрало: кого скрадывал зверь? Любопытство часто бывает сильнее здравого смысла…
За могучим кедром Пантелеймон опять долго стоял, очевидно осторожно выглядывая из-за него. Выглянул и я. От кедра к кустарнику протянулась длинная борозда взрыхленного до сухих листьев снега — тигр полз. Обрывалась она у старой поваленной липы.
А вот здесь он делает огромные прыжки по набродам кормившихся изюбров. Видно, как они стремительно убегали. Учуяли смертельную опасность вовремя! Погоня длилась недолго: тигр хорошо понимал, что догнать вспугнутого быстроногого изюбра в густом кустарнике не удастся. Лег. Долго смотрел в ту сторону, куда ушла добыча. И лениво повернул назад. Вероятно, на морде у него в то время было написано: нужны вы мне больно!
Интересно, а далеко ли убежали изюбры? Иду по их следам, замеряю длину прыжков: пять, шесть, а то и семь метров. Но скоро они стали короче, затем изюбры остановились… Потоптавшись немного, пробежали трусцой еще немного и снова стали. Можно было бы подумать, что они не боятся своего грозного врага, но их испуг выдавали слишком частые оранжевые пятна на снегу: напуганный зверь часто мочится. Тем не менее страх скоро прошел, и изюбры начали пастись.
Какая разница в повадках волка и тигра! Волк в такой ситуации упорно преследовал бы изюбров до изнеможения, а вот тигр не любит гоняться. В его правилах — взять добычу одним или несколькими прыжками. Лишь иногда он преследует жертву сто — двести и совсем редко четыреста — пятьсот метров. И то если хорошо видит, что настигает ее. Бывают такие благоприятные обстоятельства. Скажем, по снегу глубиной сорок — пятьдесят сантиметров кабанам бежать тяжело, а тигру это еще не помеха, и он догоняет их.
…След вывел на «стрелку» хребта, по которой вилась наторенная звериная тропа. Вправо и влево вниз по склонам местность отлично просматривается. Видны многочисленные наброды и покопки кабанов. Тигр шел медленно, часто осматривался, ложился. Следы его были свежие — знать, я догонял хищника. Мое благодушное настроение сменилось настороженностью. Стараюсь идти тихо, внимательно всматриваясь в лес. И напоминаю себе, что амурский тигр первым на человека не нападает, что в уссурийской тайге за последние полвека погибло всего три человека, да и, как было установлено, они сами виноваты в своей гибели.
Полдень. Очень тихо. Хорошо слышно, как шебаршат по коре деревьев неугомонные поползни, цыкают вездесущие сойки, стучат по трухлявым стволам дятлы. Застыли в оцепенении кедры. Попробуй узнай у них, когда, что и как было…
Издали вижу, что Пантелеймон спустился вниз. Оказывается, тропу недавно пересекли кабаны, и тигр двинулся за ними. Прошел немного, постоял в раздумье и вернулся. Что-то помешало ему — то ли след был не очень свежий, то ли другой план охоты возник. Ага, все ясно! Зверь быстро прошел около двухсот метров по «стрелке» хребта и, сойдя с тропы, стал заходить влево. Значит, хочет обойти кабанов, подкрасться им навстречу!
Это был умный план. Кабаны спустились в густой орешник. Здесь они должны немного покормиться, а затем выйти на противоположный чистый склон распадка. Там их и будет караулить тигр! Так оно и есть. Пантелеймон обошел орешник! Нахожу лежки тигра — первую, вторую, третью… Лежал головой в сторону орешника, маскируясь за валежинами и выворотнями. От последней лежки Пантелеймон отполз на брюхе левее и здесь уже залег основательно. Он несомненно слышал кабанов и был готов к нападению.
Но где же наступила развязка? Вот Пантелеймон направился совсем мелким шагом к опушке орешниковых зарослей. Если кабан задавлен, тигр где-то совсем рядом. Может быть, он уже давно видит меня и слышит, а я до звона в ушах безрезультатно пытаюсь что-то уловить…
Хотел было войти в орешник по следам тигра, но в моем положении не стоило лишний раз судьбу испытывать. Двинулся в обход зарослей. И всего через полторы сотни метров увидел совершенно свежие отпечатки тигриных лап! Рядом — размашистые следы двух кабанов, но тигр шел явно не за ними. Он уходил от меня! Зверь, стало быть, давно почуял человека, наблюдал, а когда понял, что интересуются именно им, ушел.
Что же случилось в орешнике? Выяснить это было нетрудно. Крупная чушка подошла к затаившемуся врагу метров на десять и была настигнута им в два прыжка. Страшным ударом лапы был переломлен хребет, а горло почти до позвоночника разорвано. Чушка была еще теплой. Безжизненные глаза ее уставились в небо. Тигр успел оттащить добычу под наклонившийся старый дуб, вспорол острыми как ножи когтями брюхо, вытащил кишки и отшвырнул их подальше от туши. Внутренности и брюшина еще дымились на морозе.
Помешал я тигру! И ведь ушел же он при виде человека! А вот если бы на его месте был медведь, то несдобровать бы мне. Решительно защищает топтыгин свою добычу и даже человеку редко уступает ее без боя.
Ну что ж, хватит дразнить зверя. Зная, что у тигра не убудет, положил в рюкзак свиную печень. По борозде, проложенной кабанами, поднимаюсь на «стрелку» хребта, где был час назад. Твердо решаю идти дальше только старым следом. Но что это? Моей тропой по «стрелке» уже успел пройти тигр! Значит, он мною тоже интересуется и не очень-то меня боится. Дохожу до того места, где вслед за тигром сошел с тропы влево, и вздыхаю облегченно: Пантелеймон пошел в аккурат за мной в обход орешника. Пусть идет! Через несколько часов, убедившись, что я удалился восвояси, он вернется и приступит к трапезе. Рядом с этой чушкой он проживет дня три-четыре, а тем временем я уйду далеко. Всего доброго тебе, Пантелеймон! Не сердись на меня! Я не желал тебе зла!
Наскоро вскипятив чай, скудно подкрепился и продолжил путь. По «стрелке» хребта старый след тигра вел меня еще около километра, потом резко свернул влево, к реке. Вывел на проселочную дорогу в пяти километрах от зимовья, где я ночевал последний раз, и некоторое время продолжался по ней.
Солнце клонилось к закату, пора подумать и о ночлеге. Тигр от устья ключа Шакилова пошел по речке Свекровкина, в двух километрах отсюда находилось зимовье. Когда-то я жил в нем. Сейчас оно оказалось очень кстати.
Тропинка к зимовью едва заметна, но по ней несколько раз, уже по снегу, проходили охотники, и через полчаса я был дома. Зимовье стояло у кедра-великана. Построили его всего год назад, вокруг валялась почернелая щепа. Небольшая поленница сухих дров, сваленный сырой ясень с лежащей возле него пилой как бы говорили: хочешь ночевать — заготовь дров. Сварил ужин, привел в порядок дневник. Шагомер отсчитал 18500 шагов. Немного сегодня пройдено — около двенадцати километров, в том числе десять по следу тигра.
Пламя свечи, мечущееся под струями воздуха, швыряло на стены и потолок избушки беспокойные тени. От печки шел пар, а от стен и плохо застекленного окна тянуло холодом. В ворохе травы, брошенной на грубо сколоченные нары, суетилась пухлая кургузая полевка. При малейшем моем движении она замирала, тревожно и пристально изучая меня. На стол, сбитый из расколотых чурок, влезла другая полевка и зашмыгала между высохших кусков хлеба, закопченной посуды, пачек махорки, коробок с патронами и порохом. Поднявшись на задних лапках, она осмотрела и обнюхала мешок с продуктами, а потом, убедившись, что нового на столе ничего нет, начала собирать хлебные крошки. Я смотрел на нее и думал, что целыми днями охотники мерзнут в лесных чащобах, на ночь же идут в эти мрачные, неприветливые зимовья, где для них никто не нарубит дров, всю ночь нужно поддерживать тепло.
Выспаться не удалось. Мышей и полевок была тьма. Они беспрестанно сновали по столу, нарам, бесцеремонно лазили по мне, забирались в волосы, за ворот. Уже к полуночи я взвинтился и с нетерпением ждал рассвета. И когда восток посветлел лишь чуть-чуть, был уже в пути. Хоть к черту на кулички, лишь бы подальше от этого мышиного дома!
Ночью, пока я воевал с полевками, на моей вчерашней тропе оставили отпечатки копыт несколько изюбров, а всего в четырехстах метрах от зимовья прошел большой табун кабанов — быстро, не останавливаясь на кормежку. Шли как раз с той стороны, где вчера охотился тигр. Если они проходили невдалеке от Пантелеймона, тот вполне мог напасть на них и свалить еще одну-две чушки. Хищник!
Мысленно представил себе Пантелеймона. Блаженно дремлет он у недоеденной добычи — и вдруг где-то совсем рядом шумно идут кабаны. Ну как тут не попытать счастья! Тигр прислушивается, определяет направление движения табуна и крадется ему наперерез. Успех охоты зависит от ветра, и если на кабанов не набросит запаха их заклятого врага, один или два навсегда останутся здесь. А остальные стремглав бросятся прочь.
Выхожу на оставленный вчера след тигра, включаю шагомер. Девять часов утра. Хмурое солнце осветило вершины сопок. Мглисто. Очень тихо и холодно. Недалеко громко рявкают изюбры — почуяли человека, а не видят.
След тигра шел рекой около полукилометра, затем зверь взобрался на крутой левый берег, густо поросший хвойным лесом, и залег под елью, где снегу почти не было. Прибрежные тальники были все избиты пасшимися здесь изюбрами, их наброды виднелись по всей реке от излучины.
Лежал тигр долго, терпеливо ожидая своего часа. Несколько раз подходил к обрыву, внимательно осматривал речку. Вот лежка прямо в снегу. От нее тигр отошел на пятнадцать — двадцать метров, забежал вверх вдоль реки, выполз к берегу, снова залег. Ждал Пантелеймон терпеливо и основательно.
Я подошел к лежке и посмотрел на речку. Под крутым берегом была небольшая галечная коса, по ней вилась тропа изюбров. Невдалеке виднелась вмятина от прыжка тигра. От этого места несколько изюбров промчались на махах в одну сторону, а Пантелеймон пошел в другую.
После неудачи тигр отдохнул немного, вероятно размышляя о трудности добывания «хлеба насущного», потом встал и быстрым шагом направился на северо-восток, что для меня было неожиданным. Не останавливаясь и никуда не сворачивая, как по стрелке компаса пересек густой хвойно-лиственный лес, ключ Шакилова, поднялся на невысокий увал и вышел к остаткам недоеденного когда-то секача.
Мерзлая и далеко не свежая пища явно не поправилась тигру. Зарыв в снег оставшуюся голову (на всякий случай: голод-то не тетка), тигр перевалил речку Мазуренкина и левым склоном ее долины двинулся вверх. Оказавшись на следах кабаньего табуна, пошел по ним. Свиньи сначала трусили гуськом, потом остановились на пастьбу: место было подходящее — кедрач с дубами. Как ни осторожно скрадывал Пантелеймон чушек, те почуяли неладное и убежали.
Определив направление хода кабанов, тигр забежал вперед, поднялся на косогор, которым двигался табун, и устроил здесь засаду. Лежку я увидал за поваленным кедром, у вывернутых из земли корней. А в пяти метрах виднелась чуть припорошенная снежком утрамбованная площадка. Подсвинок вышел на свою смерть в упор. Прикусив добычу, тигр уволок ее по склону под старые ели и густой подрост молодых елочек, здесь пировал.
В подсвинке было около шестидесяти килограммов мяса, крупному самцу его хватило на два дня, после чего он не менее суток блаженно переваривал пищу в спокойном сне. Итак, кончился пятый день тигриной жизни, если считать за первый тот, когда я начал тропить.
Расположившись в опустелом логове тигра, я вскипятил свой неизменный чай и, пообедав куда хуже своего предшественника по пристанищу, пошел дальше.
Тигр долго валялся на снегу, чистился, терся о деревья, скреб их когтями, приводя себя в порядок и бравую форму.
Забравшись на небольшую скалу, зверь долго лежал на ней. Затем спрыгнул вниз с пятиметровой высоты и двинулся на юго-запад. Ему попадались свежие следы кабанов, но он не обращал на них внимания.
Вскоре мне удалось разобраться еще в двух охотах Пантелеймона. Обе оказались неудачными.
На пологом склоне сопки, покрытом кедрово-дубовым лесом, тигр, прихватив запах кабана, резко свернул влево и, чередуя мелкие шаги с остановками и лежками, стал его скрадывать. Место, где отдыхал кабан, я увидел издали — оно чернело у большого кедра. Идя следом тигра, я все время прикидывал расстояние — пятьдесят, сорок, тридцать метров… За небольшими дубами зверь ненадолго прилег и бросился к своей жертве. Но… что это? Сделав несколько прыжков, он резко затормозил всеми лапами, оголив землю до черноты. В десяти метрах от лежки кабана тигр, потоптавшись, свернул в сторону и ушел как ни в чем не бывало.
Почему? Вижу, следы кабана уходят в другую сторону, но они оставлены «пешим ходом». Почему же атака тигра прекратилась так резко и отчего кабан не побежал?
Подошел к лежке, и сразу стало все ясно: здесь дремал огромный секач. Учуяв тигра, он не только не побежал прочь, но даже шагнул ему навстречу! Поразительное мужество старого вепря!
Пантелеймон сориентировался мгновенно. Будучи сытым и отлично представляя опасность больших острых клыков секача, он, как и накануне, не стал лишний раз испытывать судьбу. Знать, не лишен благоразумия.
В другом месте тигр учуял в дупле старого дуба белогрудого медведя. Снег вокруг дерева был утрамбован, на дубе повсюду виднелись следы зубов и когтей. Даже через корни хотел тигр достать лакомую добычу, но все его попытки были тщетны.
Надолго залег у дуба. А потом все же ушел. Вероятно, на другой день натерпевшийся страху медведь решил сменить «квартиру», ставшую известной врагу.
В одном месте тигр встретил след невесть откуда появившегося волка, тщательно его обнюхал и пошел по нему. Бросил преследование лишь после того, как убедился: серый бежал быстро, догнать его не удастся.
Вечер застал меня в устье ключа Дорохина. На отсчете шагомера 22400. Пора было устраиваться на ночь. Найдя сухой наклонившийся кедр, нарубил смолья и поджег его снизу. Пока дерево подгорало, сварил ужин, натаскал пихтового лапника для постели. А кедр все не падал. Только поздно вечером он глухо рухнул на снег.
Постель — ворох пихтовых веток. Со стороны, противоположной огню, натянул тент. Впереди — долгая и нелегкая ночь. Огонь поджаривает одну сторону твоего тела, другую леденит стужа. Приходится постоянно переворачиваться то на спину, то на живот, с одного бока на другой. К тому же надо следить, чтобы ненароком искра, а то и подкатившийся уголек не подожгли одежду или пихтовую постель. И получается — не спишь, а разные думы думаешь. Этой ночью я больше всего думал о тигре.
Примерно сто лет назад этих «кошек» в Амуро-Уссурийском крае водилось много. Достаточно их было и в начале нашего века. А спустя какую-то четверть столетия численность «амбы» катастрофически упала. В тридцатых годах они жили в основном по Большой Уссурке, в самых глухих урочищах, а всего их насчитывалось около тридцати.
Охоту на тигров правительство запретило, иначе сейчас от них в тайге осталось бы одно воспоминание, да и саму тайгу уже нельзя было бы назвать уссурийской. Как со словами «бенгальские джунгли» неразрывно связано понятие «бенгальский тигр», так и при упоминании уссурийской тайги в воображении непременно встает величественный владыка этих дебрей.
В 1940–1950 годах численность «амбы» постепенно росла, он стал встречаться по всему Приморью и в южных районах Хабаровского края. В шестидесятых годах насчитывалось уже около ста пятидесяти особей, к концу семидесятых — до двухсот, а теперь их в два раза больше.
Быстрое снижение количества тигров совсем недавно наблюдалось и в Индии, а в Юго-Восточной Азии оно продолжается и теперь. В Индии, например, за первые семьдесят лет нашего очень неспокойного века поголовье тигров упало с сорока до двух-трех тысяч, и живут они на площади всего-навсего восьмисот тысяч квадратных километров. Но радует то, что в этой стране решительно взялись за охрану красавца джунглей и успели много сделать.
Полосатый суперкот — зверь древний, как его называют ученые, реликтовый. В наше время, когда процветают в основном мелкие млекопитающие и птицы и вымирают такие гиганты, как носороги, гориллы, страусы и другие, его стараются беречь, всемерно охранять. Но не все это понимают: факты самовольных отстрелов — обыденное явление. Давнее. И потому-то тигр оказался в Красной книге в числе первых, а три его подвида из семи успели безвозвратно исчезнуть. Тигр умен, психика его развита довольно высоко. Он способен оценивать обстановку и по-своему анализировать обстоятельства. К тому же у него остро развита интуиция. Ум и интуиция при совершенных органах чувств, огромной силе и невероятной ловкости делают тигра таинственным, грозным, могучим зверем.
…В кронах деревьев глухо зашумел неожиданно зародившийся ветер: пламя костра, ровное до сих пор, заметалось, несколько угольков подкатилось под меня, и запахло тлеющей хвоей. Заслезились от едкого дыма глаза. Совсем рядом громко заухал филин, а немного подальше взревел кем-то испуганный изюбр — может быть, моим тигром или дым на него понесло. Потом так же внезапно стихло.
Полночь. С чернильного неба меня будто с любопытством рассматривают звезды, вроде бы удивляясь, что заставляет человека мерзнуть здесь, вместо того чтобы спать в уютной постели. И в самом деле, что? Что гоняет меня и моих коллег-охотоведов вот уже столько лет по тайге? И даже после того, как приходилось замерзать, и голодать, и блуждать сутками, и сваливаться в жестокой простуде за сотни километров от ближайшего селения? Сколько раз давал себе слово осесть в городе, да ненадолго зароку хватало…
Мучительно медленно тянется время у ночного костра. Кажется, уже давно не смотрел на часы, ан прошло-то всего ничего. И до рассвета — целая вечность. Хоть бы уснуть часа на три. Днем предстоит долгий и трудный поход.
…Почему-то вдруг следы тигра превратились в человечьи. Я кубарем качусь с сопки вдогонку тому, кого столько дней считал тигром. Мне кажется, он замерзает, а я своим преследованием не даю ему возможности остановиться, развести костер. Вот я его настигаю, а он бежит, сверкая белыми обледенелыми пятками. И когда расстояние сокращается до двух метров, оказывается, что все-таки это тигр бежал, заманивая меня. С грозным рыком набрасывается, вонзает в мою левую ногу когти и зубы. Нестерпимо больно… Просыпаюсь и ошалело тушу снегом прогоревшие до тела брюки. А небо уже чуть-чуть светлеет. Ночь позади, но принесла она не отдых, а новую усталость…
Мои опасения оправдались: следы тигра потянулись в верховья Свекровкиной. Сопки круто спускались к реке справа и слева. Подо льдом глухо шумела вода. В одном месте тигр провалился. Потом катался в снегу, сушил свою шубу. Полежав немного, он пошел берегом реки.
Путь мой и на третий день был тяжел, ноги скользили по камням, пихтач и кустарники цеплялись за одежду на каждом шагу. Валежины и выворотни приходилось огибать почти все время. А тигр прет и прет. Куда? Ведь не видно ни кабаньих, ни изюбриных следов, все звери остались внизу, в кедрачах и дубняках. А здесь — одни юркие соболи да осторожная кабарга.
Пантелеймон тоже, наверное, сообразил. Одна лежка на боку, вторая, третья… Зверь явно раздумывал. После очередной лежки он двинулся к реке, пересек ее и повернул вниз, обратно. Здесь идти легче, место ровное. Начался кедрач. А вот и совсем отлично — тигр вышел на старые затесы давней тропы и уверенно повел меня по ней, как по дороге, вниз по Свекровкиной. Давно бы так, думаю, а то совсем измотал меня по валежнику…
Не знакомый с местностью человек вряд ли шел бы так легко по этой тропе, потому что ее под снегом не видно, а затески попадались редко и плохо различались. А вот тигр шел как по асфальтовой дорожке. Лишь однажды он не уловил вовремя крутого поворота, но тут же нашел его. Я и раньше неоднократно отмечал, что тигры, во-первых, любят ходить по дорогам и тропам, а во-вторых, великолепно их помнят. Зрительная память у них изумительна. Впрочем, справедливости ради замечу, что так же совершенна она и у многих других зверей.
Идти по тропе было легко и приятно. Вдруг мне показалось, будто кто-то смотрит на меня справа. Я повернулся и увидел семью изюбров, стоявших неподвижно.
Звери хорошо знают, что неподвижное трудно замечается, вот они и замерли в надежде: авось человек пройдет мимо. А как только поняли, что обнаружены, стремглав кинулись прочь. Не в пример кабарге, они бежали красиво и как-то благородно, легко перебрасывая свои крупные тела в пышной светло-бурой шерсти через валежины и кустарники.
Как будто понимая мое миролюбие, изюбры отбежали самую малость и затихли, прислушиваясь. Может быть, и они способны отличать вооруженного человека от безоружного?
Долина речки заметно расширилась. Было много зарослей хвоща, который особенно любят изюбры. Их следов становилось все больше и больше. Трижды пытался тигр скрадывать здесь добычу, но все неудачно. Характерно, что и эти изюбры убегали от тигра не дальше двухсот метров и начинали пастись как ни в чем не бывало. Видимо, знают, что бегать тигры не любят. Вернее, не могут долго бежать.
О способности различных животных к длительному бегу можно судить по размерам сердца. Наш Пантелеймон весит примерно 190 килограммов. У самца с такой тушей масса сердца около 750–780 граммов, а вот у быка изюбра с подобным живым весом оно почти в два раза больше. К тому же у быка длинные и сильные ноги.
Интересной была очередная неудачная попытка тигра заграбастать изюбра. Бык пасся в редком крупноствольном лесу на ровном чистом месте. Казалось бы, в таких условиях подкрасться к нему невозможно, но, вероятно, в то время дул благоприятный для тигра ветерок, и он решил попытать счастья.
Пантелеймон полз, подолгу затаиваясь за кустами и деревьями. Когда расстояние сократилось метров до двадцати, бык, видимо, заметил тигра, но тот замер, а изюбр ловил струи воздуха, пытаясь убедиться в опасности своим обонянием. Бык стоял к тигру боком. Нетрудно догадаться, что свой прыжок тигр сопроводил оглушительным ревом, дабы парализовать жертву. Не тут-то было! Бык метнулся в сторону и птицей перелетел через несколько молоденьких елочек. Тигр бросился ему наперерез, но при попытке с ходу круто изменить направление атаки не удержал равновесия, проехал юзом по земле, вскочил, затем промчался частыми стремительными и короткими прыжками около сорока метров и… видя бесцельность погони, лег. Лежал на брюхе, вытянув передние лапы и положив на них голову. А хвостом в злобе хлестал снег.
Вморозив в снег несколько волос с брюха, тигр резко изменил свой маршрут — взял направление на очень низкий перевал в Яшкин ключ. Места те мне были знакомы. В ключ Пантелеймон не стал спускаться, а, поднявшись на перевал, свернул влево и пошел водораздельной линией между речкой Свекровкина и ключом Яшкина. Здесь пролегла наторенная им тропа, с которой хорошо просматривались склоны сопок.
Там был крутой скалистый обрыв, который изюбры, спасаясь от волков, использовали в качестве отстоев. Тигр спустился к подножию этого обрыва и переворошил здесь снег. Видно было несколько выбеленных дождями и солнцем изюбриных черепов, в том числе два с великолепными рогами. Не найдя ничего съедобного, зверь залез на скалу. Ушло у него на это минуты две, а я потратил не менее получаса, изодрав о камни ладони, штаны на коленях порвались… А когда, в который уж раз падая, схватился за аралию и сильно поранил руку, я очень неуважительно обозвал Пантелеймона… матрасом полосатым.
На скале тигр долго грелся на солнце, а я кипятил чай. Отдохнув, пошли дальше. Разумеется, я шел теперь после тигра дней на десять — пятнадцать позже. Идти стало намного легче, так как тропка повела по отлогому склону вниз. Я надеялся, что тигр спустился этим хребтом в долину Васильковки, откуда до охотничьего зимовья было несколько километров, но у зверя оказались другие планы. Полежав на небольшом чистом пригорке, он что-то учуял и маленькими шагами начал спускаться наискось по склону. Несколько раз ложился, полз. Потом огромные прыжки — и вот оно, место трагической развязки. Я его сразу не заметил потому, что оно находилось за большой валежиной. Молодая изюбриха погибла на лежке, так и не успев вскочить. Тигр съел заднюю часть тела и один бок до лопаток. Все остальное зарыл в снег. Колонки же успели набить к остаткам тигриной трапезы плотные тропки.
Я прикинул расстояние, откуда тигр учуял изюбра — около ста двадцати метров. Значит, у него не такое уж и плохое обоняние, как считают многие. Разве только ветер был в его сторону.
Но вот почему тигр не доел тушу?
В километре отсюда нашел задавленного хищником и брошенного поросенка. Его уже до скелета расклевали вороны и растаскали колонки. Ясно, что кабанчик был убит просто так или почему-то не понравился Пантелеймону. Может быть, он был худой или больной?
После полудня, к вечеру, след тигра повел в крутую сопку. Куда, зачем, почему — я ничего не мог понять. Как будто Пантелеймон от избытка энергии решил основательно поразмяться на кручах.
Остались внизу кедровники, дубняки. Все реже и реже попадался кустарник. Я угрюмо плелся среди мертвых камней, с безысходной тоской умоляя тигра повернуть вниз.
За полчаса до захода солнца начал высматривать место для ночлега, но не нашел ничего, кроме полуповаленной ели. Она была сухая, а это означало, что костер будет «стрелять». Тут уж не до сна…
Четвертый день тропления тигра был особенно тяжел, но малоинтересен. Зверь увел меня в верховья Васильковки, затем на водораздел между этой рекой и Маргаритовкой. Шагомер отстукал 28 тысяч шагов, когда в сгустившихся сумерках мне удалось найти и свалить огнем сухой кедр. И еще одну ночь пришлось подумать о прожитом, молча поразговаривать со звездами и черным небом. У жарко и ровно горевшего кедра на этот раз удалось вздремнуть…
Термометр показывал 28 градусов мороза. Дул ветер с моря, забрызгивая искрами мой таборочек. Сильно напоминала о себе усталость. До зимовья, откуда я начал тропить зверя, было около пяти километров. Хотелось бросить все и уйти отдохнуть, отоспаться…
В полночь потеплело, небо заволокло тучами, а к утру повалил снег. С мыслью во что бы то ни стало замкнуть маршрут тигра, наскоро поев, я быстро пошел по следу. Сначала он вел меня прямо к зимовью, но, не доходя до него километра два, круто свернул вверх по ключу Пышному. Черт бы побрал Пантелеймона! Но надо идти.
В паре километров от этого поворота тигр задавил двух подсвинков, спавших в общем гайне. Одного он умертвил тут же, на лежке, а другой успел отбежать… Совсем недалеко. Обоих Пантелеймон стащил в ключ. Колонкам и воронам достались головы, кости ног и желудки с кишками.
Логово тигр на этот раз устроил под навесом скалы, на ворохе сухих листьев. И жил здесь почти неделю. Походив вокруг, разгребая снег, я нашел две большие тигриные «уборные», в одной из которых кроме кабаньей шерсти была и изюбриная. Стало быть, от того недоеденного изюбра до этих кабанов (расстояние более чем в двадцать километров) зверь прошел махом.
В полдень снег повалил сильнее, и за его сплошной пеленой ничего не было видно уже в пятнадцати метрах. Опасаясь, что снегопад перейдет в буран, а это в Приморье случается довольно часто, я решил идти прямо в зимовье. К счастью, от задавленных подсвинков тигр пошел на север. Прикинув его путь по карте, можно было предсказать возвращение Пантелеймона через пять километров на «исходные позиции», откуда я начал поход по его следам. Так оно и вышло.
Только эти километры трудно достались мне. Поскользнувшись на каменистом склоне, я больно ушиб ногу и растянул связки. К зимовью вышел в непроглядной тьме, под порывистое завывание метельного ветра, шум тайги и тупую неуемную боль уставшего сердца, едва волоча онемевшие ноги по снегу, которого навалило уже до колен.
Потом я еще несколько раз видел следы Пантелеймона и каждый раз проходил по ним один-два километра. В начале февраля на отпечатках лап тигра почему-то появились пятна крови, а в его поведении заметилось что-то новое. Случалось, он покидал свой участок на три-четыре дня, потом исчез на две недели. И только в самом конце марта Андрей Ефремович раскрыл «тайну» Пантелеймона: рядом с его следами в самой глухомани верховий Васильковки замечены были более мелкие и продолговатые отпечатки лап тигрицы…
Летом мне пришлось покинуть Васильковку и переехать в другой район. Но часто я мысленно возвращаюсь в эти глухие края и всегда думаю: «Как дела твои, Пантелеймон?»
ПОЛМЕСЯЦА В ТАЙГЕ
Предо мною на стене висит карта растительности Сихотэ-Алиня, мудрено раскрашенная акварелью. Различными оттенками красного цвета обозначены леса с кедром корейским: насыщенная краснота соответствует кедровникам, светло-красные тона — кедрово-широколиственным лесам, красно-сиреневые — кедрово-еловым.
Красного цвета больше всего на Сихотэ-Алине южнее Хабаровска. Пятнами раздавленной клюквы кедрово-широколиственные леса показаны на Мухене, Анюе, Гуре. К северу от этих мест и к востоку все залито желтизною лиственничников и синью пихтово-еловой тайги.
Я очень ценю кедр, и за этой игрой красок вижу неповторимую по сложности и оригинальности строения знаменитую уссурийскую тайгу, полную всевозможных птиц, зверей и зверюшек. Тайга же эта простирается по Сихотэ-Алиню, в котором моя любовь, моя работа, мои воспоминания, переживания и размышления.
С Сихотэ-Алинем я познакомился давно. Мне посчастливилось излазить и облетать его почти весь, и не только потому, что так сложились моя жизнь и работа, но еще и оттого, что он мною любим. Я люблю его древние горы в густых лавинах лесов, его бурные норовистые реки с чистой холодной водой, его чудесный, еще во многом не изученный животный мир.
Он зовет меня зимой и летом, весной и осенью, и каждый раз он тот и не совсем тот. Красоты меняются, условия работы разнятся, даже небо над ним одинаковым не бывает. А в главной сути он постоянен: величествен, суров, щедр. Неповторимый, он стал не только моей любовью, но еще болью и печалью. Прежде мои поездки на Сихотэ-Алинь были многомесячными, теперь же по ряду обстоятельств укоротились, но зато со временем накапливается все больше и больше воспоминаний.
Вот и теперь, глядя на карту растительности Сихотэ-Алиня, я с удовольствием отмечаю, что красный цвет безраздельно господствует в его сердцевине — на Бикине и Большой Уссурке, где я бывал, пожалуй, чаще и дольше, чем в других местах, а впечатлений там набрался на всю жизнь.
Я вспоминаю эти реки, пройденные пешком и на лодке, осмотренные с самолета и вертолета, с бреющего полета и из поднебесья. Все увиденное всплывает в памяти. Иногда оно так ясно и четко, как будто вчера лишь было, а иной раз смутно и расплывчато, как из небытия возникшее. А я хочу воскресить если не все, то как можно больше, и достаю из стола полевые дневники, выцветшие от дождей, солнца и времени.
Вот записи одной из поездок по Большой Уссурке в 1970 году, память дополняет строчки, и я как будто снова путешествую и на каждом шагу ощущаю волнующее очарование Сихотэ-Алиня, густые леса которого до краев переполнены жизнью, историей, загадками.
7 сентября. Большая Уссурка — крупный приток Уссури, сетью своих истоков связавший Сихотэ-Алинь с волшебным царством уссурийской тайги. Каких-нибудь сто лет назад здесь была совершеннейшая глухомань. В дебрях Большой Уссурки едва не погиб со своим отрядом Владимир Клавдиевич Арсеньев. И мне, коренному дальневосточнику, не стыдно признаться, что к этой благословенной земле я тянусь всем своим существом.
Начинаясь говорливым ключом в самых глухих дебрях с мрачными крутыми горами, каменистыми россыпями и обомшелыми елями, под самыми облаками, на широте Спасска-Дальнего и Дальнегорска, река торопливо спешит на север, прыгая по камням, собирая воду с каждого распадка на своем пути. Первые десять километров она задумчиво и глухо воркует, плещется. Как бы пугаясь угрюмых скал и мертвых деревьев, вдоль и поперек заваливших русло, Большая Уссурка вдруг неожиданно прячется под обомшелые глыбы камней, а потом, через несколько сот метров, будто истомившись в жутком подземелье, снова вырывается к свету, и снова воркует, булькает, шумит в камнях, и снова ее тесным эскортом сопровождают все такие же неулыбчивые скалы и молчаливые деревья — живые и отжившие свое.
В быстром и шумном беге Уссурка встречается и сливается воедино с разными горными потоками, выныривающими то с одной стороны, то с другой. И каждая встреча делает реку шире, глубже. В пятидесяти километрах от истоки Большая Уссурка вбирает в себя такие крупные притоки, как Березовая, а вскоре становится солидной речкой с заливами, протоками, островами и долиной. Обнявшись с Красной Речкой, она уже ревет на перекатах и в заломах, гудит на плесах, будто накапливая силы для штурма нового препятствия. Потом перекаты встречаются реже, и река глубоким и сильным потоком мчит свои чистые воды все дальше и дальше на север, где сольется с ледяными водами бешеной Арму и строптивой Дальней, прорвется через Пещерненские «разбои» и, успокоившись на равнине, устремится на запад, к Уссури.
В трехстах километрах от истока и в ста сорока от устья на правом берегу реки привольно раскинулось старое село Вострецово. В нем еще не шумят заводы и не коптят небо фабричные трубы, и автомашин пока мало. Оно имеет облик патриархальной русской деревни: у каждого дома — большой огород, сараи со скотом, стога сена и почерневшие от дождей поленницы. По пыльным улицам бродят скучающие по «настоящему» делу зверовые псы, ленивые коровы, важные гуси да куры.
В этом селе люди живут хорошо. Здесь редко где увидишь покосившуюся избушку с соломенной крышей. Дома большей частью рубленые, крашеные, под шифером. Жители издавна занимаются промыслом: осенью и зимой охотятся, летом пантуют, ходят за корнем женьшеня, ловят рыбу, занимаются пчеловодством.
Большая Уссурка на подходе к этому селу в «расцвете сил». Она здесь уже полноводна и могуча, но ее течение еще по-горному шумно, быстро и неугомонно. Вострецовские дома облепили берег реки более чем на километр. Повсюду лодки: у домов под заборами — кверху днищами, у воды — крепко привязанные цепями. И по реке лодки снуют туда-сюда. За рулями в них и стар и млад.
Охотников в Вострецове много. Знаменитые тигроловы Трофимовы, Калугины и Черепановы живут здесь. Центральная база Красноармейского зверопромыслового хозяйства, распространившего свою разностороннюю заготовительно-промысловую деятельность на двадцать тысяч квадратных километров, находится тоже тут. И неудивительно, что отряд охотоведов Восточно-Сибирской проектно-изыскательской экспедиции, перед которым была поставлена задача обследования бассейна Большой Уссурки, остановился в Вострецове.
Работы охотоведам экспедиции, в числе которых и я, — край непочатый. На одного приходится, примерно, четыре тысячи квадратных километров, и с каждым нужно, как говорится, познакомиться «в лицо». Увидеть горы, леса, животных. Узнать, как он фактически осваивается охотниками и как следовало бы по охотоведческой науке. Выяснить поголовье промысловых животных, рассчитать, сколько можно добыть, чтобы и доходов и пользы было поболее, и внукам осталось. С растительными богатствами разобраться… И в конечном итоге — через год — общими силами отряда составить многотомный проект охотохозяйственного устройства крупного многоотраслевого зверопромыслового предприятия.
8 сентября. Собираемся подняться вверх по Большой Уссурке. Цель — обследовать прилегающие к реке леса, провести учет изюбров во время их осеннего рева, разведать скопления белки, определить урожаи кедровых орехов.
Выход назначен на утро 10 сентября. Меня больше всего беспокоят проводники-мотористы и лодочные моторы. От опыта первых и надежности вторых зависит многое. В этом легко убеждаешься после аварий, в которых теряешь все или почти все, что было в лодке, когда близко видишь не только крах экспедиции, но иной раз и сам стоишь на краю гибели.
10 сентября. В тихом маленьком заливчике, забитом пеной от кипящего воронками фарватера Большой Уссурки, глубоко осели под грузом две длинные и узкие, как индейские пироги, лодки. На носу каждой — человек с шестом и веслом, посредине — горка укрытого брезентом и увязанного груза, а на корме — моторист-проводник, возле которого тоже лежат наготове шест и весло. Как и везде, на горных реках мотор, случается, отказывает, и, как назло, в момент опасности. В таких случаях дилемму «быть сухим или купаться» решают шест, весла и предельное напряжение сил.
Наших проводников-мотористов зовут Виктор и Витя. Первый — опытен и серьезен, крепкий потомственный промысловик средних лет, второй — молод и беспечен, но сызмальства плавает по Большой Уссурке. Едва лишь закончил восьмилетку. С Виктором поедет мой молодой коллега охотовед Юра, с Витей — я.
Вместо запланированного утра отчаливаем в полдень — обычная история. Последние шутки и напутствия провожающих:
— Надувайте быстрее спасательные жилеты!
— Перевернетесь — хватайтесь за небо!
— Удачи вам! Ни пуха ни пера!
Лодки тихо скользят по заливчику, затем попадают на тугую струю течения и, подхваченные им, вмиг оказываются на середине реки. Сильные «Вихри» все же одолевают ее, дома, деревья и люди на берегу сначала как бы застывают на месте, а затем сдвигаются назад. Пошел отсчет времени нашей экспедиции.
Мимо проплывали поля, пастбища со скотом, стога сена и рыбаки с удочками. Потом вдоль берегов потянулись заросли тальников, чозении с тополем, пышная широколиственная урема с маньчжурским орехом, ясенем, ильмом, амурским бархатом, липами. Поодаль зеленели сопки.
Осень еще только начиналась. О ней напоминали рано желтеющие листья маньчжурских орехов, ясеня и бархата, длинные, парящие в воздухе нити паутины и снующие над водой выводки уток с совсем недавно ставшей на крыло молодью.
Безветренно. Синее бесконечное небо с редкими облаками, расплавленное серебро реки… На душе грустно и легко. Грустно от сознания, что лето кончилось, дни становятся все короче и короче, а легко потому, что до снега и крепких морозов еще целых два месяца красивой приморской осени с волнующим ароматом увядающих трав и листьев.
В восьми километрах от Вострецова Большая Уссурка разбивается на множество проток — начинаются так называемые Пещерненские «разбои», тянущиеся более чем на двадцать километров. Пойма реки здесь расширяется до трех километров, а протоки и заливы переплелись настолько густо, что среди них основное русло может найти далеко не каждый.
Почти все протоки мелки, вода в них бурлит на частых перекатах и в заломах. На лодке пройти здесь невозможно, зато для выдры и норки условия обитания великолепны.
На Пещерном острове делаем первую остановку. Пока проводники осматривали моторы, доливали баки бензином и готовили обед, я поднялся на сопку.
«Разбоям», казалось, не было конца и края. В слепящих лучах полуденного солнца вода сверкала непрерывной лентой лишь в ближней протоке, называемой Имаганом. Когда-то здесь было основное русло реки, но потом она пробила себе новое. Куда ни посмотришь, везде видны бесчисленные острова с пышными желто-зелеными лесами, клокочущие заломы сияют радугами.
Потом около часа ходил по островам. На песчаных и илистых косах отпечатались следы изюбров и косуль. В заливах много растительности, вот звери и кормились здесь чуть ли не ежедневно. В ямах от следов еще видна муть: изюбры ушли отсюда только утром.
Возвращаясь вдоль одной из проток к лодкам, я из-за кустов черемухи заметил круги, кольцами разбегающиеся по плесу. «Утки», — подумал и стал было подкрадываться, но вскоре услышал громкий характерный свист и, приподнявшись над травой и кустарником, увидел резвящееся в воде семейство выдр.
Их было три — взрослая и два выдренка. Они беспрестанно гонялись друг за другом — и мать и дети, — как бы играя «в пятнашки», то ныряя в воду, то высоко подняв над нею голову.
Я несколько минут наблюдал за зверьками, но мать семейства неожиданно вынырнула почти рядом, заметив меня, уставилась большими глазами, шевеля усами и фыркая. А когда я не выдержал и улыбнулся, выдра тревожно свистнула, и все вокруг стихло.
Затаившись за тем же черемуховым кустом, я думал о том, какой выдра сообразительный и своеобразный зверь. Когда в давние годы мне удалось поймать в капкан первую выдру, то, помню, долго рассматривал ее гибкое тело, покрытое густым мехом темно-коричневого цвета с красивым серебристым налетом на шее, груди и брюшке, короткие лапы с плавательными перепонками, длинный мускулистый конусообразный хвост, голову с клапанами на носу и ушах. Рассматривал и поражался поистине беспредельному, неисчерпаемому многообразию земной жизни.
А спустя много лет мне снова пришлось удивляться. На этот раз характерным повадкам выдры, ее осторожности и хитрости, великолепной памяти и наблюдательности, завидному умению жить в заботах и вместе с тем в постоянных играх.
Так и не обнаружив сгинувшее с глаз семейство, я пошел дальше вдоль протоки. Продираясь сквозь густые заросли черемухи, рябины и акации, перевитые лианами винограда и лимонника, размышляя о том, что в природе удивительное на каждом шагу, что все живут по-разному и не похожи друг на друга, я заметил на берегу другого зверя. Был он средних размеров и увлеченно искал что-то на земле. Присмотревшись, узнал енотовидную собаку. Она не менее интересна, чем выдра. Зная ее слабости, я решил подшутить над нею.
Подкравшись к еноту (в народе его зовут именно так) поближе, громко крикнул. Тот мгновенно припал к земле и притворился мертвым. Беру его в руки, переворачиваю, а он ничем не показывает, что жив, затаился.
То был молодой зверь, но вел самостоятельный образ жизни. Складом тела енот напоминает небольшую приземистую собаку с тонкими ножками и остроносой кроткой мордочкой в бакенбардах.
Несмотря на то, что стоял сентябрь, у него уже вызрел довольно пышный мех серо-бурого цвета, а под кожей прощупывался слой жира, необходимого для того, чтобы одолеть длинную и суровую зиму в укромном гнезде или норе, подальше от снега, мороза и ветра.
Осмотрев енота, я осторожно положил его на гальку, а сам отошел на несколько метров и спрятался. Через несколько минут енот открыл глаза и чуть-чуть задвигал кончиком носа. Глаза смотрели покорно, миролюбиво, они просили пощады. При щелчке фотоаппарата зверек вздрогнул и снова замер. Минут на пять. И лишь решив, что опасность миновала, он медленно приподнялся и затрусил по берегу.
…Имаган одолевали почти час. Он неглубок и извилист, но стремителен. Слева от него вплотную надвинулись сопки в багровеющем дубняке. Почти у всех поворотов протоки торчали заломы, каждый из них таил в себе опасность. Особенно остерегаться нужно было тех, выше которых по течению шумели перекаты.
Когда перед собою видишь перекат, а рядом — только что пройденный залом, с ревом всасывающий клокочущую воду, напрягаешься, берешь в руки шест и ждешь самого худшего. Это «худшее» после привала могло произойти с нами дважды. В первый раз, проходя перекат у самого берега, Витя чрезмерно сбавил обороты мотора, и тот заглох. Один рывок за ручку стартера, другой, третий — мотор молчит. А лодка уже ползет назад, прямо в залом, до которого не более тридцати метров. Шестом резко толкаю ее нос влево, с веревкой в руках выпрыгиваю на берег и останавливаю лодку.
В другой раз, уже под вечер, на середине длинного переката срезало шпонку винта. Течение было сильное, лодку удержать шестами оказалось невозможно, мы выпрыгнули в воду и подтянулись к берегу. Там и решили ночевать.
11 сентября. Чуть свет я уже на ногах. Разбудил меня Виктор восторженными воплями над почти метровым тайменем. Налюбовавшись красноперым «тигром» горных рек и порадовавшись вместе с рыбаком, я натянул резиновые сапоги и пошел поохотиться на ближний заливчик. Утки меня обходили стороной, зато комары облепили. Переменив три места, в конце концов сшиб молодую крякву, и, спасаясь от кровососов, примчался к костру. Прикрыв его охапкой сырой травы, спрятался в густом дыме.
Мы с Виктором уже сварили суп из дичи и нажарили хариусов, а Юра и Витя все спали. Спали, пока не выволокли их из палатки за ноги и не вытряхнули из спальных мешков.
Было уже совсем светло, когда из-за леса на безоблачное небо, как бы стесняясь за запоздалость, выкатило солнце. Оно успело высушить росу на гальке, в лодке и на палатке, а мы все собирались. Только в десять часов отчалили. «Завтра, — думаю, — подниму всех в шесть. Будут дожди, тогда и отсыпайтесь».
Через сорок минут хода «разбои» кончились, и мы вышли в могучую единоруслую Большую Уссурку. Бежит время, мелькают километры, и вот уже позади устье Дальней, а главная наша река почти на 120 градусов повернула на юг. Но всего через шесть километров ее русло снова распалось на множество проток. Лодки ныряли из одной в другую. Осторожно метр за метром преодолевали крутые пенистые и ревущие перекаты, на плесах всей мощью моторов устремлялись навстречу течению. Временами винты начинали стучать по камням, и тогда приходилось глушить моторы и продвигаться вперед на шестах.
«Всласть» поработав шестами, мы выходили на глубокое место, где можно было завести мотор. А каких-нибудь тридцать лет назад люди не имели сильных и послушных «Вихрей» и передвигались по рекам только на шестах. Расстояние, которое мы проходили за восемь часов, в то время одолевали за полторы-две недели изнурительной работы.
Старики рассказывали, что на переход от Вострецова до Мельничного, стоящего в полуторастах километрах выше, уходило добрых полмесяца.
От Дальней путь шел вдоль подножья гор, кативших лавы густого кедрово-широколиственного леса до самой воды. Здесь было заметно холоднее, чем в Вострецове, и лес разукрасился увядающей листвой пестрее и ярче. Среди неизменно зеленых кедров, елей и пихт повсюду горели под солнцем желтые, бурые, красные и багровые кроны лиственных деревьев.
Три села — Дальний Кут, Островной и Дерсу — стоят близко друг от друга, все на правом берегу Большой Уссурки, между устьями Дальней и Арму. В каждом из них мы задерживались на два-три часа и беседовали с охотниками. Я люблю эти разговоры: они дают много нового.
Особенно интересно беседовать со старыми промысловиками. Свои мудрые познания они не раскрывают первому встречному. Им надо убедиться, действительно ли собеседник жаждет приобщения к тому сокровенному, что добыто долгой жизнью, годами наблюдений и опытом предков.
В село Дерсу мы пришли к вечеру. Наши лодки вмиг окружили мальчишки. Они-то и рассказали, где живут знаменитые охотники и кто из них теперь дома.
…Во дворе осевшей в землю пятистенки, срубленной из кедра, кряжистый старик натягивал струну на рамки для ульев. Услышав скрип калитки, загремел цепью и отозвался глубоким басом крупный пес. От хозяйского «на место» он нехотя ушел в свою конуру, недоверчиво косясь на меня.
Завязался разговор:
— Добрый день, отец. Давайте, помогу вам. Умею, приходилось. А вы покурите.
— А ты кто будешь-то, шустряк?
— Охотовед я. Из экспедиции. Рассказывали мне, что вы сызмальства здесь охотились и никто лучше вас не знает зверя, никто больше вас не добывал его.
Собеседник молчит. Ему приятно услышанное, однако он не торопится. А у меня мало времени, и я «нажимаю».
— Вы, пожалуйста, расскажите, когда сюда приехали, сколько зверей водилось тогда.
И он начинает. Сначала нехотя, потом расходится.
Достаю карту. Наносим на нее границы здешнего промыслового участка и уточняем, сколько с него животных добывается, сколько и где остается. Потом эти сведения я обработаю, и они окажутся нужными и ценными.
Старикам часто хочется рассказать, какими удачливыми молодцами были они когда-то, как много интересного, прямо-таки необыкновенного видели и пережили. Я жадно слушаю неторопливое повествование, но стрелки часов бегут, приходится спешить. А нелегко уходить, когда перед тобой открыта сокровищница опыта, и можно только гадать, сколько бесценных знаний хранится в ней.
Из Дерсу отплыли перед закатом и вскоре были около устья Арму, где решили остановиться. Ледяные воды этой бурной реки врывались в Большую Уссурку мощным, заметным потоком. Не только потому, что он был светлее, — кипящая воронками и водоворотами Арму, казалось, впитала в себя угрюмость далекого Центрального Сихотэ-Алиня.
Ночью небо заволокло тучами, глухо шумел лес под порывистым ветром, плюхались в берег волны, гудела и вздрагивала река. Я смотрел на раздуваемый ветром костер и думал о тех стариках, с которыми сегодня довелось поговорить, об их жизни, каждая из которых стоит повести. А не напишут этих повестей — все уйдет вместе с отжившими. Очень жаль. Древняя, как мир, но не стареющая суть: чем больше у человека накапливается опыта, знаний и мудрости, тем меньше остается у него сил и здоровья.
12 сентября. Я боялся, что ночные тучи разразятся дождем, но к утру небо вызвездило, ветер стих и заревели изюбры. Слышно было пять быков. В утренней прохладе они обычно кричат активно, и чтобы шум реки не мешал слушать, я поднялся на ближнюю гору.
Изюбриный гон еще только начинался, апогей его должен был наступить примерно через неделю, но голоса жаждущих драк и любви бойцов уже наполнились страстью и нетерпением. Особенно неистовствовал старый изюбр, топтавшийся где-то на другом берегу Большой Уссурки. Голос у него был до хрипоты грубый, но сильный.
А совсем близко от меня, метрах в четырехстах, неумело пробовал голос, очевидно впервые, молоденький бычок. Быть может, у него и рогов-то настоящих пока не было, одни вилки, но он уже подчинялся властному зову природы и волновался, еще не понимая почему.
Судя по реву из-за Арму, два голосистых быка, хорошо знавших, что к чему, шли навстречу друг другу с решительными намерениями скрестить рога в поединке. Хорошо бы переплыть реку и подкрасться к драчунам, посмотреть на них, одержимых яростью и желанием, но солнце вот-вот должно выкатиться из-за гор, и нужно идти на табор.
Конечно же моим спутникам в это время снились приятные сны. Зная, как трудно поднять людей уговорами, я пошел на «военную хитрость» — набрал в железную миску угольков, бросил на них пропитанную машинным маслом тряпку и подсунул это кадило в угол палатки. Через минуту все трое зашевелились в своих спальных мешках, зачихали, потом посыпались бестолковые тревожные вопросы. А еще через минуту все протягивали руки к костру.
Сегодня мы отплыли в восемь. Было еще сумрачно и прохладно. К вечеру должны быть у Мельничного, до которого от устья Арму около семидесяти километров.
Долину Большой Уссурки стиснули лесистые горы, из распадков шумливо бежали ручьи. Река здесь заметно уже, в среднем ее ширина семьдесят метров. Она удивительно извилиста — иной раз полчаса смотришь на одну и ту же сопку: то она слева, то впереди, то «отползает» вправо, и ждешь не дождешься, когда она, отстав, замаячит позади.
Перекаты зачастили один за другим. Около устья Арму утром между ними было от шести до восьми километров, а к вечеру, неподалеку от Мельничного, мы не успевали проскочить один перекат, как уже виднелся другой.
Каменный считался опасным. На многочисленных торчащих из воды валунах разбилась не одна лодка. Мы проскочили его на полной скорости, лавируя между камнями и водоворотами.
На обед остановились у крутого берега с необычным названием Пароход. Я сначала не мог понять, почему он так называется. Осмотрел реку — следов кораблекрушения не видно. Сходил к зимовью в пятидесяти метрах от берега, залез на его крышу — кругом лес, как и везде. Вернулся к лодкам, взглянул вверх по Большой Уссурке, и вдруг все стало совершенно ясно: крупный остров своими очертаниями удивительно напоминал большой морской пароход — с корпусом, надстройками, трубами и даже мачтами. Пенистые завихрения воды у краев острова были совсем такие же, как буруны у форштевня плывущего судна и за его кормою.
Место красивое, веселое. Когда-то здесь находился егерский кордон Сихотэ-Алинского заповедника: дом, пасека, омшаник, конюшня, амбар. Семья таежных людей жила оторванно от остального мира многими десятками километров звериной глухомани. Потом площадь заповедника поспешно и неоправданно сократили в пятнадцать раз, и егерский кордон Пароход оказался ненужным. Люди уехали, строения исчезли, а тайга стала затягивать жилое место, как рану.
Болотце было истоптано изюбрами и косулями, попадались старые следы тигра и совсем свежие медвежьи. Я взял ружье и фотоаппарат и решил осмотреть окрестности. Набрел на остатки недавно съеденного тигром кабана, увидел два места, где минувшей ночью бесновались изюбры. Стройные молодые деревца с ободранной корой (в августе изюбры очищали здесь от кожи свои вновь отросшие рога), обглоданная поросль бархата, лип, ясеня и всяких кустарников — все эти знаки складывались в запись: зверей тут много. Несколько раз слышно было, как они убегали, обнаружив меня гораздо раньше, чем я мог их заметить.
Выйдя на лужайку, я увидел на противоположной стороне трех мирно пасшихся косуль. Слабый ветерок тянул в мою сторону, солнце светило сбоку — удобный случай для наблюдения. Поставив на фотоаппарат телеобъектив, сделал несколько снимков, а потом просто стал любоваться стройными и грациозными животными. У них были симпатичнейшие мордочки, прекрасные огромные глаза, кроткие, невинные, в опахалах «наимоднейших» ресниц.
Всем сложением косуля приспособлена к быстрому бегу. Задние ноги у нее длинные и намного сильнее передних, прыгает она великолепно, а вот ходит неловко, вроде после болезни. Когда косуль что-либо настораживало, они поднимали свои красивые головки на длинных шеях и так застывали на некоторое время, прядая ушами.
Удивительно беззащитны эти животные. Опасности подстерегают их на каждом шагу, а спасает только неусыпная осторожность и стремительный бег.
Мне казалось, что я ничем себя не выдаю, но в какое-то мгновение три косули, как по команде, повернулись в мою сторону, а еще через несколько секунд их и след простыл.
13 сентября. После ночевки в Мельничном — старом селе, мы пошли вверх по Большой Уссурке, мимо глухих, диких, зверовых мест. Там еще можно увидеть девственные нетронутые леса, такие, какими их знали охотники в звериных шкурах, с луком и стрелами.
Через несколько минут пути слева промелькнуло устье Колумбе, еще через четверть часа справа показалась река Приманка. Выше ее Большая Уссурка снова изменила свой нрав. Она стала бурливее. Крутые мелкие перекаты попадались не реже чем через километр. Почти везде мотору приходилось помогать шестами и веслами.
В семнадцати километрах выше Мельничного с востока в Большую Уссурку впадает речка Глухоманка. Недалеко от нее Уссурка наталкивается на высокую отвесную скалу. Ударившись о преграду, она как бы в бессильной злобе поворачивает почти под прямым углом вправо и разбивается на множество проток и рукавов. Почти все входы в протоки перегорожены плотными стенами из карчей и валежин, сдавленных сильным течением. Единственным путем для движения лодок обычно служила крайняя левая протока, но теперь и она сплошь забита заломами, вода в ней ревет и беснуется. Пройти вперед невозможно, и мы решаем отабориться на развалинах Верхнего Хутора.
Когда-то здесь жили староверы. Теперь от села почти ничего не осталось. Кое-где еще виднелись ямы, в которых были погреба. Большие огороды буйно заросли травой и кустарником. О занятиях и образе жизни хуторян напоминали то тяжелый каменный круг от ручной мукомолки, то разбитый чугунный котел, то позеленевшая гильза от старинной берданки.
Около бывшего хутора недавно выстроена охотничья база: просторный дом, склад, баня. Здесь мы и остановились, решив неделю посвятить изучению охотничьих угодий.
К вечеру мы с Юрой переплыли на лодке на левый берег Большой Уссурки и взобрались на высокую скалу. На север, восток и юг открывался великолепный вид. Прямо под нами лежала изрезанная протоками пойма, густо поросшая ивами и тополями, густыми кустарниками и высокими папоротниками. Террасы долины покрыты хвойно-широколиственным лесом. За полосой лиственничников синели горы с мягкими очертаниями. От безраздельного господства кедра они казались изумрудно-голубыми. Чувствовалось, что там первозданные уссурийские леса и настоящие звери.
14 сентября. Мы с Виктором вышли в путь, как только забрезжил рассвет. Тропа сначала была хорошо наторенной. По ней ходили еще староверы. Сперва она пересекла заброшенный хутор с огородами, березнячок и релку[7]. Потом вывела на лиственничную марь. Здесь нам пришлось тяжело: жидкая грязь и вода доходили до колен и выше, ноги глубоко вязли. Лишь когда рассвело и мы подошли к сопкам, тропинка запетляла посуху.
Разгоралось тихое осеннее утро. От обильной росы опавшие листья стали мягкими, по ним можно было идти совершенно неслышно. Мы сняли резиновые сапоги и обулись в мягкие олочи, в которых идешь как босиком. Лишнее оставили, взяли самое необходимое: бинокль, фотоаппарат, записную книжку, карту, спички, булку и вареную крякву.
Какая это прелесть — беззвучно шагать по устланной мягкой листвой тропинке, видеть пробуждение леса и всего живого в нем, дышать густым настоем хвои и увядших листьев! Нас плотной стеной окружали вековые кедры. Созревшие шишки изредка падали чуть ли не с поднебесья и глухо ударялись о лесную подстилку.
Шедший впереди Виктор неожиданно остановился.
— Кабан, — шепнул мне на ухо.
Я увидел совсем недалеко впереди большую темную тушу, недвижно лежащую поперек тропы. Присмотревшись, шепчу Виктору:
— Медведь… спит…
— Верно, медведь. Спит. Что делать будем?
— Понаблюдаем.
Внимательно присмотревшись, мы поняли, что зверь разрыл набитую кормовыми запасами нору бурундука, наелся и тут же заснул, уткнув нос в яму. В подтверждение наших предположений с ближнего кедра процокал ограбленный бурундук. Всем своим видом зверек показывал, насколько он потрясен грабежом, но вместе с тем и рад, что хоть сам остался цел.
Когда бурундук, словно надеясь на нашу подмогу, заверещал, медведь поднял голову и увидел нас. Не полагаясь на свои подслеповатые глаза и подозревая что-то неладное, приподнялся на передних лапах и засопел влажным носом, которому доверяет гораздо больше, чем глазам.
Мы не шевелились. Но слишком малым было расстояние, и медведь учуял нас. Через несколько мгновений треск сучьев под тяжелыми когтистыми лапами поведал о том, с какой скоростью он удирал.
Нору бурундук вырыл под кедром. Добираясь до нее, медведь изрядно потрудился. Он перегрыз и разорвал толстые корни, вывернул многопудовые камни, нагромоздил кучу вырытой земли. В яме лежало немного кедровых орехов, все остальное грабитель сожрал. Мы отошли и присели на валежину.
Бурундук тотчас кинулся к ограбленному жилищу и горестно запричитал. В его плаче слышались обида на грабителя и отчаяние. Но вскоре зверек успокоился и засуетился. Куда-то отлучившись на несколько минут, он вернулся и стал торопливо засовывать орехи за щеки, а раздув их, убежал. Проследив путь бурундука, я нашел его старую нору. О ней зверек, конечно, хорошо помнил и теперь воспользовался ею. Он еще успеет восстановить свои запасы, а значит, будет жить!
Стало совсем светло. Повсюду суетились, уркали и цокали белки, каркали и хрипели кедровики и сойки. У ног мельтешили полевки. Где-то на мари ревели изюбры и кричал напуганный козел. На сопке трещали сучья, должно быть, белогрудый медведь обламывал и сбрасывал вниз ветки кедра с шишками. Понаблюдать за его работой нечасто удается, и мы решили воспользоваться случаем.
Подошли к белогрудому почти вплотную. Он сидел у самой вершины большого кедра и грыз очередную толстую ветку. Внизу их было набросано порядком. Держась одной лапой за ствол, зверь другой, напрягшись, переломил ветку и сбросил ее вниз. Внимательно осмотрев сверху плоды своего труда и удовлетворившись им, топтыгин спустился с дерева и радостно зачавкал.
Мы уже хотели удалиться, как вдруг медведь насторожился, усиленно задвигал носом, засопел. И вот он уже скрылся в кустах, а его место у груды наломанных веток занял подошедший бурый медведь. Эти гангстеры грабят не только бурундуков…
В полдень сидели на поваленном старом кедре, я писал дневник. Виктор переобувался. Вдруг он поднял руку: «Замри!» Я притих и сразу услышал визг поросят в распадке. Через несколько секунд там глухо рюхнул кабан, недовольно взвизгнула чушка. Шум кормящегося табуна постепенно подвигался к нам. И вот над верхушками трав проплыли спины трех больших зверей, а внизу суетились уже крупные, без полос, поросята. Через несколько минут шум табуна затих.
Вечером мы слушали изюбров. Они дружно и азартно ревели с заката солнца почти до полуночи. Потом замолчали. Только один, какой-то неугомонный, своими неистовыми криками еще долго будоражил ночное безмолвие. Я решил утром, чуть свет, пойти с ним на «свидание».
15 сентября. Еще не кончилась ночь, как изюбры снова начали свой «концерт». Голосил и «мой» бык. Я прихватил с собой берестяную трубу для имитации изюбриного рева и двинулся в темень.
Шел тихо, освещая путь фонариком и ежась от утренней прохлады. Именно в такую погоду рев изюбров наиболее азартен, а сами они менее осторожны.
Пройдя с километр по тропе, я пришел к месту, где кричал рогатый жених. Сев на высокий пень, я дунул в берестянку. Получилось что-то похожее на крик изюбра, но бык все-таки откликнулся и двинул, негодуя, в мою сторону. Я замолчал: нужно было дождаться рассвета.
Утро наступало медленно, но мне было нескучно, потому что изюбры сильными голосами перекликались и переругивались, пронизывая предутреннюю темноту.
Было время заняться первоначальными расчетами. Я прикинул на листке дневника направление и расстояние до подающих голос быков. Их было шесть. До самого дальнего — примерно два с половиной километра. Стало быть, на площади в двадцать квадратных километров обитает шесть изюбров-крикунов. В популяциях этого зверя в Сихотэ-Алине на взрослых быков приходится около четверти всего поголовья. Получается, плотность населения в этих местах двенадцать особей на десять квадратных километров… Скучные, но нужные расчеты. Впрочем, кому скучные, а кому интересные. В цифрах иногда можно увидеть даже поэзию.
Было уже совсем светло, когда я замаскировался и изо всей силы дунул в трубу. Изюбр ответил неожиданно близко. Он тут же отрывисто и сердито пробасил еще и еще, и вот я уже слышу стук рогов о ветки и треск сучьев.
Неожиданно бык замер — он ждал соперника. Я тихо промычал в трубу, стукнул несколько раз палкой по кустам (вроде бы рогами), а сам предусмотрительно отполз к толстой липе. И правильно сделал.
Бык попер в мою сторону, как танк. Я отчетливо, совсем рядом, увидел здоровенного, не менее двух центнеров весом, зверя со светлыми боками и темным брюхом, толстой шеей и красивыми большими блестяще-коричневыми рогами. Изюбр тяжело и угрожающе дышал, глаза его налились кровью. Он готов был драться со своим соперником, рыл копытами землю, но, учуяв запах человека, стремглав умчался прочь.
Я решил поискать точок изюбра — место, избранное им для свадебных таинств. Найти его нетрудно по изломанному кустарнику и выбитой до земли площадке. На ней были видны следы и самок, стало быть, «гарем» уже сформировался. Жаль, что не удалось понаблюдать за «семейной» жизнью красавца. Теперь бык угнал своих возлюбленных далеко, и уж вряд ли все они вернутся.
Около полудня я с Юрой пошел на кедровые сопки. Нужно было понаблюдать за белками, попытаться определить размеры приплода, его численность.
В кедрач мы пришли в три часа дня. Было тепло и тихо. На небе ни облачка. Обычно в это время белка отдыхает, но сегодня, казалось, она нарушила свой режим. Этих милых созданий повсюду было множество. Присядешь на пенек и считаешь: вон на том кедре суетится одна, рядом вторая, третья; и на этом тоже, и на следующем; обернешься назад — и там тоже белки. Носятся, шебаршат по стволам кедров, возятся с шишками в кронах, копошатся на земле. С урканьем, цоканьем и молча.
Охотоведу в тайге частенько приходится «работать» с цифрами. Вот и опять считаю, сколько их в радиусе пятидесяти метров: одна, две, три… восемь. Прошел триста метров, и в полосе стометровой ширины увидел двадцать две белки. Замер, дал успокоиться зверькам, снова считаю. И с этого места вижу восемь белочек. Да, многовато: восемь — десять белок на гектаре!
Скопление ли это белок? Конечно. И большое! Но как велика площадь этой концентрации, еще предстоит выяснить. Надо ходить по лесу как можно больше. И мы ходим. Смотрим, записываем…
Считать зверей и птиц — пожалуй, главная, даже святая обязанность охотоведа. Ипостась своего рода. Где, сколько, какие. Оседлые или кочуют. Как меняется плотность населения за последние годы, какой она намечается на ближайшее будущее.
И трудная это обязанность, чуть ли не к каждому птице-зверю свой подход, своя методика учета, конкретное время года его проведения. Лучше всего, легче и точнее выявлять, а то и разгадывать численность животных по «белой тропе», когда на свежих снегах всяк о себе дает знать. Тут главное — не спутать одного с другим и елико возможно точнее определить, на какой площади того или иного конкретно типа угодий, кого и сколько проживает.
Потом уже несложные расчеты плотности населения на квадратный километр или тысячу гектаров, экстраполяция, общее поголовье… И рекомендации производству.
Но белку по снегу трудно считать: на деревьях ведь живет и не всегда с них спускается. Или медведь, барсук, енот — полетели осенние «белые мухи», а те уже при своих зимних квартирах. Когда все, а когда — какая-то часть, попробуй разгадай. Косуля, волк, лось, тигр сегодня здесь, завтра же их и след простыл.
Есть и маршрутный учет: идешь, считаешь свежие следы. Потом определяешь их количество по пройденным километрам, длину суточного наброда зверя, и с найденными показателями линейной плотности лезешь в сложные формулы расчетов… Вроде бы просто, да вся беда в том, что очень непостоянна активность зверей и птиц: то отсиживаются в своих теплых гнездах, то выходят из них ненадолго, а то вдруг высыпят, измесят снег — глаза разбегаются, и голова кругом идет.
Как и во всяком деле, здесь нужен опыт, но и интуиция ох как много значит. Бывалый охотовед, «не одну собаку съевший», раз-другой прошел по таежному маршруту — и уже записал: соболей восемь-десять, кабанов — три-четыре, оленей — пять-шесть… Точнее — трудно. Это только самоуверенный недавний выпускник института может показать плотность населения до десятичного, а то и сотого знака. На поверку же — ошибся в два-три раза. Хорошо, если на белке или колонке «прогорел», а если имел дело с видами, промысел которых законом строго лимитирован? Перебрали охотники — беда, недобрали — государству неоправданные убытки…
Вверх по пологому склону сопки тянулся чистый старый густой кедрач. Подлеска и травы в нем почти не было. Землю устилал толстый слой хвои. Юра чуть отстал, и я оказался впереди. В какое-то мгновение увидел в двадцати метрах прямо перед собой бурого медведя. Быстро спрятавшись за кедр, сбросил с плеча карабин и стал лихорадочно ловить зверя в видоискатель фотоаппарата.
Медведь вниз по склону шел быстро, глядя себе под ноги, мелькая между деревьями. Я никак не мог навести резкость и щелкнуть затвором. В кадр весь зверь не помещался, а лишь голова…
Оторвавшись от фотоаппарата, вижу, медведя быстро догоняет медвежонок. Поворачиваю голову на сильный шум слева — еще один. Совсем рядом. Он заметил меня, и чувствую, что сейчас закричит. А медведица — вот она. Бросил фотоаппарат, схватил карабин, оттянул пуговку затвора и выстрелил вверх. Для зверей гром грянул неожиданно, они испугались не меньше, чем я. Медведица мгновенно развернулась и умчалась, а медвежата залезли на деревья. Один из них громко заверещал.
В лесу уже сгущались сумерки. Крик медвежонка мог вернуть медведицу. Посоветовавшись с подбежавшим Юрой, решили идти на базу: зачем судьбу испытывать!.. Не только сложная и трудная, но и рискованная работа у охотоведа.
16 сентября. Ночью спали крепко, но усталость чувствовалась и утром. Рабочий день начал, когда уже светало. Удивился, увидев иней. По-прежнему на той стороне реки слышны голоса шести изюбров.
Витя перевез меня; я, определив направление на голос изюбра и движение воздуха, пошел к его «гарему». Чтобы не спровоцировать быка на бой, кричал в трубу мало, и то под молоденького бычка, с которым, как с соперником, взрослый, сильный бык мог и не считаться.
До изюбра было не так уж и далеко, но шел я к нему долго: не хотел испортить песни. И мои старания окупились сторицей.
«Гарем» состоял из трех взрослых изюбрих. Поодаль ходили два уже крупных теленка-сеголетка. Хозяин, здоровенный бык с ветвистыми рогами, бродил между деревьями в сильном возбуждении. Он подходил к одной самке, к другой, третьей. Обнюхивал, изредка зачем-то ударял их рогами. Бросалось в глаза его грубое отношение к ним. Как к своей собственности, а не возлюбленным. Я удивился, почему они так терпеливо сносят эту бесцеремонность. Может быть, жалеют его, так давно ничего не евшего, уставшего?..
Лишь однажды бык подошел к самой крупной и красивой матке и просяще положил свою голову ей на спину, всем своим видом говоря, как он устал.
Бык изредка, примерно через десять минут, ревел. Начинал на низких нотах, затем вскидывал голову, вытягивал шею и, почти положив рога на спину, выводил основное колено «песни», сильное и высокое. Заканчивал ее басовитым мычанием, после которого еще несколько раз отрывочно и тихо «мукал», опустив голову.
В интервалах между «песнями» бык рыл копытами землю. Когда доносился рев другого изюбра, он настораживался, потом бил рогами по ветвям кустарников и молодых деревьев. Поддерживал свою боевую форму, наверное, но желания идти на голос своих соперников не проявлял.
Перед уходом я проверил: что он будет делать, если недруг рядом? Отойдя на предел видимости, тихо промычал в свою берестянку. Бык мгновенно вскочил, оглядел «гарем», посмотрел в мою сторону и… погнал самок в противоположную, подталкивая их неделикатными ударами рогов.
Витя, когда я вернулся к лодке, показал на громоздившийся залом и сказал, что видел там двух норок. Конечно же надо понаблюдать за ними.
В реках Уссурийского края теперь живет норка американская. Я пишу «теперь» потому, что появилась здесь она всего около полувека назад: ее завезли из дальних стран, выпустили, она размножилась, расселилась и стала равноправным членом животного мира края.
Норка — красивый хищный зверек, немного крупнее колонка. У нее длинное, плотное, очень гибкое тело с маленькой головой, короткими лапками и в меру длинным хвостом. Образ жизни — полуводный, как у выдры. Но в отличие от этого старшего собрата, норка прекрасно чувствует себя и в воде, и на суше. Бегает быстро, ловко шныряет под валежником, в заломах, в густой траве, взбирается на деревья — правда, не очень проворно. Она мастерски роет в земле норы, в которых живет, прячется, отдыхает, выводит потомство. Зная привязанность норки к сильно захламленным участкам рек, я ищу ее следы у заломов, под крутыми берегами, под приподнятыми невысоко над землей валежинами. Судя по наторенным тропам, норка здесь многочисленна.
Вылез из большого залома, посмотрел вниз по реке и заметил бегущую в мою сторону норку. Уселся на бревне, замер. Зверек проявлял удивительную живость. Казалось, он куда-то спешил. То он мчался под навесом обрыва, то бросался в воду и исчезал из поля зрения. Потом выскакивал на валежину или камень, быстро съедал что-то и снова кидался в воду, а потом на берег. И опять бежал, изогнув спину и небрежно болтая хвостом, проявляя интерес ко всему, что встречалось на пути.
Ветерок дул в мою сторону, поэтому норка подбежала ко мне совсем близко. Вскинувшись на задних лапах «столбиком», она, поблескивая черными глазами, усиленно втягивала в себя воздух. Когда я нечаянно моргнул, норка темной молнией метнулась в реку — и была такова.
Вечером, возвращаясь на табор, я еще раз увидел норку. Ту же самую или другую — не знаю. Она сидела на большом камне, вокруг которого шумно пенилась вода. Как бы играя, норка ныряла и вскоре выскакивала обратно: встряхнувшись, снова была сухой и сверкала в лучах заходящего солнца красивой шубкой.
19 сентября. Утро вчера занималось чистое, ясное, ласковое. На небе ни облачка. В лесу стояла торжественная тишина. На ее фоке доносившийся шум реки воспринимался печальной шопеновской сонатой, которой природа провожала в небытие еще одно лето. Мне почему-то было тоскливо, и активный рев изюбров я слушал уже без прежнего интереса.
В девять утра мы с Юрой и Витей налегке переплыли на левый берег реки. Витя остался у лодки порыбачить, а мы пошли обследовать междуречье Большой Уссурки и Приманки. Горы там пологие, небольшие, лес пышный, красивый. В ранней тишине в прохладе шагать легко и приятно. И мы шагали час, другой, третий…
Попадалось много следов кабанов, изюбров, медведей и других зверей, а вот белки было совсем мало, не то что в нескольких километрах отсюда, по правобережью Большой Уссурки неожиданно увидел у ствола кедра одного присмиревшего зверька, второго, третьего, и тут меня полоснула мысль: «Дождь! Дождь будет!» А у нас ни карты, ни компаса. Рубашки на голом теле. Мы даже на головы ничего не надели!
Какая досадная оплошность! Ведь еще вчера по необычайно высокой слышимости можно было догадаться о смене погоды. Об этом же сегодня утром говорило отсутствие росы и инея. А то, что мы вышли в тайгу, как в парк, было совсем непростительно. Успокаивало лишь то, что у меня были герметически закупоренные спички. Это не означало, что я сегодня предусмотрительно прихватил их с собой — просто они давно уже, специально на всякие непредвиденные случаи были зашиты в поясе. Про такие НЗ в сутолоке будней забываешь, а как они выручают в трудные минуты!
Поднявшись на вершину сопки, мы попытались сориентироваться, но ничего, кроме уже глухо шумевшего леса и сплошь затянутого тучами неба, не увидели. Обсудив положение, пришли к единому мнению, что ближайший путь к лодке — по распадку, полтора часа ходу.
Сначала мы спускались вниз по крутому склону, потом вдоль ключа. Через полчаса я начал тревожиться — местность что-то незнакомая, но Юра успокоил меня. Но скоро мы поняли, что заблудились.
Было за полдень. Решили идти все время вниз по ключу. Он обязательно должен был привести нас, как нам казалось, к Большой Уссурке. В четыре часа мы вышли-таки к реке, но это была Приманка. Стало ясно: придется ночевать в лесу, а завтра идти в Мельничное, до которого от устья Приманки ближе, чем до наших лодок.
К вечеру начал накрапывать дождь, и через десять минут мы промокли до последней нитки. Подул ветер, загудело, застонало, заскрипело в лесу. Тучи сначала цеплялись за вершины гор, а вскоре плотно окутали их. Каждое дерево или куст норовили обдать нас тяжелыми холодными брызгами, но мы уже не обращали на это внимания. Шли быстро, как могли, надеясь до темноты выйти к Большой Уссурке, а там встретить какую-нибудь лодку. И не вышли… Когда сумерки загустели, мы прекратили свой бешеный ход и стали готовиться к ночевке.
Пойма Приманки широкая, недавно она была затоплена паводком, и теперь кругом было сыро. После лихорадочных поисков удалось найти относительно сухое место под наклонившейся большой елью. Выломали несколько кольев, перекладин, смастерили каркас навеса. Траву на него и дрова собирали уже в кромешной темноте. То, что засветло можно было сделать за двадцать минут, теперь потребовало двух часов. Труднее всего было искать сухие дрова. Валежины, что лежали на земле, оказывались совершенно сырыми. Мы ходили, вытянув руки перед собой, от дерева к дереву и определяли на ощупь и стук, сухое оно или нет.
Костер разожгли кое-как, потому что руки одеревенели от холода, а пальцы не гнулись. Пламя упорно не хотело разгораться, мы дули на крохотный огонек, подкладывали соломинки, нижние ветки с елки — все безуспешно. Оно затрещало лишь тогда, когда я нашел березу и надрал с нее коры… Какое счастье, что оказались спички! Без них эта ночь вполне могла стать последней.
В десять вечера пошел сильный дождь. Наш балаган промочило, от холодной воды нигде не было спасения.
Всю бесконечно долгую ночь мы искали в мокром лесу более или менее подходящее топливо, кое-как поддерживали огонь и тщетно пытались согреться. Чтобы не окоченеть, мы старались двигаться, грели друг друга спинами, но это мало помогало. Может быть, ровно настолько, чтобы не околеть и кое-как дотянуть до утра.
Когда чуть-чуть развиднелось, мы пошли. Дождь утихомирился, но это не облегчило наше положение, потому что при каждом шаге обдавало бесчисленными брызгами с деревьев и кустарников.
Реку нужно было переходить, но мы никак не могли найти место для брода — воды-то изрядно прибавилось. На одном из перекатов мы все-таки рискнули войти в поток, однако река здесь оказалась глубокой и пришлось плыть. Наконец вышли к Большой Уссурке. Берег ее здесь был крутой и скалистый, с каменными осыпями. Легче идти было вброд вдоль него, чем карабкаться по скользким камням.
Звук лодочного мотора, донесшийся с верховья, вселил в нас надежду быстро доехать до Мельничного. Когда моторка поравнялась с нами, мы закричали и замахали сидевшему в ней человеку, взывая о помощи, но он равнодушно посмотрел на нас… и уплыл дальше. Так захотелось продырявить пулей его лодку, что едва сдержался.
Наконец мы выбрались на рыбачью тропу, которая вскоре превратилась в проселочную дорогу, приведшую нас в Мельничное. Через час в Мельничное приплыл на лодке и Витя. Он, оказывается, вчера искал нас, сигналил выстрелами, да без толку: в это время мы были уже на Приманке. Витя догадывался, что коль мы не пришли на свою базу, то сегодня должны выйти в Мельничное.
Да, непростая работа у охотоведа. Но удивительно: стоит отдохнуть и выспаться, и снова тянет в тайгу. Только с картой, компасом и топориком — так спокойнее.
20 сентября. Дождя нет, погода хмурая. Изюбры молчат, белки присмирели, да и другое зверье утихло, попряталось. В лесу промозгло, неприветливо. Только на рыбу эта погода не повлияла, а норок и выдр она определенно взбодрила — они любят ненастье.
Мы снялись с табора, уложили все в лодки и направились по Колумбе. Это пятый по величине приток Большой Уссурки, длина его сто двадцать пять километров. Река средняя, но необыкновенно интересная. Вдоль нее тянутся девственные леса, много зверя. Недаром эти места охранялись, да и теперь верхняя половина бассейна входит в Сихотэ-Алинский заповедник.
Плавание по Колумбе довольно опасное: залом на заломе, узкий фарватер, мелкие перекаты, крутые повороты, подводные камни и затонувшие коряги… Старый высокоствольный лес сжимает реку с обоих берегов. Над нею там и сям, справа и слева, склонились как бы в прощальном поклоне величественные кедры, хмурые ели, тополя и ясени с подмытыми корнями. Остановились на сороковом километре от устья реки.
По лесу я ходил долго. Здесь он в общих чертах такой же, как и в долине Большой Уссурки. Мне попались совсем свежие следы тигра на иле речной отмели, и это наводило на мысль, что тигр слышал меня, а вот увидеть его не удалось.
Колумбе — тигровая река. Здесь в тайге всегда было полно полосатых красавцев. Когда в тридцатых — сороковых годах на Дальнем Востоке уцелели лишь единицы этих хищников, они скрывались именно на Колумбе. Кормились многочисленными кабанами, изюбрами и лосями, а человеку в те годы попасть сюда было сложно. Безлюдно тут и поныне. Сравнительно, конечно.
Рядом с Колумбе петляет по лесу, мечется с одного берега на другой старинная, глубоко набитая тропа. Натоптана она еще в незапамятные времена зверями, потом ею пользовались охотники, староверы, топографы, лесоустроители, геологи…
Выйдя на нее, я вспомнил недавно услышанный рассказ промысловика о том, как он однажды возвращался в свое зимовье ночью, а его долго и неотвязно сопровождал тигр. Ночь была темна, амба трещал в кустах рядом, и охотник шел, не помня себя от страха и проклиная зверя. Человек был уверен (по крайней мере, он убеждал меня в этом), что тигр хотел его задавить и сожрать, да боялся ружья.
Я же был склонен считать, что полосатый только любопытства ради следил за человеком, а может быть, просто забавлялся.
Уже под вечер, присев на валежину отдохнуть, увидел семью харз. Четыре пестро окрашенные хищницы, размером с очень крупного сибирского кота, двигались «фронтом» в мою сторону. Они тщательно обследовали на своем пути все — от нор и пустот между корней до крон и вершин деревьев. На моих глазах харзы быстро настигли белку, а через минуту от той остался лишь хвост.
Харзы действовали согласованно, каждая из них знала, где остальные и что делают. Когда одна заметила меня, все семейство, как по команде, скрылось.
21 сентября. Ночью черные тучи сплошь затянули небо. К утру шквальный ветер прижал их к земле и стал рвать о гребни гор. Потом ветер утих и пошел дождь, типичный осенний дождь — мелкий, непрестанный, нудный. Он навевал такую тяжелую тоску, что не хотелось ни спать, ни читать, ни писать. В лес идти бесполезно: за пару минут вымокнешь от пяток до макушки, зверей же, пережидающих непогоду в укромных местах, вряд ли увидишь.
Дождь мог идти и день, и два, и неделю. Сидеть все это время в палатке тягостно — жалко бесцельно терять время. Подумав, решили плыть вниз по Колумбе. Натянуть на себя плащи и плыть.
В полдень были в Мельничном, оставили здесь Юру и Виктора, а мы с Витей поплыли дальше, вниз по Большой Уссурке.
Облегченная лодка по течению шла стремительно. Мелькали деревья, скалы, сопки. На мелких перекатах Витя сбавлял обороты, рывком поднимал из воды мотор, лодка, как с горки, катилась вниз, плескаясь о волны и стуча днищем по гальке, затем мотор снова заводил свою рабочую песню и гнал лодку вперед.
Семьдесят километров по Большой Уссурке до Арму «пролетели» за два часа. Но Арму, как только мы вошли в нее, с ходу охладила наш пыл. Видимо, в верховьях прошли не только сильные, но и затяжные дожди, и сейчас оттуда надвигался паводок. «Высокая» вода мчала вывороченные с корнями деревья, черные корявые карчи, всякий мусор. Как всегда в такое время, могучий поток разбрасывал старые и нагромождал новые заломы, перемывал галечные косы: одни протоки забивались наглухо, другие расчищались.
С большим трудом увертываясь от карчей и плывущих деревьев, лавируя между заломами, «расческами», прижимами и крупнокаменистыми перекатами, мы к вечеру кое-как добрались до устья Микулы. Хотели подняться еще на десять километров, но нас так прижало к залому, что я и сейчас удивляюсь, как не опрокинулась лодка. Все-таки борт ее оказался проломанным. Мы набрали полтонны воды, но все же вывернулись и успели пристать к берегу.
— Хватит. Точка. Храбрость и безумие — это не одно и то же.
Сейчас я сижу в палатке и пишу этот дневник под грохот воды в реке, шорох дождя и Витин храп. Мечется огонек свечи, нудно гудят комары в палатке, скрипит склонившаяся береза… Сырость, кажется, пропитала не только все наши вещи, но и нас самих. Когда же кончится это ненастье?!
22 сентября. В полдень дождь перестал, в разрывах туч показалось чистое голубое небо; вскоре появилось солнце. А ветер все дул.
Пока Витя ремонтировал лодку, я решил побродить по окрестностям. Горы здесь не очень крутые, в лесу по-прежнему сыро. Через горы и лес тянется зимняя дорога, и я прошел по ней километров десять туда и столько же обратно.
Вокруг, сколько видели глаза, царила горная тайга Сихотэ-Алиня. Березы, липы, клены лишь наполовину сбросили свою листву, другие деревья стояли уже оголенные. В лесу стало прозрачно, видимость намного улучшилась.
Обрадовавшись солнцу, ожили и засуетились разные существа, тоже уставшие от долгого ненастья. Пересвистываясь, перепархивали выводки рябчиков, деловито обследовали деревья поползни и пестрые дятлы, цокали изголодавшиеся белки. В ста метрах впереди меня дорогу лениво перешел старый секач, где-то в глубоком распадке не вовремя прокричал изюбр. А может быть, и не изюбр это подал голос, а какой-то охотник умело подул в свою трубу.
По обочинам дороги на грязи сохранились следы кабанов и изюбров, бурых и гималайских медведей и медвежат. В нескольких местах совсем недавно успели отпечатать аккуратные следочки соболи и рябчики. Я пристально всматривался в лес, переводя глаза с белки на рябчика, с дятла на сойку, с бабочки на жука… Всюду жизнь, куда ни посмотри!
Забравшись на вершину горы, я залюбовался бескрайним царством зеленых и голубых гор, между которыми светло петляла и струилась неукрощенная Арму.
К этому самому большому и строгому притоку Большой Уссурки охотники и рыбаки относятся уважительно: зверя и рыбы на Арму много, а плавать здесь трудно и опасно. Одна только так называемая «труба», в каменной горловине которой пляшут крутые большие волны, чего стоит! Лишь опытные смельчаки рискуют входить в нее. Во многих местах река кипит от густо разбросанных в ней крупных камней и обломков скал, здесь нередки опаснейшие прижимы и не менее грозные заломы. И пороги есть, и водопады. Опасная река! А я смотрю на нее сверху и думаю: «Какая строгая красавица!»
23 сентября. Сегодня поднимались по Дальней. Течет она все в таких же горах и так же, как Колумбе и Арму, по перекатам, заломам и «трубам». Крутые сопки в дремучих лесах вплотную подступают к реке. Вода то кипит на каменных перекатах и порогах, то подставляет «зеркало» своей поверхности деревьям, горам, облакам, небу и солнцу, чтобы они полюбовались собою…
Прошли до устья речки Тигринки, где стоит база геологов. Устроились они основательно: жилые дома, столовая, баня, склады… Все срублено из бревен. Не база, а маленькая деревня, в которой живут женщины и дети. И даже огороды посадили. А сразу за домами — густая темно-зеленая стена ельника.
Каждый второй мужчина в этой деревеньке перепоясан патронташем. Привольно чувствуют себя здесь геологи — нет для них правил охоты, стреляют, когда хотят. Рябчика ли, кабана, изюбра… А ведь склады ломятся от продовольствия. Пришлось поговорить с начальником базы.
Вверх по Дальней мы поднялись более или менее благополучно, если не считать, что у одного залома чуть не перевернулись, да в каменной «трубе» нас так захлестнуло волной, что мы поторопились к берегу. Спускаясь вниз по течению, оказались на волоске от непоправимой беды.
У крутого поворота, где река нагромоздила большой залом, Витя плохо рассчитал маневр, и грохочущей лавой воды лодку прижало бортом к чудовищной клади из скользких бревен, под которые нас могло утянуть. Перед нами торчало большое поваленное дерево и преграждало путь.
— Витя, — кричу я, — быстро на нос!
Вместе мы уперлись шестами в залом и сантиметр за сантиметром стали отводить нос лодки. Нам удалось поставить ее под небольшим углом к залому, но чтобы дерево не мешало выскочить из ловушки, нужно было в два раза больше, а для этого ни шестов не хватало, ни сил наших. «А что, если через дерево?»
— Витя, держи нос!
Бросив шест, я пробрался по полузатопленной лодке к мотору, завел его и включил на полный ход. Махнув Вите, чтобы он пригнулся, направил лодку между двумя большим сучьями — вся мощь «Вихря» набросилась на ствол дерева. Проскочив между множеством торчащих из воды карчей, мы причалили к косе.
Через час на ней как будто небольшой цыганский табор расположился — кругом развешана для просушки одежда, стоит палатка, дымит костер…
Вечером снова слушали изюбров. Их здесь оказалось примерно в три раза меньше, чем в верховьях Большой Уссурки, хотя условия для жизни этих зверей тут не хуже, если не лучше, чем там. Причина в том, что людей здесь больше, охотников.
Вот и сейчас ревут два изюбра и… один браконьер. Слышно, как в ствол ружья дует. Подманивает быка на выстрел. Ну хорошо. Завтра я попробую тебя самого подманить…
24 сентября. Утром я проспал немного. Восток уже вовсю полыхал пожаром, верхушки тальников роняли капли росы, рябчики приветствовали начало дня свистом. И конечно, кричали изюбры с тем охотником.
Изюбры отвечали мнимому быку неохотно, а идти к нему явно не хотели. Пришлось браконьеру подбираться к ближнему из них. По голосу это легко было понять.
Расстояние между мной, охотником и изюбром одинаковое — примерно километр. Я быстро прошел метров пятьсот и прокричал в берестянку — человек тут же ответил. Пройдя еще немного, я опять подал голос и услышал ответ. Через минуту охотник прокричал еще раз. Чувствовалось, что он не на шутку «завелся» и приготовился из засады стрелять «изюбра».
В создавшейся обстановке подходить к браконьеру в «роли» изюбра было опасно, и я пошел в обход. Подошел сзади вплотную и рявкнул:
— Здравствуй, дядя!
Тот от неожиданности ахнул и сел на валежину. Передохнув, начал материться. Я направил на него фотоаппарат и щелкнул. Света для фотографии явно не хватало, и щелкнул я, чтобы попугать браконьера. Это на него подействовало. А когда я показал ему удостоверение, он и совсем притих. Даже предложил мне сигарету.
— А ты не боишься, что я тебя кокну? — спрашивает, шевеля кустистыми бровями.
— Нет, не боюсь. Убить человека далеко не всякий сможет и захочет. Очень это трудно — поднять ружье на такого же, как ты. Показывай-ка лучше свои документы…
Днем я ходил по небольшому ключу без названия и набрел на следы «работы» бурого медведя. Он недавно наткнулся на жилую барсучью нору и решил съесть ее обитателей. Медведь знал, что в норе не один барсук и что они сейчас жирные. Иначе вряд ли бы решился на такую тяжелую работу — разрыть нору на склоне горы.
Барсуки для норы выбрали удачное место. Как будто знали, что на них будет предпринято покушение. Лаз проходил рядом с каменными глыбами, грабителю приходилось выворачивать и отбрасывать их. Он сумел вырыть траншею в четыре метра длиной и около полутора глубиной, но до гнезда барсуков добраться так и не смог: нора ушла под обломок скалы, оказавшийся не под силу медведю. Интересно было бы понаблюдать топтыгина за этой работой. Он, наверное, пыхтел, ревел, злился… А барсуки такого страху натерпелись, что потом покинули эту нору. Перебрались в запасную.
В тот же день мы собрались и отплыли в Вострецово. Вечером ужинали в настоящей столовой, где были щи, глазунья, пиво, красивая раздатчица Лина и много разных людей. Но у меня в глазах все мелькали вода, перекаты, деревья, а в ушах попеременно ревели то мотор, то изюбры. Ночью опять не спалось: думал о красоте Большой Уссурки и строил планы своей следующей поездки.
…Я мечтаю повторить это путешествие через двадцать лет. С остановками в тех же местах, с учетом изюбров в их брачную пору из тех же точек. Взглянуть на леса, на Большую Уссурку, на приютившиеся вдоль нее села и оценить, как все изменилось за два десятилетия. Для человека это значительный срок, а для природы — мгновение. И какой же след оставит это мгновение в сердце Сихотэ-Алиня? В моем сердце?
ПО ЦАРСТВУ МАРЕЙ И ЛИСТВЕННИЧНИКОВ
Я много путешествовал в краю с жарким летом, видел вокруг себя удивительное буйство растительности и разнообразное царство животных. Но я знал, что в нескольких сотнях километров к северу от Хабаровска лежит совсем иная земля, со своими лесами и марями, зверями, птицами и другой живностью.
Знать — одно, а увидеть — другое. И вот пришел момент, когда наконец летом я отправился на таинственную реку Селемджу. Она мало кому известна, хотя ее длина 647 километров, собирает же воду с площади, равной иному государству. А расположены здесь всего два малолюдных административных района Амурской области, в которой сто километров не расстояние, тысяча гектаров не площадь, а заяц — слишком мелкое животное, чтобы считаться дичью…
Июльское утро в Хабаровске было ясное и безветренное. В десять часов, когда я со своим спутником Борисом Гребневым, родившимся и выросшим на Селемдже, садился в Ан-24, термометр показывал 22 градуса в тени. Через два часа мы были в Благовещенске и дышали мертвенно-неподвижным горячим воздухом, изнывая от жары. А всего через несколько часов после этого я уже жалел, что не взял с собой пару шерстяных свитеров: в Экимчане, что в верховьях Селемджи, по вечерам холодно даже в разгар лета.
Я люблю летать на небольших самолетах, которые не лезут далеко в поднебесье. Через иллюминатор видны прозрачные дали с лесами и полями, горами и реками, дорогами и поселками. Марями, болотами, озерами. Все они имеют свое «лицо». Образованные ими ландшафты единственны в своем роде, и на каждый из них нельзя смотреть без обостренного интереса. Особенно если мысленно видишь их во всей совокупности — с горами, водоемами, растительностью, животным миром, и все это в «сопряжении» с сезонными капризами погоды.
До Благовещенска летел, вспоминая знакомое. Перед глазами предстала широченная долина Амура, густо испещренная протоками, озерами и старицами, лентами релочных лесов и прибрежных тальников, усыпанная по зеленым полям желтыми заплатами покосов с темными пятнами стогов сена. Реку и протоки чертили похожие на жуков моторные лодки, много их стояло и в укромных местах, чаще всего у песчаных кос, где горожане любят поставить палатку и понежиться на солнце. А владельцы лодок, что стояли в траве, жили одной всепоглощающей страстью — рыбалкой. Мне живо представилось, как они завороженно смотрят на поплавки закинутых удочек и ждут не дождутся, когда один из них задрожит, закачается и уйдет под воду. Или привсплывет и ляжет. Их не тянет раздеться, искупаться, поваляться на песочке, они как бы не замечают тучи комаров и мошек. Весь их мир, вся жизнь, страсть и надежды сосредоточились на рыбе, удочке, на крючке в конце лески.
За Амуром я рассматривал спешащую к нему Тунгуску. Каждый островок и коса вызывали в памяти картины счастливых дней. Хотел остановить, продлить волшебные видения, но они держались недолго: самолет каждую минуту оставляет за собой пять километров, знакомые пейзажи и вехи уплывают назад…
Я смотрел на извилины уходящего к северу Кура и тянущейся к нему с запада Урми, на зеленые просторы вейниковых лугов со светло-голубыми озерами и кудрявыми дубово-березовыми релками. Низменность с редкими сопочками сменила сперва лесистые увалы плавных очертаний, потом горы, прикрытые кедрово-широколиственными лесами, истерзанными топором, пилой и огнем.
Слева внизу струнами сверкают рельсы железной дороги, по ним навстречу друг другу ползут длинными многоцветными гусеницами поезда, далеко-далеко справа темнеют высокие горы. Где-то уже далеко позади остались Хабаровск и Тунгуска, хотя прошло всего полчаса, как самолет поднялся в воздух, Малый Хинган с его хмурыми темными ельниками был забросан белоснежными хлопьями облаков. Архаринские же леса вообще спрятались под ослепительным руном сплошной облачности. Самолет пробил ее лишь над Зейско-Буреинской равниной.
Машина пошла на снижение. Ее тень неслась по ровным полям, по золотистым прямоугольникам зреющей пшеницы и бесформенным массивам зеленеющей кукурузы или сои. Потом она мелькала по еще не тронутым косою и уже выкошенным лугам со стогами сена, стадами коров, по частым селам, пересекала сплетения дорог.
После пересадки в Благовещенске наш путь круто изменился. Як-40 стремительно взмыл вверх и помчал нас на северо-восток.
Ушла назад железная дорога на Москву, под крылом заструилась светлая змейка реки Томь, появлялось все больше лесов. Сначала это были зеленые островки и ленточки между плантациями сои и кукурузы, потом лиственнично-дубово-березовые рощи посреди тысячегектарных вейниковых лугов. Уменьшалось число дорог и полей, затем их совсем не стало. Теперь мы летели над пространствами, почти не тронутыми человеком.
Сверху открывались бескрайние изумрудно-зеленые, освещенные ярким солнцем просторы, живописно подкрашенные синью рек и озер и темными бесформенными клочьями теней от облаков. Но я ни за какие коврижки не согласился бы сейчас оказаться на этой красивой сверху земле: то были мари, чередующиеся с переувлажненными лиственничниками и березняками. Представьте себе, что на сотни километров тянется зыбкая и мокрая, гибельно-податливая пухлая перина сфагновых мхов, перемежаемых лишь травою, кочками да зарослями багульника. Тяжело идти по мху, но в багульнике, после того как по нему пройдешь километр, хочется лечь и умереть. Сплошь и рядом попадаешь на зыбуны, каждый шаг таит опасность, высасывает силы и может стать последним.
С мари неудержимо тянет дойти до леса, зубчатые контуры которого видны в разных направлениях. Вы долго и упорно к нему идете, и, наконец, марь позади. Но прежде чем отдохнуть, надо разложить дымокур, потому что комаров и мошек здесь множество. Хорошо, если у вас есть ситцевый полог-накомарник. Вы с большим трудом находите сухой клочок земли — в этих лесах сухой земли мало, — натягиваете полог и ложитесь навзничь… А мысль только одна: сколько еще мучиться?..
И вот в этих казалось бы погибельных и недоступных местах неугомонный человек построил дорогу. И не просто дорогу, а могучую железнодорожную магистраль по последнему слову техники, знаменитый БАМ. Она проложена ровно и строго по марям и лесам. Через ключи и реки — бесчисленные мосты. Угадываются высокие и надежные насыпи камня со щебенкой, опоры электропередачи, сверкает накатанная сталь рельсов. Мчатся невероятно длинные составы поездов. А рядом по автодороге снуют туда-сюда МАЗы, КрАЗы, «Магирусы», «Татры» и еще какие-то красные и оранжевые железные великаны… Ай да человек, ай да техника! Они все могут!
Вдоль магистрали зияли рваные раны, нанесенные земле карьерами, громоздились кучи спиленного и вывороченного с корнями леса, а от нее в глубь тайги густо ответвлялись переплетающиеся следы вездеходов… Пока не устарела поговорка «Лес рубят — щепки летят». Но верится мне, люди залечат эти раны: приведут в дело поваленный лес, уберут хлам, карьеры оборудуют в пруды. Вездеходам запретят «топтаться» по этому царству марей и лиственничников — нечего уродовать моховой покров, нечего пугать лосей да косуль… Не всегда должны лететь щепки.
Пролетев БАМ, Як-40 приближается к Быссе. Эту реку мой спутник Борис знает досконально и в нее искренне влюблен. Охотно рассказывает о ее достопримечательностях и красотах и уверяет, что нет на свете рек лучше.
Бысса течет, причудливо извиваясь светло-голубой лентой по ровному зеленому плато, берега ее сплошь облеплены приречными лесами, но за ними все те же мари, те же лиственничники. А всего через несколько минут пошли настоящие горы и горные леса по ним все из той же лиственницы.
Удивительное это дерево — лиственница. Она как бы создана природой для самых суровых краев. Растет и в зоне вечной мерзлоты, где земля летом оттаивает всего на несколько вершков, на скалах и крутых каменистых склонах гор, где почвы чуть-чуть, а влаги почти нет. Растет и на марях, где все в воде. Лиственница выдерживает жесточайшие морозы и палящий зной. Кажется, ей все нипочем, в том числе и пожары. У нее только одна слабость: ей нужно много солнца, в тени она не выживает даже в тепле и на богатой земле.
Лиственница вместе с березой первой заселяет гари и лесосеки. На хорошей почве это дерево растет быстро, достигая тридцати метров в высоту и полутора в диаметре. А вот где-нибудь на мари или в щели между каменных глыб деревцо за сто лет вырастает всего в рост человека, и в руку толщиной ее ствол в этом возрасте.
Всю зиму лиственница мерзнет «раздетой». Нежная светло-зеленая хвоя появляется лишь в мае, а уже в сентябре желтеет и вскоре опадает. Всего за четыре месяца лиственнице нужно подрасти, отцвести, разбросать по ветру зрелые семена и накопить в себе силы для того, чтобы выдержать еще одну лютую зиму. А за долгую жизнь дерево переживает до трехсот — четырехсот таких зим. Но даже погибнув, она еще десятки лет стоит прямой и крепкой, потому что ствол не поддается ни гниению, ни древоточинам, ни ветровальным бурям. Стоит как обелиск мужеству, терпению и неуемной жажде жизни.
Первый глоток воздуха в Экимчане, где мы приземлились, сразу же напомнил мне, что здесь не Хабаровск: он был чистым, прохладным, напоенным ароматом хвои. С Селемджи тянуло влагой.
Юркий «газик» районного охотоведа мчал нас по ухабистой горной дороге на юго-запад, в Стойбу, где родился и вырос Борис. Дорога пересекала речки и горные перевалы, коренную тайгу и гари, красивые и унылые места. Я поминутно просил остановить машину и выскакивал из нее с фотоаппаратом, а селемджинцы подзуживали меня: дальше будет еще красивее. Пока я искал нужную для съемки точку, они наваливались на черемуху, малину, голубику и другую ягоду, которой повсюду было много.
С этими частыми остановками сто четырнадцать километров до Стойбы мы ехали пять часов. Открылась она нам с горы за несколько километров и сразу же показалась уютной и приветливой. Глаза же Бориса потеплели и чуть увлажнились.
— Стойба, — сказал он, — самое старинное селение на Селемдже. Его давным-давно основали якуты. Осели они здесь потому, что место было красивым, удобным, зверовым, а в селемджинских протоках и заливах всякой рыбы водилось вдоволь. Стойбища и юрты сделались достоянием истории, теперь люди живут в добротных домах. Только название селения осталось старое.
Родители Бориса оказались на редкость интересными и гостеприимными. Мать сбилась с ног, угощая нас всякой всячиной. Я заинтересовался свежим сотовым медом.
— Откуда он здесь? — спрашиваю.
— Отцова работа, — смеется Борис. — Лет двадцать мучает себя и пчел. Никто здесь, кроме него, не держит пасеку.
И в самом деле, местоположение Стойбы совершенно не подходит для пчеловодства: климат суров, лето короткое, медоносов совсем мало. Но чего только человек не сделает из-за любви к делу! Над этим я задумывался в доме Гребневых не единожды, в особенности когда узнал, что Владимир Федотович не только пасечник, но и заядлый охотник. А ведь он инвалид. В 1938 году под Хасаном японские пули изуродовали ему ноги, и с тех пор он плохой ходок. Тем не менее каждую осень Федотыч отправляется в тайгу и промышляет всю зиму. По глубокому снегу ему трудно пройти в день более пяти-шести километров, но этот мужественный человек и на ограниченных участках охотится успешно: он один из передовых охотников района.
Думается: много ли радости в жизни искалеченного смолоду человека? А вот Владимир Федотович живет и не горюет. Любит рассказывать смешные истории, случавшиеся не только с ним. Медлительный Борис — объект постоянных шуток отца.
— Тебя, сын, — говорит он, — хорошо за смертью посылать: долго жить будешь.
Мне хотелось на следующий же день уйти с Борисом в дальний тысячекилометровый маршрут по Селемдже и ее притокам, но Владимир Федотович охлаждает мой пыл.
— Ха! Завтра! Пока Борис переберет мотор да заправит его горючим, два дня пройдет! Хорошо, если на третий отчалите.
Так оно и вышло. Но я не скучал, потому что в Стойбе много интересного. Только по одному гребневскому огороду ходил несколько часов и удивлялся: земля здесь оттаивает лишь со второй половины мая, лето короткое и прохладное, а ботва картошки — по пояс, и клубни уже теперь, в самом начале августа, огромные; кукуруза — намного выше роста человека, огурцов полно, помидоры зреют, кочаны капусты — ого-го! И опять-таки за этим всем — любовь, терпение и неустанный труд. Александра Александровна, хозяйка дома, уж больно любит свой огород. И трудится на нем от зари до зари.
Селемджа шумит рядом. Пошел я в полдень в самую стойбинскую «жару» искупаться. Не потому, что жарко было, а для интереса. Нырнул с крутого берега — и пулей вылетел из холоднющей воды. А в ста метрах от меня мальчишки бултыхаются — и ничего. Правда, у них для обогрева на берегу пылал здоровенный костер.
…Отплыли мы через два дня, сразу после обеда. Борис долго собирался, но зато собрался безукоризненно.
Лодка у него чудесная: сделана из алюминия, на уголковых шпангоутах и стрингерах. Прочная, легкая, вместительная. От носа до кормы двенадцать метров, ширина около полутора, а весу в ней не более семидесяти килограммов. Красивая лодка. И трудно поверить, что все это своими руками смастерил Борис.
Мотор не работает, а поет — чисто, ровно, с полной отдачей, и вниз по Селемдже мы не плывем, а чуть ли не летим. Я молю бога, чтобы не напороться днищем на камень или топляк, а Борис спокоен и торжествен. Спокоен, ибо знает реку как никто, уверен в лодке и моторе, а торжествен оттого, что едет по местам своего детства. Глядя на него, и я успокаиваюсь. И тоже знакомлюсь с доселе неведомым мне, диким и суровым царством марей и лиственничников, которое давно манило меня.
Долина Селемджи широкая, сопки подступают к ней где-то в километре от русла. Вдоль берегов — сплошная стена леса. Огромные заломы из спрессованных водой мертвых деревьев удивляют: какая невероятная сила в реке во время паводка! Я видел высоко на деревьях разный хлам, но мне трудно было поверить, что уровень воды здесь поднимался на восемь — десять метров. Глядел вверх, хорошо видел и понимал, а все-таки… сомневался.
Когда пройдут ливневые дожди, вода в Селемдже прибывает на метр, на два, на три метра в сутки. А в узких местах, где нет широкой поймы, поглощающей эту воду, уровень поднимается до пяти-шести метров. Представьте себе: за один час — двадцать сантиметров! Кто видел в наводнение горные реки, подобные Селемдже, тот знает, какими грозными они бывают. А кто не видел, советую посмотреть — подобные картины вызывают особое уважение к природе и заставляют больше думать о ней.
Такая, казалось бы, неукротимая мощь в Селемдже, такой грозной, даже страшной бывает она каждое лето, а вот человек совладал с нею — как бы играючи перекинул с берега на берег мост. Железобетонный, на века. Быки-опоры столь монументальны, что разве девятибалльное землетрясение их сдвинет. Фермы издали кажутся легкими и ажурными, но они даже не шелохнутся, когда уверенно мчится по мосту тяжелогруженый состав.
Да, человек все может. Созидать и разрушать. Может быстро построить чудо-город, чудо-машину, чудо-прибор… Полететь в космос, «сконструировать» невиданное доселе существо, пересадить сердце… И испепелить всю планету, все тысячелетиями настроенное, все живое на ней, и себя в том числе, в мгновение ока тоже может. О, если бы только строить, созидать, конструировать!.. Без вражды и войн!.. Как прекрасно жилось бы!
Охотничий участок семьи Гребневых — немного ниже Стойбы. Через каких-нибудь полчаса хода Борис с улыбкой махнул рукой налево и произнес всего два слова: «Наше начинается!» Сторона этого «нашего», примыкающая к реке, равнялась пятнадцати километрам. На этом протяжении стояло несколько избушек Гребневых, все на высоких незатопляемых увалах. Строения были большими, крепкими, продуманно сработанными, теплыми. Городскому человеку они показались бы каморками: всего десять квадратных метров, а на них все — кухня, горница, спальня, рабочее место. В углу у дверей железная печурка, слева у окошка — столик, у дальней стены — нары, покрытые звериными шкурами. На стенах развешана разная охотничья утварь, прибита полка для продуктов и посуды.
Я представил себе избушку зимой. С утра до вечера ее хозяин работает — ходит от кулемки к капкану, от капкана — по свежему следу. Солнцем залито все небо, мороз под пятьдесят, иной раз дышать нечем. Чуть спряталось солнце — надо быть «дома», при свете керосиновой лампы сварить ужин, потом обработать пушнину, и еще всяких разных хозяйственных забот набирается часа на два. Остаток ночи — на отдых. Чуть посветлеет оконце — подъем. Сборы недолги, и охотник встречает восход солнца уже в пути. И так день за днем. Только в пургу таежник не идет на свои тропы по глухомани, он остается в избушке, чтобы переделать кучу дел, специально откладываемых в погожие дни до такой вот поры. Трудно охотнику, но он не тужит, и более того — без работы не может.
Последняя избушка Гребневых стояла напротив устья речки Чалбы. Когда-то здесь было небольшое селение, жители которого заготовляли дрова для пароходов. От этого селения остался один дом. Место живописное, ягодное. В березнячке Борис показал мне очень старую могилу с каменным памятником и железным якорем в красивой металлической ограде с филигранными лавровыми листочками. По словам Бориса, в начале нашего века, осенью, плыла по Селемдже лодка с людьми. У Чалбы она потерпела аварию. Молодая женщина заболела и умерла. Спустя много лет ее сын нашел место погребения и поставил памятник… Мне как-то даже неловко об этом писать: в несколько строчек пытаюсь вместить чужое большое горе…
После Чалбы мы плыли полным ходом. Солнце шло уже на закат, а до устья Быссы, где намечалась первая ночевка, оставалось еще сто километров. Мелькали острова, косы, перекаты, водовороты. Ленты приречных ельников сменялись лиственничниками, потом тянулись шеренги тополей, то и дело чередовавшихся с тальником. Все эти леса и лесочки хорошо знакомы дальневосточникам. Но о чозенниках, которых по Селемдже порядком, я хочу немного рассказать.
Растет чозения вдоль берегов рек близко к чистым в холодным струям. Безвестное, скромное дерево. Деловые люди им не интересуются: древесина малоценна, промышленных зарослей чозения не образует, ягод, орехов или еще чего-нибудь полезного людям не дает. Не дерево, а лесная золушка.
Между тем в чозении много симпатичного, оригинального, возбуждающего не то что любопытство, а просто жгучий интерес. Это очень древнее по происхождению реликтовое дерево. Оно росло здесь, наверное, миллионы лет назад. На юге Дальнего Востока много таких «старцев», но большинство из них нежатся в жарких лучах: приморского солнца. На Селемдже чозения могла бы вспомнить, как о стволы ее предков в былые времена чесали свои грубые спины и бока мамонты, львы, шерстистые носороги, а может быть, и динозавры. Современному дальневосточнику трудно представить такое, но это было!
Силуэт у чозении своеобразный. Взрослое дерево имеет длинный чистый от сучьев прямой ствол с шершавой шелушащейся корой. Ажурная, как бы прозрачная крона сдвинута вверх, ближе к солнцу.
Дерево необыкновенно светолюбиво: ветви растут почти вертикально, совсем немного уклоняясь от ствола и как будто стремясь донести султаны мелких ланцетовидных серебристых листьев до солнца, чтобы через эти листья всему дереву было тепло. А на самом верху кроны, где свистит-гуляет ветер и облака вроде бы совсем рядом, эти султаны свободно колышутся, беседуя между собою, а то и неподвижно свисают, как бы думая о чем-то… Очень симпатична чозения.
Бешеные паводковые воды спрямили речное русло на излучине и образовали новое. А старое, забитое плавником, превратилось в тихую протоку. Уровень воды в ней снижается, оголяются галечные и песчаные косы, островки. Но остаются безжизненными они совсем недолго. Уже следующей весной на них появляется густая щетка ростков, быстро тянущихся кверху. Это чозения. Она настолько неприхотлива, что прижилась — да еще так быстро растет — на песке и камнях без крупицы гумуса. Вместе со своими верными и неразлучными спутниками ивами. Кроме них, пожалуй, никто первым не начинает освоение таких безжизненных переувлажненных пространств.
Сбросив листья осенью, чозения чуть-чуть удобрила грунт. С каждым годом тот темнеет — начинает образовываться почва. Сначала это едва затемненный перегноем песок, потом песчаная почва, а через несколько десятков лет, когда отомрут два-три поколения чозении — это уже настоящая черная земля. Дерево обладает большой энергией роста. Оно ежегодно вытягивается на метр в высоту, утолщается на сантиметр, а в Приморье, где намного теплее, и того больше, В двадцать лет вымахивает до двадцати метров, и не так-то просто его обхватить руками.
Под прикрытием стойкого дерева-пионера, когда песок и камни уже сдобрены перегноем, поселяются ольха, черемуха, тополь, многочисленные кустарники и травы. Пройдет какое-то время, и эти спутники чозении станут ее «могильщиками»— закроют от солнца, без которого она не жилец. Впрочем, в свое время и сами будут вытеснены: их место займут другие деревья, иные сообщества. В этом — история лесов, закономерность их жизни.
Устье Быссы появилось внезапно, хотя я его и ожидал с минуты на минуту. Лодка почти уперлась в высокий скалистый берег, затем круто свернула влево и сбавила ход.
— Бысса, красавица, — заулыбался Борис радостно, будто встретил любимую.
Мы вплыли в реку, совершенно не похожую на буйную Селемджу. Она была мирной, спокойной. Повеяло теплом и новыми своеобразными запахами. Рыба безбоязненно резвилась на тихих плесах. Над головой с шумом пролетали утки, где-то тревожно кричала цапля.
Мы долго будем путешествовать по Быссе, поэтому я припоминаю: в сравнении с Селемджой она почти втрое короче, но площадь водосбора меньше в десять раз. И тем не менее глазом всю ее не охватишь и из поднебесья.
Местность низменная в нижней и средней ее частях и гористая в верхней. Нет ни населенных пунктов, ни дорог. Но люди часто плавают по Быссе, потому что в ее верховьях есть «дикий курорт» со сказочно целебными, как говорят, горячими сернистыми источниками. Туда едут больные из Благовещенска, Хабаровска, Владивостока и даже с Урала. Те, кто знает об этих источниках, конечно. Среди охотников Селемджинского района Бысса известна как «самая косулья, самая сохатиная, самая утиная и самая рыбная река». Что и говорить, интересное путешествие предстояло совершить нам с Борисом! Я заранее пытался представить, какие переживания подарит нам Бысса.
Остановились мы на косе неподалеку от устья Быссы. Было темно и тихо. Чистые струи реки ласково переливались и журчали, словно напевая колыбельную. Как-то не верилось, что через два-три часа их подхватит, закрутит, перемешает Селемджа, и ничего от Быссы не останется в ней. Разве только прибавится воды…
С вечера нас обволокли комариные туманы, приходилось обороняться от них дымокуром, но к десяти часам похолодало, насекомые попрятались, угомонились. Мы растянулись на брезенте и стали слушать ночь.
В реке булькала рыба, но она мало нас интересовала. Недалеко в заливе крякали утки — волновало только Бориса. А вот брачные крики косуль будоражили нас обоих.
В теплое время года на Быссе и по другим нижним притокам Селемджи косуль много. Живут они на лесистых релках в окружении марей, где кормов для них достаточно. Здесь вырастает молодняк, здесь же в августе к взрослым приходит время размножения. Как и у большинства животных, в эту пору наиболее возбуждены самцы. Они становятся сварливыми и злыми, постоянно дерутся между собою, и даже тихим и скромным самочкам достается. По ночам соперники кричат, да так громко и грубо, что несведущий человек принимает эти крики за медвежьи.
Голоса козлов доносились из шести мест. Для меня это означало, что в пределах слышимости — в радиусе примерно двух километров от нашей палатки, живут шесть взрослых самцов, столько же козочек и около десятка подрастающих козлят. Утром в моем полевом дневнике появится «казенная» запись: «На приустьевой части реки Быссы в августе этого года плотность населения косули составляла около шестнадцати — восемнадцати особей на десять квадратных километров».
После гона косули набираются сил до холодов. В октябре они объединятся в большие и малые табуны, а ко времени выпадения снегов потянутся своими извечными кочевыми путями на юго-запад, на Зейско-Буреинскую равнину, где меньше снега, а потому легче пережить суровую зиму. Косуль станут нещадно преследовать волки и рыси, у переправ через реки их будут караулить браконьеры, потом на них навалится на законных и незаконных основаниях целая армия охотников. И наконец уцелевших прижмут морозы… Трудные зимы у этих симпатичных и безобидных животных. Каждая вторая косуля гибнет, и лишь наиболее удачливые возвращаются в места своих летовок, чтобы снова плодились козлята и рявкали козлы, а осенью — в который уже раз! — все они двинутся в сторону Амура.
Утро выдалось ясное и росистое. Вода за ночь заметно прибыла: с верховьев, после недавних дождей, шел паводок. Упругую тишину «продавливал» только стрекот катушки Борисова спиннинга. Этим орудием лова он владеет виртуозно, и щуки одна за другой попадали под мой нож. Когда их набралось около десятка, я отобрал спиннинг у заядлого рыболова: хватит. Потом были ароматная уха, бесконечные рассказы моего проводника о Быссе и охотах на ней, созерцание дивного восхода солнца, мечты о предстоящих днях путешествия.
Поднимаясь вверх, мы часто заплывали в тихие заливы, чтобы посмотреть на утиные выводки, посчитать их. Каждый из многочисленных заливов Борис знал «в лицо». В детстве, когда не было лодочных моторов, он со своим дедом плавал на шестах до «курорта»: шесть дней туда, месяц там и неделя обратной дороги. Дед любил рыбачить, и они останавливались чуть ли не в каждом заливе. Борис говорит, что лет двадцать назад здесь были непересчетные скопища уток, рыбы невпроворот, а лосей и косуль видели ежечасно. Теперь всего этого намного меньше. Я спросил его, а что будет еще через двадцать лет. Подумав он ответил: «Останутся, наверное, одни воспоминания… Если, конечно, не перестроиться на доброе отношение к природе по законам, а главное — совести».
Бысса, как и большинство равнинных рек, извилиста: от истоков до устья по прямой линии ровно в два раза ближе, чем по руслу. Берега ее своеобразны. Я больше всего любовался сосняками, потому как раньше в Приамурье их не видел: они растут лишь в северной его части. В самых живописных местах мы выходили на берег для коротких экскурсий — и очень быстро возвращались: с лодки берега выглядели намного красивее. Не только потому, что со стороны лес зачастую кажется прекраснее. Тут дело было еще и в другом: наш пыл быстро охлаждали валежник, множество сырых мест, колючих кустарников, а главное — тучи комаров и мошек.
Вдоль берегов рос лес, за которым простирались обширные, сверх всяких мер напитанные водой луга и мари с озерами, лиственничными релками и ерниковыми кустарниками. Забравшись на невысокую сопку, я уселся на каменной глыбе, осмотрелся вокруг. Видимость горизонта прекрасная. На бескрайней равнине кое-где возвышались одиночные горки да хребтики, все же остальное пространство занимали мари и лиственничники. Это было настоящее царство лосей, так же, как кедрачи и дубняки — владения кабанов, а тундра — вотчина северного оленя.
Подумав о лосях, я поймал себя на мысли: а где же они, эти лоси? И сам себе ответил: летним солнечным днем их трудно увидеть — лежат где-нибудь в безопасном прохладном месте. Однако одного старого быка мне все же посчастливилось заметить. Он стоял на небольшой релке, в тени старых обнявшихся лиственниц. Я направил на зверя бинокль, наши взгляды встретились. Лось, оказывается, давно заметил меня, но не шевелился, надеясь на лучшее. Откуда знать ему, простаку, что оптика делает меня зорче в восемь раз и я стою как будто рядом с ним! Бык, увенчанный «новой» ветвистой короной рогов, был внушительным и красивым. Трудно представить наши лиственничные мари без лосей, как саванну без слонов.
Вроде бы странно: здесь, на этих мокрых, топких и холодных марях, живет лось, а южнее, где суше, теплее да и кормов больше, нет его теперь и раньше не было. Оказывается, основная причина кроется в холодолюбивости лося. На юге Приморья, например, пищи для этого животного полным-полно, но тамошнее лето, жаркое и влажное, не для лося: у него плохая терморегуляция тела, он не переносит зноя. Даже на Селемджинских марях, где редко бывает жарко, вода почти всегда ледяная, а вечная мерзлота залегает совсем неглубоко, — даже здесь днем лоси отлеживаются в тени или погружаются в воду.
Это не только потому, что зверям и в прохладе жарко: не меньше зноя боятся они слепней, оводов, комаров, мошек и другого гнуса, которого летом на марях превеликое множество. Особенно досаждают лосям носоглоточный и подкожный оводы. Первый из них с фанатической настойчивостью гудит перед мордой до тех пор, пока не забрызнет массу паразитических личинок в ноздри несчастного животного или сам не погибнет. Очень подвижные личинки по слизистой оболочке шустро передвигаются в носоглотку, а иногда и в слуховые проходы, где присасываются к живой ткани. Они будут мучить бедных животных (а лоси почти поголовно ими поражены) до следующего лета. Закончив развитие, личинки в июне или июле покидают тела своих жертв, а спустя месяц новые полчища оводов с ожесточением набрасываются на лосей. Подкожный же овод откладывает свою нечисть на спине, боках, ногах сохатых.
Вы, вероятно, видели, как в августовскую жару бьют себя ногами, стегают хвостами, мотают головами лошади, коровы. Это они защищаются от слепней и оводов. Вам наверняка приходилось убивать на своем теле слепня — крылатую мерзость с золотистым брюшком в поперечных кольцевых полосах, и вы знаете, как больно она жалит. А когда на животное, у которого нет рук, садится и впивается орава таких мучителей, оно от страданий просто безумеет. Я однажды увидел, как по мари к озеру мчался здоровенный лось, его сопровождал гудящий клубок оводов. Лось с налету прыгнул в воду и погрузился в нее. Вынырнув, он сразу же увидел меня, но, набрав воздуху, снова ушел под воду. Лишь когда оводы улетели, потеряв свою жертву, я увидел в глазах лося не страх или любопытство, а муку, отчаяние и боль. Он вышел из воды минут через десять и перешел в другое озеро, рядом. В такие моменты всегда глубоко сожалеешь, что человек еще не заслужил доверия зверя…
Отсиживаясь днем в воде или отлеживаясь в гуще кустов, сохатый выходит на кормежку вечером. Он страсть как любит сочные прибрежные и водные растения и ходит по воде часами, наслаждаясь обильной пищей и прохладой. В это время зверь часто забывает о бдительности и становится жертвой своего давнего врага — бурого медведя. Подкравшись, косолапый обрушивается на сохатого, трагическая развязка наступает быстро.
А холода лось не боится. Шуба спасает его от самых лютых морозов, от ветров же он прячется в густых лесах, уходит на затишные склоны. Зимой питается скудно — ветками березок, осин, тополя, молодых лиственниц, разных кустарников. Меня всегда удивляла способность лосиного желудка перерабатывать грубую древесину. И из этой, казалось бы, совершенно неудобоваримой массы зверь черпает жизненные силы, превращает ее в мышцы, жир и другие живые ткани.
Много врагов у лося, но главный из них — человек. А вся беда в том, что в этом мирном звере около двухсот килограммов прекрасного мяса. С давних времен охотник настойчиво преследует сохатого: удачное попадание стрелы или пули надолго обеспечивало его семью пищей. И теперь добыча лося приносит хороший доход.
Лет двадцать назад недальновидные хозяйственники построили на Селемдже лисью звероферму и начали кормить чернобурок лосятиной. Сначала все шло прекрасно, на почти дармовом корме ферма пошла в гору, стала участницей ВДНХ. Но вскоре ее закрыли: быстро перевелись лоси, очень редко кому удавалось увидеть это животное, да и то где-либо за тридевять земель. Оплакивали крах горе-эксперимента, но никто не подумал, что еще одно преступление совершил человек против братьев своих меньших. Совершил безнаказанно…
Борис историю селемджинского лося знает отлично.
— Добывают не в меру много. Зимой верхом на лошади к лосю подойти не составляет труда. Некоторые охотники за сезон раньше отстреливали по тридцать — сорок лосей, сейчас, конечно, не те времена, и промысел не так богат…
Следующую ночь мы провели на метеостанции. Несколько домов, шесть человек, а кругом бездорожье и безлюдье.
— Скучно здесь жить? — спрашиваю начальника метеостанции Владимира Соханенко.
— Да нет, привыкли, — отвечает он. — Работаем, рыбачим, охотимся, чего еще надо? Мне кажется, в городе скучнее. Впрочем, каждому свое.
Отплыли чуть свет. Это потому, что я просил Бориса к вечеру быть на горячих ключах, а ему очень уж хотелось заехать на Синекан.
На месте были уже в девятом часу. Это типичный горный ключ с мелкими перекатами, но плесы на нем глубокие, есть и омуты. Раз двадцать на мелких местах глушили мотор и толкались шестами. За два часа кое-как поднялись вверх километров на пятнадцать. Назад сплавлялись по течению. Каждые полчаса на нас обрушивались ливневые дожди. Я кутался в плащ, а Борис, не обращая внимания на потоки воды, гром и молнии, хлестал ключ спиннингом. Ленков было много, довольно крупные, а один даже потянул на четыре килограмма. Я несколько раз говорил Борису: «Хватит», но у него находилась веская причина «побросать еще немного, поймать тайменя». Таймень не попадался, но зато один за другим грохотали по алюминиевому днищу лодки ленки, потом пошли щуки. Пришлось снова отбирать спиннинг.
На «курорт» приплыли вечером. Гроза еще днем перешла в затяжной дождь, промочивший нас, казалось, до костей. Нам уже незачем было прятаться от дождя, и мы пошли смотреть «курорт» босиком, во всем мокром.
История его началась в 1932 году. Безвестный охотник зимой набрел на горячие ключи с сернистым запахом. Родники били из-под земли и образовывали клубящиеся потоки, стекавшие в Быссу. Река на три километра вверх и четыре вниз даже при трескучих морозах была свободной ото льда и вся окутана паром. А охотник тот страдал ревматизмом и решил испытать целебность ключей на себе. Приплыл летом, поставил палатку. За месяц болезни как не бывало.
Молва о чудодейственных ключах распространилась быстро. В послевоенные годы летом здесь всегда полно народу, до нескольких сот человек. Разгар «курортного» сезона в июне, в этом месяце палатками покрыто около квадратного километра. Едят, что привезут с собой, а везут обычно много. Ловят рыбу, собирают ягоды.
С постройкой железной дороги «курорт» благоустраивается. Специальная экспедиция пробурила скважины и определила большие запасы целебной воды. Их достаточно для открытия хорошего санатория. Дальневосточники уверены, что его все-таки построят. Лесхоз поставил два дома, около них — избушка с деревянными ваннами в каждой. Строится рабочий профилакторий. На ванны очередь с утра до вечера. Температура воды в разных источниках от 39 до 47 градусов. Ее и пьют, и купаются в ней. Лечит она действительно хорошо.
Все удобные места для палаток были заняты, и нам пришлось свою ставить в темноте на косе около реки. По всему видно, вода будет быстро прибывать, поэтому мы поставили палатку на сваях. А ночью слушали, не журчит ли под нами.
Конечно же грешно на «курорте» не испытать целебность его вод! Прожили здесь три дня, и я почувствовал прилив сил и бодрости. Борису же не нужно было ни того, ни другого — всего этого у него хватало с избытком.
В один из дней, когда перестал дождь, мы сплавали вверх по Быссе. Там она была настоящей горной рекой, с плесами и перекатами, с сопками, подступающими прямо к воде, с заломами и «прижимами». Вернулись после того, как стали днищем лодки царапать гальку.
В последнюю ночь на «курорте» разразилась такая гроза, какой ни я, ни старики никогда не видели. Молнии вспыхивали ослепительно и непрерывно, не только в палаточном городке было светло — виднелось небо в темных искромсанных тучах, вспененная ливнем река от поворота до поворота, темный лес вокруг. Оглушительный гром слился в грохот, подобный массированному артобстрелу из разнокалиберных пушек. Все небо было испещрено огненными стрелами, зигзагами и «вольтовыми дугами», некоторые из них горели так близко, что становилось страшновато. Под бешеным натиском ветра и вертящихся в нем вихрей гнулись до земли и рушились большие и малые деревья, а с тех, которые выдерживали напор стихии, срывались листья, обламывались ветви. Взрывы грома, гул ветра, шум атакуемой листвы и грохот падающих деревьев слились воедино, заглушая все остальное. Мне казалось, что стихия в этой грозе возмущенно кричит людям о том, что давно наболело в природе. «Что вы делаете! Опомнитесь! Поймите, что природа, пострадав, останется, но вам будет намного хуже!»
Восток небосвода, откуда пришла гроза, еще светился и громыхал, а молнии уже пытались разжечь темную пилу очертаний леса на западе. Некоторое время небо от края и до края было неистово сверкающим и громыхающим, а на землю будто опрокинулась Селемджа. Наверное, именно таким представляли себе конец света наши предки…
Обратный путь почти всегда менее интересен. Полегчав на истраченные двести литров бензина, мы мчались вниз по Быссе чуть ли не скоростью курьерского поезда. Справа и слева мелькали уже знакомые пейзажи, за буруном от лодки один за другим исчезали речные кривуны, острова, заливы… Вроде бы и недавно мы простились с «курортом», а уже позади осталось восемьдесят километров пути, и лодка устремилась вверх по самому крупному притоку Быссы — Иге.
Если наиболее живописным и интересным притоком Селемджи по праву считается Бысса, то самая красивая «дочь» последней — Ига. Она еще извилистее и спокойнее Быссы, и показалась мне прелестной, как моя Тунгуска. Косы здесь желтые, песчаные и высокие, сосняки вдоль реки степенные и чистые. В этих сосняках ходить было легко и приятно, да и комарье в них не так досаждало. За борами простирались вейниковые луга, в непересчетных озерах суетились утиные выводки. Утята были уже большими, но летать еще не умели. Они убегали от нас, испуганно хлопая короткоперыми крыльями, и спешили затаиться, спрятаться в траве, погрузившись в воду и оставив на ее поверхности лишь кончик клюва. А их утки-мамы тем временем носились над нами, тревожно крякая. Представляясь ранеными, они садились вблизи нас, заманивали в другую от утят сторону. Мы скоро шли, жалея самоотверженных птиц.
В Иге рыбы гораздо больше, чем в Быссе. В любое время мы могли поймать щуку или ленка, и насквозь пропитались запахами рыбы и ухи, копченых ленков и вяленых щук. И сами как бы прокоптились на встречных ветрах и яром солнце.
Мы не так и удивились, когда на одной из игинских кос познакомились с профессором из Благовещенска. Заросший, загорелый и в то же время счастливо-умиротворенный, он брел со спиннингом в руках по берегу, и не надо было ему ни Кавказа, ни черноморских или болгарских курортов…
В последнюю игинскую ночь, проснувшись чуть свет, я вылез из палатки. Неистовые крики косуль, оглушительное кряканье уток, беспрестанные всплески рыбы, слившись в единую мелодию нетронутой природы, в мгновение прогнали сон. Быстро оделся и отошел на восточный край сосновой релки.
На моих глазах слабые дуновения ветерка ласково развеивали с вершин кустов и деревьев легкий покров ночного тумана. Разгорался, буйно пылал и затем медленно растворялся в небесной сини красно-оранжевый восход, набирал упругую силу ветер. Из кочек неслышно выплывали на гладь залива утиные семьи, хороводились, переполненные радостью жизни, и снова прятались в спасительные кочки. Залитую водой осоку шевелили щуки и какая-то серебристая мелюзга. Кулички, попискивая, суетились на песке там, где он уходит в воду. За лесом спокойно шлепал по воде и чавкал грязью какой-то крупный зверь. Неумело взвыл волк, видно совсем молодой, и резко оборвал голос, как будто застеснявшись своего неумения.
Солнце выкатило над стеной леса красным кругом и быстро оторвалось от нее, желтея и разогреваясь. По воде между нами протянулась горячая дорожка переливающегося блеска, зелено загорелись купола сосен, купы кустарника, кочки, метелки трав. Из-за моей спины со свистом вырвался табунок уток и, покружив малость, шлепнулся в воду, испестрив ее зеркало сверкающими кругами, дугами, зигзагами. Из релки неподалеку выбросилась пара ослепительно рыжих в солнечном потоке, отчаянно бодающихся козлов, но, свалившись в воду и подняв каскады брызг, они вмиг отрезвели, остудили злость и дружно ринулись обратно в релку.
С той стороны, где слышались тяжелые шаги какого-то крупного зверя, к воде вышел лось-рогач и замер. Затем медленно ступил в воду, поозирался еще на всякий случай и принялся завтракать, благодарно поглядывая на уток, стороживших свой — и его, стало быть, — покой.
А солнце разгонялось по совсем поголубевшему небу все выше и выше и обогревало мир вокруг все щедрее и жарче, и ветер приятно крепчал, разгоняя комаров, и высветилось желтое ложе залива под пронизанной светом чистой водою…
Впитывая всю эту красоту, я словно пьянел. Колотилось сердце, голова ходила кругом. Хотелось долго-долго жить вот так же, как в эти два утренние часа — восхищаясь природой, поклоняясь ей, принимая ее такою, какой она дошла до нашего времени.
Чудные видения, прекрасные картины! И какая пища для размышлений! Источник силы! Если устал ты и сердцу больно стало — иди в природу, окунись в нее, слейся с нею. Она обновит тебя, силы даст. Она все может, природа. Ты пойми ее только и проникнись к ней уважением.
Много мне посчастливилось повидать интересного и нового на Селемдже и ее притоках за десять дней — всего не расскажешь. Были встречи с хорошими людьми и с плохими, видел лосей, медведей, косуль… Но в душе накрепко засели прелесть и мудрость последнего игинского утра и быссинская гроза, когда я по-настоящему узнал, какими яркими бывают молнии и каким оглушительным — гром. И как раздраженная и испуганная тайга может реветь.
ВСТРЕЧИ С КАРАНАКОМ
Нас трое: мой молодой коллега Володя и оператор кинохроники Николай Петрович, решивший с пользой для дела истратить отпуск на таежную романтику. Предстояло нам побывать на далеком институтском стационаре, расположенном на бурном ключе Каранаке, шумливые воды которого от Буреинского хребта до Амура добегают благодаря трем рекам — Беранджи, Урми и Тунгуске. Вокруг Каранака, знал я, темно и угрюмо зеленела кедровая и еловая тайга, и было в ней всего два маленьких таежных зимовья. Да еще два таких же, если перевалить Буреинский хребет, чернело на другом нашем стационаре, охватывающем верховья реки-ведьмы — Тырмы.
Когда я соблазнял всем этим Николая Петровича: горной рекой, дремучей тайгой, почернелыми от времени, солнца, дождей и мороза зимовьями, у него увлажнялись глаза, и он в нетерпении ерзал на стуле и даже выхватывал из кармана большую записную книжку.
Я, глядя на него, улыбался. У меня оператор вызывал симпатию. Он был умен, любознателен и энергичен, понимал и ценил шутку.
Володя тоже «горел» тайгой, красивый, стройный, тело его было налито силой, душа кипела страстями, переполнялась романтикой путешествий и жаждой научных открытий. И работать он любил.
Наша маленькая группа еще раньше испытывалась на психологическую совместимость, а это немаловажно: жить в тайге под одной крышей, есть из одного котелка и пребывать в душевном согласии разным людям — далеко непросто.
Как и друзья, я с нетерпением ждал встречи с Каранаком и тайгою. Моя привычная любовь к тайге трудная, а временами и мучительная. Но она всегда волнует и поэтому требует свиданий.
…Посидели с часок над составлением списка продуктов и имущества, поспорили, но все же пришли к согласию. Думаете, о продуктах для общего котла просто договориться? Я, например, всегда отношусь к походному питанию с точки зрения его калорийности, полезности и удобства транспортировки. А Николай Петрович на калорийность «плевать хотел», потому что у него своих калорий было в достатке, а вот вкус, приятность — это да!
— Пища должна доставлять наслаждение! На кой черт мне твое свиное сало и рис! В Центральном я вчера видел болгарское лечо, овощное ассорти, маринованные грибочки, икру кетовую, а ты — рожки! — шумел он. — И уж совсем стыдоба охотоведам набирать в тайгу мясную тушенку да жиры! У вас что, ружей нет?
Володя по своей молодости стеснялся вмешиваться в спор, он в общем-то не мог во взглядах на походные продукты не согласиться со мною, но ему уж очень хотелось прихватить десяток банок зеленого горошка и маринованной капусты.
Если бы не сложность заброски на стационар — только небольшим вертолетом — то и споров бы не было: бери всяк что хочет для души своей и чрева. Но потому и спорили, что вес груза был жестко ограничен.
А неудачи подстерегали нас. Началось с того, что выпросить вертолет оказалось гораздо труднее, чем в прежние годы. «Нет машин, нет пилотов», — говорили в отделе перевозок спокойно, привычно и изо дня в день.
Как-то сердобольная авиаторша, случайно оказавшаяся при разговоре, посоветовала: «Езжайте в Виру, там базируется патрульный Ми-4 авиаохраны леса, я позвоню летнабу — забросит попутным рейсом. Отличный парень. Может, не сразу, но что поделаешь: авиация не любит торопиться».
Может быть, из Виры мы улетели бы в предсказанные два-три дня, но нам опять не повезло. Начались осенние палы, потом ветры и сушь перегнали огонь с лугов в леса, и небо заволокло сплошной пеленой дыма. Иногда, правда, северный ветер очищал его и показывал нам подрагивающие в сумрачном мареве дальние сопки. Тогда пилоты поднимали вертолет для проверки машины и осмотра местности, а наши сердца трепетали надеждой. Но, облетев Виру вокруг, вертолет садился. Экипаж безмятежно курил, улыбался, и на мой безмолвный вопрос командир отвечал! «У нас в авиации говорят, сидеть лучше, чем лежать». Я не понял, почему «лежать», и мне снисходительно пояснили: в могиле.
На пятые сутки томительного ожидания и бесцельного фланирования по Бире Николай разразился:
— Да что за чепуха, черт возьми! Тысячу рублей перевели авиации, чтобы быстрее, а скоро две недели, как ждем! И никакой ясности на завтра! Пешком перетаскали бы! На лошадях нас давно со всем скарбом за пару сотенных перевезли бы! Так ведь? — И уставился на меня злыми глазами, будто я верховный авианачальник.
— Так, к сожалению, — согласился я. — Окажись мы в Бире лет сорок назад, на Каранак уехали бы спокойно. День на поиски лошадей и заключение договора, два-три для пути по звериным тропам — и вот тебе твой стационар. Да некстати перевелись лошади: очень нужен конь в охотничьем деле. Знаете, как раньше здесь охотились? На коне заезжали, на нем же промышляли и домой возвращались с добычей. Надежно и весело. Конь — не вертолет, он всегда готов, никогда не капризничает и не ломается, а требует сущую малость — клок сена да немного овсеца.
Вылетели мы в конце октября. Погода установилась по-осеннему ясная, тихая, морозная. Пожухлые листья оголили деревья и выстлали ковром землю, по рекам пошла-зашуршала шуга, вершины сопок обелились снегом… Золотое время для работы было потеряно, на вертолет мы смотрели как на лютого врага. Но все же, когда он наконец поднял нас в воздух да шустро понес на север, через горы, тайгу, реки, мы были рады: ведь и в самом деле лучше поздно, чем никогда.
Но и эту нашу радость вертолетчики смяли. Покружив над посадочной площадкой у избушки, построенной летом в верховьях Каранака, где мы должны были выгрузить половину экспедиционного имущества, Ми-4 взмыл вверх и лег на обратный курс. Наше недоумение командир «рассеял» очень просто: «Площадка не удовлетворяет требованиям, садиться не будем». Мы пытались возражать: «Летом здесь, когда избушки строили, Ми-4 несколько раз садился шутя». Но и на это он ответил спокойно: «А я шутить не хочу». И все тут.
Через несколько минут подлетели к основному зимовью, где я уже бывал и где намеревались основать КП. На большой косе, лес вокруг которой был раньше специально повален, чтобы пилоты садились без уговоров — даже знак «Т» из бревен темнел! — мы теперь должны были выгрузиться полностью, и нам предстояло потерять несколько дней, чтобы перетаскать нужный груз по дальнему бездорожью в верхнюю избушку. По кислым физиономиям моих спутников было видно, что их это тоже не радует.
Но главный сюрприз «малая авиация» преподнесла нам через несколько минут: лихо покрутив над площадкой, командир, будто любуясь своим спокойствием, сказал: «И на этой садиться не буду». — «Почему же? Она площадью в два гектара, и на ней в год сто раз вертолеты садятся! Даже рыбачить на них прилетают!» — возмутился я. «А я не рыбак, — опять невозмутимо ответил пилот. Но, увидев мое огорчение, объяснил: — Видите — полосы для захода нет». — «Была бы полоса, здесь самолет сел бы», — вертелось на кончике языка, но я смолчал.
Лихорадочное совещание в нашей тройке: «Что делать? Возвращаться в Биру? Или сразу в Хабаровск?» Николай озлобленно махнул рукой: «Давай в Хабаровск! Хватит с меня!» Володя равнодушно, в каком-то оцепенении, смотрел в иллюминатор. Я попросил у командира карту. Подумав немного, показал точку в верховьях Тырмы: «Тут почти аэродром. Везите туда. Курс 230, шестнадцать километров».
А точка эта была… по ту сторону Буреинского хребта, на Тырменском стационаре. Бассейн другой реки, другой район — Верхнебуреинский вместо Кур-Урмийского, — совсем не то, что нам нужно. Но она, эта точка, была лучше Биры или Хабаровска, потому что оттуда все-таки можно, перевалив хребет, прийти в Каранак.
Это решение я принял единолично, не посоветовавшись со своими спутниками. Мы молча смотрели, как сильная машина легко взбирается над дремучими горами, а снегу становится все больше и больше, и думали каждый о своем. Невесело думали.
Когда вертолет в лихом вираже пошел на снижение по охватистой спирали над широкой поймой Тырмы — в той самой точке на командирской карте, Николай и Володя удивленно на меня взглянули: «Какой «сюрприз»?» Я объяснил: «Садимся, как видите. На матушке земле узнаете».
Сели. Вылезли. Экипаж закурил одной группой, мы сбились в другую. «Выгружаемся, ребята. Быстро!» — предложил я. Николай взмолился: «Да где мы? Объясни, что все это значит!» Я только махнул рукой: «Не приставай, работай лучше!»
Выгрузились. Холодно простились с экипажем. Короткий мощный рев вертолета — и мы остались одни. Большой галечный остров, стиснутый двумя запруженными шугою рукавами реки, узкие полоски тальников вдоль берегов, а сразу же за ними — темный глухой фронт ельников. И нескончаемо глубокое, умиротворяюще-синее небо над всем этим безлюдьем.
Постояли, помолчали, собрали в кучу вещи. Настала пора и объясниться.
— На Тырме мы сели, братцы. Вот устье ключа Большого. Это тоже наш стационар, но только другой. В том ельнике хорошая избушка, триста метров до нее. Она пустует, но через неделю здесь начнет работу наш сотрудник — соболятник Анатолий Даренский. Мешать ему негоже, а потому нам надо помаленьку-потихоньку перебираться, — невесело говорил я. — А главное — свой план выполнять.
— Лучше было бы в Хабаровск перебираться. Не стоило из вертолета вылезать, — не унимался Николай.
— Пока забудь Хабаровск. На Каранак пойдем. Через перевал Буреинского хребта, километров двадцать. Будем брать самое необходимое, в первую очередь харчи. Спальные мешки, лыжи и тому подобное пока оставим. Кинокамеру возьмем следующим рейсом. Хватит пока фотоаппаратов.
— А как спать? И без лыж что делать будем, если вывалит снег по пояс? — попросил уточнить Николай.
— Перебьемся без спальников, а лыжи, если окажется нужда, сделаем.
— А с капканами как быть? У меня их полсотни, — робко спросил Володя.
— Возьмем половину, остальные возместишь кулемками. Тебе, Володя, не мешает освоить технику промысла наших дедов, — попытался я улыбнуться.
Ужинали в жарко натопленной избушке. А потом, сытые и повеселевшие, до полуночи говорили, планировали, спорили. И едкими остротами поминали вертолетчиков.
Утром встали чуть свет, плотно загрузили рюкзаки и двинулись. «Дорогу-то ты знаешь?» — недоверчиво спросил Николай. «Карта до Киева доведет», — успокоил я его.
Путь наш был не длинный, но трудный. Еле приметные, постоянно теряющиеся звериные тропы нащупывались в толстом ковре болотного багульника, ноги постоянно путались, заплетались, а пот едкими солеными струйками въедался в глаза, тек по спине, дымился из-под расстегнутых воротников. Володе вроде бы и легко было — молодой, здоровый, сухой и сильный парень! — но у него рюкзак заметно тяжелее наших… Ну а упитанному оператору хуже всего, потому что бывал он в лесах лишь с грибным лукошком да ягодным ведерком. Он упорно тянулся за нами, потом плелся, спотыкался и вскоре запросил перекура. А когда мы вышли на густо заваленную валежником и буреломом старую лиственничную гарь, ему стало совсем плохо. Красный, потный, запыхавшийся, он был похож на мученика. Мы и себя жалели, но его вид вызывал сострадание.
Часто попадались набухшие ягодами брусничники. На снегу за нами оставались четкие нежно-розовые следы. Николай было набросился на ягоду и поотстал от нас, но когда я предупредил, что в этом районе много медведей и они теперь все собрались на брусничниках, у него пропала охота лакомиться…
А медвежьи следы действительно были повсюду. Я походя осматривал и запоминал только самые свежие, стараясь заметить разницу в отпечатках. Выходило, что за час попалось несколько медведей. А ведь за это время мы преодолели не более пары километров.
В один из коротких перекуров я стал ощупывать в бинокль освещенную солнцем сопку и сразу же наткнулся на двух топтыгиных. Большой и поменьше, они медленно, вперевалочку шагали по брусничнику, изредка посматривая друг на друга. Даже со стороны чувствовалась неприязнь между этими увальнями, как будто им брусники мало. На ягодной площадке между ними была проложена незримая граница, нарушение которой меньшим вызывало угрозу и злобные броски более сильного зверя. До драки дело не доходило, потому что подчиненный хорошо чувствовал «настроение» старшего, не испытывал его терпение и быстро ретировался при каждом предупреждении.
Я передал бинокль Николаю и попросил поглядывать на часы: ему отпускалось для наблюдений за дикой жизнью пять минут.
Увидев медведей, тот вскочил, вскрикнул и тут же сел: медведи услышали его крик и насторожились.
— Ваши ружья заряжены? Поохотимся? А может быть, попробовать сфотографировать? Ах ты, бог мой, первый раз вижу живых медведей на свободе, и они совсем не такие, как в зоопарке или в цирке. Вот бы кинокамеру с телевиком, — бормотал Николай. — Большие-то какие, толстые… Смотрите, дерутся… Нет, просто попугали друг друга… О, один на задние лапы встал и на нас смотрит… Попрыгал…
Володя мягко, но настойчиво взял у Николая бинокль, а глянув в него, сказал всего одно слово: «Убежали».
К одиннадцати часам стало ясно: при таких темпах ночь непременно застанет нас в тайге. А что такое ночевка у костра, когда есть лишь топорик, температура же падает до двадцати градусов мороза? Не сон и не отдых, а мучительное ожидание рассвета. Это только в книжках романтики сомнительной искренности восхищаются: «Ах, как прекрасно у ночного костра! Луна, звезды, яркий огонь». Разве что летом. Да и то при условии, что рядом если не изба, то палатка, одеяло или спальный мешок.
Николай не паниковал, не проклинал судьбу, но обреченно чертыхался в буреломе и багульнике, кого-то вспоминая, кого-то ругая, кого-то призывая на помощь. Мы наполовину разгрузили его рюкзак, пополнив свои, он, не протестуя, благодарно посмотрел на нас, тихо сострив:
— А говорите, лошади перевелись. Володя — жеребец, да и ты кляча семижильная.
Прошли ключ Топограф, через полтора часа показался широкий распадок Вятского, вдоль которого предстояло идти к водоразделу. Эта перспектива нас не радовала, но нам повезло: впереди седловиной просвечивал перевал, и не так далеко, а к нему чуть заметно струилась тропинка, «сопровождаемая» засмоленелыми затесками на деревьях. Присели на валежину. Отдышавшись, Николай поинтересовался:
— Кто тесал-то? Неужели здесь люди до нас были?
— До тридцатых годов, — вспомнил я, — якуты с Буреи ходили белковать на урмийскую Беранджу. Вдоль этого Вятского, потом по Перевальному, через наш Каранак, только километров на тридцать дальше, на знаменитый ключ Тамтор, где белки почему-то всегда было много.
— Как — с Буреи? — искренне удивился Николай. — С Ургала, Усть-Нимана? Да оттуда километров триста!
— Конечно, если не побольше. А просто, Коля: на своих оленях. Видишь длинные затесы? Это якутские. А вот эти, широкие и высокие, уже геодезисты или геологи тесали по оленьей тропе.
— Почему же теперь якуты не ходят? — допытывался дотошный оператор.
— Причин много. Жизнь резко меняется. Сначала осели в колхозах, и стало не до дальних кочевий. Потом восстановились запасы соболя, его по Бурее сейчас не меньше, чем здесь. Но главное — перевелись олени. Вот в этих местах нога промысловика лет сорок не ступала, а соболя тут полно. Лось зимой собирается, медведей много, норка развелась.
— Охотников, что ли, не хватает?
— Не хватает, Коля. Но нам поспешать надо, пошли.
— И снова в путь! «Покой нам только снится»… — вспомнил Николай Блока.
Бранчливо шумят холодные струи Вятского. Как бы оберегая его, по обе стороны тянутся узкие ленты густых ельников, куда ни глянь — лиственничники, гари, каменистые россыпи. Тропа наша то жмется к ельникам, то уходит к террасам, но мы слепо ей доверяем и не задумываемся, почему она так проложена. Мы только хотим поскорее взглянуть на нее, змеистую, с верхней точки перевала.
Было так тихо, как бывает лишь осенью. В тишину вплетались говор ключа, наши трудные шаги да глубокое дыхание. Но я не ключ, не шаги и не дыхание слушал, а тишину. Было в ней много светлой, хотя и невеселой грусти, она сливалась с моим настроением.
У ключа вспорхнула птица, потом еще и еще. Мы остановились. Володя сбросил рюкзак, осторожно пошел на шум, замер и поманил нас пальцем, улыбаясь.
Это были дикуши. Два самца. Птицы вроде рябчиков, только побольше, потемнее пером и округлее. А над глазами ярко-красные, как у глухаря и тетерева, брови. Николай «понимающе» назвал их рябчиками. Но когда я поправил его: «Дикуши, из Красной книги», — он торопливо побежал к рюкзаку за фотоаппаратом, тараща на нас глаза: дескать, не шевелитесь.
Дикуши дрались под деревом. Дрались, как наши петухи. Перья у них были взъерошены, они прицеливались друг в друга клювами, наскакивали, бились головами, ногами, крыльями и снова замирали. Я заметил, что обе птицы бросали короткие взгляды куда-то вверх. Посмотрев в ту сторону, увидел на елке курицу-дикушу. Теперь ясно, что не поделили петухи в это ложное осеннее токованье.
Курица спокойно склевывала еловую хвою, медленно прохаживаясь по толстому суку.
Николай возился с фотоаппаратом, устанавливая телеобъектив. Когда я стал подходить к дикушам, он зашипел: «Не пугай!» Я ответил: «Тебя быстрее напугаешь, чем этих птиц», но все-таки сам не делал резких движений и об этом же попросил Николая и Владимира.
Мы подошли к дикушам почти в упор, а они продолжали драться. Курочка с дерева лишь изредка удостаивала нас коротким взглядом и продолжала клевать хвою. Я взял длинный прут и стал осторожно помахивать им между бойцами. Только это и положило конец драке. Один петух вспорхнул на корягу, взъерошился перьями, опустил крылья и высоко запрокинул голову, пугая, наверно, нас, а другой тем временем взлетел к курице. Увидев это, первый тут же последовал за соперником, и вот три птицы сидят рядком на суку, совсем близко, равнодушно-спокойно взирая на нас, изредка медленно прохаживаясь, издавая фыркающие звуки.
Концом прута я тихо провел по перьям одной птицы, другой, третьей, а они смотрели на него даже без любопытства. Их внимание больше привлекали щелчки фотоаппарата. Никак не верилось, что среди диких птиц встречаются такие беспечные.
Когда у Николая кончилась пленка, мы немного отошли, уселись на валежине и стали наблюдать за дикушами. Оператор был не в силах сдерживать свой восторг и бормотал: «Поразительно… прелесть какая… Не увидел бы — не поверил. Ах, кинокамеру бы сейчас! Ведь хотел же взять. Какие кадры…»
Мы сидели смирно и были для дикуш все равно что коряги. Петухи стали клевать, а их подруга, привалившись к дереву, задремала. На фоне шершавой коры она стала почти незаметной. Потом потянуло на сон и петухов…
«Странные вы птицы, дикуши, — думал я. — Нет у вас страха перед людьми, и в том ваша беда. Скажите, почему не боитесь? Ну, если это от природы, так уж можно было и научиться. Как глупо в наше время — быть бездумно доверчивым к людям! Ведь так вас скоро совсем не станет…»
Уже за полдень мы кое-как вскарабкались на перевал. Подкрепились, немного отдохнули и хмуро полюбовались тайгой.
Было по-прежнему тихо, светило солнце, в воздухе невесомо плавали нежные кристаллики инея. На западе бескрайними пологими волнами стлались светлые буреинские лиственничники с темными полосами ельников вдоль берегов рек и ключей, щетинились копьями сухостоя старые гари, упорно не зарастающие молодняком вот уже треть века, белели вершины гор в каменистых россыпях. В противоположной же стороне, куда мы шли, густо громоздились крутобокие сопки в великолепных ельниках и кедрачах. Это был бассейн ключа Перевального, собирающего горную воду для Каранака.
— Обратите внимание, ребята, — попытался я если не заинтересовать их, так по крайней мере отвлечь от тягот пути. — Утром мы были в царстве типичнейшей охотской тайги, с так называемой берингийской фауной; сейчас пересекаем острый, как нож, биогеографический рубеж, а через несколько часов попадем совсем в иную природную среду — с маньчжурской фауной и флорой… Как, Николай, умно я говорю?
— Если не придумываешь, то сносно. Но мы ведь проверим. Как, Володя?
— А вон там, далеко на севере, лежит БАМ. Здесь так дико и тихо, а там людно и шумно. Вот тебе, Николай, панорама для ленты, — продолжал я свое. — Напиши о том, какой ты видишь буреинскую тайгу в самой ее соболино-лосино-медвежьей глуши и как покоряешь. Это будет дикторским текстом к киноленте.
Николай ничего не ответил, но, подумав, достал блокнот, что-то записал, потом буркнул мне короткое «Спасибо за мысль» и первым взялся за рюкзак.
Тропа в густом ельнике, в который мы нырнули с перевала, сразу же исчезла, но мы старались не потерять из виду затесок: ими обозначен наиболее легкий маршрут. Спуск был сначала крутой, но когда зажурчала вода в истоках Перевального, уклон стал положе, а валежин поубавилось. Шаги наши тонули и глохли в пухлом снегу, под которым скрывался толстый слой еще не промерзшего мха.
Чем ниже мы спускались, тем больше становилось кедров, чаще попадались звериные следы и надсаднее кричали кедровки. С середины Перевального затески повели подножьем крутой сопки. Повсюду снег был испещрен беличьими, соболиными, медвежьими, кабарожьими, лосиными старыми и свежими следами, а склон изрыт кабанами.
Все это должно бы взбодрить нас, но солнце уже опустилось за высокую гору, стало сумрачно, а до избушки еще изрядно.
Николай вымотался окончательно. И снова я вынужден был принять единоличное решение:
— Снимайте рюкзаки, оставьте ружья. Володя, возьми с собой булку хлеба, немного сахара, масла, чая — и все. Помоги Николаю, идите в меру его сил и вместе, по моим следам. Я пойду к зимовью как можно быстрее, надо попытаться найти его до темноты.
…Прямоугольные контуры белой крыши избушки я заметил на фоне потемневшего, иссеченного черными стволами, сучьями и тенями леса, когда замерцали россыпи звезд. Кое-как растопив упорно дымившую печку, принес воды, налил чайник и пошел с фонариком навстречу моим спутникам. Глубокой ночью мы зажгли огарки свечей, напились чаю и в изнеможении растянулись на нарах.
На другой день, пока мы с Николаем спали, Володя, встав пораньше, сбегал за оставленными вещами. Оказалось, что до них было три километра, и по знакомому маршруту туда и обратно понадобилось всего два часа.
Днем знакомились с Каранаком. Николай восторгался красотами, любуясь горной рекой через видоискатель фотоаппарата. Я был спокойнее — таких вот Каранаков видел десятки, а этот среди них будто бы ничем особенным и не выделялся. Двадцатиметровой ширины русло, стремительное течение студеной воды, ледяные забереги [8], там и сям заломы, галечные косы и поросшие лесом крутые берега. Низко над водой наклонился огромный тополь, а за ним громадилась крутая сопка в густом кедраче. Прямо против нас в горы уходил распадок ключа без названия, и мы тут же нарекли его Супротивным.
Идти через перевал в новый рейс за вещами Николай категорически отказался. Меня этот поход, на который должно было уйти минимум два дня, тоже не устраивал, и так много дней потеряно, а работу еще и не начинали.
После внимательного изучения карты проблему разрешил Володя. Он изъявил готовность проложить двухдневный учетно-самоловный маршрут: туда восемнадцать километров через ключи Южный и Топограф, на «Большом» ночевка, а обратно — по уже знакомому маршруту — с очередной частью нашего груза. Учетные работы по численности животных, изучение тайги, испытание устройств новой конструкции для отлова пушных зверей и все другое по заданию, день — под мое начало на Каранаке, и снова по кругу.
На том и порешили.
Первого ноября, через шестнадцать дней после выезда из Хабаровска, мы наконец занялись делом. Володя ушел прокладывать свой маршрут, я занялся отловом пищух, полевок и другой работой, а Николай колдовал над блокнотом, потом полез в гору с фотоаппаратом. И наконец вернулся к избушке в приподнятом настроении:
— Прелесть-то какая! Тайга, кедры с Эйфелеву башню, а с сопки — красотища потрясающая! Белок видел, рябчиков, свежие следы медведя и еще чьи-то. Жаль, кинокамеру не прихватил, — шумел восторженно Николай. А потом перешел на полушепот:
— А пожрать что есть? Проголодался как волк.
Клубя сигаретой после сытного обеда, Николай уселся на пне рядом со мной, недоуменно уставился на уложенных рядком на валежине пищух и съязвил:
— Такой здоровый, а возишься с мелюзгой. Что это за «кабаны»?
— Пищухи, Коля. Симпатичные существа. Тут их полно. Слышишь — цвыркают? Это они, недовольные нашим приходом, возмущаются и предостерегают друг друга об опасности.
— А зачем ты их, живодер, наловил столько?
— Наука того требует. Возьми-ка лучше бинокль, оденься потеплее, иди вон к тем камням, затаись и понаблюдай за жизнью пищух. Хоть будет о чем рассказать коллегам.
Вернулся Николай через полчаса, уселся рядом со мной и тихо молчал, загадочно улыбаясь в ожидании моего «Ну как?»
— Ты знаешь, я, кажется, начинаю жалеть, что не стал охотоведом или зоологом. Премилейшее создание эта пищуха. Усядется на камне повыше и застынет, созерцая мир. А кругом снуют такие же. Они что, племенами живут?
— Колониями.
— Так в той колонии, куда ты сгонял меня, все испещрено наторенными тропами. От норы к норе, а нор тех не пересчитаешь. А знаешь, что интересно? У них запасено сено, да зеленое такое, пахучее. Снопиками. Под корягами, валежинами, камнями. Везде, где дождь не достанет. К ним тоже тропки… Я, признаться, ничего не знал до сих пор о пищухах. Вот отгадай, о чем я еще подумал! У каждого зверя, птицы так много своего, собственного, только ему свойственного. И как же интересно было бы узнать все эти особенности. Тебе-то они ведомы?
— Да как сказать тебе… Вроде бы и знаю, но чем дольше изучаю их, тем больше сознаю поверхностность этих знаний. Все больше возникает вопросов, и многие из них остаются без ответа.
На следующий день ударил крепкий мороз. По Каранаку с вечера пошла густая шуга, а к утру его плесы сковало от берега до берега так крепко, что можно было переходить по льду. Лишь на перекатах чернели, дымились, клокотали узкие стремнины, до поры до времени сдерживающие натиск ледяной корки.
А в ночь после этого навалило снегу. Все — это уже полноправная зима.
В тот первый по-настоящему зимний день мне нужно было проложить длинный учетный маршрут вверх по Каранаку. Я встал рано, наскоро позавтракал, жарко натопил печку и тихо, чтобы не разбудить заливисто храпевшего Николая, ушел, оставив ему записку.
Утро было спокойное и морозное. На моих глазах светлел, разгорался восток, потом из-за края небосвода выжался красный диск солнца, высветил вершины сопок, верхушки деревьев и разбудил пернатое племя. По речной глади легли густо-темные тени деревьев, заискрился крошечными солнышками снег, будто присыпали его стеклянной пылью. Потом еле слышно зашелестела хвоя, и, заглушая ее, застреляли деревья.
Каранак проложил свое извилистое русло меж беспорядочно разбросанных гор. Я привык тихо подходить к поворотам речки и осторожно из-за них выглядывать: нет ли там, впереди, чего-нибудь интересного? Иногда — не часто, правда, — белку заметишь, норку, а то выдру или табунок изюбров, соболя или лосей.
А на этот раз мне посчастливилось увидеть метрах в двухстах волков. Навстречу мелкой рысью трусили три серых разбойника. Я медленно опустился на колено, снял из-за плеча ружье и замер, надеясь, что звери подойдут ко мне на выстрел.
Волки трусили по речке в поисках добычи. Они то подходили к одному берегу, то выбирались на другой, останавливались, обнюхивали воздух, слушали.
Я смотрел на них и думал об извечной вражде этих зверей с человеком, об их невероятной изворотливости в стремлении избежать преследования и выжить. Понимал разбойную вредность волков и все же сомневался: стрелять или не стрелять, если приблизятся? Даже враг, силу и ум которого ты признаешь, заслуживает уважения…
В семидесяти метрах один из волков остановился и уставился на меня. К нему подошли другие и замерли бок о бок. Так и запечатлелись в памяти: серые, стройные, с высоко поднятыми лобастыми головами и торчком поставленными ушами.
А через несколько минут мои сомнения разрешили сами волки: они круто повернули к берегу и исчезли в густых елях. У меня же на душе стало легко и свободно…
В зимовье я вернулся затемно, застав своих друзей сытыми и веселыми. Володя принес с Большого огромный рюкзачище с вещами и продуктами, а в числе прочего Николаевы деликатесы.
На столе лежала большая развернутая карта, на которой Володя уже обозначил свои маршруты и ворохом условных знаков отметил встреченных животных.
…И еще падал снег. Почти каждый день, как по расписанию, в половине третьего тишину дня разрывал западный ветер, свистел до пяти вечера и быстро утихал. Ночи были невообразимо длинными. Через час-другой мы начинали дрожать под своими куртками, и надо было подбрасывать дрова в печь.
Вверх по Каранаку с третьего по десятое ноября дружно шествовали к своим зимним квартирам медведи, узорчато-разлапистые следы которых измесили и речной снег, и прибрежные звериные тропы, и таежные сопки. Мне часто попадались свежие медвежьи следы, и я несколько раз ходил по ним в надежде добыть зверя, но очень непросто это было сделать. Когда шел тихо и осторожно, чтобы не спугнуть, зверь уходил, когда же пытался нагнать его, он обнаруживал меня и убегал с расстояния, намного превышающего дальность выстрела из двустволки. Я в тех походах много раз жалел, что не взял в тайгу карабин и что нет у нас хорошей собаки-медвежатницы.
Однажды вечером огромный косолапый верзила подошел к нашей избушке метров на сто пятьдесят. Мы слышали треск сучьев под его тяжелыми лапами, несколько раз видели темно-бурую тушу, приготовились даже стрелять, да рано почуял нас зверина и повернул обратно. Я пытался было пересечь его путь, Володя азартно шел по следу, но медведь удалился восвояси слишком скоро. Через день его следы Анатолий Даренский видел чуть ли не в тридцати километрах, уже в бассейне Буреи. Вот и попробуй догони.
Оставалось надеяться на случайную встречу с медведями накоротке. И были две такие, да не повезло: один раз ружье оказалось закинутым за спину слишком далеко, в другой — в обоих стволах «сидели» дробовые патроны.
Как-то мы с Николаем, идя по льду Каранака, заметили медведицу с медвежонком и застыли, но те нас тоже обнаружили и остановились. Расстояние для выстрела было далековатым, минуты две мы разглядывали друг друга, а когда я попытался выйти на берег, чтобы по кустам подкрасться поближе, звери убежали в сопку на другом берегу. Николай тогда бросил рукавицы в снег и выругался:
— Столько мяса и сала по тайге ходит, а мы на кашах…
А успокоившись сигаретой, заинтересовался:
— Всюду пишут, что с численностью бурых медведей дело швах, а их вон какая тьма! Или это только здесь медвежье царство?
— Пожалуй, ныне самый медвежий край в Советском Союзе — наш, Амуро-Уссурийский. Бурых медведей здесь сейчас вряд ли меньше, чем было во времена Пржевальского и Маака, которые застали его в первозданной дикости. А знаешь, Коленька, почему? Потому что медвежьи охоты теперь не в почете, не развиты… Живет в Бире медвежатник Ребус. Он до невозможности смел, сатанински вынослив и зверски неравнодушен к медведям. Найдет свежий след мишки и без колебаний вдогонку шпарит. Идет день, два, три. Ночует у костра под открытым небом. Наконец находит берлогу и медведя в ней. Нужны ему от добычи лишь желчь, шкура и немного жира, а за медвежатиной по его следам идут другие.
— А те места, где собираются медведи на зимовку, известны? — поинтересовался Николай.
— Многие известны, да толку что.
Мой спутник задумался, смолк на несколько минут, а потом спрашивает:
— А почему бы не организовать осеннюю охоту на медведей именно в тех местах, куда они идут? Заранее разведать их, изучить, а стрелять на переходах или прямо у берложьих пристанищ. Трудно вывезти, говоришь? Но ведь можно сделать вертолетные площадки. За границей вон платят громадные деньги за возможность убить медведя. Разве же нельзя так у нас, а?
— Ты, Коля, умница, но и мы в своем деле кое-что кумекаем. Предлагалось такое, но без толку. Никого это не интересует.
— Ладно, пока отложим разговор. Не слазить ли нам на ту скалу — поищем точку для панорамки. Я ведь все надеюсь на кинокамеру… Глядя на мир с высоты, хорошо и красиво помолчим, посидим, подумаем, — предложил Николай.
Но на скале думать нам не пришлось. Пока мы «красиво» молчали, невесть откуда прибежала кабарга. Зачуяв нас, но не видя, она насторожилась, замерла, поводя головой и прядая ушами. Мне очень нужна была шкура этого странного оленька для музея, и я выстрелил в него. Николай сначала опешил от неожиданности, а потом зло процедил сквозь зубы: «Вот где хищник — у своей очередной жертвы». Однако вечером он с большим удовольствием уплетал за обе щеки зажаренную Володей свеженину. А наевшись досыта, снова зашуршал «шариком» по листам своего блокнота-дневника.
…Володя задумчиво набивал печь дровами, ежась от холода, Николай пошел «посмотреть на луну», а я придвинул вплотную к себе свечу и принялся заполнять полевой дневник. Вбежав, Николай протянул: «Бррр, морозище!» — и спрятался под свою куртку.
Трещали от мороза деревья, цвыркали пищухи, скреблись мыши, а свечное пламя гоняло по стенам тени. Еще один день я зачеркнул на своем календаре и посчитал, сколько их осталось…
Заметное потепление предвещало снег. Я не пустил Володю в его очередной поход «по кругу», мы занялись обработкой беличьих и соболиных тушек, зобов птиц. Закопались в цифры. Николай сначала писал, потом стал наблюдать за нашей работой, а вскоре засыпал советами, как и что нам делать. Я попросил его лучше поразмыслить насчет обеда, и он не просто согласился, но обещал приготовить королевский стол.
А весь шик обеда заключался в том, что Николай вскрыл и торжественно поставил принесенные Володей из последнего маршрута на Большой банку овощного ассорти, болгарское лечо и зеленый горошек. Я улыбнулся, Николай вопросительно поднял брови.
— Мне бы вместо всего этого «силоса» кусок свиного сала, — сказал я мечтательно.
— Ах ты, горе-охотник! Охотовед еще! Ну ладно, с медведями не получается, но Володя говорит, что в километре от нас кабаны весь склон изрыли, а он о куске свиного сала мечтает!
— Я видел одного вепря. Но у меня нет лицензии на кабана. Понимаешь, какая проблема: у нас белковое голодание, зверь ходит рядом, а добыть его нельзя — закон есть закон. Вот на отстрел лося разрешение есть, но его-то здесь не оказалось. А убить без лицензии — это же браконьерство. Кто-нибудь из твоих собратьев напишет статью «Ученый — браконьер!». Да не в статье, не в протоколе дело! Просто случись такое — для меня это уже гражданская смерть. И совесть не успокою тем, что вертолет не там высадил нас и что в полнейшем безлюдье мы были… И если ты сейчас, в эту минуту думаешь иначе, то вообрази, как будешь мучиться позднее: или упоминать в своих заметках об этом, или умолчать? Сделать вид, что ничего такого и не было? В каком разе ты поступишь честнее?.. Не напрягай мысли, я сразу скажу: честнее всего не стрелять совсем. Если, конечно, смерть не замахнется косой над твоей шеей, которая должна еще успеть отощать…
Скоро мягкий снегопад намертво заглушил таежные голоса. Николай ушел на сопку подсмотреть еще что-нибудь в дикой природе, я стал пришивать к куртке оборванные пуговицы и штопать дыры на брюках, а Володя незаметно исчез. Явился к вечеру и доложил:
— Видел кабанов: секач, чушка, два подсвинка, три поросенка. Добыть просто. Километр отсюда. Можно?
— Ты, Володя, спроси об этом у Николая, — сказал я. — Ему со стороны виднее.
Володя повернулся к нему: «Можно?» Николай растерянно улыбнулся, стал совсем безо всякой нужды протирать объектив фотоаппарата, но на вопрос не ответил…
Устав от своего фотоаппарата и блокнота, Николай иногда предлагал «побатрачить» на меня, и я с удовольствием давал ему лаборантскую работу. Он с ходу научился настораживать и проверять ловушки на мелких зверьков, определял их вид и пол, взвешивал, промерял и даже вскрывал. Потом сходил на учетный маршрут и освоил определение по следу — кто и когда прошел. Я даже похвалил его: «Из тебя толковый охотовед получился бы», но он принял это как должное, не моргнув глазом:
— Хороший кинооператор за две недели должен постичь суть любой профессии.
— Ну а если так, Коленька, то чтобы получше врасти в работу охотоведа, сходи-ка на пару деньков с Володей по его маршруту, — предложил я. — И кинокамеру прихватишь.
— А что — это мысль. Боязно только. Но я все-таки немного втянулся в таежную жизнь, — согласился Николай. — Видишь, штаны спадают, а куртка как на огородном пугале повисла!
…Утреннюю тайгу мы увидели тихой, присмиревшей, побеленной. Пышная кухта преобразила ее, под тяжестью снега опустились ветви елей, пихт, кедров. Черно-белые силуэты деревьев смотрелись на густо-синем небе так рельефно, что мы в нетерпении потянулись к фотоаппаратам, хотя и понимали, что для хороших снимков время не подошло.
Но особенно подосадовали на сумерки, когда совсем рядом с избой увидели летягу. Сереньким живым комком она примостилась на пихтовой ветке, объедая ее иголки. Изредка осматривала нас большими и темными глазами.
Когда Николай, не слушая меня, попытался подойти к летяге поближе, она вдруг легко и изящно оттолкнулась от пихты, широко распростерла лапки, натянув между ними перепонки, расправила пушистый хвост и стала красиво и плавно снижаться, ловко лавируя между деревьями. Метров через двадцать, у ствола кедра летяга вдруг приняла вертикальное положение, сложилась, пролетела немного вверх, легко шлепнулась по касательной о дерево, мгновенно прячась от возможного преследования, обежала его дважды, через несколько секунд осторожно глянула в нашу сторону.
Николай, придя в азарт, выставил вперед фотоаппарат и, приседая, двинулся к кедру. Летяга внимательно разглядывала его, потом ловко полезла вверх, замирая и любопытствуя, поворачивая головой то вверх, то вниз. Володя, любуясь ею, сказал: «Как белка». Но когда летяга полезла по низу заснеженного сука спиной к земле, добавил: «Нет, пожалуй, ловчее белки».
В кроне кедра летяга исчезла. Мы долго высматривали ее, но она затаилась надежно, а может быть, спряталась в дупле, где обычно устраивает гнезда. Уже собирались было уходить. И тут зверек неожиданно оторвался от самой вершины дерева и спланировал вниз по склону, а мы зачарованно провожали его взглядами. Такая маленькая и такая интересная эта зверюшка — летяга…
Когда совсем рассвело, Володя с Николаем засобирались было в дальний поход, но я отговорил их: в такой снежной кухте за час можно вымокнуть, хотя красный столбик термометра уперся в черную цифру двадцать. Договорились обработать по свежему снегу учетную площадку в лиственничнике, где снежной нависи не было.
Ходили долго. Свежие следы попадались редко — зверьки еще не успели набродить, да к тому же в лиственничниках их всегда гораздо меньше, чем в ельниках или кедрачах. Для меня скудные данные учета — тоже конкретный материал, но Николаю это послужило поводом для разговора: «А ты доказываешь, что здесь всякого зверя полно». Он перестал говорить об этом лишь после полудня, когда по возвращении к избушке мы прошли через кедрач, снег под пологом которого сплошь испестрили белки и соболи, а в одном месте его до листьев измесили кабаны. И Николай заключил:
— Теперь и я стал ярым противником вырубки кедровых лесов.
В половине третьего, как обычно, с сопок сорвался резкий порывистый ветер, вмиг сбросил белизну с деревьев. Прелести и сказочности в лесу поубавилось.
Устало передвигая ногами, Николай просвещал нас:
— Лето — для отдыха и удовольствия, а зима — для здоровья. Особенно когда в тайге. Ни тебе дыма, ни пыли. Обрати внимание, как пахнет снегом, смолой, хвоей и еще чем-то. Умопомрачительная свежесть! А как после этаких хождений есть хочется!
— Завтра ты пойдешь на Большой, и там тебя ждут все твои деликатесы, — обрадовал я его. — Володя, ты приведешь на Большой нашего киношника чуть живого. Дай ему сутки на отдых, а сам разберись с норкой и выдрой на Тырме. Я буду ждать вас к вечеру третьего дня. Береги нашего Коленьку, — это хотел я сказать серьезно, но легкую улыбку все же не скрыл.
…Они вернулись глубоким вечером через три дня. Володя был спокоен и в форме, хотя и свалил с себя внушительную поклажу. А вот Николай приплелся чуть живым. Я снял с него полупустой рюкзачишко и хотел посмеяться, но он многозначительно предупредил меня:
— Ты посмотри, что я принес… Первый раз в жизни. Хорошо бы, если б не последний… Согласен на такие муки…
В рюкзаке оказалось два соболя, норка и восемь белок.
— Да, Николай, молодчина. Без тебя Володе вовек бы не видеть такой добычи, — похлопал я его по плечу.
— То-то. Знай нашего брата! Дай горячего чаю в награду, — донеслось уже из избушки.
Я заварил ему крепкого чая. Согревшись, он приподнялся на нарах и возмущенно заговорил:
— Когда мы спустились по Топографу к Большому, наткнулись на остатки убитого лося. С вертолета все сотворили, тут же сели, освежевали, забрали мясо и преспокойно улетели. Шкура да требуха остались, да еще копыта. Орудовали, судя по всему, с Ми-4, а приземлиться там было в десять раз сложнее, чем на каранакских площадках. Вот сволочи!
Но вспомнив главное, он вытащил из Володиного рюкзака надежно укутанную кинокамеру, развернул ее, любовно протер и доложил:
— С перевала метров пятьдесят накрутил. Панорама — чудо. Володю в роли охотника на своей тропе заснял. Белку на кедре два раза… Торопил все меня, каналья… Завтра побегу на свои точки. Сценарий этак минут на десяток проработал.
И он действительно носился с кинокамерой, часто прицеливался ею, задумывался, стрекотал. Наблюдая, я проникся к нему еще большим уважением: работу свою он не только знал, но и любил.
Однажды Володя, впуская в избу белые клубы утреннего мороза, сказал:
— Ночью соболь подходил к нам.
— Как — к нам? Где, когда? — зашумел Николай.
— А вот за тем углом, — ответил Володя и невозмутимо пошел к проруби за водою.
Николай набросил на себя куртку и выбежал вслед. Вернулся минут через пять:
— Пойдем по следам соболя, а? Потропим его и узнаем, как он прожил ночь, которую мы проспали…
И мы пошли.
Это оказался крупный самец. Видно, изба ему была известна давно, потому что, спускаясь с сопки, он ровными спокойными прыжками пробежал мимо нее почти рядом и совсем недалеко стал охотиться на пищух в камнях, где недавно Николай познавал таинства их жизни.
Мелкими шажками, замирая, соболь бродил от норы к норе, по тропкам, залезал на камни и лежал там, выжидая мгновения удачи, но пищухи вовремя обнаруживали своего заклятого врага и затаивались в подземельях. Поняв, что удачи здесь не дождаться, соболь попрыгал на север. Мы шли по следам красивого маленького таежного принца, легко и изящно бежавшего, и пытались разобраться, куда и зачем он направился. Вмятины на снегу были не глубже трех сантиметров, а мы проваливались до самой земли. Он бежал то по густому кустарнику, то по полуповаленному дереву, то в багульнике или по кочкам, ему все это было нипочем, а нам каждый шаг стоил усилий. До голубичника он прыгал не более десяти минут, мы же шли целый час.
На ягоднике была большая поваленная лесина, черноту ее выворотня соболь обследовал тщательно, а поймал лишь землеройку. Эта крошечная зверюшка с рубиновой каплей крови на бархатистой шкурке лежала тут же: он не стал есть ее, видно, из-за неприятного мускусного запаха добычи. Я пояснил это Николаю, и он очень верно заключил: «Был бы голоден, съел бы».
Вроде бы странно: хищник, землеройку есть не стал, а в поисках иссохших и промерзших ягод голубики изрыл так много снега. Закусив ягодами, соболь повел нас в кедровник на крутом склоне сопки. Искал там что-то долго и тщательно и нашел-таки свое — когда-то припрятанную кедровую шишку. Он шелушил ее, судя по всему, долго, орехи грыз с наслаждением. Можно было предполагать, что теперь ему, сытому, одна забота: быстрее до гнезда — и поспать. Ровный след вдоль косогора говорил об этом же, и мы решили попытать счастье…
Обернулось все мучением. Следы соболя завели нас в такие буреломные кручи, что мы, чертыхаясь, с боем брали каждую ее пядь. К тому же внезапно обрывающиеся следы приходилось подолгу разыскивать, а в истоптанных замысловатыми петлями набродах разбираться. Нашли задавленную и спрятанную в дупло — про запас! — кедровку, остатки пойманной и съеденной полевки, следы неудачной охоты на белку, кормившуюся на снегу. Соболь долго топтался на лежке спугнутой им кабарги, хорошо понимая, что не догонит ее по неглубокому снегу. Лазал на кедры, исчезал в каменистых россыпях. Его любопытству и энергии не было конца. И это при полном желудке, на морозе! Да к тому же еще в темную ночь!
В три часа дня Николай забастовал, и я не смог его уговорить добраться до собольего гнезда. И хорошо, что не смог: в избу мы вернулись в темноте голодные и донельзя усталые, потом мне всю ночь мерещилось виденное, а Николай что-то бормотал во сне и вскрикивал.
В одно из последних хождений по Каранаку, распутывая свежие кабарожьи следы, я при вечерней заре вылез на макушку сопки и присел на камень в тени древней ели. С высоты открывалась столь великолепная просторная таежная панорама, что забылись следы, забылась усталость и позднее время забылось, а повторялись раз за разом в памяти слова песни: «Как прекрасен этот мир…»
По ту сторону Каранака — напротив зимовья — распадок ключа, названного нами Супротивным, был так густо покрыт богатырским кедром, что приходилось удивляться: как мы ухитрялись ходить под его столь слитным пологом. В широких разливах хвойной зелени куполами выделялись великаны-кедры, местами их пробивали темные островерхие, как татарские мечети, вершины громадных елей, коричневые веточные веера лиственниц и каменных берез… А туда — вверх по Каранаку — тянулись густо-зеленые долинные ельники, кое-где прочерченные извилистыми снежными полосами речного русла, левее их темнели сгрудившиеся еловые горы, правее — лиственничные. И чем дальше, тем светлее становилась тайга, ее зелень постепенно перецветала в голубизну, которая далеко-далеко на севере белесо растворялась в стылом зимнем небе.
Я принялся подсчитывать, сколь много здесь кедровых орехов и ягод. Соболей, белок, кабарог и прочей живности. Пытался представить, какое великое, до сих пор толком не оцененное благо в оздоровлении изрядно загаженной земной атмосферы творит эта тайга, как много радости может принести своей живительной естественностью и красотой уставшим в городах людям.
Каранакские кедровники растут на крайнем северо-западном пределе ареала корейского кедра, где их нужно беречь особо рьяно. Думалось: даже черствая, к судьбам природы равнодушная душа из Управления лесного хозяйства не осмелится отдать каранакскую тайгу под пилу, трелевочник и поругание. Не осмелится и не решится…
Вертолет был заказан на двадцать пятое, но были бы рады, если бы он прилетел на неделю раньше. Устали, отощали, оборвались. В верхнее зимовье так и не попали, потому что не с чем было к нему идти — и с Большого не все перетаскали. Места вокруг Нижнего мы с Володей обследовали, а Николай увековечил в блокноте и на кинопленке возможное и невозможное.
Вечерами, после каш и вермишелей, мы мечтали о тарелке борща и гуляше с картошкой, горячей ванне, чистой одежде и теплой постели. Я знал, что на работе меня ждет толстенная папка поступивших бумаг, «отрабатывать» которые надо будет недели две безвылазно, но даже предстоящая кабала за столом не ослабляла желания быстрее попасть в Хабаровск.
…С утра двадцать пятого мы обратились в слух. Улавливая всякие шумы и звуки, томительно и напряженно ждали, когда раздастся характерное трескучее тарахтенье вертолета. Крики кедровок, порывы ветра, «стрельбу» лопающихся от мороза деревьев и другое мы почти не воспринимали, но всякое отдаленное гудение в воздухе обостряло слух и волновало. Мы замирали, ожидали, надеялись… Но это гуденье превращалось то в низкий басовитый гул Ту-114, то в свистящий рев Ил-62, то в грохот Ту-104 или спокойное ровное мурлыканье Ан-24. Только теперь заметили, как часто летают самолеты, как много их и как они разнообразны — чудовищно громадные и маленькие, реактивные и винтомоторные — всякие! Только вертолетов как будто не существовало.
В волнении и нетерпении мы сначала раз за разом бегали на вертолетную площадку, поправляли красиво выложенное из еловых веток свежезеленое «Т» на ровном снегу, загадывали, может ли что на этот раз воспрепятствовать посадке винтокрылой машины. Потом, когда ноги начинали мерзнуть, мы без толку топтались, ходили, бегали и наконец понуро брели в избушку. Полежав молча, один начинал возиться с печкой, другой выходил колоть дрова, третий перебирал жалкие остатки самых неходовых продуктов и решал сложную проблему, что сварить.
В четыре часа мы решали, что теперь не прилетит, потому как до заката оставалось всего час, после которого вертолетчикам непременно надо сидеть на земной тверди. Не разговаривалось, не елось, не спалось.
Прошло еще три дня, а вертолета не было. В мучительном и напрасном ожидании Володя наколол гору дров, я наточил до остроты бритвы все топоры и ножи, а Николай до корки исписал свой пухлый блокнот, но и это не помогло.
К концу пятого дня, когда съели все, что можно было есть, а хлеба давно не стало, решили выходить пешком. На всякий случай — чем черт не шутит! — договорились, что мы с Николаем выйдем еще затемно, с расчетом часам к трем быть на Большом, а Володя задержится с выходом до полудня — вдруг все-таки прилетит вертолет? Тогда он подберет нас по пути.
Решение «на всякий случай» оказалось удачным: в половине двенадцатого, когда Володя уже залил огонь в печке остатками воды и надевал на плечи рюкзак, донесся долгожданный рокот вертолета. Пока Володя убедился в этом да пока бежал к площадке, «стрекоза» лихо подлетела к ней и с размаху плюхнулась на косу, разметав еловые ветки посадочного знака и оголив речную гальку от снега…
Мы с Николаем в это время уже выходили с Вятского на ровно и широко замерзшую Тырму и тоже слышали шум вертолета. Он замер в стороне каранакской избы, а через четверть часа снова возник, становясь с каждой минутой все громче… Какая радость!
Мы были уверены, что теперь окажемся в Хабаровске легко и быстро — сегодня же, через полтора часа, и не надо будет месить три дня тырминский снег, а потом еще бог знает сколько ожидать с протянутой рукой попутного лесовоза. Но эту радостную уверенность вертолетчики разметали, как те еловые ветки на посадочной площадке.
Когда мы влезли в кабину опустившегося на лед Тырмы и тут же взмывшего Ми-4, нам бросилось в глаза совершенно безрадостное выражение лица Володи. Я вопросительно поднял брови, на что он прокричал на ухо: «Летим в Ургал, там нас высадят. В Хабаровск — полтысячи километров! — добираться будем как знаем». Это же он и Николаю проревел, отчего лицо у того мгновенно окаменело в шоковом безразличии ко всему, что творилось и в этом вертолете, и в этой тайге, и в этом огромном суматошном мире…
Нас выгрузили в Ургале, закрыли кабину и ушли. На том миссия экипажа вертолета, выполнявшего заявку на спецрейс «с Каранака в Хабаровск», была закончена. Даже не посоветовали, что делать дальше, хотя экспедиционного груза было достаточно. Намотались мы с ним так, что и теперь, когда все позади, вспоминать не хочется.
Все, что когда-либо начинается, имеет свое окончание. Было оно и у нашей небольшой экспедиции. В Хабаровске. В аэропорту малой авиации, куда мы наконец прилетели на Ан-24, преодолев на этот раз немало препятствий в Ургальском аэропорту. Нас встретил институтский «уазик»-головастик. Он так спокойно, но на удивление быстро развез нас в разные точки большого города, что мы на некоторое время забыли и вертолетчиков, и свои недавние лишения, и приключения, решив, что техника — это здорово…
Кажется, будто если и не вчера, то уж в прошлом месяце во всяком случае, а не три года назад, я любовался природой Каранака — его великолепными первозданными лесами, вольготно раскинувшимися почти на трехстах квадратных километрах, изумрудными лавами кедрачей по горным склонам, зверовыми тропами, плотно наторенными вдоль звонких, лабораторно чистых, вечно переговаривающихся потоков.
Я отчетливо увидел себя сидящим вот на этой же макушке сопки, только не на пне, как сейчас, а в густой тени той древней ели, откуда было так блаженно в торжественной тишине рассматривать целинные кедровники, густо-зеленые долинные ельники, голубую тайгу в верховьях Каранака, уходящую к небу. И повторять раз за разом слова в лирическом напеве: «Как прекрасен этот мир…»
Утешительно думалось, что грохот лесозаготовительной техники обходит эту чудную первозданность дальней стороной. Мечталось о вечности красоты каранакской природы, которую не осквернят прикосновения жадных рук.
Но как просто оказалось разрушить и эту красоту, и этот покой, и мечты. Железные чудовища с втиснутыми в каждое из них двумя сотнями лошадиных сил в какой-то месяц проложили по бело-зеленому чистому миру черную многокилометровую лесовозную дорогу, расшвыряв деревья-великаны с потрясающей легкостью, попутно засыпав мерзлыми глыбами ключи. Могучие бульдозеры опустили многотонные ножи и подровняли рваные раны земли. И тут же торопливо потянулись за ними автобусы с лесорубочным начальством и техническим персоналом, потом пошли бензовозы, грузовики, трелевочные тракторы. И снова автобусы, но уже с лесорубами, умеющими так виртуозно «играть» мотопилой «Урал».
…И вот уже на Каранаке первозданный хаос. Искореженные остатки лесов, невообразимо захламленные лесосеки. Пни, корчи, кучи хвороста. Облысевшие горные склоны с веерами волоков, унылые пустыри, обесцвеченно-скорбящее небо.
И грохот техники, которая становится недобрым порождением НТР, если опережает сознание и оказывается в бездумно равнодушных руках. Той самой, что попутно с прогрессом способна безжалостно уничтожать зеленое чудо Земли и жизнь в ней, кромсать вековечный покой, заглушать пение птиц и звон хрустальных рек, осквернять дыхание планеты, лишать ее красоты, здоровья и целительности. Способна! Но не должна бы!
Человек в отношении к природе бывает злым и беспощадным, и уж во всяком случае недальновидным. Ради сверхпотребления, из-за ненасытной и неумной жадности, неумеренных желаний он вместо дружбы воюет с природой, часто не сознавая этого, не понимая, что она не сдается, не отступает, а терпеливо сносит насилие. И, к сожалению, родительски великодушно прощает. Но ведь давно известно, что всякому терпению наступает конец, и приходит возмездие, которое может стать для людей и всей цивилизации гибельным. Уже теперь все в этом мире повисло на волоске. Но до сих пор люди не пришли к простой мудрости: приобретая, взвесь и оцени потери. Предусмотри последствия каждого своего шага на планете.
Умный человек давно сказал: «Природа побеждается только подчинением ей». Ну если и не подчинением, то во всяком случае в связях «на равных». Жадность, высокомерие и жестокость в отношении всеземной «альма-матер» — от скудоумия и безнравственности. Другой мудрец изрек: «Природу можно покорять лишь любовью». Но беспечных бесхозяйственников подобные мудрости не трогают.
…Верхнюю половину Каранака не вырубили: не успели… Она сгорела. Полыхала долго, страшно и скорбно, хотя суетились вокруг огня лесники, пожарники авиаохраны лесов со своими игрушечными пульверизаторами да метелками, суетились, как в большинстве подобных случаев, до обидного бесплодно, пока не пролил дождь. Только поздно он пролился… А теперь там столь же печальное пепелище, какие оставляют за собой война да стихийные бедствия…
Глядя на изуродованный Каранак, я много и невесело размышлял. Так долго и много говорится и пишется умных, озабоченных слов о бережном отношении к природе, о рачительном хозяйствовании в лесах, и так небрежно и бесхозяйственно в большинстве случаев ведется. Сколько раз слышалось: «Срубил дерево — посади два»; а я мечтаю о внедрении в дальневосточную жизнь более скромного: «Срубил или сжег пять деревьев — посади и вырасти хотя бы одно».
Не злой я человек, но хотелось бы увидеть тех, кто фактически действовал по морально давно разгромленным принципам «На мой век хватит» и «После меня хоть потоп», кто обрек каранакские и прочие леса на столь бесхозяйственно варварские топор, пилу и огонь, нимало не заботясь о восстановлении, увидеть на скамье подсудимых, и чтоб суд над ними транслировался по Всесоюзному телевидению, и чтобы закончился этот процесс суровым приговором: «Именем закона, который конституционно обязывает постоянно помнить о будущих поколениях…»
Трудно понять, на каком основании не в меру хозяйственные, а потому и бесхозяйственные люди считают, что планета Земля существует для них, почему они рассматривают природу столь утилитарно, будто она так долго жила лишь только для них и очень давно создана единственно для того, чтобы теперь даром таскать из ее кладовых всевозможные полезности и необходимости для удовлетворения год от года неудержимо и непомерно растущих аппетитов… Все дружно стремятся ездить как можно быстрее, всякие работы переложить на машины, самим же оставили «право» есть все больше, вкуснее и изысканнее. Физическую нагрузку современный человек имеет раз в тридцать меньшую, чем век назад, ест же как истый раб желудка. Отсюда и ожирение, а за ним хоровод хворей. И всякие модные и немодные диеты для того, чтобы похудеть.
Просто не хочется верить, — и верить-то невмоготу! — что до сих пор поразительнейшие достижения науки и техники в значительной мере способствовали и способствуют разрушению нашей же среды обитания, что бурное и часто экологически плохо контролируемое развитие промышленности создают реальную угрозу жизни на Земле, что в погоне за сиюминутными выгодами, прибылями и преходящими интересами дня мы обрекаем грядущие поколения на нищету, а возможно, и гибель.
Думаете, ратую за полное невмешательство в природу и умилительное любование ею? Отнюдь! Я, в числе многих, — за разумное, научно обоснованное использование нужных нам и возобновимых и — особенно! — невозобновимых природных ресурсов, за продуманность каждого шага в природе, за умеренность в желаниях и устремлениях.
Ведь можно было на тот же Каранак сначала проложить дороги, обеспечить надежные заслоны пожарам, разработать постоянное неистощительное лесопользование, при котором и древесина по-умному шла бы к потребителю, и леса оставались бы в своей красе, и звери-птицы оживляли бы их. Давно нужно было поглубже продумать и подсчитать, что выгоднее — вырубать кедровники единым махом или долгие годы пользоваться их неперечислимыми благами. И не за молитвенное я поклонение этим кедровникам — деревья в них рубить можно, даже нужно. Главное — где, когда, как, каких и сколько.
На Каранаке же люди продемонстрировали еще раз, что научились покорять природу, показали свое могущество, ненасытность, неутомимый труд техники, победно и насмерть штурмующей наших зеленых друзей. Тех самых, которые (уместно будет напомнить в тысячу первый раз) так самоотверженно и упорно очищают людьми же загрязненную атмосферу. Без которых экологическая катастрофа неизбежна. Ах, как «красиво» жить за счет наших детей и внуков, когда спит совесть!
…Только ли мне, устающему в современном шумном городе на современной работе, в условиях современного горкомхоза, в современном быту, то и дело хочется в тишину и покой девственно-обнаженной природы, в лес? К чистой песне реки, на берег моря, в горы. Чтобы отдохнуть от битком набитых автобусов, троллейбусов и трамваев, очиститься от бензинного смрада, чтобы хотя на время разгрузиться, освободиться от забот и обязанностей, вернуть телу силу, а душе — радостную чистоту.
И мало ли еще людей, которым в какое-то время просто необходимо окунуться в эту природу, упрятаться в лесу или на вечном, как мир, прибое пустынного морского побережья от тяжкой ли потери, незаслуженных обид и оскорблений, от дурной накипи на сердце, чтобы устоять на своих ногах и вернуться в жизнь обновленным. Как это было в моих свиданиях с Каранаком, который не испытал еще всей разрушительности потерь, поэтому его дорубливают, поэтому то и дело горит… О если бы у крика «Остановитесь! Опомнитесь!» была спасительная мощь!
ПОСЛЕДНИЙ МАРШРУТ ЮДАКОВА
Познакомились мы в 1969 году.
Я с отрядом охотоведов вел полевые работы на юге Приморья. Наш базовый дом стоял в верховьях Уссури, где ширина ее всего двадцать — тридцать метров и она необузданно скачет с переката на перекат. Была сентябрьская слякоть, комариное мученье, а мы торопились разойтись на учет изюбров в осенний рев. Спешка, суета, бесконечные вопросы и разъяснения. И заботы: у одного мотоцикл сломался, другой не может мотор на лодку приспособить, третьему загорелось взять лицензию на отстрел рогача, четвертый проводника никак не найдет. А в итоге я от всего этого издергался и устал, решил, грешным делом, как можно быстрее уйти недели на две в истоки Уссури, поближе к облакам и подальше от сутолоки, в самую что ни на есть изюбрино-медвежье-тигриную глухомань. Завтра же.
Все было уже готово к дальнему маршруту, в предвечерней тишине я изучал карту предстоящих походов, гадал, какого таежного зверя встречу, и радовался, что это будет уже завтра.
…В комарином гомоне будто бы один голос вдруг стал гудеть резче и громче, да как-то неровно, с перебоями, потом взревел коротко и снова притих. Я поднял голову и прислушался… По грязной разбитой грунтовой дороге приближался мотоцикл. «Кого это несет? Наши все дома. И по такой дороге», — подумал я. А сам пошел навстречу.
На густо облепленном грязью и измочаленном зеленью ветвей «Урале» были двое. В пропыленных зеленых энцефалитках и беретах. Мотоцикл катил быстро, а вместе с тем ловко и осторожно объезжал лужи, ухабы и вывороченные камни. Я отметил: «Хорошо едут».
— Добрый вечер. Здесь охотоведы экспедиции базируются? Мы к вам. Юдаков Анатолий, Николаев Игорь. Из Биолого-почвенного института.
— Рад познакомиться! Слышал о вас. Подъезжайте как к своему дому. Откуда на ночь глядя?
— Из Ольги.
— Из поселка? С моря?
— Угу. Через перевал. Окольными путями. Кое-как прорвались. Такие же дороги и еще хуже.
— Какая нелегкая вас гонит?
— Об этом еще поговорим. За тем и приехали.
Тот вечер растянулся за полночь. Мои новые знакомые подробно, с любовью к делу рассказывали о начатой ими работе по учету численности тигра и изучению его экологии, о планах. На своем «Урале» они исколесили почти все южное Приморье, а теперь двигались севернее.
В люльке мотоцикла было все, что нужно для ночевки в любом месте — палатка, продукты, посуда и прочее. Самое необходимое, но ничего лишнего.
Казалось бы, что изучать: всем известен амурский тигр с мудреным латинским наименованием «Пантера тигрис алтайка». Разве неведомы его повадки, образ жизни, отношение к соседям по уссурийской тайге, к человеку и его собственности? Но затягивающее это дело — писать о тигре, вот и пишут — по знанию и по тщеславию, на собственном и чужом материале, новое и затерто старое. Отважные таежные исследователи и столичные краснобаи. Таких много, а истинных тигрятников, как Капланов, — раз-два, и обчелся.
Он — почти легенда. Тысячи пеших километров по тигриным следам, бесконечные ночевки у костра — где темень накроет или злая непогода. Горы, тайга, снега и морозы. И одиночество. Зато познакомился Капланов с тигром в «лицо», сошелся с ним на «ты», много узнал из его скрытой жизни. А легендой он стал потому, что погиб совсем молодым. От пули браконьера в спину. Ушел, оставив нам книгу о тигре, в которой новое и конкретное — на каждой странице.
С тех пор прошло более тридцати лет, но другие каплановы не появлялись, и снова был тигр вроде бы беспризорным. Судьба царя уссурийских зверей оставалась трагической, а образ жизни таил в себе много неизвестного.
Я смотрел на своих новых знакомых и думал: «Может, эти — каплановы наших дней? Ведь взялись они за мало изведанное и опасное».
Оба невысокие, коренастые, оба отчаянно смелые и выносливые, оба тихие и скромные. Они как близнецы-братья — из далекой таежной Стойбы, приютившейся на берегу своенравной красавицы Селемджи, заядлые охотники с детства. И даже имеют разряд по гимнастике, лыжам и стрельбе из ружей оба. У них и друзья детства были общие, потому что они не просто росли в одном поселке, но и в одной школе за одной партой учились до десятого класса. Они и через много лет, после того как вышли из детства, в лаборатории зоологии позвоночных Биолого-почвенного института сидели за соседними столами. Как бы одним голосом говорили, одними ушами слушали и одними глазами смотрели. Завидная дружба, ей-богу!
Меня с ними сближали общие интересы: я давно интересовался тигром и уже успел собрать кое-какой материал, из которого не делал тайны.
Но отношение к тигру у нас было все-таки разное. Я изучал его попутно со своей основной работой, для Юдакова и Николаева он был главным объектом исследований, а все остальное, что они видели в тайге, давало дополнительный материал.
Я сознавал, что у них работа потруднее моей, и, грешным делом, немного сомневался: понимают ли они это, а потому безобидно спросил:
— Что вы считаете главным и самым сложным в изучении тигра?
— Главное и сложное — не одно и то же, — ответил, немного подумав, Юдаков. — Основное для нас — выяснить как можно точнее, где и сколько живет теперь тигров. Это наше официальное задание, за него нам идет зарплата. Но на основное нанизывается много иного: сколько среди тигриного населения взрослых самцов и самок, молодых сколько, факторы смертности, питание, зависимость от численности кабанов и изюбров… Все это поддается изучению — уже не один дневник исписали. Трудности в другом…
Юдаков замолчал, задумался, потом взялся перематывать пленку в фотоаппарате, а Николаев, глядя на него, стал протирать бинокль. Я решил, что они не хотят выдавать свои самые сокровенные интересы, и тоже занялся делом. Среди ученых, знал я, много недоверчивых не только к малознакомым, но и к своим коллегам. Боятся, что кто-то перехватит идею, кто-то опередит в открытии или воспользуется чужим. Но Анатолий, поскрипывая валиком перемотки, после недолгого молчания снова заговорил!
— Самое трудное, по-моему, заключается в познании психических способностей тигра, его интеллекта. Зверь, конечно, не из глупых, но какова степень его ума? Волков, ворон изучают. Приручают, тьму опытов всяких проводят. Или с теми же дельфинами. Тигру бы хоть малость такого внимания… Сколько мы колесим и бродим по тайге, и следов свежих видели много, но всего два раза мелькнул полосатый. А нас — я это всем своим нутром чувствую! — уже не один тигр наблюдал. Иной раз так четко ощущаешь, что тебя как бы простреливают пронзительные, прямо магические глаза, что невольно задумываешься: а пять ли органов чувств у людей, да и у зверей тоже?
Николаев подхватил и продолжил мысль друга:
— Эту тигриную психику нам приходится изучать всего-навсего по следам. Идешь и пытаешься думать за него: почему он туда пошел, а не сюда, зачем круто свернул со своей старой тропы, по каким соображениям лежал на том утесе, как заметил жертву и поймал ее как? Наблюдений много, но далеко не однозначно их можно истолковать. Мы, например, убедились — да вы и сами об этом писали, — что все действия тигра продуманны и осмысленны, что ему свойственна хоть и элементарная, но все же рассудочная деятельность. Иногда я считаю, что он способен и к абстрактному мышлению, но это надо доказать, а доказать трудно: психологический опыт не поставишь, вот в чем беда. Остается мять снега да по крохам копить наблюдения. Ходить по следам годами…
Николаев улыбнулся. Лицо засветилось мягкостью, добродушием и приветливостью. Я сравнил его с Юдаковым: тот был построже, сосредоточеннее, улыбка реже и скупее озаряла лицо.
— А меня вот еще что интересует, — оживленно заговорил Юдаков, воспользовавшись паузой. — В прошлом веке в Уссурийском крае часто встречались тигры-людоеды. И в Маньчжурии они не редкость. Люди в деревнях часто оказывались настолько запуганы, что ночью боялись открыть дверь. Среди сундарбанских тигров в Индии, например, и сейчас каждый четвертый — явный людоед, а большинство остальных — косвенные или случайные. Иной раз не верится, но ведь это доказано специальными исследованиями. А вот наш тигр человека не трогает. Не боится, не терпит обиды, в любое мгновение готов постоять за себя, но покуситься на человека — ни-ни. Как будто бы переродился за полсотни лет… Почему вот? — еще одна загадка.
Меня это тоже давно интересовало, и я спросил:
— А допускаете ли вы возможность появления у нас людоедов? Я, например, ее не отрицаю…
Вопрос был не из простых, и мои собеседники опять задумались. Юдаков куда-то сходил, Николаев стал заклеивать резиновый сапог. Лишь минут через пять Николаев вдруг отозвался:
— Людоеды могут появиться. Все может быть. В голод, или какой инвалид, старец. Среди медведей каждый год то в одном, то в другом районе шатун-людоед объявляется. И не только истощенный да немощный…
— А как вам представляется судьба амурского тигра? — спросил меня Юдаков. — Его будущее. Что станет с ним лет этак через тридцать?
— Сложной и драматичной, — ответил я. — Помните, как век назад амба единоборствовал с человеком? Тогда он погубил несколько сот человеческих жизней, но был побежден и стал избегать людей. Не так давно мы ведь тигров едва не лишились — с трудом удалось спасти уцелевших. Сейчас вроде нет опасений — тигр в почете, строго охраняется. Но гарантий дальнейшего благополучия нет, потому что его ареал ограничен, копытных все меньше, а людей в тайге с ружьями с каждым годом больше, да и тайга от бензопил и тракторов стонет…
— Что и говорить, все зависит от человека, — продолжил мою мысль Анатолий. — Останется ли тигру место в тайге, сохранятся ли кабаны да изюбры, расширятся ли площади заповедников… Трудно предсказать, что будет. Хотя бы на один вопрос ответить: прекратятся ли самовольные отстрелы тигра?.. Мало надежды на это, промысловик его не терпит и при всяком удобном случае шлепает. Шоферня с лесовозов лупит — эти уже для интереса… И еще острая проблема: копытных официально планируется стрелять все больше и больше, браконьеры не спят, а что остается тигру?.. Не явится ли нехватка диких животных поводом для учащения нападений на домашних животных, а то и на людей?..
Сидели друзья на раскладушке рядом, оба опустили сплетенные пальцами кисти рук меж ног и пригнулись, оба думали, глядя в пол, об одном и том же. И я вместе с ними думал.
Через год я встретился с Юдаковым и Николаевым на Большой Уссурке: туда перебросили мой отряд, а они там организовали стационар для изучения экологии тигра. К тому времени закончили учет его численности в Приморье, написали и защитили отчет, опубликовали несколько толковых статей. Было убедительно показано, что вопреки мнению некоторых московских ученых, считавших себя знатоками тигра, его поголовье в послевоенные годы возросло в два-три раза и он стал почти таким же обычным для уссурийской тайги, как и в давние времена.
Но лиха беда начало! Численность — это лишь малая, хотя и важная часть экологии тигра, а чтобы его охранять по-умному, на научных основах, ее надо знать в подробностях. Вот и взялись друзья за экологию.
Анатолий как-то говорил, улыбаясь:
— Хорошо было американскому зоологу Шаллеру изучать львов! Ну, с гориллами он натерпелся и повозился. А со львом — катайся по ровной, как стол, солнечной саванне на автомобиле, смотри в бинокль, подъезжай к прайду, считай, фотографируй, меть усыпленных, вешай на них радиопередатчики, а потом следи по пеленгатору. Вся львиная жизнь тебе как на экране, только знай пиши. А тут одна пара ног да бег с бесконечными препятствиями. Нам бы хоть маленькую тигриную саванну. Раз в месяц понаблюдать с автомобиля. И хотя бы одного тигра пометить радиопередатчиком да попеленговать, насколько быстрее дело пошло бы. Разве не позавидуешь Шаллеру — по-хорошему, конечно…
Не трудности пугали Юдакова, а медленный ход работы. Ему, я знал, хотелось много таежных проблем разрешить, а годы бежали так быстро…
В Сихотэ-Алине я видел их за работой. Они выбрали для зимних наблюдений тигрицу с двумя малышами и отца семейства, живших на общем семейном участке. Самец не был, как все коты, хорошим семьянином, детей своих вниманием не баловал, а подругой интересовался лишь от случая к случаю. Но все же какая ни плохая, пусть условная, а семья. Иной раз этот отец и супруг оставлял для семьи добытое собственным трудом.
Работали Игорь и Анатолий так. Выйдя на свежий след тигра, расходились: один шел по следу, другой — в пяту. Поскольку этот зверь живет на своем индивидуальном участке обитания как дома, то ходы его неизбежно замыкаются, пересекаются. Строго придерживаясь взятого следа, Юдаков и Николаев рано или поздно сходились — через день, два, а то и больше.
Судя по своим троплениям, я хорошо представлял работу этих ребят: шагая по отпечаткам громадных кошачьих лап, они внимательно наблюдали за всем, что делал тигр. Подсчитывали пройденное расстояние, расшифровывали приемы охоты зверя, осматривали остатки тигриных трапез, определяли, сколько мяса съедено и сколько брошено. От острых глаз пытливых наблюдателей не ускользали и кажущиеся мелочи: где и сколько тигр спит, какие маршруты любит, как метит свои владения и относится к пришельцам, как реагирует на человека и все другое, с ним связанное.
Нелегкой была работа: днем по глубокому снегу в трудной для ходьбы тайге с сопки на сопку, с речки на кручу, а ночь — у костра. В лучшем случае в крохотной избушке. И так день за днем. Однажды тигр-самец «проволок» Юдакова по таким дремучим дебрям, что, закончив-таки тропление на последнем дыхании, он слег в больницу — даже его могучий организм не выдержал дьявольских трудностей таежных хождений по двадцать километров изо дня в день. Да каких километров: по дороге легче пройти в три раза больше! Но через несколько дней Анатолий из больницы сбежал… И снова стал на свежие тигриные следы, и опять по крупице начались поиски нового.
Как-то набрели парни на место сражения двух полосатых гигантов. Один был их старым знакомым, другой — такой же большой и могучий — вторгся на его территорию. Судя по искореженному кустарнику и большой площадке утрамбованного снега, дрались долго и упорно. Потом пришелец удалился. Начали его тропить, чтобы разобраться, кто он, откуда, почему и зачем пришел на чужую землю. И вскоре нашли. Мертвого. Вывезли во Владивосток, вскрыли, обследовали и удивились: шкура тигра была целой, хотя под ней на мышцах багровели и синели многочисленные кровоподтеки. Особенно на плечах и шее. И стало ясно: звери дрались тумаками, не пуская в ход клыки и когти — эти ужасные орудия смерти. А погиб пришелец вовсе не из-за драки: вскрытие показало, что он был давно и серьезно болен. Стало быть, в кочующих из книги в книгу рассказах о кровавых побоищах тигров — да и других зверей — много надуманного. А в жизни животных — и у тигра тоже — совсем другое. Внутривидовые отношения подчинены задаче сохранения вида. Разумеется, конфликты бывают, но они до смерти доходят очень редко — в порядке исключения из правила. А как же без драк решать споры за территорию, за корм, за право оставить потомство? Но турнирные поединки кончаются жестами покорности более слабого и снисходительным всепрощением сильного. «Лежачего не бьют» — и в мире животных есть такое правило… Так был выявлен еще один штрих тигриной жизни.
В размножении вольных тигров неизученного до сих пор много, хотя в зоопарках оно перестало быть проблемой. А потому тропление тигрицы и изучение ее поведения, подчиненного выкармливанию и воспитанию потомства, а заодно и выявление сути взаимоотношения с самцом, приносило парням немало хлопот, но и радости открытий звериного таинства. Крупицы слагались в камешки, те укладывались в нечто определенное. Наблюдения, размышления, опыт, интуиция… И наконец вывод. Еще одна запись в трудную книгу о тигре, четкая в своей лаконичности: «Потомство тигрица приносит в самом глухом и неприступном месте. Новорожденные весят до килограмма. Глаза и уши открываются через две недели. Из логова вылезают в месячном возрасте. Молоко сосут около полугода, но к мясу приобщаются с восьми недель от роду. До полугодовалого возраста мать носит своим малышам свежее мясо в логово, позже начинает водить их от одной добычи к другой. Мерзлый и закисший корм есть не позволяет. С полуторалетнего возраста молодые охотятся с матерью, которая учит их терпеливо и мастерски. Самец принимает некоторое участие в выращивании потомства, но не в воспитании его. А мать им начинает интересоваться лишь после того, как убедится, что ее дети уже готовы к самостоятельной жизни, и отпустит их…»
Есть разница в выращивании тигрят в зоопарках и на таежной воле!
Трудная, но захватывающе интересная работа была у Юдакова и Николаева. Дебри уссурийской тайги, встречи с изюбрами, кабанами, а порою и с медведями. То в тихую осеннюю благодать, то в зимнюю снежную стужу, то в весеннее солнечное половодье с пробуждением таежной жизни. Фотографировали, снимали на кинопленку, собирали в рюкзаки всевозможные находки.
Работа была столь интересной, а сил было так много, что не мыслился ни конец этой работы, ни тем более жизни, которая воспринималась вечным трудовым праздником.
Много раз и подолгу мы беседовали втроем, встречаясь и во Владивостоке, и в Хабаровске, и в нашей уссурийской тайге. Но однажды я увидел только Игоря. От него и узнал о последнем маршруте Юдакова.
…К 1974 году две тысячи километров, пройденных за несколько лет по тигриным следам в самых глухих и зверовых местах Сихотэ-Алиня, долгие и детальные сборы полевого материала о тигре «в своем доме» давно позволяли друзьям угомониться и засесть за диссертации и книги, но Юдакову все чего-нибудь не хватало: то он хотел уточнить те или иные повадки «подопечного зверя», то точнее определить численность в каком-то районе. А Николаев не спорил, соглашался.
Было уже много «последних» таежных маршрутов, и обстоятельные доклады на конференциях были. Научные статьи, отчеты, «скелетная» схема диссертации, планы книг. Глаза светились радостью открытий, от желания основательно засесть за письменный стол зудели руки, да и время уже не ждало. Но… Юдакову опять надо было сходить в тайгу. И он действительно сходил еще раз… последний.
Самая сердцевина Приморского края — центр Сихотэ-Алиня, покрытого густой, боярски великолепной шубой уссурийской тайги. Туда и поехал в январе 1974 года Юдаков. По злому стечению обстоятельств поехал один, потому что Николаева задержали в городе неотложные дела.
До Дальнереченска Анатолий добрался поездом, в небольшое село лесозаготовителей Поляны сто пятьдесят километров — на автомашине, и наконец четырнадцать километров по старой, давно заброшенной и заросшей лесовозной грунтовой дороге прошел на лыжах. С рюкзаком, карабином, кинокамерой, фотоаппаратом с телеобъективом, полевым дневником. И с надеждами на новые встречи и новые открытия.
Был тихий морозный день. Широкие охотничьи лыжи привычно вели вдоль замерзшего и укрытого толстым снежным одеялом ключа Быстрого, все выше и выше в царство гор. По обе стороны ключа сначала бурели дубняком невысокие увалы, потом их сменили темно-зеленые кедровые сопки, с каждым километром свежей лыжни все ближе и ближе подступавшие к одинокому путнику.
Уже в темноте Анатолий преодолел последние два километра и подошел к дощатому домику, внутри которого стояла палатка, а в ней железная печурка.
После незатейливого ужина спать не хотелось, над деревьями висела луна, и он решил запастись дровами.
Недалеко от домика лет пять назад умер огромный кедр почти в два обхвата. Теперь в нем было сухих смолистых дров на целую зиму. Кто-то и раньше заметил это, но тогда кедр не сдался: подпиленный, он завалился на соседний ясень, и тот удержал его на своей могучей спине, напрягшись под многотонной тяжестью. Так и стояли они несколько лет, два великана, тесно обнявшись своими ветвями. Только кедр стоял склонившись, а ясень — согнувшись. Будто один сильный солдат держал на своих плечах тяжелого, смертельно раненного друга.
Юдаков решил, что если спилить ясень, то упадут оба дерева и будет много сухих кедровых и сырых ясеневых дров. Сухие он будет жечь, когда потребуется быстро прогреть палатку и сварить еду, а сырые — ночью. Сырой ясень горит тихо, в меру жарко, но зато долго. Набил ясеневыми поленьями печку — и спи спокойно два-три часа.
Пилить в одиночку тот ясень было, по правде говоря, безрассудно, опасно, потому что он стоял под огромным напряжением. Юдаков это понимал, но не хотел тратить много времени на заготовку дров, а для безопасности присмотрел в нескольких метрах большое дерево, за которое случись что, можно и отскочить. Человек, подолгу бывающий в тайге, иногда забывает об опасностях, подстерегающих его, думая, что он сын тайги, а сыновей не обижают.
Завел мотопилу «Дружба», сделал запил со стороны предполагаемого падения ясеня, перенес мельтешащие зубья цепи на противоположную и залюбовался оранжевыми струями опилок, привычно шевеля пилой, посматривая на сплетенные кедровые и ясеневые ветки и примеряясь, как будет бежать в укрытие, когда затрещит.
Все могло быть и так, как он думал, но случилось по-другому. Недопиленный ясень неожиданно и оглушительно раскололся вдоль и, оставив на пне пятиметровый отщеп, метнувшись в сторону, стал стремительно падать совсем не туда, куда ожидалось. Юдаков мгновенно почувствовал опасность, но сначала отбросил на снег «Дружбу», чтоб ее не придавило, и лишь потом рванулся. А в результате ему не хватило того самого мгновения, которое он отдал пиле.
Падающий ясень сильно ударил по пояснице, потом срикошетил от дерева, за которым Анатолий собирался спрятаться, и намертво придавил его правое бедро крепким ребром скола к мерзлой земле, расхлестав пухлый снег и кустарник, ободрав до белизны живой древесины то дерево, от которого срикошетил.
Когда затихли треск и грохот падающих великанов, угомонилось эхо в сонных сопках и осела снежная пыль, Юдакова ужаснула глубина свалившейся на него беды. Нога в смертельном капкане, возможно, была сломана, ледяная земля, тяжесть ясеня огромная, а помощи в этом безлюдье ждать было неоткуда. В лучшем случае Игорь мог подойти сюда лишь дней через двадцать, обеспокоившись отсутствием друга. А через двадцать дней…
Назойливо полезли в голову предательские мысли, но Анатолий стал лихорадочно обдумывать возможные варианты спасения. А был единственный вариант — ножом выдалбливать ногу из-под дерева. Ножом, оказавшимся на поясе, ставшим маленькой удачей в тяжкой беде.
Он помнил недавний случай, когда лесоруб-браконьер захлестнулся самим же настороженной медвежьей петлей, но тому освободиться было куда легче: всего-то делов — выдолбить из дерева скобу. Здесь куда сложнее.
От мороза коченели руки и ноги, ныла зашибленная спина. Крепкая, как камень, сцементированная холодом земля упорно сопротивлялась лезвию ножа. Иной раз хотелось забросить нож и отрешенно откинуться на спину, но Юдаков гнал эти мысли, крепче и злее сжимал нож, долбил им, щепотками выгребая из-под ноги землю, выбивая камни, перерезая прочные, как железные тросы, корни… Потом я видел этот нож: полоска искореженной стали и до глянца отполированная рукоятка из капа.
Уходила за сопки луна, поворачивался вокруг Полярной звезды небосвод. Прошел час, другой. От потери сил кружилась голова, тело било крупной дрожью. Онемела придавленная нога, спина стала чужой, в клочья изодрались рукавицы, а «капкан» не отпускал. Постучал ножом по голени по ту сторону ясеня — и ничего не почувствовал, притронулся кончиками пальцев к лезвию — и не ощутил прикосновения.
Откинувшись на спину от усталости, с которой уже не было сил справляться, Толя закрыл глаза и забылся. И сразу же увидел, как наяву, свою жену Зою, с которой когда-то учился в одном классе, сына Аркашку и дочку Лену, отца, мать и сестру Наташу. Они вроде бы были все вместе в его владивостокской квартире и что-то взволнованно, наперебой говорили ему, о чем-то просили, а дети плакали. Он не мог разобрать голоса, слившиеся в тревожный гул, но хорошо понял суть: его просили сопротивляться, не сдаваться.
Мелькнул образ всегда спокойного и уравновешенного шефа — профессора Бромлея, — вопреки своему бесконечно доброму и спокойному характеру повысившего голос: «Как же ты мог так неосмотрительно?!» И еще один близкий человек выплыл из тумана полузабытья — Игорь. Он уже заводил «Урал», из люльки которого высовывались лыжи, и махал ему рукой, паля скороговоркой: «Держись, дружище, я мигом! Вставай, долби, не то замерзнешь!» И Юдаков приподнялся и снова стал ширять ножом в гранитную крепкую землю, по миллиметру и граммами выцарапывая пещерку под ногою.
Во втором часу ночи он все-таки вытащил уже ничего не чувствовавшую ногу из-под ясеня и пополз к домику. Растопив печку, долго оттирал обмороженные пальцы, потом разулся, разделся и осмотрел ногу. Понял: закрытый перелом бедра, оно вспухло и окоченело. Целый час ушел на то, чтобы оживить схваченное морозом тело. А потом наложил на бедро шину из досточек. И лег, решил хорошенько обдумать свое положение. Нужно было выбираться к людям. А как? До ближайшего села четырнадцать километров. Проползти это расстояние невозможно, не поможет и палка. Единственное, что оставалось — сделать костыли и попытаться на них…
В предутренние часы Юдаков из досок сделал-таки костыли, сшил рукавицы, много раз продумал дорогу к Полянам. Положил в рюкзак немного продуктов, котелок, фонарик, щепок для разведения костра. А как только забрезжил мглистый рассвет, оперся на костыли, стал здоровой ногой на лыжу и пошел.
Юдаков знал, что первые километры по густым зарослям горного ключа будут тяжелыми, но быстро пройдя от домика двести метров по этому самому трудному, как он думал, участку, решил, что сумеет преодолеть за день все четырнадцать километров, и бросил рюкзак, вынув из него лишь фонарик. Это была его вторая роковая ошибка, если первой считать тот коварный ясень.
…Через несколько дней Игорь пройдет последним маршрутом Юдакова и расскажет: «Сначала между следами в снегу от костылей было почти полтора метра, и, судя по всему, он шел бойко, но эти промежутки сокращались слишком быстро. Уже через полкилометра он сел отдыхать, потом через четыреста метров, триста. На втором километре упал и лежал, отдыхая, еще через несколько сот метров снова упал, а лежал дольше…»
Каждый шаг Юдакову доставался с трудом, движения отдавались острой болью в бедре и пояснице, здоровая нога немела от усталости, а сломанная горела огнем.
К концу дня он добрался до большой развилки Быстрого, осилил лишь половину дороги к Полянам. Мучительно хотелось есть, пить, согреться. Но рюкзак остался лежать где-то в снегу.
С трудом переводя дыхание, Юдаков слышал свое сердце таким, каким раньше не ощущал. Оно билось уставшим от яростных метаний в клетке живым существом: «лаб-дапп… лаб-дапп… лаб-дапп…» Возникла мысль: почему это «лаб-дапп… лаб-дапп» лишь теперь о себе заявило, почему не замечалась боль в сердце раньше?
Сгущались сумерки, и опять лихорадочные раздумья: ночевать у костра или снова в дорогу?
Коротать длинные зимние ночи под открытым небом ему приходилось часто, и страшного в этом ничего не было. Выберешь удобное место, если не найдешь подходящей кедрины для нодьи или не окажется пилы, то наготовишь кучу сухих дров, свалишь ясенек, бархат-дерево или орех, устроишь лежанку где-нибудь под выворотнем и дремлешь. Конечно, в зимовье куда лучше, потому что там спишь, а здесь только дремлешь, подставляя огню то одну сторону, то другую. Но зато у костра за четырнадцать часов темноты так много успеешь передумать… А потом — в зимовье — особенно сладко спится…
Но Юдаков отверг костер — он не в силах был его развести, а тем более поддерживать огонь всю длинную, почти как вечность, холодную январскую ночь. К тому же нельзя было нерационально тратить последние силы истощенного организма попусту. И он, измученный голодом и болью, снова двинулся, выхватывая фонариком из темноты маленький круг под лыжей и костылями.
Ночь Юдаков шел в полусне, почти автоматически, преодолевая километр в лучшем случае за два часа. Отдыхал через пять — десять минут, падал еще чаще. Иногда ему не хотелось вставать, хотелось уснуть, но каждый раз усилием воли он гнал эти желания прочь. Приподнимался на четвереньках, опирался на костыли, выдвигал ногу чуточку вперед, переносил тяжесть тела на нее…
Небо было звездное и казалось ледяным, сопки и деревья застыли в настороженной неподвижности. Полудиск луны опустился за сопки. Во всем морозном покое были слышны лишь частое дыхание загнанного бедой одинокого человека, скрип снега да глухие удары сильного, но бесконечно уставшего сердца. К этим ударам, дыханию и скрипу, казалось, напряженно прислушивались деревья и сопки, потому что неимоверно трудно шел среди них давно и хорошо знакомый человек. Сильный, выносливый, смелый и умный. Скромный и во всем доброжелательный, любивший и эти деревья, и тайгу, и горы. Жизнь и работу.
…Угасли звезды, посерел, потом блекло порозовел восток, выкатил из-за гор холодный багровый диск солнца, ожили и засуетились дятлы, сойки, поползни. Засверкал чистый снег, изумрудными стали густые кроны кедров, зашевелились жесткие сухие листья на дубах под легкими струями разбуженного воздуха. Где-то далеко каркала ворона и рявкали изюбры, рядом уркала и цокала белка. А Юдаков ничего этого не видел и не слышал, потому что весь мир и все его ощущения сошлись на лыже, костылях и очередном клочке снежной толщи, который надо было брать приступом.
Когда солнце уверенно оторвалось от зубчатого горнотаежного горизонта и покатило на юг, Юдаков уже не мог идти: двое суток без сна, второй день без пищи и этот путь вконец измучили. Из последних сил он ползал среди заснеженных деревьев, чтобы набрать сушняка и развести костер, и не смог. Не удалось сломать сухую палку и разгрести снег до земли. Он залез под выворотень, обращенный своей чернотой к югу, сознание помутилось, расплылось, и он провалился в темноту… А сердце било: «луб-дупп… луб-дупп…», но уже по-другому — глуше и слабее.
…Ему казалось, что он лежит у костра по ключу Бататяна, вдоль которого особенно часто ходили тигры. И не один, а с Игорем, который возится у костра. Вдруг Игорь тихо говорит: «Толя, Ленивый к нам пожаловал». И действительно, к ним спокойно и на самом деле лениво подходил здоровенный и бесстрашный черно-бело-рыжий тигр красавец, ранее поделом прозванный ими Ленивым. Он был настолько спокоен и уверен в себе, что и кончиком хвоста шевелить, как это бывает у тигров при легком волнении, не изволил. Подойдя почти вплотную, он мягко встал атлетически сильными передними лапами на валежину, показывая глубокую и широкую снежно-белую грудь в угольно-черных полосах, и заговорил красивым и умным басом Ефима Капеляна:
— Привет, бродяги! Можно к вам на огонек?
— Здорово. Подходи, будь гостем. Мы как раз недавно о тебе говорили, — ответили мужики.
Ленивый с достоинством подошел и небрежно бросил плашмя заднюю половину тела рядом, вытянув вперед лапы, гордо подняв голову. Она оказалась так близко, эта тигриная морда, что совершенно четко были видны чисто-белый подбородок и мелкий крап из темных точек на белой верхней губе, усы — длинные и жесткие, разлетающиеся от носа, и мягко-короткие на бровях, рыжий нос, белые надбровья, бакенбарды солидного господина, янтарные с прозеленью пронзительные глаза, которые смотрели не только на людей, но и через них — куда-то в тайгу и сопки.
Добродушно, вроде бы в улыбке, раскрыв рот, как бы похваляясь — на всякий случай! — смертоносными клыками-кинжалами и поиграв серповидными иглоострыми когтями (Вот они, видите? А теперь их нет, а вот опять смотрите! Громадные? То-то!), Ленивый пробасил:
— Поговорить хочу.
— Давай, давно хотели с тобой встретиться. Мы два раза встречались.
— Я вас замечал много чаще. Вы как-то прошли от меня в паре прыжков, я легко мог смять и раздавить вас обоих.
— Зачем же ты караулил?
— А надоела ваша слежка. Она унижает царя зверей.
— Но мы не желаем тебе зла.
— Чего же вы хотите?
— Узнать подробно, как и чем ты живешь.
— Плохо узнаёте. Думаете, подсчитали задавленных мною зверей, сколько ем я, хожу где и как охочусь, и все?
— Да нет, нам нужно гораздо больше выяснить. Как, например, и когда ты любишь своих подруг и какие у тебя чувства к детям. Почему так ненавидишь собак и в этой ненависти становишься безрассудным. Болеешь чем, чему благоволишь и что презираешь. Очень интересуемся, так ли ты силен умом, как телом. Отчего ты то до скупости экономен, а то вдруг становишься безрассудно жестоким и расточительным. Зачем ты месяц назад задрал сразу трех кабанов, если был сыт? И бросил, лишь побаловавшись задком одного из них? И не вернулся, оставив все воронам?
— Я здесь хозяин. А знаете ли вы, что мне иногда приходится подолгу голодать?
— Знаем. Ты слишком жирен, чтобы страдать от голода. Для тебя это просто временный пост. Чтобы не зажирел вовсе, как медведь.
— Это так, — согласился Ленивый. Широко и бесцеремонно зевнув, он вдруг вроде бы хитро улыбнулся и сказал, прищурив глаза: — И все-таки вы не все обо мне узнаете. Вот, например, почему мы не трогаем сейчас людей? Когда, конечно, они нас не обижают. Не едим их?
— Для нас это пока загадка.
— Она долго будет загадкой. А знаете ли вы, что любители человечьего мяса все-таки могут объявиться и среди тигров? Сначала случайно, потом… Потом это станет обычным…
— Мы такое не исключаем. Но горе будет вам.
— Ах, горе! Вы за год убиваете полтора десятка нашего брата, а вас не тронь!
Распалившись в злобе, Ленивый зазмеился хвостом, ощерился в угрозе и уже зло рычит:
— Вы считаете себя царями земли и всего живого, а благородства в вас мало. Зачем вы убиваете животных? Только для того, чтобы снять с них шкуру? Лес зачем пилите и жжете?
Ленивый наклонился так близко, что его усы защекотали по лицу Юдакова, и стало так жутко, что он проснулся в трясучке. Раскрыл глаза — не увидел Ленивого, а лица касались метелочки вейника, шевелящиеся под легкими порывами ветерка…
Полуденное солнце пригревало и не давало коченеть. Сжавшись в комок, он берег каждую частицу тепла. Сначала лежал и думал о солнце, костре, печке, потом в полузабытьи переключился на Ленивого.
Конечно же этот тигр только что «высказал» его — юдаковские — мысли. Если судить объективно, сделано и выяснено не так мало, но как еще много неузнанного! Загадок, проблем, пробелов. Особенно во взаимоотношениях тигра с человеком. Как совместить задачу охраны тигров и повышения продуктивности охотничьего хозяйства? Как надо будет охранять тигров, если объявятся среди них людоеды? Можно ли отлавливать тигрят? А как это скажется на популяции? Споры все больше на эмоциях… Много еще вопросов, которые нужно решать. В сущности, сделано-то маловато… Разве можно, чтобы все это сейчас оборвалось…
Но все же думать приходилось больше о своей жизни, о своей судьбе. Да, прожито тридцать пять лет, правильно и неплохо прожито. Цель в жизни есть, и вроде бы клеится все. Будущее разложено по полочкам. От «персонального» тигра надо переходить на все семейство кошачьих, и в других зверях неисследованное требует внимания. С диссертацией и книгой затянул, конечно: и то, и другое можно и нужно было уже сделать. Не спешим, не ценим годы. Думаем, нет нам износу. Не смотрим на время поочередно то крупным, то общим планом, слишком редко оглядываемся назад, осмысливая прожитое и сделанное. Строгости к себе больше бы надо… Теперь скручу себя потуже. Только выжить надо во что бы то ни стало… И снова забылся Юдаков. Провалился в черную пучину.
Через несколько часов он очнулся в сильном ознобе, долго поднимался, хотел идти дальше, к Полянам, — оставалось всего три километра! — но нога не повиновалась, руки не гнулись, голова клонилась, веки смыкались. Он видел знакомые сопки, хорошо представлял, что на них и за ними, а в памяти мелькали былые походы, когда силы кипели и рядом был Игорь.
…В той стороне речка Таелга. В минувшем апреле они там по весеннему насту носились быстрее изюбра и так много видели. Это было время счастливых открытий и интереснейших наблюдений. Поднимались чуть свет и, наскоро позавтракав, становились на камусные лыжи и по мерзлому снегу, почти как по асфальту, бежали в горы. Наст держал человека надежно, а кабаны, изюбры и косули вязли в нем по брюхо, догнать их было легко. Догоняли, фотографировали, записывали увиденное и дальше бежали, радуясь своей удали, силе и богатству тайги.
Выходили из берлог медведи и перли, вспахивая снег, в те места за сопки, откуда пришли осенью. Барсуки вылезали из своих подземелий посмотреть на весеннее возрождение, поразмяться и поискать чего-нибудь для давно пустого желудка. Неистово барабанили дятлы. Затяжелевшие самки — от белки до изюбра — готовились стать матерями. Для зоологов все это было так интересно, что жизнь опять воспринималась праздником, и конец ее казался немыслимым.
В полдень снег становился влажным и проваливался даже под лыжами, и они устраивали где-нибудь на солнцепеке табор, обедали, дремали. А когда снова подмораживало снег, надевали лыжи и опять уходили в тайгу. О, если б хоть капельку той энергии теперь! Той неутомимости!..
К вечеру Юдаков все-таки скопил в себе немного сил и снова поднялся, но тут его подстерегла новая беда: утром при падении случайно включился фонарик, лежавший в кармане, и за несколько дневных часов его батарейка разрядилась. А ночной путь по лесу без фонарика и для здорового человека труден. Анатолий невесело подумал, что правильно говорят: «Пришла беда — отворяй ворота». Он надеялся, что эта беда последняя (сколько же можно!), но новые несчастья ожидали его впереди.
Эту свою последнюю таежную ночь Юдаков не шел, а полз, и дольше лежал в бессилии, уткнувшись в снег, чем карабкался в сторону Полян, отвоевывая каждый сантиметр неимоверными усилиями. Стоя на ноге, он опирался о деревья, чтобы не упасть, и отталкивался от них ради крошечно маленького шага, а рухнув в снег, цеплялся за кусты, подтягивался к ним чуть-чуть и снова замирал в изнеможении… Про этот участок пути Игорь потом говорил: «Костыли переставлял всего на десяток сантиметров, а падал через несколько шагов…»
Как будто все злые силы ополчились против него и упорно хотели вдавить его в снег окоченевшим трупом, но назло им он упрямо не сдавался, и когда нога подкашивалась уже в тысячный раз, он стремился упасть вперед, чтобы, поднимаясь через десять минут, осилить еще полметра.
Около полуночи свалилось очередное несчастье: он рухнул в мокрую наледь и скатился под ее наплывный уступ в ключ, а выполз из этой западни, купаясь в ледяной жиже пропитанного водой снега, мокрым. И не просто выполз — на это ушел почти час, и потерялись рукавицы. С этого времени он полз вперед окончательно обмерзая. Сначала потеряли чувствительность кисти рук, потом сломанная нога, нос, щеки. Карабкался уже полумертвым.
Застыл Анатолий в два часа ночи, всего в километре от поселка. Он слышал шум автомашин, рокот тракторов, лай собак и громкие разговоры. Кричал, вернее хрипел, но хрип этот растворялся тут же. В упорной надежде выжить закопал ноги в снег, засунул руки за пазуху и перестал поднимать казавшиеся пудовыми веки. Но он не сдавался смерти, нет! Он хотел накопить еще чуточку сил, дотянуть до утра и проползти оставшийся километр. А сердце выкричалось до шепота: «уп-упп… уп-упп… уп-упп…»
…Он опять в полубреду вспоминал себя сильным и выносливым. Случалось, тигровые следы заводили его далеко в горы, а там настигала пурга, но он мог идти, не останавливаясь, двое суток. Иной раз без еды. Как-то при троплении Ленивого перевалил через высокую гору, заснеженную по пояс, и ошибочно спустился не в тот ключ. Заблудиться в хмурую погоду никому не заказано. Выбирался три дня голодным — и ничего. Ночь в зимовье — и он снова на тигрином следе, потому что были у него две здоровые ноги, была горячая пища, был огонь в костре и печке.
Он мог бы подумать еще: как это хорошо — две здоровые почки. Но не знал, что они, отшибленные двое суток назад ясенем и застуженные, когда четыре часа лежал на снегу и выдалбливал придавленную ногу, отказали. Не знал Юдаков, что организм начал сам себя отравлять.
Коченея, вспомнил многое из своей жизни. Родную Стойбу и Селемджу, стесненные первозданной тайгой, полной соболями, медведями и лосями. Разморенную летним зноем уссурийскую тайгу, по которой в поисках нового слова о звере бродил в одной майке и все равно обливался потом. Берег Амурского залива с раскаленными пляжами, усеянными загорающими и купающимися. Не верилось: когда-то было так жарко, что палящее солнце порождало сердитое слово, а желания сводились к холодной воде, поискам тени и хотя бы слабой прохлады.
О костре теперь он мечтал так же, как умирающий от голода о крошке хлеба, а жаждущий в безводной пустыне о глотке воды. Но обиднее всего было то, что вокруг стеной стоял лес, в кармане лежали спички, а костра не было. И что он замерзал, всем нутром ощущая близость поселка с теплыми домами, обилием пищи, медпунктом и энергичными людьми, умеющими бороться со смертью, теперь вдавливающей его в снег и мерзлую землю.
…В какое-то мгновение, как в луче фары, ослепительно ярко вырвало из тьмы совсем близко «лично знакомую» тигрицу Осторожную, она зарыкала и заревела, угрожающе хлеща снег хвостом… Юдаков с трудом открыл глаза. Уже в полном равнодушии ко всему. Была до невозможности тихая предутренняя ночь, в которую лишь изредка ввинчивался шум автомашин да сыпали лай сельские собаки. Ему уже не холодно было, и есть не хотелось, и боли унялись. Как еще никогда в жизни, хотелось спать. Только спать…
Живет в Полянах хороший украинец с ласковой фамилией Петрань. Работает, а по воскресеньям проверяет капканы, расставленные вдоль ключа Быстрого на нескольких ближних километрах. В тот воскресный день ранним утром он и пошел на свой «домашний» путик.
Эту небольшую охотничью тропу Петрань знал наизусть, а потому удивился незнакомому темному предмету в снегу еще издали. Думал, кабан спит, но нет, не похоже. Может, бросил кто изодранную телогрейку за ненадобностью? Не то… Человек это был, полузакопанный в снег. Лицо безжизненно белое, заиндевелое, губы узкие и до черноты синие, рядом всего одна лыжа, а вверх по ключу уходила глубокая траншея, тяжело прорытая в снегу. Смахнув рукавицей снег с ног замерзшего, Петрань увидел обвязанное тесьмой поверх досточек бедро и сразу все понял.
В надежде, что человек еще жив, Петрань засунул руки под его куртку и ощутил на груди тепло. Затормошил его, снял иней с лица, разжал рот и стал сильно вдыхать в него горячий воздух. Через несколько минут белые веки приподнялись, а губы чуть слышно прошептали: «Владивостока… третий день…» Петрань натянул на его мерзлые руки свои рукавицы и что есть духу побежал в поселок за помощью.
Ах Петрань, Петрань! Добрый, но наивный человек! Ну почему ты не разжег около окоченевшего человека костер и не уложил его рядом на постель из дубовых веток! Ты надеялся приехать сюда на машине через полчаса? А что такое тридцать минут для почти совсем замерзшего человека! Ты думал, что скажешь одно лишь слово любому шоферу, и он на предельной скорости помчится в снежной коловерти спасать человека? А разве ты не знал, что и среди шоферов есть негодяи? Вроде того, что стоял около бензоколонки с работающим мотором грузовика, спокойно выслушавшего твой отчаянный крик, мольбы и равнодушно буркнувшего: «Не поеду, некогда». Да, не думал ты, Петрань, что только через три часа лихорадочных поисков найдешь шофера с сердцем… Не станем винить тебя, но три часа для человека, в котором искра жизни теплилась лишь в груди, было много.
Сознание Юдакова прояснялось медленно и трудно. Появилась дрожь в теле, разливалось тепло. Оно расползалось из груди к голове и ногам, зажигало лицо, раскаляло огнем поясницу и поврежденную ногу. Сначала он почувствовал около себя людей, а по запаху догадался, что в больнице. Потом проясненно увидел трех суетящихся женщин. Та, что годилась ему в матери, плакала. «Няня», — подумал. А самая молодая — вроде сестры Наташи — была по-прокурорски строга и сосредоточенна, как на трудном судебном процессе. В ее маленьких нежных руках появлялись то горсть снега, то шприц, то какие-то бутылочки. «Врач», — оценил.
Никогда Юдаков не увлекался выпивкой, но тут подумал: «Глоток бы водки…» И только подумал, как молодая приподняла его голову, неожиданно ласково пропела над ухом: «Открой рот, миленький», и его обожгло что-то крепкое, сладкое, живительное, пахнущее спиртом, чаем, какими-то лекарствами. И впервые он не удержал слез. Слез благодарности, радости возвращения к жизни. Сначала в семью, потом в институт, а чуть позже — в горы. К жене и детям, Игорю и Бромлею, к Ленивому, Осторожной. К жару солнца, теплу друзей и запаху тайги. И к работе, наверстывая упущенное.
Пока на бешеной скорости с ревом сирены мчалась в Поляны из города автомашина с красными крестами и крупными цифрами «03», которой встречные громадные лесовозы безропотно уступали дорогу, прижимаясь к обочине… Пока шли телефонные переговоры и летели тревожные слова срочных телеграмм со словами «жизнь в опасности… высылайте… приготовьте…». Пока три заботливые полянские женщины отвоевывали у смерти каждую частицу замерзшего тела, каждый палец… Анатолий все увереннее и радостнее сознавал, что гибель уже позади, и самое страшное, что еще не минуло — нога. И даже если он ее потеряет, все равно будет жить и трудиться. Полевого материала накоплено много, писать — не ходить, а если подумать… ведь летал же Маресьев с протезами. «Как это прекрасно — любимое дело, — думал Толя. — Тысячу раз прав Горький: «Когда труд — удовольствие — жизнь хороша». И особенно она хороша, если вырвался из смерти, которую видел в упор…»
И прибытие во Владивосток санитарным вертолетом было радостным, как и первые дни в клинике. Бесконечные встречи с родными, друзьями и просто коллегами тоже бурным потоком несли радость. Счастье возвращения в этот теплый, чистый и светлый мир.
Дотошно-кропотливое медицинское обследование устами главврача вынесло предварительное заключение:
— Бедро срастется, а вот с кое-какими пальчиками придется расстаться. Самое тяжелое, что может оставить крепкую память о походе — ампутация части стопы. Но мы постараемся и без этой операции. Я прям и честен с тобой, потому что у тебя крепкие нервы и сердце. И не сердце у тебя — машина! Оно все выдержит!
— Доктор, писать-то я смогу?
— Какой разговор!
— А… ходить в тайгу?
— Вероятно, тоже сможешь… Только не бегать. Наверно, прихрамывать будешь, — с тихой бодрящей улыбкой предсказывал главврач.
Этот человек в белом халате уловил слабые тени, метнувшиеся по лицу больного, пелену грусти в глазах и поспешил смахнуть и эти тени, и эту грусть:
— Ну и что же, дорогой мой человек? Ты уже на всю свою долгую в перспективе жизнь набегался, и теперь можно ходить спокойно. Тише едешь — дальше будешь. Главное — сможешь писать, а на машинке шлепать обеими руками. Ведь вот эти пальцы здесь, и этот тут — они живые. Видишь — белые! И гнутся.
Юдаков посмотрел на забинтованные кисти рук — два «живых» пальца на правой руке и один на левой — и подумал: «А на тех гангрена?»
— Ничего, сделаем операцию, как только окрепнешь малость. А потом новые пальцы приделаем, не хуже этих… Зато ты теперь воробей стреляный. До самой смерти будешь помнить, что в тайге неосмотрительность хуже плохой шутки с твоим тигром. Засни-ка лучше, — похлопал его врач по груди и боком вышел из палаты, обнадеживающе и ободряюще улыбаясь.
Юдаков представил себя беспалым, хромым. Плохо, конечно, но как все же и это хорошо в сравнении с тем, что стало бы, если б не Петрань. Тогда ничего бы не стало. И умиротворенно заснул, отметив и еще одно «хорошо», — когда не надо бороться со смертью.
А проснулся — вошла Зоя с детьми, и он снова был счастлив. Потом пришел Игорь, в его голубых, как горно-таежные озера, глазах — радость и печаль. Говорили много и обо всем: о роковом походе к Полянам, о Стойбе, о недоделанном, недоработанном. Планировали, мечтали, загадывали. Уходя, Игорь сказал: «Хорошо, что все хорошо кончилось». И Толя улыбнулся.
А вовсе не все было хорошо. Юдаков и сам чувствовал что-то неладное: тошнота, озноб. Врачи сначала говорили, что для чудом вырвавшегося из объятий смерти это вполне естественно и преходяще, но вскоре грохнули короткие и страшные слова: «Не работают почки».
Еще недавно этот диагноз был смертельным, больной в несколько мучительных дней погибал от самоотравления. Но теперь имелась искусственная почка — умная и сложная машина, очищающая кровь от ненужных и вредных продуктов. Подкатили к койке больного нечто вроде стиральной машины, сверкающей никелем и эмалью, одну трубочку ввели в локтевую вену, другую — в бедренную. И зациркулировала кровь в той чудо-машине, возвращаясь в организм чистой и живительной. А собственные почки тем временем отдыхают, лечатся, сил набираются. Если им это удается, человек остается жив.
В новом «туре» борьбы за жизнь утонули один день, другой, третий. Уремия была тяжелой, Юдаков прекрасно понимал, что это значит и чем грозит, но держался удивительно спокойно, веря в силу своего организма. Он даже улыбался, встречая многочисленных посетителей, и улыбкой провожал их.
Только улыбки эти были разными. Своему начальнику, мудрому и бесконечно доброму профессору Бромлею он улыбался тревожно и виновато: «Не подвел ли своей бедой, не взгреют ли его за то, что научный сотрудник ушел в тайгу один?» Профессор улавливал эту тревогу и говорил: «Выздоравливай, все остальное чепуха». И отвлекал Толины мысли деловыми разговорами о том, что теперь надо будет форсировать работу.
Жену Зою и сестру Наташу Анатолий встречал улыбкой нежной и ласковой, Игоря — теплой и приветливой. И друзьям, и знакомым, и незнакомым улыбался — каждому с особым оттенком. Ему тоже все улыбались, но в тех встречах и улыбках была тщательно скрываемая тревога.
Юдаков выстоял, выжил и в этой беде. Через несколько дней его почки заработали — сначала чуть-чуть, потом увереннее, сильнее. И наконец насовсем укатили ту чудо-«стиральную» машину. Казалось, теперь все беды и опасения ушли. Он ел, пил, смеялся. Подолгу разговаривал, читал книги. Договорился с Бромлеем и Игорем о работе, которую хотел начать сразу же после больницы, обсудил план и содержание «Белой книги о тигре», наметили время защиты диссертации, которая, верил он, не могла не быть успешной. Зое обещал оторваться-таки от дел и всей семьей поехать отдыхать — в кои лета раз!
А ночами, когда в палате оставался один на один со своими мыслями, снова вспоминал и беспристрастно оценивал прожитое. И планировал будущее с учетом ошибок прошлого, а особенно — своего последнего маршрута.
Но смерть с дьявольским упрямством не отступала от намеченной жертвы. На четвертой неделе после длинной цепи несчастий Юдакова, в его брюшной полости вспыхнул погибельный пожар разлитого перитонита. Для всех он был неожидан и страшен, хотя основания для него все же были. Как ни хороша искусственная почка, а все-таки полностью заменить мальпигиевы тельца не может, потому что вместе с отработанными веществами из крови автоматически удаляется и много нужного, ценного — микроэлементы, витамины, гормоны, лекарства, и при этом какие-то токсины в организме остаются. А тут еще гангренозное омертвление пальцев настораживало — никак не проявлялась демаркационная линия между погибшей и здоровой тканью. В сильно переохлажденном организме кровь становится легко свертывающейся, возможны тромбы в самых неожиданных местах, а где тромб — там омертвление, разложение.
Но перитонит коварен. Хирурги воздерживались от сравнительно простой операции — ампутации пальцев, ожидая восстановления сил больного, а беспощадно встал вопрос о сложном и тяжелом вскрытии всей брюшной полости, вскрытии без каких-либо промедлений.
В больницу вызвали самых близких — жену, сестру, Игоря и объявили почти смертельный приговор: «Срочная операция неизбежна, и мы не надеемся, что снимем со стола оперированного живым. Очень мало шансов».
И все-таки со стола Юдакова сняли живым, хотя состояние его было крайне тяжелым. Длинную вереницу бед не выдержал даже могучий организм и неуемная жажда жизни. До полудня он оставался еще в сознании. Вечером к нему пришел Игорь. Толя просил, если не выживет, завершить их общее дело по изучению экологии тигра, хотя Игоря просить об этом нужды не было. Еще просил позаботиться о семье. Но и об этом не надо было говорить: Игорь — не просто верный друг, но и Человек с большой буквы.
После полуночи сознание сменилось бредом. Осунувшийся, с провалившимися глазами, землисто-бледный и мокрый от пота, он метался в простынях, уже не видя и не слыша плачущих около него, и обращался в своем забытьи или бреду то к одному, то к другому.
— Зоя, ты купила книжки Аркашке? А костюмчик? Помнишь, я говорил… да нет, не то… Игорек, сейчас будет совсем свежий след тигрицы, она пошла на охоту, а котята остались в том логове… Я с Гелой[9] пойду по следу, а ты жми в пяту. Завтра мы должны замкнуть круг ее следов… Гордей Федорович, ну за что вы меня ругаете? Я казнюсь больше вашего… Ах, если б знать, где упасть! Как богаты все мы задним умом!.. Игорь, быстрее, вон медведица с медвежатами! Заснять надо! Я буду подходить с камерой, а ты страхуй меня. Видишь, злится… Женя, передай, пожалуйста, профессору, что черновик диссертации будет готов к конгрессу. Я буду в Москве… И скажи Олегу Гусеву, что статью для журнала я пишу… Нет, нет! Не хочу! Я должен жить! Господи, какая жара… Какая духота… Зоя!.. Батя… Игорек…
Потом пошли бессвязные слова, среди которых с трудом можно было расслышать лишь: «Как больно… Пить… Умирать на полдороге… Страшно… Не хочу… Не хочу… Не хочу…» Крик и стон сменились шепотом, потом еле заметным движением густо посиневших губ…
Утром он умер, не приходя в сознание…
Предо мной лежит газета «Дальневосточный ученый» с некрологом «Памяти товарища». С фотографии спокойно смотрит живой Юдаков. Круглое, типично русское открытое лицо, обрамленное короткой черной бородкой, высокий лоб, резко очерченные губы сильного, волевого человека. Рядом еще две фотографии: на одной Анатолий тянет по заснеженной речке тяжелую нарту с убитым медведем, на другой — он с Игорем и друзьями только что разгрузили вездеход, сидят на полевом снаряжении и улыбаются.
Я еще раз пробегаю глазами по давно знакомым строчкам некролога: «После тяжелой болезни, последовавшей за трагическим случаем в тайге… ушел из жизни полный оптимизма, прекрасный полевик-натуралист… В 1969 году приступил к сложному исследованию экологии амурского тигра, связанному с длительными трудными скитаниями… Готовил популярную рукопись «Белая книга о тигре»… Прекрасные, оригинальные публикации. Мысль о неожиданной утрате полного энергии Анатолия Григорьевича не вяжется с его ярким, всегда живым и энергичным обликом…»
Действительно, никак не вяжется эта мысль. Все время кажется, что случится какое-то чудо. Анатолий вот-вот войдет и весело скажет: «Здорово, ребята!» И снова станет улыбаться, говорить, думать. И опять будет тропить тигров. И предупреждать: в тайге каждый шаг нужно обдумывать. Пословица «Береженого бог бережет» сочинена для таежников…
Примечания
1
Нодья — костер из положенных одно на другое сухих толстых бревен.
(обратно)2
Ахондо — члены одного рода (нанайск.).
(обратно)3
Белогрудка — гималайский медведь, в нашей стране обитающий лишь на юге Дальнего Востока.
(обратно)4
Мапа — медведь (нанайск.).
(обратно)5
Кангу — крохаль (удэгейск.).
(обратно)6
Кухта — навись снега на деревьях.
(обратно)7
Релка — возвышенное место на низменности, редко затопляемое водой, или сухое место на болоте или поляне.
(обратно)8
Забереги — лед, намерзший у берегов.
(обратно)9
Гела — собака Юдакова.
(обратно)
Комментарии к книге «Корень жизни: Таежные были», Сергей Петрович Кучеренко
Всего 0 комментариев