Моему отцу и учителю Карлу Кантору МЕДЛЕННЫЕ ЧЕЛЮСТИ ДЕМОКРАТИИ
O miserum populum, Romanum, qui sub tam lentas maxillis erit.
Светоний. Жизнь Тиберия, 21
1. Вторая демократия
Нет утверждения более очевидного и вместе с тем более странного: демократия не есть достижение современной цивилизации, это один из ретро-режимов, которыми человечество увлеклось в Новое время.
Совсем не всегда люди хотят создать нечто небывалое, гораздо чаще они пытаются нечто повторить. Более того, люди страшатся нового, проще выдавать за новое — старое и привычное. На протяжении последних веков европейское общество неоднократно воспроизводило древние образцы социального величия. Иногда ретро-проекты удавались, иногда существовали недолго, но в любом случае — предмет поклонения находился в прошлом. И в данном случае предмет чаяний тоже хорошо знаком.
Демократия существовала в античных рабовладельческих государствах, этот строй выродился сам собой и перешел в диктатуру и тиранию. История подробно зафиксировала этот процесс. Многие авторы, например, Платон и Аристотель (задолго до авторитетов Нового времени — де Токвиля, Поппера, Шумпетера) обозначили основные принципы демократии, которые потом уточнялись, но никак не опровергались. Скажем, если Платон говорил, что демократия ведет к тирании, то этот тезис никто не опроверг — опровергали идеалы самого Платона, его кастовое государство, но не историю демократии. Просто договорились считать, что та, античная демократия выродилась в тиранию, а новая демократия есть метод борьбы с тиранией. Довольно странное умозаключение, однако распространенное.
С большой долей вероятности можно предполагать, что путь к диктатуре — естественное развитие народовластия: от прямой демократии — к демократии представительской, от представителей — к лидерам, соединяющим в себе черты республиканца и монарха, от таковых — прямо к тиранам. Так уже было, и, единожды обжегшись кипятком, можно в кипяток руку не совать — впрочем, возможно и то, что с тех пор законы физики поменялись. Новая, современная нам демократия сохранила многие родовые черты, однако добавила и несколько существенно новых черт. Капитолий в Вашингтоне не вполне похож на римский Капитолий, а среди тех, кого в современной России называют сенаторами, не отыскать Цицерона — хотя катилин хватает с избытком. И сенаторы, и форумы, и легионеры — все выглядит иначе. Античный полис не похож на современный многомиллионный город. Совсем не одно и то же — командование ротой и командование огромной армией. Вполне возможно, что фактор количественный повлиял на качество.
Скажем, на искусства и ремесла ушедшего века количественный фактор повлиял радикально — можно предположить, что и социальная модель изменилась. Вероятно, справедливо считать избирателями сотни миллионов человек, никогда не видевших своего лидера воочию, ведь называем же мы образным искусством квадратики, не содержащие никакой информации.
Если Аристотель полагал основным началом демократии равенство, которое «осуществляется в количественном арифметическом отношении», то на основании этого тезиса можно построить простое уравнение. В числителе будет находиться государственное право, а в знаменателе — количество граждан, на которых данное право равномерно распределяется, вне зависимости от их достоинств (так по крайней мере предлагал Аристотель). Пресловутые права человека, за которые боролись правозащитники всех стран в двадцатом веке — они, видимо, и есть результат данной дроби. Остается спросить: боролись они за тот результат дроби, который был известен Аристотелю, или у современной задачи появился новый ответ? Само уравнение с течением веков не изменилось, принцип демократии остается прежним — государственное право, поделенное на количество народонаселения — но изменился ли результат от миллионократного увеличения знаменателя? Или свобода и права человека рассыпались в «буйную пыль»? Может быть, изменился закон математики? Или в числитель теперь надо ставить не государственное право — но нечто иное?
До какой степени это манящее понятие «демократия» соответствует тому, что мы от него привыкли ждать? Двадцатый век много сделал для того, чтобы в демократию поверили как в главное лекарство мира. Демократия — так мы привыкли думать — спасла мир от тоталитаризма во время последних войн. И демократию мир принимает профилактически, чтобы уберечься от недугов. Впрочем, итог лечения оказался непредвиденным — и можно усомниться в том, что лекарство действительно хорошее.
Во всяком случае, помогает оно не всем и нечасто. Возможно — так бывает и в медицине — данное лекарство устарело? Двадцатый век слишком много надежд связал с демократией, и тем горше испытать разочарование. Как выражался античный медик Гален: «Данное лекарство абсолютно безотказно во всех случаях, за исключением тех, когда оно не помогает». Демократию слишком усердно славили, а теперь разочаровались — вот итог двадцатого века.
Исходя из сказанного, требуется рассмотреть социальный строй, именуемый «демократией», как в исторической перспективе, так и в современном воплощении.
2. Моральные основания суждения
Вероятно, демократия лучше, чем авторитарный способ правления, во всяком случае, на первый взгляд кажется именно так. Даже если результатом демократической демагогии являются война и убийство — все равно это несколько лучшая война и более привлекательное убийство, нежели те, что совершает тирания. По крайней мере, человек гибнет, пребывая в иллюзии свободы, а не униженным рабом. Этот обман сладок. Руководствуясь именно такой логикой, Брут и Кассий умертвили Цезаря. «Кто здесь настолько низок, чтобы желать стать рабом?» — спрашивает шекспировский Брут своих сограждан, и страсть этого вопроса нисколько не ослабла в наши дни. Надо ли добавлять, что ввергнутые в гражданскую войну сограждане вскоре были перебиты у Филипп, а те, кто уцелел, оказались в триумфе Августа именно в статусе рабов. Но несомненно и то, что они пережили сладчайший катарсис свободы.
Подобно вере в Бога, вера в демократию может привести к разным последствиям. За демократические идеалы люди отдавали жизнь, за эти же идеалы они лишали жизни себе подобных. Отстаивая принципы демократии, томились в застенках узники, но других узников сажали в застенки как врагов демократии.
Принято считать, что бедствия человечества (геноцид, войны, лагеря) — есть следствие злой воли авторитарного тирана, а демократическая система правления такого безобразия не допустит. В памяти человечества живы лагеря, массовые расстрелы, пытки. Собственно говоря, пытки, лагеря и казни никуда не исчезли, количество зверств в мире нисколько не сократилось, но зверства (как бы это сказать помягче?) были по возможности дифференцированы, — зверства присутствуют в тех краях, которые еще не охвачены демократией, и наблюдатель всегда может констатировать прямую зависимость неразумного правления и зверской жестокости. Даже если зверства в этих землях учиняет сама демократия, то все-таки это происходит в целях вразумления, и повинен в этом режим варварской страны. Просвещенному обществу Запада кажется, что жестокость и насилие отодвинулись безмерно далеко от их территорий и преодолены они были именно демократией. Во всяком случае, демократия гордится тем, что она заменила строй палаческий на строй либеральный. И если не повсеместно, и не вполне заменила, то уж, по крайней мере, демократия сформулировала свод обвинений тиранам. Демократия подарила несколько прекрасных мгновений тем, кто уже не думал, что будет свободен — некоторые диссиденты смогли покинуть свои страны и присоединиться к демократическому обществу. И даже если в дальнейшем этого человека обманули и он не стал столь независим, как предполагал, ему все-таки на миг померещилась свобода. Этот мираж возник благодаря демократии, за это ей надо сказать спасибо.
Тиранов и генералиссимусов, вождей и председателей заменили всенародно избранные депутаты и президенты. Народные избранники сегодня заявляют, что приоритетом их политики являются свободы и права граждан.
Тем не менее, и даже именно поэтому, демократия заслуживает строгого суда и непримиримого отношения. Если для достижения всеобщего равенства и поголовной свободы демократии приходится идти на плутовство, финансовые махинации и локальные войны, эти преступления должны быть внимательно изучены. Если — следуя ходу развития и силе вещей — демократия должна утверждаться путем унижения одних и выдачи привилегий другим, необходимо дать этому оценку.
Объясняя разумность внедрения демократии, ее защитники говорят следующее. Демократия — как и ничто на свете — не в силах отменить разнообразные элементы неравенства, присущие самой природе вещей. Демократия — как и ничто на свете — не может отменить того факта, что одни люди рождаются блондинами, а другие брюнетами, что некие люди талантливы к математике, а иные к этой дисциплине не расположены, что есть природные гении коммерции — и бездельники. Объявить этих людей тождественными друг другу демократия не в состоянии. Все, что может сделать демократия, — это минимизировать данные противоречия, так сказать, на старте. Иными словами, вам не будет запрещено заниматься математикой, потому что вы брюнет, и тот факт, что вы лентяй, не препятствует вам открыть собственный бизнес. Демократия не гарантирует, что брюнет станет ученым, а лентяй не разорится — но этот строй дает всем равные возможности. Лишь в этом смысле демократия — за равенство. Но никакая демократия — как и ничто на свете — неравенства в принципе не отменяет. Неравенство демонстративно отменяет лишь тирания — которая всех (и брюнетов, и блондинов, и лентяев, и гениев) делает равными перед произволом диктатора. Это принудительное равенство и есть то, что демократия заменяет равенством возможностей
Иными словами, спросим мы защитника демократии, этот строй отличается от тирании именно тем, что дает возможность неравенству, заложенному природой в человеческом обществе, проявиться на законных основаниях — а не по воле тирана? Скажем, Платон приписал к сословию поэтов тех граждан, которые склонны к мусическим искусствам, но сделал он это, не внедрив иерархии внутри поэтической страты. Поэты платоновского государства равны друг другу — особенно если их сравнивать со стратой стражей. Это, вероятно, не соответствует природе дарований конкретных поэтов. Так, один из них мог бы дослужиться до того, что стать главным поэтом, потом перейти в иной социальный статус — например стать философом и правителем, и так далее. Демократия дала бы ему такую возможность — и в этом отношении его равенство было бы равенством иного качества. То было бы не равенство среди поэтов, но равенство и по отношению к представителям всех страт, к любому гражданину республики. Он был бы равен любому в возможности испытать свой талант — а результат испытаний определил бы ему реальное место в государстве.
Рано или поздно такое равенство возможностей привело бы, разумеется (в этом и смысл развития демократического общества — чтобы непременно привело), к фактическому неравенству. То есть один поэт стал бы правителем, другой сделался бы безвестным и забытым. В реальном мире (не в платоновской утопии, а на нашей почве, на датской) равенство возможностей инициирует дальнейшее неравенство, но производит это неравенство согласно законам честного соревнования. Лентяй разоряется, а финансовый гений делается хозяином жизни. Однако происходит это — так, во всяком случае, считает демократия, и спорить с этим трудно — по закону, а не по произволу.
То есть, спросим мы у защитника демократии, например, у Йозефа Шумпетера, в конце концов мы в любом случае (при тирании ли, при демократии ли) получаем — как конечный продукт социальной эволюции — неравенство? Просто в случае тирании это неравенство насаждается произвольно, по закону, вмененному одним деспотом, а в случае демократии это происходит по закону справедливому, принятому самим обществом, во имя каждого гражданина. Значит ли это, спросим мы, продолжая логику данного рассуждения, что демократия, борясь с принудительным равенством тирании, создает нечто, что мы должны определить как легитимизацию неравенства? То есть в процессе эволюции демократического общества мы получаем такое неравенство, которое имеет в своем анамнезе равенство возможностей, и тем самым легитимизировано.
Понимая демократию именно так, мы приходим к парадоксальному выводу — и в таком выводе нас убеждает современная история: если, глядя на преступления тирании, гражданин мира имеет моральное право бросить тирании упрек в произволе, нарушении моральных конвенций, искажении прав граждан, то глядя на преступления, чинимые демократией, такой упрек сделать практически невозможно.
Демократия добилась этой неуязвимости, но значит ли это, что она одновременно стала неуязвимой для моральной оценки?
Если поколения борцов с тиранией выкрикивали лозунг «Свобода, равенство, братство!», вправе ли мы предполагать, что они имели в виду именно легитимизированное неравенство, которое их устраивало более, нежели произвольное? И верно ли, что они имели в виду именно братство бедных с богатыми, когда бедность и богатство являются законными состояниями человека, и бедному уже нет причин жаловаться на судьбу? И можно ли достичь такого состояния несвободы, которое являлось бы свободой ввиду его полного соответствия правам другого, свободного гражданина?
Если бы ответили на все эти вопросы утвердительно, дискуссия о демократии действительно была бы закрыта раз и навсегда. Мы пришли бы к выводу, что демократия выполнила то, чего не могла добиться никакая тирания, — она узаконила приобретения сильных и власть жестоких и сделала дальнейшие обсуждения миропорядка нелепыми с правовой точки зрения. Нет практически никаких сомнений в том, что в соревновании за власть (честном и законном) выиграет расположенный властвовать, и это будет с большой долей вероятности — жестокий человек. В соревновании за богатство, скорее всего, победит не добрый, но жадный. В соревновании за славу, разумеется, победит тщеславный. Однако эти победы (которые произойдут в соответствии с равными возможностями) отныне будут вменены обществу как правовые достижения, но не как произвол. Права соблюдены, мнения сторон выслушаны, возможности испытаны, и жаловаться теперь некому — виноватых в принципе нет.
И однако та область, соревнований в которой быть не может, — а именно мораль, — вынуждает говорить о демократии столь же непримиримо, как и о тирании. Во имя унижений, пережитых гражданами сталинской России и гитлеровской Германии, во имя страха, который пришлось испытать нашим родным, мы обязаны не смириться с новой несправедливостью — лишь на том основании, что она несколько лучше той, прежней несправедливости.
Если время унижения и страха и может дать какой-то урок, то урок этот заключается в следующем. Никогда не соглашайся ни с какой, даже с малой степенью несправедливости. Малой несправедливости не бывает — если ты называешь обман небольшим, это значит, ты видишь лишь часть обмана. Обман всегда велик, небольшого обмана не бывает. Не соглашайся с малой несправедливостью лишь оттого, что для тебя лично она не болезненна. Помни, что кому-то именно эта (показавшаяся тебе небольшой) несправедливость будет крайне горька, и значит, своим согласием ты предаешь себе подобных. Не соглашайся с собственным благополучием: пока в мире существует бесправие, твое благополучие незаслуженно и фальшиво. Не принимай никакого строя, который ставит тебя над другим человеком, — безразлично, на чем будет основано твое превосходство, ты не имеешь на него морального права. Не закрывай глаза на страдания других людей — и если тебе кажется, что есть объективные основания для их унижения и твоего процветания, значит ты подлец. Если ты считаешь, что другие страдают заслуженно, оттого что недостаточно прогрессивны, недостаточно демократичны, не вполне цивилизованны, значит ты стал скотиной, значит годы тирании воспитали в тебе подонка и труса. Не смей принимать ни одной привилегии, которой ты не делишься с другими.
Впрочем, демократией сегодня хотят поделиться. Правители могущественных стран настаивают на том, что гражданские права следует утвердить повсеместно. Демократию строят весьма напористо — и если некая страна не торопится внедрять демократию, на нее оказывают вооруженное давление. Именем демократии движутся полки и сбрасываются бомбы на те места, что еще не вполне вкусили от щедрот демократии. Очевидно, что моральное развитие просвещенной части человечества сегодня столь высоко, что мириться с наличием недемократических стран лидеры демократии не могут. Они активно желают делать далеким людям добро. И слушая их аргументацию, склоняешься к мысли, что сегодня миром правят праведники. Правители мира, разумеется, ни в коем случае не праведники — и даже сами отвергли бы такое определение. Праведники они только в том смысле, что являются хранителями прав граждан, блюстителями устройства мира, основанного не на произволе, а на праве и законе. Именно в этом смысле они и хотят поделиться демократией — то есть поместить под свою опеку (внутри границ своего блюстительства прав) прочих, пока не охваченных этим законом граждан. Здесь происходит занятная (а для участников эксперимента трагическая) смысловая подмена. Граждане тех стран, где насильственно внедряется демократия, предъявляют претензию в том, что декларированных свобод и равенства им не завезли. Но демократия и не собиралась — и даже ни в коем случае не обещала этого делать. Демократию просто не так поняли! Демократия лишь обещала включить очередное государство в сферу своих законов, то есть дать возможность этим людям также принять участие в соревновании за легитимное неравенство. Фактических шансов победить в этом соревновании у новых граждан (например современных граждан Анголы или Ирака, или у древних даков, произведенных в граждане эдиктом Каракаллы) нет никаких. Им дают демократию лишь в том смысле, что определяют их место в общем порядке — и только. Вольно же им, наивным, было думать, что им везут на танках равенство — нет, им везут легитимное неравенство, на которое отныне у них нет оснований жаловаться.
Принять такое легитимное неравенство за цель развития человечества — зависит от каждого человека. Некоторые не могут с этим неравенством смириться, считают, что происходит обман. В истории встречались прекраснодушные мечтатели, которые не могли мириться с несправедливостью, пусть даже она и не затрагивает лично их. Они хотели всеобъемлющего плана развития человечества, такого проекта, который изменил бы человеческую природу — наделил бы счастьем всех в равной мере, а не только гипотетически. Такими были Иисус из Назарета или, допустим, Иммануил Кант. Их проекты объединяет одно: авторы проектов не обладали исполнительной властью, не двигали армиями — они просто провозглашали учение. На их руках нет крови, и может быть, поэтому их моральные призывы по-прежнему вызывают доверие. Вероятно, если бы мечтатели стали насаждать благо с оружием в руках, это благо сделалось бы относительным. Так планы Маркса оказались опорочены сталинской практикой — и сравнение марксизма с христианством, поруганным инквизицией, убеждает нас не до конца: если бы инквизиция имела место в девяностых годах первого века, сравнение звучало бы убедительнее. Конечно, можно вообразить, что ревнители категорического императива Канта пойдут громить тех, кто императив не усвоил, — но для того чтобы это произошло, требуется гигантская идеологическая работа. Если такую идеологическую работу не провести, категорическим императивом как основанием для убийства невозможно воспользоваться, не убив самого себя. Так и христианская религия сделалась директивной, лишь перейдя в ведомство церковной идеологии, на что потребовались века. В случае с марксизмом путь к идеологии оказался значительно короче — и это пугает.
Но уж если трудно оправдаться благородному Марксу, не имевшему никакого материального интереса в продвижении своего учения, то у современных циничных политиков не должно быть даже шанса на снисходительное отношение. Они, защитники прав и свобод, наживающие личные состояния на убийстве себе подобных, не должны найти никакого сочувствия в оценке. Невозможно буквально принести благо тому, кого ты убиваешь, — факт любого убийства отменяет понятие блага. Однако именно такое благо, внедренное посредством насилия, предлагают народам мира чаще всего. Именно такое благо предлагают и сегодня. И если эта несправедливость оказывается неуязвимой для правового суда, поскольку она законнее, нежели тирания, суда морального она избежать не может.
Одни люди мечтали о Городе Солнца, но совсем другие этот город строили, и строили напористо — исходя из положения, что однородная конструкция суть благо для всех. И разве Кампанелла, Платон и Маркс — все те, кого либеральный идеолог Поппер записал во враги «открытого общества», — разве они сравнятся своей директивностью с сегодняшней системой подавления людей во имя свободы? Сталин считал возможной интервенцию социализма, Троцкий говорил о перманентной революции, Гитлер мечтал о тысячелетнем рейхе, Буш настаивал на всемирной демократии — и все эти разговоры о мировом порядке базировались на идее универсальной справедливости. Количество жертв соизмеряют с качеством достижений, подсчитывают, сравнивают цифры, приходят к выводу, что дело того стоит. Подобная арифметика — необходимая деталь демократической политики. Если мы говорим о воле самого народа, о человечестве в целом — то придется взять калькулятор: интересно, скольких мы убьем, чтобы остальных освободить — точнее сказать, для того чтобы их господство получило законные основания?
Сегодняшний политический словарь выдвигает на первое место слово «цивилизация». Это магическое слово, которое, помимо материальных достижений, очевидно символизирует достижения правовые. На основании правовых достижений цивилизация может позволить себе такое, что в других условиях рассматривалось бы как зверство и бесчеловечность. Приобретенная индульгенция («податель сего является защитником прав человека») — позволяет делить мир на варваров и цивилизованных людей и обращаться с народами дифференцированно. Эту правовую индульгенцию выдает демократия, считается, что защитникам демократии позволено много. И следовательно, с демократии многое спросится.
Окончательное решение варварского вопроса — в какую именно цифру умерщвленных оно встанет? И разбомбленных сербов, и лишенных крова иракцев, и униженных палестинцев, и оккупированных чехов, и загнанных на стадионы чилийцев, и раскулаченных русских крестьян убеждали в том, что их беды необходимы для осуществления кардинального проекта блага. Когда социалистический строй насильно насаждался в Венгрии или Анголе, этот процесс именовали братской демократической помощью; когда капиталистические войска входят в Афганистан или Ирак, говорится, что они входят, чтобы защищать демократию. Значит ли это, что они хотят защищать свой порядок, в который на соревновательных условиях — и без малейших шансов на победу — будут допущены новые граждане? Сегодня, пока капиталистические интербригады поддерживают рыночную демократию вооруженной рукой, служилые интеллектуалы говорят о необходимости империи: демократия хочет отлиться в вечные, незыблемые формы.
В какой мере порядок империи есть гарантия свобод — для всех, а не для избранных? И что же это за вещь такая — демократическая цивилизация, которую надо продвигать столь напористо? Права людей — но на что именно? Равенство перед законом — но каким законом? Мы привыкли к тому, что значение слова «демократия» не раскрывается до конца — и это несмотря на то, что во имя демократии ежедневно гибнут люди. Так уточните хота бы, за что именно их убивают.
И Сталин, и Гитлер, и прочие тираны говорили, что хотят ликвидировать варварство и утвердить цивилизацию. Иногда цивилизацию именовали «новым порядком», а варваров — недочеловеками, но в принципе терминология отличалась незначительно от терминологии современных нам столпов демократии. Это утверждение только звучит чудовищно — на самом деле в нем нет ничего обидного: разница меж тиранами и демократами наверняка есть, просто очень хочется уточнить, в чем же именно она состоит. Ни один из тех, кто посылал войска в отдаленные уголки мира, не признавался в том, что ему просто нравится насиловать население, напротив, говорилось, что и в этот край пришла свобода. Демократический строй утверждает, что именно в его ведении находятся желанные ценности — «свобода», «равенство», «братство». Если бы это оказалось неправдой или даже неполной правдой, мы получили бы удручающую картину мира: спасители человечества обернулись бы жуликами и убийцами. Именно поэтому демократия более, чем любой иной строй, заслуживает суда.
3. Конец истории
Демократия есть главное достижение истории Запада, многие ученые пришли к выводу, что история в принципе закончилась — ведь ничего лучше для человечества придумать нельзя. Пробовали иные социальные устройства, выяснили, что этот — самый справедливый, установили его и вкушаем заслуженный отдых. Те люди, что пользуются демократией, полагают, что обладают лучшим социальным строем на свете — и зависть других укрепляет их в этом мнении. Страстно хотели демократии жертвы тоталитарных режимов в Европе, не менее страстно алчут ее в Латинской Америке, а как же нужна она в африканских странах! Тот факт, что демократия есть строй, выбранный преимущественно странами Запада, не останавливает в рассуждении. Демократическое государство требуется везде. Современные властители мира настаивают на повсеместном внедрении именно демократии. Степень удаленности от демократии показывает степень дикости — тот, кто ее лишен, выпал из истории.
Демократия есть предмет веры: достаточно произнести магическое слово «демократия» — и обретаешь статус правого в споре. Быть демократичным — значит быть либеральным, гуманным, порядочным. Быть демократом — значит противостоять тирании, варварству, рабству. В светских государствах люди верят в демократию так истово, как их предки верили в Бога. Вообразить, что публичный политик сегодня скажет, что он не принимает демократию, так же невозможно, как вообразить служителя церкви, не разделяющего христианских доктрин. Конечно, в истории социума возможны беды, но это не отменяет ценности идеала, как не отменяло значение христианства наличие попа-пьяницы. В последние годы мы стали свидетелями того, как именем демократии совершают военные преступления и убивают гражданское население — но если это и вызвало гнев по отношению к некоторым политикам, сам строй осуждению не был подвергнут. Да, демократия порой убивает невинных людей (Корея, Вьетнам, Ирак, Чечня, Сомали и т. д.), но ведь и хирург проливает кровь во время операции. Мадлен Олбрайт недвусмысленно сказала, что на некоторые потери среди гражданского населения следует соглашаться. Видимо, тоталитарное государство убивает людей просто потому, что хочет убивать, а демократическое общество — если и убивает, то с намерениями самыми лучшими.
Однажды Черчилль произнес афоризм, которым стали оправдывать любые казусы: «Демократию можно расценивать как не самую лучшую форму правления только если не принимать во внимание все прочие формы из когда-либо существовавших». Аргументация в заклинании отсутствует, звучит оно примерно как «нет бога, кроме Аллаха» или «учение Маркса всесильно, потому что оно верно». И утверждение Ленина об учении Маркса, и утверждение Черчилля о демократии — одной природы. В сущности, высказывание Черчилля (равно как и вера людей в его слова) представляет собой продукт идеологический.
Идеология демократическая ничем не отличается от идеологии коммунистической по степени доказательности: это лишь предмет фанатичной веры. Когда демократические политики оправдывают свои преступления тем, что на пути демократии встречаются препятствия, а вот когда мы их уничтожим, будет совсем хорошо — это ничуть не отличается от аргументации коммунистических диктаторов (мол, сегодня помучаемся, а потом наступит счастье). Коммунистическая риторика упирала на светлое будущее, то есть на некое общество, которого никто никогда не видел, — требуется принять возможность такового на веру. Даже либеральные нео-марксисты оправдывают коммунистическое учение тем, что дурные практики (Сталин, Мао, Кастро) его извратили, а подлинного коммунизма пока никто не видал. Так появились нелепые выражения «социализм с человеческим лицом», «еврокоммунизм» и т. п. Мир научился возражать этой риторике: если никто не видел хорошего коммунизма, вероятно, такового не существует в природе — то, что мы видели, и есть коммунизм.
Данная логика рассуждения применима и к демократии. Когда демократы указывают на то, что не войнами, репрессиями, рыночными спекуляциями, колонизацией и т. д. следует мерить демократию, а теми достижениями, кои пока не очевидны, но заблещут, едва устранят террористов, коррупционеров, милитаристов и империалистов, — возражать им следует точно так же, как и коммунистическим демагогам. Демократия явлена нам сегодня во всей полноте своих достижений, по всей очевидности, другой демократии («демократии с человеческим лицом») в природе не бывает. (Вот выведем войска из Ирака, обучим население демократическим нормам, построим светлое будущее… — Извините, этого никто пока не видел, а вот резня идет, взрывают каждый день, людей погибло больше, чем при Хусейне.) Короче говоря, если аргументация против коммунизма была основательна, ее же следует применить к демократии: хороша демократия или нет, нужно судить по ее реальным делам.
Сегодня демократия победила в просвещенном мире повсеместно, есть все основания считать демократию совершенно воплотившейся. Именно этот социальный строй — с мировыми корпорациями, просвещенными миллиардерами, локальными войнами, финансовой кредитной системой, оффшорными зонами для богатых и налогами для бедных, искусством «второго авангарда» и массовой культурой — и является венцом истории. Достигнута блаженная точка развития — и человечество замерло в испуге: как бы равновесие не нарушить!
Выражение «конец истории» звучало уже неоднократно. Сегодня знаменитый фаустовский дух европейской цивилизации в очередной раз обрел счастливое мгновение, которое хочется удержать навсегда. Некогда Гегель полагал, что мировой дух познал себя в Пруссии; современные мыслители считают, что тогда мировой дух ошибся — познать-то он себя познал, но не до конца. Потом мировой дух потерпел поражение под Лейпцигом, потом на поле Ватерлоо, и потребовалось еще полтораста лет, чтобы он возродился в полном объеме. Но вот сегодня, обретя современную демократию, мировой дух наконец-то успокоился.
Таким образом, анализируя демократию, мы очевидно сможем составить мнение о самом фаустовском духе.
4. Какую выбрать?
Казалось бы, коль скоро известно, какой строй лучший, устанавливай его и живи припеваючи. Но не так все просто.
Несказанной популярностью сегодня пользуется тезис о неоднородности демократий. Этим тезисом русские чиновники оправдывают не вполне нормальные выборы президента, да и западные политики охотно данный тезис поддерживают: он доказывает, что Россия никогда не будет в той же мере демократической, что и Запад. Не задумываясь о том, что почти буквально цитируют Оруэлла («все звери равны, но некоторые равнее прочих»), сегодняшние политики говорят о том, что некоторые демократии демократичнее других. Это звучит дико, но политики утверждают, что каждая культура рождает свою, особую демократию. Так, экспериментальным путем установлено, что русская демократия не похожа на американскую, та, в свою очередь, на немецкую и т. д. Строят вроде бы по классическим рецептам, а получается не совсем то, что предлагалось в образце. Можно, конечно же, допустить, что в России построено нечто иное, недемократическое, что в этой стране демократия невозможна и любое усилие тщетно, но такое утверждение в корне противоречит основному демократическому принципу — равенству возможностей, и следовательно, такое утверждение отрицает демократию как таковую.
Перед нами классический софизм: если демократия в России невозможна, то демократии не существует в принципе. В самом деле, если демократия постулирует равенство меж негром и белым, рабом и господином, то, само собой разумеется, демократические принципы должны быть доступны и разным культурам. А то что же получается: негр белому равен, а американская культура не равна российской? Принцип равенства возможностей не может работать избирательно, или это не принцип равенства. Вероятно, следует признать (если возможности были равны, а результат усилий скуден), что природа края, особенности истории, культурная традиция сделали участие в соревновании заведомо нелепым. Так, хромой может добиться участия в соревнованиях по бегу, но его шансы невелики. Так не является ли цинизмом приглашать его принять участие в забеге?
По результатам состязания можно сделать два вывода.
Первый вывод. Когда речь идет о создании общего демократического порядка мира, имеется в виду такое устройство, которое выберет из граждан разных стран лучших и наиболее адекватных системе и сделает из них элиту, наделив заслуженным богатством. Прочие граждане, формально принадлежа демократическому правовому полю, окажутся в менее выгодных условиях — но причин сетовать на судьбу у них не будет. Их страна не смогла получить убедительных результатов в соревновании, но отдельные граждане добились успеха — вошли в мировую элиту.
Второй вывод. Существует несколько инвариантов равенства — утверждение не столь уж приятное, но, по крайней мере, логичное. Существует, например, равенство детей перед невозможностью участвовать в голосовании, безусловное равенство людей перед неизбежностью смерти, и формальное равенство граждан перед законом. Это все — инварианты равенства, и они не вполне тождественны друг другу. Так, равенства перед законом можно избежать, равенство детей перед лицом взрослых ликвидирует возраст, и лишь равенство живых перед смертью неотменимо. Так и демократии различных культур являют нам возможные толкования понятия «равенство», положенного в основу общественного устройства. Какое именно из «равенств» было вменено в качестве социального регулятора — это действительно вопрос культурной традиции. Возможна также и комбинация этих решений. Например, к определенным традициям данной страны (допустим, крепостному хозяйству) добавляется отбор лучших из хозяев в мировую элиту. Такое решение может стимулировать внутреннее традиционное развитие и одновременно оказаться вписанным в общую картину мира.
Но и этого мало.
Очевидно, что демократий в двадцатом веке было представлено как минимум две: одна — социалистическая и другая — капиталистическая. Возникает путаница. Не могут два совершенно различных строя именоваться одинаково, однако же — умудрились. Одна из демократий управлялась однопартийной системой, а другая — многопартийной. Одна из демократий считала условием своего существования отсутствие частной собственности, а другая, напротив, считала условием своего существования наличие частной собственности. Расхождение это радикальное. Каждая из этих демократий считала себя подлинной, а свою конкурентку объявляла фальшивой самозванкой. Граждане социалистической демократии боролись за то, чтобы жить при демократии капиталистической, а отдельные граждане капиталистической демократии ждали чуда — появления в их странах социалистической демократии.
Так возник поразительный парадокс социальной истории. Капиталистический, либеральный и многопартийный мир противостоят миру социалистическому, казарменному и однопартийному — и обе системы называли себя демократическими. В результате борьбы один из игроков выбыл — сегодня именно капитализм представляет демократию. Как получилось, что социализм (чей принцип — равенство) стал ассоциироваться с диктатурой? Как получилось, что капитализм (чей принцип — неравенство) стал выразителем демократии? Разумеется, можно сказать, что искусственно вмененное равенство и есть тирания — но мы ведь говорим в данном случае именно о равенстве возможностей, то есть о том, что обязательно является прерогативой как социалистической, так и капиталистической демократий. Любой человек в социалистическом мире формально имел шанс стать генеральным секретарем партии (и становился), так же, как при капитализме любой формально мог стать миллионером (и такие случаи тоже бывали). В реальности, разумеется, продвижение к цели было обусловлено многими факторами — но буква закона говорит о равенстве возможностей. Речь о том, что идеология капитализма оправдывает неравенство как цель соревнования, а идеология социализма неравенство как цель отрицает — и при этом оба уклада демократичны. Был даже выдуман такой специальный термин «социалистическое соревнование», то есть состязание в производстве блага для всего коллектива, которое не давало бы победителю социальных привилегий.
Перед нами один из великих трюков истории — две разные вещи имеют сходное название, — остается только умиляться ее логике. То были две версии демократии, и обе отстаивали права на истину.
Рассуждая об упомянутых демократиях, нелишним будет упомянуть их предшественницу — демократию рабовладельческую. Такая рабовладельческая демократия была в Древней Греции и Древнем Риме. И даже в пределах Древней Греции мы находим разноукладные демократии — афинскую и спартанскую например. Возникает законный вопрос: так какая же из демократий самая что ни на есть настоящая?
Как на грех, приходят на ум государства, которые сделались воплощением социального зла — гитлеровская Германия или Италия времен Муссолини. Их принято именовать тоталитарными и противопоставлять их демократии, однако преобразование Веймарской республики в Третий рейх осуществлялось исключительно по воле народа, и методы доведения народа до искомого энтузиазма ничем не отличались от демократических избирательных кампаний.
Корпоративное государство Муссолини, Третий рейх, испанский анархо-синдикализм, русский большевизм, военный коммунизм, Народный фронт — все это разные модели народовластия, использованные в двадцатом веке. Эти социальные модели вступали в противоречие, люди, вовлеченные в их строительство, истребляли друг друга — но ничто не мешает нам считать все эти модели инвариантами демократии. Яблоки бывают и красные, и зеленые, и спелые, и гнилые — но они все яблоки.
Имеется лишь одно отличие, его часто обозначают как критическое: в некоторых моделях народовластия отсутствует парламентская система, упразднена многопартийность. Впрочем, в ходе истории двадцатого века мы неоднократно наблюдали, как многопартийная система превращалась в фактическую власть одной партии — партии власти. Так, в ходе бурной российской перестройки множество партий стремительно свелось к одной правящей партии; так, в новейшей английской истории интересы консерваторов настолько совпали с интересами лейбористов, что сделалось безразлично, какую именно партию представляет власть, и т. д. Некогда трибун Публий Клодий перешел из патрициев в плебеи, поскольку демократическая карьера давалась в те годы легче — и с тех пор такая стратегия стала нормой. Общеизвестно, что лейборист Блэр изначально собирался стать консерватором, но оказалось, что подходящее место в противной партии вакантно. Черчилль послужил либералам, пока не освободилась должность у консерваторов — и пошел к консерваторам тут же, как представилась возможность. И Дизраэли, и древние римляне, и современные демократа — во все времена власть была важнее убеждений. Во время борьбы за пост канцлера Германии между Шредером и Колем дикторша радио перепутала речи кандидатов — и никто не заметил: все совпадало. Если формально многопартийная система и сохраняется, то носит по большей части декоративный характер, и всякий лидер мечтает от этой обузы избавиться.
То, что Гитлер и Муссолини избавились от многопартийной системы, либеральные демократии оценили весьма высоко — и с некоторой завистью.
Как остроумно заметил лидер Британского союза фашистов Освальд Мосли: «Будущие поколения будут смеяться над нами, поскольку мы, делегируя шесть человек на строительство государства, одновременно делегировали четырех на то, чтобы им мешать».
Разумеется, не один лишь Мосли отметил неэффективность многопартийной системы.
Постулат непременной многопартийности весьма условен. Очевидно, что депутат, представляющий народ, не является вполне народом; но точно так же и лидеры партии не вполне равны самой партии. Партия есть инструмент достижения власти — но власть не равняется партии. «Мы говорим "Ленин" — подразумеваем "партия", мы говорим "партия" — подразумеваем "Ленин"», — эти строчки Маяковского значат только одно: партия ничего не решает, все решает конкретная власть.
Собственно, национал-социализм был одной из предложенных форм народовластия, и только. И лишь когда Гитлер пришел к власти, нацизм в его лице обрел известные сегодня черты и стал страшной силой. Вождь нации (фюрер) был делегирован народом на эту должность, а время его правления, в сущности, соответствует двум легитимным президентским срокам — формально ничто не указывает на тиранию. Ни о каком переизбрании Гитлера во время Второй мировой войны речи быть не могло — как не шло речи о переизбрании Рузвельта — в то же время и по тем же причинам. В сегодняшней России, упорно оставляющей лидера на вечное правление всеми доступными методами, — властвует тот же принцип показательного следования народной воле. Коль скоро демократия есть воля народа — что может быть естественнее для демократии. нежели некоторое отступление от правил ради еще более последовательного исполнения народной воли.
Каким могло стать правление Гитлера в победившем Третьем рейхе, судить затруднительно — но, вероятно, риторика народовластия сохранилась бы. Скорее всего, он остался бы у власти навсегда: Шпеер планировал возведение колоссального дворца Гитлера — и это означало пожизненное правление фюрера. Но разве не возводили (или не планировали) колоссальных дворцов, посвященных Ленину? Разве в Риме не открывали арки солдатских императоров? Разве демократы чураются аллей славы и пантеонов? Безвкусное великолепие соответствует вкусам толпы, лидер вынужден подчиняться пристрастиям народа.
Легендарный поход Муссолини на Рим есть демонстрация воли народа, что бы ни говорили идеологические противники дуче. Соблазнительно сказать, что Мао манипулировал волей избирателей, однако трудно вообразить, как технически возможно манипулировать миллиардом воль. Приходится признать (сколь это ни обидно слышать гуманистическому уху), что те, кого принято именовать диктаторами, — в той же мере избранники народа, выразители народных интересов, как и просвещенные правители просвещенных западных держав — просто народы разные. Звучит неприятно, но Китайская Народная Республика и Французская Республика — являются в одинаковой мере демократическими странами; правда, демос, населявший эти страны, был различен.
Когда миллионы хунвейбинов скандировали лозунги, это происходило не оттого, что Председатель Мао довел молодежь до исступления — это просто означало, что люди активны и верят в свое будущее. Когда сотни тысяч рукоплескали Гитлеру, это происходило не оттого, что ловкач Гитлер манипулировал массами, — нет, просто люди верили в возможность перемен. Гитлер говорил лучше многих, указывал дорогу яснее — как бы ни хотелось этот факт отрицать сегодня.
Народ вообще невозможно обмануть, если кто-то и способен обмануть народ, то только сам народ. На открытых процессах тридцатых годов толпы советских граждан требовали смерти «взбесившимся псам» — троцкистам не потому, что хитроумный сатрап Сталин их подговорил. Просто эти люди хотели отстоять свое единство любой ценой: не троцкистов, так любых других отщепенцев они послали бы на казнь. А единство толпы (в отличие от кантовской этической общности) питается только недобрыми делами.
Поэтому, выбирая народовластие как наиболее желанный строй, требуется уточнить, какую именно демократию мы выбираем.
Перед нами много демократических моделей, у каждой есть грешки. Английский колониализм, американский империализм, российское крепостничество — все это вполне уживается с демократией. Можно сказать, что феномен демократии размыт: под это определение попадает множество форм государственного устройства, спекулирующих понятием народовластия. Некоторые из этих форм не соответствуют представлениям о демократии как субституте свободы. Но это ничего не значит: понятие свободы многажды переосмыслено.
Позволительно также предположить, что демократия как таковая содержит в себе элементы разных экономических укладов и тасует их — в зависимости от исторических и культурных особенностей страны. Но можно допустить и другое: демократия как легитимная форма неравенства длит этот принцип — на законных основаниях разницы в культурах — и в разных своих инвариантах. То есть демократия российская не равна демократии американской, а та немецкой именно потому, что все это — демократии. Точно так же, как в результате соревнования внутри одного общества закрепляется неравенство на законных основаниях, так и неравенство демократий разных культур заложено в природе мира. Надо ли добавлять, что даже внутри одной страны и одного экономического уклада существует соревнование различных толкований демократии, различных демократических партий.
К сожалению, демократическая идея рекрутирует изрядное количество авантюристов и пройдох, негодных к другой работе, — и последствия этого плачевны. Можно лишь сочувствовать избирателю, который должен сделать выбор между тремя-четырьмя одинаковыми во всех отношениях врунами, каждый из которых желает быть представителем этого избирателя. От обилия разночтений возникает постоянная путаница и появляются проекты слияния разных партий в одну: ведь все они «демократические». Так, мы недавно наблюдали бесплодные усилия российских «демократов» объединиться, так в тридцатые годы в Германии существовала «концепция поперечного фронта» Шлейхера — подразумевалось слияние профсоюзов с левым крылом национал-социалистской партии и привлечение к ним немецкой народной партии. В таких прожектах рисуется утопическая картина, в которой демократы берутся за руки во избежание гражданской войны и победы третьих сил. Как в сегодняшней России, так и в Германии тридцатых, этот план не сработал — и прежде всего потому, что всегда найдется очередная сила, которая объявит себя самой подлинной демократией, наиболее адекватной представительницей народа.
Выявить ту демократию, которая является самой что ни на есть подлинной, — вот задача для истории. Эту задачу история и решала.
5. Демократия в перспективе мировой войны
Двадцатый век есть век победившей демократии, в ходе истории века лишь уточнялся конкретный метод правления: среди многих предложенных демократий выбиралась наиболее результативная. Были опробованы разные варианты демократии: корпоративное государство Муссолини, советы большевиков, национал-социализм Гитлера, американский федерализм, развитой номенклатурный социализм, управляемая демократия, демократический централизм, буржуазная демократия, военный коммунизм. Разные народы и разные культуры практически единовременно стали пробовать, как использовать форму народовластия — фиктивную или реальную. Если к тому же принять во внимание такие институты, как Интернационалы четырех созывов, всевозможные народные фронты, и, наконец, Лигу Наций, а затем Организацию Объединенных Наций, действующую на том же принципе народного представительства, — то перед нами встает комплекс усилий: применить принцип демократии сколь можно широко. Иное дело, что различные демократии плохо уживались друг с другом. Национал-социализм вступил в конфликт с большевизмом, американская демократия ненавидела демократию советскую и не слишком уживалась с демократией европейской. Демократия Китая также не признавала советский вариант демократии, а демократия Чили протестовала против экспансии демократии американской. Анархисты-синдикалисты не соглашались с конституционными демократами, а печальный конфликт так называемых «меньшевиков» и «большевиков» составил интригу Октябрьской революции. Демократическим следует считать правительство в республиканской Испании — впрочем, генерал Франко также оперировал понятиями «свобода» и «братство». Демократический режим в Югославии другими демократами был признан несостоятельным, и таких примеров можно привести сотни. И конфликт разных изводов народовластия был явлен в двадцатом веке во всей сокрушительной силе. Этот конфликт народовластий стал контрапунктом двадцатого века, это самый важный конфликт новейшей истории. Разрешить этот вопрос практически, выбрать сильнейшую особь среди демократий — можно было лишь путем истребления конкурентов. Равные убивают равных, чтобы выделить наиболее равного, так мир и пришел к оруэлловской формуле. Этим кровопролитным столкновением демократий стала Вторая мировая война.
В годы Второй мировой войны на поле брани сошлись несколько держав — и каждая из них имела основания считать себя демократической, всякий правитель выражал лишь волю народа: Черчилль в не меньшей степени, чем Сталин, а Гитлер в не меньшей степени, чем Рузвельт. Что касается Де Голля, тот просто недоумевал — к чему столько лишних политических прений, если речь о простом: о судьбе нации. Если добавить к этому перечню идею национального возрождения Италии, Фронт национального спасения Испании и народные движения в малых странах Европы — то налицо будет именно народная война, демократическая бойня.
Это надо произнести со всей определенностью: Вторая мировая война есть не что иное, как процесс естественного отбора среди демократий. Вторая мировая война сменила Первую мировую войну с последовательностью и неотвратимостью, поскольку конфликт монархий был переведен в конфликт демократический.
Глядя на историю двадцатого века, следует признать простой факт: перед нами великая битва за первенство в демократии. Признать этот простой факт затруднительно, поскольку привычно толкуют эту войну как битву демократии с тиранией. Понимание процесса затрудняет стереотип изложения событий. Стоит произнести термин «германская военная машина», как перед нами встает тираническое государство восточного образца — то есть нечто, не имеющее отношения к европейским демократиям.
История Второй мировой войны традиционно подается в том ключе, что на поле брани столкнулись авторитарная модель, несущая тиранию, — и модель демократического общества, отстаивающего свободу. Так, распространено художественное сравнение с греко-персидскими войнами, и немецкие войска сравнивают с легионами Ксеркса, тогда как англоязычные демократии должны напоминать греков. Так средствами искусства внушается, что двадцатый век явил нам битву свободных личностей с манипулируемой тираном толпой. Эта легенда весьма популярна.
В реальности, конечно же, разница в культуре и географии между немцами и англичанами не столь разительна, как между греками и персами. В истории этих стран больше сходства, нежели различий, — если сравнивать их со странами Востока. Обе эти страны исповедуют одну и ту же религию, имеют сходные (а часто одинаковые) предания старины, родословные их героев часто перекрещиваются, страны совместно участвовали в Крестовых походах, и так далее. Однако между типами народовластия, учрежденными в этих европейских странах, — вопиющая разница. Германия (страна-проект, собранная воедино всего лишь за сто лет до описываемых событий Бисмарком) и Франция (существовавшая в традиции Империи уже много веков) предлагают два полярных типа народовластия, которые ужиться друг с другом не могут никак
Один тип народовластия можно определить через термин «миростроительный», это тип германской демократии, молодой и амбициозной. Эта демократия полна замыслов (оставим в стороне этический характер замыслов, Бисмарк, например, был социалистом в большей степени, нежели Гитлер), и она не принимает сложившийся строй демократии имперской, которую можно определить через термин «мироуправляющий». «Миростроительный» и «мироуправляющий» типы демократий формировались в различных обществах исходя из особенностей того самого народа, который формально распоряжался своей судьбой — то есть из истории и культуры. К «миростроительному» типу демократий мы можем отнести демократию российскую, тогда как английская демократия несомненно «мироуправляющая». Ужиться вместе, сосуществовать мирно эти типы демократии не могут в принципе. Один тип управления — это нечто вроде менеджмента, разумного ведения колониями, соблюдения законов и прав таким образом, чтобы легитимизировать неравенство на века. Другой тип народовластия — это нечто революционное: требование пересмотреть принцип образования элит — на основании расовой концепции, идеала социальной справедливости, классовой теории или еще чего-то. И та и другая модель социума — суть демократии, они лишь по-разному рассматривают систему управления миром. Вступили в бой две разноукладных модели социума — или (с благодарностью принимаю термин, предложенный мне Сергеем Шкунаевым) «миростроительная» и «мироуправляющая» демократии.
Ничто не указывает на то, что воевали два принципиально разных общества (как в Греко-персидской войне) — напротив.
Более того, всего лишь за двадцать лет до описываемых событий те же самые нации воевали, и в то время никто не называл одних — персами, а других — греками; культурные знаменатели тогда были равны, да и социальные — были равны тоже. Демократические войска вышли на те же самые поля сражений, нередко с теми же самыми ротными командирами, в тех же самых сапогах, и резервисты Первой мировой дослуживали под Курском. Короткое перемирие, и те, кто получил железный крест за Марну, добавили к нему дубовые листья в Критской кампании. Биографий солдат вермахта, отслуживших кампанию Первой мировой, а затем так же исправно кампанию Второй мировой — предостаточно. Многие из них вообще не покидали рядов армии. Для простоты можно бы ограничиться легендарными примерами самого Гитлера или Германа Геринга, или Иохима фон Риббентропа, получившего свой первый железный крест на Восточном фронте Первой мировой. Но помимо непосредственных руководителей рейха существуют сотни представителей высшего командного состава армии (Гейнц Гудериан, Ульрих Клеманн, Курт Штудент, Эрнст Фосс, фон Роман, Ойген Кениг, Людвиг Ренн — перечисляю наугад, подобных биографий множество), которые даже не были демобилизованы в промежутке между войнами. Что говорить о сержантском составе, сохраненном практически во всех армиях неизмененным (в статусе резервистов) до Второй мировой, о матросах, которых оставляли во флоте на тех же самых судах? Именно это обстоятельство дало возможность генералу Айронсайту предположить, что война будет легкой. «Мы уже знаем противника, просто те, кто сегодня генералы, вчера были капитаны». То же самое мы наблюдаем и во Франции (пример маршала Петена достаточно убедителен), и даже в России, несмотря на гражданскую войну, белую эмиграцию и репрессии в командном составе. Переменились ли за двадцать лет эти солдаты? Меняются ли за двадцать лет народы? Так ли разительно меняется за двадцать лет человек вообще? Разве стали англичане более цивилизованными и демократичными, а немцы стремительно растеряли свой германский интеллект? Что же заставляет исследователя предполагать, что во Второй мировой конфликтовали принципиально разные общества и даже — так порой говорят — разные культуры?
Принять эту точку зрения — значит повторить положения гитлеровской пропаганды и представить Вторую мировую войну как войну цивилизации с варварами. Ведь именно на этом настаивал Геббельс, когда называл вооруженных арийцев — армией, представляющей Новую цивилизацию. Конечно, теперь можно вернуть Геббельсу его аргументацию и поименовать немцев untermensch'ами. Но, хочется надеяться, что логика Геббельса нам чужда. Парадоксальным образом историки настаивают именно на ней, только теперь выдают за варваров атакующую, германскую сторону — а не осажденную, как прежде трактовали конфликт нацисты. Эта трактовка тем уязвимее, что культуры враждующих сторон поразительно сходны: в песнях, монументальном искусстве, архитектуре, церемониале, партийной структуре. Тип красоты и манера поведения, кинематограф и лозунги — все было схожим; при чем здесь конфликт цивилизаций? Все без исключения враждующие стороны находились в сложных, запутанных отношениях, которые трудно квалифицировать как вражду. Гитлер брал пример с Черчилля и Ллойд-Джорджа, искал с Британией мира, Сталин заключал сепаратный мир с Гитлером, Чемберлен обманывал поляков, чтобы угодить Германии, экс-король Британии Эдуард приезжал любоваться на мюнхенские парады, Черчилль был очарован Муссолини, Муссолини почитал Маркса, а Сталин считал себя марксистом, и так далее, и так далее. Идеология фашизма, родившаяся в Британии и закрепленная триумфами Муссолини, риторикой Гитлера и практикой Сталина, — вряд ли может быть названа продуктом варварской, неевропейской цивилизации. Идеи коммунизма, выдуманные в Англии уроженцем Германии Марксом, трудно отнести буквально к славянским изобретениям. То был весьма сложный момент в истории Европы, момент, когда ориентиры смешались, — эта невнятная каша из убеждений до известной степени была общей, как ни обидно такое сознавать. И если исследователь распределяет роли постфактум, для чистоты картины, он затрудняет понимание истории.
В сущности, в оценке Второй мировой войны произошла подмена понятий. Описывая эту войну, мы говорим о битве варварства и цивилизации, тоталитаризма и демократии. Это мешает объективному анализу ситуации. Определенный тип войны (а именно, конфликт метрополий) старательно выдается за совсем иной тип, а именно, за конфликт колониальный, когда цивилизация вступает в бой с дикими туземцами. С варварами Рим воевал на своих пограничных рубежах, приписывая к своим владениям Галлию. С варварами воюет современная Империя, приписывая к зонам влияния Ирак.
Колониальные войны европейские страны вели в изобилии, истребляя сипаев, индейцев и африканцев, подавляя восстания тех, кого считали людьми низшей категории. Однако колонизаторские войны (равно и войны туземцев за независимость) не могут претендовать на статус мировых — они не решают вопрос лидерства в мире. В естественной истории нет и в принципе не может быть затяжных конфликтов представителей разных видов. Лев может загрызть оленя, но принципиальных войн за лидерство львы с оленями не ведут.
Совсем особый случай — мировая война. В мировой войне дикари не участвуют по определению — мир делят меж собой сильные партнеры. В войне метрополий интересы и цели распределены поровну — иначе такая война не сделалась бы мировой интригой. Игроки и партнеры обладают равными шансами — иначе война нереальна. Глобальные войны, меняющие карту, возможны внутри одного общественного вида, внутри одного строя, внутри одной системы. Монархи воюют с монархами, феодалы с феодалами. Не исключение и война двадцатого века.
Особенность мировой войны двадцатого века состоит в том, что, начавшись как конфликт внутри одного социального строя, она превратилась в конфликт совсем иного рода, внутри совсем иного социального строя. То была европейская гражданская война (если пользоваться термином, предложенным Э. Нольте), но, что существенно, это была война монархий, перешедшая в войну разноукладных демократий. По сути, ее можно сравнить с Пелопоннесской войной, в которой Спарта и Афины решали вопрос первенства. Такие сравнения всегда грешат излишней красотой — ничто в истории не повторяется буквально — и однако, если это сравнение длить, то нелишним будет упомянуть о том, что в долгой перспективе победила не Спарта, победа в конце концов, спустя века, досталась Риму, римской модели демократии.
Однако сама пелопоннесская модель демократического конфликта вполне подходит как рабочее определение Второй мировой войны. Современная «Пелопоннесская» война (соперничество разных демократий и длилось примерно равное время: 30 лет в двадцатом веке — и 27 лет в пятом веке до н. э.) старательно выдается современной историографией за войну, проходившую по типу «греко-персидской». Это принципиальное противопоставление сторон как полярных социальных моделей вносит методологическую путаницу в анализ событий. Исследователям приходится прибегать к одному и тому же приему — оценивать обращение германского народа к своим мифологическим корням, эпосу Валгаллы и т. д. как беспримерную аномалию. Историкам снова и снова задают риторический вопрос: как проникло варварство далеких веков в нашу христианскую цивилизацию? Как случилось, что народ, давший философов и гуманистов — и т. д. Путь рассуждений не ведет никуда, поскольку именно народ, родивший философов и гуманистов, закономерно шел к демократии, а античные основы демократии диктовали дальнейшее развитие событий.
И, справедливости ради, так случилось повсеместно. Культ германского прошлого вполне уравновешивался британским культом прошлого (артуровские циклы, прерафаэлитская эстетика, экстатические прозрения Блейка и т. п.), а немецкое идолопоклонство — идолопоклонством американским. Если принять, что монументы Третьего рейха есть вопиющее язычество и антихристианский тоталитаризм, то как прикажете относиться к скульптурным портретам отцов демократии, вырубленным в скале? Немецкое лютеранство, конечно, являет сорт религиозного национализма, но американское сектантство связано с вселенским католичеством еще того менее. Это как понимать — в контексте христианской традиции или как-то иначе? И кто именно, простите, представляет языческую сторону конфликта?
Гораздо более перспективным для понимания происходившего в двадцатом веке является оценка именно самой демократии как социального строя, провоцирующего язычество. То, что практически все демократии пришли к этому культу одновременно, — представляется совершенно очевидным, и однако мы упорно продолжаем считать орды стран Оси — язычниками, а силы союзников — христианами. Эта историческая аберрация происходит по понятной причине, причине идеологической. Победившая демократия внедрила свою терминологию в оценке варварства и цивилизации — этой тенденциозной терминологией и пользуются, вопреки исторической точности.
Примечательно, что Первую мировую в истории принято оценивать как нелепую катастрофу; представители «потерянного поколения» растерянно констатировали, что потеряли точку отсчета, не знают, за что сражаться, причины столкновения не ясны — тогда зачем же их убивают? Совсем иное дело Вторая мировая война: здесь всем ясно решительно все. Если Первую мировую принято считать кризисом европейской цивилизации, то Вторую мировую объявляют войной за спасение цивилизации. И это непонятно: зачем спасать то, что находится в глубоком кризисе? Если верно первое утверждение, то дурную цивилизацию, ввергшую народы в войну, и защищать не стоит. Если цивилизация гнилая — а это, кажется, установлено — то на кой ляд ее объявлять святой?
Это тем более загадочно, что за гнилую и за святую цивилизации воевали те же самые люди. Одна и та же война с коротким перемирием — как может быть, что у первой половины войны цель не ясна, а у второй — ясна? Ситуация проясняется, если принять то, что социальные ориентиры были изменены в течение самой войны. Изменились понятия «цивилизации» и «власти».
Нелепая Первая мировая война не достигла цели — поскольку внятных целей у нее не было; монархические амбиции оказались ничтожными по сравнению с демократическими амбициями наций. Говорится, что войне помешали революции и демократические процессы, на деле же революция сделала войну по-настоящему возможной, революции придали войне смысл, политическую перспективу. Когда стало трудно убивать людей по приказу царя, война зашла в тупик. Выражаясь словами Ленина, потребовалось «превратить войну империалистическую в войну гражданскую». Но переведя конфликт в гражданский, демократический — война скорректировала свои планы. Какие заманчивые перспективы открылись перед человечеством! Потребовалась работа двух поколений, чтобы убедить народы снова пойти в бой — на сей раз осмысленно, добровольно, по собственной инициативе снова лезть в ту же самую мясорубку, куда их прежде толкала воля монархов. Теперь люди умирали осмысленно — за свою свободу; их точно так же убивали и калечили, но людям казалась, что они сами выбирают свою судьбу. Теперь-то они умирали не напрасно!
Так демократическая война (столкновение фашизма, нацизма, империализма, большевизма, колониализма, анархизма и либерального колониализма) внесла необходимые поправки в социальное развитие двадцатого века.
Такое рассмотрение истории исключает, например, теорию «вертикального вторжения варварства» (термин Ортеги-и-Гассета, столь любимый идеологами новой империи) в тело цивилизованной Европы, вообще исключает объяснение феномена фашизма через варварство далеких веков. Не было битвы цивилизации с варварством, не было битвы демократии с тиранией, не было войны свободных греков с персидскими рабами — это все выдумки идеологов. Нет-нет, современный Леонид не загораживал дорогу Ксерксу наших дней, это просто демократы дрались друг с другом. Англичане называли итальянскую демократию — тиранией, а Муссолини говорил, что «объявляет войну плутократической демократии Англии». И трудно сказать, кто из них не прав в определениях: все правы.
В тридцатые годы разнокалиберные демократии продолжили спор, который в десятых вели монархии. То, что в 14-м году находилось в ведении царя Николая, короля Виктора-Эммануила и кайзера Вильгельма, перешло в ведомство Сталина, Муссолини и Гитлера — представителей народа. Если рассматривать мировую войну как единое целое — с 1914-го по 1945 год, то следует отметить, что за время пятнадцатилетнего перемирия (1919 год, Версальский договор — 1920 год, мирный договор Берлина с Америкой — 1936 год, война в Испании) произошло радикальное перевооружение сторон, смена идеологий. Благодаря череде революций на поле битвы вышли уже не монархии, но демократии. Как заметил герой Первой мировой войны генерал фон Мольтке: «Невозможно быстро закончить эту войну, поскольку воюют не армии, но народы», — и генерал точно описал процесс перевооружения. В окончательной битве сошлись уже не монархии, но демократии, оттого бойня получилась свирепее и результаты вышли убедительнее.
Так рыцари на ристалище, сломав копья, сходят с коней и берутся за мечи и топоры. Да, это была европейская гражданская война, но существенно, что в ходе этой войны произошло качественное изменение структуры воюющих обществ и, соответственно, уточнение целей войны.
Первая мировая война решала спор, какой из монархий владеть рынками; Вторая мировая война решала, какой из типов демократии положить в основу мировой Империи. Это совсем разные задачи. Надо ли удивляться тому, что в столкновении миростроительной и мироуправляющей демократий — победила последняя? Победила мироуправляющая демократия, то есть принцип менеджмента, принцип долгосрочных инвестиций, принцип капитала. Демократия богатых победила демократию бедных, демократия пролетариата проиграла демократии банкиров. И это, в сущности, закономерно.
Подобно тому как поверженные монархи идут на поклон монархам-победителям — на поклон к победившей демократии пошли поверженные демократии. Разница существенная, монарху отдает шпагу монарх, но в случае победы демократии над демократией признавать поражение приходится народу. Та демократия, которая выиграла в этой бойне, провозгласила именно себя подлинной, и свой тип правления единственно верным. Так сформировался новый тип Империи — цель, которую монархи в четырнадцатом году неясно видели перед собой, но увидеть и воплотить смогли только демократы. Собственно, этот тип складывался веками, мы не вправе сказать, что он явился в совершенно новой оболочке, но коррективы — сообразно масштабам — были внесены. Так был сформулирован новый тип колониализма, который впоследствии оставалось закрепить законодательным путем — распустить прежние колонии, основанные монархиями, и создать новые, по народному демократическому принципу.
То был переход западной цивилизации в новый этап развития, рождение тотальной имперской демократии. И больше того: в ходе войны выявился народ-лидер: коль скоро конфликт перешел в область народную, биологическую, то лидер определялся путем естественного отбора. Форма народовластия, соответствующая этому народу, и власть данного народа были объявлены критерием свободы. Потребовалась большая война, чтобы найти биологически активный центр новой империи. Отныне другие народы (а соответственно, и другие формы народовластия) будут носить характер колониальный.
В свете этого предположения любопытно изучить, например, роль маршала Петена, коллаборациониста. Его линия поведения может рассматриваться как предательская, но можно рассуждать и так он служил Империи, и оставался солдатом Империи, просто перешел на роль наместника. В сопротивлении он не видел проку и оказался прав: надолго ли хватило политики де Голля? Прозорливый Петен не стал суетиться — все равно дело закончилось принятием проекта Виши.
6. Война гражданская и война народная
На истории мировой войны следует задержаться: странности современной демократии происходят из странностей этой войны. Это была действительно какая-то неправильная война.
Первую фазу ее (а именно действия во Франции) назвали «странной войной» — и верно, тогда случилось много необъяснимого с военной точки зрения: армии избегали столкновений, Гитлер дал возможность английским войскам уйти нетронутыми через Дюнкерк, хотя легко мог их уничтожить и положить конец войне в принципе. Термин «странная» следовало бы распространить на всю эту войну.
Иначе, чем безумием, нельзя объяснить факт, что Германия в одиночку решилась воевать со всем миром. В том, что мир Германию разбил — удивительного нет, удивительно — как можно было одному напасть по всем направлениям сразу? Впрочем, немецких фашистов и считают сумасшедшими, не так ли? И в этом пункте также содержится странность: «историческая вина», вмененная немецкому народу, не может быть полноценным юридическим термином, если речь идет о безумии. Если народ сумасшедший, на нем нет исторической вины, но если вина есть, то народ, безусловно, не сумасшедший. Но может ли народ сойти с ума, особенно если это крайне рациональный народ?
По выражению Вальтера Ратенау, министра реконструкции тех лет, Германия напоминала нормального человека, насильно помещенного в сумасшедший дом, в результате чего этот человек понемногу усвоил повадки своих сокамерников. Германия должна была сойти с ума, и она благополучно с ума сошла.
Прежде чем появились мистики из гиперборейского общества Туле, расовые теории, оккультисты и геополитики, и для того чтобы они появились, — в стране были созданы условия жизни, далекие от нормальных. Были введены репарации, превышающие во много раз годовой доход — и введены они были сроком на тридцать семь лет, добавьте сюда денежные купюры с указанным сроком годности (как на консервах) — это чем не безумие?
Рассказывают так: сначала случилась мировая война; виновных наказали, в их стране случился кризис, они озлобились; в результате к власти пришла банда националистов, они одурачили народ, захватили полмира, сожгли евреев, зло стало очевидно всем. Добрые люди мира, сплотившись, встали на защиту гуманности, победили зло. Если бы это было правдой, в результате войны жизнь на планете радикально поменялась бы.
Когда происходит война из-за некоего объекта — результатом является обладание данным объектом. Скажем, результатом войны за Лотарингию становится обладание Лотарингией. В результате войны за престолонаследие на трон восходит король. Логично предположить, что когда происходит битва за гуманизм, то в результате победоносной войны искомый гуманизм обретают.
Но этого не произошло. Как убивали людей так и продолжают убивать — причем после Второй мировой войны убили не меньше, чем во время ее, но больше. Это необходимо знать. Дальнейшие убийства осуществлялись теми же самыми политиками и военными, которые совсем недавно избавили мир от так называемой коричневой чумы. Не прошло и десяти лет, и те же самые люди применили оружие против другой коричневой чумы — на сей раз словом «коричневый» описывается цвет кожи. Многие из офицеров, участвовавших в Мировой войне, не успели даже зачехлить оружие, как потребовалось снова его пускать в дело. Соратники Сталина, Черчилля, де Голля и Рузвельта прошли хорошую школу в сороковых — и в пятидесятых действовали превосходно. Это противно разуму, в это не хочется верить: ну не могут же люди, которые только что — вчера! — боролись за демократию, не могут же они! Отлично могут, и как раз во имя демократии. Но ведь только что они покончили именно с адептами расовой теории — так что же теперь?
Но кто и когда говорил, что расовые теории или жестокость как таковая были чужды победителям в битве за гуманизм? До тех пор пока гуманистический новояз не вошел в современную политику, — никто из европейских колонизаторов вообще не поминал о том, что такое хорошо и что такое плохо по отношению к туземцам. Я приведу лишь одну — но выразительную — деталь. В берлинской тюрьме Моабит нацисты пытали Эрнста Тельмана, его били кнутом из кожи гиппопотама. Когда впервые слышишь про этот кнут, то мерещится что-то экзотическое и даже забавное. На самом деле это изощренная штуковина, изобретение весьма злых людей. Кожа гиппопотама толстая и жесткая, вырезанные из нее ремни, засыхая, скручиваются в спирали, а края их становятся острыми. Получается длинная, скрученная в спираль бритва. Когда человека бьют таким кнутом, то сдирают с него кожу заживо, кожа слезает клочьями. Этот инструмент изобрели прогрессивные английские колонисты — и широко применяли его при вразумлении туземцев; никто не выдерживал больше двадцати ударов, умирали в мучениях. Тельман оказался крепче — выжил; его перевели из Моабита в Бухенвальд, где и расстреляли.
Едва с Третьим рейхом было покончено, как победители принялись за другие дела — работы в мире оставалось с избытком. То был процесс деколонизации, переоформления отношений с подмандатными территориями, передел старого мира, — этим намеревались заняться фашисты, но ведь и демократам переделывать старый мир надо тоже. И, как выражалась леди Макбет, кто бы мог подумать, что в старике столько крови.
Алжирская война пятьдесят четвертого — шестьдесят второго, Суэцкий конфликт пятьдесят шестого года, Гана в пятьдесят седьмом. Британские Индия и Пакистан, а также Бирма и Цейлон, французский Индокитай в пятидесятых. Прибавьте португальские Родезию, Анголу, Кению, голландскую Индонезию. Многим людям (не европейцам, разумеется) слово «Калимантан», говорит больше, чем нам Майданек. Прибавьте сюда бельгийское Конго, где кровавая война шла много лет подряд, вплоть до шестьдесят седьмого года. Алмазные шахты, золото, медь, цинк, руда — дело того стоило. Отрезанные европейцами руки, уши и носы — Катанга, вот еще одно название, которое следует помнить наряду с Майданеком, народу там погибло не меньше, чем в лагере смерти. Мадагаскар сорок восьмого года, Камерун шестидесятого, Малайзия шестьдесят третьего. Все перечисленные войны были именно демократическими — во всяком случае, одна из воюющих сторон, несомненно, была цивилизованной и демократической.
Помимо указанных, были и внутренние туземные войны — спровоцированные процессом деколонизации. Западные демократы принимали в них посильное участие, поддерживая одну сторону или обе сразу. Йемен и Марокко, Бокасса в Центральной Африке. Мобуту в Заире, Амин в Уганде. Лаос семьдесят пятого года. Филиппины шестьдесят восьмого.
Мы еще не добрались до Востока: арабы и евреи, Палестинский вопрос, война Ирака и Ирана, тамильские войны в Бирме, история республики Бангладеш. Мы еще не отметили американскую кампанию во Вьетнаме, резню в Корее, Иракскую и Югославскую кампании, Афганистан — советскую и американскую агрессии. Надо ли прибавлять сюда резню в Руанде и Сомали, Чили и Аргентину, Молдавию и Карабах, Узбекистан и Чечню — или уже достаточно? Вероятно, к общему счету надо приплюсовать движения сепаратистов — курдов, басков, ирландцев, колумбийских партизан, и так далее.
Иногда эти бесконечные локальные войны именуют Третьей мировой войной — и без всяких на то оснований: во всяком случае, эта двадцатилетняя резня по окраинам мира не дала нам новых Хемингуэев, Ремарков и Сартров. Если и были туземцы-гуманисты, то их голос до просвещенного мира не дошел. А что же и превращает локальную резню в мировую войну, как не великий урок гуманизма, извлеченный из кровопролития. То были мелкие демократические конфликты, в основе их лежало понимание свободы и гражданских прав. Во всяком случае, велись все эти войны с демократическим пафосом и во имя демократии. Посчитайте жертвы, начав для простоты с Руанды, где число убитых перевалило за миллион — и сравните с итогами мировых войн.
Простое любопытство вынуждает спросить: почему демократы сначала боролись с бесчеловечностью и немедленно после победы сами принялись убивать людей? Это столь же интересно, как и то, почему читатели Шиллера в тридцать девятом взяли в руки автомат. Это, собственно говоря, один и тот же вопрос. И может быть, гуманизм не победил во Второй мировой войне потому, что боролись вовсе не за гуманизм.
Чтобы ответить на все эти вопросы, необходимо разъяснить самую кардинальную странность Второй мировой войны.
Это была война, в которой все было наоборот. Все определения были перепутаны изначально. Это была война, в которой нападали те, кому надо бы обороняться, а оборону держали нападающие. Это была война, в которой стратегия была страшнее тактики, а тактика была очень страшной. Эта война не нуждалась в мирном решении и откладывала мир до тех пор, пока все вокруг не стало полем боя.
Это была на столетие вперед спланированная война, хоть план ее и удивлял многих современников. Джон Мейнард Кейнс (тот самый, автор экономики Нового курса), анализируя итоги Версальского мира, написал так: «В истории найдется немного эпизодов, которые так мало заслуживали бы снисхождения потомства, как то, что произошло теперь: мы начали войну как будто бы в защиту священных международных обязательств, а кончилась она тем, что победоносные борцы за этот идеал нарушили одно из самых священных обязательств такого рода». Впрочем, Кейнсу посчастливилось дожить до сорок шестого и увидеть, что дело устроилось наконец ко всеобщему благополучию.
Эта война, внедрив в современную историю понятия «гуманизма» и «злодейства», «цивилизации» и «варварства» (разве кто-нибудь думал во время Столетней европейской войны в этих терминах?), на деле все эти понятия перепутала. Кажется: все предельно ясно в этой драме, а финал пьесы скомкан. Это оттого, что с самого начала все в этой войне перепуталось, словно артисты нарочно брали чужие роли.
Романтикам выпало играть роль мясников, прагматикам и спекулянтам — роль бескорыстных мечтателей, рабам и крепостным — роль свободных людей. Студенты немецких университетов душили в газовых печах детей, британские банкиры из Сити представлялись филантропами, американские империалисты сыграли роль борцов за свободу народов, крепостные крестьяне Поволжья салютовали штандартами поверженного врага. Каждый из участников драмы представился кем-то иным, не самим собой. Когда это английский колонизатор сражался за свободу чужого народа? Разве можно вообразить себе, что Черчилль, в молодости подавлявший независимость буров, вдруг решил биться за независимость кого бы то ни было в принципе? Когда американский империалист делился с революционером?
Странность исчезнет, стоит понять, что слова «колонизатор», «империалист», «революционер» имеют совершенно иное значение в демократическом обществе; они теряют свой первоначальный смысл, существуют в иной логике. Взятые из словаря восемнадцатого века, эти слова в реальности двадцатого не описывают ничего внятного. В новой логике английский колониалист и финансовый воротила выступают гарантами слабого и нищего рабочего, они защищают его от посягательств другого колониалиста. Если они завтра данного рабочего съедят без соли, то это не опровергнет их благодеяний. В данной логике понятие «демократ» не означает революционера — демократ, это тот, кто за строгий порядок. И народ, мечущийся между невнятными определениями своих вожатых, в толк не возьмет: кто же, собственно, собирается повысить ему зарплату? Демократы? Капиталисты? Националисты? Никто не собирается — народ имеет к демократии отношение служебное.
Эти перевернутые роли есть следствие перевода войны империалистической — в войну гражданскую, а затем войны гражданской — в управляемую народную войну.
Гражданская война — это то состояние мира, которого добивался Ленин и которое Сталин, Черчилль и Гитлер совместными усилиями уничтожили. Исходя из этого, я не могу принять (несмотря на обаяние формулировки) концепцию Эрнста Нольте о длительной европейской гражданской войне. Вернее сказать, гражданская война как фаза мутации общества, несомненно, присутствовала, затем войну перевели в иное качество, более перспективное. Перевести войну империалистическую в войну гражданскую — это было революционное требование десятых годов. Надо было сделать так, чтобы два воюющих меж собой крестьянина увидели, что враг на самом деле общий — не участвующий в схватке буржуй. Это сознание привело к остановке монархической войны, к делению нации на враждебные классы, к братоубийственной резне в России, созданию враждебных правительствам интернационалов трудящихся и т. д. Но чтобы мировая империя уцелела, да еще к тому же выстроилась на новых условиях, следовало произвести два следующих шага. Войну гражданскую надо было перевести в войну народную, а войну народную — в войну новой империи. Так только можно было добиться нового передела мира, появления новых классов, нового — более мощного — финансирования власти, новых поборов с провинций. Гражданские войны — история Рима описывает их подробно — и вели к Империи. Так случилось и в наше время, но переход к основной задаче занял несколько стадий. Новым, ключевым для новой истории процессом, стала война народная.
Термин «народная война» использовался не только в России, он описывал состояние дел в любой стране того времени: сражались не только армии, но народы. Скажем, в 1812 году, по выражению Толстого, Россия применила против регулярной армии Наполеона ненормальное по тем временам оружие — «дубину народной войны», потому и победила. Но во Второй мировой «дубиной» пользовались все — немецкие мальчишки обороняли Зееловские высоты, народное ополчение защищало Москву, Черчилль призвал защищать каждый дом, Кодряну готовил школьников в партизаны. Мысль о дуэли армий отсутствовала в принципе. Соответственно и поражение терпела не одна лишь армия.
То было радикальное изменение в сознании воюющих сторон — прежде дрались за границы, а теперь за мировой порядок, при котором тот или иной народ, нация, этнос получает преимущества развития — а другой народ унижен. Соответственно и народ сражался за свое выживание в качестве этноса, мобилизуя все свои силы. Поразительно, каким образом немецкая промышленность не только не снизила, но напротив, увеличивала выпуск военной продукции вплоть до лета 1944 года, пик производства самолетов приходится на июнь 1944-го, и это несмотря на жестокие бомбардировки. На Нюренбергском процессе министр вооружений Шпеер показал, что в экономическом отношении война была проиграна Германией уже к маю 1944-го, и тем не менее если разрушались здания заводов, люди продолжали работать под открытым небом, станки останавливались лишь тогда, когда танки противника въезжали в заводские ворота. Сохранились свидетельства о том, что горняки в шахтах продолжали работать, когда бои уже велись на отвалах — и никакой гитлеровской пропагандой, никакими идеями национал-социализма этот смертный энтузиазм объяснить невозможно. Войной (то есть продолжением политики) это буквально назвать нельзя, то был скорее естественный отбор, и нация дралась за свое биологическое существование. Скажем, в испанской гражданской войне сражались не за границы, но за идеи: за коммунизм, за республику, за католичество, за монархию, против фашизма — но в любом случае не за этнос, это было бы невозможно, при том, что народ был поделен пополам. В этой войне проиграла идея республики, проиграла идея анархо-синдикализма, класс пролетариата — и если в ходе войны и проиграл народ, то лишь потому, что его использовали в экспериментальных целях. Совсем иначе развивались события в войне народной, войне демократической.
Народная война оставила социальные идеи (в том числе и демократическую риторику) в стороне. Солдаты умирали за Родину и за Сталина или Гитлера (и далеко не в первую очередь за идеалы национал-социализма или программу ВКПб). К тому времени как прозвучали слова «Вставай, страна огромная!», было понятно, что отныне на бой зовут всех подряд — и белых, и красных, и середняков, и бедняков, и интеллигентов, и чиновников, и партийцев, и беспартийных. То же самое произошло в Германии, когда внедрили понятие Volk (народ).
Когда гражданскую — классовую — войну (bellum civile) заменяют на войну народную (bellum populare) происходит то, что весь народ переводится в ранг армии. Такого термина у римлян не было, они говорили лишь о «внешних войнах», которые вели регулярные армии (приведенный латинский термин в русскую публицистику ввел Загоскин, описывая войну 1812 года), но, вероятно, и в Риме знали такую общую беду, когда требуется участие всех граждан: если Карфаген должен быть разрушен, то встает весь народ.
Конечно, и в гражданской войне тоже участвует население, но в гражданской войне все же существует различие между солдатом и крестьянином: тот полководец, который жжет деревни, квалифицируется если не как бандит, то как солдат, превысивший полномочия. Даже сталкиваясь с партизанским движением, диверсиями и саботажем (Наполеон в Испании и России, англичане в Оранжевой республике, и т. д., вплоть до белых генералов во время гражданской войны) армия применяла жестокость дозированно, не резала баб и детей. Те генералы, которые шли на экстраординарную жестокость, действовали так отнюдь не по приказу командования. При переводе войны в статус народной — принцип менялся полностью. Отныне воевали не армии. Не германская армия сражалась с Советской армией, но немецкий народ с русским народом, английский народ — с германским. А народ по отношению к другому народу способен проявить любую жестокость. Практика Sonderkommanden, когда сжигается вся деревня со стариками и младенцами (сегодня это называется словом «зачистка» и применяется по приказу командования в Чечне, Ираке, Вьетнаме и т. д.), различие между населением и армией практически нивелирует.
Взамен классовых врагов или солдат противника стали наказывать просто евреев, просто славян. Так действовали в дохристианскую эпоху (афиняне проявляли исключительную жестокость в Пелопоннесской войне, отрубали всем мужчинам правые руки, продавали всех женщин в рабство, за что их осуждали, говоря, что так можно поступать лишь с варварами), такое практиковали европейцы в колониях, но внутри европейской цивилизации это было новшеством. Отныне наказание народа (скажем, недавние бомбардировки Сербии) получили легитимное, демократическое оправдание. Данная страна — совсем не армия, не правительство, но страна — нарушила мировой порядок, и народ этой страны следует проучить. Разумеется, в таких случаях говорится, что виноват режим данной страны — но если этот режим демократический, какой из этого следует вывод? Что это не вполне та демократия, какая требуется, — и демос надо вразумить.
Война народная ведется не против класса угнетателей, не против чужой армии, но против народа, данный народ наказывается (или истребляется) просто на основании того, что он не слишком удобен в употреблении, не годен для нового порядка мира. Приговор «историческая вина» немецкого народа — из того же словаря. Классовая, то есть гражданская, война возникла как наследие монархий, как следствие революционного изменения общества, следствие претензий, вмененных бедными богатым. Но следующую фазу — войну народную, войну против народа придумала уже демократия; народная война — это демократическая война.
В такой народной войне понятия «капиталист», «демократ», «республиканец» и прочие, имевшие определенный смысл в войне гражданской, — уже теряют всякий смысл. Чехарда определений, перекочевавших в мировую демократическую войну из войны гражданской, внесла изрядную путаницу. Однако постепенно с определениями разобрались — сегодня они никого уже с толку не собьют. Нанося сегодня карательные удары по промышленным объектам Ирака, Ливии, Югославии, Сомали, Грозного, — те, кто отдают приказы, оперируют аргументами, введенными в пользование во время возникновения демократической войны.
Логика хладнокровного истребления мирного населения была сформулирована именно тогда. О зверствах нацистов говорено предостаточно, сегодня имеет смысл сказать о том, что такова логика народной войны в принципе. Ничего более чудовищного, чем рациональное убийство нацистами еврейских детей — не существует. Ежедневное убийство детей, стариков и женщин, убийство, которое выполняли как тяжелую работу взрослые, неглупые люди — этого нельзя ни забыть, ни простить.
Но это ведь было не сумасшествие, но последовательная акция — это была стратегия. А всякая стратегия поддается пониманию.
Возьмем сравнительно простой пример — бомбардировку англичанами Гамбурга. Бомбардировки мирного населения — это очень и очень похоже на лагерь смерти, однако они находят полное оправдание. Да, погибали рабочие, а не солдаты, но — будем называть вещи своими именами — эти рабочие производили то, что могло обернуться во вред войскам противника. Да, союзники бомбили не только левый берег Эльбы, но и правый, тот берег, где промышленных объектов не было. (Для справки: из общего количества 955 044 тонны бомб, сброшенных англичанами на Германию, только 143 585 тонн было сброшено на промышленные объекты, а на города — рекордная цифра — 430 747 тонн.) Да, убили сотни тысяч жителей, люди сгорели заживо, город обратился в пепел, как некогда Помпея. Однако — и так рассуждают компетентные историки — будем последовательны: так называемое мирное население Гамбурга работало на верфях, производящих подлодки. Отчего солдат, обслуживающий полевое орудие, может считаться мишенью на войне, а рабочий, обслуживающий верфь, где собирают лодку, которая выйдет в море и станет оружием, — не считается оправданной мишенью для стрельбы? И если жена данного рабочего обеспечивает мужа супом и котлетами, — то можно ли считать ее вовсе не повинной в боевых действиях армии, чье оружие производит рабочий? Почему (воспроизвожу рассуждение профессионала) можно обвинять пилотов, сбрасывающих бомбы, но с рабочих, которые производят оружие нападения — обвинение снято? Уж если пилоты виноваты, то и рабочие виноваты, а следовательно, бомбардировка Гамбурга — оправданное и нормальное решение военного вопроса.
Эта логика ведет рассуждение далеко. Как можно снять вину с женщин, которые потенциально могут произвести на свет мужчин, способных стать врагами нападающей стороны? И как можно миловать младенцев, которые со временем имеют шансы превратиться в солдат? И разве можно оставить в живых стариков, которые могут помнить такое, что станет основанием для формирования оппозиционного сознания?
В пределе рассуждения — это логика геноцида. Стирая границу между мирным населением и войной (а в Гамбурге эта граница была стерта буквально, вместе с людьми), не замечая того, оправдывают Холокост. Как можно щадить приказчика, если убиваешь банкира — ведь из приказчика вырастет банкир? Как можно щадить народ, если убиваешь его солдат — ведь из мирного населения рекрутируются новые солдаты? Как можно щадить ребенка, если убиваешь его отца? Как можно оставить в живых некоторых евреев, если убиваешь других? Все равно народятся новые евреи — и они снова станут банкирами. В сущности, нацистские палачи не испытывали ненависти к еврейским младенцам — они просто разумно понимали, что младенцы вырастут и тоже будут евреями, не исключено, что станут ростовщиками, такими же, как и те, что губят германскую экономику. Если пилот бомбардировщика в той же мере является солдатом, что и жена портового рабочего, то и еврейский младенец в той же мере агрессивен, как Рокфеллер, требующий репараций. Эта логика, примененная единожды, делает в дальнейшем любое обвинение в жестокости — бессмысленным. Однако именно эту логику применяли — что же удивительного в том, что победители в войне за гуманизм оказались не особенно гуманными?
Бомбардировки Нагасаки, Хиросимы, Кельна, Франкфурта, Гамбурга были оправданы, хотя по степени бесчеловечности они ничем не отличаются от практики лагерей смерти. Эти злодейства были совершены как акт возмездия или просто как хладнокровное убийство — в любом случае, их совершили уравновешенные люди, которых история в безумии не заподозрила. Общество, решившее бросить атомную бомбу на мирный город, никто безумным не считает. Так выглядит демократическая война — только и всего.
Рассуждая об убийствах, приходится смотреть на цифры — в конце концов, не этим ли заняты либеральные политики, когда сопоставляют дебет жертв освободителей с кредитом жизней освобождаемых? Демократическая война, увы, делает такую арифметику неизбежной, ведь мы говорим, что в результате убийства некоторых многим будет лучше. И цифры, сообщенные нам официальной идеологией, почти всегда фальшивы: злодеяния тоталитарных держав подаются в превосходной степени сравнительно с ущербом, учиненным демократическими врачами.
Думаю, будет справедливо числить среди лагерей смерти — наряду с Майданеком, Бухенвальдом, Колымой — также и Хиросиму с Нагасаки. Немецкая демократия устроила лагеря смерти одного типа, русская демократия — лагеря смерти другого типа, а Хиросима и Нагасаки — американские лагеря смерти. В этом заключении нет ничего поразительного — оно просто точное.
Демократическая война есть достижение двадцатого века, явление, обеспечившее рекордное количество жертв. Ни феодальная война, ни империалистическая война, ни колониальная — такой богатой жатвой похвастать не могут. Собственно говоря, война демократическая вернула человечество к племенной войне, к тотальному истреблению враждебного племени. Новая бесчеловечность отличается от племенной тем, что в основе ее лежит обдуманный принцип равенства, принцип свободы и права — примененный избирательно, то есть по отношению к одному обществу. Нацисты, убивавшие евреев, исповедовали определенные принципы, оперировали словами «право» и «благо», но применяли их к своему народу — не к чужому. То была тотальная война демократического общества против народа, объявленного неспособным усвоить принципы демократии.
Граница между армией и мирным населением стерлась в войнах двадцатого века не случайно, и не злой волей немецких нацистов. Отсутствие различия между гражданскими и военными свидетельствует об одном: о принципе демократии, примененном в бою. Такая бесчеловечная война, какая велась в двадцатом веке, стала возможна меж демократическими странами — и как следствие применения демократических принципов. Народ был объявлен хозяином своей судьбы, и народ убедили, как должно своей судьбой распорядиться: отдать жизнь. Смерти повинен каждый, на том же основании, на каком он наделен правом голоса; использовав человека однажды для прихода к власти, логично продолжать его использовать.
На войне, не отличающей прачку от летчика, люди гибнут за свое равенство в правах: прачка ведь уравнена в правах с летчиком? Миллионы гибли не за Черчилля, Рузвельта, Сталина, Гитлера, не за колонии, рынки сбыта, прибавочный продукт, алмазные шахты, — но за свободу народа в целом. А в чем эта свобода выражается — никто и ответить бы не смог. Вероятно в том, чтобы отдать жизнь за колонии и рынки сбыта. Когда американская демократия истребляет иракское население, и количество жертв стократно превышает количество жертв свергнутой тирании — в этом нет противоречия. Режим Ирака был уничтожен как диктаторский — а диктатору не под силу убить столько людей, сколько убивает демократия. Нелогично сравнивать количество жертв демократии с количеством жертв тирании — да, демократия убивает больше народу, но неправы тираны, тирания есть препятствие прогрессу.
Когда английская и американская демократии стали уничтожать германскую демократию, которая истребляла русскую демократию, — счет пошел на десятки миллионов убитых. Но результатом демократической резни стала победа одной из демократий — то есть торжество наиболее прогрессивного способа управления уцелевшими жителями планеты. В дальнейшем, уже победив, «мироуправляющая» демократия стала налаживать порядок во всем своем хозяйстве сразу. Демократия ведет имперские войны, упорядочивает мир. Столкнувшись с косностью иных провинций, победившие демократы прибегли к суровым карательным мерам — и счет убитых тоже пошел на миллионы. Именно это, то есть тотальный диктат демократии, и принято считать общественным благом.
Человек сделан по образу и подобию Божьему, так неужели убийство себе подобных (то есть подобных Богу, как и ты сам) можно оправдать цивилизаторской целью, объяснить иначе, чем жаждой власти и денег? И на кой ляд сдалась демократия, если у нее руки в крови? Суждение следует высказывать крайне осторожно, чтобы вместе с пафосом защиты людей от демократической тирании — не оправдать былого тоталитаризма. Действительно, при Сталине воровали меньше, при Гитлере строили великолепные дороги, Муссолини наладил расписание поездов в Италии — да и народу они убили не многим больше, чем демократы. Но, пожалуй, этого недостаточно, чтобы забыть газовые камеры и лагеря. То, что сегодня от обличения воров-депутатов легко переходят к оправданию Сталина и Гитлера, такая же невыносимая глупость, как и то, что воров-депутатов объявили представителями разума и добра. Тоталитаризм, разумеется, никак и ничем не лучше демократии — но много хуже и страшнее. Миростроительная демократия гораздо живее и откровеннее в риторике, чем демократия мироуправляющая. Сталин и Гитлер были гораздо откровеннее сегодняшних демократов — и уже этим они страшнее. Черчилль мог бы сказать о Гитлере теми же словами, какими Дизраэли говорил о Бисмарке: «Бойтесь этого человека, он говорит то, что думает». Великолепна рыцарственная риторика Черчилля — хотя бы благодаря ей одной он останется символом свободы, и никто не станет вспоминать, что он первый санкционировал применение отравляющих газов в Первой мировой или выдал казаков на растерзание Сталину, не будут поминать ему антисемитских политических статей, написанных задолго до Розенберга (о, разумеется, Черчилль никогда не договаривался до жестоких рецептов, он лишь трезво оценивал возможности народов) и жестокой колониальной политики.
Невозможно отрицать, что победа над фашизмом принесла народам свободу. Это — безусловно — была необходимая миру победа над абсолютным злом. Так же трудно отрицать и то, что сегодняшняя свобода содержит в себе элементы тоталитаризма. Противопоставлять тоталитаризм и демократию нелепо, поскольку они явления одной природы.
Позволю себе предположить, что тоталитаризм возникает именно из демократии просто потому, что взяться ему больше неоткуда. Тоталитаризм есть финальная фаза демократии, такое состояние общества, когда оно от правозащитной риторики переходит в состояние рабства незаметно, практически добровольно. Следует различать тиранию, так сказать, первичную, явившуюся органичным продуктом эволюции, то есть безмерную власть фараона, Ивана Грозного, Чингисхана — и власть, сделавшуюся тотальной, так сказать, путем вторичной переработки эволюционного процесса. И Сталин, и Муссолини, и Гитлер, и Пиночет, и Франко, и полковник Бакаса, и папа Дювалье, — есть прямое порождение демократии, они демократы по своему происхождению. Именно эту власть, тотальную, конституционно укрепленную, жертвующую каждым во имя всех, а всеми во имя власти империи — и называют тоталитаризмом. Такая власть — продукт вторичной переработки общества, Чингисхан к ней отношения не имеет. Скажем, Саддам Хусейн был тиран — но его режим не является тоталитарным, это первичное образование, деспотия, присущая данной культуре. А генерал Пиночет, вероятно, тираном не был — напротив, был либеральным сеньором — но установил тоталитарный режим. Соответственно, борьба тоталитаризма с демократией во многом напоминает борьбу бабочки с куколкой, и приводит эта борьба к образованию новой бабочки.
В послевоенной Европе многим антифашистам казалось естественным перейти от сопротивления фашизму — к сопротивлению любой иной форме угнетения. Заявленная гуманистическая — именно гуманистическая! — программа обязывала.
Альбер Камю в 1944 году (шли бои в Париже) опубликовал текст «От Сопротивления — к Революции»: после оккупации и вишистского режима странным казалось возвращение к Третьей республике. Впрочем, союз социалистов, радикалов и коммунистов под руководством де Голля, разумеется, просуществовал недолго, логика общественного демократического блага всегда побеждает. И это привычное благо отливается в привычную форму — форму империи. То, что послевоенное антифашистское братство просуществует недолго, предсказала еще Ханна Арендт (см. ее «Истоки тоталитаризма»). Отнюдь не доктриной антифашизма были озабочены сильные мира сего после победы — но тотальным контролем над миром. Арендт толковала фашизм как феномен, объединяющий две исконных черты западной цивилизации — расизм и империализм. Однако именно империализм, именно идея империи (о, разумеется, идея «демократической» империи!) и сделалась актуальна для победителей. В ход пошли привычные с римских времен бинарные оппозиции: цивилизация — варварство; в варвары записали побежденных фашистов и коммунистов, а победителей назвали цивилизаторами. Сформировали когорту лизоблюдов-культурологов — и дело пошло. Лишь бы левая идея не прошла, лишь бы на частную имперскую собственность не посягнули. Общественное благо — это именно предотвращение революций, предотвращение бунта голодных.
Средством подавления бунта голодных во все времена была война, то есть не что иное, как бунт сытых. Именно демократическая народная война способствовала прекращению революций и установлению нового порядка.
Англия, прекрасная Англия, первая бросившая перчатку Гитлеру, всегда была контрреволюционной страной, и то, как она последовательно давила Наполеона, и то, как она последовательно стравливала большевиков и фашистов, — действия одной природы. Не то чтобы Наполеон или Сталин несли миру благо, а империалисты не дали благу свершиться, просто любое устройство мира, ставящее под сомнение главенство Британии, — неприемлемо. Черчилль сказал вполне определенно, что ведет войну за сохранение привилегий — то есть за полноценное правление мироуправляющей демократии, за мировой менеджмент. Дрались не с фашизмом, дрались не с идеей расового неравенства, не с лагерями и душегубками, дрались как раз за идею неравенства — такого неравенства, при котором Империя правит миром. Дрались за легитимное неравенство — против революционного. Исходя из этой, главной, задачи мелкие тактические прения сторон не столь уж и важны. Фашист ли, империалист ли, колониалист ли, просто ли созерцатель загородных угодий — история великой Империи расставит все на подобающие места. В конце концов, английский фашист Освальд Мосли был зятем министра иностранных дел лорда Керзона — а внутри большой семьи можно договориться: один проводит границы у Польши, другой их стирает.
Этот бунт сытых, управляемая народная война, стала строительной площадкой новой демократии.
7. Виши — проект европейской демократии
Лет тридцать назад один остроумный человек (Анатолий Ракитов) сказал: «Если разрешить интеллигенту выразить все свои сокровенные желания в одной фразе, дать возможность громко и публично ее выкрикнуть, то интеллигент крикнет: Хочу дубленку!» Надо ли специально отмечать прозорливость Анатолия Ракитова — и то, как его правота подтвердилась всем ходом советской истории.
Перефразируя его мудрое замечание, сегодня можно сказать так. Если дать возможность искренним демократам сформулировать свои требования ко времени и стране в одной фразе, то фраза будет следующей: Даешь империю!
Казалось бы — ну зачем демократу славить империю, это же демократу совсем некстати. Империя — это, если вдуматься, несколько недемократично. А вот, поди ж ты — славит демократ империю, да как громко! Именно так, со всей страстью, убежденно, продуманно возжаждали порядка те, кто вчера стоял в оппозиции к тоталитаризму. Имперский порядок (мнит интеллигентный демократ) означает комфорт, медицину, страховку, пенсию. Одним словом, цивилизацию, которая спасет его, демократа, от варварства. Так, советский служилый интеллигент, лишь недавно убежавший от власти Советской империи, потянулся в империю капиталистическую, и очарование фигуры Петра Первого вновь овладело просвещенными умами. Новая империя, сложенная из старого мира, будет уже не страшной, мнится интеллигенту, в этой империи закон и порядок будут служить наднациональной идее, нравственным началам. Так некогда и философ Хайдеггер возрадовался воцарению «нового порядка» и написал, что видит «цель философии в служении».
Новый порядок — это совсем не то, что старый порядок при узконациональном тоталитаризме, поскольку глобальный наднациональный имперский порядок оставляет гражданину некоторые частные права — то есть держит его как бы и в оккупационной зоне, но на особом положении. Этническая империя Третьего рейха, разумеется, есть некая историческая ошибка, но сколь же много иных благостных примеров: Римская империя, империя Карла Великого, империя Македонского, и так далее. И, пестуя надежду на то, что частная жизнь интеллигента достигнет полноты цивилизованного комфорта, сколь же хочется примкнуть к некоей большой, организующей силе, спасающей от варварства. Именно так и рассуждали Карл Шмитт и Мартин Хайдеггер — и никак иначе.
Правды ради надо отметить, что даже идеология гитлеровской империи (несмотря на людоедскую расовую политику) была крайне осторожна в расистской риторике. Так, например, интернациональные дивизии СС-ваффен — элитные подразделения — комплектовались практически из всех народов Европы, и каждая страна была представлена своим подразделением. Практически все народы: украинцы, фламандцы, французы, испанцы, латыши, эстонцы, хорваты и т. д. — формировали собственные дивизии, включая печально знаменитую албанскую 13-ю горнострелковую дивизию СС; сербской дивизии, кстати, не существовало. (Уместно — в рифму к недавним событиям — вспомнить кампанию за возвращение Албании области Косово, начатую еще итальянскими и германскими идеологами в сороковом году. Фашистская печать тех лет требовала присоединить к Албании помимо Косово также область Чамери, населенную греческими албанцами; война Греции была объявлена Муссолини от имени Албании — ради «освобождения угнетенного албанского меньшинства»). Историю собирания империи (и обретения малыми народами алкаемых прав) вообще трудно отделить от истории коллаборационизма: политика, проводимая Гитлером, — характерный, но ничуть не исключительный пример. Делением стран на народности, отсечением валлонов от фламандцев, бретонцев от французов проводилась, в первую очередь, линия «обретения прав народом» — и это была сугубо демократическая политика. Сохранилось довольно свидетельств того, как всякий малый народ боролся за свои малые права, признанные метрополией, — и против так называемого братства народов. Быть в империи — и сохранить автономность, признанную властью, — то был план, отменяющий всякий интернациональный союз. Лидер хорватских «усташей» Анте Павилич даже направил меморандум Хаусхоферу (автору концепции геополитики), в котором обосновал раздел Югославии тем, что лишь «коммунистическая идеология всегда выступает за многонациональное государство» — а концепция империи формируется иначе: не фиктивным братством, но «на правовой», договорной основе. Политика по поддержке сепаратизма в противовес коммунистической интернациональной идее была настолько успешной, что локальное самоуправление подчас превосходило в исполнительности регулярные немецкие части. Например, в инструкции Министерства внутренних дел Германии от 14 ноября 1940 года предлагалось считать кашубов и мазуров (народности в Польше) «неполяками», интересы словаков противопоставляли интересам чешским, и так далее — примеры можно длить бесконечно. И разумеется, всякий раз использовалась старая добрая имперская дихотомия: противопоставление цивилизации и варварства. Главным оправданием коллаборациониста является именно идея «цивилизованной» Империи, коллаборационист не потому предает своих сограждан, что он жадный и трусливый, но потому, что он солидаризируется с цивилизованной частью нации и борется с недостаточно цивилизованной. Более цивилизованные кашубы противопоставляются дикарям-полякам. Более цивилизованные словаки — дикарям-чехам, более цивилизованное российское начальство — российскому варварскому народу. Интересы империи (то есть интересы цивилизации, а это звучит значительно!) заставляют коллаборациониста совершать любые требуемые действия — но он сохраняет осанку и стать свободного гражданина.
И новообращенные граждане метрополии служили империи исправно, без лести преданно, перевыполняя нормы по выдаче евреев.
Наивно было бы полагать, что представители иных народов и даже иных рас (но уравненные в военных — и гражданских! — правах с нацией метрополии) сражались спустя рукава. То были в полной мере эквиваленты коммунистических интербригад, и точно так же, как интербригадовцы под Мадридом служили идее интернациональной солидарности трудящихся, так наемники Нового порядка самозабвенно служили империи. В последние дни Гитлера его бункер обороняли французские легионеры — и дрались они не хуже, чем швейцарские наемники у Фридриха или нубийцы в римских легионах. Здесь уместно будет привести в качестве примера — исключительно как типологическое сравнение, вне моральных характеристик события — современные капиталистические интербригады, оккупирующие Афганистан или Ирак. На территории Афганистана вы сегодня можете видеть солдат любой национальности — вплоть до недавно примкнувших украинских подразделений, — которые сражаются за свободу и порядок, не вполне ясно отдавая себе отчет, за чью свободу и чей порядок они сражаются. В некотором смысле они сражаются за порядок вообще, воплощенный в новейшей империи.
Данный пример (в несколько гротескной форме, разумеется) иллюстрирует метод собирания народов империей и основания приобретения имперских гражданских прав и свобод. Как Третий рейх дал особые права вишистской Франции — так и современная Империя даст гражданские права частному гражданину — и той разумной стране, которая впишется в новейший порядок.
Правота Петена воссияла и утвердилась вполне, едва прошел ажиотаж послевоенных лет. Сохранив национальный колорит и этнические особенности, флаг, герб и гимн — европейская нация должна вписаться в общую картину. Надо чем-то разумно поступиться, но взамен нечто и получить: вид на жительство, талон на питание, оклад, пенсионную карточку. Философия коллаборационизма оказалась самой уместной политикой.
Не только Анри Петен проявил прозорливость, вписавшись в Третий рейх, но и сами лидеры Третьего рейха готовы были встроиться в демократическую модель — едва почувствовали, что рейху приходит конец. Так называемые сепаратные переговоры Гиммлера, активное сотрудничество Шелленберга с союзниками, двойная игра Канариса — той же самой природы. В конце концов, безразлично, как именно будет называться империя, важно то, что Империи потребуется верный солдат.
В сущности, реформы Горбачева той же природы: перестройка — это не просто изменение советского режима, это встраивание российского государства в тотальную социальную модель. Упертая в своей социалистической фантазии Россия — это просто-напросто плацдарм Второй мировой, который взят последним. Очень быстро советского руководителя научили, что для полноценного встраивания в мировую империю следует пожертвовать тем и этим, поступиться амбициями, отдать республики, идеологию, народ — но сколько же имперских пряников можно получить взамен!
Никто в послевоенной Франции не радовался петушиной голлистской политике — неразумность галльского изоляционизма ежесекундно подтверждалась в экономике, но, напротив, вишистская политика Саркози оказалась весьма уместна в современной демократической Империи.
Чем привлекательна Империя (иначе цивилизация) для либерального гражданина — ответ на этот вопрос дается гражданами ежечасно: плюрализмом, многосоставным характером структуры. Кажется, что в Империи всем найдется место, и это залог того, что никого не обидят. Негры, башкиры, мексиканцы и албанцы объединятся в одно большое тело — причем сохранят свои этнические и культурные особенности, а приобретут надежную крышу, пользуясь бандитским сленгом. Собственно говоря, имперская демократия «крышует» отдельные народности и маленькие гражданские права. И либерал, натерпевшийся от опасностей века, понимает, что надо прибиться к надежной «крыше» — чем ракетоноснее империя, тем больше надежд на личную независимость гражданина. Сербу личных свобод достанется крайне мало, если он не пристроится к «крыше» добровольно. А вот разумному обитателю Иерусалима, жителю Латвии или прогрессивному чеху — защита обеспечена. И чем же это плохо?
Гарантией свобод рядового маленького человека является политический плюрализм. Считается, что это основное достижение демократии, и лучше, чем плюрализм, ничего нет. Современный либерал смакует идею политического плюрализма, ему кажется, что после морока коммунистической догматики — именно плюрализм есть защита его маленьких прав. До известной степени это утверждение таит в себе опасность: общество, чтобы развиваться, должно иметь единую цель. Если принять пожелание либерала буквально и вообразить себе общество, не имеющее ясной политической ориентации, но раздерганное на мелкие партии — то ужаснешься перспективам такого плюрализма. Однако, если плюрализм прописан в теле Империи, беспокоиться не о чем. Империя развивается сообразно своим хищным инстинктам — экстенсивное поглощение варварских народов и есть ее обычное занятие. Однако, находясь внутри Империи, можно безмятежно наслаждаться плюрализмом — так насекомые, размножаясь в шкуре животного, нисколько не мешают основным занятиям зверя. Правда, в известной мере психология насекомых меняется от того, в шкуре какого именно зверя они живут. И чем крупнее хищник, тем плюрализм насекомых активнее и безнаказаннее.
Поразительное сочетание демократической и имперской психологий породило уникальные социальные позиции сегодняшнего мира.
Вероятно, любому из читателей приходилось слышать презрительные эпитеты, коими награждают нищих палестинцев — израильские евреи. Поразительным образом это можно слышать из уст эмигрантов из антисемитских стран, которые по себе знают, что такое унижение. Как еврей, который должен помнить о геноциде и Холокосте, может угнетать палестинца, объявлять его человеком, стоящим на низшей ступени развития, нежели он сам? Как может эмигрант из Советского Союза, который еще вчера протестовал против оккупации советскими войсками Афганистана, одобрять вторжение в Ирак и оккупацию того же самого Афганистана Америкой? Как может тот, кто пережил унижения тоталитаризма, славить генерала Пиночета — а все советские диссиденты отметились в этом деле? Как может либерал желать власти тотальной Империи? Ах, все это только кажется противоречивым — внутри демократической империи это самая распространенная логика.
Некогда евреев убивали немецкие нацисты — нацисты были представителями плохой, недолговечной империи. Сегодня Израиль вошел в Империю демократическую и надежную, евреи приняты в качестве достойных граждан достойной империи — в связи с этим они вправе считать арабов людьми несколько менее состоятельными, в том числе даже и биологически. Некогда Афганистан был атакован советскими войсками — это было неправильно, потому что Советская империя была недостаточно сильной, теперешняя Империя сильна достаточно, и сегодняшняя атака на Афганистан — справедлива. Когда диссидентов угнетали советские коммунисты — это было гнусно, поскольку Советская империя представляла цивилизацию не полномочно. Но Пиночет был одобрен цивилизованной империей, и значит, его репрессии против локальных диссидентов оправданы. Что здесь непонятно?
Помню, я как-то спросил знаменитого критика современного искусства, есть ли у него убеждения, и тот ответил, что есть: он верит в плюрализм. Этот ответ мне показался нелепым. Комический герой одного романа ответил на вопрос о своем политическом кредо словом «Всегда!», и вот ответ моего собеседника показался мне столь же комичным. Истина не нуждается в плюрализме, поскольку истина бывает только одна. И если в традиционном архаичном государстве или в государстве коммунистическом вопрос цели был понятен, то при демократии — ясность не входит в компетенцию демократического общества, ясность и цель передоверены большому сверхобществу — цивилизации в целом. Именно в этом и состоит пафос вопроса Пилата (имперского плюралиста): что есть истина? Для Пилата ответ размыт: он демократ и придерживается плюралистической концепции; когда потребуется — ему прикажут. Истина ясна для Христа, и с таким знанием в Империи долго не живут.
Мы наблюдаем сегодня, как либералы и демократы отстаивают идею империи — из естественного чувства самосохранения, из нормальной, биологической тяги к стойлу, но прежде всего потому, что демократия без империи — не работает. Мировая война затем и велась, чтобы создать империю нового типа, империю демократическую.
«Народовластие беспредметно, оно не направлено ни на какой объект. Демократия остается равнодушной к добру и злу… Демократия скептична, она возникает в скептический век, век безверия, когда народы утеряли твердые критерии истины и бессильны исповедовать какую-либо абсолютную истину… Демократия не знает истины, и потому она предоставляет раскрытие истины решению большинства голосов».
Так написал однажды Герцен, впрочем, демократия вскоре и сама убедилась, что хотя плюрализм и хорош несказанно, но для работающей модели государства двух партий достаточно. В дальнейшем упростили и это решение: сегодня разница между правыми и левыми нужна только журналистике. Новые английские лейбористы сильны тем, что они консервативнее консерваторов. Полемика существует в газете — подлинное положение вещей решено заранее, и совсем не голосованием.
Демократия существует в теле империи — на тех же правах, на каких правительство Виши существовало в теле Третьего рейха, депутаты Ольстера существуют в британском парламенте, Баскония существует в Испании, а свободная Чечня существует в России. Имперский интерес этим нисколько не ущемлен, а сами демократические страны — Франция, Испания, Британия, Россия — в свою очередь, вписаны в более крупную социальную модель.
Обсуждая выборы в Италии с итальянской знакомой, я услышал: «Ужасно то, что происходит! Все-таки у нас есть традиции демократии!» Я спросил: какие именно? Антонио Грамши или Джузеппе Мадзини? Бенито Муссолини или Лаки Лучано? Фашизм или мафия, боровшаяся рука об руку с американцами против фашизма? Все это разные формы народовластия, это и есть традиция — невозможно вычленить из истории демократии один компонент и объявить традицией именно его.
Да это и не нужно. Сила Берлускони в том, что он аккумулирует традицию в целом, объединяет и левых и правых, и Северную лигу и внучку Муссолини — и все это ради того, чтобы продолжить и развить дело великого Петена, борца за демократию в условиях империи. Берлускони есть высшее достижение демократии сегодня: субстрат власти и политических свобод, прав маленького человека и выгод большого бизнеса.
Подчинись логике империи — и приобрети немного личных свобод. Можно это назвать коррупцией и коллаборационизмом, а можно сказать, что коллаборационизм есть разумная гражданская политика, а коррупция есть условие существования демократии. Биографии Шредера, Ширака, российских вождей, и так далее по списку — сказанное подтверждают. Семинары демократического правителя, которые проводит на Сардинии демократ Берлускони и которые охотно посещают его коллеги, президенты свободного мира, несомненно, есть высшая фаза развитой управляемой демократии. Проди победил, прошло весьма короткое время — и победитель Проди ушел в отставку: сила вещей дала себя знать. И совершенно безразлично, кто придет на его место, — он окажется встроенным в один большой проект, в котором найдется место каждому. Этот проект по видимости плюралистичен и дает каждому право на самовыражение.
Остается только удивляться тому, как разные голоса соединяются в общий радостный хор.
8. Демократия в перспективе Империи
«Есть люди, которые родились рабами», — сказал трезвый Аристотель, но западное общество привыкло оборачивать эту формулу исключительно против общества восточного. Сегодня Запад представляет собой (или кажется, что представляет) развитую правовую систему, тогда как Восток — по мнению Запада — это запущенная система обычаев, бесправий, этнических конфликтов, нуждающихся в правовой коррекции.
Конфликт демократического общества и обществ тоталитарных легко сформулировать, используя аргументы спора между Западной и Восточной римскими империями. Противоречия западных и восточных обществ, обществ либеральных и традиционных, демократических и тоталитарных явлены нам историей Восточной и Западной римских империй словно бы в свернутом виде.
Упреки, адресованные некогда Византии, веками позже были адресованы социалистическому обществу и вообще восточной модели правления: невозможно объединять власть светскую и духовную, это приводит к нарушению гражданских свобод.
Большинство граждан Западной империи (наследники римского права) усвоили главную мысль критиков империи Восточной: обрядовая пышность подавляла там смысл религиозного ритуала, государственная идея заменяла духовные искания, а духовная власть и власть светская были сконцентрированы в одной фигуре — в фигуре басилевса, то есть императора. Если духовный лидер наделяет правом на власть, а светский лидер это право использует, то в лице восточного императора наблюдается явный перебор: право на власть и власть сама по себе — совмещены в одном лице. Знаменитая симфония власти, коей гордится Византия, в глазах западного демократа — нарушение гражданских конвенций.
Советский Союз, славянские социалистические страны и даже некоторые тоталитарные режимы, которые никак не могли считаться наследниками Византии, были уличены в использовании именно этой модели управления — считалось, что такая модель власти и есть родовая примета тирании. В Корее, Сербии, Ираке, Иране, Румынии злокозненные тираны являлись одновременно и духовными отцами нации, то есть являли своей властью вопиющее противоречие с точки зрения римского права: они легитимизировали сами себя.
Россия, переживая изоляцию от Европы, особенно сильно томилась своим прошлым. Одной фразы Чаадаева («Россия пила из нечистого источника»), фразы, вообще говоря, бездоказательной, хватило на то, чтобы поколения демократически настроенных людей стали проклинать свое происхождение и веру отцов. Еще резче о дурном влиянии Византии отзывался де Местр: «преступления и бред, в которые впала Византийская империя», оказали роковое влияние на Россию. И как же обитатели российских бредовых пустырей чаяли вырваться на Запад — к праву и легитимности. Жители тоталитарного государства желали полноценного демократического строя, где понятия не подменяют друг друга, где интимный мир души, мир внутренней свободы не подвластен гнету сатрапа. Представлялось, что именно демократия и обеспечивает разделение мира внутренней свободы и мира внешнего долга. Правитель в демократическом государстве — лишь исполнитель закона, наемный менеджер, но не сатрап.
Но, здраво рассуждая, демократическая модель общества предлагает вариант правителя не менее противоречивый и столь же уязвимый для логического анализа.
Римский император, сочетающий в себе черты демократа и монарха, — такая же нелепость, как византийский император, сочетающий власть светскую и духовную. Как можно одновременно быть за демократию — и за империю? Как можно воплощать собой свободу и право каждого и одновременно претендовать на подчинение и верность каждого? Это же, если смотреть на вещи непредвзято, просто невозможно, это чушь. Однако практика демократического управления подводит именно к этой формуле власти.
Когда прямая демократия заменяется представительской, когда представители формируют номенклатуру, а номенклатура выбирает своего лидера — этот образовавшийся лидер делается воплощением народа, он становится воплощением демократии. Именно по демократическим законам и по демократической логике он пришел к власти — и отныне он «гарант» прав и свобод многих, он и есть демократия. Одновременно этот же самый человек является императором, поскольку вся полнота власти и все свободы принадлежат ему. Что с того, что он вознесен на вершину как символ свобод — он и сохранит в себе это значение, наряду с властностью императора. Таким гарантом свобод и власти одновременно был император Октавиан Август, и современные правители берут с него пример. Длительное правление, с необходимой жестокостью и разумными свободами, заботой о своем народе и порядком в колониях — идеал цивилизации. Чтобы лучше защищать гражданские свободы, настоящий демократический лидер должен стать диктатором, наладить институт преемников власти, сделаться полновластным господином страны.
Такой демократ-монарх есть естественное порождение демократии, и этой фигурой заканчивались все демократические республики. Так осуществлялся переход от римской республики к императорскому Риму, от французских республик к империям, от Веймарской республики к рейху, от советов — к Советской империи. Таким демократом-императором был Цезарь, таким был Наполеон, и Наполеон III был таким же; таким монархом-демократом был Сталин, такими избранниками-повелителями народа были Гитлер и Муссолини, и сегодняшние правители, длящие свое пребывание у власти во имя блага демократии, в точности такие же. Им все мнится, что они похожи на Октавиана Августа, но первая параллель, которая приходит на ум, — это амбициозный коротышка Наполеон III.
Чтобы такой лидер пришел к власти и стал представлять демократию и империю одномоментно, прежде него должна сформироваться демократически-имперская идеология. Иными словами, должен появиться демократ, искренне, без лести преданно, любящий империю, срастивший в своем сознании эти понятия так, что кажется: одно без другого не существует. Эта задача и решалась в последние десятилетия в капиталистической России.
Возникшая сегодня (и как всегда вовремя) преданная любовь к Петру Первому появилась, как это ни парадоксально, не от желания противостоять Западу — но в надежде на то, что в Западную империю новая капиталистическая Россия войдет, покончив со своими узконациональными особенностями, — через модель большой империи. То будет империя западного образца, с учетом западных уроков, и это даст возможность влиться в большое тело западной цивилизации на равных правах. Дихотомия: национализм — империализм будто бы не оставляет интеллигентному демократу выбора. Неужели же мы хотим российского хаоса — революции, бунта, нигилизма? Да ни в коем случае, и еще меньше этого хаоса хочет наш западный торговый партнер. Народ в данной схеме трактуется как варвар (так его, собственно, и трактовал сыноубийца Петр), и народ должен быть приведен к общим цивилизационным стандартам, чтобы элита общества могла не краснеть за население своей страны, общаясь с зарубежной элитой. Соединяясь в одно целое с западной цивилизацией (ее иногда, для удобства, именуют мировой), элита империи может на законных — и даже этических — основаниях торговать пенькой, лесом, нефтью, алюминием и людьми. Теперь элита представляет нравственный закон и порядок, а не просто бараки да колючую проволоку. Такой закон и порядок и представлял Петр, разрушивший, вообще говоря, всякий порядок власти в России, устранивший престолонаследие — и отдавший страну произволу гвардии и дворцовых переворотов. Упразднивший патриаршество, забравший власть над церковью, окончательно закрепостивший крестьянство, лишивший свобод Украину, император продолжает в нашем сознании оставаться тем, кто принес в Россию права. Подкупает прежде всего образ героя, перешагнувшего через обычай ради «дела», строителя, не обращающего внимания на букву, но пестующего дух. На деле все обстоит прямо наоборот: именно Петр и ввел жесткий регламент империи, а его бытовая размашистость — лишь декорация. Этот тип царя-простолюдина, сделавшего из холопа — князя, панибратствовавшего с челядью и пытавшего сына, неприхотливого в быту и жадного до запредельного разгула, это сочетание «человека как все» и «небожителя» — и есть искомый образ демократа-императора. Разумеется, панибратство с челядью длилось лишь до того момента, пока прихоть не понуждала с челядью расправиться, но как же лестно холопу, если его треплют по щеке. Вообще говоря, Петр Первый был человек жестокий до зверства, сохранились собственноручные заметки царя касательно инструмента для вырезывания ноздрей, он рекомендует устроить дело так, чтобы вырывать все мясо до костей — и однако Петра числят едва ли не покровителем гуманности; единственная цель Петра была обретение государством финансовой и военной мощи — и однако принято думать, что целью его было просвещение России. Невиданные прежде поборы и налоги, поставившие народ в невиданные же условия нищеты и бесправия, нынче в интеллигентной среде принято считать гуманными преобразованиями. Этот поразительный трюк в нашем сознании оказался возможен единственно потому, что Петр олицетворял проверенный историей тип — тип демократа-императора. Демократия (а точнее говоря, тот комплекс благостных чувств, который рождает в современном избирателе этот термин) играет в политике демократа-императора роль исключительно декоративную. Декоративными, внешними были и так называемые западные заимствования Петра, про которые Костомаров однажды сказал совсем просто: «Распоряжения тогдашнего времени, касавшиеся внешней стороны жизни, столько же раздражали современников Петра, сколько принесли вреда России в последующее время… Русский, перенявший кое-какие приемы европейской жизни, уже считал себя образованным человеком, смотрел с пренебрежением на свою народность, между усвоившим европейскую наружность и остальным народом образовалась пропасть. Можно было, вовсе не заботясь о внешности, вести дело государственного преобразования и народного просвещения, а внешность изменилась бы сама собой». Но такой путь слишком долог для императора, который хочет торговать сегодня, богатеть сегодня, владеть сегодня, пороть сегодня. Пока лес (нефть, алмазы, золото, пенька, алюминий) дорожает — надо строить вертикаль власти, а если для крепости империи надо выглядеть элегантно, побрить бороды, разрешить абстракционизм или сплясать вместе с немецким оркестром — то почему бы это и не сделать? Данный тип власти современная идеология и предлагает полюбить — через нее придет наднациональное понимание цивилизации, осуществится идеал — Россия войдет в сонм цивилизованных народов.
Ничего более желанного, нежели эта идеология, для императора-демократа и быть не может. Из такой демократически-имперской идеологии вырастает — уже выросла — демократическая номенклатура. Собственно роль демократического-имперского мыслителя и сводится к легитимизации такой номенклатуры, к приданию ее правлению этического, цивилизационного смысла. И, как это всегда бывает в истории (а в истории России с удручающей последовательностью), едва явился спрос на Имперскую идею, как туг же возникла служивая имперская идеология. Как они умудряются влюбляться во власть по приказу, неведомо, — однако влюбляются. Салтыков-Щедрин именовал таких либералов «панегиристами хищничества». Современный либерал осмысленно выступает за мироуправляющую демократию, за Империю, за сложившийся — легитимный! главное что легитимный! — тип угнетения и «сочиняет правила на предмет лучшего производства хищничества». Ничего более страшного, нежели хаос, для такого либерала нет — хоть ни о каком хаосе, в сущности, речи нет и в помине, речь может идти лишь о том, чтобы поставить под сомнения права хозяев. Но этого новый идеолог не допустит; он враг «всяких утопий». Этот — уже подробно описанный Салтыковым-Щедриным — тип идеолога возрождается снова и снова.
Демократу-интеллигенту номенклатура представляется гарантией бытия в империи — мощный корпус чиновничества ограждает от народного варварства. Здесь его чаяния и пожелания императора — сходны. Правителю номенклатура нужна также.
Для утверждения своей власти правителю прежде всего надо перевести законодательную власть в ранг совещательной: то есть непомерно раздуть административную, чиновную составляющую общества, расширить сенат за счет верных богачей и коррумпированных депутатов, люмпенизировать средний класс, поставить продажное чиновничество на стражу государственных законов. Таким образом, он сможет быть уверенным, что ни одно решение, ни одно мнение не пробьется сквозь толщу чиновного аппарата, но поглотится чавкающей административной кастой. Эта административная подушка будет всегда выдаваться за необходимый цивилизации щит, коим общество отгораживается от стихий. Практическая польза административного ресурса состоит в том, что он сам из себя производит легитимизированную народом власть, поскольку номенклатура представляет народ. Так поступали и Цезарь, и Сулла, и вообще все перспективные демократические лидеры — создав управляемый бюрократический аппарат, Цезарь получал возможность «рекомендовать» народу, то есть просто назначать половину магистратов. Поскольку рекомендация и утверждение в должности проходят абсолютно демократическим путем — претензий к лидеру быть не может. Управляемая номенклатура (ср. термины новейшего времени: управляемая демократия, централизованная демократия, вертикаль власти) есть фундамент власти лидера. При поддержке номенклатуры становились пожизненными трибунами, потом делались всенародно избранными диктаторами, потом «вечными диктаторами» (dictator in perpetuum), потом «верховными жрецами», потом вводился пожизненный принципат — и счастливым гражданам казалось, что они переживают сладчайший миг торжества демократии. Ведь это они сами выбрали себе господина — другого-то нет! Вот и депутаты подтверждают, а депутатам мы должны верить.
Среди советской либеральной интеллигенции было принято иронизировать над эпитетом, примененным некогда к Сталину, — «отец народов». Этот эпитет, равно как и сходные именования корейского председателя Ким Ир Сена, относят к вопиющим примерам тоталитарного словаря. На самом деле данный способ отождествления лидера с народом есть изобретение именно демократии. Сталин, принявший это наименование, ничем не отличается от американского президента, названного «лидером свободного мира», или от Юлия Цезаря, поименованного «отцом отечества».
9. Номенклатура
По сути, речь идет о новом правящем классе, который имеет вполне определенное название — номенклатура. Номенклатура — есть обособившаяся социальная страта, которая производит правителей демократического общества. Избиратели имеют право выбирать из членов номенклатуры своего будущего хозяина.
Исследователи советского общества полагали, что «номенклатура» — феномен, присущий лишь социализму. На самом деле «номенклатура» есть необходимая страта всякого демократического общества, необязательно социалистического.
В Советском Союзе это выглядело так: из рядовых граждан выделялся корпус верных идеологии управляющих, эти чиновники образовывали касту, с внутренними правилами, обособленными от общества. Они никогда не могли вернуться в строй рядовых, но навсегда оставались в своем кругу, а если теряли пост, то передвигались на иной пост, равного значения. Так министр рыбной промышленности мог легко стать министром путей сообщения, а потом секретарем городской партийной организации — при том, что между рыбой, паровозом и партбилетом формально мало общего. Общим является принцип управления, принцип отдельности класса управляющих от класса управляемых, то неравенство среди равных, которое Оруэлл описал словами «все равны, но некоторые равнее».
Захват власти, произведенный Иосифом Сталиным, фактически состоялся именно благодаря созданию номенклатуры. Демарш Троцкого, пытавшегося отделить Политбюро от партийного аппарата, демократизировать партию, оказался для Троцкого роковым — аппарат победил: по сути, победа Сталина над Троцким была победой администрации революции над самой революцией. «Административный ресурс», как сказали бы сейчас, просто задавил ленинское Политбюро. Когда в 1926 году Троцкого и Зиновьева вывели из состава Политбюро и положение о построении социализма в одной отдельно взятой стране восторжествовало над идеей мировой революции, это означало окончание романтического периода прямой демократии — и переход к представительскому правлению, к планомерной административной работе. Сталин — великий администратор, великий менеджер, его сила — в номенклатуре.
Однако номенклатура не есть порождение именно социалистического строя: номенклатура имманентна демократии в принципе.
Оруэлл определил страты как «партию внутреннюю» и «партию внешнюю», но можно определить эти же страты — как владельцев и вкладчиков, акционеров мажоритарных и миноритарных, депутатов и налогоплательщиков. Еще точнее: номенклатура и избиратели. Во всех без исключения демократических странах формируется устойчивая каста администраторов, которые являются как бы механиками демократии — они словно приставлены обществом к сложной машине и следят за состоянием шестеренок. Выделение чиновников в особую касту основано на принципе представительской демократии, и (помимо политики) воспроизводится во всех институтах общества: в экономике прежде всего, но также и в искусстве, и в науке. Не знание предмета (см. общественные обязанности в стратах Платоновой республики), но преданность страте, принадлежность к касте управляющих заставляет чиновника заниматься экономикой, войной, финансами. Равные среди равных выделяются для принятия ответственных решений, и — раз выделившись — они уже сохраняют эту привилегию навсегда. Да, президент через четыре года уходит с поста, премьер может быть смещен — но они ни в коем случае не перейдут в разряд вкладчиков и налогоплательщиков, они навсегда останутся в привилегированной касте как владельцы акций, члены клубов, депутаты парламента. Сенатор Пол Вулфовиц может быть смещен с поста министра обороны, но он сделается главой Всемирного банка; канцлер Шредер уйдет с поста главы правительства в руководство газовой компании; а банкир Кириенко сначала станет премьер-министром, потом лидером оппозиции, потом полномочным представителем президента, потом министром атомной промышленности. Просто диву даешься, сколь много областей человеческой деятельности этим чиновникам подвластно.
Логика демократического представительства неизбежно ведет к тому, что менеджер, представляющий корпорацию, важнее самой корпорации. В сущности, менеджер (самая востребованная профессия нашего времени) — своего рода номенклатурный чиновник экономики — важен не потому, что нечто производит, но потому, что нечто представляет; он может даже не вполне ясно знать, что именно он представляет, — так и депутат не обязан знать подробности о жизни людей, делегатом коих он является. Эти профессии (менеджер, чиновник, депутат) суть разные ипостаси демократического управляющего. Менеджеру безразлично, какую продукцию продвигать, он работает не на саму продукцию, но на идею продвижения продукции; номенклатурному чиновнику безразлично, какой областью руководить — он занимается не областью, но самим руководством; народному депутату безразлично, какую группу народа представлять, — он занимается не народными проблемами, но проблемами представительства. Идея «президент — менеджер государства» следует из демократической системы управления, и многим демократически настроенным гражданам мнится, что эта формула — защита от тирании. На самом деле формула эта не так безобидна, как кажется.
Сначала считают, что на должность менеджера выбирают не столько конкретного человека, сколько верного члена номенклатурной группы. Это удобно, поскольку в касте управляющих места и должности взаимозаменяемы, чиновники передвигаются с места на место легко: сегодня президент, завтра премьер, потом глава нефтяной отрасли. Если речь идет о выборе правительства — этот принцип сильно упрощает агитацию населения. Коль скоро все договорились, что демократия есть наилучший общественный строй, а номенклатура — естественное воплощение народа, то и голосуют на выборах прежде всего за номенклатуру, явись она народу в обличье Иванова, Медведева или Путина. Политологи используют выражение «голосуй за будущее своей страны», ведь всем понятно, что будущее страны — это ее национальная элита, другие люди просто не допущены к решениям. Выбирать будут из них, из тех, кто вошел в страту управляющих. Собственно, теории Гизо и Карла Шмитта сводятся именно к этому и особенно популярны сегодня, при плавном переходе от республики к империи. «Национальная элита» есть эвфемизм понятия «номенклатура», элите следует доверить управление, а народ и близко к народовластию не подпускать — он, варвар, все поломает.
Однако, в некий момент элита (или номенклатура, мажоритарные акционеры, генеральные менеджеры), именно сама элита становится жертвой принципа демократического представительства. Удачливый менеджер приобретает большее количество акций, нежели глава корпорации, логикой представительства он оказывается наверху номенклатуры, становится ее буквальным воплощением. Это происходит по внутренним законам внутренней партии, вычленяющей наиболее удачливого, хитрого, сильного. Принцип ваучера, делающего ничтожного спекулянта владельцем завода, если спекулянт сумел собрать нужное количество бумажек, оказывается решающим в демократической структуре общества. Отныне этот удачливый менеджер олицетворяет порядок в номенклатурных рядах, а тем самым олицетворяет и собственно демократию как таковую. Когда президент Путин заявляет, что о демократии ему говорить не с кем, — вот разве что с покойным Ганди, он находится внутри абсолютно несокрушимой логики: у него демократических ваучеров больше, чем у других — значит, он знает о демократии больше прочих. Он и есть сама демократия, другой, отдельной от него демократии просто нет. Логически последовательная цепочка передачи своих прав представителю — и приводит народ к естественному выводу: если номенклатура олицетворяет народ, а один чиновник олицетворяет номенклатуру, то этот человек — воплощение народа. По известной дипломатической формуле: «если делима Канада, то делим и Квебек» — к власти приходит лидер, в коем воплощены и свобода, и права, и судьба многих. Так возникают формулы «президент — гарант конституции», «лидер нации» и т. д., которые по фанатичной вере в главу государства не уступают «надеже-государю». Ровно по тому же принципу вычленяется и мировая элита, мировая номенклатура.
Греческий полис, насчитывающий несколько тысяч граждан, принимал решение по поводу гражданина, так или иначе известного всем. Современное общество может судить лишь о том представителе номенклатуры, которого предъявляют телевидение и газеты, — то есть органы информации, принадлежащие номенклатуре. Применимо к гигантским, миллиардным обществам Индии и Китая, термин «демократия» можно употреблять разве что в насмешку. Миллиард человек никак, ни в каком случае не может составить свое мнение об одном кандидате — его просто никто и никогда не видел, и слухи о нем столь же недостоверны, как и слухи об императоре Поднебесной. Очевидно, что под демократическими выборами в данном случае (как, впрочем, и в случае стомиллионного населения) имеется в виду присяга на верность системе управления. Система сама выберет из рядов номенклатуры нужного ей сегодня кандидата.
Иными словами, последовательное развитие демократии приводит к образованию классов — причем правящий в демократии класс наделен привилегиями, которые и не снились правящим классам феодальных обществ. «Род человеческий существует ради немногих из людей», — горько сказал Лукиан, а в его время сопоставление величин находилось еще в пределах арифметического уравнения — не то сегодня.
Впрочем, рядовые граждане успокоены тем, что их свободы номенклатура соблюдает — правда, взамен номенклатура требует соблюдения собственной неприкосновенности.
Номенклатура настаивает на принципе, который я бы обозначил как принцип взаимной партикулярности. Частная жизнь номенклатуры обособлена от общества, и это демократично. В конце концов, номенклатура пользуется именно той самой привилегией частной жизни, которая обещана всякому гражданину. В конце концов, это право в демократической конституции записано! Вы хотите частной свободы — и мы вам ее обещаем, но дайте же и нам частную свободу. Мы не стремимся узнать, как вы живете в своей двухкомнатной квартире: ваш дом — ваша крепость, но и вы, пожалуйста, не интересуйтесь, как мы живем во дворцах. Будем взаимно вежливы! Не только вы одни хотите независимости, говорит народу номенклатура, мы тоже хотим независимости! Уж коль скоро вы независимы от нас, словно бы говорит начальство народу, то и мы будем независимы от вас. Мы не вмешиваемся в вашу личную жизнь: пожалуйста, высказывайте мнения, пишите стихи, имейте убеждения, рисуйте на нас карикатуры. А вы не вмешивайтесь в нашу жизнь: в наши прибыли и расходы, планы и комбинации. Мы сами по себе — вы сами по себе.
Один мой знакомый так отозвался на очередное назначение очередного премьер-министра: по-моему, забавно! Когда я сказал, что нет ничего забавного в том, что премьера назначают по-воровски, тайком, что на трон сажают менеджера, удобного начальству, но безвестного населению, что управляют народом анонимы, и т. д., мой друг отреагировал просто: а зачем на это обращать внимание? Если идет дождь, что, надо на дождь сердиться?
Но что прикажете делать, когда другой погоды, кроме дождя, уже нет?
В условиях глобальной победы демократии формируется класс, который следует определить как «мировая номенклатура». Когда люди говорят о некоем мировом заговоре, или напротив, отмахиваются от подобных разговоров, они обсуждают конспиративную теорию — в то время как мировая номенклатура существует открыто, никак не прячась, без конспирации.
Не масоны, не тамплиеры, а простые чиновники образуют правящую касту управляющих, и интересы этой касты перекрывают интересы отдельных государств. Не потому, что эти чиновники замышляют против государств, — но потому что каста управляющих легально представляет государства и народы. Коль скоро постулировано, что демократический принцип выше национального, классового, государственного, что так называемое «открытое общество» представляет собой плавильный котел, где все смешано ради образования однородной свободы — для полноты власти управлять следует самой демократией. Коль скоро интересы демократии в глобальном мире выше узких интересов стран, не приходится удивляться, что номенклатура демократии управляет не только отдельной страной, но и миром. Нет ничего странного в том, что канцлер Германии работает на российскую газовую корпорацию, — он обычный номенклатурный демократический чиновник. Характерным примером того, как работает демократическая номенклатура, является переход чиновников социалистических в статус чиновников капиталистических, вся советская партийная элита сделалась классом привилегированных собственников. Некоторых рядовых граждан этот факт возмутил — и напрасно. Данные люди уже находились внутри демократической номенклатуры. Офицеры ГБ, повсеместно захватившие посты в бизнесе, — еще один пример демократической номенклатурной работы. Простой пример — фигура Ельцина. Карьерный аппаратчик, секретарь обкома, классический номенклатурщик, в годы так называемой перестройки он стал символом борьбы с привилегиями коммунистической номенклатуры — и, победив, создал новую номенклатуру, бессовестную и безнаказанную. Все отлично помнят, какими человеческими качествами надо было обладать, чтобы влиться в этот клан верных и преданных — и этот клан морально ущербных людей сделался верховным символом прав и свобод.
«Всякий жизненный строй иерархичен, — сказал однажды Бердяев, — и имеет свою аристократию. Не иерархична лишь куча мусора. Если нарушена истинная иерархия и истинная аристократия, то являются ложные иерархии и ложные аристократии. Кучка мошенников и убийц из отбросов общества может образовать новую лжеаристократию и представить новое иерархическое начало в строе общества».
Разве мы этого не наблюдали воочию? Когда мерзавцы и рэкетиры, комсомольские вожаки и мелкие пройдохи назначались наместниками власти, делали карьеру при месторождениях и финансовых потоках, образовывали ядро нового порядка — неужели это не напоминало историю любого воровского клана? И как бы другие — порядочные — люди могли добиться успеха в этой соревновательной гонке, не испытав брезгливости? Тот самый Токвиль, на которого любят ссылаться, выбирая для цитат места послаще, высказался о методах отбора в демократические лидеры следующим образом: «Природа демократии такова, что она заставляет народные массы не подпускать выдающихся людей к власти, а эти последние бегут от политической карьеры, где трудно оставаться самим собой и идти по жизни, не оскверняясь».
Когда конец истории достигнут (а по ощущению многих, сегодня так и произошло) и найдена искомая точка баланса, и Фауст готов (в который раз готов!) выразить чувство глубокого удовлетворения от происходящего — в этот момент пресловутый фаустовский дух предстает чем-то сугубо отвратительным. На чем же вы решили остановиться, господа? Какой момент эволюции человечества вам показался столь уж привлекательным, что вы решили отменить историю? Вот именно этот момент так понравился?
Худшее, что делает с обществом номенклатура, — это то, что она подменяет административным давлением (сегодня это давление именуют загадочным сочетанием «административный ресурс») необходимое обществу давление селекционное (то есть отбор не по признакам угодничества, удобства в обращении, адаптивности к мафии — а по реальным талантам). С демографическим ростом этот отбор все более и более необходим — и подменяя его отбором номенклатурным, демократия ведет общество к генетическому вырождению. Уже на современном этапе так называемые проявления свободы и самовыражения в художниках или подростках часто балансируют на грани между инфантилизмом и умственной неполноценностью. И общество старательно провоцирует проявление независимости такого рода, занижает критерии отбора.
«Вместо аристократической иерархии образуется охлократическая иерархия. И господство черни создает свое избранное меньшинство, свой подбор лучших и сильнейших в хамстве, первых из хамов, князей и магнатов хамского царства».
Эту фразу Бердяева читаешь сегодня как наивный, детский упрек демократии. Не то страшно, что обществом правят хамы, — хуже другое: постоянная селекция среднеарифметических хамов в правители приводит народ к отупению и вырождению.
9. Демократия мироуправляющая и демократия миростроительная
Мироуправляющая демократия по определению легитимна — она не угнетает, но наказывает; не обирает, но распределяет; и тот, кто обойден ее милостями, не вправе сетовать — все по закону. Когда под власть демократической номенклатуры попадают новые, еще дикие народы, им дают понять, что отныне эти народы находятся в ведении закона. Не произвола, не хаоса, но конституции! Раньше вы били друг другу морду и пьянствовали вне закона, теперь можете делать то же самое — но внутри правовой системы, в гражданском обществе. Этот гротескный пример лишь по видимости смешон — в жизни большинства граждан огромных империй мало что может перемениться от того, какого рода демократия установлена. Индию многие сегодня называют демократической страной, но число голодных не уменьшилось; также трудно вообразить, что демократические правила, внедренные в Китае, изменят жизнь далеких провинций. Аборигенов Австралии принимали в демократию не с тем, чтобы облагодетельствовать, но с тем, чтобы упорядочить. Им вручили легальные, законные основания участвовать в соревновании — но смогут ли они принять участие в этом соревновании, никому не известно. Скорее всего — не смогут никогда. И разумеется, все будет сделано для того, чтобы такое соревнование стало фиктивным. Недавно премьер-министр Австралии принес аборигенам извинения — но что реально это может изменить в их жизни? Ровным счетом ничего, и все это знают. Принять во внимание всех жителей Китая, всех (далеко не удобных в коммуникациях) латиноамериканцев, всех славян — просто нереально. Более того, если все граждане Китая, все голодающие Индии, все аборигены Австралии, все латиноамериканцы и славяне разом получат столько же прав (не прав на возможность пользоваться правами, но реальных прав), сколько их имеет белый европеец — система демократической империи придет в негодность. Кто-то должен империю кормить, и соответственно, должен работать, а кто-то должен отдавать приказы и не участвовать в процессе труда. Распределение обязанностей так или иначе происходит по тем же принципам, что и в кастовом обществе, однако демократическому рабочему дают понять, что в некоем идеальном смысле он правами наделен. Эта легальная (но нереальная) возможность избавиться от скотского состояния, и есть тот порядок, который дает демократия. Все будет согласно закону, и дикие племена станут демократическими, то есть будут подчиняться воле цезаря. Ничего иного в виду не имеется.
Обида иных российских жителей на то, что демократия оказалась не совсем тем, что им сулили, — неосновательна. Демократия — это прежде всего закон, упорядочивающий неравенство, и как раз это, законное состояние неравенства, в их убогую страну и внедряли. Не поняли? Ваша вина — и ничья больше.
Когда мощная демократическая держава заявляет, что удаленный от нее клочок земли с бедным населением представляет угрозу для демократии — это лишь по видимости кажется нелепостью; на самом деле все логично. Демократическая держава не лукавит, когда говорит, что не может этого терпеть — и не в нефти дело, дело в принципе. Вообразите, что ваш сосед шумит, бьет стекла, кидает из окон окурки — портит пейзаж, настроение и уклад вашей жизни. Его следует призвать к порядку. Он не причинил вам буквального зла, у него нет возможности это сделать, поскольку вы богаче и сильнее. Но он причиняет вам зло в иной форме — он являет пример иной жизни, в которой ваш порядок не учитывается. Если бы это был ваш наемный рабочий, вы бы понизили ему зарплату, уволили, лишили премии. Но он — чужой. Как с ним быть? Для милиции он практически неуязвим — кричит и бьет стекла на своей территории. Что остается? Только прибить. В сущности, вы поступаете с ним по родоплеменным, не особенно цивилизованным правилам, вы его бьете или даже убиваете. Но акт варварского насилия осуществлен во имя порядка цивилизации, и вы даже призываете соседей оценить деликатность вашего положения.
Вы поступаете по закону — по закону мироуправляющего порядка. «Но вы же сами эти законы издаете, — может возмутиться обиженный, — у меня, у того, кого вы бьете, законы совсем другие. Моя жена не жалуется, а вот вы пришли — и бьете!» Здесь уместно напомнить обиженному, что его законы — варварские, и если он хочет жить в новом мире, ему надо войти в большое цивилизованное общество с новыми, хорошими законами. Другого рецепта выживания для соседа нет.
Мироуправляющая демократия опирается на закон, сама этот закон регулирует и производит и с опаской относится к любой диверсии в правовое поле. Мы называем такое состояние общества — правовым государством. И то, что правовое общество выживает за счет внешнего бесправия, есть необходимый элемент его работы. В конце концов, право и закон действуют ограниченно: в космосе закон притяжения не работает, а в Ираке не работает право. Но его там и не было — в понимании демократии. Хотите мироуправляющей демократии — извольте, но придется потерпеть. Миростроительная демократия — вне закона, она лишь собирается устроить вещи заново, она отменяет закон прежний и пока еще не ввела своего. Она оперирует такими эфемерными понятиями, как «справедливость», и за это над ней смеются, и не зря. Во имя справедливости эта миростроительная демократия идет на такие жертвы и преступления, что люди вспоминают унизительные законы мироуправляющей демократии с любовью.
Проблема деспотизма легального и деспотизма незаконного обсуждалась в эпоху Просвещения, когда оправдывался просвещенный авторитаризм, восхвалялся Китай с бюрократией ученых, находились аргументы для защиты методов Екатерины и Петра.
Вообще говоря, крепостному, жизнь которого зависит от деспота, мало дела до того, секут его на легальном основании или по произволу. Рабом он останется навсегда, никаких предпосылок для изменения его участи нет и не будет, но методы порки могут быть различны. Крепостного убеждают, что это существенная разница: получая удары по закону, он не может роптать, но если его секут по прихоти барина, имеет основания жаловаться. Бунт все равно невозможен, однако лучше обезопасить барина и договориться с крепостным, пусть мужика порют по закону. Крепостной отлично знает, что по желанию власти любой произвол может в одночасье стать легальным — и кнут от этого не сделается мягче. Однако его убеждают, что кнут сделается мягче.
Вот кому правовой статус человека с кнутом далеко не безразличен, так это либералу. Облегчить участь раба либерал не может — в сущности, и не хочет — но свое самосознание пытается устроить лучшим образом. Речь идет о его душевном комфорте — либерал стоит за строгое соблюдение законов, он против произвола и желает, чтобы мужика секли в соответствии с конституцией.
Именно поэтому либерал и выбирает Империю, так ему спокойнее. Империя мерещится благостная, это такая большая теплая мама, которая принимает под опеку все народы и все проблемы. Это уютная область прав, в которой отсутствуют вопросы национальной розни, угнетения сильным слабого и т. д. На деле, конечно же, все эти вопросы присутствуют в полном объеме — они в империи просто объявлены яко небывшими.
Современная прогрессивная империя привлекательна еще и тем, что наглядно отменила суверенную диктатуру. Империя признает только диктатуру комиссарского типа. Комиссарская диктатура, то есть учиненная на основании мандата, является как бы безличной, законодательной, комиссар за нее ответственности не несет. Это идеальная модель для наместников и анонимной власти.
Демократическая империя всегда постулирует, что ее диктат — это диктат комиссарского типа, то есть такой, за который несет ответственность весь народ, сама система, выбранные депутаты, а не отдельный человек. Я ваш наемный служащий, — говорит президент номенклатуре с выражением Ивана Грозного, удаляющегося в Александровскую слободу, — вы просите меня начать войну в Чечне или Ираке — извольте, сделаю. Но делаю это не своею волей, но токмо волею пославшей меня номенклатуры. Это верно, но не вполне.
С властью в демократической империи устроено примерно так же хитро, как с налогами. Миллионер открывает оффшорную компанию, эта компания имеет легальный бизнес в другой стране и назначает президентом того самого бизнесмена, который учредил оффшорную компанию. Этот бизнесмен является наемным работником сам у себя, себе платит налоги и неуязвим для правосудия. Так же происходит и с властью в демократической империи: президент распоряжается жизнью мелкого человека, но не по своей охоте, а как делегированный на эту должность номенклатурой, в то время как номенклатура выбрана народом, а президент является отцом нации и руководит выборами в номенклатуру. То есть фактически власть сама выбирает себя и подотчетна только себе.
Идеальное состояние — это такое родство маленького человека с Империей, когда Империи выгодно, чтобы человек качал нефть, а маленький человек благодарен Империи за то, что у него есть возможность эту нефть качать. Поскольку все происходит по закону — роптать нет причин.
Диктатура комиссарского типа существовала в Советской России, во времена Кромвеля (он был наделен неограниченной властью протектора, но это сделал Долгий парламент), в античных государствах, она же существует и сейчас. Ответственность не несет никто — лишь природа вещей. Когда говорится, что альтернативы президенту нет, это чистая правда — пройдите весь круг выборов заново, и вы выберете того же самого человека, поскольку выбирает система, отрегулированная номенклатурой.
Интереснее всего в данном случае судьба либеральной мысли. Когда пьяный самодур расстрелял законно избранный парламент из пушек в 1993 году, он был поддержан именно либералами — его произвол олицетворял мироуправляющий порядок, который был принят столь поспешно, что миростроительная демократия народных депутатов не успела оценить серьезность события. Либерал четко развел в своем сознании эти вещи. Народ, требующий прав, бритые молодые люди с палками и плакатами, — это российский хаос, а не подлинная демократия. А вот танки, стреляющие в парламент, — это демократический порядок, пусть горькое, но лекарство от хаоса.
Еще более тонкий случай — война в Чечне. Здесь либералу пришлось потрудиться. С одной стороны, с точки зрения демократического порядка Империи — мятежников надо давить. С другой, с точки зрения большой Империи, мировой западной цивилизации, куда хорошо бы вписаться, — бандитов давить не рекомендуется: они борцы за свободу. Большой империи в данном случае невыгодно лишать жизни борцов за свободу. Шаткость условий задачи привела к разброду во мнениях среди интеллигенции.
Решение пришло постепенно: теперь принято считать, что условием вхождения в Большую Империю Мировой Цивилизации будет создание Империи Российской, преодолевающей хаос своего населения. Мнится, что российская империя будет хранительницей прав — на деле она будет хранительницей порядка распределения, как это и было всегда. Право быть учтенным при раздаче отнюдь не означает равной доли — прямо наоборот. Каскадная система распределения привилегий, каскадная система морали есть не что иное, как принцип наместничества, но либералами принцип наместничества принимается сегодня за условие свободы. И выбор Империи рассматривается как идейный выбор России.
На самом деле империю в России выбирают всегда как условие выживания. Чтобы государство могло торговать, и товар принимали на международном рынке, чтобы номенклатура могла жить за счет народа, чтобы центр был обеспечен протяженностью окраин, должна функционировать империя, которую боятся. Что-то требуется делать с огромным населением — ставить его у помпы, переселять в Сибирь (как делал Столыпин), использовать как пушечное мясо. Самая неприятная проблема для власти — это народ. Хуже всего это население не учесть: тогда количество нетрудоустроенных образует критическую массу, из этой массы будет вырабатываться «миростроительная» демократия. Эта масса рано или поздно заявит о своих требованиях — требованиях революционных, не нужных порядку.
Всем памятен упрек российской пролетарской революции в отсутствии пролетариата — только ленивый не обсмеял Ленина (см. «Развитие капитализма в России»), записавшего в пролетариат беднейшее крестьянство, не обладавшее необходимым сознанием рабочего. По мысли Сергея Шкунаева, критическое количество нетрудоустроенных крестьян (а условия сельского хозяйства и не позволяли их трудоустроить: фактически не было ни земли, ни возможности работать) являлось, по сути, той материей, из которой ничто, кроме пролетариата, и произойти не могло. Вырос, конечно же, другой пролетариат, нежели в западных странах, некондиционный, — но уж какой есть. Порядок царской империи был разрушен именно этим демографическим балластом — перенаселением, с которым тогдашний порядок не знал что делать, экстенсивное развитие демографию не обслуживало.
Сегодняшняя капиталистическая Империя ошибки старается не повторить — и каскадная система прав здесь поможет, всегда можно подарить неучтенную массу населения на работы в Туркменистан — чуть менее демократическую страну, но уже вглядывающуюся в сияющие перспективы.
Либерал — преданный союзник Империи: от народного хаоса он тоже ждет беды. Российский либерал с тревогой вглядывается в окраины Родины; а есть ведь еще окраины мира — афганцы, колумбийцы, да мало ли тревожных мест. Все ли охвачены работой на производстве кокаина? Как бы не сорвался в бездну хаоса мировой порядок.
10. Демократия и рабство
Демократия задумана как строй, гарантирующий права рядового гражданина, интересы маленького человека. Так прописано в конституциях, и так трактует понятие «демократии» любой избиратель. Независимость от масштабных планов тарана и принято именовать гражданской свободой. Вопрос в том, гарантирует ли рядовой маленький человек права другого рядового человека, вполне ли он следует кантовскому императиву. Именно для соблюдения внутренних гарантий учреждаются законы, законы ставятся над гражданским обществом. Разумеется, эти законы действуют только внутри данного гражданского общества, применять их по отношению к иным обществам (допустим, деспотическим) неразумно. Хотя в деспотических обществах тоже существует рядовой маленький человек, но по отношению к нему демократия просто не в состоянии применить свои благородные принципы. В этом несовпадении общественных развитий много привлекательного.
Например, как родовую черту демократии можно обозначить обязательное присутствие в демократическом обществе определенного процента бесправных людей. Эти люди ходят по тем же улицам, дышат тем же воздухом, они, как их свободные соседи, наделены чувствами и душой, но их жизнь протекает иначе. Их можно даже не считать полноценными членами свободного общества — однако их услугами общество пользуется. Их наличие дает возможность остальным гражданам в полной мере вкушать прелести свобод.
Так, в древней Греции демократия пользовалась услугами рабов. Свободнорожденные шли на форум, а рожденные в рабстве на форум не приглашались. Умеренный аболиционизм Афин и состояние илотов в Спарте не различаются принципиально. Иначе говоря, гражданские свободы распространялись не на все общество, а на лучшую его часть. Вероятно, следует говорить, что демократический полис жил сам по себе, а рабы — сами по себе, эти понятия смешивать не пристало. Однако рабы и свободные жили в буквальном смысле бок о бок, в стенах одного города, и рассматривать их существование изолированно — затруднительно. Сорок тысяч афинских рабов против двадцати тысяч свободных граждан — цифра более чем убедительная, если говорить о развитии свободной личности в демократическом государстве. Английская демократия, принятая во многих странах как образец для подражания, существовала в условиях жесточайшей колониальной политики, и как так получилось, что империя колонизаторов рассматривалась как гарант свобод для граждан, — это отдельный вопрос. Философ Бэкон, человек весьма свободолюбивый, недрогнувшим пером выписывал рецепт составления снадобья, для которого надо было взять плесень и гной из мертвого тела — рекомендовалось искать трупы в Ирландии, благо они там на каждом шагу. Иными словами, условием демократических свобод одних — практически всегда было бесчеловечное угнетение других.
Сходным образом права, коими была наделена в социалистической демократии партийная номенклатура, не распространялись на рядовых колхозников, пенсионеров, рабочих. Формально считалось, что колхозники обладают сходными правами с классом чиновников, на деле они являлись крепостными, приписанными к своей земле, практически лишенными возможности изменить судьбу. Прописка, паспортная система, закон об обязательном труде делал невозможным для подавляющего большинства населения предпринять что-либо, что не входило в планы начальства. Фактически большая часть населения была внутренней колонией — и колонизация была необходима для демократического правления.
Точно так же в странах буржуазной демократии проживает огромное количество людей, являющихся по тем или иным причинам — неполноценными гражданами. В капиталистическом обществе регулирующим механизмом выступает не закон об обязательном труде, но напротив — наличие безработицы. Однако в социальном отношении оба эти фактора играют одну и ту же роль, а именно: удерживают лишенное прав население в состоянии, удобном свободным гражданам того же общества. Наемные рабочие-эмигранты, лишенные вида на жительство, исполняющие грязную работу, а также обитатели стран третьего мира, что работают в своей стране на предприятиях, принадлежащих развитым странам и под надзором наместника производят продукцию, необходимую демократическому обществу, — но гражданами этого общества не являются. Наличие огромных масс этих людей (как внутри демократических стран, так и вовне) делает возможным безоблачное существование развитого демократического общества.
Конечно, можно утверждать, что целью развития цивилизации является такое состояние, когда демократия утвердится буквально везде, граждане повсеместно уравняются в правах, и разницы между развитым капиталистическим государством и африканской страной вовсе не станет. Можно говорить о том, что наступят такие времена, когда демократический строй не будет нуждаться в рабах для поддержания жизни свободных. Собственно, мы все время слышим такие разговоры (сходным образом коммунистические бонзы обещали некий коммунизм будущего — без номенклатуры, казармы и подавления прав). Но поскольку так никогда еще не было, утверждение по поводу светлого будущего демократии относится к разряду непроверенных гипотез. Гражданское правовое общество жизнеспособно в присутствии неправового общества, которое используется как ресурс.
11. Принуждение к равенству
Собственно говоря, демократия Нового времени сделала следующее.
Привилегии прежней аристократии были устранены для того, чтобы начать новое соревнование и создать новый класс властных и сильных. Возможности былой аристократии к восемнадцатому веку себя исчерпали — открытие новых рынков сбыта давало новые возможности. Начали с чистого листа, отбросив былые привилегии, руководствуясь принципом естественного отбора. Насколько это соревнование было честным, судить затруднительно: сегодня мы имеем дело уже с его результатами, которые оспорить невозможно. Если кто-то пожелает оспорить итоги соревнования сегодня — это будет столь же затруднительно, как оспорить выдвижение семейства Романовых, глядя на проблему из восемнадцатого века. Отбор уже произведен, и демократия определила своих лидеров. Точно так же, как невозможно было в восемнадцатом веке понять, за что, за какие достоинства представитель фамилии Монморанси или Романов обладает большими правами, чем рядовой Браун или Сидоров, так и сейчас невозможно понять, почему у одних представителей демократического общества возможностей и денег больше, чем у других. Иные недовольные граждане обращают этот вопрос к правительству — и им дают ответ: богатые старались лучше, чем ты. Некогда непонимание имущественного неравенства привело к революциям и пересмотру общественного уклада — сегодняшнее непонимание легко устраняется демократической риторикой.
Да, возможности у членов демократического общества разные. Но права — равны! Прежде крепостной не имел прав — но ты, член демократического общества, ты-то права имеешь! В принципе тебе следует гордиться новой аристократией, поскольку она воплощает твои собственные возможности. Возникли новые аристократы, столь же могущественные, как ушедшие в прошлое герцоги и владетельные феодалы. «Бостонская аристократия» и оружейные бароны, генералы индустрии и владельцы нефтяных скважин — они являются столь же недоступным для простых смертных высшим сословием, каким некогда являлись представители знатных родов.
С одной лишь существенной разницей. И разница эта имеет как экономическое, так и нравственное значение для общества. Формально новые аристократы равны с прочими избирателями в правах. Это, конечно же, лишь формально. На деле права владельца алюминиевой корпорации разительно отличаются от прав бабки из микрорайона Жулебино. Права и возможности президента «Бритиш Петролеум» на деле значительно превышают права жителя района Брикстон. Однако бабке из микрорайона Жулебино и жителю Брикстона сегодня говорят: все в твоих руках! Если ты, бабка, будешь лучше и больше работать, проявишь активность и рыночную сметку, то вполне возможно, ты станешь богатой, знаменитой и свободной. Идеал «из чистильщика сапог — в миллионеры» остается двигателем социальной инженерии. И действительно, такие примеры случались: мы наблюдаем уроженцев черных кварталов, ставших госсекретарями, и клерков, добившихся богатства. По сути, эта возможность открыта для сегодняшнего обывателя так же точно, как возможность для средневекового крестьянина — стать оруженосцем, из оруженосцев шагнуть в рыцарское сословие, а потом получить наследственный фьоф. Такие примеры история тоже знает, и выражение «из чистильщика сапог — в миллионеры» вполне соответствует бытовавшему прежде «из грязи — в князи». Принцип тот же и работает столь же избирательно.
Важно здесь другое. Формальное равенство в правах уравняло современную аристократию в ответственности с подневольными гражданами. За бомбардировку Ирака и войну в Чечне несут ответственность не представители богатых родов, но все население.
Правители объявляют войны от имени всего народа, но сами в этих войнах участия не принимают. Финансовый кризис бьет больнее всего не по банкирам, а по мелким вкладчикам, хотя именно банкир решал, как оперировать деньгами. И что самое главное: правящий класс не чувствует себя обязанным снять с плеч населения бремя — он не обязан народу вообще никак правящий класс и есть народ!
Это и есть самое главное достижение демократии: право сделалось субститутом денег, не отменив, впрочем, финансовой системы. Эти системы существуют параллельно — что крайне удобно для социальной риторики. Прежде, в феодальном обществе, народ взывал к властителям: дайте нам равные права, а при наличии прав у нас появится достаток. При демократии сами правители обращаются к народу с напоминанием об общем равенстве. Мы такие же, как и вы, говорят власть имущие своим подданным, у нас с вами одинаковые права, и стало быть, нечего вам пенять на свои доходы.
Этот феномен — провозглашение равенства сверху — можно определить как «принудительное равенство», и последствия такого принудительного равенства очевидны. Надо признать, что принцип равенства отнюдь не всегда сулит благо. Например, ребенок не равен взрослому по возможностям и силе и вправе ожидать от него защиты. Старик не равен молодому, необразованный не равен образованному, и так далее. Принудительное равенство, примененное внутри семьи, поставило бы стариков и детей в крайне неудобное положение, но облегчило бы жизнь взрослых. В обществе происходит то же самое.
Если династический аристократ прошлого мог испытывать некоторую моральную озабоченность за судьбы подданных и снабжать их подачками с барского плеча — то новый демократический аристократ от такой обузы свободен. Он равный среди равных, просто имеет во много раз больше — так это потому, что он лучше. И правящее сословие правит на основании объективного превосходства над себе подобными — отчего же властители должны испытывать стыд перед народом? Пусть граждане лучше и больше работают — вот единственный рецепт их счастья, а властители им ничего не должны. Не это ли имел в виду Алексис де Токвиль, когда говорил, что кодекс чести в условиях равенства — исчезает. В чести испытывает потребность аристократ, для демократии честь — чужда. История человечества переписана демократическими мыслителями с точки зрения практической пользы, а честь как иррациональная субстанция — оказалась изъятой.
Практический взгляд на вещи помогает удачно вести мировую политику: когда лидеры прогрессивного человечества устремляют взоры на отсталые континенты, они задают голодающим вопрос: отчего же вы не учредите у себя демократию? Ведь все, буквально все в ваших собственных руках! Не опускайте рук! Работайте!
Правда, обитатели трущоб могут работать только при одном условии — если они работают на высшее сословие, делая его еще богаче. Если удачливый выскочка из неимущих добьется высокого положения, то добьется он его только потому, что будет удачно исполнять волю и соблюдать правила власть имущих, то есть тех, кто одарит его рыцарским званием (как во времена прежней аристократии) или званием генерального менеджера, как теперь. Разница меж былыми веками и временем победившей демократии лишь в одном: современный правящий класс получил моральное право на угнетение, поскольку объявил себя частью народа.
Тот факт, что потомок герцогов Мальборо сэр Уинстон Черчилль является оплотом демократии, вообще говоря, должен был бы насторожить историков общества.
Любителей высказываний Черчилля о демократии надо посылать в поместье Блекхейм, где сэр Уинстон родился и вырос. Само поместье превышает московский Кремль размерами раз в пять, а что касается рек, озер, лесов и угодий, то поместье площадью не уступает Садовому кольцу, только гораздо красивее и покойнее. Всем этим владели герцоги Мальборо, коих наивная молва числит в рядах столпов демократии. Всем этим они владели, за это боролись, и ни пяди земли не намерены были отдать — причем не только Сталину или Гитлеру (тоталитарным сатрапам), но и обычному британскому обывателю. Не только бабке из Жулебина, но и жителю Брикстона ни вершка из этих территорий не досталось и не достанется никогда.
И тот простой факт, что для сохранения привилегий Черчиллю следовало воспользоваться демократической доктриной, — говорит лишь об одном: доктрина эта работает, это эффективный механизм управления и подчинения. Династический аристократ и богатый феодал должен пользоваться механизмом демократического управления для того, чтобы сохранить прежние привилегии в новом обществе.
Сэр Уинстон, безусловный герой двадцатого века, стоял среди руин Ковентри и беседовал с гражданами демократического общества — равный с равными — но потом садился в «Роллс-ройс» и ехал в поместье, а граждане шли в подвал. И это понятно: у лидера должны быть привилегии, на всех поместий не напасешься, надо быть с народом душой, а телом — можно быть в другом месте. Так было всегда, но прежде привилегии выдавались на основе неравенства, а теперь — на основе равенства.
И граждане кричали Черчиллю (он описывает это в мемуарах): «Отомстите им (немцам. — М. К.)! Разбомбите их дома тоже! Заставьте их пережить то же самое!» И Черчилль обещал — и сделал. По бесчеловечной жестокости английские бомбардировки превосходят немецкие многократно: убивали гражданское население тысячами и равняли с землей города. Можно даже предположить, что не народ мстил народу, но капиталист сводил счеты с капиталистом-конкурентом, иначе как понять такую жестокость? Можно сказать даже еще точнее: мироуправляющая демократия — в лице менеджмента — пресекла все попытки саботажа производства, сделала их отныне невозможными.
Когда домохозяйки взывали к Черчиллю — отомсти! — они, разумеется, не вспоминали о годах, когда доллар стоил четыре миллиарда немецких марок, а Британия с холодным расчетом вводила 26-процентную пошлину на немецкие товары. И не вспомнили о репарациях, поставивших соседок — немецких домохозяек — на грань голода. И не думали о золотом запасе Германии, изъятом у Германии в то время, когда стране было нечего есть. И не думали о том, что дома в Ковентри были разрушены только после того, как пришли в упадок немецкие дома, немецкая жизнь. И случилось это не по воле стихии, а по расчету мужей тех британских домохозяек, которые кричали Черчиллю: отомсти!
Черчилль сдержал слово — правда, еще до начала Второй мировой он практически довел немецкие города до разрухи, так что можно сказать, что он сдержал свое слово неоднократно.
Вероятно, это особенность морали демократа-императора. Впрочем, возможна ли мораль в демократическом обществе? Нужна ли она?
12. Справедливость демократии
Претензии убежденных демократов к казарменному государству Платона, как правило, формируются из противопоставления понятий «справедливость» и «мораль». Справедливые конструкции не часто бывают моральны, и вообще, воздаяние по заслугам мало имеет общего с нравственным законом. Когда Платон вменяет гражданам жесткие общественные обязанности, исходя из понятия «справедливость», он игнорирует личные права каждого человека, преступает через его интимный мир, и тем самым совершает аморальный поступок. И любой враг «открытого общества» является врагом демократии именно потому, что игнорирует мораль.
Демократия ставится нами выше казармы, поскольку в основе этого строя лежит уважение к правам отдельного человека. Эти права демократия может (и должна) обсуждать открыто, и справедливое решение будет принято коллективно; исходя из морального кодекса и мнения гражданского большинства, и будет принят закон. Таким образом, демократическая республика дает повод говорить о чем-то прежде небывалом — о моральном законе общества, о нравственном кодексе государства. Такое общество мы называем гражданским обществом: ведь оно состоит из равнозначимых граждан, каждый из которых имеет право апеллировать к своей совести. Очевидно, что такое нравственное государство не сможет смириться с унижением прав отдельного человека. Мы сегодня наблюдаем, как далеко зашел этот принцип: демократия не может смириться с унижением гражданина не только у себя в государстве, но даже и в очень далеком чужом государстве. И значит, достигнута небывалая вещь: общественная справедливость определяется по отношению к морали, а не наоборот, как это предлагал Платон.
Нельзя не восхититься таким результатом.
Лишь одно-единственное соображение омрачает радость. Существует печальный закон природы: массовые чувства никогда не бывают моральными. Скажем, нельзя вообразить себе массовой любви — разве что массовую преданность. Сострадание и любовь — чувства индивидуальные, чувство любви два разных человека переживают совершенно по-разному. Но ярость, жадность, холуйский инстинкт, страх, отчаяние — такие чувства люди испытывают все вместе, гуртом, с одинаковой яркостью. И если правители взывают именно к массовому волеизъявлению (а как иначе представить себе голосование, форум, собрание, печать, общественное мнение) — то с большой долей вероятности можно предположить, что воля будет дурной.
В печально известные сталинские времена никто не заставлял граждан Советской России писать доносы друг на друга, такой приказ коммунистическая партия не издавала. Никто не просил надзирателей быть столь жестокими, а следователей столь подлыми — Берия никого лично не просил, но срабатывало нечто в самой природе надзирателя, заставляющее его мучить себе подобных. В оккупированном Париже на дверях гестапо (размещалось в отеле «Лютеция») висело специальное объявление: «Доносы русских на русских не принимаются». Так велико было желание русских людей писать доносы друг на друга, что гестапо — не страдавшее, вообще говоря, славянофильским синдромом — вынуждено было ввести на доносы квоту. Разве сегодня природа массового рефлекса претерпела изменения? Руководители предприятий дают служащим настоятельные, порой излишне настоятельные, советы участвовать в сегодняшних выборах — но дают их не по приказу сверху, это искренняя инициатива снизу. Люди сами хотят служить власти, и таких людей очень много.
Когда мы говорим, что Гитлер был «вождем нации», а Сталин «отцом народа», все же не следует себе представлять германский или российский народ как однородное племя, слепо идущее за лидером. Общества эти были развитые, весьма сложно дифференцированные, с набором самых разных судеб, опытов, характеров, воль. То, что коллективное решение, принятое этими разными людьми, было агрессивного свойства — свидетельствует только о том, что коллективные решения в принципе таковы, они не гуманны и не могут быть гуманными.
Оперируя большими цифрами, обращаясь к обобщенной воле народа — можно не сомневаться: ничего морального в данной общей воле содержаться не может по определению. Народ не выразит желания открыть больницы — но он выразит желание изгнать инородцев. Народ не поддержит идею спасать стариков от нужды, но проголосует за конфискацию имущества отщепенцев. И аргумент «общенародной воли» никак не может быть аргументом в пользу гуманизма. Свободно высказанное мнение большинства будет скверным. Война и агрессия, экономические санкции, кампания против космополитов, лишение газа и света бедных соседей — это всегда найдет одобрение масс, это все массовые решения. И Советский Союз, и Соединенные Штаты проводили в жизнь демократические агрессивные решения, просто одни демократы использовали в качестве идеологии строительную программу Маркса, а другие демократы — теорию занятости Кейнса и сменивший ее монетаризм фон Хайека. И то, и другое, и третье — именно работало на идеологическом уровне, то есть идеи приводили толпу в то очарованное состояние, когда люди видят в иной толпе, состоящей из иных людей, — врагов.
Иными словами, дебатируя понятие «гражданское общество», следует отказаться от его гуманистической составляющей. Выработка общего взгляда граждан путем подсчета голосов — это путь, который никак и никогда не может привести к моральному решению вопроса. В данном пункте существует логическая ошибка, которую необходимо устранить.
В демократическом социуме принято считать, что залогом справедливого решения вопроса является подсчет голосов уравненных в правах людей. И равенство избирателей перед вопросом морали есть условие соблюдения этой морали — так, во всяком случае, говорится. Рассуждая о равенстве и морали, следует сказать так в морали люди сравняться не могут по определению. Сравняться можно лишь в том, что допускает неравенство. Например, люди могут сравняться в страхе, поскольку одни бывают более храбрыми, чем другие. В сытости или в знаниях можно добиться равенства, поскольку бывают разные степени голода и невежества. Можно сравняться в подлости и жадности, поскольку и то и другое имеет градации. Но мораль либо есть, либо ее нет — невозможно быть более или менее моральным. Следовательно, если бы речь шла именно о морали, о нравственном вопросе, не было бы нужды апеллировать к мнению избирателей, не было бы нужды интересоваться мнением всех граждан — выбор в любом случае мог бы быть только один. Мнением народа можно интересоваться лишь в том случае, когда есть нужда в плохом решении.
(Токвиль сказал мягче: «Те, кто рассматривает всеобщее избирательное право как гарантию хорошего выбора, сильно заблуждаются».)
Уравнять свои взгляды, выработать некий общий взгляд на вещи люди могут только в том случае, если этот взгляд никак не связан с моралью. Демократия — это не гуманизм. Демократия — это способ управления так называемым гражданским обществом, которому внушили, что оно само принимает решения. Умение пользоваться народной поддержкой для достижения государственных целей — вот секрет «открытого общества». Вы сами хотели этого, говорит государство народу, навязывая народу свою волю. И государство может быть спокойно, свободные граждане не подведут: общее народное мнение поддержит любое насилие, по-другому народ не умеет. Народ весьма пластичен, надо лишь апеллировать к мнению большинства — и любой искомый результат будет достигнут, любое аморальное действие получит именование морали. Когда современные политические ловкачи прибегают к референдумам в доказательство своей легитимности — они проделывают потрясающий фокус с моралью. Именно референдум как раз ничего не доказывает. Вряд ли Ньютон обратился бы к референдуму по вопросам закона тяготения, а Маркс искал бы поддержки большинства для определения продукта. Обратиться к мнению народа с вопросом: «Морален ли я?» — есть самый аморальный способ его решить. Надо спросить об этом судью, компетентного в вопросах морали, — а общее мнение свободных граждан ничего не стоит. Но ведь мы хотим, чтобы народ сам творил свою историю, он и творит, его надо лишь умело спровоцировать на массовое творчество. Процесс Сократа вел именно народ, и результат процесса известен. Это был демократический суд, именно поэтому он и привел к беде. Иначе и быть не могло.
Однако, если гражданское общество не обязательно воплощает свободу и мораль, делается крайне интересно, какие именно критерии оценки применить, чтобы определить общественную справедливость? Что будет формировать закон такого гражданского общества, которое постоянно выдает за мораль — эгоизм большинства? И как в таком случае отличают демократические государства от государств недемократических?
Впрочем, все апологеты демократии настаивают на главном, радикальном свойстве, обязательном для определения строя как демократического — это конкретные гражданские права человека, которые нельзя нарушить без санкции закона. Сократа, конечно, осудили несправедливо — но все-таки его судили! Он предстал перед судом, обвинители сказали, в чем он виноват, поставили дело на голосование. Сократ имел возможность сказать свою последнюю речь, выступить перед народом. Как бы то ни было — это не убийство без суда и следствия, у гражданина всегда есть последняя надежда — на гласность. Не то при тирании.
Мне однако представляется, что именно этот пункт весьма уязвим.
13. Массовые репрессии демократии
Именно демократия внедрила термин «враг народа» — при другом строе этот термин просто не имеет смысла. Затруднительно вообразить, например, Людовика XI, человека крайне жестокого, который истребляет не врагов государства, не изменников короны, но врагов народа. Обретя полновесное значение при демократическом режиме, термин «враг народа» оказался крайне полезен при массовых репрессиях. Представляется, что в размахе этих репрессий повинна сама демократия.
Пока слово «демократия» обладает привилегиями волшебного заклинания, упрекнуть ее в жестокости затруднительно. Спорщики пеняют друг другу на недостаточное знание подлинной демократии, мол, не те учебники читали, не самых прогрессивных авторов. Тем не менее именно о демократии мы знаем довольно много, мы, собственно, ничего другого, кроме демократии, в своей жизни и не видели. История двадцатого века — это история мутации демократии.
Требуется объединить в сознании два простых утверждения — чтобы получить из них третье, и с этим знанием жить дальше.
Первое утверждение: двадцатый век есть век жестокий, убивший больше народу, чем предыдущие века.
Второе утверждение: история двадцатого века — есть история демократии, другой истории у XX века не было, есть только эта.
Ergo: демократия есть строй, способный к убийству многократно более эффективному, нежели авторитарный строй. История демократии — это история массовых боен, лагерей смерти, тотальной жестокости. Иной истории демократия не имеет, а если в отдельной точке мира она достигала покоя и благополучия, то за счет того, что непропорционально большая площадь планеты страдала. Подобно тому, как противники социализма имели основания говорить: «Хватит врать про идеалы, вот имеется воплощение ваших идеалов, а другого воплощения не было», — так исследователь демократии должен сказать сегодня: «За сто лет демократия проявила себя вполне внятно, ее черты можно разглядеть».
Живое историческое бытие демократии есть история приведенных в исступление масс, история народа, пьяного сознанием своей исторической миссии. Одна миссия у германских нацистов, другая — у русских коммунистов, третья — у американских демократов, и все это — Миссии с большой буквы. За такие миссии надо пролить много крови.
Типологической чертой демократии можно считать массовые репрессии, произвольный характер исполнительной власти. Именно массовыми убийствами — такого размера боен абсолютизм не учинял — демократия и должна запомниться историкам. Общеизвестны причуды абсолютных правителей — однако они ограничены возможностями их личности: тиран страшен, но он смертен. Это всего лишь человек, жестокий, дурной, подлый, — но всего лишь человек. Он может, например, простудиться, заболеть и отменить геноцид. Народ — не заболеет. Тиран потому стоит над законом, что закон существует для других. Возможности народа — в том числе и в произволе — безграничны. Сигизмундо Малатеста, Людовик XI, Чезаре Борджа были людьми жестокими, но убили меньшее число народу, нежели Гитлер и Сталин, которые в своей жестокости опирались на мнение общества. Иван Грозный не потому не построил лагерей, что был гуманист, просто он был одинок в своем разгуле, а Сталин работал вместе с массами. Ради счастья миллионов можно истребить миллионы, а чтобы насытить жестокость одного, достаточно тысяч. Это скверная арифметика, но верная.
Народ не руководствуется законом, он сам формирует закон, если надо вносит поправки. Никакому тирану, никакому диктатору не под силу устроить геноцид, винить в Холокосте или ГУЛАГе тиранию — нелепо. Тирану просто физически невозможно перебить столько населения, без народного энтузиазма тиран бессилен. Одна из самых распространенных ошибок — искать именно в демократическом правлении справедливости и милосердия. Милосердия у народа не бывает в принципе — милосердие можно было найти у Сципиона, но не у солдат его армии.
Именно народ (то есть открытый публичный суд) большинством голосов приговорил Сократа к смерти, именно демократическим путем (то есть следуя воле народа) приговорили к смерти Христа. Если бы дали вмешаться автократии — Пилату, римскому консулу — Иисус был бы отпущен на волю, а убил Мессию именно народ. Именно народ устраивал погромы инородцев, именно народ преследовал еретиков, именно народ требовал расстрелов во время открытых процессов, учиненных Сталиным, именно народ, то есть избранные народом сенаторы и конгрессмены, делают возможными неправые войны. Ответственность за эти преступления лежит не на тиранах и демагогах (так приятно считать), но на природе народной власти, которая решения сатрапа превращает в приговор общества. Народ добровольно делегирует свое право — нескольким людям, которые отныне будут представлять общественную справедливость.
Благом народа оправдывались самые беспощадные дела. Демократическая власть гильотинировала несметное количество граждан, демократическая власть проводила раскулачивание и партийные чистки, демократическая власть вела охоту на ведьм во времена Маккарти, демократическая власть оправдывала резню в колониях, демократическая власть мирилась с голодом и эпидемиями на окраинах, чтобы кормить центр империи. В конце концов, именно демократическая власть строила концентрационные лагеря — это не тирания додумалась до столь масштабных планов: именно народ понимает, как лучше использовать субстанцию народа.
К исключительному проявлению именно демократической, народной жестокости следует отнести так называемые «дикие лагеря» (Wilde Lager) — то есть официально несанкционированные лагеря, учреждавшиеся отдельными нацистами по собственной инициативе. Высшему эшелону власти приходилось специальными распоряжениями закрывать такие лагеря, несколько редактируя желание своих соотечественников убивать и мучить инородцев. Так, по приказу Геринга был закрыт лагерь в Бреслау, учрежденный бывшими полицейскими (а вовсе не членами НСДАП), и под Берлином, учрежденный армейскими офицерами, в обход приказов партии. Надо сказать, что Геринг вообще-то мягкосердечием не отличался, его знаменитая фраза «Меня не интересует правосудие — я должен искоренять и уничтожать», говорит нам лишь о том, что право на убийство он хотел оставить исключительно за властью. Материалы Нюренбергского процесса дают наглядные и поразительные примеры именно инициативы снизу на убийства и уничтожения, инициативы добровольной, истовой — такой, что шокировала даже Геринга. Эти факты нисколько не снимают с нацистов ответственности за массовые убийства и бесчеловечную идеологию, но лишь добавляют красок в общую картину, усложняют общий колорит.
Можно добавить и такую характерную деталь: легион «Кондор» составом в пять тысяч человек (тот самый, что разбомбил Гернику) был укомплектован на строго добровольной основе. Так что вошедшее в хрестоматии преступление, совершенное против испанского народа, было совершено добровольцами, принявшими участие в войне по зову сердца.
Термин «враг народа», бытовавший в тридцатые годы, отражает именно демократическую суть обвинения отдельного человека. Оба термина: «друг народа» (другом был, как известно, Марат) и «враг народа» (врагом может стать кто угодно — от инакомыслящего до террориста) суть продукты именно демократической риторики. «Ты ничто, а твой народ все», — это уже гитлеровская формулировка, и тоже исключительно демократичная, не правда ли? Агрессивная терминология сегодняшнего дня («друг демократии» и «враг демократии») используется американским президентом для создания ясной картины мира. Страны мира поделены на демократические и недемократические, причем страна, объявленная недемократической, может ожидать самой суровой кары. Термин «недочеловек», введенный политическим новоязом в отношении террористов и их предполагаемых сообщников, — из той же смысловой группы. Есть общество, а есть субъект, выпадающий из общества: он — враг демократии, враг народа, недочеловек Сократ и Мандельштам — враги народа, они жертвы не Анита и не Сталина, но демократической формы правления, сделавшей Сталина и Анита выразителями народных интересов.
Распространенное обвинение Сталина (дескать, лагеря сатрап построил), как правило, наталкивается на ответ сталинистов: «Зато Сталин войну выиграл!». Противники тирана такой ответ не принимают; войну выиграл не Сталин, а народ! Однако оба утверждения «Сталин лагеря построил» и «Войну выиграл народ» не могут быть верными одновременно. Если мы предполагаем в этой инфернальной личности возможность в одиночку возвести лагеря, — тогда мы должны согласиться и с тем, что такой сверхчеловек может в одиночку выиграть войну. Либо (приняв то, что войну одному человеку выиграть не по силам), мы должны согласиться и с тем, лагеря одному также не построить.
Придется соблюсти логику рассуждения. Сталин выиграл народную войну и построил народные лагеря — это абсолютно справедливое суждение; равно справедливо и обратное: народ прошел через народную войну и народные лагеря, выбрав народную номенклатуру на должность управляющего своей судьбой.
14. Демократия в контексте расовой теории
Если термин «враг народа» весьма результативен в отношении людей — то по отношению к странам и народам употребим термин «враг демократии». Вторая мировая война перевела конфликт государств в конфликт народов, и, когда битва демократий закончилась, провели смотр побежденным. Установив, какое из народовластий является жизнеспособным, побежденные народы поставили перед необходимостью учиться новым правилам, их стали перевоспитывать. «Даже обитающие в Африке дикие животные, — сказал однажды Помпей, — должны научиться уважать силу и доблесть римского народа!»
Версальский мирный договор (после Первой мировой, 1919) еще соответствовал Вестфальскому (1648), то есть утверждал паритет многих сил, но договор Потсдамский (1945) уже определял лидера среди наций и ставил одни народы в зависимость от других. Не только немцы должны были переучиваться — постепенно всем народам выставили отметки, неуспевающих по демократии отправляли на переэкзаменовку. Последовательно — немцы, японцы, итальянцы, а затем и русские должны были сдать экзамен на право жить в новом мире. Это было только начало, потом дошло до сербов, иракцев, афганцев, персов, арабов, чилийцев, и т. д. Прежде так не было: побежденные народы расплачивались за слабость королей тем, что голодали и платили налоги, но не тем, что их заставляли походить на иной народ. Одно дело выплачивать репарации, но совсем другое дело выстраивать новые общественные отношения — а послевоенный план Маршалла предусматривал именно это. Поражение в войне монархий могло унизить государство, но не объявляло народ профнепригодным к демократии. Поражение в битве за демократию поставило вопрос о здоровье нации.
Превращение народа в расу, провозглашенное Гитлером, было завершено теми, кто объявил народ Империи — цивилизацией. Отныне не нордическая раса, но граждане цивилизованной Империи стали расой господ.
О, разумеется, никто не собирается сжигать неудачников в печах, душить неполноценных людей в газовых камерах. Напротив того, функционируют благотворительные институты, осуществляется гуманитарная помощь. И что с того, что просвещенное человечество, собирая гуманитарную помощь Таиланду, пострадавшему от наводнения, не собрало даже трети стоимости яхты олигарха — что с того? В любом случае, это благое намерение и некая благая миссия. В рамках именно этой миссии (отделение варваров от цивилизации и взятие цивилизацией на себя заботы о варварах) устанавливается контроль над неблагополучными регионами. Так, наблюдатели устанавливают, что некая нация не вполне еще созрела для современной цивилизации — следовательно, ей прописывают помощь, но и одновременно — лекарство.
Современное развитие генетики и биологии позволяет — практически по Гитлеру — показать возможности той или иной народной общности. Так, в массовом порядке стали применять показатели так называемого коэффициента IQ (коэффициент обучаемости) для анализа возможностей человека. Научными методами доказано, что данный коэффициент высок у представителей желтой расы, несколько ниже у европейцев, еще ниже у славян, еще ниже у латиноамериканцев, еще ниже у африканцев. Ничто не мешает назвать этот коэффициент — коэффициентом свободы. В самом деле, те, кто не освоит необходимых для открытого общества профессий, знаний, и (что важнее) социальных правил — просто не смогут стать его членами. Некоторые народы, вероятно, просто не поддаются обучению демократии, сколько их ни бомби. Не следует ли из этого, что они родились рабами? И продолжая эту несложную арифметику, не значит ли это, что общество свободнорожденных людей вправе использовать их для мягкой формы рабства — например, афинского домашнего рабства.
Так, в сущности, и происходит. Приток дешевой рабочей силы — не имеющих права голоса эмигрантов, задействованных на грязных работах — это и есть новая форма домашнего рабства. Прислуга (горничная, посудомойка, дворник) во всех европейских странах — цветная, разве что сейчас появились славяне. Это и есть домашнее мягкое афинское рабство. Слуге даже дарят подарки к Рождеству. Голоса в обществе он не имеет, своей Родины лишен, ему внушают, что пища и кров — вот те блага, за которые он должен благодарить открытое общество. На Родине он бы умер с голода, его вывезли в цивилизацию и кормят, а что еще холопу может быть нужно? Домашний раб должен быть всецело благодарен цивилизации, давшей ему крышу (если он на минуту забудет о том, что именно благодаря данной цивилизации его собственная земля и пребывает в нищете). Распространенная угроза западной дипломатии «мы их вбомбим в каменный век» как нельзя точнее показывает отношение великого Рима к варварским окраинам. Учись, туземец, цивилизации и рынку — или отправим в холод и голод пещер.
Теория истории, понятой как вечный конфликт цивилизации и варварства, сделалась весьма популярной в Империи — и любопытно, что именно туземные интеллектуалы ее поддерживают. Компрадорская интеллигенция служит империи искренне, туземные историки оправдывают экспансию родных мест — и за это их посылают на конгрессы, форумы и слеты прогрессивной общественности. Этот мягкий идейный коллаборационизм имеет вид борьбы с локальным шовинизмом, поощряется администрацией большой Империи.
Ради большой расы цивилизованных господ следует жертвовать туземным патриотизмом.
Штука в том, что родовая структура есть зародыш коммунистических отношений, внутри своего этноса, внутри своей семьи человек способен на самопожертвование, на отказ от материальных интересов ради некоей (неактуальной для цивилизации) морали. Первейшей задачей демократической империи является разрушение семейной морали. Гигантские миграции последних веков эту задачу решают вполне.
Опыт бегства есть наращивание жажды свободы, говорит Тони Негри. Метафора подкупает, остается только спросить, имеет ли значение направление бега. Внутри империи бег по необходимости является центростремительным. Как бы диффузно ни выглядели перемещения лиц, спасающихся от войн или просто ищущих работы — эти перемещения выгодны империи и строго направлены. Беженцы, пересекающие континенты, эмигранты, бегущие от нужды, — все они прежде всего выполняют необходимую для империи функцию: они стирают природные границы обитания, они отменяют идею Родины, они противопоставляют идее этноса — идею империи. Случись завтра война, за кого будет сражаться уроженец Ямайки, живущий в Лондоне, румын, шьющий пальто на немецкой фабрике, расположенной в Китае?
И тем не менее обитатель белой Европы встревожен: сколько же, в сущности, прав он может дать выходцам из третьего мира — арабам, африканцам, латиноамериканцам — без ущерба для прав собственных? Эвон, понаехало народу, и ведь работать, стервецы, не хотят, а права, дотации, субсидии, пособия им подавай. Что с того, что таким образом Европа расплачивается за свои колонии — платить ведь никому не хочется. И говорится строго (а скоро придет время, когда это будет сказано еще строже): уж коль скоро вы пришли к нам жить, будьте любезны, принимайте наши правила или убирайтесь прочь. Тот ответ, который мог бы прозвучать (Мы бы рады убраться, да некуда: нашу страну разбомбили в интересах разума и добра — или колонизировали и выкачали из нее все деньги и ресурсы — или поставили в невыносимые экономические условия), разумеется, не звучит — он никогда не будет услышан. Заявлено внятно: существует один путь в одну цивилизацию, существует один уважаемый общественный строй, и если не можешь этому строю соответствовать — дела твои крайне плохи. Десятки и сотни беженцев повторяют одно и то же: мы хотели бы вернуться на родину — но у нас теперь нет родины. Виноваты ли мы в том, что бежим туда, где тепло и сытно? И мы даже не помним — не хотим помнить, — что та страна, где нам выдали пособие по безработице, разбомбила вчера нашу страну. Этих людей цивилизация (которая все еще называется христианской) и демократия, конечно, могут понять и одарить бесплатным супом, но и тревога не отступает: а ну как подожгут безработные мерзавцы машины, взорвут небоскреб? Проверять, изолировать, следить — демократия должна охранять себя.
Возникает, по сути дела, новый расизм, с не меньшими, нежели прежде, ясными основаниями для неравенства. Вообще говоря, совершенно безразлично, будешь ли ты подвергнут дискриминации за то, что ты еврей, велосипедист, мусульманин или варвар (используя терминологию современной идеологии). Последнее определение обладает той же широтой трактовки, как некогда популярный термин «враг народа». Варваром может стать любой: выходец из страны, внедрившей медицину и математику или представитель нации, по неосторожности допустившей социалистическую революцию. Это все разные стадии варварства — и все опасны для капиталистической демократии.
Опасны прежде всего тем, что, будучи имплантированы в тело цивилизованной империи, эти типы варварства представляют (несмотря на то, что объявлены варварством) иную цивилизацию и иную культуру. Они пленники демократии, но и демократия становится их заложницей. На данном этапе обывателю метрополии кажется, что, введя ограничительные меры, привилегированное положение римского гражданина можно спасти. Тем не менее неприятности римской империи начались с того момента, когда наемные войска стали представлять ее интересы.
Демократическая империя строится на том фундаменте, который впоследствии непременно развалится.
Но сегодня кажется, что принцип обмена, рыночная цена, возможности разумной наживы — вот гарантия того, что интересы всех граждан соблюдены — ну зачем же варвару разрушать свой прилавок на рынке? Все, что имеет рыночную цену, кажется демократии вечным.
15. Демократия в перспективе рынка
Сказать, что демократия погрязла в коррупции, — не новость. Более того — это банальность. С таким же успехом можно сказать, что церковь погрязла в отпущении грехов. Но церковь затем и существует, чтобы отпускать грехи, — а демократия затем и существует, чтобы торговать правами и свободами.
Проще всего наблюдать использование рынка прав в отношениях с бывшими колониями и слабыми в военном отношении соседями. Именно гражданскими правами демократическая Империя торгует с внешним варварским миром. Варварам сопредельных с цивилизацией стран рекомендуют приобрести немного демократии в обмен на природные ресурсы, и попробуй они отказаться! Это такой демократический рэкет: выставляйте на рынок свое добро — и тогда мы забудем о вашем бесправии. В сущности, это парадоксальное предложение: бесправие можно понять как таковое лишь по отношению к наличию прав — в данном же случае обладатель прав, то есть тот, кто определил бесправие соседа, обещает ему уравнять свои права с его бесправием, если тот отдаст ему богатство. Для данной операции привлекают рыночный механизм — ведь обмен в представлении западной цивилизации есть субститут свободы. Вы сможете свободно обменять свои товары на наши гражданские права, — и встраиваясь в отношения нашего цивилизованного рынка, вы перестаете быть варварами, хотя теряете независимость. Иное дело, что обладание гражданскими правами не гарантирует дикарям того, что права, в свою очередь, можно обменять на богатство — но ведь и индульгенцию нельзя было сдать обратно в церковь, чтобы вернуть деньги. Важно то, что грехи отпущены, а права приобретены — но еще важнее то, что человек, по низменной природе своей, всегда будет грешить, а права зависимых в финансовом отношении людей — вещь крайне ненадежная. Дикарям всегда потребуются дополнительные права, а грешникам — дополнительные индульгенции. И стало быть, рынок будет функционировать нормально. Пока есть что взять с человека — демократия себя прокормит.
Что же касается граждан самой демократической Империи, то они понимают, что на руках у них ликвидный товар — несомненно ценные права человека. Эти права меняются на акции, бонусы, доли в бизнесе. Если на внешнем рынке гражданские права — это рычаг управления соседями, то на внутреннем рынке — это моральные оправдания для удачной сделки. Ловкость, хитрость, подлость, сила, обман — эти необходимые для удачного бизнеса свойства оправданы могут быть одним: построением общества, где соблюдаются права и свободы. Помилуйте, скажут иные, но ведь безработица, инфляция и нищета — это и есть бесправие! Невозможно осуществить захват соседней корпорации, невозможно уволить работников, невозможно закрыть производство, не унизив людей; в сущности, рынок только поражением прав и занят, — и если соревнование затеяно чтобы победить, права проигравшего будут попраны. Однако если соревнование рассматривать как выражение гражданского права в некоем абстрактном смысле, то конкретную беду можно забыть. Обмен рассматривается в своем символическом значении, но совсем не в конкретном выражении — не станем же мы доискиваться, кто и кого обманул. Рынок есть знаковое выражение свободы, а личная свобода гарантируется гражданскими правами — которые есть тоже своего рода знак.
Коррупция имманентна демократии, она вытекает из самой сущности демократии как строя, где права имеют ценность, а обязанности лимитируются обладателями прав. То, что имеет ценность, непременно будет иметь товарную стоимость — коль скоро функционирование общества зависит от обладания этими вещами. По тому же принципу, по какому церковь продавала индульгенции, демократия продает право на влияние, на моральный авторитет, на незапятнанную совесть. Дело сугубо функциональное, что моральный авторитет обрастает строительными подрядами, а незапятнанная совесть гарантирует место в совете директоров.
Права человека есть меновая единица, они включены в рыночный оборот и уже вне рынка рассматриваться не могут. И как следствие — рынок, приняв в себя этот товар, получает от этого некий моральный образ, отблеск прав и свобод падает на торговые ряды, и заурядный меняла делается представителем прогрессивного дискурса: он торгуется, следовательно, он морален.
Сегодня правительство использует выражение «демократия с рыночной экономикой», когда хочет определить, что происходит в стране. Как объяснить наличие бедных и богатых, оглушительную нищету одних и сказочные доходы других? Капитализм? Феодализм? Рабовладельческий строй? Нет-нет, позвольте, у нас демократия, ориентированная на рыночную экономику, разве не ясно? Это такое общество, где права граждан равны и все граждане участвуют в соревновательной гонке рынка, добиваясь выгоды. Некоторым везет — вот и все, но все равны перед экономикой. Это ведь лучше, чем коммунистическая доктрина, от коей мы с проклятиями отказались. Мы теперь верим не в «пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а в «предприниматели всех стран, свободно торгуйтесь!». Вот наш идеал, этим сердце и успокоится.
Это весьма характерное, но двусмысленное определение общества. Рассмотрим обе стороны вопроса.
С одной стороны, экономика не может служить предметом чаяний и заботы нации. Экономика — это вещь служебная, отнюдь не цель развития народа. Рынок не может являться предметом веры, поскольку рынок — вещь аморальная в принципе: рынок — это обман и махинации, рынок исключает милосердие и заботу. Никакое общество не может быть создано без милосердия к старым и без заботы о малых. Даже тоталитарные утопии (коммунистические утопии в том числе) содержат в себе идею солидарности — а рынок этой идеи принципиально не содержит. Если вы приобрели вопреки интересам соседа некую вещь (например, его дом), это гарантия того, что данной вещи больше нет у соседа — и с этим соседом вы никогда не будете солидарны в обладании данной вещью.
Однако — и это другая сторона вопроса — вероятно, с этим соседом вы можете быть солидарны в идее обмена, в возможности торговаться, то есть в гражданских правах, иными словами — в идее демократии. Вероятно, ваш сосед будет утешен в своей потере тем, что в принципе он тоже мог бы отнять у вас дом, у него были шансы оказаться ловким, сильным, безжалостным — и это равенство возможностей, оно в принципе важнее, нежели обладание вещью.
В таком случае, права человека (как правило, нереализованные) выступают как компенсация рыночной неудачи, именно как индульгенция, выданная рыночным обществом неудачнику в обмен на потерю имущества (здоровья, чести, свободы и т. д.). Так демократия связала себя с рыночным соревнованием в качестве компенсаторной функции. Не столько равные права, сколько равные возможности — но ведь именно права и являются утешением, не правда ли? Если демократия борется за права, а рынок борется за собственность, то можно считать, что общественные заботы распределены поровну. Разумным завершением данной конструкции будет такая власть, которая будет сочетать в управлении демократическую риторику и рыночную тиранию. Но разве такое сочетание демократа-тирана не заложено изначально в самом институте демократии? И разве фигура Цезаря не воплощает именно это сочетание?
Философ Герберт Спенсер и биолог Конрад Лоренц писали именно об этих противоречивых свойствах натуры — о победительно-поглощательной доминанте, пробивающейся сквозь изначальное природное равенство, отменяющей его. Ничто другое, кроме как природная сила, в демократическом рынке проявиться не может по определению. Но когда демократия дает волю социальному дарвинизму, она тут же смягчает эффект насилия символической терапией.
Связано это еще и с тем, что демократия как высшая стадия развития социальной истории отождествляет себя с прогрессом. Благородный мечтатель Маркс причудливым образом сочетал мечты об интернационале трудящихся и оправдание английской колонизации Индии. В своих статьях о колонизации Маркс показывает, как субъективная страсть к наживе приводит к объективному торжеству разума над стихией: английский полковник принес отсталому народу цивилизацию (пусть и варварскими методами), и следует признать, что Индия сделала шаг к демократии, пусть и вопреки свободам. Сегодня такой взгляд подтвержден: демократия совершенно торжествует в Индии — и колонизация пошла ей в этом отношении на пользу: притупила сентиментальность.
К этому рассуждению остается добавить немногое. Экономика демократического государства гарантирует нам наличие реального среднего класса — то есть независимых мелких собственников, которые одновременно являются и фигурантами рынка, и защитниками гражданских свобод. Именно этот средний класс и двинул человечество к демократии. Эти булочники, таксисты, башмачники, держатели ресторанов, дантисты, антиквары и кураторы галерей — именно они и демонстрируют необходимое сочетание рынка и прав, они выйдут на баррикады, чуть их бизнес ущемлен, и эта связь суть гарантия демократии. Так написано во всех учебниках, и физиономия этого среднего класса запечатлена на литографиях Домье и в скульптурах Родена. Любопытно, однако, что данного среднего класса в природе более не существует. Те, кого мы сегодня именуем представителями среднего класса, — это менеджеры, служащие огромных корпораций, банковские клерки или же государственные чиновники. Они не имеют собственного интереса в деле, в случае обладания акциями предприятия они перейдут в разряд правящего или высшего класса. Менеджеры среднего звена заключают сделки ради дохода корпораций, но ни один из них не воспринимает бизнеса целиком, он не в состоянии проследить за общим ходом вещей. Стратегия оставлена высшему классу — средний класс выполняет, если угодно, функцию пролетариата: они наемные работники, лишенные орудий труда, зависимые от капитала. Это в свое время предсказывал Маркс, когда перед смертью писал о том, как пролетариат мутирует в класс умных служащих — однако предвидеть то, что, выполняя фактическую роль пролетариата, эти служащие станут противниками всякой солидарности и их интерес будет противоположен интересам пролетариата, — этого Маркс предвидеть не сумел. Правды ради, следует отметить, что и сам пролетариат объединяться не особенно стремился — будучи образованием скорее фантомным, функцией от капитала, нежели самостоятельной силой. Именно либерализм сделал пролетариат центром политического мышления, но сам либерализм и устранил его за ненадобностью — когда пришла пора нового класса, класса менеджеров.
Менеджеры, капслужащие, чиновники, одним словом, средний класс, составляют тело современной демократии, но как же отличается этот средний класс от описанного некогда революционного класса! Нынешний средний класс — прямая противоположность тому, что когда-то вдохновлял Кондорсе.
Интерес, который капслужащие имеют в бизнесе, никак не связан с «общественным договором», с «общей волей» (пользуясь терминами Руссо), не связан даже с перспективой конкретного бизнеса, но только и исключительно с личным обогащением. Не производя ничего, продавая свое умение строить проекты, они не имеют никакой ответственности за целое, и успех предприятия меряют по размерам сегодняшней зарплаты. Солидарность внутри среднего класса невозможна: чтобы быть солидарным с кем-то, надо одинаково смотреть на его и свои права. Но сочетание понятий «рынок» и «демократия» привело к тому, что права стали товаром, и в первую очередь свои права продал именно средний класс. Отныне среднему классу не нужно производство, и он даже не рвется к политической власти, как когда-то — все это можно легко уступить начальству. Из всех возможных прав средний класс предпочел право на капитал как таковой, то есть просто бумагу с водяными знаками, индульгенцию демократического общества. Менеджер, лишенный реального производства, занятый, по сути, только организацией сделок, работает исключительно на себя, никак не на свою корпорацию, тем более не на свою социальную страту, тем более не на свою страну. В современной экономике средний класс принято исчислять по размерам заработной платы, но не по состоянию независимости данной общественной страты.
Договаривая вещи до конца, следует сказать, что сегодняшний средний класс заинтересован в финансовом капитале, но не в собственном производстве, и даже не в продукции как таковой. То есть происходит — а на деле уже произошла — люмпенизация среднего класса. Именно люмпенизация среднего класса и явится в недалеком будущем причиной финансового и политического кризиса демократической империи. Так и рост денежно-ростовщического капитала Рима не способствовал светлому будущему государства.
Безответственные аферы, необеспеченные кредиты, финансовый кризис, вызванный несоответствием кредитов и капитала — это имманентные демократическому рынку явления. Коротко проблему можно обозначить следующим образом: чтобы функционировал рынок менеджмента, надо произвести замену реальных ценностей на проекты. Именно безусловная вера в один, безальтернативный проект бытия, в одну единственно возможную цивилизацию — именно такая вера и делает финансовый кризис неизбежным. Для того чтобы система кредитов (проектов) обрела стоимость, проекты (кредиты) надо поставить в каком-то смысле выше продукции. Никому из менеджеров среднего звена не интересно, будет ли в реальности достроен нефтепровод; важно, что проведена сделка. Никому из современных художников не интересно, является ли квадратик, нарисованный на бумаге, действительно важным искусством; важно, что квадратик встроен в систему отношений куратор-галерея-музей. Чтобы функционировал рынок символического обмена, надо отказаться от безусловной иерархии ценностей — картины Микеланджело и Брейгеля не должны считаться более ценными предметами рынка, чем символические проекты. Символический рынок материализуется только в капитале — если можно считать материей деньги, которые тоже суть символ. Экономика символического обмена — и есть среда обитания нового среднего класса, выражение люмпенизации его сознания.
Это было бы не столь фатально, если бы судьба среднего класса не отражала судьбу демократической империи в целом. Логика демократической империи ведет к тому, что сама метрополия, производящая эмиссии и управляющая капиталом, становится в некотором смысле таким же безответственным менеджером среднего звена, люмпенизированным средним классом.
Выведя все производство за пределы метрополии, разучившись производить продукт и лишь управляя раздутыми финансами, центр империи становится этим самым безразличным к конечному продукту менеджером. В дальнейшем капиталист будет наказан финансовым кризисом — и это есть естественное развитие финансового капитала, это нормально. Хуже то, что с крахом финансового капитала рушится сама идея свободы среднего класса, гражданской свободы, взятой у капиталиста в кредит. Среди прочих неоплаченных кредитных обязательств есть этот миф о цивилизации, на котором строится понимание прав и свобод. То, что происходит, по сути, является кризисом управления. Поскольку в мироуправляющей демократии власть является менеджером, то и кризис власти наступает по типу кризиса менеджмента.
Один прекраснодушный русский интеллигент воскликнул как-то в полемическом азарте: «Как же нам отказываться от западной цивилизации — ведь это означало бы отказаться от холодильника, телевизора, термометра и тостера!» И прав он, тысячу раз прав пылкий русский демократ, читающий лекции о пользе империи, — как можно отказаться от холодильника! Однако досадный казус состоит в том, что метрополия (то бишь пресловутая западная цивилизация) уже давно не производит ни холодильника, ни телевизора, ни термометра, и даже тостера она тоже не производит. Вот незадача — все производство давно передоверено наемным рабочим в Румынии, Корее и Бангладеш, и славная некогда своим рабочим классом, своими руками и мозгами метрополия, нация инженеров и изобретателей — уже не производит более ничего. Никто не купит американскую машину — предпочтут корейскую или японскую, не существует американского телевизора — их собирают на Тайване. Совсем ничего не производит империя, только идеологию символического обмена и деньги.
Когда русскую экономику упрекают в том, что она не создала заводов и фабрик, не наладила выпуска бесшовных труб и паровых молотилок, надо помнить о том, что экономика метрополии в империи сама закрыла все возможные производства на своей территории, оставив предпочтительно только одну отрасль — деньгопечатание.
Чикагская школа, которую столь ответственно присоветовали развивающейся России — она, собственно, учила тому, как богатеть, не вынимая рук из карманов, это был такой учебник либерала. Ведь именно в эти ленивые, трутневые, паразитические девяностые годы и посетило либеральные умы ощущение «конца истории». Когда говорят, что история остановилась, имеют в виду расчудесное фаустовское чувство глубокого удовлетворения: остановись мгновение, ты прекрасно! Пусть он продлится, этот прекрасный миг с раздутыми акциями, вложенными в перестраховку страховочных компаний, страхующих долгосрочный кредит на ипотеку свободного досуга!
Когда простятся с монетаристской финансовой системой и придут назад к Кейнсу (но ведь когда идешь назад, никогда не знаешь, насколько далеко надо возвращаться — а что если проскочат нужный поворот и дойдут до самого Маркса), придется проститься и с либеральным определением свободы. И не то чтобы нарочно хотелось подтолкнуть упитанного менеджера к колючему марксизму, но невозможно отменить систему страховок, кредитов и акций, не отменив ту же систему в представлениях о либеральных кредитах на права и свободы. Если дойдем до того, что будем разделять простой продукт и капитал, то как быть с эфемерными ценностями свободного мира? Как быть с символами искусства, которые искусством в действительности не являются? С черным квадратом, с конфетными обертками Ворхола, с километрами халтурных поделок и бездарных пятен и загогулин — как быть? Искусству и политике, социальной мысли и литературе предстоит пережить тот же ипотечный кризис. И как же устоит либеральный мир, покоящийся на квадратиках и загогулинах, накарябанных на холсте, взятых в кредит у творчества, если разрушить самый фундамент? Кредит, взятый под черный квадрат, — кто вернет? А он не маленький, этот кредит — сотни тысяч болванов кормят свои семьи и ездят на пляжи по этому кредиту. Как быть свободной личности — прогрессивному трутню и бездарю, живущему на моральный кредит цивилизации?
Ах, давайте надеяться, что это еще нескоро случится! Еще успеем сходить на выставки нового мейнстримного авангарда, посмотреть на культовые инсталляции, впарить акции несуществующих рудников, загнать оружие повстанцам, производящим наркотики. Одни делают вид, что работают, другие делают вид, что творят, третьи делают вид, что им платят — и все делают вид, что свободны. Пока еще все в порядке, система взаимных договоренностей работает.
Пока что предприниматель переживает пик развития демократии — строя, где каждый равен каждому символически, права представлены на бумаге, а свобода взята в кредит. В тот момент, когда государство (цивилизация) попробует обналичить свои кредиты, предъявить продукт деятельности — драма среднего класса, потерявшего независимость в обмен на чек, станет очевидной. Но пока обналичить не пытаются, все обстоит к вящему удовольствию менеджера.
Ошибкой было бы считать, что отсутствие независимости печалит представителей среднего класса. Независимость среднему классу ни в коем случае не требуется, он совсем и не хочет ее. Напротив, именно зависимость и безответственность есть условие перманентной наживы. Его право сегодня — это зависимость! Героическая (но до чего же мыльная!) характеристика, данная аббатом Сийесом третьему сословию — окончательно оправдала себя спустя двести лет после французской революции. «Что такое третье сословие? Все! Чем оно было до сих пор? Ничем. Чем оно хочет быть? Чем-то». Именно чем-то неопределенным и хочет быть средний класс сегодняшнего демократического общества. Неопределенность — желанное состояние. Менеджер среднего звена суть воплощение размытой — но такой удобной — социальной стратегии. Менеджер партикулярен по отношению к крупному бизнесу на том же основании, на каком власть партикулярна по отношению к народу. Укрупнение процессов дарит крошечную инициативу обслуге — менеджер ставит свою карьеру выше процветания своей корпорации, не связывает эти вещи буквально. Он не лелеет грандиозных планов — но в рамках отдельных махинаций он находчив. Сколько бесчестных сделок, сомнительных проектов и авантюрных комбинаций затеяно менеджерами именно в силу того, что частный интерес выше интереса корпорации, — в случае неудачи менеджер перейдет в другую фирму, продаст свои умения иному начальству. Это солдаты без армий и армии без полководцев: как полководцы устраивают свои дела отдельно от солдат, так и офицеры презирают своих командиров. Неужели некий современный художник думает о судьбе искусства в целом, о своем влиянии на сознание людей? Неужели хоть один современный мастер изящного хочет сказать нечто общезначимое, что изменит мир? Нет, ни в коем случае — он просто самовыражается; его самовыражение есть фрагмент авангардного процесса в искусстве, его свобода есть компонент общей безответственности. Глобальный рынок искусств манит именно потому, что артист обретает невиданный простор безнаказанности и частного успеха.
Таким образом, следует констатировать, что обмен и рынок, взятые как условие развития гражданских свобод, привели к эффекту — не сказать неожиданному, но совсем не тому, какой был предсказан. В условиях демократии — то есть в секуляризованном обществе, лишенном духовной иерархии, в обществе, производящем принципиально безликий, усредненный продукт, меняться которым можно бесконечно без ущерба для персонального комфорта, — обмен выполняет совсем иную функцию. Вы обмениваете символические деньги на символические произведения искусства — и ничто реальное из этого вам ни к чему. Символический обмен утвердил единственное право — право на зависимость как условие процветания. И значит, та иллюзия, коей питались демократические мыслители XIX века, более не существует.
16. Демократия и гуманизм
Вообще говоря, эти понятия не связывает ничего. Между идеей демократии и идеей гуманизма нет совершенно ничего общего, они даже по касательной не соприкасаются. Более того, эти идеи в известном смысле антагонистичны. Гуманизм как общественная идея и принцип деятельности возник в человеческой истории тогда, когда никакой демократии уже (и еще) не существовало, а к тому времени, как демократия появилась в истории вновь, — гуманизма как актуального учения уже не было и в помине.
Римская и греческая демократии никак не связывали себя с понятием гуманизма, латинская ученость и философия эллинов не обладали весомой политической платформой и не распространяли влияние на общественную жизнь. Проекты Платона в Сиракузах не прижились, Аристотель влиял на Александра не сильно — да и учения их трудно назвать гуманистическими. А если современная демократия и пользуется термином «гуманизм» — то исключительно в политических, предвыборных, спекулятивных нуждах. Гуманизм как козырная карта политики стал использоваться в двадцатом веке и прочно вошел в политический словарь, но когда депутаты произносят это слово, они думают о чем угодно, только не о гуманизме. Слушая речения Джорджа Буша и Кондолизы Райс, Дмитрия Медведева и Михаила Горбачева, вспоминаешь об их великих предшественниках — Ульрихе фон Гуттене и Меланхтоне, Эразме Роттердамском и Марсилио Фичино, Гёте и Шиллере, Сартре и Камю. Фразеология будто бы та же самая, и слово «гуманизм», порхая по сегодняшнему залу, заставляет думать, что традиция Возрождения не прерывалась, что немецкие романтики еще живы, что экзистенциальной потребностью парламентария является культивирование человечности.
И в каком-то смысле избирателям намекают, что человечность как общественный идеал — имманентна демократии. Внятно это объяснить затруднительно, но что-то такое смутно выговаривается: мол, демократия — это когда народ выражает свое мнение, а народ — это люди, тут и свобода каждой личности, и ее гражданские права — в целом это звучит хоть и туманно, но обнадеживающе. Мол, за человечность — и баста.
На самом деле ни Буш, ни Медведев, ни Горбачев — ни в коем случае не гуманисты. В данном утверждении не содержится обидного для лидеров прогрессивного человечества — это только значит, что они не являются последователями гуманистического учения. По общей ошибке спичрайтеров в политическом новоязе стали использовать слово «гуманизм» вместо обычного слова «гуманность». Если американский президент не собирается убивать слишком много иракцев, а хочет ограничиться точечным бомбометанием — это до известной степени гуманно, во всяком случае, по отношению к тем, кого он, таким образом, не убьет. Если российский президент предполагает дать налоговые льготы мелкому предпринимателю, а поставить под свой контроль только крупный бизнес, — это тоже до некоторой степени гуманно по отношению к тем, кого не коснется железная пята государства. Но к гуманизму это никакого отношения не имеет. Очень хочется верить, что лидеры хотят сделать нечто великодушно-доброе, благотворительно-поощрительное по отношению к малым сим, но никто их не заподозрит в том, что они христиане, экзистенциалисты или неоплатоники. Даже в том, несколько невнятном, смысле светского, секулярного гуманизма (см. три Гуманистических манифеста, выпущенных в прошлом веке), который подразумевает соблюдение мер разоружения, равенства, экологии и т. п., - никакой политик не может быть гуманистом в принципе, поскольку ему приходится наращивать вооружение и добывать ресурсы вопреки окружающей среде.
От римской этики современная цивилизация сохранила агрессивное противопоставление современного homo romanus — homo barbarus — то есть противопоставление людей цивилизованных, полноценных граждан Империи, и варваров, как любят обозначать проблему современные идеологи, как ее обозначали в античном Риме. В данном случае понятием «человек цивилизованный» описывается тот, кто в идеале признает права другого (но не варвара), гуманен, не склонен к насилию, подчиняется законам и т. д. Варвар, соответственно, тот, кто еще не осведомлен о некоторых законах, в силу свой дикости скорее природен, нежели гуманен, и признан за объект воспитания. Эту дихотомию ввели некогда римляне, и в дальнейшем она служила оправданием многим зверствам, в том числе в ушедшем веке, это, вообще говоря, довольно подлое деление. К социальной идее гуманизма — сформулированной во времена Возрождения и в послевоенное время экзистенциалистами — это агрессивное противостояние никак не относится. Во время холодной войны этой схемой пользовались широко и с размахом пользуются сейчас; слово «гуманизм» звучит так же часто, как словосочетание «ракета средней дальности», и используется в связи с правами человека, свободой печати, авангардизмом и финансовыми махинациями.
В недостатке гуманизма упрекали друг друга социалистическая и капиталистическая демократии, точнее социалистическая и капиталистическая номенклатуры — но ни один из чиновников не предполагал, что человек есть субстанция сущего, и в качестве субъекта этого сущего — ценен в своей экзистенции. Если бы одна из идеологий опиралась именно на такой постулат, критика другой идеологии, тем более другой номенклатуры не была бы возможна по определению. Иными словами, идеология демократии является гуманистической в той же мере, в какой гуманистом является рэкетир, предлагающий предпринимателю крышевать его бизнес. Рэкетир берет буржуя под опеку и даже готов убить другого рэкетира, если тот покусится на эту же добычу. Рэкетир, разумеется, гуманен — в том смысле, что не собирается убивать буржуя, если тот будет платить, но он не вполне гуманен по отношению к рэкетиру-конкуренту, который тоже хочет крышевать данного предпринимателя. Избирательное использование гуманности демократы оправдывали столкновением с варварством — тоталитаризмом. Поскольку так говорила каждая из демократий, находящихся в оппозиции друг к другу, термин «гуманизм» был доведен до полного абсурда.
Противоречие, заложенное в понятиях «демократия» и «гуманизм», состоит в том, что гуманизм рассматривает человека как цель, а демократия — как средство. Демократия не имеет целью освобождение человека от власти государства (как, скажем, коммунизм или христианство), но напротив, предполагает использовать свободную волю человека для всемерного укрепления этого государства. Демократия — это способ управления людьми, а гуманизм — это учение о том, что человеком управлять невозможно. Разнообразными казуистическими путями можно показать, что гуманистический человек — это тот, который добровольно вливается в регулируемое государство, подчиняясь внутреннему закону, — но в той мере, в какой в этом государстве все будут свободны, никакой регуляции не потребуется (см. Телемскую обитель Рабле). А если свободны не все — то как может быть свободен этот гуманистический человек?
Если нравственный закон принят как общественный, это только значит, что общество как коллектив перестало существовать, превратившись в субъекта с единой волей, то есть в тоталитарную конструкцию. Так, в принципе, с демократией и происходит по мере ее мутирования. Мироуправляющая демократия не может смириться с существованием какого-то гуманизма вне себя, она объявляет себя имманентной гуманистическому началу — на том основании, что действительно дает гражданам равные права. То, что равные возможности в результате оборачиваются тотальным неравенством, регистрируются и закрепляются в этом качестве и уже никак не гуманны — не учитывается. Государство обращается с правом и свободой как генеральный менеджер с наемным рабочим: я взял тебя на работу и дал возможность трудиться, но знай свое место.
Соответственно, гуманистический человек может или противопоставлять себя государству, то есть не быть в том числе и демократом, или вместе с другими свободными людьми образовать такую общность, которая никак не нуждается в законе — гуманизм по определению морален. Можно, конечно, считать, что это недостижимый идеал — но в такой же степени недостижимым идеалом является и христианское милосердие. В той мере, в какой милосердие является нормой, политическая жизнь невозможна. Политик-христианин, равно как и политик-гуманист — это полная бессмыслица.
А демократия отнюдь не бессмысленна, но совершенно рациональна. Она не отрицает (по рациональным соображениям) общественного блага. Использование человека как инструмента достижения власти исключает гуманизм — но может включать в себя элементы гуманности. Всем известны примеры человеколюбия депутатов, целующих детей на площадях, и показательное строительство благотворительных институтов.
Можно любить лошадей как объект изучения, можно любить лошадей как живых существ, можно любить поездки на лошадях, а некоторые народы любят конину — и хотя в каждом случае это искренняя любовь, меж собой они не родственны.
Демократия, в сущности, и возникла как субститут гуманизма, как замена его на более рациональное и практически применимое, политически регулируемое учение.
Практическим следствием несовпадения посылок гуманизма и посылок демократии является тот социальный феномен, который биолог Конрад Лоренц определяет как «индоктринируемость человечества». Имеется в виду процесс унификации взглядов, происходящий у людей одной культуры под влиянием общественных манипулирующих средств. Вливаясь в общий котел демократической цивилизации, люди разных этносов и образований, имеющих различный опыт и историю, оказываются вскоре доведены до некоего усредненного продукта, свободного демократического гражданина. Русский авангардист сегодня как две капли воды похож на авангардиста американского, тот на английского, а стоило китайцам попасть на рынок искусств, как и они смешались с общей толпой. Эти общие убеждения выбираются будто бы свободно, и власть доктрины ощущается как самостоятельный выбор. Оперируя огромными цифрами в своей гигантской бухгалтерии прав — а счет идет на миллионы и миллиарды воль, мнений, личностей, — демократия вынуждена постоянно добиваться унифицированного продукта, единого банального суждения, выбора из несущественных величин. Этот процесс нагнетания мнимостей свободного мнения (путем развитых технологий внушения — рекламы, общественного мнения, моды, медиаинформации) приводит к уничтожению индивидуальной позиции за ненадобностью — такая позиция не может быть встроена в рынок, участвовать в общественной жизни, обслуживать процесс медиа или искусства. Внушающее действие доктрины возрастает геометрически вместе с числом людей верящих, что они свободные люди и высказывают собственное суждение. В этих условиях человек, имеющий уникальное суждение, становится не просто неудобным — но делается фактически чем-то худшим, нежели идеологический противник — его существование превращается в патологический случай. Гуманизм, таким образом, есть патология по отношению к демократии, и человек, имеющий сложное самостоятельное суждение, основанное на принципах гуманизма, есть наиболее нежеланный в демократическом обществе субъект. Его будут стараться не замечать, объявят маргиналом, сумасшедшим, врагом народа. Если мы вспомним систему упреков, выдвинутых демократическим обществом Сократу или Христу, то увидим, насколько оба эти типа сознания и мышления неудобны там, где люди объявлены свободными, хотя функционируют только в виде толпы.
Любое суждение, сказанное сегодня вразрез с общепринятым убеждением свободнорожденной манипулируемой массы, будет восприниматься прежде всего как предательство свободы и прогресса, и тем скорее будет восприниматься так, чем более это суждение будет разумным и свободным.
Упаси Бог затронуть священных коров демократии: символический обмен, авангардное искусство, капитализм как высшую фазу развития человечества — вы немедленно станете врагом свободы. Лучшие люди свободного общества объявят вас ретроградом и отщепенцем — ведь им надо отстаивать свою коллективную свободу.
Индоктринируемость демократии есть наиболее удобное решение всех моральных проблем, возникающих перед обществом в истории. Демократия может позволить себе биться за гуманизм против немецкого нацизма и бомбить Вьетнам спустя семнадцать лет — и противоречия в этом нет никакого. Ведь общество — за свободу. Можно представить Саддама Хусейна — Гитлером, и хотя это абсолютно нелепое и дикое суждение, оно получит весь бонус свободных оправданий, поскольку основывается на принципах защиты свободного общества. А что имеется в виду под словом «свобода» — при этом абсолютно неважно.
Если принять то, что демократия никак не связана с гуманизмом (а так оно и есть), и обязательств по отношению к гуманизму не имеет (а так оно и есть), то все возможные упреки в колониальных войнах, в том, что победители в войне за гуманизм оказались последовательными колонизаторами — эти обвинения отпадают сами собой. Да кто там их вообще считает, этих туземцев! Мы решаем сегодня наши, демократические проблемы, в наших понятиях, с нашими цивилизованными детьми и потомками связанные — и нет нам нужды пестовать отсталые народы. Кто и когда считал илотов или рабов Рима? О каком гуманизме может идти речь в свободном обществе равных, поддерживающем экономику рабским трудом? Но речь идет о свободе, которую выбрали миллионы прогрессивных граждан.
В контексте сказанного любопытно выглядят две наиболее властные демократические идеологии — теория общей занятости и перманентная революция. Обе идеологии (Кейнса и Троцкого, соответственно) претендовали на некий гуманизм (слово «некий» уместно), на такую общественную организацию, которая бы в будущем обеспечила ресурсом человечности все человечество. Обе идеологии обладали редким манипулятивным даром внушения, они, что называется, завораживали перспективами и правотой.
Экстенсивный характер обеих идеологий, их спор за строительный материал (то есть людей), привел — просто в связи с природой демократии, которая нуждается в унифицированном решении вопроса, — к постепенному срастанию двух идеологий в одну. Появился диковинный амбициозный цивилизаторский проект — его называют сегодня глобализацией, а следовало бы назвать «общая занятость в мировой революции». Эта индоктринирующая модель общественного развития, похожая на строительство гигантской пирамиды, действительно носит революционный характер. Революция этого унифицированного сознания направлена против эстетики Ренессанса, утопий XIX века, против марксизма и гуманизма как такового. Эта революция не исключает проявлений гуманности, а если и карает — то тех, кто еще не охвачен общим проектом блага. Это напористая, созидательная революция, она возводит всемирное государство, с искусством, законами, моралью — которое простоит вечно: ведь история кончилась.
Мораль и суд утопий XIX века новому государству не страшны — оно ориентируется на вечные образцы.
17. Античность второй свежести
Демократия создала особое, свое собственное искусство, отличное от искусства других социальных моделей. Феодальное Средневековье выражало себя в иконе и соборах, абсолютизму соответствует барокко, эпоха регентств выразила себя в рококо, коммунистические утопии породили конструктивизм, а вот развитая демократия связала себя с искусством так называемого авангарда.
Понятие «авангард» весьма расплывчато, и уж, во всяком случае, не соответствует школьному представлению о формальном поиске, которым занят ограниченный круг изгоев. Авангардное искусство демократии — это не труд одиночек, это массовая продукция, количественно превосходящая любой салон эпохи абсолютизма. Кстати сказать, «авангард» — это самоназвание; речь не идет о передовом отряде. Авангард демократического общества — это не дерзкий кружок отверженных, это способ мышления, принятый большинством. Авангардное искусство — это массовое искусство, искусство для народа, искусство простых, понятных форм и эмоций. Ни Шекспир, ни Рембрандт в качестве авангардного искусства использоваться не могут, поскольку не решают главной задачи — не сообщают массам должной энергии. От демократического искусства требуется то же самое, что требуется от демократического депутата, — надо оставить зрителей с ощущением, что они живут в передовую эпоху, что они знают о мире больше, чем их отсталые предки, что мир, окружающий их, прост и поддается пониманию. Так возникла идея прогресса в искусстве — и современное демократическое искусствознание настойчиво эту идею эксплуатирует, хотя мастеров, равных Леонардо или Брейгелю, демократическая эпоха и не создала. Однако у тех, старых, мастеров и задачи были иные. Искусство демократическое обращено не к одиночке, но к народу, оно должно возбуждать толпу; а диалог с произведением — это удел иных эпох, иных социальных моделей.
Демократии надо создавать такое искусство, чтобы в нем присутствовал пафос прогресса, но отсутствовала трудность восприятия. Скажем, некоторые обыватели не понимают черный квадрат, но это не потому, что в квадрате следует рассмотреть нечто дополнительное, чего не видно с первого взгляда, а потому, что они еще не поняли, как изменить свое отношение к данной кляксе. Человек, дергающийся на танце в дискотеке, не должен осваивать пластические фигуры танца — он просто должен попасть в один ритм с возбужденной толпой. Иными словами, авангардное искусство меняет само восприятие, но не добавляет знаний к уже оформленному сознанию. Но именно это и требуется в демократическом социуме, где искусство по необходимости теряет дидактичность, но должно манипулировать. Оно не должно обучить, не должно объяснить, но должно возбудить. Это искусство, создающееся большинством для большинства, — это общее искусство, то есть, говоря проще, это — идеология. Именно поэтому авангард и называется авангардом, поэтому он и объявлен прогрессивным: какая же идеология не прогрессивна? Для удобства обращения к большинству авангард оперирует простыми формами, несложными композициями, куцыми сообщениями. Видеоарт, клип, абстрактный знак, запоминающаяся своей простотой инсталляция — вот что реально нужно для общения с толпой народа. Авангардное искусство тяготеет к знаку, а не к образу. Знаковые системы упрощают коммуникации: авангард обращается прежде всего к сигнальной системе человека, он не имеет возможности углубляться в душу каждого, поскольку решаются массовые вопросы. Общеизвестно, что знаменитые мастера авангарда обращались к так называемым первичным структурам сознания, к природным элементам, к архаике, к ювенильным ценностям, к примитиву. Делалось это ради новой выразительности — однако новой выразительности ищут в любую эпоху. Характерно то, что искусство Возрождения искало новое, усложняя образный мир, нагружая сознание индивида — а искусство авангарда ищет нового в упрощении.
Сигнальные системы, знаки, символы, предметы, обособленные в качестве объекта поклонения — все это отсылает нас к языческому искусству античной, первой демократии. Нет оснований считать, что сходный с образцом социальный строй (при всех отличиях сохранивший родовые черты) нуждается в принципиально ином искусстве. Как и античная демократия, сегодняшняя демократия нуждается в простых обобщениях. Поразительным образом западное секуляризованное общество, настаивающее на ценности свободной личности, не производит более портретов — портреты остались в прошлом, в эпохе модерна, в эпохе абсолютизма. Развитое общество свободных граждан не желает показать лицо свободного гражданина — вместо сложного лица оно демонстрирует обобщенный знак, расплывчатую закорючку. Это поразительно — но так ведь уже было, когда искусство свободных людей Греции производило статуи, не имеющие индивидуального характера, но выражающие стихийные начала — порыв, волю, силу. Немаловажно и то, что между античным знаковым искусством и современностью — размещаются долгие века образного искусства, невероятный накопленный опыт — от которого демократия отказалась, упростив искусство до языческого знака. То, что образное искусство оказалось новой демократии не нужно, а знаковое — необходимо, подводит нас к простому заключению: типологической чертой демократического общества является язычество.
Секуляризированное демократическое общество исключает монотеистические религии оттого, что исключает иерархию ценностей. Рациональный урок Просвещения закономерно вел именно к демократии, то есть к такому строю, где авторитет в принципе отсутствует. Авторитетом, вероятно, является разумное суждение — но в еще большей степени даже не само суждение, но способность суждения, право на суждение — то есть абстракция, знак. Знак демократии — это знак равенства, и этот знак равенства делается важнее любого утверждения, поскольку утверждение истины неизбежно несет в себе элемент иерархии (по отношению к неистинному). Там же, где утверждение невозможно, но его возможность желательна, утверждение заменяется заклинанием, образ — знаком.
Существует идол — свобода, идолу приносятся жертвы, часто человеческие.
Язычество имманентно демократии: нет духовных авторитетов, зато есть обаяние движения к прогрессу, благосостоянию, к некоей не особенно осмысленной свободе — то есть к тому состоянию, когда тебе не могут приказывать, а ты — можешь. Эта свобода — есть идеологически вмененное толпе состояние, и внушение необходимо поддерживать, постоянно гальванизируя толпу бессмысленными, но бравурными акциями. Наглее перформанс, эпатажнее платье, бессмысленнее жест — это есть сигнал подсознанию массы: она свободна! Где-то существуют тирании, злобные мусульмане готовят взрывчатку, а мы свободным образом писаем в горшочек на сцене, мажем волосы в фиолетовый цвет. Мы — свободны! И в этой общей для цивилизации свободе мы отстаиваем гуманные (а хотим, так скажем: гуманистические) ценности — равенство, братство! Иными словами, это власть стихий — ибо что есть братство и равенство вне духовной иерархии, как не слепые стихии?
Весьма существенно различать язычество дохристианское — и постхристианское. Великое язычество Древней Греции и Рима непохоже на то язычество, что мы наблюдаем в двадцатом веке, — разница состоит в том, что в промежутке между ними находится христианство и христианская этика, от которой язычество Нового времени планомерно отказывалось. Античность проживала свою историю впервые, язычество жило в сознании людей органически, не вытесняя иной духовной модели, но напротив, давая возможность иному прорасти через себя. Рядом с обобщенными фигурами куросов появлялись одухотворенные статуи, в краснофигурных вазах рядом с условными изображениями героев можно найти живые характеристики. Сказать, что только имперский Рим дал психологический портрет — соблазнительно, но не вполне достоверно в скульптурных изображениях предков (пенатах) эпохи республики мы уже находим потрясающие индивидуальные характеристики. Эпохи органически прорастают друг из друга, эта сложность естественна при живом росте. Христианская образная система не сменила античную эстетику буквально и сразу — это был долгий процесс симбиоза, завершившийся, вероятно, лишь в эпоху Возрождения. И оттого искусство Античности и Ренессанса неоднородно и живо.
Постхристианский языческий культ абсолютно однороден — из квадрата не может произойти ничего, кроме квадрата. Китайский авангардист похож на американского авангардиста, а тот неразличим с авангардистом русским они все делают одинаковые вещи. Этот культ был сознательно внедрен, и мы наблюдаем, как стремительно данный культ овладел демократической толпой. Этот нео-языческий культ возник как способ лучшего манипулирования массами, нежели то манипулирование, какое было возможно внутри христианских конфессий, средствами христианского образного искусства. Культ титанов Третьего рейха и соцреализма иногда противопоставляют абстракции и поп-арту. На мой взгляд, истуканы тоталитаризма рождены именно питательной средой авангарда: из хаоса рождаются титаны. То, что эти создания принадлежат к одному и тому же виду, что это продукты одной культурной среды — подтверждено общим видовым признаком произведений: безликостью. Колоссы Третьего рейха так же принципиально безлики, как и кляксы свободолюбивых демократов нынешней стадии развития. Безликие квадратики пионеров авангарда звали к жизни именно эту вопиющую, агрессивную безликость больших терроров. Безликих титанов в свою очередь и в свое время потеснили безликие либеральные инсталляции — но форма шаманского обращения к зрителю от этого не поменялась.
Безликое порождает безликое и сменяется безликим — манипулятивное искусство демократии может произвести лишь такую модель творчества, другой нет.
У народных избранников нашего времени — генералов КГБ и нефтяных магнатов, американских сенаторов и президентов финансовых корпораций — есть свое, адекватное им, искусство. Это искусство воплощает современную политику и этику, современное либеральное язычество — легкая необременительная абстракция, потешная инсталляция, глянцевое фото. Искусство ничего не рассказывает, ничему не учит, никуда не зовет.
Это нарочно созданное, выращенное в лаборатории демократии, антигуманистическое искусство. Оно в принципе аморально. Но мораль ему и не требуется.
Это искусство символизируют прогресс, оно торопится, его подстегивает ускоряющееся развитие техники, ему все время хочется быть современным, оно само себе присвоило название «актуальное» на том основании, что соответствует техническим достижениям. Этот аморальный, веселый бег за прогрессом с неумолимостью отменяет все воистину существующие ценности, не оставляет времени на размышления — поскольку процесс думанья не связан ни с прогрессом, ни с современностью, ни с развлечением.
Следствием этого явилось общее оглупление демократического искусства. Если сравнить искусство демократии с искусством абсолютизма или феодального общества — эффект будет ошеломляющим. Художник двадцатого века существо в принципе неумное, и в качестве именно такового востребован. Рембрандт, Микеланджело или Брейгель не просто лучше Малевича или Бойса — они прежде всего разительно умнее. И то, что обществу умное искусство в принципе неудобно и ненужно — вероятно можно расценивать как диагноз самого общества. Характерным примером стало искусство так называемого концептуализма, в котором есть что угодно, кроме собственно продуманной концепции — способность мыслить для концептуалиста не обязательна. И зритель мысли тоже не ищет. Он ищет единения в ритуале, в шаманской пляске, в жреческом действе.
Искусство воплощает порыв, оно мило веселит. Ведь победила самая прогрессивная власть на свете — и всем остается только радоваться.
18. Шапито размером с пирамиду
Радоваться надо шумно, ярко и очень громко. Эмоции надо выражать оглушительно, так, чтобы видно было издалека. Характерной чертой языческой демократии является отрицание великого ради гигантского.
Великое демократии противопоказано — общество равных инстинктивно опасается проявлений гения, вдруг это приведет к ущемлению амбиций рядовых граждан. Гений есть воплощение неравенства, сегодня этого не нужно, «в будущем каждый человек на пятнадцать минут будет гением», сказал Энди Ворхол, прогрессивный демократический художник. Это высказывание полностью лишает смысла понятие «гений» — да такое существо, гений, больше чем на пятнадцать минут и не нужно демократии. «Демократия находит тысячу мирных и неприметных способов нивелировать человеческие индивидуальности и угасить свободу духа», пишет Герцен. Происходит так только потому и только затем, чтобы общая масса сытых чувствовала себя комфортно — ничто не должно раздражать стадо, намекать на сложную иерархию. Гений — так каждый, избиратель — так любой. Нам всем есть что сказать миру, мы все самовыражаемся, и выражаем мы все приблизительно одно и то же. Унылые монотонные пространства музеев современного искусства — высказывания из полуслов, эмоции из получувств, полумыслей, квадратики, полоски, закорючки — все это должно выражать лишь одно: общее равенство самовыражения, серое пространство свободы.
И любого, кто посягнет на это равенство, демократическое общество возненавидит: общество должно быть плоским.
И одновременно — любопытный геометрический парадокс: общество равных хочет видеть себя мощным, не уступающим в мощи цезарям. Демократия выражает себя через колоссальное — возводит небоскребы, форумы, стадионы, колоннады. Искусства диалогического, длинного романа, масляной картины, сложной симфонии — демократия не знает и не хочет знать: требуется нечто шумное и эффектное, чтобы воодушевить массу народа. Монументальное искусство, массовые тиражи пестрых газет, мега-концерты, гигантские небоскребы — все это свидетельствует о циклопическом размахе, но фантазия работает лишь в сторону укрупнения масштаба, так Хлестаков описывал арбуз величиной с дом.
В сущности, этим противоречием объясняется такой загадочный феномен, как авангард (то есть, по определению, искусство одиночек), который стал массовой культурой. Авангард сделался индустрией развлечения, и термином «актуальное искусство» описывается такое искусство, которое умеет развлекать и будоражить толпу. В сущности, авангард стал мещанским искусством, с той лишь разницей, что он агрессивен. Никакое «серьезное» искусство практически не имеет шансов на то, чтобы привлечь внимание толпы, более того, идеологи современного мира позаботились о том, чтобы «серьезное» искусство развенчать и объявить неактуальным. Так родилась философия развитой демократии — постмодернизм, подвергший деструкции любое директивное утверждение, так оформились убеждения интеллигенции: не допустить существования великого — мы достигли акме развития, так утвердим же современное состояние. В первую очередь это коснулось великих социальных проектов социальные мыслители исчезли, их заменили релятивисты социологи. Эту жертву общество готово принести, чтобы не стать игрушкой в руках тиранов. Для этой же цели — превентивного устранения тиранов — была выбрана специальная форма пропаганды, форма балаганная.
У колоссального в современном демократическом обществе есть одна существенная особенность. В отличие от первичных демократических обществ, современное общество творит свои колоссальные монументы как бы с усмешкой. Крыши новых светских храмов изгибаются потешными загогулинами, монументы приобретают характер виньеток — эти колоссальные монументы есть продукт гигантской индустрии развлечений.
Народ, чьи интересы программно поставлены превыше всего, желает, чтобы его развлекали, и новыми храмами светского общества стали музеи современного искусства, площадки рок-певцов. Музеи актуального творчества и рок-площадки, стадионы и форумы — есть не что иное, как современные храмы, языческие капища развлечений. Ошеломляющий размах этих мероприятий заставляет вспомнить римские Колизеи — нынешние цезари выстроили для толпы монументы не меньшего калибра. В отличие от забав с гладиаторами, которые не затмевали существования Вергилия и Гомера; современные забавы сами претендуют на роль высокого искусства — теперь забава и есть самый высокий жанр. Объявление развлекательного жанра классикой — вот особенность победившей демократии. Мир покрылся гигантскими цирками шапито, творениями модных архитекторов; высота куполов развлекательных комплексов достигает высоты египетских пирамид. Всевозможные центры Гуггенхайма, музеи современного искусства и т. п. — это не что иное, как подавляющий своим величием балаган, грандиозная ярмарка. Цирк размером с пирамиду Хеопса — вот символ демократии.
Некогда, в иерархическом обществе Средневековья, существовал особый жанр народного балагана, так называемое карнавальное творчество, противопоставившее себя «высокому» искусству образованных слоев общества. В свое время исследователь Бахтин посвятил немало страниц воспеванию так называемой «народно-смеховой» культуры, которая оспаривает ценности высокого официального канона.
Представляется очевидным, что победившая демократия (повсеместное народовластие) перевело опальную «народно-смеховую», «карнавальную» культуру из положения второстепенного — в главное. Отныне карнавальная, развлекательная культура играет роль высокого гуманизма, а последний за ненадобностью упразднен. Так дети, оставшись дома без взрослых, составляют свое меню исключительно из сладкого.
То, что для высокой гуманистической культуры казалось неприличным и грубым, стало в демократическом обществе эстетической и нравственной нормой и ассоциируется с понятием «свобода». Артист ругается на сцене, демонстрирует публике свой «матерьяльно-телесный низ», художник изображает кляксы и полоски, и зрителям объясняют, что энергия буйного балаганного действа носит очистительно-освободительный характер. Используют слова «свобода», «самовыражение», «личность». Иными словами, понятийный аппарат, терминология заимствованы у искусства высокого, искусства образованной Европы, но само содержание демократической индустрии развлечений — ярмарочное, балаганное. Так возник специальный продукт нашего времени — фигура паяца размерами с Колосса Родосского.
Шаманское, языческое, карнавальное — вот ипостаси демократического сознания.
Особого внимания заслуживают общества, построившие гигантский балаган при отсутствии высокого искусства в своем прошлом. Граждане таких обществ верят, что великая индустрия авангардных развлечений и есть венец развития искусства. Сравнения Леонардо с Ворхолом или Брейгеля с Бойсом — не существует в принципе: живя в мире развлечений, невозможно знать о мире серьезном.
У такого положения дел есть три следствия.
Первое: идеология демократии способна развлекать, но не способна учить. Полоски, кляксы, балаганные проказы не могут нести никакой дидактической нагрузки. Демократическое искусство не пробуждает в зрителе ни сострадания, ни стремления к знанию. Трудно вообразить, что зритель, созерцающий полоски и закорючки, может получить какой-то нравственный урок, испытать душевный трепет. Искусство демократических развлечений лишено того, что описывается словами «благородный порыв». При постоянном снижении требований к содержанию человеческой души и повышении требований к проявлениям внешней энергии, создается специальный тип человека. Существо демократическое — крайне пустое, проказливое существо. Некогда, на заре капитализма, этот тип сознания предрекал Джон-Стюарт Милль. Он писал о том, как вырабатываются общие стадные типы. «Остановитесь, видите ли, куда вы идете, смотрите, душа убывает».
Следствие второе. В обществе — вследствие длительной балаганной пропаганды — возникает неприязнь к обдуманному высказыванию. Таким обществом управлять легче, такое общество никогда не сможет прислушаться к серьезному слову — оно внемлет лишь шутке и приказу. Такое общество можно склонить на какое угодно дело. Религией данного общества является «свобода», понятая как вечная ярмарка, как безнаказанное кривлянье. Отличие сегодняшнего балагана от балагана средневекового состоит в том, что изменился объект иронии. Не народ смеется над властью — а власть имущие потешаются над народом.
Следствие третье. Происходит нечто поистине страшное: тотальное исчезновение сильных чувств и страстей, боязнь трагического, чрезмерного переживания. Отправляясь в музей, открывая книгу, слушая музыку — никто не хочет испытать потрясение, пережить катарсис. Собственно говоря, именно изъятие катарсиса из культуры и произвели демократия и авангард. Сначала демократия отменила роман, картину и симфонию за их излишнюю директивность, а вместе с их исчезновением понизила уровень эмоций и мыслей на порядок. Снижение способности человека (как представителя рода) страдать и переживать трагедию — понижает сопротивляемость человеческого рода в целом. Такое общество удобно в манипулировании, но жизнеспособность его относительна.
19. Копия копии
Двадцатый век провел по миру триумфальное шествие тираний и демократий — и все они были аранжированы в классическом стиле, это были, можно сказать, ретро-режимы. Глядя на сенатские комиссии и капитолии, миллионные парады горожан и колонны легионеров, создается впечатление, что смотришь исторический фильм, и, как правило, фильм плохой. И Гитлер, и Муссолини, и американские президенты, и даже коммунистические бонзы — все они следовали античным образцам и немного актерствовали. Полки маршировали со штандартами, народные трибуны витийствовали на площадях, диктаторы и освободители возводили массивные здания с колоннадами в коринфском стиле. Вообще тяга к классике есть примета новейшей истории, нуворишам хочется чувствовать себя наследниками славы веков, а не мелкими воришками. Сегодняшние архитекторы строят богатым клиентам виллы в античном стиле, а политический язык использует слова «форум», «сенат», «Капитолий». Правящему классу демократии для полноты картины следовало бы перейти на латынь — на том же основании, на каком в аристократическом обществе России некогда использовался французский. Это было бы логично: богатая элита живет в античных виллах, заседает в сенате и говорит меж собой на языке Горация, а электорат живет в блочных домах, в сенате не заседает и изъясняется на родном варварском диалекте.
Разумеется, на римлян новые хозяева жизни нимало не похожи.
Де Токвиль считал, что между теми, первичными «так называемыми демократиями» и новыми демократическими государствами нет ничего общего. Однако именно ретроспективный, то есть вторичный, характер нашей сегодняшней демократии объясняет главную особенность современной Империи. Будучи по своей природе копией, демократический строй объявил феномен копии более значительным, нежели уникальный продукт. Именно возможность создания копии делает продукт — ценным. То, что не поддается копированию, не имеет цены.
Ваша свобода является свободой только в том случае, если она похожа на свободу соседа. Если житель Багдада будет настаивать на том, что он свободен и без американской бомбежки, ему как дважды два объяснят, что свобода — это то, что есть у жителя Цинциннати, следовательно, ее нет у жителя Багдада. Невозможно себе представить двух свобод. Иначе говоря, свобода определяется не своей уникальностью (хотя это и представляется логичным), но своей серийностью.
Энди Ворхол создает пятьдесят неразличимых портретов Мерилин Монро, и к этому надо добавить, что и сам персонаж (Мерилин Монро) в некотором смысле существо не индивидуальное, но тиражное, символ — но не личность. Отныне бытие связано с серийностью — тысячи одинаковых домов, миллион одинаковых убеждений, миллиард одинаковых квадратиков, миллиарды неотличимых людей.
У Империи есть продуманная стратегия в создании такой неразберихи копий. Лучше всего прятать лист в лесу, говорит пословица. Лучше всего прятать бедняка среди миллионеров, одетых как бедняки — так факт бедности растворится в богатстве. Обеспеченные рантье сегодня носят рваные джинсы и застиранные футболки, — вещи специально изготовляют так, словно они уже были в употреблении. Потертые, линялые, эти вещи стоят тысячи долларов, имитируя рванье, которое бедняку обходится в копейки. Правящий класс имитирует одежду бедняка, а бедняку рекомендуют копировать стиль жизни богатых бездельников, и уверяют, что достаточно научиться элегантно носить свое тряпье, как жизнь улучшится.
Высказывание копирует высказывание, картина копирует картину, полоски и закорючки неотличимы от других полосок и закорючек Изобилие ненужной информации демократической прессы приводит к тем же последствиям, что и отсутствие информации в тоталитарном обществе — внимание распылено в деталях, новость о вторжении в Ирак столь же существенна, как открытие недели моды.
Лучше всего прятать безликость политика среди одинаковых портретов Мерилин Монро.
Удобнее прятать криминального преступника среди депутатов парламента, которые все в некоей мере преступники, — связанные неправым решением бомбить суверенную страну. Вы никогда не скажете, что один из политиков больший мерзавец, нежели другой, по той же причине, по какой вы не скажете, что один человек свободнее другого. Все граждане свободны одинаково, а все политики в равной степени негодяи.
В конце концов мы следуем демократическим рецептам — и негоже отклоняться от образцов.
Создавая копию копии — из опасения победы новой социальной общности — общество скорее невольно, чем намеренно, производит самое неприятное, что может общество с собой произвести: оно порывает с настоящей традицией. Традиция тем и отличается от воспроизведения образца, что существует лишь постольку, поскольку меняет этот образец. В этом диалоге традиция, собственно говоря, и живет, иногда мы называем это историей. Так христианство существует в традиции иудаизма, марксизм в традиции христианства; уточняя друг друга и споря друг с другом, эти доктрины и существуют. Современная копия античной демократии (как и копии тоталитарных режимов, созданные в XX веке) существует в экстенсивном развитии, но внутреннего диалога с историей не имеет. Призывы остановить историю (Фукуяма и проч.), равно как и желание придумать новый, неисторический конфликт (столкновение цивилизаций и т. п.) — есть простая констатация факта: история вне традиции действительно теряется.
20. Цикл жизни демократии
Согласно Платону (эту мысль потом повторяли многие), общественное устройство проживает жизнь живого организма, оно подвержено старению, распаду, смерти. Платона бессчетное число раз упрекали в непонимании демократии, в том, что он предрек ей тираническое будущее. Он лишь указал на динамику ее роста, а мы увидели это развитие воочию: от романтической демократии Оноре Домье и Карла Маркса — до титанической демократии Сталина и Гитлера — к сентиментальной демократии Горбачева и Рейгана — и, наконец, к управляемой демократии Буша и Путина.
Двадцать первый век начался с того, что дезавуировал понятие «демократия», лишил термин привлекательности. Прежде обозначить свои убеждения было просто, человек говорил: «я — демократ», и делалось ясно, что он — за хорошее, против плохого. В магическом слове «демократия» слышались слова «справедливость», «правда», «достоинство», «равенство». Мнилось, что все взаимосвязано. Кто-то из современных политологов (не помню фамилию, но это мог быть любой) сказал, что демократия — это гуманизм. Многое из того, что совершается ежедневно, не подтверждает его слов. Оказалось, ничто из перечисленного к демократии отношения не имеет. Демократия — просто один из способов управления массами. Мы свидетели демократии в худшей из ее фаз.
Вот выделалась номенклатура, вот понятие демократии уточнилось понятием империи, вот номенклатура присвоила себе богатства, вот образуются лидеры, совмещающие представления о демократии и тирании в одном лице.
Сколько раз надо подносить Цезарю корону, чтоб он ее принял?
Характерно, что эти изменения (вообще говоря, разительные) не поколебали веру населения в демократию. Повсеместно властвует непреодолимая уверенность в том, что демократия суть благо. Иными словами, люди позволили убедить себя в том, что, будучи построены и организованы определенным образом, они начнут вырабатывать благо — просто оттого, что они организованы так, а не иначе. Еще проще: люди уверились в том, что демократическое устройство не нуждается в морали — поскольку само по себе морально. Подобное утверждение бессмысленно, анализировать его трудно, однако это утверждение властвует над социумом.
И достижения воистину впечатляют. Научились управлять массами, да так, что у народа возникает ощущение, будто он сам решил двигаться в указанном направлении. Мало принудить человека к подчинению, надо, чтобы он искренне полюбил свое подчиненное состояние, сам просился в хомут. Ведь нужно же убедить бабку из провинции, что пенсию ей урезают по ее собственной, бабкиной, воле. Ведь нужно убедить безработных, что их главное преимущество — не зарплата, но свобода! Ведь нужно, чтобы избиратели и впрямь поверили, что лучше правителя, чем нынешний, в природе не бывает, что этот строй самый справедливый. И освобожденные от тирании, влюбленные в прогресс индивиды сами — без подсказки — принимают решения, как им жить. Сами решили, исходя из представлений о свободе и правде, что нужно разбазарить страну, в которой живут, привести ее в состояние рыночного хаоса. Сами решили, что нужно заводы рушить и строить казино, земли продавать богатым, а месторождения отдавать верным и послушным слугам демократии.
И главное: требуется, чтобы общество смирилось с ложью, жестокостью, коррупцией — не во имя грядущих светлых дней, но во имя сегодняшнего бесправного состояния. Вот это поистине виртуозный трюк. Большевики, те убеждали, что надо перетерпеть лишения сегодня — тогда коммунизм придет завтра. Демократы говорят: радуйся сегодняшним потерям — они свидетельствуют о том, что ты член свободного общества. Вот этот феноменальный трюк заставить мириться с конкретным бесправием ради номинальных прав — и является основным достижением демократии.
Цикл жизни демократии прост. Она может приносить избирателям пользу лишь при наличии моральной элиты. Такая элита является как бы совестью общества, его законом, его сердцем. По технической необходимости — сердце, ум, совесть обособляют от организма. В тот момент, когда элита обособляет себя от общества избирателей, она неизбежно вырабатывает собственную мораль. В этой взаимной партикулярности морали элиты и морали электората принцип демократии получает логическое развитие — каждый живет по своим законам. Эта внутренняя логика демократии и приводит ее к гибели. Мораль — во всяком случае, та мораль, которая не принимает социального дарвинизма и естественного отбора как блага — не может быть основана на языческом ритуале, на соревновании, на рыночной экономике, на успехе. Мораль бывает одна — милосердная, христианская, распространенная на все социальные страты. Но общество, реставрирующее свое величие по языческим канонам, такую мораль в принципе создать не в состоянии. Копируя копию, сделав рынок и наживу мерой свободы, можно ожидать лишь единственного результата — в номенклатуру будут выделяться наиболее серые, наиболее вторичные, наиболее безответственные люди.
Власть будет пьянить богатых и знатных, ради удержания власти они пойдут на все. Империя, чья сила в воспроизведении былых образцов величия, может продуцировать только зло, поскольку для морали и справедливости гражданам требуется сделать усилие, пойти на ограничения, придумать оригинальный проект. Но мы не любим оригинальных проектов. Ни Город Солнца, ни государство Платона нас не устроили. Мы испугались Парижской коммуны и Советской России — эти проекты блага объявлены казарменными. И возможно, так и есть. Надежней взять старую добрую рабовладельческую демократическую концепцию. И посмотреть, что выйдет из новой копии старой демократии.
«Государство украсит себя благороднейшим именем свободного народного правления, а на самом деле станет наихудшим из государств — охлократией». В свое время это сказал Полибий, и нам сегодня предстоит проверить правильность его слов.
21. Демократия — лекарство от революций
Впрочем, если наша жизнь станет уж совсем поганой, мы ведь всегда можем не переизбрать своего лидера. Возьмем да и обидимся на своего избранника, и не бросим избирательных бюллетеней в урны! Легальная возможность отказаться от правителя — вот то минимальное, но кардинальное свойство демократии, которое ставит этот строй над всеми иными. Например, Йозеф Алоиз Шумпетер именно на основании этого положения строит защиту демократии. Власть может быть сколь угодно плоха, но последняя возможность свободы — это отказ вождю в полномочиях. И демократия доказала, что действительно умеет так поступать! Так снимали Никсона, так грозили импичментом Клинтону и Ельцину, так отказались от услуг Черчилля и де Голля — взяли и не переизбрали! Разве это не огромное преимущество демократии, разве это не торжество прав избирателя! В странах диких для смещения правительства прибегают к переворотам и баррикадам, но демократическая цивилизация все решает исключительно правовым путем. Это вам не социальные революции — о, мы знаем, к каким катаклизмам ведет восстание черни, как же, проходили! Это вам не мужицкая вольница! Это легальное право народа (избирателей) на свою судьбу. И разумные избиратели могут своим правом воспользоваться. Так и в Афинах едва не предали остракизму Перикла, так бросанием глиняных черепков отстаивали независимые граждане свое право на выбор власти.
Возразить на это почти нечего. Однако все-таки можно.
Когда российский избиратель в недоумении разводит руками — кого же избрать, как не предложенную кандидатуру, ведь лучше-то и нет никого, — возникает наивный вопрос: а может быть, вы не там смотрите? Когда британский под данный страдает, оттого что нет замены вялому лидеру лейбористов, разве что вялый лидер консерваторов, — его надо развернуть совсем в другую от лейбористов и консерваторов сторону: может, стоит поискать лидера в другом месте? Обреченные выбирать между семейством Бушей и семейством Клинтонов — неужели американцы думают, что других семей и нет никаких? Вообще говоря, достоинства здравствующих лидеров свободного мира не так сокрушительны, чтобы считать, что буквально никакой замены им и вообразить нельзя. Буквально на каждом шагу встречаешь людей нисколько не уступающих президентам по моральным и интеллектуальным качествам. Взять бы одного на пробу — а если так легко его потом сменить, так и сменили бы в случае неудачи.
Однако никто из случайных людей никогда не станет президентом — и в этом и состоит страшная сила демократии. Монархия, например, не гарантирована от случайностей. Путем дворцового переворота к власти может придти никому не известный наследник престола; революция ставит во главе правительства людей без регалий и происхождения, но наделенных волей и умом. В отличие от монархии и революции демократия не позволяет обществу сбиться с курса, она ставит у власти только представителей номенклатуры, и только с одобрения номенклатуры, при ее поддержке, в качестве выразителя ее интересов и гарантии ее прав и может лидер добиться власти. В дальнейшем лидер перешерстит номенклатуру, переиначит бюрократов и сенаторов под себя, но придти к власти без номенклатуры лидер никогда не сможет. Даже начав с низов (сельским механизатором, как Горбачев; солдатом, как Септимий Север; киноактером, как Рейган), демократический лидер обязан будет пройти весь номенклатурный путь, сделаться плотью от плоти внутренней партии — и только в качестве унифицированного продукта, выражающего номенклатуру абсолютно, он и будет допущен до власти.
Номенклатура представляет народ, она от лица народа делегирует диктатора к власти, она наделяет его божественными незаменимыми свойствами. Номенклатура утверждает, что разумной замены лидеру нет. И номенклатура совершенно права: если данного диктатора (отца отечества, верховного главнокомандующего, национального лидера) подвергнуть импичменту и сместить, выбирать придется снова из состава той же самой номенклатуры — и результат будет точно такой же, разве что несколько хуже. Номенклатура честно говорит народу: берите лучшее, что у меня есть, остальные только хуже, а этот еще ничего.
Какой бы катаклизм ни произошел в демократическом обществе: убийство президента Кеннеди или перестройка российской власти — номенклатура справится с ситуацией, случайностей не допустит. Ротация демократической власти, выборы, парламентские прения — это лишь формы жизнедеятельности номенклатуры, не имеющие отношения к циклам жизни народа. Народ — субстанция жизнеспособная, но куда менее жизнеспособная, чем его администрация.
Современная номенклатура сформировалась в ходе большой демократической войны двадцатого века, оформила свои планы и пристрастия совершенно, и те страны, что желают присоединиться к демократической империи сегодня, — пополняют своими избранниками номенклатуру. Принимают нуворишей неохотно, долго держат в статусе демократических наместников на завоеванных территориях. Но если наместники ведут себя разумно, их постепенно пропускают в общество некогда избранных и никогда не сменяемых отцов демократии. Гражданские демократические войны двадцатого века подготовили окончательное торжество имперских порядков, приучили демократически настроенных граждан полюбить странное социальное образование наших дней — демократическую империю, заставили принять имперское существование демократии как благо.
Гражданская демократическая война (как и гражданские войны Рима, приведшие к закату Республики) произвела необходимую перестройку в мире, подготовила строительную площадку: привела к конфискации земель, ущемлению этносов, образованию новых народностей вопреки этническим характеристикам, непомерным налогам и прямым грабежам. На фоне произвола гражданской войны имперский порядок (будучи произволом еще худшим) смотрелся обаятельно. Представители международной номенклатуры сделались богатейшими в мире людьми — при этом они же являются ответственными за мир во всем мире. Очевидным образом они ответственны за угнетение, но они же воплощают порядок. Может ли группа лиц, чье личное состояние превышает бюджет страны, отвечать за сохранность данной страны — этот парадокс вполне мог бы украсить дискуссии античных мудрецов.
Эту форму общественной жизни никто и никогда не счел бы нормальной (тем более желанной), если бы демократическая идеология не научилась представлять демократию органичной альтернативой тоталитаризму и — как крайнему выражению тоталитарной модели — социальной революции. В соревновании миростроительной и мироуправляющей демократий победила последняя, этот строй и объявил себя альтернативой революции. Так оно и есть — менеджменту забастовка не нужна. В этом качестве, в качестве менеджмента, и была принята победившая демократия просвещенным человечеством.
Революция — то есть коренное устранение власти номенклатуры — оказалась самым страшным прогнозом для истории просвещенного мира.
Были потрачены невероятные усилия на то, чтобы радикальную терминологию революции переиначить под бюрократический жаргон демократии.
Потребовалось переплавить революционный авангард в авангард капиталистический, развлекательный, сервильный; сделать средний класс зависимым от капитала и заинтересовать в спекуляциях, а не в производстве; перевести социальную философию от обсуждения проблемы справедливости — к проблеме морали и права. Когда защитник демократии Поппер ругает Маркса — он, пожалуй что, делает это из свободолюбивых соображений. Маркс объективно способствовал сомнительным идеологическим доктринам, из-за которых началась большая война. А кому служит сам Поппер даже и думать не хочется.
Демократии потребовалось принимать социализм в гомеопатических дозах, чтобы избежать отравления социализмом и революцией. И в конце концов эффект был достигнут: отныне понятие свободы всецело связано именно с демократией, демократия с номенклатурой, номенклатура с капиталом, капитал — с империей. Разорвать эту связь уже невозможно.
22. Пир победителей
Но разве скажешь преданному читателю газет: демократия — это не обязательно хорошо? Разве скажешь: демократия — это обман и позор? И скажешь — не услышит. А услышит — нипочем не поверит. Откройте любое издание — и вам как дважды два объяснят, что свобода — это хорошо, а рабство — плохо.
Вот бравый журналист, вития гласности — он обсуждает достоинства итальянских ресторанов в журнале. А что? Имеет право — свобода на дворе! Вот рок-певец — он, не стесненный цензурой, поет матерные песни в казино, где народные депутаты проигрывают миллионы. Вот главный редактор свободолюбивой газеты требует от владельца газеты, оружейного магната, приличную положению зарплату — тридцать тысяч долларов в месяц и разные приятные пустяки: машину, водителя, то, се. Разумеется, оружейный магнат прекрасно понимает, что тот, кто верно служит демократическим идеалам, имеет право на достойную жизнь.
Средняя пенсия российской бабки равняется тысяче рублей, средняя заработная плата равна пятнадцати тысячам рублей, иными словами, идеолог демократии получает в тысячу раз больше пенсионера и в сто раз больше рабочего. Его аппетиты следует считать умеренными, если вспомнить оклады художников, эстрадных певцов, режиссеров, политтехнологов, галеристов, визажистов и прочих членов демократической обслуги.
В конце концов если ведущие политики, лидеры партий, владельцы отраслей промышленности — миллиардеры, то почему их помощники не могут быть миллионерами? Люди либеральной ориентации вложили деньги в нефтяной, угольный, игорный бизнес. Страна, еще недавно пугавшая мир бетонными харями аппаратчиков, теперь мир радует — в России уже шестьдесят четыре официальных миллиардера, и все как на подбор с обаятельными улыбками. Мы гордимся своими миллиардерами, умиленно рассказываем друг другу: смотрите-ка, однако много у нас богачей! И смотрятся богачи неплохо — совсем как люди! Почти совсем как мы с вами, только у них денег больше. Один прибрал к рукам алюминий, другой торгует недвижимостью, третий — полный болван, а вот поди ж ты! — спекулирует канцелярскими скрепками и нажил состояние! Оказывается, мы тоже можем! Переплюнем по цинизму и жадности Америку! Так и сифилитик может хвастать язвами и шанкрами: глядите-ка, везде высыпали, нарывают, гноятся, вот потеха!
Неудивительно, что богачей много — старый добрый принцип крепостничества позволяет в России подниматься резвым талантам. И еще прибавится миллиардеров: страна наша изобильна! Ста тридцати миллионов нищих болванов достаточно, чтобы сделать счастливыми сто тысяч предприимчивых деляг. Ведь это не обидно простым гражданам, не так ли? Богачи богаты, потому что инициативны, — следует умиляться их капиталу. Прежде общественной добродетелью считалась честная бедность — но довольно с нас уравниловки! Покончили с коммунистической заразой, и лучшие из нас стали миллиардерами.
Что с того, что большинство русских живет в нищете, — не по этим неудачникам меряют достижения общества, но по избранным, что сумели нажить капиталы. Газеты с удовлетворением сообщают, что за истекший год состояния русских миллиардеров удвоились. А дальше — жизнь еще лучше будет!
Все к лучшему в этом лучшем из миров. Оружейные магнаты продают бомбы, финансисты спекулируют акциями, политики объясняют гражданам, что ради сохранения мира надо захватить следующую страну, удвоить количество дешевой рабочей силы. Журналисты клеймят диктаторские режимы у дикарей — есть еще отдельные недостатки на планете, мы скоро их искореним. Архитекторы строят особняки в античном стиле — для сегодняшних демократов, последователей демократии античной. Дизайнеры создают интерьеры для квартир богатых ворюг. Агитаторы зовут безответных бабок к избирательным урнам. Идеологи объясняют, что империя и есть гарантия личных свобод. Музеи показывают достижения свободного искусства: вот новатор совокупляется с козой, вот дерзновенный первопроходец нарисовал квадратики. Социальные мыслители вопрошают с экранов: ясны ли гражданам преимущества демократии? Все при деле.
Повсеместно признано, что лучше строя не бывает. Стало быть, ничего лучшего люди не заслужили. Если кто народ и пожалеет, то разве что демократический император.
«Бедный римский народ, — сказал Октавиан Август, передавая власть преемнику Тиберию, — в какие медленные челюсти он попал!»
ТРИ ШАГА В БРЕДУ
Прошло двадцать лет с того момента, как Россия устремилась в демократию — достаточный срок для подведения итогов. Например, от семнадцатого до тридцать седьмого года прошло ровно столько. Результаты последних двадцати лет следующие.
а) Страной управляют не партийные бонзы, но офицеры госбезопасности. В их руках власть и политическая, и военная, и финансовая. Прежде люди боялись ГБ, во времена Советской власти это слово олицетворяло худшее в тоталитаризме. В результате демократических перемен ГБ открыто управляет Россией. Сперва покривились, однако привыкли.
б) При Советской власти люди тяготились однопартийной системой, тем, что начальника выбирают при отсутствии альтернативного кандидата. Победив, демократы провозгласили многопартийную парламентскую систему. Спустя двадцать лет в обществе воцарилась одна правящая партия, прочие стали декоративными. Парламент управляемый, институт выборов заменили на институт преемников. Народу объявляют имя будущего повелителя заранее, не стесняясь того, что выборы еще не состоялись. Покривились, но приняли как должное.
в) Прежде бытовало мнение, что классы давно уже не определяют структуру общества — борьбу классов придумал злокозненный Маркс, чтобы нагадить человечеству. Сегодня общество стратифицировано так резко, как не снилось в однородном социалистическом государстве. Разрыв между бедными и богатыми увеличился в миллион раз, он будет увеличиваться дальше. Нищета стала виднее на фоне баснословного богатства, миллиардеры владеют средствами, превышающими бюджет городов, регионов, стран. Сначала удивлялись, потом негодовали, сегодня уже привыкли.
г) Характеризуя строй, существующий в России сегодня (какой он: феодальный, капиталистический, социалистический?), произносят застенчивую формулировку: «у нас демократическое общество с рыночными отношениями». Что это значит, понять невозможно, порой кажется, что идеологии нет. Однако это не так, внедрена идеология, в которой понятие «цивилизация» заменило понятие «коммунизм» — и то и другое рассматривается как светлое будущее, но используется в своей реальной ипостаси. У новой идеологии имеется административный аппарат, комиссары, лекторы. Цивилизация трактуется как рыночное соревнование, обеспечивающее свободу личности и материальный прогресс. Тот факт, что не все личности могут участвовать в соревновании и стать свободными, что девяносто процентов населения окажутся при внедрении этой идеологии — неучтенными, комиссаров не останавливает. На основании новой «Русской Правды» богатые имеют право владеть бедными, поскольку они представители цивилизации, а цивилизация — суть благо. В сущности, интеллигенция легитимизировала новый порядок, объявила его исторически обоснованным.
д) Прежде негодовали на официальное искусство — соцреализм. Считалось, что соцреализм не передает всей правды жизни, а изображает парадный фасад. Спустя двадцать лет копирования западных образцов и воспитания новых мастеров изящного сложился капиталистический реализм, развлекательное декоративное искусство, обслуживающее правящие классы. Никакого искусства для народа более не существует, народу оставили грубые зрелища и алкоголь.
е) Так возник капитализм без профсоюзов, демократия без выборов, рынок без искусства. Возникла управляемая наместниками капиталистическая страна с элементами крепостного хозяйства. Классовое деление выражено четко: хозяева владеют собственностью, обслуга обеспечивает идеологическое и правовое прикрытие собственности. В движении к нынешнему крепостному капитализму легко выделить три этапа — по числу демократических преобразователей России.
Мертвые души демократии
1. Как в сказке про золотую рыбку, случилось чудо. При Советской власти запуганные интеллигенты прятались на кухнях и высказывали пожелания привести Россию к общеевропейским стандартам. Никто в это особенно не верил, и вдруг появился правитель, который сказал: сделаю как вы просили.
Работа непомерная, непонятно откуда начинать. Генеральный секретарь решил опереться на интеллигенцию — в конце концов, именно чаяния интеллигенции инициировали реформы. Он вызвал с кухонных посиделок наиболее активных говорунов. В те судьбоносные годы институт власти представлял собой большую кухню, где решались масштабные вопросы бытия. Так известная метафора стала реальностью: кухарка стала управлять государством. Принято считать, что женщина в переднике не в состоянии судить о судьбах страны; однако профессор невнятных наук, рассуждающий на той же кухне об эффективности энергоносителей, коммунальной реформе, преобразованиях в армии, пенсионном фонде и бюджете, показался убедительным. Некогда тиран Сталин возомнил себя заодно и специалистом в языкознании — теперь решили попробовать: а что если сделать наоборот? Пусть специалисты по языкознанию скажут, увеличивать парк тракторов или сокращать, поддерживать Кубу — или ну ее к свиньям? Проблемы архиважные, доверить можно только людям умственным.
В стране случилось чудо: появился правитель, с которым интеллигент мог себя ассоциировать. Правитель словно забыл свое номенклатурное прошлое, он был интеллигентом, человеком с беспокойной совестью, размышлявшим о свободе. Ни прежде, ни потом таких вождей не было. То была попытка привести реальность в соответствие с идеальными схемами. То был эксперимент скорее интеллектуальный, нежели практический, практические последствия удивляли — и самих испытателей и подопытный народ.
2. Эксперимент шел неровно. Социализма с капиталистическим лицом не получилось. Капитализма с социалистическим лицом — тоже. В первые годы издали сотню великих запрещенных книг — новых великих написать не сумели. Неофициальное искусство стало официальным и получило все присущие новому статусу черты. Появились миллиардеры, владеющие значительной частью того, что прежде именовали богатством народа. Часть населения обогатилась, большинство — лишилось уверенности в будущем. Возникла новая номенклатура, получившая больше привилегий, нежели бывшая. Комитет государственной безопасности, потерявший в начале так называемой перестройки авторитет, вернул позиции и даже выдвинул одного из офицеров на должность правителя страны. Многого Горбачев не предвидел, не угадал даже время своей отставки.
Впрочем, считается, что, несмотря на перекосы, он указал стране верное направление. Считается, что Горбачева критиковать нехорошо. Мы, интеллигенты, сказал мне один интеллигент, обязаны ему всем: тем, что мы ездим за границу и получаем гонорары, а не сидим на нарах — как могли бы. И демократию критиковать некрасиво — негоже плевать в кашу, которую ешь. В советское время аргументы были такими же: ты всем обязан этой стране, не смей на нее пенять, тебе здесь зарплату платят два раза в месяц. Не нравится — катись отсюда.
Однако вряд ли возможно ругать то, что не знаешь хорошо. Именно поэтому, живя в Советском Союзе, зная, как там обстоят дела, и следовало критиковать Советский Союз. Издалека делать то же самое было затруднительно, и получалось неубедительно. А сегодня, живя в демократическом обществе, — следует критиковать демократию. Наоборот — трудно.
Вообще, невежество — то есть незнание предмета дискуссии — привело к многим социальным казусам прошлого века. Те прекраснодушные интеллигенты, которые именовали Россию европейской державой и предсказывали ее объединение с Западом — не представляли ни Запада, ни западной культуры начисто, не могли бы отличить Перуджино от Пармиджанино, а Плотина от Платона. Некий общий вектор движения на Запад был обусловлен тоской по благосостоянию Запада, и то (в сущности, элементарное) соображение, что достаток Запада а) не вечен; б) нажит неправедным колониальным путем — либеральные умы не посещало. Рвались на некий обобщенный Запад, на Запад вообще, к свободе вообще. Громокипящие фразы произносились с удивительной легкостью, паролем интеллигенции в те годы были слова «культурология» и «историософия» — то есть такие междисциплинарные науки, в которых собственно знаний не требуется, но идеологическая посылка помогает расставить факты в нужном порядке. Возжелали свободы — и постановили: Россия — часть Европы.
Принято говорить, что Горбачев — дитя шестьдесят восьмого года, продукт тех свободолюбивых доктрин, что потрясли Европу в тот год. Поминают ею пражские знакомства и т. д. Это безусловно верно. Следовало бы эту фразу закончить, сказать, что Горбачев — дитя невежества шестьдесят восьмого года, продукт безответственного поведения великовозрастных оболтусов, которым померещилось, что они наследники европейской идеи свободы. Великовозрастные оболтусы теперь работают в банках и финансовых трастах, они-то давно уже разобрались, в чем, собственно, заключается западная свобода. Впрочем, оставили баррикады они с легким сердцем, зная, что грядет смена. За их свободы и за их привилегии продолжили борьбу безумные славянские ученики.
3. Общеевропейский дом (проект державного просветителя), можно сказать, построен. Правда, дом вышел не таким, как виделось, место России в нем иное, чем мечталось. Собственно говоря, не вся Россия влезла в этот дом, а лишь ее лучшая часть: начальство, хозяева месторождений, менеджеры среднего звена, лояльная интеллигенция — идеологи нового строя. Большая часть населения — ну каких-нибудь там сто миллионов — в общеевропейский дом не поместилась. И то сказать, страна большая, ее всю и не запихнешь в новую постройку. Но простите, кто же вам говорил, что в новую жизнь собираются брать буквально всех?
Правда, прежний дом — в котором это население жило при варварском режиме — развалили. Но разрушение произведено из гуманистических соображений: не должен свободный человек жить в казарме. А если кто-то из обитателей казармы задаст наивный вопрос «Может, не надо было ломать казарму, если нового жилья нет?» — ему объяснят, что так поступили, исходя из принципов нового мышления.
Собственно говоря, это новое мышление выковывалось как оружие на интеллигентских кухнях в течение тридцати лет — а потом им снабдили президента СССР. Изготовители оружия не сообщили рыцарю существенной подробности — у всякого оружия есть своя область применения; данное оружие разрушительного, а не оборонительного свойства. «Новым мышлением» в семидесятые-восьмидесятые считался свободолюбивый постмодернизм; Горбачев, не отдавая себе отчета, явился его последовательным выразителем. Постмодернизм был инструментом просвещенного Запада, направленным против восточного тоталитаризма; как реакция на тоталитарное мышление он и возник. Постановили директивное мышление считать вредным, объявили деструкцию гуманизмом — и генеральный секретарь, стихийный постмодернист, применил принцип деструкции к одной отдельно взятой стране. Интересно, что выйдет, если ее сломать? Вдруг она сама собой заодно и построится — лучше прежней?
Исходя из основных принципов постмодернизма, М. С. Горбачев был человеком программно непоследовательным: говорил одно — и немедленно делал другое. Эта каша из незавершенных поступков, отважных речений и неожиданных результатов — и являлась политикой. Он давал свободы — и тут же их отбирал, обещал — и брал обещания назад, разбегался — но не прыгал. Он объявлял борьбу с алкоголизмом — и вырубал грузинские виноградники (словно сухим вином напиваются мужики), он давал свободу Литве — и вводил туда войска, он вызывал из ссылки Сахарова — и лишал его слова на трибуне.
Полагаю, что печально известный путч 1991 года — такая же двойная игра. Возможность судить об этом предоставил сам Горбачев, сказавший журналистам чудную фразу: «Вы никогда не узнаете всей правды о том, что произошло». Для чего делать тайну из такой, в сущности, ерунды? Если не узнаем — то следовательно, имеем право гадать, как было. Ни один из так называемых заговорщиков не был политической фигурой, смешно предполагать, что Янаев имел властные амбиции. Ему велено было попробовать: а вдруг выйдет дать задний ход? Руководствуясь обычной своей логикой (шаг влево, шаг вправо, а куда движемся — видно будет), президент демократической страны провел отпуск на Черном море, предоставив стране выбрать свою судьбу. В этом хаосе поступков страна судьбу и обрела.
Из хаоса рождаются титаны. Так из горбачевского хаоса возникла титаническая фигура Ельцина — человека решительного, яркого. Этот уже не колебался: ломать — так до конца, разносить — так вдрызг! Принципы деструкции и постмодернизма были доведены до логического завершения, а главным в логике деструкции является то, что далеко не все следует подвергать деструкции. Вообще-то мы все ломаем, но есть ценности, которые надо утверждать: например, доходы начальства, иерархия власти, вертикаль демократии.
4. Деструкция в политике — вещь пагубная, чревата жертвами: все-таки развалилось большое здание. Пострадавших утешали: дескать, пострадали бы все равно — не при этом режиме, так при том. И люди верили: надо казарму ломать, перетерпим. Правда, краем глаза, случайно замечали: а ведь не всем плохо, иные даже получают выгоду оттого, что наше здание рухнуло. Может быть, принцип деструкции применяют избирательно? Рушат пельменные, вечерние школы, поликлиники, пенсионные фонды, а дачи начальства — не рушат. Напротив, возводят. Рушат Варшавский блок — а НАТО не трогают. Интересно, почему? Развалили нашу командно-административную систему — ладно, так надо из антитоталитарных соображений. Но есть другая система, капиталистическая, она не менее командная и административная — отчего ее не рушат? Ведь ясно провозгласили принципы нового мышления: до основанья, а затем! Разрушим барьеры, возведем справедливый общий дом! А на поверку выходит, что не все рушат до основания, а только наши убогие бараки. И недоумевали: знал ли вожатый наш — что именно будут ломать, а что строить? Собирались стать европейской державой, а вот и у самой Европы дела не ахти. Так может не становиться европейской державой, целее будем?
Случилось так, что реальность вышла из-под контроля теории, метания Горбачева не обрели поддержки в действительности. Проблем не убавилось, а прибавилось — и не только в России, но в мире. Противоестественное разбухание Европы и европейский кризис, нескончаемая война на Востоке, американская милитаризация, гражданские войны на окраинах новой империи, гигантские миграции населения — да как же так? Цвела Германия, рекой лилось пиво — а тут инфляция! Не этого мы хотели, господа! Проворной рукой Михаил Сергеевич отвернул в устройстве мира какую-то важную гайку и привел в движение конструкции, о существовании которых не подозревал. План его был прост и красив: разрушить тоталитарное устройство в одной стране и плавно перейти в иное состояние, именуемое цивилизацией — так все интеллигенты хотели, он вместе со всеми. Реальность оказалась сложнее того фрагмента, который наблюдал Горбачев и который он мог подвергнуть свободолюбивому анализу: история — она просто больше, нежели один исторический эпизод. Оказалось, что история развивается вовсе не по законам постмодернизма — а применяют их только в одном локальном месте. Деструкция в политике возможна только при условии, что в целом проводится директивная линия, создается конструкция, в которую небольшой фрагмент деструкции вписан.
5. Директивное развитие отменить соблазнительно — но, увы, есть вещи, которые отменить трудно: хвост у коровы растет книзу, а дерево растет вверх, как бы это ни оскорбляло свободную мысль. Одной из таких неотменимых в истории вещей является судьба русского человека. Эту горькую судьбу можно и следует улучшать, борясь с климатом, тощей землей, вороватым начальством, жадными соседями, неграмотностью, недугами. Но куда соблазнительнее — взять да эту судьбу отменить указом.
Если в интересах общей прогрессивной конструкции надо считать эту больную страну — здоровой, эту рабскую страну — свободной, то отчего бы так и не считать? Трудно что ли?
Горбачев проделал со страной какой-то хитрый фокус — взял и перевел ее в иное состояние росчерком пера; фокус этот сродни тому, что проделал в свое время Павел Иванович Чичиков. Разница (несущественная, впрочем) состоит в том, что Павел Иванович объявлял мертвые души — живыми, чтобы предстать в глазах мира состоятельным помещиком, а Михаил Сергеевич для той же цели объявил крепостной народ — свободным. Подобные прожекты не раз обсуждались на интеллигентных кухнях — мол, почему бы нам не жить как в Швейцарии? Ну в самом деле, что мешает? Маркс, вероятно, мешает, его безумная теория классовой борьбы. Вот отменим Маркса — и станем в натуре Швейцарией. На пространстве кухни данная декларация звучит убедительно — в масштабах страны оборачивается катастрофой.
Служилая интеллигенция расстаралась с определениями и обещаниями: оказывается, мы не в России живем, с мерзлыми пространствами и чахлыми урожаями, не в стране, где пять тысяч километров тайги и отопления в городах нет. Это все — по боку, коль скоро Россия — суть европейская держава. Ни живее, ни свободнее подданные от декларации не сделались. Климат не переменился, образование не улучшилось, болеть меньше не стали. Но какое раздолье для идеологических манипуляций, как вольготно стало ораторам! Объявить мертвые души — живыми, а русских — европейцами, и это при полном отсутствии представления о том, что такое Европа, как быть с русскими проблемами, где, зачем и что делать. Ну да ничего, главное начать, процесс пошел, выражаясь словами лидера. Сразу же после того как процесс пошел, промышленность встала, ресурсы оказались приватизированы, а два поколения — молодежь, не получившая достойного образования, и старики, лишенные защиты, — оказались выброшенными из жизни. Но зато как просвещенным соседям представление понравилось! Но как облик начальства преобразился!
6. На плакатах, выпущенных на Западе в минувшем веке, Горбачев изображен между Ганди и Черчиллем: три освободителя человечества. Мало у кого из зрителей возникает мысль о том, что Ганди и Черчилль боролись за буквальное освобождение своего народа, а Горбачев — за фиктивное, что Ганди и Черчилль противостояли захватчикам, а Горбачев вынес им (тем, что сегодня буквально владеют людьми, недрами, капиталами) ключи от города.
По итогам содеянного следовало бы спросить: вы за какую демократию боролись? За власть богатых над бедными? Это разве хорошо? Или демократий существует много — американская, русская, бельгийская, мексиканская? Так вы, может, не ту выбрали? А вдруг (ужасное предположение!) демократия — не самый справедливый строй на свете? Вам про это сказали те, кому вы отдали власть над своей страной — так ведь они могли и обмануть. Рынок — это, конечно, светлая цель, но на рынке, сами знаете, принято обманывать. Демократия — это, конечно, звучит гордо, но это всего лишь один из методов управления народом. При этом управлять безответными миллионами (объявляя их живыми, свободными, цивилизованными, демократическими) много проще, чем несколькими сотнями граждан демократического полиса в Древней Греции. Простора для фокусов больше, не так ли? Однако спросить некому: те, что могли бы спросить, всем довольны.
Интеллигенту пристало хвалить Михаила Сергеевича: теперь куда больше возможностей продавать свое перо, чем прежде. Если не принимать в расчет так называемый народ — то есть тех неудачников, что не вписались в общеевропейский дом, — то так и следует поступать. Непонятно, правда, что именно в таком случае означает слово «интеллигент»? Идеолог существующего строя? Тогда все в порядке.
Остается также не вполне ясным, существовал ли личный интерес Михаила Сергеевича в деструкции одной шестой части суши — совершенно в жанре постмодернистской литературы на этот вопрос имеется много вариантов ответа. Одни расскажут вам о бескорыстии и скромности вождя, другие дадут адреса его вилл. Так тому и быть: это про Черчилля и Ганди все известно и ничего не спрятано, а финал постмодернистской повести обязан быть туманным. Как говорит в сходных случаях Горбачев, «правды вы не узнаете никогда».
Правда — она присутствует только в народной судьбе. Золотая рыбка вильнула хвостом и уплыла, а мужик с бабой как сидели у разбитого корыта, так и сидят. Что-то с ними еще сделают наместники прогресса — продадут туркменскому баю за нефть, распилят страну на улусы? Мало ли что придет просвещенным цивилизаторам в голову. В народе говорят, что родимое пятно на лысине преобразователя соответствует размерам, до которых сократится Россия в результате реформ. Предположение обидное, но, скорее всего, верное.
Реформы по Троекурову
После суетливого демократического Чичикова пришел вальяжный барин, самоуверенный крикун. Кому-то даже померещилось, что он знает, что делать с несчастной родиной. Он стоял на броневике — пародия на маленького картавого человечка, который действительно имел определенные планы, — стоял и не знал что сказать. Черты его лица размыты временем и алкоголем — из сибирского крикуна в конце концов получился обабившийся пенсионер союзного значения.
Для того чтобы нарисовать правдивый портрет Бориса Ельцина, надо разделить четыре стадии взросления этого человека, ставшего (что там ни говори) символом случившегося с Россией.
1. Большую часть жизни он был заурядным партийным бонзой, обыкновенным секретарем Свердловского обкома. Теперь говорят: необыкновенным. Так не бывает — кресло, природа, порядок вещей формируют человека достаточно полно, если он не гений всех времен и народов. Но такие в секретари обкомов не идут. Дальнейшая биография подтвердила именно типичность персонажа, а не его уникальность. Он был безмерно, болезненно амбициозен и властолюбив, обожал командовать. Эти черты характера известны, распространены, они не обязательно «советские», это черты — барские. Таких бар на Руси было предостаточно, во все времена, при любом строе. Нелепые, грубые, пьяные — они возвышаются над толпой, куражатся, хвастают и врут, бьют зеркала, раздают зуботычины, шлют опальных на конюшню и велят мужику бить поклоны.
Барину все равно, какому строю служить, лишь бы руководить. Барин — он прежде всего барин, и недовольство общественным строем у него может возникнуть лишь в одном случае — если ему не дают полновластно, в охотку пороть мужичков. Вот тогда барин готов на отважные дела, тогда он предъявит стране и миру претензии. Барин, возглавляющий движение в защиту гражданских прав, — не странное ли это зрелище? Впрочем, не более странное, чем генеральный секретарь ЦК КПСС, отрицающий марксизм, или полковник госбезопасности, олицетворяющий демократию. Именно эта абсурдная логика российской истории сделала секретаря Свердловского обкома партии — вождем свободолюбивых граждан. Поразительно, что именно человек с непомерной тягой к управлению, командованию, крику стал борцом за свободу. Тогда этого противоречия не заметили. Наделили его чертами борца — мол, кричит, потому что борется с неправдой. А кричал он по другой причине: он был самодуром, демагогом и хамом.
2. В борьбе за власть в смутные времена именно эти качества позволили ему взять верх. Он кричал громче других, более пылко и безответственно, обещал больше. Так и большевики обещали власть народу, землю — крестьянам: по той же логике — лишь бы пылко сказать. Идите и берите. Только давать никто не собирается, уже все роздано, а так — пожалуйста. Однако это действовало. Как случается со всеми страстными и бурными натурами, он и правда поверил, что этот набор прекраснодушных и безответственных слов действительно плод его внутренней работы, некоей программы. В годы борьбы за власть он казался — самому себе и окружающим — человеком, одухотворенным идей. Популярной тогда идеей была идея демократии. Про демократию хотите? Извольте! Он произносил банальности, его воображения не хватало даже на мало-мальски внятную программу, но подкупало то, что этот человек — за народ! Косноязычный, грубый, пьяный — но искренний! Но — болеет за мужика! Так, он настаивал на том, чтобы начальство лишили привилегий, и благодаря этому был популярен в народе. Тот же самый народ не заметил того, что именно этот человек забрал себе привилегий больше, нежели те начальники, против которых он выступал. Никому из уличенных в привилегиях не удавалось обеспечить себе пожизненную неприкосновенность, миллионные государственные дотации на охрану и т. п. Не говоря о членах его семьи, ставших легальными миллионерами, неприкосновенными для закона. Эти привилегии, выданные коррумпированным чиновником, были финалом его борьбы с привилегиями.
3. Победив коммунистическую элиту и сделавшись символом демократии, этот человек пережил два волнующих года. Волновался не один он — вся страна переживала что-то вроде катарсиса в долгой социальной драме. Это время предстало перед гражданами как прекрасный фестиваль свободы, праздник воли. Собственно, с момента речи на броневике перед Белым домом в 91 году и до расстрела парламента в том же Белом доме в 93-м (то есть от одного Белого дома до другого) в России была некая безразмерная демократия, демократия как бы идеальная, вне конкретных обстоятельств. А обстоятельства, тем не менее, присутствовали — и они формировали его поведение и характер так же властно, как в пору Свердловского обкома. Вообще-то эти два года прекрасными не были, они были чудовищными. В течение этих разудалых лет развалилась огромная страна, исторические завоевания России пошли прахом, рухнула система управления государством (то есть партия), сформировалась компрадорская, безжалостная политика в отношении населения и был введен в русскую политику принцип разрушительного, хамского наместничества. Однако проводились эти мероприятия с освободительным пафосом и вальяжностью, с той широкой барской оттяжкой, которая — по сравнению с партийным регламентом — воспринималась как свобода самовыражения. Шварк! — партбилет на стол! Бабах! — разломали Советский Союз на части! Эти два года вольницы показались гражданам воплощением их мечтаний: вот как оно бывает, когда не надо слушаться указов партии, когда сам правитель — бесшабашный хулиган! Ну не дивное ли время! А завершились эти бесшабашные годы расстрелом парламента из танков — пришла пора барину показать, кто в усадьбе хозяин. За искомые два года сложилась новая элита, и она предъявила свои требования этому человеку: он постепенно вернулся к своей прежней роли — стал выразителем новой власти, таким же секретарем обкома, как и прежде. Сам он идей не генерировал, мыслей не имел, только стучал кулаком. Это — привычная для него работа: стучать по столу кулаком. Однако экстатическая пылкость характера заставляла его думать, что сам стук кулака есть содержательное сообщение. Его кулаком разломали страну, раскурочили восточный блок, разгрохали промышленность, распихали участки добычи и т. д. без конца. Он ломал — и произносил пылкие фразы утверждающего, строительного значения. Собственно говоря, барин Троекуров (персонаж известной повести «Дубровский») и не наделен особенными идеями, а если он и воплощает феодальные принципы, то не потому, что решил их воплощать, а просто так сложилось. Он равно сумел бы воплотить и демократию, лишь бы командовать дали и крепостных сечь. Любопытно, что фразеология Ельцина была во все времена демократической — и во времена обкомства, и во времена обороны Белого дома, и во времена расстрела второго Белого дома, и позже, когда он уже сделался пьяной куклой в руках промышленной аристократии, воров и казнокрадов. Просто наполнение этих демократических терминов было — в зависимости от реального содержания власти — иным. Подобно тому, как самый рослый и шумный в компании воображает себя главарем, а реальный главарь позволяет ему так считать, так и он всегда воображал, что принимает решения сам, и постепенно эта игра стала понятна любому зрителю телевизора, не говоря о непосредственном окружении. Говорили о сильной руке, но никогда не было у государства руки настолько безвольной. Просто рука все время стучала по столу.
4. После 96-го года его портрет завершился окончательно. Отныне он стал откровенно смешон, и поделать с этим было ничего нельзя. Он много пил, загадочно улыбался, с хитрым видом произносил нелепости. Он стал именовать себя «святой президент» (сказано в Иерусалиме), говорить слезливые театральные фразы («Берегите Россию», — сказано Путину при передаче последнему власти над страной, чудом еще живой после реформ), называть себя «гарантом» закона (это сказано в стране, где закон попирался ежесекундно). Смотреть на Ельцина было неловко, президент вызывал жалость, кукольная роль его стала очевидной. Таким он был всегда, просто, когда отпала нужда в его крике и эскападах, наружу полезла смешная дурь, стали видны веревочки, за которые куклу дергают. К этому времени полноценно сложилось коррумпированное ядро власти, вполне безличное, распределяющее власть в процентном отношении между заинтересованными партнерами. Ему и одного процента не дали, если не считать того, что его внук — потешная реинкарнация Бориса Ельцина — катается по морям на яхте и пляшет в казино на Сардинии. Обобщая портрет этого человека, следует сказать, что он был русским барином, хрестоматийным номенклатурным начальником; он все время ломал и портил то, что ему вверили в подчинение; он ничего не построил; он был склонен к демагогической риторике — рудимент партийного прошлого. Под его опекой стали формироваться кланы и семейства, расхищающие бюджет страны. Украли много, но всегда считалось, что страна большая и хватит всем. Его услугами пользовались те, кто реально имел планы строительства — то, что они строили, не имеет отношения к фразеологии Ельцина. Это уже совсем другая история. Это история становления нового крепостного хозяйства — фундамент его заложил партийный барин.
Оттепель переходит в распутицу
Время снабженцев
Пришла пора, и закончился период, отведенный на очередное переустройство России, хрестоматийные пятнадцать лет. Даже двадцать, но пять лет спишем на брожение умов и поиски лидеров процесса. Считая от 91-го, когда все сделалось волнующе неясным, и до 2007 года, когда все стало ясно опять, — как раз и миновали те самые пятнадцать лет, ровно как положено в русской истории. Можно сказать, что история работает как будильник: завели, время подошло, вот будильник зазвонил.
Так уже было много раз, последний, живой в памяти период — с 1953-го (смерть Сталина) до 1968-го (танки в Чехословакии). Пора интернациональных фестивалей, узких брюк, джаза и абстрактной живописи, время разоблачения культа личности и увлечения экзистенциализмом получило название «оттепели». Повлияло это время на природу России? Нисколько. Герои тех лет именовались «шестидесятниками», они благородно и скучно старели, забытые всеми, и прежде всего новыми реформаторами. Новые реформаторы, появившиеся после положенного периода застоя, на «шестидесятников» не особенно оглядывались — опубликовали десять устаревших текстов и отправили авторов на пенсию.
Наше время, по аналогии с «оттепелью», следует назвать «распутицей»: количество грязи, произведенной энтузиастами, несоизмеримо с тем временем. Оттепель — это когда только потекло, распутица — это когда вовсе развезло. Распутица — довольно емкое слово. Оно обозначает и отсутствие дороги, и топь, и бесперспективность. Однако вот снова подморозило, грязь и лужи стянуло льдом. Лидер, коему Провидение дало судьбоносную фамилию, поведет свой народ известной прежде дорогой.
Периоды сомнений и брожений регулярно случаются в истории России, и ушлые люди, отмечая начало перемен, точно предсказывают их конец. Так бывало прежде, так есть сейчас и так будет снова. Сначала режим придет в негодность, проиграет соревнование с передовыми технологиями Запада. Тогда лидеры задумаются о переменах: хорошо бы догнать соперника, и значит, надо перезапрячь лошадь (то бишь народ). Ради этого придется ослабить узду, и народ на время вздохнет свободно. Потом население охватит эйфория свободы, потом начнутся грабежи, потом новые управляющие станут учиться у Запада новым технологиям, потом выделится новый лидер, который, используя преимущества новых технологий, снова с Западом поссорится, потом в стране наступит новая полоса тихого крепостничества. Вот, собственно, и все.
В такие периоды интеллигентные люди задаются вопросами: «Как нам обустроить Россию?», «Как переделать Россию за пятьсот дней?» — и наполняют умы окружающих пустыми фантазиями. Такие годы именуют по-разному: «смутным временем», «периодом реформ», «оттепелью», «новой экономической политикой», «прорывом в цивилизацию» и т. п. Название всякий раз отражает степень оболванивания хрониста — те, кто назвал время западника Годунова «смутным», представляли себе природу России точнее, чем безумцы, объявившие сегодняшнее брожение «прорывом в цивилизацию».
Речь, разумеется, никогда ни о каком прорыве в европейскую цивилизацию не шла. Россия представляет собой особый организм, и развивается по собственным, имманентным ей самой законам. Никакой общей цивилизации, куда Россия могла бы войти (тем более хотела бы войти, тем более была бы приглашена), попросту не существует.
В России речь идет всегда только об одном, а именно: о завозе нового оборудования, чтобы укрепить старый режим.
Как только прежнее оборудование (пушки, корабли, трактора, ракеты, банковская система, нефтедобыча, система управления, информационная база и пр.) приходит в негодность и конкуренции не выдерживает, наступает пора перемен. Перемены эти касаются инструментария, но не принципа использования инструментов. Иные пылкие люди называют такое время — временем реформ, а тех, кто завозит новое оборудование, — реформаторами.
Это основная, радикальная путаница российской историографии: исследователи принимают за реформаторов — обыкновенных снабженцев. Есть такая должность на заводе — снабженец; это изворотливый человек, обладающий опытом налаживания контактов, ловкач, проныра, деляга, которого дирекция посылает к соседям, чтобы он привез новые детали к старым станкам.
Российское государство время от времени делегирует группу снабженцев для закупки нового оборудования, и служилые люди отправляются в Амстердам — учиться корабельному делу, в Женеву — осваивать социальную риторику марксизма, в Гарвард — перенимать приемы банковских спекуляций. Нет сомнений в том, что некоторые из этих снабженцев искренне заблуждаются на свой счет и полагают себя самостоятельными мыслителями, просветителями, «архитекторами перестройки». Некоторым из них мнится, что именно так, перенимая приемы западных технологий, могут изменить они вековой уклад своей суровой Родины. Вот освоят они прогрессивную банковскую систему — и не будет более угнетения и бесправия глухих российских деревень. Вот завезут они на старый завод компьютеры, и завод станет выпускать не колючую проволоку — а розовую пастилу.
Правды ради надо отметить, что идеалистов среди снабженцев немного. В большинстве своем снабженцы знают о том, что они именно снабженцы, а никакие не реформаторы, и — хотя им приходится в командировках значительно надувать щеки и говорить о прогрессе — они исправно служат той власти, которая их снарядила на добычу нового оборудования. Они хорошо знают, что завод, который отправил их в командировку, имеет свои собственные планы развития. Да, их послали за новым оборудованием, и есть соблазн назвать себя «просветителями» — но что такое это пресловутое оборудование? Пригодится сегодня, потом опять устареет, и выбросят его на помойку, и завтра пошлют новых снабженцев закупать новые прогрессивные штучки.
Дирекция завода, и сами снабженцы тоже, отлично знает, что основной секрет отечественною производства вовсе не в прогрессивных технологиях. Прогресс помогает, спору нет, но на принцип работы предприятия технический прогресс не влияет. Наше производство — особое.
Государство Российское — в силу своей природы, географии и истории — функционирует на принципах крепостничества, то есть функционирует постольку, поскольку девяносто процентов бесправного населения обслуживает десять процентов начальников. Протяженность российской территории, дурной климат, невозможность поместить всех в равные условия, тайга и болота — все это сделало главным принцип угнетения большинства ради прихотей меньшинства. Разумеется, существуют маленькие, но насущные радости, коими начальство должно делиться с народом: сознание своей уникальной миссии и дешевый алкоголь. Больше, собственно говоря, ничего и не требуется. Население последовательно обращают то в христианство, то в коммунизм, то в демократию — без видимого ущерба для принципа сотрудничества с начальством. Чтобы население обслуживало начальство более качественно и быстро, его вооружают компьютерами и обучают бурить скважины, но нет и не может быть в принципе такого плана преобразований, который обучил бы население Сибири работать на самих себя и не отдавать оброка в центр. Нет и никогда не бывало в русской истории таких реформ, которые были бы направлены на изменение главного принципа — крепостничества.
Так или иначе — ивановскими методами, петровскими, столыпинскими или сталинскими — но принцип работы государства Российского пребудет неизменным, и иного метода не будет никогда. Так побеждали прежде, так победим.
Если же и случаются сбои в работе государственной машины — то это лишь нормально: надо же иногда регулировать механизм. Машина у нас громоздкая и техобслуживание берет время. Как правило, лет пятнадцать.
За отчетный период происходят три необходимые для государства Российского вещи. Во-первых, происходит смена элит, во-вторых, обновляется технический арсенал власти, в-третьих, население гальванизирует в себе холуйский инстинкт. Холуйский инстинкт есть мотор российской истории. Это основной российский природный ресурс, куда более важный, нежели газ или нефть. Крепостничество плохо работает без холуйского инстинкта, шестеренки механизма надо смазать. Города возводятся, нефть качается и стихи слагаются только на этом природном топливе — на холуйстве. Слюновыделение при виде генеральских лампасов и головокружение от лицезрения императора — вот необходимые народные качества, без них не стоит русская земля. Если у народа возникают проблемы со своевременным выделением слюны, значит пришла пора для очередного «прорыва в цивилизацию». Значит, пришла пора посылать снабженцев за новым оборудованием, ослабить упряжь, дать народу погулять, пощипать травку. Пусть, пусть немного пошалят, пусть поездят по разным иным странам — все равно они никому больше не нужны. В других странах и на других заводах работают иные механизмы, там наши мужички без надобности. Вот погуляют мужички на свободе, побьют друг другу рожи, понюхают западные порога и сами полезут обратно в хомут. На карачках приползут и запросят: «О, приди, надежа-государь, правь нами! Вразуми нас, паршивцев, вытри о нас свои ноженьки!»
Лижем и отплевываемся
Последние годы страна гадала, каким именно способом президент обойдет конституцию. Профессия политолога свелась к ремеслу цыганки: анализировали не объективную ситуацию в стране, а внутренний мир президента, то есть область иррациональную. То ли президент отменит выборы в виду чрезвычайной ситуации, то ли продлит срок полномочий от четырех лет до семи, то ли пойдет на третий срок, то ли станет премьером при марионеточном президенте, то ли вернет институт генерального секретаря партии, и этот пост станет пожизненным — что он пожелает?
То, что выборы будут фиктивными, то, что демократическая конституция не действует, — в этом никто и не сомневался. Интересовало другое: как именно исхитрятся, чтобы и конституцию не отменить, и трон сохранить. А что трон дан пожизненно — очевидно всем. И всем нравится.
Странным образом среди оглушительного славословия звучат отдельные негодующие реплики.
Однако, чтобы оспорить право Путина на власть вечную, надо иметь хоть какую-то идейную платформу для протеста, логическую основу для рассуждения. С какой точки зрения его вечное правление не хорошо?
1. С точки зрения здравого смысла? Но здравый смысл (исторический опыт, анализ природы русского общества, обзор культуры и традиций) говорит, что так именно и положено в России. После периода смуты наступает период длительного однообразного правления, наподобие брежневского, сталинского, екатерининского, николаевского. Эти тягучие серые времена — суть нормальное состояние России: сменив кожу, страна вступает в новый цикл био-культурного развития. Скорее всего, именно эти циклы для России наиболее продуктивны. Здравый смысл может лишь констатировать, что случившееся сегодня — случилось по правилам.
2. С точки зрения демократии как цивилизованного способа правления? Но мы убедились, что демократия бывает разной, и часто жестокой. Американская и британская демократии не отличаются вегетарианством и моральностью, с общественным мнением не считаются. Хотят — бомбят, хотят — сажают на трон суверенной страны марионетку, хотят — подтасовывают результаты выборов. То, что демократия как форма социального регулирования не была нами хорошо осмыслена — более чем очевидно. Наше сознание мифологизировано, мы верим в звук имени, и не желаем знать, что данное имя обозначает конкретное явление. Кто и когда сказал, что демократия — это свобода? Это абсолютно ничем не доказано. Кто и когда сказал, что демократия бывает лишь однородной? Пелопоннесская война (между демократической Спартой и демократическими Афинами) есть простая модель того процесса, который мы наблюдали в двадцатом веке. Мы смотрели с близкого расстояния, а потому не разглядели внимательно. Мы оперируем мифологическими представлениями о борьбе тоталитаризма с демократией, тогда как, по сути, в истории двадцатого века происходило соревнование различных форм народовластия. И гитлеровская Германия, и корпоративное государство Муссолини, и социалистическая Россия, и Пятая республика, и военный коммунизм, и федеральные штаты — это все различные формы народовластия, и они соревнуются на тех же основаниях, что и монархии, представлявшие нации прежде. Когда администрация российского президента говорит, что у нас особая демократия, она лишь напоминает, что наш народ — особенный. А что, это прежде было неизвестно?
3. С точки зрения наших невнятных, но свободолюбивых идеалов? С точки зрения борцов с большевистским режимом? Однако и этот аргумент не действует. Мы сами расстреляли свои утопические представления в 93 году. Все или почти все, кто сегодня негодует по поводу узурпации власти Путиным, приветствовали расстрел парламента в 93-м. Наши идеалы просуществовали с 91-го по 93-й — и мы сами от них отказались, когда поддержали самодура и алкоголика, отдающего приказ стрелять в народных избранников от имени свободного предпринимательства. Вся практика так называемой демократической власти последующих лет была насмешкой над здравым смыслом: президент рекомендовал парламенту кандидатуру премьер-министра, и парламент имел возможность трижды утверждать или отклонять кандидатуру. Если и на третий раз парламент с выбором президента не соглашался, президент парламент распускал. Мы же это приняли однажды — и что теперь удивляться, что парламент научился утверждать кандидата в премьеры в течение суток
4. С точки зрения эстетической? Вот здесь действительно не все в порядке, вкус хромает. Как искренне лебезим! Какие вдумчивые аргументы отыскиваем для холуйства! Бизнесмены дарят коллекции живописи в личные резиденции, художники изображают портреты лидера в летном шлеме, капитанской фуражке и просто в образе мыслителя, медитирующего у кремлевского окна. Солдатские шутки президента публикуют в сборниках «Афоризмы великих людей», рядом с высказываниями Канта и Спинозы. Офицерские манеры перенимают подчиненные, спортивную походку копирует детвора, гардероб обсуждают известные модницы. И вся страна молит полковника госбезопасности: останьтесь навсегда! Лучше Вас никого быть не может!
Пятнадцать лет либерального вранья, пятнадцать лет независимой журналистики, пятнадцать лет демократической риторики — и вот результат свободного развития: народ присягает офицеру госбезопасности на верность.
Еще Грибоедов предсказал появление В. В. Путина — и точно описал поведение интеллигентов. «Я князь Григорию и вам фельдфебеля в Вольтеры дам. Он в три шеренги вас построит, а пикнете, так мигом успокоит». И случилось по слову классика: пришел незаметный офицер, построил идеологических снабженцев во фрунт, прикрикнул, и вот тянут они шейки, глазками выражают восторг.
Однако, если разобраться, иначе и произойти не могло. События выстраиваются в последовательную цепочку. Сначала оплевали ненавистную идеологию коммунизма и захотели абстрактной демократии. Потом снабженцы укоренили в сознании населения мысль о том, что рынок и капитализм — есть необходимые условия свободы. Потом интеллигенция стала умиляться отечественным ворюгам и хапугам — они олицетворяли независимость. Потом ворюги захотели стабильности для своих приобретений — и пригласили офицера присмотреть за своим добром. Потом офицер решил стать генеральным секретарем.
Скажите, какое именно звено уравнения вас не устраивает? Тот, последний пункт, когда менеджер решил сам возглавить корпорацию? А до этого все было правильно? То есть когда нефтяные бароны прибирали к рукам собственность страны — это было здорово, когда они захотели поставить управляемого сторожа — это было хорошо, а вот когда сторож взбунтовался — вот здесь стало нехорошо? Когда журналисты обслуживали либерально ориентированных ворюг — это было нормально, а когда журналисты стали обслуживать государственных коррупционеров — это стало ненормально?
Ведь как хорошо придумали отечественные воротилы: бизнес правит страной, а управляющего время от времени меняют, исходя из интересов рынка. Политики меняются, реальный курс остается — и это называется демократией. Сторонников концепции президента-менеджера в корпоративном государстве, вероятно, удивит, что лидер британских фашистов Освальд Мосли полагал именно эту концепцию наиболее действенной для великих демократий. «Парламент — единственная форма производства, которая не была рационализирована за последние триста лет», — писал идеолог фашизма.
Положа руку на сердце, разве мы, в безоглядном стремлении к прогрессу, не рационализировали это предприятие? Но сделали мы это не вчера, а пятнадцать лет назад.
5. С точки зрения гражданского общества? Прерогативы гражданского общества ущемлены в связи в особенностями статуса лидера? Штатские обижены тем, что ими правят военные? Но и здесь не произошло ничего непредвиденного. Мы всегда хотели власти Пиночета. Русские интеллигенты традиционно почитают Франко и Пиночета: утопистов-мечтателей, испанских революционеров и крикунов мы недолюбливаем — нас созерцание погон как-то успокаивает. В годы советской власти считалось прогрессивным любить Франко, а Испанскую республику презирать; считалось дальновидным ценить Пиночета, а Сальвадора Альенде критиковать; было принято Батисту жалеть, а Фиделя Кастро ненавидеть. И то сказать, натерпелись мы, русские интеллигенты, от потрясений и революций, нам бы полковника просвещенных взглядов, нам бы грамотного офицера в вожатые!
Основная задача свободных умов нашей Родины — это борьба с большевизмом, а капиталистическая госбезопасность, демократическая казарма — что в этом плохого? Чуть кто забудется, ему резонно напоминают: а раньше, при Брежневе, что, лучше было? Ты вот в Турцию теперь загорать ездишь, а зарплату тебе какую положили, забыл? Вы с кем, мастера культуры? И если разобраться, нам такой свободы и довольно, мы именно такую свободу и хотели. Мы ведь хотели критиковать Сталина и Черненко, мы ведь мечтали назвать Маркса дураком, а это теперь поощряется. Главный враг — коммунистическая утопия, и здесь планы начальства и планы интеллигенции совпадают, все хотят конкретных доходов — и сегодня.
И Пиночета, и Франко, и Перона, и Путина привела к власти олигархия, причем не отечественная только, но международная. Но ведь именно эту международную олигархию мы и считаем гарантией развития капитализма и, следовательно, гарантией успеха демократии во всем мире. Уточните, пожалуйста, где здесь противоречие. Конечно, иногда случаются производственные конфликты. Случается, иногда один богач разоряет другого богача, а один полковник убивает другого полковника. Но не следует ли это отнести к внутриведомственным конфликтам?
Путин — именно тот президент, какого и заслуживает банановая (нефтяная, курортная, колониальная) демократия. Талантом, привычками, осанкой, мундиром — соответствует стандартам. Офицер, любящий отчизну и умеющий считать деньги, — здравый, ответственный, твердый. Вертикаль власти, управляемая демократия, институт преемников вместо выборов — а что, Франко как-то иначе себя вел? Что-то продал, что-то спрятал, от коммунистов уберегся, с Западом дружил — мечта! Иные боятся военных — но совершенно зря.
Как будет
Небольшого роста военный — это неплохо с точки зрения исторических перспектив. Нас должны привлекать военные, которые несут стабильный порядок и покой инвестициям — такие, как Франко, Пиночет, Попандопулос. Были и в России схожие персонажи — Корнилов и Колчак, но, в силу обстоятельств, им не довелось властвовать. Собственно, они и не очень хотели власти, равно как не очень хотел власти Керенский, как не хотят власти сегодняшние деятели демократических партий. Что, кому-то хочется заниматься проблемами Дальнего Востока, электричества в Сибири, мурманским портом? В России — и этому учит вся русская история — власть берет только тот, кто ее по-настоящему хочет. Кажется, теперь появился шанс у Корнилова. И это не обязательно плохо.
Это только значит, что Россия вошла в свой обычный период прогрессивного застоя — длинный, скучный, серый тридцати-сорока летний цикл, который нетерпеливые вольнолюбцы будут проклинать, а трезвые дельцы нахваливать. С умеренной жестокостью, с неброским просветительством, с поощрением преданных и наказанием дерзких, с тихим, беззлобным и неумолимым крепостничеством — ничего иного на нашем заводе не придумали и никогда не хотели придумать. Таким было царствование Николая, Екатерины, Брежнева. Таким будет и нынешнее царство прогрессивного КГБ. Это будет самоуверенный крепостной капитализм — объединяющий мораль крепостника, хладнокровие опричника и расчет собственника. В этом демократически-крепостном государстве президент единым росчерком пера отдаст сто сорок тысяч русских душ в обмен на туркменскую нефть и стабильные доходы корпораций. Отменить двойное гражданство между средневековой Туркменией и крепостной Россией — чем не мудрое решение! — и те мужички, которые при переделе имущества кап. субъектов оказались в Туркмении, враз отошли в рабство туркменскому баю. И что с того? А либеральная императрица Екатерина, вечный пример реформаторам, подруга Дидро и т. п. — она что ж, разве полки русских солдат не продавала на убой в обмен на побрякушки? Это ведь она, матушка, отписала в одном из указов о нашей достославной крепостной Родине — «есть европейская держава!». Вот и сегодня идеологи нового времени, прогрессивные прикормленные хомяки, бросились повторять этот девиз крепостников. Есть европейская держава, господа! Есть, крепко держим! Как не быть: мужичков еще много — есть что менять на бабки! Есть европейская держава — и надолго.
Необязательно носить серые пиджаки, посещать балет «Лебединое озеро». Так когда-то развлекалась брежневская номенклатура; теперь будут, сообразно времени, новые партийные забавы: так называемый второй авангард участвует в избирательных кампаниях, нефтяные бароны зажигают в галереях на Рублевском шоссе, «черные квадратики» в интерьерах политологов, прогрессивные шмотки от ведущих кутюрье на прогрессивных офицерах. Хвала снабженцам, нам завезли такое количество безликой прогрессивной продукции, что ее приспособить можно к чему угодно. На тридцать лет — хватит. Так и будем рассказывать друг другу про Энди Ворхола, бессмысленного американского художника, обновлять гардероб и лизать державную задницу. Надо привыкать, впереди много времени.
За этот период, бог даст, сформируется новая фронда, появится новая интеллигенция на пустующем месте — на том самом месте, откуда прежняя интеллигенция перекочевала в пиар-агенты, галеристы и спичрайтеры. Наконец найдутся слова для определения сегодняшнего холуйства, сформируется новое диссидентство. Если постараться, так станут снова писать романы и картины, рассказывать анекдоты о вожде, научатся заново читать книжки. И государство присмотрится к новым реформаторам. Лет через тридцать Государство Российское задумается: придет пора посылать новых снабженцев за новыми прогрессивными бирюльками. К тому времени парк современных технологий придет в негодность, надо будет учиться новому вранью, копировать манеры новых западных горлопанов, подражать новым авангардистам уже третьей волны, надо будет сызнова заискивать перед западными богачами в ожидании, пока сформируется отечественная номенклатура и расставит всех на положенные места. К тому времени современные вожди уже будут шамкать и ходить под себя, придет пора для новой мафии забирать портфели и оформлять новую вертикаль власти.
Так все и будет — и это значит, что через тридцать-сорок лет у России будет очередной шанс сказать окончательное свободное слою. И тогда новый свободолюбец крикнет: не могу молчать! Хочу правды как в Голливуде! Хочу рисовать полоски и публично какать в горшочек! И ему скажут: опомнись, дерзкий! Ведь перед тобой — гранитная стена! А он закричит в безоглядном азарте своем: демократии рот не заткнуть! Будет и на нашей улице праздник! Даешь свободу самовыражения!
И ему дадут себя выразить. До той поры, пока не придет новый полковник и не объяснит бунтарю, что он, полковник, не собирается бунтаря наказывать, он хочет бунтарю добра и покоя, он положит бунтарю твердую зарплату.
Но это еще когда будет.
ПИСЬМА С ПУСТЫРЯ
Письмо первое
Любимая,
мне некому писать, кроме тебя — я растерял почти всех знакомых. Есть еще один человек, чье мнение дорого, но он далеко, и я не уверен, что сегодня мы поймем друг друга. Впрочем, даже выбирая из многих адресов, я написал бы только тебе.
Это любовное письмо, но оно покажется рассудочным. Действительно, я считаю любовь явлением рациональным. Взять хотя бы знаменитые любовные письма гусарского полковника из города мертвых; сначала кажется, что они дидактичны и совсем не лиричны, даже задаешься вопросом, с чего бы вдруг они адресованы женщине. Но иначе не может быть устроено любовное послание. Любви свойственно требовать всего сразу, приходится говорить обо всем. Он пишет женщине об истории, о религии, о родине; совокупность представлений обо всем этом и есть наиболее полное объяснение в любви. Вероятно, та же причина заставила флорентийца двигаться не прямо, но кругами — и самыми широкими кругами, порой уводящими от цели, но с лучшим обзором.
Есть еще причина географическая. Я часто жил на Западе и забывал пустыри своей родины, ее ватное небо, похожее на больничный халат. Всякий раз, глядя издалека, мне казалось, я вижу мираж, но едва я возвращался, миражом делался Запад. И совместить два эти пространства мне не удавалось никогда. Я понимал, что мое тело, мое сознание, то, что называется мною, должно стать таким местом, где два пространства соединятся. Ни одно из них не будет мнимым, но каждое дополнит другое, так, как это некогда было задумано. Оказалось, что моя субъективная цельность зависит от географии — от карты. Чем туманнее виделся Запад, чем расплывчатее представлялась Россия, тем менее реальным делался я сам. Только карта, последнее доказательство бытия русского человека, карта России — огромное, некрасивое пятно — и подтверждала, что все происходит на самом деле, что жизнь так нелепо устроена нарочно. Видение Софии — Прекрасной девы, любовные письма из города мертвых и прочие фантастические произведения моих соотечественников — порождение фантомного существования: из двух миражей соткался третий — и назвался русской идеей, русским космизмом и русской любовью. Я всю жизнь жил миражами — больше не хочу. У этого письма нет иной цели, как приблизиться к географической карте — по степени определенности. У этого письма нет другой цели, кроме как любовной, но любовное объяснение есть нахождение имени для себя самого. Для того чтобы представиться, требуется обозначить свое место, а чтобы дать название месту, нужно его увидеть. Я хочу ясности.
При взгляде на карту мира заметен принцип подвижного равновесия, которое сохраняется между странами и народами вне зависимости от переноса границ. Существует гармония замысла — кому бы таковой ни принадлежал: мировому духу или геологическим процессам. По рисунку карты видно, как время и история сделали так, что вокруг сильного культурного поля, словно вокруг камня, брошенного в воду, расходятся концентрические круги — слабее, слабее и рассыпаясь в рябь. Вокруг народов Европы, определенных в своей исторической роли, примерно равновеликих по численности и размерам занимаемой площади, располагается пояс из территорий, оккупированных народами, чье население малочисленнее, а роль в истории скромнее. Затем следует и еще один пояс, огораживающий европейское пространство: границы здесь еще теснее, а народа еще меньше. Мало чем отличились эти народы в истории — вклад их в то, что мы называем европейской идеей (средиземноморской или атлантической — смотря какой аспект Европы рассматривать), невелик, но, словно питаясь энергией от внутренних кругов, эти народы полномочно представляют Европу. И неважно для данного рассуждения, какую Европу они представляют — империю Карла Великого или Цезаря, или Фридриха. Заданная конструкция никак не мешает политическим изменениям, новым образованиям и перемене границ — будь то Австро-Венгрия, или Чехословакия, или Югославия, или — в прошлом — Бургундия, или — в будущем — объединенная Европа. Что с той политической картой, что с этой — основной принцип неизменен. Это закон сохранения культурного ядра (он столь же очевиден на картах Дальнего Востока и Азии), огражденного внутренним и внешним поясами. Эта структура позволяет при любых переменах сохранять центростремительные силы культурного организма, одновременно распределяет культурные валентности, по мере удаления от центра, держа их в динамическом равновесии. То, что такая структура присутствует, видно на любой карте. Этот рисунок похож на план римского лагеря или замка Средневековья, — и как бы далеко ни совершались вылазки — общий план остается неизменным.
Россия в этот рисунок не вписывается. Она находится за внешним кругом Европы, за поясом мелких государств и небольших племен, и при этом так необычайно огромна, что по массе перевешивает самое ядро Европейской конструкции. Пластически и конструктивно представить оба эти тела — то есть Европу и Россию — как одно целое — невозможно. Россия и сама создавала вокруг себя защитный культурный пояс из украинцев, белорусов, мордвы, северных народов, кавказских племен. И внешний — из сербов, болгар, словаков и пр. В известном смысле чукча столь же полноправно представляет культурное тело России, как румын — Европы, чеченец так же точно воплощает Москву, как поляк — Париж.
Я не сторонник теории «серединной земли». Я вовсе не считаю, что евразийская равнина сулит блага, коих нет у океанических цивилизаций. Я лишь говорю, что каждое сильное культурное пространство на этой планете создает вокруг себя защитные пояса — и этим объясняется рисунок карты. Россия не входит ни в Европейское, ни в Азиатское пространство, но создает свое собственное. Привилегий здесь нет. Это вопрос не исторического, не культурного, даже не географического, но геометрического свойства: как нечто может быть частью целого, если оно одно, взятое само по себе, больше этого целого во много раз?
Когда-то отец говорил мне, что с годами человеческое лицо делается картой жизни и души. На лицо смотришь как на географическую карту: подобно тому, как линиями и пятнами обозначены реки и моря, морщины и складки лица рассказывают о мыслях и страстях. И чем определеннее мысли и яростней страсти, тем тверже черты. Есть лица как изрытая траншеями земля; глядя на них, можно представить, какие здесь шли бои. Есть другие — они как карта пустыни, на них не происходит ничего. Есть лица, похожие на карту городской окраины, черты на них нанесены случайно, запомнить их трудно.
Сравнение лица с картой кажется мне убедительным потому, что по карте ищут дорогу, и если жизнь уподобить путешествию, надо глядеть на карту с отчетливыми линиями — чтобы не потеряться, но таких мало. Оглянись по сторонам — вокруг сплошь белые пятна. Даже и рассмотреть трудно лицо человека, бегущего по поручению, извертевшегося в попытке ухватить удачу. Не успеваешь на бегу обзавестись чертами лица. Так на картах изображают Гренландию — только по краям какой-то цвет, внутри — пусто.
Я люблю людей неторопливых, с твердыми чертами лица, а сегодня спокойное и ясное лицо встретишь редко. Есть лица прекрасные, как пейзажи Тосканы, светлые, как залив Средиземного моря, но твердые и ясные, как пустырь, покрытый снегом, такие лица я встречал редко. Не знаю лучше примера, чем лицо моей матери. Когда я был мал, ее широкое русское лицо не казалось мне особенно выразительным. С годами я стал ценить такие лица. В них нет выразительных черт и сладостной значительности, какие легко встретить в иных физиономиях. Странное дело, лица с резкими и яркими чертами я почти разлюбил — из-за избыточной патетики. Карте не требуется патетика — карта должна быть равнодушной, оттого и величественной. С годами лицо матери закаменело: широкие скулы, короткий нос, сухой рот — она сделалась похожа на каменную бабу, в лице проступило что-то древнее, вероятно монгольское.
Когда два лица рядом — отца и матери, я будто вижу две разных карты: Запад и Восток. И эти карты нарисованы по-разному. Карта Запада награвирована на меди, каждый штрих дрожит и звенит. Карта Востока отпечатана с деревянной доски — в степи нет подробностей. Карту Запада всегда рассматриваешь с волнением, заинтригованный — там нечто происходит. Но не так глядят на карту пустыря; это не ты — пустырь всматривается в тебя. Ты должен ему пригодиться.
Пустырь не надо понимать и разгадывать, в него надо просто смотреть, с той же тоскливой страстью, с какой пустырь глядит на тебя. Чем раньше ты поймешь, что вы с ним одно, тем правильнее. Потому что однажды ты сольешься с этим пустырем воедино.
Оглянись на наш город, расплывшийся в пустырях. Он и не город вовсе, не похож на город. Город как его привыкли знать в иных странах это соединение многих воль, соревнование амбиций. Дома в таком городе рвутся вверх, оттесняя друг друга, вырывая место у соседа, мансарда лепится над мансардой, труба лезет выше трубы: миллионы воль и миллионы судеб объединены в одном усилии — остаться в памяти. Этот совсем не такой, этот город — соединение миллиона безволий: здесь каждый старается спрятаться поглубже да понадежнее. Зима длится бесконечно, здесь ходят, завернувшись в тяжелые шубы, в огромных шапках, зарывшись в одежду. Здесь лица прячут свои черты в складках жира. Здесь человек прячется в компанию, чтобы убежать от партии. Этот город построен кольцами, и каждое кольцо запрятано еще глубже и надежнее внутрь города. Карта города — карта распила дерева; обычно по древесным кольцам можно определить, сколько дереву лет, здесь это не важно. Город лишен памяти, и не оттого, что хочет забыть о преступлениях и дряни, он хочет забыться, потому что только в забытьи его свобода и покой. Миллионы страстей и жизней слились в одно усилие — затаиться и переждать. Кривые улицы, дома, присевшие на корточки, съежившиеся дворы, — чтобы любить это место, надо испытывать страсть к игре в прятки. Тот, кто любит его, любит вечерние оранжевые окна, за которыми прячется жизнь, боясь появиться на улице. Город отвечает взаимностью только однажды — душераздирающей весной, которой не знает ни один город мира — потому что ни один город не прячет так глубоко свою волю к жизни. Это был великий город, столица страшного государства, его боялись, им пугали детей. Сегодня это окраина, пустырь, отмель.
Безумный русский поэт, объявивший себя «председателем земного шара», считал землю России дном высохшего северного моря, а русских, соответственно, народом мореплавателей. Ему такой образ страны виделся романтическим и победительным, чем-то вроде картинок Билибина или Васнецова. Я же представляю совсем иную картину. Мне часто видится долгий берет, от которого вода ушла навсегда, и в сухой земле видны — до горизонта — забытые морем вещи. Откатившееся море — это чужая, красивая жизнь, не свойственная этой земле, и вот, когда море ушло, на песке остались странные предметы: фисгармонии, мольберты, фотографии в рамках, они лежат, полузасыпанные песком, вперемешку с мусором. А среди них, выгибаясь всем телом и корчась, ловят воздух ртом и таращат глаза позабытые отливом люди. Смотри на карту, на эту уродливую кляксу России, другие страны обходят ее стороной, подобно тому, как воды океана обтекают остров; я знал ученых людей, которые предлагали по этой причине — по причине того, что Россия не вписывается в нормальную сушу, — считать эту страну островом. Я не согласен с этим. Мне кажется, что отмель — совсем не свидетельство того, что где-то есть вода; мне представляется, что воды нет нигде, и отмель длится бесконечно, весь мир — отмель, разный набор предметов, найденных в песке, и составляет разницу культур. Рассказывают, что Эдгар Дега собирал (так, как иные собирают морские раковины) поскребки с палитры — остатки засохшей краски. Он складывал эти разноцветные чешуйки в различные коробки, он раздобыл засохшие краски с палитры Делакруа и наслаждался, разглядывая их. Засохшие чешуйки краски, разноцветные, бесполезные, величественные — разве это не лучшая иллюстрация моей мысли? Сказанное — всего лишь предположение, и основано оно на платоновской конструкции, принятой на веру.
Многое, однако, говорит за то, что мое предположение неверно, что мировой океан цивилизации в действительности существует, и его воды сегодня нахлынули на Россию, сомкнулись и скрыли ее, как некогда Атлантиду. Если и уцелело что-то, то лишь клочок суши — далеко от мира, в заброшенном краю. Гул мира, шум мира не доносится сюда. Мы оставлены у линии прибоя, у кромки неизвестного чужого бытия, и на наш пустырь прилив выплескивает остатки чужой цивилизации: обноски чужих походов, обрывки чужих бесед и объедки чужих пиров.
Теперь, сказав так, скажу иначе.
Допустим, Россия представляет собой дно, — но не дно древнего моря, а дно в сакральном понимании, иными словами: место, противоположное горнему. Пониманию этого плоского пространства в низине как ада способствует и климат — здесь прохладно, иногда очень холодно. Сошлюсь также на Сведенборга, а именно на его утверждение, что и рай, и ад суть вещи земного происхождения. Добавлю к сказанному, что и рай, и ад — явления, внятно обозначенные географически. Я не вижу — как и в случае с концентрическими поясами культур, — специальной беды в том, что данное место скорее всего есть ад. Не вижу прежде всего потому, что не знаю, какие привилегии предоставляет рай. Я не вкладываю в название ничего драматического, как не вложу ничего патетического в утверждение того, что Америка скорее всего — рай. Я лишь рассуждаю о географии в религиозных категориях. Я лишь полагаю, что космогония явлена нам физической картой мира наглядно, космогония есть рефлексия на физическую карту мира, ее отражение.
Мне представляется, что опущенный в холодную низину центр Земли и являет собой последний, нижний круг холодного колодца, от него восхождение по Татрам, Пиренеям и Альпам, по Тибету и Гималаям поднимает нас в чистилище Азии и Европы. Впрочем, спуск по амфитеатру возможен, не единожды этот путь уже проделал смертный, но возвращение — всякий раз подвиг. Сибирский лагерь страшен уже тем, что из него не убежать; помимо технических трудностей побега, заключенный понимает, что бежать некуда — вокруг одно и то же. Мы топчемся по кругу в нижнем ярусе амфитеатра, а, вероятнее всего, на самой арене. Выбраться в зрительный зал — заветная мечта жителя холодных равнин, но никак не осуществимая. Взгляд снизу вверх, с арены на амфитеатр, не это ли причина нашей обратной перспективы?
Отблеск холодного огня упал на нос алкаша, и на щеки красавицы, и на пролетарское знамя, и на краснокирпичные бараки. Мы все мечены этим красным клеймом. Кирпичные круги Москвы, сходящиеся к багровому острову Кремля и лужа портвейна на столе — одной природы. И если усомнишься, что мечен этим клеймом, достань из кармана свой красный паспорт.
Мы с тобой тоже носим это тавро. И, как все клейменые, тяготимся своей принадлежностью к стаду, а убежать не можем.
И пастух (впрочем, вожатый адского стада может носить и другое имя) в свою очередь тяготится своим скотом. Людей в России много, и что делать с ними — непонятно. Их уж и крестили, и в социализм определяли, а они все ни с места, какими были, такими и остались. Радикальным способом, еще не испробованным, было бы записать их всех в европейцы — и пусть выкручиваются как хотят. Это очередная великая идея, посетившая державные умы, — объявить свое население европейцами и повесить ответственность за их существование на Европу. Да и мужиков с бабами пора поучить — пусть усваивают азы демократии, прививают себе инстинкт частного собственника.
Правда, трудновато привить инстинкт собственника там, где земля не родит, а не родит она на двух третях российской территории. Собственность на что? На суглинок? Тайгу? Вечную мерзлоту? Болото? Уж если народ позволил некогда оттеснить себя в эти бесплодные края, нечего ждать, что нынче, когда монгольское и большевистское иго кончилось, распрямится он да пойдет махать мотыгой. Никогда и никуда никто не пойдет. Прежде всего потому, что все равно ничего не вырастет — сколько раз пробовали. Во-вторых, потому, что народ приучился выживать в этих условиях, а это главное. Нет нужды меняться. Русским правителям нравится быть европейцами. Ради этого готовы даже написать пару законов. Единственная помеха чудесным начинаниям — народ: куда бы его приткнуть? Поскольку он, подлец, желает коснеть в варварстве, придется перейти в цивилизацию отдельно Москвой и Петербургом, или даже, например, отдельно Кремлем. Проклятое противоречие российской истории состоит в том, что азиатским населением хотят управлять на европейский лад. Это положение дел рождает так называемых «внутренних европейцев» — интеллигенцию, армию, чиновников, — то есть обслугу правительства. Другим следствием является то, что сама власть как инструмент насилия должна стать — в своем персональном воплощении — азиатской, чтобы азиатское население ее воспринимало. Такая многослойная структура создает центростремительную энергию российской жизни; европейская обслуга ненавидит азиатское лицо власти, европейская власть презирает азиатский народ и своего азиатского лидера, народ же боится азиатского начала власти и ненавидит начало европейское. Русское общество делится не на классы, но на культуры, на квазиевропейцев и квазиазиатов; угнетая и убивая друг друга, они крутят беличье колесо российской истории.
Сказанного однако недостаточно. Все обстоит еще хуже. Мы сталкиваемся с простой проблемой: надо ли считать русских — людьми? Или они недолюди, полуфабрикат? Надо ли говорить, что это касается и нас с тобой? Что это прежде всего мы сами — ты и я — люди с кривой судьбой и неудачной биографией. Да люди ли они вообще, говорят, глядя на нас с тобой со стороны. Оснований для вопроса достаточно, но спросить обыкновенно стесняются: нельзя же так про весь народ — правда всегда отдает расизмом. Но мы сами знаем, как обстоит дело. Русский — существо никчемное. Он или ворует или пьет. Больше ничего не умеет, и если встречаешь трезвого русского: точно — вор; а встречаешь честного — разумеется пьяница. И то всего безотраднее, что ни украсть с толком, ни выпить со вкусом он тоже не может. Оглянуться не успеешь, — он или в тюрьме, или в бегах, или в гробу. Век русского человека короток и лишен смысла: выпьет сколько сможет — и на погост. Русский — он ведь ублюдок, беспородная дворняга, не монгол, не германец — так, кривоногая помесь.
Вот он поводит по сторонам мутным взглядом, шевелит губами, словно бы думает, — это он смотрит, где бы что украсть. Впрочем, крадет только то, что легко украсть; если украсть трудновато — связываться не станет, лучше напьется всякой мерзости и повалится где стоит. Русский не знает, что такое красота, благо, цивилизация: случайно встреченное и яркое он хватает и, не понимая, во что вцепился, волочет к себе, в темную и сырую нору.
Это коряво сляпанное существо с длинным вялым туловищем и неаккуратно пришитыми конечностями, без шеи, с маленькими глазками водянистого оттенка, толстой задницей и короткими ногами, с неопрятными манерами, непривлекательной биографией и дурными родственниками, — и между тем это существо привыкло считать, что оно человек. Совсем как люди оно страдает от холода и голода, мучается от жажды, оно истекает кровью, если его режут, и плачет, когда теряет своих детей. Это существо, конечно, не заслуживает снисхождения, но так же, как и люди, оно будет мучиться и цепляться за жизнь, когда его станут убивать. Оно по непонятной причине хочет блага своему потомству, хотя и не в силах осмыслить — какого же именно блага. Оно выло от горя, когда его и ему подобных сгоняли в лагеря и закапывали живыми в землю, оно сопротивлялось, когда жгли его неприглядное жилье, оно защищало свою жизнь, когда его убивали — а убивали, надо отметить, по вполне рациональной причине: потому что больше ничего не сделаешь с этим ублюдком — разве что пустить на полевые работы. Оно, это существо, не ценя свою жизнь (да и что там ценного?), способно на жертвенные поступки, оно вдруг совершает такое, что, говори мы о другой породе, назвали бы величественным. Оно бессмысленно и беззаветно предано себе подобным, оно может безропотно служить и бесконечно ждать — но не становится от этого привлекательнее.
И что прикажешь делать до тех пор, пока эта никчемная популяция еще не перебита, не перевоспитана, не загнана в положенные резервации? В просвещенных умах зреет мысль: цивилизовать, ввести «в историю», используя здесь гегелевско-чаадаевскую риторику. Но при всех проектах следует исходить из смертности субъекта: жизнь дворняги скоротечна — не успеешь его цивилизовать, а он взял да и помер. Любые масштабные преобразования сталкивались с этой досадной деталью. Петровско-ленинские проекты всем хороши, плохи, пожалуй, только люди, в них используемые. Главная помеха для истории — человек. Прикажешь жалеть его? Назвать его жизнь трагической?
Трагедия — это дело воображения. Так называемый простой народ, не наделенный способностью к рефлексии, не в состоянии обозначить свои неприятности как трагедию. Так и мрут, дурни, не узнав, что могли переживать с патетикой. Так почему же, спрошу я, почему интеллигент не применяет свою способность превращать беду в трагедию — к бедам других? Ведь с ним самим ничего реального не происходит — у него не горят дома, не мрут от голода дети. Иначе формулируя: непременно ли трагедия происходит внутри субъекта или она объективна? Или по-другому: может ли быть рассмотрен как субъект трагического сознания сам мировой дух, по отношению к которому все несчастья равноудалены? И если да, то значит, трагедия есть понятие онтологическое, она присутствует всегда, и интеллигент существует лишь затем, чтобы выразить ее. Он нужен миру как плакальщик на похоронах, в сущности, он больше ни на что не годен. Ошибочно полагать, будто он субъект трагедии сам по себе.
То, что один интеллигент не вполне понимает другого, это не трагедия — это комедия. Потому что понимать особенно нечего. Мысли, опыт, убеждения у обоих примерно одинаковые — разнятся амбиции. Поэт и толпа — это тоже комедия, противоречия меж ними выдуманные. Трагическими поэты становятся тогда, когда принуждены делить судьбу толпы, той самой, которую всю жизнь презирали.
Трагедия — это нечто иное. Это одиночество подлинное, а не мнимое, это несчастные, оставленные без помощи, это беззащитные перед лицом нищеты, это одинокие без надежды, это больные и старые без опеки, это калеки, не опознанные как субъекты трагедии. Неузнанные в качестве героев трагедии, именно они ее и воплощают. Не одиночество в толпе, но одинокая толпа, — вот кто является действительным субъектом трагедии.
Но ведь рассказать об этом ей некому, да и не умеет она говорить. Мы от рождения безъязыки, общаемся меж собой на недоступном миру языке, словно глухонемые. И сколь бы ни был этот язык красив, он оставляет равнодушной ту часть человечества, понимания которой мы алчем. Как ребенок к взрослому, мы обращаемся к миру с агуканьем, а он умиленно гладит нас по голове, ничего не понимая. Это невнятное бормотанье, эта невразумительная речь в ушах мира звучат загадочной музыкой, жалобы, доносящиеся отсюда, с окраины, кажутся загадочными и прекрасными.
Зачем я рассказываю это? Я всего лишь хочу определить наше существование. Это не трагедия, нет. Это просто жизнь на окраине, в странном доме. Разве не ясно было с самого начала, что это — мертвый дом, Некрополис, и судьба у него будет мертвой? Что же делать теперь, когда у нас нет и не было другого дома, кроме этого? И я спрашиваю: почему моя и твоя любовь зависит от бессмысленного места, от нежеланной родни? И какое отношение это имеет к тому, что я не хочу видеть другой карты, кроме твоего лица, другой земли, кроме твоего тела?
Почему не получилось просто любить, почему не получилось прожить вместе простую и ясную жизнь, почему чувства я ставил в зависимость от географии и социального строя? Разве нельзя было иначе? Неужели ничего не поправить?
Письмо второе
Милый друг,
выбирая, как обратиться к Вам, я остановился на этом эпитете. Именно так, как покинутая любовница к безупречному красавцу, и должен обращаться русский к европейцу. Было время, и совсем недавнее, когда я всматривался в Ваши черты, столь похожие на мои, но отмеченные печатью избранности, ясности пути и предназначения, всматривался с благоговейной преданностью и надеялся стать достойным нашего знакомства. Мое происхождение меня пугало, своей дикой родни я стеснялся, моя жизнь мне самому представлялась нелепицей, и как же хотелось той цельности и ясности, что присущи Вам. Еще немного, казалось мне, и мы впрямь станем равны, я тоже буду включен в это великое братство цивилизованных, я тоже смогу нести великое Бремя Белых, дайте мне лишь соскрести со щек боевую раскраску, смахнуть степную пыль. Еще вчера мне не пришло бы в голову писать это письмо. Только присяга на верность — и она была произнесена. Милый друг, я до головокружения влюблен в Ваш европейский мир. И никакого иного счастья не мыслил я, как только прикоснуться к Европе, увидеть ее соборы, выпить ее вина, вдохнуть ее воздуха — воздуха культуры, цивилизации и свободы. Я — или мы, если говорить чуть более отвлеченно — так и представлял себе устройство мира: совсем рядом с дикими бесправными степями, где страшное прошлое определяет страшное будущее, есть возделанная и обжитая культурой страна. Это воплощенная культура; там не шлют без суда в лагеря, а судят судом присяжных; там не заставляют вставлять в диссертации цитаты из Маркса, не жмутся в хрущобах, не пьют плохой портвейн спозаранку. Улицы там чисты, и прохожие друг другу улыбаются. Когда мы встречали случайных командированных, тех, что сумели пять дней прожить за кордоном, мы ловили каждую подробность рассказа, мы поражались: отчего они, неразумные, вернулись? Ведь ясно же написал Мандельштам в статье о Чаадаеве: первые посланные учиться на Запад не вернулись, потому что нет обратного пути от бытия к небытию. Вот так — и не меньше! Мнилось: попади я в Париж, упаду на святую землю, вцеплюсь в нее руками, так, что не оторвут, не увезут обратно, в постылое небытие, на пустырь с мокрым бельем и воронами, на трамвайные пути, ведущие к Дому культуры железнодорожников, на перекресток, поросший лопухом и заблеванный алкоголиками. Но я знал, не про меня все это — цивилизация, культура, самовыражение. Я сидел в блочной хрущобе, слушал, как за стеной рыгает сосед, гремит радиопередача, клокочет вода в сортире, и читал «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэя, читал в который раз и думал: никогда не увижу этот волшебный мир, я рожден умереть здесь, зажатый в квартирный угол. Кто из нас задумывался тогда о том, что помимо Запада существует Восток? Мир спрямился и вытянулся в одном направлении — от небытия к бытию, от бесправия к конституции, от пустыря к собору, от варварства к цивилизации. И когда Вы протянули руку, точно Саваоф на Сикстинском плафоне, оживляющий Адама, тогда весь мир наполнился смыслом. Россия будто пробудилась ото сна, — сна, в котором ей снилась Европа. И сделалось понятно, отчего в своем развитии мы отброшены так далеко в крепостное прошлое. Это революция и большевики, это Сталин и Ленин — наследники Чингисхана, это проклятый Джучиев улус, это бездарный коллективный рай, равенство сокамерников, да, вот что это такое, вот где причина. Ведь в 13 году, говорили мы друг другу и Вам, Россия уже была почти Европой. Поглядите на особняки вдоль Остоженки — чем не Вена, чем не Париж. И ведь был же Петр, был Пушкин-европеец, все-таки надежда есть. И мы бродили кругами возле изгаженных обломков модерна, точно возле развалин Помпеи — вот где культура, сожженная лавой варварства. И мы снова открывали Чаадаева и Оруэлла, чтобы упиться презрением и страхом. Но и без Оруэлла мы понимали, как жить. Лишь бы не подвести Вас, милый друг, лишь бы Вам не пришлось краснеть за нас. Спасибо, что дали этот, очередной, шанс, мы уж попробуем не выпустить Вашу руку, уцепимся покрепче. И так мы сильно Вас огорчали последнее время, довольно натворили мерзостей. И так мы уже явили миру неинтеллигентную свою рожу, раскосую, азиатскую, — постараемся хоть теперь все не испортить. Мы так и привыкли делить свою историю — на периоды ученичества у Запада и на возвраты к славянским корням, на пятерки и на двойки соответственно. Так мы привыкли воспринимать свою жизнь — как возможность изменить свою природу, возможность скорее всего несбыточную. Так мы привыкли делить общество — на сторонников европейского пути и ревнителей самобытности, на прогрессистов и националистов, либералов и государственников. Невозможно занять промежуточную позицию, говорили мы, ведь надобно отчетливо решить, куда идти — налево (то есть по географическим понятиям — на Запад) или направо (то есть на Восток). Либо суд присяжных, либо ГУЛАГ. Либо рыночная экономика, либо голод в Поволжье. Говорю это со знанием дела, милый друг, поскольку сам разделял эти взгляды большую часть жизни.
День, когда я смог сидеть в кругу парижских интеллектуалов, берлинских прогрессивных художников, лондонских гуманитариев, гарвардских профессоров и франкфуртских банкиров, день, которого я ждал всю жизнь, наступил слишком поздно — я уже успел стать русским. Я тянулся к избранным народам, старался как мог, но яд России проник слишком глубоко в организм. Я глядел на берлинских мыслящих парней, непременно одетых в поношенное черное; на лондонских гуманитариев с косяком марихуаны в одной руке и чаем с молоком в другой; на французских интеллектуалов, расставляющих по углам своих жилищ композиции из небрежно сложенных книг и морских раковин; я входил в их клубы и кафе, я слышал их призывы «to share ideas», и как же хотелось мне, дикарю, наконец-то «обменяться идеями» с ними, рожденными свободными. Но вместо этого я задавал вопрос: обмениваться идеями? Но какими? Демократия, конституция, прогресс? Быть еще радикальнее и авангарднее? Вот это вы и называете идеей? Нет, в самом деле, вот это?
Скоро я перестал share ideas. Письмо, которое я пишу Вам нынче, я одновременно пишу и самому себе — тому, молодому, ставящему знак равенства между цивилизацией и благом. Я пишу во имя Вашей покровительственной дружбы и моей безответной любви, той любви, что заставляла меня ненавидеть собственную Родину, лишь бы Вы поверили, что я правда люблю Вашу — которая никогда и ни под каким видом не собиралась стать моей Родиной и не могла. То была слепая любовь, милый друг, и, признайтесь, Вы поощряли ее. Вам ведь нравилось, что я не жалею ни отца, ни матери, лишь бы понравиться Вам, лишь бы Вы поверили в мою искреннюю преданность идеям демократии и европейских свобод. А я, чтоб как-то оправдаться в собственных глазах, твердил про себя строки Чаадаева: я не могу любить свою Отчизну с завязанными глазами, с заткнутым ртом, стоя на коленях. Так я повторял про себя и такой полагал основу своих отношений с Родиной. Но это было враньем.
Это было обманом, поскольку я никогда не любил свою Родину, — ни стоя на коленях, ни выпрямившись в полный рост, ни с завязанными, ни с отверстыми глазами, — я ее просто не любил. Все, что я любил в жизни, это были Вы, Ваша земля, культура и цивилизация. И именно потому, что это на самом деле так, я имею основание сказать сегодня: я не хочу любить Вас, стоя на коленях, с завязанными глазами, с зажатым ртом. Я хочу, чтобы мы оба — и Вы и я — были достойны моей детской любви. Я слишком долго взрослел. Сегодня я уже сомневаюсь, что то детское безоглядное чувство можно называть любовью: любовь это прежде всего ответственность, а Вы бы ведь не доверили мне отвечать за Европу, а за Россию я сам не хотел и не умел. Я долго думал, что счастье — это демократия и гражданские права, угол в Гайд-парке для свободных ораторов, теперь я знаю, что это всего лишь одна женщина; прошло сорок лет, прежде чем я понял значение простых вещей. Я теперь хочу научиться любить по-настоящему, — не абстракцию, но реальность, и если научусь, тогда, может быть, мне удастся наконец полюбить не только Вашу, но и свою Родину, и — главное — быть достойным той любви, ради которой живу и пишу.
Позвольте сказать сегодня вещи, которые — нет, не отменяют моей детской влюбленности, не оспаривают ее — но уточняют предмет нашей дискуссии, моей веры, Ваших уроков.
Я сомневаюсь сегодня, — и мне грустно говорить об этом, — что надежды, которыми Вы питали меня, имели под собой хоть какое-то основание.
Мне не верится, что страна, которой назначено быть Европой, могла не быть таковой столь долгий срок. Уж если России было бы предопределено стать Европой, она бы ею непременно стала. К тому же у нее явно присутствует иное назначение, а именно: соединять Европу и Азию. Если на миг допустить, что она стала Европой, какое же место тогда станет соединением Европы с Азией, как они будут перетекать друг в друга?
Представим, что есть большое тело — мир, и оно, это тело, определенным образом устроено, свою роль играют руки, свою — голова, свою — почки, свою — пятки, и т. д. И вот вдруг живот, скажем, или позвоночник — нечто, чему природой предписано соединять прочие части, вдруг возомнит о себе и возжелает стать головой. Не то беда, что не получится, но вот кто тогда станет вместо взбунтовавшегося органа исполнять его функции? Что вместо России станет этим базаром, где Восток торгуется с Западом? Что вместо России сделается этой рыночной площадью, где азиаты обменивают свои обычаи на европейскую валюту, а европейцы продают демократию за азиатскую нефть, где имеет свободное хождение — наряду с западными амбициями — восточная власть и восточная лень? Чем заменишь базар, где западную веру обменяли на восточную пышность, и вера сумела вспомнить, откуда сама родом?
И уж коли нам назначена роль кишечника или позвоночника, отнесемся к этой роли с почтением: анатомия мира, которой мы имеем основания быть нерадыми, имеет смысл и цель. Отнеситесь же к нашей участи с пониманием.
Разумеется, куда привлекательнее получить от природы внятное предназначение. А роль промежуточного звена не столь привлекательна. Мы и не то чтобы вполне европейцы, но и не азиаты, так, помесь, дворняга. Участь мутанта и есть то самое, что Вы часто называли «Russian extreme».
Если понимать, как часто это делают на Западе, Россию как страну крайностей, экзистенциальную страну, надо признать: в пограничных состояниях она не нуждается. Она погранична всегда. Она, собственно говоря, есть воплощение границы между Севером и Югом, между Западом и Востоком, или иначе — воплощение ничьей земли, то есть — пустыря. Мы все представители не умозрительного, но природного экзистенциализма. Такое состояние для России и ее обитателей привычно. Это особого рода экзистенциализм, русский экзистенциализм, в котором не существует катарсиса, момента истины и т. п. Эффектного события произойти не может. Это не европейская драма, трагичная, но яркая; это — русская жизнь, трагичная, но серая. Выхода нет в принципе, при любом исходе событий. Это и не плохо, и не хорошо, просто так устроено. Дадут конституцию или не дадут конституцию, отменят Юрьев день или нет — биография мужика мало поменяется. Что уж говорить о судьбе одного, о поступке героя? Возьмет генерал Корнилов Петербург — будет плохо, не возьмет — тоже будет нехорошо. Придут ли к власти правые, придут ли левые — жди беды. Покорят русские Чечню, не покорят — никому лучше не станет. В одном из эссе Камю появляется жизнеутверждающий образ цветущего миндаля, писатель говорит, что в самый лютый февраль он вспоминает, что в какой-то долине, забыл название, скоро зацветет миндаль. Но особенность России в том, что если что и зацветет, надо помнить: нормальное состояние как раз февраль. Действие в России не приводит к результату — но умаляет ли это значение поступка? Нет, ни в коем случае, напротив того: значение поступка возрастает. Поступки совершают не из созидательных, а из дидактических соображений. Никакая созидательность не приведет к изменению данной природы. Совершая поступок можно руководствоваться одним — долгом. Критерий поступка русского человека — это ни в коем случае не польза, но только и единственно — честь. Иными словами, деятельность русского человека имеет — по определению — нематериальную природу.
Вы скажете на это: что ж, разве не у нас научились вы, русские, самому понятию чести? Разве не наши беседы привили вам вкус к независимости, к культуре личного самосознания? И соглашаясь с Вами заранее, рассуждая о понятии «честь», я не могу обойти тему «независимой личности в России», возможна ли таковая — на европейский лад. Знаете, милый друг, эта, привычная в наших дискуссиях формулировка, с годами мне стала казаться парадоксальной.
Вопрос «Возможна ли независимая европейская личность в России?» напоминает детский софизм «Один грек говорит, что все греки врут». Тут уж, если независимая, то не европейская, а если европейская, то, само собой, зависимая — хотя бы от критерия оценки.
Очень хочется независимой личности, только почему, спрошу я Вас, это надо непременно связывать с Европой? Ибн Сина и Конфуций, например, личности, но не европейцы. Беда в другом — когда русский талант пытаются приспособить к Европе, выясняется, что он там ни к чему: а) не нужен; б) неудобен в употреблении. Обыкновенный умеренный гуманизм — гуманизм с человеческим лицом, в российских условиях это лицо теряет и обретает пугающие профетические черты. Так называемая «великая русская литература» была воспринята европейцами с корректировкой масштаба.
Принято называть первым русским европейцем Пушкина. Но куда важнее то, что именно европеец Пушкина как раз и убил. В будничном убийстве на дуэли первого поэта России французским туристом — без обмана, по европейским правилам, — принцип отношения Европы к России, или европейской личности к русской личности. Сколько Пушкинских дуэлей завершалось выстрелом в воздух именно за невозможностью выстрелить в гордость нашего Отечества. А вот европейцу было на это плевать, и по-своему, по-европейски, он был прав. Вызвал на дуэль — изволь. Все равны, все личности, все рискуют. С первым поэтом России расправилась Европа, расправилась, разумеется, не как с поэтом, а как с частным лицом; но он ведь и хотел быть независимым частным лицом, не так ли? Русские завели в своей стране европейскую забаву — дуэль, а у нее свои европейские правила — в ней все равны; факт принятия вызова уравнивает любого с любым. И одновременно вы хотите считать еще и другим счетом — «не мог понять в сей миг кровавый, на что он руку подымал», и т. д.? Нет, господа, в Европе так не делают.
Мне кажется важным, что Пушкин погиб именно на дуэли и был застрелен именно французом, по европейским дуэльным правилам. Не солдатчина, не каторга, не крепость и не лагерь — в России это своего рода признание: собственно за творчество здесь и мучают, так здесь в некотором смысле положено, это уж наше, внутрисемейное сами убьем, сами стихи наизусть выучим. Но погиб поэт вовсе не за творчество, и убийство вовсе не было формой признания — и вот этого-то как раз и не простят никогда Дантесу. И хочется привычно сделать из смерти все же русскую, а не европейскую историю — царь злодея подослал, убийца кольчугу поддел, свет затравил и т. д. Так русская судьба при столкновении с европейским обычаем и законом норовит искорежить его под себя, переписать кириллицей. Как это не похоже на самого Пушкина, всю жизнь делавшего обратное. Самое обидное, что произошло на Черной речке с человеком, старательно написавшим русскую историю на европейский лад, это то, что последняя глава его истории оказалась и впрямь написанной иностранными буквами.
Это преувеличение, скажете Вы. Можно ли делать символ из случайности? Разве, скажете Вы, я не старался привить вам начатки знаний, образования? Разве я не просвещал Вас? Разве не искренне интересовался вашими достижениями? Не сочувствовал Вам в беде?
Что же ответить мне сегодня Вам, милый друг, и поймете ли Вы меня правильно, если я скажу «нет»?
Прошло время, когда европейцы ездили в Россию за острым ощущением беседы «о главном», ездили на интеллектуальное сафари, готовы были поспать на несвежих простынях, но отстрелить известного философа, опального писателя, подвального художника и напиться водки с фрондирующей богемой. Теперь на такие сафари охотников нет, поскольку и опальный писатель, и подвальный художник сами приехали в Европу, полагая, что интерес к ним сохраняется навсегда. Это (по разумности) равносильно приезду бегемота из Африки в гостиную на Парк-Лейн: что вам так далеко ездить меня фотографировать, глядите, вот я и сам приехал. Опальные философы и поэты хорошо смотрелись на шестиметровой кухне в хрущобе, но в Париже они смотрятся иначе. В Париже серьезные дела, настоящая жизнь, бизнес, а сафари хорошо во время каникул — и этого русский интеллектуал никак не мог взять в толк. Он не понимал, отчего это с ним вдруг перестали играть и в гости не зовут.
А не зовут по простой причине: его держали за одно свойство — публично доносить на свою культуру, публично в ней каяться и рассказывать про ее стихийный, полуязыческий характер. Как Вы хорошо знаете, милый друг, все культуры без исключения подвластны стихиям, и язычество свойственно Вам не меньше, чем русским. Так скажите же мне, почему Вам столь полюбились именно русские сетования? Это европейцы любят, когда русский покается, на весь мир раззвонит, какое он ничтожество, и придет учиться демократии. Думаю, европейцев развратила философская эмиграция двадцатых годов, которая, разбирая природу большевизма в России, умудрилась ужиться с фашистскими режимами в Европе. Облик русского философа-интеллигента-борца а la Бердяев-бунин-деникин-краснов и привычен, и удобен. От общения с русской интеллигентной кухней должно оставаться приятное, успокоительное чувство: как это они там живут? Вот ужас! А хорошо, что мы вернулись домой. Но для чего же брать к себе домой эту русскую кухню? Все хорошо на своих местах — и она, русская кухня, нужна и хороша в этом самом качестве: примера недо-Европы, почти цивилизации, кривой истории, которая лишь оттеняет Вашу правоту и прямизну.
Неужели для вас заказано просто стать цивилизованными людьми, удобными соседями, спросите Вы. Неужели вы однажды не станете прилежными и терпеливыми учениками, не переймете обычаи и манеры — чтобы потом ваши дети знали их уже с рождения? Нет, никогда не станем. Знаете ли, мы станем только хуже.
Рассмотрим же героя нашего времени, того, желанного Вам, ориентированного на цивилизацию, кто не желает слиться с толпой и раствориться в пустыре, поглядим на русского человека на appointment'е. Гордых прогрессистов, смотрящих через головы соплеменников туда, за горизонт, через завалы мусора — как их определить? Славянин, прошедший евроремонт, — вот тот тип, что вышел на свидание с цивилизацией. Homo refectus, он подчистил себя и подкрасил, научился управляться со столовыми приборами, обзавелся убеждениями. Он управился с собой так же, как со своим жилищем: фундамента дома никто изменить не может, стены как были кривыми, так и останутся, да и вообще, перенести дом в Париж никому не под силу. Но вот водрузить посередь квартиры ванну с пузырящейся водой можно. И неважно, что течет крыша, а в подвале спят бомжи; не имеет значения, что дом предназначен на снос, — главное поставить стеклопакеты и сделать подвесные потолки. Недавно один деятель в моем районе соорудил на третьем этаже бассейн, но того не взял в расчет, идеалист, что опорные конструкции гнилые. И вот, не успел он предаться средиземноморской неге в московской слякоти, как деревянные балки под ним переломились, и он низринулся вниз вместе с тридцатью тоннами отфильтрованной воды. И пока потоки пузырящейся влаги выносили из парадного обезображенные трупы, мы, соседи, размышляли о судьбе европейской личности в этой дикой степной стране. Вот так и Петр, думали мы, произвел евроремонт России. Хорошо ли это, думали мы, перспективно ли? Один из соседей высказался в том смысле, что покойнику (обладателю бассейна, а не Петру Первому) следовало вначале сменить несущие конструкции дома, а уже затем строить бассейн. Многие с ним согласились. Но ведь он торопился, при жизни хотел поплавать, возразил кто-то. И в этих словах тоже было много правды. Стоит ли виноватить несчастного за то, что был доверчив и поверил пройдохе-риэлтору, будто перекрытия в доме — не трухлявая сосна, а ж/б? И за то, что поспешил воплотить свою мечту, нужно ли корить усопшего? Мы задавали себе эти и другие вопросы, вспоминали классическую риторику прежних времен — «подвиг ожидания или подвиг нетерпения?», иные обращались в мыслях к бессмысленной жертве декабристов, иные находили параллели с марксизмом, не прижившимся на русской почве; находились и такие, что винили принцип евроремонта в целом, как таковой. Не нравится тебе жить в доме, говорили они, ну уезжай, ну построй рядом другой дом, а то отциклевал себе паркет, бассейн отгрохал, а в подвале крысы бегают и говно плавает. С их доводами было трудно спорить. Но невозможность до конца принять историко-культурный детерминизм мешала согласиться полностью. Да, рассуждая занудно и здраво, надо бы начинать с фундамента и коммуникаций, то есть попросту с образования и изучения истории, но на это никогда нет времени, это занимает всю жизнь, а для того чтобы появились предпочтения и убеждения — на это никакого времени и не требуется. К российской действительности, к русским перспективам и возможностям, а главное, к обязанностям, которые вменяет русская жизнь, эти убеждения относятся так же, как новые обои к кривым стенам.
Я уверен, Вы знаете меня достаточно и не подумаете, будто я упиваюсь русской действительностью и ее самобытностью. Вовсе нет. Напротив. Я не любитель евразийской концепции, я лишь знаю, что она есть — и, боюсь, она окажется живучее прочих на этом тщеславном пространстве. Так получится потому, что Вы, мой друг, не захотели принять в расчет особенности этой земли. Я лишь хочу сказать, что дихотомия, предложенная Вами в нашей давней беседе, не имеет отношения к реальности моей земли, к феноменологии пустыря. Все эти противопоставления, как то: последний шанс — гибель, славянофил — западник, варварство — цивилизация, прогресс — отсталость, вся эта прусская установка «на первый-второй рассчитайсь!» не только не укрепляет умы в нашей местности, но приводит к отупению. Попробую объясниться.
Последнего шанса у России нет и никогда не будет. Россия ежедневно находится в ситуации, когда у нее есть самая последняя — ну дальше некуда! — возможность исправиться, и если ее не использовать, случится страшное. Если население не прекратит так пить, то через короткое время выродится. Если не изменить экологические условия, завтра задохнемся и отравимся. Если не утвердим частной собственности на землю сегодня, экономика уже не поднимется. Если не победит западноевропейская модель демократии сейчас, мы пропали бесповоротно. России, что ни сезон, дается сверхпоследнее, архиокончательное предупреждение. И она ни с места. Русский человек стращает сам себя: у меня последняя возможность! И ложится спать. Происходит это по двум причинам, одна физиологического, другая филологического свойства. Первая причина: суетливость и поспешность не относятся к национальным чертам. Русский обыватель приземист и полноват, не создан природой для соревновательного бега. К тому же он инстинктивно понимает, что нет ничего постояннее, чем угроза завтрашнего судного дня. К чему спешить?
Вторая причина: у латиноамериканцев есть их знаменитое macana — завтра, которое сегодня позволяет пребывать в сиесте. У русских существует их всегдашний «последний шанс», который никогда не используется. Действуй немедленно или все пропало! Голосуй или проиграешь! Уже произнося подобный призыв, мы оказываемся в плену противоречия. Если действительно надо было действовать немедленно, чтобы не упустить шанс, то любое обсуждение, призыв, дискуссия только способствовали трате времени и упущению искомого шанса. Пока мы произносим лозунг, мы отодвигаем предполагаемое действие в прошедшее время, но этим и спасаемся: вместе с несостоявшимся шансом мы оказываемся во вчерашнем дне, где все не так уж плохо в конце концов, жить можно. «Я говорю, что в тот момент когда я говорю, у меня есть последний шанс, и теперь, когда я уже договорил, этот шанс прошел» — по сути нет ничего спасительнее этого заклятья — так русские заговаривают время и грозящую им беду. Впереди маячит еще один последний шанс, и мы поступим с ним точно так же. Русские такие же заложники времени, как и пространства, как и языка. Мы всегда живем во вчерашнем дне — и оттого не слишком боимся завтрашнего. Завтра, конечно, нам наступит конец, но завтра не наступит никогда.
Теперь про славянофилов и западников, то есть про тех, чьим конфликтом и меряют российскую историю.
Полемика между славянофилами и западниками до сих пор представляется актуальной, словно, победи кто в споре, ситуация переменится, и Россия всеми границами переползет в Европу, или напротив, расцветет на азийских пустырях. Иные считают Россию частью Европы, просто частью неудачливой, отсталой. Если дать России шанс, говорят, она припустит вдогон за Европой и, догнав, — сравняется. Меня эта точка зрения удивляет. Не догонит Россия Запад и догонять не станет, поскольку идет по совершенно другой дороге и в противоположную сторону. Странная эта затея, выдумывать про два сложившихся и вполне себя проявивших организма, будто они в принципе похожи и когда-нибудь встретятся. Нечестно это и по отношению к Западу, который давным-давно стал тем, чем собирался. И втройне нечестно это по отношению к России, которой вечно пытаются внушить, что она еще не состоялась, но непременно в будущем состоится, если постарается, конечно. Но они состоялись давно — и Россия, и Запад. И состоялась давно судьба русского, и состоялась судьба европейца — они очень разные, эти судьбы. Для чего же тогда существует энтузиазм, выдающий дурную и тяжелую русскую судьбу за недо-европейскую? Для чего же делается этот благородный призыв «стать как европейские люди», если он обращен к людям, всегда живущим иначе, и живущим безнадежно иначе? Безрукий не потому не играет на скрипке, что не знает нот.
Позиция западника в России силою вещей сделалась морально неполноценной. О, разумеется, это самое понятное и извинительное заблуждение из прочих российских, разумеется, прекрасные люди, известные правдолюбцы разделяли его, но сколько же от него зла. Так получилось оттого, что выхода из России нет и никогда не будет, искать его для избранных можно, но разве это не то же самое, что крепостничество? Так получилось оттого, что не бывает вранья, которое не было бы кому-то выгодно. А выгода в данном случае известно чья — начальничья. Западничество способствует укреплению крепостничества на этой неурожайной почве — и более ничему. Европеизм — не цель России, но средство, форма управления, а западник — баскак. Никто так надежно не отодвигал Россию от Запада, как западники — именно тем, что идея европеизма использовалась как аргумент насилия, примененный к азиатскому населению. Достаточно примера Петра, хотя в целом западничество явление не идеологическое, но бытовое.
Мне не особенно приятно западничество, признаюсь. Но если меня назовут славянофилом или евразийцем, это будет тоже неверно. Я не нахожу преимуществ в нашем русском положении, напротив — вижу только беду. У России нет блистательных перспектив, перспектива одна, собственно присущая России, — то есть обратная. И эта обратная, противоестественная перспектива — есть та реальность, в которой живут здесь люди и вещи. Но странно было бы, уже находясь в условиях этой обратной перспективы, отказаться от предложенной участи. Уж если кому-то выпало играть в общей картине роль русского, и если так случилось, что этот кто-то — я или мой брат, можно лишь сожалеть, но надо доиграть эту роль достойно. Это гнилая местность, и воздух здесь гнилой, но скажите, милый друг, разве это главное?
История преобразований России в нечто европейское напоминает известную притчу про волка, козла и капусту. Как мужику перевезти через реку волка, козла и капусту, если в лодку помещаются только двое? Если уподобить феномен «свободы» — капусте, тогда волк — славянофил, козел — западник, а мужик воплощает весь народ, и вот Вам, милый друг, практическое упражнение для занятий русской историей. Совместимы ли все вместе в одной лодке? Плывут они к европейскому берегу, и главная задача — целой довезти капусту. Итак, поместить капусту и козла рядом, а мужика и волка бросить? Голову сломаешь, решая. И напрашивается простое соображение, начальство-то знало ответ давно, заглянуло в конец учебника: зачем вообще плыть? В Европу плыть — зачем? И для кого это будет хорошо? Для Европы? Она этого определенно не хочет. Для России? Она не может. Для особо отличившихся козлов? За них не стоит радеть.
Позволю себе еще один образ.
Славянофил, Западник и Евразиец — суть персонажи русской комедии дель арте, маски наподобие Пульчинелло, Тартальи и Труффальдино. У них характерная речь, ужимки, риторика, — но не ищите за масками живых образов: они повторяются из века в век, играют похожие сценки, бранят друг друга в прессе, глотают валидол. — Нам надо войти в Западную цивилизацию! — кричит Труффальдино. — Россия спасет мир! — вопит Пульчинелло. — Монголы — наши братья, — рвет рубаху Тарталья. Им кажется, что их спор реален, что здесь, на театральных подмостках, решится судьба огромных холодных просторов, и, повторяя одни и те же затверженные репризы, орут друг на друга Труффальдино, Пульчинелло и Тарталья. Эта комедия до известной степени оживляет русскую тоску, но к реальной жизни никак не относится. Реальность же состоит в одном — в начальстве. Комедианты выслуживаются перед ним кто как умеет. Сегодня померещилось, что начальство склонно поощрить Труффальдино. Его и на бис вызывают, и в правительственную ложу зовут. Труффальдино ходит счастливый, говорит, что времена изменились, и Россия рвется в цивилизацию. И начальство наконец осознало необходимость прогресса. Но это не так. Начальство ни к чему не склонно в принципе — оно просто начальство и все. Начальство — такое же величественное и непоправимое явление, как климат и география. Оно пребудет всегда, рядом с его интересами все ничтожно — и реплики Труффальдино, и реплики Тартальи. Совершенно неважно, кого сегодня позвали в ложу, кого вызвали на бис, — завтра его забросят за сцену. Он будет ходить несчастный, потерянный, пить водку, причитать, что побеждают славянофилы. Но комедианты не побеждают никогда — пьеса идет ежедневно, много веков подряд, маски дергаются и кричат на сцене, начальство в ложе дремлет, почесывает живот и считает деньги.
В России нет правых и левых — это выдумка. И знаете ли, мне все чаще кажется, что выдумали ее Вы, милый друг. В России нет правых и левых, потому что в ней существуют только нижние и верхние. Все прочие построения, все иные декорации призваны лишь спрятать, задрапировать единственную и по- настоящему работающую конструкцию. Зачем же нужны эти миражи, спросите Вы меня, не согласившись, что сами являетесь их автором. Нужны они по простой причине: сообщить российской истории векторность, которая отсутствует. Вам хочется начертать свободолюбивой рукой путь развития данной местности, пометить дорогу указательными стрелками. Бесполезно. Путь из варяг в греки — лишь обозначение замкнутой кривой. Она описывает закрытую территорию, огороженный пустырь. Здесь бессмысленно смотреть вдаль и загадывать будущее, здесь существует только обратная перспектива.
Мой друг, историк, как-то сказал мне: самым европейским поступком России было бы признание себя азиатской страной. Почему бы и нет? Из этого утверждения не воспоследует, разумеется, превращения в Азию, Россия останется Россией. Но сколь благороден этот шаг был бы по отношению к Европе, и сколь необходим по отношению к химере Евразии.
Чего же Вам следует ждать от нас, и что мы сами должны ждать от самих себя? Я полагаю, милый друг, что онтологическая бесперспективность нашей истории является предпосылкой для образования некоей житейской, бытовой позиции; ее я выражу ниже. Скажу еще раз: я не вкладываю в эти слова мистического, не говорю об особом пути, его нет. Я говорю лишь о житейской манере поведения, не больше. Но впрочем, и не меньше. Я говорю о кодексе, который в наших условиях пустыря необходим.
Да, разумеется, этот кодекс поведения связан с понятием «достоинство». Однако с годами я разлюбил это слою. Мы употребляем слова «человеческое достоинство» тогда, когда хотим подчеркнуть, что заслужили жить не хуже прочих. Я предпочту истасканное слою «долг»; оно отдает военной терминологией, пусть. Россия — страна военная, с этим ничего не сделать. Жизнь, протекающая вдали от действительной службы, мало чем отличается от военной. Где тебе выпало сражаться, там и сражайся, на каком фланге выпало стоять, там и держи оборону. Хорош будет солдат, который начнет метаться с места на место в претензии найти такое, что вполне бы отвечало его амбициям. Подберите ему такой редут, чтобы не хуже чем у соседей и чтобы отвечал его природным достоинствам. Место русского человека такое, а не иное, и, как и место европейца, оно достаточно точно определено, имеет свои особенности. И место России там, где предназначено ей стоять, от этого лучше не только России, но и всему миру: от того, как дерется на своем редуте солдат, лучше не только ему, но и всему фронту. Россия есть пограничная территория, и эта бесхозная земля пролегает не только меж европейцами и татарами, но и между одной историей и другой. Например, социалистическая Россия — есть пограничное пространство между капиталистическим миром и коммунистической утопией. И то, что Россия сделалась полем боя этих миров, является не более чем ее привычным долгом. Некогда Чаадаев говорил, что мы существуем лишь как урок иным народам, — чтобы не повторять тех же ошибок, не наступать на то же дерьмо. Я не согласен с этим. Я думаю, что Октябрьская революция — это не урок всему миру: мол, глядите, как не надо делать, нет, напротив — это исполнение Россией своего пограничного долга, выполнение своего предназначения. Этим гордиться следует, а не обсмеивать. В общей битве, где нам выпало участвовать по праву рождения, мы стоим на своем месте, в этих рядах, в этих войсках, и грешно было бы дезертировать. И если спросить: что же это за война? какой долг следует исполнять? с каким же врагом мы находимся в бою? — я отвечу: с небытием, со смертью. Исполнение человеческого долга связано именно — и единственно — с этими понятиями. Где исполнять его — безразлично, но лучше на отведенном судьбой месте.
История России существует не для того, чтобы показать преимущество истории Запада. История России существует не для того, чтобы преподать урок народам. Она существует всего-навсего затем и потому, что есть судьбы, любови, и жизни людей, которые не входят в Западную цивилизацию — но оттого они не менее люди.
Письмо третье
Любимая,
каждой строчкой, которую пишу, я хочу обнимать тебя, каждой буквой, которую вывожу, я хочу прижаться к тебе. У меня нет другой жизни, кроме твоей жизни, других глаз и рук, кроме твоих глаз и рук, и другого слова, кроме твоего имени. Я уже прожил большую часть жизни, и прожил скверно, и теперь хочу оправдать оставшуюся часть.
Меня учили, что надо любить искусство, свободу и правду, и они ответят взаимностью. Мне также говорили, что надобно хоть немного, но любить Родину, с незавязанными глазами и не стоя на коленях, а если не получится — тоже не страшно: Россия подождет, пребудет вечной невестой. Но это неверно, — отношения с Родиной состоялись, и вполне. С годами соткался комплекс из досады, привязанности и долга, невозможности расстаться и долгой скуки. И деться некуда, и совесть мучит, и тошно с ней. И жизнь прожита, и не изменишь ничего, и наливаешь стакан — скоротать время до заката. Тягостное чувство долга и безлюбовья напитало воздух над полями нашей Родины. Это и есть причина творческих мук
Именно так я объясняю письма гусарского полковника: он тосковал по католицизму, оттого лишь, что тосковал по любви. А любви не знал. Это довольно простая разгадка писем отставного военного, и что может быть пошлее, чем гусарская тоска по любви? Он тосковал по католицизму, воплощавшему религиозное чувство — в Прекрасную Даму; он тосковал по католицизму как тоскуют по душевному здоровью: от невозможности слить в один образ окружающие тебя и мелькающие картины. Он томился в отсутствии того сильного чувства, которое слило бы воедино и мир, и небо, и плоть, и страсть. И душевная тоска побуждала его кричать в письмах: «Разве может быть больше, чем одна цивилизация?» Он превосходно знал, что китайская и греческая цивилизации несхожи, ему хотелось выкрикнуть другое: бывает ли больше одной любви? Что есть человеческая цельность, как не единение страсти и добра? Коль скоро эйдос проецируется в сознание человека, разве страсть и вера могут рознится в его душе? И. разве христианский принцип неслиянной нераздельности не говорит о том же? Он тосковал по той любви, что была ведома флорентийцу, он тосковал по католицизму, который устроил бы для него такую любовь. И тогда — он знал — произойдет чудо: образ Дамы, Богоматери и Веры соединятся в одно — но чудо не наступало, и он не обретал крепости, и он кричал в отчаянии, он, гусарский полковник, объявленный сумасшедшим, действительно сходил с ума. По-видимому, главное, про что, собственно, и написаны философические письма, это определение любви через историю; нет, буквально такой фразы в них нет, но и сказанного достаточно, чтоб понять: Любовь есть критерий Истории. И там, где нет Любви, нет и Истории. Но никто не сможет вложить любовь в грудь другого, и католическая дидактика не спасет. И от отчаяния, обретенного им на «обезлюбленной земле» (как назвал ее совсем другой человек, узнавший любовь чересчур близко), гусар проклял эту землю и сказал, что у этой местности нет истории. А истории не было только у него. Потому что история возникает тогда, когда появляется любовь.
Отчизна наша не истории лишена, но большего, чем история. Россия не знает любовных историй, где найти соединение сердец, достойное памяти? Толстой с Софьей Андреевной, Блок с Менделеевой, Пушкин с Гончаровой, Есенин с девками? Разве было что-нибудь на русском языке про любовь написано? Ах, нет же, конечно было, только в России и понимали про настоящую, до крика, до смерти любовь, такую, как у Маяковского. Только вместо имени Лиля надо поставить имя Революция, потому что это ее он любил как любят женщину, соединив в великой традиции земное с небесным. И его предсмертное «любовная лодка разбилась о быт» — это к ней, к Революции. А раз не сложилось, — вышел, хлопнул дверью, застрелился, — и это единственная описанная любовная трагедия, которую знает наша земля. Неужели не мог он рассмотреть в Революции ее толстозадого плебейства с самого начала? Тот же вопрос с успехом задали по поводу Дульсинеи, и едва бакалавр Самсон Карраско открыл глаза Алонсо Кихано, — как рыцарский роман кончился, и с ним жизнь. Так и здесь, — как только у Маяковского появляется любовь, так появляется и история. Нет любви — и истории нет у нашей неказистой тетки — Родины. Больше ее никто так не любил, хотя многие славили, а еще больше народа презирало. За что любить ее — толстую, неказистую бабу? Но думаешь, глядя на нее, убогую: люби мы крепче, она станет краше. Но нет, не становится.
Эта почва менее прочих пригодна для любви, но выбирать не приходится. Я напишу о любви, которая останется навсегда, когда уже сотрется след этих дней, когда песок заметет мой город и улицы, по которым меня несло к тебе. Я напишу так, что через рыхлую Россию и кривую Москву навсегда пройдет твой летящий шаг, твоя прямая походка. Все сразу — и российская мразь, и европейское лицемерие, и счастье, и его невозможность, и то, что переносить вранье нет сил, и то, что правда здесь не нужна, — все это стало нашей историей, твоей и моей любовью. И другой нет. У меня нет иных убеждений, кроме любви — и если приходится говорить о политике или искусстве, то я говорю о тебе, и хочу, чтобы слова были ясны, как твое лицо, чтобы чувства были отчетливы, как твой профиль, чтобы путь был прям, как твоя осанка.
Первую половину жизни я промаялся в поисках Истории, мне казалось, что родные пустыри и степи плющат мою жизнь и раскатывают будущее в тонкий блин, что это внеисторическое пространство — Россия — не может поспеть и ходом мирового духа, растекается грязной лужей. Я все искал, где же тот край, та точка схода, в которой сосредоточена История сегодня? Где надо быть сейчас, куда смотреть? Я пялился в горизонт и не находил такого места, и все мнилось, а вдруг оно за углом? И это пустое томление и пустая маята прекратились, едва я понял, что История — она там, где ты, и другой не бывает. И, поняв это, я собрал силы для единственной работы.
Нет, не борьба с тираном, мне мало этого. Не борьба с Россией и не защита России, мне мало этого. Не за светлое будущее, не за прогресс следует бороться. Не на благо демократии, или отчизны, или Запада, — мне мало этого. Не за цивилизацию против варварства — мне мало этого. За тебя — против любого порядка вещей. Против того, как устроено то, что они называют Историей — мне ли не знать, какая она на самом деле, она моя — и ничья более.
Сегодня, здесь, в этой снулой и нечистой стране с плоскими пейзажами, здесь История. И если сегодня ты смотришь своими твердыми глазами на этот пустырь, значит История сегодня на пустыре. Если сегодня я держу твою руку, значит это время — и есть История. Принято умиляться гегелевскому отождествлению мирового духа с Наполеоном верхом на лошади, но мне не кажется это сопоставление удачным — ни для офицера, ни для духа. Мне больше нравится представлять, что мировой дух (дух истории если угодно) воплощен в женщине. Вольно персонифицировать историю в толстого офицера, но гармоничнее представлять ее в виде красавицы; пусть кто угодно воображает шествие мирового духа как хруст сапог, а для меня это твоя летящая походка.
Я всегда вспоминаю одно и то же: я помню, как окликнул женщину, уходящую от меня, и она обернулась. Она уходила прочь, обиженная, и на ходу, не замедляя шага, повернулась ко мне. Была ночь, но она проходила под фонарем, и полоса света прошла по ее лицу. Она шла так быстро, что свет точно хлестнул ее. Она всегда ходила очень быстро, и когда я однажды спросил ее, почему так, ответила, что от медленной ходьбы устает. Она всегда шла с прямой спиной и откинув голову. Когда она повернулась ко мне, я увидел напряженную шею и твердо очерченное лицо, но следующий шаг уже вынес ее из полосы света. Она была сделана так цельно, что любое движение ее совершалось сразу всем ее телом, словно каждая черта в ней участвовала в ходьбе. Я никогда не видел женщины красивее. Это была ты. Я всегда боюсь, что больше не увижу этого лица, что ты выйдешь из света фонаря и уже не повернешь ко мне голову.
Я всегда думал про себя, что я неверующий, и немного этим гордился. Много времени я провел в обществе людей, исповедовавших историю как религию, и эта подмена меня интеллектуально устраивала. Мне нравились люди, бросающие вызов мироустройству, понимающие его иначе, чем Бог. История как религия и познание как вера. Интересно, что никто из этих людей не мог похвалиться историей своей жизни — всегда это было расхлябанное и не слишком симпатичное существование. Не хочу сказать, что, будь они верующими, их посещали бы озарения. Но вся жизнь их, отданная разуму и познанию, была неразумной и малопоучительной. И никто из них, из тех, что ставили знание выше веры, а интеллект выше любви, никогда не вызвал у меня жалости. Сегодня мне представляется, что ткань знания о мире плетется для того, чтобы все разнородное, не утратив особенностей, соединилось в одном образе. Религиозный человек назовет такой образ животворящим. Уточню лишь, что имею в виду не эйдос, но то сильное образующее чувство, которое мы называем любовью. Видимо, это чувство непосредственно связано с понятием гармонии, и позже я скажу подробнее о гармонии — качестве, присущем любви и истории. Я так долго пишу лишь для того, чтобы выговорить одну вещь: Иакову потребовалось бороться с незнакомцем и порвать сухожилие на ноге, только потом он понял зачем, собственно, была эта встреча; я не буду первым тугодумом, кто вглядывался в черты встреченного и не мог понять, кого встретил. Если кто-то считает, что Бог — это история, я говорю: тогда луч света хлестнул по лучу истории; эта история шла так быстро по московскому пустырю, и бурый шарф был обмотан вокруг ее шеи. Иакову не удалось отделаться поврежденной ногой; и он, и его народ должны были знать, что это только начало. Я хорошо понимаю, что пропал.
Я сравниваю историю и любовь и по степени разрушений, которые они приносят с собой. Жизнь без любви покойна и уравновешена (я не сказал здесь: гармонична, поскольку не отождествляю равновесие и гармонию), но привнеси в нее любовь, и сразу все придет в смятение. Недаром греки считали любовь беспорядком, своего рода болезнью. Почему от стриженых волос и накрашенных ресниц моя жизнь сделалась невыносимой, почему история, стоит ей наполнить звоном и скрежетом жизнь, превращает ее в ад? Она пришла ко мне, и на скрипящем диванчике началась история; началась с ее мокрых ботинок, которые она развязала, нагнувшись, и с ее бумажного свитера кирпичного цвета, который она сняла через голову. Она лежала рядом со мной в темноте, и я знал, что начинается нечто, отчего никому не будет хорошо, начинается разлад и раздор, и уйти от этого невозможно, потому что это — счастье, это и есть гармония.
Да, я утверждаю, что гармония принадлежит любви и истории, а значит в этом понятии нет ни благодати, ни покоя. Неужели правда так? О, если бы можно было напитать жизнь смыслом, миновав историю и любовь, если бы гармония не была отчего-то нужна — как бы счастлив я был, в отсутствие этого болезненного счастья. И как бы хотел я быть просто, незатейливо счастливым, Боже мой, отчего ты не предлагаешь этого? Отчего, когда думаю про любовь и историю, я вспоминаю черный холодный чай на подоконнике и сломанный тополь под окном — но ведь ни в том, ни в другом нет ни благости, ни красоты. Отчего, стоит мне услышать слово «счастье», я вижу кирпичный свитер с растянутым воротом? Отчего так перетянуло мне душу? Почему хорошие и достойные люди, окружающие меня, не приносят покоя и облегчения, почему? Неужели их нет — простых, понятных, легких? Развяжите, кричу я, освободите меня! И тут же в страхе: Не надо! Не отпускай! Не уходи!
Мне она виделась солдатом, пришедшим, чтобы раздеться и лежать подо мной с раздвинутыми ногами. Она лежала голая, но вся собранная и отрешенная, как солдат, и от этого я чувствовал себя солдатом тоже. И мы с ней были там, где по-настоящему опасно, это совершенная правда, потому что там, где любовь, там, где история, — там по-настоящему опасно. И когда я входил в ее худое тело, это и впрямь напоминало удар — нет, не Овидиевские любовные битвы я имею в виду, не Боккаччевские сражения под пологом, но нечто вовсе не поэтическое: удар, проникающий в плоть, ранящий человека. И она лежала подо мной, широко раздвинув ноги и так же широко раскрыв глаза, и в них не было никакой поэзии — только терпение и юля, как у солдата.
Мы лежали под красным одеялом, и она сказала: хочешь, пойду прочь? Да, она уже и тогда думала про это, она знала заранее. Больше того: она не появилась еще у меня, а все было уже решено. Она представила так, словно может уйти или остаться по моей воле — и моей гордости и самомнения как раз хватило на то, чтобы поверить. По моей воле, как же! Будто бы любовь или историю подчиняют волей. Волю они лишь пробуждают в участниках событий, но попробуй эти события подчинить. Любовникам и полководцам только кажется, будто они лепят события волей, им лишь мнится, будто их истовость — залог движения. Чепуха. Не истовостью делается история, но беззаветностью. Тогда у меня ни на языке, ни в мыслях не было подобных определений. Я смотрел на нее, на тот сгусток темноты, который был ею в этой темной комнате, выходящей окном на пустырь. Все, что говорил я тогда и потом, — несущественно; по испорченности, я вкладывал много смысла, но вложил лишь растерянность. Имел в виду я, как выяснилось позже, простое: раз попав в историю, из нее можно уйти, только оставив в ней жизнь.
Проснувшись, я, как это часто бывает со мной из-за переездов и гостиниц, не мог сразу понять, где нахожусь. Утро было серое, я лежал и смотрел на серый прямоугольник окна, и мне казалось, что такого окна я еще не видел, хотя это было мое окно. Я не помнил, в чьем я доме, в каком городе, в какой стране. В комнате еще было темно, и я не узнавал комнаты. Так я лежал, привыкая к незнакомому месту, потом встал и отдернул штору. На дворе было то время года, какое в России теперь бывает всегда, когда не лето, — слякоть и грязь. Видно было тополя с вороньими гнездами, помойку, в которой рылись две тетки, сломанную карусель, транспарант «Хочешь жить как в Европе? Голосуй за правых!» Помойки, тополя и тетки имеются во всех странах, но вот такой лозунг возможен лишь в России. Какой идиотский лозунг, думал я. Что он значит? Какая к черту Европа? Почему — если за правых, то как в Европе? А если за левых, что, — Азия получится? Климат что ли правые поменяют? Рассадят платаны вдоль Охотного ряда? Устриц в Москве-реке разведут? Я смотрел на транспарант и представлял себе лидера правых сил, — вертлявого коротышку с ранней плешью и сластолюбивым, слюнявым ртом. Выход у нас только один, говорил политик, двигаться на Запад, стать цивилизованной страной. Альтернатива этому — лагеря и Сибирь. Надо идти к прогрессу любой ценой. Не поймут сейчас, потом сами скажут спасибо. Я смотрел на транспарант и думал, что люди в России находятся в такой же безысходной истории, как любящие, и так же обречены. Их обманет и слюнявый коротышка тоже, и кто угодно другой. Они пропали. То, что мне выпало тебя любить именно здесь, в этой обреченной плоской местности, на этом трижды проклятом пустыре, придумано специально. Так нарочно было устроено, чтобы я понял, что такое любовь.
Повторюсь: многие полагают историю чередой событий, то есть объектов, то есть, иными словами — набором тел (например, любовная история наглядно демонстрирует тела), — между тем история бестелесна, она забирает наше тело, чтобы растворить в себе. История — это такая едкая среда, уничтожающая природу. Хотя однажды ты сказала мне, что любовь — это золотой покров, и это тоже правда, так и есть, тут нет противоречия. Любовь, она как «Иоанн Креститель» кисти Леонардо. Весь мерцающий, словно под золотым покровом, подняв палец, он, искуситель, заманивает человека в историю — и эта история не обещает быть хорошей, но тем не менее является единственной.
Поверь мне, в том, что я пишу сейчас, нет оттенка осуждения. Не хорошей является история, да, совсем не хорошей, но единственной! Не привлекательной является любовь, но бесконечно сияющей! У истории, как и у любви, есть одно исключительное свойство — она всегда чиста. И это при том, что обеих всегда стараются замарать. Это, пожалуй, самое важное свойство как истории, так и любви. И как раз в чистоту любви, как и в чистоту истории люди, особенно просвещенные, склонны не верить.
Мы исходим из того, что искренность непременно связана с чем-то дурным, что глубоко запрятанными бывают лишь постыдные чувства. Выставить их напоказ и значит явить смелость и искренность. Легче поверить в искренность Генри Миллера, чем в искренность Толстого: воображение отказывается признать наличие неханжеского целомудрия. И люди, знающие жизнь, правы в своих сомнениях — они исходят из опыта. Этот житейский, исторический если угодно, опыт — он сильнее самой истории, — по той же причине, по какой бакалавр Самсон Карраско сильнее Дон Кихота, по той же причине, по которой любовный опыт сильнее любви. Есть много причин, по которым я стыжусь называться художником сегодня, одна из них в том, что современное искусство — это торжество мещанской морали и упадок рыцарской.
Но если бы я стыдился только этого. Всю жизнь я хотел быть свободным и прогрессивным, всю жизнь повторял слово «вперед» — и теперь я стыжусь своей жизни: если идти все время вперед, то как защитить тех, кто нуждается в защите и остается сзади.
Я хотел быть таким же надежным, как кружка горячего крепкого чая. А я не умел: только говорил, что хочу, но не мог. У меня не было другой цели, но не было смелости стоять на одном месте, назвать это место своим. Прости меня за эти пустые годы, а сам себе я никогда не прошу. Я сумею стать достойным тебя. Нет, я не хочу спрятаться, я готов пропасть. Пошли мне сил, Боже мой, отстоять это пространство, пошли мне сил отстоять эту историю — другого места для моей любви нет, и другой истории не будет.
Письмо четвертое
Милый друг,
сейчас, когда я пишу это письмо, уже понятно, что мы опять оказались плохими учениками. Нас не переделать, мы пропащие. Вы более не позовете нас к себе в цивилизованный мир, но, разрешите Вам сказать, это и не требуется. Россия сызнова нашла себя, в цивилизованный мир она опять не хочет. Даже интеллигент, тот самый, на кого Вы возлагали надежды — не хочет и он.
Ну не зовут более на Запад — и не надо, решает интеллигент, вернусь обратно к начальству, благо недалеко ушел. Благо начальство, кажется, и само стало прогрессивнее.
Понял это интеллигент как раз вовремя: не только Запад в нем более не нуждается, но и миссия, возложенная на него русским начальством, — уже выполнена, пора возвращаться на базу, все равно он больше ни на что не пригоден.
Что до свободомыслия, то оно здешнему интеллигенту не присуще, и пока не накопится мужества на новое диссидентство, ничего умопотрясающего Россию не ждет. Ждет новый взлет государственности и новое противостояние Европе. Двуглавый, хоть ощипанный, да орел, прострет свои крылья над тощими пустырями. Россия ведь находится в перманентной войне с Западом — и в ходе этой войны иногда для удобства провозглашает себя Западом сама. Это периоды перевооружения. И западники — отряд снабженцев. Фрондерская кухня — это производственная база. Европе мнится, что Россия шлет к ней женихов, а это едут скучные инженеры-снабженцы, командированные. Государственной машине требуется обновлять шестеренки, доставать новые детали, компьютеры завозить и т. п., и в культурные командировки посылают суетливых горлопанов, в очках и с чувством ущемленного достоинства. Они-то и комплектуют наш оборонный комплекс. А когда в компьютеризации, концептуализме, идеологической мобильности мы сызнова добираемся до мирового уровня, командированные едут назад. Миссия снабженцев завершена, Россия снимает свадебную фату. Вот и все. Так и Петр, наш учитель европеизма, хладнокровно заимствовал западное оружие, чтобы еще крепче вдарить по Западу. Меня всегда удивляла в Вас, милый друг, обдуманная любовь к Петру при столь же обдуманной нелюбви к Ленину. Петр будто бы обещал нечто, что Ленин будто бы отнял. Этого «нечто» никогда и не было в природе. Я не склонен видеть противоречий в поступках вождей.
Но что же это были тогда за годы, спросите Вы, чем объяснить русское желание стать Европой? Неужели вы не хотели учиться демократии? Неужели вы притворялись? Ведь были же искренние лица, пылкие слова.
Десять либеральных лет, всегда повторяющихся в истории России, по всей видимости, необходимый срок для большого тела — перевалиться с боку на бок и собраться для борьбы. Одновременно обновляется класс чиновничества, перераспределяются льготы и угодья. Отчего же не хотели учиться? Хотели — и выучились. Почему Вы думаете, что мы не стали демократической страной? Разумеется, стали.
Россия использует любую идеологию в своих государственных нуждах: разве не приспособила она христианство к русской государственной идее? Разве не приспособила коммунизм к ней же? Разве можно было ожидать чего-то иного, а не того, чему мы сегодня свидетели? Россия взяла новую модель для сборки — демократическую рыночную, и приспособила ее к своим прямым нуждам. Так было всегда, что же здесь нового? Только не говорите, что мы отступаем от демократических принципов. Отнюдь нет — мы строим самое демократическое государство на Земле, и непременно его построим. Россия строит демократическое общество по тому же принципу, что и коммунистическое, что и православное. Россия уже создала наихристианнейшее христианство и самый коммунистический коммунизм, и разве есть сомнения в том, что она превзойдет в демократичности все демократические общества? Не пройдет и десяти лет, как мы научим мир наиподлиннейшей демократии. Коммунизм строил агент охранки, а демократию будут возводить офицеры госбезопасности — и разве это должно удивлять? Разве Вы, да, именно Вы, хотели другого? Признайтесь, что нет. Вы ведь хотели приучить нас к реальности — и отвратить от утопий, а это и есть подлинная реальность.
Вы привыкли именовать коммунизм — утопией, и этим подчеркивали, что сегодня мы, вслед за вами, должны строить общество реальное, земное, рациональное. Это реальное общество мы и построили. Вот это и есть самая явная реальность — другой у нас не было и не будет.
Согласитесь, Вы сами допустили ошибку. Обозначая демократию как цель, Вы, разумеется, оперировали и этим понятием не в реальном, а в символическом значении (в самом деле, не та же демократия, что бомбила Хиросиму или приговаривала к смерти Сократа, Вам мила, а какая-то иная, справедливая). Стало быть мы должны были исходить из того, что и демократия, и коммунизм являются символами, знаками, но не вещами. И, следовательно, можно было спросить: чем одна утопия хуже другой утопии. Не тем ли, что рознятся реальности их создавшие? Но так считать никто не хотел. Хотели сравнить коммунистическую реальность и демократический идеал. И разве не Вы этого хотели?
Любой анализ будет неточным, если один из компонентов рассматривается в его фактическом состоянии, а второй — в идеальном. (Например, рассуждая внутри Вашей логики, демократическое общество убило Сократа, приговорило его путем честного голосования, а коммунистический строй никого не убил, коль скоро этого строя еще никогда не было — была лишь утопия.)
Сегодня, когда — в очередной раз — Вы видите, что с нашей реальностью не удается сделать ничего, что русская почва проглатывает любую утопию, сегодня Вы склонны обвинять нас, лентяев, в невосприимчивости к Вашей знаковой системе. Напрасно Вы понадеялись на нас. Сколько ни говори этому народу правды, как ни воспитывай, свинья останется свиньей.
Но знаете ли, милый друг, мне кажется, что именно правды Вы как раз этому свинскому народу — то есть и мне в том числе — не говорили. Стесняться здесь нечего — кто делает иначе? Советская пропаганда пыталась, со своей стороны, сделать подобное, но куда ей тягаться с вами. Когда мы открывали книги Джорджа Оруэлла, у нас появлялось чувство, что вот оно, наконец-то, подлинно правдивое слово о нашем режиме. Вот портрет Большого Брата и изображение нас, пролов. Кто столь точно — до деталей — предсказал нас?! Так мы читали Оруэлла и так читали его Вы — как окончательный приговор коммунистической России. Удивлялись мы лишь тому, откуда знание реалий, с чего списаны эти картины, от коих волосы встают дыбом. Пришла разгадка: гражданская война в Испании. Именно там, в интербригадах насмотрелся Эрик Блэр (он же впоследствии Дж. Оруэлл) на коммунистов, нагляделся на троцкистский ПОУМ. И мы поражались его проницательности и слепоте Хемингуэя. Но удивительно, шевелилась мыслишка, как же это в жаркой и пыльной Испании подглядел он рабочие кварталы — нет их там, только белые домики. Штука вся в том, милый друг, что «84» не есть наблюдение советской жизни. Эта книга о Западе и для Запада. И Запад нарочно не захотел ее прочесть как таковую и переадресовал, вполне, надо признать, успешно, Советской России, а бестолковая Россия читает все подряд.
А разве Вы не знали этого? Не предполагали, когда снимали душераздирающий фильм с Ричардом Бартоном, одетым в костюм российского комбайнера, что пролов достовернее показать в одежде от Woolworth? В России ведь пролов отроду не было, и жизни, изображенной в «84», не было. Откуда бы пролам взяться, если пролетариата в России не было? Не драму же крестьянской страны описывает автор, не раскулачивание, не умирающие от голода деревни. И российский мальчик (например я), прячущий под подушкой на ночь взятый роман, в толк взять не мог, что существует Брикстон и Гарлем, что есть трущобы южного Лондона, и что именно их, а не клоповники коммуналок, не стужу бараков, описал автор. Отечественные наши хрущобы (то есть то, что напомнило бы картины из романа) появились позже, и строили их на западный манер. Оруэлл мог писать только про то, что видел — про стены бурого английского кирпича с маленькими окошками, про прямоугольники безглазых рабочих кварталов, про дешевую многоэтажную застройку с клетками для индивидуального употребления жизни, про въевшийся в жилище запах дешевой еды, дрянных супов, что варят огромными чанами, старого картофеля, шипящего в дешевом растительном масле. Он мог писать про ужас фанерных стен, низких потолков, тесных комнат, про ужас отсутствия укрытия, вечной открытости, вечного бега, вечного долга, вечной зависимости от работы, про ужас конвейера жизни, работающего без перерыва, — того конвейера, который в России так и не смогли наладить, но который крутился на Западе — и крутится до сих пор. Оруэлл не писал помойки или пустыри, то есть российские реалии. Он писал отрегулированный, механизированный ад, а его-то как раз в России и не было. Был лагерь, описанный Шаламовым, был коммунальный ад, описанный Зощенко, но телескринов не было. Здесь любой телескрин через неделю бы сломался. Герою книги Уинстону Смиту и в кошмаре бы не привиделось, каково это, попасть (а он мечтал о буколическом, доцивилизационном существовании) в русскую деревню — где не то что телескринов, где просто дороги нет. Конечно, были стукачи и палачи, но не О'Брайеновского толка, и вот почему: в России не было знаменитого оруэлловского феномена — двоемыслия. Вранье было, и лживые лозунги имели место, но вот двоемыслия, когда показывают тебе четыре пальца, а ты видишь пять, когда свобода — это рабство, война — это мир, вот такого двоемыслия не было. Не было по простой причине: русского не надо убеждать, что жить плохо, но тем самым как бы и хорошо. Эта, кажущаяся европейцу абсурдной, конструкция для русского реалистична. Это, описанное Оруэллом двоемыслие, для русского укладывается в одну колею, в одну извилину. Для того чтобы увидеть всю неправдивость этой формулировки в отношении России, надо осознать кардинальное отличие русского сознания от западного. Русский человек живет завтрашним днем — сегодня он проживет начерно, кое-как; он вечно ждет то Юрьева дня, то семнадцатого года, то мира, то коммунизма, то конца пятилетки, то цивилизации. Будущее не наступает никогда и именно поэтому можно манипулировать растянутым до размеров вечности настоящим. Это в Европе, гордящейся прошлым, тот, «кто владеет прошлым, владеет настоящим» — а здесь, на солончаках, на супесях чем прикажешь владеть? Пиши Оруэлл действительно про Россию, ему надо было бы переиначить свой лозунг: «Тот, кто владеет будущим, владеет и настоящим». Русский рассматривает свое убогое бытие как временное. Он увидит четыре пальца, даже если ему покажут все пять, потому что знает — пяти зараз не бывает в этой жизни. И теперь я спрашиваю Вас: ведь простая история — в книге изображен Запад и с западной же идеологией «ангсоцем», но для чего понадобилось сделать вид, что книга про Россию? Вы-то догадывались, Вы-то знали? И скажите мне тогда, для чего свой страх Вы переадресовали мне?
Милый друг, я пишу Вам — и поражаюсь своей отваге и нахальству. Ведь именно Ваше мнение обо мне и моей стране мне было и остается дороже любого иного. Нам, варварам, всегда хотелось узнать, как выглядим со стороны, что про нас говорят в цивилизованных странах — мы узнавали свою историю по Ричарду Пайпсу и Роберту Конквексту, мы считали, что Солженицын и Шаламов сказали меньше, чем Артур Кестлер и Джордж Оруэлл. Мы с детства усвоили, что отечественные летописи врут, что свидетельств никаких нет — кроме маркиза де Кюстина и Герберштайна, их держали за подлинное знание. Но Вы — разве стали бы Вы изучать свою страну по русским источникам? Или хотя бы брать в расчет российскую реакцию? То, как Солженицын и Зиновьев проклинали Советскую Россию, ласкало Вам слух, но едва они стали критиковать Запад (прожив там двадцать лет — поболее, чем Кюстин в России), как вы — а за вами и мы — зачислили их в безумцы. Почему же, скажите, нам внятна вся нелепица обвинений Чаадаева в сумасшествии — и почему считать Зиновьева свихнувшимся норовит любой демократ? Оттого ли, что Чаадаев критиковал Россию, а Зиновьев — и Россию, и Запад? Почему же, скажите пожалуйста, то, что позволено маркизу де Кюстину, не позволено Солженицыну с Зиновьевым? Чем не Кюстины? Талантом не вышли, наблюдательностью, авторитетом? Почему, почему Вас не озадачил факт, что борцы с российским режимом — Солженицын и Зиновьев — не приняли Запада? Почему Вас это не насторожило?
Разве Евразия сама себя осознала Евразией? Ведь нет же — это Вы ее так назвали. Примечательно деление оруэлловского мира на Океанию, Евразию и Истазию — это он, гуманист, так разделил, а не российские почвенники. Это он, англичанин, так сказал — и князь Трубецкой здесь ни при чем. Книга, на которой воспитан отечественный интеллигент, представляет собой свидетельство об устройстве мира, написанное для пролов из Евразии членом внутренней партии Океании. Говоря в терминах Оруэлла, сейчас мир проживает фазу торжества Океании, падения Евразии и пробуждения Истазии. Нам, трусоватым евразийским интеллигентам, сочинение, пришедшее из Океании, показалось призывом к добру и разуму. В лучших традициях О'Брайена, автор ввел нас в заблуждение. Главный парадокс книги Оруэлла состоит в следующем. Эта книга, внушающая страх, написана смертельно перепуганным человеком, а ничто из рожденного страхом не может учить ни любви, ни состраданию, ни свободе. Это невозможно исходя из природы вещей, поскольку добро и любовь возникают из бесстрашия.
Я знаю, что говорю сейчас излишне резко — и могу вообразить, как Вы будете читать это письмо, вижу, милый друг, Вашу добрую, ироничную улыбку. К чему запальчивость, она лишь показывает незрелость. Отчего это я взъелся на Оруэлла, свожу счеты с юностью, прячусь от собственных страхов, спросите Вы. Да, и это тоже. Но вообразите себе разрушенный мир Уинстона Смита, прах и пепел империи, и его, стоящего средь обломков. Кошмар прошел, и светит день. И вот он видит руку, протянутую к нему — возможно, это рука Бога. Но может быть, думает Смит, это рука О'Брайена, просто другого — уже из Истазии или Океании.
Об этом я и хочу говорить сегодня — о великой победе Запада и о том, как я ждал этой победы, как я горд ею и как ее стыжусь. Я не могу не сказать Вам всего этого, милый друг, именно потому, что бесконечно люблю Вас, нет, еще больше — потому что, кроме Вас, никто этого не поймет.
Будет некогда день, и погибнет великая Троя, с нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама. Это было решено давно, решено заранее, и известно даже во времена троянских побед. Еще тогда, когда граф Толстой сравнил Россию с Троей и Наполеона с Агамемноном, было понятно: победа 12 года это только битва у кораблей. Придет день — и ахеяне разметают азийскую империю по кирпичу. Сегодня такой день настал.
Пришла пора, и держава полумира, страна, название которой обозначало мощь и угрозу, завалилась на бок и стала издыхать. Умирала она некрасиво. Если ты так велик, если ты герой, стисни зубы и умри молча. Но империя не сумела так. Ей бы отвернуться к стене и без стона, без крика отойти. А она каталась по суглинкам и супесям, билась в истерике, умирая, и смотреть на это было противно. А ее, хрипящую, сопливую, агонизирующую обступил цивилизованный мир — и брезгливо наблюдал, как она подыхает. И стоять рядом с цивилизованным миром и глядеть на корчи стало противно.
Выступить на стороне победившей цивилизации слишком легко, и хотя бы потому неприлично. Примкнуть к победителям некрасиво, стыдно смотреть, как корчится корявая тетка-Родина. В победе, тем более в столь географически обширной победе, тем более в победе социального строя и идеалов, а не оружия, всегда есть нечто сомнительное. Не то чтобы я не рад был Вашему триумфу, напротив, я предсказывал его и желал всей душой, но что-то мешает мне обрадоваться до конца. Сегодня, во дни ахейских торжеств, когда Вы предлагаете мне, милый друг, идти в триумфальном шествии за колесницей прогресса, сегодня я говорю Вам: в Вашем торжестве подвох.
Теряюсь с чего начать, начну с того, что сразу Вам не понравится, но сказать это надо, надо начать с самого больного. Рассуждение это я обозначу так эмиграция и предательство. Как можно, — крикнете Вы мне в лицо, — как можно так ставить вопрос! что за сталинистское высказывание! Да, звучит не ахти, так себе звучит, признаю, но что сделать с тем, что правда думаю? Я ведь не обвинить, я только понять хочу. Я, как и Вы, против деклараций, просто понятие прояснить стараюсь. Я вырос в годы, когда эмиграция на Запад казалась желанной и почетной. Я завидовал тем, кто сумел отряхнуть прах отечества с ног своих. Я считал героями тех, кто сумел влиться в чужую культуру и разучился говорить по-русски. О, как притягательны были они, осмелившиеся убежать. Для меня в иные годы не было почетнее и желаннее титула, чем «внутренний эмигрант». Это был щегольской знак отличия. А теперь это словосочетание кажется мне бессмысленным. А теперь, повзрослев, спрошу Вас прямо: Вы эмигрантов любите?
Я, например, нет. То есть раньше очень любил, а теперь нет, не люблю. Не люблю я тех, которые уехали счастья искать, не люблю вот этих самых, которые говорят «первые пять лет было тяжело, а потом вписались в общество», не люблю тех, которые читают Набокова и Довлатова и говорят, что это и есть подлинный русский язык; тех, которые со смехом рассказывают, как, бывало, стояли в очереди за колбасой; тех, которые исполняют эстрадный номер в богатых гостях и потчуют европейца историей про свои попранные права; тех, которые, глядя новости в телевизоре про Россию, понимающе кривятся — им ли не знать! Бабы в телогрейках да пьяные мужики, да серые заборы, и грязь, грязь… правильно мы сделали, что уехали! Ведь ничего не изменится, жизни все равно не будет! Ах, как разумно, как дальновидно мы унесли ноги! Вот их я не люблю. Не люблю за то, что психология предприимчивого дантиста их стараниями возведена в принцип культуры, в парадигму, прости Господи, свободы.
И безразлично мне, милый друг, что они имели право на счастье и самоопределение. Пусть, что с того? Сердцу не прикажешь — все равно не люблю. Но куда интереснее, что Вы их тоже не любите. А ведь это Вы их такими сделали, Вы их так надрессировали. А все равно не любите — и понятно за что. За неполноценность. Потому что для обретения достоинства человеку надо отвечать за что-то и быть готовым это защитить. Например Родину. Но ведь Вы первый учили нас, что патриотизм — это низко. Достойно быть космополитом. Причем космополитом особенным, движущимся с Востока на Запад, а не наоборот. Вряд ли Вы приветствовали бы англичанина, желающего стать индусом, француза, бегущего в Каир. Но то же европейцы — им есть что любить, они-то могут оставаться космополитами в пределах своих границ. А что любить тебе, русский ублюдок?
И разве я спорю с этим положением? Я согласен с ним. Вы ли виноваты, вашими ли стараниями мы вырастили в себе интеллектуального холуя? Вы разве виноваты, что пресловутое чувство Родины стало постыдным и мелким? И наоборот — поиск убежища и харчей в чужой прихожей — сделались почетными. «Я прошу как жалости и милости, / Франция, твоей земли и жимолости», — кто из нас, свободомыслящих интеллигентов, не твердил этих строк И это, из жалости и милости даденное, сделалось предметом гордости, потому что, понятное дело, своего нет (и взяться неоткуда) ничего такого, чем бы можно было хоть сколько-то гордиться. И твердили эти строчки в знак протеста против тоталитаризма, не замечая, что они, как бы помягче сказать, трусоватые, что ли. А вот строчки «землю, где воздух, как сладкий морс, / бросишь и мчишь, колеся, / но землю, с которою вместе мерз, / вовек позабыть нельзя» — эти строчки нам казались какими-то стыдными, ура-патриотическими, сервильными. А ведь это хорошие строки, их можно и не стесняться. А мандельштамовские напротив, довольно-таки стыдные. И однако, подобно тому, как разночинцы выходили из «Шинели» Гоголя, мы все вышли из мандельштамовской тоски по зарубежным грантам.
Я ставлю в вину Вам, мой милый друг, что Вы поощряли эту ублюдочную психологию. Что Вы сознательно делали из нас «внутренних эмигрантов», но при этом отчетливо знали, что положение эмигранта незавидно и ничтожно. Я ставлю в вину Вам то, что Вашими стараниями эмиграция, которая сама по себе является горем и уродством, сделалась привилегией. Белые офицеры, которым хватало причин бежать из России, чахли от тоски и сходили с ума, но советский либерал, лишь помани его, бросает с легкостью все, а если и вспомнит о Родине, так только то, что там мешали самовыражаться. Вы вырастили (или способствовали его росту) такой вид российского интеллигента, который частные привилегии стал полагать культурно-исторической необходимостью и задачей культуры. Вы вывели этот новый сорт российского интеллигента почти что из ничего, из эмигрантского бульона, из уже сваренных Струве, Степуна, Бердяева, Франка, людей потерянных и слабых, с изуродованной биографией, которых следует жалеть, но не стоит брать за образец. Посвятившие всю жизнь сведению счетов с большевизмом, они ужились с Гитлером, а если кому из них по нечаянности и урезали паек, то отнюдь не за то, что он бросался на амбразуры, взрывал мосты, печатал листовки или спасал евреев. Это могло происходить только с живыми людьми, в живых биографиях, но не в обескровленных, не в искусственных. Да, у Федотова есть пол-абзаца про европейскую тьму, да, Степун сказал полфразы полуантифашистского толка — но это и все. Какой выдержкой надо обладать, чтобы в годы, когда твоя страна горит и люди погибают миллионами, — не сделать ничего, чтобы разделить их судьбу. И если глядеть на эмигрантское творчество с непредвзятостью школьника, нельзя не поразиться вопиющему просчету — не прошло и пятнадцати (!) лет их европейского труда, направленного против России, как выяснилось, что именно из Европы идут ужас и смерть, а Россия этот мир спасает. Вот уж, что называется, не доглядели. Кажется, только Бердяев сказал нечто по поводу Советской армии, держащей меч Михаила Архангела, и обменял паспорт Лиги наций на советский, — и такое поведение показалось без малого безумным. Много ли сыщем эмигрантов, ушедших в Сопротивление, подобно Газданову? Интеллигент эпохи развитого социализма эмигрировал из России потому, что не мог на Родине чувствовать себя полноценным гражданином: недостаточно было заниматься структурным анализом, надо призвать страну к ответу за танки в Праге. Это понятно. Но скажите, кто из уехавших сумел стать полноценным гражданином на Западе — по заявленным выше меркам? Кто осмелился предъявить Западу столь же бескомпромиссный счет — как ответственный гражданин? Уезжали по понятной причине непереносимо, что твой сосед по лестничной клетке — вертухай, отвратительно, что каждый третий — стукач; но отчего же в Париже не коробит оттого, что каждый второй — коллаборационист, отчего в Берлине не шарахаются от соседа, который запирал камеры? Вы будили во мне гражданина — но невозможно быть гражданином вообще, как невозможно быть солдатом вообще можно быть лишь солдатом определенной армии. Я говорю сегодня, что Вы отучили эмигранта быть гражданином в собственной стране и не научили быть в Вашей. Я говорю буквально следующее: история потрудилась предъявить определенный счет к России и русским людям: лучшие гибли, отдавая жизнь за других, безразлично при каком строе это происходило, поскольку мужское поведение уравнивает разногласия. Важнее мужского поведения ни в политике, ни в искусстве вообще ничего не бывает. Из них, из этих людей, было сформировано то поколение, которое стало гордостью России, — поколение Твардовского, Симонова, Платонова, Заболоцкого, Шостаковича, Зиновьева, и т. д. Как видите, я включил в этот список и борцов с режимом, и его адептов. То было поколение спокойных мужчин в пиджаках и шляпах, отвечающих за свою работу, делающих ее основательно. Подобно поколению 1825 года, сформированного из героев 1812 года, это поколение формировалось из людей, прошедших великую войну. И никакого шанса у эмигранта не оставалось встать рядом, просто потому что его не было рядом в бою. Совсем одно дело спастись и совсем другое — прожить реальную жизнь и умереть за нее. Вы скажете: а лагеря? И я отвечу: да, и лагеря тоже. Особенность российской истории в том, что трагедия войны уравновесила трагедию лагерей, в том, что жертвы ГУЛАГа сделались в том числе и жертвами Великой войны. Я не хочу сказать, что война оправдала лагеря, напротив, она сама стала лагерем, как лагерь был войною. Лагерь был передовой, а заключенный — тот же фронтовик, и солдат, вернувшись с войны, признает в нем однополчанина. И те, кто спасся от лагеря и Сталина в эмиграцию, одновременно дезертировали с поля боя, вот в чем штука. И когда Высоцкий поет «… Вы тоже пострадавшие, а значит обрусевшие: мои без вести павшие, твои безвинно севшие», это не просто разговор русской и еврейской матерей — это описание феномена того, как Россия делается Россией.
Но ведь это варварство — говорить так, скажете Вы. Недопустимо вовсе игнорировать личную судьбу и свободу и подменять все — родоплеменным началом. Цивилизованный субъект сам выбирает судьбу. Это даже меньшее из того, что Вы можете возразить. Предвижу, что Вы скажете так именно эмиграция дала двадцатому веку лучших художников, писателей, ученых — именно эмигрант, воспетый Ремарком и Чаплиным, эмигранты, какими стали Шагал и Эйнштейн, Пикассо и Манн, именно эмигранты и есть гордость двадцатого века. И больше того — как раз миграция, движение народов, сделала и делает мир таким, каков он есть, и старается спасти его от детерминизма. Именно миграция и эмиграция, — то есть отказ принять предложенные природой, обществом, культурой условия — есть воплощение свободы. Да, скажете Вы, поколение воевавших с Наполеоном декабристов осталось стоять в каре на площади — и чем кончило? Где поколение фронтовиков Отечественной — спились, скурвились и растратили себя, если кто уберегся от лагерей. И где же здесь достоинство? Зачем искать оправдание котловану и братской могиле? Вы скажете, что я практически договорился до оправдания лагерей и войны — как средства формирования характера. Чем же еще здесь удержишь — на этой безводной земле?
Вы правы. Ни Пикассо, ни Чаплина не получилось из наших отважных коренастых мужчин, вышли забулдыги с помятыми рожами. И что им было нужно на этой земле, кроме стакана водки. И не лежит у меня к ним сердце, и душа не лежит. И когда я слышу Ваш спокойный голос, вижу Ваши соборы и картины, мне сжимает горло тоска и ненависть — ненависть к пустырю, который вынуждает придумывать объяснения уродства и оправдания дряни. Правы, правы тысячу раз! И разве я сказал нечто, противоречащее тезису: русские — варвары? Нет, не сказал. Россия — варварская страна, и побеждена она сегодня цивилизованными людьми, и поделом, по заслугам, надеюсь навсегда, потому что трудно представить себе что-либо гаже, чем торжествующая Россия.
Да, Вы правы, и я сам хотел, многажды призывал Вашу победу, но Вы, думаю, поймете, что теперь, глядя на свою родню, убогих алкоголиков и попрошаек, лежащих во прахе, я не радуюсь и не веселюсь. И потом, я ведь и сам такой, чего же ради мне проводить черту между собой и моей родней? Они хорошо мне известны только потому, что я один из них. Из них не могло получиться Пикассо и Чаплина, слишком много водки влито в душу, и не спешили они в эмиграцию только потому, что с похмелья еле шевелились. И все же что-то в этом правильном счете не так. Есть нечто величественное в осанке алкоголика, в движении руки, поднимающей стакан, как знамя.
Они дурни и пьяницы, но знаете ли Вы, зачем они пьют? Питье водки — это испытание человека, это война в мирное время. Пить водку надо, стоя плечом к плечу, и когда говорят непьющему: «ты нас не уважаешь», имеют в виду его дезертирство, бегство от опасности, предательство тех, кто остался встретить водку лицом к лицу, как подобает мужчине, как подобает русскому. Потому что водка бьет тяжело, и надо уметь принять этот удар не меняясь в лице, не закусывая. Мы бросаем вызов жизни, когда пьем водку, потому что водка есть воплощенная тяжесть русской жизни, водка — это сама Россия. И ты не прячешься, не уклоняешься, а принимаешь ее сразу, залпом, поворачивая стакан кверху дном. Водку пьют не для удовольствия, но и не для опьянения — ее пьют для удали, для ощущения опасности, которую надлежит встретить вместе, и пьянеют от водки так, как пьянеют от боя. Ее пьют не для того, чтобы забыться, а чтобы беду, разлитую в буднях, перелить в стакан и померяться — кто кого. Алкаши — это солдаты, которые пьют за своих жен и матерей, блюют и спят в подворотнях, укрываясь пальто, как шинелью. Они мрут молодыми — с испорченной печенью и атрофированным мозгом, но умерли бы все равно — от бессмысленной работы, плохой еды, скуки. Они пьют водку так же, как пьют воздух Родины, и не уклоняются от этого, как не уклонились бы от атаки на никому не нужную высоту, от срока, который надо мотать в лагерях. Как и в смертной атаке, в питье водки есть чувство обреченности, и оно наполняет душу пьющего особенной горькой гордостью, недоступной любителю бордо. Русский пьет водку не для забвения — никогда его сознание не озарено столь ярко, как в миг, когда хлебное вино обжигает нутро. Европеец, пригубляя бокал, приветствует дары мира, явленные в вине; русский, опрокидывая стакан, принимает все зло природы и Родины, бросает вызов бесплодности бытия. Два способа питья несовместимы и характеры, созданные ими, глубоко розны.
Но коль скоро Святой Грааль утерян и крови Спасителя в нем больше нет, — откуда нам знать, что более пристало наливать в чашу: бордоское вино, цветом напоминающее кровь, или водку, которая хотя бы крепка, как кровь? И для чего мы пьем?
Признаю, что нарисовал картину полуживотного состояния; война, лагерь и водка — единственные средства добавить толику смысла; пусть так. Вот бы Уинстону Смиту испробовать такой жизни — безнадзорной, но бессмысленной. Если Вы определите это существование как варварское, будете правы. Согласитесь, победить такой народ практически невозможно. Русский не знает, что такое поражение, просто потому, что живет в состоянии перманентного поражения, ниже упасть, чем лежит, все равно не получится. Русского следует сравнить с лопухом, главным растением пустыря. По нему не то что колесо диктатуры, а даже и гусеницы цивилизации прокатятся и три четверти лопуха оторвут, но он еще на что-нибудь да сгодится. Лопух можно к царапинам прикладывать или подтереться им, если по нужде присел.
Поможет ли этому пустырю и этому лопуху цивилизация, я не знаю, и скорее всего, думаю, что нет. Хорошо ли это? Конечно плохо. Поправимо ли? Думаю, непоправимо. Ни радости, ни злорадства, произнося это, поверьте, я не испытываю. Просто полагаю, что это — не главное. Предназначение лопуха в ином, и он не менее значителен, чем роза.
Россия — несправедливая земля и жизнь русских устроена несправедливо, нечестно. Мы заслуживаем участи не горше европейской, а нам судьба досталась несравненно более унылая, постылая какая-то судьба. И это обидно. Все это можно выразить крайне простыми словами: мы ведь нисколько не хуже, и нас ведь уже поманили лучшим, так почему это лучшее недостижимо, отчего нам так несправедливо плохо? Добро бы мы не знали, как бывает хорошо, так ведь знаем. И от того обиднее.
Уже ничего не изменить, европейцем не родиться, придется донашивать эту убогую — и величественную — принадлежность. Хотелось бы это сделать без слез и по возможности достойно. С годами мне сделалось нестыдно признаваться в том, что я не хотел бы своей Родине иной биографии, измененной внешности, других героев. И та стыдная и помпезная история, которая была, она ничем не хуже европейской, просто другая. И культура другая, и породила она другую цивилизацию, совсем иные привычки. Но и это неважно, важно другое, — эта земля не хуже иной подходит для того, чтобы выполнять обязанности и переживать чувства — делать то, чему учит вовсе не цивилизация, а обыкновенная принадлежность человеческому роду. Прощаясь в письме, я поднимаю стакан и пью Ваше здоровье.
Письмо пятое
Любимая,
неужели мы приговорены умереть в этой длинной и плоской стране? Неужели наши судьбы зависят от этой тягучей, как слюна туберкулезника, липкой, как блевотина, жизни пустыря? Неужели это плешивое пространство уже пометило нас своим тавром? Передо мной пустой стакан и окно с лиловой московской ночью. Есть такое специальное состояние московского неба — внутри грязно-серого цвета горит холодный красный огонь, и над крышами растекается лиловое марево. Я пишу в который раз, но главного и не удается сказать: все оттесняет досада — зачем так бездарно, так неотвратимо закопаны мы в этот глинозем? Неужели вся жизнь наша уже прошла, а другой ведь не будет, и никогда не обнимемся мы с тобой, свободные, счастливые? Неужели у меня так и не получилось защитить тебя, закрыть собой? Я всегда считал: впереди вечность, еще будет свобода, счастье, но вот смотрю в темное окно и вижу, что ничего уже не будет, поздно ждать и поздно жить. Я пишу, а мне хочется кричать: давай убежим, скроемся навсегда, так, чтобы пыльный ветер этих мест не догнал нас, чтобы остались только ты и я, чтобы все чужое исчезло. Прошу тебя, прошу, кричу я тебе, услышь меня, согласись, пока не поздно, бежим. Отчего нет порядка ни в мыслях, ни в жизни? Я собирался писать о любви, но получилось, что писал о России и Европе, об интеллигенции, и все, что осталось на бумаге, — какое отношение это имеет к нам? Это все ненужное и чужое.
Попробую сказать еще раз, точнее. Нет, не московская ночь, не грязное лиловое небо передо мной, я пишу, и передо мной твое лицо, четко очерченное, с прямо глядящими глазами. Мне не случалось увидеть его исказившимся или смятенным, но всегда, даже в минуты отчаяния и боли, даже когда слезы застили глаза, черты оставались строгими и глаза смотрели твердо. Теперь я знаю, зачем нужна гармония, потому что, если это понятие обозначает какое-либо свойство и умение, оно обозначает умение твердо смотреть сквозь слезы. Но во мне самом нет твердости, вся моя твердость в тебе, и только глядя в твои глаза, я чувствую ее. Когда я перестаю различать в темном стекле твои черты, и темнота поглощает их, и передо мной остается только бессмысленный черный квадрат окна, я знаю: я пропал.
Мне всегда сомнительным казалось слово «самовыражение» — ведь я, сам по себе, ничего не смог бы выразить. У меня нет отдельных взглядов, взгляд у меня, собственно говоря, только один, — на тебя. Его я и стараюсь выразить, и мне безразлично — как. Сперва я пробовал рисовать: все мои картины — это рисованные письма. Знаешь как я рисовал? Я решил нарисовать историю любви, но для этого оказалось необходимым рассказать и про политиков, и про старух на лавочке, про чахлые тополя — иначе выходило неполно, недостоверно. Пространство листа, которое надо наполнить, обживалось и наполнялось не тем, не теми. Так и в жизни — она заполняется случайными людьми, которые заглянули на минуту, а потом остались. Мне не нужно чужих, и я приходил в отчаяние — слишком много лишнего и лишних, но почему-то без них не получается правдиво. Они уже разместились в моей жизни, чувствуют себя на своем месте, и почему-то я чувствую ответственность за них. Я увидел, что моя память и сознание наполнены чем-то, что не является в полной мере мною, и значит, моя любовь зависит не только от меня, но от тех чужих, что расположились во мне. Странным образом это чувство зависимости от чужого, долга по отношению к чужому, сочетается с тем, что живу я довольно замкнуто.
В рисовании уже то привлекает, что дело это молчаливое, закрываешь дверь и остаешься в мастерской один. Когда к рисованным письмам потребовалось добавить слова, я понял, что говорить отвык. Я привык быть один и говорить разучился. С годами отвращение к любой компании сделалось моей главной чертой. Когда шумная компания обменивается общими идеями, мне становится физически плохо. Я презираю группы единомышленников. Теперь уже трудно понять, что является причиной чего: то ли я ненавижу общий энтузиазм, оттого и не переношу скопление людей, то ли наоборот — из-за нелюбви к шуму плохо переношу энтузиазм и умственные взгляды. Все равно. Постепенно, с годами, все то, что я собирался сказать в компании и не сказал, и сделалось моим единственным участием в жизни. Иногда мне казалось, что меня не существует, — настолько явен был звук и звон окружения, настолько он заглушал голос, звучащий во мне и зовущий меня. Он гудел в ушах, этот внешний гул, он оглушал. Я слышал этот назойливый звук, видел людей, открывающих и закрывающих рты, людей либеральных и умственно свежих, смотрел на их лица, искаженные убеждениями, и мне не хотелось разбирать слов. Нет, не просто они казались мне дурнями, они казались неприятной помехой, устроенной нарочно, чтобы мне не услышать того, что должен, того, что звучит во мне. Прежде я думал, что это голос вожатого, зов истории, разнообразные высокопарные мысли приходили на ум. Неожиданно я понял, что внутри меня тоже звучит хор чужих голосов, столь же досадная нестройная разноголосица, что и извне.
Вот вопрос, вероятно давно разрешенный людьми философическими, но меня, невежду, озадачивший. Надо обозначить разницу между тем чужим, что внутри, и тем чужим, что вовне. Ясно, что ни одно из них никогда не станет моим, не отождествится со мною. Так почему же одно чужое пробуждает во мне чувство долга, а другое чужое — прямо противоположное: желание забыть и отторгнуть? Феномен присвоения другого собственным сознанием мне не кажется объяснением. То, что сознание проделывает с временем и пространством, вовсе неудовлетворительно по отношению к опыту сердца, который никогда не может быть присвоен, а только разделен. Мне непонятно, почему внешнее чужое не вызывает желания быть соучастником, а внутреннее чужое им делает? И при этом ни то, ни другое — не мое?
Ответа у меня как не было раньше, так нет и сейчас. Есть предположение, им я обязан тебе. Ты с годами научила меня простой истине: обязанности важнее прав. И самую любовь ты научила меня видеть как обязанность, а не право, как передовую, а не защищенный тыл. Формулировку эту ты сделала настолько внятной, что сегодня мне хочется использовать ее применительно к сознанию. В рассуждении об одновременном притяжении к «чужому» и отталкивании от «чужого», мне хочется употребить слова «обязанности» и «права». Чужое, то, что внутри, по всей вероятности относится к обязанностям, а чужое, образующее среду, составляет область прав. Именно утверждение себя во внешней чужой среде и является реализацией прав. Исполнение долга по отношению к чужому, принятому сознанием, является обязанностью — правильно ли я интерпретировал? Во всяком случае, так я объяснил это себе, и соответственно, борьба за человеческие права, а именно ею характеризуется конец прошлого века, представилась мне в ином свете, чем некогда.
Мы выросли с уверенностью, что нет ничего достойнее, чем бороться за права человека. Все люди, люди исключительной порядочности, интеллигентные люди, окружавшие нас, если и не боролись, то хотя бы переживали за свои права. Государство пригнетало их обязанностями, а боль за права терзала души. И отовсюду, из любого конца земли слышалось: борьба за права человека. Комиссии, институты, конгрессы были посвящены этой священной задаче. Не кажется ли тебе, что борьбу за права и — как антитезис — борьбу за обязанности мы можем использовать как исторические категории?
Что представляется более достойным? Последнее и звучит-то дико, разве за обязанности борются? Их вменяют нам диктаторы и сатрапы, их следует отринуть во имя прав. Права человека — вот пароль современной цивилизации, ради них совершаются открытия и революции, печатаются газеты и ставится кино. Нет никаких сомнений в том, что желание среднего класса сохраниться в качестве такового, то есть при обилии прав и минимуме обязанностей, есть основной двигатель современной истории. Разумеется, жителю Запада прав достается несколько больше. Конечно, раздать вообще всем права было бы затруднительно, но можно хотя бы издали показать, какими эти права бывают. Разве не так сложился образ исторического прогресса: от обязанностей — к правам? Разве не так воспринимаем мы самую цель истории, — как обмен постылых обязанностей на манящие права?
Ах, не про то я говорю, меня всегда уводит в сторону. Опять я делаю отступление, но в рассуждении о правах я не обойдусь без примера русской интеллигенции: ведь самосознание ее было связано с исполнением обязанностей, а чем кончилось? Бесконечной борьбой за права. Я уже писал про это, но скажу еще.
Интеллигенция справедливо была названа одним тираном прослойкой: она отделяет народ от начальства. И соответственно, может служить или народу, или начальству. А что выбрать, это, как говорится, личное дело мастера культуры. Выбор украсился культурной терминологией: интеллигенции приятнее считать, что она выбирает не между подлым начальством и тупым народом, а между Западом и Востоком, между цивилизацией и варварством, демократией и тоталитаризмом. Кажется, что поворачиваешь ось истории, и не мараешься при этом о слесарей и аппаратчиков. Конечно, приходится делать выбор: кого убеждать, чье мнение важно? Не слесарю же втолковывать, что прогресс предпочтительнее, нежели косные обычаи, не бабке же рассказывать, чем открытое общество преимущественнее закрытого? Что они, порченые судьбой сволочи, поймут? Им бы, собакам, нажраться и надыбать трояк. Так и приходится — а что делать? надо же влиять на умы? — подружиться с начальством: оно хотя бы в курсе — тоже любит Запад, ездит туда одеваться, и если его, начальство, подтолкнуть, увлечь, глядишь и сдвинется русский паровоз, поедет! И ведь народу тоже лучше будет, думает интеллигент. Потом спасибо скажут! А сейчас пусть подождут, пока начальство наши интеллигентские должности определит; что делать — История!
Посмотри на динамику прав и обязанностей в нашем сознании. Раньше мы брезговали дружить с начальством, а теперь к нему тянемся — ведь начальство суть первые внутренние европейцы — обладает правами больше, чем прочие. Раньше считали, что сами должны миру, теперь считаем, что мир должен и недодает. И удивительным образом борьба за свои права представилась интеллигенту чем-то культурно значимым: в своем лице он как бы отстаивает теперь ценности общего порядка. Выживание стало гражданской акцией. Он покупает новый комод — и ему кажется, что в мире стало немного уютнее. Русский западник ХIX века томился по абстракциям, для обывателя бесполезным: просвещению, экуменизму и т. п. Западник нашего времени — существо прагматическое. Наученный горьким опытом, он знает, что от абстракций толку мало, и неизвестно, как они будут использованы. Требуется строить нечто материальное, именно наличие стабильного материального комфорта, достатка, покоя — и сделает его равноправным представителем среднего класса, то есть той субстанции, на которой держится порядок западного мира. Интеллигент отстаивает свое право быть мещанином. Это и есть то главное право, за которое он борется. Он должен стать мещанином по идейным соображениям: он не себе дачу строит, он строит мир, где считаются с правами.
К сожалению, его обманут. Его устами начальство ведет предвыборную борьбу и переговоры за нефтяные скважины. Как договорятся, ему предложат исполнять свои прямые обязанности, то есть лакейские, и это очень обидно.
Нет более бурливой субстанции, чем русская интеллигенция — и одновременно менее значительной. Отсюда разговоры о нереализованных возможностях России и т. п. Вранье. Сколько могли — столько и сделали, и хватит, больше не было за душой ничего. Да и кто же это не реализовался? Разве упустил возможность хоть один молодой человек, научившийся читать журналы, ругаться матом и делать на голове начес, ощутить себя культурной единицей, разве упустил он заявить о себе?
Ты, верно, полагаешь, что я говорю не о главном, о пустяках, да еще с пафосом. Что ты, именно о главном, мне ли не знать. Этот предмет я как раз знаю слишком хорошо, я говорю о себе самом. Этот интеллигент, с амбициями и бессмысленный — это я сам, кто же еще? Все, что пишу сейчас, — это про меня самого. И это моя собственная межеумочность не давала мне ничего делать и любить по-настоящему. И пока я думал полумыслями, чувствовал получувствами, говорил полусловами — то чужое, что вне меня, было мною довольно. Оно твердило мне: веди себя разумно, отстаивай свои права и оберегай наши, увидишь, тогда все обойдется, мы договоримся. И этот кантовский императив сделался гарантией нашей взаимной симпатии и бессилия: моего и чужого. Сейчас, когда ничего не поправить, запоздало и жалко я говорю: я всю жизнь трусил и врал. И если напускал храбрый вид, внутри был испуганный и гнилой. Я боялся поступить так, как должен, — из обыкновенного бытового страха, из страха не понравиться, обидеть, задеть. Я всю жизнь боялся последствий. Я боялся остаться один, боялся, что меня не будут любить, я боялся прослыть нехорошим и хорошим быть боялся тоже. Я боялся России, я боялся оказаться бедным, боялся жить на Западе и боялся потерять Запад. Я боялся выпасть из какой-то неявной, но властной конвенции бытия, из той, что выдает себя за моральный кодекс, а является кодексом общего бессилия.
Смешно, что при этом я вообразил себя носителем культуры. Не спрашивай какой, я не смогу ответить. Вслед за г-ном де Журденом я сделал открытие, что говорю не только прозой, но и в рамках культурологии. Подобно тому, как речь может быть или прозой, или стихами, так и суждение может быть только историософией или культурологией. Скажем, поговорили за обедом о парламентских выборах, — вот и историософия. Обсудил летний отдых в Европе — получилась культурология. Все, решительно все идет в дело, культурология есть безотходное производство. И становишься значительным как-то невзначай, делаешься культурной единицей между прочим. Какое же мне облегчение вышло от этого права иметь необременительные взгляды! И разве одному мне? Культурология — дисциплина победившей демократии, очень корректная, она не оставляет никакого гражданина в ничтожестве перед авторитетами. Отныне мещанину не надо смотреть снизу вверх на Льва Толстого, он и сам напридумал не менее, чем граф, а вдуматься — и много гуманнее. Если сложить все, что он наговорил с женой да сослуживцами, — такая культурология выйдет! Зачем бы это, спросят иные, превращать нашу болтовню в науку? Неужели недостаточно было старой науки, живущей где-то в стороне? Недостаточно. Человеку среднего класса пришла пора говорить громко. У греческой цивилизации был Сократ, у Ренессанса — Фичино, а у нынешней — Журден. И в России, и в Европе Журден пишет одно и то же: о Личности и ее Правах. Сегодняшний Журден — это я, приучившийся болтать и не умеющий делать. Это я — Журден, который захотел быть героем-любовником.
Полагаешь, это не сочетается? Напротив, как раз Журден и есть герой сегодняшнего дня, наша цивилизация стоит, им подпираемая.
Журден — оплот мира. Пока у него все хорошо, и в мире более или менее неплохо. Журден — это воплощенная цель в себе, это торжество Кантова императива. Мещанин являет собой меру всех вещей, он уравновешивает мир, оберегает от крайностей. Если требуется понять, цивилизованно ли общество, прогрессивно ли, демократично ли, — достаточно взглянуть, есть ли там мещане, хорошо ли им. Например, широко известное «открытое общество», противостоящее тоталитаризму, — это просто-напросто мещанское общество, такое общество, где интересы мещанина хорошо защищены. Средний класс — это звучит гордо, и если средний класс процветает в данном обществе — оно и прогрессивно, и мирно, и цивилизованно. Если со средним классом дело обстоит так себе — пора бить тревогу: попахивает варварством. Так, один художник-авангардист (автор забавных комиксов с головастиками), эмигрируя из России, сказал в интервью: «Я уезжаю из России потому, что свободные художники так и не стали здесь средним классом». Прямо так и сказал, благородная душа. Ему, в просветительском пафосе своем, померещилось, будто когда-то свободные художники были средним классом, будто творческое состояние души можно соединить с душевным комфортом. В новой истории образ Журдена-созидателя, мещанина в творчестве — самый значительный. Мещанство давно переросло размеры сословия и нынче представляет собой историческую формацию. Я полагаю, что само понятие цивилизации как определенной комфортной формы развития общества есть понятие мещанское, понятие, принятое в этой новой исторической формации. Я полагаю, что сопутствующие понятия: прогресс, самовыражение и т. п. — принадлежат к вышеупомянутой формации и должны быть рассмотрены в связи с ней. Из семян герани вырастает герань — хоть дубом назови ее, хоть нет. Однако новые времена произвели немыслимую сенсацию и вырастили герань в три обхвата.
Если ты увидишь в моих словах насмешку, поверь, она адресована прежде всего мне самому. Ведь это я сам такой, я сам жил и думал так. Так я жил, трусоватый и горделивый, имея суждения и кичась своим правом на них, и никакой, никакой обязанности не желавший знать, боявшийся ее, прячущийся. До чего же боязно — сказать чужим, тем, чьи права ты поставлен оберегать (а они в ответ будут пестовать твои), сказать им, что они — чужие, и мне дела нет до их прав. А сегодня, когда лучшая часть жизни прошла, все, что могу — это написать: прости, я всю жизнь врал, я не смог защитить тебя, накрыть золотым покровом любви, но я хотел, хотел. Я всю жизнь собирался сказать чужим, что мне не нужно их прав, потому что я не вхож в их общество и никогда не захочу войти.
И пока еще вижу и чувствую, я хочу успеть разорвать эту конвенцию, даже если она сделала меня бессильным из лучших, гуманных соображений, именем Канта и Просвещения.
Вся наша жизнь, цивилизация Новейшего времени, все порывы и чаянья — все развивается под лозунгом «человеческие права», мы все — счастливые наследники победившего Просвещения. Права, права, права — женщина имеет право на любовь, поэт на самовыражение, издатель на прибыль, государство на территорию и народ, а граждане на свободу и счастье — и ничто не вступает в противоречие. Общество стоит в броне своих прав, Журден покрыт правами, как Геракл львиной шкурой. Поди расшатай что-нибудь из этих прав, отщипни от них хоть немного — не выйдет. Все организовано так ладно, так надежно, так достойно, чего же мне не хватает, чем я недоволен? Зачем я все усложняю?
Меня не покидает чувство глобального обмана, шутки, сыгранной временем, того, что выражено в литературе известными словами «век расшатался». В юности я находил этому простое объяснение: я жил в стране, которая выдавала за процветание то, что было упадком. Те времена миновали, я увидел другие страны, изобильные и прекрасные. Но ощущение того, что я помещен внутрь специально написанной пьесы, ощущение того, что все вокруг фальшиво, не покинуло меня. Более того, это чувство усилилось. Мир подобен — и этот образ понравился бы Борхесу — дому с анфиладой комнат, двери меж которыми заперты. Человек, запертый в одной из комнат, думает, что за дверьми его узилища — свобода. Он колотится в двери, а когда выламывает их, оказывается в следующей комнате, точно такой же. Сама протяженность этой анфилады, сама ее бесконечность — это и есть свобода, другой не бывает. Человек вырывается из одной клетки в другую, — и так без конца, вернее сказать, так до своего естественного конца. Парнишка из Читы рвется в Москву, из Москвы — в Париж, из Парижа — в Нью-Йорк, произнося при этом тот же набор слов: свобода, самовыражение, — и в каждой из комнат уверяют, что именно здесь он их и обретет. Помню, мы смеялись над названием газеты «Правда», газеты, публикующей заведомую ложь. Но отчего-то нам не казалась смешной радиостанция под названием «Свобода». И недоумеваю я, почему до сих пор не появилась интернациональная медиа-империя «Человеческие права».
Вот какая мысль не дает мне покоя: почему права, объявленные целью движения, но, по условиям морали, ограниченные правами другого, оказались вполне удовлетворены? Отчего кажется, что цель истории достигнута и права — воплощены? Отчего общество победивших прав столь самодовольно, неужели нет пострадавших? Здесь какое-то противоречие, оно заложено, впрочем, в самом императиве. С некоторых пор мне стало казаться, что маркиз де Сад и Иммануил Кант — фигуры, дополняющие друг друга: полностью удовлетворить свою волю и не потревожить чужую возможно при условии, что целью другого является подчинение. Садист свободен в присутствии свободного мазохиста, и оба они — цели в себе. Не подумай, пожалуйста, что я сравниваю их, Сада и Канта. Совсем нет, я только полагаю, что время производит мыслителей комплиментарными парами, например Камю и Сартра, Делакруа и Энгра. Именно вместе они добиваются искомого результата — великий мещанский философ и скандальный мещанский аристократ. Собственно говоря, эту мысль я заимствовал у Ноя, бравшего в ковчег парами. Один перегнет здесь, другой там, но в целом искомый продукт получится. И если целью было воспитание человека среднего класса, просвещенного и с правами, но управляемого и напуганного, то результат достигнут. Борьба за человеческие права, да, понимаю, но за какие? И знаешь ли, у меня нет уверенности в том, что борются за те, что позволят увиливать от телесных наказаний.
То, что права внутри открытого общества, а рынок внутри рыночного, объявлены фактором, гарантирующим движение, не отменяет простого положения дел: рынок давно застыл, права расписаны по рангам, чтобы состояние общества не менялось. Есть стандарт на все — на овощи, отношения, убеждения. Нельзя систему рыночных отношений расшатывать — она важнее, чем предложенные товары. Кто сказал, что рынок — это соревнование? Хороший рынок, это когда у соседа то же самое, что у тебя, чтобы никому не было обидно. Важно продемонстрировать широкую палитру самовыражения, но не надо выражать ничего. Главное, что выражается, — это безграничная возможность самовыражения. Рынок не для того, чтобы выбирать, права не для того, чтобы обладать, самовыражение не для того, чтобы выражать, — это символы общества, не надо использовать их утилитарно. У потребителя не должно быть ни выбора, ни выхода — но однообразное изобилие одинаковых возможностей, без реализации. И с личной свободой обстоит ровно так же, как с разнообразием овощей. Свобода безусловно в наличии, в том смысле, что в ней нет необходимости. Она есть, в том смысле, что ее нет. «Открытое общество» есть всего лишь идеология, сегодня наиболее жизнеспособная. Как все идеологии, «открытое общество» формирует свою номенклатуру, свою правящую элиту, своих аппаратчиков и уж конечно — своих пролетариев. И то, что любой член «открытого общества» — человек или страна — имеет формально равные права, не меняет ничего в строгой иерархии. На символическом, знаковом уровне все в этом лучшем из миров имеют равные права, но важно, чтобы в реальности правовое воспитание приучило каждого иметь желания, равные чину. Все общества должны быть открытыми, но некоторые из них, разумеется, более открыты, чем другие.
Я написал это только чтобы сказать, что свобода и любовь стали знаками, звездочками на погонах — и потеряли смысл. А ты спросила: ну и что? Ты спросила, зачем я все это написал, для чего надо сложно говорить о простом. Это все понятно, говоришь ты, и что дальше? В чем состоит твое собственное утверждение? Скажи это просто. Я и собирался сказать простую вещь.
Если бы во мне еще оставался социальный задор, я бы сказал: свобода — не главное, права человека — не цель. Если уж бороться, то за обязанности, и чем больше обязанностей, тем человек свободнее. Именно поэтому король свободнее лавочника. Но сегодня мне эти слова кажутся пустыми. Какая может быть свобода? Зачем она вообще нужна, свобода? Мне стыдно за годы, что я провел, изыскивая права и выдумывая цели. Моей отдельной цели нет. Я уже не смогу отказаться от тех, кто вошел внутрь меня и расположился там, безразлично, имел он на это основания или нет. Мы с тобой сделаны из чужих людей, из чужой страны. Это нелепо, но именно до такой нелепости я и додумался. Материал, из которого сделан человек, — это другие люди. Видимо, данное заявление снимает вопрос о независимой личности, что делать. Я этого не хотел, этому не рад, но самая наша любовь сделана из множества обязанностей чему-то чужому и, вероятно, ненужному; они, как веревки, связывают, но они же и привязывают нас друг к другу, намертво, навсегда.
Я многажды изображал любовные объятья, мужчину и женщину, прижавшихся лицами друг к другу. Но если буду вновь рисовать любовь, я нарисую мужчину и женщину, стоящих спина к спине, так, как связывали прелюбодеев на кострах, как стояли солдаты в окружении, как и должны стоять любящие перед миром.
Нас роднит большее, чем страсть тел, большее, чем счастье; нас роднит большее, чем любовь или нелюбовь к свободе и Европе, любовь или нелюбовь к долгу и России. Нас роднит отсутствие прав, мы закопаны по колено в этот мерзлый пустырь — и здесь останемся. Не могу тебе сказать, ради чего, у меня нет ответа. Вроде бы нет ничего здесь, ради чего стоило бы погибать. Пожалуй только наша любовь, но так случилось, что она измерена чужими жизнями, и это не поправишь. Так умрем же здесь, в этой проклятой стране, умрем, не обнимаясь, но стоя спина к спине, прижавшись лопатками и позвоночником, не обманывая себя надеждами. Жизнь прошла, пора признать, что мы проиграли, что выхода отсюда как не было, так и нет, жизнь — безвыходная штука. В любви, как и в истории, и теперь мы знаем это, победить нельзя, нам достается только тоска и упорство. И боюсь, я не сумею передать и тебе ничего другого — а надолго ли хватит твоей твердости, уже поделенной на двоих? Самовыражение — занятие для барышень-авангардисток. Можно только выполнять свой долг, этого и для любви, и для истории достаточно, выполнять его упорно, как ты научила меня. Ни счастья, ни благополучия это не сулит, наберемся смелости сказать это, и встретим поражение спокойно, как подобает солдатам. Нет, не поражение! Когда я написал так, я имел в виду лишь поражение в их понимании, нас с тобой оно никогда не коснется. Нас покрывает золотой покров любви — струящимися нитями, это покров покоя и веры, твердости и доверия, и ничто, ни смерть, ни поражение не поколеблют его. Дай мне руку, я никогда не отпущу тебя, я лопатками чувствую твою худую спину — я знаю, ты защищаешь меня. Держи меня крепче.
Письмо шестое
Милый друг,
если выразить одним словом нашу боль, слово это будет звучать так: вы нас переавангардили. Мы безнадежно отстали от передовых идей. А ведь тщились в начале века явить авангардность миру, но надолго нас не хватило, вы нас обошли. Теперь мы смотрим вам в спину и корим себя за недостаток прыти.
В сегодняшнем письме я хочу остановиться именно на авангардности. Согласитесь, это слово обозначает так много для мира сегодня — и цивилизацию, и прогресс. И тем не менее — вернее сказать, именно потому — оно, это слово, вызывает у меня недоумение. Мы говорим «авангард», но никогда не уточняем — авангард чего? Да, опережая время, в первых рядах, и все-таки — в первых рядах чего? Долгие годы русские коммунисты считали себя в авангарде социальных реформ. Теперь мы знаем — с ленинизмом попали впросак, но ведь есть же вещи, говорят себе русские, которыми мы вправе гордиться? Скажем, художественным авангардом мы несомненно вписались в мировую цивилизацию; это ведь Вы мне и объяснили, милый друг. Ведь понятие «авангард» давно обозначает не локальное художественное движение, но вектор развития истории цивилизованного общества. Тем обиднее, что, однажды отличившись, мы оказались исключены из течения современной истории.
Теперь, в пору триумфа цивилизации, понятие «авангард» обозначает не небольшую группу новаторов, но образ мысли большинства. Авангард как система взглядов сделался выражением либерально-демократического Запада, то есть, вообще-то, того общества, против которого собирался бунтовать. Чем очевиднее сегодняшнее торжество авангарда, тем безответнее вопросы: какая концепция свободы лежит в основе этого движения? Какой общественный строй представляет авангард? Какой идеал человеческих отношений воплощает? Он замышлялся как апология коммунизма, а прижился в капиталистическом обществе. Авангард классическое искусство отвергал, как далекое от реальности, но сам сделался условен и декоративен. Авангард восстал против коммерческого искусства, но стал высокооплачиваемой деятельностью. Если авангард есть квинтэссенция западной культуры, то какой — языческой или христианской? И главный вопрос: каков результат авангардного творчества? Ведь конечный продукт — не искусство, а человек, сформированный искусством. Он Вам нравится, Вы такого человека хотели?
XX век изменил искусство Запада, говорите Вы. Знаете, милый друг, мне кажется, что это не просто изменение искусства, мне представляется, что определенная миссия Запада подошла к концу, и это заставило его искусство измениться. Понимаю, сколь несуразно звучат эти слова в моих устах, — и тем более обращенные к Вам, к победителю. И все же продолжу.
Знаете, мне всегда хотелось вычленить из таблицы культурных элементов — элемент авангардизма и рассмотреть его отдельно. Понятно, что этот элемент присутствует во многих великих явлениях, и, соседствуя с иными компонентами, дает всякий раз новый эффект. Скажем, в случае Пикассо он смешан с традицией католического, средиземноморского искусства. А в случае Шагала он перемешан с еврейской сентиментальностью и романтикой Парижа. Но любопытно было бы, подобно алхимику, отделить этот элемент и рассмотреть в чистом виде. Тем более что он постепенно делается самодостаточным — перестает нуждаться в добавках. Ранее авангардным было некое явление, теперь авангард сам есть явление, не летящая птица, но сам полет.
Есть соблазн сказать, что это — дух времени. Скажем, ни у кого не вызовет сомнения, что Пауль Клее представляет XX век, а Гильберт Кийт Честертон — не представляет. Точно так же можно сравнить Манна и Хлебникова, Камю и Дюшана. Ясно, что Клее, Хлебников, Дюшан — авангардисты в чистом виде, фермент без примеси, они носители духа перемен. Взгляни Честертон на современное искусство, он уже не смог бы посчитать авторов пьяницами (как то решил его герой на выставке футуристов) — напротив, его бы сочли пьяным, если бы он вел себя неадекватно. Рядом с авангардистами Рильке, Фрост, Пастернак, Оден представляются безнадежно устаревшими. Значит, сам по себе дух времени не дает качества? Он — вне качества, он — значительнее.
Также хочется поверить военной терминологии, к которой восходит термин. «Авангард» и «радикальность» очень отважные слова, ведь боец авангарда это самый храбрый солдат. Но здесь противоречие. Мы легко обнаружим авангардистов, зовущих к бунту. Но их не отыскать на полях сражений. Простая истина состоит в том, что одни бунтовали, а совсем другие воевали. Мы знаем писателей и художников — антифашистов, но они не авангардисты. С другой стороны, ни Клее, ни Кандинский в Сопротивлении не замечены. А Хемингуэй да Камю, какие же они авангардисты? Десятки певцов радикальных поступков уехали в Штаты, подальше от линии фронта, и не создали там ничего, что могло бы участвовать в борьбе. Или декларации были услышаны неверно, или для войн и революций требуются разные дарования.
Можно также утверждать, что авангардизм — элемент, отвечающий за радикальность мышления. Что за вещь такая — радикальность? Если руководствоваться смыслом слова, то радикальное мышление — это такое, которое додумывает до конца самые болезненные вопросы. Нет ничего радикальнее голода или болезни, или смерти. Чтобы быть ближе к ним, надобно быть на войне, или в Индии, или работать в госпиталях. Но никому не придет в голову назвать радикалом Альберта Швейцера. Или этим словом хотят обозначить тех, кто отказывается от искусственности искусства — ради прямого высказывания? Но тогда героем авангарда стал бы Солженицын, а он не авангардист. Если термин означает коренное изменение формы, как быть с фактом, что, раз изменив ее, авангард застыл для того, чтобы быть опознанным в качестве авангарда?
Задача вычленить и определить элемент авангарда занимала меня давно; если проделать эту алхимическую работу, не откроется ли секрет движения и прогресса? К тому же, вычленяя элемент авангарда, элемент, способствующий и разрушению, и созиданию, я задавался вопросом: что именно авангард разрушает, а что совсем нет? Сегодня я постараюсь дать этой субстанции, авангарду, определение, и прежде всего ради самого авангарда: он уже давно канонизирован, он определяет развитие свободного цивилизованного общества, но любая догма заслуживает того, чтобы быть преодоленной, и более других — догматическое понимание свободы.
То, что я напишу ниже, покажется Вам, милый друг, кощунством, и однако, прошу Вас, отнеситесь с вниманием к моему утверждению.
Я думаю, что никакого авангарда (в понимании, какое вкладывается в это слово сегодня) не было. Его не было еще тогда, когда Дюшан выставлял первый писсуар, Малевич рисовал первый квадрат, Дали — первые гениталии. Его не было никогда. Мне кажется, что ценности, предложенные этим направлением, не открывают новых горизонтов свободы духа. Думаю, постулаты так называемого авангарда вообще не имеют ничего общего с проблемой свободы в ренессансном понимании этого слова, в контексте христианской культуры. Более того, авангард выражает нечто противоположное.
Яснее всего это видно на примере русского авангарда. Собственно говоря, никакого русского авангарда не было, поскольку авангард проявил то, что существовало в России задолго до христианского искусства, и случившееся — суть реванш национального язычества. И только, не более.
Русский авангард начала века есть наиболее радикальное выражение классического русского почвенничества. Так всегда в России: объешься либерального западного вранья и потянет на корявую славянскую правду. И Ларионов, и Малевич, и Хлебников, и Родченко явились переизданием Данилевского — и первым изданием Вышинского. Российский авангард — это самый обыкновенный славянский мистический национализм, неумный и вульгарный. И опасный, как всякий национализм, как всякое неуправляемое движение стихии.
Искусству христианскому в России досталась роль, сравнимая с ролью пролетариата: его создали искусственным путем, а потом прокляли во имя иных приоритетов. Малевичу тем легче было искусство «закрыть», что его, собственно говоря, никто и не открывал. Россия шагнула от деревянного идола к знаку, то есть от языческих времен к нео-языческим, миновав краткий, чтобы не сказать мгновенный, период христианского и светского искусства. Строя языческую империю, Россия призвала художественный авангард, чтобы подкрепить амбиции. Разумеется, не по заказу — уж такие вещи делаются по велению сердца; заказ появился позже, когда выучилось послушное поколение. Серую плаксивость гуманистов заменил яркий, витальный знак. Все то, что мы умиленно называем авангардом, есть протянутый во времени праздник Ивана Купалы — со скоморохами, идолами, балаганом, членовредительством, насилием и резней. Малевич — создатель новых славянских идолов, Ларионов с русским лубком и «лучизмом», футуристы — солнцепоклонники, Хлебников с его новоязом — выражали одно и то же — стихию, которая спала под пленкой христианской культуры — и проснулась. Кандинский в книге «О духовном в искусстве» говорит о потребности возродить «высшее сознание», присущее первозданному хаосу, над которым не властны правила и законы.
Вслушайтесь в названия вещей — «Проповень о проросли мировой», «Сказ о двух квадратах», «Курган Святогора», «Снежимочка», «Весна священная», «Победа над солнцем» — это не великая утопия, как пытаются определить авангард сегодня. Какая же это утопия? Разве не именно это некогда потрясало варварское сознание? Разве не это самое черноквадратное чувство некогда вело к воротам Царьграда? Авангард возвращался к былинным сказам, к языческому многобожию, к нетронутой христианской культурой целине. При чем здесь утопия? «Черный квадрат» действительно закрывает искусство: христианское, гуманистическое уже не могло существовать в присутствии языческих символов, не столь оно и жизнеспособно, как оказалось. Поразительно, что те, кто восхищается Малевичем, целомудренно смиряют пристрастия, чтобы не восхищаться равно и Дзержинским. А если вспомнить при этом, что другой чекист — Менжинский, заместитель главного, сам был художником-авангардистом и годы юности провел в бурлящем идеями Париже, разве что-то надо к этому добавлять? Да, это был бунт язычников, восстание титанов. Яснее прочих суть русского авангарда выразил Хлебников: «Перун толкнул разгневанно Христа».
Когда в тридцатые годы Перун объединил свои усилия с Одином и Тором, они уж — все вместе — толкнули как следует. Монументальный натурализм сталинизма и Третьего рейха вырос из шаманских заклинаний авангардистов первой волны так же закономерно, как языческие колоссы выросли из Хаоса. Соцреализм является прямым продолжением авангарда. Это не выдумка коммунистического руководства. Это реальность. В конце концов авангардисты и хотели, чтобы из их экспериментов родился «новый человек». Что же удивляться, что он действительно родился? А когда титан распрямился во весь рост, он родителей, конечно, съел: в соревновании двух языческих божков — согласно законам данной веры — победил более толстый и крупный. Сегодня божок соцреализма в свою очередь повергнут, пришел новый кумир, он пришел к нам от Вас, с Запада, желанный, званый — он еще прогрессивнее, еще толще. Но разве сегодняшний кумир не точь-в-точь такой же, плоть от плоти родителей, багровомордый божок? Да, Вы научили меня бороться с соцреализмом, но отчего же Вы не предупредили меня, что у соцреализма есть брат, большой брат — капреализм? И оба они, и соцреализм, и капреализм — суть порождение авангарда начала века. Они оба — безличные, яростные, социально ангажированные. Сегодня один из них оказался слабее, всего лишь. Новый титан — чем он лучше? Разве не те же самые сила, прогресс и радикальность — его вера? Разве мы с Вами живем не во времена победившего авангарда? Разве в какие-то иные? Да, он съест предшественника. Но скажите, должны ли мы ждать от него чудес? И скажите, не придет ли в свою очередь некто — еще крупнее — ему на смену? Так какую же победу Вы предлагаете мне праздновать? Знаю, Вы скажете, что самое страшное позади — тоталитарные режимы повержены, и нас ждет светлое будущее. Почему же в этой победе одного титана над другим мне мерещится некто, идущий им на смену, — дитя цивилизации и прогресса, лишенный сантиментов и души? И когда придет время языческой Евразии, знаете ли Вы, что будет на ее знамени? Черный квадрат.
Вы спросите, для чего я трачу Ваше и свое время, рассказывая эти частности. К чему эти художественные экскурсы, и стоит ли этот спорный художественный анализ обобщать? Я оттого делаю это, милый друг, что убежден: те потрясения, которые нам предстоят, связаны с ложным, опасным пониманием природы авангарда. Нет, не ошибки в социализме и русском восприятии цивилизации должны мы искать. Нет, самое представление о цивилизации, о знаковом характере ее, представление о радикализме и авангарде как моторе, движущем историю, вот что завтра — нет, уже сегодня — поставит нас с Вами во враждебные лагеря. Об этом я пишу Вам.
Знаете ли Вы, что произойдет? Соревнование знаковых систем неизбежно породит новую знаковую систему, вытолкнет ее на поверхность из нутряного, земного небытия и снабдит силой и страстью к победе. И боюсь, этой новой знаковой системой окажется Евразия — плешивое пространство, пустырь, управляемый не религией, не разумом — но волей и силой. Откуда же возьмет она, ныне поверженная, эту силу, спросите Вы. Вы сами напитаете ее силой: Вы подарили ей свою веру в господство знака, больше и не требовалось. И тогда зашевелятся пустыри и придет в движение омертвелое поле. Тогда черный квадрат символ нашего пустыря — черный квадрат, не содержащий в себе ни души, ни любви, ни гнева, а только темноту и дрянь, воистину почувствует себя значительным. И кто будет виноват, когда темнота и дрянь провозгласят себя радикальной силой? Вы, милый друг, и нет нужды искать другого виноватого.
Скоро придет время, оно уже пришло, когда это письмо устареет, запоздает. Вы получите его, когда уже поздно что-либо поправлять. Я пишу вдогонку событиям, они опережают меня. И однако не поздно хотя бы одно, пусть это пригодится уже не нам с Вами, но не поздно увидеть вещи так просто и явно, как они и впрямь устроены, увидеть, что значил авангард для истории и чему он служит, увидеть — и это важно — почему авангард есть нечто противоположное Ренессансу. Еще не поздно увидеть, что цивилизация, рожденная авангардом, не рецепт счастья. Я так подробно пишу про культуру и искусство оттого, что именно эстетический поворот, совершенный в наших с Вами умах, в нашем сознании и родил сегодняшний день. Нет, это не частность, мой друг, это то, что формирует нашу жизнь и жизнь наших детей. Это то, за что мы — и Вы, и я — платили и платим дорогой ценой, и грех был бы нам это единожды отчетливо не понять. А поняв, произнести вслух.
Я полагаю, что историю искусств стран христианского круга можно коротко описать как путь от знака к образу и обратно — от образа к знаку. Собственно говоря, искусство в России и проделало тот же самый путь, только в уменьшенной модели, в сжатые сроки. Искусство христианской Европы всегда нуждалось в величии варварства, оно, собственно, и состоялось благодаря этому величию безликого знака. Наделить его жизнью и любовью, открыть на нем глаза и впустить в него душу — вот в чем была задача христианского искусства. И однако постоянно искусство оборачивалось вспять к дохристианским временам — в поисках витальной силы. От пресыщенных культурой столиц обращались к забытым Богом углам — это было донорство свежей крови, и одновременно своего рода колонизация: осваивая незнакомую территорию, искусство включало архаический язык в христианскую проблематику. Как путешественник, который заходит во все более дикие места, теряя карту и компас, так и христианское искусство, в поисках новой силы и новых территорий, забывало, для чего отправилось в поход. Клее говорил, уподобляя искусство дереву: «Чтобы дать стволу и кроне соки, мы должны опуститься к корням». Колониальная политика христианского искусства закончилась. Двадцатый век явился веком тотальной деколонизации, и во всем — от политики до эстетики — это дало разрушительные результаты.
В минувшем веке прогрессивной частью европейской интеллигенции был создан такой художественный язык, такая форма, которая сама собою являла и содержание. Точнее, она была шире и больше содержания, потому что, вмещая его, оставляла место для иррационального, для, так сказать, убеждения вообще; какого убеждения — неважно, некоего убеждения, говоря проще — силы. Так происходит, например, с камнем-амулетом: он является, в сущности, всем, не выражая конкретно ничего. Такая вещь, такой знак становится объектом веры, но, в отличие от образа (например иконы), не содержит информации, более того, не подвластен тому, что делает образ — образом: а именно морали. Создатели такого языка радикально отличались от создателей художественных образов. Так отличается художник, рисующий яблоко, от самого яблока.
Авангардное движение на Востоке и Западе было почти одновременным, и даты перерастания этого движения в железный поток (то есть дата закрытия ВХУТЕМАСа и Баухауза, время, когда из Хаоса родились колоссы) совпадают. Часто приходится слышать, как эти бурные, судьбоносные для цивилизации годы называют революционными, а самих творцов — бунтарями.
Позвольте мне, милый друг, в этом письме высказать противоположное мнение. Мне представляется, что авангардист не бунтарь, а случившееся — не революция. Полагаю, имела место симуляция бунта, симуляция революции — к вящей славе цивилизации и ее торжеству. Да, то были передовые отряды, громящие и низвергающие — но только не цивилизацию, отнюдь, это они делали вид, что хотят громить цивилизацию, а на самом деле ей верно служили. Никто не собирался изменить способ потребления искусства в обществе. Напротив, выступая против музеев, авангардисты хотели попасть именно в музеи, высмеивая вкусы буржуа, именно этим буржуа они и мечтали продать свои произведения. Тогда что же именно ниспровергали авангардисты? Полагаю, это понятно, но продолжу.
Рассуждая логически, возврат к первобытному сознанию не должен взывать к цивилизованному пониманию. Но в этом-то и состоял парадокс авангардного творчества: оно не разрушало, лишь имитировало разрушение. И общество успокоилось: отрицать цивилизацию будут только напоказ, на сцене, в присутствии партера, заполненного рантье. Чего стоил бы этот жест — сделанный взаправду, то есть на руинах музея, среди дикарей? Нет, дадаистские безумства уместнее всего в Цюрихе, сюрреализм прижился в Швейцарии и Бельгии — местах далеких от бытового сюрреализма. Клее хотел творить с непосредственностью ребенка, но вовсе не хотел, чтобы его творчество воспринимали с такой же непосредственностью. Атаковали не саму цивилизацию, но ее содержание, — христианское, гуманистическое искусство. И изгнав его, заняли его место, используя прелести цивилизованной жизни. Так в процессе деколонизации дикари съедают миссионера, но не брезгуют его хозяйством: сами по себе музеи, паровозы и ружья могут пригодиться. Повторю еще раз — авангард симулировал бунт против цивилизации. Авангардист есть паразит цивилизации, но не бунтарь; полагаю, впрочем, что в конце концов он также и ее предатель, потому что открывает двери тем силам, которые когда-нибудь сметут цивилизацию и в том числе его, авангардиста.
Но, конечно, ни авангардист, ни цивилизация этого и в помине не подозревают: ругаясь на публике, они обнимаются за кулисами, и думают, что их союз вечен. Собственно, цивилизация и завела авангардиста как страховку своего могущества. Это как прививка оспы, чтобы не дай бог, оспой не заболеть. Известно, что организм имеет свойство бороться с вирусом, вырабатывая антитела. Общество, довольное собой и страшащееся изменений, выработало антитела революционного вируса для того, чтобы переболеть революцией в легкой форме. Общество победившего Просвещения ассимилировало внутри себя феномен революции. Оно родило понятия авангардного, актуального, радикального — как антитела революционного.
Цивилизация решила вопрос с революцией: чтобы ее предотвратить, надо ее перманентно имитировать, тогда воспитается поколение ручных, никчемных, ни на что не годных радикалов. Будучи ассимилированными в мещанскую культуру, являясь необходимыми компонентами комфортного мировоззрения, авангардизм и радикализм стали гарантией стабильности. Общество победившего Просвещения обладает революционным сознанием — и это позволяет вечно хранить неподвижность. Вакцина авангарда, то есть бунт в разжиженном виде, предохраняет цивилизацию от бед: чтобы не было катаклизмов, устраивают перформансы, вместо баррикад строят инсталляции.
Авангард есть инструмент стагнации современного мира. Авангард двадцатого века (и связанные с ним представления о прогрессе, свободе и пр.) является воплощением эстетики мещанства, иными словами является столпом цивилизации. Цивилизация освоила производство социально полезных бунтарей. Это наилучшая порода — беззубый бультерьер. Борьба за права человека, борьба за самовыражение — тот корм, который кидают ему зрители. Если современный интеллигент жрет это — он не заслуживает сожаления. Цивилизация заглядывает в музеи современного искусства, как в вольеры с дикими зверями на послеобеденной прогулке в зоопарке: смотрите на этого, с полосками, ух, какой опасный!
Здесь Вы вправе перебить меня, я уже давно жду, что Вы прервете мою сбивчивую речь. Вы спросите: не далеко ли я зашел в обобщениях? Вы напомните мне трагические и яркие судьбы творцов. Вы спросите так разве я не считаю, что цель исторического развития — свобода? И если так, то чем меня не устраивает авангард? Еще Вы наверняка спросите вот что: правомерно ли я объединил авангард и цивилизацию и, напротив, развел понятия цивилизация и христианская культура? Не христианская ли культура, скажете Вы, инициировала эту цивилизацию, не от христианства ли данная цивилизация и образовалась? Если так, то авангардист в такой же мере обновляет веру, как Евангелие — поновляет Завет. И не живет ли вера такой именно, бунтующей свободой?
И такое возражение уместно, я принимаю его. Я только не считаю, что трагические и яркие судьбы творцов непременно должны свидетельствовать об их духовной яркости. Их величие не непременно связано с гуманизмом — более того, полагаю, что языческое искусство величественнее и грандиознее искусства христианского. Последнее — чрезвычайно хрупкое образование, приходится удивляться его стойкости, а вот его падению удивляться не стоит.
Появление авангарда — возврат к тому великому, победительному язычеству, которое творило пирамиды Египта и громады вавилонских скульптур. Да, Вы правы, я действительно считаю, что появление авангарда не было бунтом против цивилизации, напротив — знаменовало ее торжество. Появление авангарда отметило тот рубеж, когда цивилизация перестала нуждаться в своем христианском наполнении, когда она стала самостоятельной исторической силой. Ей потребовалось отказаться от старых культурных привычек — как от обузы. Вот эту задачу — по расчистке, освобождению — и выполнил авангард. Да, я и впрямь считаю, что дальнейшее развитие — то есть превращение авангарда в сталинизм и гитлеризм было закономерным и не противоречило планам цивилизации. Думаю, что современное искусство продолжает идти по этому пути, становясь еще самодостаточнее, еще горделивее.
Вот где, предвижу, я Вас шокирую. Вот что действительно прозвучит кощунственно. Как можно?! — воскликнете Вы. Да разве не именно авангардисты сделались первыми жертвами тиранов? И главное: разве не цивилизация как раз встала на борьбу с фашизмом как с дичайшим варварством? Именно варварство — вот что такое фашизм, и цивилизацией он был побежден. Вот, например, как возразите Вы.
Я очень хорошо понимаю: не хочется считать, что именно цивилизация породила фашизм, как-то это некрасиво получается. Гражданину открытого или хотя бы полуоткрытого общества, такая постановка вопроса неприятна. Но ведь откуда-то он взялся в цивилизованном обществе, этот проклятый фашизм, как-то надо это объяснить. Ведь возник же он, было это, ничего не поправишь. Сегодня любят использовать фразу Ортеги о «вертикальном вторжении варварства». И цивилизация, говорят в таких случаях, не застрахована: вдруг дикари ворвутся и все поломают. Да, вообще-то западная цивилизация создана для добра, но вот случаются же оказии. Вертикальное вторжение! Какая спасительная формулировка! Куда же это варварство вторглось вертикально, осмелюсь спросить? В Германию, Испанию, Италию, Румынию, Венгрию и т. д., практически во все западные страны в том или ином виде — разом повсюду? И что же, всюду вертикально и вдруг? Жила цивилизация — и на тебе, вертикально вторглось варварство, и причем сразу везде, в каждой точке. Просто какой-то дождь вертикальных вторжений, не небеса, а сплошь гнилое решето. Подобная точка зрения представляется мне заведомо нечестной. Это утверждение того же порядка, что и утверждение о том, будто евреи совершили революцию в России или татары закрыли русским путь на Запад. Мне происшедшее видится иначе. Не может группа варваров действовать (и разумно планировать действия) от лица весьма цивилизованного общества. Не может все цивилизованное общество в один миг превратиться в варварское. Все это возможно лишь в одном случае варварство и цивилизация не являются антагонистической парой, не являются оппозицией. Они суть одно, продолжают и дополняют друг друга. Цивилизация есть не более чем одна из стадий варварского развития — и все родовые черты варварства она присваивает, сохраняет и усиливает. Нет нужды варварству прорываться сквозь броню цивилизации, оно само и есть одна из форм цивилизации.
Фашисты были вполне цивилизованными людьми, более того, именно они-то как раз и воплощали цивилизацию наиболее последовательно, именно они и были ее авангардом, придя вслед за авангардом художественным, а уничтожать хотели плохо или недостаточно цивилизованные народы. Уничтожали они, собственно говоря, то, что противоречило концепции чистой цивилизации — например, христианскую культуру. Что же здесь неверно? Чем возмущаться? Ну да, с евреями вышел, как говаривал Сталин, «перегиб», это они далеко зашли, так ведь их же поправили. Конечно, не стоило бомбить Ковентри и Гернику столь беспощадно, так ведь война, знаете ли, стреляют. Разумеется, методы заслуживают порицания. Но ведь не сами цивилизаторские цели, не так ли? Конечно, убивать и жечь не надо, самый метод требует корректировки, но разве вся колониальная политика (читай: цивилизация варварских земель) была иной?
Вот что я сегодня отвечу Вам, милый друг: враг цивилизации отнюдь не варварство; враг цивилизации нечто иное. На определенном этапе так называемая христианская цивилизация с неизбежностью перестала нуждаться в христианстве как таковом, — оно сделалось помехой прогресса. Христианская цивилизация давно живет и побеждает вопреки христианским принципам, но не благодаря им. Концепцией цивилизации является нео-язычество, витальная власть.
Именно это — витальную силу и власть и призван выражать авангард; именно это он и выразил в десятые годы, позже сказал это еще определеннее. Думаю, воля к власти и есть фермент, образующий авангардное мышление. Имеет это отношение к христианскому искусству, то есть к тому, что было некогда миссией Запада? Полагаю, что нет.
И вот здесь Вы, конечно, скажете так: помню ли я, что бойцы в Испании носили с собой репродукцию «Герники»? Да, отвечу я, бойцы интербригад, если верить легенде, носили с собой репродукции «Герники», но сомневаюсь, что хоть один клал в гимнастерку репродукцию Мондриана. А в этой войне, как и в этом веке, победил не Пикассо, а Мондриан.
Франко разбил коммунаров, цивилизация скорректировала Франко, настало торжество свободы и демократии, и выражает это торжество отнюдь не Пикассо. Вслед за признанием личной свободы как высшего достижения цивилизации, а демократической цивилизации как высшего достижения истории следовало создать пригодные этому культу идолы и капища. Художники сделались чем-то вроде идолов — их значение было гиперболизировано, их персональные недостатки и особенности превратились в величественные черты туземных божков. Разумеется, никогда ранее европейское общество не обращалось так с художником, — то есть не создавало культа творца. Это и невозможно при наличии Творца высшего. Ренессанс этого не знал — и тем страннее возникновение культа по отношению к людям по преимуществу темным, непохожим на Леонардо. Они воплощают — подобно идолам — идею самоценной и требующей бесконечных жертвоприношений свободы. Христианская традиция рассматривает свободу внутри истории и в связи с историей, но цивилизация превращает ее в нечто самодовлеющее.
Когда обыватель, любуясь полосками и клеточками вопрошает: «Что же хотел сказать художник?» — ответ крайне прост: «Ничего». Художник ничего не хотел сказать. Он самовыражался, что самоценно. Поскольку сам по себе, как человек, зачастую художник неинтересен — выразить ему нечего, кроме простых, стихийных начал. Но этого и довольно. Художник перестал быть личностью в христианском значении этого слова, но стал кумиром.
История западного искусства оказалась в положении империи, стремительно распавшейся на племена и расползающейся на малые народности с местными царьками, провинциальными наречиями и локальными кумирами. Каждый маленький стиль или движение — суть племя, и история искусств живет по законам культурного трайбализма. Язычеству Гитлера и Муссолини оказалось не по силам тягаться с христианским Западом — но идея христианской свободы сама по себе мутировала и приобрела характер языческой.
Современная фразеология еще по инерции использует слово «личность», но не вкладывает в него конкретного содержания. Это слово используют как символ европейской культуры. Для большей ясности я сравню ситуацию с рынком, да ведь культура уже давно является рынком. Совсем не обязательно видеть воочию газ или нефть, или знать, сколько золота в стране на самом деле, — интерес для рынка представляют акции и ценные бумаги, то есть символическое выражение золота, газа и нефти. Иногда — и даже обязательно — эта игра приводит к рыночному краху; в сущности, культура пережила той же самой природы крах. Культурный брокер (они называют себя культурологами) сделался фигурой более существенной, нежели творец — то есть производитель. Уже несколько десятилетий идет разговор о том, что привычные формы искусства — роман, картина и т. п. — умерли. И это понятно: произведи кто по старинке подобную продукцию, он будет выглядеть столь же нелепо, как продавец, явившийся на биржу ценных бумаг с ведром нефти в руках. Личностная культура, то есть наследие Ренессанса, то есть то, чем славен и велик Запад, переведена (продолжая рыночную аналогию) из золотого запаса в бумажные деньги, она существует в знаковом выражении, на деле — ее давно нет. Искусство обмелело, но это уже не имеет никакого значения, поскольку искусство символизирует бурный поток, по балансовому отчету видно неудержимое течение, и этого довольно для деятельности культурной биржи.
Как известно, на Мадрид шли четыре колонны войск генерала Франко. Пятой колонной стали называть диверсантов, сражавшихся в тылу интербригад. И все-таки авангарду можно было и не проиграть — если бы не было шестой колонны. Шестой колонной был сам авангард.
И дочитав до этого места, Вы устанете, Вы или отбросите письмо, или рассмеетесь, а если у Вас достанет еще терпения меня учить, скажете: все это пылко сказано, и в свою очередь претендует на авангардность. Вы бунтуете против цивилизации, но во имя чего? И не она ли дает Вам эту возможность?
У цивилизации, справедливо скажете Вы, есть много других, не столь патетических, но оттого не менее значительных предназначений. Вот то, кстати, что Вы имеете право все это говорить, открыто и свободно. Самое устройство жизни, отношения, быт, достаток и пр. — разве это не есть критерий исторического развития? Займите же достойное место в цивилизованном обществе равных, а если этому обществу нравится декорировать себя значками и символами, что ж, потерпите — оно того стоит.
Что же ответить мне на это столь справедливое утверждение?
Если бы это письмо было письмом от Анахарсиса к Солону (иными словами, если бы я мог претендовать на мудрость скифа Анахарсиса, а Вас-то я всегда держал за достойного потомка великого Солона), на этом месте я бы сказал: достойный Солон, когда-то ты почтил меня дружбой, несмотря на мое варварское происхождение. Ты был для меня всем: учителем, образцом, едва ли не богом. Как ты считаешь, выслужил я за годы преданности право спросить? Если да, то скажи, хорошо ли, что разница между нами измеряется по крови и обычаям, а не по уму и добродетелям? Когда-нибудь, хочется верить, не будет различий — возникнет семья народов, но что эту семью скрепит? Да, идеал — общество без рас, но чем будет объединяться человечество? Вероятнее всего, Солон ответил бы мне, Анахарсису, что это общее братство будет скреплено справедливостью, то есть социальным законом, и моралью, то есть нравственным законом. Тогда я спросил бы: скажи, мудрец, а каким образом будут внедряться эти законы — опытом, имперским повелением, властью цивилизации над дикарями? Ясно ведь, что у нас разные понятия о справедливости и морали. Вероятно, не сыщется иного способа, чем насилие. Цивилизация должна будет объявить себя силой, объединяющей мир, как и всякая империя. Не сохранится ли при таком объединении контроля сильного над слабым? Нет ли еще иного какого-нибудь способа познакомить человечество с законами? И здесь, думаю, Солон ответил бы: нет. Зато, сказал бы Солон, когда объединение произойдет, всех уравняет Закон. Тогда я, Анахарсис, сказал бы: достойный Солон, я опасаюсь того, что деление на скифа и грека всегда будет присутствовать в таком государстве в скрытой форме. Это отношение будет выражаться словами: более цивилизованный — менее цивилизованный. Но значить будет лишь одно: отношения Господина и Раба. И сколь бы абстрактны ни были эти законы, я всегда останусь скифом, а ты греком. Нельзя ли придумать так, чтобы мы объединились прежде всего в любви, а потом в справедливости? А если нет, что ж, дай нам, скифам, цивилизацию, большего мы не заслужили. Как говорилось ранее, терять нам нечего. И пусть знаменем у нас будет «черный квадрат». Поделом нам.
Вопрос Соловьева: «Россия Ксеркса иль Христа?» легко проецировать на весь мир. Пусть даже это будет выдающийся по добродетелям Ксеркс, затмевающий достоинствами Кира и Цезаря, цивилизации не свойственно милосердие. И теперь, милый друг, возвращаясь от Солона с Анахарсисом к нам с Вами, скажу еще раз, коротко.
Вы привыкли рассматривать историю как присущий лишь Западу процесс. Западу померещилось, что все, что происходит — происходит только с ним и ради него. И это было так убедительно, словно векам европейского торжества не предшествовали еще более долгие века торжества Восточного. И однако в то самое время, как воля Запада колонизировала восточное пространство, шел обратный процесс — Восток, представленный культами безличного и надличного, вплывал в сознание Западного человека и уживался с его языческой предысторией. И Ницше, и Маркс были истернизированы, и идея истории Запада, а именно идея личной свободы приобрела характер восточного культа. Век, прославленный борьбой за права человека, никак не явил самих прав как таковых. Они и не нужны тому, кто пребывает в нирване свободы, ему нужно лишь право на обладание правом, он выражает возможность самовыражаться. Двадцатый век — это проигранный крестовый поход. Конец века, его последняя треть, — время, достойное сожаления. Гордиться нечем: торжество цивилизации совпало с упадком культуры. В этом крестовом походе авангард сыграл жалкую роль, роль, если угодно, предательскую.
Значит ли вышеизложенное, что христианская парадигма себя исчерпала, можно будет сказать лишь в том случае, если этот поход окажется последним. Надлежит совершить новое усилие — и добиться нового Возрождения. В этом лишь я вижу выход. Следует отказаться от веры в силу и цивилизацию, отказаться ради нового Ренессанса, гуманизации искусства, отказаться от знака — во имя образа.
Наши разногласия, в том числе культурные и социальные, ничтожны рядом с этой задачей. Надеюсь, у нас с Вами достанет на это сил.
Письмо седьмое
Любимая,
я странный, это правда, но я не сумасшедший. От нормальных людей я отличаюсь только тем, что стараюсь не сойти с ума. Правда, здоровья в этом занятии нет. Я так упорно сопротивлялся разным формам безумия, что это стало походить на манию преследования. Сопротивляться сразу всему невозможно: легко быть диссидентом по отношению к советской власти, когда за спиной у тебя весь мир, а стать диссидентом по отношению к миру — страшная глупость. Боюсь, я ее совершил. Вряд ли может оказаться так, что не прав мир, но прав лишь один человек. Хуже всего, что я сделал это с твоим именем на устах. Я высказывал мысли, которые окажутся связанными с твоим образом. Может случиться так, что ты станешь известна как вдохновительница контрреволюционера, или скажут, что по твоей вине я сошел с ума. Если мои письма попадутся на глаза либералу, он, скорее всего, увидит в тебе символ борьбы с прогрессом и сопротивления цивилизации; если их прочтет демократ, он решит, что ты вдохновляешь меня на апологию диктатуры, а государственный муж подумает, что из-за тебя я стал анархистом.
Это было бы несправедливо, за мои заблуждения отвечать должен я сам. Разумеется, ты виновата, и еще как виновата, но совсем в другом: не в моих письмах как таковых, не в том, что я их написал, не в том, что они обращены к тебе, — но в повороте головы, в свете фонаря, некогда упавшем на твое лицо, в том, что ты стала воплощением всего, что мне дорого. Но разве воплощение имеет отношение к сознанию? Разве гусарский полковник, выводящий слово «сударыня», имеет в виду иное, нежели «история», «вера», «правда» — все сплошь вещи женского рода? Но оттого, что так оно и есть, что же меняется? Понятия эти действительно воплощены в слове «сударыня» — и значит, чувство, пусть на краткий миг, становится большим, чем история, вера и правда. Здесь неуместен и наивен вопрос: не выйдет ли обмана? Не подведет ли это обобщение? Ответ ясен заранее. Важнее спросить другое: зачем абстракцию вообще воплощать, зачем ей тело?
Не знаю, поймешь ли ты правильно, но эти письма должны были отправиться не к тебе, но к другому человеку, к моему постоянному собеседнику, — к моему отцу. Это ему я обязан умением рассуждать, это он научил меня смотреть на вещи без страха и договаривать до конца. Нет ничего оригинального в написанном мною, во всяком случае, моей заслуги нет. Все сказанное так или иначе повторяет уроки, затверженные мною, меня так научил отец: про историю, про искусство и прочее. Это ему, а не мне ты обязана тем, что я говорю связно.
Единственное, что я добавил от себя — воплощение идеи. Именно это и было моей задачей. Впрочем, воплощение и есть задача, подходящая для сына. Я имею в виду не словесное или изобразительное воплощение придуманного, но воплощение в буквальном смысле этого слова — то есть внедрение идеи в плоть, в живое человеческое тело. Я не добавил от себя ничего, я нужен лишь затем, чтобы придуманное исполнить.
Впрочем, это лишь кажется, будто воплощение — дело не столь существенное. Оно наделяет субъекта страшным правом присваивать идею. По праву воплощения Запад забрал христианство у Востока, по праву воплощения коммунизм сделался русским — и каким бы уродливым это воплощение ни было, что теперь поделать: жизнь обретается только воплощенная в образ.
Когда я был мальчишкой и рос в доме с большой библиотекой, я верил, что жизнь идей за корешками книг есть единственное реальное, все прочее тлен. Я действительно верил в это, но чего-то, некоей малости мне не хватало. Мне говорили: Данте — лучший из поэтов, или: Маркс — это пример и идеал, и я разделял эти убеждения, но я никогда не видел Маркса или Данте живыми, а идея, представленная давно ушедшими в мир иной людьми, от этого страдала. Иными словами, идее не хватало чего-то, чтобы перестать быть абстракцией, не хватало живого образа — который сам по себе и есть эта самая идея, но явленная во плоти. Позднее это сделалось болезненной потребностью — я постоянно хотел, чтобы призывы и идеи явились мне в определенных чертах лица, не в размазанном и обобщенном виде, а с максимальной предметностью, я хотел видеть карту пути. Именно в этом я и полагал всегда роль изобразительного искусства — создать лицо.
Недавно я писал своему немецкому другу (не сочти адрес за цитату из Камю) о том, что искусство стран христианского круга проделало круговой маршрут от знака к образу и обратно — от образа к знаку. То есть пройден путь от языческих времен к христианским — и обратно. Сказанное имеет прямое отношение к проблеме воплощения. Я имел в виду простую вещь: знак, сколь бы выразительным и ярким он ни был, не может воплотить ничего, поскольку не имеет плоти. Антропоморфности самой по себе тоже недостаточно, воплощение есть нечто большее, нежели антропоморфность. Образ это не просто тело, но единственное и неповторимое тело, единственная бренная оболочка для души и отрасти. Утратив антропоморфность такого рода, искусство простой силой вещей сделается языческим. Не знаю, услышал ли меня мой корреспондент, или я выразился слишком эмоционально и путано. Во всяком случае, в ответном письме он, с присущей европейцу пунктуальностью, попросил внести дефиниции христианского и языческого искусства — значит, я говорил не слишком внятно. Действительно, можно сказать яснее.
Образ Христа знаменателен тем, что в нем идея воплотилась буквально, то есть абстракция обрела форму, нашла свое тело, более того — сделалась уязвимой, получила возможность страдать и привилегию испытывать боль. И, явив себя в уязвимой смертной оболочке, абстракция перестала быть абстракцией.
Именно так я представляю себе и художественный образ: это переливание чувств, идей и страстей в конкретное тело, в конкретное лицо, которое было бы живое, которое своей жизнью воплощало бы эти идеи и страсти. И оттого, что образ уязвим и оболочка его беззащитна, оттого что человек, воплощающий идею, смертен, — вот именно от этого абстракция обретает силу и убедительность. Так я понимаю задачу антропоморфного искусства, мне кажется, что образ Христа являет нам пример художественного образа как такового. Требуется идею воплотить, чтобы она сделалась живой и могла страдать, то есть принимать участие в жизни.
Зачем бы еще было нужно христианское искусство? Языческое столь значительно и прекрасно, что никогда и помыслить нельзя было сравняться с ним в величии, и красоте, и великолепии. Христианское искусство и не пыталось. Образы его скромны и беззащитны — они, собственно говоря, для того и существуют, чтобы быть беззащитными.
Образ беззащитен и перед жизнью, в которую отдан, и перед волей, его создающей для этой жизни. И разве может случиться по-другому? Так и я, без всякого на то согласия, получил в наследство мысли и убеждения, и такие, что трудно не выглядеть безумцем. Так и ты, разделив со мной любовь, оказалась участницей истории, истории возможно нелепой, но единственной. Для этого и существует красота — она есть наглядное воплощение страстей, страстей — в христианском понимании этого слова. Не спрашивая твоего разрешения, я наделил твой образ всем тем, что узнал от отца и из книг, и ради чего работал.
Пустые, жалкие слова, я должен сказать совсем другое. В тебе, в твоем кирпичном свитере и тощих плечах мне явились вещи, которым для ясности недоставало тела. Именно так и произошло: я был бессмысленным и прилежным учеником абстракций, мне не хватало возможности увидеть эти абстракции в живом образе. Вот так получилось, что теперь твоя оболочка стала не только твоей и не только тобой. В твоем лице, в его конкретных чертах я увидел соединение Востока и Запада, любви небесной и любви земной. Я захотел увидеть в твоем лице Россию и ее жалкую горделивую судьбу. И я говорю лишь о том, что смог увидеть; я слишком хорошо знаю, что главного не разглядел. Теперь уже все зависит от тебя, если ты однажды отвернешься, ничего не останется от высоких слов. Я никогда не узнаю, была эта боль в груди — историей или обыкновенной болью. Не все ли равно мне? Какая разница? Мне уже некуда пойти: нет дороги с этого пустыря ни на Запад, ни на Восток.
Я боюсь, это случится: любовь и историю пройдут стороной, и образ, так твердо и ясно начертанный, расплывется в пятно, в непонятный знак, так, как расплывается все на этом пустыре. По моей вине (знаю, нет виноватых, кроме меня) то, что ослепляло и звало, меркнет и немеет, не оставляя себе ни памяти, ни надежды. Ты выйдешь из полосы света и отвернешься, и пойдешь прочь, и не будет больше твоего лица, не будет карты этой земли, и какая карта может быть у пустыря, разве возможен атлас для этой пустой и ненужной проплешины? И тогда станет понятно, что нечего было и ждать в этой местности — все случилось так, как должно было случиться. Воплощение — убедительная вещь, это так; но есть вещь еще страшнее, вещь еще более властная — это развоплощение, и это то, что происходит с нами ежечасно. Наш образ делается все менее различим и узнаваем, он теряет очертания и сливается с пустырем. Когда ты уйдешь от меня, когда ты оставишь меня, — потому что когда-нибудь это произойдет, и я не сумею тебя удержать — когда это случится, когда рухнет все сразу, вот тогда мне и станет понятен размер потери.
Ты уйдешь от меня так, как уходит история от глупой России, так, как уходит Запад от Востока, как уходит надежда от мерзлого пустыря. Ты исчезнешь так же, как исчезает образ, превращаясь в знак, в точку, в линию горизонта. Да, я знаю, это когда-нибудь произойдет, и я останусь один, закрывая лицо руками. Но и тогда, когда я буду кричать в отчаянии, и когда мне станет невыносимо, даже и тогда мне еще достанется многое из того, что ты мне подарила. Со мною будет весь мир, который ты единожды для меня воплотила. Мне останется холодный чай на подоконнике и сломанный тополь под окном, мне останется история, которая растворила меня без остатка. Мне останутся все те, кого я увидел твоими глазами, все те, которые смотрели на меня сквозь твои глаза. Я не отделяю твой образ от всех тех других, кто уже навсегда разместился в моем сознании, от всех тех, кто не ты, и однако уже неотторжимы от тебя. Я не отделяю эту любовь от других любовей, которые навсегда останутся в нашем сердце, и ни одну из них мы не предадим и не оттолкнем. Мы сделаны с тобой из других людей, так же, как наша любовь сделана из чувств других, и каждый из них, чужих, — это ты и я. Да, ты явилась мне такой, а не иной, я нарисовал и описал именно тебя, единственную и неповторимую, но поверь мне, с течением времени черты определятся настолько, что будет совершенно неважна форма носа и цвет глаз. Черты станут определеннее повседневной определенности и тверже обычной твердости. И тогда через твое лицо заговорят тысячи других лиц, и твои объятия откроются тысяче других любовей.
КАЗАРМЕННЫЙ КАПИТАЛИЗМ
Левый поворот Михаила Ходорковского
Даже когда Михаил Ходорковский был просто предпринимателем и богачом, он отличался от других богачей — думал не только о прибыли, но о смысле жизни. Однажды мы спорили о прогрессе и о том, подходит ли для России чужая история — можно ли напрокат взять чужую историю, подобно тому, как берут напрокат фрак Ходорковский отстаивал идею прогресса, связанного с объективными процессами, безусловными, как правила математики. Он говорил, что надо следовать общим разумным рецептам, примененным в других странах, и это изменит российскую действительность. Было время, когда казалось, что это возможно. Он формулировал мысли четко, и, казалось, жизнь подтверждала его слова.
Арест Ходорковского является вехой в социальной истории — это очевидно. Когда его сравнивают с Сахаровым и диссидентами, мне это кажется преувеличением: он не правозащитник, а капиталист. Тот факт, что именно капиталист стал играть роль правозащитника — крайне важен. Двадцать лет назад генеральный секретарь коммунистической партии объявил коммунистическую утопию несостоятельной. Сегодня лидер капиталистического строительства объявил, что несостоятелен построенный капитализм.
Это противоречие характеризует противоречивое состояние общества.
В результате двадцатилетних усилий построен казарменный капитализм. Я думаю, словосочетание «казарменный капитализм» точно описывает сегодняшнее сознание — смесь горделивого предпринимательства с привычным холуйством. Это нездоровое сочетание, процветания оно не сулит. Казалось бы, все видят, что общество больно: вот сыпь увидели, вот язву заметили, вот шанкр разглядели — а диагноз никто не ставит. Напротив, говорят: как хорошо, что у нас не чума тоталитаризма. И правда — хорошо, что нет чумы. Но то, что есть сифилис, — плохо.
Идеологией стали деньги, и это вроде бы лучше, чем лицемерные лозунги. Плохо то, что распределение денег осуществляется согласно привычной идеологической иерархии. Про коррупцию пишут не стеснясь: само собой понятно, что некоторым брать можно, а некоторым — нельзя. Не взятки берут, как при старике Брежневе — но заводы, земли, недра. Собственно говоря, уже разобрали — те, кому разрешили. Сформировался класс богатых холопов — и это в обществе, которое хотело избавиться от марксистского наследия. Больше всего не любили мы термин «классовая борьба» — казалось, придумали этот термин дураки-основоположники в своих низменных целях. И хотелось шагнуть в цивилизацию, которая всех уравняет. Но в результате усилий возник именно класс, с обособленными интересами, с собственностью, с моралью.
Этот класс — традиционная российская номенклатура, но с некоторыми особенностями. Казарменный капитализм — строй прогрессивный, теперь начальство олицетворяет не только власть, но исторический прогресс. Раньше начальник был лицемером, сам не верил в то, что говорит. Раньше начальник знал, что прогресс — на Западе, а положено врать, что прогресс — в России. Но разве сегодня лицемерят? Отнюдь: выходят на трибуну и хвастают от души, празднуют личные приобретения. Новое капиталистическое начальство есть гарант движения от тоталитаризма к демократии. Новая номенклатура имеет моральное право грабить. Это моральное право она получила от российской интеллигенции, устами прогрессивного поэта однажды сказавшей: «ворюга мне милей, чем кровопийца». Поэтическая формула всем хороша, не учитывает она одного: кровопийцы берутся именно из ворюг — больше им и взяться неоткуда. Мнилось, что прагматизм защитит от утопий — но казарменный капитализм от казарменного социализма отличается не сильно. Путин ввел в обращение фразу «централизованная демократия», а при Брежневе мы говорили «демократический централизм».
Российский казарменный капитализм немного напоминает корпоративное государство Муссолини, немного — латиноамериканский режим, а больше всего — традиционную российскую действительность. Ту самую действительность, которую некогда декорировал Потемкин, — только теперь дизайнеры декорировали ее так ярко, как Потемкину не снилось. Вы предлагаете пересмотреть отправные посылки. Вы произнесли слова «левый поворот»; эти слова многих напугали. Вот бойкий журналист пишет, что нужна не справедливость, а свобода. Вот бравый телеведущий говорит, что в целом жизнь улучшается. Есть, мол, отдельные недостатки, а все-таки — прогресс. Их трудно будет убедить в том, что стране необходим левый поворот. Но даже если убедить данного субъекта повернуть влево (уверить, что свобода слова сохранится, и дачу не отымут), все равно влево повернуть будет сложно.
Чтобы был возможен левый поворот, нужно, чтобы было лею и право. В России левых и правых нет — есть нижние и верхние. Верхний может себя называть как левым, так и правым — нижнему от этого ни левее, ни правее не сделается. Более того — левых и правых сейчас и в мире нет. Английские лейбористы — они иго? Нет больше пролетариата — размылился пролетариат в класс менеджеров и управленцев среднего звена. Им больших приобретений не сулят, но иногда зарплату платят неплохую. Правда, их немного — процентов десять от всего населения. А остальные — кто? До какой степени они могут являться левым электоратом в терминологии двадцатого века? Кто может воплощать левое движение? Латиноамериканские сельхозрабочие? Страны третьего мира, эксплуатируемые в ходе нового витка колонизации? Что значит социал-демократия сегодня? И самое существенное — какова интеллектуальная программа левых? Вот у правых все понятно: хочу свободу слова и дачу на Пахре. Взвешенная позиция. А левые что скажут?
Ходорковский вспоминает 96-й год, тот самый, когда предрекали победу на выборах Зюганову и коммунистам. Ельцин ситуацией не владел, либералы и демократы испугались: неужели вернемся к проклятому большевизму? А что делать, если народ хочет обратно в казарму, — много неграмотных дурней по деревням, живут старыми привычками. И неожиданно сделалось ясно, что демократия, конечно, всем хороша, — вот только народ ей достался неудачный. Что бы такое с ним сделать? Вот тогда и понадобилось вмешательство авторитарных технологий, тогда журналисты превратились в обслугу власти, тогда циничными методами сохранили Ельцина в Кремле. И то сказать, легко ли строить демократию в стране, где так много народа?
Иные полагают, что сегодняшняя беда началась с того обмана. Это правильно и неправильно одновременно. Правильно потому, что именно тогда случился обман, и это плохой фундамент для общества. Неправильно потому, что те, кто обманывал, считали, что делают святое дело, которое обманом не назовешь. Конечно, прогрессивная часть населения несколько подтасовала карты — но ведь не все же прогрессисты были прохвостами. Многие говорили искренне, их слова возбуждали. Для того чтобы обман прошел, надо, чтобы обманщики — богачи, продажные журналисты, политтехнологи — были уверены в том, что к обману они прибегают не ради себя, но ради общего блага. Общий цинизм сделался возможным оттого, что существовал своего рода общий идеализм. Устраивая эти выборы, прогрессисты и либералы говорили друг другу следующее. Мы, конечно, им (то есть народу) врем (факты подтасовываем, телепередачами мозги гробим, коробки из-под ксерокса носим), но мы им врем ради их же собственного блага! Не время объяснять больному историю болезни — надо срочно дать ему лекарство, а как — неважно, пусть обманом. Мы хоть и врем, но в исторической перспективе говорим правду.
Руководствуясь гуманной целью, обманывать легко — вот и тогда, в 96-м, участники фарса (продажные политики и денежные тузы) полагали, что произносят святую ложь. Не ради себя стараются — о прогрессе пекутся. Они получили историческую индульгенцию — так им казалось — на ложь и манипуляции с народным сознанием. Эту индульгенцию им дало особое положение думающей, прогрессивной части населения в стране. Прогрессистов и интеллигентов в России мало — а народа много. Что прикажете делать? Приходится выкручиваться — и мухлевать ради блага того самого народа, который дурят. Эту индульгенцию на вранье новому начальству выписала российская интеллигенция.
Вспоминая то время, надо вспомнить ощущение от тех людей, что поддерживали компартию — помните, как мы (интеллигенты, предприниматели, прогрессисты) смотрели на них? Какие-то они были жалкие, рваные, истеричные — люда вчерашнего дня. Пенсионеры, алкоголики, провинциальные неудачники, сварливые бабки — могут ли они соответствовать идеалам прогресса? Светозарных личностей в тех рядах не наблюдалось. Зато они сияли в наших рядах — одна личность краше другой. «В каком сражаться стане» — такого вопроса не возникало. Что, прикажете с этими идти, как их там, ампиловцами, баркашовцами, зюгановцами? С этой полукриминальной, простите, толпой? Или рука об руку с известным правозащитником, солидным предпринимателем, дерзновенным поэтом?
Интеллигенция в тот день взяла у народа реванш за долгие годы унижения. Против обыкновения интеллигенция оказалась ближе к власти, чем народ, — а в СССР дело обстояло наоборот. Советская власть опиралась на народ, народ был доверенным лицом власти, а интеллигенция — нелюбимой прослойкой. Мнения слесаря и доярки спрашивали, чтобы осудить Пастернака и Солженицына — и те осуждали. Понятие «народ» довольно расплывчато — ну в самом деле, что такое народ? По сути, интеллигенция тоже народ. Но в России это не совсем так Интеллигенция чувствовала себя чужой в государстве, где идеалом общежития является казарма, интеллигенция являлась как бы агентом иного мира — мира просвещения, прогресса, западных ценностей. Интеллигенция отождествить себя с народом не могла: народ к советской жизни притерпелся, а думающих людей казарма оскорбляла. Поэтому, когда советские демагоги говорили, что у нас власть народная — они не вполне лицемерили. Власть, конечно, была номенклатурная, но номенклатура была из народа.
Обиду интеллигенции на народ надо осознать вполне. Обида была тем горше, что интеллигенция полагала, что она много для народа сделала в свое время, а народ ее предал. Было время (в девятнадцатом веке), когда интеллигенция программно старалась чаяния народа защищать. Интеллигенция в те далекие годы считала себя голосом безъязыких. Она была адвокатом униженных и оскорбленных. Она отстаивала перед властью права малых сих. Вы помните позицию Достоевского, Толстого, народников. Потом случилась Октябрьская революция, к власти пришли неинтеллигентные люди, и протекция интеллигенции народу была уже ни к чему, интеллигенция себя-то защитить не могла, куда ей еще баб с мужиками защищать. Тем более что мужики пришли к власти, надели погоны. Интеллигенция почувствовала себя носителем цивилизации в варварской стране. Интеллигенция при Советской власти защищала уже не народ — она старалась защищать себя. Средств для защиты у интеллигенции было немного — в основном, мнение просвещенного Запада, апелляция к прогрессу, к недоступной свободе.
Не то теперь.
Теперь интеллигент близок к власти как никогда прежде. И народ защищать он не собирается: поскольку народ его обидел и предал. И власть нуждается в интеллигенте сегодня больше, чем в народе — поскольку власть хочет западных благ, западных удобств, привилегий просвещения, то есть всего того, чего хотел в семидесятые годы интеллигент. Чаянья интеллигенции и власти сегодня трогательно совпали. Нынешняя власть тоже хочет цивилизации — и настроена против варварства. Власть нашла альянс с интеллигенцией — в народе нужда была не сильной, именно народ варварство и олицетворял, именно народ и является воплощением косной российской истории, от коей хочется избавиться.
Парадоксальным образом новый строй стали называть демократией — хотя именно народ и оказался лишним в новой прогрессивной конструкции. Хорошо бы без него вообще обойтись — только вот кто нефть качать станет?
В самосознании интеллигенции как страдательного класса, заслужившего преимущественное сочувствие — заключено важное противоречие. Сказать, что интеллигент претерпел от Советской власти больше, чем обыкновенный мещанин, можно. Это отчасти справедливо. Но так сказать может кто угодно, кроме самого интеллигента. Как только интеллигент ставит свою проблему выше проблемы народной — он гуманистом быть перестает по определению. Русский интеллигент — интеллигент до той поры, пока он защищает другого, пока сохраняет способность сострадать. Казарменный капитализм это свойство интеллигенции уничтожил, отменил за ненадобностью. Интеллигент сегодня нужен совершенно в иной ипостаси — в качестве идеолога, оправдывающего обогащение новой номенклатуры. Так возник новый стиль, благополучно вытеснивший социалистический реализм, и капиталистический реализм — стиль не менее сервильный. Капреализм вполне удовлетворяет нуждам новой номенклатуры.
Чтобы возникла компрадорская буржуазия — требуется сначала создать компрадорскую интеллигенцию. Это и было сделано. Первой жертвой процесса, который, по меткому замечанию Горбачева, «пошел» — стала именно русская интеллигенция. Она в своем старом виде существовать перестала — частью подалась в обслугу (политтехнологи, риэлторы и дистрибьюторы), но в основном — приспособилась к режиму, изменила образу XIX века, усвоила рыночный жаргон. Именно компрадорская интеллигенция, полагающая свои интересы и нужды критерием прогресса, породила ситуацию, в которой бессовестные богачи, вороватые депутаты, коррумпированные политики — стали воплощать прогресс. Их существование было объявлено общественной нормой. И не просто нормой — гарантией свободы слова и прав человека. Логика событий безупречная: интеллигенция тянется к вороватым богачам, предпочитая их комиссарам, вороватые богачи ищут сторожа охранять свое добро от других вороватых богачей. А кто же лучше годится на роль сторожа, чем старое доброе ГБ? Так не мы ли сами его и позвали? На что же нам сетовать?
Беда, что, когда появилась пресловутая свобода слова, — сказать интеллигенции уже было нечего. Так и живем уже двадцать лет — с открытым для судьбоносного высказывания ртом, но без слов и мыслей в голове, без совести, без стыда. И смотрим ежедневно на сытые интеллигентные рожи на вернисажах, открытиях, презентациях — идет перманентный праздник цивилизации, победившей варварство. А по сути: праздник начальства, победившего в очередной раз собственный народ.
Некогда Солженицын ввел термин «образованщина». Он почувствовал, что идет на смену Советской власти. На смену номенклатурным чиновникам, коим достаточно было госдачи и охоты, пришли просвещенные цивилизованные ворюги, которые хотят благ цивилизации в полном объеме — таких благ, какие серым аппаратчикам и не снились. Они цивилизации, просвещения хотят — они хотят хорошего! Не судите этих ворюг, они тянутся к цивилизации! Но не бывает цивилизации вообще, безразмерной, как нейлоновые носки, не бывает прогресса вообще, всякая история конкретна — и проживается всего один раз.
Интеллигентные люди используют один и тот же аргумент в защиту казарменного капитализма. Недавно я снова прочитал тот же самый аргумент в реплике на статью Ходорковского в интернет-издании Газета. Ру. Это распространенное суждение.
Да, говорят интеллигентные люди, сейчас положение дел не радует, но это необходимая фаза развития на трудном пути в цивилизацию. Европа прошла этап дикости тысячу лет назад, а мы, отстав по объективным причинам (татарское иго, октябрьская революция), вступили на этот путь только теперь. Следует набраться терпения — и мы сравняемся с Европой.
На этот аргумент существует два ответа.
Ответ первый. Да, Европа прошла через этап дикости — и не только тысячу лет назад, проходила она через рецидивы дикости перманентно, последний раз это случилось пятьдесят лет назад, во время фашизма. Эти этапы дикости имманентны европейской истории, Европа их преодолевала, к ним возвращалась, преодолевала их снова, в этом драматизм европейского пути. Как всякий живой процесс, история Европы не схематична (была дикость, ее преодолели, теперь они живут в цивилизации, им всем хорошо). Идеальных схем нет. В чем-то европейская история может являться образцом — но в чем-то и предупреждением. В любом случае, эта история не наша. У России — другая история. И потому что климат иной, и потому что земля родит хуже, и потому что география иная — по многим причинам социо-культурная эволюция здесь шла иначе, породила иные механизмы взаимодействия людей. Важно и то, что история идет непрерывно: то есть пройдя некогда этап варварства, Европа не стояла на месте в милом оазисе цивилизации. Нет, за отчетный период она много прожила — у нее накопился опыт, какого в России нет и быть не может. Повторюсь, опыт не только хороший, но всякий — хороших историй не бывает, бывают сложные истории. Примерить на себя чужую жизнь и чужую историю невозможно, надобно прожить свою. Россия свою историю и проживает. История России — история великая, отказываться от нее, объявлять несостоятельной — есть неуважение к отеческим гробам, к памяти великих людей России, к самому себе. Октябрьская революция, в частности, не есть ошибка, черный день календаря, который надо забыть и считать яко небывшим, — нет, это часть нашей истории, и надо историю знать и уважать. Отменить все — и начать с чистого листа невозможно. Это напоминает случай с пожилым человеком, который хочет начать жизнь сначала, женится на молоденькой, и думает, что проживет новую жизнь. Не проживет — помрет от старых недугов.
Ответ второй. Если принять положение, по которому сегодняшние трудности полагается перетерпеть в ожидании результатов прогресса, то почему нельзя было набраться терпения и ждать, пока страна прошла бы через трудности социализма, руководствуясь коммунистическими идеалами? В конце концов, при социализме схема уговоров применялась та же самая: сейчас плохо, но в целом курс верен. Эксперимент социализма был не так уж и долог (в исторической перспективе весьма короток) — уже сегодня мы прожили при новом издании капитализма треть того времени, что было отпущено на коммунистический эксперимент — и с гораздо худшими результатами. Промышленность не подняли, международный авторитет растеряли, страну развалили, в гражданских войнах увязли, политических лидеров не обрели, доверие народа утратили. Пожалуй, кровососы большевики за двадцать лет успели побольше. И набрали столько сил, что победили в чудовищной войне. Можно тешить себя фразами: пройдем этот этап, светлое будущее не за горами! Но разве пропагандисты-большевики говорили иначе? Отличие европейской истории (и европейского субъекта истории — то есть гражданина) в том и состоит, что никто не ждет завтрашнего дня — они просто живут, не идеальной жизнью, а той, какая есть.
Сегодняшнее положение дел порождено сильным чувством — ведомая этим чувством, страна рвалась в социальный эксперимент. Имя этому чувству — зависть. Социалистическая Россия и советский интеллигент в частности были изглоданы завистью — к благам и правам западного мира.
При этом знания о том, что из себя представляет Запад, не было. Сказать, что русский интеллигент идеализировал европейскую цивилизацию — мало. Прежде всего, русский интеллигент пренебрег той самой Европой, которой завидовал. Это понятно: тот, кто завидует, не в состоянии разглядеть реальных проблем того, кому он завидует. Ему зависть застит глаза: он хочет получать зарплату как у соседа, а то, что у соседа язва, он знать не хочет. Именно это и произошло — боролись за европейские ценности, но знать не хотели того, что у Европы сегодня болит. Какие там могут быть проблемы, если у них много колбасы и высокие зарплаты, нам бы их заботы — вот и все, что было в головах у русских свободомыслов.
И — кинулись на Запад. На гранты, стипендии, пособия (то есть, так и не узнав, как живется работающему человеку) они пожили в Европе и укрепились в мысли, что там — недурно. Некогда Чернышевский писал статью «Русский человек на rendez-vous». Сегодня, исходя из сложившейся политической и культурной ситуации, следовало бы статью назвать «Русский человек на appointment'е». На этом свидании русскому интеллигенту оказалось крайне приятно. Получить колбасу довольно просто — ругай свою постылую историю, показывай, как любишь новое начальство. К этому русский интеллигент готов давно: советская власть воспитала идеальных коллаборационистов, готовых к любому сотрудничеству.
Тем временем сама Европа оказалась в беде. И русский интеллигент на appointment'е этого не заметил. Не заметил потому, что томился завистью — заметить чужой беды не мог. Европа оказалась в экономическом и — что хуже — в культурном кризисе. Российские интеллигенты рассуждают о темных временах, через кои Европа проходила много веков назад — и благополучно вышла к цивилизации, а Европа именно сегодня через темные времена как раз и проходит. Кинулись заимствовать прогресс — а простите, какой прогресс? Если не считать виллы на Сардинии (вещи, безусловно, прогрессивной и обаятельной) — то что конкретно имеется в виду? Бомбардировки Ирака? Правительство Берлускони? Дж. Буш-младший? Современное салонное искусство? Что именно блазнит?
Социальные беды нашего нового строя начались отнюдь не в 96-м, когда демократы решились на обман. Обман начался гораздо раньше — когда примитивное чувство зависти заменило гражданскую позицию. Обман начался раньше, когда интеллигент перестал быть собой, когда приватные нужды были объявлены целью развитая общества.
Если истории можно советовать, то совет один — и простой. Следует жить своей жизнью, не заемной. Мы построили казарменный капитализм, с новой номенклатурой, новой идеологией, новой интеллигенцией и новым искусством капреализма. Ситуация почти что безнадежная, но это значит, что можно и должно работать. Дел много: русской интеллигенции придется заново учиться говорить, отвыкать от циничных шуточек, опять учиться думать и переживать. А это тяжело — снова освоить прямую речь. Надо научиться говорить, что вор — просто вор, дурак — просто дурак, а гэбешник — просто гэбешник. Неплохо бы снова научиться тому, что умели Толстой, и Чехов, и Грибоедов — не кланяться французику из Бордо, не лебезить перед своим и перед западным начальством. Надо научиться работать и писать так, чтобы помочь Европе — помочь тому самому европейскому гуманизму, у которого мы когда-то сами учились.
И делать это придется вопреки новой идеологии. Она уже сформировалась, слою к слову. Поклон к поклону — и уже сложена новая сервильная система мышления. Марксизм-ленинизм заменили так называемой «имперской идеей», российский интеллигент проделал свою обычную, привычную эволюцию. Походил в демократах — и плавно перешел в сановный статус идеолога новой империи. Имперская идея — вот чем закончился славный период свободолюбия.
И с этим позором нам предстоит жить, пока не достанет сил на интеллектуальную оппозицию.
Имперская идея, наместники и служилые интеллигенты — неужели именно этого заслужила Россия? Если осмысленный левый электорат и появится, то только после того, как собеседником народа станет Толстой, а не предприимчивый чиновник, не раскаявшийся капиталист или демократ-на-грантах.
ЭСТЕТИКА СОПРОТИВЛЕНИЯ
Конкретный Зиновьев и наше абстрактное время
1
Самыми непримиримыми ненавистниками Зиновьева были отнюдь не советские чиновники. Чиновники однажды оскорбились, отобрали у Зиновьева советский паспорт, но тем дело и кончилось. Ненависть — занятие ежедневное, а у чиновников много иных забот. И не западные капиталисты стали его врагами. Капиталисты удивились, что Зиновьев критикует не только Советский Союз, но и Запад, перестали давать ему премии, но, по правде говоря, капиталисты привыкли, что их ругают. Они сами про себя такое знают, что им даже странно делается, если их не критикуют в печати. И потом, столько хлопот на новых рынках, столько всего надо урвать — тут не до Зиновьева. Нет, ни советское, ни западное начальство Зиновьева не ненавидело — они его скорее уважали.
Зиновьева ненавидели простые служилые интеллигенты, профессора и доктора умственных наук, коллеги по гуманитарному цеху. Его ненавидели собратья писатели, мастера словесности. Его ненавидели единомышленники — свободолюбцы и либералы. И никакому гэбисту, никакому капиталисту не сравняться в ненависти с ними — с гуманистически настроенными индивидами.
Зиновьева ненавидела столичная либеральная интеллигенция, и ненавидела страстно, всем своим жирным естеством — даже иногда непонятно: а за что же так бешено ненавидеть? Ну да, неприятно, что коллега знаменит, а ты не очень. Но так ведь есть чем утешиться: он не богат, стар, начальством не обласкан — есть и плюсы в ситуации. Чем же можно снискать такую убежденную, унавоженную попранным самолюбием ненависть? Словно лично им Зиновьев сделал плохое, предал их, унизил. Люди, прочитавшие одну из его тридцати книг, позволяли себе отзываться об Александре Александровиче с высокомерным презрением интеллектуалов, говорящих о недоучке, — они, которые прежде ходили в его учениках. Они говорили о нем с такой оглушительной неприязнью, что чувствовалось: нет, не на пустом месте возникла эта неприязнь — что-то такое она выражает важное, определяющее для этих людей. Что-то такое Зиновьев в них оскорбил главное, такое, до чего и советская власть не добралась, до чего и Сталин не дотянулся. Ведь есть же, право, что ненавидеть в нашей жизни — есть и обман, и политические махинации, и государственное вранье, и финансовые спекуляции. А спросите: ну кого ненавидит столичный интеллигент — олигарха ли, который вчера был генералом КГБ, а сегодня стал нефтяным магнатом, или философа, у которого была трехкомнатная квартира? Так что нам генерал и магнат, мы не его, мы неприятного человека Зиновьева простить не можем! Вот кого мы от души ненавидим!
Попробуйте доискаться до причин, попробуйте воззвать к фактам — но нет, не в фактах дело, все глубже, на иррациональном уровне, на глубине подсознания. Факты противоречивы — из них ненависть не соткешь. Зиновьев был логиком, написал несколько научных книг, потом применил метод формальной логики в сочинениях художественных, — но в этом нет предательства науки. Зиновьев был смельчаком, выступил против советской власти, когда все молчали, — ну поклонись ему, скажи спасибо. Он был весьма въедливый исследователь, сформулировал основные законы советского общества — ну, оцени масштаб сделанного. Он был фанатично трудоспособен — написал десятки книг, причем не составлял сборники из пять раз изданного, как поступает большинство, — ну, хоть подивись его труду.
Нет, не хотели дивиться. Говорили: подумаешь! И еще говорили: графоман! Ну, мыслимое ли дело — написать так много книжек, и все такие толстые. Не иначе — графоман.
А короче — не получалось. Задача была огромной, требовалось сказать про многое.
2
Понять, что, собственно, сделал Зиновьев, назвать сделанное одним именем — не так уж трудно, надо только смотреть внимательно.
Написана очередная история государства российского, описаны очередные пятьдесят лет русского общества — с хрущевского по ельцинское время. Описаны эти годы с точки зрения социолога — или философа, исследующего структуру общественного сознания. За тридцать лет работы Зиновьев показал историю общества, которое проходит процесс дегуманизации во имя прогресса. То, что следствием прогресса является дегуманизация, — вывод не слишком неожиданный; к этому выводу приходили философы до Зиновьева. Александр Александрович показал процесс подробно и предметно — движение от неработающей утопии в работающее болото.
Эту многотомную историю можно назвать народной трагедией. Автор исследует деформацию общественного и человеческого достоинства. Показано, как идеалы становятся банальностями, смелость превращается в трусость; показано, как социум разлагается. Было много обещано — не сбылось ничего. Что будет дальше с народом — легко угадать. Однако, определив жанр как «народную трагедию», следует оговориться: а бывает ли она в принципе, народная трагедия? Народ претерпел сполна от экспериментов — и вплотную подошел к черте, за которой начинается его исчезновение (так, во всяком случае, считал Зиновьев), но является ли исчезновение — трагедией? Вот и древние египтяне исчезли, и древние римляне более не существуют — трагедия это или нет? Народ, по определению, не субъект — его судьба не есть судьба индивидуальная; случившееся с русским народом — весьма печально, но вряд ли трагично. Читателю представлена эпоха катастроф — но трагичным является только сознание ученого, понимающего, что происходит.
Перед нами исследование, более того, это исследование посвящено тому, как работает идеологическая лаборатория общества, — автор описывает философов, социологов, партийных функционеров. Соответственно, явлена двойная степень остранения: это исследование исследователей умирающего социума. Стоит добавить, что самый социум есть общество исследователей и первопроходцев — и ситуация делается вовсе запутанной. Врач рассказывает о враче, лечащем умирающего пациента, тоже врача. Трагичен ли такой рассказ? И кто субъект трагедии: первый врач, второй врач, или больной? И, кстати, какой из врачей — хороший? Мы еще увидим, как в творчестве Зиновьева прием формального анализа нивелирует трагедию. Это довольно неожиданное противоречие, но весьма существенное: трагедия бывает только первичной — нельзя погибнуть дважды или в чьем-то воображении.
Текст Зиновьева одновременно художественный и научный — впрочем, и то, и другое довольно спорно. Действующие лица — это социальные типы, маски человеческой комедии: Социолог, Крикун, Претендент, Мыслитель — современники с болезненным любопытством искали прототипов и даже иногда прототипы находили. Сегодня это уже не важно: характеров и образов в книге нет в принципе — есть только модели поведения. Говорят герои одинаково, речевые характеристики отсутствуют. Одним словом, создан социальный трактат, а не художественная литература. Написан трактат короткими фразами, написан так, чтобы легко было усвоить. Пожалуй, можно назвать эту книгу — учебником. Перед нами — в старинном, средневековом смысле слова — «Сумма», то есть общее представление о вещах, охватывающее разные области знаний. Так писалась «Сумма против язычников» Фомы Аквинского, а Зиновьев так написал «Сумму против тоталитаризма», назвал «Зияющие высоты» — и многие решили, что это роман. Нет, не роман.
Впрочем, язык книги не только не художественный, научным его также не назовешь. Нет здесь искомой строгости научного текста — автор начинает строить доказательство, а заканчивает речь, волнуясь и бранясь. Так подчас писали отцы церкви — однако автор не религиозный деятель, у него другое представление о познании. Автор доверяет мысли, отнюдь не вере, и однако же — он говорит не в конвенционном поле науки, но на языке сердитой застольной беседы.
Впрочем, возможно, история так и должна писаться — безыскусно. Мы ведь не предъявляем особых требований к языку Костомарова или Ключевского — надо лишь, чтобы историк писал ясно, мысль выражал не путанно. Читая хронистов и летописцев, мы не ждем, что они поразят нас слогом. Зиновьев писал исключительно внятно, с формой автор однажды договорился: решил для удобства (не только своего, но и читателя) записывать мысли короткими абзацами и каждому абзацу давать свой заголовок. Так было проще — не попадал в зависимость от долгих периодов речи, на каждую деталь общего замысла — отдельный параграф.
Вообще говоря, такое в философской литературе случалось: лаконичными короткими абзацами писали Розанов и Ницше. Однако они-то как раз уделяли именно языку огромное внимание, их короткие фрагменты — почти стихотворения. Это необходимое для философии требование: мысль состоится через слово, спросите хоть Витгенштейна. По сравнению с ними, с теми философами, что нагружали словарь понятийным аппаратом, язык Зиновьева кажется безыскусным. Слова его — не обязательно понятия, его слова вообще взаимозаменяемы — почти как характеры-маски его человеческой комедии.
Неоднократно Зиновьева называли новым Салтыковым-Щедриным или Свифтом. Однако стоит сравнить плоть текстов — и видишь, что мастера-литераторы писали изощренно, а Зиновьев — нет. Он и шутит и язвит иначе, и когда говорит с пафосом — это пафос иной, не литературный. Сатира, она, конечно, присутствует, но не только в сатире дело. Ему было мало высмеять явление. Ему не высмеять раковую опухоль хотелось, а обнаружить природу раковой клетки и уничтожить рак в принципе. И сколь же тяжело исследователю обнаружить явление — если он исследует исследование исследования! Тут поневоле придешь в бешенство! Он и пришел.
Стилеобразующим фактором языка Зиновьева стала именно ярость; ярость была неподдельная, сжигавшая его существо. Понять, как оно все устроено, понять, несмотря ни на что, невзирая на запутанность ситуации — вот двигатель сюжета. Везде — вранье, требуется анализировать сделанный другими недобросовестный анализ; и однако возможно добраться до смысла. Невзирая на «правила игры» и возраст, невзирая на успех и неуспех, невзирая на страх и конвенциональные знания — понять и выкрикнуть, пойти в атаку и победить. Есть у него строчки, весьма точно описывающие творческий процесс: «Оно, конечно, жалко помирать, и не за что, на дело честно глядя. Но я скриплю зубами «Вашу мать!», твержу сквозь слезы: «Погодите, бляди!». Так именно он и писал, стиснув зубы, сжав кулаки. Тут не до стиля, не до особого языка. И литературный язык оказался таким, на каком кричать удобнее.
Ситуация почти сказочная, так в русских народных сказках царь-самодур посылает героя на верную гибель и говорит: «пойди туда не знаю куда, принеси то не знаю что». Данная фраза — самое достоверное определение миссии писателя в России. Герой сказки в таких случаях идет на любое испытание, чтобы избавить себя и всех от морока. И Зиновьев поступил точно так же. Зиновьев и внешне напоминал героя русских сказок невысокий, жилистый, чрезвычайно упрямый, с простым лицом, лишенным экзотически резких черт. Вот такой упрямый характер и выталкивает Ивана-дурака на мост, драться со змеем. Змей, конечно, трехголовый, победить его невозможно, на мосту одному стоять страшно. Но ничего не поделаешь, герой идет на мост. Надо постоять, он как-нибудь постоит.
Мне представляется, что язык Зиновьева — это язык народных сказок. Как так получилось — иной вопрос. Сказалось ли крестьянское происхождение, военное прошлое, смесь различных социальных страт, к которым он принадлежал (крестьянский сын, солдат, профессор логики, диссидент, житель Европы, и т. д.) — уже неважно. Важно то, что многотомная народная трагедия написана языком народных сказок — языком, который в принципе не может не быть искренним, он естественный. Только так, и только в этом случае народ обретает свою трагедию — на уровне эпоса, в пространстве народного сказа. Ученый, выстраивающий в своих сочинениях логические цепочки и социальные теории, обобщающий исторические процессы, человек несомненно искушенный, — он заговорил на языке народа. И это поразительно. Можно сказать, что его стиль — это смесь языка Зощенко и Герцена, но такая смесь и есть язык народных сказок. Ничего подобного в литературе не было — сравнить не с чем.
Фразы и определения запоминались, как запоминается меткое слово, сказанное соседом в метро. Читателю казалось, что он сам данное выражение придумал. Словечки «гомосос» (иначе — «гомо советикус»), «Ибанск» (название государства, населенного Ибанами — читай Иванами) и т. д. без конца — пустил в оборот именно Александр Зиновьев. Он стал народным писателем так легко, словно был призван именно к этому, а не к занятиям логикой — занятию весьма элитарному. Крестьянский сын, ставший профессором философии (а Зиновьев гордился этим фактом биографии), явил неожиданно свою природу, заговорил на языке далекой родни. Всякому сложному явлению социальной жизни он посвятил несколько простых фраз — и сделалось понятно, как оно все устроено. Так мужики чают понять, в чем их надули, — и путаются в сложных терминах: опция, закладная, процент с прибыли. А один грамотный мужик выучился в городе — и объяснил, где дурят. Этот мужик (Зиновьев) показал, как всякое явление встроено в общую конструкцию народной беды — но ведь так именно и создаются отдельные сказки, подчиненные общим законам мифологии мира. Иногда у него получалось задорно и лаконично, иногда совсем не получалось форма народного сказа отливается поколениями, один человек не может ее полноценно воссоздать, срывается в анекдот.
Длинный нескончаемый анекдот — неужели это и есть наша история? Получалось нудно, несмешно, скучно. Язык, который в первой книге поражал ясностью и страстью — от тома к тому делался все более плоским. И шутки, ослепительные шутки первого тома, стали получаться банальными — и что с этим сделаешь? «Зияющие высоты» завораживали именно головокружительной отвагой и яростью — но в состоянии аффекта невозможно находиться тридцать лет, слова потускнели. И придирчивые стилисты кривились, и мужикам слушать надоедало. А он все писал, ему было мало, он хотел уточнить сказанное. Основной пафос Зиновьева — это абсолютная конкретность. К этому пункту еще надо вернуться, пока лишь отдадим дань упорному труду.
Время сделает с зиновьевским эпосом то же самое, что сам Зиновьев сделал с жаргоном времени — оно отберет из огромного наследия наиболее выразительные страницы. Вряд ли отыщется много людей, которые подряд читали Афанасьевский трехтомник сказок, а если добавить к нему еще и новгородские былины, и владимирские, вологодские, муромские сказы — повторов не избежать. Весь эпос читать не нужно, основные сюжеты и главных героев мы представляем и так. Мы отлично знаем, как это было устроено на Руси: как три брата (двое жадных, и младший — отважный дурак) пошли искать счастья. Мы знаем про доверчивую царевну и охочую до молодцев бабу-ягу. Мы знаем, что убил Змея младший сын, а победу присвоили старшему. Мы знаем, что сердце сребролюбивого Кощея Бессмертного находится за тридевять земель, переведено в офф-шоры, оно там запрятано в сундуках, и сердце капиталиста отыскать тяжело. Это и есть «то не знаю что», что требуется найти для общего счастья. Отыскал ли Зиновьев, я не знаю, но он очень старался: написал эпос.
В сущности, только так и можно было решить неразрешимую задачу множественной рефлексии — объявить сознание спорящих субъектов мифологическим, объявить идеологию — составляющей народной притчи.
Именно так запомнят рассказ смелого человека о нашем времени. Запомнят рассказ о том, как красный комиссар, кровавый и окаянный, превратился сначала в бюрократа при идеологическом институте, а потом в официанта при борделе — эта метаморфоза и есть история нашей цивилизации. Чтобы рассказать эту историю, Александру Александровичу Зиновьеву пришлось использовать как научный, так и художественный арсенал — но ни писателем (в цеховом значении этого термина), ни философом (по определению данного вида деятельности) он не был. Зиновьев — это тот человек, который поднял наше убогое время до состояния эпоса. Вообще говоря, не так уж мало он сделал.
3
Поскольку миссия Зиновьева была уникальна, он приобрел репутацию человека неуживчивого, одиночки. А вы попробуйте как-нибудь, постойте в одиночку, характер от этого здорово меняется. Находиться в его обществе было не всякому приятно, он поспорить любил, но собеседника редко слушал — это был почти всегда монолог. То, что ему было надо, — знал заранее. Если аргументация собеседника представлялась неубедительной, Зиновьев обычно называл реплики собеседника «бредом сивой кобылы». Такая манера общения многих раздражала, как правило, именно тех, кто действительно нес бред. Но за что же ненавидеть смельчака? А как раз за то, за что всех смельчаков ненавидят.
Ненавидели они его — за собственную трусость.
Ненавидели его за собственное жалкое прошлое — из которого хочется слепить красивую научную биографию, а не лепится биография. Не спрячешь передовиц, написанных за подачку, не спрячешь докладных начальству, не спрячешь ежедневной трусости, трусости, трусости, которая уже въелась под кожу, вошла в кровь, навсегда проникла в организм. А как же хочется сегодня врать корреспонденткам, как хочется надувать щеки, как хочется с телеэкрана гвоздить Ленина — но так ведь это теперь хочется, когда уже можно, а раньше-то страшно было, раньше начальству жопу лизали — и не отплевывались. Ну ладно, Солженицыну мы еще смелость прощаем — он не наш, он какой-то не такой, вообще, он не интеллигент — не из идеологической дворни. Но как же неприятно знать, что вот был один из нас, при нашем хозяйстве жил, все как мы делал, — а не лизал. Совсем, понимаете ли, не лизал! Увильнул от лизания, чистенький ходил. Отвратительно просто это знать, господа!
Ненавидели Зиновьева за собственную кривую биографию, за собственное жирное брюхо, за то, что писали трусливые диссертации — с цитатами из Брежнева и Ленина, а ведь как не хотелось! Но надо было так, с цитатами, с реверансами, — ну и писали. Такие уж тогда были правила игры, как в семидесятых именовали это рабское состояние души. Как они любили это выражение — «правила игры»!
Стадная непримиримая ненависть обнаружилась сразу — еще в семьдесят шестом, когда Зиновьев опубликовал «Зияющие высоты». Едва книга вышла — как персонажи, описанные в ней, принялись хвататься за сердце и ронять со стола мелкие предметы. И более всего — боялись, что их заподозрят в контактах с отщепенцем на основании того, что детально воспроизведены застольные беседы. И с ужасом вопрошали: а всем ли понятно, кто такой Претендент? А знают ли там, наверху, кого имея автор в виду под Сослуживцем? А Супруга? Доискались ли до прототипа Супруги? И даже слово прозвучало: донос. Донес, донес, рассказал о секретных бдениях на кухне и в клозете!
В «Зияющих высотах» есть абзац про одного идеологического работника, который либеральные статьи писал исключительно в клозете, сидя на унитазе, поскольку в процессе письма ежеминутно делал под себя — от страха. Это действительно очень смешная сцена, но, читая ее, никто не смеялся. Все знали, что описание — до деталей реалистично, и каждый был взволнован: а что если начальство поверит автору, что если сатрапы поймут, что я в клозете занимаюсь нелегальной деятельностью?
Сегодня, когда страх сызнова вползает в общество, легко понять, как рассуждали тогдашние либералы. Как автор посмел написать про наши общие беды — это же нарушало корпоративную этику соглашательства! Мы ведь с начальством условились: они нам дают хавать, а мы тихо сидим, не вякаем. Мы тоже могли бы — но у нас дочка, дачка, зарплата, премия, форум и кворум. И тут, понимаешь, выискался правдолюбец — ты что, больше всех знаешь? Мы на кухне и не такое говорим, а ведем себя в рамках. Мы бы еще и не такое написали, но мы же сидим тихо — а ты? Ага, понятно, полез за длинным долларом, знакомых всех подвел под монастырь, им теперь за тебя отдуваться на собраниях, а сам — на Запад, за гонорарами. Так говорили тогда, и прятались, не звонили ему; мол, отчего же мне собой рисковать, если ты увильнешь на Запад, а я остаюсь здесь с нашими правилами игры?
Впрочем, в глубине души понимали: ведь дело того стоит — написал эпопею, и на Запад рванул за гонорарами. И взвешивали: а ничего себе план, недурная стратегия, повезло мужику, хорошо все рассчитал. И завидовали: а, может, и стоило рискнуть? И — слухи, слухи: дом в Мюнхене (была трехкомнатная на первом этаже, на окраине города, самая последняя улица, выходящая в поле), миллионные гонорары (на самом деле беден был).
В это самое время Советская власть дала трещину — и к Зиновьеву даже стали наезжать в гости, ему даже до известной степени простили зазнайство. Конечно, гуляло по интеллигентным кухням мнение, что «Сашка — выскочка, и никого, кроме себя слушать не хочет», но мнение это было обидным, пока мы рты раскрывать боялись. А в восьмидесятых заговорили все — залпом. И, заговорив хором, мигом увидели просчеты одинокого болтуна. Да, Зиновьев — болтун, но и мы сами тоже стали высказываться резко — этак наотмашь рубили про большевиков. Ленин — раз, и уже не гений! И даже цитат его больше мы в диссертации не вставляем! Довольно цитат! И Брежнев — маразматик! И скажем теперь начистоту: мы всегда были за западную цивилизацию! Вашу руку, Сан Саныч! Вы, конечно, выскочка, а мы с фундированными знаниями, но ладно, мы к вам и в гости теперь можем приехать — что у вас там, домик под Мюнхеном? Особнячок, как у всех приличных свободных граждан? Ах, всего лишь трехкомнатная на первом этаже? Досадно, но все-таки вы нас на пару денечков приютите, постелите нам, одеяльцем укройте. На гостиницу, хе-хе, тратиться неохота. И переговаривались с ухмылкой: небось не обеднеет Сан Саныч, если бутылочку выставит. Тем более что у Зиновьева наверняка что-то припрятано: немереные гонорары у мужика, любят его на Западе! Пусть нас на постой возьмет, мы-то страдаем в России, а он на Западе жирует, баловень.
И тут Зиновьев опять всех обидел. Взял да и заявил, что идеал общественного развития — не на Западе. Вот-те на! Как же это, гражданин профессор? Где же тогда? Запад-то чем ему, привереде, плох?
Когда Зиновьев выступил против Запада, корпоративной ненависти не стало предела. Что же получается: дали тебе приют, спасли от тоталитарного режима, а ты дающую руку не лижешь, а кусаешь? Не по правилам — начальству всегда надо ручку лизать! Этак никого на Запад и звать не станут! Ты что себе позволяешь? Тебя барин приветил, а ты хозяину дерзишь — разве можно! И стали искать причину: отчего же это Зиновьев так распустился? В чем его нынешний расчет? Ага, он, значит, за советское прошлое, за этих коммуняк? Не вполне получалось так сказать, поскольку именно Зиновьев выступил против коммунистов прежде, чем они сами, — но ведь что-то же надо было говорить! Причин, внятных причин не находил либеральный хомяк в поведении Зиновьева. Ну, тогда, в семьдесят восьмом, понятно: мужик в цивилизацию драпанул. А сейчас, когда он Запад критикует, — где кроется расчет? В чем тайная стратегия? И от полного непонимания появилось соображение: старик спятил. Просто с ума сошел. Не может человек в здравом уме критиковать первоначальные накопления и банковскую демократию. Видимо, впал в маразм. Ах, мы давно говорили, что он не так уж и талантлив. А теперь вот — очевидно: псих.
Ненавидели Зиновьева за собственную бездарность.
В годы гласности все обзавелись хоть крошечным, но убеждением, хоть чахлым, но талантом, раздули интеллектуальных лягушек до размеров волов, вот уже и тот — мыслитель, и этот — сочинитель. Сколько критических перьев заострилось на рубеже веков — и тот непримирим, и этот. И тот — остроумен, а этот — так и еще остроумнее. Появились бесконечные критики и критикессы, кураторы, политобозреватели, культурологи, культуртрегеры и просветители. Но ведь каких же усилий это стоило! Надо промыливаться в редакции, надо дружить с нужными людьми, надо выпивать со спонсорами, сидеть на бессмысленных конференциях — тема «Тех-же-щей-да-пожиже-влей-2», и это ведь надо делать постоянно. Надо звать в гости коллег, общаться с единомышленниками, надо острить в ежевечерней колонке — ах, поверьте, это тяжелейшая работа! И добавьте: сказать-то совершенно нечего. Ну совсем-совсем нечего. А язвить надо! А миссия грозного остроумца как же? И гвоздили друг друга и неудачливых менеджеров среднего звена, пинали мертвых большевиков, рассказывали, давясь хихиканьем, что у Маркса были чирьи на заднице, а Ленин был сифилитиком. Описывали свое тоскливое детство и бесталанную юность, описывали с горькой обидой на несостоявшуюся утопию — а настоящего не хотели видеть: ну не гэбье же обличать, захватившее нефтяные месторождения. Мы про очевидное и страшное не говорим, нам бы неопасную шутку для очередной колонки придумать.
Небольшого роста человек без особой натуги был гением, ему скандальная слава давалась до обидного легко: сел мужик к столу — и написал тридцать книг, и при этом он не старался никому понравиться. За это его действительно очень не любили.
За то, что в его присутствии — был виден собственный обидный размер. За то, что радом со стройным Зиновьевым бросалось в глаза интеллигентное откормленное брюхо, рядом с его прямым путем — было заметно, как много и мелко они, служилые борзописцы, виляли. Его ненавидели за то, что сами хотели, чтобы их называли борцами и мыслителями — но ведь они были трусами и соглашателями, а про это нестерпимо помнить каждый день! Да сколько же можно прошлым в нос тыкать! Ну да, писал передовицы за Забелина (Загладина, Квасова, Фролова, Слюнькова, Федосеева)! И что с того?! Нестерпимо знать и помнить, что ты вел себя как шавка, что ты всегда был трусом и жадиной, всегда дрожал за свою шкуру — нет, это требуется раз и навсегда забыть! Мы нынче смелее Зиновьева! Мы покажем, мы еще сделаем! Теорию придумаем! Кого надо обличим! И кого же стали критиковать освобожденные интеллигенты? Ворюг, приватизировавших страну? Чекистов, захвативших власть? Капиталистов, бомбящих колонии? Нет, совсем даже не их — с ними как раз смирились, даже подачки от них стали получать. У интеллигентов образовался главный враг — неблагодарный цивилизации Зиновьев.
И мотивы ненависти понятны: это инстинктивная родовая ненависть. Если один оттолкнул руку с подачками — так ведь начальство может вовсе прекратить выдачу. Вдруг они там, наверху, решат, что мы все их руку отталкиваем? О, только не это!
Зиновьеву пеняли за его непримиримость, грубость, неадекватность. Асоциальное, короче говоря, поведение.
Российский либерал, откормленный на фантах, отъевший брюхо на подачках и премиях, не мог простить человека, который мог иметь дармовые харчи в изобилии — и не взял, отказался от харчей. Базовые понятия свободолюбивых людей оказались попраны этой неблагодарностью. «Как же так?! — с искренней болью восклицал один либеральный хомяк, — ведь они его позвали, приютили на Западе, дали возможность высказываться, печатали его, накормили его, а он?!». Поведение человека, не чувствующего благодарности за кормушку, нарушает все мыслимые представления либерального хомяка. Интеллигент — существо служивое, и когда российское начальство кормить его уже не смогло, интеллигент выбрал себе новое начальство — западное. А служить начальству следует честно, без лести преданно. Выезжающий за рубеж и горько костерящий свою историю интеллигент и помыслить не может о том, чтобы грант не отработать.
Зиновьев оказался в одиночестве в девяностые по той же причине, по какой остался один в семидесятые: всегда говорил вопреки толпе. Александр Зиновьев сформулировал — в который раз за историю русской литературы, но ведь лишним не будет напомнить — простые принципы писательства. Толпа не бывает права, даже если это прогрессивная толпа. Следует отстаивать разум, даже если всем кажется это занятие неразумным. Какую бы форму ни приняло зло, следует встать у зла на пути.
Многим такая последовательность в поведении мешает. Казалось бы, все читали Шварца, а вот поди ты — после смерти дракона нуждаются не в Ланцелоте, а в президенте вольного города.
Образованщина 70-х называла Зиновьева выскочкой — а любой из них, трусов, знал, что так же рядили их коллеги о Чернышевском, сосланном в Вилюйск. Либеральная чернь 90-х объявляла его сумасшедшим, хотя любой проходил в школе историю Чаадаева, объявленного сумасшедшим по той же причине — разногласий с общественным мнением. Демократические фундаменталисты 2000-х отлучали его от демократии, хотя знали о прецеденте отлучения от церкви великого моралиста — Толстого.
Зиновьев был диссидентом дважды: выступил против социалистического строя, потом — против того, что пришло ему на смену. Критиковал Россию, потом — Запад. Те, кто вчера юлил, искал подачек начальства — сегодня увидели себя более прогрессивными, чем Александр Александрович. Никто не сказал себе, что если в его жилах и бегает одна капля храбрости, то лишь оттого, что существует Зиновьев — человек, который эту храбрость производит в количестве, достаточном для большой страны. В глухие годы этот человек во весь голос сказал то, о чем шептались по кухням, но сегодня-то мы и сами витийствуем — несправедливость отменили! А то, что несправедливость бывает разная — знать не хотим.
Зиновьев сформулировал весьма важное для России социальное правило, его надо заучить наизусть. Главная беда — не сталинский режим, не коммунистическая идеология, даже не тоталитаризм. Главная беда — моральная неполноценность, позволяющая мириться с сегодняшним злом, если оно непохоже на зло вчерашнее.
Социальная несправедливость принимает разные формы, унижение человека — всегда мерзость, чем бы необходимость унижения ни обосновывали. Главная беда — холуйство, позволяющее испытывать моральный комфорт оттого, что служишь прогрессивному барину.
4
Обвинения, которые Зиновьев предъявил Западу, не новы. Те же упреки высказывались другими русскими эмигрантами полтораста лет назад, откройте «С того берега» Герцена, или «Концы и начала» того же автора, там уже все давно написано. Основная претензия русских мыслителей состоит в том, что Запад — не идеален, и образцом являться не может, как того бы хотелось. Они ехали на Запад прочь от постылой тоталитарной Родины, ехали за глотком свободы, за живым собеседником, — но встречали не карбонариев, а мещан, не поэтов, а ростовщиков. На том месте, где должен был быть высокий досуг, эмигранты находили расчет и стяжательство.
Запад — это, увы, не только культурное понятие, но прежде всего живой организм, и, соответственно, Запад разный: он и плохой, и хороший, и глупый, и мещанский, и величественный — все фазу. Европа, вообще говоря, никому и никогда не обещала, что в ней живут сплошь высокодуховные граждане и что в ней нет коварства, насилия и зла.
Однако видеть историю Запада живой и цельной русские мыслители не собирались. Узнать Запад — с бесчестными папами, инквизицией, гуманистами, правителями-кровопийцами, с фашизмом, с либерализмом, с революциями и контрреволюциями — узнать Запад таким, какой он взаправду есть, мало кто хотел.
Стоило русскому гуманитарию-эмигранту увидеть нищету рабочих кварталов, попить дешевый кофе, посмотреть на работные дома, увидеть французских мещан, английских ростовщиков и немецких тупых бюргеров — как у него возникала законная претензия: надули! Ведь сулили совсем другое: Рафаэля с Цицероном, Кузанца с Эразмом, — а выходит что? И разочарованный русский принимался бранить Запад за предательство. Ребенок, упав с игрушечной лошадки, бьет ее за то, что она плохо скакала — хотя лошадка не виновата, и скакать лучше, не умеет. Здесь случай еще сложнее: живую лошадку наказывают за то, что она оказалась недостаточно игрушечной — брыкается, ржет, плохо пахнет.
Надо сказать, русского эмигранта предупреждали: про то, что капитализм плохой и справедливости в обществе потребления нет, писали и Бальзак, и Диккенс. Если бы на Западе все было столь уж блистательно, вероятно не появился бы поэт Данте, который поместил три четверти своих знакомых в Ад как в наиболее соответствующее их деяниям место.
Однако ни западники, ни славянофилы и намерений таких не имели — изучать историю Запада на западных материалах. Не то обидно, что они рассматривали Запад как средство для решения русских вопросов и не признавали за ним права на автономную жизнь, но то, что, даже изучая историю Запада, они делали это по русским лекалам, исходя из русских интересов, в качестве пособия для русской истории.
Одни смотрели на Запад и завидовали, другие смотрели на Запад и бранились, однако разница между этими точками зрения не существенная: к живому Западу ни те, ни другие не обращались никогда. Они умудрились десятилетия жить на Западе, продолжая читать лекции о бесправии в России, о коварных коммунистах, о произволе Сталина. Некоторым из них (как например Александру Александровичу) делалось стыдно — ну что же это такое: я ругаю мою несчастную бедную Родину, и буржуи мне платят деньги за этот балаган? Но их на Запад звали именно за этим, впрочем, другого они и не умели. Российские философы эмигрировали на Запад и не приняли участия ни в чем — ни в одном из катаклизмов, потрясших западную историю; не отметились деянием, учением, проповедью решительно нигде. Зачем искать иной пример: даже такое явление как европейский фашизм — а уж что заметнее, — они умудрились проглядеть, никак не отметившись в Сопротивлении. Запад был для них фантомом, и, глядя на него, они обсуждали лишь собственные эмоции.
Плачевная полемика западников и славянофилов, по видимости составляющая нерв нашей умственной истории, — на деле постоянно уводит в сторону от реальных проблем русской жизни и нимало не знакомит с жизнью западной. С упорством мы изучаем заметки Страхова, дневники Достоевского, письма Тургенева, полемику Тургенева и Герцена, — так, словно недостаточно повернуть голову и посмотреть, что на самом деле происходит на нашей Родине. Мы дословно повторяем аргументацию трибунов столетней давности — и ничего, кроме гонораров, сегодняшнему оратору это не приносит.
Суть полемики Тургенева и Герцена предельно актуальна и совершенно демагогична. Тургенев задается вопросом: а нужно ли внедрять в голову русского народа социалистические идеи, если можно непосредственно внедрять цивилизацию? «Роль образованного класса в России — быть преподавателем цивилизации народу» — не правда ли, именно с этой формулой, нимало не измененной, и выступили сегодняшние западники-на-грантах. Иван Сергеевич искренне восхищается «большими отличными фермами» французских крестьян и весьма критично отзывается об убогой русской деревне с рядами одинаковых серых домов. Сегодняшние реформаторы совершенно разделяют его вкусы. И как же с этим не согласиться?
Пылкий Тургенев (как и многие теперешние демократы) полагал, что противопоставление России и Европы — надуманно, и спасение придет через осознание общей цивилизации. И чего легче: посчитать разницу в климате, истории, географии — яко небывшей? Общая Европа — вот лозунг недавних лет, прозвучавший из уст хитрого партаппаратчика. Так говорили уже давно, просвещенные либералы настаивали именно на такой трактовке истории. Понятное дело, что русских мужиков об этом проекте не информировали; важно, впрочем, и то, что европейцев также в известность не поставили. К реальной истории это никакого отношения не имело. Это был очередной маниловский проект, его автор, кстати будь сказано, наряду с любовью к либерализму выражал преданность Александру II в личных письмах. В жанре любви к начальству составлены и цивилизационные письма Тургенева: он опасается революций, не хочет обидеть начальство — он лишь хочет ответственного начальства, просвещенного и послушного крестьянства, разумных оброков, либеральной конституции. Сегодня мы называем такое устройство мира цивилизацией.
На письмо Тургенева Герцен отвечает, что если не дать России социалистическую идею — то с русским народом произойдет то же самое, что случилось с народом Западной Европы — народ сделается инертным, сытым, равнодушным к чужой беде, охотно унижающим более слабого, но пресмыкающимся перед начальством.
Эти страницы Герцена цитируют не часто. Писал он подчас такое, что в либеральный отчет не ложится. «Истинной свободы духа, быть может, было больше в те времена, когда пылали костры инквизиции, чем в современных буржуазных демократических республиках». Так вот прямо и писал — и как это прикажешь цитировать тому, кто славословит западную демократию устами русских мыслителей? Трудно, надо выкручиваться. Рассуждая о Герцене, сегодняшние исследователи реконструируют его сознание из материалов собственного опыта, проецируя собственные меркантильные соображения о том, как удобнее устроиться, и приписывают великому человеку логику удачно эмигрировавшего дантиста. Небось не дурак, в Англию подался, где права и пряники, а из России бесправной и беспряничной смылся — и вопроса даже не возникает: а насколько преданно Герцен любил приютивший его Запад?
Его тошнило от западных обывателей, он ненавидел самодовольных буржуа, он не любил капитализм, не любил угнетение человека человеком, не приветствовал прогресс, который оправдывает рабство. И никаким биллем о правах эту ненависть к мещанству было не унять. Никаким прогрессивным ресторанным меню не смягчить брезгливость по отношению к тупому самодовольному гражданину самодовольной колониальной державы — которая считается символом свободы. Мы привыкли забывать это и считать главным делом лондонского сидельца то, что он развернул революционную агитацию и разбудил Ленина, однако помянутая революционная агитация была направлена не только против русского порядка, но и против западного порядка также. Герцен презирал мещанский устой, мораль третьего сословия, протестантскую этику — одним словом, презирал все то, что в нашем сегодняшнем представлении есть необходимая среда демократического общества.
В сущности, Зиновьев во многом воспроизвел его судьбу — уехал в эмиграцию, но остался зрячим, не ослеп от пестрого изобилия харчей.
Ничего особенного от западных материальных благ Зиновьев взять не мог, поскольку запросы его были крайне незначительны. Что можно дать человеку, которому ничего не нужно? Одевался он не скромно, но убого, в один и тот же пиджак зимой и летом. Свитер, который он подарил отцу, перешел ко мне, — Зиновьеву казалось, что это очень теплая, надежная вещь; на самом деле это тонкая тряпочка. Вряд ли в его гардеробе была вещь лучше. Фраза «мне и рубля не накопили строчки» применима к нему абсолютно. Он был равнодушен к еде. Если и попадал в ресторан, то к меню не прикасался, подлинного удовольствия от знакомства с рекомендациями шеф-повара не знал; всегда заказывал одно и то же — шницель. И объяснял друзьям: «Я все равно в еде не понимаю, знаю, что шницель — это котлета, вот и хорошо». Работал Зиновьев в маленькой комнате в подвале дома на Савитцштрассе, дверь в дверь с прачечной. В комфорте не нуждался. В том числе в интеллектуальном комфорте. Для человека Запада — возможность быть в оппозиции является необходимым условием интеллектуального комфорта. Мы выступили против войны в Ираке, мы сделали свое дело, мы спим спокойно — а что там с Ираком, это уже не наша печаль. Зиновьев (как и Герцен) ненавидел интеллектуальный комфорт. И день ото дня в нем крепла ненависть к лицемерию приютившего его свободного города.
Однако же иные скажут, что шницель (заметим, венский шницель!) в мюнхенском ресторане — это совсем недурно! А отдельный кабинет в подвале — большая привилегия. Легко представить, что Александр Зиновьев стал бы удачной мишенью для острот прогрессивного барина Тургенева, сделался бы одним из персонажей его язвительных арабесок. Высмеять этого психопата, поедающего шницели и грозящего западной цивилизации! «Гейдельбергские арабески» Тургенева написаны весьма хлестко — непонятно только, зачем называть их «арабесками» — то есть словом, отсылающим читателя вовсе не к западной культуре, но наоборот, к восточной. Доказывать, что благо проистекает из западной цивилизации, и назвать свой труд «арабесками» — никакому Зиновьеву не изобрести подобного парадокса. Труд следовало бы назвать «атлантидками» или «тевтонками», и название «Гейдельбергские тевтонки» смотрелось бы куда уместнее. Это общая беда прогрессивных журналистов — про смысл забываешь, когда служишь идеологии. Тут ведь надо сказать язвительно, да погромче — важно заглушить противную партию.
Противная партия тоже старалась, но с меньшим успехом. «Западные арабески» Герцена (вот, кстати, пример того, как слово используется по назначению — поскольку книга повествует об относительности западного опыта) прочитаны не были. Карамзин, который писал про лондонских нищих, загнанных под землю (в Лондоне бедняки жили — впрочем, и сейчас живут — в подвалах), или Лимонов, который много лет спустя написал о том же — отклика в российских читателях не нашли. Никто им просто не поверил. В 74 году, когда брежневские цены на нефть еще были высоки, и СССР страшил человечество, в Москву пришло письмо из-за границы от эмигранта Лимонова — письмо, достойное войти в полемику славянофилов и западников как уникальный документ. Поэт-плейбой уехал на Запад, осмотрелся, поразился и написал былым согражданам о том, что советская пропаганда не врет: оказалось, действительно есть нищета, проституция, обман! Письмо заканчивалось трогательным, искренним возгласом: «Все это, правда, есть! Верьте Лимонову!» Читали скандальное письмо, передавали друг другу пять машинописных страничек — но не верили. А как же тоталитаризм и совесть? А идеалы? А седовласый сэр Исайя Берлин и благородная Ахматова как же? А что же еж и лисица, если кто понимает, о чем идет речь? Так ведь не может быть, что в России — обман и на Западе тоже обман.
Когда Зиновьев принялся разоблачать стратегию Запада, он даже ввел в словарь смешное слово «западнизм» вместо слова «западничество», указал, что слою «Запад» — однокоренное со словом «западня». Неужели, смеялись демократы, Запад готовит нам ловушку? Именно, настаивал автор, именно в ловушку «западнизма» мы и угодили! Книги о Западе получились у Зиновьева смелыми и немного наивными. Иногда кажется, что искренняя наивность ученого — залог открытий; однако открытий он не сделал, книги научно недостоверные, катарсиса «Зияющих высот» он уже достигнуть не мог. И ответ на вопрос, почему же так случилось, весьма прост: отрицая бытие социалистической России, он мог создать русский народный эпос, летопись эпохи распада. Он говорил на языке русской летописи, но говорить на языке западной летописи — он совсем не умел. Среди современников Зиновьева было довольно людей, знающих Запад куда лучше него — достаточно вспомнить Аверинцева или Гаспарова. Сам он не принадлежал той культуре, не жил ею никогда, не она была ему нужна, и, говоря о Западе, он говорил все о той же России. Запад есть одна из метафор русского бытия, сказочная страна с молочными реками и кисельными берегами.
Настоящий Запад никого не обманывал, а если кто-то принимал черное за белое, это его собственная вина. Четыреста лет назад Шекспир написал: «здесь золота довольно для того, чтоб сделать все чернейшее — белейшим», и вольно было западникам не читать Шекспира внимательно.
Однако никто — ни Герцен, ни Тургенев, ни Лимонов, ни Зиновьев — про Запад на самом деле не думали. Апеллируя к Западу или понося Запад, участники многолетней дискуссии выбирали работающую идеологию для управления Россией.
Отечественные мыслители вели многолетнюю тяжбу об идеалах и ориентирах русского народа, так тянутся нудные процессы в судах: уже судьи позабыли, о чем идет речь, — но тяжба длится, и зарплата адвокатам капает. Славянофилы и западники тянули барский спор о том, какую судьбу предпочтительнее выбрать для отсталого русского народа — и на реальную судьбу народа этот спор не влиял никак. Дело в том, что судьба (загляните на досуге в Софокла, там хорошо сказано), безжалостная судьба существует как данность (исторически сложившаяся данность, добавим мы), и директивой сверху ее не поменяешь. С русским народом (вне зависимости от победы той или иной идеологической модели) начальство обходится одинаково — то есть плохо; а народ старается выжить. Судьбе народа можно сострадать, народу можно помогать, судьбу народа можно разделить, и, главное, судьбу народа можно весьма удобно использовать — этим обычно и занимаются. Но изменить свою судьбу народ может только сам — и когда он попытался это сделать однажды, это никому не понравилось.
Начальство и интеллигенция полагают, что доверить такую важную вещь, как собственная судьба, непосредственно народу — дело крайне опасное. Как выразился один из демократических лидеров: неужели народу можно доверить демократические выборы? он ведь проголосует черт знает за что! Народ последовательно обращают в христианство, коммунизм, капитализм, демократию, внедряют одну идеологию за другой, и каждая новая кажется на диво прогрессивной. Рассуждая о восстании декабристов, мы иногда спрашиваем: можно ли делать революцию для народа — без народа? Однако не хуже ли во сто крат — внедрить идеологию, будто бы для блага народа, но без учета народа? Именно это и произошло сегодня.
В одной из книг Зиновьев вспоминает коллективизацию, есть описание того, как забирают отца. Отец его кулаком не был, его взяли за сочувствие кулакам. Глядя, как семьи кулаков сажают на подводы, как скот утоняют солдаты, отец произнес фразу, достойную своего сына: «Люди привыкнут. А скотину жалко». Это весьма точное описание эффекта, производимого идеологией; люди готовы принять все: велят им быть коммунистами — будут, велят стать европейцами — станут, разве что бессловесные коровы могут оплошать, не сумеют перестроиться. Ну, так их все одно — резать.
К Западу и «западнизму» Александр Зиновьев отнесся примерно так же, как и к коллективизации — для него это был очередной идеологический проект. Зиновьев полагал, что инструкторами новой идеологии выступили западные кукловоды, мировая капиталистическая «закулиса» — эти конспирологические ремарки были охотно подхвачены российскими почвенниками. На самом деле решительно все равно, были кукловоды в реальности или нет. К тому моменту, как в спор славянофилов, западников, либералов и демократов включился Зиновьев, было давно понятно: идет соревнование моделей идеологии — и старые бренды («славянофил» и «западник» и т. п.) стараются впарить новым хозяевам, предлагают начальникам аргументы для управления населением. Начальство воспользовалось аргументацией служилых интеллигентов, выбрало ту идеологию, которая позволяла прогрессивно грабить и назидательно сечь. Появившиеся по улицам плакаты «Хочешь жить как в Европе? Голосуй за правых!» как нельзя точнее показывают, что уроки тургеневской мелодекламации не пропали зря.
Сегодня Россию приказано считать европейской державой — и вопрос закрыт. О, если бы Иван Сергеевич Тургенев додумался до столь простых барственных решений. Когда современные демократы одним росчерком пера отнесли проблемы России в варварское бытие, а Запад перевели в желанный образец цивилизации — они следовали заветам великих предшественников. Но более прагматично и результативно. Они, современные западники, стали идеологической обслугой нового правящего класса, которому выгоднее торговать имея европейскую прописку.
В сущности, конфликт славянофилов и западников сегодня благополучно завершен, и спору Тургенева с Герценым итог подведен также.
Кончилась дискуссия знаменитых полемистов тем, что в Лондоне в 2000-е годы стал сызнова выходить знаменитый герценовский «Колоколъ». Вот так возродили беспокойную мысль Александра Ивановича, журнал воссоздали, даже «ять» на конце сохранили! Новым издателем стал отечественный эмигрант, спекулянт красным деревом, и стал он печатать в «Колоколе» рекламу антиквариата. Спекулянт выглядел значительно, надувал хомячьи щеки, имел взгляды на процесс либерализации России. Кое-что он взял от демократичного Герцена (прежде всего набатное название), но во многом солидаризировался с цивилизаторскими идеями Тургенева. И лучшие, полемичнейшие перья русской журналистики кинулись обслуживать новый «Колоколъ», бороться плечом к плечу со свободолюбивым спекулянтом за свежие идеи, за прогрессивное мещанство, против злокозненной революции и неприятного социализма. И выходил пестренький глянцевый «Колоколъ», и острили с его страниц верткие мальчики, и гвоздили тоталитаризм, и славили карельскую березу. Так позиции демократа Герцена и либерала Тургенева нашли точку соприкосновения — и наследником обоих оказался краснолицый лондонский спекулянт.
5
Помимо упомянутого румяного лондонского джентльмена нашлись и в России люди, да что там люди — нашлись исторически сложившиеся общественные силы, которые спор демократов с либералами решили навсегда. В сущности, для чего же этот нескончаемый спор либерализма с демократией? Государство, сменившее несчастный Советский Союз, учло опыт погибшей державы — либералам и демократам дают высказываться открыто, а ссориться не дают.
Ведь понятно же, что сегодняшний демократ не хочет революций, а сегодняшний либерал готов мириться с голодом в Африке, поскольку программа «Нефть в обмен на продовольствие» в Африке не работает — там нефти нет. Они оба (демократ и либерал) прежде всего реалисты.
Демократизм в гомеопатических дозах, либерализм в специально огороженных местах, разумная заинтересованность в движении денежных потоков — вот и складывается новая идеология, назовите ее хоть «либерально-демократической», хоть «демократически-либеральной».
Некогда Герцен уже описывал этот переход от либерализма к сервильности, к служилому состоянию. А преданная служба, она заводит далеко. Искренний либерал, мягчайший по натуре хомяк, постепенно доходит до того, что оправдывает угнетение тех самых рабочих, которых он некогда возмечтал освободить, оправдывает все то, что некогда вызывало его гнев, — но ведь сегодня угнетение, унижение, оброки, налоги, убийства — сегодня все это делается с прогрессивной точки зрения, во имя цивилизаторских идеалов.
Это уже случалось с либерализмом не раз, Герцен описал нравственную эволюцию либерализма подробно — попробуйте подставить в его рассказ современные факты, диагноз останется тот же. Я приведу развернутую цитату из Герцена, снабдив ее комментариями из нашей, современной истории.
Герцен: «Либералы всех стран, со времен Реформации, звали народы на низвержение монархически-феодального устройства во имя равенства, во имя слез несчастных, во имя страданий притесненного, во имя голода неимущего».
Наше время: Российские интеллигенты, либералы в душе, звали народ свой на свержение коммунистического ига, опостылевшего тоталитаризма. Российские говоруны солидаризировались с либералами всех стран во имя тех несчастных, коих тоталитаризм довел до лагерей. В либеральных призывах поминали обездоленных крестьян, которых сажали за украденный с поля колосок, рабочих, которых гробили на трехсменной работе в шахте, бесправных тружеников, привязанных пропиской к одному месту жилья и работы. Поминали ущемленные нацменьшинства, солдат, гибнущих по прихоти партийных фанатиков. Поминали униженную колхозами деревню и отсталую промышленность. Ведь не за себя одного — но за весь угнетенный народ русский страдает румяный либерал. Чего бы стоили либеральные аргументы, если бы они не опирались на нужды многих миллионов.
Герцен: «Они (либералы. — М. К.) радовались, гоняя до упаду министров, от которых требовали неудобоисполнимого, они радовались, когда одна феодальная подставка падала за другой, и до того увлеклись, наконец, что перешли собственные желания».
Наше время: Либеральные депутаты перешерстили всех коммунистических бонз, швырнули партбилеты на стол, от души порадовались, гоняя своих былых начальников, — теперь они сами выходили в начальство, и с лучшими, гуманнейшими намерениями. Они восседали на трибунах Открытых и Полуоткрытых обществ, раздавали гранты верным и брали себе законные вознаграждения. Они упивались своим значением — и заигрались, им померещилось, что их роль в России непомерно велика, без их мудрого совета народ пропадет. Постепенно, чтобы сохранить и утвердить свою значительность, им пришлось войти в союзы с банкирами и гэбешниками, с авантюристами, юрами и убийцами. Они оправдывали себя тем, что строительство новой экономической модели требует гибкой реальной политики — и жали руки отвратительным людям, делающим отвратительные дела. Чеченские головорезы с фальшивыми авизо; западные спекулянты, прикинувшиеся филантропами; партийные коррупционеры объявившие себя собственниками заводов; рекетиры, ставшие депутатами, гэбешные офицеры, назначенные владетелями нефтяных месторождений — всей этой дряни поналезло в друзья к либералам, но ведь ради благой цели! Рожи мерзейшие — но цели блистательные! И либералы утешали себя: а как же иначе построить рыночное общество? То самое долгожданное рыночное общество, в котором наш обездоленный народ заживет припеваючи.
Герцен: «Они опомнились, когда из-за полуразрушенных стен явился — не в книгах, не в парламентской болтовне, не в филантропических разглагольствованиях, а на самом деле — пролетарий, работник с топором и черными руками, голодный и едва одетый рубищем. Этот «несчастный обделенный брат», о котором столько говорили, которого так жалели, спросил, наконец, где же его доля во всех благах, в чем его свобода, его братство».
Наше время: Постепенно знакомство либералов с богатыми мерзавцами обросло приятными подробностями: брифингами с шампанским, конференциями в дорогих гостиницах, дефиле мод, глянцевыми журналами, бутиками и дачами. Стиль жизни менялся стремительно. Вот они уже на зарплате у филантропически настроенного гангстера, вот уже министр (взяточник и негодяй, но милейший просвещенный человек) включает их в состав делегации, вот уже они сблизились с западными либералами — и видят на Западе-то все именно так и устроено. Хочешь быть либералом — ну изволь, дружи с банкиром. Хочешь быть прогрессивным художником — ну брат, тогда дружи с куратором, который дружит с галеристом, который дружит с банкиром. Тут есть определенные правила игры. Цивилизация, порядок, открытое общество — и в этом обществе есть законы! А вы как хотели? Назад, в пещеры тоталитаризма? Что, кому-то не хватило еды? Так может быть, этот неудачник сам виноват — плохо работал? Нам-то всего хватает. И когда так называемый народ стал роптать, что ему чего-то там на этом празднике не додали, либерал внимательно посмотрел на этот народ — и словно в первый раз его увидел. И возмутился либерал в сердце своем. Грязный народ, нецивилизованный, варварский, если называть вещи своими именами. Мы кладем силы и старания, думаем о его благе, пишем неустанно свободолюбивые заметки в печать — а они все такие же скоты. Не исключено, что этот народ питают (страшно вымолвить!) националистические настроения. Мы здесь выпиваем и закусываем в просвещенной интернациональной компании, без границ и барьеров, мы стоим над узкими национальными интересами во имя прогресса, а они?! И либерал сурово погрозил пальцем своему отсталому народу: чтоб без национализма! Чтобы без этих, знаете ли, коммунистических настроений! Развели здесь красно-коричневую заразу! Обратно в сталинские лагеря захотели, смерды? Смотрите, позову своего нового знакомого — генерала КГБ, он вам живо порядок даст!
Герцен: «Либералы удивились дерзости и неблагодарности работника, взяли приступом улицы Парижа, покрыли их трупами и спрятались от брата за штыками осадного положения, спасая цивилизацию и порядок!»
Наше время: Однажды, и очень быстро, наступил момент, когда либерал должен был выбрать между неприятным народом и во всех отношениях симпатичными бизнесменами. То был роковой девяносто третий год — народ и его агрессивные избранники замахнулись на самое дорогое, на приватизацию. Они чуть было не повернули государство вспять — к варварскому коммунизму, к общенародной собственности. В годы героического первоначального накопления, когда лихие банкиры и прогрессивные либералы объединили усилия для построения цивилизованного открытого общества, в эти судьбоносные годы — вылез на сцену истории грязный мужик и пожелал равенства. Либералы всплеснули руками. Оказывается, этот варвар, коего еще учить и учить, возмечтал, что он впрямь хозяин своей судьбы и знает, как ему жить дальше. Либералы колебались недолго — выбрать, в каком сражаться стане, оказалось на диво легко. С финансистом Джорджем Соросом и его Открытым обществом — или с глупыми националистами (ведь мужики, желающие блага своей отсталой Родине, — несомненно националисты, не так ли?)? Талантливые люди, вчера писавшие гневные отповеди Сталину (покойный Сталин их уже не страшил), сегодня клеймили свой варварский народ и его оголтелых вожаков. И когда вечно пьяный самодур, первый президент свободной от коммунизма России решил стрелять в собственный парламент из танков — либералы рукоплескали ему, кричали: давай, заступник за демократию, дави их! Им и впрямь мерещилось, что они защищают демократию, когда стреляют в депутатов, избранных народом. В этот момент произошла окончательная подмена понятий: либералы осознали, что они не вообще за демократию, но за строго определенную демократию — и другой демократии не допустят, народу демократию доверить никак нельзя. И высыпали интеллигенты на площадь перед Моссоветом, столпились под державным балконом, тянули тощие шейки вверх — там, на балконе приплясывал жирный министр, обличитель варварства, борец за цивилизацию. Жирный человек приплясывал на балконе и кричал в ночи «Фашизм не пройдет!». Он выглядел героем, и слою «фашизм», срываясь с его масляных губ, грозно гудело в московском воздухе. Потом на тот же балкон выходили и другие люди — профессора, художники, артисты. Они говорили искренне и горько, призывая войска уничтожить народных депутатов и их сторонников. И толпа интеллигентов, поправляя пенсне, скандировала: «Фашизм не пройдет!» и потрясала хилыми кулачками. Какой фашизм? Почему фашизм? Откуда фашизм, помилуйте? Они казались себе жертвами фашизма, эти героические либеральные интеллигенты, стоящие на площади Моссовета, они готовы были пасть в борьбе с новоявленным Гитлером — хотя на самом деле их собрали только для того, чтобы они присягнули на верность первоначальным накоплениям номенклатуры в предали свой народ.
Так и сделали они, служилые либералы, западники-на-грантах, компрадорская интеллигенция. И выехали вперед танки, и стали стрелять в парламент, и многие интеллигентные либералы стояли рядом с орудиями, следя близорукими глазами за полетом снарядов, отмечая черные дыры в стенах, пожар в окнах. В этот проклятый день либерализм в России перестал существовать.
Герцен писал про революцию сорок восьмого года, преданную самими участниками событий, про республику стремительно эволюционировавшую в Империю, и причем либеральным, демократическим путем! Но разве в первый раз такое с демократией случилось? Сказать, что это закономерный путь всякой демократии, и что политика Гизо работала точно так же в Париже, как некогда в Риме, так же в Веймарской республике, как и в Москве, упрекнуть саму демократию за ее легкий, естественный переход к диктатуре — Герцен не хотел. Сама идея оставалась манящей, и если либералы и предавали демократию карьеры ради, то ведь сама демократическая идея от того не страдала. Так и сегодня: когда историки разбирают трагедию Веймарской республики — они ужасаются именно этой, уникальной трагедии, рассказывают нам о демагогии национал-социализма, о роковом противостоянии коммунистической и нацистской диктатур. В том отдельном случае — демократия сама себя перевела в статус рейха. Но так же было и с демократическим Римом, и со Второй республикой, и с Октябрьской революцией; так происходит и сегодня.
Герцену года не хватило, чтобы описать расстрел Парижской коммуны, победоносный поход версальцев, время переосмысления понятия «либерализм», время торжества цивилизации и прогресса над революцией. Метаморфозы либерального сознания прошли стремительно: от энтузиазма сорок восьмого года до реализма семьдесят первого не так уж много времени. Не об Империи речь, не о преданности Наполеону III (подставьте вместо него любого демократического правителя, гримирующегося под Августа); и даже не о замене Республики на Империю идет речь (подставьте сюда, если хотите, СССР и РФ) — речь о другом. Важно состояние души и ума либерального господина, который вытесняет из своего сознания любую мысль революционного, социалистического характера — и выдвигает вперед магическое слово «цивилизация». Именно цивилизация — то есть прежде всего порядок — делается залогом его душевного комфорта. А то, что всякий порядок неизбежно становится «новым порядком», про это либерал и знать не хочет. Так было во время Парижской коммуны — и так повторяется всегда. Вчера еще парижские интеллигенты засматривались на картины Курбе и Домье — а сегодня уже любуются салонным Кабанелем: вчера еще умилялись пафосу народных трибунов, пересказывали друг другу Прудона, сегодня они уже последователи разумных теорий Гизо, почитатели сильной руки Каваньяка — они же реальные, адекватные люди. Благороднейшие интеллигенты, совесть нации — с какой искренней ненавистью они стали писать о коммунарах. Теофиль Готье назвал коммуну «зверинцем», вырвавшимся на волю, Леконт де Лиль — «разгулом преступного дна», а милейшие Гонкуры, защитники всего трогательного на Земле — «взрывом эпилептического безумия». Ипполит Тэн, Дюма-сын, Ренан — все утонченные люди — поспешили сказать «спасибо» версальцам, расстрелявшим народ. Это ведь правда, именно так и было. И не из страха только сняли головные уборы перед версальцами — но из великого либерального инстинкта социальной адаптации, здорового стадного инстинкта, который всегда направляет интеллигента в верном направлении, туда, где его ждет начальство. А если и найдется один неудобный в обращении интеллигент — Герцен, Гюго, Зиновьев, Курбе, — то мы немедленно объявим его сумасшедшим. Не так ли?
Сегодня, с нашей карикатурной демократией, разве дело обстояло иначе? Эти неистовые депутаты первого созыва, несчастный Сахаров, лишенный слова на трибуне, — да где же они? Наш отечественный, умудренный либерал, хомяк со стажем, уложился быстрее европейских коллег: с призывов освободить народ, звучавших в девяносто первом, — до призывов убивать народ, звучавших в девяносто третьем, прошло всего полтора года. Убежденный либерал, человек благороднейших намерений, человек бесспорно хороший и умный, говорил мне с брезгливостью и ужасом о зловещем народном путче девяносто третьего года: ведь там были националисты, «баркашовцы»! Они посягнули на наши телеканалы! Были тогда такие специально прикормленные властью отряды националистов, оболваненные мальчики в униформе, бритые под ноль подростки с окраин. И в какой же толпе народа, требующей отдать ей свободу, не случается националистов, скажите на милость? Национализм — первое, что вылезает на поверхность из толпы. Унитаз сделан для того, чтоб в него испражняться, а толпа существует затем, чтобы в ней бродили всякие настроения, националистические в том числе. Эти безумные силы специально выпасают, начальство всегда заботится о том, чтобы этот резервный батальон не расслаблялся — дикую энергию национализма обязательно используют, не так, так этак; в тот день они пригодились вполне.
Либерал устрашился этой непричесанной толпы — а танков (версальцев, пушек, генералов, воров, бандитов, гэбешников) совсем не испугался. Ведь с ними пришел порядок Именно порядка мы хотели тогда, в девяносто третьем году, призывая пьяного президента стрелять в народ. А думали, что хотим свободы.
Я сам стоял в ту поганую ночь под балконом Моссовета на площади — среди трепещущей толпы интеллигентов, и готовился драться за правое дело демократии с фашизмом. И крики министра, приплясывающего на балконе, и общий карикатурный энтузиазм тогда смутили меня. Отчего-то все это казалось карикатурой — вроде бы и демонстрация, да не за свободу, вроде бы и за свободу даже — но непонятно за чью. Что же мы защищаем? Боремся против инстинктов толпы? А разве здесь, внизу, под балконом, — собралась не толпа? И если мы всей нашей толпой за народную свободу, то почему же верим не народу — а этому жирному министру? Потому что у него много денег?
Эти «размышления под парадным балконом» посетили, вероятно, не меня одного — но общее настроение интеллигенции было совершенно иным. К тому времени ненависть интеллигенции к народу оформилась уже совершенно: в своих бедах интеллигент винил прежде всего народ, косный русский народ, необразованный и варварский, предавшийся проклятой революции. Это он, народ, отказался тогда от интеллигенции и пошел за комиссарами, это они, шариковы, гнобили нас на Колыме. Беды свои интеллигент хорошо помнил — и народу не прощал; прощать — это вообще не добродетель светских образованных людей. Народ русскому интеллигенту достался паршивенький — еще в XIX веке, в пору увлечения немецкими романтиками, русские интеллигенты жаловались на отсутствие положенных для приличного народа сентиментальных преданий и трогательных баллад. А уж в дальнейшем — о, счет к народу возрос в геометрической прогрессии. Новых разночинцев среди нас не появилось, новых народников не возникло — и уж не воззвания «к барским крестьянам» собирались писать люди, стоявшие под парадным балконом. И не разделяли они настроений прекраснодушного Мишле: «Куда смотрит трусливый класс богачей и буржуа? К кому он хочет присоединиться, чьим союзником стать? К тем, кто наименее надежен — к политиканам, столь часто сменяющим друг друга у кормила власти, к капиталистам, которые в день революции поспешат схватить портфели с акциями… Собственники, знаете ли вы кто всех надежнее, на кого можно опереться как на каменную стену? Это народ! Пусть он будет вашей опорой!» Так сказал некогда Жюль Мишле — но скажи он такое сегодня, образованные собственники посмеялись бы над ним. Куда угодно — но уж не к народу, увольте. Нахлебались мы от наших мужиков. Мещанин и банкир, менеджер и министр — вот друзья интеллигенции сегодня. Порядка хотим, господа, порядка желаем!
Цивилизация и порядок победили тогда, побеждают они постоянно, на их стороне здравый смысл и капитал. Милейшая, трогательнейшая черта, роднящая сознание либералов всех времен: Парижская коммуна при всей своей радикальности не посмела прикоснуться к Французскому банку, где лежали три миллиарда франков, — самые отчаянные умы полагали экономику чем-то таким надмирно важным, священным, опережающим в значении любую социальную утопию. А экономика на самом деле — вещь простая, служебная; либерал почувствовал это собственной шкурой, желудком, карманом.
А дальше пошло легче, служба — дело привычное. Надо лишь оживить в себе холуйские инстинкты, но их далеко и не прятали. Вместо того чтобы испытывать «чувство глубокого удовлетворения» от реформ социализма, надо испытать глубокое удовлетворение от капиталистических реформ. Советский Союз был плох, но новая Империя — нефтяная, прогрессивная — куда как хороша. Там солдаты гибли в Афганистане, здесь они гибнут на десяти разных — объявленных и необъявленных — фронтах, но за правое господское дело! Там было колхозное бесправие — сегодня деревни вымирают, забытые начисто. Но прогресс, господа, прогресс! И пошли гранты, задания, рекомендации, газетные кампании — еще раз вдарить по большевикам, припомнить им, краснопузым, продразверстку! И постепенно у либералов отточились, укрепились, окупились, проплатились выстраданные взгляды. И появились новые имперские мыслители — которые уже славили империю цивилизованную, империю западного образца, по типу петровской. И клялись в верности не ленинским, но петровским заветам — образовался у нас в стране новый исторический авторитет, вместо привычного дедушки Ленина. Я знавал работника идеологии, который прежде обильно цитировал Владимира Ильича — сегодня Ленин его главный враг, а искренне любит он Петра Первого. Нам ведь непременно надо кого-то без лести преданно любить — не линию КПСС, так линию цивилизации. И публично объяснялись либералы в любви к царю, давшему подлинное направление России, — в любви к реформатору, самоучке, психопату и сыноубийце, дантисту-любителю и цивилизатору. Объясняли благородство задачи царя, уполовинившего население своей страны ради охотничьего азарта и барышей. И присягали на верность «каннибалам прогресса», выражаясь словами Герцена. И говорили друг другу: путь в цивилизацию, увы, непрост. И нашему народу придется ох как постараться. Но Россия пройдет этот непростой путь, если мы поможем нашей обездоленной Родине. Говорили так — и шли обедать со спонсорами.
Один из персонажей Зиновьева описывал дело так: Власть — это огромная задница. Она окружена верными служащими, которые ее лижут. По спинам, по головам этих верных — рвутся к заднице молодые, новое поколение. Старые служаки отпихивают их каблуками и локтями — они опасаются за сохранность задницы, думают, что новенькие будут ее кусать. Напрасно беспокоятся. Те тоже будут лизать задницу. Только более усердно — и за меньшую плату.
В одном Зиновьев ошибся. Плата оказалась значительно выше.
6
Из сказанного не следует, что Зиновьев стал с годами славянофилом. Всю жизнь он полемизировал именно с либералами и демократами, а про славянофилов ничего и не сказал, — но это оттого лишь, что либералы и демократы были его непосредственным окружением. Они были его семьей, а в родном человеке острее, чем в чужих, замечаешь фальшь — разве есть дело до чужого? И что ему было делить со славянофилами? Он спорил с либералами и писал карикатуры на демократов — потому, что спорил с самим собой, со своими прежними заблуждениями, с тем, во что сам верил. Весь строй его мыслей, его военная юность, марксистское образование, друзья и привычки — все было демократическим. А славянофилом (несмотря на вопиюще деревенское происхождение) не был никогда. Ему и в голову не могло придти обсуждать взгляды Аксакова и Хомякова, уж тем более взгляды современных славянофилов; да это и не обсуждали в либеральной московской компании. Если же при нем начинался разговор православно-почвенный, религиозно-национальный, он морщился, вскипал, говорил грубости. «Кому сейчас это все нужно? Это же бред сивой кобылы! Я ученый и не желаю слушать кликуш!» — это была его типичная реакция.
Однако именно патриоты и славянофилы искали с ним встреч в его последние годы, и воспринимали его отказ от либерализма — как путь к корням, к русской почве. Многих интеллигентных людей новые знакомства Зиновьева шокировали: национализм в московской среде никогда не считался приличным: как ни драпируй почвенничество, а национализм и погромы из него торчат. Традиционно позицию славянофилов связывали с государственностью, с официальной линией правительства. И это всегда вызывало брезгливость у людей с хорошим вкусом.
Однако в конце прошлого века славянофильство неожиданно приобрело характер оппозиционный — и потому стало притягательным, сделалось модным быть слегка славянофилом. Конечно, все реальные интересы и карьеры располагались в западном направлении, но отметиться в националистической газете «Завтра», пойти на чтение стихов нацбола Лимонова — весьма любопытно и даже пикантно. Это стало чем-то вроде дружбы с левыми философами в Италии, напоминало приятельские отношения со скандальными рокерами. Славянофильство вдруг окрасилось в романтические тона — вместо привычного патриархально-унылого заборного колера.
В конце прошлого века, когда Россия показательно повернулась к Западу (а многим эти годы напоминают время Петровских реформ), что могли они, славянофилы, со своими запечными идеалами, противопоставить прогрессу и западной цивилизации? И рухнувшая держава, и чувство заката нации, и народная беда — все это сделало славянофилов чуть ли не столь же притягательными, какими когда-то, в советскую эпоху, были диссиденты-западники. Упорные люди, отстаивающие немодные убеждения, — сколько же было в этой позиции красоты! Вчера еще обласканы партией и правительством, сегодня выброшены на обочину, прыткие мальчики-менеджеры их обошли, но как же эти почвенники держатся! Казалось, маятник истории качнулся в другую сторону, и теперь чувство достоинства перекочевало в почвенников, а интернациональные правозащитники и абстрактные гуманисты стали отныне держимордами. Словно поворот державы сделал государственников — изгоями, изгоев — государственниками — и этот сюжетный ход всех возбуждал.
В этом месте надо сказать парадоксальную, но крайне важную вещь. Именно в моменты поворота России к Западу славянофильская позиция укрепляется — в годы застоя она не столь сильна. Однако находясь в опале, почвенная идея набирает сил, проникает в общество, постепенно возвращает былую позицию и даже осваивает новые рубежи. Вероятно, правильно будет сказать, что любой западный поворот и затевается для придания новых сил и моральных прав почвенной позиции. В наше время это происходило так
Славянофилы и националисты использовали все притягательные атрибуты подполья — точь-в-точь как диссиденты семидесятых, но с большим размахом. Сперва это было просто воем партийцев по былым привилегиям. Потом стало приобретать черты академической науки, правда, выглядело это немного странно: появились псевдонаучные труды о знаках и символах, зловещие конспирологические теории, обличения масонов, планы по строительству Пятой Российской Империи, инициации эзотерических братств, и прочая дикая алхимия. Было смешно.
Слухи ползли по Москве, по России — мол, вербуются отряды сопротивления иноземному игу, сходятся общества борцов за Россию, подбирается человек к человеку, боец к бойцу, Минин к Пожарскому. Ужо придет время, грянет возмездие оккупантам — банкирам и держателям казино! Попляшете тогда, жирные буржуи, приватизаторы народного добра.
Приятно было в это поиграть, хотя и немного страшновато: а вдруг заиграемся, они и правда станут силой? Нет, куда им! Все уже куплено и продано в России — не повернешь ни вправо, ни влево. Капитализм — вот главная сила сегодня, а власть денег интернациональна, что нам какие-то патриоты! Что могут они нынче, соколы с выдранными перьями, маршалы в отставке, беззубые упыри! Замшелые, нелепые пенсионеры — ах это даже любопытно: прочесть их желтую газетенку, не все же журнал «Форбс» читать.
Но вот уже скалится в усмешке шофер такси: «Читали список богачей из Форбса? Вот кто забрал наши деньги! А ведь списочек-то характерный! Прямо список Шиндлера!» И не замечает шофер такси, что «список Шиндлера» уже сильно поредел, уже убрали из него еврейские имена гусинских-ходорковских-смоленских-березовских: кого посадили, у кого деньги отняли, кого выслали. Уже просеяли список через частое решето, пополнили верными офицерами госбезопасности — они надежнее присмотрят за добром. Этого шофер знать не хочет, важно, что капитализм — изобретение инородцев, а русский человек русского угнетать бы не стал. Так думает шофер такси и рассказывает о том, что Льва Толстого евреи насильно держали в Ясной Поляне, не давая приехать в Петербург, что Ельцин продался евреям. И спасение для России в ее прошлом — а как бы его вернуть? Ну что на шофера-то внимание обращать, подумаешь — шофер! Однако вот и сосед в метро что-то такое сказанул, отсели вы от соседа в метро.
Слухи, но не только слухи: действительно, собираются в подвалах, выделенных домоуправлением, в бывших домах культуры стайки подростков, да и не подростков тоже. Вот уже собралась целая партия национал-большевиков, по городам России рассыпаны герои сопротивления. У них свои митинги, у них свои первичные ячейки, сходки в подвалах. Кричат, листовки печатают, флаги вывешивают. Что за хулиганство, недоумевает демократический обыватель, а его все пугают и пугают — нарукавными повязками, языческими символами, нацистскими лозунгами, страшными пророчествами. Власть держит их под контролем, волноваться не стоит, успокаивает себя демократ. И сказать им особенно нечего, молодым диким патриотам, — но когда идут они, бритые налысо, через город, орут в матюгальники свои дикие распевки, дрожат стекла в Макдональдсах — и страшно.
Во главе движения стоит писатель — ну чем не д'Аннунцио, поэт-путчист, губернатор фашистского городка, чем не Мисима, ретро-самурай, тоскующий по великой Японии. И жест будто бы вполне эстетический, красивый жест, для литературной биографии. И кстати — должны же быть у литератора убеждения или нет? Вот, скажем, у Зиновьева есть убеждения, и здесь убеждений тоже полно — пруд пруди.
И не в том дело, что идея большевизма и коммунизма (интернационализм как принцип объединения угнетенных есть ее основа) получила узко национальную окраску; и даже не в том дело, что лидером новых большевиков стал богемный поэт, полжизни проповедовавший распущенность (Чарльз Буковски и Генри Миллер были анархистами — им безразлична была социальная история, война, национальная драма, но вообразите Буковски — коммуниста), самое главное в другом. Лидером национального патриотического движения, взыскующего славы предков-большевиков, стал человек, прошедший искус Запада. Это он, поэт-плейбой, когда-то эмигрировал из Отечества и увидел коварство и корысть Запада — а потом вернулся и сделался патриотом. Это его письмо с разоблачением Запада когда-то передавали из рук в руки, как занятную салонную новость. И вот вернулся — и осудил Запад, и воззвал к былой славе Отечества. И — любопытная вещь — салонным прошлым и настоящим не поступился, на горло песне не наступил, оказалось: национализм и салон — не противоречат друг другу нисколько. Напротив, националистическая оппозиция — это даже пикантно, что-то в этом есть. Этот салонный путь — из западников в славянофилы, из эмигрантов в патриоты, из варяг в греки — этот путь стал символическим для определенной части интеллигенции. Да и правительство ничего против не имело.
Вот уже пошли по телевизору ретро-фильмы о славной стране Советов, о Сталине, вот и гимн Советского Союза вернул офицер-президент, вот и соцреализм объявили незаслуженно забытым. Но пока все в рамках приличного капитализма: оказывается, соцреализм потому вспомнили, что он имеет рыночную стоимость. Оказывается, эта жуткая серая мазня на рынках котируется. Ах, на рынках! Ну тогда можно спать спокойно, все идет по западным сценариям.
И ведь именно что по западным! Именно по либеральным западным образцам становится богемный поэт лидером националистической партии — это такой авангардный западный шаг. Именно по западным лекалам идет рекламная кампания национализма. Именно на западный манер сделались оппозицией вчерашние маршалы и партийцы, и в их мрачных пьяных сходках было что-то от собрания венты карбонариев. И надо было вдоволь начитаться западной литературы фэнтези, чтобы найти удовольствие в диких сказах о рунических письменах, премордиальном братстве и прочей мутной эзотерике.
У прыщавых юнцов образовались благолепные шаманы, ведуны и кудесники. Они объясняли молодой поросли значение рун и начертание славянской судьбы, проповедовали судьбоносное значение евразийства, читали провиденциальные труды Хаусхофера и Макиндера (геополитика сделалась модной наукой), рассказывали о великой «серединной земле», heartland, в которой концентрируются живые токи Европы. Рассказывали про то, что капитализм и коммунизм не дали свершиться великому плану становления Евразии, рассорили двух евразийских медиумов — Гитлера и Сталина, столкнули лбами атлантические ростовщики два пассионарных народа Европы.
О, разумеется, учителя были умнее и глубже учеников, а иные и совсем хороши — в конце концов, они искали пути спасения Родины, и упрекнуть за это трудно. Но — следуя рецепту Флоренского: «что правильнее: обучать больного медицине или дать лекарство?» — они впихивали в неокрепших отроков такую мешанину из ультра национальной атрибутики, что сводили юношей с ума. И если спросить: нарочно ли вместо классического исторического образования детям давали это варево из тантрических текстов, имперской тоски, Третьего пути — то внятного ответа не получишь.
И слушали юнцы, — те неудачники, что не пробились в менеджеры среднего звена, а так и работают уборщиками в Макдональдсах, — слушали байки о сакральном величии своей нации, о людях «долгой воли». И пустили этот термин Юлиуса Эволы «люди долгой воли», в знак того, что мы ждем своего часа, терпения у нас хватит. Перетерпим власть атлантического капитала, а потом — ух! Развернемся во всей своей традиционалистской, пассионарной, эзотерической мощи! И слов загадочно-значительных напустили для юношества — так, брошюра одного из идеологов евразийства снабжена была анонсом: «философский метафизический компендиум экстраординарных откровений запредельного знания». Ахнешь — да и прильнешь к брошюре.
И обратились к великому эзотерическому откровению фашизма, и увидали в нем надежный Третий путь.
Когда либеральная толпа 93-го года скандировала «Фашизм не пройдет!», она совсем не тех персонажей боялась, кого следовало бояться. Те, вчерашние работяги, возжелавшие процента с прибыли богачей, — они фашистами нимало не были, они и про «консервативную революцию» ничего не слышали, и про теорию элит не понимали. Это была просто толпа — и интеллигенты испугались толпы. Тем временем идеалы фашизма пестовались поодаль, бережно хранились, в ожидании, пока интеллигенция не оттолкнет народ, не предаст его. И куда прикажете податься бедному народу — вся вина которого состоит в том лишь, что он народ? Вот тогда национальному движению дорога будет открыта.
И странный эффект социальной растерянности: прежде понятия «национализм» и «национал-патриотизм» вызывали только брезгливость у интеллигентного человека. У отцов живы в памяти кампании против космополитов и дело врачей, а деды — те помнили и погромы. Жива была в памяти война и расовая теория Гитлера, газовые камеры, в которых душили евреев. И стыд был вчера еще силен в обществе — нормальный гражданский стыд за то, что кого-то могут замучить по причине его неверного происхождения. Казалось, эту инъекцию стыда общество получило надолго — но нет, совсем нет! К ним, к ведунам-евразийцам, к диким певцам Пятой Империи Российской, к национал-патриотам потянулись вполне приличные люди — кто из эстетического любопытства, кто а поисках острых ощущений, а кто оттого, что другой оппозиции капиталистической казарме просто нет.
Парадоксальным образом, для того чтобы отторгнуть эти явления как анти-гуманистические, явления вопиюще дурного вкуса, исключительно пошлые — надо будет заодно отказаться от многого в свободной культуре Запада, от такого, что уже вошло в обиход современного салона. Особенность мутации состоит в том, что национализм перенял эстетику западного модернизма, он стал авангардом общественного сознания. Чтобы сказать, что поэт, водящий за собой ватагу бритых наголо головорезов, — это гадко, надо также признать, что культовый писатель, фотографирующийся голым с самурайским мечом в руках и устраивающий путч на военной базе, — это тоже довольно противно. Надо будет сказать, что д'Аннунцио и Мисима — это невероятная безвкусица, что Йозеф Бойс — язычник, фашист и дурак, что авангардизм современного мира — это редукция христианского искусства в угоду паганизму. Надо будет сказать, что свободное самовыражение индивида в современном западном обществе — это в большинстве случаев просто развлекательный шум, поскольку этому индивиду выразить совершенно нечего. Надо будет назвать современный авангард тем словом, какое он заслужил, — салонная пошлость. Но ведь так никто сказать не осмеливается, мы живем в мире фетишей. И не приходится жаловаться, что один из фетишей вдруг оказывается нацистским. Он вообще-то обязательно таким окажется — идолы они обычно все таковы. Но неужели можно свалить одного идола, не тронув другого?
А раз принимаешь пра-символы Бойса, квадратики Малевича и прочую иррациональную магическую атрибутику, отчего бы заодно не принять и евразийскую тематику с ее магическими элементами. Шаманизм культуры двадцатого века стал общим местом, и либеральный интеллигент испытывал двойственное чувство от всей этой абракадабры — и опасно, а как манит! Никто, кроме самого либерального интеллигента не виноват в том, что почва под его ногами зашевелилась, из-под земли стал выворачиваться новый участник событий — национализм.
Произошло нечто очень простое, очень предсказуемое: национализм вооружился западной эстетикой — точно так, же как это сделал некогда царь Петр. Реформатор Петр разрешил цивилизаторский вопрос по-солдатски просто: объявил собственный народ варварами и строительным материалом, и прилепил на корявое крепостное здание России европейский фасад с колоннами. Так же точно решился вопрос нового национализма сегодня.
Пока новоявленные Герцен и Тургенев выясняли, что же потребно русскому народу: социализм, демократия, революция или либеральная цивилизация, — начальство осваивало совсем иную идеологию. Справедливости ради надо отметить, что современные Тургенев с Герценом не были бескорыстными борцами за истину — но верткими служилыми людьми, лакеями при капитале, а таким людям не пристало сетовать, что начальство их обмануло: уж если служишь по найму, то приготовься и к тому, что тебя уволят. Начальство присматривалось, прислушивалось, использовало те из служебных записок, что годились — и, как результат, образовало идеологию, в которой западные методы управления используются наряду со славянофильской риторикой, и все это для достижения абсолютно архаичной, привычной модели тотальной власти. Да так ли противоречит это западному правлению, как кажется? В конце концов, политика Гизо и теория Карла Шмитта — разве они не описывают необходимость номенклатурного правления?
И национализм, и славянофильство — чем же они могут помешать новой элите? Разве касте браминов не нужны кшатрии? Отчего бы не прикормить националистов, не подержать их у стремени? Так банды рэкетиров, чьи паханы теперь заседают в Госдуме, никто и не думал распускать: рядовым исполнителям, шестеркам, по-прежнему идет зарплата, чтоб не расслаблялись пацаны, ждали приказа, полировали мастерство. И бритые мальчики-нацисты тоже ждут своего эзотерического часа.
Россию шатало как пьяного меж двух осин — кидало то к демократам, то к либералам, — но путь казался самому пьяному прямым: дорога ведет в цивилизацию. А начальство глядело, как его шатает, выгадывало, выжидало. И выждало. Отчего-то в мозгах либеральной интеллигенции сложилось наивное убеждение, что с национализмом надо бороться западным влиянием, прогрессом, средствами дизайна, абстрактного искусства, высокой модой и инсталляциями. На самом деле все эти замечательные вещи фашизму и национализму нисколько не мешают. Напротив.
В эти пьяные годы, в годы воровства и холуйства, пока демократы выясняли, который из них люб власти, пока политологи придумывали, как подтасовать очередные выборы, — в эти годы выковывалась новая русская имперская идеология. Начальство у нас терпеливое, наши правители это «люди долгой воли», если пользоваться термином Эволы. Либералам они давали завязать связи на Западе, привлечь инвестиции, покататься по разным странам. И одновременно пестовали неграмотных юнцов с шестистрелами на рукавах, с безумным блеском в очах, с обиженными взглядами. Придет время, они понадобятся, эти «молодые волкодавы» (цитата из песенки, которую они сами любят: «бритый затылок, черный рукав, это идет молодой волкодав»). Их руками утвердится «новый порядок», когда основы — цивилизаторские, прогрессивные основы — будут завезены отрядами снабженцев-западников. Вот еще завезем тех. оборудование — и можно начинать. Вот еще немного достроим с помощью Запада нашу отечественную модель демократии — и можно спускать с поводка прикормленных юнцов.
Бедные западники, наивные либералы, как искренне они строят Новую империю, как уповают на прогрессивное начальство, которое тоже любит рок- оперу и устриц! Они даже встречаются на концертах с начальством, они пользуются одинаковыми кредитными карточками, у них есть общие знакомые — и мнится: ну уж это навсегда теперь, это общая цивилизация такая. А начальство просто ждет, пока банковское дело наладят, пока компьютерам молодежь обучится. А там — поглядим.
У нас по недоразумению считают западником Петра Первого на том лишь основании, что он учился у Запада. А то, что эти уроки нужны именно для войны с Западом, для вырывания у Швеции приморского куска, для окончательного подавления вольностей Малороссии — про это знать необязательно. Позвольте, так какой же Петр западник — если он как раз с Западом воевал? Вот Ленин, например, с Западом помирился — заключил Брестский мир. А Петр — воевал. Как так? Непонятно. Именно с Петра началось подлинное закабаление Малороссии — в нарушение всех бывших при объединении договоренностей. То, что именно с Петра Первого принцип престолонаследия в России был разрушен, и произвол в выборе преемника стал принципом русской монархии — про это мы знать не хотим. Однако именно Петр законом от 5 февраля 1722 года отменил прежний порядок соборного собрания, заменив его личным усмотрением царствующего монарха. Никогда, «ни в какой стране верховная власть не проходила по такой ломаной линии», — говорит Ключевский, — и в дальнейшем наши просвещеннейшие монархи «достигали власти не по какому-либо порядку, установленному законом и обычаем, но случайно, путем дворцового переворота или придворной интриги». Надо обладать поистине титаническим воображением, чтобы в произволе, навязанном преобразователем, усмотреть западный тип либерального порядка. Это безусловно был порядок — но порядок, присущий нашей земле, тот самый порядок, что сегодня возродился в институте преемников. И если это время считать временем зарождения подлинной российской цивилизации — то наша цивилизация получила самое отвратительное воспитание. «Зерна российской цивилизации согрелись и взошли в грязи регентства», — сказал однажды де Местр, а сегодня мы вправе добавить, что зерна российской рыночной демократии согрелись и взошли в грязи разбоя и холуйства. И привычка благодарить правителей за даденную свободу — холуйская привычка, поскольку свобода принадлежит человеку по праву рождения, и благодарить за нее зазорно. Нет оснований умиляться просвещенности монарха — на это может подвигнуть только вековая рабская привычка смотреть снизу вверх. А никто из российских владетельных хамов не заслужил такого взгляда.
То, что просвещенная Екатерина ввела на Украине крепостное право, то, что при ее просветительном правлении случилось восстание доведенных до крайности рабов, — про это знать не хотим. Мы видим в царице — подругу энциклопедистов, мы верим в наше начальство, обуянное западными настроениями, верим в либеральную русскую власть. Немец — управляющий «крещеными медведями» (выражение Бисмарка) это ведь хорошо, думает всякий западник. Немец принесет порядок, а вместе с порядком и гражданские свободы прихватит, — и верим мы в это дикой, детской верой, вопреки историческим фактам, вопреки здравому смыслу. Откуда бы взяться в алчных немецких князьках свободолюбию? Что кроме упорства и последовательности в закрепощении принесли они в русскую власть?
А власть русская ведет себя всегда одинаково: придерживает национализм про запас, пока цены на нефть хороши, пока не переняли еще корабельного дела у Запада, не отлили новые пушки. И что бы ни строили на этой земле, какую бы социальную модель ни перенимали — в основе русского варианта всегда будет лежать один и тот же принцип — крепостничество. А прогресс этому принципу нисколько не противоречит, как выясняется.
Так, в целях прогресса вводили крепостное западничество, затем крепостное просвещение, крепостной коммунизм — а сегодня построили крепостной капитализм (или, как его застенчиво именуют, «демократическое общество с рыночным хозяйством»).
«Рабство существует в России потому, что оно необходимо, и потому, что император не может без рабства», — сказал ехидный французский католик, учитель Чаадаева. Значительно хуже то, что без рабства не может не только русский император, но и русский интеллигент-правозащитник. Условия, в которых этот интеллигент сможет обратиться на Запад, будут созданы царем лишь тогда, когда он в достаточной степени колонизирует свой народ, когда насупит на шею рабу полновесной стопой. Вот когда сложатся новые правила холуйства, тогда и можно будет заняться просвещением. Впрочем, не интеллигент, и даже не сам царь получает всю полноту власти в России, меняющей вооружение, проходящей процесс переоборудования.
Если кому-то подлинная полнота власти и достается при крепостном порядке западничества — то гвардии. Великий итог русских преобразований — символическая смерть Петра Первого! Петр слабеющей рукой вывел слова «Отдайте все…», а кому — не написал, помер. И при разрушенном институте наследия, при полном хаосе преемников и претендентов, богачей и нуворишей — реальная власть закономерно перешла к гвардии, устроившей за тридцать лет семь переворотов.
И сегодняшняя история подтвердила историю вчерашнюю. Как из либерального западничества вызревает имперский национализм, из демократии — казарменный устав, из правозащитников — офицеры госбезопасности, из западной либеральной фразеологии — почвенная доктрина; этот краткий курс русской истории нам был прочитан всего лишь за двадцать лет.
Что должен сделать писатель, который видит происходящее? В какую партию надо вступать? С молодыми волкодавами — или с западниками-на-грантах? С капслужащими новой формации — или с бритыми патриотами? Пробовать воздействовать на начальство, стать учителем власти — как того хотели некоторые из образованных и глубоких славянофилов? Но поддается ли воздействию субстанция, которая не обладает разумом, а существует лишь для того чтобы поглощать, давить, рвать? Следует отвернуться от них, уйти прочь, остаться собой. Стать отщепенцем отдельным государством, как сам про себя говорил Зиновьев. Как притягательно и смело звучит — остаться самим собой. Но кто тебя, оставшегося собой, использует — и как? В далеком семьдесят шестом году, когда Зиновьев взялся за перо, все было намного проще.
8
Зиновьев стал писателем не потому, что алкал самовыражения, делал продукт для литературного рынка или наслаждался игрой слов. Такие писатели существуют в изобилии, он писатель другой.
Я полагаю, он стал писателем от стыда за человеческую природу. От невозможности принять трусость как единственно разумную модель поведения. В те годы, когда он написал «Зияющие высоты» — ну прямо как сейчас — общество достигло пика своего развития, жить стало вальяжно и хорошо. Кризис где-то там за невысокими горами маячил, но поди еще, разгляди его: ничего не видно при высоких ценах на брежневскую нефть. Надо просто не замечать некоторых вещей, надо просто договориться не лезть куда не надо, а в остальном — изволь, делай карьеру. Уже выслали Солженицына, уже фрондеры сошлись на этике невмешательства в дела большие и на правоте малых дел. Уже сложилась традиция свободолюбивых попоек в пельменных: существовали такие уютные местечки, где души раскрывались, рты раззявливались. Пельменные располагались напротив основного места работы — отсидел свои положенные часы, взял бутылку, ну чем не свобода? И ведь речь идет об интеллектуалах, о тех, чьим основным занятием была игра ума, кто противопоставлял умственные занятия — служению Мамоне и Молоху власти. Просто следовало быть осторожным, усвоить правила игры — ну совсем как сегодня. Сегодня играют в демократический рынок, тогда играли — в социалистический лагерь. Однако всегда находится один человек, который испортит всем настроение. Найдется выскочка, который правил не принимает в принципе. По всей видимости, в момент, когда трусость делается нравственной доминантой развития общества, такой человек не может не проявить себя. Просто из уважения к человеческой природе.
У Зиновьева — кажется, в «Светлом будущем» — есть короткая новелла о солдате-новобранце, который захотел участвовать в ротных спортивных соревнованиях. Парень был здоровый от природы и, хотя не тренировался прежде, легко поднял штангу, которую с трудом тягали ротные силачи. Он просто подошел, ухватился — и поднял штангу, причем поднял ее одной рукой. И армейские силачи расстроились, они не признали победы новичка, они сказали, что штанга поднята не по правилам — надо ведь брать ее двумя руками! Скорее всего, это история выдуманная, у Зиновьева часто встречаются такие сказочные образы — ведь и действительно, поднять штангу одной рукой нереально. Впрочем, и многотомную историю общества написать практически невозможно — в одиночку, в изгнании, в пожилом возрасте, взять и написать такое. В новелле о силаче-новобранце Зиновьев передавал свое собственное состояние, состояние богатыря, которого не признают за такового. Пришел в литературу человек и сделал то, чего не мог сделать никто, — и литераторы зашумели: не по правилам делает! Он — не писатель! Формой не владеет, коряво пишет, стиль не тот. Помилуйте, так разве любой писатель не мечтает создать небывалую, революционную форму? Ведь именно что мечтает! А тут — пожалуйста: небывалая смесь из социологии, памфлета, философии, сатиры. Не было так никогда — вот он перед вами, подлинный авангард. Нет, говорят, не то — не литературно!
Писатели правы, штангу подняли не по правилам. Как права интеллигенция, чувствуя в Зиновьеве отступника, предателя корпоративных интересов, так правы и коллеги по перу — Зиновьеву литература сама по себе неинтересна. Немедленно автору стали пенять: а где же, собственно, литература? И не только потому, что боялись им сделанного, но и потому, что искренне недоумевали. Мы, вообще говоря, стесняемся больших целей, есть в них нечто утомительное. Литература — это нечто прекрасное, а народная судьба, историческая трагедия и прочие занудства — они как-то не соответствуют образу просвещенного литератора.
Ни в Зиновьеве, ни в его друзьях (а мне посчастливилось знать людей из той компании) — подобной застенчивости не было. Они привыкли отвечать за мир.
Будет неправильно, если я не скажу о своих личных отношениях с Александром Александровичем. Зиновьев — старинный и ближайший друг моего отца, Карла Кантора. Диалог этих людей, Карла Кантора и Александра Зиновьева, — во многом согласных, часто спорящих — был несказанно важен для меня в юности. Я смотрел на них — и чувствовал себя Раулем при взрослых мушкетерах. Я завидовал их времени: то были люди, не стеснявшиеся масштаба гражданской задачи; видимо, война заставила их с юности говорить в полный голос. Бытует мнение, что люди, бывшие смельчаками на войне, легко примирились с рабским положением у себя дома, «смело входили в чужие столицы и возвращались в страхе в свою». Вероятно, такие примеры тоже бывали, но мне известно другое: беседы, слушателем которых я был, поражали упорным желанием додумать и договорить каждую мысль до конца.
Я всегда считал себя учеником того, военного, поколения — и боялся, что не успею сделать ничего достойного дружбы этих людей. Горжусь тем, что с того дня, как я приехал в Мюнхен к Александру Александровичу, мы стали друзьями. Я приехал на Савитцштрассе, окраинную улицу Мюнхена, в октябре восемьдесят восьмого, была уже ночь. До того я видел Александра Александровича на его проводах в Москве — ко времени мюнхенской встречи прошло десять лет. Мне показалось, что Зиновьев не изменился: навстречу шел подтянутый, резкий в движениях человек, совсем еще не старый. Он сказал: «Карл!» — так показал, что я похож на молодого отца, — и обнял меня. Это очень дорогое воспоминание. Мы потом виделись часто, говорили много; но нет ничего удивительного в том, что эта встреча запомнилась особенно.
В тот вечер — и это естественно — мы говорили об их (отца и его) юности, об их общих друзьях. То была особая группа людей, людей выдающихся; многие из них прославились. Они знали друг другу цену, понимали, кто и сколько сделал, и оценивали сделанное придирчиво. Они стали философами в те годы, когда иной философии, кроме марксизма-ленинизма, в обществе, где они существовали, не признавали. Из такого состояния общественного сознания было три выхода: 1) стать соглашателем, выполнять обязательную программу, отрабатывать получку; 2) возненавидеть марксизм в принципе, обратиться к чему-то вообще иному — к буддизму или Витгенштейну; 3) отнестись к марксизму как к инструменту, необходимому для познания данного общества. Понятно, что первый путь не рассматривался этими людьми вовсе, на заказ они не работали.
Марксизм для них (для отца и Зиновьева по крайней мере) был не идеологией, но философским учением, которое требуется освободить от идеологии — хотя бы для того, чтобы понять происходящее в мире. Ситуация, при которой марксизм объявлен иконой или напротив — предан поношению и забвению, была оскорбительна. Иногда для характеристики некоторых людей того круга используют выражение «марксист-идеалист», выражение, как мне кажется, глуповатое. Маркс в достаточной степени сам был идеалистом, трудно быть большим идеалистом, чем Маркс. Навязать современному пролетариату идеалы античного полиса — не есть ли это вопиющий идеализм? Впрочем, данный идеализм был весьма успешно скорректирован социальной практикой, но является ли недобросовестное использование идеи достаточным основанием для того, чтобы вовсе марксизм похоронить? Какое общество — из тех, что относят себя к христианской цивилизации, — вполне живет по заветам Христа?
Коль скоро данное общество использует марксизм, было бы странно марксизм игнорировать — марксизм не от сырости завелся, и не по недосмотру Кьеркегора. Это не историко-социальный казус, не клякса на полях цивилизации, — сколь бы это утверждение ни ласкало слух современного банкира. Это исторически необходимое и исторически подготовленное движение мысли, которое объективно изменило жизнь. Требуется сделать умственное усилие, чтобы не подменить философствование — идеологией. Идеология — она не обязательно марксистская, идеология бывает и анти-марксистская. От перемены знака идеология не становится философией.
Зиновьев был именно философом, логиком. И как философ он совершил следующее.
Зиновьев выступил против Советской власти, а двумя десятилетиями позже — против так называемого «западнизма» прежде всего как ученый, который, обнаруживая новый вирус, выявляет средства борьбы с этим вирусом. И в том и в другом случае он действовал одинаково — подчиняясь той же логике: логике борьбы с вирусом.
Вирусом, опасным для общества, он считал идеологию.
Он стал анализировать новое общество (он — думаю, не особенно удачно — именовал его «сверхобществом», на основании того, что параметры заметно укрупнились) в тот момент, когда новое общество обзавелось новой идеологией.
Сложился новый общественный кодекс, появились новая элита, новые формы управления — в том числе управления сознанием, целями, стратами общества. И в хорошо знакомом Зиновьеву мире интеллектуальной обслуги появились новые обязательные фразы-пароли, новые «правила игры». Прежде цитировали основоположников и генсека Брежнева, теперь цитировали либеральных мыслителей и удачливых миллиардеров, раньше преданные люди состояли в партии, теперь — в Открытом обществе Джорджа Сороса, прежде ждали премии в квартал — а теперь грант от капиталиста. Возникли новые общественные науки, удачно заменяющие историю КПСС. Так появились желанные начальству (и столь же ненаучные, как история партии) направления науки — «историософия» и «культурология». Эти междисциплинарные формы деятельности представляли тот же самый, партийный, прием обращения с реальностью: под желанную схему подбираются удобные факты и цитаты, выстраивается удобная начальству картина мира. Среднеобразованные мальчики и девочки бойко включались в научный процесс, руководствуясь общим планом: доказать, что западная цивилизация лучше славянского дикарства. То, что данная посылка выгодна прежде всего местным баскакам, которые привыкли использовать население как рабов, а жить на Женевском озере — не мешало новым идеологам искренне верить в то, что они несут обществу свет и разум. Множество так называемых «историософов» в ходе социальных перемен славно послужили новому начальству — доказали как дважды два, что революция была антицивилизационным явлением, а первоначальные накопления и рынок — на диво прогрессивны. И, как всегда, служители идеологии были нетерпимы к нерадивым. Если утверждены общие правила игры — уклоняться от них непорядочно с точки зрения корпоративного мышления. За двадцать лет — слово к слову, жест к жесту, книга к книге — сложилась определенная общественная дисциплина ума, система оправданий для элиты, система обязательств для подчиненных, новый социальный дискурс. Появилась новая социальная мораль, новое искусство, новые ценности, новые, обязательные для поклонения авторитеты и новая манера авторитетов цитировать.
Именно в этот момент и потребовалось вмешательство Зиновьева. По той же самой логике, по какой он не мог принять диктат советской идеологии, оболванивание сознания в шестидесятые годы, — именно по этой самой логике он выступил против идеологии новой, идеологии сытых.
Призвание Зиновьева — разрушение идеологии. Его характерный писательский (он же и философский) прием — вычленение конкретного содержимого из внешне благополучной абстрактной посылки и внимательный логический анализ этого содержимого. По сути, этот метод ведет к деструкции любого обобщенного утверждения. Вероятно, если применить такой метод к религии, можно придти к отрицанию чудотворного бытия (см. например, Евангелие Толстого); впрочем, Зиновьев к собственно религиозному сознанию не обращался. Объектом его исследования было регулируемое общественное сознание, подменившее религию в современном обществе. От философии постмодернизма — а переклички имеются — Зиновьева отличала абсолютная нелюбовь к теоретизированию, он ненавидел фетиш знания, не противопоставлял знание — бытию. Зиновьев был обуян стремлением разложить феномен общественного сознания на составные части, развинтить механизм до винтика — на веру социальную конструкцию не принимал. А бытие воспринимал цельно, за его целостность и боролся. Для него коммунистическая утопия (не идеология, но утопия) была несомненным выражением цельного духовного бытия человека, его гносеологического бытия.
Идеология как субститут религии и философии стала наиболее удобным объектом для применения данного метода. В этом, и строго в этом смысле, Зиновьев и был философом: он отстаивал линию обороны философии от идеологии, он дрался за суверенность границ. «Коммунизм как реальность» (название одной из книг Зиновьева) — это социальный кошмар, но этот кошмар преодолим через понимание, через восстановление цельности бытия. Свод жизненных правил Александра Александровича — это кодекс сопротивления социальным штампам, принцип интеллектуального сопротивления. Все, кто его знал, поражались неизменности его реакции — было известно: что бы ни посулили, что бы ни произошло, Зиновьев всегда будет против. Он сознательно выстраивал оборону одиночки. Социальная жизнь есть процесс, легко редуцируемый в небытие: для того чтобы убить человека в лагере, его сначала убивают, оболванивая до состояния массового продукта. «Евангелие от Ивана», написанное Зиновьевым, есть то же самое по отношению к идеологии, чем стало толстовское евангелие по отношению к православию. Толстовская «религия» — это желание отстоять мораль от чуда и ритуала, объявить мораль естественной нормой, а «религия» Зиновьева — это метод социального поведения, исключающий любую зависимость от регуляторов социума. Общество нарочно устроено так, чтобы превратить человека в марионетку, и надо постоянно быть готовым не подчиниться приказу. Он даже написал однажды набор бытовых правил: как вести себя в таких-то и таких-то условиях, как держать себя в постоянной готовности к ответному действию. Например, он никогда не садился на стул вальяжно, закинув ногу за ногу, никогда не отдыхал в кресле — но напротив, всегда садился так, чтобы быть готовым немедленно встать.
В этом и состоит так называемая «религия Зиновьева», о которой он сам не раз говорил, и на которую любят ссылаться его ученики. На самом деле, разумеется, никакой религии Зиновьева нет и быть не может, ее и не было. Как сказал бы сам Зиновьев — это «бред сивой кобылы». Это была анти-религия. Был метод вычленения из социального бытия его идеологической составляющей — и уничтожение обособленной идеологии. Зиновьев еще в ранней диссертации показывал, как работает марксистский метод восхождения от абстрактного к конкретному — в дальнейшем он этот метод стал применять как оружие против абстракций. Абстракция — по Зиновьеву — это не генерализация представлений, не общий взгляд на предмет, но неполное знание свойств предмета. Абстракция — это представление о предмете, основанное на знании лишь одной из его сторон. Так, например, мы можем именовать «демократию» — свободой выбора. Это абстрактное заключение не есть обобщение всех свойств демократии — это лишь односторонний взгляд на демократию, по ошибке выдаваемый за ее основную характеристику. На первоначальном этапе мышления (Зиновьев всегда тщательно разбирал самую посылку к изучению предмета, начало философствования, если использовать гегелевский термин) человеку свойственно принимать отношения предмета к себе за свойства предмета, в этом субъективном фиксировании, через связь субъективных образов и возникает абстрактное представление. Подмена абстракцией фактических свойств предмета и есть обычный, чаще всего происходящий в реальности способ узнавания мира. Например, идеология использует именно это свойство мышления. И Зиновьев — именно это свойство мышления постоянно атаковал. Он был великий хирург: подходил к больному и одним движением вырезал опухоль идеологии. Правда, часто операция эта для пациента оказывалась оскорбительной — он ведь верил во что-то, а ему показывали, что предмет веры отсутствует, «Марксизм — оружие, огнестрельный метод, применяй умеючи метод этот», — сказал однажды Маяковский. Зиновьев же метод диалектической логики эксплуатировал нещадно — кстати и некстати.
Прием довольно прост, но всякий раз завораживает исполнение. В своей великой работе «Восхождение от абстрактного к конкретному» Зиновьев предъявил метод диалектической логики — на примере товара (конкретной клеточки анализа) и капитала (абстракции, нуждающейся в конкретизации). В дальнейшем он применил этот метод по отношению к коммунистической идеологии, потом по отношению к западному обществу — сегодня, используя его урок, можно показать, как эта операция выглядит. Берется абстракция — скажем, тяга к интеллигента к свободному демократическому миру. Первоначальное представление о демократии возникает как следствие человеческой деятельности — скажем, от чтения Оруэлла, сопоставления туристских рассказов, отрицания непосредственного окружения. Порыв к демократии основан на множестве хаотически усвоенных представлений, в свою очередь абстрактных. Субъект, переживающий это абстрактное стремление к демократии, получает свободу в первоначальных ощущениях — и его мыслительный процесс превращает эти ощущения в свойства предмета. Так возникает умозрительная картина демократии — понятой сначала как абстрактное благо, а в дальнейшем наделенной теми свойствами, которые ей не присущи. Раскрывая многообразные свойства предмета — а это возможно сделать лишь используя ряд противоположных абстракций и логически их сопоставляя — мы сумеем конкретизировать предмет исследования. Так, например, абстракция «вес» воплощена в одном предмете — в гире, но конкретизация этой абстракции может появиться лишь от сравнения разных предметов: гири, пера, камня. Так и понятие «демократии» — нуждается в уточнении: требуется выделить общее с демократией в разных явлениях (тех, которые не есть демократия) и тем самым конкретизировать присущее именно данному строю. Уточнение не означает, что демократии не присущи общие черты, очень даже присущи — и трудность анализа (эта трудность эксплуатируется демократической идеологией) состоит в необходимом совмещении диалектики выработки абстракций и внутренней диалектики самого предмета анализа. Скажем, идеолог демократии может утверждать, что обмен и рынок суть свойства демократического хозяйства — однако рынок в равной степени относится и к феодальному обществу. Интеллигент, стремящийся на Запад, утверждает, что свобода выбора находится именно там — однако этот интеллигент уже произвел выбор, указывая на Запад, и в этом выборе он не был свободен от определенных абстракций, которые он не выбирал. Иными словами, он предпочитает феномен свободного выбора и приходит к этому предпочтению, производя несвободный от абстракций выбор — классическое несоответствие понятий. И так далее — требуется очистить любое явление он алогичной шелухи. Если взять традиционные обещания любого демократического депутата, мы увидим набор идеологических абстракций — не имеющих никакого отношения к конкретному социальному строю, который данный депутат представляет. И вполне возможно, что, например, свобода выбора (изначальная мечта интеллигента, толкнувшая его к демократии) окажется не свойством демократии — но лишь ощущением от таковой. Будет ли интеллигент любить конкретный предмет так же пылко, как он любил абстракцию?
Вообще говоря, идея свободного выбора может существовать, даже когда ничто ее не поддерживает, даже когда все ее опровергает, даже когда она предана общественным строем. Однако это уже вопрос веры, совсем не науки, Зиновьев же был конкретным ученым, в этом его сила. Если нечто заявлено, это нечто обязано быть доказанным — вот простые требования. Зиновьев полагал, что главное в человеке — способность упорного сопротивления небытию, а цельное бытие не допускает ложных генеральных посылок. Утверждение Ансельма Кентерберийского «Верю, чтобы понимать» — он посчитал бы «бредом сивой кобылы». И противного утверждения «Понимаю, чтобы верить» — он не признавал также. Он понимал чтобы понимать — и в этом видел свое призвание несомненно был не платоником, но гегельянцем: бытие для него было в абсолютном понимании. Через разрушение идеологии происходит освобождение сознания, таким лишь способом человек может стать ответственным, может выполнить свой долг по отношению к бытию, по отношению к себе подобным.
Именно за непоправимый ущерб, нанесенный идеологическому сознанию, Александра Зиновьева и ненавидит столичная интеллигенция, работники идеологической сферы.
9
Однажды в разговоре с Зиновьевым об идеологии я привел в качестве примера итальянского предпринимателя, в прошлом философа, а ныне торговца сантехникой, который собрал вокруг себя кружок московской интеллигенции. Итальянец был весьма добрый, гостеприимный человек, при этом крайне тщеславный — ему импонировало сознание того, что он создал культурный салон. Торговец сантехникой уже давно не читал книг и его способности суждения были весьма относительны, но он был несомненным центром интеллектуальногс кружка, поскольку а) никто из членов кружка вообще ничего никогда не читал б) всем нравилось, что они в обществе итальянского интеллектуала, и главное — с) собирался кружок в доме торговца, который располагался в Венеции.
Беседы в доме торговца сантехникой могли быть только строго гастрономического свойства, поскольку больше ни о чем участники бесед осведомлены не были. Их знания о мире носили дискретный, хаотичный характер, и внятно говорить об искусстве или философии они бы не сумели. Равно любительскими были их знания в области филологии, истории, социологии и любой иной дисциплины — эти люди были типичным продуктом московской интеллектуальной обслуги: полузнания, полусведения, амбиции и сплетни. Однако атмосфера венецианского палаццо, вид из окон на лагуну, значительные физиономии сотрапезников — все это вместе взятое поднимало пустое времяпрепровождение на высоту интеллектуальной беседы. Этот кружок просуществовал более двадцати лет, ко взаимному удовольствию участников: московские бездельники пользовались венецианским гостеприимством, итальянский торговец чувствовал себя интеллектуалом. Интерес данной истории в том, что удовольствие было бы и вполовину не столь ярким, если бы участники событий не изображали интеллектуалов. Время от времени им требовалось произнести слово «дискурс» или «фреска» — и тогда вкусовые ощущения обострялись. Все члены данного кружка были людьми несомненно интеллигентными, и непомерное невежество не мешало им наслаждаться именно интеллектуальной стороной беседы. Они говорили о винах и закусках — но в некоем высоком, трансцендентальном смысле, и таким образом достигался абсолютно идеологический эффект: подмена ощущения от предмета — представлением о свойстве этого предмета. Они ощущали себя интеллектуалами, несмотря на заниженность критериев оценки, и это ощущение принималось ими как свойство, а свойство, будучи абстрагированным до размеров всего явления, превращало данную компанию в инвариант Флорентийской академии. Никому из членов кружка никогда не хотелось нарушить равновесие договора — всех устраивало то, что хозяин называется философом, сами члены кружка — художниками и поэтами, в то время как суть собрания сводится к еде.
Александр Александрович засмеялся и сказал тогда, что перед нами совершенная модель общественного договора. Итальянский торговец сантехникой является несомненно идеологом свободного общества — но штука в том, что он есть первая жертва этой идеологии, он стал заложником созданного общества в большей степени, нежели любой из членов его кружка. Члены кружка договорились считать торговца философом, и это понятно: им было бы тяжело оказаться действительно в обществе настоящего философа — что бы они тогда стали делать? Но сам торговец, играющий роль интеллектуала, нуждается именно в окружении невежд и пустобрехов. Окажись он в компании образованных людей (что, разумеется, есть невероятное допущение), он бы почувствовал себя некомфортно, и сантехнические негоции стали бы его тяготить. Иными словами, перед нами модель свободного общества, где обоюдная зависимость — есть условие совершенной общей свободы.
Надо ли специально говорить, что Александру Зиновьеву такого рода абстрактная свобода была глубоко омерзительна. Когда он в девяносто девятом году вернулся в Россию — то вернулся вовсе не за абстракцией, абстракций как раз и в Мюнхене было предостаточно. Он вернулся оттого, что надо было делать нечто весьма конкретное, а именно — стоять на мосту.
Я помню его в первый день по приезде он остановил машину у Каменного моста, — вероятно вид на реку и Кремль показался ему важным, — выскочил из нее и пошел по мосту, крепкий, быстрый, всклокоченный, в распахнутом пиджаке. Ему было только семьдесят семь — что за возраст для бойца! И шел-то он вроде бесцельно, никуда, просто чтобы почувствовать город, пройти вдоль Кремля, размять ноги после самолета. Он шел твердой походкой, крепко ударяя башмаками в мост — кто раз видел, тот помнит, как ходил Зиновьев по улицам. Дошел до середины моста и встал, расставив ноги, уперся ногами в мост и крепко так встал, словно собрался держать на мосту оборону. Так и стоял, как упорный Иван-дурак, вылезший на мост в ожидании змея. Дошла ли до него самого эта метафора? Впрочем, для Зиновьева метафоры никогда не были вполне метафорами — Зиновьев прожил вполне конкретную, чрезвычайно конкретную жизнь, редкую для нашего времени, полного иллюзий, метафор и абстракций. На мосту встал — потому что требовалось встать именно там. Он точно выбрал место.
10
Странным образом критики Зиновьева поносят его только за то, в чем легко оправдаться: за неуклюжую литературную форму, предательство либерализма, оголтелый коммунизм. И не замечают действительно болезненного, того, что заслуживает спокойного суда. Я имею в виду не противоречия — их много в любой великой книге — но неизбежность противоречий. Наступил момент — и он стал пленником собственной свободы.
Начать следует с оправдания противоречий. Написана история общества в период распада, именно поэтому противоречия оказываются оправданными, вычленить из написанных томов одну верную мысль — невозможно. Закономерно, что некоторые книги ближе одним умонастроениям, а другие — противоположным. Так, книги 80-х любили так называемые западники, а книги периода 90-х — так называемые почвенники. Достаточно вообразить, что в «Истории государства Российского» Карамзина есть страницы любимые одной партией, а другие страницы — любимые их конкурентами, чтобы понять неправомерность такого подхода. Написана история российского общества в момент трагический, автор предрекал распад и гибель его любимой Родины, требуется увидеть труд во всей его полноте, понять совпадение структуры с замыслом. А структуры-то не было по определению, он препарировал любую структуру, потрошил ее.
Зиновьев не принял социализм, затем не принял перестройку, затем не принял капитализацию. Многие усмотрели в ходе размышлений логика — непоследовательность. Он-то как раз был последователен: его последовательность именно и заключалась в круговой обороне — бежать некуда, драться бессмысленно, сдаться невозможно. Остается — честь, достоинство одиночки. Надо принять бой, хотя бой заранее проигран, союзников и единомышленников нет.
Логика страдала — а что делать? Так уж вышло: от лица многих говорит тот, кто в принципе не может ужиться ни в одном коллективе. От него ждали определенной платформы — а он умел (главное: хотел) преподать личный кодекс чести — и только. Подчас высказанное им утверждение принимали за социальную программу — но через короткое время он опровергал сказанное. Стоило выступить против советской номенклатуры, как его объявили врагом коммунизма, и тут же он высказался против развала и гибели российского государства. Его назвали врагом демократии и Запада, а он заявил, что главная проблема современности — кризис западного гуманизма и западной демократии. Ему прежде говорили: не нравится тебе наша Советская власть — тогда катись из России! Позже так же говорили и демократы, по той же холуйской логике: ах, не нравится капитализм — тогда катись из Европы! Ах, ты недоволен глобализацией и нищетой? Так может быть, тебе и западная культура не по душе? И Шекспира ты, наверное, не признаешь? Так, что ли, получается?
Нет, не так получается — но разве убедишь взволнованного западника? Самое дорогое посмел задеть Зиновьев — преданную любовь к руке дающего. Но и нечто помимо этого холуйского чувства он развалил — некую общую картину мира, в которой холуйство существует как родовая черта российской интеллигенции. Александр Александрович Зиновьев принципиально не был холопом, он холопов ненавидел, их собирался ударить, а общую картину мира зацепил по дороге.
Последователи всегда будут в затруднении: какой доктрине следовать? Требуется просто быть — цельным, неподкупным, истинным, но ведь хочется спросить: а за кого быть? За левых или правых? В том-то и дело, что для онтологии Зиновьева этот вопрос был не самым важным: он предвидел как поправение левых, так и полевение правых, готов был к любому обману. «Я поставил эксперимент, — горько сказал он мне однажды, — можно ли выстоять в одиночку, и я проиграл». Впрочем, в его системе ценностей поражение было предусмотрено. Он оказался неудобен всем — как государственным чиновникам, так и демократическим фундаменталистам.
Он боролся совсем не со строем и не за строй — а за гораздо более существенные вещи. Можно сказать, за какие именно. Это нетрудно.
Он боролся не с социализмом — но с социальным злом, не за западную цивилизацию — но за гуманизм, не за прогресс — но за истину. Еще точнее: он отстаивал конкретный гуманизм — и это в ту пору, когда общественным паролем стал гуманизм абстрактный. Зиновьеву абстракция претила: хочешь делать добро — давай, делай сейчас. И конкретность Зиновьева была до ужаса неудобна генеральным менеджерам абстрактной цивилизации.
Примеры таких неудобных в обращении одиночек, служивших народу и воплощавших народ — но одновременно и отрицавших народ, в русской истории случались. Отношение к ним во все времена было одинаково: России часто приходится служить вопреки ей самой, и не в первый раз человека, отстаивающего разум, будут считать сумасшедшим. Зиновьев займет место в истории рядом с Чаадаевым, Герценом, Чернышевским. Он ставил вопросы их масштаба, болел той же болью.
И в этом месте надо сказать вещь, для Александра Александровича нелестную (впрочем, своим масштабом он заслужил именно такой разговор, правдивый). В борьбе он — подобно поименованным выше народным трибунам — не выбирал средств, его подводил вкус, его свободе мешало тщеславие. Тщеславие это было особого рода, не генеральское — но пророческое он был умнее большинства, он был храбрее всех — и ему хотелось, чтобы его слышали. Ему всегда было мало внимания, он торопился сделать любое высказывание общеизвестным. И в этом поведении была какая-то странная, ненужная неточность. Он был слишком умен, чтобы не знать, что его безнадежное стояние на мосту в ожидании змея не есть партийная позиция. Но раздувал в себе страсть собрать под знамена партию: ему хотелось учить. Он был абсолютно конкретен, отстаивал каждую запятую, каждый миг своего бытия — не мог же он не понимать, что любое сообщество учеников — это своего рода абстракция. Он хотел противопоставить скромность — пустым и наглым идеологам, хапугам нового времени. Он и был бесконечно скромен в быту — иван-дурак российских сказок, путаник-логик и трибун-одиночка. Но свою скромность он предъявлял миру весьма нескромно. Но ведь невозможно запереть уста, если рвется крик, — и он рад был любому признанию. Выстоять любой ценой, выговориться любому — и не было в лживом мире такого правила, которое бы запретило делать то, что удобно сегодня. И он делал.
Речь идет о его визите к Пиночету, диктатору, задавившему социализм в Чили; речь идет о его контактах с людьми официозными, например, с салонным художником Шиловым; речь идет о высказываниях, которые он позволял вольно интерпретировать националистическим молодым людям.
Вольно им было интерпретировать, скажет иной, да и сам Зиновьев так не раз говорил. Зиновьев был оппозиционером вообще — не стоял ни под каким флагом, и это давало ему моральное право выступать и в американском Конгрессе, и в газете «Завтра». Однако не бывает оппозиционера вообще, как не бывает солдата вообще. Можно быть в той армии, или в этой армии, апофатическое утверждение (утверждение, возникшее из отрицания) еще не утверждение. Вокруг Зиновьева стали собираться фанатично преданные ученики, которые не всегда понимали, во что именно они верят. Не соглашаться с режимом — да, понятно; поверить все генеральные посылки опытом и разъять идеологию как труп — да, понятно. А дальше что?
В последних — душераздирающих — страницах «Зияющих высот», один из персонажей (его как раз и зовут «Учитель») говорит: «Последнее, что остается — это идти на них во весь рост». Погибнуть — но идти на амбразуру, такова была мораль Зиновьева, он так сам и поступил. Однако научить именно этому (то есть гибели всерьез) невозможно. Тут либо достаточно примера, либо примера недостаточно — но хождение на амбразуру не есть научная дисциплина. Так куда же идти во весь рост?
Как случилось, что великий правдолюбец, благородный Зиновьев принял приглашение генерала Пиночета — объяснить логически невозможно. Так все- таки вы за что, Сан Саныч? За социализм — или за работу спецслужб, сажающих на трон марионетку? За молоко безработным — или за концессии медных рудников — сытым? Как это вы умудрились мясника не разглядеть в вежливом синьоре? Зиновьев был способен на безжалостный, резкий анализ — например про Хрущева, любимца русской интеллигенции (как и Горбачева, Хрущева критиковать считается не вполне приличным), он написал однажды: «Хряк заслуживает презрения и насмешки». Написал — и приговорил Хряка. Отчего же про латиноамериканского генерала он такой фразы не сказал? — и были ведь причины. Конечно, гениям свойственны причуды: вот и Маяковский оскоромился — якшался с чекистами. Но точности ради скажем: Маяковский с чекистами якшался до массовых расстрелов, а не после. Вообразить, что Маяковский или, скажем, Горький сидят в гостях у Ежова в тридцать седьмом — не получится. Они, если угодно, затем и умерли, чтобы в гости к Ежову не ходить.
Зиновьев на эти упреки отвечал примерно так а что — лучше мне ходить в гости к Ельцину, разворовавшему мою Родину? Лучше принимать подачки от капиталистов с демократическими взглядами, от бандитов, которые прикармливают компрадорскую интеллигенцию? Лучше лебезить перед нуворишами?
Нет, не лучше. Одинаково плохо. К Пиночету в гости ездить не следовало — Пиночет был мерзавцем, он был палачом и вором, он принял Александра Зиновьева в качестве борца с коммунизмом, увидел в нем единомышленника. И это, несомненно, плохо.
Как случилось, что Зиновьев, друг авангардных художников, устраивал свои вечера в пошлейшем музее пошлейшего правительственного художника Шилова — понять не получается. Но ведь это же было публичное место — в самом центре Москвы, скажут иные. В Кремль Зиновьева не звали, в клуб нефтяных магнатов «Монолит» не приглашали — но где-то же надо было собирать свой круг. И что на такое возразишь? Вероятно, лучше нигде не собираться, чем среди глянцевых портретов Назарбаева и Рахимова.
Зачем тонкому и знающему человеку было признание полупьяных патриотов? Я помню румяного, хитрющего патриотического депутата парламента, с рожей, масляной как блин, — он обхаживал Александра Александровича, а тот благосклонно ухаживания принимал. Что-то такое он даже говорил о том, что гордится своим собеседником, — а у собеседника блестели маленькие озорные глазки. Зачем это было Александру Александровичу? Скорее всего, он использовал любую возможность публичности. Был настолько одинок, что радовался любому признанию. Был настолько чист, что знал: грязь к нему не пристанет — так не все ли равно, с какой трибуны говорить?
Так метод диалектической логики, знаменитое зиновьевское восхождение от абстрактного к конкретному, заставило его занять круговую оборону. Абстрактное знание дано нам в первичном отношении к предмету, это отношение мы принимаем за свойство данного предмета — но свойством отношение не является. Надо конкретизировать свойства предмета — и от них уже перейти к абстрагированию высшего порядка — но кто выдержит такой экзамен? Понятие «свобода» и понятие «демократия» — выдержат ли они? Конкретным был один он, сам Зиновьев, воплощавший свободу буквально — только он обладал способностью договорить до конца, до последней буквы, сделать так, как решил. Он отмежевался от любой абстракции — за каждой видел (и справедливо видел) подвох. Надо сказать, что наше абстрактное время конкретизировалось стремительно: еще вчера мальчики были за свободу, сегодня уже работают в банке; еще вчера лидеры демократического движения звали к либеральным ценностям весь народ — сегодня в одиночку занимаются виндсерфингом на Гаити. И как было не усомниться в абстрактных отношениях — Зиновьев отгородился своей диалектической логикой от всех: от истории, от правил, от традиции — и эта полная изоляция привела его к некоторой, страшно сказать, неразборчивости. И даже к утрате вкуса. Я говорю это со всей возможной осторожностью, поскольку вкус — есть абсолютная абстракция, нуждающаяся в тысяче уточняющих ее дефиниций. Какой вкус? Вкус архитектора, строящего античные виллы банкирам? Это, пожалуй, очень дурной вкус, если рассматривать его конкретно, но абсолютно надежный, если взять его абстрагированно. Вкус художника, делающего бронзовые инсталляции в интерьерах ворюг? Эти конкретные поделки — омерзительны, абстрактный вкус (то есть соответствие поделки образу заказчика) совершенен. Зиновьев бы посмеялся над абстракцией вкуса. Вкус — в случае Зиновьева — мог быть только одного порядка: последовательность. Быть одному — так совсем одному, — никаких союзников, никакой поддержки. Но ведь быть совсем одному невозможно, физически невозможно. Это школьная перформативная контрадикция, трюк из логического букваря, а ловятся на него мудрецы.
В последние годы жизни Зиновьев увлекся воинственной антинаучной историей человечества, написанной профессором математики Фоменко. Смысл данного сочинения состоит в том, что истории, той, что преподают в школах, — упорядоченной, хронологической истории, не существует. Это все выдумки последующих поколений, подтасовка. Все летописи, труды историков, хроники и свидетельства — все это фальсификация. А как же памятники архитектуры и искусства? Тоже подделка, позднейшая продукция. Собрались ловкачи во времена Людовика Пятнадцатого — и вырубили египетские статуи. Вся античность создана в восемнадцатом веке, Карл Великий и Фридрих Великий — одно и то же лицо, и так далее.
Зиновьеву данная теория страшно нравилась, импонировала дерзновенностью, бесшабашным опровержением генеральных посылок Ничто не предопределено. Вот был профессор логики — а стал великий писатель, потому что все вокруг молчали. Вот, был профессор математики — а стал великий историк, потому что все пользуются привычной хронологией, а одиночка взял и усомнился! Вышел новобранец-силач и поднял штангу одной рукой. История — это, в конце корцов, тоже своего рода идеология. Вот вменили историю как данность — заявлено людям, что существует пространственно-временной континуум, наложены на мир сетки координат, мы все в определенном смысле заложники исторических абстракций. Однако можно ведь к этой абстракции исторического познания (коль скоро история дана нам в отношении, которое мы наделяем непроверенными свойствами) применить тот же самый безжалостный метод-отмычку, формальное уточнение свойств предмета познания, и данное уточнение непременно приведет нас к образованию конкретного знания — которое тоже можно обобщать, но уже на ином уровне. Здесь уже не будет места идеологии истории — только чистый логический метод опровержения допущений. Так безумная теория Фоменко стала союзницей Зиновьева — в его борьбе за конкретную свободу. Нет пределов человеческому сопротивлению! Бытие свободного сознания не сдается. Сломаем навязанную нам историческую хронологию!.
Умный Александр Александрович совершенно серьезно излагал всю эту ахинею и спрашивал собеседников: ну а чем вы можете доказать, что данная посылка не верна?
Уверяю вас, Зиновьев не хуже любого осведомленного человека знал про углеродный анализ, не хуже своих интеллигентных коллег был знаком с высказыванием Анаксимандра про вещи, осужденные за несообразность порядку времени, он все знал про историчность бытия, и про то, что философия поверена историей; да и Гегеля он не раз читал. Но то все были доказательства как бы нечестные, укорененные в том времени, которому эти доказательства выгодны. Ведь интеллектуальная операция по определению времени как протяженной сетки координат — была произведена из определенного отрезка времени; следовательно, мысль (и эта мысль тоже!) была ангажированной. Это снова была та же самая идеология: «Одно время говорит, что оно наследует другому времени потому, что прежнее время было прежде него». Один критянин говорит, что все критяне врут — прав ли он? А если обойтись без критян вообще? А если начать вообще сначала — без времени? Ведь сделали же однажды первичное бытие, еще до времени и пространства, вот его бы отстоять! А если отменить природу доказательности? Существует ли разумное — именно разумное, а не просто фактическое — обоснование того, что сначала идет одно время, а потом — другое? Ему хотелось и это доказать разумом, без привлечения углеродного анализа и ссылок на авторитет Гегеля. Ему хотелось простоты пророка Даниила, который режет бытие просто — на глиняное и на медное. И с простотой пророка Даниила ему хотелось указать на mene, fares, takel цивилизации — отменить ее диктат.
Проще говоря, ему мерещилось некое первичное бытие — такой эпос утопии, где досадные просчеты спишутся сами собой, а традиция не приговаривает человека к линеарному будущему. Остается загадкой, почему он не полюбил безумные фантазии демократов о европейском будущем России, байки о том, что Россия — европейская держава. В этих фантазиях столь же мало историчности, как и в теории Фоменко. Но отталкивала пошлость, отталкивал примитивный расчет. В том, чтобы сломать хронологию — расчета не было, было освобождение от заказов.
В рамках нехронологической истории Пиночет оказывался приемлемым собеседником для сторонника Маркса, Шилов — приемлемым другом для того, кто любил Гойю, а русские националисты — подходящей аудиторией для гуманиста. Все перемешалось в кучу, и эта свободолюбивая куча должна была стать пьедесталом свободной личности.
Александр Зиновьев был последовательным человеком. Он боролся до конца за самое главное, что делает жизнь достойной, — за свободу. И если он выбрал такое средство — вероятно, здесь тоже была странная логика. Он знал никого рядом нет, он не надеялся ни на что. Вот есть хитрющий патриот, расплывается в масляной улыбке, мелькают какие-то деятели из администрации президента, какие-то парламентарии жмут руки. Других нет, надеяться не на что. Но драться надо. Его вдруг охватывал энтузиазм: «Издам журнал «Точки роста» — вот отсюда возродится Россия!» А потом опускал руки: какая Россия? Вот это ворье?
11
Феномен Зиновьева ставит необходимый для российской культуры вопрос можно или нельзя спастись в одиночку. Слово «спастись» в данной фразе используется вне христианской проблематики, в самом простом, физиологическом значении — то есть: уцелеть, смыться от насилия, сохранить биологическое существование без ущерба. И то сказать: кто же из тех, за кем «гналась секира фараона», думал о христианском значении слова «спастись»? Важно драпать быстро, чтобы секира не догнала. И вопрос этот — не религиозного, но этического характера: хорошо ли уцелеть одному? Можно ли это?
В течение полувека считалось — да, можно. Хотя и трудно осуществить это физически, но с моральной точки зрения — спасись в одиночку даже очень хорошо. Отчего бы и не спастись, если получится? У кого жена еврейка, кто в командировке попросил политического убежища, кто уехал в Тартуский университет (хоть и не заграница, а все Эстония), кто так насолил советской власти, что его взяли, да и выслали! Представляете — сами выслали! В Париж выслали, не в Магадан — прочь с наших тошнотворных блочных окраин, к цивилизации, к устричным барам, к шабли, к философским дискуссиям в кафе! Собственно говоря, это и была в те годы единственно внятная цель. Народ, косный, спившийся, довольный своим прозябанием в социализме — народ обратить в свои убеждения невозможно. Эмигрировать, бежать прочь от варваров к цивилизации, отряхнуть с ног своих прах постылой родины. Интеллигентные люди рассказывали в те годы анекдот про кротов, то был душераздирающий анекдот. Вот высовывают кроты мордочки из норы, чувствуют солнечные лучи, и спрашивает сын-кротик: «Папа, а разве нам обязательно жить в темной душной норе?» И крот-отец отвечает: «Так надо, сынок, это наша родина». И горько смеялись, рассказывая анекдот: вот такова она, наша жизнь, и не денешься никуда! Некуда деться, слышите?! Некуда! Задыхаемся в российской норе!
В те годы особой популярностью пользовалась мелодраматическая статья Мандельштама о Петре Чаадаеве. Осип Эмильевич с присущим ему горестным артистизмом показал, отчего индивидуумам, которые оказались на Западе, и помыслить нельзя о возвращении в Россию. Описывая боярских сынков, посланных Годуновым на Запад учиться и не вернувшихся более в Россию, Мандельштам восклицает: «Не вернулись они потому, что нет обратного пути от небытия к бытию!». Вот оно как обстоит: от небытия — к бытию! Вот стало быть что у нас за страшная реальность: небытие, господа, полнейшее, если сравнивать с западной цивилизацией! И читали вдохновенные строки, и перечитывали, словно расчесывали болячку, с удовольствием мазохистов напоминая друг другу унизительные подробности местного не-бытия.
Видимо, руководствуясь этими цивилизаторскими соображениями (ведь не существует пути назад — от небытия к бытию) и стали новые русские богачи строить виллы на Сардинии и Майорке, а постылое прошлое не-бытие свое оставили позади, там, далеко в снегах, с полубезумным населением российских пустырей. Судьбоносная статья Осипа Эмильевича вдохновила богатых переселенцев, колбасную эмиграцию и диссидентское сознание.
В сущности, Зиновьев совершил что-то такое очень странное: он был анти-диссидентским диссидентом. В те брежневские годы все хотели уехать, а ад нет. Было принято связывать благо и прогресс с западной цивилизацией, а од подверг этот постулат сомнению. И главное: он вопиющим, недопустимым образом любил Родину. Неужели не видел всего ее уродства? Видел зорче прочих. А — все равно любил.
Прожив двадцать шесть лет на Западе, он вернулся в Россию — и не оглянулся на Европу.
Некогда Мандельштам открыл свою артистичную статью о Чаадаеве следующей фразой — «След, оставленный Чаадаевым в сознании русского общества, — такой глубокий и неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли проведен он по стеклу?». Как большинство красивых фраз, эта фраза тоже нелепа. Русская культура на стекло непохожа ничем. Оставленный Чаадаевым след проведен не по стеклу, хрупкому и прозрачному, но в вязком тесте русской жизни. Оттого и расплылся этот след, и не вполне внятно стало, чего собственно хотел гусарский ротмистр: «выстрелить в темную ночь», стать гражданином Швейцарии, привить России католичество, побранить Византию или противопоставить личное достоинство общественной подлости. Считается, что именно последнее и есть урок Чаадаева.
Частный человек, объявивший свое частное бытие значимым символом общественной жизни, — вот пароль интеллигенции тех лет. Массы делают нечто такое бессмысленно массовое — революции, пятилетки. А мы противостоим общественной вакханалии своей партикулярной жизнью. Это миссия — отстаивать личную культуру в безличном социуме. «Культура личностей», — я знавал человека, который отстаивал теорию о том, что интеллигентные люди в России суть пришельцы с иной планеты, из созвездия Альдобарана, и вот приговорены они жить среди дикарей.
Там, на Западе, все было иначе, красивее, что ли. Люди, хоть немного да образованные, понимали, конечно, что и на Западе есть отдельные, как говорится, недостатки. Да, не все гладко: например, Модильяни умер с голода, Ван Гог застрелился, Гоген бежал от цивилизации на Таити. Но это когда было, господа! Запад — это живой, развивающийся, молодеющий от своих рыночных подвигов организм. Там есть наркомания, гомосексуализм, мелкое надувательство, крупное воровство, унизительная нищета и возвышающая коррупция. Все это есть, и еще много разного пакостного имеется, но — демократия! Да, есть колониализм. Но — культура! Несут культуру так называемые колонизаторы в отсталые регионы, нас бы кто, что ли, колонизировал! А то что происходит? У нас, может быть, и наркомании в таких объемах нет, и проституция отсутствует, но — тоталитаризм! Поэт Вознесенский в те роковые годы написал свободолюбивые строки: «Ликуй, проституция тела! Долой проституцию духа!» И еще что-то такое отважное. И поэт Бродский вторил коллеге: «Ворюга мне милей, чем кровопийца!». То, что проституции тела без проституции духа не бывает, — этого поэты брать в рассмотрение не хотели, да и вообще, данная мысль слишком дидактична для лирического воплощения. То, что ворюга рано или поздно делается кровопийцей, чтобы защитить уворованное, а больше ниоткуда кровопийцы и не берутся — про это тоже не думалось. Ни про колониальную политику, ни про работорговлю не поминали. Да что там работорговля, семечки это! — все интеллигенты застенчиво договорились полагать фашизм не западным явлением, а каким-то другим. Ну, допустим, восточным. В конце концов, рисовали они индийскую свастику или нет? Сказать, что фашизм пришел с Запада, что это явление двадцатого века имеет выраженное западное происхождение, что оно рождено западной цивилизацией, — у кого бы язык повернулся такое ляпнуть?
Нет, помилуйте, Запад нес просвещение, а косный, большевикам доверившийся русский народ — грязь и слякоть. Выбраться бы кротам из своей вонючей норки на волю!
И зачитывались кокетливыми эссе Бродского о свободе, и трепетали над строчками Ахматовой про «измученный рот, которым орет стомильонный народ» — но правда, обидная правда состояла в том, что «стомильонный народ» через эти интеллигентные уста, этим красивым голосом, про это — не орал. У народа случились иные заботы, прах его побери: нужда, война, разруха. И можно было народу сочувствовать или нет, вот и все. Можно было народу предложить план строительства его жизни, можно было бы даже участвовать в этом строительстве. Но ведь это такая морока.
Человек, который подобно Анне Андреевне «всю жизнь читает Данта», разумеется, знает, за что именно поэт был изгнан черными гвельфами, и про что он писал в «Комедии». Данте считал, что полная власть в стране должна принадлежать императору, а не духовным лидерам, что благо народа в объединении и совместной работе, и папство должно уступить эту первейшую государственную необходимость — сильному императору ради блага страны. Впрочем, вполне возможно Ахматова читала какого-то иного Данте, или читала поэму не подряд, как это часто бывает с интеллигентными людьми.
Зиновьев уехал на Запад и вернулся — от бытия к небытию, и это ставит вопрос: что есть бытие? При этом он не обольщался русскими реалиями, не любил ничего квасного и патриотического, его тошнило от фанатичных евразийских программ. На кой ляд он возвращался? Он что — не видел, куда он едет? Иллюзии, что ли, питал? Нисколько. Он первый назвал перестройку «катастройкой», чем немало изумил восторженных интеллигентов. Он приучил свою собаку, милейшего пушистого Шарика, рычать при упоминании фамилии Горбачева, и, ставя перед Шариком миску, приговаривал: ешь скорей, не то Горбачеву отдам! И Шарик, торопясь, ел — верил, что прибежит Горбачев и все сожрет, из-под носа выхватит.
«Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес», — сказал Пушкин о Чаадаеве; Зиновьев Брутом быть не собирался, на цареубийство и гражданскую войну был неспособен. Поразительный это был характер: Зиновьев говорил резкие вещи, возвещал конец нации, призывал очистительные катаклизмы на страну — и одновременно с этим трепетно относился к друзьям, поднимался раньше всех, чтобы успеть сварить кашу. Бертран Рассел в какой-то книге описывает священника, возвестившего конец света завтра и до смерти испугавшего паству — прихожане успокоились лишь увидев святого отца в саду, поливающим розы. Примерно так же происходило и с Зиновьевым. Он говорил, что Россия рассыплется в прах завтра, спасти ее невозможно, да и не нужно спасать — генофонд нации истреблен окончательно; и вместе с тем он вернулся в Россию, в какой-то надежде. В какой? Он любил рассказывать одно из приключений юности — неудавшийся заговор с целью убийства Сталина; я не думаю, однако, что воспоминания юности достоверны. Замышлять, он, может быть, и замышлял, но практически ничего, разумеется, не делал. Зиновьев был тираноборец, но никак не террорист. Он в Риме, скорее всего, был бы аскетическим Катоном, и в Афинах соответственно — Аристидом, то есть тем справедливым трибуном, который говорит народу правду просто потому, что умеет говорить только правду. Народу не обойтись без Катона и Аристида, не лишним будет вспомнить и то, как изгоняли Аристида: «Все говорят: справедливый, справедливый! Надоело! Пошел прочь!». Правда, она всегда нежеланна — ни до перестройки, ни после нее, ни во время. И предвидеть, что его выгонят еще раз, — Зиновьев мог.
Солженицын вернулся потому, что его программа максимум была выполнена: коммунизм убили, «азиатское подбрюшье» отдали, к земствам пока не вернулись, но очень даже собираемся — вот раздадим регионы наместникам, а там и до земской управы дело дойдет. Отчего бы и не вернуться на такую Родину. Но у Зиновьева — такой барской, умильной Родины не было. Была деревня, трижды преданная, забытая и убитая — вот и все. И, беседуя в Париже с модным тогда, очаровательным барином Ельциным, он ответил на его вопрос: «Кого вы во мне видите?» — не ожидаемой репликой «вижу в вас спасителя отечества», а совсем другими словами. «Вижу в вас персонажа своих книг», — надменно сказал Александр Александрович вальяжному Борису Николаевичу, пламенному борцу с номенклатурными привилегиями, взамен коих борец требовал российский престол. Вот так он мог — это и был его цареубийственный кинжал. Неужели у кого-то есть сомнения, что Зиновьев обольщался этим барином? Так зачем он на этот пустырь возвращался? Зачем — к этим бандюгам? Зачем — на обломки коммунизма?
А просто — к русским людям. Помирать на Родину, среди своих. Сочувствовать чужой беде. Он не принял ничего — вообще ничего. Он был вопиющий одиночка. И главное утверждение одиночки состоит в следующем: спастись одному нельзя. Человек создан, чтобы защищать других. Бытие — состоит из бытия многих, человек сделан из других людей. Невозможно их ни забыть, ни предать, ни бросить — потому что это ты сам. Их можно лишь осудить; на том лишь основании, что ты судишь себя. Это и есть субстанциональное бытие, которое отстаивал Александр Александрович.
12
Другой вытекающий отсюда вопрос, который ставит феномен Зиновьева, звучит так что есть сопротивление? Что именно надо оборонять?
Советские диссиденты защищали от власти совсем разные вещи, один защищал одно, а другой — совсем другое; объединяла всех этика борьбы. Но там, где присутствует понятие этики, с неизбежностью появляются критерии оценки, судейские авторитеты, место, где встречаются лидеры. И вспоминая разные — часто диаметрально противоположные — позиции советских диссидентов, следует сказать: объединял всех общий трагический салон тех лет. Сегодня произносят слово «кухня», и нынешняя молодежь представляет себе опальных либералов, суетящихся у плиты. Кто и за что их подверг опале? Сегодня никто не поверит простому и правдивому утверждению, что по-настоящему опальных были единицы — прочие примыкали к трагическому салону, чтобы попасть в избранный круг. Точнее даже так чтобы получить сертификат этически достоверного поведения.
Успех в социуме тех лет был не вполне приличен — для надежности репутации к Владимиру и Анне требовался еще и дополнительный орден: за порядочность, за «резистанс».
Артисты Большого театра, режиссеры кино и официальные писатели стремились в трагический салон так же, как и подписанты писем в защиту Чехословакии. Трагический салон устраивал недели моды и дефиле правозащитников, и, как ни цинично это сегодня прозвучит, смотреть на них являлись те, кто их до мизерабельного состояния довел и кто их сажал в психушки. Столичные бляди, продажные журналисты, фарцовщики и офицеры госбезопасности старались не пропустить первый бал в сезоне. Кухонные посиделки, конечно, имели место — но на кухнях сиживали только те, кого не пускали в большой диссидентский свет. Были дачи в Переделкине, были дорогие обеды у инкоров, были роскошные писательские квартиры, концерты свободолюбивых гитаристов, была бедная, но бурная фрондерская жизнь с обилием выпивки и закуски, был салон с организованной этикой протестного поведения и церемониями начисления регалий. Кто, сколько и как сделал против власти: отсидевшие получали особые привилегии, родственники и близко знакомые с ними — бонус, опубликованные на Западе были приравнены к вызванным на допрос, а брошенные подруги уехавших в эмиграцию — равнялись в значении с теми, у кого недавно прошел обыск. Попасть в салон было просто — надо было только отличиться на поприще сопротивления; а это удавалось тогда многим. Но вот научиться угадывать количество звездочек на погонах, найти верную линию поведения — было сложней. Можно было запросто не разглядеть в сумасшедшей девице — салонного генерала, а салон не прощал ошибок в иерархии. Особым статусом наделялись те, кто был в подаче, то есть ждал разрешения на выезд — статус такого человека был неясен: а что если его там объявят гением? Одним словом, трагический салон тех лет был сложным общественным организмом, где выдавали сертификат порядочности, — с непременным условием: надо бороться с властью!
Мало кого занимал вопрос — а за что этот человек боролся? Главное — против кого. Волнующий момент, когда протестанты сходились за общим столом, а их жены перечисляли регалии мужей, никак не прояснял их убеждений. Накрест целовались все, панибратствовали многие, никому не известные девушки именовали Мамардашвили «Мераб», а Суперфина «Гарик», складывалось впечатление, что все здесь заодно, но спроси кого: а в чем разница между деятельностью Гарика и Мераба — и никто бы не ответил. Борцы — да; карбонарии — безусловно; порядочные — несомненно; а за что боремся-то, товарищи? То есть, простите, господа? Идейные посылки были у всех различные. Есенин-Вольпин боролся за советскую конституцию, художники-нонкомформисты за западные гонорары и славу, Солженицын за монархические идеалы, Войнович за трехкомнатную квартиру, благородный Сахаров за человеческое достоинство, Суперфин против КГБ, Буковский за демократию, многие за самовыражение, а еще ведь существовали интересы «Русской мысли», а ведь еще и радио «Свобода», «ИМКА-пресс», «Континент», сложно все устроено. И поди разбери, как интересы Струве («ИМКА») соотносятся с интересами Иловайской («Русская мысль»), а те, в свою очередь, с позицией Максимова («Континент»). Однако салон бурлил, варилось ежевечернее протестное варево — а то, что оно выходило несъедобным, было делом десятым. И ходили по салону важные девушки, значительно говорили, что Никита думает то-то, а к Гарику опять приходили, а Сашка (слышали?) написал роман. И терялся новичок в салоне: о чем это они? Эти Никиты с Сашками, они что такое отстаивают? Но ответа не знал никто. Диссиденты — вот и все. Борцы с тоталитаризмом, понял?
Нелепость и невнятица этого трагического салона была воспроизведена (или унаследована) авангардными салонами восьмидесятых годов, в которых интеллектуалы именовали друг друга «радикалами» и «мейнстримными авангардистами». Говорили друг другу эти волшебные слова — и в голове звенело. В семидесятые в качестве пароля использовали звукосочетания «диссидент» и «нонконформист», в восьмидесятых и девяностых усвоили новый птичий жаргон. «Вы радикал?» «Да, принадлежу к мейнстриму. А вы, разумеется, авангардист?» «Какие вопросы! Мейнстримный авангардист и культовый радикал!». Что значили эти безумные определения — сказать невозможно, да и не нужно. Радикалы — это были совсем не те, кто сражался в Сербии и помогал беженцам, а куда течет мейнстрим, понять легко — течет в банк, больше ему течь некуда. И однако авангардисты продолжали считать себя передовым отрядом — при полном незнании того, куда они идут, зачем идут, и что там собираются делать.
Так же точно и диссиденты боролись с тоталитаризмом, бранились друг с другом, сопротивлялись советскому строю — хотя никто и не знал, за что именно они борются. И спустя короткое время — их незнание дало плоды.
Сегодняшняя ситуация (в политике, искусстве, социальной жизни — да вообще где угодно) стала такой, какой стала, именно из-за того, что никто не знал, чему именно он сопротивляется, за что сражается, что такое авангард и на кой ляд нужен мейнстрим.
Все, что мы имеем сегодня — нефтяных чекистов и салонный авангард, — все это задумано еще тогда, в сумятице борьбы за непонятные никому идеалы.
Так вот, Зиновьев диссидентом не был, авангардистом себя не считал, в мейнстрим не входил и даже не собирался. Вписаться в салон он не смог — сидел молчуном сбоку, на краешке стула, как он любил. Буйные девицы именовали его Сашей, опальные художники троекратно лобызали в щеки, но дружбу заводить не получалось — Зиновьев салоном не интересовался.
Для него как раз было очевидно, с чем он борется, что защищает. И твердое знание участка обороны мешало обзавестись единомышленниками. Единомышленники — это ведь, как правило, те люди, которые не знают, о чем именно они думают.
Зиновьев — как он это сформулировал для себя и неоднократно говорил другим (в «Евангелии от Ивана», «Иди на Голгофу», «Зияющих высотах») — отстаивал субстанциональное бытие человека от идеологии, которая бытие делает фиктивным. Идеология, как показал Зиновьев, может быть различной, и Запад производит ее в больших количествах и более качественно, нежели соцлагерь. Наши представления о демократии, свободе, творчестве во многом есть продукт идеологии, которую мы по ошибке приняли за духовность. Не Советская власть, и не коммунистическая казарма, и не конкретные партийные бонзы, и даже не капиталистическая пропаганда (а все это он, естественно, не любил) были его мишенью.
Предметом критики является само сознание человека, допустившего сделать себя идеологическим инструментом.
Это сознание Зиновьев рассматривал как бы отдельно от исторического опыта — не доверяя последнему. Мы никогда не найдем в его работах хронику и хронологию: все происходит одномоментно, внутри сознания закабаленного индивида — и Маркс, и Ибанск, и «катастройка», и утопия, и Хозяин (то есть Сталин), и западнизм, все это дано нам сразу, чтобы смять наше бытие, подчинить его схемам.
В силу сказанного Зиновьеву было совершенно все равно — печататься в «Континенте», или газете «Завтра», или выступать на радио «Свобода», пойти с одной группой протестантов или с другой. Его именовали «великий вопрекист» (термин Андрея Фурсова), а он был великий утвердитель. Он постоянно грезил о неких — не вполне внятных в обсуждении — точках роста, о цельном необолганном бытии человека, который не будет игрушкой тотального общества. Салон свободолюбцев вручил ему искомые погоны, но генералом сопротивления он так и не стал — слишком обща была задача, слишком надуманна цель, непонятна для участников игры.
Достижима ли цель в принципе сам Александр Александрович тоже сказать не мог. Он немного играл в свое одиночество, упивался им. Его величественные строчки «когда твой путь игольной дырки уже» — стали абсолютной программой. «Никем не сокрушен, но никому не нужен», «всему и всем всегда чужой» — так и хочется спросить: а всем ли чужой? Ну зачем так-то горько? Зиновьев любил — с досадой, словно победу вырвали в последний момент — повторять, что в своей экзистенциальной борьбе он проиграл. Он не употреблял слова «экзистенциальная борьба», но имел в виду именно ту цельную, единую сущностную первооснову, которую только и следует защищать. Ему все казалось, что он вышел один против всех, держался, бился — а его предали, и он проиграл. Одному, говорил он, не выстоять, а соратников нет. Та самая гордость, что составляла стержень его характера, мешала согласиться с любым компромиссом — она же толкала его прочь от любого союза, любого авторитета. Это довольно типичная черта русского мыслителя — так Чернышевский, находясь в ссылке, читал «Капитал» Маркса, делал из страниц бумажные кораблики и пускал их по реке Вилюй. Ему бы увидеть союзника в неистовом Мавре — но гордое одиночество не допускает русского мыслителя до союзников. Разве знал Маркс то, что переживал Николай Гаврилович? И гордец с Басманной, тот, который был бы Периклесом в Афинах, не допускал до себя ни союзника, ни соратника. На самом деле соратники — даже у таких вопиющих одиночек, как Зиновьев, Чернышевский и Чаадаев — были в избытке, просто русским пророкам не хватало душевной широты их увидеть.
Пророки, в отличие от ученых и философов, люди более упрямые, более несгибаемые — но и более ломкие что ли. Ученый обладает некоей податливостью по отношению к знаниям, подчиняет свой гонор науке; философ растворен в мудрости, которая по определению больше его самого. Но пророк раствориться в бытии не может — он вне истории, вне физиологии, вне союзов и параллелей. Пророк гибнет в одиночестве, поскольку ему не за что ухватиться: он не знает прошлого, не ведает истории, его бытие — это Бог.
И в этом последний, главный парадокс логика-Зиновьева: пророки, они ведь тоже люди, их бытие — фрагмент общей истории.
Наше физическое бытие вполне точно воспроизводит феномен бытия исторического — в том отношении, что большинство вещей и понятий, составляющих наше бытие, находится в прошлом. Человек достигает своего расцвета в тот момент, когда самые дорогие и желанные ему люди мертвы, и чем требовательнее к природе этот человек, тем большее количество мертвецов он видит вокруг себя: это и родители, и воспитатели, и учителя, и Сократ с Платоном, и Гойя, и Ван Гог, и Шекспир. Наше бытие есть совокупность других воль и жизней, принятие в себя чужих судеб и душ, и, конечно, мы в первую очередь собираем в себя самые дорогие и значимые — а их уже на свете нет. Следовательно, наше бытие есть сгусток безвозвратно ушедшего прошлого; наше бытие, которое состоит из других людей, на девяносто девять процентов принадлежит прошлому — поскольку именно там остались лучшие люди человечества, и равных им нам больше не встретить. Это весьма болезненное умозаключение, которое приводит нас к тому, что субстанциональное бытие, которое следует уберечь от давления социума, состоит как бы из того же социума, только вчерашнего, уже бывшего и стертого в прах. Мы — это история, человек — это его осмысленное прошлое, и значит, единственный значимый участок обороны — это история. Надо ли к этому добавлять, что, защищая историю, и охраняя прах, и оберегая память, бытие подчеркивает свою бренность.
Зиновьев историю недолюбливал как всякое предопределение, он искал преодоления традиции. Но история — это единственный участок осмысленной обороны, и Маркс неуязвим только потому, что за его спиной стоят Томас Мор и Франсуа Рабле. Вот их, пожалуй, и следует оборонять — я услышал данную формулу впервые от отца, а потом они не раз говорили об этом с Зиновьевым. Эту линию исторического бытия: от Христа к Возрождению, от Возрождения к коммунизму — представленную как непрерывную парадигму бытия — и отстаивал мой отец. Сегодня я воспроизвожу только малую часть тех разговоров.
Зиновьев стоял и сражался иначе. Гордость заставляла Александра Александровича отказаться от поддержки живых, а поддержки мертвых он не искал. Штука в том, что мертвые и есть самые живые на этой земле, и прах мертвецов есть наиболее авангардное произведение. Они, наши мертвые, держат вместе с нами последнюю оборону.
Сегодня сам Зиновьев стал доказательством этого правила.
13
Умирал Зиновьев мучительно, тяжелая была болезнь, рак мозга. В последние недели он носил плотную шерстяную шапочку, облегавшую голову, предохранявшую хоть немного от звуков — даже не особенно громкие звуки отзывались болью. Держался до самого последнего дня потрясающе, как, впрочем, и всегда держался. Они вообще красиво уходили, эти старики, есть чему поучиться. За неделю до смерти мы сидели в его московской квартире — отец, Зиновьев, его жена Оля и я; говорили не о нем и не о болезни, говорили о том, что еще надо сделать. Зиновьев посоветовал мне написать холст — изобразить собачью могилу, яму, вырытую на свалке, куда сбрасывают дохлых собак. Это будет потрясающая картина, сказал он. Братская могила дворняг. Символ России.
Это кто-то ему рассказал, что так обходятся с дохлыми псами; на самом деле их сжигают, облив бензином. Но картину он увидел, словно картина уже была написана, и несколько раз настойчиво провел руками в воздухе — он любил рисовать. Если бы ему пришло в голову стать не писателем, но художником, он бы несомненно им стал.
В последнем разговоре Зиновьев обозначил актуальной проблемой дегуманизацию европейской культуры. Говорил, что сегодня надо бороться за возрождение европейского гуманизма. Считал, что единственный шанс спасти Россию — возродить европейский гуманизм, забытый Западом. Основания для такого утверждения, думаю, несомненны. Достаточно вспомнить, что авторскую копию «Герники» Пикассо (картина висит в ООН) завесили синей тряпкой, прежде чем принимать резолюции по Ираку — и возникает много соображений о былой силе искусства, о его сегодняшней никчемности. Зиновьев сказал простую вещь: требуется помочь им — тем самым поможем себе.
Зиновьев мало что успел сделать в этом направлении — как это и присуще великим людям, он, уже уходя, оставил указание — где требуется работа.
От него ждали коммунистической пропаганды, от него ждали российских утопий, от него ждали поддержки евразийских мифов — а он думал о возрождении Запада. О европейском гуманизме. И говорил, что ничего значительнее и прекраснее история не создала.
Такие люди, как Зиновьев, уходят не случайно — и всегда вовремя, тогда, когда они сделали все, что могли. Он разрушил одну идеологию, разрушил другую, а они — новые идеологии — нарождались как грибы. Они отрастали в обществе снова, как отрастают новые головы у змея. Герой рубит змею головы, а на месте одной вырастают две. Зиновьев успел увидеть, как вместо сломанной берлинской стены — возвели стены в других местах мира: в Иерусалиме, отделяя чистых от нечистых; в Арабских Эмиратах, отделяя богатых арабов от остальных; на границе с Мексикой, отделяя демократический капитализм от демократии. Он успел увидеть, как искусство снова стало салонным, как рынок убил творчество. Он успел посмотреть на последние синтетические поделки — и посмеяться. Он успел увидеть, как интеллигенция пригласила на царство новых начальников и снова выучилась бить поклоны. Он успел увидеть, как общество снова стало холуйским и как Интернет заменил кухонные разговоры. Прежде убегали на кухни (ведь до Хрущева и своей кухни не было, в коммуналке не поговоришь), а при новом демократическом капитализме стали прятаться в интернетные беседы. Прежде прятали голову за кухонной занавеской, теперь скрываются под никами и паролями — и, как тогда, общество имитирует интерес к личности, и убивает всякую возможность личности. Он успел понять, что не Россия и даже не русский тоталитаризм причина массового оболванивания. Начинать следует издалека, с традиций Средневековья, из Европы. Он успел все это увидеть и понять, но что с этим делать — не знал. Слишком много у змея голов — и устает рука их рубить. Надо было решить проблему всю, разом. Где-то там, в отвергнутой хронологии, в истории европейского гуманизма, лежала проблема. Так, в традициях Европы, — он не умел: не видел, кого надо защищать. Ему всегда нужна была конкретная судьба для борьбы за ее спасение.
Защитить европейский гуманизм методом деструкции идеологии и формальным отношением к истории — думаю, невозможно. В рамках одного — пусть свободного — бытия, история христианской культуры не оживет. Восстановление разрушенной традиции займет некоторое время, это будет иная онтология, не та, которую мыслимо отстоять в круговой обороне одиночки. Потребуется восстановить всю цепочку традиции — не дискретной, но обязательной в каждом звене. Только эта работа потребует героев, таких же мужественных, как Зиновьев, таких же великих — а где их взять?
Он умер, как солдат, как герой эпоса, однажды вставший на дороге у зла. Так и стоял — один — на мосту. Пока он был жив, мы знали — мост удержим. Это была твердая, гордая жизнь.
Лучшей памятью по Зиновьеву будут не слезы — надо жить так, как жил он: с сухими глазами, со сжатыми губами, с прямой спиной. Нам есть на кого опереться: был Зиновьев, был Рабле, был мой отец, был Маяковский. Мост сегодня опустел — а его надо оборонять.
ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО ПРИЗРАКУ
Основание европейского единства
Коммунистическая доктрина пришла в негодность. Правозащитники выступают против коммунизма — с той же страстью, с какой прежде выступали за коммунизм. Стоит заговорить о социальной справедливости, и собеседник бледнеет: не террорист ли перед ним? В мире наступило долгожданное торжество либерально-демократической капиталистической идеологии.
Правда, лучше не стало. Как воевали, так и воюют, причем воюют больше, чем при социалистических диктаторах. Как были бедные люди, так они и остались, причем их количество утроилось. Как были привилегированные, так и остались, причем привилегии возросли в астрономической прогрессии — и пропасть между богатыми и бедными за последние двадцать лет стала непреодолимой. Коммунистическая диктатура ущемляла таланты, но после свержения диктатуры талантов не прибавилось, напротив — таланты куда-то попрятались. Что-то не так в долгожданной победе. Можно предположить, что еще не всех врагов цивилизации добили, а когда окончательно покорим сопредельные народы, наступит счастье. Можно также допустить, что противник (то есть коммунизм) имеет много ликов и возникает то здесь, то там, не дает покоя. Чтобы класс цивилизованных собственников мог оградить себя от злокозненности, требуется обозначить несколько типов коммунистической риторики. Надо знать, с кем борешься.
1. Утопия
Во-первых, коммунизм — это метафора блага в череде иных прекрасных фантазий человечества. Очевидно, что, выдумывая коммунизм, думали о справедливости и ограждении слабых от произвола сильных. Думали об обществе, которое не будет зависеть от прихотей правителей, но всегда будет воспроизводить нравственный порядок. Меньшинство, пользующееся привилегиями в реальности, такую фантазию объявляет безумной; однако для большинства — фантазия привлекательна. Привилегии происхождения, богатства, власти — в таком обществе отсутствуют. Привилегии же, добытые трудом, невелики: добывающий хлеб в поте лица своего не захочет власти над себе подобными. Иными словами, это общество равных, ответственных друг перед другом. К этой фантазии европейская мысль возвращалась постоянно. Утопия, аббатство Телем, Город солнца, Государства Луны, Республика (в том числе и та, которую Платон предложил Дионисию на Сиракузах), сюда же можно отнести и прекраснодушную фантазию Маркса о «царстве свободы». Коммуны (аббатства, острова, республики) указывают на несовершенство мира, хотя отменить реальность не в силах. Это такие проекты общего блага. Проекты объединяет ряд черт, позволяющих считать их директивными: это не совсем сказки, молочные реки сами собой не текут, надо построить хорошее общество вопреки объективным условиям. Например, надо отказаться от собственности, пожертвовать благосостоянием. Отсутствие частной собственности обязательно; авторы сходятся во мнении, что общее благо из частной собственности не вытекает. Как пройдет уничтожение класса собственников, утопия не сообщает, предполагается добровольный отказ. Впрочем, и Христос призывал богатых отказаться от богатства (см. метафору о верблюде и угольном ушке).
Коль скоро нет собственности, исчезает рынок. Иными словами, отрицается фундамент европейской цивилизации — принцип обмена. Обмен считается кардинальным условием развития свободной личности, считается, что европейская личность формируется в соревновательных условиях, борьбой за место под солнцем выбирается сильнейший и лучший. Историография Средиземноморья настойчиво учит тому, что именно рынок выпестовал культуру Европы. А коммунизм утверждает, что без обмена можно обойтись. Стало быть (и это обычная логика опровержения утопии) коммунизм против личности: распределение и уравниловка не создадут подлинно свободных людей. Тем не менее коммунистическая утопия рисует нам союз именно сложившихся личностей, людей, пошедших на отказ от собственности ввиду своей высокой моральности, как проявление свободной воли. В данном пункте наблюдается противоречие с распространенной в современной социологии трактовкой понятия «личность». Личность в контексте коммунистической утопии — ближе к толкованию теологическому, нежели социологическому: во всяком случае, из чтения Фомы Аквинского представление о такой личности можно получить, а из чтения Поппера — нельзя. Личность, пестуемая современным миром — свободный гражданин, имеющий права; личность, описанная отцами церкви, — человек, от прав отказывающийся. В контексте современного мышления это звучит дико. История, описанная рыночными отношениями, доказывает, что в соревновании побеждает лучший (по меркам ума, упорства, таланта); коммунистическая утопия ставит вопрос: является ли лучший — моральным?
Коммунизм тем самым предлагает иную трактовку европейской идеи — суть ее составляет не обмен, но долг. Нельзя сказать, что это положение (см. рыцарскую этику, христианскую мораль, гуманистическое искусство) вовсе незнакомо Европе. Просто коммунизм возводит принцип этический (долг) в принцип исторический. Предполагается, что в коммунистические отношения вступят высокоморальные щедрые люди — они не будут торговаться за привилегии, но будут отдавать свое — не считая, и брать только необходимое. Пресловутая формула коммунизма «от каждого по способностям, каждому по потребностям» вызывает много насмешек как быть, если способностей у индивида нет, а потребности есть? Дармоедов поощряем? Однако смысл социальной формулы не в измерении способностей, а в принципе морали: сознательный член общества отдает другим все, что способен отдать (по способности), а себе берет лишь то, что действительно необходимо (по потребности). Здесь нет и не предвидится равноценного обмена (ср. сегодняшний лозунг «нефть в обмен на продовольствие»), коммунизм вообще обмен отвергает — забота важнее. Вообще говоря, трудно придумать более благородную социальную позицию. Сегодня, когда принцип потребления основан на приобретении избыточного, а принцип политики основан на невнимании к чужому горю — такая конструкция выглядит нереально. Однако многие мыслители именно о таких отношениях мечтали. В основе отношений будет лежать всеобщая забота, а не расчет — отношения трудящихся перейдут в область, именуемую любовью. Тем самым социальная жизнь напитается силой, способной (согласно Данте, например) двигать светила. Можно предположить, что данная сила обладает не меньшими возможностями, чем денежные знаки, и стимул существования будет не менее силен, чем страсть к потреблению. Общество таких бескорыстных людей просто не нуждается в обмене и соревновании — каждый из них силен своей любовью, напитан своим достоинством.
Это, конечно, трудно вообразить на практике. Очевидно, что взаимная ответственность может возникнуть лишь среди трудящихся, а не среди праздных людей — в таком случае, непонятно, как смогут трудящиеся отказаться от труда и перейти к высокому досугу? Предполагается, что постепенно труд уступит место высокому досугу, каковой является целью свободной личности, но сумеют ли отдаться досугу те, кто привык исключительно к труду? Или для них высокий досуг и есть труд? Этот пункт не вполне понятен. Интересно также, не исчезнет ли принцип взаимной ответственности на стадии высокого досуга? Например, Рабле считает, что всякий обитатель аббатства Телем может делать что хочет (на дверях аббатства написано «делай что хочешь»), но когда один телемит захочет играть на лютне, другие обязательно захотят слушать игру, и т. п. На практике так случается редко.
Коммунистическая фантазия сталкивается с простым вопросом: гуманизм — насколько это массовое явление? Тоска по Возрождению во времена промышленного капитализма — вот что такое коммунизм. Флорентийскую республику трудно увеличить до размеров земного шара, а именно об этом идет речь. Мечтать-то можно, а управлять людьми надо сегодня.
Очевидно, что утопии не отменяют общее движение истории, а существуют в ней как острова — даже в сознании автора. Обмен как движущая сила истории сохраняет свое значение, фантазии тоже подчинены закону обмена: идеологи компартий меняют проекты завтрашнего дня на власть сегодня.
2. Практика
Во-вторых, коммунизм может рассматриваться как социальная практика. Не обязательно лагеря. Например, Шпенглер считал, что идеи Маркса более трезво выражены исконным прусским социализмом (социализмом Фридриха-Вильгельма I), и практический социализм возьмет верх над утопией. Подтверждений этому предположению достаточно много.
Впрочем, прежде всего, говоря о коммунистическом строительстве, вспоминают лагеря. Были прецеденты строительства общества равных (или якобы равных) в России, Камбодже, Китае, на Кубе и во Вьетнаме. Большинство из тех, кто принял участие в экспериментах — ужаснулись. Считается, что коммунистическая практика антигуманна.
Некоторые исследователи, однако, полагают, что практика извратила теорию. Распространено суждение, что не только коммунизм никогда не был построен, но даже и то, что называлось социализмом — таковым не является. Возникает законный вопрос: а что же это тогда было за колючей проволокой? Какой строй? Ответа нет.
Есть также мнение, что ориентироваться на утопию не обязательно: коммунизм не есть идеальное общество, но, напротив, конкретный строй (см. Зиновьев «Коммунизм как реальность»). Коммунизм не рай, считают иные ученые, коммунизм не предполагает милосердия, но сетовать на отсутствие данной характеристики у общества — нелепо; не ожидаем же мы от промышленного капитализма вкладов в африканское сельское хозяйство. Зато коммунизм представляет коллективное начало, которое само по себе ценно, у коллектива много преимуществ. Суровые практики наблюдались среди идеологов коммунистических государств, постулировавших этапы построения коммунизма («социализм, развитый социализм», и т. д.), предлагавших народу смириться с жертвами ради прогресса.
С другой стороны противники коммунизма, деятели так называемой консервативной революции, например, или сторонники рыночного капитализма — также считали, что коммунизм уже вполне проявил себя, другого не будет. Коммунизм — это реальность, считали они, противостоять ему надо сегодня, поскольку зло очевидно.
Реальному коммунизму можно вменить бесчисленное количество преступлений. Поскольку данный строй неизбежно связан с отказом от прав и принятием обязательств, он имеет много общего с казармой, тюрьмой и больницей. Люди принуждены участвовать в построении чего-то, что им вменяют как благо, а они так не считают, и гибнут на бессмысленных стройках. Очевидно, что утопия, принятая как руководство к действию, назначает кого-то на роль рабочих, а кого-то на роль управляющих. Этим последним приходится проявлять жестокость, чтобы поскорее пройти скучные года строительства и приблизиться к цели. Применяя власть и жестокость, они постепенно входят во вкус, им нравится управлять. Цель отдаляется, а затем подменяется методом управления. Отчего-то предполагается, что не-идеальный правитель может привести общество в идеальное состояние (например, Телемскую обитель строят согласно проекту брата Жана — пьяницы и драчуна). Это допущение породило ужасные примеры в истории: негодяи использовали коммунистическую риторику для управления массами. Собственно, другой истории у коммунизма не было. Такое общество называют «закрытым», и идеологов такого общества считают врагами свободного развития человека.
Считается, что если бы коммунисты не провозгласили принцип классовой борьбы — жертв в мире было бы меньше. Правды ради, надо отметить, что коммунистические тираны погубили не больше народа, нежели тираны капиталистические, а значительно меньше. Все-таки у капиталистических обществ было больше времени на убийства, они существуют в истории намного дольше. Если посчитать жертвы войн, колонизации, экономических трюков — то узники ГУЛАГА останутся в меньшинстве. Кастро навредил людям меньше, чем гаитянский диктатор Дювалье, Альенде был менее свиреп, чем Пиночет. Сталин был кровопийцей, и до сих пор ведется тяжба: кто извел народу больше, он или Гитлер. Парадоксально то, что многие преступления, вмененные коммунизму (диктатура, социальное неравенство, тотальный контроль, экспансионизм) имеют капиталистическое происхождение и заимствованы коммунизмом из исторического опыта предшественников. Вероятно, основной причиной того, что в последнем веке именно коммунисты считаются самыми тираническими, является элементарная обида: коммунисты обещали равенство, а сами в тюрьмы сажают. Этот подлог Орвелл описал знаменитой формулой «все звери равны, но некоторые звери равнее других».
3. Религия
Коммунизм может рассматриваться как религиозная доктрина. Учение имеет целью общее благо, а то, что практика неудачна, — учение не портит. Отличие религиозной доктрины от прекраснодушной фантазии — в нетерпимости к объективной истории. Например, Кампанелла не возражает, чтобы помимо Города Солнца существовали другие города, а коммунистическая религия настаивает на неизбежной трансформации всего мира в соответствии с учением. Важным отличием религии от фантазии является и то, что коммунизм рассматривается верующими как конечная стадия развития — дальше уже не будет ничего, только постоянное воспроизведение этого блага. То есть коммунизм является раем, по отношению к предыдущей истории это финальная фаза, история заканчивается. Любопытно, что эту посылку заимствовал либеральный капитализм, объявив фазу, наступившую после победы капитализма в холодной войне, — «концом истории» (см. Фукуяму). Пребывание в коммунизме (ср. в нирване, в благодати) есть состояние внеисторическое и оттого никем и никогда не пережитое, кроме фанатиков, впадающих в коммунистический экстаз. Коммунизм, таким образом, есть «антиистория», «постистория», учение, оперирующее исторической терминологией, но антиисторическое по смыслу. Отсюда противоречия в поведении пророков, в отношении к сектантству, и т. д.
Любопытно, что пророки и сектанты, проповедуя общее благо, являют крайнюю нетерпимость к оппонентам, отнюдь не благостную. Правда (так адепты данной секты отвечают на упреки), и Христос иногда приходил в ярость. Хотя у коммунистов ярость — состояние перманентное и злоба к отступникам доминирует, всегда можно списать ее на временное, историческое существование. Когда перейдем в состояние нирваны, злоба уйдет. «И счастье сластью огромных ягод дозреет на красных Октябрьских цветах» (Маяковский).
Вероятно, в религиозном варианте следует считать Маркса — мессией, Ленина или Грамши — пророками, Сталина, Троцкого и Мао — сектантами, и т. д. Даже если не признавать за коммунизмом столь же мощной нравственной силы, как за христианством, все же можно сравнить это учение с протестантизмом, — то есть признать, что данное учение оживило дискуссии о морали, долге, добре, актуализировало понятие веры. Можно сравнить Маркса с Лютером, и некоторые так делают. Схожую параллель проводил Рассел, который указывал на структурную связь марксизма с Ветхим Заветом (пролетариат — избранный народ, и т. д.). В данном случае, преступления, совершенные именем пророка, можно списать на исполнителей — и в кострах инквизиции пророка не винить. Церковь, она тоже много всего напортачила, а Христос ни при чем. В этой же связи, вероятно, следует рассматривать разнообразные «поновления Завета» — еврокоммунизм Сантьяго Коррильо, например.
Уязвимым пунктом религиозного коммунизма является необходимость признать Маркса мудрейшим из философов, или поставить над философией — в ранге учителя жизни, но тогда прочая философия оказывается не под контролем. «Прежние философы объясняли мир, а надо мир переделать». Данная посылка игнорирует тот факт, что объяснение уже и есть переделывание, достаточное для философа.
Этот же пункт является и самым неуязвимым. Отвергая Маркса в качестве учителя жизни, отрицая необходимость переделывания мира, надо либо признать благость этой юдоли слез (сделать так не позволяет стыд), либо ссылаться на медленный эволюционный процесс, питаемый кропотливыми усилиями. В этом случае с каждого спросится: что же сделал персонально ты, чтобы мир развивался в направлении добра? Данный вопрос носит несомненно религиозный характер, следовательно, существует в рамках учения.
Здесь, разумеется, всякий волен заявить, что следует христианству в его катакомбном неоскверненном варианте — а не коммунистической провокации. Но в этом и состоит пафос реформаторства, чтобы вернуть религии первоначальную живость.
4. Наука
Существует оплеванная интеллигентными людьми дисциплина — научный коммунизм. Данная дисциплина тщилась показать, что отъем у богачей частной собственности на орудия и средства производства есть объективный исторический процесс. Эта дисциплина утверждает, что приход коммунизма неизбежен, поскольку это высшая социальная формация, и ответственные люди всех времен уже заранее в нее включились, были коммунистами до возникновения коммунизма. То есть человечество постепенно делается моральнее — и это происходит строго по науке.
Как и всякая научная дисциплина, данная система аргументов со временем стала нуждаться в уточнении. Так, Маркс использовал в своих построениях гегелевскую схему развития истории, относясь к последней доверчиво — как к данным географии. Но и география допускает ошибки. Например, Гегель полагал, что Китай выпал из истории, оттуда навсегда ушел мировой дух, а Пруссия является местом, где мировой дух пришел к гармонии. Маркс использовал умозрение Гегеля не как философское рассуждение, но как научный факт: по всему выходило, что дух истории, познавший себя в Европе, должен совершить усилие и перелиться в новую ипостась — в дух коммунизма. Однако не случилось ни по Гегелю, ни по Марксу. Европа в двадцатом веке пришла в негодность, Восток, которому полагалось сидеть смирно, зашевелился, а Китай проснулся и стал могуч. Тот факт, что научный коммунизм и марксизм как историческая наука были европоцентричны — а применялись глобально, лишил данную дисциплину критериев научной. То, что научный коммунизм опирался на экономический анализ, сделанный поспешно, учению не помогло. Предполагалось, что прибавочная стоимость может конвертироваться в свободу. Однако то, что сама свобода может стать меновым эквивалентом на свободном же рынке — это не учитывалось.
Критикуя научный коммунизм, уместно вспомнить, что убедительной теории научного капитализма не существует также. Из рыночной экономики выводят социальную мораль, как правило, фальшивую. Если теория научного коммунизма подкрепляет этический императив недостоверными цифрами, то теория научного капитализма (см. Хайека) снабжает убедительные цифры весьма убогой моральной мотивацией. Капиталисту недостаточно быть самым богатым, он хочет также быть самым нравственным. До тех пор пока потребность казаться хорошим у богача существует, шансы научного коммунизма не исчерпаны.
5. Оружие
Коммунизм можно определять от противного — отталкиваясь от того, чему коммунизм (после того, как был опубликован Манифест, и коммунизм стал учением) противостоял. Противостоял он как капитализму, так и разным формам расового угнетения: колониализму, фашизму, национализму. Например, герой Хемингуэя на вопрос «ты коммунист?» отвечает «нет, я антифашист». Это рассуждение оправдывает военный характер коммунизма — победить зло можно только оружием. Впрочем, существует не менее распространенная теория о том, что фашизм и коммунизм — являются однородным продуктом (см. историка Нольте или советского перебежчика Суворова). И там и здесь частное приносилось в жертву государству. То, что одна казарма воевала с другой казармой — в рамках данной логики закономерно: грызлись волки, определяли сильнейшего.
Коммунизмом (или некоей его модификацией) в двадцатом веке вооружаются национально-освободительные движения — от команданте Маркоса и «красных бригад» до Кастро и Чавеса, им пользуются как оружием в борьбе против колониалистов, его используют в риторике антиглобализма и антиамериканизма. Поскольку вооружаются коммунизмом, изготовленным кустарно, происходит ряд пропагандистских сбоев. Так появляются сочетания национализма и интернационализма, сапоги всмятку. Так возник идиотский термин «красно-коричневые», идеология так называемых национал- большевиков, программа сербских националистов-сепаратистов-социалистов, и т. п. Все эти движения используют коммунистическую терминологию точно дедовское ружье, найденное в чулане: оружие еще стреляет, но непонятно куда.
Неудобство применения заключается и в том, что неясно, что делать с коммунизмом после победы над врагом (если победа случится). Как инструмент в деле защиты справедливости — использовать можно, а строить при его помощи — трудно. Если рассматривать исторический процесс как вертикаль, а коммунистическую антиисторическую нирвану как горизонталь, то встретиться они могут только в одной точке — в борьбе. Едва точка борьбы пройдена, пользоваться коммунизмом для исторического строительства затруднительно. Если бы случилось возродить социалистическую Россию с коммунистическими амбициями — то непонятно, что стало бы мотором развития такой страны: национальное или интернациональное начало.
6. Варварство
Коммунизм можно рассматривать как неизбежную стадию развития социальных отношений. От «научного коммунизма» такой подход отличается тем, что не признает за коммунизмом непременного блага. Совсем не обязательно, чтоб коммунизм оказался лучше капитализма, который он может заменить. Он хуже. Он нависает над миром как угроза, вызванная столкновением культур и цивилизаций (см. Хантингтона и т. п.). Прогресс объективно вызывает к жизни не только тех, кто хочет строить, но и приводит в движение орды разрушителей. Укрупняя масштаб дел, мы выкликаем из небытия беду — цивилизованный мир наводняют люди, не поддающиеся цивилизации. В этом месте уравнения приводят данные миграционного процесса. Европа действительно стала цветной, цветным подавай равенство. Равенство может быть отрегулировано демократическим устройством, и цветным достанутся кварталы на окраине и право на пособия, но может случиться, что цветные захотят коммунистического равенства. Следует постараться избежать этой опасности, как старается человек не заболеть воспалением легких, хотя на ветру легко простудиться. Такой подход рассматривает коммунизм как примитивную организацию, к которой тяготеет человечество (кстати, практика анархистов это положение хорошо иллюстрирует, хотя и совершенно с другим отношением). То есть примитивные организмы, теряя структурообразующее начало, слипаются в социальную квашню, которая и есть коммунизм. Если идти вперед и не заботиться о последствиях, не исключено, что это с нами случится. Дихотомическое понимание истории как соревнования цивилизации и варварства — такому подходу к проблеме способствует.
7. Культурный феномен
Коммунизм можно рассматривать, как организацию социума, присущую определенным культурам, а другим культурам ненужную. Натурфилософия Спенсера, труды биолога Лоренса говорят о том, что слабым свойственно искать общего равнодействующего закона. Существует печально известный социал-дарвинизм, который никто не отменял, но напротив, наука его постоянно подтверждает, то там, то сям. Некоторым расам — коммунизм показан, они иначе не умеют, соревноваться не обучены, а уравниловки жаждут. Общества объективно делятся на инициативные и инертные, этносы располагают то к созиданию, то к подчинению. Такой подход предполагает многоукладность мировой социальной системы (если угодно, по Полибию), и агрессивным, сильным, умным будет дан один вектор развития, а слабым и сентиментальным — другой. Никто ведь не сказал, что коммунизм следует применять везде. Он может быть использован в Африке, например, для локальных сельскохозяйственных целей, но не годится для крупного финансового планирования. Этот подход к проблеме — своего рода научный коммунизм наоборот. Тоже по науке — но нравственное начало лимитировано биологическими свойствами. Ну, не может негр играть в шахматы, а русский охотно становиться под плеть — он так только и будет работать. Вероятно, в рамках этого подхода можно рассматривать ту теорию, согласно которой российская общинная культура предрасположена к колхозам. В рамках этого же подхода существует распространенная среди демократической интеллигенции легенда о европейском будущем России. Дескать, подработаем свою культуру, сдадим экзамены на европейцев, войдем в сонм просвещенных народов, и нам выделят премиальный капитализм. А если будем азиатскими троечниками — ничего кроме коммунизма нам и не светит.
8. Обман
Наконец, слово «коммунизм» употребляют без внятного смысла, как ругательное, как символ фанатизма и обмана: вот, посулили людям счастье — а что вышло? Отсюда известные строки советского диссидента Галича «бойся того, кто скажет: я знаю как надо». Вообще говоря, и Христос, и Будда говорили, что они знают — как надо; получается, что веры им больше нет. У поэта (как свойственно диссидентам) вышла какая-то свободолюбивая неразбериха, но в целом ясно: заманят и обманут, а мы хотим простой реальности без фантазий. Именно этот подход к проблеме и стал самым распространенным. Советские экономисты-социологи переходного периода так и рассуждали: что вы вилами на воде пятилетки рисуете? Мы реальность в простых цифрах покажем — и нечего с пятилетками лезть. Руководствуясь этой установкой, выбирали капитализм как безальтернативную модель развития: трудно, зато без обмана. Однако обманулись.
9. Абстракция
Можно ли, на основании разных ипостасей, вызвать единый образ понятия? Является ли феномен коммунизма столь же неслиянно-нераздельным, как догмат Троицы? Практиками (Сталиным, Мао) коммунизм рассматривается как государственная структура, критиками «закрытого общества» отмечается государственный диктат, а для теоретиков — отмирание государства есть условие коммунизма. Современный капитализм только и занят тем, что размывает границы государств для удобства бизнеса — но коммунизмом от того не становится. Борцы с глобализацией противопоставляют ей национальные интересы. Капиталисты тем самым делаются адептами интернационализма, а коммунисты должны бороться за национальное самосознание. Тьма противоречий.
Что есть коммунизм — вера, наука, сопротивление, мораль, идеология? Можно согласиться с тем, что на определенном этапе идеология выступает как субститут религии, но наука никак не может быть субститутом морали.
Если суммировать противоречия механически, сложить в одно невнятное тело, то возникнет абстрактный образ коммунизма — который очень опасен на практике. В сущности, рядовой член КПСС именно такой образ абстрактного коммунизма и воплощал, его именем действовал. Поскольку в абстракцию по определению заложено множество противоречий, легко отыщется возможность для борьбы с уклонистами, ревизионистами и врагами народа. Колебался вместе с линией партии — дивная формулировка.
Человеческие характеры, явленные абстрактными коммунистами, отвратительны. Абстрактные убеждения конвертировались в конкретную власть. Именно такие персонажи и переняли впоследствии либерально-демократическую риторику, заменив ею коммунистическую. Это очередная абстракция, удобная сегодняшнему начальству.
10. Нравственный императив
Невозможность смириться с тем, что твое благополучие есть причина беды соседа — это не коммунистический, это гуманистический принцип. Очевидно, что в реальности этот принцип не соблюдается.
Коммунизм мог бы рассматриваться как условие гуманизма (то есть человеколюбия), однако коммунистические идеологи часто подменяют одно понятие другим. Собирались делать добро всем — сделали некоторым, а прочих объявили врагами. Это нечестно. Коммунизму предъявлено обвинение в нарушении прав человека, то есть основ цивилизации.
Обычно, борясь с режимом, оппозиционеры апеллируют к общечеловеческой морали — а когда приходят к власти, понятие «справедливость» конкретизируют. Так в свое время поступили большевики. Так и жупелу коммунизма противопоставляли идею абстрактной демократии — но, едва коммунизм пал, потребовалось понятие демократии конкретизировать и объяснить дуракам, что демократия — это не пряники.
Всякая идеология присваивает себе право на гуманизм: коммунизм не в большей степени, чем капиталистическая цивилизация или Третий рейх. Разница в том, что коммунизм сулил благо всем, а фашизм был придуман, чтобы продлить век западной цивилизации, продлить то состояние мира, когда свобода — есть предмет торговли, и великий принцип обмена написан на воротах в концлагерь: «Труд делает свободным». Коммунизм обозначал предел цивилизации, за которым труд на свободу не меняют, напротив: труд есть привилегия свободного.
Коммунизм обманул человечество — но разве демократия не обманула? Советский лагерь не лучше гитлеровского, оправдания палачам нет. Но, сравнивая Соловки и Бухенвальд, стоит добавить в список резню в Корее или в бельгийском Конго. Упрек коммунизму справедлив: гуманизм не расцветет в казарме. Но и в колониях гуманизм не цветет. Если уж нет прощения убийцам — то никаким.
Очевидного противоречия в стратегии Черчилля, Сталина и Гитлера не было. Каждый лидер готов был жертвовать жизнями людей ради исторической задачи — господства того общества, которому служил. Вряд ли цивилизация, которую представлял Черчилль, гуманнее иных, участвовавших в споре. Во всяком случае, опыт колонизации говорит обратное. Не в меньшей степени, нежели Ницше, учителями Гитлера были Томас Карлейль и Хьюстон Чемберлен и, если бы Гитлер победил Россию, то, вполне вероятно, сумел бы договорился с Британией и Америкой, как, собственно, и собирался. И та, и другая программа (империалистическая и фашистская) основывалась на понимании истории, трактованной в соревновательном, рыночном ключе (то есть на господстве белой расы и удержании этого состояния в мире). И та, и другая программа были озабочены экстенсивным развитием цивилизации (называя это — то неизбежным развитием демократии, то национал-социализмом, то прогрессом, то величием расы, то бременем белых).
В сущности, для коммунизма — никакая цивилизация не является благом, и участие коммунизма в этом историческом конфликте — случайно. Показательно, что роль России в той войне забыта или почти забыта. Один проект цивилизации победил другой, исследователи именуют коммунистические утопии — диверсиями против цивилизации, и это справедливо. Впрочем, и сама цивилизация — весьма плотоядная особа: без помощи коммунизма она уничтожает вокруг себя все, что не входит в ее структуру — взгляните на карту. Основной товар цивилизации — право; цивилизация торгует гуманизмом (свободой, законом, правами человека), как некогда огненной водой: использует его как меновую стоимость — и взамен требует жемчуг. Разумеется, монополию на гуманизм цивилизация не уступит.
На протяжении двадцатого века именно коммунизм дважды остановил экстенсивное развитие цивилизации: во время Первой мировой — русской революцией, и во время Второй мировой — миллионами русских жизней. То, что сам коммунизм был представлен худшей из своих ипостасей (казарменной империей), не способствовало торжеству гуманизма. Боролись за гуманизм — но боролись отнюдь не гуманисты. Разрушение такого коммунизма было благом. Однако то, что сейчас коммунизм повсеместно побежден, открывает возможности для нового фашизма (иначе: нового цивилизаторского проекта). И по-другому, вероятно, быть не может.
11. Коммунизм и демократия
В словаре двадцатого века эти понятия умудрились стать едва ли не полярными, хотя это противоречит логике. Последовательно рассуждая, из принципов народовластия можно вывести коммуну — но в истории этой логикой не воспользовались. Напротив, одно понятие подменяли другим, словно один образ народовластия ревновал к другому.
Тот факт, что либеральные демократы противостояли казарменному коммунизму, привел к терминологическим казусам. Возникло как минимум два демократических сценария: социалистическая демократия спорила с капиталистической демократией — какая из них подлинная. Непонятно, как могли одновременно существовать две полярные демократии — демократия, основанная на частной собственности, и демократия, основанная на государственной собственности. Если добавить сюда и то, что примером демократии до сих пор является античный полис, устроенный на основе рабовладения, — возникает изрядная путаница. Также и национал-социалистская партия в Германии пришла к власти демократическим путем, и опиралась на волю народа. Очевидно, что практика демократии разнообразна, не всегда привлекательна (демократическим голосованием приговорили к смерти Сократа и ввели войска в Ирак), но принято считать, выражаясь словами Черчилля, что «хотя у демократии много изъянов, лучше строя не существует». Это бездоказательное положение сродни ленинскому тезису о коммунизме: «учение Маркса всесильно, потому что оно верно». И это — далеко не единственное заимствование.
В конце XX столетия миф о демократии как венце достижений европейской цивилизации стал играть роль мифа о коммунизме. Можно сказать, что мифологическое сознание европейца, пресытившись одним мифом, заменило его другим — не заботясь об оригинальности. Так и римская мифология нисколько не рознилась с мифологией греческой, хотя государство, построенное на основе этой мифологии, отличалось от греческих полисов изрядно. Имперский размах придает старому мифу совершенно новое звучание, и, заимствуя конструкции, наделяет новым, рабочим содержанием. Например, заимствовав идею коммунистического интернационала, демократическая мифология создает идею глобализации. Это тоже интернационал, но не трудящихся, а капиталистов, хотя обаяние мифа сохраняется. Как и миф о коммунизме, миф демократический отсылает слушателей к идеалу, однако в отличие от коммунистической легенды — легенда демократическая объявляет идеал существующим, его лишь требуется внедрить повсеместно. Трудности, которые коммунистическая идеология оправдывала временем (еще потерпим, и тогда), идеология демократическая оправдывает пространством (завоюем всех, и уже потом).
Очевидно, что сегодня победившая демократия оперирует методами поощрений и наказаний — но не склонна к равному распределению благ на всем протяжении географических экспансий. Права человека были выведены из практического применения в идеологическую сферу, стали символом. Эволюцию правового сознания — от конкретных прав к символическим, напоминает процесс перехода экономики от золотого стандарта к бумажному эквиваленту. Для покрытия больших территорий и огромных масс населения требуются бумажные деньги, векселя и расписки. Отныне правами человека демократия торгует так же бойко, как некогда церковь торговала индульгенциями — и те, кто приобрел векселя на права человека, имеют столько же оснований чувствовать себя свободными, как обладатели индульгенций — на вечную прописку в раю. Символические права успешно реализуются на символическом уровне (миллионные демонстрации против войны в Ираке отважно маршируют по Лондону), а реальные права находятся у тех, кто ведет войну четыре года подряд, ежедневно убивая десятки и сотни людей. При этом агрессивное общество на символическом уровне остается свободным — пресса высказывает недовольство политикой, демонстранты жестикулируют. Мифологическая система воспроизводится успешно, а имперская практика не страдает.
Практика победившей демократии привела к любопытной конструкции — демократической диктатуре (варианты названия «управляемая демократия», «демократический централизм» и т. п.). Очевидно, что данная демократия способна вместить на символическом уровне любую моральную доктрину, но также очевидно и то, что на практике мораль будет применяться избирательно. Это последнее обстоятельство позволяет сохранять коммунистическую мифологию живой.
12. Эстетический принцип
Одним из досадных неудобств развитого капиталистического общества является то, что капиталистическое искусство — есть искусство непременно пошлое. Оно может быть развлекательным, технически виртуозным, декоративным, но при этом пошлость сохраняется как видовое определение. Общество богатое, просвещенное, сытое, диктующее волю сопредельным варварам должно бы распространять на дикарей шедевры своего духа. Но развитое демократическое капиталистическое общество шедевров не создает, не обучено.
В оппозиции к тоталитаризму — да. В сопротивлении фашизму — сколько угодно. В своей религиозной, христианской ипостаси — бесконечно много. Но в благостном секуляризованном виде цивилизация производит только пышные декорации. И это, конечно, печально.
Убивая коммунизм — калечили западное искусство, во всяком случае, европейская гуманистическая мысль пришла в негодность. Причина проста: невозможно инициировать гуманистическую мысль протестом против идеи солидарности трудящихся, оппозицией к поддержке слабого, развенчанием идеи сострадания угнетенным. Однако именно этим и питался западный интеллектуальный дискурс — и захирел. Искусство, литература, социология — все увяло: в отсутствие гуманизма мысль портится. Демократическая идея выступила как субститут гуманизма — и благополучно угробила и гуманизм, и веру в демократию. Выставочное кривлянье и развлекательная литература — простое подтверждение нравственного состояния общества.
Потребовались усилия трех поколений постмодернистов, чтобы дезавуировать гуманистическое творчество. Потребовалось отменить роман, картину, философию, — во имя рыночной демократии, чтоб отстоять гарантированное сытое будущее меньшинства. Цель понятная, но не великая. Утопию поставили на место — заменили принцип долга принципом обмена, мир снова пришел в равновесие. И ждали: ярче прежнего вспыхнет интеллект в лучах рыночной свободы. Этого не случилось.
С завидным постоянством капиталистическая демократия воспроизводит один и тот же салон, одинаковый во времена Луи-Наполеона или Джорджа Буша.
Капиталистическое искусство может быть только декоративным, нажива и высокий дух — вещи несоединимые, как бы печально это ни звучало для уха рыночной демократии. Рынок — не есть условие развития искусства, этот невинныйобман испортил западное сознание. Великое искусство создается свободными людьми как свидетельство солидарности и сострадания — но не как мера успеха и денежный эквивалент. Выражаясь проще, искусство бывает только левое (например христианское), — «правого» не бывает.
Искусство создается верой — то есть в том числе и коммунистической утопией, нравится это свободному гражданину демократической страны или не нравится. И другого рецепта для возникновения искусства не придумали.
13. Будущее
Исходя из сказанного, надо ответить на вопрос, жизнеспособен ли коммунизм.
Сомнительно, что буржуазная демократия и капитализм — цель истории человечества. Набор так называемых буржуазных свобод не ограждает от социальных бед — история последнего столетия показывает обратное. История колониальных завоеваний — чудовищна, она превосходит по цинизму (если можно такие вещи сравнивать и замерять) историю коммунистических преступлений. Капитализм взял сегодня реванш у коммунизма, обвинил его во всех грехах, прежде всего в своих собственных.
Мы наблюдаем последствия этой победы. Власть над людьми досталась не идеалистам, не фанатикам, а ворам. Причем циничный служебный императив поведения выдавался за моральный категорический императив. Служили будто бы не наживе — но истории и цивилизации.
Сформировался интернационал богатых, считается, что именно богатые и есть подлинные труженики — принимают решения, двигают финансы. В век высоких технологий это и есть работа. Такой интернационал является владыкой мира, сегодня состояния отдельных людей равны бюджетам стран — никто не стесняется того, что образ жизни пройдох выдается за идеал. Журналы заполнены фотографиями богачей, каждый день которых состоит из экзотических удовольствий, и каждое из удовольствий имеет стоимость жизни тысяч людей. Не так давно на нужды пострадавших от очередного цунами мировое сообщество захотело собрать пятьдесят миллионов — и не набрали. Такие деньги сегодня тратятся на домашние концерты, корпоративные вечеринки. Приличной яхты на эти деньги уже не купишь.
Надо признать простой факт за привилегии меньшинства большинство вынуждено заплатить своим будущим. Африканский континент обречен — до него нет дела, зато состояния богачей удваиваются каждый год, гонорары певцов увеличиваются каждый год, цены на искусство стремительно растут. Параллельно существуют две жизни — жизнь бедняков ежедневно дешевеет, жизнь богатых развивается по восходящей. Богатые воплощают победу в соревновательном развитии — а значит, являются искомой «личностью», ради существования коей боролись с коммунистическим диктатом. Эти люди (моральный статус которых безмерно низок) обеспечивают развитие искусства, диктуют логику истории. Принято говорить: если он миллиардер, то дураком быть не может. Логика кажется неуязвимой, но ответ прост: миллиардер может быть мерзавцем, а с точки зрения жизни вечной это крайне неумно.
Трудно согласиться с тем, что именно такое социальное развитие — пик достижений человечества. Платоновская республика предлагала казарменное счастье и дала основание для критики; возможно, имелись основания у перепуганных интеллигентов принять капитализм за гуманизм. Правда, непонятно о чем тогда писали Диккенс, Бальзак, Толстой — коммунизма они не знали, а недовольны были. Надо обладать особой слепотой, чтобы принять решение локальных проблем за исцеление человечества. Надо обладать особым цинизмом, чтобы считать демократический миф реальностью, если эта реальность хороша лишь для ограниченного количества населения. Сетовать поздно — мы получили то, что заслужили. Однако приветствовать такую победу над коммунизмом — есть свидетельство интеллектуальной и моральной неполноценности.
Цивилизация торгует правами человека столь же бойко, как некогда христианская церковь торговала индульгенциями. Именно эта повсеместная победа демократической коррупции неизбежно приведет к новому пониманию коммунизма — как некогда индульгенции инициировали Реформацию.
14. Новый гуманизм
Что противопоставить новой Августовской империи? И надо ли, коли демократическая империя образует порядок? Вообще говоря, идея всеобщего порядка, так называемого «мира во всем мире» — это всегда одностороннее решение, за это решение участники эксперимента жестоко потом платят. Pax romana завершился тем, что миллионы людей стали разменной монетой у солдатских императоров и военных шаек. Последствия сегодняшнего нового порядка будут схожими. Сотни миллионов людей сделаются объектом приложения юли к власти корпораций и концернов, шаек, делящих сегменты рынка и сферы добычи ресурсов.
По мере развития демократическая империя сама порождает силы, которые делают ее существование ненужным. Корпорации, заменяя народы и государства, превращая политику и социальные отношения в инструмент финансового обмена, постепенно приведут (уже привели) к тому, что исчезнут как таковые понятия наций и классов. Исчезает то, к чему апеллировали социальные мыслители прошлого — народ (Тони Негри уже вводит понятие «множество», которое подменит понятие «народ»). Возникает множество людей, которое не будет описываться словами «нация» или «класс». Тем самым гегелевская интенция развития (которая содержится в культурном феномене нации) или марксистская (которая связна с самосознанием класса) уже не будут жизнеспособны.
Именно в этом и состоит предмет торжества либерального капитализма сегодня: глядите — нет больше классов, нет границ, нет наций — есть интересы прогресса. Но тем самым высвободится нечто более значительное — и более разрушительное для империи.
Произойдет следующее. Множество людей постепенно переймет у империи принцип децентрализованного существования. Сопротивляться как класс, как народ, как нация — это множество уже не сумеет: данные понятия потеряли смысл. Форма сопротивления угнетению всегда повторяет саму форму угнетения, угнетенные являются как бы зеркалом угнетателей. Если транснациональная корпорация так раздробит сама себя, что перестанет олицетворять нацию, государство, единую волю правителя, класс буржуев, а сделается бесконечно множащейся формой управления (как в фантастических фильмах отсеченные отрезки змеи оживают и ползают), то угнетенное большинство для сопротивления такой форме угнетения должно будет тоже максимально дробиться и множиться. Выражать себя не через классы и нации, но в качестве отдельных, обособленных от социальных групп, лиц. Таким образом противостояние угнетенного и угнетателя будет описываться не столкновением социальных страт, но убеждениями отдельных личностей. Тем самым массовые регуляции — современное искусство, финансовые кредиты, идеология демократии — перестанут работать. Метод оболванивания толпы не действует на отдельного человека, сила гуманистической культуры такова, что достаточно одного голоса, одного внятного «нет», чтобы обесценить всю тотальную пропаганду. Появится потребность в новом (на самом деле, старом — но он всегда нов) языке — гуманистической культуре. Нереализованный проект Возрождения остается единственной европейской надеждой.
Нет никакой надежды на то, что независимых людей, обладающих внятной речью и достаточными знаниями, наберется так много, что их голоса заглушат шум оболваненной толпы. Но — и это сознание поддерживает одинокие усилия — именно соотношение одинокого и огромного и делает усилия одиночки — великими. И только великими усилиями великая Европа сможет вернуть былое величие. Ничего нового против того, что совершили Дон Кихот, или Ван Гог, или Данте — предложить невозможно. Надо лишь осознать, что в период нового имперского иконоборчества именно эти интеллектуальные усилия приобретают характер революционных.
Можно, разумеется, счесть, что из Возрождения естественным образом вытекает капитализм, который превращает гуманизм в меновую категорию — но можно ведь считать и иначе. Например, можно считать, что проект Возрождения остался невоплощенным, он дремлет в Европе наряду с другими ее возможностями — капитализмом, фашизмом, рыночной демократией. Столкнувшись с новыми проблемами — демографической, миграционной, экономической — Европа должна найти основания для примирения людей с разным цветом кожи, для спасения нищего, для сострадания слабому. Рынок ли спасет их, ставших убогими по вине рынка? Или должна появиться мораль, которая советует отдать нуждающемуся то, что может быть нужно тебе самому — отдать на том основании, что быть добрым лучше, чем быть скупым. Столкнувшись с тем, что у Востока есть свои привычки и приоритеты (иные трактуют этот факт как мусульманскую угрозу), Европа может противопоставить фанатичной и воодушевленной исламом Азии — свой рациональный проект рынка, однако сомнительно, что это надежный аргумент. Сакральному принципу может противостоять лишь иррациональное, сакральное, — а свою веру Европа благополучно переместила в прагматические отношения менял. И если в диалоге с Востоком Европа захочет выстоять — ей потребуется иррациональный гуманистический проект. Придется отказаться от представления о том, что самый свободный — это самый богатый, самый благородный — это тот, у кого больше наемных рабочих. Придется пересмотреть приоритеты в искусстве, заменить развлекательный «капиталистический реализм» на гуманистическое творчество.
Появятся новые Эразмы и Рабле, Гуттены и Меленхтоны, через границы и партии, классы и салоны пройдет эта перекличка духа, и она будет неуязвима для сильных мира сего. Это вполне коммунистическая посылка, это новый интернационал, но интернационал, основанный на принципах творчества, а не насилия. Это станет той междисциплинарной формой сопротивления, которая предельно конкретна, и одновременно олицетворяет абстрактные гуманистические ценности. Именно эта ипостась коммунизма — гуманистическая — и даст импульс развития. Есть надежда, что так произойдет, и мы до этого доживем, а наши «письма темных людей» станут новым манифестом.
15. Призрак
Говорят: целили в коммунизм, а попали в Россию. Это не соответствует действительности. Россия отказалась от коммунизма сама, поиграла в него и бросила, когда тот перестал быть полезным. Россия возвращается к своим приоритетам — крепостничеству и опричнине, опыт коммунизма забыт. Забыт тем легче, что в России коммунизму не за что зацепиться. Коммунизм — имманентен Европе; среди прочих европейских фантазий о свободе — эта фантазия главная. Коммунизм есть логическое продолжение европейской литературы: Платон и Августин, Кампанелла и Мор, Данте, Сервантес и Рабле, Гойя, Домье, Ван Гог и Сезанн, Хемингуэй, Пикассо, Сартр и Белль — этот список куда привлекательнее печального перечня русских бомбистов и провокаторов. Великие образы — Дон Кихот и Пантагрюэль, «Свобода на баррикадах» Делакруа и «Сеятель» Ван Гога — придуманы Европой ради того, чтобы справедливость была привлекательнее подлости, чтобы нажива не казалась благородным делом, чтобы люди хотели делиться, а не отбирать, а угнетателям стало стыдно. Разве появилась цель лучше?
Метафора, использованная Марксом в Манифесте, только сегодня приобретает смысл. Умерщвленный коммунизм так и не исполнил своего предназначения и обречен скитаться в виде бесплотного духа. Призраку не дает покоя возрождение европейского гуманизма. Новый гуманизм родится заново в старых городах Европы, в ее узких улицах, на ее соборных площадях, и миссия Европы останется невыполненной, если этого не случится. Сегодняшнее объединение Европы может произойти на основах великой утопии — или не произойдет вовсе.
Европа — организм такой сложный, что не болеть не может, сегодняшнее печальное состояние — не первое в ее истории. Европа пережила гуннов», пережила чуму, пережила фашизм, как-нибудь и рыночную демократию переживет. Собственно, говорить о возрождении гуманизма довольно странно, поскольку вполне гуманной Европа никогда не была — она лишь пестовала в себе гуманную мечту, она лишь дала возможность гулять призраку свободы по своим старым замкам.
«Our wrath come after Russian's wrath and our wrath be the worst» («Наш гнев придет на смену гневу России, и наш гнев будет страшнее»), написал однажды Честертон.
Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма.
АПОСТОЛ РЕВОЛЮЦИИ
Ремесло поэта Маяковского
Его величие очевидно — однако всегда находятся аргументы, чтобы отлучить Маяковского от семьи избранных творцов. Поминают агитки, и то, что его «насаждали, как картофель при Екатерине», и высокомерное поведение. Самое непростительное — любовь к революции. Если бы он просто служил советской власти (как большинство), если бы он из осторожности пописывал агитки, а лирику — в стол (как многие), если бы он сначала вольнодумствовал, а потом испугался (как некоторые), но нет — он искренне любил то, что другие ненавидели и чего боялись. Парадоксальным образом ему не прощают именно искренность. И хотя Маяковский сам от данной власти пострадал, и жизнь закончил трагически — это не спасает его во мнении интеллектуального большинства. Собратья по цеху не любят выскочек, мстят долго. Стараниями коллег сложилась легенда о том, что ранний Маяковский — поэт хороший («трагический»), а поздний — плохой. На самом деле все обстоит прямо наоборот.
1
Маяковский прожил те самые тридцать семь лет, за которые гении успевают больше, чем другие за долгие годы. Он создал больше, чем любые пять поэтов вместе взятые, расшевелил русский язык так, как до него сумел лишь Пушкин. Он пересмотрел отношения художника с миром столь же радикально, как это сделал Ван Гог. Он говорил о великом с наивной простотой — как умел разве что Шекспир.
Кто еще в двадцатом веке написал шесть трагических поэм? Кто — естественно и как само собой разумеющееся — мог беседовать с солнцем? Кто — не эпитетом, но по сути — сделал поэзию вновь трагической? Кто отождествил себя с эпохой так убедительно, что время уже не существует без него? Впрочем, именно это и стало его бедой. «Лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи», — определение Сталина сделалось приговором. Либеральная цивилизация сочла эпоху революции — катастрофой, а лучший поэт катастрофы, Маяковский, стал враждебен прагматичной современности. Казалось бы, всякий поэт может увлечься чем-нибудь этаким, ярким, но не вполне хорошим, вот Блок, например, оскоромился. Однако все понимают, что Маяковский действительно любил революцию, это не поэтическое увлечение, это обдуманно и всерьез. Казалось бы, всякий поэт может ошибиться — вот, например, Булгаков написал пьесу «Батум», а Мандельштам — оду Сталину. Однако все понимают, что Булгаков и Мандельштам сделали так от страха, под влиянием обстоятельств, а Маяковский никогда и ничего не боялся, представить, что Маяковский делает нечто с перепугу — невозможно. Бояться и ошибаться поэту разрешено — но вот отменять поэтическое ремесло нельзя, он перестает быть членом цеха. Маяковский сам, самостоятельно, отменил привилегии поэта, дарованные ему ремеслом. Он, выражаясь современным бюрократическим языком, лишил себя поэтического иммунитета, и к нему предъявили те же претензии, что к комиссарам и чиновникам. Поэтический иммунитет — вещь довольно странная, но тем не менее очевидная. Негласно признано, что поэту позволено несколько больше, чем простым смертным: бытовые безобразия, долги и мелкие финансовые трюки, распутство, социальные заблуждения — все это история списывает как накладные расходы на гениальность. Так списали Эзре Паунду его фашистские настроения, д'Аннунцио — руководство гарнизоном фашистского города, Лорке — нестандартную сексуальную ориентацию, Есенину беспутная жизнь не вредит в глазах общества. Многие уважаемые литераторы выступили в поддержку фашизма (Шоу, Уэльс, Элиот, Йейтс), и однако их имена с фашизмом никто не связывает. Дело в том, что у всех этих поэтов социальное поведение существовало независимо от поэзии — мало ли, что я пью или лозунги выкрикиваю, пишу-то я все равно про березки. Бытовая трусость и некоторая моральная кривизна сопутствовали поэтическим биографиям тех лет, надо же было как-то пройти меж опасностей времени, немного виляли — кто бросит камень? В Маяковском крайне раздражает именно то, что он не вилял и грехи его — по понятиям интеллигенции — очевидны, огромны и не спрятаны. Маяковский от поэзии добровольно отказался, и не приходится удивляться, что поэзия и поэты ему не простили отказа.
2
Трудно найти пример поэтического гения (то есть существа эгоистичного по своей природе), отказавшегося от творчества во имя бытовой деятельности. Можно трунить над Маяковским, но нельзя отрицать факт сознательной жертвы: находясь в расцвете поэтических сил, он отказался от творчества, заменив его деятельностью агитатора — то есть деятельностью неуважаемой. Правда Рембо тоже перестал писать стихи и стал коммерсантом — но его поступок никто не рассматривает как жертву. Так происходит потому, что подобная жертва из стихов Рембо не вытекает, а для Маяковского отказ от творчества закономерен. Этот поступок он совершил не от безумия и творческого кризиса, совсем напротив — как акт последовательного самовыражения. В русской литературе существует подобный пример — отказ от художественной деятельности ради деятельности полезной. Логика проста: творчество существует затем, чтобы образной выразительностью служить правде и добру. Так не проще ли служить правде непосредственно — не через искусственный образ, а прямо, воспитывая людей не иносказаниями, но прямой речью. Так поступил Лев Толстой; можно назвать Маяковского последователем Толстого. Во всяком случае, трудно представить более близких героев в русской литературе. Впрочем, Толстой отказался от художественного творчества в пожилом возрасте, к тому же Толстой — прозаик, то есть человек рассудочный. Для поэта, молодого, романтического, любимца публики, острослова, — оставить высокое творчество и описывать продукцию магазинов и достижения хозяйства — вдвойне необычно. «И вы — с прописями о нефти?! — ужасался Пастернак. — Как вас могло занести под своды таких богаделен на искреннем вашем пути?». Трудность понимания Маяковского состоит в том, что занесло-то его именно потому, что путь был искренним. По определению Цветаевой, Маяковский «камнем — тяжеловес избрал, не прельстясь алмазом»; однако трудно ожидать, что цех ювелиров такой выбор одобрит. Мало того, трудно ожидать, что общество рано или поздно не упрекнет ювелира в том, что он бросил свое ремесло.
Решив служить людям, Маяковский стал отчаянно одинок обществу его служение очень быстро перестало быть нужно, а собратья по цеху отступничества от поэзии не простили. Так он и остался ни при чем — и социальным поэтом не стал, и в круг избранных лириков включен не был.
3
Вообще-то, Маяковский — поэт лирический, писал всю жизнь о любви. Более того, Маяковский писал о любви так, как не писал никто — с безответной нежностью, с самоотречением, с болью. Порой непонятно, что это он так волнуется, отчего все так безнадежно и надрывно?
«Страсти крут обрыв, будьте добры, отойдите. Отойдите, будьте добры!», «В мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав», «Помню, за этим окном впервые руки твои, иступленный, гладил», «Дай хоть последней нежностью выстелю твой уходящий шаг». Это какие-то гипертрофированные чувства, экстатические, именно что исступленные. Это вам не описание казуса, когда перчатка с левой руки по ошибке оказалась надетой на руку правую, это не воспоминания о соленых нежных губах покинутой дамы. Словом, это не пошлость. И одно это для поэзии необычно: «поэзия должна быть глуповата», сказал один весьма хороший поэт, и — добавим от себя — поэзия должна быть пошловата. Умеренная доза пошлости, она роднит читателя с лириком. Соленые нежные губы знают и любят практически все, а выстелить нежностью уходящий шаг — редко кто хочет и может. Говорено о любви предостаточно, тема, по выражению Маяковского, «и личная, и мелкая, перепетая не раз, и не пять». Любовь (в ее привычном проявлении) — это такая сильная привязанность к другому человеку, которая выделяет данного человека из общей массы людей, делает его уникальным. Возникает чувство спонтанно, осознается плохо, анализу не поддается вообще. Ради любимого человека люди готовы на нерациональные поступки — каких не совершают ради начальства, и не всегда ради Отчизны. Греки, например, считали любовь болезнью, мешающей гражданину выполнять общественный долг. Во все времена поэты противопоставляли массовым страстям (революции, войне, первоначальному накоплению, биржевой игре) именно это личное, не поддающееся рациональному определению, чувство.
Надо быть весьма необычным человеком, чтобы найти новое толкование для известной вещи. Например, Иисус Христос нашел неожиданно рациональное применение иррациональному чувству любви — а именно, решил, что любовь должна стать главной социальной скрепой. Не убегать от Молоха социума в любовь, но напротив, сделать весь социум одной сплошной любовью — «чтоб всей вселенной шла любовь», если пользоваться выражением Маяковского. Когда люди научатся любить дальних так же преданно, как ближних, а врагов полюбят так же пылко, как друзей, общество станет счастливым. Скрепа любви надежнее власти денег, сильнее зова крови. Применять это чувство следует не избирательно, но в массовом порядке. Любовь должна стать безусловным правилом в обществе, ну скажем, как воинская повинность или подоходный налог. Это простое правило оказалось столь революционным, что его не смогли и по-прежнему не могут принять народы планеты.
Уместно также привести пример Платона и той любви, которую он описывает в «Пире». Эрос, по Платону, есть метафизический образ единства общего и частного, слияние этих противоречивых начал.
Надрывность лирического Маяковского происходит именно оттого, что в чувство к одной женщине он хочет вложить нечто массовое, некую любовь вообще, любовь как принцип отношений. А не получается. И это безысходно трагично. Если пересказать сюжет первой и определяющей поэмы «Облако в штанах» — получится вот что. Один человек разочаровался в любви, его обманула девушка. Любовное разочарование заставило героя увидеть весь мир другими глазами — и герой убедился, что в мире все не так. Не только любовь фальшива, также дурно искусство, власть, религия, гражданское право и социальное устройство. Вся вселенная, если присмотреться, «обезлюблена», то есть фальшива, порочна, расчетлива, дурна.
Можно вообразить, что даже в грустных историях Абеляра и Элоизы, Ромео и Джульетты случались светлые моменты — но в любовной лирике Маяковского просвета нет совсем. «Метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир» — это его обычное состояние. Никакого удовольствия от любви, наслаждения любовью — поэт не знает в принципе. Любовь к женщине — повод увидеть несовершенство мира. Вряд ли хоть одна особа женского пола могла бы на такое чувство ответить.
Некогда поэт Данте использовал образ любимой, чтобы нарисовать общий принцип устройства Рая, — и Маяковский писал именно с такой претензией. Любовь земная для Данте лишь модель, прообраз любви небесной. Для Маяковского, который перемещал в своем творчестве евангельские притчи, социальную риторику и любовную лирику — индивидуального чувства любви также не существует. В мире, который устроен неправедно, невозможно решить одну маленькую проблему для персонального пользования — надо все решить сразу и для всех. «Где любимую найти, чтоб такую, как я, — такая не уместилась бы и в крохотное небо». Сказано немного хвастливо — но правдиво.
Особенность Маяковского — с этой его особенностью трудно ужиться критикам — состоит в том, что он никогда не притворяется. Ему нужды нет позировать: он действительно чувствует то, о чем пишет, он не преувеличивает. В то время как его современники брали псевдонимы, чтобы произвести впечатление, ему хватало собственной невыдуманной фамилии. В соседстве с выдуманными именами (Ленин, Сталин, Бедный, Горький, Ахматова, Черный и т. д.) фамилия Маяковский звучит как изощренный псевдоним. «Тем, кто ночью плыть не могут, освещай огнем дорогу!» Вопрос лишь в том, что по этой, освещенной им дороге, никто плыть не собирался.
И этот огромный мужчина, не умеющий пристроить свою любовь, не умеющий найти ей применения, маялся в одиночестве, метался, кричал, пугал желтой кофтой и яростным голосом. Это, безусловно, лирика, но какая-то нелирическая лирика.
4
Свое одиночество Маяковский предсказал заранее, еще мальчишкой, это была одна из масок, которую он примерял на себя, как делают романтические натуры. Он в ранних стихах изображал толпу и одинокого поэта — подобное делают все подряд: непонятый чернью гений и т. а Изгоями объявляли себя все артисты, часто это делали люди, находящиеся в центре внимания. Одиночество Маяковского — это, пожалуй, единственное, что роднит его с остальными поэтами. Просто одним романтическая маска требовалась лишь на время, другие жили одинокими всю жизнь, и их одиночество из романтического состояния переходило к отчаянному. Одиноки были многие поэты того времени: Цветаева, Ходасевич, Мандельштам, Гумилев, и так далее, список бесконечен. И на Западе биографий угнетенных, отверженных — не счесть. Удавившийся Паскин, погибший Модильяни, сколько их, непризнанных. Маяковский следует общей традиции одиночества — это не оригинально. Ему еще повезло, как мало кому везло: он собирал тысячные аудитории, путешествовал по миру, являлся полпредом советской поэзии, был обеспечен материально, печатался и переводился. Гумилев в тюремной камере, Мандельштам в лагере, Цветаева в Елабуге, Ходасевич в эмиграции, Пастернак во время травли и т. д. и т. п. — все эти люди были куда более одиноки. А если взглянуть шире — на Европу эпохи Первой мировой — то одиночек найдется предостаточно. Эпоха предвоенная и межвоенная — была (помимо революционной) эпохой общей растерянности. Это была та эпоха, в которую люди творческие становились одинокими просто в силу того, что мораль не поспевала за прогрессом — достаточно вспомнить героев Чаплина, Хемингуэя и Ремарка. Одиночество — общий приговор.
История искусств того времени — демонстрация различных стадий отверженности от общества. Самые распространенные сюжеты — это портреты проституток, одинокие клоуны, скитающиеся по дорогам, бродяги — любители абсента, и т. д. и т. п. И ранний Маяковский не сказал ничего оригинального по сравнению с образами Пикассо, Ван Донгена, Сутина, Руо, Гросса, Модильяни, Паскина, Чаплина. Скорее наоборот, он работал в общепринятой традиции — тогда так делали все. Маяковский не более других ненавидел толстосумов и толпу. Это общее место. Он, как и многие поэты, не принимал этот мир, но на то и существует поэт — чтобы мир не принимать. Он, как и многие поэты, отождествил себя с отверженными — в его ранней лирике этими отверженными были хрестоматийные клоуны, бродяги, проститутки. Нельзя сказать, что судьбы странствующих комедиантов искусство переживало глубоко — эти персонажи скорее символизировали одиночество самого творца, играли роль декораций. Когда Маяковский пишет умопомрачительную тираду «и меня по окровавленным зданиям проститутки как святыню на руках понесут», то представляешь себе отнюдь не персонажей Хитрова рынка, совсем не реальных московских проституток, описанных, скажем, Куприным. Нет, для такой театральной постановки нужны девушки кисти Ван Донгена: большеглазые, красногубые, у какой чулок спущен, у какой плечико голое, а за ними — тревожное зарево. Впоследствии, когда в качестве отверженных поэт выбрал не условных изгоев, а конкретных пролетариев, он перестал нуждаться в декорациях. Но в своей ранней лирике — именно в декорациях и нуждался.
Нельзя сказать, что Маяковский был не понят, а остальные — поняты нельзя сказать, что он хотел служить людям, а вот Пастернак, например, — не хотел. Или Цветаева — не хотела. Были поэты-гедонисты, вроде Гумилева, Северянина, Есенина, но и они страдали от непонимания: вот, они несут миру новое слою, а мир глух. Есенин (его дикое одиночество выражено в прощальной поэме «Черный человек»), чье мировосприятие очень часто сводилось к похмельному синдрому, тоже расстраивался, что его не слышат. Проблема всех говорящих и не услышанных была общая: они говорили в основном о себе, о своем состоянии души, а подавляющему большинству людей это не особенно интересно. Маяковский отличался от других поэтов тем, что хотел людям говорить о том, о чем интересно именно этим людям. Он готов был пожертвовать своим интересом ради их интересов.
5
Принято считать, что одиночество Маяковского было особой природы — природы, так сказать, пророческой. С ранней юности он почувствовал призвание взять на себя грехи мира и провозгласил себя апостолом, то есть лицом, наделенным особой судьбой. Не просто писать стихи, как прочие поэты, но служить посредством стихосложения человечеству — вот его стезя.
Однако, если вспомнить стихи Маяковского, именно этот пункт (служение людям как цель искусства) выявляет много несовпадений и противоречий. Прежде всего, новый апостол собирается служить не всем людям. Некоторых он не любит, и служить им несомненно не хочет, он даже негодующе спрашивает: «вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?». Понятно, он не собирается служить богачам, капиталистам и рантье. Но штука в том, что другим, тем, которые отнюдь не толстосумы, он тоже служить хочет избирательно — не всем подряд. Так, Маяковский с ранних стихов отвергает толпу, противопоставляет толпе — поэта, и в одиночестве находит единственное спасение. Он смотрит на скопление народа, и вопрошает, глядя на физиономии: «чья не извозчичья?» Очевидно, что толпа не блещет положительными качествами, скопление людей вообще провоцирует животные, стадные чувства — они все вместе куда-то катятся, бездушные хамы, и для сострадания ближнему закрыты их сердца. Толпа — это не привилегированные богачи, толпа — это просто набор обывателей, потребителей, мещан. Эти мещане лишены идеалов и живут по меркам материального мира; ясно, что поэту они враги. Правда, тот же самый Маяковский в других стихах говорит, что готов бросить свое поэтическое ремесло ради толпы — он готов «каплей литься с массами». Огромное скопление народу может, как выясняется, вызывать и положительные эмоции — люди, сбившись в кучу, охвачены общим порывом (например, палить помещичью усадьбу), и поэт их приветствует. Вот тут появляется смысловая неразбериха — между массой и толпой разница почти неуловима. Скажем, на немецкий эти понятия переводится одним и тем же словом, да и по-русски не сильно различаются. Собственно говоря, огромное скопление людей не может быть разным по качествам — люди, они и есть люди, каким словом их большое количество ни назови. Когда в большую кучу собирается много людей (на площади, в трамвае, в колонне демонстрантов), данное собрание вырабатывает однородные свойства. Как можно служить массе, а не служить толпе?
Эта путаница так и осталась неразрешенной в стихах Маяковского — более того, из-за этой смысловой невнятицы все его творчество распадается на две части, и связать эти две части трудно, надо специально стараться. Поэт истово хочет служить людям, ради служения людям он готов наступить «на горло собственной песне», отказаться сам от себя — это одна сторона биографии. Поэт презирает мещан, ненавидит толпу обывателей, ничего гаже, нежели мещанская мораль, для него не существует — это сторона другая. Однако мещанская мораль присуща любой толпе, мещанская мораль — это просто бытовой интерес, поставленный впереди идеала. Стачки, демонстрации, погромы, очереди в магазин — словом, любое людское скопление управляется именно бытовым интересом. Можно принять возбужденный интерес — за идеальный порыв, но это недостоверная посылка. Маяковский ждал от скопления людей некоего эмоционального взрыва, равного религиозному экстазу, — и хотелось верить, что революция ввергла толпу в этот экстаз, и толпа преобразилась, утратила присущие ей черты. Отныне (так полагает поэт) толпа уже толпой не является — толпа стала массой. И эта масса будет испытывать духовные потребности, а не телесные. Маяковский апеллировал к некоей идеальной толпе, к обществу сверхлюдей, людей возможного будущего — а современную толпу недолюбливал. В его отторжении от толпы и амбиции нести той же самой толпе свет истины есть перекличка с ницшеанским Заратустрой; впрочем, он сам себя и называет «крикогубым Заратустрой». Подобно Заратустре, он идет к людям, чтобы им служить, но в смирении своем хранит сверхчеловеческую гордость и презрение к тем, которых хочет осчастливить. В его стихах желание распять себя «на каждой капле слезовой течи» благополучно чередуется с призывами «Стар — убивать! На пепельницы — черепа!» Легко допустить, что те, чьи черепа предназначены на пепельницы, тоже плачут, но, вероятно, именно на их слезах поэт себя распинать не намерен. Принято отговариваться: жестокости в его стихах это, де, так — метафора, не всерьез. Однако какой именно из приведенных примеров — метафора? Черепа для пепельниц действительно использовали, а вот на слезе распять себя невозможно. Может быть, метафора — это как раз насчет слез? Возможно, что и жестокости, и прекраснодушие, и то, и другое — метафоры. Но жестокость выглядит более натурально. «Вы мне, люди, и те, что обидели, вы мне всего дороже и ближе!», восклицает поэт; и этот же поэт говорит «выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников!». Конечно, лабазники поэта обидели, но ведь он утверждает, что те, кто обидел, даже дороже прочих — так неужели именно лабазников простить не может? Когда поэта захлестывает бешенство, его стих делается чеканным и страстным — вдохновение трудно имитировать. «Сегодня надо кастетом кроиться у мира в черепе!» — сказано так, что не забудешь. А рядом — пожелания пожертвовать собой во имя людей, и благие намерения также выражены страстно: «душу вытащу, растопчу, чтоб большая, и окровавленную дам, как знамя!». Чему верить? Да и образ растоптанной души какой-то сомнительный. Что же, получается, что если поэт ради служения людям вытащил из себя душу — он стал бездушным? И может ли такой бездушный — людям служить? Коротко говоря, в теме служения людям много неясного — поэт искренне хочет им служить, но люди попались ему крайне неудачные, и он разочарован.
6
Также и отношение поэта к Богу довольно противоречиво. Он назначает себя тринадцатым апостолом, но, чуть что, угрожает Господу расправой: «тебя, пропахшего ладаном, раскрою». Никакого почтения в его отношении к отцу небесному не наблюдается — «с неба смотрела какая-то дрянь, величественно, как Лев Толстой», «недоучка, крохотный божик», и так далее. Иногда поэт забывает о своем апостольском чине и самого себя принимает за Иисуса Христа — «был такой же, как все, до тошноты одинаков, день моего сошествия к вам». Как можно одновременно быть апостолом и богом — представить непросто. Трудно вообразить, чтобы религиозный поэт (например Данте) путался в самоидентификации — и самого себя принимал одновременно и за Господа, и за вожатого, и за ученика. Иерархия в представлении средневекового поэта была предельно ясной — у Маяковского полная неразбериха, здесь и богоборчество, и богоискательство перемешаны в один непонятный продукт. Понятно, что ни о какой конкретной конфессии речь не идет, но иногда неясно даже, идет ли речь о христианстве. Христианская риторика очевидна, но и поправки к христианству, внесенные поэтом, тоже очевидны. «Мой рай для всех, кроме нищих духом» — так может сказать лишь тот, кто уполномочен за комплектацию рая — наделен ли такими полномочиями Маяковский? Какому именно богу Маяковский приходится апостолом? Скорее всего, не Христу, но тому явлению, которое он сам произвел в боги, подобно тому, как себя определил в апостолы. «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас его предтеча» — сказано просто, но даже в этой простоте много путаницы. Как год может быть мессией, как революция может быть богом? Какая-то здесь чехарда понятий. Да и вообще, все время хочется спросить: так вы кто, товарищ поэт: апостол, Иоанн-предтеча, или Иисус Христос? Уточните, пожалуйста, свои полномочия.
Надо сказать, что для Маяковского путаница в иерархии была не случайна — ему иерархия в принципе не нравилась, он ее отменял. Ему не хотелось ни на кого смотреть снизу вверх, «как утка на балкон», пользуясь его выражением. В том мире, который он себе воображал, в мире идеальной одухотворенной толпы, вообще нет иерархии. В силу этого любое статусное величие отменяется: поэтическое, начальственное, природное. Он равно непочтительно обращается и к Богу, и к Наполеону («на цепочке поведу, как мопса»), и к Шекспиру («мой однокашник Шекспир»), и к Пушкину («я б агитки вам доверить смог»), и к Колумбу («ты балда, Колумб, скажу по чести»), и к солнцу («чем так, без дела заходить, ко мне на чай зашло бы»). Это панибратство для Маяковского было как бы условием равенства. Вполне вероятно, что Колумб не обрадовался бы обращению «балда», хотя Маяковский ругается беззлобно, вроде как локтем пихает в бок. Архангелы могли обидеться на «прохвостов крыластых», особенно в устах новоявленного апостола. Важно здесь то, что для религиозного служения понятие иерархии актуально, но в мире, раскатанном катком революции, — иерархия отсутствует.
Попутно надо заметить следующее: хамство поэтическим натурам вообще свойственно, и самодовольство присуще. «О, Александр, ты был повесой, как я сегодня хулиган» (Есенин), «Мусорный старик» (Ахматова о Толстом) и т. п. — такое часто говорилось поэтами в отношении своих великих предшественников, но не потому, что поэты отменяли иерархию мира в принципе, как раз наоборот: от непомерного самомнения и уверенности в том, что они в высшие круги тоже попали. Ахматова действительно думает, что может судить о Толстом, ей в самом деле кажется, что ее деяния и деяния Толстого — стоят друг друга. Ну, мусорный старик нечто такое написал, и она тоже стихи создает как и Толстой, из ряда вон выдающаяся личность. Есенин правда считает, что его пьянство той же природы, что и похождения Пушкина — на то и поэты, чтобы выпивать лишнее. В случае Маяковского происходит нечто обратное. Он не признает никого над собой, поскольку не признает своего главенства над кем-то на том основании, что он — поэт. Поэт в его представлении — не есть привилегия, или точнее: привилегия фальшивая. И другие привилегии тоже фальшивы. В том коммунистическом раю, который он воображает, — все будет уравнено: один делает гайки, другой для них винты, третий пишет стихи, солнце всходит и заходит, и так создается счастье коллектива.
Чем такое счастье лучше постылой земной юдоли, поэт знает — отсутствием иерархии, отсутствием главных и подчиненных. Но что, собственно, хорошего в таком вот счастье, в таком ют рае — он и не знает, и вообразить себе не может. Сейчас — плохо, а хорошо — это как? Апостолом какой религии, вожатым какого рая он себя представлял? Данте видел ясно ад, но он столь же ясно видел и рай, а вот Маяковский рая вообразить себе не мог. Фантастический проект человеческих воскрешений, разумеется, напоминает идею христианского воскресения. Однако совершенно непонятно, как будет функционировать этот рай: что будет делать воскрешенное в своем телесном облике человечество — сохранится ли оно в ненавистном качестве толпы, или перейдет в благостное состояние революционной массы? А перейдя в благостное состояние, что делать станет? С чем бороться? Мир должен быть переделан — Маяковский настаивает на этом с марксистской определенностью. Он постоянно приговаривает: «мы земную жизнь переделаем», «надо жизнь сначала переделать» и т. д. Ясно, что следует изменить: власть богатых и мещанскую мораль. Ненависть к богатым гораздо определеннее сострадания к бедным — ибо бедные в серости своей могут захотеть мещанского уюта, остановиться в борьбе.
Исторически сложилось так, что бедные — бедны, а богатые — богаты, с этим надо покончить. Надо покарать богатых, а бедных приучить к мысли, что их бедность заменят не желанным достатком, а высоким досугом. Бедные пока что несознательны, они тоже — продукт истории, их сознание требуется перевести в состояние духовной нирваны. Для такой задачи поэзии не достаточно, нужно пророчество.
Здесь существенно вот что. Собственно поэзия призвана обслуживать тот интимный мир души, который неуязвим для реального мира, лежащего во зле. Пусть цезари творят зло, но никто не может отнять у влюбленного ромашку. Эта неподвластная миру территория — и есть поэзия. Крестьяне Бернса сидят за бочонком пива, поют песню, и они счастливы. Маяковский настаивает, что такого счастья недостаточно. Надо забрать всю территорию, подвластную цезарям, всю «обезлюбленную землю» — вот тогда можно и праздновать. С социологической, социальной, стратегической точки зрения, он прав: в то время как данные крестьяне пьют и поют, другие крестьяне страдают. С точки зрения отдельной крестьянской судьбы — он не прав: не исключено, что лучших минут, чем те, что проведены с друзьями за пивом, у крестьян не будет никогда, даже в раю. Но Маяковский им застольной песни не пишет — он зовет их прочь от стола, на битву. «А у которого нету рук, пришел чтоб, и бился лбом бы!»
Для Маяковского этого промежутка — между историческим земным злом и внеисторическим земным раем не существует. Бедняк не может получить утешения здесь — он должен перейти в рай, где будет утешен наряду с другими. И неразрешимое противоречие между исторической необходимостью перемен — и внеисторическим существованием, понятым как благо, внесло в трагедию «Владимир Маяковский» неприятную, фальшивую ноту. Асеев вспоминает, как Маяковский, услышав сентиментальный романс «мы на лодочке катались, золотистый, золотой», сказал: «я б считал себя законченным поэтом, если б смог такую написать». Однако такую Маяковский написать никак не мог — поскольку поэтом не был. Он решил из поэзии сделать апостольскую проповедь, служить чему-то надмирному.
7
Маяковский назвал себя «тринадцатым апостолом», имея в виду то, что спустя два тысячелетия он присоединяется к избранной компании спутников Христа. Как они, он готов принять мученический венец и нести людям слово истины. Многим невдомек, как было неизвестно то и Маяковскому, что метафору «тринадцатый апостол» изобрел не он, метафора возникла в Византии. Анна Комнин в «Алексиаде» так именовала отца, императора Алексея Комнина, с тех пор этот термин сделался одним из титулов базилевса, византийского императора. Тринадцатыми апостолами именовали себя и Комнины, и пришедшие на смену Комнинам Ангелы. Так что в самой метафоре, увы, заключен двойной смысл: избранный Спасителем ученик — одновременно и повелитель христиан, демиург, властитель духовный и светский. Так получилось случайно, Маяковский не хотел этой властной ноты в своей метафоре. Но ведь в искусстве ошибок не бывает — когда Рембрандт делает неуклюжее движение кистью, он полнее всего выражает себя. Крикогубый Заратустра и Тринадцатый апостол — не столь противоречивые образы, как может показаться: они легко объединяются в фигуре базилевса. Авангардно ли провозгласить себя византийским императором? Да пожалуй что авангардно.
Авангардисты вообще охотно обращались к евангельской терминологии и почти всегда использовали ее не по назначению. Поскольку в коммунистической религии используются те же самые термины, что и в конфессиональном христианстве (апостол, мессия, служение), — возникает неразбериха. Впрочем, подобная путаница была не только у Маяковского, но у всех поэтов, провозгласивших себя в те годы евангелистами.
Тема служения Богу, а не Мамоне — тема, достаточно распространенная в творчестве писателей, художников, поэтов — во все времена, во всех странах. Собственно говоря, в такой посылке и нет ничего оригинального: художник является представителем истинных ценностей перед лицом мира, во зле лежащего. Всякий социальный катаклизм (будь то во времена Великой Французской революции, или русской революции пятого года, или Германской революции) только обостряет общее положение. В двадцатом веке — с той же логикой, какая присутствовала ранее, — художники и поэты обратились к библейской теме, и это стало массовым явлением. В России в предреволюционное время, а равно и в пореволюционное время, образ Потопа, Страшного суда — вообще вещь предельно банальная. Порвалась связь времен — эти слова повторяли все, апокалиптические образы использовали все, от образованного Мережковского и вплоть до писателя-террориста Савинкова («Конь бледный»). И так было повсеместно. Эти настроения не есть нечто специфически русское; понятно, что идея русского мессианства добавляла красок в общую картину — но настроение сформировалось вне зависимости от так называемой русской идеи. Мировая война произвела на свет огромное количество творческих личностей и просто пылких натур, считающих, что надо начать новое летоисчисление, написать новое евангелие, коль скоро старая история себя не оправдала. «Неужели история нас обманула?» — спросил солдат Первой мировой у Марка Блока, французского историка. И коль скоро история подвела, требовалось написать нечто с чистого листа, как делали апостолы и евангелисты. Тема обновления мира (не обязательно ввиду следования марксистским идеалам, но все-таки в связи с социальными проектами, которые с сорок восьмого года трясли Европу) — есть тема самая распространенная. Образ евангелиста, апостола, свидетеля — примеряли на себя практически все художники. Не потому, что они знали, как изменить мир, — этого и ученые толком не знали — просто хвастливому сознанию художника свойственно наделять себя героической маской. В девятнадцатом веке это была маска бунтаря-разбойника, байроническая маска. В начале двадцатого века появилась маска апостола. Апостолов изображали Эмиль Нольде и Макс Бекманн, евангелистов писала Наталья Гончарова, мучеников и святых рисовал Жорж Руо, Есенин высокопарно именовал себя пророком, Пикассо изображал тореро в терновом венце, Стенли Спенсер писал картины Страшного суда в английских парках, Спасителем себя воображал известный фантазер Сальвадор Дали, а свою жену изображал в роли Мадонны. В дальнейшем эта претензия (вообще говоря, дикая) уже не казалась чем-то особенным: так, знаменитый музыкант Джон Леннон, накурившись наркотиков, искренне уверовал в то, что он и Христос — одно лицо, а эстрадная певица взяла себе псевдоним Мадонна.
Маяковский в желании провозгласить себя апостолом не оригинален ничуть. Полагать, что Маяковский додумался до чего-то особенного, — неточно. Маяковский в данном пункте творчества, скорее, повторял общие места. И как было этих общих мест избежать? Программно атеистический пафос фашизма и коммунизма — провоцировал художников на ответную реплику, но, как правило, ответ был смутным. То возникал образ, объединяющий коммуниста с христианским мучеником, то напротив, антифашист всаживал штык в брюхо попа. Разобраться, какого рода апостольство являют художники, какому богу служат сегодня — не всегда удается. В немецком экспрессионизме святые напоминают языческих идолов, в русских пропагандистских лубках рабочие и крестьяне часто являются в виде Саваофа, отделяющего свет от тьмы. Так появлялись экстатические холсты Филонова, в чьем сознании лубочная народная религия, коммунистическая утопия и воинствующее язычество смешались в кашу. Употребляя слова «пророчество» и «апостольство», художники чаще всего наделяли этими эпитетами совсем иное свойство, а именно — визионерство, даже, скорее, кликушество. Художник слышит что-то, некий неясный гул, ему мерещатся видения, эти видения слипаются в грозные знаки и картины — то в «Пир королей», то в «Черный квадрат». Артисты высокопарно именуют свое экстатическое состояние — пророческим, но на самом деле это состояние медиума.
Художник, объявляя себя пророком и апостолом, почти никогда не знает, что именно сказать миру, кроме этой громокипящей декламации. Он хочет пострадать за правду, это, конечно, делает ему честь, но, вообще говоря, в бурные эпохи страдают все подряд, не только избранные. Художник намерен противопоставить себя толпе: все прочие люди, они не вполне осознанно страдают от неправедного мира, а он один страдает по-особенному. В таком подходе куда больше обычной поэтической гордыни, чем смиренного апостольского служения. Да и как, собственно говоря, может служить художник людям — кроме как своей профессиональной деятельностью, в которой ничего из ряду вон выходящего нет? Художнику свойственно сделать отчаянное заявление — окружение и обстоятельства инициируют его пылкость — но в чем именно состоит его послание людям, сказать затруднительно. «Не устрашуся гибели, ни копий, ни стрел дождей — так говорит по Библии пророк Есенин Сергей!» — восклицает поэт, но что еще добавить к данной тираде, он толком не знает. Пророк говорит громко — но что именно? А ему вовсе нечего сказать. «Где вы, грядущие гунны? — вопрошает Брюсов. — Слышу ваш топот чугунный по еще не открытым Памирам!» По силе, произведенной звуковыми сочетаниями, это именно пророчество — только весьма неопределенное и нелепое. При чем здесь Памир? Почему надо приветствовать гуннов? Не ясно, но громко. Апостолы Нольде, евангелисты Гончаровой, пророки Бекманна, огромный большевик Кустодиева, красный конь Петрова-Водкина — явления одной природы. Они возвещают нечто новое, большое, яркое, победительно-наступательное — но крайне невнятное по смыслу. Ну, в общем, говорят нам пророки и апостолы, надо как-то двигаться вперед, к яркому и грозному, вот оно, пророчество, в чем состоит. Именно так — как возвещение роковых перемен — и трактуется апостольство. Неловко упоминать об этом, но с этим же пафосом писал свою стихотворную драму о жизни Христа другой современник Маяковского — Йозеф Геббельс. В общем, они все тогда были апостолами.
8
Собственно говоря, в производстве таких высокопарных банальностей и состоит ремесло поэта. Не обязательно связывать это с апостольским служением, просто говорить красиво, патетически и немного глупо — и есть поэзия. В современной Маяковскому поэзии — примеров высокопарной глупости достаточно. Молодые люди, обладая уязвленным самолюбием и общим представлением о миссии поэта, мало интересовались происходящим вокруг — но с младенчества стремились застолбить место в вечности. Поэтическое бессмертие — к нему стремились решительно все; поэзия, это нечто вроде Клондайка, по которому ходят пылкие юноши и вбивают колышки, огораживая делянку. «На стекла вечности уже легло мое дыхание, мое тепло», — претензия, вообще говоря, безумная — и так в те годы пишут все салонные поэты. Не избежал таких банальностей и Маяковский. Риторика часто опережает смысл в его апостольских декламациях. В патетическом вступлении в поэму «Человек» он пишет: «ночи облачение на плечах моих»… — и так далее, прочую красочную пошлятину, в духе холстов Беклина или декламаций раннего Мандельштама. Принято сравнивать раннего Маяковского с экспрессионистами — и это заслуженное сравнение. Он начинал как экспрессионист, и в ранних стихах прием (то есть громкий и яркий цвет) первенствовал над смыслом. Стихотворение «Ночь», которым открывается любое собрание сочинений, — вещь подражательная и пустая. Это стихотворение даже кажется не оригиналом, а переводом — например, с немецкого. Те строки, что любят цитировать, когда говорят о выразительности Маяковского («Багровый и белый отброшен и скомкан, в зеленый бросали горстями дукаты…») на самом деле исключительно невыразительны. Невыразительны они потому, что совершенно ничего не выражают. Обычно потребность в выразительных эпитетах появляется тогда, когда требуется привлечь внимание к тому, что может остаться незамеченным, когда нужно выявить предмет. Но в данном стихотворении смысл и предмет — отсутствуют. Стихи написаны о чем угодно — только не о России, не о Москве, не о взаправду увиденном. Странное дело: исключительно яркое по эпитетам стихотворение написано человеком, который словно не различает цветов, не видит действительности. Откуда бы в Москве тех лет взялись дукаты? Это что, такое образное переосмысливание бумажных керенок? Что еще за багровый и белый, где вы такие цвета в Москве найдете? Москва — разная: серая, голубая, перламутровая, мутная, тусклая, но вот багровых цветов в сочетании с зеленым и белым — в ней не имеется. Это какой-то злачный Берлин кисти Георга Гросса, а совсем не Москва. Какие еще арапы с крылом попугая? Добро бы речь шла о временах НЭПа, хотя и тогда арапов в Москве замечено не было, но в предвоенной России — что это за арапы, которые громко хохочут посреди багровых всполохов? Вроде бы сказано громко и страстно, возможно, это даже своего рода пророчество, но какое это пророчество имеет отношение к жизни — непонятно.
Впрочем, уже следующее стихотворение Маяковского поясняет, для чего скомканы и отброшены багровый и белый: в сущности, они скомканы тем же движением, каким смазывается «карта будня». Требуется произвести яркий, сокрушительный жест — для того чтобы покончить с будничной серостью, надо плеснуть краску из стакана или сделать еще что-нибудь, столь же отчаянное. Молодой Маяковский сразу и очень громко сказал людям: в будничном я провижу вселенскую гармонию, в вашей пустой жизни я сумею найти вечный смысл. Однако, не случись Октябрьской революции, Маяковский оказался бы в неловком положении — предложить что-либо внятное (помимо чешуи жестяной рыбы и нежелания смешаться с толпой обывателей) он не мог. Ну, просто не знал, что именно предложить. Он понял главное: большое можно сделать только из малого, золото — из грязи; просто потому, что других материалов в природе нет, приходится брать то, что под ногой. Из этого, подножного материала и надо лепить новую жизнь. Но что именно лепить — не знал.
Так же нелепы апостолы Натальи Гончаровой, которые таращат бессмысленные бараньи глаза в пространство. Почему эти лесовики — апостолы? Потому что подпись под картиной такая? И пророк, изображенный Эрнстом Барлахом, выглядит неубедительно. Всклокоченные волосы, выпученные глаза, вены на шее вздулись. Понятно, человек взволнован. Но по какому поводу? Провозгласить себя апостолом — дело плевое. Дальше-то что делать? Соображений по этому поводу у художников и поэтов было немного, а желания назваться учителем — напротив того, очень много.
Эту бессмысленную амбицию великолепно пародировал Булгаков — есть в «Собачьем сердце» эпизод, в котором вчерашний пес, а ныне Полиграф Шариков провозглашает тост. Шариков отрицает обычные тосты — за здоровье, и т. п., они ему кажутся буржуйскими и малосодержательными. Когда же ему предлагают высказаться, он провозглашает; «Ну, желаю, чтобы все!» Что все? Куда все? Что желает-то? Именно так и пророчествовали апостолы начала века.
Абстрактно-генеральные пожелания (Маяковскому они были присущи так же точно, как и всем поэтам вообще) поражают своей сказочной несбыточностью. Когда поэт пишет «и счастье сластью огромных ягод дозреет на красных октябрьских цветах», это пожелание, безусловно, хорошее — в конце концов, поэт хочет людям счастья. Однако по степени достоверности и ответственности за слова это пожелание более всего напоминает прожекты Манилова: построить через реку мост, а на нем расписные лавки, да чтобы румяные девки торговали красивыми платками. Конечно, оно бы недурно, чтобы счастье зрело, как клубника на кустах, только ведь это крайне недостоверно и вряд ли осуществимо, как и фантазии Манилова. Ляпнуть — можно, а толк какой? Искусство начала века (в его апостольско-библейских амбициях) вообще крайне декларативно, но если попробовать вспомнить, какие именно рецепты для счастья предлагали пророки — руками в недоумении разведешь. Поэт хочет блага всей этой «мировой человечьей гуще», но как именно это генеральное благо осуществить — не ведает. Предположить, что показательно застывший на мосту сверхчеловек (см. поэму «Человек»: «сто лет стоял, буду и двести, стоять пригвожденный, этого ждущий») своим скорбным стоянием оказывает массе (или толпе) благо — довольно затруднительно. Скорее уж этот образ отсылает нас снова к мосту Манилова. Хотелось бы (так бы сказал Манилов) построить, к примеру, расписной мост, и чтобы на нем стоял этак лет двести сверхчеловек и желал всем блага. Недурно было бы, ей-Богу недурно.
Сказать, что этими казусами определялась апостольская миссия Маяковского, — неверно. Он отдал свою жизнь работе, он служил Родине в трудные годы. В данном случае речь лишь о его декламациях, которые уязвимы. Эти пустые декламации самим Маяковским были преодолены — именно их (а вместе с ними и поэзию как субстанцию, их породившую) он и принес в жертву конкретному делу. Этот последовательный шаг лишь подтвердил его раннюю претензию: апостольское служение. Время довело всякую поэтическую биографию до высшей точки — так, салонные поэты, Мандельштам и Ахматова, стали жертвами режима и волею судеб превратились в трагиков, а трагический поэт Маяковский — перестал быть поэтом вообще.
9
Практически одновременно с Маяковским (плюс-минус десять лет — срок не принципиальный), появились три произведения, трактующих апостольскую и евангельскую тему весьма серьезно. Это «Двенадцать» Блока, «Доктор Живаго» Пастернака, «Мастер и Маргарита» Булгакова.
Великая поэма «Двенадцать» просто объявила случившееся с Россией — Божьим промыслом. Так ясно не написал никто. Блок пишет апостолов нового времени, персонажей столь же пестрых биографий, как и их исторические прототипы, кои были мытарями и рыбаками. Он пишет их с истовой верой в подлинного Христа и его божественное влияние, то есть в возможность освобождения и преображения для тех, кто сегодня является падшим. Суть поэмы в том, что святость и служение возникают вдруг — неведомо откуда, когда появляется в них нужда; носителями света могут стать и мытари и бандиты; собственно говоря, Павел до своего обращения был Савлом, гонителем христиан. В дикой холодной России Блок рисует идущего сквозь метель мессию, а бывшие каторжники и бродяги шагают за ним. В сущности, это же сказал и Маяковский: «мы, каторжане города лепрозория… мы чище венецианского лазория, морями и солнцами омытого сразу». Но у Блока это сказано растерянно-смиренно, а у Маяковского — напористо и грозно.
Булгаков случившееся с Россией Божьим промыслом не считал — совсем напротив. Булгаков просто написал очередное евангелие, противопоставив Завет — окружающей нечисти. «Мастер и Маргарита» есть жизнеописание апостола в условиях советской власти. Евангелист Левий Матфей, евагелист-мастер, как и евангелист-Булгаков, демонстрируют крайнюю степень гордого стоицизма; такой евангелист противостоит миру сознательно, не принимает ничего из явленного действительностью, и, что бы мир ни сделал с ним, остается верен своей морали. Вокруг мелкие бесы социализма, проныры и прохвосты, но мастер продолжает работать — он должен выполнить свое дело. В пакостной большевистской России мастер упорно пишет свидетельство о Боге Живом — хотя это уже никому решительно не интересно. Такой апостол с миром не связан непосредственно, влиять на события не может и людей за собой не ведет, но ведь и Иоанн Богослов удалился на остров Патмос, чтобы в одиночестве писать свое Откровение.
Противоположную трактовку образа апостола явил Пастернак. Роман «Доктор Живаго» — это роман о растворении человека в других, это роман о том, как отдельная судьба исчезает, слившись с многими, через сострадание к многим осознавая и себя, и свой смысл. Герой романа (фамилия Живаго звучит почти как реплика «се человек», как церковное именование Бога Живаго) соединяется с действительностью через любовь — к природе, женщине, ремеслу, долгу, народу. Любовь у Пастернака — это одновременно и скрепа бытия, и едкая субстанция, разъедающая предмет — до полного слияния с окружающим пространством. Личности (тем более Сверхчеловека), дарующей себя людям в качестве жертвы и подвига такой личности Пастернак не признавал. Его герой не отдает себя, большого, маленьким людям — напротив, он становится собой, собирает себя в цельный образ, только тогда, когда растворяется в других. Так понял служение людям Пастернак, и апостола своего написал таким, что сквозь его прозрачную плоть виден пейзаж родного серого края.
Говорить, будто Маяковский провозгласил себя апостолом, а до него и рядом с ним этого никто не делал — недостоверно. Он провозгласил себя апостолом точно так же, как и другие. Просто его апостольство — отличается от пастернаковского или булгаковского. Но не было двух схожих апостолов, и те апостолы, что окружали Христа, не совпадали в своих характерах. Общим для апостолов было лишь одно свойство — бесстрашие. Это свойство действительно достаточно редкое, среди интеллигенции — особенно редкое.
10
Художники двадцатого века, как правило, были воодушевлены испугом. Именно страх за себя и осознание хрупкости своей уникальной личности перед безжалостным Молохом истории — именно этот страх породил Кафку, Мандельштама и подавляющее большинство авторов. Это существенный аспект эстетики XX века, надо представить себе все значение этой властной эстетики страха. Понятие свободной личности (в его современной интерпретации, разумеется) во многом базируется именно на страхе перед безличным социумом. «Либерализм страха», по выражению Джудит Шкляр, есть нечто, что утверждает свободу апофатически, то есть через отрицание ужаса происходящего, через переживание возможной несвободы и уязвленности. Идея человеческой общности XX века, идея личности, идея нравственного императива — возникает исключительно из страха перед насилием, но отнюдь не из уверенности в человеческой способности к добру. Здесь уместно процитировать Токвиля, писавшего в «Демократии в Америке»: «Страх следует поставить на службу свободе». Токвиль имеет в виду созидательный страх, который заставляет гражданина укреплять дверь в доме и бороться за конституцию, а поэта толкает к чистому листу. Последовательность эмоций и событий однажды детально описал поэт Бродский: свобода «даст из удушливой эпохи побег» и подарит жизнь своей дочери — словесности. В этой именно последовательности искусство XX века и возникло. Результатом данных обстоятельств является несостоятельность, ущербность нравственной посылки: личность состоится только через испуг, глубоко пережитый испуг делает личность уникальной, и если сострадание к себе подобным и может возникнуть в такой личности, то будет переживаться не как норма, но как специальный подвиг. Барственные строчки «я была тогда с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был» — той же Природы. Когда исследователи эпохи употребляют выражение «принял революцию — не принял революцию», они употребляют его как эвфемизм «испачкался — не испачкался», «спрятался — не спрятался». Однако, невозможно принять или не принять историю: она, собственно говоря, просто есть — и все. Революция — не кошмарный сон, но историческое событие. Трудно не заметить (или «не принять») тот простой факт, что миллионы людей отказались жить так, как им рекомендовало начальство. Ошиблись ли они, введены ли были в искушение злодеями, но очень много людей — причем во многих странах сразу — восстали против своего существования, сочтя его гибельным. Война убила девять миллионов человек — и люди не особенно понимали, за что их убивают, люди обиделись. Капиталистическое устройство мира делает одних очень богатыми, а других очень бедными, и люди решили, что это несправедливо. Случилась революция — трудно считать это недоразумением. Можно, конечно, допустить, что интернационалы и коммунистические партии придумал злокозненный Маркс, и постараться не замечать этого безобразия. Но параллельно с коммунистическими стали возникать фашистские партии, в двадцатые годы их уже было много: сперва появились в Англии, затем в Италии, затем в Германии — и далее по всей Европе. Мир пришел в движение, но не потому, что «в Европе холодно», а «в Италии темно», то есть не потому, что сгустились сумерки либерализма, но потому, что либерализм оказался инструментом безжалостного начальства, народ в него не верит, требуется объяснить так называемому народу — как жить дальше. Не принять революцию — значит ли это предложить иной выход из сложившейся истории, или просто не одобрить случившиеся беспорядки? Разумеется, никакого рецепта для устройства жизни осатаневшей толпы ни один из испуганных поэтов не имел — оставалось лишь спасти себя, сохранить свое существо, не уступить хаосу. Собственно говоря, в те годы литераторам был задан вопрос: что есть гуманизм? И растерялись — не знали, что ответить.
Ответ как-то соткался сам собой. Гуманизм есть защита того лучшего и гуманного, что представлено во мне самом институтом искусства. Приватная позиция даже стала мерой гуманизма — и неучастие в хаосе сделалось обязательным для поэта. Очевидно, что привилегии поэта были укоренены в прежнем порядке вещей, а новый порядок их отрицал или видоизменял. «Напрасно в дни великого совета, где высшей страсти отданы места, оставлена вакансия поэта — она опасна, если не пуста», так, по слову Пастернака, и происходило. Удержание позиции поэта — в том положении, в каком она существовала в прежние времена, — сделалось миссией многих интеллигентов. Эта позиция ничем не плоха, она лишь не предполагает в иных людях — боль и душу, исключает сострадание. Впрочем, трусость и эгоизм, как известно, присущи поэзии. Как говорила Цветаева, «"Шум времени" Мандельштама — это оглядка и ослышка труса», однако именно эта вдохновенная позиция испуганного человека имманентна поэтическому дару. Дар бояться — великий дар.
Профессионалами-поэтами ни «Двенадцать», ни «Доктор Живаго» одобрены не были. Не одобрены эти произведения были прежде всего из-за предательства профессии. Приводились иные аргументы (слабый роман, соглашательство с большевиками, стихи лучше, чем проза), но имелось в виду одно — в обоих произведениях устранен иммунитет искусства, привилегии интеллигента отсутствуют. Предлагается разделить жизнь со всеми — а это дико. Принять эти высказывания интеллигентный человек не мог. Роман Булгакова избежал подобной критики, поскольку был напечатан через тридцать лет после написания. А если бы напечатали вовремя, нетрудно вообразить реакцию собратьев по цеху, описанных в виде членов МАССОЛИТа весьма подробно. Герой Булгакова — он даже и не писатель, он — «мастер», поскольку профессиональное писательство опаскудилось. Причем опаскудилось все — без исключения. Был бы какой-то один хороший поэт, Булгаков описал бы этого хорошего. Так ведь никого нет. «Вы мои стихи читали?» — «Да что же я, других, что ли, не читал». Нетрудно предположить, что коллегам данный подход к литературе не близок.
Еще суровее осужден коллегами «певец революции» Маяковский, который раньше «пел летучим голландцем», а нынче «с прописями о нефти». Этот вообще приравнен к комиссарам, ему вменили оправдание жестокостей времени. Маяковский действительно считал, что ради счастья миллионов многим можно пожертвовать — данную посылку принято осуждать: именно так рассуждали палачи в лагерях. Маяковский действительно исходил из того, что объектом сочувствия является вся масса людей сразу, а каждый в толпе, безымянный, он просто «силы частица» — и этой массе следует приносить жертву. Нет-нет, любой человек заслуживает сочувствия — но время такое, что приходится сочувствие прятать. В упоении этой мужественной позицией он пишет такое, что и читать-то стыдно: «плюнем в лицо белой слякоти, сюсюкающей о жертвах ЧеКа», и многое, многое иное, столь же безобразное. Следует произнести вещь неприятную, но, увы, правдивую: в истории литературы нет другого поэта, который столь же страстно призывает к насилию и насилие оправдывает. «В гущу бегущим грянь, парабеллум» — это написано той же рукой, которая писала про хорошее отношение к лошадям, тем же человеком, который мечтает о всеобщем воскресении. И если читатель поверит в эти маниловские басни о воскресении человечества, то он должен будет спросить: а правда ли всех воскресят? Даже тех, по кому грянет парабеллум? Так может быть, и не стоило их тогда убивать, не стоило палить по бегущим? Пусть бы еще пожили, тем более, что мы их собираемся воскресить. И что за этика такая странная — стрелять в спину тем, кто убегает, кто повержен? Что за призыв такой — добить? Гуманно ли? Но все это как-то легко и страстно пишется, насилие и произвол вроде бы не отменяют общего гуманистического пафоса. А как еще, спрашивается, «рваться вперед, чтоб брюки трещали в шагу»? Нет другого рецепта. Справедливости ради отметим, что Маяковский пожертвовал только собой и своей поэзией — он никого не сдал в ЧК, и если и уничтожил кого, то одного лишь себя.
Увидев связь коммунистической утопии с христианством (насколько справедливо — ему суждено было это проверить самому), Маяковский придумал для себя особенную трактовку происходящего с Россией. Такой трактовки не было ни у Пастернака, ни у Булгакова, ни у Блока, однако оторвать Маяковского от традиции (она была представлена в начале века самозваным апостольством, визионерством, кликушеством, шаманством, пророчеством и пр.) невозможно и ненужно. Маяковский — самопровозглашенный апостол в той же степени, что и Филонов, и Пастернак, и Блок, и Булгаков, и Бекманн, и Петров-Водкин. Ему присущ общий набор свойств, возникающий при обращении к евангельской теме — исследователю не стоит отвергать общих черт, возвеличивать одного в ущерб другим. Надо лишь уточнить, чем апостольство Маяковского отличалось от апостольства его коллег.
11
Отличие в следующем.
Маяковский ясно сформулировал для себя, что для служения людям потребны не слова, но дела. Или такие слова, которые являются делом. Проповеди Христа были бы менее достоверны, если бы Христос, в подтверждение слов, не исцелял больных, не спасал блудниц, не воскрешал из мертвых, не утешал падших. Одним словом, он не просто обещал нечто в будущем — но кое-что также делал сегодня. И его дела — часто опровергающие словесные и законодательные регламенты, как, например, исцеление в субботу — и есть то главное, что он принес людям. Собственно, выражение «не человек для субботы, но суббота для человека» означает одно — не слова нужны, но дела. Даже если принять толстовскую трактовку Христа и лишить его божественной природы, останется человек, наделенный такой упорной волей, которая способна облегчать страдания и утешать скорбь и боль. Возможно, он был одаренный врач. Возможно, его утешения были столь искренними и страстными, что пробуждали в людях их внутренние силы. Очевидно, он столь истово старался отдать свою энергию людям, что эта энергия передавалась многим — и делала их более стойкими. Именно этой энергией он спас женщину от побития камнями, то есть взял — и спас от смерти. Это не декларация, это совершенное действие.
Данную энергию можно определить как любовь — так ее определяет христианская традиция. Так же определял ее и Маяковский, который рассматривал любовь мужчины к женщине как частность общей, общечеловеческой энергии любви. Это совершенно в духе христианской доктрины — именно так, то есть отдавая свое тепло другим, намерен был жить поэт Маяковский.
Очевидно, что сочинения стихов о собственном душевном состоянии или о своем неприятии толпы — для такого служения недостаточно. Мнить, что люди станут счастливее или здоровее оттого, что узнают, какой ты гордый и непонятый, — нелепо. Так же нелепо предполагать, что принесенная тобой в мир красота (если принять, что искусство — это красота) сделает здоровее больных и согреет замерзших. Когда вокруг много горя — искусства недостаточно. Требуются конкретные дела, такие очевидные поступки, как, например, работа Альберта Швейцера врачом в черной Африке.
Поэт на такой подвиг не способен — просто в силу специфики своей профессии. Очевидно, что должность поэта ставит человека вне нормальных социальных условий, он — существо уникальное, этим и интересен. Даже если он страдает, то страдает как-то по-особенному, не как прочие смертные. Собственно, этим и отличались все без исключения современники Маяковского, за это и претерпели от безжалостного режима. Они были обижены и оскорблены обществом, их исключительность была уязвлена. В награду за муки, их признали потомки — среди прочего им задним числом простили растерянность, страх, непоследовательность, неряшливую жизнь. Здесь властвует тот самый закон поэтического иммунитета, той привилегии, от которой Маяковский решил отказаться. «Что было для меня преимуществом, то, ради Христа, я почел тщетою», — говорит апостол Павел, и Маяковский поступил по его слову.
Ранний Маяковский очень много обещал — но совершенно не представлял себе, как эти абстрактные обещания выполнить. Понятно, что он всем хочет счастья, готов призреть сирых, обличает богатых — но положения вещей это не меняет, это лишь описывает его гордую душу поэта. Чуда не происходит. Чудо случилось, когда он от поэзии отказался.
В качестве декламатора громких речений он был наравне со своими современниками — но когда он от данных декламаций отказался, он выполнил свое предназначение — и сделался отступником в поэтическом цехе.
Ничего подобного он не смог бы совершить, если бы не революция. Именно революция наполнила его абстрактные пророчества («желаю, чтобы все!») конкретным волевым содержанием. Не умилительное сочувствие романтическим проституткам и клоунам — но обоснованная, обдуманная солидарность с пролетариатом, движущей силой истории. Не прекраснодушное желание общей любви — но тяжелая работа вместе со всеми. Когда он стал делать окна РОСТА, писать агитки и рекламу — он стал по-настоящему велик. Так он написал самые значительные свои вещи, в которых описал устройство идеального общества; это уже не поэзия — но строительство утопического социума. В этом он оказался равен не своим современникам-поэтам, но равен Томасу Мору и Кампанелле. Он сформулировал в стихах программу строительства мира более последовательную, нежели та, что содержится в призывах компартии. «Чтобы в мире без Россий, без Латвий — жить единым человечьим общежитьем», — эти строчки невозможно рассматривать как искусство, просто потому, что правда важнее искусства и философия жизни выше поэзии. Его наиболее последовательная поэма «Хорошо!» представляет план общественною строительства, от мелочей — до главного. Есть лишь одна поэма в русской поэзии такого же строительного масштаба, столь же претенциозная в описании устройства российского общества и роли человека в строительстве — это «Медный всадник» Пушкина. Очевидно, что безжалостная формула Пушкина и патетическая формула Маяковского во многом совпадают, следует сделать поправку на принципиальное различие понятий «Российская империя» и «Российская революция».
Сегодня сделалось модным рассуждать об империи, причем в умилительной интонации. Вчерашние демократы, которые бестрепетно нападали (когда им разрешили) на социалистический лагерь, заговорили о Российской империи почтительно и с пониманием. В ходе последних российских преобразований, когда прогрессивные военные одновременно стали капиталистами, монополизировав власть, промышленность и ресурсы, вспомнили о несомненном благе, которое несет империя. Либералы заговорили о реформах Петра, об императоре Августе, заговорили о прогрессивном насилии, о цивилизации, которая обучит варваров уму-разуму. Российская империя — это ведь, в сущности, такой прогрессивный центр, который борется с варварством окраин для их же пользы. Ну как не поддержать такое разумное начинание? Революция, бунт, коммунизм и прочие напасти — они цивилизаторами, разумеется, отвергаются. Революция рассматривается как ипостась варварства, она людей не жалеет, — а прогрессивные императоры если и убивают косное население, то для его же блага.
Пушкин и Маяковский — оба описывали строительство большого государства, и оба любили стройку. Можно даже предположить, что оба поэта были гуманны — в том смысле, что сочувствовали себе подобным, павшим на строительстве объекта.
И в том и в другом случае отдельный человек обречен — ради строительства общего большого здания. Однако разница все-таки есть — и принципиальная, поскольку российское здание, ради строительства которого гибнут единицы, поэты представляли различно. Пушкин констатирует как хронист: так произошло не случайно, так здесь нарочно устроено, что ради величия государственности — Россия жертвовала и будет жертвовать своим народом, каждым человеком в отдельности. Взамен этих досадных жертв — будет построено нечто такое величественное, что будет победительно красоваться на берегу Невы и даже, вероятно, в перспективе — воодушевит просвещенные умы на гуманитарные поступки. Да, сейчас пришлось Петру сделать так, он преобразователь и герой, он велик и ужасен, но миссия его, цель развития Империи — миссия прекрасна, и альтернативы этой дороге нет.
По отношению к Петру и идее прогрессивной империи — можно сегодня опознать служилого интеллигента. Благоговение перед петровскими реформами и личная благодарность царю — это то чувство, которое заменяет нашим западникам искомое чувство «глубокого удовлетворения» от социализма. Так уж устроен служилый интеллигент, что он кому-то, но должен пасть в ножки, а кому именно — подскажет очередное начальство. Как не благодарить! Партию за счастливое детство, Ельцина за разграбление страны, Сталина за индустриализацию, Горбачева за то, что угробил два поколения на строительстве демократии, или Петра — за то, что уполовинил население на строительстве абсолютизма, — ведь надобно же испытывать благодарность. А иначе не стали бы мы, интеллигенты, свободными личностями, не построй надежа-государь на костях наших крепостных предков манерный Петербург. Мы бы читать-писать не умели, не внедри он алфавита. Не сами собой мы, интеллигенты, произошли, а по державной воле царя-батюшки. И это совершенно справедливо.
Поскольку Маяковский служилым интеллигентом не был, то и чувства признательности за свою свободу — не питал.
Маяковский утверждает, что порядок может быть переломлен. В поэме «Хорошо!» тоже описано наводнение. Наводнения не избежать, стихия — это сама история, само время и его страсти; правда, Маяковский уже изображал не наводнение, но потоп. В этом потопе мы тонем — но тонем не как щепки державного леса. И если мы приносим себя в жертву — то по своей осознанной воле, потому что мы сами так хотам. Каждый должен принести жертву добровольно, миллионы Евгениев соединят свои воли, чтобы изменить ход российской истории, чтобы жить не ради государственности, но ради общего — равного для всех — счастья свободы. Такая страна, «где с пулей встань, с винтовкой ложись, где каплею льешься с массами», — такая страна величественна не своей архитектурой, не петропавловскими шпилями, не тем, что принимает послов всех стран. Страна величественна единением воль, общей судьбой для всех, общим понятием блага, равенством, «с такой землею пойдешь на жизнь, на труд, на праздник и на смерть».
Это наша земля, земля каждого, этот потоп мы остановим сами — своими руками. «Землю, которую завоевал и полуживую вынянчил», — такую землю не отдают, на ней строят город-сад. И построят не город-красавец, город-гордец который будет ошеломлять державным величием. Построят рабочий город, где функции вещей будут подчинены потребностям человека, а не символу власти. «Сыры не засижены, лампы сияют, цены снижены» — вот так будет в новом городе, а совсем не отлито в меди и бронзе. И эту жизнь, и эту работу, и эту жертву каждый проживет, сделает, принесет — добровольно.
Это вам не барственное описание случившейся неприятности: знаете, голубушка, «я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был». А где ж тебе и быть, как не с народом? Ты что — от других отличаешься, потому что в рифму говоришь? У тебя что, иные права на свет и воздух, на смерть и на пенсию? Это что, особый подвиг — разделить свою жизнь с другими? Разве это не самое что ни на есть естественное, такое, про что и говорить-то зазорно?
Российская история такова, что проверяет людей на шкурность постоянна на войне, в тюремной очереди, в лагере, в революции. В ходе цивилизаторской борьбы с собственным народом. Одна беда сменяет другую, или, точнее, одна историческая глава вытекает из другой — и расчленять процесс поглощения людей исторической мясорубкой на отдельные эпизоды трудно. Те, что воевали с кайзером, потом взялись за винтовки, чтобы делать революцию, а потом их же погнали в лагеря, где они досидели до второй, еще более страшной войны, в которой их уже убивали всерьез, — и трудно сказать, кому было тяжелей: тому, кого давили танками под Ржевом; или тем, кто был на лесоповале в Сибири; или тем, кто тонул в болотах обреченного Брусиловского прорыва; или тем, кто рвался по трупам товарищей к Берлину. Тот, кто был жлобом и жадиной в период революционной разрухи, скорее всего оказался трусом под Ржевом — хотя идеологические составляющие этих событий различны. Однако в России речь всегда идет об ином, и лишь по видимости об идеологии. Говорится: коммунисты, капиталисты — но имеется в виду простое, самое существенное: умение принять чужое горе как свое, решимость не прятаться за чужие спины. Можешь — ну, тогда ты чего-то стоишь, а за красных ты при этом или за белых — потом разберемся. Хрен с ней, с идеологией, речь совсем о другом — годишься ли ты в товарищи по несчастью? Те, кто «две морковинки» несли за зеленый хвостик и могли ими делиться с голодными, они потом и на Курской дуге неплохо себя вели. Те, кто достойно вел себя на пересылках, они потом и в окопах вели себя как подобает. А те, кто исправно писал передовицы в советских журналах, а после победы капитализма гвоздил давно покойных большевиков — ох, не хотелось бы с ними попасть в один окоп. Вот их, шкурников, цивилизаторов, соглашателей — их как раз Маяковский и называл мещанами. Беда в том, что именно такими людьми и пишется наша история — нет у нас других летописцев. Это они сначала гнали народ на Первую мировую, потом обсмеяли ее нелепицу, сперва прославили Октябрьскую революцию за свободолюбие, потом поругали Революцию за кровожадность, сперва воспели Великую Отечественную за патриотизм, потом раскритиковали за напрасные жертвы и дурное командование. Сейчас они служат капиталистическому начальству и пишут о новой цивилизации и прогрессе — придет время, и они будут так же искренне ругать ворюг. Именно они и вышли победителями российской истории — а революционеров, поэтов и солдат давно уже закопали в могилы.
Поразительным образом все наши рассуждения о двух мировых войнах, лагерях и революции — описывают отрезок времени, равный одной — одной! не двум! — человеческой жизни. И уж внутри этой одной биографии мы можем вполне спокойно посмотреть: как человек рос, что делал, где прятался, где не прятался. Это была история всего лишь тридцати российских лет, только тридцати лет! Это единая история, цельная и страшная — и вынуть фрагмент из нее невозможно, не погрешив против фактов. История одна, она не хороша и не плоха — это наша жизнь, другой нет. И главное, что можно из этой истории извлечь, это урок не идеологический (с кем был Маяковский, в какой партии состоял, кому он, собственно, был попутчиком), но урок человеческого достоинства. Защищать слабых, не лебезить перед сильными — и это самое главное, чему учит Маяковский. Его «Про это» — как раз про это. Так он понимал любовь и человеческие отношения.
«Я белому руку, пожалуй, подам, пожму, не побрезговав ею. Я только спрошу: а здорово вам наши намылили шею. Но если укравший этот вот рубль — ладонью руки моей тронет, я, камень взяв, с мясом сдеру поганую кожу с ладони». В стране победившего капитализма не вполне понятно, как можно так писать о спекулянтах, то есть о людях предприимчивых и уважаемых. Но в глазах Маяковского спекулянт был подонком, предпринимательство поэт не уважал, прибыль не поощрял, руку успешному спекулянту подать брезговал — а ценил равенство и бескорыстие, непонятные сегодня ценности.
Вот об этом и писал Маяковский. О том, что такое «хорошо» и что такое «плохо». В конце концов, он предложил очень простые и доступные дефиниции для измерения нашего бытия. Не в идеологии дело. Не в контактах с цивилизацией, культурой, пролетариатом, историей. А надо — просто, по-человечески. Надо вести себя хорошо и не надо плохо. Надо не прятаться, надо идти во весь рост, защищать маленьких. Рядом с поэмой «Хорошо!» стоит другое великое стихотворение, написанное им для детей — «Что такое хорошо и что такое плохо». Эти простые, очень доступные правила жизни следует выучить прежде, чем рассуждать об истории и цивилизации. «Этот вот кричит: не трожь тех, кто меньше ростом! Этот мальчик так хорош — загляденье просто!».
Об этом вообще вся поэзия Маяковского. Не трожь тех, кто меньше ростом! Это самое главное, что Маяковский сказал. В развернутом виде это можно сформулировать иначе. Вопрос прост: чем заниматься поэту в российской мясорубке? На что оставлена эта пресловутая вакансия поэта? В какой, простите, очереди место надо занимать — и кому потом про свою очередь и свою печаль поведать? Что же любить прикажете в подлунном мире, если единение с людьми надо считать экстраординарным подвигом? Про что стихи-то слагать? Ради чего? Маяковский решил это сразу, твердо и определенно. «Я с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден». Маяковский писал ради нового города, такого, где люди будут не пищей для вещей, а хозяевами вещей — в том числе хозяевами своей истории. А что придется попотеть — ну да, придется: зато дело того стоит, оно общее, это дело. «Нашим товарищам наши дрова нужны — товарищи мерзнут». И ничего нельзя отменить — ни истории, ни боли другого, ни правоты бедности. В истории просто невозможно не участвовать: стоит одному отказаться, и пропало общее дело. «Мы будем работать все стерпя, чтоб жизнь, колеса дней торопя, бежала в железном марше — в наши вагоны, по нашим путям, в города промерзшие наши!».
Характерно отношение Маяковского к предметному миру, к материи вообще. Для него вещь (будь то продукт производства или государство, то есть продукт социальных отношений) не представляет ценности сама по себе. Если вещи (предмет, государство) полезны — ими следует пользоваться, но вещи вне функции не существует. А если вещь плохая, ее следует переделать. «Красуйся, град Петров, и стой, неколебимый как Россия!» — сказал поэт свободы и империи. А поэт свободы и революции с ним не согласился. Ответил он примерно так: почему же надо граду красоваться, если это неправедный град? Что хорошего в такой красоте? Вот будет город праведным, тогда красота к нему сама приложится. «Нужно жизнь сначала переделать, переделав, можно воспевать».
Не существует, таким образом, красоты (стихосложения или даже природы) отдельно от общего проекта человеческого счастья. Все — эстетику, искусство, пристрастия, связи — все должно принести в общий план строительства. Это весьма безжалостная программа — по отношению к привычным ценностям. Оправдана она разве что тем, что в результате строительства образуется такое общее вещество (по Маяковскому — любовь), растворяясь в котором вещи как бы заною рождаются, они обретают высший смысл и исполняют высшее предназначение. А во время этого строительства — всем следует пожертвовать. «Если даже Казбек помешает — срыть, все равно не видно в тумане». Важно то, что в числе прочего в жертву приносится и любовь, обычное чувство мужчины к женщине. Согласно Маяковскому, любовь возможна только всемирная, всеобщая — всякое частное чувство должно быть растворено в этой всеобщей любви, чтобы впоследствии сделаться еще выше и чище. До известной степени это положение совпадает с проектами Платона и Кампанеллы — они также не предполагали в идеальном государстве наличия интимных отношений пары, жены и дети должны были стать общими. Основания (у Маяковского и Платона) следующие: интимное чувство становится преградой между человеком и общественным долгом. Любовь между двумя гражданами не может вместить в себя общих представлений о свободе, справедливости, благе, и значит — мешает добиться общей свободы и справедливости. Следует внедрить в общество такую генеральную программу счастья, чтобы она растворила частное чувство внутри себя. Эта программа уже не вполне соответствует христианскому догмату, или, точнее сказать, она напоминает крайние формы христианского фанатизма — например катаров. Данный манифест мало чего стоил бы вне личного примера. Маяковский показательно принес жертву, отказавшись от поэзии, превратив свою личную жизнь в пытку. Сделано это было сознательно — ради той работы, которую он считал необходимой. Много лет подряд он выполнял необходимую работу: писал стихи на злобу дня, так называемые агитки, воспитывал, убеждал, доказывал, не чураясь ни мелочей, ни грязи. Предсмертные строки «потомки, словарей проверьте поплавки — из Леты выплывут остатки слов таких, как проституция, туберкулез, блокада. Для вас, которые здоровы и ловки, поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката» — потрясают. Так на русском языке не писали. Эти слова не похожи на ранние декламации о проститутках и карточных шулерах. Это говорит усталый взрослый мужчина, которому надо было сделать работу, и он сделал. Это было очень хорошо сделано.
12
Одновременно с вылизыванием плевков (делом практически необходимым), Маяковский решил еще одну задачу, исключительно художественную. Дело в том, что художественные образные средства, которыми пользуется литература, живопись и вообще искусство, всегда несколько архаичны по отношению к реальности. Образные средства имеют свойство устаревать мгновенно: так же, как и шутка, повторенная трижды, уже не смешна, так и метафора, употреблявшаяся многократно и совсем в другом временном контексте, — делается жалкой и скучной.
В этом — болезненное противоречие творчества. С одной стороны, художник наследует традицию и часто именно в ипостаси наследника традиции он противостоит вульгарной современности (см. позицию Мандельштама, Ахматовой и т. п.). С другой — если он не расшевелит традицию, не подгонит ее к современности — он почти наверняка будет выглядеть нелепо. Собственно говоря, этим и занимались великие поэты — Данте и Пушкин: переводили высокий язык традиции на язык современный, внятный каждому. Относительность значения художественного материала легко увидеть на примере мраморных скульптур. Когда материал под ногой и является просто камнем, просто бытовой реальностью (как было в Греции и Риме), он легко перевоплощается в искусство — мы не думаем, из чего сделана статуя, мы просто видим атлета или бога. Когда добыча мрамора уже является чем-то особенным (для Микеланджело добывали именно каррарский мрамор), скульптура приобретает повышенную ценность — надо соответствовать пафосом редкому материалу. Когда мрамор делается предметом роскоши (дворцы эпохи рококо) обращаешь внимание больше на материал, чем на изваяние. Когда мрамор делается выражением привилегированной касты (монументы Третьего рейха), скульптуры неизбежно становятся крайне пошлыми — это уже знак богатства и власти, а совсем не искусство. Современный художник, пожелавший вырубить портрет возлюбленной из мрамора, будет выглядеть претенциозно — невольно подумаешь, что его возлюбленная связана с нефтяной отраслью промышленности.
Так искажается во времени любая метафора, приходит в негодность любой материал. Античные виллы в Стабии смотрятся органично, палладианские виллы под Падуей смотрятся претенциозно, псевдоантичные виллы на Рублевском шоссе выглядят омерзительно. Слою, годившееся для описания боя под стенами Трои, окажется малопригодным при описания бандитской разборки в московском микрорайоне Коптево. Убийство произошло в обоих случаях, но про гибель криминального авторитета не скажешь: «Ниц он упал, и взгремели на павшем доспехи», — нужны иные слова.
После мировой войны, после революции, во время бесконечных усобиц и гражданских войн, когда небывалые потоки беженцев пересекли земной шар справа налево и слева направо, — сдвинулись также речевые структуры. Надо было обучить высокую поэзию говорить на языке канцеляриста, солдата, нищенки, ординарца, агитатора. И надо было вплавить эту новую лексику, новую метрику в тот самый высокий стиль, который обязан присутствовать в поэзии, который отличает ее от прозы. Надо было врезать асфальт и бетон в тот самый каррарский мрамор. Надо было сделать так, чтобы пафос сохранился, чтобы великое осталось великим — приняв в себя жаргон времени.
Монотонная канцелярская читка и метрика Бродского, коммунальный говорок Зощенко, протокольная сухость Платонова, понижающая образ рифмовка Пастернака («Страстной субботы» — «водовороты»), громоздкие термины, которые он впихивал в амфибрахий («утратят ли боеспособность «Синоп» с «Чесмой»), частушечный размер Одена, репортажный язык Генриха Белля (см. «Поруганная честь Катарины Блюм», «Групповой портрет с дамой») — это все усилия мастеров, переплавляющих низкий материал эпохи в высокий слог. Мрамор нового времени лежит под ногой, мы думаем, что это мусор, — но надо лишь нагнуться, взять этот мусор и приспособить его к искусству.
Параллельно с Маяковским работало несколько знаменитых поэтов, писавших о тяготах нового времени на языке предыдущих эпох. Как бы ни было это досадно, многое из написанного смотрится фальшиво — именно в силу недостоверного, уже некогда использованного материала. Скажем, знаменитые трагические строчки Ахматовой — «Разлучили с единственным сыном, в казематах пытали друзей, окружили невидимым тыном крепко спаянной слежки своей», — кажутся неловким переводом из французской поэзии времен Обиньи. У современника могут возникнуть вполне тривиальные вопросы к автору. Почему надо упоминать, что разлучили с «единственным» сыном, зачем это сентиментальное уточнение? А если бы не с единственным, то не так грустно? Факт женской биографии (родила лишь одного ребенка) печален, но мучители здесь ни при чем. И что значит «разлучили»? Льва Гумилева (сетовавшего, в сторону будь сказано, на недостаток материнской ласки) арестовали и поместили в лагерь. Проделали это дважды. Рядом с этими событиями — сетование «разлучили с единственным» звучит как-то неточно. Почему друзей пытали «в казематах»? Данный образ отсылает к Петропавловской крепости и Бастилии, вовсе не к пересылкам, вертухаям и прочим малоприятным реалиям второй половины века. Почему слежка окружила именно «тыном», а не стеной, не колючей проволокой? Украинский образ пришел из юности Анны Горенко, но чем же это слежка городских спецслужб напоминает малороссийский тын? Для рифмы разве что: «единственным сыном — невидимым тыном»? Странные получились стихи — вроде бы и весьма трагические, но недостоверные. Можно было сказать проще: посадили сына, арестовали и убили друзей, следили за мной. Но тогда не было бы стихов, не получилось бы страдательно и патетично.
Говорить о трагических вещах просто и без пафоса (а уж сколько пафоса он расплескал в ранних своих поэмах) Маяковский научился только когда стал работать с чахоткиными плевками. Сам он формулировал собственный стиль так «борьба за конструкцию вместо стиля» — и это не значит, что он был конструктивистом, он лишь старался обучить поэзию внятности. Конкретнее, еще конкретнее, говорить только по существу. Просто — как Окна РОСТА. Доступно — как реклама. Точно — как бюллетени фронтов. Пролетарскому поэту он советует на страницах ЛЕФа: «Вот вы пишете — «где-то громыхнуло». Укажите точно, где: на углу Литейного и Невского?»
Когда он сделался из «сутенера и карточного шулера» — «ассенизатором и водовозом», ему потребовалось меньше декламации, но больше конкретной работы. Так он перевооружил поэзию — те поэты, которые впоследствии пеняли ему за неразборчивость средств, именно у него научились использовать любые средства для того, чтобы перевести оскорбительную реальность в искусство и заставить низкое служить прекрасному. Еще будучи молодым, он точно сформулировал задачу поэзии: «улица корчится безъязыкая, ей нечем кричать и разговаривать», то есть следует преодолеть различие высокого и низкого жанров, вернуть язык улице, подарить народу речь. Вопрос лишь в том, что захочет сказать улица, когда у нее появится язык.
13
Это не конец истории Маяковского.
Довольно скоро выяснилось, что конкретное содержание, которым Маяковский наполнил свои абстрактные пророчества, отнюдь не прямо соответствует объявленной евангельской цели. Для апостола — общество людей едино, все равны перед словом Божьим, но для агитатора общество — машина, в которой надо умело регулировать программы, отличать важные от неважных. Иными словами, его не-поэтическая деятельность попала в ту же зависимость от стратификации общества, что и поэтическая. Нет толпы, обуянной религиозным экстазом, — но есть управляющие, которые данный экстаз дозируют. Он отказался от стихов, поскольку стихи не могли служить сразу всем людям, а агитки — могли. Но выяснилось, что агитки, как и стихи, принадлежат отнюдь не всем, но лишь тем, кто данным обществом управляет, кто данными призывами манипулирует. Он отказался от общества поэтов, но попал в окружение чекистов. Его собеседниками стали не снобы и кривляки (от тех он отвернулся давно), но чудовища и живодеры. Один адрес, по которому проживал поэт, чего стоит! Для человека, последовательно «делающего» свою жизнь, это поистине феноменальная оплошность: соединить свое имя с Лубянкой. Не требовалось слишком усердного анализа событий, чтобы понять: он вооружил своими афоризмами — палачей, наделил речью — подонков. Не требовалось проницательности гения, чтобы увидеть, как проект мировой любви реализуется в строительстве лагеря. И делалось это при его участии. Мысль о том, что его руками создается идеологическая машина, была невыносима. Некогда он переживал, что стихами его могут пользоваться люди, которые любят «баб да блюда» — они будут пользоваться его стихами на том основании, что поэзия принадлежит красоте, а красота обслуживает богатых. Случилось так, что его некрасивыми стихами тоже стали пользоваться, причем совсем не отверженные, но власть имущие.
Но и это еще не все. Хуже всего то, что естественным ходом событий случилось так, что Маяковский был вынужден врать. Для того, кто назвался апостолом, чьим рабочим инструментом является не поэтическая эстетика, но социальная правда, для такого человека стать лжецом — нестерпимо. Все творчество — это (по заявленной программе) обнаженная правда, это крик истины. А вышло так, что пришлось врать. Он, не спускавший бюрократам, мещанам и буржуям ни малейшей провинности, реагировавший на любую неточность интонации, каждую новость в газете провожавший язвительной частушкой — он умудрился ни строчкой, ни полусловом не отреагировать на расстрел Гумилева. Вот убили храброго человека, большого поэта, взяли — расстреляли. Где же ты, трибун, умеющий переживать за «миноносцы и миноносочки», за товарища Нетто, который «тянет след героя, светел и кровав»? Разве не этот же самый Маяковский некогда писал «слышите! каждый — ненужный даже — должен жить! Убийцы!» Отчего же этих, конкретных убийц он не заклеймил? Что Шаляпин уехал в эмиграцию — заметил, что Горький отсиживается на Капри — разглядел, и факты в стихах немедленно отразил. А что Гумилева расстреляли — не заметил, не отразил. Вот началась кампания против Троцкого, Лев Давидович отныне в изгнании (выслан в Алма-Ату в 1928-м, в 1929-м — из страны), он стал врагом революции, а еще вчера был ее символом — позвольте, так ведь этот самый Троцкий в поэме «Хорошо!» упомянут, и что ж теперь, надо проглотить новость? Или, может быть, надо обсудить событие в стихотворной форме, задать вопрос «товарищу правительство»? Ведь задает же поэт колкие вопросы фининспектору, отчего бы «товарищам из Губчека» не задать вопрос? Вот отменили на XV съезде партии идею мировой революции — позвольте, так про мировую именно и говорилось Маяковским во всех стихах! На меньшее-то не замахивался — и что ж теперь? Про ГУЛАГ он знать не мог — институт Главного управления лагерей образован аккуратно под дату самоубийства — 7 апреля 1930 года — но постановление Совнаркома от марта 1928-го «О расширении емкости трудовых колоний», это постановление почему не отметил? За всем, конечно, не уследишь — но это же был такой особенный поэт, зоркий. Злосчастную 58-ю статью (принята 6 июня 1927 года) почему не прокомментировал? Особенность творчества состоит в том, что умолчаний оно не переносит — умолчание немедленно делается враньем. Не сказал про расстрел Гумилева сегодня, не сказал завтра, не сказал послезавтра — и уже трудно именоваться самым честным, самым отчаянно искренним.
Вопиющий пример вранья — это любовная драма поэта. Человек, яростно описывающий небывалую доселе любовь, вынужден был примириться с унизительным бытовым компромиссом. Поэт, ненавидящий пошлость, стал участником пошлейшей истории, дикой жизни втроем, напоминающей не то рассказы Мопассана, не то романы Арцыбашева. «Не сплетничайте», просит он в предсмертной записке — и как же горько читать эти жалкие слова. Так это же Маяковский, который гору Казбек готов срыть, если гора помешает строительству нового мира. Нет, не может быть, чтобы, служа утопии, — он попал в такое житейское болото. Более всего на свете Маяковский ненавидел пошлость. Не власть богатых, не несправедливость мира, а именно пошлость. Богатые, жирные, подлые — это все разные ипостаси пошлости. В его эстетике понятию «любовь» противопоставлено понятие «пошлость» — и вот случилось так, что именно любовь, сделала его бытовое существование крайне пошлым. Как-то само собой вышло, что те поэты, которые не понимали титанической прелести вселенской любви и лелеяли шкурные интересы, — все они умудрились обзавестись не-пошлыми, довольно оригинальными биографиями: кого расстреляли, кто повесился, кто сгнил в лагере. А он, певец самого прямого и ясного пути, взялся покупать в Париже автомобиль «Рено», и не для нужд революции, а чтобы угодить стареющей кокотке. «Привези два забавных шерстяных платья из мягкой материи. Одно элегантное, эксцентричное, из креп-жоржета, хорошо бы с рукавом, но можно и голое — для встречи нового года». «Щеник!!! Уууууууу!!!!! Хочу автомобильчик!!! Неужели не будет автомобильчика!!!». Ведь это просто реплики из пьесы «Клоп». Так и хочется сказать словами персонажа комедии «Заверните, Розалия Павловна!» И ужас того, что он сам превращается в ненавистного мещанина — ужас происходящего стал внятен Маяковскому. Наивен будет тот исследователь, который захочет видеть в поздних сатирах — всего-навсего разоблачение нового советского мещанства. Поэт, никогда не писавший ничего, кроме автопортретов (портрет другого ему не давался — все, что происходило с другими, он переживал через рассматривание себя), написал свой очередной автопортрет в герое пьесы «Клоп» — в обывателе Присыпкине. Когда герой комедии восклицает «Хочу красную свадьбу — и никаких богов», мы слышим пожелание самого Маяковского — это ведь сам поэт хотел вселенской красной свадьбы и никаких богов. А то, что красная свадьба обернулась диковатым семейным трио, чекистами, креп-жоржетом и прочей пакостью — ну, так уж случилось с ним, и надо было быть слепым, чтобы не увидеть, как именно случилось. Он увидел — и ужаснулся. И нарисовал свою историю — мечты и реальность — достаточно подробно. Никакому критику не под силу так унизить все то, что было поэту дорого. Вот он, Маяковский-Присыпкин, в столь вожделенной «лаборатории человечьих воскрешений». Этому комическому герою, уродливому Присыпкину, поэт отдает свою сокровенную надежду — воскреснуть и «долюбить». Началось с трагедии «Владимир Маяковский» — а завершалось пьесой «Клоп», это был его собственный путь — и одновременно путь революции. «Привези чулки тонкие (по образцу). Бусы (если еще носят, то голубые). Перчатки». Это же его любимая пишет, та самая, которую выдумал Бог. Так, может быть, Бог выдумал как-то дурно? Или сам Бог — скверный?
Провозгласить себя апостолом нетрудно, даже послужить правому делу можно, а вот поди, исхитрись, проживи непошло. Эта бытовая пакость происходила с ним ровно по тем же законам, по каким служение коммунизму — оборачивалось сотрудничеством с карьеристом Ермиловым, дружбой с чекистом Аграновым и рукопожатиями, после которых надо мыть руки.
14
Все вышеперечисленное тем печальней, что Маяковский был человеком исключительного благородства, гипертрофированной совестливости, он был во всех отношениях крупным человеком. Ошибались в то время все, невозможно было не совершить ошибку. Просто грехи у обычных людей оправданы их небольшим размером, а масштаб Маяковского сначала закрывает то дурное, что было, но зато, когда дурное обнаруживается, — критик испытывает своего рода злорадство: смотрите-ка, и этот тоже замарался. Даром что большой, а измазался как маленький. Охотничий азарт в поисках некрасивых строк и неточных поступков и питает критику Маяковского.
И даже мало сказать так Любой, даже справедливый упрек Маяковскому — выглядит мелко рядом с ним: слишком много им сделано, действительно сделано так, как не смог никто другой — чтобы мерить его по общему аршину. Столько грязи налипло — любого другого уже не было бы видно под грязью и сплетнями, а Маяковский — остается прекрасен. И это очень обидно для критиков. Из поколения в поколение приходят новые разоблачители, которым оскорбителен его размер. И всегда будет приятно ничем не примечательному клерку указать на грешки, и всегда найдется добропорядочный семьянин, примерный демократ, который укажет, в чем провинился самоуверенный огромный мужчина. Видите как вляпался, да он такой же дурной, как все, только притворяется чистым.
Ему бы взять да стряхнуть с себя всю эту нечисть, разом очиститься от дряни. Передернуть богатырскими плечами, и все это отвалилось бы, как шелуха. Все эти «костюмчики Осику», телеграфные переводы денег в Париж, хлопоты о визах для тщеславной дамы, ночные попойки с заместителем Ягоды — как это все не соответствует заявленному образу апостола. Интересно, стал бы апостол Павел бегать по галантереям с образцом шелковых чулок? Стал бы Петр выпивать с чекистами? Впрочем, мы ведь знаем, что реальный апостол Петр именно с ними, ему современными, чекистами — и сидел у костра, и даже крики петуха слушал. Отчего бы не подумать, что нечто, случившееся с Петром — и вернувшее ему силы и страсть — произошло и с Маяковским? Тем более, что он-то никого, кроме самого себя не обманывал — а если себя и обманывал, то платил за обман щедро, свой же жизнью.
Маяковский, «огромивший» мир мощью голоса, обещавший в стихах не смолчать, если увидит в действиях власти подвох («встал бы в перекоре шествий — поклонениям и толпам поперек»), — отчего же не встал поперек фальши? Отчего же не метал, как обещано, бомбы («по Кремлю бы бомбами метал — долой!»)? Спросить так очень хочется, это такое нормальное интеллигентное любопытство. И спрашивают.
Всякая критическая статья (и данная статья не исключение) неизбежно переходит в тон личных упреков. Поэта берут за пуговицу и пеняют: как же вы могли — писали это, а делали то? Однако все поэты поступали не так, как писали. Пушкин писал возвышенные стихи Анне Керн, которую в письмах именовал «вавилонской блудницей», а Гарсиа Лорка, будучи гомосексуалистом, сочинял любовные романсы про дам. Все дело в том, что Маяковский объявил себя не вполне поэтом — он же сказал, что он апостол.
Дело в том, что от любого другого поэта подвига не ждешь. Поэт не затем существует, чтобы совершать подвиги, он пишет о своем, о личном, а если его биография (как это случилось со многими поэтами в годы репрессий) и становится трагичной, то становится она трагичной волею обстоятельств, а не выбора. Однако от крупного мужчины, который именно подвиг объявил условием творчества — от такого мужчины именно подвига читатели вправе ожидать. Апостол обязан отдать жизнь за веру, иначе какой же он апостол?
Трудно себе представить, чтобы Маяковский не видел всех этих противоречий. Трудно представить, что подмеченное критиками не мог заметить он сам, человек гениальный. Встать поперек у него не получилось. Тогда он поперек — лег.
Невозможно пострадать за всех — это, увы, не в человеческих силах. Символически — да, в генеральном смысле — пожалуйста. Для Господа Бога Живого — вероятно, возможно. А смертному, с двумя руками, двумя ногами — пострадать за всех не дано. Поэт в самом начале своего пути говорит: «за всех расплачусь, за всех расплачусь», — эта фраза имеет ценность только в том случае, если ее понимать не буквально, а как гиперболу сострадания. В противном случае — звучит как неуместное хвастовство: буквально всем помочь нельзя. Вот даже Гумилеву, человеку знакомому, и то сострадать не получилось. Куда уж — всем. Однако масштаб претензии был таков, что требовалось метафору сделать явью.
Феноменальное значение Маяковского состоит в следующем: поэт Маяковский вернул понятию «творчество» его изначальный смысл: чтобы быть поэтом, следует не сочинять, а буквально творить, то есть создавать из небытия жизнь. Из той грязи, что имеется в наличии, надо создать достойное и светлое. По отношению к такому творчеству — любое просто сочинительство окажется мелким. Так же точно, как некогда он мог играть на водосточных трубах ноктюрн, — так же можно из сложившихся дурных обстоятельств все-таки построить — вопреки здравому смыслу — идеальные.
Это же можно сказать иными словами. Мужчина, защитник, рыцарь — никого не может покинуть. Ни даму (какой бы дрянью та ни оказалась), ни революцию (даже если та изменила себе). Ответственность дается раз и навсегда, однажды появившись, никуда не уходит. Отказаться от Лили Брик или от революции невозможно не потому, что они слепо видятся хорошими, а потому, что рыцарь выполняет миссию защиты до конца, невзирая на свойства объекта защиты.
Положение, в котором оказался Маяковский, заставляло задать вопрос: а существует ли помимо коммунистической идеологии — собственно коммунизм, коммунизм катакомбный, прото-коммунизм? То есть, возможно ли уравнять практику коммунистической идеологии с практикой, скажем, христианской церкви, которая не всегда буквально следует проповеди Христа, но является идеологическим аппаратом? Таким образом можно было бы сохранить свою апостольскую миссию при идеальном коммунизме — только отделить себя от конкретной чиновной власти. Самопровозглашенному апостолу требовалось уточнить, каких именно богов он является апостолом, есть ли несколько изводов коммунизма — или коммунизм весь такой, однородный. Так появилась поэма про Ленина, в которой Маяковский старается растождествить образ вождя революции с конкретной практикой революционного государства. Поэма получилась плохая — и задача решена не была. Мешала решению и общая, принятая им модель бытия: единая субстанция любви не дробилась на части, нельзя было разделить служение революции — и служение идеологии. Если общая посылка верна — то противоречия быть не должно. А оно было.
И тогда Маяковский совершил отчаянное, последнее усилие: он захотел представить революцию и свое опьянение насилием и государственным строительством — как фрагмент большой религиозной мистерии, мистерии, вдохновленной Любовью. Именно так, с большой буквы, поскольку речь вдет не о человеческом чувстве — а о надчеловеческом, вселенском материале строительства. Иначе говоря, он совершил усилие, обратное своему юношескому — некогда он любовь превратил в революцию, а теперь вот попытался революцию, реальную, с матросами и чекистом Аграновым, с концертами в клубах и поездками в Берлин, с бюрократами и волокитчиками, вот эту революцию конвертировать обратно — в любовь. Только уже требовалась большая Любовь, «пограндиознее онегинской».
Любовь, которая воспринималась им как единая энергетическая субстанция, была персонифицирована не в идеальной Беатриче, а в земной непорядочной, сластолюбивой женщине — но неважно, неважно! «Много разного рода мерзавцев ходит по нашей земле и вокруг» и мы их всех «конечно, скрутим» — но это ведь не донос в ПТУ, это мечта о вселенской гармонии, о Телемском аббатстве. Не с того конца, так с этого — но войдем в единое тело Любви, и она окажется столь же милосердной, как и христианская, никуда не денется. В конце концов, верилось, вся эта дрянь уйдет, все подытожится правильно, баланс восстановится, дебет с кредитом сойдутся.
А — не сходились. Революция, которую он любил как женщину, поскольку в общем веществе любви не отличал частное от общественного, — достигла зрелых лет. И он увидел, что любви нет, во всяком случае, нет любви той, христианско-коммунистической, общей, честной, чистой. Именно об этом его надрывная поэма «Про это». Поэму принято аттестовать трагической. Надрыв и пафос стихов упрямо вопиют о трагедии — но как-то не вполне ясно: в чем именно трагедия. В этой поэме Маяковский говорит не столько о социальных вещах, не столько о конкретной беде, не о гнете буржуев или судьбе пролетариата, не о страдающих лошадях или униженных проститутках — он говорит о вещах онтологических, присущих бытию вообще. Его оскорбляет онтология — само устройство вещей. Он говорит о всемирной трагедии, мир устроен так, что всеобщей Любви не получается. Устройство вещей таково, что между алкаемой поэтом огромной мировой любовью и ее воплощением в земной жизни — между идеалом и реальностью — находится много мелких страстишек, «любовишек», «обыденщины», и «обывательщины». Именно наличие этого мелкого быта, не готового превратиться в великую мистерию, и есть самая страшная трагедия (по Маяковскому). Именно эта «обывательщина» опутала революцию, именно эта «обыденщина» унизила экстраординарное чувство вселенской любви, которое Маяковский готов был предложить миру. Вопрос, который сформулирован творчеством революционного поэта Маяковского, довольно прост: может ли существовать великое вселенское чувство любви — без конкретного земного чувства любви? Человек Владимир Маяковский конкретной любви не знал, и, возможно, был на длительные патриархальные отношения не способен. Он подозревал, что явленные ему ипостаси страсти — в лице нечистоплотной дамы Брик или вертлявой парижской барышни — потому оказались несостоятельны, что были недостаточно всеобщи. Вот если бы в мировом масштабе! Вот если бы чувство, которое испытывала Яковлева, Брик или Полонская, было не размером с двуспальную кровать — а всеобъемлющим? Но как отделить человека — от обывателя? Какой тест применить, чтобы обычное чувство двух людей друг к другу квалифицировать как высокую любовь, а не как «обыденщину»? Совместимо ли это с их вселенским любовным долгом? Маяковский ответа не знал — а то, что декларировал в поэме «Про это», звучит безнадежно. Поэма горестная, хотя никакой трагедии не происходит — нет субъекта, переживающего трагедию. А фантом страдать не может. Сама по себе великая надмирная любовь очевидно не обладает способностью переживать трагедию — а больше и страдать некому, и сострадать некому. Это грустное противоречие — в любви к человечеству и в упреках к отдельным недостойным людям, из которых человечество состоит, — оказалось роковым для поэта Маяковского.
«Чтоб вся, на первый крик "товарищ!", оборачивалась Земля» — эта великая строка звучит отчаянно горько: товарищами должны быть люди, а не планеты. Ему было привычнее с солнцем, а с людьми как-то не задалось. «Чтоб мог в родне отныне стать отец — по крайней мере — миром, Землей — по крайней мере — мать!». Звучит величественно и рисует перспективы не отягощенного бытом бытия, и, переживая это пророчество, хочется земной прах отрясти с ног во имя грандиозных мистерий. Но все-таки отец должен быть отцом, мать — матерью, эта житейская роль и без того безмерно сложна, чтобы подменять ее планетарными задачами. А — подменив — не приходится сетовать, что отношения в семье не сложились.
Поэзия была принесена в жертву чему-то более высокому, нежели поэзия, а именно конкретным делам, долгу перед страждущими. Но оказалось, что этот долг невыполним, а страждущие недостаточно сознательны. Именно это состояние он выразил в последних своих строчках «любовная лодка разбилась о быт». Надо лишь понимать слова «любовь» и «быт» так, как понимал их Маяковский.
Это противоречие Маяковский разрешить не мог — и он покончил с собой.
15
Иные считают, что он оборвал речь на полуслове, мог бы выступить против обманувшей его революции (читай: преданной любви). Считается, что он попытался — написал две сатирические пьесы, объявил о намерении написать поэму «Плохо». Однако ничего по-настоящему сильного, направленного против революции, он написать не мог, у него бы не получилось. Не только потому, что невозможно предать своего бога, но и потому еще, что отказаться от революции — значило отказаться от воплощения пророчества, вернуться к абстрактным декларациям, развоплотиться. В поздней пьесе «Баня» появился еще один автопортрет, самый жалобный из всех, — изобретатель машины времени Чудаков. Окруженный бюрократами и волокитчиками, всякой житейской дрянью, изобретатель, тем не менее исхитряется убежать от них будущее, в подлинный коммунизм, в непонятное справедливое общество, где живут фосфорические женщины. Образ будущего в пьесе неубедительный, изобретатель — нелепый, правдиво получилась только дрянь.
Важная деталь пьесы: партийный бонза Победоносиков, расставаясь со своей женой (он бросает ее, чистую), протягивает жене браунинг и объясняет, как из револьвера застрелиться. Не требуется особой прозорливости, чтобы увидеть в этой сцене рифму к судьбе Маяковского, расторгающего брак с революцией. Жизни без революции быть не могло — и с революцией жизни тоже не было.
Без революции — нет творчества, нет созидания, без революции дышать нечем. Отказавшись от реальной революции, надо было снова вернуться к необязательным декламациям — «желаю, чтобы все!».
Тот, кто раз попробовал творить чудеса, — пустой декламацией заниматься не станет. У кого чудеса получались — тот уже без чудес не захочет. Маяковский написал последнюю поэму «Во весь голос», рассказал про то, зачем он с собой так поступил, — и застрелился.
Перечисляются причины самоубийства, очевидные и неочевидные. Отрицать хоть одну из них — невозможно, да и ненужно. Существует романтическая теория, повествующая о том, что поэт был еще ого-го как жизнеспособен, и его, опасного в своей поздней прозорливости, убили чекисты. Мол, чекисты знали, что поэт задумал поэму «Плохо!», — и убили его, чтобы заткнуть рот правдолюбцу и бунтарю. Мало, что ли, народу они убили — вот и Горького конфетами отравили, и Кирова грохнули. С одной стороны, эта теория нелепа. Убивать того, кто сам идет к концу, кто органически не способен революции навредить (даже если революция уже и не революция) — нет никакой надобности. Поэт — как бы он ни сомневался, ни проклинал себя, ни костерил мещан — реально помешать никому не мог, разве что сам себе. Другое дело — то, что произошло с Маяковским, может быть квалифицировано как «доведение до самоубийства», есть такая статья в Уголовном кодексе. Были все эти записки: «Маяковский, когда вы застрелитесь?» (как он точно отвечал на записки! Надо бы ему сказать: «Через два месяца, в апреле»), был браунинг, подаренный Аграновым (вот где револьвер Победоносикова обнаружился), была травля — все это было. Однако не того масштаба был Владимир Владимирович Маяковский, чтобы кто-то и до чего-то его довел. Маяковский всей своей работой и масштабом доказал, что решения о собственной судьбе он принимает сам.
Причины для самоубийства у него были, хватало причин.
Первая, разумеется, это любовная история — в ее грандиозности и мелкости одновременно. Во вселенских претензиях и мещанском воплощении. Представлять, как этот огромный мужчина становится на колени то перед одной, то перед другой барышней (Яковлева, Полонская), — унизительно. Но было именно так. Написал, что надо ревновать к Копернику, «его, а не мужа Марьи Ивановны, считая своим соперником», — а ревновал к виконту де Плесси и актеру Яншину, мужьям своих пассий. Его, гения, доводили до слез старлетки. Его буквально тошнило любовью, он выблевывал из себя это чувство, отдавая сокровенные признания кому попало и как попало.
И еще, как говорится, наступил творческий кризис. Пустое слово — кризис. Когда умираешь от удушья, когда вывернуто и выкрикнуто уже все что можно, когда взят невероятный разбег и бег привел в тупик — тут не кризис наступает, что-то иное. И приходит смотреть на умирающего здравый наблюдатель, фиксирует угасание жизненной деятельности, и говорит этот критический болван, глядя на корчи: «Наступил кризис». Не было у него никакого кризиса — была агония. Агония, извините, красивой не бывает. Он писал строчки как заклинания, как заговоры против подступающего небытия: «Я знаю силу слов, я знаю слов набат». О чем эти строчки? А вообще ни о чем — только о его силе, о силище, которая уходит бесполезно, уходит в песок. «В такие вот часы встаешь и говоришь — векам, поэзии и мирозданью». О чем говоришь-то? Уже, понятно, не о революции — о той, трижды проклятой и четырежды прославленной, он уже все сказал. Видимо, что-то еще надо было сказать мирозданью, что-то самое главное — о том, каким должен быть настоящий мужчина, как надлежит встретить смерть. И он написал «Во весь голос» — тяжелую, монотонную, неартистичную, но величайшую поэму. И это — в корчах, умирая, заговаривая боль. И рядом с прощальной, искренней поэмой «Во весь голос», в те же последние годы написана мистерия «Москва горит» — плоская, ходульная. Поразительно, что эти вещи написаны одновременно, а тут еще и задуманная поэма «Плохо!», и записка к «товарищу правительство». И все это вместе соединяется в такой надрывный, некрасивый, неартистичный вой. Кричит большой, очень большой человек, кричит от боли и отчаяния. Единственное, что осталось, это сказать надрывное «прощайте». Впрочем, и это «прощайте» толком никто не услышал — некому уже было слушать. Вообще, поэты умирают тогда, когда написали все, что могли написать, — это грустный закон поэзии. Верен он и в данном случае.
Но ему еще и помогли вовремя убраться. Наверное, до настоящей травли не дошло — не успели, он вывернулся, застрелился. Успели закрыть выезд за границу, поставить под цензуру (его!), раскритиковать пьесу, запретить постановку, снять фотографию из «Известий», покуражиться в литературных салонах. Поэт не привык к ударам — он был прижизненно признан великим, он был так вознесен судьбой, что оказался не готов к элементарным тычкам и оплеухам. В молодости критики не было никакой: когда поэту двадцать и он фрондер — упиваться руганью критиков только нормально. А вот когда его взрослого стали бранить, он оказался к брани не готов. Вроде бы что ему мнение салона, что ему мнение чиновников. Подумаешь, фининспектор о литературе высказывается, подумаешь, Ермилов или Костров свое чиновное мнение имеют. Плюнуть да растереть — уж не Маяковского этому учить. Но высокому — больнее падать; маленький человечек шлепнулся, отряхнулся — да и дальше пошел. А высокий упадет — так насмерть расшибется. Наступило оглушительное одиночество, такое, какого он в романтической юности и предвидеть-то не мог. Травля была, глумливое хихиканье коллег по цеху было, и уйти от этого глумления оказалось решительно некуда. В чистую поэзию? Писать про свое одиночество? Но он не умел про себя — вернее, умел, когда был романтиком. Потом умел про такого себя, который со всеми вместе. Он свой членский билет чистого поэта публично сдал двадцать лет назад, обратно в цех его не пустят никогда. Да он и сам обратно не просился. И оказался нигде — в вакууме, в пустоте: для партийных — чужой, для интеллигентов — еще более чужой. Особенность данной травли состояла в том, что она не прекратилась ни через год, ни через двадцать лет, ни через пятьдесят. И до сих пор вольнолюбивый менеджер от поэзии считает нужным отметиться, пнуть гиганта. А в самом деле, чего это он? Все поэты как поэты, а этот, видите ли, революцию любил! Ну, мы ему пропишем! Ах, он за равенство! Ну, мы его на место поставим! Вот когда он заплатил за высокомерие юности, за то, что не умел прятать любви. Только ленивый не цитировал, презрительно скривясь, его строки про «товарищ маузер». Только ленивый не говорил, что гуманизм не позволяет принять вирши Маяковского — ну как можно вот этакое написать, да еще и такое, и так далее, тех же щей, да пожиже влей: много обнаружилось у нас в стране мальчиков-гуманистов, готовых гвоздить Маяковского с позиций правды и добра. И бойкие пустые мальчики стали плевать в него, с надменным видом, со злой иронией, по праву победителей. Ах, ты про Ленина писал, — ну, получай! Только ленивый не тыкал ему в нос порочную Лилю Брик (Хину Члек, по едкой редакции остряков-ильфов), да разве только ее. Поводов покуражиться — предостаточно. Сколько маленьких людей выступило с разоблачениями большого человека! И впрямь — чего это он? Ну куда попер? К нему, к великану, подходили шкодливые поэтические хомяки, мерили великана своим аршином и констатировали: к поэзии великан не пригоден.
И кривятся прогрессивные юноши на смешные потуги великана. Они, вкусившие благ цивилизации и капитализма, отчетливо видят неправоту пролетарского поэта. Они, ежедневно жмущие руку взяточникам, целующиеся с проститутками, кланяющиеся ворам, — они видят, до чего не прав был Маяковский с его верой в пролетариат. Это же надо так лопухнуться! И указывают умудренные хомяки на нелепость социальных проектов. «Чтоб счастье сластью огромных ягод дозрело на красных октябрьских цветах!» Ха-ха-ха! «Чтоб вся — на первый крик "Товарищ!" — оборачивалась Земля!» Ха-ха-ха! «Я себя под Лениным чищу, чтобы плыть революцией дальше!» Ха-ха-ха! Уморил! Дурак! Под Лениным чистит! Ха-ха-ха!
Никого так долго не убивали, как Маяковского. Самоубийство — только первый акт убийства, потом его уже убивали постоянно, снова и снова, сладострастно, с интеллектуальным удовольствием, мстя за испытанные от великана унижения. Ведь до чего неприятно быть маленьким, особенно когда тебе об этом сообщают. Значит, я виноват, что я мещанин? А между прочим, быть мещанином прогрессивно! Вот тебе, еще и еще! Нет твоей революции, и тебя нет! Революция действительно просто-напросто кончилась — весьма быстро после того как началась. Ее можно объявить яко небывшей — с хомяками спорить нелегко. И тот, кто назвал себя «поэтом революции», закономерно завершил свой путь вместе с ней. «Помните, хулиган и погромщик, помните, сбежавшие в парижские кабаре, — вас, если надо, покроет погромче стальной оратор, дремлющий в кобуре!» — некогда грозился Маяковский. И как же смешно сегодняшним хомякам слушать его угрозы. Подумаешь, напугал! А вышло-то все иначе! Парижские кабаре давно поглотили отсталую Москву, затопили ее похлеще разлива Невы или революционного потопа. Хулиганы и погромщики уже давно носят шелковые костюмы от Версаче и играют на бирже, Присыпкин заседает в Думе, Победоносиков рулит нефтянкой, Розалия Павловна Ренессанс открыла бутик, а Олег Боян стал дистрибьютором современного искусства. Если товарищ маузер и собирался им что-то сказать, то явно упустил момент — и сказал только самому Маяковскому: пора, брат, кончилось твое время.
Уже и пролетариата-то нет никакого, не стал он движущей силой истории, размылился пролетариат в менеджеров среднего звена и чиновников по пиару. Какое там равенство — научно доказано, что равенство прав не означает равенства возможностей, демократия — это вам не пряники кушать. И чекистов прежних уже нет. Если когда-то чекисты и пугали интеллигенцию, и пеняли интеллигенты Маяковскому за дружбу с Аграновым — так ведь с тех пор чекисты стали самой прогрессивной общественной стратой, сделались воплощением прогресса и цивилизации. Какой там Агранов! Нынче те, кто кривился на мезальянс Маяковского, уже привыкли к тому, что без Аграновых и солнце не взойдет над нашей капиталистической Родиной. Утерлись и улыбаются, свободолюбивые демократы. И Революции больше нет. Если и была она когда-то, то очень коротко: с 17-го по 24-й, и послужил ей поэт недолго. Потом еще пяток лет подергался в истерике — да и застрелился. Тот, кто отождествил себя с неким явлением, закономерно должен был вместе с этим явлением и исчезнуть. Революции нет — ее поэта нет тоже. История печальная, но понятная.
Верно и про любовь, и про ЧК, и про травлю. Верны все причины вместе. Последние дни были страшными — очевидцы описывают истерическое, отчаянное поведение поэта. Он бился в Москве, как большая птица, случайно залетевшая в тесную комнату. Как правило, такие птицы гибнут, погиб и он.
В сущности, самоубийство было последним средством — только так можно было соединить несоединимое. Требовалось доказать, что любовь все же существует, что она не разменена на нужды и расчеты, она властна и сильна, и она сильнее бренной жизни. Это был очередной шаг в его обдуманной биографии, шаг логичный. Оказалось недостаточным принести в жертву любви поэзию, потребовалось принести в жертву еще и самого себя. Требовалось спрямить биографию. Требовалось отстоять собственное творчество, расплатиться по всем счетам. «За всех расплачусь, за всех расплАчусь» — он это давно обещал, и вот как получилось обещание сдержать. Так только он и мог одержать победу над обстоятельствами — смертью.
Точно так же поступил его предшественник, Лев Толстой.
Уход Толстого из дома — сродни самоубийству Маяковского. Просто старик ушел тихо, а молодой — хлопнул дверью.
ГЛУБОКОЕ МОРАЛЬНОЕ УДОВЛЕТВОРЕНИЕ
Памяти российско-грузинской дружбы
Двадцатый век последовательно гробил идею интернационализма — противопоставляя ей идею Империи. Едва республиканцы поднимали голову, едва народные фронты начинали суетиться, едва кубинские инсургенты вознамерились испортить покой Боливии — как повторялась история Парижской коммуны, причем во всех подробностях. Интеллигентные люди принимались бранить авантюриста Че, строго отзывались о деятелях Испанской республики, — и находили разумные объяснения для карательных мер новых версальцев. Четырежды пытались пролетарии всех стран объединиться, четыре интернационала благополучно сложили головы и самораспустились — а пылким энтузиастам просвещенные люди втолковывали: не тем вы заняты, господа, дурью маетесь, надо цивилизацию отстаивать, а не брататься с угнетенными народами. Цивилизация — это вам не бессмысленные барбудос, не испанские голодранцы; цивилизация — это очень серьезно! Какие такие «пролетарии всех стран соединяйтесь»? Сегодня братаются рантье и капиталисты, сегодня сетевой дистрибьютор протягивает руку пиар-агенту, у нас сегодня задачи пограндиознее. Сегодня лучшим примером международных отношений служит объединенная корпорация, где головной офис находится в Лондоне, а филиалы рассыпаны в сопредельных малых странах и дают возможность дешевой рабочей силе реализовывать свои мелкие возможности. Аргументация сильная, экономически разумная. Что ж тут удивительного, что интернационализм угробили.
Прошло уж невесть сколько лет после того как идею советской интернациональной солидарности похоронили (да и воплощение ее, прямо сказать, было весьма корявым), и тут — на тебе! — некоторое охлаждение меж российскими чиновниками и грузинскими гастарбайтерами внесло сумятицу в умы интеллигентных людей. Грузинских рабочих выслали из капиталистической столицы: что-то там такое свое, капиталистическое, не поделили чиновники свободной России и независимой Грузии — и вот грузинским сантехникам дали по шее. Интеллигентный человек не смог хладнокровно наблюдать унижение своего православного брата, интеллигентный человек возроптал. И это возмущение действиями властей крайне непонятно. Разве вы хотели чего-то иного, господа? Чего это вы вдруг возбудились, с чего бы?
Миновали те времена, когда Пастернак переводил Табидзе. Связи культур остались, но в несколько иной форме. Либеральной интеллигенции сегодня привычно приглашать грузин к себе — класть кафель и чинить канализацию. Даже считается предпочтительным позвать для мелкого сантехнического ремонта грузина, а не молдаванина или белоруса — грузины, говорят, аккуратнее. Их много приехало, грузинских гастарбайтеров, в последние двадцать лет — из-за бедственного положения в своей стране. Нельзя сказать, что им особенно щедро платят здесь — но все же несколько больше, чем дома, они все же посылают домой деньги. Приехали они по той же причине, по какой в Москве работают украинские и белорусские чернорабочие, по какой молдавские тетки красят стены в новых русских фазендах и кладут в господских саунах кафель, по какой безответные туркмены и казахи работают на капиталистических стройках столицы. Вчерашним братьям платят меньше, чем гражданам с полноценной пропиской, и это выгодно для капиталистического развития возрождающейся к цивилизации суверенной России.
Однако было бы неверно сказать, что именно русские так прагматично относятся к малым народам. Прагматичное отношение к наемному труду — не злостная славянская черта, это здоровая черта цивилизованного мира. Цивилизация вообще исходит из выгоды, а не из идеалистических конструкций. Подчиняясь той же логике нужды, из самой России утекло много миллионов русских — и оказались в тех же условиях, в каких пребывают их азиатские соседи в России. Экономической эмиграцией в двадцатом веке никого не удивишь — и лишь единицы занимаются тем, что высокопарно именуется бизнесом, то есть торгуют природными ресурсами своей страны. Подавляющее большинство остальных граждан работает проститутками, обслуживают клиентов. Процент славянских проституток столь высок, что нет города в Европе, где отсутствовал бы русский бордель. А немолодым русским теткам, как-то ввинтившимся в Германию, Италию, Австрию, тоже находится дело, благо платить им много не требуется. Вчерашние инженеры и учителя охотно нянчат детей мясников, моют прихожую у владельцев бензоколонок, прогуливают собачек дантистов, идут сиделками в дом престарелых. И украинцам, просочившимся в Европу, платят не ахти, но все же выходит выгоднее, чем дома. И выпускники университетов, и пожилые дяденьки, коим бы сидеть на пенсии, — за счастье считают окончить свои дни в просвещенном мире — официантом, полотером, маляром. Им бы внуков нянчить, но они нянчат чужих внуков, и это — по нормальным человеческим меркам — безумие. Однако так происходит уже много лет, все привыкли. Русских, украинцев, белорусов берут на работу в Европе исходя из того же самого здорового расчета: меньше платить надо за труд нецивилизованного гражданина. А русские нанимают на работу пораженных в правах соседей и недоплачивают туркменам, грузинам, азербайджанцам. И славяне, и азиаты стараются выжить — пристроиться в центре цивилизации, а как надоест пол мыть, пробуют угонять машины, открывать казино, держать рынок — так делают африканцы в Париже, русские в Лондоне, грузины или таджики в Москве. По отношению к России туркмен или азербайджанец выглядит недостаточно цивилизованным, и его разрешено унижать, а русский человек выглядит недостаточно цивилизованно по отношению к Западу — и его, убогого, тоже щадить не станут.
Все это дурно. Но это — так. Так устроено нарочно, совсем не случайно, именно так живет большой мир, заменивший идею интернационализма — идеей глобализации. Вы покупаете английское пальто, сшитое в Китае из сукна, произведенного сербскими рабочими — и так происходит оттого, что данный трудовой процесс обходится дешевле для цивилизованного развития большого мира. Вообще говоря, капиталистическое производство никогда не сулило расцвета моральных качеств (см. Диккенса), и отношения меж субъектами производства по мере укрупнения задач — лишь усложняются, но благороднее не становятся. Порой этот процесс вдруг является нам в своем неприкрытом, омерзительном виде — и тогда мы негодуем, произносим слова «фашизм» и прочие взволнованные реплики. Только не вполне понятно, отчего вдруг происходит этот выброс моральной энергии — и куда направлено негодование просвещенного общества? Простите, вы какой именно аспект унизительной истории отвергаете? С какого момента началось унижение? С того ли, когда сербского рабочего приспособили шить английское пальто, а грузинского учителя позвали чинить канализацию в Москве? Или с того, когда идеал интернационализма заменили на идеал цивилизации? Или с того, когда процесс разрушения стали именовать просвещением? Или с того момента, когда унифицировали культуру, подверстали духовное развитие к материальному прогрессу?
Либеральная интеллигенция в знак протеста против анти-грузинских акций правительства отправилась в грузинский ресторан — а также вышла на митинг солидарности на Пушкинскую площадь, украсив себя значками «Я — грузин». В момент поглощения шашлыка (со времен оппозиционных бесед на кухнях, у русской интеллигенции выработалась стойкая связь между протестом и приемом пищи) и в момент прикрепления значка (стоя около «Макдональдса», интеллигент выглядит датским королем, выехавшим из дворца с желтой еврейской звездой) происходит некое символическое братание с грузинским народом. Непонятно, правда, как глубоко это братание — происходит ли оно, так сказать, на абстрактно-общечеловеческом уровне, или в социальном плане также? Ну, словом, мы братья символические — или взаправду? В случае взаправдашнего братания возникает неприятный вопрос, как быть отныне с грузинскими сантехниками — будем ли мы платить им больше за ремонт бачка? Или братались преимущественно с Бендукидзе, Церетели и держателями казино «Кристалл»? Всех ли униженных братьев мы зовем в братскую семью опять, или только грузин? Как быть с таджикскими разнорабочими — повысим ли мы им ставки? И далее: например, отзовем ли лицензию у компании «Дон-строй» — за циничное обращение с национальными меньшинствами? Недурно бы выйти на стройплощадки богатых особняков с лозунгами «Я — таджик», только соберется ли почтенная публика? Как быть с сербами — мы в свое время как-то вяло с ними братались, может быть оживить дискуссию? Одним словом, не вполне ясно, как метрополия братается с колонией? Даже если лучшие сыны метрополии протягивают руку бескорыстно и с благородным пафосом, значит ли это что отныне статус колониальных товаров и их сбыта — отменен? Если бы испанские зажиточные граждане вышли на митинг в защиту своей прислуги с плакатами «Я — филиппинец», это тоже выглядело бы как взволнованное братание, но что-то мешает считать данное братание совершенно подлинным. Чего ж теперь, после митинга, прислугу за общий стол сажать? Братьям у братьев — и пол не мести, что ли?
Лучше так, чем никак. Лучше обед в грузинском ресторане и значок «я грузин», чем вообще никакой реакции на действия властей.
С ценностью института братства дело обстоит примерно так же как с ценой на алмазы и драгметаллы. Если цены на алмазы падают, это верный признак того, что вскоре они взлетят опять — надо лишь подождать, пока мелкие производители разорятся, и их производство скупит монополия «Де Бирс»… Если моральная стоимость печально известной формулы «свобода-равенство-братство» изничтожена, то это не навсегда, но лишь до тех пор, пока понятия «братство» и «свобода» не возникнут в новом изводе, присвоенные новой логикой новой империи. Прежнее «братство» никуда не годилось, его отменили за ненадобностью, вот возникнут новые условия, и тогда оно опять станет актуальным. Что с того, что ни алмазы, ни принцип человечности — не меняются от замены владельцев, то есть тех, кто данный продукт монополизирует? Дело ведь не в самом братстве, а в условиях, в которых мы за него боремся. Вот сегодня все более или менее устроилось, теперь можно снова можно бороться за братство и опять выходить на митинги.
Некогда, описывая то братство, что было привлекательно на рубеже веков, русский поэт Маяковский писал так:
…Москва
для нас
не державный аркан,
ведущий земли за нами.
Москва
не как русскому мне дорога,
а как огневое знамя!
…
Три
разных истока
во мне
речевых -
Я
не из кацапов-разинь.
Я -
дедом казак, другим -
сечевик,
а по рожденью
грузин.
Здраво рассуждая, в многонациональной России — только этот принцип мог спасти положение дел. Но ведь мы его сами отменили.
Поскольку «огневое знамя» за ненадобностью сдали в ломбард, закономерно, что потребовался аркан. Впрочем, и «державный аркан» у сегодняшней России — оружие не грозное, былой крепостью не обладает. Поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, а попало по шее прислуге. Сегодняшняя история с грузинскими рабочими выглядит не столько страшно — сколько отвратительно и похабно.
Похабно это выглядит потому, что грузинским, таджикским и молдавским сезонным рабочим их коллега, славянский рабочий, не сочувствует в принципе. Если кто и выходит на митинг поддержки грузинских гастарбайтеров, то это обитатель совершенно иной социальной страты, гуманист из обслуги, приближенной к власти. И выходят они на митинг ровно по тому же принципу, по какому интеллигентные люди в Лондоне выходят на демонстрации против бомбежек Ирака. Демонстранты великолепно знают, что Ирак все равно будут бомбить, что никто не собирается выводить войска с Востока до тех пор, пока колониальные цели не будут достигнуты. Мало того, демонстранты знают также и то, что их собственные привилегии, привилегии белых свободных людей с бюджетными зарплатами, во многом покоятся на таких бомбежках. И выходят прогрессивные люди на демонстрации только по одной простой причине — для сохранения внутреннего комфорта, для покойной порядочности. Мы же сделали все что могли, говорят порядочные люди друг другу, походили по городу (иногда и под дождем!) и высоко подняли плакатики с надписями. Мы выполнили свой гражданский долг — и теперь чувствуем моральное удовлетворение. Современная цивилизация дарит своему гражданину чувство глубокого морального удовлетворения от выполнения гражданского долга, ну совсем как советская власть, объявившая некогда «чувство глубокого удовлетворения» одним из необходимых при социализме. Капитализм ничем не уступит — и чувство удовлетворения от гражданской порядочности выдается гражданам в одном пакете со страховкой и кредитом. Вы — гуманист? Ну тогда извольте: до того как идти в редакцию (банк, биржу, галерею), походите с плакатом против войны в Ираке. А бомбить-то мы все равно будем — как не бомбить? Сами знаете, бомбить надо.
Отвратительно это выглядит потому, что искомое чувство солидарности к такому же униженному, как ты сам, задавлено в славянских рабочих простым течением событий — обыкновенной нуждой, ординарной дороговизной, простым социальным гнетом. И нужда говорит так почему надо сочувствовать какому бы то ни было грузину, если мне, русскому, не сочувствует никто? Почему надо сочувствовать хитрому таджику, который промыливается на наш рынок, делает работу криво и дешево, делится со своими баями — а на мои беды он плевать хотел? Почему русская женщина, которая должна наняться на унизительную работу, не соответствующую ее образованию, должна сочувствовать молдаванину — а не другой русской женщине, чья беда ей ближе? И чем такая логика понятнее, тем хуже обстоят дела у интернационала — никогда ему не возродиться.
Рынок не знает братства — данное свойство рынку противопоказано по определению. Невозможно строить демократическое рыночное общество — и печься о братстве и равенстве. Мы осмеяли этот анахронизм уже давно.
Одна надежда: при полном торжестве глобальной цивилизации мы общими усилиями построим такое здоровое общество, что реанимируем утраченную в боях за капитализм гуманность. Она возродится, вероятно, сама собой, как следствие полного достатка и растущего валового продукта.
Когда всякий народ займет надлежащее ему место, когда наступит полный порядок в бюджете, когда аппетиты новых господ насытятся окончательно — тогда мы снова полюбим институт братства, это будет братство, благословленное капиталом. И тогда, достигнув уровня просвещенных стран, мы с легким сердцем станем выходить на митинги защиты угнетенных. О, эти милые обычаи либеральных стран! Никакой давки, минимум патетики, никакого, упаси Бог, революционного пафоса. Достойно, просто, цивилизованно: строгое лицо, небольшой плакатик в защиту гуманности, — и время до ланча пройдет не без пользы. Научимся и мы цивилизованным манерам, станем искать привлекательные черты в сантехниках и водопроводчиках, улыбаться гастарбайтерам, дарить цветы полотерам.
А что порой будет немного стыдно — так нам не привыкать. Задыхаемся от стыда — и ничего, привыкли, живем.
ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС — ДВИГАТЕЛЬ ИСТОРИИ 1. Случай Рудольфа Гесса
Приведенный ниже разговор состоялся в портовом городе Эмдене на Севере Германии. В семнадцатом веке это был богатый город. В пьесе Кристофера Марло «Фауст» главный герой просит Мефистофеля: «Дай мне силу и славу Эмдена». Во время еврейской эмиграции из Испании некоторая часть евреев ехала не в Голландию, а сюда. Здесь жили купцы и корабельщики — это был красивый город с каналами и мостами. От силы и славы Эмдена мало что осталось: английская бомбардировка стерла город в пыль. Дома отстроили — но это уже не то.
Днем я ходил по городу с местным архивариусом Бернардом Брамсом — он показывал, где что было. Брамс сам не воевал, был мальчишкой, но во время бомбежек был тяжело ранен. Он веселый и добрый человек когда на старости лет получил небольшое наследство, все деньги отдал на изготовление колоколов для новой ратуши: старые колокола, естественно, расплавились во время пожара, и новых никто не сделал. Теперь колокола звонят, мы постояли у ратуши, послушали звон. Брамс сказал в тот день фразу, достойную немецких романтиков: «Я всегда смотрю на солнце, чтобы тени оставались за спиной».
Впрочем, речь не о Брамсе, скорее о тенях за спиной. Архивариуса и каналы я упомянул, чтобы обрисовать мизансцену.
Вечером в местном баре я говорил уже с другим человеком. Моим собеседником был ветеран войны, сухой длинный старик, фамилию называть не стану. Я собираю всякие истории о войне, мне посоветовали поговорить с ним мы и поговорили. В числе прочего говорили о евреях. На одной из улиц Эмдена стоит стела в память о погроме, случившемся сразу после «хрустальной ночи», в самом конце тридцать восьмого. На стеле выбиты имена погибших — четыре имени, если не ошибаюсь.
Я спросил, неужели было так мало евреев в городе — или они к тому времени все уехали? Я например знал о том, что мой хороший друг, знаменитый Генри Наннен, спас одну еврейку из Эмдена — вывез ее на мотоцикле в Голландию, через границу. И таких случаев было несколько: северные рыбаки — гордые люди, а подлинная гордость мешает быть негодяем. Тем не менее погромы были, а что последовало за погромами слишком хорошо известно. Фраза об исторической вине немецкого народа въелась в уши каждому немцу — и считаю, не зря. Во всяком случае, когда я говорю с немцем, то предпочитаю знать, что его родители делали в войну; легко может статься, что они душили мою родню. Бабушку и дедушку одной моей родственницы закопали живыми в землю — это сделали немцы под Харьковом.
И я спросил собеседника, что случилось с остальными евреями. И конечно услышал, что евреи уехали из города сами, что антисемитизма в принципе не было, что сам этот человек и знать не знает об этом мелком чувстве. В войну он вступил в сорок четвертом, когда уже его родной город сравняли с землей — и что ж, ему надо было не защищать свой дом? А к евреям он негативных чувств не питал и не питает. Впрочем, так все отвечают. Один старый эсесовец мне как-то сказал, что даже и не встречал никогда евреев — разве что однажды видел колонну евреев в Польше, куда-то они шли. Когда я рассказал ему, куда именно они шли, старый эсесовец расстроился. Вот и этот собеседник тоже сказал, что про евреев он много не знает — так, слышал кое-что. Может быть, он сказал так на всякий случай, оттого что я предупредил его в начале разговора, что я — еврей. Вообще-то я по матери русский, и это удобно: антисемитам я говорю, что я еврей, а сионистам — что русский.
В тот вечер собеседник мне сказал так: «С евреями вообще бы ничего не случилось, если бы не англичане». Я спросил его, что он имеет в виду.
— Если бы у Гесса получилось договориться с Черчиллем в мае сорок первого года, — сказал он, — вообще никакого Холокоста бы не было. Вы знаете, что Рудольф Гесс летал в Англию на секретные переговоры?
Про это все знают, но как-то так, не вполне уверенно; знать особенно нечего. Дело засекречено, к архивам доступа нет. И это ужасно таинственно. Рудольф Гесс был вторым человеком в рейхе, и даже во многих отношения превосходил Гитлера как теоретик — например теоретические страницы «Майн кампф» редактировал он. Иные исследователи считают, что эти страницы он и писал. Гесс был заместитель Гитлера по партии, был назначен преемником Гитлера, ни один закон в Германии не вступал в силу без подписи Гесса. И вот этот человек летит на переговоры в Британию, и мы ничего не знаем, о чем он там говорил, это стало национальным секретом. И Гесса держат в пожизненном заключении — сначала в Тауэре, потом в Шпандау. Прямо история Железной маски, роковая тайна двадцатого века. Вообразите себе, что Лев Давидович Троцкий в 1919 году летит с тайной миссией к Ллойд Джорджу, его сажают в крепость, и мы ничего не знаем о переговорах. Ну, уж не цену на зерно они обсуждали, наверное.
— Вы понимаете, — сказал мой собеседник, — в какое время он полетел? В сороковом война была фактически немцами уже выиграна: Франция капитулировала, англичанам мы дали удрать, не тронули их. И никто из немцев не хотел продолжения войны. Вы это знаете?
Это все знают. Тот этап войны Германия выиграла легко — это правда Франция и Англия объявили войну Германии в тридцать девятом и были стремительно разбиты. Долгие дислокации, сидение в окопах, несколько не кровопролитных боев — и все закончилось бегством англичан. Ту войну (точнее, первую фазу Второй мировой войны) назвали «странной войной», и в ней действительно было много странного. Английскому экспедиционному корпусу (а это был обширный воинский контингент) дали благополучно погрузиться на суда в Дюнкерке и не уничтожили их, как могли бы. Гитлер специальным распоряжением остановил танковую армию Гудериана, задержал на три дня, несмотря на недоумение профессиональных военных. Англичане благополучно отплыли, французы подписали капитуляцию, было образовано вишистское правительство — эта фаза войны завершилась сравнительно бескровно, в традиции прежних войн — ни намека на последующую бесчеловечную бойню. Еще и лагерей смерти не было, и немецкие фашисты не жгли деревень вместе с населением.
— Тогда, в Дюнкерке, немцы вели себя по-джентльменски, — сказал мне старик.
— Насчет поведения джентльменов у меня иллюзий нет, — ответил я, — но гетто в Польше они, кажется, не устраивали. К сороковому немцы уже оккупировали Бельгию, Голландию, Люксембург…
— И Норвегию, и Данию, — живо добавил старик. Чувствовалась гордость за военные успехи отечества, — но Гесс полетел с предложением мира. Гитлер хотел дружить с Британией. Он вообще-то был англофил. Порой впадал в анти-британскиую истерику — но это оттого, что с ним дружить не хотели. Он подумал: вот сейчас я их разобью и отпущу, покажу, что не хочу крови, а потом предложу мир.
— На каких условиях мир предлагал Гесс? — спросил я. — Ведь Англия не принимала политику Германии в принципе.
— Неужели вы думаете, что мы бы поссорились с ними из-за Судет? Знаете, в Мюнхене договорились и еще раз могли договориться. Надо было отказаться от расистской теории — вот и все.
— Разве это было возможно? — спросил я. — После «хрустальной ночи», после погромов?
— А где же не было погромов? — сказал он несколько удивленно. — Да сами англичане в свое время — в тринадцатом веке — выселили всех евреев из страны. И ничего, исторической вины на них нет. И не надо мне про польские гетто, не надо! Поляки, те вообще после войны, уже при Гомулке, евреев высылали. А в России что, погромов не было? Подумаешь, погромы.
— Однако не геноцид, — сказал я. — Есть разница.
— Так ведь Гесс затем и летел, чтобы избежать геноцида, — сказал мой странный собеседник
Попросил рассказать подробнее. Старый фашист сказал так
— Первоначальный план сорокового года состоял в отселении евреев на остров Мадагаскар. Планом предусматривалось, что Мадагаскар, бывший в ту пору французской колонией, Франция уступит Германии как условие мирного договора. Это входило как непременный пункт в Компьенское соглашение: военно-морское ведомство Германии определит на острове места военных баз, а остальная территория станет еврейскими резервациями — таким африканским гетто.
Про это я тоже слышал. Мадагаскар нацисты считали возможным местом для выселки евреев, более предпочтительным, нежели Палестина, которая (в их терминологии) принадлежала христианам и мусульманам.
— Понимаете, Германии было удобно держать там евреев в качестве заложников для оказания давления на Америку. Сами знаете, сколько в Штатах евреев. Гитлер хотел финансовых компенсаций, он бы торговал евреями. А затраты на перевозку, строительство домов на острове — за счет еврейской собственности в Германии.
— Гуманный план, — сказал я, и он услышал, с каким выражением я это сказал.
— Послушайте, — сказал он, — мы же говорим о геноциде. А это не геноцид. Просто выселили народ на остров, подальше. И торгуем. Но сделать это можно было только с согласия Британии. Они ведь были союзники, Франция и Британия. С Францией мы заключили мирный договор, французы капитулировали. А с Британией договора нет. Гитлер хотел, чтобы все было по закону. Согласно международному праву. Если бы немцы подписали договор с Британией — то все, никаких проблем, уехали бы евреи на Мадагаскар. И никакого геноцида.
— И Британия отказалась договор подписывать? — спросил я, хотя прекрасно знал, что отказалась. Черчилль к тому времени уже произнес свою знаменитую речь «Мы никогда не сдадимся». Сказал он и речь по поводу триумфа британского оружия в Дюнкерке — мол, отступились немецкие орды. Если бы Гитлер не остановил 24-го мая 1-ю и 2-ю танковые дивизии, Черчилль бы этой речи не сказал. Впрочем, впоследствии Черчилль возвращался к этой теме и обмолвился, что Гитлер медлил под Дюнкерком, ожидая английского предложения о мире.
— Если бы Британия пошла на этот договор, — сказал старик, — и согласилась бы с депортацией евреев на Мадагаскар, то ведь никого стимула у американцев не осталось бы. А надо было, чтобы Америка вступила в войну — не хотела Британия мира с сильной Германией. Надо было всю планету взбудоражить, Америку поднять, а для этого ничего лучше еврейского геноцида и не придумать. Представляете, война без геноцида — это ведь уже совсем другая война. Я так думаю, что Черчилль взвесил все обстоятельства и решил — уж лучше пусть будет геноцид.
— Что вы такое говорите?! — крикнул я ему. — Это, выходит, англичане Освенцим построили?! Это, может, англичане в Бухенвальде евреев душили?! Немцы, оказывается, вообще ни при чем — честно предложили: лучше разрешите везти евреев на Мадагаскар, а то всех задушим. Вот ведь благородство!
— Здесь вы, конечно, правы, — сказал он, — я же нашей исторической вины не отрицаю. — Он усвоил это выражение: «историческая вина». — Тут уж идеология так разгулялась, что остановить немецкий народ было нельзя. Не любили евреев. И лично фюрер не любил. Но некоторые люди пытались спасти ситуацию. Вот Гесс, например, попытался. Предложения-то были конкретные: Британии остается вся ее империя, только Германии возвращаются колонии, отнятые по Версальскому договору, а англичане уходят из Ирака.
— И Черчилля в отставку, — сказал я. Про эти предложения я читал.
— Ну это не главное, — сказал старик. — Это, думаю, не основной пункт. Основной — Мадагаскар. Вот, посчитайте: десятого мая Гесс полетел, его арестовали, и сразу Гитлер объявил Гесса сумасшедшим, а двадцатого мая заявил об открытии Освенцима.
— А вы откуда знаете, что Гесс пытался это остановить?
— Мне его сын рассказывал. Он навещал отца в тюрьме Шпандау, перед тем как его удавили.
— Разве Гесс не покончил с собой?
— Помилуйте, зачем человеку в одиночной камере кончать с собой, после того как он уже сорок семь лет отсидел. Он уж, наверное, привык. И потом, ему было девяносто три года — если немного подождать, так и сам помрешь. Согласны?
Тут возразить было нечего.
— Боялись, что Гесс заговорит. Ему на Нюренбергском процессе слова не дали. Приговорили к пожизненному как преступника против человечности — а что он такого сделал? Лагерей он не строил, война до сорокового года была самой что ни на есть обыкновенной. И войну-то объявила сама Англия. За что пожизненно?
— За что же?
— А чтоб молчал. Когда, после вашей перестройки, Горбачев предложил дать ему свободу, тут Гесса и удавили. Хороший был человек Горбачев, столько добра сделал.
Я ничего не ответил. И что тут было сказать. Этот старик преступлений, по-видимому, не совершал. Воевал на территории своей Северной Германии в сорок четвертом году — вот и все. Ненавидеть его не за что.
В том, что Гиммлер устроил бы резню на этом самом Мадагаскаре, я не сомневаюсь. Построили бы нацисты на Мадагаскаре душегубки как в Дахау — и всех бы передушили, как они и собирались. Только тихо, без свидетелей. И Черчилль наверняка это понимал. И все, думаю, это понимали.
Но если, правда, был шанс спасти людей путем перемирия? Или хотя бы оттянуть бойню, а потом что-то придумать? Или даже выкупить — ведь продавал же Гиммлер в конце войны еврейские жизни союзникам. Гиммлер хотел понравиться Западу, он хотел спастись — и стал торговать евреями, тайком высылать их в Швецию. Евреев в 1944-м выкупал у Гиммлера шведский граф Фольке Бернадотт, вывозил их через Северное море. Я знаю одного старого шведа, Арне Ларссона, который фрахтовал для Бернадотта корабли. Арне перевез тридцать тысяч евреев — два раза по семь тысяч, потом еще шестнадцать. Ведь можно было попытаться?
Впрочем, мой собеседник прав, тогда война выглядела бы совсем иначе, большая доля пафоса была бы утрачена.
Я не знаю, как относиться к рассказанной истории, да и собеседник мой лукавил, сознательно упустил многие факты. В сороковом году уже вовсю бомбили Лондон, разбомбили Ковентри, Англия в тот момент стояла одна — против Гитлера и Муссолини, захвативших практически всю Европу. Какой же тут мирный договор? Нет, Черчилль должен был держаться до конца.
И надо ли делать проблему переселения евреев на Мадагаскар центральной проблемой в той войне? Впрочем, если Гесс вез предложение по отмене программы геноцида и замене его на мадагаскарское поселение — а Британия проект не приняла, это серьезное событие. Пожалуй, его и стоит держать в секрете как можно дольше. Эти материалы засекречены до 2017 года, и, наверное, неспроста. Мне не хотелось бы подозревать Черчилля в излишнем цинизме — Черчилль был исключительно достойный и храбрый человек Черчилль остановил Гитлера — а хуже немецкого нацизма ничего на земле не было. Неужели такая благородная миссия могла сочетаться с расчетом и цинизмом? Хотя, с другой стороны, международная политика и передел мира известного цинизма требуют. Перед Черчиллем стояла великая задача — построить мир Запада заново, а уж какими средствами он это решал — вопрос десятый. И потом: ну с какой стати ему — или кому бы то ни было еще из сильных мира сего — особенно любить евреев.
2. Быть антисемитом
Евреев любить непросто — они действительно немного отличаются от остальных. Любовь или хотя бы терпимость к еврею и еврейству — это во все века тест на гуманизм, проверка на способность воспринять кантовский императив. Чувствовать необходимость бытия другого, воспринять иное тебе существо на равных основаниях с тобой — на это способны совсем не все.
Тому же Черчиллю приписывают статью 1937-го года «Как евреи могут противостоять преследованиям». Там ясно сказано, что евреи не такие, как все, и в этом их беда, сами виноваты в антисемитизме. Но так многие говорили, здесь Черчилль не оригинален.
Многие приличные люди не любили евреев, не любили — и все тут; ну не всех же можно любить, в конце концов. Некоторые не любят, скажем, цыган: цыгане крадут, пачкают, врут. А евреи во все века были ростовщиками — то есть некоторые из них, конечно, были музыкантами и философами, но все-таки ростовщиков больше. Как про евреев начнешь размышлять — за голову схватишься, столько есть некрасивых историй. Одни мои знакомые жаловались, что просили у соседа по лестничной клетке — по фамилии Соловейчик — денег на такси, когда у отца семейства случился инфаркт. И Соловейчик отказал. А что, думаете, русский бы дал, спрашиваю я их. Думаем, дал бы, отвечают. И — скорее всего — правы. Конечно, этот Соловейчик отговорился бы, спроси мы его, почему он такая сволочь. Сказал бы, что его всю жизнь жидом называют, что он чувствует себя изгоем, которого ненавидят. И, мол, поэтому не дал. Как беда — так к Соловейчику, а вот по-человечески отнестись не могут, так бы он, наверное, сказал в свое оправдание. Но я бы ему не поверил — мои знакомые очень порядочные люди, а этот Соловейчик — наверняка жадина и мерзавец. И такие вот жадины и шкурники среди евреев встречаются. Это правда. Думаю, однако, что это недостаточное основание, чтобы их душить в газовых камерах. Тем более, что помимо ростовщиков есть еще эйнштейны и спинозы. Мой отец, например, был бессребреник — отдавал другим все, что имел, от него никто не уходил без подарка.
Впрочем, далеко не все антисемиты хотят евреев непосредственно душить, есть просто антисемитизм, так сказать, медитативный. Некоторые из антисемитов просто обсуждают сложный вопрос, ищут разумных выходов. Даже нацисты на Ванзейской конференции не сразу пришли к своим окончательным выводам, они, как выясняется, рассматривали несколько вариантов решения еврейского вопроса — и тотальное уничтожение народа было не первым предложением. Обсуждалась возможность отселения евреев на Мадагаскар, и еще были предложения — материалы конференции существуют, их можно прочесть.
Много уважаемых граждан человечества были идейными, совсем не оголтелыми антисемитами. Скажем, депутат Государственной думы Шульгин был антисемитом, но не одобрял погромы — считал, что благородная идея антисемитизма унижена насилием. Ведь есть и другие меры, не так ли? Католик Гильберт Кийт Честертон был антисемит мягкий, он всего лишь был против проникновения еврейства в деятельность других народов, и экспансию еврейского начала изобразил лишь однажды (рассказ «Пятерка шпаг», там есть хитрый еврей-убийца). Правда его кузен Артур Честертон состоял заместителем фашистского лидера Освальда Мосли — и был антисемит оголтелый; но, с другой стороны, ему по должности положено. Также и Карлейль не жаловал евреев (см. «Опыт о неравенстве человеческих рас»). Но Карлейль был пафосный мыслитель, боролся за цивилизацию, а все, кто за цивилизацию — немного расисты; в «Рассуждении о негритянском вопросе» он и не такое пишет. Энциклопедист Вольтер называл евреев «невежественным и варварским народом». Здесь он, пожалуй, неправ, развитие науки его опровергло — но мнение Вольтер имел, и мнение высказал. Впрочем, очень многие французские мыслители были антисемитами, но это скорее относится к свойству наблюдательности нации — французы присмотрелись и кое-что неприятное разглядели. Такую наблюдательность можно держать по ведомству художественного реализма. Например, у Гоголя в «Тарасе Бульбе» выведен жид Янкель, мелкая бестия — но, наверное, и впрямь был такой еврей в Запорожской сечи. То есть был он, вероятно, недолго: его быстро засекли дюжие казаки за мелкие расчеты и хитрости — но хоть недолго, да был такой. В образе Янкеля ничего оскорбительного для еврейского народа нет — писатель нарисовал определенный тип, вот и все.
Кто действительно евреев не любил — отчетливой, продуманной нелюбовью — это Достоевский. Подчас Достоевский отказывался именоваться антисемитом, говорил, что даже лично знаком с некоторыми евреями и еврейками, и те в нем антисемита не видят. Писал он и о том, что в некоей высшей реальности, когда («буди! буди!») объединятся все человеки — тогда будет общее братство, ну и всякое такое, что в таких случаях говорить положено. Но, по правде говоря, Достоевский не любил евреев до дрожи, но лютой ненависти. «Через жидов придет погибель России», — писал мыслитель, и говорил также о том, что в случае победы либерализма «жидки будут пить народную кровь». И если «русские Крым не заселят, то непременно набросятся жиды и уморят почву края». И много, много разного. Когда благостного отрока Алешу Карамазова спрашивают, правда ли, что жиды крадут младенцев и режут их — отрок Алеша уклоняется от ответа, он не знает, как по правде. Разве знаешь, что Слонопотамам в голову взбредет, говаривал в таких случаях медвежонок Винни Пух. А про евреев медвежонок и вовсе не нашелся бы что сказать. Вот и отрок Алеша не знал.
Достоевский в оправдание своей неприязни к горбоносым инородцам говаривал, что не обязан сочувствовать еврею, если его ближайший родственник, русский мужик, — в беде. Мужику Марею писатель сочувствовал, и показывал, что больное кривое сознание Марея доступно пониманию далеко не всякого — а только своего соплеменника. А на инородцев сочувствия у русских мессий редко хватает. Например, Шолом Алейхем писал Толстому, просил высказаться на тему кишиневских погромов — но ответа не дождался. Правда, Толстой не был антисемитом, он просто говорил так: «Что евреи? Есть люди».
Французский художник Эдгар Дега тоже сочувствовал избирательно французской армии он сочувствовал, а еврею Дрейфусу — нет. Он считал лейтенанта Дрейфуса изменником, презирал всех «дрейфуссаров» и перестал здороваться с Камилем Писсарро, потому что Писсарро был евреем. Немногие знают, но Эмиль Золя, который написал потрясшую общество статью «Я обвиняю!» в защиту Дрейфуса и против антисемитизма, был в своей предыдущей жизни антисемитом — изменение в психологии произошло, когда Золя увидел озверевшую толпу.
Некоторые писатели порой меняли нелюбовь к евреям на пылкую любовь, а потом все снова наоборот — не отпускала их проблема. Очевидно, что к инакости этого народа надо как-то относиться, но вот как? И Василий Васильевич Розанов, антисемит и юдофил в одном лице, иногда писал панегирики еврейскому народу, а иногда говорил очень резкие, прямо расистские вещи. Вот и отец Павел Флоренский недоумевал: что-то с этим племенем сделать явно требуется, но что именно — однозначный ответ не давался.
И сколько же еще людей, которых принято считать светочами мысли, думали о евреях нехорошо — тут и Вагнер, и Мартин Лютер, и даже у Эразма можно отыскать некоторые строчки. А Джордано Бруно писал так: «Племя, нравственно столь прокаженное и опасное, что заслуживает того, чтобы их уничтожали еще до рождения».
Не правда ли, Гитлер оказался в неплохой компании? И когда так много исключительно знаменитых и почитаемых людей разделяют идеи Гитлера, фраза Ортеги-и-Гасета о «вертикальном вторжении варварства» делается совсем смешной. Куда же это вторглось варварство? Именно в Гитлера и немецкий народ? И стало быть, в Джордано Бруно тоже варварство вторглось вертикально? Может это и не варварство вовсе, а самая что ни на есть рафинированная цивилизованность в нем говорила?
И что, в конце-концов, такого особенного в том, чтобы называть евреев «жидами»? Достоевский все объяснил. Ну да, так называют евреев на польский манер (правда, поляков Достоевский тоже очень не любил), поскольку евреи пришли из Польши и Западной Украины. Жиды — они и есть жиды. Если человек блондин — что ж его теперь, блондином из политкорректности не называть?
Лев Толстой считал Достоевского больным по причине тотальной нелюбви последнего к людям, но Толстой известен своими вредоносными реакциями — он и Шекспира осуждал. Разве можно этакое сказать про полифониста Достоевского? Достоевский любил идею христианского человека, а любить конкретного человека, тем более конкретного еврея — задача не из легких.
Сегодня цивилизация пересмотрела свое отношение к евреям. Государство Израиль признано могущественными странами. Если бы Федор Михайлович опубликовал сегодня свой «Дневник писателя», ох и досталось бы ему от прогрессивной общественности! Банкиры, зубные врачи, скрипачи, ростовщики, израильские танкисты и нью-йоркские полицейские — все бы ополчились на Достоевского, даже вникать бы в его полифонию не стали. Круговая порука: одного еврея тронь — все на тебя накинутся. Скажи христианский мыслитель, что, мол, евреи кровь пьют, ну вот просто в полемическом задоре, для пущей образности — так ведь затравят! Не поймут, что он в хорошем смысле говорит.
Антисемиту — даже мягкому, идейному антисемиту приходится сегодня нелегко: могут и визу в просвещенный мир не дать. И попробуй кто тронуть Израиль, — такое начнется! Скажем, сирийцы похитили капрала израильской армии — а израильская армия в ответ разбомбила их страну. И многие возмутились несоразмерности возмездия. С одной стороны — судьба отдельного солдата (вообще говоря, военнослужащий по должности подвержен риску), а с другой — гражданское население, которое гибнет сотнями. Лидеры Хизбаллах с удивлением констатировали, что такой реакции не ждали — и напрасно не ждали.
Это стратегия, провозглашенная еще Бен Гурионом: защищать каждый кибуц так, как если бы речь шла о всем Израиле. Причины такой позиции можно понять. Отвечают не только на конкретный удар, не только на конкретное оскорбление — но на всю историю разом: на геноцид и Холокост, на «хрустальную ночь», на Дахау и Бабий Яр, на резню, учиненную Хмельницким в 1648 году, на погромы в Одессе и Киеве, на изгнание евреев из Англии в 1290-м, из Франции в 1394-м, из Испании в 1492-м, из Австрии, Германии, Португалии, Богемии, Моравии, Польши. Это ответ на Ванзейскую конференцию, на которой принято «окончательное решение еврейского вопроса», на процессы «безродных космополитов» в России, на дело врачей, на черту оседлости, на гетто, на желтые звезды, на оскорбление в метро, да мало ли на что еще.
Это ответ на юродство Достоевского, на кривлянье Розанова, на гадливую спесь Флоренского, на реплики Честертона, Карлейля и прочих барственных антисемитов. Так, между прочим, бросили арийские мыслители фразу — передали по эстафете. И вот уже бритоголовый юноша в Москве читает осиянные высшей мудростью манифесты. Что же, не будет сопротивления этой благостной карательной морали?
Конечно, движение «Хизбаллах» в печах Освенцима не повинно — но тут уж все одно к одному. Сколько раз из уст христианского писателя надо услышать слово «жид», чтобы стало непереносимо противно?
Тут всякий раз — отвечаешь на все сразу.
Понятно, данная логика несколько ущербна. Ну да, был Освенцим, но конкретные бритые молодые люди в Москве (те, которые носят шестистрелы на рукаве и задирают инородцев) в нем все-таки не повинны. Руководствуясь данной логикой, белорусы, например, любому обидчику должны бы поминать Хатынь — но история белорусов не столь длинна, претерпели они количественно меньше, исторического сознания беды выработать не успели.
У евреев трагическое сознание сформировано полностью. Нет такого времени в истории человечества, когда их не преследовали, не убивали. Вот появилось у них государство шестьдесят лет назад — после двух тысяч лет рассеяния — и разве можно назвать жизнь этого государства нормальной? Спят с автоматом под кроватью, держат четыре фронта открытыми на четыре части света, призывают в армию женщин, и так далее. И государство-то с гулькин нос, простреливается вдоль и поперек, и вот вцепились они в этот клочок земли и держатся за него со страстью и отчаянием. Попробуйте сказать, что на это нет оснований.
3. Евреи против империи
Здесь надо сказать одну неприятную вещь по поводу еврейского вопроса: не только отдельный еврей (скажем, упомянутый выше жадный Соловейчик) может быть несимпатичен, не только еврейские семьи с их показательной, мелодраматической любовью к чадам могут быть неприятны (над этим свойством трунил еще Ф. М. Достоевский: «Двадцать пять лет знают друг друга — а никак не наговорятся!»), но и общность народа — так называемая еврейская идея избранного народа, скрепленного своей верой, любовью и бедой — воспринимается как досадная помеха внутри любой государственной системы. Словосочетание «государственный антисемитизм» звучит довольно нелепо, если вдуматься. А какая еще политика может быть у любого государства? Еврейская (или иудейская) идея мешает внедрить в общество какую-либо иную программу — ясно, что еврейская диаспора никакой иной программы, помимо своей, не признает. Нет практически ни единого мощного государства (Египет, Рим, Испания, Англия, Германия, Франция, Россия и т. д.), которому идея государственного антисемитизма была бы чужда. Всегда оказывается, что идея еврейской сцепки поколений, людей, воль — крепче, нежели планы большого общества по единению на основе очередной идеологии. И это оскорбительно для государственной идеи
Особенно это касается идеологии имперской, как сказать, наднациональной идеи, которая вменяется гражданам империи как общее благо. Едва подобная созидательная фантазия вольется в умы тиранов, едва начнется величественное строительство общего здания — как тут же сделается понятно строителям: а вот эта кучка отщепенцев нашей великой идее не служит, у них какая-то своя правда. Они предают нашу идеологию.
Гитлер в свое время посетовал, что Библия была переведена на немецкий язык — так эта книга разложила умы: книга эта предложила иное, и по-своему также убедительное объяснение мира. Гитлер, конечно, ненавидел всякого еврея, и «мирового еврея» капиталиста, но пуще всего он ненавидел еврейского бога, завет, который объединяет этот народ вопреки идее рейха. Гитлер видел свою миссию в «уничтожении Бога евреев» и «в искоренении десяти его мертвящих заповедей». И правды ради надо сказать, Гитлер был далеко не первый, кто заметил противоречие еврейства — и имперской идеи.
Царю Антиоху в незапамятные времена советовали истребить всех евреев, «так как среди всех народов они являются единственными, которые не хотят сближения ни с какими другими народами» (Диодор). И какая же империя, какие величественные наднациональные проекты можно лелеять в присутствии такой бомбы?
Наивно полагать, что Сталин готовил депортацию, потому что был злокозненным большевиком, отнюдь нет — потому лишь, что был имперским мыслителем. Его прямой предшественник, великий имперский строитель Петр Первый, тот думал ровно то же самое и говорил: «Я хочу видеть у себя скорее язычника, нежели жидов; все они плуты и обманщики. Я искореняю зло, а не расположаю». Впрочем, поскольку Петром принято нынче умиляться, цитировать эти слова столь же неловко, как антисемитские мысли Достоевского. Обратимся лучше к Наполеону, который писал о разрушительном влиянии еврейства, которое исподволь уничтожает внутренний порядок государства — «целые села обременены евреями, снова ввергнуты в рабство».
И любой государственный чиновник рано или поздно почувствует себя как Аман, которому не было покоя, пока иудей Мардохей сидит у ворот царских. Сидит себе — и нет ему дела до величественных планов персидского царя Артаксеркса.
Философ Флоренский, который мечтал о государстве крепком, полагал, что либеральная идея (которая была ему несимпатична), и идея гуманизма (к ней он тоже почтения не питал) зиждутся на еврейском фундаменте — «гуманизм вытек из каббалы». Арийский мыслитель лелеял мысль о сильном вожде, который вот-вот должен был сплотить человечество. Как промежуточный этап, «переходная степень истории — появляются деятели вроде Муссолини, Гитлера и др. Их роль состоит в том, что отучает массы от демократического образа мышления… дает намек, как много может сделать воля. Они лишь первые попытки человечества породить героя». Оставив в стороне личную судьбу Флоренского (окончившего дни именно в лагере, управлявшемся волей такого демократического героя), надо сказать, что в государстве его мечты, в государстве катехона места жиду не будет. «Катехон», термин, любимый Флоренским, взят из 2-го послания Павла Фелоникийцам, но «удерживающий» (то есть «катехон», тот, кто не допустит преждевременного торжества Антихриста) трактовался весьма часто как конкретное существо, считая от императора Клавдия и далее — вплоть до самых чудовищных воплощений. «Государство-катехон», предназначенное Господом для спасения от той напасти или этой, — еврейства принять не сможет. «Жиды всегда поворачиваются к нам, арийцам, тою стороной, на которую мы более всего падки» — и обманывают, и «норовят сесть на шею».
Павел Флоренский и Василий Розанов даже переписывались по поводу еврейского вопроса (См. Розанов В. Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови), и дискуссия их носила характер радикальный — но, впрочем, в сослагательном наклонении. Флоренский писал так: «Они размножаются быстрее нас. Против этого есть одно средство — оскопление всех евреев… применить которое мы можем только при отречении от христианства». Так ведь не отреклись же — стало быть, и не оскопили, и на что теперь евреям обижаться?
Идея сослать евреев на Мадагаскар Флоренскому в голову не пришла, от геноцида христианский мыслитель очевидным образом отказался — так что прецедента для обвинения нет. И обижаться евреям не на что — разве не очевидна их вина перед государственностью Российской?
Революцию, разрушившую Российскую империю, — кто учинил? Молдаване что ли? И случайно ли в Ленине четвертушка еврейской крови? Там, конечно, и калмыцкая кровь присутствует, и шведы замешаны, и немцы — но все-таки четвертушка есть. Вообще говоря, смесь кровей, гулявшую в вожде пролетарской революции, следовало бы квалифицировать как воплощение истории России — варяги, степь, германцы и хазары. И странно было бы одному народу делать революцию другого народа. А Парвус тогда как же? А Троцкий кто? И пишет Солженицын историческое исследование «Август Четырнадцатого», и показывает, что русскую революцию спланировал еврей Парвус: вот взял, авантюрист, — и спланировал революцию, и учинился террор. Правда, Сталин был грузином и еврея Троцкого как раз выслал и убил, но зато все руководители лагерей в ГУЛАГе — евреи. И это очень ясно написано. Является ли автор «Архипелага» и раздумчивой книги «Двести лет вместе» антисемитом? Разумеется, нет — он просто размышляет на данную тему, как Достоевский и Флоренский и, честное слово, тут есть над чем поломать голову.
Евреи (помните тест, учиненный Хуренито, когда представители всех наций произносят «да», и лишь еврей — «нет»?) есть разрушительный элемент для любой империи, для любого порядка — как для порядка старого, так и для «нового порядка». И любой режим, становящийся тотальным, определяет еврея, как первого врага. «Мировой еврей», пользуясь терминологией Гитлера, страшен империи. И здесь Гитлер поставил безошибочный диагноз, вслед за многими иными мыслителями. Евреи — это своего рода революционный фермент истории, и что характерно, в том числе и по отношению к самому иудаизму тоже.
Поновление завета — первая революция.
Христианские заповеди и Нагорная проповедь обладают столь очевидной революционной силой, что человечество до сих пор сопротивляется им, предпочитая старый родовой порядок. По мысли Исраэля Шамира, критика сионизма, сегодняшняя концепция либерального фундаментализма покоится на иудейской доктрине — отнюдь не на христианской. Говоря словами Шамира, современная империя вооружилась логикой иудаизма, мстительной и карательной, и мораль христианства отвергла. Шамир показывает, как властители современной империи воспроизводят риторику иудаизма — в своих светских расчетах, ради материальных выгод. Феномен усвоения сакральных принципов секулярной политикой — не новость. Некогда такое говорили про Маркса — пеняли ему, что он использует иудаизм как модель для экономической теории: пролетариат вместо избранного народа, идея коммунизма вместо внеисторического рая, и т. п. Действительно, иудаизм обладает сильной формообразующей — и странно, если бы было иначе: первая монотеистическая религия так или иначе, но влияет на проекты мира.
Однако речь не об этом; Шамир утверждает, что так называемая иудео-христианская цивилизация эволюционировала в сторону иудаизма, использовав иудейскую религию в качестве идеологического образца. Христианство оказалось неудобным в обращении, а иудейская концепция власти избранных (узаконенных Богом, кровью, демократией, капиталом, элитой — как угодно) — оказалась рабочей и удобной. По сути, произошел возврат в дохристианские времена, когда закон крови и рода первенствовал над милосердием. Таким образом, по Шамиру, фундаменталистская доктрина современного либерализма имеет определенные гносеологические корни. Мстительная политика израильских лидеров, их бесчеловечное отношение к палестинцам (и это у евреев, переживших геноцид!), цитаты из Ветхого завета, подтверждающие репрессии, — все это действительно похоже на логику мироуправляющей демократии. Если бы Шамир оказался прав — примеры и цитаты, им приведенные, потрясают — следовало бы осудить иудаизм в принципе; кстати, так многие и делали. И действительно, если читать избирательно книги Царств, но пропускать книги Пророков, можно составить представление об исключительной жестокости этой веры. Например, когда празднуют Пурим — то отмечают не только избавление еврейского народа от замышленного Аманом геноцида, но и поголовное истребление противной стороны, казнь Амана и его многочисленной родни, в том числе самой дальней, вероятно вовсе не посвященной в злодейские планы родственника. То есть можно, конечно, предполагать, что и родственники оказались бы столь же несимпатичными, как сам Аман, и заслуживают истребления, и на них лежит «историческая вина» (предполагать такое мы можем с той же степенью вероятности, что и считать, будто каждый немец — фашист), — но ведь можно допустить и противное? В какой мере истребление невинных людей (или людей, чья вина не доказана) достойно того, чтобы стать праздником?
Как забыть мстительное завещание Давида Соломону: «Вот еще у тебя Семей… он злословил меня тяжким злословием, но он вышел навстречу мне у Иордана, и я поклялся ему Господом, говоря: «Я не умерщвлю тебя мечом». Ты же не оставь его безнаказанным, ибо ты человек мудрый и знаешь, что делать, чтобы низвести седину его в крови в преисподнюю» (3 Царств, 2:8). То есть Давид поклялся Господом в милосердии, но коль скоро сын Давида данной клятвы не произносил, он вправе убить, и ему завещано убивать. Поистине от такой морали до морали христианской — крайне далеко. А для морали имперской — разве можно придумать лучший образец?
И однако милосердный Иисус — сам принадлежит традиции иудаизма, с этой традицией он не порывал ни в коем случае. «Не думайте, что Я пришел нарушать закон или пророков; не нарушить пришел Я, но исполнить. Ибо истинно говорю вам: доколе не перейдет небо и земля, ни одна йота и ни одна черта не прейдет из закона, пока не исполнится все» (Матф. 5:18).
Значит ли это, что милосердие возможно лишь после того, как до последней йоты исполнится воля иудейского закона — а мы знаем, что это не самый снисходительный закон — и тем самым милосердие будет распределяться среди избранных? Или — сам Христос и пророки настаивают на этом, в этом именно и состоит пафос пророчеств — закон иудейский следует толковать шире, не по крови, но по духу, не для субботы, но для человека?
Это противоречие внутри иудео-христианской традиции поражает. Нет никаких сомнений в том, что это неразъемная, единая традиция, и также в том, что противоречия эти — во всей непомерной сложности своей — унаследованы цивилизацией.
Известная претензия христианского мира «евреи Христа распяли» встречает то простое фактическое возражение, что Христос — обличенный Синедрионом как враг порядка почище Вараввы — сам был рожден матерью еврейкой. Да и отчим его был еврей. И апостолы — тоже не арийцы.
В этом утверждении иудео-христианской традиции как формообразующей цивилизации — невероятное внутреннее противоречие. С одной стороны, взрывной характер еврейской идеи очевиден. И с другой — столь же очевидна вопиющая константность идеи, ее способность сохраняться неизменной на протяжении тысячелетий, не принимая никакого изменения — более того, препятствующая изменению. В этой двуприродности идеи — и беда, и величие, и суть еврейского вопроса. Собственно говоря, такая двуприродность есть олицетворение идеи истории.
4. Быть евреем
История евреев такая длинная, что может возникнуть вопрос о соответствии евреев сегодняшних — тем, ветхозаветным. Скажем, нынешние греки не буквально похожи на древних греков, сегодняшние обитатели Египта — не те же самые египтяне, что строили пирамиды, а жители Апеннинского полуострова не напоминают древних римлян. Евреи, рассеянные в течение двух тысяч лет, сохранили себя как особенную нацию — есть основание назвать это чудом. Вполне могло случиться так, что жизнь среди других народов, смешанные браки, разные социальные роли — приведут к тому, что нация утратит себя. Мало ли что могло случиться за такой срок? Скажем, Артур Кестлер полагал («Тринадцатое колено израилево»), что те, кто считаются в двадцатом веке евреями-ашкенази, вовсе не евреи, но потомки гуннов и уйгуров, а значит, термин «антисемитизм» не имеет никакого смысла. Происходит, считал он, прискорбное недоразумение, разделяемое и палачами, и жертвами: весь конфликт лишь плод воображения, возбужденного идеологией.
Историческая правда, однако, состоит в том, что именно идеологией еврейство и скреплялось веками — иною доказательства преемственности нации не требуется. Основная цель еврейства сводилась к тому, чтобы в гонениях хранить завет Моисея, и завет сыграл роль, если можно так выразиться, исторического консерванта. То время, которое иные народы склонны рассматривать как бурную историю, для евреев лишь эпизод в их долгом пути. Ветхий завет (то есть обособленная история творения и учения, грехов и рассеяния, пленения и выхода из плена) пишется бесконечно — в книге прибавилось несколько глав, только и всего. В XX веке была написана дополнительная повесть о Холокосте, глава о сионизме, эпизоды русской революции, хроника новых войн на Востоке — и текст великой книги увеличился, но принципиально ничего не поменялось.
Гонения сформировали особый характер нации. Иные считают, что этот характер инициировал ростовщичество и капитализм, иные — что он явил гипертрофированную духовность, иные — что он стал разлагающим элементом цивилизации. Как бы то ни было, отрицать, что этот характер демонстрирует невероятный концентрат энергии, невозможно. Идея того, что данный народ избран Богом — в числе прочего избран превозмогать беду, — сохранилась у народа без изменений. Несхожесть данной нации с прочими нациями (прежде всего в оценке уникальности своей миссии) породила идею антисемитизма — столь же древнюю, как само еврейство.
Наивно полагать, будто человеческая история не старалась выработать ответа на еврейскую самооценку. Евреи вменяют счет миру, надо ли удивляться, что мир выставил счет евреям? Уж если евреи смотрят на процесс всемирной истории как на вспомогательный материал, закономерно ожидать, что обиженная история (в лице политиков, военных и просто толпы) попробует использовать как вспомогательный материал самих евреев.
Ответы возможны разные — от бездарных и бесчеловечных (их большинство), до расчетливых и стратегических. Собственно, история озабочена проблемой: возможно ли использовать энергию еврейства в своих целях? Как употребить невероятный энергетический потенциал еврейства — и не опасен ли он в принципе? Искоренить этот элемент — или использовать? Использовать революционный характер еврейства — или его консервирующий, константный характер? Что более жизнеспособно, материальная цивилизация или идея — вопрос открытый. И если использовать идею в качестве мотора — то какую именно идею, точнее говоря, какое именно воплощение еврейской идеи использовать?
На Ванзейской конференции нацисты провозгласили план окончательного решения еврейского вопроса, и собственно говоря, вопрос был почти решен — шесть миллионов евреев погибло. После войны страны-победительницы в лице своих лидеров нашли вопросу иное решение. Создание государства Израиль воплощало чаяния рассеянных по миру беженцев войны, так называемых «перемещенных лиц», лагеря для которых устраивали в бывших лагерях смерти, а также всех тех униженных, кто давно мечтал о месте, где никто не скажет еврею: «Жидовская морда, зачем ты сюда приперся?»
Идеи сионизма, учения, возникшего в конце XIX века, обрели воплощение. О земле Израиля (Эрец Исраэль) долгие годы говорили как об утопии — примерно так, как коммунисты говорили о коммунизме. В отличие от коммунистической утопии, эта утопия осуществилась, и народ, веками не имевший государства, таковое обрел.
Впрочем, возникновение еврейского государства породило иную форму претензии к евреям. Отныне быть евреем и не быть связанным с Израилем непросто. Людям с характерной фамилией часто приходилось слышать: «Не нравится тебе здесь? Ну и катись в свой Израиль!». Довольно трудно убедить собеседника в том, что Израиль не «твой», что ты полноправный гражданин той страны, где проживаешь, вне зависимости от нацпринадлежности — и одно из твоих прав, в частности, критиковать свою страну, но и не хотеть иной.
Когда антисемит говорит еврею «катись в свой Израиль» — в его словах, увы, есть логика, хотя выражена эта логика грубовато. Для любого еврея отказаться от родства с Израилем — невозможно хотя бы потому, что века бесправия преподали урок солидарности. Когда фашисты командовали «Juden heraus!», стыдно было не выйти из строя, если другие выходят. Равно и отказаться от родства с государством Израиль, со всеми его грехами и победами, — невозможно. Еврей должен отвечать за Израиль по той же причине, по какой англичанин (даже живущий вне Англии) отвечает за Англию, американец — за Америку, русский — за Россию. Евреи тяготились своей отверженностью — ну так извольте выразить свое отношение к земле, где никто евреев не оскорбляет. Евреи долгие годы были включены в чужую историю — теперь следует отвечать за свою. Можно не проживать в государстве и даже не любить его, но тем не менее от американца хочется услышать, что он думает о войне в Ираке, а русский должен высказаться о войне в Чечне. Уклониться от вопроса неприлично.
5. Зачем они это сделали?
Когда в 986 году князь Владимир выбирал религию для Руси, в числе прочего ему предложили иудаизм. — А где земля ваша? — В Иерусалиме. — Вы разве там живете? — Нет. Ибо разгневался Бог за грехи наши и разослал нас по разным землям. — Как же вы других учите, когда сами отвержены? Разве вы и нам думаете такое же зло причинить?
Сегодня иудеи могли бы ответить на вопрос князя иначе. Остается неясным, появилось ли государство по воле Бога или все-таки волей исторических персонажей, коих трудно заподозрить в приверженности иудаизму. Когда войско царя Вавилонского осаждало Иерусалим, Господь говорил со своим пророком Иеремией и предсказал возрождение Израиля и новое единение своего народа. «Я приведу их из страны северной и соберу их с краев земли» (Иеремия, 31: 8). Этого возрождения народ безусловно ожидал, но можно ли предполагать, что после Иеремии Господь избрал в глашатаи прокурора Андрея Януарьевича Вышинского, требовавшего раздела Палестины, — и захотел Господь говорить со своим народом его нечистыми устами?
Отстаивая право Израиля, товарищ Громыко говорил о моральном долге мира перед народом-мучеником; подобно ветхозаветному Творцу, Громыко менял настроения часто — поглядите в газетах семидесятых на его реплики про сионистов-империалистов.
Создавая государство там, где проблемы, связанные с его существованием, очевидны, политические лидеры, возможно, преследовали побочную цель, не одно только благо данному народу и данной вере. И когда это политики руководствовались благом униженных и оскорбленных? Ни Сталин, ни Труман, ни Эттли, ни Черчилль в симпатиях к евреям замечены не были, министр иностранных дел Англии Бовен, тот вообще евреев терпеть не мог. Почему все эти мужи решили делить Палестину и создавать государство для людей им скорее неприятных? Не были политики сентиментальны и не создали отдельных государств для цыган, коих Гитлер истреблял нещадно, или для армян, претерпевших геноцид.
Говоря коротко, в 1947 году мир решил, что отныне практичнее создавать не внутреннее гетто (как было прежде), но гетто внешнее — такое, которое соберет весь проблемный народ в одном месте, не дав ему слишком много возможностей, локализовав вопрос. Революционность, всегда дремлющую в народе, лучше загнать так далеко, чтобы мировая империя этого вопроса больше и не боялась. Сходную операцию планировал Сталин — более варварскими методами, и не на Святой Земле. Сходную операцию планировали провести нацисты на Мадагаскаре — и опять-таки не от большой любви к этому народу.
В этом месте рассуждения полагается сделать паузу и сказать, что совсем одно — гетто на Мадагаскаре, и совсем другое — возрождение государства, разрушенного легионами Тита. Разумеется, это так. И однако — признавая бесспорность такой посылки — надо все же сказать, что в данном решении преимущество отдано той составной еврейской идеи, которая константна, консервативна и которую таким образом можно законсервировать в стороне от мировых процессов.
Гетто — это такое место, откуда трудно влиять на процесс мировой истории. Гетто — это такое место, где ты изолирован от истории. Гетто — это такое место, которое время от времени подвергается налетам и погромам; гетто порой сопротивляется, показывает характер — но все же оно до известной степени обречено на жизнь ненормальную, сосредоточенную на поддерживании константной идеи. Мировое гетто создали там, куда сами евреи мечтали вернуться и где уже существовали кибуцы, политическое решение совпало с чаяниями сионизма — и сионизм решил, что это его победа. Правда, победа вышла какая-то кривая: в этом месте в то время полным ходом шла совсем иная история, к которой евреи отношения не имели, вписаться в которую не могли. Можно было не сомневаться, что интенсивность погромов в новом гетто будет высокой. Так оно и получилось.
Арабские страны, сплоченные Англией для борьбы с Оттоманской империей, провозглашали свой статус одна за другой, они открывали у себя нефть, запасы нефти перекрывали запасы Запада в разы, и мир Запада в арабском мире нуждался. Американо-британская компания Iraqi Petroleum Company была образована в 1925 году и по договору могла качать нефть из области Багдада и Мосула в течение 75 лет (то есть до 2000 года). В Палестине действовала Petroleum Development Ltd, за период с 1944-го по 1949 год Америка вложила в арабский мир один миллиард долларов, правительство Рузвельта пылко дружило с арабским миром, Англия создала Лигу арабских государств. Одним словом, забот хватало — при чем тут евреи?
Добавить к вопросу топлива и энергоносителей еще и болезненный вопрос, связанный с энергией сионизма, — разумно ли? Проводя раздел Палестины так, что Иерусалим оставался ничейной землей, ответственные люди знали, что это чревато гражданской войной. Прения еще не закончились, а направления атак уже были известны. Одновременно с политическими дебатами мужи совета открывали торговлю оружием. Зачем они так сделали?
6. Свернутая история
Террористами сегодня принято считать исключительно арабов — евреи лишь отвечают на провокации. Это не вполне корректная посылка, так было совсем не всегда. С арабской стороны действовали «Воины джихада» и «Армия освобождения», а с еврейской «Иргун» и «Штерн» — методы тех, кто взрывает мирные дома, ничем не отличались. Евреи проводили теракты с жестокостью, взорвали гостиницы «Семирамис» и «Кинг Давид», устроили резню гражданского населения в Деир Ясине. В те годы израильская пропаганда отвечала на упреки таю женщины погибли потому, что многие боевики переоделись в одежду женщин, и у нас не было выбора: стреляли не разбирая. — А дети погибли, — спрашивали в ответ, — потому, что другие боевики переоделись в одежду детей?
Арабы не отставали — зверства были с обеих сторон. Мудрено ждать от воюющих соблюдения приличий — они унаследовали жестокость от Мировой войны, продолжают ее дело.
Многие лидеры государства Израиль начинали свою политическую карьеру с террора. Эти люди прошли закалку заключенных в нацистских лагерях, отстояли себя в буржуазных судах (дело Бейлиса или Дрейфуса), научились сопротивляться большевистской диктатуре, набрались цинизма и беспощадности в террористических актах.
Так например, лидер государства Ариэль Шарон начинал как террорист, входил в тройку, приговорившую Фолке Бернадотта — и этот эпизод стоит того, чтобы его знать. Бернадотт был тот самый шведский граф, выкупавший во время войны жизни евреев у Гиммлера, спасавший жертв от лагерей и смерти. Около тридцати тысяч евреев спаслись, перевезенные Бернадоттом в Швецию из Европы, оттуда их отправляли в Америку. В сорок шестом Бернадотт входил в комиссию ООН по обозначению границ меж Палестиной и Израилем, он оставил большую часть Иерусалима палестинцам и за это был приговорен — террористы расстреляли его в машине. Иными словами, был убит именно тот, кто спасал евреев, убит за то, что покусился на большее, чем жизнь, — на идею. Этот террор — такой террор — создавал государство, можно ли его забыть? Этот террор отстаивал консервативную составляющую еврейской идеи — ее-то и разбудили в народе.
У их противников опыта не меньше. В палестинскую «Армию освобождения» входили арабы, пережившие турецкое иго, туда же вливались и французы, служившие режиму Виши, и югославские мусульмане, ушедшие от расправы Тито, и немецкие военнопленные, бежавшие из лагерей союзников. Причем перемешано все так плотно и беспорядочно, что вычленить одну тенденцию затруднительно — таковых много.
Это противостояние стало поистине моделью Второй мировой — микросхемой, где в сконцентрированном виде представлены амбиции и страсти войны, только что завершенной.
Когда мировая история (выражающая себя преимущественно в войнах) на время затихает, замиренная очередным соглашением, она оставляет на карте некий пункт, где сохраняется как бы в свернутом виде. В этом пункте сконцентрированы неразрешенные вопросы, неутоленные страсти, тронь его — и все снова придет в движение. Такой болезненный пункт история резервирует для будущих нужд, она оставляет этот очаг нарочно. Это всегда готовый к употреблению ресурс — можно взять в этом месте и право, и власть, и силу. Таким пунктом, например, является для Европы Югославия, где смешение конфессий дает необходимый взрывоопасный продукт. При умелом употреблении достигают убедительных результатов.
Пунктом, в котором вся мировая история находится в свернутом виде и всегда готова проснуться, является Израиль, и шире — еврейский вопрос. В еврейском вопросе в том виде, как он сегодня сформулирован, в свернутом виде содержится то, что одни высокопарно именуют «проектом всемирной истории», а другие, более прагматичные люди, — рабочим планом передела карты. Было бы весьма наивно отрицать, что такой шаг, как создание государства Израиль — превосходит своей амбициозностью и исторической значимостью создание республики Бангладеш, образование Бирмы и даже проведение в жизнь самоопределения Косово. Создавалось заново государство, разрушенное тысячи лет назад, и с такими идейными (идеологическими) амбициями, каких ни у одного народа планеты просто не существует в принципе. Историей это многажды проверено, нет нужды специально доказывать. Столько мыслителей — от Лютера до Флоренского — нервничали по этому поводу, что дополнительного свидетельства не нужно. И вот этому народу, этой идее — дается государство. Помилуйте, но зачем? Какой же империи это может быть выгодно?
Собственно, мы знаем, какая империя этого захотела — наследница того самого Рима, который некогда это же государство и разрушил; словно фильм крутят наоборот, легионы Тита стали заново отстраивать камень за камнем некогда разрушенное царство. У строительства были веские основания.
В те годы, когда мир едва освободился от войны, вызванной масштабными социальными проектами, когда противостояние социализма и национал- социализма, пролетарской демократии и демократии буржуазной было болезненно актуально, — в те годы создание государства Израиль было дальновидным политическим шагом. Это лишь на первый взгляд гражданская война затрудняла капиталистическое сотрудничество и нефтедобычу — в длительной перспективе именно нефтедобыча и выигрывала. Можно сказать, что, вводя в игру Израиль, мир Запада ставил в арабском мире своего агента — пользоваться его услугами сложно, но можно.
Но было сделано нечто гораздо более важное. Разумеется, не ради нефти затеваются проекты такого масштаба; что нефть — здесь энергоносители куда как серьезнее. Вводя вакцину Израиля взрывоопасному арабскому региону после мировой войны, западный мир решал конкретный политический вопрос — клал предел идее пролетарского интернационала, клал предел идее революции
И не было ничего дальновиднее, чем на примере еврейской идеи показать, как можно расчленить исторический проект, сохранив его консервативную часть — и ликвидировав революционную. Поскольку нет ничего более вопиющего в мире революционных идей, чем те, что когда-то нес в себе именно этот народ — то и глобального успеха можно добиться, именно используя эту идею.
Однажды западная империя этот трюк уже проделала, превратив христианство в христианскую цивилизацию, использовав энергию мессианства для строительства материальной крепости. Теперь надо было революцию перевести в состояние перманентной имперской войны. Эта перманентная имперская война (более обширные действия, нежели Первая мировая и даже Вторая мировая) полным ходом шла во всем мире с четырнадцатого года — и завершилась лишь к девяносто первому. Разумно было включить в него революционную идею, использовать разрушительную энергию во благо строительству.
7. Интернационализм или национализм
Задача, поставленная историей перед еврейским народом, сформулирована ясно: преодолеть состояние изгоя. Надо не просто выжить, но явить такой образ еврея, который вызывал бы лишь уважение — и никак не насмешку или упрек.
В претензиях мира к евреям содержится много путаницы. Например, фашисты связывали евреев с идеями большевизма и попутно обзывали ростовщиками, — нетрудно заметить, что одно обвинение исключает другое. Впрочем, такая путаница возникла не случайно.
Существовало две стратегии бытия евреев — рассеяние и диаспора. Исходя из двух методов поведения, в Новой истории родились два противоположных учения: первое — революционное, интернационалистическое, и противное ему — национальное, государственное, то есть сионизм. Бешеная энергия еврейства сказалась и в красных комиссарах, навязывающих счастье всему человечеству, и в идеологах сионизма, желающих счастья отдельному народу.
Было бы исторически недобросовестно рассматривать коммунизм как еврейское учение, но тот факт, что много идеологов и лидеров всех четырех интернационалов были евреями, — неоспорим. Маркс, и Троцкий, и Ленин, и Бернштейн — не арийцы. Концепция Интернационала известна: революция коренным образом изменит представления о государстве и нациях, нет смысла держаться за свое происхождение — важнее твоя классовая роль. Чтобы, по слову поэта, «в мире без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем» — надо отказаться от национальных и религиозных амбиций, требуется осознать личную беду пораженного в правах еврея как часть большой беды всех угнетенных мира. Тебя угнетают и оскорбляют (возможно, по национальному признаку), но тяжело всем обездоленным — и мексиканскому батраку, и китайскому кули, и русскому крестьянину. Следует сообща бороться с несправедливостью мира и строить общество равных. Все четыре Интернационала (соответственно, марксистский, левосоциалистический, ленинский и троцкисткий) исходили из того, что главная задача — надгосударственная, наднациональная.
При этом — наднациональная идея Интернационалов не была имперской идеей, как бы ни развивались впоследствии события, как бы Сталин ее ни уродовал и ни приспосабливал к имперским нуждам. Собственно, Сталин, как известно, с Интернационалом и не церемонился — расстреливал его членов одного за другим.
Очевидно, что создание еврейского националистического очага с интернациональной солидарностью принципиально не уживается. Отнюдь не революционными, но вполне легальными капиталистическими методами (скупая на деньги баронов Ротшильда и Гирша земли) собирались авторы сионистского учения заложить фундамент новой государственности.
В то же самое время, как фанатичные деятели интернационального движения тщились внедрить в сознание людей мысль о том, что неважно, какой ты крови, был бы коммунистом, возникла концепция, отрицающая связь меж политическими процессами и национальным самосознанием. Слава богу, что земли в Оттоманской империи продаются, значит, их можно покупать и там постепенно расселять евреев — вот такая, совсем не революционная стратегия. Сионисты полагали, что лишь возведя еврейское государство, заявив о себе как о цельной нации, евреи станут уважаемы в мире, — а их историческая миссия имеет общечеловеческое значение. Собственно говоря, они постулировали идею иудаизма как более значительную, нежели классовая теория. Некий элемент интернациональной идеи в сионизме все же был, его точно выразил барон Ротшильд в ехидной реплике: «Сионизм — это когда на деньги американских евреев английские евреи селят польских евреев в Палестине». Нетрудно заметить, что такой интернациональный подход носит узко прагматический характер.
Тот простой факт, что Теодор Герцль (идеолог сионизма и автор брошюры «Еврейское государство») и Карл Маркс (идеолог коммунизма и автор брошюры «Манифест коммунистической партии») были современниками — надо осознать. Они жили и работали одновременно, труды их выходили в свет одновременно — и люди еврейской национальности могли сделать выбор: во что им верить.
Чтобы вообразить это предметно, надо спросить себя, как Карл Маркс отнесся бы к войне с Ливаном, или например, что бы сказал Троцкий по поводу оккупации сектора Газа? Равно любопытно, как отреагировал бы Бен-Гурион или Герцль на гражданскую войну в Испании или на план перманентной революции? Так все-таки кому надо объединяться: пролетариям всех стран — или иудеям?
А со стороны на это смотрели политики, решавшие, каким быть миру, и политики наблюдали две формы еврейского энтузиазма, прикидывали, какая из них удобнее в конкретной работе.
С предельной простотой проблему изложил Уинстон Черчилль в статье «Сионизм против большевизма», опубликованной в 1920 году. Черчилль относился к евреям как к разрушительной силе, которую следует правильно направить, и рассматривал проблемный народ с ответственностью ученого. Евреев он делил на три категории: 1) евреи, которые ведут себя как лояльные граждане тех стран, где проживают; 2) евреи, которые хотят восстановить свою собственную страну; 3) «евреи-террористы» (актуальное определение, не так ли?), собирающиеся менять мировой порядок Черчилль противопоставил сионистского лидера Вейцмана и коммуниста Троцкого, и в позиции Вейцмана, разумеется, он видел меньше опасности по отношению к существующему мировому порядку. Впрочем, наличие в одном и том же народе двух противоположных тенденций благородного британца отвращало: «Нигде больше двойственность человеческой природы не проявляется с большей силой и более ужасным образом». Был ли Черчилль антисемитом — решать читателю. Скорее всего он даже не отвлекался на такие чувства. Есть задача: продлить состояние господства англоязычных народов — и задачу надо решать.
8. Превратить войну гражданскую в войну империалистическую
Первая мировая война прошла с лозунгом, выброшенным Лениным: «Превратим войну империалистическую в войну гражданскую» — и завершилась чередой революций, опасными социальными прожектами, кризисом колониальной системы. С тех пор мир выработал противоядие от гражданской войны, нашел на нее ответ. Требуется повернуть процесс вспять и использовать энергию братоубийства не для социальных перемен, но для построения империй. Субстанция гражданской войны в Палестине — хороший материал для строительства.
Разумеется, такой логикой — колониальной, империалистической логикой — напитался и сионизм за период от Первой до Второй войны. Если всем можно колонизировать всех, то почему евреям нельзя колонизировать Палестину и палестинцев? Журналист Жаботинский (оказавшийся в Египте в качестве военного корреспондента московских газет, а затем ставший лидером сионистского движения) любопытствовал: «Отчего никому в голову не придет просить английское меньшинство отказаться от власти в Египте? В Индии двести миллионов индусов, но у власти англичане. В Алжире пять миллионов арабов и пятьсот тысяч французов. Отчего же, когда евреи требуют управления, это считают несправедливым на основании того, что их всего сто тысяч человек?»
Любопытно, что выражено намерение управлять населением, лишь недавно освободившимся от ига Оттоманской империи, управлять людьми, столь же униженными нуждой, как и сам Жаботинский. Действительно, отчего нельзя ими управлять? Оттого, вероятно, что униженным и оскорбленным негоже колонизировать других униженных и оскорбленных. Оттого, что не подобает одной жертве искать способы возвыситься за счет другой жертвы. Народ, в генетической памяти которого есть представление о том, что такое бездомность, — не может лишать жилища другой народ. Конечно, двойная мораль в отношении соплеменников и чужих присуща всякой нации, но, как правило, двойную мораль не объявляют Промыслом Божьим. Если же пораженные в правах ищут выход ценой унижения таких же, как и они, парий — последствия будут разрушительными прежде всего в моральном отношении. Невозможно использовать слово Холокост как аргумент защиты, когда ты лишаешь жизни себе подобных: от неверного использования слово скоро утратит смысл.
Противопоставить вышеуказанной концепции можно было интернациональную солидарность — солидарность угнетенных, например. Скажем, какой- нибудь Лейба Бронштейн (он же Лев Троцкий) вышел бы к палестинским братьям с прокламацией, и совместными усилиями они бы испортили бизнес Petroleum Development Ltd. Но уж так была построена социальная и политическая стратегия в данном месте карты, что солидарность оказалась не в чести. На Дальнем Востоке и в Латинской Америке, в Африке и Европе — повсюду были основания бояться прихода социализма. Но только не в Святой Земле — здесь религиозные и национальные распри дух социализма вывели начисто. Да, возник арабский интернационал, и он — во всяком случае, риторически — использует левую аргументацию, клеймит империализм; да общественное устройство Израиля порой именуют социалистическим. Однако и то и другое от идей пролетарского интернационала безмерно далеко и, что важнее, не порывает с общей мировой тенденцией, но придает ей необходимую динамику. Это своеобразный стимул развития — мир бесконечно решает нерешаемый вопрос и утверждается в своей правоте.
Возникновение Израиля на том месте, где он был разрушен легионами Тита, — величайшее событие истории еврейского народа. Но как-то так случилось, что это событие и война с сопредельными филистимлянами способствовали не столько торжеству Завета, сколько легионам нового Тита, владеющего картой сегодня.
9. Заложники истории
Есть вещи, о которых договориться нельзя, — они неразрешимы раз и навсегда; решить ближневосточный вопрос можно лишь при наличии взаимной любви народов, а религиозные доктрины воюющих сторон этого вещества (любовь) не признают. Хуже того, наблюдатели убеждают противные стороны в том, что те в братоубийстве своем выполняют историческую миссию. Вот сегодня уже говорят, что Израиль — форпост иудео-христианской цивилизации. Позволительно спросить: это какой такой цивилизации? Уж не той ли, что изгоняла из Испании мавров и евреев одновременно? Отчего же теперь иудеи должны воевать с маврами ради христианской цивилизации, как это устроилось?
Политология — занятие скверное: гадаешь, кому выгодна война, а за словами — живые люди, это не абстракция. Вступит ли в войну Сирия? Как себя поведет Ирак? Что сделает прогрессивная империя с персами? Просматривается ли карта будущего Ближнего Востока? Какова в этом честолюбивом кошмаре роль Израиля — вполне ли соответствует проекту Теодора Герцля? У Израиля нет выбора — логика его особой, обособленной от внешнего мира истории требует воевать. Если оказывается, что войной он помогает планам иной, внешней по отношению к себе истории, — есть ли в этом вина? Что если утопический проект Эрец Исраэль вписан в иной проект, более прагматичный, более жестокий? В какой мере израильский патриотизм соответствует планам большого мира?
Израиль ведет себя так, как должен: истово, фанатично, страстно. Народу Книги, гордому и жестоковыйному, не впервой жертвовать собой и другими. Но что если жертвы этого народа, даже страшные жертвы Холокоста, о которых скорбит человечество, которые стали символом, — что если даже и они были использованы как строительный материал?
Идея революционности в своем чистом виде цивилизации не так уж нужна. Для великой империи эта революционная энергия не очень подходит. Но ведь со всякой энергией можно справиться, приспособить ее в дело. Что если некие прагматичные люди научились использовать и эту энергию, и сделали народ заложником истории? Вот, скажем, идея мессианства — однажды ее энергией уже сложили империю, отчего бы сегодня не сложить империю другую? Цивилизация научилась обращаться с утопиями. Раньше их расходовали неумно, распинали на кресте, жгли на кострах, кидали в газовую камеру, зато теперь энергией утопий двигают лимузины и танки, бурят скважины, печатают банкноты.
10. Проект всемирной истории
Первым, кто осудил жадного ростовщика, черствого соседа Соловейчика, воротил, скряг и процентщиков — был совсем не Достоевский, не Лютер, и не Гитлер, но сам Бог Израилев. Для точной справки можно обратиться к текстам Завета и ознакомиться с притчами о Золотом Тельце, прочесть заново историю Содома и Гоморры, убедиться, что Бог был постоянно недоволен своим народом — и в бесконечных тяжбах со своим народом он — устами пророков — вразумлял и поучал, и случалось, что и карал за ослушание. И не было более страшного греха, вмененного иудеям Богом, нежели идолопоклонство. Идолопоклонство — то есть, собственно говоря, то, что и представляет собой цивилизация — со всеми ее институтами и правами, знаками, символами и кредитами — мы и наблюдаем сегодня воочию. Не слишком сложно представить, как относится Господь Саваоф к тому или иному явлению современной истории еврейского народа — скорее всего гневается.
Преодоление этой составляющей сознания — идолопоклонства — происходит через поновление Завета, явленное нам Христом, и нисколько не опровергает речений самого Бога, его Отца и учителя. Напротив.
Великий завет является как бы кодом истории — и если всякий код раскрывается непросто, то этот, главный, и подавно. Если вспомнить, что любое слово языка Книги — суть имя (сошлюсь на авторитет Спинозы, рассуждавшего на данную тему), а имя толкуется и отзывается различно, то можно предположить, что расшифровка кода — занятие бесконечное. Революция и традиция сплавлены в непроизносимом имени Бога, и принять Завет во всей его полноте — дело истории. Отдельно взятый авангард — смешон и страшен, отдельно взятая традиция — опасна и мстительна. Но слитые воедино — они рождают Данте и Микеланджело. Собственно, таким соединением авангарда и традиции является образ самого Бога Живого, Иисуса Христа.
И то, что это революционное сознание содержится в идее монотеизма мой отец, философ Карл Кантор называл эту идею «парадигмой всемирной истории», — для меня бесспорно. Эта революционная идея сильнее любой цивилизации, она способна прожечь любой порядок, в том числе «новый порядок» Гитлера.
Не слишком уютная для восприятия сильных мира сего, эта идея приходит в мир снова и снова, то в обличье марксизма, то гуманизма, то поддержанная Беллем и Сартром, то Маяковским и Хемингуэем, то Рабле, то Шекспиром, то Микеланджело, то Ван Гогом.
Как сказала Цветаева, «в этом христианнейшем из миров все поэты — жиды».
ВОСПИТАНИЕ АХИЛЛА Modern Art Politics
Гегель назвал Ахилла символом западной истории, и значит, жестокий герой, самодур и красавец — и есть надежда просвещенного человечества.
Мир имеет политику и политиков, в точности соответствующих идеалам искусства, которое мир признает за таковое. В конце концов, политика не более чем один из видов искусства, а Платон ставил ораторское мастерство даже еще ниже, называя его просто «сноровкой».
Искусство — и так было на протяжении всей истории человечества — формирует идеалы, которые политика делает реальными. Наивно думать, будто искусство следует за политикой, так происходит лишь с заказными портретами. Но самый убедительный заказной портрет создают политики — и выполняют его в точности по заветам интеллектуалов. Перикл старался походить на скульптуры Фидия статью и решимостью, а не наоборот; Александр Великий возил с собой в походах «Илиаду», воображая себя Ахиллесом; Сталин и Дзержинский лишь осуществили на деле проекты Малевича и конструктивистов. Вы хотели мир, расчерченный на квадраты? Извольте: вот, мы, политики, сделали все, как вы просили. Политика — лишь реализованный проект искусства.
Сегодняшний мир переживает торжество политики постмодернизма, то есть того типа мышления, который четверть века господствует в умах просвещенной интеллигенции. Мир (напуганный директивами двадцатого века) страстно захотел искусства без определенных критериев, философии деструкции, утверждения, которое не значит ничего конкретного. Мир захотел тотальной иронии, он захотел посмеяться над собой — и посмеялся.
В сущности то, что произошло в последние четверть века в искусстве, а затем и в политике, является операцией, сходной с банковской эмиссией. Чтобы понизить значение основных акций следует дополнительно выпустить еще тысячи акций, и тогда они упадут в цене. Вторая книга «Илиады», содержащая список кораблей, лучшая иллюстрация подобной политики — когда собираешь в поход столь огромное число мелких царей, мнением одного, кем бы он ни был, можно пренебречь — война все равно начнется. Так поступал Цезарь, расширяя сенат, так делал Сталин, вводя новых членов в Политбюро, чтобы простым голосованием уничтожить Бухарина с Троцким. Так произошло сегодня с Европейским союзом, когда вновь избранные члены расширили понятие Европы до бессмысленных пределов — и утопили голоса Франции и Германии в хоре верноподданных славословий.
До того как это случилось (и для того, чтобы это случилось) подобная эмиссия была произведена в интеллектуальном мире. Было введено в оборот огромное количество продукта, который назвали новым искусством, новой философией. Этот продукт — с принципиально заниженным качеством — просто затопил своим количеством искусство старого образца, подобно тому как партийцы сталинского призыва — ленинскую гвардию. Искусство нового времени было призвано обеспечить комфортное состояние обывателя: уберечь его от деклараций и одновременно оставить приятное интеллектуальное возбуждение. Это искусство никуда не зовет, ничего не утверждает, никакого фигуративного образа, упаси Господь, не предлагает, оно вообще ничего не должно говорить определенно — оно просто воплощает некую абстрактную тягу к свободе и демократии. Художник не должен написать картины, писатель не должен создать романа, философ не обязан создать философскую систему — ни в коем случае не должен, как раз наоборот! Он воплощает тотальную иронию и принцип тотальной деструкции, и писатель, у которого нет мыслей, оправдан тем, что рядом с ним художник, который принципиально не умеет рисовать: вместе они посмеются над анахронизмом утверждения, будто надо делать что-то определенное.
В мире, который столько лет смаковал иронию, называя ее — позицией, оправдывал отсутствие утверждения, называя это — концептуализмом, в этом мире появилась та политика, которая эти принципы довела до реального воплощения. «Мы не хотим бомбить, мы за мир, но убивать в интересах абстрактной свободы надо». Разве это недостойно выставки в Музее современного искусства? Искусство, из которого были изъяты сострадание и ответственность как конструктивные начала, не соответствующие идеалам деконструктивизма, породили политиков, которым эти качества несвойственны. Где вы сегодня найдете лидера, употребляющего всерьез слово «мораль»? Но ведь это мы сами, потребители и создатели аморального искусства, вызвали к жизни политику постмодерна. Вы хотели деконструкции — извольте! Теперь ее будет в избытке.
Не стоит сетовать на бомбежки — посмотрите на картины у себя в гостиной. Мы ведь никогда не хотели, чтобы они теребили совесть, не правда ли? Посмотрите на дома моды и галереи современного искусства. Не стоит переживать сегодня из-за войны: вы разбомбили Ирак давным-давно — когда ходили на выставки Сая Твобли и Энди Ворхола.
Hommage a la guerre
В войне много привлекательного. Война в не меньшей степени, чем мир, является состоянием, удобным обществу. Какой-то части населения, скажем, женщинам и старикам, война менее удобна, но значительной части мужчин: предпринимателям, спекулянтам, политикам, солдатам, полководцам, президентам — война удобнее. Какому-то сектору экономики удобнее мир, но никак не меньшему сектору — удобнее война. Война выполняет массу практических функций — от налаживания производства и предоставления рабочих мест до социальной стабилизации и регулирования демографии. Война предоставляет новые рынки и дешевую рабочую силу, помогает избавиться от ненужной продукции и приобрести необходимую. Если во время войны и гибнут люди, то на момент ее окончания приходится пик демографического роста. Война в известном смысле есть процесс омоложения общества. Страшно произнести, но до сих пор было именно так Старое общество, словно змея, меняет кожу, а если в старой коже и остаются тысячи и миллионы убитых, так это просто клетки, которыми организм жертвует для омоложения. Можно утешать себя тем, что обрушившись на Ирак и перебив некоторое количество ни в чем не виноватых людей, Запад поможет развитию иракского общества — и безусловно оздоровит свое.
Помимо этого, война является методом управления. В большей степени, чем противное государство, объектом войны является собственное. Война есть самое надежное средство для укрепления закона и порядка. Большинство императоров и президентов начинали войны во избежание конфузов и осложнений в собственном отечестве. Николай II, устав от волнений внутри государства, начал «маленькую победоносную» (выражение Плеве) войну с Японией. Луи-Наполеон открывал прусскую кампанию для решения внутренних проблем, а не внешних. Так поступал Агамемнон, оставляя в своем собственном доме полную неразбериху с Эгисфом, Клитемнестрой и нервными детьми, чтобы прославиться в чужих странах. Так поступал и Саддам Хусейн, вторгаясь в Кувейт. Так делал Ельцин, начиная войну в Чечне. Так поступал Клинтон, бомбя Судан и Ирак во время Уайтуотерского процесса. Так что можно радоваться тому, что внутренние кризисы западных обществ будут преодолены. Вот еще убьем полмиллиона иракцев для их вящей свободы — и наступит счастье. Впрочем, случай с Агамемноном показывает и другие варианты развития событий.
Помимо этого, существует объективный процесс роста общества, который требует адекватного внешнего выражения. Бонапарту тесно внутри Франции, Ксерксу — внутри Персии, Сталину внутри России: общество набрало столько внутренней энергии, что требуется дать ей выход. Энергия эта, если можно так выразиться, воспитующего, назидательного характера, наподобие той, которой обладают учительницы начальной школы. Многому научить они не должны и не сумели бы — но преподают то немногое, что безусловно необходимо. Вопрос в том, что когда обладающий немногими знаниями полагает их безусловно необходимыми для остальных людей, не всегда можно быть уверенным, что речь идет об алфавите. Так подросток, выйдя из ребяческого возраста, чувствует себя готовым учить других. Поскольку большое государство — не подросток и нельзя рекомендовать ему заняться боксом вместо того, чтобы драться во дворе, войны неизбежны. Но такие войны — свидетельство развития, и нельзя этому не умиляться. Можно, разумеется, отметить, что развитие такого рода (перманентная ли революция, финансовый ли капитализм, либеральная ли демократия) носит экстенсивный характер, что такое развитие свидетельствует об известной неполноценности общества. Экстенсивное развитие, имперская политика — вещи недолговечные, как бы ни умилялись сегодняшние демократы на империю. Но поди скажи такое здоровому, самоуверенному бугаю, обуянному свободолюбием. Когда Ахилл возмужал, он отбросил предметы праздной роскоши — и потянулся к оружию. А книга была бы этому головорезу ни к чему.
Помимо сказанного выше, война — катализатор этических ресурсов. На войне человек проявляет свойства, невостребованные мирным временем: храбрость, волю, жертвенность. Конечно, пожарные проявляют храбрость на пожаре, бизнесмен выказывает волю, продавая негодный товар, домашние хозяйки демонстрируют жертвенность, прощая мужьям измены. Но это довольно низкий процент использования заложенного в человечестве героизма. Редкому менеджеру среднего звена придет в голову отдать жизнь за топ-менеджера, а отдать жизнь за командира — явление на войне обычное. Герои делаются примером для нации, нормативы поведения в обществе становятся выше. Можно ожидать, что резня мирного населения пополнит пантеон героев и обогатит парковую скульптуру. Скульптурные ансамбли греческих храмов были бы невозможны без Троянской войны. Можно, конечно, сказать, что военная героика никогда не давала примеров высокого гуманистического искусства, а только лишь манипулятивного и декоративного. Ничто из созданного в мировой культуре (за исключением эпоса, разумеется, который не знает морали) не прославляет войну — но становится сколь-нибудь значимым, лишь ее отвергая. Можно было бы сказать, что колоссы Третьего рейха, сталинские монументы и современный американский кинематограф — это крайняя, оскорбительная пошлость. Общественная этика, гальванизируемая угрозой и войной, — она не вполне этика, или, точнее сказать, это некая служебная этика, что, согласитесь, звучит нелепо. Как сказал великий гордец Унамуно, обращаясь к Франко: «Vensen no se convenser», победить — не значит убедить. Но разве потребна эта христианская мораль античному герою? Ахилл бы рассмеялся, скажи мы ему, что его образ, воспетый Гомером и Гегелем, сегодня вызывает отвращение.
Помимо этого, война показывает, что в мире нет случайного. Даже если повод для войны нелеп (Менелай вспомнил об ушедшей жене спустя десять лет после ее ухода, Ксерксу приснился вещий сон или Буш заигрался в Черчилля), ясно, что речь идет о серьезном деле: пора менять карту Востока, цивилизованный западный мир только этим и занят. Можно бы, разумеется, к этому прибавить, что случайность и закономерность в истории описывают не только непосредственные нужды завтрашнего дня. Цепь связанных меж собой явлений легко проследить по троянским событиям — и нельзя сказать, что все они были желанны ахейцам или тому же Ахиллу. Современная западная цивилизация, как и гомеровский герой, — могли бы, подобно Робинзону Крузо, составить таблицу хорошего и плохого, что приносит история в виде закономерных случайностей. Вероятно, все эти случайные закономерности расписаны в истории, но всякий раз поражаешься, как же одно вытекает из другого. Чванливый Менелай уезжает надолго, Парис крадет Елену (плохо), ахейские цари приводят огромное войско под стены Трои, чтобы убивать мирных людей (хорошо), гибнет Патрокл и много иных воинов (плохо), Ахилл убивает Гектора (хорошо), немедленно после этого Ахилла убивает Парис (плохо), ахейцы врываются в город и вырезают семью Париса (хорошо), троянец Эней ускользает от расплаты, становится героем римской поэзии, и Рим неумолимо поглощает ахейскую культуру (плохо).
Знать бы, на каком этапе вовремя остановиться в этой череде связанных случайностей. Но Ахилл останавливаться не хочет — он умеет переть вперед, как танк, этим и интересен.
Также положительным следствием войны является чувство стыда, которое приобретает самодовольное общество, сделавшись виновником чьей-то смерти. Это чувство неизбежно появится, потому что человеку нельзя убивать другого человека, сильному не разрешено бить слабого. Это такого рода стыд, такого рода раскаяние, которые не заглушить в себе посылкой гуманитарной помощи в Россию или абортивных таблеток в Африку. Это стыд, прожигающий нутро, не дающий дышать, стыд за то, что уже непоправимо. И если общество людей сытых и живущих в тепле испытает стыд за то, что лишило жизни человеческие существа, это пойдет ему на пользу — потому что только возможность испытывать стыд и делает человека человеком.
Jedem das Seine
Трудное для цивилизованного гражданина дело — сочувствие варварам. Можно понимать, что лидер просвещенного человечества зашел далеко, но испытать сочувствие к лидеру дикарей не получается. Александр Македонский, конечно, завоеватель и убийца, но европейцу легче ассоциировать себя с ним, чем со скифами. А что, спрашивает себя европеец, скифы были очень уж хорошие? Вот если Ксеркс нападает на Грецию, мы испытываем другой набор чувств. Одно дело — ехать в интербригады в Испанию, совсем другое — сражаться в Сербию. Спрашиваешь себя: ну и какого черта я буду защищать эту сволочь Милошевича или этого сатрапа Саддама? Сравним ли мы Цезаря с Чингисханом? Если бы генеральным секретарем ООН был Гегель, он бы, конечно, не допустил подобного сравнения. Лучшая часть человечества (его цивилизованная часть) старается гарантировать, чтобы мандат на убийство себе подобных получало только по-настоящему прогрессивное общество, и цели убийства должны быть высоко моральны.
Когда лучшая часть человечества хочет обучить менее хорошую его часть, ему приходится смириться с тем, что известное количество людей будет убито. Не все дикари принимают ту — безусловно лучшую — форму общества, в которой им предлагают жить. Они держатся за свои обычаи, иногда идут на сопротивление прогрессу, тогда их приходится убивать. Будь то колонизация Америки, уничтожение Трои или вразумление Хусейна — внедрение цивилизации влечет за собой жертвы. Лучшая часть человечества неизбежно должна спросить себя: хорошо ли, что приходится во имя прогресса убивать? Ответ давно дан.
Надо привести человечество к разумному управлению, или оно погибнет в войнах. Значит, требуется еще одна война, чтобы обеспечить порядок. К тому же чем цивилизованнее общество, тем меньшее число людей ему требуется убить для победы: новая военная техника сводит жертвы к минимуму. Для цивилизации является делом чести не допустить существование варварского режима. Трудно мириться с тем, что кто-то живет хуже тебя, меньше ест, больше работает. Имеет смысл убить некоторых из обездоленных, чтобы спасти остальных. Выбирать нужно не между жизнью и убийством, но между убийством варварским и убийством цивилизованным. Примечательно, что человечество рассуждает так на протяжении всей своей истории, а войны не кончаются. Возможно, что теперь, когда достигнуты новые вершины в науке и технике, эта логика наконец себя оправдает. Осталось убить совсем чуть-чуть людей, и наконец-то все организуется. Надо учесть также, что если оставить худшую часть человечества без вмешательства, дикари сами себя убьют или так или иначе, но рано или поздно помрут.
Остаются вопросы технического свойства; например, лимит жертв при достижении благородной цели. По всей видимости, число убитых во имя лучшей жизни не должно превышать число оставшихся в живых; вероятно, следовало бы договориться о максимально допустимом проценте. Скажем, 10 % населения варварской страны — это допустимая для убийства цифра, если речь идет о благе целого народа. Или все-таки пятнадцать процентов? Или пятьдесят? При захвате территорий варваров, разумеется, происходят пожары и прочие деструктивные катаклизмы. На сколько допустимо разрушить землю, которой собираешься принести порядок? Процентов так на двадцать-тридцать? Или до основания — чтобы дать больше подрядов цивилизованным строительным компаниям?
Просвещенному обывателю не хочется думать, что он воюет. Он, конечно, знает, что где-то там, в Руанде, что-то такое было, что сербы что-то не поделили с албанцами и их надо было поставить на место, но все это крайне далеко и почти недостоверно. Война это что-то очень неприятное фашисты, вот те — да, воевали. А мы нет. Так, например, в последние годы Америка приучила мир, что бомбежки Ирака и война — это принципиально разные вещи. Война — это дело серьезное, а бомбежки Ирака — будничное, рутинное дело. Война бывает на худшей половине человечества, на лучшей лишь обсуждается, как бы с ней военными методами покончить. Благодаря тележурналистике и газетам война стала абстракцией, с которой сживаешься так же, как с налогами — неприятно, но привыкаешь не замечать.
Однако убийство всегда конкретно. Вот ходил теплый человек, а теперь лежит окоченевший. Ему, вероятно, плохо жилось в его варварской стране, но он был живой, а вот теперь — не живет больше. В Руанде некий абстрактный бельгийский чиновник (подозреваю, начитавшийся Леви Стросса) разделил народ на два племени — тутси и хутту. (Вообще-то народ Руанды на племена не делился — слово «тутси» обозначало человека, у которого больше пяти коров, а слово «хутту» — человека, у которого коров меньше). Желая применить абстрактно-цивилизованный подход к проблеме, колонисты внедрили конкретный классовый принцип; затем отпечатали и выдали паспорта, удостоверяющие, что сын и отец — разной крови. В 1994 году племя хутту убило более одного миллиона тутси. Представители ООН были осведомлены, воины в голубых касках охраняли посольства. Впоследствии мир решил вмешаться и осудить геноцид. Знаете, сколько человек было привлечено к суду? 140 (сто сорок). А сколько было осуждено? 10 (десять). А убили, обратите внимание, более миллиона народа.
Почему натовские войска вовремя не были введены, это даже не вопрос. Вот уж земля, не представляющая никакого интереса — ни как стратегический пункт, ни как источник ресурсов, ни как геополитический фактор. Нести бремя цивилизации в совсем уж Богом забытые места не рационально: внедрили в Руанде паспортную систему, постарались для них — и что же, впрок? Хоть бы у них там нефть была, что ли. Или хоть какой аллюминиевый карьер. Интересно другое: разве так называемая «мировая общественность» была иной во время геноцида в Руанде? Она, обеспокоенная судьбой чеченцев и косоваров, режимами Саддама и Милошевича, где она была? Или существуют две разные «мировые общественности», и они несут вахту попеременно?
Ответ, видимо, следующий: за цивилизационные абстракции варвары должны платить конкретную цену — логика примерно та же, как и при обмене «огненной воды» на жемчуг. Цивилизация возмущается, когда обмен не состоялся, когда туземец торгуется, а если обмен состоялся, все в порядке, говорить не о чем. Примеров сколько угодно. Обида Менелая — некая абстракция, а судьба Гекубы — вещь конкретная. Скажем, религиозность Буша и Блэра, крестовый поход Запада против исламского фундаментализма — это абстракция, а бомбежка Ирака, светского государства, не имеющего отношения к фундаментализму, — вещь конкретная. Или поиски оружия массового поражения — это некая абстракция, а бомбежка Багдада, где в любом случае оружия не изготовляют, есть оно в Ираке или нет, — вещь конкретная. Рамсфельд упрекает Ирак в скрытности касательно абстрактных арсеналов — но не применяет самый простой довод: ведь это он сам, конкретный Дональд Рамсфельд, в 80-е годы продавал Ираку оружие, вооружая его для войны с Ираном, фундаменталистским государством. Греки называют троянцев коварными и лживыми — это абстрактное определение азиатского характера, а Троянский конь — вещь конкретная. Все это лишь на первый взгляд нелогично — как раз очень логично, просто это логика цивилизации. Отдавать обещанный миллиард долларов за голову Милошевича не нужно: ведь сербы уже получили демократию.
Гегель называл Ахилла символом западной цивилизации, а любой, читавший «Илиаду», помнит, что Ахилл был такой же убийца, как его азиатский противник Гектор, разве что не обременен большой семьей. Правда, когда выбираешь, кому отдать предпочтение, немаловажную роль играют искусство и изящество эллинов: на стороне Ахилла оказываются и Пракситель, и Платон, а на стороне Гектора — только пестрые азиатские родственники; их, впрочем, немного жаль. Конечно же, Америка, Англия и Афины — места более приятные для жизни, чем Ирак, Сербия и Троя, но при чем здесь семья Гектора? Когда британская тележурналистка вопрошает Доменика де Вильпена: «Значит, вы помогаете режиму Саддама?» — она совершает ошибку в рамках формальной логики, поскольку французский министр защищает не Саддама, но закон, запрещающий убивать без суда. Но по логике цивилизации она права, Ахилл бы не стал церемониться. И Ахилл знает, логика цивилизации не подведет: сменится французский президент, придет другой министр, и как миленькие пошлют войска в Ирак — незабвенный пример Петена еще не раз скажется в европейской истории.
Этим логикам никогда не договориться. Правы обе. Советский Союз был империей зла, там жили неплохие люди, его надо было уничтожить; Россия стала привлекательным пространством для инвестиций, люди в ней не стали лучше, страну можно сохранить. Что в этих утверждениях поставить на первое место — зависит от говорящего. Для того чтобы облегчить ему выбор, была придумана так называемая мораль. Согласно ей, защищать следует не режим, но людей в Багдаде, защищать следовало граждан Белграда, население Трои или Руанды, то есть живых людей, которых жалко ничуть не меньше, чем жителей Герники или Ковентри. И если со стороны затруднительно разобраться, кто же прав: чеченцы или русские, косовары или сербы, тутси или хутту — лучше всего защищать сразу всех, так надежнее. Да и вообще, речь идет даже не о защите. Человек поднимает свой голос не за, но против. Лучшие из тех, что сражались в интербригадах в Испании, сражались не за республику и не за правительство Кабальеро, но против фашизма. Есть вещи, с которыми невозможно смириться: человек не может допустить унижения другого и сам при этом сохранить статус морального субъекта.
В ушедшем веке было придумано немало лозунгов, однако ни один из них не звучит так прекрасно и так обреченно, как лозунг интербригадовцев, погибавших под Мадридом: «No pasaran». Примерно это же сказал жене Гектор, готовясь к бесславному бою.
Neu Ordnung
Они, однако, прошли. После победы во Второй мировой возникла идея возвращения республиканского правительства в Испанию — и не нашла поддержки в прогрессивных умах победителей. Франко уже устраивал всех, экономика при нем выправлялась, он возродил страну и постепенно привел ее к теперешнему демократическому статусу — к обаятельному и принципиальному Аснару.
К тому же мир уже устал от директив и призывов. Разумнее договориться с начальством о повышении зарплаты, чем строить баррикады. Настало время, когда победивший демократический средний класс хотел веселиться, пожинать плоды победы. Маккарти, Латинская Америка, Индокитай, Алжир — конечно что-то неприятное все время происходило, но это неприятное не задевало демократических основ, не ставило под вопрос торжество просвещенного обывателя. И веселье длилось долго: зря, что ли, расправлялись с диктаторами?
Матери обыкновенно останавливают чрезмерно развеселившихся детей. Известно, что буйное веселье у детей кончается истерикой и слезами. Так произошло и с миром, который смеялся так заразительно, так бесшабашно, что и плакать придется долго.
Чем же плохо, что мы шутили тридцать лет подряд? Разве повода не было? Смеялись над отжившими ценностями, над диктаторскими режимами, над дидактикой. Просто надоели эти замшелые зануды, моралисты довоенного образца, риторика и призывы. Мир принимал постмодернизм как противозачаточные таблетки: хотелось веселиться без последствий. Шутить действительно ничем не плохо. Плохо одним: если только лишь шутить и ничего серьезного не говорить, серьезное все равно кто-нибудь скажет, просто это будешь не ты, и весьма возможно это серьезное окажется очень страшным.
Природа шутки такова, что она подготавливает место для серьезного утверждения; такое — далеко не шутливое — утверждение обязательно рано или поздно, но прозвучит. Даже если клуб шутников постановит, что серьезного в мире не существует, правило это не будет действовать за пределами комнаты. Серьезное, увы, происходит ежечасно — просто потому, что жизнь кончается болезнью и смертью. В мире, где голодают и умирают миллионы людей, действует простое правило: серьезное отношение к себе подобным бывает двух родов — им можно сострадать, но ими можно и управлять. И пока клуб шутников отменяет серьезные утверждения, за пределами его решают, чему отдать предпочтение. Обычно выбирают второе.
Заповеди и скрижали создаются в числе прочего и потому, что если этого вовремя не сделать, место скрижалей займут идолы и золотые тельцы. Жизнь, как выясняется, не так длинна, и надо торопиться с утвердительной фразой. Спору нет, благие заповеди — вещь занудная, но антитезой им является не шутка, как полагали либералы, но — война.
Деконструкция — концепция свободолюбивая и привлекательная; нехороша она одним — она не в силах отменить конструкцию. Дерево все равно растет вверх, а хвост у коровы — вниз, и эти векторы не поддаются свободной мысли. Мир так или иначе нуждается в конструкции просто потому, что существуют факты биологического, географического, физического характера, вполне материальные факты — которые отливаются в конструкцию, даже если постановить, что происходить этого и не должно. Вопрос только в том, на что похожа будет конструкция того общества, которое идеализировало принцип деконструктивизма? Это так же интересно, как узнать, кем станет хиппи, достигнув шестидесяти четырех лет.
А на этот вопрос ответ уже дан. Поколение безобидных бунтарей 68-го, достигнув зрелых лет, сменило джинсы на костюмы в полоску, а бутылки и булыжники на бомбы. И кидает теперь эти бомбы не в своих профессоров, а в другие страны. Джек Стро, посылающий британских мальчишек убивать незнакомых им людей, — прямой участник славных Сорбоннских событий, а Йошка Фишер, вчера бомбивший Белград, — хиппи со славным свободолюбивым прошлым. Вероятно, период юношеской праздности лишь укрепляет в сердцах безжалостность: не проведи Ахилл свои юные годы в неге на острове Скирос, кто знает, проявилась ли бы в полной мере его свирепость. Мы наконец дожили до мира, которым правят свободолюбивые шутники — но отчего-то получается и несвободно, и невесело. Хиппи всегда носили в рюкзаках томик Толкиена (спросите знакомых хиппи, они подтвердят), и это было немного странно: зачем бы ребятам без царя в голове такое, хоть и сказочное, но директивное чтение. Зачем бы детям цветов дидактика? Ответ пришел треть века спустя. Сегодня пришла пора передела мира, и очень важное дело — получение мандата на убийство себе подобных. Всякая власть его должна изготовить заново, старый образец не годен для новой крови. Молодым оболтусам 68-го надо было получить себе право — не менее убедительное, чем было у их отцов, — судить мир и кроить рынки. Инстинктивно общество чувствовало, что наступают времена, когда просвещенному мещанину надо дать право убивать не во имя общественного порядка, а во имя личной свободы. Цель убийства, разумеется, всегда та же самая — рынки сбыта, изменение границ, обеспечение комфорта, — но надо же найти этому новые оправдания. Драки на Сен Мишель и скандалы Латинского квартала только предваряли сегодняшнюю бойню.
Когда мандат отцов пришел в негодность, хиппи 68-го, философы-деконструктивисты, мастера постмодернизма, шутники и кривляки, взялись за дело — расчистили место для нового серьезного утверждения. Шутка и деконструкция — вот и все, что требовалось, чтобы дать время вырасти новому хозяину. Надо было только посмеяться вволю и подождать, пока он подрастет, этот оригинальный недоросль, этот милый остряк, ниспровергающий кумиров прошлого.
И он подрос. Оказалось, что ему не кумиры старого мира не нравятся, ему не нравится, как границы в этом старом мире проведены. Оказалось, он уже больше не хочет смеяться, а если скалит зубы, то чтобы хватать и рвать. Он прочитал Толкиена правильно, как и надо было прочесть, так же, как Александр читал «Илиаду», то есть как руководство к действию: следует пройти чужеземные страны с огнем и мечом, перебить незнакомых орков во имя толерантно устроенного общества, а потом сесть пить чай с кексом. Он ведь совсем не чужд патриархальных идеалов, этот юноша нового образца.
Burden of White
Встретившись для последнего боя у стен Трои, Ахилл с Гектором, как известно, обменялись речами. В частности, Гектор, представитель варварства, предложил соблюдать в поединке и после него определенные договорные условия: не глумиться над павшим и т. п. На что Ахилл, представитель цивилизации, совершенно недвусмысленно ответил, что никаких правовых соглашений между варваром и цивилизованным гражданином быть не может в принципе. Какие договора? Напротив того, он, Ахилл, поступит так, как ему диктует его гнев, прихоть и стремление унизить того, кто так долго сопротивлялся его цивилизованной воле. Как мы знаем, он именно так и поступил впоследствии.
Продолжайся их диалог чуть дольше, Гектор мог бы сказать так:
— В конце концов, повод, приведший тебя сюда, ничтожен. Он лишь тешит твою гордыню. Если ты считаешь меня преступником и мужеубийцей, то как ты отнесешься к вождям своего войска — Агамемнону, Менелаю и прочим царям, что пришли убивать незнакомых им людей ради частной обиды, имевшей место двадцать лет назад.
Ахилл, совершенный продукт ахейской идеологии, сказал бы на это так:
— Не тебе, пролившему кровь моих друзей, рассуждать об этом. Цивилизация пришла под ваши стены, так помалкивай и слушай. Сказано вам было — подчиниться по доброй воле; так нет же. Мало того, что ты не внял голосу разума и закона, ты еще оборонял свой город, утопающий в порочной роскоши. Смерть тебе и твоим близким.
Гектор, сентиментальный, хоть и свирепый, ответил бы:
— Пусть так. Чему быть, того не миновать. Но нельзя ли уберечь мирное население от резни? Пусть я военный преступник. Но и они, твои греческие цари — не лучше. Пусть пострадают лишь виноватые: пусть будут судимы сластолюбивый Парис, алчный Агамемнон, пусть кара коснется меня, мужеубийцы, но и безрассудного Менелая, ввергшего в войну народы ради женщины, которая его, очевидно, не любит. Я полагаю, что, в интересах справедливости, требуется согласиться на единую для всех логику: если человек издает приказы, ведущие к пролитию крови мирного населения, он должен быть объявлен преступником и судим. Пусть суд присяжных объективно рассмотрит, кто и сколько зла принес. Если ты, освобождая город от варварства, убьешь всех варваров — как прикажешь считать: освободил ты их или нет?
Ахилл бы рассмеялся и сказал:
— И как же ты предлагаешь проводить суд? Судить тебя и Агамемнона одновременно? Это, мой милый, абсурд.
А Гектор бы ответил:
— Именно так — ведь история все равно рано или поздно будет судить Агамемнона и Патрокла, Менелая и Париса, тебя и меня — одновременно. Клинтон должен быть судим наравне с Милошевичем, Буш и Блэр наравне с Хусейном. Басаев должны быть судим как убийца, но наравне с Ельциным, отдавшим приказ о бомбардировке города с мирным населением. Я согласен, что надо судить палестинских террористов, но только одновременно с израильским премьер-министром Шароном, террористом и военным преступником. Если не принимается эта логика, то логика цивилизации автоматически превращается в право войны, которое, собственно, и господствовало всегда. Давай спасем хотя бы Трою и честь ахейцев, если нельзя заключить мирный договор меж нами.
Ахилл бы сказал так:
— Существует так называемое «бремя белых». Ты, Гектор, о нем и не слышал. Великий эллинский поэт Киплинг употребляет эти слова, как эвфемизм слова «ответственность». То, что тебе, дикарю, видится насилием, на самом деле есть долг, который цивилизованный человек испытывает перед несовершенным миром. Недостаточно самому стать просвещенным, нет, цивилизация тем и прекрасна, что не мирится с присутствием в мире нецивилизованных пространств. Будет некогда день (время увлечения социалистическими идеями), когда Киплинга назовут империалистом. Впрочем, это время быстро пройдет, либеральные критики приходят и уходят, а Киплинг остается. Остается и «бремя белых» — долг цивилизованного человека перед миром. Иначе кто защитит великие скульптуры и произведения искусства — в частности твоей, варварской, ничтожной страны. Вы даже и понять не в силах, что хорошо и что плохо в вашей жизни. Вот когда мы вас убьем, мы сможем анализировать смысл вашего существования. Знай же, настанет день, и другой эллин — Шлиман, раскопает твой город из руин, найдет уцелевшее и покажет в наших цивилизованных музеях. Вы, убогие, не будете забыты. Пока же прими свою участь.
Гектор ответил:
— Не подвергая сомнению груз ответственности, лежащий на цивилизации, я собираюсь рассмотреть техническую сторону вопроса: как нести «бремя белых» и при этом не стать негодяем. Карл Поппер и «открытое общество», скажи мне, о сын Фетиды, гарантируют они нам жизнь? Или Иммануил Кант и «категорический императив» — оспаривает ли это «военное право»?
Ахилл ответил так:
— Они лишь отодвигали рассмотрение этого вопроса в иную, практическую плоскость, то есть передоверяли это решение нам, профессионалам. Да, хорошо бы перейти к вечному миру (познакомься с текстом, который так любят эллинские мещане, — со статьей «К вечному миру»). Да, правильно было бы относиться к другому так, как ты хотел бы, чтобы относились к тебе, относиться к противнику как к цели в себе, но не как к средству для своих целей. Но что поделать, если я наблюдаю за вами, троянцами и вижу, что вы сами к себе не относитесь как к цели в себе. Вы стали игрушкой низкой страсти Париса, не вняли голосу рассудка и не послушались знамений богов, вы позволяете себя угнетать горстке богатых и ленивых, можно ли мне, свободному гражданину, с этим смириться? Не следует ли приучить вас к тому, чтобы вы сами себя стали уважать и поднялись выше по ступеням развития? И если для этой цели придется пожертвовать некоторым количеством особей человеческого рода, еще не осознавших своего внутреннего значения, не в этом ли состоит мой долг эллина?
Гектор на это ответил:
— Придет время, Пелид, и ты сам и твои соратники измените своему долгу белых — вы переймете обычаи нашей азиатской праздности, вы перещеголяете нас в щегольстве, и переплюнете в лени и сластолюбии. Настанет пора, и твое собственное общество сделается вялым и дряблым, способным лишь к необременительным удовольствиям и безнаказанному воровству, вы полюбите украшения и побрякушки, и даже слово «эллинизм» станет обозначать упадок по отношению к героической поре твоих злодейств. И тогда другой, уже не ты, задаст вопрос: где же ваша цель, эллины? И тогда твое государство падет жертвой такого же, как ты, Пелид, сын Фетиды, — такого же безжалостного и надменного человека. И это он скажет, что именно его безжалостность есть воплощение цели в себе.
Ахилл же сказал так:
— Когда это время настанет, я не буду себя оплакивать. Я приму его как награду за труды. Я останусь в песнях и сказаниях моего народа как герой, как образец для тех, что придут за мной и даже — пусть так! — уничтожат меня и моих потомков. Я принес в этот мир силу, это так, но я сделал большее — я вместил силу в понятие «права» и «морали», и эта связь будет жить дольше меня. Я воспитатель этого мира, и должен быть строг.
Гектору мало что оставалось сказать, однако он добавил еще несколько слов:
— Ты и сам когда-то был учеником и получил воспитание. Кентавры, воспитавшие тебя, самого прекрасного из эллинов, уничтожены эллинами. Так ты отблагодарил их, Пелид, и я знаю, эллины не оглядываются назад. Это не остановит движение, я знаю. Пройдут века, и люди, наступающие другому на горло, все еще будут говорить об ответственности перед тем, кого они топчут. Трудно оспорить, что в девятнадцатом веке не существовало страны просвещеннее и философии гуманнее, чем эллинская страна Германия и немецкая философия. Так же странно было бы отрицать тот факт, что именно страна Канта представила миру Гитлера как окончательное решение не только еврейского и троянского вопросов, но и самого категорического императива. Твое воспитание совершенно, о лучший из эллинов. Достаточно лишь поставить худшую половину человечества на службу лучшей, и все встанет на свои места. В условиях рабства — назови его хоть домашним афинским рабством, хоть колониализмом, хоть постмодернистской политикой, — хозяевам легче дается осознание цели в себе. Потенциальные победители той, будущей Второй мировой войны, безусловно рассматривали себя как «цель в себе». Цель в себе несешь и ты, Ахиллес богоравный. Но не я.
Однако последнее слово должно было остаться за Ахиллом. Он сказал:
— Ты, Гектор, совершаешь типичную для варварского сознания ошибку. Ты понимаешь вещи буквально и не способен к абстрактному мышлению. Ты наивно считаешь, что «цель в себе» — это непременно нечто находящееся внутри субъекта. Но это необязательно. Да, ты прав, я несу цель в себе, внутри своего сознания. Но и вне его тоже. Именно то, что я назвал целью личности, — самовыражение, и определяет ход истории. Я способен делать продукт своего сознания достоянием других, и делать этих других, в частности тебя, лучше и достойнее. Ты тоже — цель в себе. Ты — моя цель в тебе. Начнем же бой.
Скоро их бой закончился. Как известно, Афина подала Ахиллу копье, когда тот промахнулся, а Гектора, напротив, обманула, и копье украла. Впрочем, это лишь отражает технические преимущества цивилизации. Со второго удара Ахилл убил Гектора. К телу подходили эллинские воины и вонзали в него копья, затем сквозь сухожилия ног убитого был продет ремень, и тело привязали к колеснице, чтобы проволочить трижды вкруг стен Трои. Что случилось с Троей и ее населением широко известно. Финал более чем утешителен. Хотя обитателей города разумеется, вырезали, однако спустя некоторое время сокровища их варварского города были откопаны из праха и переданы в музеи, и, что самое главное, — на их проклятой земле воцарилась демократия, там более не попирают права человека, и именно с этой земли, современной Турции, и входят прогрессивные эллинские войска в варварский Ирак.
ШЕСТАЯ КОЛОННА
Стратегия авангарда
1
Закончился XX век, который изменил искусство Запада до неузнаваемости. Если поставить рядом картину Питера Брейгеля и картину Пита Мондриана, то сказать, что обе картины принадлежат кисти европейца, будет затруднительно. Брейгель рисовал людей, внимательно изучал мир — а Мондриан изображал квадраты; между их произведениями нет ничего общего, совсем ничего. Вместе с тем оба мастера принадлежат одной и той же европейской культуре, одной и той же христианской цивилизации и даже одной и той же нации. Конечно, время меняет многое, в том числе и традиции изображения — но не до такой же степени!
От создания средневековых надгробий до создания скульптур Родена прошла тысяча лет, но эти произведения могут быть опознаны как родственные, в них единое представление о том, зачем существует искусство. За эти десять веков многажды менялись пристрастия и стили: между мастерами надгробий и Роденом стоят Микеланджело и Донателло, Бернини и Канова — и тем не менее общих черт в Родене и средневековом мастере мы найдем немало. Это непрерывная традиция европейской пластики, которая варьировалась, но она всегда узнается. Однако никто не скажет, что скульптуры Родена хоть чем-то напоминают произведения Франка Стеллы, странные по форме изваяния, ничем не схожие с западной пластикой — а ведь этих художников разделяет всего лет пятьдесят. И это дает несомненные основания сказать, что XX век совершил нечто необыкновенное по отношению к европейской культуре, нечто принципиально отличное от всего, что с ней случалось прежде.
XX век создал невиданные доселе или воскресил старые, позабытые формы выражения. Он разрушил привычные представления о картине, музыкальном произведении, книге. Изменился вид музеев, изменился способ общения зрителя с произведением, ведь произведением может оказаться все что угодно — от кирпича до пощечины. Изменился самый тип художника, равно как и тип потребителя его творчества. Вероятно, изменились и цели искусства, ведь не может же так быть, что два принципиально разных поступка преследуют одну и ту же цель.
Принято считать, что прогресс потребовал от творцов в XX веке разрушить культурные табу, найти новые формы выражения, чтобы соответствовать качественным изменениям жизни. И общество безошибочно опознает новое — по напору, с которым мастера рвут связь с традицией. Этот порыв к новому получил название «авангарда».
Авангардиста опознать просто, даже если зритель не особенно поднаторел в искусстве. Скажем, ни у кого не вызывает сомнения, что Пауль Клее представляет XX век и является авангардистом, а Гильберт Кийт Честертон не представляет и не является. Дело не в датах — Честертон умер в 1936-м, а Клее — в 1940 году. И не в интеллекте — Честертон был во много раз умнее и образованнее Клее, хоть тот и числился за умника среди коллег. И не в продуктивности — Честертон создал неизмеримо больше чисто количественно. Дело в особом образе мышления, который Честертон высмеивал и носителем которого Клее являлся.
Точно так же можно сравнить Томаса Манна и Макса Эрнста, Булгакова и Хлебникова, Шагала и Марселя Дюшана. Эти люди работали одновременно, жили в одних и тех же странах, вероятно, ходили по тем же улицам — но меж ними нет. ничего общего. И если одни из них именуются авангардистами, то другие этого названия не удостоятся, несмотря на все заслуги. Манн, Булгаков и Шагал создали неизмеримо больше, но всем понятно, что XX век полномочно представляют не они. Ясно, что Клее, Дюшана, Хлебникова, Эрнста связывает некое специальное качество, которого у Томаса Манна и в помине нет. Они, что называется, носители духа времени — и время заплатило им признанием и признательностью.
Взгляни сегодня Честертон на современное искусство, он бы, пожалуй, поостерегся назвать авторов пьяницами (как это сделал однажды в «Перелетном кабаке»); напротив, его самого сочли бы пьяным, если бы он вел себя непочтительно. Трудно представить, чтобы кто-то публично выразил нелюбовь к авангарду: такой человек прежде всего расписался бы в своем невежестве. И хуже: такой человек поставил бы себя вне общества, поскольку общество приняло авангард как выражение своего поступательного движения к прогрессу, к развитой цивилизации. И если некоторые не понимают авангардные произведения (иным до сих пор кажется, что эти произведения бессмысленны), то надо признать, что эти люди находятся в абсолютном меньшинстве. Таким людям рекомендуют читать специальную литературу, в современном обществе функционируют институты и школы, разъясняющие и пропагандирующие новый стиль мышления.
Вероятно, Честертон был бы шокирован, узнав, что пластическая традиция Возрождения в XX веке более не нужна; свободный дух связал себя с новой формой, посчитав старую негодной к употреблению. Свобода сегодня проявляется так необычно, что это заставляет предположить, что прежде люди пользовались какой-то иной свободой, а настоящей совсем даже и не знали. Сегодня эмоции выражают более непосредственно, ярко, отчаянно — и такую силу искусству дал именно авангард.
На протяжении долгих веков люди занимались — по родовой привычке к выражению эмоций — рисованием и сочинительством, но однажды в их деятельность был добавлен некий удивительный компонент, и эта добавка преобразила жизнь. Изменились дома и города, лица и речи, пластика движений и образ мыслей. Добавка вроде бы незначительная — но сколь же могуч оказался эффект! Рассказывают, что племена, не знающие, что такое соль, приходят в совершенное восхищение от этого белого порошка, маленькой добавки к блюдам, и уже не могут помыслить жизнь без соли. Так и в искусство была добавлена щепотка волшебного порошка авангарда — и отказаться от этой добавки люди уже не в силах.
Вместе с тем весьма трудно определить состав этого порошка — в отличие от наших знаний о соли, представление о природе авангарда практически отсутствует. Казалось бы, чего проще — вычленить из сложного организма искусства элемент «авангардности», рассмотреть его отдельно, как элемент химической таблицы искусства. И однако же состав и химическая формула авангарда ставят исследователей в тупик.
Скажем, в искусстве существует компонент ремесла. Ремесло, разумеется, индивидуально, и всякий художник владеет им по-своему, но тем не менее мы вправе рассмотреть ремесло обособленно от искусства в целом — хотя бы по тому признаку, обладает данным ремеслом мастер или не обладает. Рассмотрим сначала технический аспект ремесла, собственно труд. Художники Средневековья, Возрождения, Барокко были отличными ремесленниками: их холсты надежно загрунтованы, доски тщательно покрыты левкасом, краски аккуратно приготовлены. Вплоть до времени Пикассо владение техническим компонентом творчества было непременным условием работы — вообразить себе неподготовленного ремесленно художника невозможно. Однако теперь, благодаря измененным критериям искусства, ремесло (в прежнем значении) оказалось не столь необходимым. Много ли требуется умения и труда, чтобы закрасить квадрат, установить изготовленный фабричным методом писсуар? Это — всплеск эмоций, парение духа, но к труду все же данная акция отношения не имеет. В восьмидесятые годы группы авангардистов (то был уже так называемый «второй авангард») выезжали на природу, писали смешные надписи на деревьях и фотографировались подле них. Было ли это собственно трудом — в обыденном понимании трудового процесса? Труд есть нечто глубоко презираемое авангардом. Современникам запомнилась поразительная лень Дюшана, который так и не закончил свое практически единственное произведение «Большое стекло», проработав над ним (от случая к случаю, разумеется) восемь лет. Андре Бретон был известен как программный ленивец, изобретавший теории, как увильнуть от работы: жениться на богатой, выиграть в лотерею и т. п. Труд есть нечто роднящее с обывательской массой, с поденщиками цивилизации, с «фраерами», как сказал бы советский блатарь. Авангард не желает трудиться по законам старого мира, того мира, против которого готовит бунт. Очевидно, что знание производства и традиционное умение обращаться с материалом не входит в состав формулы авангарда. Авангард легко оперирует любым материалом — и в специальных знаниях не нуждается.
Ремесло — в широком смысле этого слова, то, что греки называли «технэ», — включает в себя также и умения художника, его навыки, его таланты. Есть художники, специально одаренные талантом рисования, или те, кто проявил себя как колорист. Есть художники, виртуозно владеющие композицией, и так далее. Мы, например, знаем выразительные иконы, не особенно хорошо нарисованные — мастер не чувствовал линию, но добивался выразительности иными методами. Умение рисовать варьируется от наскальных изображений до краснофигурных ваз Античности, до Болонской школы и далее до Пикассо — но все же это некое однородное умение, мы можем рассмотреть компонент рисунка отдельно от компонента цвета или композиции. Очевидно, что в этой области авангард не добавил к искусству, существовавшему прежде, ничего нового. Ни один из мастеров авангарда не владел искусством проведения линии точнее, чем Леонардо, ни один из пионеров нового не чувствовал цвет лучше, чем Матисс, не компоновал качественнее, чем Микеланджело. Можно даже сказать, что мастера авангарда так или иначе, но пользовались ремеслом в традиции прежних веков. Если им приходилось рисовать — то они прибегали именно к линии, как это делали прежние художники. Справедливости ради надо признать, что рисовальщики они были не особенно хорошие — но, вероятно, элемент рисования для авангарда не так уж необходим. Когда зритель видит неуклюжие наброски Бойса, ему и в голову не приходит сравнить эти рисунки с рисунками Леонардо и на основании сравнения заявить, что Бойс — художник никудышный. Рисует Йозеф Бойс явно гораздо хуже, чем Леонардо, линией он ничего выразительного не может сообщить, но, вероятно, он всей своей деятельностью выражает нечто иное, нежели Леонардо, — и ремесло рисования ему не так необходимо. Вероятно, в его деятельности присутствует столь большое количество волшебного порошка авангарда, что компоненту рисования просто не хватило места.
Также мы можем вычленить в искусстве элемент фантазии — художники создают такие вещи, что поражают наше воображение необычностью, вне зависимости от того, как именно исполнено произведение. Художник подчас придумывает такие конструкции, которые преображают мир, раскрывают невидимые прежде сущности. И здесь мы также должны будем признать, что современные мастера не обладают столь небывалой фантазией, какой были наделены Босх, Данте или Леонардо. Инсталляции Бойса являют нам необычную фантазию мастера, но вряд ли оправданно будет сказать, что Бойс придумал более сложное устройство мира, нежели Данте, изобрел столь же виртуозные машины, как Леонардо, создал столь прихотливых существ, как Босх. Его фантазия, вероятно, иного свойства — можно предположить, что в деятельности Бойса присутствует так много нового вещества «авангарда», что качество фантазии претерпело изменения. Квадратики Малевича и Мондриана несомненно обладают свойством необычности — однако не в той же степени, что «Каприччос» Гойи. Наверное, правильно будет сказать, что волшебная добавка «авангарда» перевела самую фантазию в иное качество.
Также в искусстве существует элемент дидактики: произведения искусства обладают способностью нечто внушать, вселять веру, приобщать к знаниям. Скажем, зритель икон Треченто и посетитель соборов получает представление о духовной иерархии христианства, о содержании книг Священного писания и может уверовать в Бога. И в данном пункте будет затруднительно сказать, что искусство авангарда обладает способностью рассказать о мире и объяснить мир — в большей степени, чем, скажем, фрески Микеланджело или иконопись. Несомненно, Мартин Льюис, проводящий полоски по холсту, в какой-то степени свидетельствует о своем времени — но вряд ли его рассказ столь же полон, как серии офортов Гойи, по которым можно реконструировать Наполеоновские войны в Испании. Конечно же, холсты Клее и писсуар Дюшана производят некое дидактическое действие — но это дидактика иного качества, нежели дидактика Джованни Беллини или Винсента Ван Гога. Разницу обнаружить легко: мы знаем, что именно внушает нам Ван Гог, во что заставляет верить Беллини, а что хочет внушить нам Дюшан — не вполне понятно. Конечно (и так принято говорить), прочтение произведения искусства всегда вариабельно — возможностью различных толкований и отличается искусство от политического лозунга. И все же никому не придет в голову, что «Свобода на баррикадах» Делакруа есть оправдание правительственных войск, стрелявших в народ; образ Мадонны приводит к разным мыслям, но только не к оправданию садизма. Иными словами, сложность художественного образа не допускает толкований, отменяющих этот образ. О «Писсуаре» Дюшана можно думать что угодно — и в этом несомненная особенность авангардного произведения. Толкований «Черного квадрата» существуют десятки — и нет ни одного определенного, кроме того, что это квадрат. Вероятно, следует сказать, что в деятельности Дюшана и Малевича содержится такое количество волшебного элемента «авангарда», что даже сама дидактика оказалась преобразованной — она лишилась директивы. Однако, несмотря на эту не вполне определенную дидактику, мы не можем отрицать очевидную энергию, исходящую от авангардных произведений. Возможно, эта не поддающаяся определению энергия и есть волшебное свойство авангарда. Неуловимая и трудно определимая энергия оказывает на зрителя давление, возбуждает его, будоражит чувства.
Помимо прочих, в искусстве следует выделить специальное формообразующее свойство, формирующее человека. История о скульпторе Пигмалионе и ожившей статуе Галатее весьма точно выражает миссию художника: он создает человека по образу и подобию своего искусства. Так, искусство Античности заставляло зрителя соотносить себя со статуями, делаться красивее и значительнее. Фразы, произнесенные в колоннадах Форума, звучат иначе, нежели сказанные на даче. Попробуйте сказать на веранде дачи: «Рим выкупается не золотом, но железом», — и ваш собеседник подумает, что вы имеете в виду акции рудных компаний. Искусство Ренессанса также требовало в собеседники определенного зрителя: оно провоцировало образование, поощряло умения, развивало ум. До известной степени мы можем судить об искусстве на основании типа личности, им сформированной. Надо сказать, что тип человека, сформированного общением с авангардными произведениями, ничем особенно не примечателен. Он не блещет знаниями, не привлекает красотой поступка. Напротив, человек эпохи авангарда поражает причудливым сочетанием полу-знаний, полу-умений. Особый дух богемы — того образа жизни, при котором собутыльники кажутся великими поэтами и художниками, и можно лишь диву даваться, как застолье свело вместе столько талантов — произвел множество околотворческих персонажей, привлекательных и знаменитых, но решительно ничем себя не проявивших. Бесплодные, но яркие характеры составляют колорит эпохи. Пегги Гуггенхайм, галерист-коллекционер, общая жена, признанная мудрой на основании больших денег, Марсель Дюшан, инициатор множества акций, самонадеянный человек, в сущности, не сделавший в жизни ничего — это типичные персонажи тех лет. Как и в наше время, когда мы можем твердо сказать, что некто — гений авангарда, но что именно он сделал, знать не обязательно, так и при зарождении движения ценилась не собственно деятельность, но возбуждение, произведенное ею. Носители полу-знаний и полу-умений сделались важнее носителей узкой специализации, важнее именно потому, что воплощали размытость границ жанра, необязательность собственно творчества. Символом русского авангарда стал поэт Хлебников, не закончивший практически ни одной вещи, и его знаменитое «и так далее», которым он завершал чтение отрывка. Бурлюк, совмещавший множество жанров, но не отличившийся ни в одном, стал учителем футуристов. Но (и это важно для понимания авангарда) размытость жанров сама по себе стала жанром, отсутствие профессии — профессией, отрицание ремесла — особым ремеслом.
Все это вместе развило в авангардном человеке важнейшую способность — способность воодушевляться без повода; пожалуй, можно сказать, что авангард затронул такие струны в человеческой натуре, которые до него не удавалось тронуть никому из признанных европейских мастеров. Не просто растрогать, не заставить сострадать, не дать повод задуматься — но именно безосновательно возбудить, привести в экстатическое состояние без причины. Нередко приходится видеть барышень, созерцающих в музеях современного искусства полоски и кубики, — и пребывающих в состоянии гипнотического транса. Зрители, несомненно, обуреваемы эмоциями, хотя объяснить, что именно привело их в дрожащее состояние — не могут. Будут (не без помощи кураторов и советов специальной литературы) уверять, что ощущают небывалый подъем, видя, как раскрепощен мастер, проведший полоски или сложивший кубики в кучку. Зрители испытывают столь же большое волнение, как например от поучительной литературы, которую им в детстве читала бабушка. Ясно, что кучка кубиков не может быть приравнена к бабушке — ни по силе любви, ни по теплоте, ни по желанию научить. И вообще ничего персонального — от человека к человеку — кучка кубиков сообщить не может: например, средствами авангардной эстетики невозможно объясниться в любви к бабушке. И однако, несмотря на вопиющую разницу с персональным сообщением, сообщение авангарда повергает зрителя в неконтролируемое волнение. Объяснить этот эффект логически — трудно. Перед нами социальный феномен — своего рода новая религия, воскрешающая древнее поклонение деревьям и лишайникам. В этом беспричинно возбудимом состоянии состоит специальное свойство человека, авангардом сформированного.
Это свойство человека авангарда лежит в основе главного авангардного достижения. В искусстве, помимо перечисленных выше компонентов — ремесла, фантазии, дидактики, присутствует также компонент, который можно определить как «способность образования социума». Например, массовик-затейник в парке собирает вокруг себя кружок зевак — хотя не владеет никаким ремеслом, его действия лишены дидактики, и фантазией он не блещет. Искусство обладает способностью организовывать мир, феномен Галатеи распространяется на все общество. Всякое произведение рано или поздно формирует круг своих зрителей, и шире — рано или поздно искусство формирует общество в целом. Самый узкий круг почитателей таланта художника есть прообраз социума, сформированного искусством. Хотя круг любителей Боттичелли не вполне совпадает с кругом любителей Микеланджело, вместе они образуют круг любителей изобразительного искусства Ренессанса; совокупно с кругом любителей поэзии, театра, философии, архитектуры тех лет — образуется общность людей, пользующаяся одними и теми же социальными кодами. Случается так, что искусство берет на себя в буквальном смысле слова строительную функцию в социуме — так было во Флоренции пятнадцатого века, так было и в начале двадцатого века в Европе. Соединение политических программ, художественных проектов, принципов общежития — образовало такую деятельность, которую назвать просто искусством не получается. Вероятно, рисунок авангардиста является не вполне рисунком, фантазия не столь уж интересной фантазией, а дидактика не вполне убедительной дидактикой — потому, что все вместе (и дидактика, и фантазия; и ремесло) направлено на создание нового мира, нового общества, в котором старые критерии фантазии и ремесла уже не годятся. Рисунок Бойса, не обладающий большой ценностью с точки зрения ремесла рисования, или фантазия Малевича, уступающая фантазии Леонардо, — по всей видимости, приобретают иные качества в том мире, который формирует авангард. Призывы сжечь музеи и сбросить культурные авторитеты с «парохода современности», призывы, которые часто звучали из уст авангардистов, важны еще и потому, что в новом мире критерии качества и музеи уже будут совсем иными. Я часто встречал любителей искусства, которые отлично знакомы с рисунками Бойса и считают их шедеврами рисования, а рисунков Леонардо не видели вообще. Так происходит именно потому, что искусство авангарда сформировало свое общество, слепило социум по своим меркам и лекалам — и отныне авангард судим внутри этого общества.
Те уникальные времена, когда художник является не только оформителем и декоратором жизни, не только воспевателем триумфов, но в буквальном смысле создателем общества, — такие времена налагают очень высокие обязательства на художника. Время, когда искусство соединяется с жизнью буквально (как того хотел, например, Маяковский: «Улицы — наши кисти, площади наши палитры»), рождает особый тип творцов. Эти люди не заняты обычным искусством, то есть автономной областью человеческой деятельности, они имеют отношение ко всей жизни разом — формируют ее всю. Их деятельность уже не может называться просто искусством, но заслуживает особого наименования. Этим особым именем и является слово «авангард».
Надо признать, что искусство авангарда обладает способностью формирования социума в очень высокой степени. Камилла Грей в своей книге «Русский эксперимент» сравнила время авангарда со Средними веками — по интенсивности участия художника в общественной жизни. Строители жизни — не больше, не меньше — вот кто такие авангардисты. В этом их сила, и за энергию, брошенную на строительство, им прощено многое — неряшливый рисунок, примитивная фантазия, сумбурная дидактика. Не учить, не рисовать, не придумывать — но строить, явить собой пример беззаветного строительства, — вот задача авангарда.
Теперь новое понимание свободы — а именно, свободы самовыражения и строительства нового мира — овладело прогрессивными умами, и отныне думать и чувствовать по-старому уже нельзя; люди, желающие, чтобы их опознали как передовых, солидаризируются с авангардом. Когда сегодняшнего депутата-демократа спросили о том, какое искусство ему по душе, он с удивлением ответил: «Авангардное, конечно!» И какого же ответа могли от него ожидать? Депутат намерен строить новый мир — с каким же типом творчества ему связать свою активность? С фаюмским ли портретом? Теперь, когда в самой передовой стране мира, в Америке, авангардное искусство вытеснило все прочие формы искусства, в том факте, что авангард имманентен демократии, нет уже никаких сомнений. И однако даже в этом, казалось бы, бесспорном пункте, то есть в формировании демократического социума — остаются некоторые неясности.
Пафос авангарда — того, первого авангарда, которым восхищались и которого боялись в десятые годы, — состоял в совершенно определенной социальной программе; однако спустя сто лет мы видим, что эта социальная программа (а соответственно и социум, ею сформированный) изменилась на свою прямую противоположность.
Маяковский однажды сказал, что революционное время сумели отразить только двое: он сам в поэме «150 000 000» и Татлин в «Башне III Интернационала». Приезжая в Париж, Маяковский устраивал, по его собственному выражению, «смотр французскому искусству», придирчиво смотрел: а действительно ли новаторы выражают новое? И что именно они говорят миру? Быстро ли строят? Если Башня Татлина сегодня известна как произведение авангардного искусства, то вряд ли много людей знает о цели этой конструкции. То был проект здания, в котором должно было заседать Советское правительство — сквозь прозрачные стены народ должен был наблюдать своих депутатов, их деятельность была программно выставлена напоказ. Нет необходимости уточнять, насколько проект Татлина оказался невостребованным — если Башню и помнят, то вкладывают в эту конструкцию какой угодно смысл, только не тот, что был изначально. Что касается поэмы «150 000 000», то она окончательно забыта, говоря об авангарде, эту поэму не поминают никогда. Маяковский работал бок о бок вместе с Лисицким и Родченко (последние оформляли книги его стихов), с Мейерхольдом (тот ставил его пьесы), — однако сегодня мы склонны рассматривать Родченко, Лисицкого и Мейерхольда вне связи с содержанием сочинений Маяковского. Можно ли из этого заключить, что волшебное вещество авангарда обладает большей силой, чем заявленная программа, иным социальным пафосом, чем тот, что был заявлен при его рождении? Значит ли это, что формирование социума (основная задача и цель авангарда) произошло как бы помимо программ, декларированных самими авангардистами? Вероятно, сила авангарда такова, что побеждает все — даже саму программу авангарда, эта природная сила оказывает воздействие на общество даже помимо воли ее носителей.
Авангард возник как протест против искусства сытых, как искусство грядущего общества равных, как деятельность, отрицающая коммерцию и рынок, отрицающая иерархию ценностей, как образец социализма, как деятельность группы одиночек, не принявших мира наживы.
Спустя сто лет цели забыты, декларации отменили, и авангард стал выражать нечто прямо противоположное тому, что когда-то декларировалось.
Теперь авангардное искусство есть наиболее коммерческое из всех прочих видов искусств, авангард утвердился как рыночная ценность, авангард учредил в своих рядах жесткую иерархию и раздал чины и погоны своим представителям. Самые богатые люди планеты коллекционируют авангардные произведения, а бедные — то есть те, для которых авангард будто бы и создавался, — ничего об авангарде не знают. Авангард стал активным участником капиталистического рынка, а социалистические идеи им высмеиваются. Заподозрить современного авангардиста (скажем, Джаспера Джонса или Джеффа Кунца) в симпатии к социализму невозможно.
Авангард уже не зовет к новому, а славит настоящее, так что можно предположить, что цель, поставленная некогда авангардом, достигнута, строительство нового мира закончено. Очевидно, это не совсем та конструкция, которая замышлялась пионерами авангарда, но возможно и то, что цель уточнялась по мере приближения к ней. Нынешнюю жизнь никто из новаторов менять к лучшему не собирается: цены на произведения авангардного искусства весьма высоки, авторитет художников неколебим, что может быть лучше? Думали, что борются за равенство, оказалось — за неравенство, но, пожалуй, это не принципиальное отличие. Теперь понятие «авангард» уже не обозначает небольшую группу непризнанных, но образ мысли большинства. Теперь радикальность проявляется не в гордой позиции одиночки, а в массовой нетерпимости к ретроградам, отстающим от прогресса.
Уточнилось и само понятие «радикальность». Если художник сегодня говорит, что он радикальный новатор, это вовсе не значит, что он придерживается взглядов анархо-синдикализма, или является членом «красных бригад», или состоит в коммунистической партии. С большой степенью вероятности можно предположить, что современный участник авангардных выставок, фигурант рынка и экспонент музеев является по убеждениям консерватором и сторонником капиталистического хозяйства. Ничего радикального в своей жизни он не совершает, он не отправляется в Афганистан, не разбрасывает листовки с протестами, он осуждает коммунистические прожекты и мусульманский терроризм. Скорее всего, его радикализм проявляется в том, что он проводит полоски по холсту — слева направо, а не сверху вниз, как это делает его сосед. И общество приветствует именно такую радикальность. Только вообразите, что бы сталось с обществом, если бы все, кто объявлены радикальными новаторами, и в самом деле были радикалами. Мир бы содрогнулся. Однако этого не происходит, сегодняшние радикалы — безобидные члены общества.
Интересно, что художественный радикализм радикален лишь до определенной черты; например, радикалу не приходит в голову сказать, что никакого радикализма в современной художественной среде не существует. Если вдуматься, это было бы по-настоящему радикальным заявлением. Но нет, в этом пункте творцы, поименованные радикалами, проявляют консервативность, достойную партии тори; они настаивают на своей радикальности.
Авангард сегодня столь же репрезентативно представляет цивилизацию, как некогда это делал академизм. Депутаты парламента и банкиры, президенты и министры являются поклонниками авангарда. Тысячи институтов, министерств и ведомств заняты обработкой информации, касающейся авангарда, систематизацией знаний, оформлением статуса этого явления. В любых хрестоматиях произведения авангарда занимают место, не уступающее по значению Барокко или Возрождению. Это стиль современной эпохи, можно также сказать, что это стиль демократии — коль скоро наша эпоха есть эпоха торжества демократии. И в точности как некогда Барокко, представлявшее абсолютную монархию, или Классицизм, представлявший эпоху буржуазных революций, авангард полномочно представляет развитое демократическое общество. Как и предшествующие ему стили, авангард нетерпим к оппозиции, не признает никакой критики. Цивилизация выдала ему столь важный мандат, что тронуть авангард сегодня — весьма рискованно, вас могут заподозрить в том, что вы противник прогресса, что вы не понимаете свое время.
2
Я думаю, что авангард не является авангардным. Иными словами, это явление никак не связано с новаторством в области духа, пионеры авангарда не открывают новых горизонтов свободы и не являются глашатаями разума. Это не есть шаг вперед. Куда-то в сторону, вбок, назад — но не вперед. Когда мы говорим, что авангард сказал новое слово в культуре, добавил к гуманистическим свершениям Микеланджело и Рембрандта нечто новое, приспособил гуманистическое искусство Европы к новому времени, мы совершаем ошибку. Думаю, что все вместе — идеи, амбиции, произведения авангарда — все то, что обществом было принято за новые ценности гуманистической культуры, таковыми не являются. Авангард не представляет гуманистической культуры, дело обстоит прямо наоборот. Вообще говоря, авангард никогда и не скрывал, что хочет именно покончить с прошлым — «сбросить Пушкина с корабля современности», «сжечь музеи», и т. п., но с течением времени эти высказывания стали относить на счет патетической риторики. Считается, что, несмотря на скандальные декларации, авангард находится в духовной традиции европейской культуры. Я полагаю, что это совсем не так.
«Новая модальность» или «модуль эпохи», как определяют авангард сегодня, описывается исследователями как феномен «многоликого единства». Произнося слово «авангард», мы привычно объединяем многих художников, которых в реальности мало что связывало. Пабло Пикассо и Марсель Дюшан были современниками и, несомненно, оба — новаторы. Затруднительно сказать, кто именно из них авангардист, а кто «попутчик» авангарда, используя советский термин тех лет. В котором из них присутствует волшебный дух авангарда, энергичное вещество строительства — а в ком не присутствует? В истории тех лет представлена толпа молодых амбициозных людей, и все разом они производят нечто новое — хотя бы потому, что молоды и будущее формируется их усилиями. Однако никакого общего дела они не делали — и однородного движения, тем более осмысленного общего порыва к новому у них не существовало в принципе. Если будущее в итоге оказалось построенным, и очевидно построенным именно авангардистами, то отношения к этому будущему Пикассо не имеет.
Примеры параллельных судеб и параллельных реальностей можно длить бесконечно. Генрих Белль и Йозеф Бойс жили в одно время и в одной стране, они оба прошли войну (правда, Белль был антифашистом и дезертиром, а Бойс — бравым немецким летчиком), и оба считали себя выразителями современности. Белль, несомненно, выразил растерянность послевоенных лет, сказал нечто гуманистическое в пику нацизму и власти богатых, однако новый мир строил отнюдь не Генрих Белль. У Йозефа Бойса гораздо больше поводов считать, что подряд на строительство мира получил именно он. Пикассо совершенно не хотел того, чего хотел Дюшан, Белль отнюдь не хотел того же самого, чего хотел Бойс, и, хотя по природе своего творчества Пикассо и Белль — новаторы, авангардистами их (или Камю, или Хемингуэя, или Бекманна, или Гросса, или Кирхнера, или Модильяни) назвать невозможно. Эти люди жили рядом с авангардистами, сиживали в одних и тех же кафе, пили одно и то же вино, — но убеждения их были полярными. Новатор и авангардист — совсем не одно и то же. Поиск новой выразительной метафоры, нового синтаксиса, новой пластики — и авангардное сознание — совсем разные вещи.
Анализу вещества авангарда препятствует и то, что в те годы свои программы огласило несчетное число объединений, фракций, союзов — недолговечных, но настроенных на жизнь в веках. Они произносили суждения поспешно и пылко, сбивчиво, и эта сбивчивость легла в основу многих финальных формулировок. Их декларации запутаны, многие из героев тех лет состояли попеременно в нескольких союзах, обижались друг на друга, кляузничали, приносили разные присяги — чехарда пристрастий весьма мешает.
Например, описывая русскую культуру 10-х — 20-х годов, мы произносим через запятую имена Маяковского, Филонова, Крученых, Цветаевой, Пастернака, Малевича, Мандельштама, Родченко, Шагала, Татлина, Ахматовой, Петрова-Водкина и Есенина — но нетрудно увидеть, что взгляды и цели у поименованных мастеров различны.
Хрестоматийные и очевидные совпадения программ Малевича и Хлебникова нисколько не отменяют того факта, что в подавляющем большинстве случаев — совпадений не было никаких.
Что общего у Петрова-Водкина с Малевичем? По всей видимости, очень мало: Петров-Водкин писал людей, с руками, глазами, характерами, биографиями — а Малевич рисовал геометрические фигуры. Соблазнительно сказать, что Водкин не выражал современность, был ретроградом. Однако он сказал о своем времени не меньше, но, пожалуй, гораздо больше, чем Малевич. Мы знаем о комиссарах и солдатах, комнатах и домах, Петрограде и Ташкенте тех лет именно благодаря Петрову-Водкину. Но что же говорить о Петрове-Водкине, художнике, изображающем антропоморфные формы, когда даже с Татлиным Малевич не мог договориться, и взаимная неприязнь их приводила к дракам. Татлин заявил однажды, что пребывание в одном городе с Малевичем для него невыносимо — от такого заявления до творческого союза, согласитесь, далековато. Общеизвестно то, что произошло между Малевичем и Шагалом, история несимпатичная. Шагал пригласил Малевича работать вместе с ним в Витебске, а Малевич, воспользовавшись коротким отсутствием Шагала в школе, захватил административную власть и самого Шагала немедленно уволил. Пожалуй, и этот эпизод не слишком похож на братство творцов. В последние, затравленные годы Маяковский и подумать не мог искать поддержки у своих былых коллег — тех, с кем он некогда маршировал по бульварам, накрасив щеки и облаченный в желтую кофту; распалось братство крикунов — да и не было его, строго говоря, никогда.
Филонов ни в коем случае не был конформистом, он несомненно придумал много нового, но это новое было информативно и содержательно, а новое Крученых — совсем не информативно. Прикажете считать, что они заодно? Вероятно, Мандельштам пользуется старой стилистикой — но то, как он сказал о революции и терроре, превосходит по страсти самые яркие холсты Ларионова. Принято считать, что художник пятнами и сочетаниями цветов передал драму, которую поэт выражает многословно. Но все же это не совсем так; рассказать о лагерях, стройках, революции, страхе и стойкости методом нанесения на холст точек и пятен — невозможно. Можно передать порыв, но этот порыв будет относиться к чему угодно: к цунами на Таиланде или очереди за колбасой в брежневские годы. Считается, что порыв такой интенсивности мог появиться именно и только в то время, которое описывают Мандельштам и Ларионов. И стало быть, выражая один лишь порыв, Ларионов в принципе был участником того же дискурса, что Мандельштам, был собеседником поэта. Но и это аргумент недостаточный, чтобы объединить мастеров беспредметного и образного искусства.
Противоречий между художниками тьма. Есенину не по пути с Маяковским, но ему также не по пути и с Родченко, и с Ахматовой; Шагал не имеет ничего общего с Малевичем (хотя оба и были в свое время комиссарами), но Шагал и с Маяковским не очень-то близок Пастернака никак не соединить с Крученых. Маяковский в корне противоположен Малевичу, Татлин — Ахматовой. Если мы зададимся целью подобрать тождественные пары, найти сходных мастеров, которых объединяло бы общее видение мира, то у нас получатся странные сочетания, совсем не конвенциональные. Скажем, Шагал очень близок Есенину — по образам, по тембру голоса, по ощущению природы. А Татлин очень похож на Цветаеву — обнаженной структурой, костяком, на который не нарастает мяса. Говоря о Малевиче и Родченко, вы никогда не произнесете слова «любовь» — это чувство абсолютно неведомо данным авторам. Они про что угодно, только не про это. Но представить Маяковского без любви — немыслимо. Любовь Маяковского и Ахматовой — чувства заведомо разной природы. Говоря о Татлине, мы часто употребляем слово «проект», но очевидно, что утопический проект бытия Татлина и казарменный проект Малевича — противоречат друг другу. В творчестве Цветаевой очень большое место занимают понятие долга и чести, но вы никогда не найдете даже отзвука этих понятий у Родченко. И так далее, и так далее: никакие общие манифесты не заменят того, чем собственно и является искусство, — индивидуальной плоти образа.
Читая «Воспоминания» Надежды Мандельштам, одно из самых точных свидетельств о том времени, встречаешь изрядное количество имен. Надежда Яковлевна написала подробный портрет эпохи, но имен Малевича, Клюна, Родченко, Розановой, Кандинского, Лисицкого, Поповой — в книге нет. Художников в книге упомянуто достаточно много: здесь и Митурич, и Тышлер, и Кустодиев, и Анненский, и Альтман, и еще много разных. Но авангардистов, тех, которые рисуют квадратики и кружочки — их нет в помине. Она их просто не разглядела, не обратила внимания. Не со зла, не от желания уязвить (она, например, точно и едко выписывает диагноз Маяковскому) — просто не заметила, пока жила. Вообще говоря, Надежда Яковлевна слепотой и невнимательностью не страдала, была феноменально зрячей и памятливой, прожила истовую и страстную жизнь. Описаны Петербург и Москва, Тифлис и Армения, страхи, споры, стихи, картины, — а вот этого явления, творений с квадратиками и кружочками, ну просто не было, не отпечаталось в памяти.
Те годы оставили много хронистов; самое беспощадное время беззащитно перед свидетелем. Таким свидетелем у всех последовавших за ним эпох было христианство, и у всех диктаторских режимов отныне есть судья — любой моральный человек, или, если угодно, гуманистическое искусство. Отныне на любую пирамиду и высотку, на любой парад и демонстрацию — найдется один спокойный человек, который просто посмотрит со стороны и скажет, что ему это не нравится. Будь то Виктор Клемперер в Германии или Надежда Мандельштам в России, но всегда найдется моральный и твердый человек, который увидит, запомнит и напишет, и слово его будет звучать громче, чем грохот оркестра. Говоря словами гордой Ахматовой, словами, обращенными к власти: «Сила — право; только ваши дети за меня вас будут проклинать». О тех годах России нам оставлено довольно хроник, негоже сетовать, что эпоха спрятана. Архивы засекретили, картины убрали в запасники, рукописи запретили к изданию — но есть живое свидетельство, есть рукописный дневник. Мы знаем подробные хроники Федора Степуна, Анастасии Цветаевой, Ильи Эренбурга, Нины Берберовой, Юрия Анненкова, Кузьмы Петрова-Водкина, Андрея Белого, Владимира Набокова, Ивана Бунина и десятки воспоминаний, записок, заметок — Кузина, Гершензона, Ивинской, Зайцева, Чуковской. Поразительно, что в их зорких и подробных отчетах, где можно отыскать сведения о чем угодно: о ценах на крупу, о том, как болеют дизентерией, какого цвета кофта у Ахматовой, — не отыскать упоминаний о создателях квадратиков. Написаны тысячи страниц, душевная и духовная жизнь эпохи не обделена летописцами — а вот для этих персонажей места не нашлось. Жизнь была густой, как украинский борщ, и кажется: опиши любой день ее — и все равно зачерпнешь довольно важных подробностей. Летописцы описали детали: так они читали стихи, так ждали ареста, так любили, так ревновали. Описывают снова и снова — а про создателей квадратиков не вспоминают, об их трагедиях, об их душевной муке — ни слова. И это при том, что данные персонажи не жили затворниками, но вели исключительно шумный, горлопанный образ жизни. То же самое, что сегодня происходит на ежедневных презентациях и вернисажах — существовало и тогда, и было столь же бравурно, а ют надо же: никто крикунов не заметил. Так может быть, их и не было, этих шумных людей, — иногда кажется, что это фантомы, такие же бестелесные, как и их картины. Их реальность была какой-то иной реальностью, параллельной.
Сами про себя они писали охотно и много, награждали друг друга ошеломляюще величественными эпитетами — как, впрочем, поступали и деятели социалистического Союза художников, те тоже охотно описывали подвиги друг друга. Цеховая солидарность общеизвестна, и Малевич был почитаем Матюшиным за гения (ср. высказывание Стасова: «Сегодня гений Мясоедова победил Тинторетто»), но вот в гуманистической литературе, в неангажированных свидетельствах деяния авангардистов отражения не нашли. Тем удивительнее, что, когда сегодня мы перечисляем апостолов авангарда, жертв режима, певцов нового, то часто произносим имена Малевича и Мандельштама — если не рядом, то в одном контексте. Мол, претерпели от режима, сказали свое слово и были запрещены и уничтожены. Но в реальности они никогда не были ни рядом, ни даже в одном контексте, и даже реальности их были различны. И так произошло не случайно, но совершенно нарочно — исходя из свойств этих личностей.
Противник всего казарменного, нетерпимый к малейшей фальши, ненавидящий мундир и регламент, Мандельштам не только не смог бы принять — он бы в ужас пришел от расчерченных холстов Малевича. Все, что Мандельштам ненавидел в жизни, — в этих плоских и ярких холстах как раз содержится: «наглей комсомольской ячейки, и вузовской песни наглей». Этот шум и треск, производимый ярким авангардом, получил от Блока презрительный эпитет «румынский оркестр» (впоследствии Мандельштам ввернул эту остроту Маяковскому: «Перестаньте читать стихи — вы не румынский оркестр», и метафора утратила общее значение — но определение Блока было шире, касалось времени в целом). Треск «румынского оркестра» и наглость комсомольской ячейки уберегли многих из оркестрантов от репрессий. Не за что было оркестрантов карать — дирижеры за наглость не карали, они карали за гуманность, за то, что играли недостаточно громко. Ни один из так называемых авангардистов (то есть тех, кто рисовал кружочки и палочки) — с властью в конфликты не вступал и от власти не пострадал. Пострадали многие, а многих даже убили — но только не тех, кто рисовал кубики. Власть обладает редким чутьем на врага, было бы ошибкой недооценивать ее проницательность. Мандельштам, Гумилев, Есенин, Заболоцкий, Зощенко, Ахматова, Маяковский, Нарбут, Булгаков, Шостакович, Пастернак, Пильняк, Флоренский, Бабель, Шаламов — были властью замечены и наказаны. Бердяев, Шестов, Степун, Франк, Трубецкой и прочие — были властью замечены и выдворены из страны. По-разному, но им досталось всем. Но никто из тех, кто рисовал квадратики, — не был репрессирован.
Впоследствии формалистические произведения замалчивали — по причине несходства с каноном соцреализма, это дает исследователям основание считать, что авангард власть преследовала. Однако Малевич умудрился дожить до страшного тридцать пятого года, активно выставляясь и ничем не ущемленный. Он удостоился публичных торжественных похорон, а запретили его в Советском Союзе уже потом. И даже интересно понять, почему запретили — ведь никаких свидетельств о ГУЛАГе в нарисованных им квадратиках не содержится. Знаменитая атака на формализм в журнале «Искусство» в тридцать третьем году привела Малевича к тому, что он стал рисовать обобщенные фигуры крестьян, с бородами, но без лиц, и некоторые сегодняшние искусствоведы усмотрели в этих безликих холстах критику коллективизации, но, видимо, власть эту критику не заметила. А ведь могла заметить. Стихотворение «Век волкодав» власть заметила, и про «широкую грудь осетина» запомнила, и Победоносикова в «Бане» разглядела, и «Клопа» запретила — а вот критических крестьян Малевича проморгала. А надо сказать, к этому времени власть — что в Берлине, что в Москве — смотрела за культурой пристально. Во всяком случае, к тому времени, когда в Берлине уже жгли книги Манна и Кестнера, когда Кирхнер покончил с собой, когда Кете Кольвиц, Георг Гросс и Макс Бекманн эмигрировали, к тому времени, как Маяковский застрелился, Есенин повесился, а Мандельштама арестовали в первый раз — к этому времени безоблачному существованию авангардистов грозило разве то, что им посоветовали больше не рисовать квадратики, а заняться предметным искусством.
Надо сказать, что многие авангардисты охотно согласились: Родченко, например, создал такие фотографии физкультурных парадов, которые не уступают аналогичным произведениям Лени Рифеншталь; Филонов написал верноподданный портрет Сталина, а Рождественский (ученик Малевича) изображал социалистические стройки. Я думаю, что колхозники Малевича были шагом в том же направлении, и не умри мастер в тридцать пятом году, мы получили бы певца режима, не уступающего Беккеру и Дейнеке. Стоит лишь задать элементарный вопрос: как может любитель квадратов и геометрии протестовать против колхозов? Как очевидный сторонник схем и регламентов может бороться против схемы? — и подозрение в критике коллективизации уходит само собой. Тот, кто нарисовал черный квадрат, противником коллективизации быть не может, и, соответственно, власти его упрекать не в чем. Лиц у крестьян он не рисовал только лишь потому, что в принципе не мог, не умел нарисовать лица — и ни почему более. Есть нечто знаменательное в том, что пострадали именно те, кто занимался так называемым традиционным искусством, те, кто рисовал лица: власть принять формализм не могла только потому, что идеология пошла дальше, но вот принять гуманизм власть не могла по определению. Отчего же мастера квадратиков так тянутся к художникам старого образца, к так называемым «гуманистам», зачем в истории искусств надо их заново знакомить и заставлять дружить? Зачем это родство? В реальности такое родство вряд ли возможно.
Однажды, на подпольной выставке московских авангардистов в восьмидесятых годах, произошел любопытный казус. Свободомыслящие художники показали московской толпе свои опусы — то был уже так называемый «второй авангард», если использовать сегодняшнюю этикетку. Еще не упал железный занавес, но в предчувствии перемен уже распрямились согбенные выи, мастера-формалисты, продолжатели дела Малевича, кинулись со своими полотнами в галереи. После закрытия выставки стали придирчиво читать книгу отзывов: кто был, что написал. В числе прочих надписей увидели одну, подписанную неразборчивой закорючкой, которую расшифровали как росчерк Сергея Аверинцева. Нонконформисты возбудились. Что могло роднить певцов спонтанных загогулин и протестной пластики какашек — с византинистом, христианским ученым Аверинцевым? Да и на кой ляд им было его признание? Но художники пришли в неистовство, разыскали телефон Сергея Сергеевича, позвонили ученому, представились. Мол, знаем, что вы нас навестили, приятно стоять плечом к плечу на баррикадах разума и свободы. Сергей Сергеевич удивился: он не только не был на выставке, но и не подозревал о новых веяниях в изобразительном искусстве, не слыхивал об авангарде номер 2. Воспитанный и мягкий человек, он задал несколько вопросов, приличных в таких случаях. «А что же именно вы рисуете?» — «Мы, знаете ли, изображаем на фанере квадратики и полоски». — «Любопытно, любопытно. А зачем вы так делаете?» То была жалкая сцена. Однако если мы обратимся к двадцатым годам, то увидим столь же обидные нелепости в отношениях разномастных творцов. Вопиющие различия в образовании, культуре, человеческой состоятельности и не могли произвести ничего единообразного.
Можно ли считать, что присутствовало некое общее движение, единая цель, согласованное представление о творчестве, если такие базовые для искусства понятия, как любовь, мораль, свобода и долг, — были у этих людей несхожими? Может ли оглушительное невежество Родченко ужиться со знаниями Петрова-Водкина или Пастернака? Может ли упорная наглость Малевича сочетаться с достоинством Мандельштама? Что же связывает этих людей — да и связывает ли вообще? Скажем, флорентийские мастера пятнадцатого века вели дискуссии о природе любви с философами (например, Полициано или Мирандола были частыми их собеседниками), Марсилио Фичино толковал для Боттичелли понятие любви (дихотомия Любви Небесной и Любви Земной легла в основу творчества Боттичелли), диспуты флорентийской академии немедленно получали иллюстрации в виде картин. У нас есть основания считать, что Микеланджело и Леонардо, несмотря на известные расхождения (они не любили друг друга), обладали неким общим знанием о прекрасном, внятном им обоим словарем понятий. Непохожие ни в чем, они говорили внутри одного языка.
Сказать такое про мастеров XX века невозможно несмотря на то, что дебатов и публичных выступлений было предостаточно. Собирались, бузили, голосовали, обличали — и оттого кажется, что спорщиков многое роднило. Не роднило ничего, даже ощущение времени. «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» — представить такую фразу в устах Поповой или Малевича невозможно. Они нисколько не терялись в ощущении времени, знали отлично — и какой день, и который час, и за секундной стрелкой следили постоянно — ошибиться никак не желали.
Они ревниво относились друг к другу, толкались локтями, не пускали соседа в будущее. Фразу, которую популярный авангардист наших дней сделал паролем нового искусства («В будущее возьмут не всех»), мог бы произнести любой из них. Как хотелось каждому, чтобы в бравый новый мир взяли именно его! Тут первейшее значение имел кружок, теплое место, где тебя поймут и выправят билет в бессмертие, выдадут талон на талант. А как определить, какой кружок хорош, какой именно кружок возьмут в будущее? Они соперничали, кусались, пихались, и самым убийственным аргументом было: не понимаешь нового времени, устарел! Не глуп, не пошл, не неискренен — но несовременен: вот самый страшный упрек. Впоследствии тот же аргумент использовали нацисты в своих суждениях о культуре, советские партаппаратчики в борьбе с формализмом, используют этот аргумент и сегодняшние адепты современного искусства. Устарел! — и хватается за сердце уличенный в старомодных пристрастиях человек. В свое время циничный Дали (а он иронически относился к своим пылким современникам) бросил фразу: «Только не старайся быть современным — от этого ты все равно никуда не денешься», — но реплика утонула в общем реве: хотим, очень хотим быть современными!
Некогда христианская мораль говорила: будь достоин своего отца. Вся христианская история — это диалог отца и сыта, преемственность от Иеговы к Христу, но вот появляется особое чувство современности, авангард говорит: благо — это сегодняшняя свобода. Появился особый тип художника — пожилой молодой человек, имитирующий дерзновенность юности пенсионер, так называемый «классик авангарда». «Я хочу быть современным человеком! Я хочу быть современным художником!», — восклицал Джим Дин, авангардист шестидесятых. И никто не спросил его: а зачем? В принципе желание быть современным того же порядка, что и желание ладить с начальством, то есть холуйское. Но признаться самому себе в холуйстве — довольно трудно. Мнится, что есть такая вполне явная вещь — современность, которая объективно существует вне нас (как объективно вне нас существует начальство) и ему надо угождать, приносить жертвы. Время несется вперед, как курьерский поезд, надо успеть купить билет!
Как не вспомнить здесь гордые строчки Мандельштама, человека принципиально антиавангардного: «Нет, никогда ничей я не был современник», и Маяковского: «Кому я к черту "попутчик"? Ни души не шагает рядом». Быть «актуальным», «современным», принадлежать стае, быть опознанным в качестве «своего» — и тому и другому это желание было несвойственно.
«Попутчик революции» — эта формула есть наиболее точное определение врага нового, и применима она широко: ко всем тем, кто не вполне супрематист, недостаточный лучист, непоследовательный концептуалист, не искренний национал-социалист. Вы не понимаете время, вы не слышите его требований, вы просто попутчик нового, вас не возьмут в будущее! Когда в тридцать седьмом году Пикассо выставил «Гернику» в испанском павильоне Парижской выставки, то золотую медаль получил не он, но итальянский и германский павильоны — и награду они получили именно за понимание духа времени, за присутствие волшебного порошка нового времени, преображающего реальность авангарда. Казалось бы, трудно вообразить нечто более актуальное, чем события в баскском городе, разбомбленном легионом «Кондор», — а вот поди ж ты: недостаточно актуально оказалось, были вещи посвежее! Как говаривал Гитлер (в том же 37-м году, на открытии мюнхенской выставки «Великое немецкое искусство»): «Задача искусства в том, чтобы символизировать живое развитие времени». И надо сказать, Гитлер был отнюдь не одинок в таком определении задачи искусства.
В те первые годы, в годы пионерства и бурных деклараций — главным было соревнование за наиновейшее, наипередовейшее чувство современности. И ради актуальности жертвовали всем — в том числе былыми единомышленниками. Акмеистов ненавидели за неактуальную образованность и барство, имажинистов снисходительно презирали за патриархальность, символистов почитали за стариков, футуристов бранили за пролетарские вкусы, и так далее. Интрига борьбы состояла в том, чтобы выделить из общего варева искусства фермент авангарда, определить химический состав нового, найти рецепт волшебного порошка, цемента будущего. Буквально то же самое происходило недавно, в пост-советской России: освобожденные обитатели Парнаса первым делом заинтересовались вопросом: а насколько они отстали от современности, что сейчас носят? Но в превосходной степени эта гонка за новым была устроена в десятые годы: скорее, скорее, еще скорее! Характерно то, что члены противных кружков постоянно устраивали судилища друг другу и создавали рейтинги популярности. Не пропустить в будущее посторонних, не прошляпить очередь в актуальное! Так, было постановлено, что Мандельштам является устаревшим, и Осип Эмильевич мучительно это обвинение переживал. Так, с формулировкой, что методы Шагала «устарели», Малевич отстранил Шагала от директорства в Витебской школе искусств (куда сам Шагал его и пригласил). Хронос не знает пощады — бог современности самый безжалостный из богов.
Деление на конструктивистов, футуристов и абстракционистов не слишком помогает понять то время. Крученых — футурист, и Маяковский — футурист, но наивно было бы их сравнивать. Родченко — конструктивист, и Татлин — конструктивист. Никакой ясности не наступает. Чтобы внести логику в дефиниции — а восприятие тех лет определило наше сегодняшнее отношение к термину «авангард» — требуется применить простое, совсем не стилистическое деление.
Классификация, которую я предлагаю ниже, основана на следующем наблюдении. Трудно соединить в воображении разных мастеров той эпохи (Мандельштама — и Малевича, Цветаеву — и Родченко, Петрова-Водкина — и Хлебникова, Есенина — и Попову), если не поместить между ними фигуры, представляющей обе стороны разом. Как только такая фигура появляется (скажем, Маяковский), то пропасть между Малевичем и Мандельштамом оказывается заполненной, и можно даже вообразить, что эти люди жили в одном городе. Маяковский, крикливый и угловатый, как Малевич, и одновременно одинокий и ранимый, как Мандельштам — если не устраняет противоречие, то прокладывает мост от берега к берегу. Если бы такого моста между традицией и экспериментом не было, то и разговора о едином поколении не возникло бы. Тогда Малевич и Мандельштам воспринимались бы как люди разных эпох, как существа с разных планет. Роль такого моста в культуре играет утопия.
Сегодня часто можно видеть слово «Утопия» в заглавиях книг, посвященных авангарду. И, как правило, используется это слово не по назначению. Держишь в руках книгу, на ней крупными буквами написано «Великая утопия», внутри репродукции картин, изображающих квадратики и полоски, смотришь — и недоумеваешь: утопия-то, простите, где? В чем она? Вглядываешься в квадраты, тщишься разглядеть утопический проект бытия — но его там нет: слишком мало рассказывают нам геометрические фигуры, чтобы можно было полноправно использовать слово «утопия». В самом деле, ну не Платон же тот, кто изобразил прямоугольник и полоску, — этого, право, недостаточно для того, чтобы стать Платоном. Существует, помимо утопии, жанр «антиутопии» — но и этот жанр требует подробного изложения проекта, полосками тут не отделаешься. Утопия, по определению, это такое идеальное, воображаемое общество, в котором досконально придумано все — и отношения правительства и народа, и общение мужчин и женщин, и роль науки, и устройство дома, и воспитание детей, и общественное благо, и армия, и сущность любви. В этом смысле ни Малевич, ни Родченко, ни Розанова утопистами не были — никаких соображений по поводу любви, детей, власти, воспитания и чести у этих мастеров не было. Они были строители — но не мечтатели, они делали нечто конкретное, а вовсе не фантазировали. Они изображали некий знак на рукаве современности, делали нарукавную повязку веку, может быть, произносили директиву, но ни знака, ни директивы не достаточно, чтобы именоваться утопистом. Эти мастера были практиками, а если и пускались в теоретические рассуждения, то не потому, что создавали проект будущего — но потому, что полномочно его представляли и говорили от его имени. Они не предсказывали будущее, они уже сегодня были людьми будущего. Они были строителями нового быта и сознания, они фактически были новыми реалистами. Внутри новой реальности (а вольно было какому-нибудь Маяковскому воспринимать эту реальность лишь как врата грядущей утопии) они работали, так же предметно, как работает пейзажист на пленере. Наборы квадратиков и закорючек — с какой точки зрения их можно именовать утопией? Нет, это самый настоящий реализм. Иногда говорилось, что геометрические холсты — это чертежи будущих городов, архитектоны будущих миров. Если так, то это всего-навсего рабочий чертеж — не называем же мы утопистом архитектора, который вычертил эскиз коровника. Малевич рисовал планы постройки казарм, но план казармы не является утопией ни в коем случае. Утопией была теория мировой революции — но революционная практика исправительных учреждений утопией не была. Утопистом был Маркс — никак не Ленин, совсем не Сталин. И Сталин, и Ленин были реалистами, в этом их сила.
Утопии создали Платон, Мор, Кампанелла, Сирано де Бержерак, Маркс, Маяковский, Федоров, Татлин. Эти мыслители создали самостоятельные проекты грядущих миров, устроенных сообразно законам счастья — убедительно получилось у них или нет, иной вопрос. Революция в России, несомненно, делалась по утопическому проекту Маркса, но проект обратился в реальность незамедлительно. Но Казимир Малевич или Любовь Попова никаких утопий не создавали никогда, они принимали участие в построении реального государства, они были строителями, а не мечтателями. Более того, они сами это неоднократно говорили, настаивали на предметности своих дерзаний. Малевич отнюдь не мечтал о том, чтобы люди стали свободными как птицы и летали (мечта Татлина), он не хотел, чтобы закон любви был принят правительствами всего мира в качестве конституции, а самому стать «заводом, вырабатывающим счастье» (Маяковский). Совсем даже нет. Он хотел простых, земных вещей: запрещать, велеть, разрешать, отменять. То есть, он хотел того же самого, чего хотели и что делали другие советские чиновники. Вопиющее недоразумение приписывать авангарду утопизм. Полоски и квадратики утопиями не являются, это ошибка.
И стоит лишь понять, что квадраты есть не утопия, но крепкий социальный реализм, как значение Малевича вырастет неимоверно. Перед нами не страдалец за небесную геометрию, но суровый воин земного прогресса и конкретной цивилизации, этакий Франко изобразительного искусства. Кто и каким образом сделал Малевича — метафизиком? Человек, последовательно и сурово отменяющий Бога и икону, любовь и сострадание — как, почему, с какой стати он может именоваться метафизиком?
Есенин и Малевич никогда не могут соединиться, поскольку и тот и другой — реалисты, их миры — реальные миры, отнюдь не проекты. Эти миры никак не согласованны меж собой, они враждебны: деревня Есенина — реальность, и казарменный приказ Малевича — тоже сугубая реальность. Казармы нового быта (или лагеря) действительно существовали, и патриархальная деревня действительно была. Примирить эти реальности нельзя. Петров-Водкин — реалист. Но и Родченко тоже реалист. Только реальности они представляют разные — им никогда не договориться. Но если выделить в русской культуре тех лет действительных утопистов, авторов несбывшихся проектов, пророков и мечтателей, и поместить этих пророков между представителями двух типов реальности — это упорядочит ситуацию.
Утопистами были Маяковский, Татлин, Платонов, Шостакович, Чекрыгин, Филонов.
Их утопичность была тем беззащитнее, что находилась как бы между двух реальностей, сжимавших утопию. Их утопичность была тем бессмысленнее, что гуманизм, предложенный утопией как программа будущего, очевидным образом не подходил новой реальности, он был смешон и обречен на уничтожение.
3
В одном рассказе Честертона («Злой рок семьи Дарнуэй»), патер Браун находит потайную дверь в библиотеке, когда видит полку с такими книгами, которых в принципе не может существовать. Он видит корешки книг с названиями «Змеи Исландии», «Религия Фридриха Великого» — и понимает, что коль скоро Фридрих не создал никакой религии, а в Исландии нет змей, то и таких книг быть не может. А раз не может быть таких книг, то и полка с такими книгами имеет некое иное значение — не для чтения же эти книги предназначены. Он толкает полку и находит секретный ход.
Продолжая это рассуждение, можно ожидать, что головокружительные эпитеты, какими награждены сегодня творцы авангарда, обозначают нечто иное, пока не вполне явное нашему сознанию. Скажем, во многих магазинах мира продается книга «Философия Энди Ворхола». Поскольку философия Энди Ворхола явление того же порядка, что змеи Исландии и религия Фридриха Великого, то можно ожидать, что эта книга также скрывает некий секретный ход — надо лишь понять, зачем называть философом того, кто никогда философом не был, и быть ни в коем случае не мог. Вероятно, именно в этом смысле существует и метафизика Казимира Малевича, и религия Родченко, и утопия Поповой — надо лишь догадаться, что же это за метафизика такая, которая отрицает изображение лица у человека.
Картины Малевича тридцатых годов, на которых изображены обобщенно нарисованные человечки без лиц, принято считать протестом против политики коллективизации, этакой шпилькой колхозному строительству и сочувствием судьбе крестьянства. На самом деле Малевич уже изображал крестьян, практически таких же самых — в десятые годы, находясь под влиянием Гончаровой, а через нее под влиянием французской школы. Он изображал тогда обобщенные фигурки человечков идиллического крестьянского вида: пейзан, вяжущих снопы сена, декоративных лесорубов. Лиц в этих изображениях тоже нет (хотя критика колхозного строя отсутствует по причине отсутствия колхозов), правда на плоских пятнах лиц поставлены точки — вместо глаз. Выполнено изображение в жанре африканской маски, в модной для того времени манере дикарской живописи. Гоген ездил за дикарством в Полинезию, спустя двадцать лет после его смерти ориентализм сделался моден во Франции, спустя тридцать лет — пришел и в Россию; Малевич с Гончаровой на Таити не ездили, они нашли объект умилительного дикарства значительно ближе, прямо под боком. Ничего революционного, обличительного в холстах десятых годов не содержится — это модные для своего времени, декоративные, сентиментальные изображения пейзан. Лиц у персонажей Малевич не рисовал потому, что не знал, какие именно лица у пейзан должны быть, да и характер крестьянина ему был не важен. Декоративные знаки, актуальное для того времени, современное той моде искусство — вот что занимало мастера.
Незадолго до декоративных дикарей, в пятом году Малевич выставлял в московском салоне импрессионистические картины («Цветочница», и пр.) — сладкие и сентиментальные картины городского быта. Выполненные в манере Воллара или Боннара, французских интимистов, эти холсты также не содержат ничего революционного, впрочем, и декоративного дикарства в них еще нет. Это мещанские (если пользоваться определением Маяковского) картины, весьма слащавые. И писал их Малевич не потому, что любил цветочниц, не потому, что умилялся городской неге тенистых переулков (будь так — не смог бы он столь страстно уничтожать этот мир спустя десять лет) — но только лишь затем, что такова была мода тех лет, это был тогдашний дух времени. Он отдал дань милой поэтике городского романса — подобно многим подражателям французов, писал парикмахерские и бани, подсмотренные украдкой сценки умильного, немного потешного быта.
Развивался Малевич стремительно, шел в ногу со временем: не отставал ни на шаг, но и вперед не забегал. Картины городского быта, цветочницы и парикмахеры — вот оно, извольте, выполнено на французский манер, даром что хуторянин писал — а ничем не хуже парижской живописи; экзотических дикарей желаете в обобщенном африканском вкусе — пожалуйста, и это умеем; вошел в моду кубизм — и здесь Казимир Малевич отметился: дореволюционные коллажи и кубистические холсты — ну ничем не хуже, чем у Брака и Пикассо.
Абсолютно оригинальным, не похожим ни на что французское, совершенно пионерским стал изобретенный Малевичем стиль «супрематизм» — то есть плоские геометрические фигуры, закрашенные монотонным цветом. Квадрат, прямоугольник, круг — на белом фоне ровно закрашенные формы составляют однообразные композиции. Этот метод рисования стал выразителем наиновейшей современности, сменившей моду на декоративное дикарство — модой на властный план строительства. Фигуры супрематизма и декоративное дикарство сближает у Малевича только одно — лицо самого художника не уловимо нигде; он не только не рисовал лиц у своих персонажей, он сам не имел лица.
Многие художники меняют метод изображения за время жизни. Так, например, мы знаем голландский (нюэненнский) период Ван Гога и его недолгий парижский период, период Арля и особый стиль, сложившийся в последний год жизни в Сен Реми. Хрестоматийным примером изменчивости стало творчество Пикассо — голубой, розовый, кубистический, африканский, энгровский периоды, и т. д. — вплоть до самой смерти он экспериментировал.
Однако, самым поразительным в творчестве Ван Гога и Пикассо (равно как и Эль Греко, и Рембрандта, и Микеланджело — которые тоже многократно менялись) является именно их неизменность внутренняя, остающаяся константной — несмотря на любые стилистические перемены. Ван Гог перешел от коричневой голландской палитры к яркой провансальской — но его герой не изменился, его отношение к беззащитному труженику, к одинокому старику, к человеку, заработавшему свой хлеб, — не поменялось. Он искал новых средств, чтобы сказать свою мысль еще точней, еще звучней — но он не менял убеждений. Кубистические женщины Пикассо и его женщины неоклассического периода — это те же самые женщины, которых он знает и любит, которых он знает так хорошо, что может нарисовать и так, и этак. От голубого периода до яростной угловатой «Герники» — почти сорок лет и пять стилистических перемен, но тип хрупкой девочки, которая способна защищать, сама являясь беззащитной, — этот тип не изменился. Единожды решив сострадать слабому, художник продолжал так же чувствовать, рисуя и в африканском стиле, и кубистическом. Иными словами, личность художника пребудет той же самой — меняется лишь словарь, меняется метафора, и высказывание уточняется, усложняется, но не переходит в свою противоположность.
В случае Малевича — различные ступени его творчества ничем не напоминают друг друга. Затруднительно опознать автора «Цветочницы» в авторе «Черного квадрата». И однако, переход Малевича от рисования цветочниц и парикмахеров к рисованию черных квадратиков оказался возможен по той же причине, что и перемены Пикассо — по причине неизменности личности автора. Только если в случае Пикассо или Ван Гога — содержанием личности была любовь, то в случае Малевича — содержанием личности было принципиальное отсутствие любви. Малевич совершенно не любил цветочниц и парикмахеров, он не любил декоративных пейзан без лиц, он не сострадал безликим персонажам на своих холстах, равно не любил он и квадратики. Любил он только одно — власть. Собственно, чванливым названием своего стиля — «супрематизм», то есть наивысший, могущественный, — он утвердил первенство безликого над любой иной формой творчества.
Упорный хуторянин, последовательный и властолюбивый провинциал, приехавший покорять Москву в пятом году, он готов был делать что угодно — лишь бы поймать современность, уловить волшебный зов актуального. Коренастый властный человек, он мог изображать сладких цветочниц и пустые квадраты — но его обуревала одна жгучая мысль: стать равновеликим времени. Это актуальное обладает неким надличным значением, оно может принимать любые формы (хоть цветочницы), но полнее всего выражает себя через черный квадрат — отменяя все остальное, актуальное превращается в вечное. Это высшая форма власти, власти над временем — вечная современность. Все тленно, все подвержено старению и гибели: любовь, страсть, утопия, мысль; человек, наделенный лицом и душой, — обречен; выживает лишь безликое, лишь вечная современность пребудет в этом мире неуязвимой.
Существует документ: манифест «Супрематическое зеркало», автор Казимир Малевич. Манифест представляет собой перечень всего главного, что есть на свете, того, что придает смысл существованию планеты Земля. В столбик записаны слова: Бог, Душа, Дух, Жизнь, Религия, Техника, Искусство, Наука, Интеллект, Мировоззрение, Труд, Движение, Пространство, Время. Эти слова Малевич объединил большой фигурной скобкой. Против скобки поставил знак равенства и нарисовал большой ноль. Потом написал так «Если религия познала Бога — познала ноль. Если искусство познало гармонию, ритм, красоту, — познало ноль». И так далее, про все вышеуказанные понятия. Так Малевич высказал свои соображения, эти мысли он вынашивал много лет, потом решил поведать миру. Это поразительный манифест, дать ему точную оценку непросто.
Многие тысячи достойных, умных, талантливых людей работали много тысяч лет, миллиарды людей прожили жизни и любили, — но пришел один субъект, не особенно выразительный, не шибко образованный, не наделенный никакими явными талантами и приравнял все это к нулю. Зачем этот субъект так поступил?
Видимо, слава Малевича совершенно заслуженна — этот человек действительно воплощает авангард. В данном случае термин «воплощает» звучит несколько странно — поскольку трудно воплощать ничто, некую энергию могущества, не ориентированную ни на что силу, власть над временем. Воплощая это, человек как бы испаряется. Делается фантомом — в истории искусств присутствие Малевича ощутимо чрезвычайно, вместе с тем этого человека как бы и не существует. Это дух власти.
Хлебников ласково называл Малевича «Казнимир», и, видимо, этот эпитет должен звучать торжественно. Но звучит он крайне противно — хотя, безусловно, грозно. «Казнимир» Малевич действительно никого не любил, попутчиков бросал — но это даже и не интересно, он сам — бесцветный и бестелесный, как его квадрат, его труды и дни нелюбопытны в принципе. Интересно совсем другое: как получилось, что этот прозрачный человек, человек без свойств, сделался символом прогресса? Как получилось, что его глупое и жестокое высказывание стало знаменитым и проходит по разряду откровений в искусстве? Более всего поражает именно несоответствие масштаба личности Малевича — и влияния, произведенного им на русскую, и шире — мировую — культуру. Не совершивший ничего знаменательного, не принесший в этот подлунный мир ни любви, ни скорби, ни мысли — этот прозрачный человек стал символом всего передового и прогрессивного. В известной новелле Гофмана персонаж по имени Цахес, наделенный лишь одним даром: властвовать, добивается признания как музыкант, автор и мыслитель — и феномен Малевича проходит в том же разряде вещей. Но как же может так быть, чтобы весь мир, буквально весь просвещенный мир признал умственное превосходство Цахеса? Ответить на этот вопрос можно только одним-единственным способом: согласиться, что дух авангарда, эта волшебная добавка к искусству гуманистической Европы, постепенно вытеснил все прочие компоненты, переварил весь организм искусства, подчинил его себе. Так раковая клетка, живущая своей властной и индивидуальной жизнью, обуреваемая одним желанием — власти, постепенно переделывает весь организм под себя, делается верховной среди прочих клеток
Как получилось, что злой дурак, упорно повторявший, что Бог и любовь — это ноль, а главное — современность, как получилось, что он стал знаменем прогресса? Если это — искусство, то тогда Рембрандт, Пикассо, Белль и Камю — не искусство. Движения души любимого человека заставляет трепетать нашу собственную душу, этот трепет научилось передавать великое искусство; «эти слова приводят в движение тысячи лет миллионов сердца», как сказал однажды Маяковский, — но оказалось, что заставлять трепетать сердца не есть подлинная цель творчества. Вот пришел упрямый и властный хуторянин, пришел крошка Цахес, и приравнял душу и искусство к нулю. Нечему трепетать более — квадратики и полоски, они бестрепетны. И согласились с ним — всплеснули руками и согласились, сказали: да, правда, тлен все эти наши движения души, и прах — биения сердца! И нового Цахеса полюбили не только жестокие подростки, которые в подъездах вешают кошек, не только извращенцы, пристающие к школьницам, не только командиры отрядов по зачистке местности, — но трепетно полюбили интеллигентные барышни, благообразные джентльмены. Позвольте, но как можно жажду власти и пустоту — как же это можно осознано любить? И особенно: как можно любить то, что в принципе отрицает любовь?
Искусство, вообще говоря, способно принять в себя практически что угодно — в том числе и отрицание искусства. С годами эпатаж Бодлера сделался академическим искусством, равно как и «Пощечина общественному вкусу» Маяковского сделалась классикой сопротивления мещанству, своего рода салоном. Сколько милых мальчиков выходило с тех пор на сцену, чтобы нахамить аудитории и сорвать аплодисменты! Искусство — такая едкая среда, что способно растворять в себе практически все, разумеется, до того момента, пока оно само существует. Но вот однажды искусство принимает в себя нечто — и это нечто обладает таким страшным зарядом пустоты, что искусству уже не под силу с новым продуктом справиться. Этот продукт невозможно усвоить и принять в себя — просто потому что этого продукта нет, он неуловим, как газ. Этот продукт невозможно ассимилировать, его нельзя подчинить законам искусства, он сильнее — потому что он не существует. Это нечто, порошок, вещество, пыль власти — и это нечто, попадая в искусство, выхолащивает его изнутри своей пустотой. Пустота обессмысливает искусство, делает его враждебным самому себе. Все, чем держалось гуманистическое искусство Европы в течение долгих веков, — способностью любить и сострадать — оказалось отменено самим же искусством. Совершенно в соответствии законам биологии, эгоистическая, раковая клетка власти съедает весь организм, захватывает новые и новые клетки, способствует их перерождению. Здание гуманистического искусства возводили тысячи гениальных и добрых людей, возводили вопреки власти, наперекор обычаям, против всех правил, у каждого камня в этом соборе своя история. И когда Родченко, с амбициями булгаковского Шарикова, устраивал публичный суд над картиной Рафаэля «Брак в Кане Галилейской» и говорил, что лишнее в картине — это храм, его высказывание вовсе не значило, что, впитав в себя наследие Чинквеченто, мастер хочет шагнуть дальше. Нисколько. Он лишь, подобно Шарикову, не понимал, зачем так много наворочено, если достаточно ляпнуть просто и грубо. И когда Малевич вопрошал западных коллег, готовы ли они участвовать в строительстве нового мира, — это вовсе не значило, что он ясно представлял себе, что именно он хочет строить. «Мы, ваши северные друзья, восстановили мировую цитадель творчества и знамя международных сил утвердили. Ждем, что вы в зной юга воздвигнете международную базу для экспрессов творчества и знамя наших идей утвердите в горле Везувия и Этны!» Эти пылкие строки Малевич написал в судьбоносном призыве «Новаторам всего мира!», тексте отчаянном, но совсем даже неясном. Какое знамя утверждать прикажете? Квадратики рисовать повсеместно? Вообще прогрессивно себя вести? Ну в том смысле, что идем вперед? Величественный заклинательный характер авангардных манифестов великолепно передал тот же самый Полиграф Полиграфович Шариков, провозгласивший обобщенный тост: «Ну, желаю, чтобы все!». Так и Малевич лишь произносил, подобно Шарикову, магические слова: «Желаю, чтобы все!», а что — все, куда все, зачем все, этого он нисколько знать не собирался.
Стоял собор, и вот приходит злой дурак — и все ломает. Ломает не потому, что хочет строить, нет — потому что хочет, чтобы в будущее взяли его одного, он хочет быть всегда современным. Этот злой дурак — воплощение времени, он — как Хронос. У самого Малевича в одиночку никогда бы не получилось так покорежить искусство, если бы он не был фантомом, представляющим нечто большее, нежели он сам — грозную силу, сместившую гуманистический проект Европы, объявившую этот проект неактуальным.
Символическое поедание Хроносом своих детей — этим эпизодом и открывается античная мифология — означает лишь одно: Хронос останавливает время, он делается вечно молодым, всегда современным, актуальным всегда. Как пелось в бойкой советской песне: «Не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым!» Именно вечно молодыми, неуязвимыми для истории и смерти (которой подвержено все живое) пребудут магические квадратики и закорючки. Прочее — отменили, съели, как Хронос съел детей. Никого не может быть моложе Хроноса, новее Хроноса, актуальнее Хроноса — и лишь восстание Зевса против отца кладет начало поступательной истории. С тех пор западная цивилизация много раз останавливала историю (потому что мировой дух познал себя, или потому что задачи цивилизации исчерпаны). Авангард с новой силой, и столь властно, как не снилось и Гегелю, отменил историю — провозгласил вечную актуальность. Так Хронос родился вновь, время переосмыслили заново, и миф Европы вернулся к своему началу.
И вот победившая демократия уже объявляет нового крошку Цахеса главным художником, наиболее полно выразившим современность. Вот уже учреждают премию — «Черный квадрат» — за достижения в области актуального, и всякий молодой человек, обуреваемый желанием попасть в будущее, подчинить себе время, мечтает удостоиться такого отличия. Сегодняшняя премия «Черный Квадрат» нуждается в хорошем соседстве. Например, менеджерам в Германии за хорошие организаторские способности следует выдавать наградную ленточку «Дахау», а исполнительным американским летчикам прикалывать на грудь памятный значок «Хиросима».
4
Предчувствие неминуемой беды посетило европейские умы задолго до Первой мировой войны. Шпенглер подвел итог страхам, опубликовав в 1918 году «Закат Европы». Одновременно с ним поминки по «вечерней земле» справили и Блок («Крушение гуманизма»), и Бердяев («Кризис искусства»).
То, что в записных книжках и частных беседах Блок именовал «румынским оркестром» — невыносимую какофонию, произведенную энтузиастами, ловящими шум времени, в своей статье он окрестил «духом музыки». Любопытно в данной связи сравнить блоковскую и ницшеанскую терминологию (см. Ницше «Рождение трагедии из духа музыки»). Для Блока гармония — есть проявление гуманистического начала, а то, что Ницше назвал бы «дионисийским духом», Блока страшит. «Музыка эта — дикий хор, нестройный вопль для цивилизованного слуха. Она почти невыносима для многих из нас, и сейчас далеко не покажется смешным, если я скажу, что она для многих из нас смертельна. Она разрушительна для тех завоеваний цивилизации, которые казались незыблемыми; она противоположна привычным для нас мелодиям об "истине, добре и красоте"; она прямо враждебна тому, что внедрено в нас воспитанием и образованием гуманной Европы прошлого столетия».
Не утопия страшила Блока — его страшила именно новая реальность, или, как сказали бы несколько позднее, «новый быт». Блок и сам был отчасти утопистом — чем как не утопией является предложение союза Запада со скифами, варварская лира, взывающая «на светлый братский пир»? Но за этой — несбывшейся и неосуществимой — утопией он видел именно новую реальность, свирепого гунна, шарящего в карманах трупов, варваров, сметающих машины цивилизации, и вооружающихся этими же самыми машинами. Написанное в 1912 году стихотворение «Скифы» весьма точно описало переход от утопии к новому реализму.
Различие между представителями старой реальности, уходящей натуры (традиционалистами) и представителями реальности новой, нового бравого мира (авангардистами) самое простое: первые создавали художественный образ, а вторые — образ отрицали.
Малевич писал о новом порядке так: «Хаос, который кажется красотою, произошел оттого, что личности, живущие в нем, не находятся в экономических соответствиях к общему. Каждая личность выстроила свой отдельный мирок». Уместно вспомнить и программу Ларионова: «Отрицательное отношение к индивидуальности». Авангард строил мир общий, и образ должен был стать из частного — универсальным. То есть превратиться в знак
Неподготовленный зритель может перепутать полотна Поповой и Розановой, или «Черный квадрат» Малевича и «Черный квадрат» Суетина. Образы были приведены в соответствие времени, обезличились, был создан такой художественный язык, такая форма, которая сама собою являла и содержание. Точнее, она была шире и больше содержания, потому что оставляла место для неконкретного и иррационального, для, так сказать, энергии вообще. Так происходит, например, с камнем-амулетом: он является в сущности всем, не выражая конкретно ничего. Такая вещь, такой знак становится объектом веры, но, в отличие от образа (например, иконы), не содержит определенной информации. Соответственно, вера может принять любые формы. Заклинание обладает сокрушительной силой, и амулет действует, если верить в шамана. Шаман наполнит знак содержанием, а каким — зависит от современной цели. Скажем, древнеиндийский знак бесконечности — свастика — стал символизировать нацизм, но равно этот знак носили и на буденовках, — до появления звезды; пентаграмма сперва сделалась символом надежды на обновление, потом — символом тоталитарного государства. Существует, например, исследование о природе тоталитаризма, в котором знаку «черепа» придается особое значение — этот знак носили эсесовцы на рукоятках кинжалов, и лысый череп Ленина исследователь отнес к той же инфернальной знаковой системе. Однако знак может выражать (и выражает) что угодно — например, череп и кости носили на своем знамени корниловцы, борцы с большевизмом, а в канонической иконописи (допустим, у мягчайшего фра Анжелико) череп обозначает род Адамов, то есть непрекращающуюся череду человеческих жизней. У подножия креста Спасителя лежит череп — так изображали Голгофу миллионы иконописцев — и это превращает всякие рассуждения об инфернальном значении черепа в полную бессмыслицу. Сила знака в том и состоит, что он может быть напитан любым содержанием — это полая форма, куда вольется что угодно. Знак — это идеальная формула власти. В рамках того же знакового языка поп-арт 60-х годов использовал промышленную вещь, придав ей характер амулета. Создатели такого языка радикально отличались от создателей художественных образов.
Маяковский и Родченко были соратниками, но первый описывал свои мысли по поводу будущего, а второй это будущее непосредственно воплощал, он сам был будущим — то есть он был реальностью, а отнюдь не утопией, не проектом. Так отличается художник, рисующий яблоко, от самого яблока. В этом смысле Малевич с Родченко представляли такое искусство, которое как древний тотем, управляет миром, являя не через хрупкий образ, но непосредственно любым жестом, — силу и власть.
Знак, вытеснивший образ из искусства, стал основным инструментом авангарда. Повсеместно — от России до Испании — художники почувствовали тягу к знаку, почувствовали, что именно через безличный знак вливается в искусство первозданная мощь.
С художественным образом в России боролись последовательно, упорно подменяли его знаком — и наконец преуспели. Любопытно сравнить фольклорную серию Ларионова, Гончаровой, Малевича и бытописания «передвижников». В своих произведениях авангардисты заменили лица крестьян на маски идолов, деревянных истуканов. При этом из описания крестьянской жизни исчезло то, что отличало холсты «передвижников»: сочувствие к персонажу. Фигуры на холстах Ларионова и Гончаровой не несут никакой индивидуальной характеристики, сострадать им нельзя. Все эти лесорубы, жнецы, косари, пасечники предстают воплощением природных сил — и только. Школа, которая в европейских традициях сочувствовала униженным и оскорбленным, — оказалась более не нужна. Муки за народ, «сладки ли, милая, слезки соленые с кислым кваском пополам», сироты Перова и репинские бурлаки — все это мгновенно было забыто. Серую плаксивость «передвижников» заменили лубочно-яркие, нарочито вульгарные картины. Говоря социологическим языком, это была дезинформация о реальных обстоятельствах жизни, это, в сущности, было тем же самым, что впоследствии делали художники соцреализма, изображавшие труд как праздник, и корни такого отношения, разумеется, в языческом восприятии народной жизни.
Сопереживание другому есть наиболее существенная черта гуманистического искусства, искусства христианского мира — и этой черты программно нет в авангарде. То, чему посвятили свое творчество Манн и Белль, Камю и Сартр, Маяковский и Петров-Водкин — из программы авангарда исключено. Как раз это имела в виду Гончарова, говоря: «Мне смешны люди, проповедующие индивидуализм». Авангард вступил в полемику не просто с культурой прошлого, но с ее этической составляющей, с христианским гуманизмом в принципе. Авангард, в сущности, есть не что иное, как реинкарнация язычества в европейской культуре. Знак, символ, тотем, наделенный мистической силой, сообщающий поступательную энергию — все это возвращает нас в дохристианские времена, когда образ еще не существовал.
В России авангард 10-30-х годов явился наиболее радикальным выражением классического русского почвенничества. Камилла Грей, отмеряя русскому авангарду время с 1863-го по 1937 год, — тем самым обозначает причину его зарождения. Как это всегда бывает в России, в качестве реакции на либеральную поблажку, происходит всплеск славянофильских амбиций. Отмена крепостного права, земельные реформы, конституция, манифест 17 октября и т. д. — все это порождало (в противовес гражданской вестернизации) национальное тщеславие и теории российского первенства. В сущности, Ларионов, и Гончарова, и Малевич, и Татлин, и Родченко явились переизданием Данилевского.
То самое чувство, которое заставляло Хомякова утверждать, что англосаксы произошли от славян, а Данилевского уверять, что славянство в значении своем равно эллинизму, побудило и Гончарову утверждать: «Искусство моей страны несравненно глубже и значительнее, чем все, что я знаю на Западе. Теперь я отряхаю прах Запада от ног своих и объявляю его весьма мелким и ничтожным, и обращаюсь к первоисточнику всех искусств — к Востоку». Ларионов, отдавший десяток лет импрессионистической живописи в духе интимистов, в 1913 году создал стиль «лучизм», утверждая, что это значительнее кубизма, и произнес следующую декларацию: «Мы протестуем против рабского подчинения Западу, возвращающего нам наши же формы в опошленном виде». Разумеется, не против Запада именно восставали пионеры авангарда — не против практических достижений цивилизации (в конце концов, именно на Запад и уехали Ларионов с Гончаровой от революции) — но против христианского канона искусства. Данилевский некогда призывал русские правовые институты действовать по примеру русских художников, которые «заимствуют от своих западных учителей только технику, а не дух», — и сколь же прозорлив был Данилевский!
«И самому великому Пушкину не должен ли быть сделан упрек, что в нем звучащие числа бытия народа — преемника моря, заменены числами бытия народов — послушников воли древних островов». Если перевести это с хлебниковского заклинательного на пушкинский русский, то смысл будет примерно таков: Пушкин создал русский язык руководствуясь европейскими правилами, и этот язык не подлинно русский. «И не должны ли мы приветствовать именем "первого русского, осмелившегося говорить по-русски", того, кто разорвет злые, но сладкие чары и заклинать его восход возгласами "Буди! Буди!"». Здесь следует особо выделить хлебниковскую теорию о русских (скифах) как наследниках древнего моря. Имеется в виду время, когда континент Евразия был покрыт водами мирового океана, что было около 300 тыс. лет назад. Этот факт геологической истории планеты, имевшей место задолго до появления скифов или римлян, дал основание «председателю земного шара» вопрошать: «отхлынувшее море не продышало ли некоего таинственного завета народу, воспрявшему в свой последний час?» Сквозь творения Хлебникова проходит полубезумный образ: «Завет морского дна — Россия». Эта хлебниковская геологическая теория современна и родственна немецкой «геополитике» в трудах Хаусхофера, будившей языческое самосознание в немецком народе. Именно такой перспективой вдохновляем, создавал Хлебников свой новояз — язык грядущих торжеств «скифов — мореплавателей».
«Ладомира соборяне с Любомиром на шесте» действительно рвались в будущее, но в такое будущее, которое не имело ничего общего с революционной утопией. Те, кого современники называли скифами и гуннами, и, думая, что используют троп, испытывали к ним чувство боязливой любви, — и впрямь были скифами и гуннами, то есть существами отнюдь не утопическими, а совершенно конкретными. Яркий балаган авангарда — это растянутый на десятилетия праздник Ивана Купалы, со скоморохами, идолами, насилием и резней, но завершился этот праздник реальным строительством языческого мира.
Гумилев — певец евразийства, Малевич — создатель новых идолов, Ларионов с лубком и «лучизмом», футуристы-солнцепоклонники, Хлебников и Крученых с их новоязом — выражали одно и то же: стихию русского язычества, которое спало — и вот проснулось, а проснувшись, властно потребовало себе места. Кандинский начинал, подобно Билибину, рисуя сентиментальных пейзан, но его дух взыграл, когда он стал писать стихию подсознания этих пейзан. Понятие «духовность» он употреблял, разумеется, не в христианском смысле, но в сказочно-былинном. Дух — это эманация энергии, заставляющая Русь пахнуть «русским духом». Пятна, линии и хаос красок — вызывающие подчас у западного обывателя музыкальные ассоциации — есть не что иное, как картина внутреннего мира скифа. В книге «О духовном в искусстве» (тексте типичном для тех лет) Кандинский говорит о потребности возродить «высшее сознание», присущее первозданному хаосу, над которым не властны правила и законы. Вслушайтесь в названия произведений авангардистов: «Проповень о проросли мировой», «Сказ о двух квадратах», «Курган Святогора», «Снежимочка», «Весна священная», «Победа над солнцем», «Скуфья скифа» — это не утопия, нет, нисколько. Это — реальность, самая реалистическая реальность, уже некогда имевшая место, но возрожденная с силой и страстью. Авангард возвращался к корням, к языческому многобожию, к той нетронутой христианской культурой целине, в которой лишь и есть оправдание своей инакости. «Мчится дикий всадник, скифский воин, обернувшись лицом назад и только полглаза скосив на Запад — полутораглазый стрелец» — с неожиданной откровенностью написал Бенедикт Лившиц, футурист.
Когда Малевич говорил, что «Черным квадратом» он закрывает искусство, это не было игрой слов — действительно, гуманистическое искусство уже не могло существовать в присутствии языческих символов. Поразительно, что те, кто восхищается Малевичем, не дают себе труд додумать его путь до конца и равно восхищаться Вышинским или Менжинским. Чем же плох чекист Менжинский — если Малевич хорош? Оба — пионеры нового, оба — строители новой реальности. (В скобках нелишне упомянуть, что Менжинский также был художником, и, подобно многим артистам, посещал парижские академии — кстати, учился одновременно и в одном месте с Розановой — просто в итоге он пришел к иным средствам выражения; его «черный квадрат» изображен несколько иными методами.) Разве один лишь Малевич увидел желанную тайну в знаке? И разве лишь советские идеологи обращались к язычеству?
В лекции «Бог не скинут» Малевич в 1922 году сказал следующее: «Возбуждение — космическое пламя — живет беспредметным и только в черепе мысли охлаждает свое состояние в реальных представлениях своей неизмеримости, и мысль, как известная степень действия возбуждения, раскаленная его пламенем, движется все дальше и дальше, внедряясь в бесконечное, творя за собой миры вселенной». Если не принимать во внимание излишнюю экстатичность текста (или отнести ее на счет профессионального кликушества), можно увидеть черты сходства этой программы со многими программами того времени. Это космическое пламя — не что иное, как пламя досократиков, та стихия, в которой варятся смыслы и символы; отнюдь не один Малевич возмечтал вернуться прочь от тягостного плена — назад, к очистительному огню.
«Тайна — творение знака, а знак — реальный вид тайны, в котором постигаются таинства нового». Немного запутано и напоминает мысль повара Юрайды (см. «Приключения бравого солдата Швейка»), высказанную последним в частной беседе с телеграфистом Ходоунским. Так, повар-оккультист Юрайда между прочим заметил, что «форма есть небытие, а небытие есть форма». Тот факт, что Малевич и Юрайда оба работали на территории Восточной Европы в одни и те же годы, оба имеют славянские корни, несомненная общность исканий Малевича и Юрайды — все это заставляет предположить возможные контакты этих людей. Однако данная тема заслуживает отдельного исследования. Пока лишь я ограничусь тем, что скажу, что оба мыслителя — Юрайда и Малевич соответственно — тяготели к сверхзнанию, к таинственной тайне, к «тайне, в которой постигаются таинства», если следовать буквально тексту К. С. Малевича. «Тайна — творение знака»! Слова эти может сказать разве что верховный жрец Очистительного пламени, иерарх, владеющий печатью сакрального бытия. Сколько их было в те годы, помимо Малевича и Юрайды, — жрецов и иерархов, производивших для мира невнятный, но могущественный язык заклинаний. Излишне даже напоминать, что сотворение идола и кумира — сотворение знака — есть нечто прямо оппозиционное христианскому образу. Ни Малевич, ни Юрайда не склонны были ставить под сомнение свою деятельность только лишь из-за того, соответствует она канону создания христианского образа или нет. По мысли Юрайды, иерарх и провидец пребывает в так называемом состоянии «гаки». «Не получив гуляша по-сегидински, капитан Сагнер впал в состояние "гаки". Знаете ли вы что такое состояние "гаки"? — спросил как-то Юрайда собеседников, и тут же пояснил: — Гаки — это специфическое состояние голодных духов». Именно в состоянии голодных духов и пребывали иерархи двадцатого века — они спешили реально изменить мир, перевести мир в иное состояние, и это буквально выражалось в поедании мира.
Исследовательница авангарда Камилла Грей, в прекраснодушном желании оправдать любимого автора, пишет следующее: «Для Малевича фигуративная работа имеет отношение к человеческой фигуре — но только лишь как к символу человечества (symbol of Mankind)». Не портрет, не рассказ о человеке, не биография — то, чем занималось искусство прежде — но символ человечества, не больше не меньше! Символом человечества К. Грей называет яркие изображения крестьян без лиц и рук, этаких пестрых неодушевленных чурбанов, населявших пейзанские серии Малевича десятых годов. Позволительно поинтересоваться: если это символ человечества, а человек (во всяком случае, в известных текстах это утверждается) создан по образу и подобию Божьему — значит ли это, что и Бог выглядит буквально так? То есть Бог — это некий обрубок, пестро покрашенный, с точками вместо глаз? Это Он и есть? Или это некий знак Бога — явленный Малевичу и повару Юрайде (одному в виде пятна, другому в виде гуляша по-сегедински)?
Подмена образа Бога знаком, иератическим клеймом, идолом — это распространенная для авангарда метафора. Интересно другое: такого рода знакотворчество охватило христианский мир, и было признано нормой повсеместно. Вместо Бога любви и милосердия создать безличный иератический знак, в котором будет таинственным образом содержаться новое и грозное — вот буквальная программа пионеров авангарда. Подобные Малевичу и Юрайде претензии к Богу высказывали идеологи нацизма — и хотя это звучит излишне резко в разговоре о художнике и поваре, тем не менее антирелигиозный аспект пропаганды совершенно тождествен. Сотрудничая в газете «Анархия», Малевич атаковал эпоху Возрождения именно за ее приверженность христианству: «Мы входим в новый рай, чтобы создать новый образ свой, сбросив личину подобия старого "Божества"». Ровно этими же словами говорил и Гитлер: цель рейха он обозначал как устранение прежнего Бога. Но яснее прочих суть авангарда выразил Хлебников: «Перун толкнул разгневанно Христа».
Так оно именно и было. Толкали и пинали христианскую культуру буквально со всех сторон — и многие. Когда в тридцатые годы Перун объединил свои усилия с Одином и Тором, результат оказался весьма заметен.
Не почвенничеством измерялся пафос язычества — но повсеместной (не только лишь в России одной явившейся) волей к власти и победительному хаосу. Неприязнь к установленному христианской цивилизацией порядку («Если кто сетку из чисел набросил на мир, разве он ум наш возвысил, — нет, стал наш ум еще более сир») обещала новый порядок, порядок языческий. И славили новый порядок и прародительный хаос решительно повсеместно.
Запад заигрывал с язычеством уже давно — не Гончарова с Малевичем придумали обратиться к тотему и идолу. На протяжении ХIХ века — века безусловного торжества европейской цивилизации — художники от пресыщенных культурой столиц обращались к до-культурным забытым Богом углам: Гоген ехал на Таити, Стивенсон — на Самоа; если не к буквальным дикарям — то на Восток, сменить душную цивилизацию на экзотику: Киплинг — в Индию, Делакруа — в Марокко, Энгр — в Алжир, и т. д. С одной стороны — это было донорство свежей крови в усталое тело Европы, с другой — своего рода колонизация; ни один из описанных мастеров не растворился в культуре архаики, но напротив — обогатил европейский стиль и цивилизовал местный. Для культуры это было способом расширить свою территорию: Индия, колонизированная Киплингом, спустя 50 лет дала Оруэлла, марокканский вояж Делакруа родил Матисса. На рубеже веков движение «фовистов», то есть в буквальном переводе — «дикарей», взбудоражило импрессионистически безмятежную Европу. Они принесли краски Востока — но Востока колонизированного, своего, и потому для Европы неопасного. Великая роль Пикассо в искусстве двадцатого века состоит именно в том, что, обращаясь к примитиву, африканской маске и т. п., он сумел колонизировать чужую территорию. Он включал архаический язык в христианскую проблематику, переводил дикарский знак в христианский образ — и цивилизовал его.
Однако двадцатый век шел дальше и дальше, так путешественник заходит все в более дикие места, теряя карту и компас. Языческие короли Эмиля Нольде, геометрия Пита Мондриана, пра-символы Пауля Клее, тотемы Ханса Арпа и инсталляции Марселя Дюшана — примеры безличного, знакового искусства можно длить бесконечно. Клее говорил, уподобляя искусство дереву: «чтобы дать стволу и кроне соки, мы должны опуститься к корням». И он действительно опускался к самым корням, к сознанию до-культурному, желая сызнова стать ребенком, так же как и Миро, декларировавший желание выразить «доисторическое бытие». Не только сами знаковые картины появились на Западе раньше (Малевич, кстати, часто фальсифицировал даты написания своих картин, ставя дату на пять-десять лет раньше подлинной), но, что важнее, теоретическое обоснование этому родилось в именно Европе. Именно Татлин ехал учиться к Пикассо, Малевич — получать признание в Берлин, Розанова — к Маринетти в Италию, а не наоборот. Это уже потом, в поисках своего русского пути творцы стали кривиться в сторону Запада, игнорировать приезд Маринетти в Москву и устраивать «смотр французскому искусству». Это уже потом, в сталинские годы в Россию наезжали свободомыслы и представители секс-меньшинств, — но собственно авангардное сознание расцвело в смелой европейской мысли конца 19 века. Фактически же, не русские научили европейцев, впрочем, и не европейцы обучили этому трюку русских — но само время потребовало, чтобы новому языку обучились все разом. Тот художник, который не мог говорить на языке идолов и знаков — объявлялся несовременным, несчастный неудачник не чувствовал духа времени, и выбрасывался на свалку истории.
Разумеется, наблюдалось некоторое несовпадение в авангардном движении различных культур: то, что было авангардным в России в 20-х, — стало приемлемым для Англии лишь в пятидесятых, а то, что запрещали в Германии в 30-х, — стало официальным искусством Америки в шестидесятых. Всю эту социальную чехарду следует считать временным неудобством: мир трудно приходит к унифицированному языку. И, однако, несмотря на неизбежные при наличии различных культур, несовпадения, общая тенденция владела умами. Авангардное движение на Востоке и Западе было практически параллельным, и даты перерастания этого движения в железный поток (то есть дата закрытия ВХУТЕМАСа и Баухауза) совпадают. Баухауз и ВХУТЕМАС сменили другие учреждения, не менее авангардные, затем их потеснили новые и новые. Сегодня можно сказать определенно, что результат достигнут: на языке авангарда заговорили уже решительно все народы, а если кто и конфликтовал с режимом в иные смутные года, то лишь потому, не было достигнуто еще благостное состояние единой демократической империи. Вера нубийцев не совпадала с верой сарматов, и лишь объединившись под эгидой Римской империи, все народы усвоили единый закон, единую знаковую систему. Единую знаковую систему, задуманную еще Малевичем и Хлебниковым, общими усилиями внедряли и в двадцатом веке. Да, несколько погорячились в двадцатых, наломали дров в тридцатых — но время примирило всех, всякому рвению нашлось применение, лишь сожженные книги гуманистов так и остались невостребованными.
Сам авангард от частных случаев непонимания не пострадал. Авангард никогда не противостоял никакому режиму — он имманентен режиму по определению. Еще точнее сказать так авангард имманентен любому режиму, поскольку авангард воплощает власть в принципе.
Историю стиля XX века, стиля демократической империи, можно коротко выразить в терминах классического искусствознания. Всякий стиль переживает изменения в последовательности: конструктивизм, декоративизм, орнаментализм. Авангард 10-20-х был периодом конструктивизма, тоталитарное искусство 30-50-х — периодом декоративизма, салон авангарда (абстракционизм, соцреализм, соц-арт, поп-арт, концептуализм и т. п.) 1960-2000-х — периодом орнаментализма. Имя же этому стилю: нео-язычество.
5
Требуется уточнить существенный пункт.
Авангард ни в коем случае не является искусством революции — это искусство войны. «Мировая цитадель творчества» — данная метафора Малевича, как и все, что делал этот человек, имеет совершенно прямой, реалистический смысл. Если бы авангард выражал революцию — он потерпел бы поражение вместе с революцией, однако произошло обратное: авангард вышел историческим победителем из всех коллизий века, он достроил свою цитадель до устрашающих размеров и подавил всякое сопротивление. Авангард был выразителем левых идей, а стал выразителем правых идей, и при этом воинственная сущность авангарда не поменялась. Авангард превратился из социалистического искусства в капиталистическое столь легко именно потому, что он призван выражать позицию победителей, он выражает силу, а не правоту. Авангард выражает власть — но не убеждения. Так существует дух войны, который в принципе не зависит от того, кто с кем и за что воюет. Революционеры — те гибнут в случае неудачи революции, но разумные полководцы в случае поражения своей армии просто переходят на сторону победителей — профессиональные военные нужны всегда и всем.
Революционность авангарда — это миф. Великая Утопия — это совсем не про авангард. Революция (в ее утопическом образе) питала произведения Маяковского и Татлина, Платонова и Пастернака, Петрова-Водкина и Филонова. Но эти художники авангардистами нисколько не были. Именно революция в ее утопическом видении, утопия революции — и стала первым врагом реально возникшего бюрократического властного режима, и расхождение с реальностью привело к гибели утопистов. Революция XX века потерпела поражение, с ней вместе погибли утопии — авангард же уцелел и окреп.
Авангард не утопичен — он экспериментален. «Великий эксперимент» — порой авангард именуют и так — куда более подходящее выражение. Эксперимент тогда был поставлен повсеместно: то был переход западной цивилизации к иной форме управления, и комиссары требовались повсеместно, не только в России. Авангард не есть выражение утопии: авангард абсолютно реален, как реален поиск расщепленного атома, как реально конструирование партии нового типа. Авангард был востребован поиском демократической власти. И утвердился авангард не как искусство революции — но как искусство войны, и это принципиальный пункт в его истории.
Именно великая Мировая демократическая война, длившаяся с 1914 по 1945, а окончательно завершившаяся, вероятно, лишь в 1991 — и породила явление авангарда. Демократическая война, выявлявшая лидера демократического правления в мире, устанавливающая новый канон власти, нуждалась в этом особом манипулятивном искусстве. Требовалось приводить людей в трепет и возбуждение. Требовалось приучить многих равных выстраиваться в колонны, избирать лидера, которого они не видели в глаза, считать этот выбор добровольным и осознанным. Требовалось, наконец, научить людей считать, что они свободны, несмотря на то, что они скованы жестким регламентом и подчинены воле властей. Черный квадрат (то есть безличная черная колючая форма), которую принято считать выражением свободного духа — и есть торжество демократического военного сознания.
Как и почему мог бы режим обидеться на тех, кто подарил ему магию власти, инструмент управления массами? Обличения режиму могли прозвучать из уст тех, кто верил в утопию и был шокирован реальностью — но суровый реалист-манипулятор обличать реальную власть не мог.
Напротив: основной пафос авангарда состоял в том, чтобы вооружить власть — и эта цель никем не скрывалась. Рассматривать историю авангарда художественного отдельно от истории авангарда политического вряд ли продуктивно. Бесчисленные союзы неистовых и беспощадных молодых людей росли в Европе, как грибы после дождя — и наивно предполагать, что союзы радикальных художников принципиально отличались от иных союзов. «Супрематисты» (Малевич в России), «Огненные кресты» (полковник де ла Рок во Франции), «Железная гвардия» (Кодряну в Румынии), «Дада» (Тцара в Швейцарии), рексисты Леона Дегреля, «Движение Лаппо» в Финляндии, сюрреалисты (Дали и Бретон), «Аксьон франсез», футуристы (Маринетти в Италии, затем российские коллеги), Британский союз фашистов (Мосли), Национальное единение (Квислинг в Норвегии), «Мишень» (Россия), «Скрещенные стрелы» (Салаши в Венгрии) — программы всех этих движений различаются не принципиально, их наступательный характер одной природы. Не «вертикальное вторжение варварства» (как мы любим утешать себя этой романтической формулой Ортеги), но общее страстное движение к обновленной цивилизации охватило умы и рекрутировало новобранцев повсеместно. Молодые безжалостные люди, одержимые страстью быть современными, — кидались в союзы и актуальные объединения так же охотно, как и сегодня. От художника-авангардиста в России, как и от члена рексистского союза в Бельгии, требовалось немного — ни особых умений, ни талантов, ни знаний — только истовая вера в великую силу современности, в новую реальность, в новый порядок. Какие же противоречия с властью могли быть у авангардистов? Какие трагедии могли их постигнуть? «Неумолимые в своей загорелой жестокости, встав на глыбу захватного права, поднимая прапор времени, мы обжигатели сырых глин человечества». Как думаете, чья это программа? «Фашистский союз молодежи», «Огненные кресты»? Да нет же, это «Правительство земного шара» высказывается, Хлебников с Крученых в 1917 году.
Абсолютным выражением авангардной супрематической эстетики является (как это ни дико прозвучит) знак свастики. Черная колючая геометрически совершенная форма, вписанная в белый круг, помещенный на красном фоне, — этот знак приводит зрителя в волнение именно по тем законам, которые провозглашал супрематизм. Знак этот лично вычертил Адольф Гитлер. Одаренный художник, он начинал с поклонения античным образцам, и — подобно многим — отдал дань французской сентиментальной школе, но в конце концов пришел к новой, выразительной и действенной манере. Супрематизм, то есть наивысший, — этот стиль новому порядку был как нельзя кстати. Знакотворчество советской, нацистской — да впрочем любой — власти, выражавшееся в штандартах, погонах, лычках, плакатах, наградной символике — это знакотворчество обязано своим происхождением авангарду.
Никто из авангардистов не написал «Баню», как Маяковский; «Страну негодяев», как Есенин; «Котлован», как Платонов; «Смерть комиссара», как Петров-Водкин; «Реквием», как Ахматова; «Век-волкодав», как Мандельштам; «Доктора Живаго», как Пастернак. Среди авангардистов не было ни Шаламова, ни Солженицына, ни Зиновьева. Никто не создал ничего протестующего — а это, и именно это только может являться критерием в разговоре о трагедии творчества. Никто из авангардистов не был — и не мог быть — врагом режима. Задним числом авангарду была приписана чужая драма и присвоен чужой ореол мученичества. Авангард присвоил себе судьбу гуманистического искусства, позаимствовал чужую биографию.
Хроника политических репрессий тех лет рассказывает удивительные истории: о партийцах, сидящих в лагерях и думающих, что это ошибка; о чиновниках, сидящих в лагерях и думающих, что это правильно, коль нужно движению; и о бывших палачах, сидящих в лагерях, потому что подросли другие палачи. Эти градации необходимо различать, чтобы судить историю собственной культуры. Чиновника, сидящего на Соловках, жалко — как жалко всякого человека, которому худо — но он плоть от плоти системы, которая его гноит в лагере. Квадраты Малевича держали в запасниках, и это не очень хорошо, потому что нельзя запрещать искусство, но Малевич — плоть от плоти той власти, которая его запретила. В сущности, никакой глобальной перемены в творчестве не произошло — режим усвоил уроки власти, преподанные авангардом, и вырастил новых авангардистов, еще более авангардных. Спортсмены Дейнеки потеснили спортсменов Родченко с тем большей легкостью, что и те и другие были знаками, идолами. Ни Родченко, ни Дейнека не создавали индивидуальностей, просто идол Дейнеки излучает еще больше здоровья, самодовольства и «государственности», чем это было у идола, изготовленного Родченко. В соревновании двух языческих божков — согласно законам данной веры — победил более толстый и крупный.
Я утверждаю буквально следующее: «социалистический реализм» является прямым продолжением авангарда, в переходе от одного стиля к другому нет ничего противоестественного. Это логический процесс — более того, сам авангард и является наиболее явным проявлением социального реализма. Реальность, построенная одними мастерами, была усилена, продолжена, развита другими. Это реальность демократической власти, сформированная мировой демократической войной — и выраженная через доступный управляемым массам знак.
В нейтральном городе Цюрихе, прячась от войны, интернациональная группа молодых людей, после «песен и танцев ночи напролет» организовала движение Дада. («Прячась от войны, среди песен и танцев ночи напролет» — цитата из записок Тристана Тцара; ср. Ходасевич: «У людей — война, но к нам в подполье не дойдет ее кровавый шум»). Штука в том, что, прячась от войны, танцуя, молодые люди в Цюрихе формировали эту самую войну. В то время большая война еще только начиналась — требовалось снабдить ее поступательной энергией на десятилетия вперед. Война — это вам не революция, пошумел и пошел в тюрьму; война — серьезное дело, требует основательной идеологической подготовки. Этим и занимались люди в Цюрихе (кстати сказать, кафе, в которых сиживали Ленин и Тцара, находились рядом, частенько они сидели в одном и том же кабаре «Вольтер»). Бердяев некогда бросил фразу «Нынешняя война начата Германией как война футуристическая». Но в проекте длительной мировой демократической войны было учтено несколько фаз: и война сюрреалистическая, и война концептуальная, и война абстрактная — одним словом, это была надолго спланированная художественная акция.
В манифесте дадаисты объявили смертельным врагом мораль буржуа. Суть движения состояла в разрушении традиционного представления о вещах и создании освободительного хаоса. Не участвуя в войне буквально (авангардисты вообще редко посещали театр военных действий) молодые люди создавали дух войны, выражали стихию насилия. В то время, как одна часть поколения, названная впоследствии «потерянным поколением», гибла на фронтах Первой мировой, другая часть оказалась «поколением приобретшим» и в своих работах выразила ту стихию, что перемалывала Олдингтона, Ремарка, Хемингуэя.
По логике вещей рядом с явлением «потерянного поколения» и должно существовать «поколение приобретшее»: числить в одной компании Ремарка и Арпа, Хемингуэя и Дюшана было бы большой несправедливостью. Таких произведений, как «Герника», «Чума», «По ком звонит колокол» и «Доктор Фаустус» было в те годы написано немного, и не авангардисты их написали. Авангардисты как раз создавали вещи прямо противоположные: манифесты «Труп» и «Садок судей», разрезанный бритвой глаз, изображения издыхающих ослов с выбитыми зубами, копошащихся в трупе червей. Не надо путать: это не похоже на изображение ужасов войны Георгом Гроссом или Отто Диксом; те художники изображали страшное, чтобы осудить беду. Здесь же — в мир вбрасывалась чистая освобождающая дух агрессия, агрессия как символ победительного и молодого духа, как знак высшего равнодушия, титанизма. Кокетливые до пошлости скелеты Эрнста, безводно-безлюдно-безжизненные ландшафты Танги, любовь с манекенами, вырванные внутренности, выдавленные глаза, крошево костей и поэтизация насилия и хаоса — все это не просто для того, чтобы шокировать обывателя. Обыватель и его жалкая «слишком человеческая» боязнь — есть материал, из которого строится власть. Человек не понимает черного квадрата — и хорошо! И правильно! Пусть не понимает, пусть страшится зияющей бездны. Страх маленького человека — цемент, крепящий художественную форму. Его унижение — цель знака.
Так создавалась знаковая система войны, знаковая система власти над маленьким человеком. Не Гойя, не Брейгель и не Данте, всегда имевшие христианскую точку отсчета в изображении беды — предтечи этих картин. Дадаизм победно растекся по послевоенной Европе (лозунгом лидеров были слова Бакунина «когда разрушаешь — ты создаешь»), перетекая в сюрреализм. В ту межвоенную пору, когда футуристы только начинали играть в фашизм, а мистик Мондриан, этот голландский Малевич, искал пластический эквивалент «универсальной правде» и звал к «антииндивидуалистическому», когда Дюшан пририсовывал Джоконде усы в знак свободолюбия, когда Бретон утверждал в манифесте свободу от контроля разума и моральных убеждений, когда в Баухаузе воспроизвели «атмосферу мастерских Возрождения», но не добавили в эти мастерские ни йоты знания о человеке, когда Эмиль Нольде и Мартин Хайдегер вступали в партию наци, — словом в ту благословенную пору, когда никто еще не верил в сталинские лагеря, а Гитлер лагеря еще только задумывал, — уже создавали новый тип мышления, который впоследствии обновил мир.
Описывая творчество авангардистов тех лет, всегда находят обтекаемые слова, описывающие некий «бунт», некую «энергию», некий «напор». Между тем эти образы конкретны и нет причин их не воспринимать и не осознавать в конкретности. Напротив, история предъявила причины их осознавать. Это образы патологической жестокости, аморальности и безответственности. Именно это — только еще более масштабно — явила миру та сила, которую обслуживал авангард. Габриэле д'Аннунцио был в буквальном смысле губернатором и диктатором захваченного им городка Фуомо. Симпатии Эзры Паунда и Кнута Гамсуна общеизвестны (кстати, сын Гамсуна сражался на белорусском фронте в дивизии СС «Викинг»); Сальвадор Дали прославлял Гитлера, позже стал франкистом (то есть принял сторону тех, кто расстрелял его друга и любовника Лорку). Бретон учинил один из своих знаменитых скандалов в защиту немецкого духа (на банкете в честь поэта Сен-Поль Ру; несколько позже Сен-Поль Ру умер, не пережив того, что гитлеровцы изнасиловали его дочь и сожгли дом). Маринетти говорил: «Фашизм выполнил программу минимум футуризма», а русские футуристы писали, что связывают себя с новой силой, с той, что будет еще посильнее фашизма.
Никто из авангардистов, разумеется, не собирался воевать, не только с фашизмом, но вообще воевать — Бретон и Дюшан эмигрировали, Танги озаботился освободиться от воинской повинности и уехал в Америку, Дали был там уже давно, Дельво и Магритт жили в Швейцарии и т. д. Когда Тцара (перекрестившийся в коммуниста) обвинил Бретона в эскапизме, тот возмутился. Подобно тому, как Малевич с Родченко пошли в комиссары и оформляли праздники, фовисты признали правительство Виши и ездили на поклон к Гитлеру, и их салонное «дикарство» ужилось с дикарством совсем даже не салонным. Дерен и Вламинк выставлялись в Берлине, Мунк получал поздравления от Геббельса, Маринетти дружил с Муссолини. Примечательно, что из опрошенных французов только старый Андре Боннар, мастер «интимного» жанра, отказался писать портрет Петена. Прочие приняли участие в конкурсе.
Да, тоталитарное искусство есть царство кича; однако немного бы стоил имперский кич сам по себе, если бы его не питали идеи языческих жрецов — Малевича, Мондриана, Дюшана. Авангард высвободил стихию власти, дал ей имя.
Антифашистское искусство, искусство сопротивления идолам, в Европе не прижилось. Его создали тогда, когда стало понятно, что последний рубеж — рядом, и дольше играть в идолов — преступно. Так возникли произведения Белля и Камю, Пикассо, Сартра, Хемингуэя, Мура, Чаплина. Рассказывают, что бойцы интербригад носили с собой репродукцию «Герники»; возможно, это и неправда, да и где бы взять в те годы репродукцию. Но выдумка понятная, в нее веришь. Во всяком случае, трудно представить, чтобы солдат носил в кармане «Черный квадрат» или фотографию писсуара Дюшана. Это было время, когда надо было говорить во весь голос — и не абстрактные заклинания. Как сказал доктор Риэ в романе «Чума»: «Человек — это не идея». Однако в результате долгой войны победил не человек — но метод правления человеком, не свобода, но представление о свободе, победила именно абстракция: новому миру был необходим знак.
Скотт Фитцджеральд вспоминает, что когда Хемингуэй приехал в Париж из Испании на короткий срок и бегал по знакомым, агитируя подписываться на испанский заем, собирая деньги для республики — люди богемы, творцы-авангардисты смотрели на него, как на больного. В сущности, все антифашистские художники находятся вне генеральной тенденции XX века, поскольку основная тенденция XX века — возрождение язычества. Язычество не знает милосердия — и уж не помощи республиканской Испании можно ждать от авангардиста. Уж не социалистическими идеями обуреваем творец полосок. Творец полосок мог отождествлять себя с идеей социализма лишь на определенном этапе войны, когда энергия, производимая им, соответствовала победе социалистического оружия — но убеждений социалистических этот творец не имеет.
Казалось бы — после страшной мировой войны искусство должно было посвятить себя оплакиванию павших и защите сирот — но нет, этого не произошло. В послевоенные годы короткое время были разговоры о создании новой эстетики, о новом гуманизме и т. д. Вероятно, это была последняя попытка эстетики 19 века удержать свои позиции. В послевоенные годы имена Брехта, Чаплина, Хемингуэя, Пикассо, Ремарка — были в моде, но просуществовала эта мода весьма недолго. Закономерно и неуклонно, их оттеснили и заслонили другие, более актуальные имена, шаманы и маги новой знаковой реальности — реальности войны.
Долгую мировую войну за первенство в демократии авангард обслуживал усердно, поставляя свое оружие любой из сторон, едва та делалась победителем. Левый авангард охотно становился правым авангардом, не меняясь при этом, — точно также как бомба, переходя из рук в руки, не теряет своих взрывных свойств. Плакаты победивших франкистов как две капли воды похожи на знаки и плакаты Испанской республики, пропаганда и картины Третьего рейха совершенно неотличимы от советских образцов пропаганды, голливудские фильмы с суперменами до деталей воспроизводят соцреалистическую эстетику, помпезная архитектура Франко похожа на сталинскую, та на гитлеровскую, но все вместе они напоминают рузвельтовскую — и за голову хватаешься: да как же так можно, чтобы и победитель, и побежденный говорили в одной стилистике? Но стилистика была действительно общая — то был стиль власти и войны.
Стереотипной отговоркой от социальной активности у авангардистов всегда было выражение: «я веду свою собственную войну», «я сражаюсь на своем собственном фронте», — эту фразу сказали многие. Имелись в виду, конечно, не конкретные боевые действия (в боях принимали участие утописты, те, кто наивно верил в гуманизм, в то, что человека требуется в минуту опасности защищать), некий общий бой, который ведет авангард. Иногда этот бой называют иным словом — а именно, бунт. Я бунтую против мира, производящего войну, — говорит авангардист, к чему мне участвовать в конкретных боевых действиях?
И это крайне любопытный пункт в рассуждении об авангарде. Дело в том, что авангард всегда бунт симулировал.
Когда Дюшан в 1919 году пририсовал Джоконде усы и бороду (на репродукции, разумеется) жест этот был крайне амбициозен. Значил он следующее: искусство давно живет жизнью, параллельной нашей реальности. Оно тиражируется в газетах, журналах — а на деле не объясняет ничего, не участвует ни в чём. Но в таком случает я, зритель, вправе взбунтоваться и спросить с музейного искусства так же взыскательно, как оно спрашивает с меня — достаточно ли я культурен. Я обойдусь с ним как с газетной фотографией, пририсую Джоконде усы, как политику в журнале. Впоследствии насмешка над произведением искусства сама была объявлена искусством и стала жить по тем же законам, что и картина Леонардо, — ее стали тиражировать, печатать в газетах, помещать в музей и т. п. Жест десакрализации был канонизирован, что довольно нелепо. У Дюшана появилось множество последователей, изрисовавших Джоконду вдоль и поперек, и применивших принцип десакрализации и насмешки ко всему решительно. Энди Ворхол сделал коллаж из двух «Тайных вечерей» Леонардо и т. д. и т. п. На деле музеи никто не собирался разрушать, напротив, выступая против музеев, авангардисты хотели попасть именно в музеи, высмеивая вкусы буржуа, они этим буржуа мечтали угодить.
Рассуждая логически, возврат к первобытному сознанию не должен взывать к пониманию. Чего стоил бы этот жест — сделанный взаправду, так, как декларирует артист, то есть на руинах музея, среди дикарей? Нет, лишь уверенность в безнаказанности, в устойчивости цивилизации дает возможность над ней глумиться. Так и подросток из состоятельной семьи идет в хиппи и ворует в супермаркете, чтобы к тридцати годам сесть за стол в отцовском офисе. Гончарова с Ларионовым публично «отряхнули прах Запада от ног своих» и обратили взоры к первобытному Востоку, к славному языческому прошлому России. И, однако, в 1915 году, едва их отчизну потрясла война и рынок искусства замер, они, не колеблясь, покинули пределы России и никогда уже не вернулись; ни ужасы революции, ни испытания гражданской войны, ни сталинские лагеря, ни Великая Отечественная, ни хрущевская оттепель (они умерли в 65 году) более не волновали сердец патриотов, и эмигрировали они не в монгольские степи, как можно было бы предположить, исходя из их деклараций. Они вели размеренную жизнь буржуа, пережили, не выезжая, фашистскую оккупацию и умерли глубокими стариками. Дадаистские безумства уместнее всего были в нейтральном Цюрихе, а Сальвадор Дали, почувствовав приближение войны к его любимой отчизне, удрал в Париж, а, когда война дошла и до Парижа, — в Америку. Известен упрек, брошенный Оруэллом: Дали относился к обществу как потребитель, но не как гражданин; кормился за счет страны, бежал в момент опасности и умилялся собственной беспринципности.
Все это очевидно. Но сейчас я хочу сказать о другом: авангард симулировал бунт против цивилизации именно потому, что не бунт и не революция были содержанием творчества авангарда — подлинным содержанием творчества является именно война. Именно война, тотальная война, потребовала ликвидировать уникальность произведения, точно также, как и уникальность человеческой жизни. С тем большей легкостью был разбомблен храм Эремитани с фресками Мантеньи, что Мантенья уже не уникален более, у нас нет незаменимых мантений. С тем большим основанием бомбится миланский собор Санта Мария дела Грация, что Леонардо с подрисованными усами так же хорош, как и настоящий. Принцип серийности, введенный в искусство Ворхолом (кто не знает тысяч одинаковых портретов Мэрилин Монро), есть принцип дивизионный, военный. Стандартизированная свобода является целью демократической войны, и требовалось создать новый, повсеместно употребимый стандарт. Цивилизация, вступая в войну, обезопасила себя — она отменила уникальность этого мира, отменив уникальность отдельных миров, то есть ценность отдельных людей. Программа Хлебникова «Цель — создать общий письменный язык, общий для всех народов спутников Солнца, построить письменные знаки, понятные и приемлемые для всей населенной человечеством звезды» — есть не что иное, как утверждение единой знаковой символики, директивного, манипулятивного порядка. Что именно говорить на этом новоязе Хлебников не знал — он создавал (подобно Малевичу и остальным) саму знаковую среду, а уж какое содержание вложить в эти знаки подсказали в дальнейшем генерал и президенты. Малевича, Хлебникова, Дюшана и Клее иногда торжественно именуют семиотиками, но каково собственно содержание семиотики, и может ли таковое в принципе существовать — не обсуждается Данная семиотика призвана была снабдить универсальным языком власть, снабдить ее такой испепеляющей силой, чтобы могла, по выражению Хлебникова, «зажечь и обратить в костер даже холодное вещество льда». Ради чего все будет полыхать — такой мыслью не задавались.
Авангардисты, подрисовывая портретам усы и выставляя в музеях писсуары, воевали не с цивилизацией — она-то как раз весьма удобна, — но с ее былым содержанием, с христианским, гуманистическим искусством. И развенчав его, изгнав его, заняли его место, используя все прелести и удобства цивилизованной жизни. Требовалось подарить демократической империи витальность, энергию и безличность — и требуемое исполнили.
Авангард симулирует бунт именно потому, что по-настоящему он связан не с бунтом, не с революцией — но именно с тотальной войной. И в ходе этой войны авангардом был создан новый человек.
6
В конце концов, авангардисты хотели, чтобы из их экспериментов родился «новый человек». Работа для создания гомункулуса была проведена немалая. Что же удивляться, что он в результате появился? Из квадратиков и кружочков, из палочек и закорючек вылупился гомункулус — и при ближайшем рассмотрении оказался существом крайне несимпатичным. Во всяком случае, ждать от него снисхождения не приходится. Не питал он снисхождения и к самим авангардистам, его породившим.
В булгаковском «Собачьем сердце» образование такой особи описано подробно, более того, там же и сказано, что новообразованное существо будет вести себя безжалостно прежде всего по отношению к тем, кто его породил. И не один лишь Булгаков оказался столь прозорлив, то же самое видел и Маяковский, и Блок. Блок связывал рождение гомункулуса именно с новым типом творчества, с эпохой победительного авангарда и «румынского оркестра». «Я утверждаю наконец, что исход борьбы решен и что движение гуманной цивилизации сменилось новым движением, которое также родилось из духа музыки; теперь оно представляет из себя бурный поток, в котором несутся щепы цивилизации; однако в этом движении уже намечается новая роль личности, новая человеческая порода; цель движения уже не этический, не политический, не гуманный человек, а человек-артист».
Именно новая личность — (а образование личности и было целью эпохи, сколько говорено и до сих пор говорится в современной демократической цивилизации про личность, про личностную культуру) — именно новая личность и напугала Блока. И напутала тем, что на личность прежнего образца новая личность нисколько не походила.
Вроде бы и слова говорились те же самые, и прилагательные употреблялись соответствующие, и пафос созидания как будто наличествовал, и артистизма хватало — а все равно: непохоже. Даже удивительно, до чего не похоже на ту личность, которую создавал Ренессанс.
Но ведь хотели создать именно полноценную личность, даже что-то такое говорилось в этом духе, мол, создадим новый Ренессанс. Вместо знающего, образованного, гуманного, гармоничного человека — в результате опытов получился властный невежда, крикливый и амбициозный. И это существо тоже называется личностью — и претендует быть похожим на личность эпохи Ренессанса. Это существо вооружили непобедимой самоуверенностью: он действительно полагает, что в своих дерзаниях равновелик титанам Возрождения — они были свободными, и он — не менее.
В истории искусств есть такая занятная деталь: опись имущества художника, произведенная после его смерти. Весьма поучительно читать, какие манускрипты и книги оставил после себя художник; скажем, в случае Рембрандта можно составить довольно полное представление о личности покойного, исходя из его библиотеки. И Рубенс, и Ван Гог, и Микеланджело, и Делакруа, и Пуссен (называю вразброс) были усердными читателями и крайне сведущими людьми. Мантенья и Леонардо были, вне всяких сомнений, энциклопедически образованы — их знания поражают. Существуют также описи библиотек деятелей авангарда, тех самых людей, которые столь отличались в провозглашении пророчеств и умственных манифестов; так, в хозяйстве Мондриана была обнаружена книга — одна книга, сочинения мистической дамы Блаватской. И это все. Но отчего же он столь самоуверен, этот артистический человек? Разве Родченко хоть чем-нибудь, хоть одной гранью своего существа напоминает Микеланджело? Разве Хлебников хоть чем-нибудь схож с Марсилио Фичино? Крученых хоть немного напоминает Данте? Разве Джексон Поллок, плюхающий краску из банки на пол, похож на Андреа Мантенью — хоть чем-то, хоть одной незначительной чертой характера?
В сущности, эпоха авангарда явилась не чем иным, как контр-Ренессансом, реваншем природных сил человечества против Возрождения. И личность, сформированная контр-Ренессансом оказалась оппозиционна ренессансной личности, полярна ей во всех отношениях. Если для ренессансной личности ученость была несомненным достоинством, то для новой, артистической, личности достоинством стало незнание (см. утверждение Родченко: «За основу моей работы я беру ничто»); если для ренессансной личности связность речи и ясность высказывания были непременным условием творчества, то для нового артиста условием стала нарочитая путаница, новояз, заумь. В сущности, все эти смешные термины: «звуколюди», «зорвед», «уновис», «наркомпрос», «смехачи», «заумный» язык, — отсылают нас к балаганной, площадной культуре, к карнавалу и празднику шутов, к переворачиванию смыслов. Нарочитая заумь, то есть доведенный до бессмысленного бормотания язык, нужен лишь затем, чтобы высмеять ум, чтобы поместить человека в мир морока. В записках Булгакова есть уморительный, но вместе с тем бесконечно грустный эпизод, когда герой, попав в чужую и дикую Москву, смотрит окрест — на пустыри и разруху — и видит дикие слова, написанные поперек забора: «Дювлам!». Что — Дювлам? Кто — Дювлам? Человеку кажется, что он окончательно спятил. Оказывается — двенадцатилетний юбилей Владимира Маяковского, и герой воображает себе этого ужасного, мистического Дювлама, владеющего хаосом Москвы. Сколько безумных словосочетаний и реальных (отнюдь не выдуманных) безумий вызвали эти нарочно придуманные безумные слова. «Замкомпоморде» — кто сегодня скажет, действительно ли это аббревиатура должности «заместитель командира по морским делам», или это уже народ так смеялся над своей собственной языковой трагедией. Герой романа Огнева, пионер Костя Рябцев, предлагает заменить устаревшее слово «Спасибо», в котором содержится религиозный подтекст, — на прогрессивное «Довам», то есть, «доволен вами». А сколько несчастных Марленов, Владленов, Доздраперм («да здравствует Первое мая» — говорят, есть такое имя) бродит по нашей утопической Родине. Я сам однажды познакомился с женщиной по имени Электра, и не успел подивиться такому судьбоносному имени, как узнал, что подлинное имя женщины — Электрификация, а Электра — попытка спрятаться за греческим фатумом от ужаса фатума советского. И этот бред балаганного языка стал самой настоящей реальностью, не проектом, не утопией, но единственной реальностью. И наша сегодняшняя жизнь — наша привычка легко соглашаться с безумием современности — сформирована той реальностью. Совершенно сходным образом авангардисты восьмидесятых бредили неким мета-языком, некоей сакральной семантикой, которая объяснила бы мир. Точно так же, как деды их произносили таинственные заклинания «наркомпрос» и «доздраперма», внуки — ровно с тем же восторгом — выговаривали «симулякр» и «дискурс». И чем же, если вдуматься, отличается «симулякр» — от «наркомпроса»? Этот могущественный мета-язык сделался важнее самого сообщения, решительно безразлично что говорить, важно — как.
Отрицание картины, романа, симфонии — то есть высоких жанров официальной культуры — ради шутки, вертлявого перформанса, ради кривлянья на сцене — это есть не что иное, как реванш площадной, народной культуры, некогда потесненный ренессансным гуманизмом. Персонаж, именующий себя «председателем земного шара», может такое декларировать разве что в шутку — но ведь дело-то в том, что он серьезен! Иначе говоря, произошло то, что так называемая «низовая культура», «культура материально-телесного низа» (выражаясь в терминах М. Бахтина) отомстила высокой культуре, заняла ее место в новой цивилизации. Ущемленная некогда в правах, эта низовая, карнавальная культура сегодня заявила о себе как о подлинно высокой. Так шут, передразнивая короля, в какой-то момент начинает уже воображать себя подлинным королем. Так паяц, передразнивая ученого, надевает очки и берет в руки книгу, держа ее вверх ногами, — но вдруг паяцу приходит в голову, что он ничем не хуже ученого; подумаешь, ученый! кривляния паяца — это тоже своего рода наука. Следовательно, требуется отменить прежний способ чтения и объявить, что отныне книги положено держать перевернутыми — в этом состоит актуальность современности, в этом шум времени.
Подмена эта прошла вроде бы незаметно — и хоть участники балагана и кричали на всех перекрестках, что сбросят культуру, им не особенно верили: ведь сами паяцы собираются в цивилизации остаться, стало быть, не очень-то они опасны для цивилизации. Они и не восставали против цивилизации, они лишь вносили в нее коррективы, убирали конкурентов. Христианская, гуманистическая культура оказалась действительно вытесненной из цивилизации, и человек-артист (которого так боялся Блок) поставил на ее место большой цирк шапито.
Они продолжают играть и скалиться до сих пор, высмеивая любое серьезное слово — и сколь же значительными представляются эти новые личности сегодня. Современная цивилизация возвеличивает нового артиста как языческого кумира — помещает в капища и храмы его проявления: экскременты в банках, полоски, проведенные дрожащей рукой, наспех сколоченные палочки — самовыражение кумира. Трудно представить себе, чтобы такое почтительное внимание оказывали в эпоху Ренессанса Леонардо или Данте — хотя те сделали нисколько не меньше.
Сформировался этот культ новой личности именно среди пионеров авангарда — и был развит в следовавшую за ней эпоху диктатур.
Искусство эпохи Сталина продолжило имперсональную традицию авангарда, но довело ее до государственных масштабов. Так чертеж становится реальным домом.
Нас не должен смущать тот факт, что сталинский соцреализм декларировал возвращение к традиционной манере письма. Режим нуждался в монументальной наглядности, присущей империи. Ведь и Сталин при всех своих монументальных особенностях был продолжателем и учеником Ленина — автора политического черного квадрата. Стоит единожды вычленить фермент власти — и отныне пользоваться рецептом будет любой; можно даже предположить, что следующий представитель власти употребит рецепт во вред учителю.
Начиная с постсталинского времени, исследователи воссоздавали историю культуры, истребленной большевиками — и последовательно противопоставляли русский авангард и соцреализм. Русский авангард превратился в миф, стали рассказывать легенды о том, как авангардисты сопротивлялись тоталитаризму, и люди верили в эти легенды. То, что Малевич сам был комиссаром, как-то в расчет не бралося — ну, мало ли что? К авангарду, как духовному ориентиру, потянулись питомцы хрущевской оттепели, им воодушевлялись диссиденты. Сказать слово «авангард» значило произнести слово «свобода». Следующим шагом явилось развитие ленинской теории о двух культурах. Теперь теория выглядела как описание столкновения мировой культуры (авангардной) и советской (тоталитарной). Началась борьба русской культуры с собою самой, то есть борьба отсталой русской культуры с той своей частью, которую наблюдатели сочли прогрессивной, достойной войти в мировой контекст.
На деле происходила элементарная вещь, естественный культурный отбор. Знаковое искусство победившей в войне демократии вытесняло чуждую ей знаковую систему. Так примерно происходит, когда меняют кодовую сигнализацию на флоте — отныне всем кораблям предписано мигать огнями одним и тем же образом, а тот корабль, который мигает иначе — не будет понят.
Мировая демократическая знаковая система признала негодной систему соцреализма — и совсем не потому, что соцреализм был не гуманен, не искренен, или игнорировал личность (как это говорилось). Весьма трудно утверждать, что произведения Джексона Поллока (мастер брызгал краской на холст, оставлял на поверхности кляксы и пятна) или Ива Кляйна (он закрашивал холсты ровным синим цветом, иногда прорезал в поверхности дырки) более гуманны или в большей степени искренни, чем произведения Лактионова или Герасимова. По правде говоря, и те и другие произведения равно не искренние и не гуманные, они в одинаковой степени знаковые, никак не образные — и равно удалены от искусства христианского образца. Однако несомненно то, что знаковый код, используемый в работах Кляйна и Поллока не может быть усвоен зрителем Лактионова — и это затрудняет коммуникации на территории демократической империи. Так неопознанный корабль в имперских водах не может плавать, не зная кодов сигнализации.
Победившая демократическая империя взяла за основу принципы того, первого, русского авангарда — взяла просто потому, что первый авангард нагляднее прочих выявил чистый фермент власти. Используя этот внятный и четкий язык символов, регулировать общество удобно.
Впрочем, во времена холодной войны так никто не говорил, и даже не думал. Говорили, что Кляйн — гений свободы, а Герасимов — холуй и палач, и выбор меж двумя знаковыми системами украсился гражданственной лексикой.
Эта стремительная операция (с 50-х по 70-е) заставила забыть о естественном ходе развития русской культуры и сделала много вещей непонятными. Как авангардист Родченко создавал парады физкультурников, авангардист Филонов писал Сталина, авангардист Малевич — колхозниц, Редько — пионерок и проч. Привычным термином стало слово «сломали», и с каким же сладострастием произносили это роковое слово.
Архивы, хранящие указы по борьбе с формализмом, показывают, как именно ломали, но они не могут объяснить ни того, почему так быстро и качественно «сломали» решительно всех, ни того, почему им на смену пришли их же собственные ученики — Дейнека и Пименов, питомцы Вхутемаса, ни того, чем физкультурник Дейнеки — сталиниста отличается от физкультурника Родченки — авангардиста.
Исследователь, в голове у которого горькая судьба Мандельштама и указы против Ахматовой и Зощенко соединяются с чередой постановлений Инхука по борьбе с формализмом (подписанного самими же «формалистами»!), создает для себя ложную картину событий. Авангард, как искусство программно безличное, не мог дать и не дал примеров сопротивления. Авангард перетек в соцреализм тем легче, что сам авангард как раз и есть «социалистический реализм», авангард — это буквальное изображение новой реальности. И оттого, что в новой реальности трагедии произошли с Маяковским, Мандельштамом, Есениным, мы не должны думать, что авангард трагедии также пережил.
Тот факт, что Сталин уничтожал ленинских (и своих собственных) соратников, отстранил самого Ленина от правления — относится к хронике интриг, но не к сути вещей. Личные обиды и амбиции, естественные при столкновении того, что мы называем «авангардом», с тем, что мы называем «соцреализмом», не должны скрыть главного: в соцреализме сохранены и развиты основные принципы авангардной эстетики.
Вот они:
1) Знаковость. Герой соцреалистической картины такой же знак (идол), как квадрат или клякса. Он лишен индивидуальных черт, он — знак, пустая форма для вливания веры.
2) Отсутствие информации — то есть личной судьбы, прошлого, чувств и т. п. Сюжет, и герои — типичны. Не следует путать повествовательный характер соцреализма с информативностью. Так и голливудский фильм носит абсолютно знаковый, имперсональный характер, несмотря на детективное повествование.
3) Мифология. Предыдущая история является пьедесталом данного стиля. Не знанием традиции силен авангардист (или соцреалист) — но актуальностью. Он прав, поскольку современен — время остановилось на нем.
4) Победительность. Этот стиль мышления объявлен первым, наиглавнейшим, последним достижением в мире. Прочие — априорно худшею качества.
5) Канон. Разрушая и опровергая чуждое, устаревшее искусство, устанавливают весьма жесткие критерии нового. В будущее возьмут не всех, только верных канону, опознанных временем.
6) Первенство утилитарного (то есть идеологического) использования объекта над самим объектом. Безразлично, как написан квадрат, как изображен партаппаратчик, и т. д. Суть не в качестве изображения — но в том, что знак формирует социум. В обоих случаях практически отсутствуют вещи, делавшиеся подолгу. Оба стиля, как следствие, не знают детали, фрагмента. Невозможно рассматривать фрагмент Малевича или Дейнеки, в отличие, допустим, от фрагмента Рембрандта или Петрова-Водкина.
7) Массовость. Искусство авангарда, разумеется, было понятно массам — и на вечерах в Политехническом и на демонстрациях. Когда приказ потребовалось видоизменить, появился новый стиль, а именно, соцреализм.
Пришедший повсеместно тоталитарный стиль — то есть искусство Третьего рейха, Республики Сало, франкистской Испании — явился правопреемником и прямым следствием европейского авангарда 10-30-х. И это правильно: из первобытного хаоса, к которому упорно звал авангард, согласно природе языческого мифа, должны были появиться титаны и колоссы. Они и появились. Наивно было ждать от титана сантиментов.
Логическим продолжением титанизма 30-х годов стал современный стиль демократического язычества — расслабленный, салонный, вертлявый авангард, так называемый «второй авангард». Это уже откровенно холуйский, декоративный, кокетливый стиль. Этот авангардный эллинизм стал завершением цикла развития авангарда — социальный реализм первых мастеров прошел через стиль соцреализма и закончился сегодня — полным торжеством авангардной эстетики.
К тому времени как сформировалась единая демократическая империя, знаковый ряд был унифицирован — высвободились простейшие, самые доступные толпе знаки. Эти знаки стали основой демократической эстетики, эстетики авангарда.
7
Стоило советскому режиму дать слабину, как единая знаковая система восторжествовала во всем (некогда христианском) мире. Девственную публику российскую огорошили высказываниями мастера нонконформизма. Им так долго затыкали рот, так беспощадно наступали на горло их песне, что вот едва убрали сапог — как свободная песня полилась рекой. И то сказать, заждался народ свободы, истосковался по международным стандартам — и вот стандарты были предъявлены.
О, какие отчаянные перформансы и эпатажные инсталляции увидели потрясенные москвичи. Один новатор мастурбировал на вышке в бассейне, а искусствоведы стояли внизу и аплодировали, другой изображал животное и кусался, кто-то наложил кучу в музее у картины Ван Гога, кто-то зарубил топором козленка, а некий джентльмен привязал к члену газовую горелку и — с риском опалить детородный орган — бегал по выставочному залу. Впрочем, подавляющее большинство выражало себя методами менее конфузливыми — просто проводили неряшливые линии по холсту. Многие из новаторов не знали и не умели решительно ничего. Кроме того, им было абсолютно нечего сказать. Но вот говорить громко очень хотелось. Оставалось только убедить их, что громкость и беззастенчивость высказывания и является свободой от клише. То был фейерверк самовыражения: накопилось, накопилось у людей в годы застоя невысказанное, потаенное. Сколько дерзновенных теорий было высказано новоиспеченными критиками, почитателями Дерриды и Бодрияра. И ни одно слово из ювенильного дискурса не осталось втуне. Студенты художественного училища в городе Златоуст, после посещения своего уездного уральского городка авангардным мастером из Москвы, впали в такое экстатическое состояние, что решили порвать с тоталитаризмом немедленно. Тяга к самовыражению обуяла юные умы уральцев — они поймали белую болонку, покрасили ее чернилами в синий цвет и с гиканьем гоняли обезумевшего песика по коридорам. Кровавый Сталин содрогнулся в гробу и ахнули адепты закрытого общества, когда в брызгах чернил неслась эта синяя болонка по городу Златоусту. Так — в брызгах и кляксах — входила долгожданная свобода в наши дома.
Самым же потрясающим было то, что произведения нонконформистов России как две капли воды — до неразличимости — напоминали творения западных нонконформистов. Те же баночки с какашками, те же глубокомысленные полоски, те же произведения видео-арта. В темном зале стоит телевизор, и на экране девушка (или молодой человек) ест бутерброд, предлагается сесть напротив, созерцать, думать. Снова и снова повторяются эти кадры — вот она подносит ко рту бутерброд, кусает, жует, опять кусает, опять жует. Как бельгийский и французские огурцы в супермаркете трудно различить, так же трудно отличить друг от друга произведения видео-арта, созданные по разные стороны океана, или глубокомысленные полоски, проведенные по холсту в Бельгии и Франции, в России и в Америке. Да что там Россия — она, как известно из речений наших либералов, практически уже стала Европой. Раньше нас с Европой объединил Петр Первый, а вот теперь — дерзновенные загогулины и прогрессивные какашки. Больше, может, ничто и не объединяет — но вот авангардный видео-арт объединяет! Но стоит ли удивляться авангарду в России, если даже в далеком желтом Китае проросли зерна свободы! Стоило чуть вестернизировать политику Китая, и появились китайские авангардисты, явление курьезное. Отринув заветы дедов и прадедов, они кинулись воспроизводить европейские закорючки и кляксы — хотя их собственная каллиграфия превосходит старания Кандинского или Арпа. И вот уже в Центре Помпиду висят неотличимые от европейских, русских, американских — только что сработанные по новомодным рецептам, мейнстримные китайские загогулины.
То было начало — еще не появились сосульки из замерзшей мочи, еще не создали главных, ошеломляющих произведений. Но вектор развития уже был задан. И сразу же стало ясно, как в целом обстоит дело в искусстве. Вот художник Он Кавара, японец; Джаспер Джонс, американец; Гюнтер Юккер, немец; Иван Чуйков, русский — но если их биографических данных не знать заранее, их невозможно различить. Да, почерк мастера несколько отличается — Юккер вбивает гвозди, а Чуйков делает кляксы, но это, пожалуй, и все различие. Ничто в их работах не указывает на разницу культур, опыта, мыслей. То есть, и это, к сожалению, надо произнести внятно: мыслей нет вообще — мыслительный процесс этим мастерам не свойственен.
Главное, что передает такое искусство зрителю (передает незамысловатыми техническими средствами, повторяющимся приемом) — это жест сопротивления стереотипности современного мира. Да, все кругом одинаково — но резкий жест творца есть вызов общему оболваниванию. Или, точнее сказать, этот резкий жест есть удостоверение личной состоятельности. В свободном обществе, где ценность отдельной личности крайне высока, надо обозначить, чем ты — именно ты — отличен от соседа. Вот, Юккер вбивает гвозди, а Чуйков совершенно иной человек — он ставит кляксы. Он, и многие его предшественники по кляксам, могли бы сказать словами поэта революции. «Я, — так мог бы сказать и Чуйков, и Поллок, и многие иные, — сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана!». Маяковский написал это лишь однажды — а в дальнейшем много и тяжело работал, сказал много разного. Но художник Джексон Полок плескал краску из стакана каждый день и ничего (то есть совсем ничего!) кроме этого не знал и не умел. Он был не очень умный человек, но жест плескания краски определен в культуре как значительный. Жест этот, воспроизведенный сегодня тысячами новаторов, — они все только и делают, что плещут краску — стал сегодня не особенно резок. Кляксы ставят так, чтобы не обрызгать почтенную публику, авангардист сегодняшнего дня даже не делает вид, что хочет разрушить музеи, как делал его дедушка. Он прекрасно знает ситуацию на рынке — знает, почем кляксы, почем баночки с какашками, какой из кураторов близок к какому банку, какой банк спонсирует какой музей. Цивилизация внесла порядок в бунт авангарда — как и демонстрации против бомбежек в Ираке, бунт и кляксы производятся в строго отведенных для этого местах. Авангардист сегодня ценит порядок, он любит это общество и уповает на его стабильность, на то, что полоски будут только расти в цене, а законы и армия защитят его от настоящих дикарей — от мусульманских фанатиков или коммунистов. Он-то сам дикарь игрушечный. Он так только, в виде самовыражения ставит кляксы, но когда приходит в банк, то бумажки аккуратно заполняет. Он ручной авангардист, домашний, прикормленный, буянит только в разрешенных местах, как придворный шут.
Сегодняшний авангардист прямая противоположность авангардисту 10-х годов; те авангардисты представляли «миростроительную» демократию, новые представляют демократию «мироуправляющую». Те — хотели перемен; нынешние — хотят порядка. Нынче авангардист первый защитник цивилизации, и самые похабные и варварские его проделки есть гимн в защиту цивилизации. Авангардист хочет в музей, и общество пускает его охотно, он нужен обществу.
Общество затем и содержит эти современные капища и жрецов капищ, чтобы не было перемен — шаман надежнее, чем возмутитель спокойствия. Мироуправляющая демократия впускает в себя революцию дозировано, в гомеопатических дозах — в виде абстрактных холстов и слащавых инсталляций. Здесь, в музеях, при свете софитов, авангардисты изображают протестное поведение — а потом идут за гонораром к буржую.
Когда обыватель, глядя на дерзновенные кляксы и свободолюбивые какашки, говорит, что и он так бы смог — в его словах содержится глубокая правда. Он не только смог бы так, он так ежедневно и делает, осуждая начальство у себя на кухне, но исправно выполняя все, на него обществом возложенное.
Однообразие его трудовой деятельности — скажем, кассира, контролера в автобусе, риэлтора, дистрибьютера холодильников, официанта и т. д. — ничем не отличается от однообразия деятельности художника. Это невероятно, но это совершенная правда — едва найдя слегка оригинальный жест, на волос отличающийся от жеста коллеги, художник воспроизводит этот жест всю жизнь, каждый день, всегда — совершенно как автомат, в конвеерном режиме. Так, Льюис Мартин всю жизнь проводил несколько вертикальных линий, и художник Ньюман — делал то же самое, только его линии были чуть толще. Марк Ротко всю жизнь рисовал три горизонтальных полоски, точнее три длинных пятна. Несть числа мастерам, всю жизнь рисующим квадратики, например итальянец Парди всю жизнь рисовал рамочки и кубики. Зачем, что могло заставить взрослого дяденьку всю жизнь (нет, вы только подумайте — всю жизнь!) рисовать рамочки и полоски? Нет ответа. Художник Иван Чуйков всю свою сознательную жизнь ставил кляксы. Что это — прорыв в неведомое, пощечина тоталитаризму, исследование подсознания? Понять это непросто, и даже очень сложно, если помнить о существовании Микеланджело и Дюрера. Но если запретить себе думать о Микеланджело, то примириться с творчеством авангардиста возможно. Трудно проникнуть в сознание художника Льюиса Мартина, оно загадочно. Мартин рисует полоски всю жизнь — будучи молодым человеком, зрелым мужем, стариком. Он делается старым мастером, и мир смотрит на холсты мудрого маэстро с восторгом — вот итог его раздумий. Его сегодняшние полоски уже совсем не те, что были сорок лет назад. Сегодня это полоски проведены человеком, знающим жизнь. Вот эти полоски — высказывание человека о мире, который он наблюдал. Больше ничего этот человек не знает, и не умеет.
Зачем Господь так поступил с ним?
Если вспомнить о том, сколько сделали Микеланджело и Рембрандт, сколько разного и страстного было сказано Гойей и Грюневальдом, сколько всего рассказали людям Брейгель и Леонардо, Пикассо и Ван Гог — то как не спросить: неужели человек так измельчал? Если думать об Эль Греко и Леонардо — о том, что являлось смыслом и содержанием их работы, а потом сразу об авангардисте наших дней — то стыдно за род человеческий. Или именно вот это и называется прогрессом, когда на смену Франциско Гойе приходит человек нового времени и ставит кляксу? Сегодняшняя ленивая профанация творчества — неужели это называется искусством? Зачем же тогда прогресс? И неужели теперь навсегда победили полоски и закорючки? Неужели именно авторы полосок теперь называются художниками?
Они не изучали анатомию и не думали над законами мироздания, как Леонардо, не старались соединить опыт Ветхого завета с античностью, как Микеланджело, не брались свидетельствовать о своем веке, как Гойя, не сострадали всему сущему, как Ван Гог, — нет, они только рисовали полоски, ставили кляксы. Неужели эти болваны пришли навсегда?
Неужели остается только сдаться?
Если искусство есть нечто вроде снимка сознания общества, то, глядя на данный снимок, можно прийти в отчаяние. Врач получает рентгенограмму и понимает, что его пациент обречен. Если пятна, полоски и кляксы и есть картина сознания индивида, значит этот индивид — дебил. И вряд ли ему можно помочь.
Вполне вероятно, что кризис мироуправляющей демократии, и, соответственно, кризис ее сознания (который вполне наглядно явлен в сегодняшнем искусстве), обозначает закат западной цивилизации. Гегель, Ницше, Маркс и Фукуяма исходили из того, что исторический процесс, процесс познания духа, процесс восхождения к высокому досугу и свободе — есть нечто присущее именно Западу, западной цивилизации. И процесс исторического самосознания связан именно с бытием Запада. Пребывая в этом блаженном ослеплении свободой, Запад колонизировал Восток — но попутно шла гораздо более последовательная колонизация. Восток, представленный культами безличного и надличного, вплывал в сознание своего колонизатора и уживался с его языческой предысторией.
Короткий век западного гуманизма давно позади, и современное имперское состояние не имеет с тем, гуманистическим, Западом ничего общего; у них столь же мало общего, как у Энди Ворхола с Микеланджело. Век славы позади.
Можно, впрочем, сказать, что Запад, и особенно Европа, такой сложный организм, что всегда существует как бы на грани болезни — сегодняшняя хворь ничем не поразительна. Ну да, больной отупел от лекарств — но так с ним уже бывало. Осовевший, с мутными глазами, перекушавши либерализма, сидит здоровый детина в палате и икает. Он хочет выразить себя, ему дают бумагу, карандаш, и мутный детина рисует квадратики. Врачи смотрят на него с сожалением: неужели совсем отупел? Неужели дебил? Но ничего, обойдется, с детиной это бывало прежде, он то в запой ударялся, то в Крестовый поход. Запад — это вполне реальный исторический организм, отнюдь не утопия. Со святыми, с развратными папами, с учеными, с жонглерами, с крестовыми походами, с фашизмом, нацизмом, коммунизмом, коллаборационизмом, колониализмом, банками, рентами, процентами, дивидендами, великой философией — это все Запад. И другого нет, и не надо другой придумывать. Не было гуманистического Запада никогда — разве что однажды, при дворе Лоренцо Великолепного, в сияющей апельсиновой Флоренции, разве что в отдельно взятой Платоновской академии, да еще в Веймаре, избравшей мудреца Гете министром, — немного в истории таких примеров, раз-два, и обчелся. В сущности, гуманизма на Западе всегда было немного, едва хватало на один глоток Запад — хищное и жадное мировое животное, а гуманизм живет в его шерсти скорее по недосмотру, чем специально. Но и этой малости достаточно.
Все дурное, что происходит сегодня в мире, происходит оттого, что гуманистическая составляющая на Западе вдруг иссякла, ее заменили на резиновый суррогат, на Суп Кемпбелл, языческий тотем, на какую-то дрянь. Вроде бы пустяк, подумаешь — гуманистическое искусство! — но, лишившись этого пустяка, мир испортился.
История западного искусства (а с искусством — и всего западного мира) оказалась в положении Римской империи, стремительно распавшейся на племена и расползающейся на малые народности с местными царьками, провинциальными наречиями и локальными кумирами. Каждый маленький стиль или движение — суть племя, и история искусств живет по родоплеменным законам. Для этого культурного трейболизма, для этих племен с их божками-кумирами построены и музеи-капища и совершаются денежные приношения.
Облекши свой свободный дух в форму неоязычества, Запад тем самым передал сакральные, метафизические и духовные функции — религиозному Востоку. В противопоставлении своего прогрессивного искусства — Востоку, Запад (и прежде всего Америка) стал выступать как Рим по отношению к Иерусалиму (с той, разумеется, поправкой, что этот Иерусалим сейчас представлен исламским фундаментализмом и евразийским язычеством). Так, последовательным ходом событий, Запад стал готовить себе врагов в лице лидеров «консервативной революции», идеологов «третьего пути». Причем, на этот раз потенция и поступательная сила не на стороне Запада, и виноват в этом он сам.
Как известно, на Мадрид шли четыре колонны войск генерала Франко. Пятой колонной стали называть диверсантов, бивших в спину интербригадам. И все-таки авангарду — а Республика была объявлена авангардом — можно было и не проиграть, если бы не было шестой колонны. Шестой колонной был сам авангард.
Разъедая собственное общество изнутри, авангард первым способствовал своему перерождению — и тем самым падению. Так было всегда, когда фермент власти и насилия объявляли духом свободы. В равной степени с Испанской республикой — авангардом стала и франкистская Испания, понятие «авангард» мимикрировало в свою прямую противоположность.
8
В третьем томе «Капитала» есть такая фраза: «Монетарная система по преимуществу католическая, кредитная по преимуществу — протестантская. В бумажных деньгах денежное бытие товаров является лишь общественным бытием». С поправкой на кредитную систему индульгенций с этим легко согласиться. И уж совсем справедливо данное утверждение звучит по отношению к искусству авангарда — знаковой системе, которая стала идеологической скрепой крупной демократической империи.
По сути, авангард — это отрегулированная кредитная система, в которой музеи выступают в качестве банков, обеспечивающих кредит, кураторы — это брокеры, а выставки — суть залоговые аукционы. Произведения авангарда в такой же мере представляют искусство, в какой нарезанная бумага представляет золото, и сложная система взаимоотношений кураторов и директоров музеев в точности копирует многоступенчатую систему кредитования.
Эта тяжеловесная конструкция необходима потому, что авангард меняется не просто на деньги, он является инструментом идеологии, манипулирования сознанием, и обменивается прежде всего на власть. Произведение (клякса или полоска) не значимо само по себе — но представляет огромную ценность в качестве векселя, заверенного теми, кто отвечает за всю систему целиком. Векселя и расписки, удостоверяющие, что данные кляксы являются искусством, действуют только на территории данной империи (вообразите произведение Поллока или Малевича в Африке, где кляксы производятся невзначай и общественной цены не имеют), и лишь экстенсивное разрастание демократической империи обеспечивает хождение расписок в мире. Допустить, чтобы система расписок оказалась уязвимой по отношению к монетарной системе — невозможно. В той мере, в какой демократическая империя имеет тенденцию к экстенсивному росту, она нуждается в единой знаковой и кредитной системе повсеместно. В этом смысле — то есть в качестве олицетворения кредитной политики демократической империи — так называемый авангард является контрреволюционным искусством, производящим тотемы власти, и любое выступление против авангарда будет рассматриваться как нежелательная и вредная по отношению к системе революция.
Именно как нежелательная революция рассматривалось некогда христианское искусство внутри системы ценностей языческой империи.
На вопрос: требовалось ли искусству христианское влияние? — вероятно, правильным ответом будет: нет, не требовалось. Величие искусства определено язычеством задолго до появления христианства. Трудно вообразить себе нечто более грандиозное, чем языческое искусство — христианское искусство «грандиозным» не занималось. Храмы, идолы и пирамиды явили миру ту степень величественности и красоты, которую христианское искусство достигло лишь в соборах, то есть через тысячу лет после возникновения. Могли ли маленькие и невзрачные иконы конкурировать с величием языческих дворцов? Разумеется, конкурировать не могли никак, лишь моральный подвиг сделал возможным противопоставление правды — и силы, любви — и величия, веры — и власти. Что именно миру нужнее, что именно считать красотой? — эти вопросы навсегда оставлены без ответа. Собственно говоря, христианское искусство и не пользуется понятием «красота» — но лишь понятием «прекрасное». Это «прекрасное», выраженное однажды через хрупкий образ, — поставило под сомнение победительную красоту парадов и статуй, дворцов и колоннад.
Говоря об искусстве стран христианского круга, приходится помнить, что мы говорим о весьма кратком эпизоде, об очень хрупком образовании, существующем недавно. Искусство христианского мира весьма локально: мы не касаемся ни великого Востока, ни Азии, ни Африки. Лишь в последние пять веков, ставших, в том числе, веками политического и экономического торжества Запада, искусство стран христианского круга заявило о себе — причем с большой долей самонадеянности — как об универсальной категории. В этот период показалось (прежде всего самим жителям христианских стран), что ничего, кроме этого способа мышления, не существует, что он самый жизнеспособный, коль скоро поддержан передовой экономикой. Тип искусства, представленный Западом, стал носить агрессивно-миссионерский характер — и в таком миссионерстве содержалось противоречие: напор присущ языческому триумфу, никак не милосердному образу.
Период торжества этой формы искусства был, однако, недолог: образ никак не мог справиться с задачами управления, образу несвойственными. Данный тип искусства, первенствовавший последние полтысячелетия, был изменен в ходе прошедшего столетия в итоге гражданских войн за первенство в демократии. Во время демократических войн Запад отказался от многих эстетических постулатов, выбрал в качестве манипулятивного искусства языческий тотем, и традиция так называемого христианского гуманизма была прервана. Революция христианского искусства была последовательно подавлена. Образ был последовательно заменен на безличный знак — тотальное общество нуждалось в сигнальной системе; созданный для непосредственных боевых действий, язык авангарда может быть квалифицирован как семантика войны. Ключевые символы и знаки, звуки и жесты были заимствованы из дохристианского времени, они выражают агрессию и могут быть использованы лишь для атаки. Оперируя архаичной агрессивной семантикой, авангард создал систему управления рефлексами и сознанием военного демократического социума.
В свете сказанного, авангард следует понимать как тот отряд крестового похода, что приходит во взаимодействие с собственным прошлым. Поскольку черпать силы человеку неоткуда, кроме как из собственной природы, а эта природа — язычество, авангард как бы призван объединять природные силы и задачи христианской цивилизации, редуцировать пафос христианства применимо к нуждам цивилизации.
Двадцатый век — не первая попытка укрепить христианскую цивилизацию языческим прошлым. Величайший художник Запада — Микеланджело так уже поступил, снабдив христианских святых мощью античных титанов. И так происходило много раз, вновь и вновь мастера Запада обращались к дохристианским временам в поисках природной мощи — пока однажды титаническая мощь язычества (или «суета», если пользоваться выражением великого противника язычества Джироламо Савонаролы) не оказалась более существенным элементом цивилизации, более существенной скрепой боевого братства, нежели христианская доктрина.
Так возникла современная эстетика и тип человека, сформированный ею. Он уже не похож на жителя христианского Запада, этот ленивый сатрап, развлекающий себя тем, что собирает пестрые загогулины и нелепые культовые знаки; присмотритесь к этому существу: он все еще считает себя носителем моральных идеалов человечества, но оснований на это давно уже нет. Он посещает выставки, где мастера — о, самые передовые, самые наирадикальнейшие! — продают ему за миллионы цветные фантики, декоративные безделушки; он делится с ними своим кредитом власти и берет у них кредитное обязательство в том, что он, подлец, представляет собой гуманистическую цивилизацию. В своем сегодняшнем конфликте с фанатичным мусульманством этот человек в качестве ценностей христианской культуры отстаивает нечто такое, что к христианской культуре уже давно не относится.
Естественно спросить: значит ли это, что теперь Запад будет существовать вне гуманистической традиции, питаясь лишь своим языческим прошлым, достаточно ли этого прошлого? Авангард — язык контрреволюции, и Запад любит контрреволюции, это правда. Контрреволюционная мощь авангарда — востребованная с новой силой в новой демократической империи — сегодня выглядит столь устрашающе и убедительно, что кажется: иного пути у искусства уже не будет. Требуется обозначить некоторые особенности христианского искусства хотя бы для того, чтобы спросить: принципиально ли наличие христианского искусства для цивилизации Запада — и есть ли возможность восстановления утраченной парадигмы, есть ли возможность новой революции.
Я выделяю следующие черты христианского искусства.
Во-первых, это антропоморфность. Принято думать, что антропоморфность классического Ренессансного искусства связана с Античностью. Я полагаю, что антропоморфность европейского искусства связана в первую очередь с антропоморфностью христианства. Именно Сын Божий, представ во плоти и крови, явил образец антропоморфного искусства, образа, который смертен именно потому, что наделен плотью и жив. Античные атлеты смогли перелить свою мощь в тела христианских святых именно потому, что тела святых были созданы для преобразования плоти в дух. Античное греческое искусство создавало знак и орнамент из человеческих тел. А христианство сумело вылепить из этого орнамента образ личности.
Не то удивительно, что христианские образы обрели крепость античных статуй, но то, что у античных статуй вновь отверзлись глаза. Некогда античные статуи были зрячими, они смотрели (ваятели оставляли глазницы для работы живописцев, и глаза мраморных скульптур сверкали, глядя на мир), но время стерло краску, сделало статуи — с ними и мир Античности — незрячими. Трудом Микеланджело и Мантеньи у римских статуй снова появились лица, фигуры одушевились вновь, и та эпоха, что казалась слепой, прозрела.
То, что в просторечьи называется фигуративным искусством, есть творчество, дающее форму страстям. В конце концов, искусство есть зеркало, в которое смотрит мир, и если в зеркале отражается черный квадрат — дела плохи. Христианство утвердило антропоморфность как миссию искусства, облекающего дух в человеческий образ — подобно тому, как это сделал Христос.
Следующий пункт: способность сострадать. Языческому искусству свойственна куда более плодотворная способность — бояться. Именно страх является автором пирамид и идолов. Страх перед красотой мира и перед его безразличной мощью носит характер объективной истины — что еще может человек, как не бояться? Созерцание такого искусства есть возможность разделить чувство страха. Только христианство создало тип искусства, способного защитить. Для меня является бесспорным то, что знаки Малевича и Мондриана суть изображения страха. Христианство по сути своей бесстрашно — и вспоминая имена Рембрандта, Камю или Пикассо, легко это понять. Вообще объяснение в любви — это всегда храбрый поступок; любя сына или бабушку, выражая чувство к ближнему и дальнему, художник делается храбрецом — и такой отчаянной смелости атлеты языческих культов не ведают.
Пунктом третьим я бы поставил перспективу. По понятной причине воплощения духовной иерархии, вне этой лестницы восхождения и нисхождения, вне этой конструкции бытия нет и не может быть христианского образа. Немудрено, что языческое творчество принципиально плоско и не способно выстроить никакого движения в глубину. XX век создал систему знаков и идолов в уплощенном пространстве. Видеть мир далеко и отвечать за все его пространство — привилегия гуманистического искусства.
Пункт четвертый — преодоление времени. Искусство, помимо прочих функций, свидетельствует об эмоциональных, нравственных и духовных возможностях человека — тем хотя бы, что оно их исчерпывает. Хорошая картина есть верхний градус чего-то, что за неимением лучшего слова можно назвать интеллектуальным, душевным напряжением. Из века в век искусство поддерживает этот градус напряжения и старается даже превысить его. Добавляя немного к уже сказанному, наделяя дополнительным смыслом существующее, искусство делает существование человека историчным, то есть уравнивает личность с миром. Как есть история народа, так есть история слова, история звука, история цвета. В рембрандтовском красном живет красный помпейских фресок, в ван-гоговском красном живет и красный Рембрандта, и красный Античности. Сама плоть западноевропейского искусства есть плоть истории. Поверх явной и сплошной разлуки, выражаясь словами Цветаевой, мы живем несмотря на смерть и тлен, несмотря на войну и гибель — мы живем общей семьей, в объединяющей нас любви.
Исходя из вышесказанного, понятно, что главные жанры в христианском искусстве это — портрет как явление образа; роман как описание всей жизни; симфония как упорядочивание чувств. XX век, отказавшийся от всех трех разом, отказался не просто от старых форм, но от форм, обуздывающих стихию, отказался от «воплощения» — а это для искусства Запада равносильно склонению перед язычеством. Сколь бы ни было желанным для современной демократической империи это состояние — состояние последовательно перемещаемых кредитов — однажды языческий характер демократии окажется неприемлемым.
Из сложившейся ситуации может быть лишь один выход. Искусству Запада надлежит совершить новое усилие, восстать против авангарда и добиться нового Возрождения. Авангард сумел задушить несколько революционных попыток в двадцатом веке — но это вечно продолжаться не будет.
Отказаться от авангарда, разумеется, трудно — он вошел в наше общество естественно, как природная сила, неумолимо, как война, закономерно, как всякая контрреволюция. И он останется в западном обществе навсегда — самоуверенный и наглый, с погонами и лампасами, и ничего с этим жирным генералом уже не поделать. Вот он сидит на трибуне, и марширующие толпы салютуют ему — освободителю и преобразователю, гаранту свободы и самовыражения, а генерал скалится и машет ручкой в лайковой перчатке.
Ничего не поделаешь, надо набраться сил на новый бунт. Надо лишь отнестись к авангарду не как к искусству, но как к материалу, из которого и будет выплавлено грядущее образное творчество. Из пустых знаков, из крикливых цветов, из пестрой суеты — нами будет сложен новый собор, вырублена новая статуи. Из плакатов и декретов, из реклам и модных дефиле, из расслабленной лени авангардных салонов — возникнет новое образное искусство. Эпоха декоративной демократии будет преодолена — а ее языческие символы пойдут в переплавку. Образ создавать не из чего, кроме как из реальности; что же делать, если наша реальность — пестра, глупа, мелка. Значит, работать надо с этим материалом.
Так некогда поступал Микеланджело, так поступит новый век со своим языческим наследием.
Это произойдет не в первый раз — потому оно и Возрождение, что умеет возрождаться. Однажды власть и культ не смогут обеспечить векселя, однажды рухнет система кредитов и долговых расписок. Однажды люди увидят, что квадрат — это всего-навсего квадрат, полоска — не более чем полоска, а власть, которая не может накормить голодных, — дурная власть. И тогда авангард, как всякая знаковая система, придет в негодность. И тогда жирному генералу — авангарду — предъявят счет.
Тогда придется платить по долгам. И Ренессанс, и революция требуют расплаты наличными.
ПАЛАТА № 7 1. Вечный кайф проклятых вопросов
Считать ли Россию Европой? Демократия — это гуманизм? Умирает ли искусство? Кончилась ли история? У интеллигенции накопилось много проклятых вопросов.
Проклятыми эти вопросы называют, имея в виду их вечную актуальность — однако когда слышишь их снова и снова, поневоле кажется, что вопрошающий безумен. Ну для чего же опять про то же самое? Повторяемые до бесконечности вопросы уже не нуждаются в ответе — определенность испортит удовольствие от беседы. Такой тип вопросов характеризуется общим свойством — умеренной глобальностью. Они только как будто о главном, а на самом деле — об удобном. В общем-то решительно все равно, как на эти вопросы отвечать. Допустим, Европа закатилась, искусство умерло, история кончилась тоже. И что теперь? Такого «теперь» вопросы не допускают — вся прелесть в их перманентном характере, в бесконечности конца и незакатности заката, в том особом поле сомнений, которое называется «интеллигентностью». Согласитесь, если бы решительно все подряд закатилось, издания журналов пресеклись бы также — а это невозможно себе и вообразить, ведь проклятым вопросам надобно где-то дебатироваться.
Не имея отношения к точным наукам, эти вопросы равно не имеют отношения и к метафизике. Историю и экономику, религию и философию они затрагивают по касательной, никаких определенных концепций не порождают — но для участия в спорах необходимо специальное состояние души, такое ажитированное умонастроение, которое сообщает словам нужный напор. Обсуждение проклятых вопросов требует некоторого навыка, Платон сказал бы «сноровки», этот навык и эта сноровка выделены сегодня в специальную дисциплину — «культурологию». Культурология, вообще говоря, есть не что иное, как современная идеология: в ведении культурологии находится то главное, из-за чего и начались перемены в нашем обществе: неказистое бытие России, не вполне соответствующее цивилизованным стандартам. Россия — она как нежинский огурец, неудобный для супермаркета, бросающий вызов другим огурцам, которые имеют соответствующую длину и общепринятый окрас. Предполагается, что сноровка культуролога поможет эту разницу сгладить. Из обсуждения проклятых вопросов должна в свое время проявиться наша судьба — еще немного поговорим, и станет совсем ясно, как жить. Рецептов полно: прогрессивное и актуальное искусство, империя по типу петровской, денежная эмиссия, символический обмен, античные виллы в Подмосковье.
Сегодня, когда интеллигентные беседы неожиданно стали чем-то вроде индульгенций для политики и делопроизводства, культурологов в нашем обществе стало столько же, сколько в советском обществе было комсомольских секретарей. Кого ни возьми — и тот культуролог, и этот.
2. Ответственный за всечеловечность
Важен не ответ, важно, кто задает вопрос и почему. В России это особенно важно. Поскольку означенный свод вопросов традиционен для российской интеллигенции, такой тип мышления суть ее родовой признак. Подобные вопросы интеллигенты задавали из чувства вины перед народом за свою относительно комфортную жизнь, из желания стать просветителями, из невозможности цивилизовать начальство — словом, из комплекса чувств, знакомых нам по романам Достоевского и рассказам Чехова.
В 30-е годы интеллигенцию определяли как «прослойку», трудновычислимую социальную страту, попутчицу пролетариата и крестьянства. Ведя родословную аж от декабристов и Пушкина (такой счет не слишком точен, однако разночинец, а за ним и советский интеллигент думал о декабристах как о прямых этических учителях и предшественниках), интеллигенция негодовала на бюрократическое определение «служащий». Интеллигент болел за свой народ и был готов на жертву, он чувствовал себя ответственным за права и свободы — какой же он служащий? Служение — но не служба, вот путь русского интеллигента. Служат — чиновники, ненавистная государственная каста, держиморды и опричники. Как определить интеллигенцию точнее, нежели через понятие «служащие», сказать затруднялись, но безусловно интеллигенция заслужила отдельной от инженеров судьбы. И действительно, инженер вскоре перестал существовать, а интеллигенция оформилась в совершенно определенный, вполне сформировавшийся класс. У этого класса в ведении оказалось самое существенное орудие производства — идеология. Свидетельством того, что интеллигенция оформилась как класс, стало появление классового самосознания, обозначение своей позиции по отношению к другим классам. В случае с начальством — сложные договорные отношения на выполнение социального заказа, в случае с народом — замена прежних прекраснодушных обещаний трезвым подсчетом выгод и потерь. Сострадание к народу как к еще более угнетенному и слабому, чем сама интеллигенция, сменилось подозрительностью и обдуманным презрением.
Надо сказать, что народ и прежде никто особенно не любил — просвещенные люди все время пеняли народу на то, что он какой-то диковатый получился, не столь умилительный, как у соседей, немецких романтиков или шотландских бардов. Ни тебе веселящего душу свода магических преданий, ни пристойной мифологии — но хаос, пьянство, темное варварство. Однако находились время от времени чудаки вроде Толстого или народников, звучали фразы «меня не испугают мужики с дубьем». Но пришло время — и именно мужики с дубьем напугали. И в жертву такому народу, такой бесовской толпе приносить себя отнюдь не хотелось. Образовать бы их — так ведь не хотят, черти! Петра им, Петра с дубиной — чтобы попрятали свое нелепое дубье и взялись за ум.
Интеллигент был готов принести жертву, но отныне жертвой стало то, что интеллигент вынужден разделять судьбу своего народа. Интеллигент не мог простить народу то, что народ его предал в годы пролетарской революции. Демократ не мог простить народу то, что народ был доволен режимом, при котором интеллигенту не воздавалось (или казалось, что не воздается) по заслугам. Либерал презирал народ за то, что народ был еще большим рабом, чем он, либерал. Интеллигенту казалось, что, коль скоро он сознает свое рабское состояние, он все же раб в меньшей мере, чем народ, который своего рабства не осознает. Так случилась вещь неожиданная для истории гуманистической мысли: интеллигенция поставила свою трагедию выше трагедии народа — вещь невозможная в XIX веке.
Среди прочих мифов, тешащих самосознание российского интеллигента, существует миф о «всечеловеке». Всечеловек — это, судя по описаниям, такое специально устроенное существо, которое не живет лишь проблемами собственного бытия, не руководствуется лишь личным опытом — но открыто всему миру. Оно, это существо, восприимчиво к любой внешней — и даже географически удаленной — реальности. Оно, это существо, легко впитывает в себя чужую культуру, оно отзывчиво к проблемам мира в целом. Ощутить себя таким существом для российского интеллигента спасительно: это некий бонус, данный судьбой во искупление неприятного климата, нелегкого материального положения и неопрятного соседства. С тяжелой руки Достоевского и легкой — Блока, которым было внятно решительно все, миф этот въелся в мозги рядового обладателя библиотеки. И это служит утешением среди бед: как ни далеки мы от центров цивилизации, как ни черна наша история, как ни дик наш народ, а все же, по выражению одного диссидентского поэта, «беспокойная жилка» российской интеллигентности бьется в нас, и через это биение мы приобщены к мировой, общей культурной традиции. Мы рождены в скучных и постылых местах, нас трудно причислить к европейским народам, однако есть в нас это незаурядное свойство — мы всечеловеки. Мы, русские интеллигенты, люди особой породы, нам историческое предопределение нипочем: силой духа, фантазией и страстью мы раздвигаем рубежи своей Родины, и живем — всем миром. Соображение это крайне утешительное.
С действительным, положением дел ничего общего оно не имеет.
Традиционно у русской интеллигенции нет ни интереса, ни сочувствия к проблемам — и, не дай бог, бедствиям — иноземцев. Умы и сердца наших мыслящих соотечественников не трогают голодающая Индия или Сомали, проблемы Восточного Тимора или Индонезии. На дискуссионных площадках российской интеллигенции — знаменитых в советские годы кухнях, местах укромных и располагающих к искренности — говорили о чем угодно: о российском ГУЛАГе, о западных привилегиях, о развитии промышленного сектора Америки и упадке соответствующего сектора в России, о цензуре, стесняющей балагуров, но никогда не говорили о том, что кому-то (ну скажем, рабочему в южном пригороде Лондона) живется труднее, чем русскому научному сотруднику. В редком салоне обсуждают нищету Африки. А уж соображение о том, что посудомойка в Брикстоне не вполне счастлива, — такое соображение нас посетить не может по определению. Как же может быть она несчастлива, если живет в свободной демократической стране? Если нас что и волнует по-настоящему, так это то, что в Европе живут лучше нас, а не то, что в Африке — хуже. Нас потрясает факт изобилия в Америке, а не бедствия Латинской Америки. Нам не дает покоя сытость Германии, а положение в турецких кварталах Берлина мало интересует. Суммируя этот набор эмоций, можно сказать, что русский интеллигент узнавал о внешнем мире выборочно: отбрасывал за ненадобностью малоприятные аспекты и концентрировался на остром чувстве зависти к западным привилегиям. И мысль о том, что западные привилегии распределяются даже среди жителей Запада неравномерно, никогда наши головы не посещала. Солидарность с угнетенными не в чести (это положение эксплуатировалось марксизмом-ленинизмом и прочими людоедскими теориями), нас манит солидарность с преуспевающей частью мира, и давайте не думать о том, угнетатели они или нет.
У такого специального устройства сознания есть специальная история — возникло оно не вдруг. Русский интеллигент столько лет стоял спиной к тирану, возделывая свой сад, что сад дал плоды. За годы программного прятания русский интеллигент вырастил в себе жлоба. Он — жлоб.
Жлоб — это тот, кто готов трудиться на себя, искренне полагая, что если он отдает все силы своему благополучию, то другим людям это должно быть понятно и приятно. Жлоб — это тот, кто уравнивает собственные проблемы с мировыми; жлоб — это тот, кто, покупая в гостиную буфет, полагает, что в мире стало несколько уютнее; жлоб — это тот, кто вменяет истории иск история обязана учитывать его потребности. Счет, предъявленный тирании, культурной косности, революции и социализму, был выписан обстоятельно, чтобы история уже впредь не ошибалась, чтобы знала она, неразумная, о существовании этого ущемленного в правах культурною деятеля. Что с того, что бабке в Орле живется хуже, бабка же этого не осознает, счет истории предъявить не может, личностью не является. Разве имеет бабка довольно фантазий и знаний, чтобы лелеять свободолюбивую мечту?
Мечта — эмигрировать профессором в Америку. В какую-нибудь надежную по скучности местность вроде подмосковных дач: университет, фонарь, аптека. Только пусть будет спрятано это место получше и понадежнее: за моря, за армии, за демократические законы. Уж туда, наверно, тираны не доберутся, не тронут, колбасу не отнимут. В представлении жлоба это и есть свобода и достоинство. Пусть государство (ну, как-то там оно устроено, это государство, вероятно, разумным способом устроено, если выделяет деньги на содержание интеллигентов) платит ему, а он будет благодарен разумному демократическому государству за достойное содержание. Такие отношения с властью, кажется, вполне приемлемы: власть аккуратно платит достойное содержание — а интеллигенция возделывает свой сад, благодарная за приличный доход. Разумно? Еще как разумно. Ведь живут же так интеллектуалы на Западе! И до чего обидно нашему отечественному жлобу, что вот он ничем не хуже, а принужден жить в тиранической стране, которая и денег-то приличных на содержание интеллигенции не выделяет. Жлоб не оставляет мысли о том, что он так хорош, что заслужил право на паразитизм, и обиднее всего, если кому-то лучше и сытнее.
Отныне не чаянья рабочего, не уставы чиновничества — но амбиции интеллигента являются мерилом развития социума. Именно социальная страта, именуемая интеллигенцией, стала носителем прогрессивного типа сознания, представляла западную цивилизацию в тиранической стране. Исходя из этого, можно предположить, что данный класс готов взять на себя ответственность за развитие общества — тем более что проектов было выдвинуто немало. Логичным завершением прогрессивного развития общества явилось бы такое положение дел, при котором интеллигенция стала бы писать законы. Однако именно этого последнего шага, делающего носителя прогресса совершенным гегемоном, интеллигенция не сделала. Управляют обществом все те же, а именно: бюрократы, военные, промышленники, а интеллигенция сохранила себе привычную вотчину — культуру. По неотменимым социальным законам любой прожектер, если не в состоянии воплотить собственный проект, принужден обслуживать проект чужой. Можно бесконечно утешать себя соображением о том, что сегодняшнее чиновничество охотнее, чем раньше, прислушивается к советам интеллигенции, что большая часть интеллигенции рекрутирована в чиновный аппарат — но это не отменяет сути. Рекрутированные в чиновничество интеллигенты с неизбежностью стала чиновниками, а те интеллигенты, что были призваны в советчики власти, стали обслугой. Привычная декоративная роль (развлечения и оформление речей и праздников) досталась интеллигенции и сегодня.
Посему интеллигенция сегодня страдает вдвойне — и от прошлых обид, и от нынешней неполноценности. Одно утешительно: страдать она умеет по- настоящему, так, как никто не страдал.
Интеллигенция и сам народ-то приучила к мысли, что тому живется тяжелее, чем прочим народам на земле. И эту в высшей степени юродскую мысль привила народному самосознанию. И устами своих пророков Россия то и дело восклицает, слегка кокетничая: «Хуже всего на свете быть русским!». И привык народ к этакому напористому юродству. Нам — можно. У нас особые права, мир должен понять уникальность задачи. Мы заняты построением капитализма в одной отдельно взятой стране, делом непростым и всему миру необходимым.
А что их проблемы? Так, тьфу. Альберты Швейцеры среди нас не родятся. Есть заботы поважнее: где бы обустроиться на халяву да как бы понравиться тем, кто побогаче. И не перестаем задиристо подвывать: хорошо вам в цивилизованных странах, а у нас — смута, страдания, варварство. Есть только один способ стать цивилизованным — уметь видеть беду другого. Хочешь стать равным — возьми равную ношу ответственности. А до тех пор пока Россия будет лелеять в себе уникальность страдания и особенность роли, она останется провинциальной, от третьего Рима до «третьего мира» — один шаг.
Интонация проклятых вопросов сменилась после революции, радикально в сталинские годы, окончательно в годы капитализации и демократизации. Свод проклятых вопросов не изменился, но теперь их задавал совсем другой субъект, совсем по другой причине. Теперь эти вопросы значили следующее: оценят ли меня по заслугам? Не отстаем ли мы от моды? И так далее.
Это состояние и было увековечено искусством конца прошлого века.
3. Московский концептуализм как зеркало советской интеллигенции
То были годы непрерывного капустника, домашних спектаклей, шарад и буриме. Никогда просвещенное общество не веселилось так, как в годы застоя. Чтение между строк и специальный тип иносказания стали такой же объективной художественной формой, как мраморная статуя.
Перевертывание смыслов, доведение госштампов до абсурда — в домашних салонах уровень гражданского цинизма был необычайно высок, как и уровень остроумия. То был способ выживания и форма самосознания.
За непонимание этой своей новой позиции современные интеллигенты не любили необычайно популярного в народе певца Владимира Высоцкого. Высоцкий оскорблял по-настоящему хороший вкус общедоступностью, а главное — пошловатым романтизмом. Народный поэт не понимал души современного ему интеллигента. Чего-чего, а романтики в судьбе интеллигента 70-х не было.
Кошмаром стали не лагеря, а ежедневное мелкое унижение, соблюдение тьмы муравьиных правил, серая вечность, у которой не будет исхода. Трагедией стало не то, что интеллигента специально выделяют из толпы, чтобы замучить, — то, что он обречен жить среди толпы, никем не выделяем. То было нестерпимое перманентное оскорбление недооцененностью. Стремление вырваться если не в эмиграцию, то хотя бы в недоступную массе внутреннюю свободу, овладело лучшими столичными умами. Но требовалась иная чем прежде тактика поведения — путь диссидентства и этика инакомыслия были новому поколению чужды.
Долго простояв в безликой очереди и обучившись ее правилам, интеллигент понял, что есть иные методы протеста, практичнее и разумнее. Выкрикнуть правду в лицо чудищу государства и быть растоптанным было уже не актуально. Следовало взглянуть на страну не как на тюрьму, а как на игровую площадку с любопытными правилами, своеобразными аттракционами — очередью или ЖСК, — научиться играть в эту игру — и выиграть.
Интеллигенция не говорила уже от имени замученных, как то делали Солженицын и Шаламов. Она говорила от имени обвешанных в бакалее. По правилам игры, не надо поднимать скандала, если вас обвесили, но надо в ответ самому всех обвесить. Крик «Мы в очереди первыми стояли, а те, кто сзади нас, уже едят!» — относился уже не только к начальству, но и к интеллигенту 70-х, который к тому времени обжился в очереди.
Теперь ему надлежало изгнать из творчества то, что непосредственно реагирует на произвол и обиду, что страдает и болит, неудобный в употреблении романтизм. Квинтэссенцией этой субкультуры явилось творчество московского концептуализма.
Особенностью художественного образа стало его отсутствие. Это фантом. Предметом изображения было лицо советского интеллигента, но у того не стало определенных черт, адекватным портретом можно счесть пустой лист. Главный герой более всего на свете хочет убежать — и убегает.
Пластическую систему художника легко представить себе как систему зеркал, поставленных друг перед другом, с пустым местом в середине. Собственной пластики как таковой у художника нет, потому что ее нет у героя, он сознательно воспроизводит пластику здешней фауны и флоры, принимает окраску ландшафта. Зритель, такой же интеллигент, умеющий пошутить и оценить иронию, понимающий, что все это — нарочно, сам оказывался между зеркалами и множился в десятках фантомных персонажей с условными именами. Ни один из них не имел лица, судьбы или характера — того и не требовалось: в этом внеисторическом мире, мире абсурда и небытия интеллигенту надо было раствориться, чтобы уберечься. Произведения концептуализма воплощали сокровеннейшую мечту интеллигента — неуязвимость для критики. Трактовок — тьма, проклятых вопросов — море, поводов пошутить — несчитано, а поди скажи, что эта картина пуста, и в ней нет образа! Как же нет образа? Образ — это наше коллективное сознание, наша общая судьба! И зритель, стоя перед пустой картиной Кабакова, мнил, что общается с родственной душой, но глядел лишь на собственный портрет, в зеркало своего собственного сознания.
Глядя на галерею Кабакова — пустотелых, безликих персонажей, можно подумать, что такова реальность страны, и это будет правда. Такова и есть реальность этого внеисторического пространства. Здесь нет места герою, совершающему поступок.
Глядя на галерею портретов Высоцкого — шоферюг, работяг, алкашей, фронтовиков, — можно подумать, что и это тоже правда. Люди имеют лицо и конкретную судьбу; с той или иной историей, оскорбленный или нет, но народ живет по той банальной причине, что жизнь одна. На этом пространстве, сколь бы оно ни было забыто Богом и историей, отпущено совершать поступки, проявлять низость и благородство.
Трудно вообразить, что какой-либо из персонажей Кабакова может проявить себя, — единственное, что ему доступно, это улететь. Вырваться прочь из постылой действительности, из коммунальной квартиры, где хрипит унитаз и сосед ругается за стенкой, вырваться туда, где тебя оценят по достоинству — построить катапульту из подтяжек и улететь в цивилизацию. В будущее (говорили тогда прогрессивные люди) возьмут не всех. И действительно — всех никто брать не собирался. Тут важно было не ошибиться, попасть в нужный вагон поезда, тот, который тайно уйдет с секретного перрона — и прямиком в хорошее будущее. Не в это проклятущее «светлое будущее» для плебса, а в рай для избранных, для цивилизованных граждан. Самое желанное для интеллигента — не влезть на баррикаду, не пойти на передовую, но понадежней спрятаться. Пронзительные строчки прекрасного советского поэта «нет, не спрятаться мне от великой муры за извозчичью спину Москвы» — поразили бы гуманиста любого века. Зачем прятаться-то? А надо, надо. Надежда Мандельштам рассказывает, как однажды они с Ахматовой признались друг другу в том, что «самое сильное чувство, которое испытали, сильнее всего человеческого, это страх и его производные — мерзкое сознание позора, связанности и полной беспомощности». И это говорит бесстрашная, гордая женщина. Мелочный быт, зависимость от негодяев, обязанность пожимать руки если не Блюмкиным и Аграновым, то румянощеким взяточникам и циничным прогрессивным начальникам — все это унижает душу бесконечно. И как долго можно жить в унижении, чтобы не протухнуть? У той же Надежды Яковлевны есть потрясающие строки — о том, как писатель Павленко проник в камеру, где допрашивали Мандельштама; Павленко этот впоследствии рассказывал, что у Мандельштама «был жалкий и растерянный вид, он отвечал невпопад, вертелся, как карась на сковородке». И приводя эти чудовищные наблюдения, сделанные негодяем, Надежда Яковлевна пишет так: «Почему мы должны быть храбрыми, чтобы выдерживать все ужасы тюрем и лагерей двадцатого века? С песнями валиться во рвы и общие могилы?» Надежда Мандельштам была образцом мужества — и сказала так скорее в защиту многих иных жертв, не таких стоических натур, как она сама. Поразительно иное: она никак не комментирует самого Павленко; привыкшие к унижению, эти люди даже не рассматривали возможности иначе отреагировать на рассказ Павленко — например, убить гада. Головокружительно смелая пощечина, которой Мандельштам угостил А. Толстого, так и останется единственным образчиком сопротивления. Агриппа д'Обиньи, описывая Варфоломеевскую ночь, поражался, что ни один из гугенотов не оказал сопротивления — а это были люди военные, проведшие жизнь со шпагой в руке. Но именно так и случалось с русской интеллигенцией: обладая уникальным опытом сопротивления, непримиримая в спорах, интеллигенция оказалась беспомощной перед чиновником с ордером на обыск — и это поразительное явление. И сколько же надо было вынести советской интеллигенции, чтобы дойти до той покорности, которой она славится нынче. Сколько мыслей надо было передумать, чтобы из всех возможных вариантов поведения выбрать всеядность.
Конечно, можно сказать, что сопротивление — не дело интеллигента. Но кто же тогда и будет сопротивляться, если не он? В брежневские годы подпольные журналы регулярно воспроизводили любопытную статью — «Как вести себя на допросе». Рекомендации носили практический характер: что можно говорить, что говорить не рекомендуется, как отказом давать показания не разозлить следователя. Этой статьей в буквальном смысле слова зачитывались, каждый примерял на себя возможность ареста — но одновременно и не хотел лишних неприятностей. И непоследовательность никого не смущала. Когда же Солженицын посоветовал (в «Архипелаге», если не ошибаюсь) оказывать сопротивление и носить с собой ножницы — не являются холодным оружием, но могут быть применены в качестве такового — совет напугал. Разумеется, о таком сопротивлении и думать боялись. Главное чтобы по закону. А то, что закон именно и сделан для того, чтобы сажать и давить — не рассматривается. Главное — чтобы сопротивлением не оскорбить начальство. А пожать руку взяточнику, работать сообща с вором, влиться в радостный трудовой коллектив, занятый нехорошим делом, — это вовсе привычно.
Расшатанная репрессиями и угодничеством, перетекая в наемную рабочую силу и чиновничество, в годы развитого социализма интеллигенция действительно стала тем, что ей навязывалось отцом народов — она действительно стала «прослойкой», как-то схоронилась между классами начальства и народа. Интеллигент так долго играл в прятки с властью, что спрятался навсегда. Невозможно представить, что творчество интеллигенции тех лет связано с иным чувством, нежели изобразить ужас (и вместе с тем безальтернативность) бытия в-шкафу-сидящего человека. Так же трудно представить, что персонаж Высоцкого сможет спрятаться — для этого он слишком жив, слишком реален. Любопытно, что всю жизнь Кабаков старался набрать как можно больше реалий, чтобы представить энциклопедию советской жизни, но написал лишь одну главу — портрет советского интеллигента.
Интересно также, что Высоцкий стремился писать для интеллигенции. Ему удалось создать сотри образов разных людей — но среди них нет ни одного интеллигента. Не получилось.
4. Французская болезнь — неуязвимость
Творчество концептуализма есть история болезни, охватившей общество конца века. Отболев сталинской чумой, прогрессивная общественность охотно восприняла модную болезнь, болеть которой легко и приятно, собственно говоря, болеть этим недугом было даже модно. По аналогии с «англицким сплином», сошедшим на мыслящих помещиков XIX века, недуг конца прошлого века можно назвать «французской болезнью».
Сформулированная французскими философами теория постмодернизма пришлась кстати к уже сформировавшейся позиции советского интеллигента. Те, что в начале 70-х читали Артура Хейли в поисках красивой жизни, стали читать Дерриду в поисках красивой мысли.
В конце века в европейской мысли (преимущественно французской: Деррида, Бодрияр, Делёз) возникло направление, отрицающее конечность суждения и, напротив, утверждающее бесконечность деструкции любого утверждения. Философии как таковой в прежнем, скучном значении слова, то есть своей картины мира, направление не создало, это противоречило бы его собственным установкам: ведь любое построение есть конструкция, и в этом смысле конечно. Задача была иной: создать неуязвимую систему взглядов, создать систему безопасности для личности, оборону от любой тотальной теории. Надо было так расположить зеркала анализа, чтобы любая теория дробилась и множилась до бесконечности. Считалось, что таким образом сохраняется то главное, что требуется сохранить в этом бренном мире, — свободная личность.
Бесконечная рефлексия явилась торжеством либеральной мысли в послевоенной Европе. Собственно творцов последняя треть века не подарила Франции, зато подарила властителей дум молодежи. В России эта интеллектуальная игра стала программой интеллигенции. С традиционной любовью к французскому, культурологи обратились к теории, молодежь 80-х пересыпала речь междометием «как бы», ежесекундно отделяя явление от сущности. Сейчас стало привычным ругать постмодернизм по той же причине, по какой ругали советскую власть двадцать лет назад, — потому что его время кончилось. Вслед ему можно сказать много обидного. Он не дал крупных талантов и колоритных характеров, он был скучен, как всякий декаданс, он охотно выдавал индульгенцию посредственности и вообще был ориентирован именно на посредственность — на полузнание, полувдохновение, полувысказывание. Именно прогрессивная посредственность — лучшая защита от культа личности и тотальных проектов. Перефразируя высказывание Энгельса о Ренессансе, можно сказать так этому времени были нужны пигмеи — и оно рождало пигмеев.
И тем не менее ничего совсем уж плохого в постмодернизме не было. Он явился естественным ответом на доктринерство прошлого века, защитной реакцией европейской цивилизации. Трагедия возвращается в виде фарса — чтобы проститься с тираническим авангардом начала века, должен был появиться так называемый «второй авангард», булгаковская «осетрина второй свежести», сервильный авангард, никуда не зовущий и ничего не хотящий. Подобно тому, как вчерашние партийные работники становились владельцами нефтяных скважин, так и вчерашние лизоблюды и комсомольские активисты делались авангардистами второго призыва — вчера еще рисовали то, что любит партийное начальство, а сегодня обслуживают прогрессивный рынок инсталляций. Таких много. Но они милые, адекватные, любезные люди — ну что же в них плохого? Ровным счетом ничего — ведь не ругаем же мы модельеров за то, что они не философы? Ну делают платья, следят за модой, обслуживают богатых бездельников.
Так «славной революцией» постмодернизма, торжеством подиумов и художественного дефиле завершился век диктаторов и утопий. Всякому веку грезилось, что с его концом закончится вообще все — и искусство, и само время. Так томно и значительно угасал XIX век в art nouveau, так кокетливо, по многу раз откланиваясь, уходил последний актер XX века — постмодернизм. И кажется, что это не стиль умирает — кончается история. Постмодернизм все умирал и умирал, и никак не мог умереть, даже померещилось, что он бессмертен. Беда в том, что, выстраивая систему обороны и создавая теорию бесконечного конца, постмодернизм лишил себя самого главного права — права умереть. Быть неуязвимым — вовсе не доблесть, а в контексте истории скорее беда: все подлинно живое смертно.
Жажда неуязвимости не позволила постмодернизму создать живой образ — поскольку образ всегда уязвим. Собственно говоря, цель так называемого гуманистического искусства в том, чтобы быть уязвимым. Чтобы разделить уязвимость со смертным человеком. Человек объективно смертен, и искусство, как и медицина, совершает заранее обреченное усилие, превращая каждую конкретную смерть в символическую победу жизни. В христианской этике она выражена словами «смертию смерть поправ».
Так умер, перейдя в вечную жизнь, русский интеллигент, который был готов умереть.
Что касается советского интеллигента, то, обезопасив себя от произвола и непонимания, он пребудет неуязвимым для тлена. Он благополучно перебазировался на новые, капиталистические рубежи, сделался идеологом нового, капиталистического начальства. Сегодня, после долгих лет борьбы за свободное слово, мы получили то искусство, которое заслужили: веселое, кривлявое, угодливое. Интеллигент теперь лучший друг начальства — и горд свой ролью. Сильные мира выделяют его из толпы и поручают важную работу: рисовать картинки на дензнаках, но до распределения купюр не допустят.
КАПИТАЛИСТИЧЕСКИЙ РЕАЛИЗМ Производственная драма
В прежние времена говорили: «Соцреализм — это объяснение в любви к начальству на понятном ему языке».
Начальство хотело демонстрации привязанности к чахлому родному краю и отрицания того, что существует большой мир — с пальмами, долларами и свободным искусством.
Начальство поправляло художника, если тот объяснялся в любви невнятно или вовсе не объяснялся в любви. Впрочем, если социалистическое начальство гневалось, у творца оставался выход — подать апелляцию в вышестоящую организацию. Этой высшей инстанцией было начальство капиталистическое.
Речь в свободолюбивых кружках шла о цивилизации и авангардных новациях, а не о банках. Однако немаловажно было и то, что комплекс «цивилизация-авангард-прогресс» поддержан сильными мира сего, и они авангард в обиду не дадут. Отрадно знать, что большой мир все-таки есть, чахлая Родина его не отменила; к тому же там, где культура прогрессивная, и бытовые условия лучше. Розы в кабине «Роллс-ройса» прекрасно уживаются с маслом парижских картин, это давно замечено.
В целом это напоминало советскую драму на производственную тему: плохой директор завода не дает хода рационализатору, но есть добрый секретарь обкома — он поможет.
Сила большинства
В драме наступил хэппи-енд: директор умер от инфаркта, секретарь обкома взял рационализатора в большой мир. Теперь он среди хорошего большинства.
Раньше большинство было плохим: у творца была уверенность в том, что толпа не права. Оказалось, однако, что советское «большинство» на деле является «меньшинством» — если взглянуть на него в контексте просвещенного мира. Прежде сетовали на обилие номенклатуры. Однако число бизнесменов и политиков, связанных взаимными интересами, неизмеримо выше. Прежде считали, что лжет вся инфраструктура общества: «Правда», «Москвошвей», «Мосфильм», выставки и тетки в очередях. В большом же мире дело обстоит наоборот: инфраструктура («Таймс», «Армани», «Голливуд», выставки и дамы на банкетах) говорит правду. Случившееся относится к разряду математических казусов: большинство плохо тогда, когда является недостаточным большинством.
Прогрессивное большинство опекает искусство, проводит парады верных. Наивно полагать, будто какое-либо начальство не хочет, чтобы ему объяснялись в любви. Потребность эта начальству присуща. Надежда мыслящего художника в том, что высшее начальство и хорошее большинство едины в стремлениях с творцом все хотят прогресса.
Сперва продавали на Запад обличения собственного режима (просвещенным людям было приятно узнать, в какой гнусной дыре живут соседи), а затем (когда нужда в публичном покаянии отпала) стали воспроизводить принятый в капиталистическом обществе язык — язык авангардного самовыражения.
Идеология прогресса
Продукт, который некогда производила идеология соцреализма, был однороден: казалось, из всех картин можно склеить большое панно. Как могло быть иначе, если художники воспроизводили типовой набор эмоций? Продукт, который производят свободолюбивые авангардисты, однороден по той же причине. Произведения российских, чешских, литовских авангардистов слиплись в неразличимую по персоналиям инсталляцию. Появляется китайский авангардист — через год его трудно отличить от американского коллеги. Как может быть иначе, если он служит идеалам прогресса и выражает общий набор эмоций? Этот общий стиль именуют «авангардом»: предполагается, что капиталистическая демократия — прогрессивное общество, и искусство, обслуживающее его, является прогрессивным — то есть авангардным. В советские времена использовали схожий термин соцреализм называли искусством «передовым».
Чтобы уточнить различия между «передовым» и «авангардным», надо ответить на несколько вопросов.
Авангард задумывался как выражение энергии пролетариата — а стал выражать комплекс буржуазных прав и свобод. Почему?
Авангард был задуман как выражение утопии равенства — а стал выражать константу неравенства (в коммерческом, социальном, правовом аспекте — прогрессивному обществу живется лучше, чем непрогрессивному). Почему?
Авангард должен был явить независимость от денег, но стал усердным фигурантом на рынке, и степень авангардности определяется рыночным успехом. Почему?
Авангард являлся синонимом отверженного меньшинства — но стал синонимом успешного легитимного большинства. Почему?
Авангард хотел мир переделать. Теперь он изо всех сил старается сохранить мир без изменений. Авангард отождествлял себя с революцией. Ценителем и потребителем авангарда стал богатый буржуй. Это было целью авангарда?
И, наконец, самое поразительное: как могло случиться так, что одни и те же знаки сначала выражают одно (условно говоря, социалистическое), а потом — диаметрально противоположное? Сами знаки при этом не изменились: квадрат — он и есть квадрат. А смысл поменялся на противоположный. Причем случилось это не вследствие тысячелетней истории (поди разбери, чего они в шумерском искусстве хотели) — а за пятьдесят лет.
Можно ли представить себе, что картина Делакруа «Свобода на баррикадах» призывает к подавлению Парижской коммуны, а картина «Бурлаки на Волге» — к эксплуатации наемного труда? Или вообразить, что икона «Сошествие Христа во ад» написана к вящему торжеству преисподней?
Христианский образ и языческий знак
Давно замечено сходство искусства сталинской России и гитлеровской Германии. Впрочем, и Голливуд напоминает Мосфильм, американский поп-арт — русский авангард, Ворхол — Шилова. Всякий идеологический продукт похож на другой идеологический продукт. Соцреализм и капреализм не различимы в принципе: это этапы одного и того же процесса.
Искусство идеологическое, то есть манипулирующее первичными эмоциями, (витальность, напор, сила и т. п.) необходимо для строительства больших империй. Умерла одна империя, но другой империи идеологическое искусство также необходимо. По всем характеристикам это властное искусство можно определить как языческое — оно сродни римскому, египетскому, вавилонскому.
История империй XX века есть в том числе история замещения христианского искусства — искусством языческим, иначе говоря: замещения образа знаком. Отличие образа в том, что он — конкретен: Христос не похож на Магомета, а Марианна («Свобода на баррикадах») на бурлака с Волги. Конкретность (то есть индивидуальность) для больших строек непригодна. А вот квадрат Малевича похож на квадрат Мондриана так же, как схожи меж собой голливудские и мосфильмовские герои.
Языческое искусство выражает себя как через антропоморфные формы (спортсмены Дейнеки или колоссы Третьего рейха), так и через тотемы и украшения (квадраты Малевича или поп-арт). И то, и другое — знаки. Сам по себе знак не выражает ничего — то есть он выражает силу и напор, а содержание силы и вектор напора могут быть любыми. Капреализм присвоил атрибуты соцреализма, поскольку знак (главный атрибут авангарда) легко приспособить к любому делу. Он безразмерный, как условное понятие прогресса, как условное понятие цивилизации.
Идеологи соцреализма (писавшие душевные статьи про пейзажи родного края) стали компрадорской интеллигенцией с той же легкостью, с какой секретари райкомов — нефтяными магнатами.
Правый марш
Подобно тому как раньше выдумывали соцреалистическую историю искусств, сегодня выдумали капреалистическую историю искусств. По одной версии от Рублева родится Лактионов, по другой от Рембрандта родится Ворхол. Партийная история всякий раз переписывается, награждая верных: доказано, что от Рублева до «Черного квадрата» — прямая дорога, а для Петрова-Водкина и Толстого места не найдется.
На деле же ворхолы и лактионовы родятся друг от друга, множатся, как унылые идеологические продукты. Прогресса в искусстве нет: Малевич не лучше Рембрандта, Ворхол не лучше Брейгеля, инсталляция не лучше Сикстинской капеллы. Впрочем, критериями мыслей и чувств меряется произведение гуманистического искусства, у идеологического искусства — иные задачи.
Спартанцы слушали гимны — и шли в бой. Рабочие пели «Интернационал» — и умирали за фальшивые идеи. Смотрят спекулянты на свободолюбивые квадратики и перформансы — и, вдохновившись, идут пилить бюджет, приватизировать месторождения. Мастера капреализма самовыражаются, и начальство, поощряя их пафос, самовыражается тоже. У начальства для самовыражения материала много — целый большой мир, а обслуга обходится квадратиками.
Так и живем — в дискурсе прогрессивной свободы.
ГУМАНИСТ НА РЫНКЕ
1. Сумма рынка
Искусство — единственная дисциплина, в которой произведение больше слагаемых, сказал один мудрец.
Это значит вот что. При создании произведения искусства художник использует техническое мастерство, оригинальный замысел, опыт, знания, труд и пр. Все это необходимо для работы — но этого недостаточно. Искусство становится искусством при возникновении чего-то иррационального. В результате работы должно случиться чудо, тогда произведение оживет. Именно об этом легенда о Пигмалионе и его ожившем творении — Галатее. Именно это пытался объяснить Сезанн, когда говорил, что самое трудное в картине — «маленькое ощущение».
Это «маленькое ощущение» есть не что иное, как душа. То, что присовокупляется к вложенному художником труду, есть душа произведения. Если картина не ожила, Галатея не заговорила, значит, труд художника пропал напрасно — произведения искусства не получилось.
У подлинного художника все картины — живые и разные. «Блудный сын» Рембрандта наделен иной душой, нежели «Иудейская невеста» или «Ночной дозор». Вместе произведения Рембрандта образуют семью — но никак не совокупный продукт.
Когда коллекционер приобретал «Блудного сына», он вступал в отношения именно с этой картиной. Покупатель не заказывал «типичного Рембрандта» или «двух-трех поздних Рембрандтов» — нет, он покупал именно «Блудного сына» оттого, что душа произведения была созвучна его душе, заставляла ее трепетать. Любители искусства знают это чувство, когда ты захвачен произведением настолько, что дыхание перехватывает в груди. Это значит, что душа картины и душа зрителя заговорили меж собой, как души влюбленных. Отношения с картиной уникальны, как любовные отношения — любят конкретную девушку, а не типичную представительницу женского пола.
Так было до возникновения рынка искусств. Натуральным обменом двигала любовь, предметом интереса являлась душа произведения, воплощенная в образе.
Диалог душ — это, конечно, недурно для небольшого круга ценителей, но что делать, когда счет пошел на миллионы голов? Демографическая проблема и демократическое общество изменили политику сбыта прекрасного: надо создавать унифицированную продукцию, и продавать ее как штучный товар.
2. Мещанин на рынке
Рынок искусства возник недавно — Возрождение знало заказ, но рынка не было. До семнадцатого века не существовало так называемого вторичного рынка — говорить об обороте произведений искусства невозможно. Сравнительная стоимость выявляется при обмене и вторичной продаже — а обмен и вторичную продажу не практиковали. Никто не пытался перепродать Сикстинскую капеллу, картины Андреа Мантеньи не являлись меновым эквивалентом, Карл V не обменивал свой портрет кисти Тициана на пейзаж Рубенса. Большинство произведений написано для храмов и дворцов, — продать их можно лишь со стенами вместе, но это никому не приходило в голову.
Великий скульптор Донателло горько констатировал, что величие искусства остается в прошлом: частный заказчик никогда не сравнится величием души с храмом. Появление частного клиента означало появление менового рынка, и — тем самым — стандартизацию вкусов. Произведение должно быть таково, чтобы его захотел и другой клиент, чем больше желающих, тем лучше. Иначе говоря, произведение должно обладать некоей общественной душой, удовлетворять общественному сознанию.
Показательна судьба Рембрандта, который в молодости удовлетворял вкусу голландских буржуа, а достигнув величия, — перестал удовлетворять, стал слишком сложен для существования на вторичном рынке.
Рынок голландской живописи семнадцатого века есть прообраз рынка сегодняшнего: сотни художников обрели тысячи заказчиков оттого, что поняли (отчасти и спроектировали) общественное сознание. Бюргеры захотели увидеть себя запечатленными на полотнах подобно тому, как прежде рисовали героев и королей. Тщеславие зрителей было утешено тем, что неказистый ландшафт, пошловатый достаток, вульгарный быт увековечены на правах мифологических сюжетов. Не античные герои, да и не стремимся — а ведь как хорошо живем, уютно, достойно. Сегодня, покупая «актуально-радикально- мейнстримную» инсталляцию, обыватель тешит себя тем, что встал в ряды модных людей, что обладает раскрепощенным сознанием, что идет в ногу с прогрессом. Кураторы и галеристы подскажут доверчивому буржую, как сделать интерьер прогрессивным, как разместить кляксы и полоски, чтобы создать иллюзию авангардного мышления домовладельца. И голландский бюргер, и современный капиталист будут очень обижены, если им скажут, что искусство, ими облюбованное, есть апофеоз мещанства. Любопытно, что пятна, кляксы и закорючки разом сделались понятны массе покупателей как только выяснилось, что любовь к ним есть признак прогрессивного мышления. Те, кто опознает себя в качестве форпоста прогресса, будут расстроены, если им сообщат, что прогресса в закорючках и кляксах — нет. Как, свободолюбивые закорючки — мещанство? Как это: натюрморт с ветчиной — пошлость? А как же просвещение и свобода взглядов, которые мы пестуем? Характерно, что в общей ровной массе так называемых «малых голландцев» великий Рембрандт оказался лишним. Масштаб, заданный его произведениями, по-прежнему оставлял маленького человека — маленьким, а это никому не приятно. Если, глядя на интерьеры и натюрморты, заурядный бюргер воображал свою жизнь — произведением искусства, то, глядя на страсти Рембрандта, обыватель видел заурядность своей биографии. Рембрандт поднял рыночную живопись Голландии на уровень великого искусства — и рынок ему отомстил, художник умер в нищете.
Импрессионисты еще более снизили планку требований: производить великое для огромной массы третьего сословия невозможно. Для каждого адвоката, дантиста, риэлтора невозможно нарисовать «Взятие крестоносцами Константинополя», и не всякому дантисту это событие интересно. Но пейзаж с ракитой нарисовать можно, рынок на ракиты немереный. Любопытно, что переход к уютной живописи был воспринят как революционный переход к свободному самовыражению. Величественное заменили на уютное (сообразно с потребностями демократического общества) — и уютное стали считать великим.
Характерно, что великие «постимпрессионисты» (Сезанн, Ван Гог, Гоген), то есть те, кто пытался вернуть уютному пейзажу героическое звучание, рынком были отвергнуты. С ними случилось примерно то же самое, что произошло некогда с Рембрандтом среди «малых голландцев»: они оказались слишком драматичны для клиентов, слишком проблемны для третьего сословия.
Так называемое «актуальное искусство», обслуживающее современный средний класс, завершило процесс. Теперь всякий может быть художником, всякий может стать потребителем искусства, а стоимость произведения складывается из оборота общих интересов. Новый средний класс хочет ярких символов свободы так же страстно, как некогда голландский бюргер хотел натюрморта с ветчиной, а французский рантье — пейзажа с ракитой. Дайте нам холст с полосками и свободолюбивую инсталляцию — мы поставим это в новой квартире, и наши знакомые узнают, какие мы прогрессивные люди.
Мещанин нуждается в том, чтобы ему говорили, что он велик и свободен — а знать, чего стоит свобода или что где-то есть рабы, ему не обязательно.
3. Совокупная сумма свободы
В Средние века создание произведения было делом трудоемким и дорогостоящим, а потребление продукта искусства — делом простым.
Прогресс все изменил. Понятие «произведение» заменили понятием «проект». Проект — это сложносоставной продукт, это объединенные усилия галереи, рекламы, куратора, художника, это такой продукт, где собственно труд художника занимает ничтожна малую часть.
Прежде различали картины, но не интересовались личностью автора, продавали конкретные произведения, а не имена. Итальянское Возрождение уделяло личности творца мало внимания — внимание сосредотачивали на его творениях.
В новые времена личность артиста, его социальная роль, степень его модности важнее произведения; рынок спешит донести до клиента, какую марку одежды артист предпочитает, что пьет, где проводит каникулы; этим артисты и различаются, а произведения — довольно похожи. Было бы затруднительно предпочесть одну картину Мондриана другой, невозможно любить один квадрат, а другой — не любить, но всем известно, чем позиция Мондриана отличается от позиции Малевича.
Сложносоставной продукт, с которым имеет дело рынок искусств, по-прежнему именуется духовным, но духовное содержание рынок переместил из произведения — в область менеджмента.
Победившее третье сословие нуждалось в галереях, которые объясняли клиентам, почему данную картину надо покупать. Лоренцо Великолепный в услугах галериста не нуждался, он сам понимал, что ему нужно; а вот Журдену, который хочет быть, как Лоренцо Великолепный, — ему галерея необходима.
Впоследствии галеристов потеснили «кураторы» — пришла пора механизации производства, массового характера художественной деятельности, потребовались контролеры, сортирующие художественные потоки. Куратор — это уже не продавец, но менеджер по маркетингу.
Характерно, что профессия галериста при этом сохранилась, просто в искусстве возник еще один посредник. Сегодняшний рынок увеличивает количество посредников при сбыте товара обратно пропорционально труду, затраченному на изготовление продукта.
Труд художника сам по себе ничего не стоит, но, проходя через соответствующие инстанции (мнение галереи, рекомендации кураторов, сертификаты музеев), он превращается в товар. Причем каждая из инстанций имеет свой материальный интерес, и соответственно повышает товарную стоимость изделия. Так пальто, сшитое сербскими наемными рабочими, увеличивает товарную стоимость, если его скроили в Венгрии, пришили к нему английскую бирку, а продают в России. Трудовой процесс, как правило, занимает минуты: прибить палочку, сфотографироваться обнаженным, закрасить квадратик. Однако сопутствующая деятельность (организация выставок, реклама, пресса, транспорт, страховка, презентация выставок, каталоги, фильмы и т. п.) стоит огромных денег и стоимость сопутствующего процесса входит в совокупную стоимость произведения. Соответственно, прибыль по отношению к себестоимости труда увеличивается в разы: современное искусство, которое производит неодушевленный товар, значительно дороже искусства прежнего, которое возилось с процессом одушевления произведения.
Разумеется, прибыль от искусства целиком зависит от менеджмента. Объявив данное искусство символом свободного самовыражения, куратор вправе рассчитывать, что цивилизация (которая постулирует свободу своей главной целью) хорошо данный символ оплатит. Профессия куратора сделалась куда более важной для искусства, нежели профессия художника — подобно тому, как деятельность генерального менеджера нефтяной компании важнее для бизнеса, нежели деятельность рабочего, стоящего у помпы.
4. Тоска по натуральному обмену
Вам дают рубль, который якобы олицетворяет золото, потом выясняется, что это просто бумажка, которая ничего не стоит. Завтра напечатают другую бумажку, не хуже прежней. Принято считать, что рынок — это соревнование, которое выявляет лучшего. Если так, зачем бы институт рынка был нужен? Разве не очевидно, что картина Брейгеля прекраснее картины Поллока? Штука в том, чтобы поднять цену на бессмысленного Поллока до уровня великого Брейгеля и объяснить, что на то есть объективные причины. Многие считают, что в прошлом обманывали реже. Во времена натурального обмена посредников (галеристов, кураторов) не существовало, произведение менялось непосредственно на славу и достаток. Отношения властителя и мастера были простыми, а следовательно — честными. К такому заключению помогает прийти незнание истории искусств. Во все века власти нравилось угодничество и декоративность, салон побеждал всегда. Холсты Джентиле да Фабриано (сегодня никто не помнит этого лощеного мастера) стоили по пятьсот флоринов, а холсты великого Андреа Мантеньи — тридцать флоринов. Рембрандт, Гойя, Ван Гог, Модильяни, Гоген умерли в нищете. В течение многих веков никому не нужна была живопись Боттичелли и Эль Греко, их заслоняли фигуранты тогдашнего арт-салона. Сезанн работал в безвестности, а парижские салоны рукоплескали Кабанелю (изображал теток с грудями). В шестидесятые годы на аукционе продали за триста тысяч долларов письмо Гогена — в нем было написано: «Теперь я совершенно раздавлен нищетой». Любители искусства ужасались: какая горькая ирония! Мораль либерального капитализма гласит, что в наше благословенное время такие казусы невозможны: каждому воздастся по заслугам. Это неправда. Полотна Рембрандта сегодня стоят меньше, чем работы Джексона Поллока, государственные музеи (Национальная галерея Лондона например) регулярно объявляют подписки на выкуп того или иного шедевра эпохи Ренессанса — желающих мало. На аукционах Тициан стоит дешевле, чем русский авангардист, наляпавший полоски и кружочки. Это не значит, что Тициан стал хуже, а авангардист прозрел в полосках бытие Бога. Нет, авангардист, как правило, болван, а Тициан как был гением, так и остался. Это лишь значит, что ситуация по договоренности сторон зафиксирована как ненормальная: рынок нуждается в цене, но нивелирует ценность. Изменилось со времен натурального обмена только одно. После того как натуральный обмен был заменен на обмен символический, между властью и художником образовалось много посредников, количество менеджеров превышает количество творцов (даже если считать творцом автора полосок). Посредники заинтересованы в прибыли — то есть стоят на стороне тех, кто распоряжается капиталом.
5. Дешевая энергия — дорогой товар
У нефтяников есть труба, у металлургов — алюминиевый карьер, у чиновников есть так называемый административный ресурс, который можно продавать, как газ и нефть. Так неужели автономная область производства — искусство — не может быть использована по тому же принципу?
Искусство использовали так же, как нефтяную отрасль: брали дешевую природную энергию, монополизировали добычу, повышали спрос, загоняли по спекулятивным ценам. Этой дешевой энергией стало пресловутое «самовыражение», не обремененное ни знаниями, ни умениями, ни старанием. То, что однажды было предложено авангардом в качестве протеста против коммерциализации искусства, было цивилизацией присвоено и использовано для наживы. Удобство данной энергии в том, что она исключительно легко добывается — практически из любого персонажа, объявленного художником. Разумеется, в данных условиях возрастает роль посредника — того, кто имеет право выдавать сертификат на качество энергии.
Сначала занялись авангардом двадцатых. На вторичный рынок выбросили немереное количество продукта, производили его штабелями. Я был свидетелем того, как директору Бохумского музея прислали факс с репродукцией картины Малевича. Директор отреагировал: а где же на картине подпись? Следующий факс пришел уже с подписью.
Известная коллекция русского авангарда, собранная Харджиевым, была тайно вывезена из Москвы, легализована на Западе стараниями заинтересованных субъектов, а по пути следования увеличилась в несколько раз — трудно ли нарисовать дополнительные квадратики? Эксперты авангарда зарабатывали на атрибуциях подделок — это был стабильный доход. Самодельный авангард отмывался через музейные выставки и аукционы — и количество посредников в сделке не уступало цепочке лиц, участвующих в реализации нефтепродуктов.
Но подлинный расцвет художественного рынка связан с постоянным производством дешевой энергии — так называемого второго авангарда, символа свободы победившей демократии. Высказывание Энди Ворхола: «В будущем у каждого будет пятнадцать минут славы», — стало руководством к производству и сбыту. По сути, стратегия современного художественного рынка повторяет стратегию финансовую — замена золотого стандарта на бумажный эквивалент. Во имя движения вперед следует напечатать много купюр без обеспечения; все равно завтрашний прогресс заставит печатать купюры новые.
Устаревшие институты (Министерство культуры, Союзы художников) были разумно замещены «школами кураторов» — собраниями тех, кто инициировал художественный процесс. Подобно тому как золотоискатели огораживают колышками участок добычи, так кураторы обозначили участок девственной природы — будущую фабрику звезд. Отменить предыдущую историю искусств, забыть унылых пейзажистов и портретистов было тем легче, что за словосочетанием «союз художников» вставал призрак казарменного общества. Но мы-то теперь строим общество свободы и прогресса! А прогресс можно обслуживать только актуальным искусством, не так ли? Следует начать с нуля — только с неокрепшими душами, не обремененными знаниями истории искусства, можно шагнуть вперед. Так возник проект «актуального искусства», соответствующий стандартам художественного рынка развитых капиталистических стран.
Правда, не прошло и десяти лет, и новоявленные художники в точности воспроизвели алгоритмы советской власти: вошли в советы и комиссии, стали друзьями мэра и банкиров, обросли связями в правительстве. Теперь никого не смущает тот факт, что правительственный скульптор Церетели открывает Музей современного искусства. Какие могут быть противоречия? И то, и другое — актуальное искусство.
Поскольку демократическая цивилизация постулировала, что в искусстве есть прогресс, а прогресс достигается самовыражением, появился прямой смысл рекрутировать молодую рабочую силу — но и старых мастеров добычи забывать не следует. В конце концов, самовыражение у всех — одинаковое.
Незадолго до смерти Пикассо опубликовал письмо, которое не любят цитировать, а когда цитируют, выдают за шутку гения. Написал он следующее: «Настоящими художниками были Джотто и Рембрандт, я же лишь клоун, который понял свое время». Пикассо довольно желчно описал послевоенное поколение — мальчиков, которые любят новые марки машин и спорт, зачем таким искусство? Феномен рынка искусств свелся к перманентному развлечению — и надо этому соответствовать. Тот, кто сможет кривляться, останется на плаву, «прочие не будут опознаны как художники». Письмо наделало много шума: писал весьма известный художник (правда, отодвинутый несколько в сторону новыми американскими коллегами — в то время как раз мода сместилась в Штаты). Известный критик ответил художнику открытым письмом «Пикассо, вы смеетесь над нами!» Критик пытался доказать художнику, что искусство неуязвимо: «Позвольте, искусство бессмертно! А Ваши голубки, Ваши арлекины, Ваши влюбленные?»
Пикассо умер, спор остался незавершенным. Проживи художник чуть дольше и имей возможность наблюдать показательный альянс Эрмитажа с музеем Гуггенхайм в Лас-Вегасе, он бы нашел что ответить.
Где влюбленные? Где-где, в Лас-Вегасе.
6. От золотого стандарта к бумажному эквиваленту
В истории XX века мода (соответственно и рыночная цена) на то, что мы сегодня называем «актуальным», пришла после войны. Традиционные европейские ценности себя не оправдали, знаменитая послевоенная Венецианская биеннале расставила акценты непривычно для европейцев. Великого Пикассо задвинули на вторые роли, вперед вышли бойкие мастера американской школы. Эти персонажи олицетворяли дух времени — требование сменить приоритеты. Умение рисовать отныне стало ненужным и каким-то стыдноватым. Отныне вопрос: «Рисуешь ли ты маслом?» звучит примерно так же, как «Писаешь ли ты в постель?». Взрослое, дорогое, актуальное искусство уже не связывается с этой утомительной архаичной дисциплиной. Слово «актуальный» стало паролем: стараниями галериста Лео Кастелли имена Лихтенштейна, Вессельмана и т. п. стали звучать так же гордо, как имена Пикассо и Матисса, хотя по интеллектуальным, пластическим, выразительным и прочим характеристикам упомянутые мастера до французских коллег не дотягивали. Их сила была в другом: они воплощали пресловутую свободу, то качество, которое Европа будто бы утратила. Энергия жеста, выразительная поза — вот что шло на смену рисованию. Быстро утвердилось мнение, которого прежде избегали, будто в искусстве существует прогресс, и рынок стал на прогресс реагировать. Прежде как-то стеснялись эту бредовую фразу произносить: ну не лучше Рой Лихтенштейн чем Микеланджело, а значительно, несопоставимо мельче, ничтожней и глупей. Но сказать так — невозможно. Говорится, что Лихтенштейн представляет свое время, а Микеланджело — свое. И в общем, всем понятно, что время Лихтенштейна перспективнее. Раньше мастера преклонялись перед достижениями прошлого: Сезанн бледнел от волнения, произнося имя Делакруа, Пикассо говорил, что рядом с Гойей его картин не существует. Теперь (когда Гойю, Делакруа, Сезанна и Пикассо задвинули в архив и критериев для сравнения не существует) каждая декада приносит новую плеяду мастеров, которые уже тем хороши, что символизируют движение. Главным в данной перестановке было не изменение эстетических критериев, но изменение трудозатрат на изготовление произведения, то есть изменение соотношения труда и капитала. Не надо корпеть над изучением анатомии, перелопачивать наследие предков, обдумывать высказывание — спонтанность не требует обучения. Оставим в стороне эстетическую значимость произведений; простой факт состоит в том, что отныне художником может стать практически каждый. И уж во всяком случае стараниями кураторов можно объявить художником любого. Процесс этот можно сравнить с переходом экономики от золотого стандарта к стандарту бумажному. Теперь всякий режим может печатать купюры, не беспокоясь их золотым обеспечением: керенки, зайчики, рубли, гривны, лихтенштейны, ворхолы, приговы. При изобилии бумажных денег (в случае искусства: при наличии огромной армии рекрутов арт-процесса) требуется механизм, позволяющий эту массу бумаги (быстрые поделки) как-то сортировать: обесценивать зайчики и керенки, держать на плаву рубли. Золото отменили, труд художника отныне ничего не доказывает, значит, регулятором бумажной массы выступает мода. По сути, художественный процесс напоминает сезоны моды — летняя коллекция закономерно сменяется коллекцией осенней, и менеджеры рынка (галеристы, кураторы, директора музеев) убеждают клиента, что вчерашние серые пальто сегодня не носят — пора переходить на пиджаки в полоску, чтобы было как у всех. Комиссар Московской биеннале с подкупающей искренностью обозначает цель грядущей выставки. Буквально сказано: «Посмотреть, что сегодня носят». Не сказать правду, не раскрыть душу (иногда художники руководствовались такими задачами, были такие оригиналы), а сверить колониальные наряды с теми туалетами, что носят в метрополии, — вот в чем цель искусства сегодня. Учись, деревенщина: теперь каблук на два пальца короче, а манжеты длиннее. В таком подходе зазорного нет: актуальное искусство обслуживает сезонные запросы — и обязано следить за модой. Глуповато лишь то, что говорящий эти слова функционер считается культурным деятелем. Ежегодно проходящие по миру смотры актуального искусства есть не что иное, как сезонные демонстрации мод. Современные художники — это манекенщицы, они дефилируют по подиуму, показывая свои прелести, но, в общем, все они скроены на один манер. «Актуальный художник» — это совсем не тот, кто вам расскажет про события в Чечне, войну в Ираке, коррупцию в правительстве и голод в Африке, — так можно подумать, когда слышишь этот напористый термин, но это не соответствует действительности. Актуальный художник времен нефтяной управляемой демократии — это тот, кто развлекает богатых плейбоев, рисует свободолюбивые закорючки для интерьеров ворюг. Простейшего вопроса: а хорошо ли быть актуальным и соответствовать этому образу жизни? — никто не задает. Главные персонажи арт-рынка не манекенщицы, но подлинные создатели моды, Армани и Версаче современного искусства. Не художники, но кураторы задают покрой, тему, направление рынку.
7. Взаимные гарантии неполноценности
У галериста (как у всякого продавца) есть две несовместимые задачи — продвинуть товар, но не дать производителю сменить посредника. Сделать это просто, поскольку художник создан галеристом, но и трудно, поскольку художник начинает верить в то, что он творец. Официально галерист забирает половину стоимости продукта, на деле гораздо больше: художник оказывает покровителю множество дополнительных услуг: декорирует резиденцию, сочиняет подарки к именинам, публично демонстрирует преданность. Эти неуставные отношения есть реальность художественной жизни, хотя с искусством связаны мало. Более всего это напоминает труд солдат на генеральских дачах — кладка забора, безусловно, является армейской службой, но к ратному делу не относится.
При этом галерея тщится играть роль двора Медичи или Гонзага, хотя оснований на это мало. Галерист — посредник, именно в качестве посредника востребован, но чтобы его деятельность была успешной, он должен представляться законодателем вкусов. Ситуация забавная: зависимый человек, ищущий покровительства банкиров и чиновников (галерист), опирается на стоящего ниже себя на социальной лестнице (художника), чтобы улучшить собственный имидж.
Галерист снабжает вывеску заведения перечнем «своих» художников — у крупных воротил галерейного бизнеса такой список наполовину состоит из имен известных покойников. Делают так затем, чтобы имена живых оказались в выигрышной компании. Скажем, галерея приобретает литографию Пикассо и офорт Дали — вещи, вообще говоря, тиражные. Однако это дает право в художниках галереи именовать Дали, Пикассо, Пупкина и Попкина — незаурядный набор имен. Подобные списки схожи с известным списком Павла Ивановича Чичикова, но никто не хватает галериста за руку: все вокруг торгуют мертвыми душами.
Чтобы фальшивые списки поднялись в цене, галерея пропускает собрание через музей — отмывает собрание так же, как рэкетир отмывает неправедно нажитые деньги в ресторане и казино. Чтобы музей принял сомнительное собрание, его директора связывают обязательствами правительственные чиновники и банкиры. Чтобы банкир или чиновник был заинтересован в современном искусстве, он должен бояться оказаться немодным и не соответствовать общему положению дел.
Ирония ситуации состоит в том, что все участники современного художественного рынка повязаны взаимным страхом и круговой порукой — невозможно одного из участников уличить во вранье, чтобы не посыпалась вся сложная система отношений и ценностей. Мои квадратики — неподлинные? Позвольте, а ваши рейтинги — что, настоящие? Мои рейтинги ненастоящие? А ваши деньги, простите, какого происхождения?
Нельзя сказать, что папы и короли былых времен были честнейшими людьми, но они не были трусами, искусство заказывали от широты душевной, а не пряча краденое. История искусств сохранила для потомков имена великих пап и королей, незаурядных заказчиков великих творений; история искусств помнит отчаянных коллекционеров, собиравших вопреки общему мнению непризнанные шедевры.
Однако история искусств практически не помнит владельцев галерей — чтобы быть успешным, галерист должен проявлять такие человеческие качества, которые величию не способствуют. Впрочем, современный рынок нуждается не в величии, а в адекватности.
8. Инфляция и дефляция
На снижение стоимости денег рынок ответил снижением качества товара. Некогда Гоген объяснял, что не может тратить на создание картины более четырех дней: «Исходя из цены на масло, это невыгодно». Так девальвировалось в девятнадцатом веке представление о труде живописца. Инфляция двадцатого века произвела новую переоценку в отношениях труда и капитала: достаточно часа работы для получения прибыли, превосходящей трудозатраты в разы. Вообразить художника, кропотливо создающего шедевр, невозможно, но с другой стороны — и деньги, что художник получает за труд, уже не имеют той стоимости, что в прошлом веке. Подумаешь, буржуи бумаги настригли — они, если захотят, еще настригут. Ну и мы им еще квадратиков намажем. Раскрашивать квадратики значительно быстрее, нежели рисовать портреты; я помню, как один мастер актуального искусства (он закрашивал эмалью фанерные доски) умилялся: час работал, а зарплата — за год. Картина называлась «Фрагмент забора» и котировалась в прогрессивных кругах довольно высоко. Это было высказывание — хоть и не особенно четко артикулированное. Но, знаете ли, авангард. Другой мастер, распродав доверчивым немцам бумажки с закорючками, ходил по улицам Ганновера, подбирал деревянные чурбаки и проводил по ним две-три полоски акварели. Бюргеры брали планки от забора по тысяче-полторы марок; недорого, конечно, но и труда, согласитесь, было потрачено немного. Сейчас на аукционах цены на покрашенные заборы взлетели, и это — поверьте — не первый раз в истории искусств, когда салонные халтурщики распоряжаются рынком. В сущности, вопрос всегда формулируется просто: рынок идет за искусством или искусство за рынком? Наше время, которое решило в сердце своем, что рынок есть условие гуманизма, ответило однозначно: искусство признано за таковое после опознания на рынке. Это и стало процессом самовыражения — участие в рыночной гонке. Самовыражение, оно времени не берет, сил не отнимает, а субстанция дорогостоящая — цивилизация, объявившая себя гарантией свободы, за символы свободы готова раскошелиться. Немыслимое несоответствие затраченного труда и приобретенного капитала стало двигателем сегодняшнего арт-рынка. Разрывом между стоимостью труда и образовавшейся прибылью объясняется огромное количество подделок так называемого авангарда: произведения из полосок и кружочков подделывать легко. В 80-е годы в музее Ширн, Франкфурт, состоялась знаменитая выставка неизвестного Ларионова. Выставка была уникальна тем, что на ней не было ни одного (ни единого!) подлинника. Случись фигурантам этой аферы делать выставку рисунков Брейгеля — они бы намаялись. Схожим образом в обращении находится неконтролируемое количество квадратов Малевича. Законно будет спросить: а чем, собственно говоря, поддельный квадрат отличается от оригинального квадрата? Ответ прост — ничем. Если покупатель хочет модное произведение, он его получит. Торгуют уже не самой вещью, но символом вещи, ее социальной стоимостью. Покупатель получает сертификат модности произведения. Сам квадратик (закорючка, клякса, вялый рисунок современного мастера) очевидно не представляет ценности, но покупателю объясняют, что это произведение «актуально». Приходят к напыженному буржую (дело воспитателей Журдена бессмертно) и объясняют, какие полоски и загогулины сейчас носят. Вот вы пойдете в гости к другому буржую — и что же? У него есть полоски на стенах, а у вас нет. Это ведь актуально. При слове «актуально» буржуй жмурится, как кот, — ему очень хочется быть актуальным. 3атем происходит обмен символами: покупатель дает бумажки (якобы эквивалентные золоту), а взамен получает другие бумажки (якобы эквивалентные искусству). Художник делает вид, что рисует, критик делает вид, что анализирует, покупатель делает вид, что платит, искусство делает вид, что существует, — это и есть современный художественный процесс
9. Договорилизм — стиль нашего времени
В современном искусстве господствует один стиль — зато влиятельный. По аналогии с импрессионизмом его можно назвать «договорилизм». Участники процесса как бы обмениваются векселями — в виде мнений кураторов, рекламы, ценовых котировок. В актуальном искусстве присутствует лишняя фигура — это художник. То есть художник, конечно, нужен, чтобы пройти по подиуму, но в качестве творца и мыслителя (как было во времена натурального обмена) он ни к чему. Самостоятельный художник нарушает картину рынка, как нестандартный огурец на лотках — политику европейского рынка. Овощи должны быть стандартизированы, и художники также. Следует заранее договориться, что в искусстве носят, и соответствовать так называемому мейнстриму. Главный отныне — куратор. С некоторых пор слово «произведение» вытеснили из художественного словаря, заменили словом «проект». Художник самовыражается, куратор объясняет клиентам, в чем самовыражение состоит, галерист обеспечивает резонанс акции — эта социальная функция и называется проектом. Как правило, куратор — это амбициозный человек, необразованный, но с твердыми взглядами. Ему предстоит разговаривать не с Аверинцевым, ему предстоит объяснять капиталистам, почему необходимо шагать в ногу с модой и вкладывать деньги в работа Пупкина. Так выработался якобы заумный, но по сути конспиративный птичий язык кураторов, невнятный для толпы. Впрочем, понимает ли обыватель жестикуляцию брокеров на сырьевой бирже? Огромная армия кураторов кормится от искусства. Посредники аккумулируют денежные потоки, договариваются друг с другом о выставках, рекомендуют работы художника в музей. Едва произведение попадает в музей, появляются основания для повышения его стоимости. Затем приходит время работы с клиентом. Реклама, статьи в газетах, торги и продажи, услуги богачам при составлении коллекций, организация симпозиумов — множество оплаченных рабочих мест. А фундамент благосостояния — две-три плохо покрашенные палочки. В девяностых годах рекламный деятель Чарльз Саатчи создал искусственный продукт — плеяду молодых авторов, которых показали миру, внедрили в музеи (Тейт Модерн прежде всего) и затем выбросили на рынок — кредиты окупились стократно. Ввиду общих интересов произошло показательное сращение так называемого второго авангарда и так называемого официоза: правительственный скульптор, автор монументов вождям, принимает участие в авангардных фестивалях; хапуга-министр открывает музеи радикального современного искусства, приближает к себе прогрессивных кураторов. Раньше такой альянс был бы невозможен, но теперь понятно: и то и другое — актуальное искусство. Нет левого и правого крыла, никто ни с кем не борется (кто и кому в оппозиции — помилуйте, нет таких!), но есть взаимное расшаркивание. Принцип мафии, господствующей в обществе, властен и здесь.
10. Продавцы вакуума
Ежегодно по миру проходят десятки ярмарок, актуальное искусство устраивает смотры достижений. Галереи, подобно домам моды, выставляют осенние и зимние коллекции — предлагается соответствовать лучшим образцам.
Парадокс состоит в том, что лучшее — не значит великое. Великие произведения больше никому не нужны: великое ставит под сомнение продукцию соседа, быть великим невежливо и недемократично. Комиссар биеннале авторитетно утверждает: великих художников больше нет. И не нужны они свободному обществу — но сколь же возросла роль куратора! Вот куратор стоит под лучами юпитеров, суровый человек, проницательный и адекватный. Почему-то кураторы внешним видом своим копируют киногероев (тяга казаться героическим сохранилась, хотя героизм и отменили): они одеваются в темное, сжимают губы в ниточку и буравят пространство взглядом. Можно подумать, они сделали в жизни нечто бескомпромиссное и героическое — но нет, не сделали, и никогда не сделают. Их общественная роль — уберечь рынок от героического и великого. Сообразно убеждениям и сущности — кураторам надо бы носить байковые пижамы в горошек, но нет, рядятся в черные бушлаты десантников.
Так теперь носят, так принято одеваться кураторам сегодня — раньше чиновники министерства носили пиджаки с орденскими колодками, теперь кураторы носят черное и стригутся под ноль. Едва бывшая структура (Министерство культуры, Союз художников и т. п.) рухнула, как место ее заняли молодые люди, олицетворявшие прогресс и рынок В сжатые сроки они стали столь же важными персонами, как некогда служащие советского министерства. Так создали так называемый институт кураторов — союз посредников в распределении финансовых потоков, направленных в искусство. Для функционирования рынка фундаментальных знаний не требуется, важно владеть информацией о состоянии дел в выставочной политике. Отношение к искусству как к непрерывной традиции невозможно — надо начать с чистого листа, иначе бизнес сорвется. Схожие проекты появлялись и в перестроечной экономике (проект «Как переделать Россию в пятьсот дней»). Чтобы войти в западный рынок, нужно было создать стандартизированный продукт искусства, а былое искусство объявить яко небывшим. Старые художники-соцреалисты были нисколько не хуже новых рекрутов мейнстрима, но такие платья на подиуме уже не носили. Стараниями кураторов были выпестованы удобные к употреблению дарования — такие, чтобы могли быть опознаны на интернациональной сцене. Необходимый компонент успешной рыночной политики — трусость. Директор музея боится оказаться немодным. Через музейные выставки отмывают современное искусство так же точно, как легкие деньги отмывают через рестораны и казино. Директор музея, он, как директор ресторана, лишнего у тех, кто его крышует, не спрашивает. И те, кто смотрит на это безобразие со стороны — искусствоведы, критики, академические ученые, — боятся открыть рот. Рынком правит трусость — остаться вне прогрессивной толпы, выпасть из компании, которая утверждает, что квадратики — это актуально, а фигуративное рисование — неактуально. Так появились бесконечные «рейтинги» художников, составленные по корпоративному принципу «наш не наш». Казалось бы — ну и что из того? Разве мы обращали внимание двадцать лет назад на то, что именно считает секретарь Союза художников? Но тут дело серьезное! Сам французик из Бордо, сам куратор из Оклахомы, сам корреспондент «Франкфуртер альгемайне цайтунг»! А за ними — ого-го! Цивилизация! Никто не усомнился в компетентности суждения этих, в сущности, ничем не примечательных людей. Позвольте, а вдруг этот персонаж — страшно вымолвить — болван? Э нет, как можно, его знаете где принимают! Словно советского чиновника принимали в худших местах.
Настало время кураторов — теперь не творцы, не партийные секретари, не тираны, а они, некогда маленькие незаметные служащие, — теперь они правят бал. Теперь менеджер среднего звена навязывает свои вкусы среднего звена — воротилам. Он рулит историей искусств как его коллеги рулят политической историей. Уж они искусству попомнят! Уж они поставят на место этих выскочек.
С искусством случилась неприятность. Вообразите такую страшную сказку: ожившую Галатею заставляют окаменеть заново, из произведений искусства — картин, статуй, рисунков — специальным прибором изымают душу, то самое «маленькое ощущение», которое искал Сезанн. Отныне душой искусства (смыслом, содержанием, гордостью, страстью) распоряжается ведомство «кураторов». Отныне искусство будет дополнением к концепциям кураторов — правда, у кураторов нет оригинальных концепций, кураторы хороши тем, что они стандартные люди — такая вот у нас сложилась ситуация. Так однажды уже старались сделать комиссары при советской власти — внедряли цензуру; у них, правда, не получилось. Теперь получается лучше, потому что у рыночного демократического общества задачи обширнее — изымается величие отовсюду: из политики, из творчества, из жизни вообще. Рынку нужны адекватные функционеры.
Распространено мнение, будто рынок двигает искусство, помогает выявить лучшее произведение. На деле все обстоит прямо наоборот — рынок всегда способствовал забвению крупных художников, концентрируя внимание на салоне.
11. Гуманист на рынке
Когда, обуянный мечтой о признании, гуманист стремился прочь от планового хозяйства к рынку, ему никто не сказал, что рынок и искусство — вещи антагонистические. Торговать чувствами и убеждениями — зазорно, а чаще всего требуется именно это.
Вначале торговали Родиной, рассказывали буржуям, как плохо жить в СССР, потом торговали здравым смыслом, соглашаясь с тем, что надо соответствовать нелепым стандартам, потом торговали историей, соглашаясь с тем, что правота сильного сегодня — это правота навсегда. И все это вместе — некрасиво.
Так наше русское искусство (и без того не цветущее) превратилось в угодливый салон — и сделали его таким те, кто будто бы хотел привести искусство к правде и истине.
Салон (то есть усредненное представление о моде и потребностях общества) побеждал всегда. Штучный товар рынку не интересен: Боттичелли, Эль Греко, Рембрандт — были забыты и умерли в нищете. Один из величайших художников человечества — Козимо Тура (сегодняшний читатель не знает этого имени, зато знаком с успешным фигурантом рынка Энди Ворхолом) — на склоне лет писал жалкое письмо, адресованное синьору Эрколе д'Эсте, в котором просил три (!) дуката. Не получил.
Судьбы Ван Гога, Модильяни, Филонова — наглядно демонстрируют возможности рынка.
Никакой сегмент рынка не существует отдельно от всего рынка в целом, в том числе рынок искусства непосредственно связан с основными пунктами торговли — рынком войны, рынком власти, рынком финансов. Надо принять как факт то обстоятельство, что нездоровое общество, принимающее неравенство и нищету внутри самого себя, но вразумляющее далекие народы при помощи убийств, поощряет самовыражение своих подданных в суммах, превышающих стоимость жизни многих бедных людей. Это не такое сложное уравнение, как кажется. Человек, обученный считать прибыль, может учесть и эти обстоятельства. Декоративная функция, которую выполняет искусство, не случайна: много вещей хорошо бы спрятать, о них хорошо бы не думать. Дикое существование искусства в современном западном обществе довольно точно воспроизводит феномен, описанный выражением «потемкинская деревня».
Мы живем в мире, где стоимость не соответствует ценности, цена не соответствует качеству, значение не соответствует внешнему виду. Рынок искусств успешно воспроизвел эти обстоятельства внутри себя.
Инсталляции Дамиена Херста стоят дороже, чем картины Петрова-Водкина или Модильяни, бессмысленный холст Джексона Поллока стоит больше, чем великий холст Рембрандта — и это происходит ровно потому же, почему пенсии дешевле, чем обед в ресторане.
Если принять логику, по которой самое могущественное государство, являющееся гарантом свободы в мире, законодателем моды, мерилом справедливости, тратит на войну в десятки раз больше, чем на мир — если принять эту логику за норму, то можно пережить и логику художественного рынка.
РУССКИЙ ВОРХОЛ 1
Лишь природная российская скромность вкупе с обычной робостью перед западными авторитетами мешает отечественной интеллигенции признать в отечественном портретисте Александре Шилове (Alexander Schiloff) мастера мирового значения. Наиболее адекватной аналогией российскому мастеру представляется американский художник Энди Ворхол (Andy Warhall). Символ бунтующего поколения и новатор является двойником русского традиционалиста и ретрограда. Звучит оскорбительно, и притом для обеих сторон. Однако обиды здесь никакой не содержится. Скажем, мастера соцреализма во многом были родственны немецким художникам той же поры, голливудские фильмы напоминают советские (особенно сейчас), и что же теперь, расстраиваться? Да, Ворхол принадлежит к тому же культурному типу, что и Шилов, оба современника работали в одном ключе. Их антагонизм мнимый.
Те, кто обвиняет Шилова в пошлости, вульгарности, дурновкусии, с неизбежностью наталкиваются на непреодолимое возражение: «А миллионам он нравится». Так же точно вздумай кто обвинить Ворхола в бессодержательности и бессмысленности, он услышит в ответ: «А ведь Ворхол признан сотнями музеев и тысячами искусствоведов».
Надо отметить, что одно возражение стоит другого. В отсутствие рынка и музейно-галерейно-кураторской инфраструктуры ту же самую роль, а именно роль социологической проверки, в России играли очереди поклонников, мнение начальства или вкус эстрадного певца. Эти авторитеты так и остались авторитетами по сей день: начальство вообще не расположено меняться в России — просто галерейный бизнес подстроился под вкусы номенклатуры, где-то тихо их скорректировал, где-то пошел на компромисс, и все остались довольны. Когда поборники Ворхола или адепты Шилова утверждают, что именно их вкусы состоятельны — и в том и в другом случае апелляция восходит к мнению большинства, так или иначе персонифицированного, к мнению толпы, воплощенной в номенклатуре. А к такому мнению стоит прислушаться. Как говорили наши бабушки, «в "Известиях" зря не напишут».
Сегодня вкусы начальства несколько усложнились: научились, не промахиваясь, сморкаться в платок, выбирают вино нужного года, задорно коллекционируют Ворхола, но и старому доброму Шилову свои изображения тоже заказывают. И это правильно, противоречия здесь нет.
Собственно, говорить о некоем хорошем вкусе, которому Шилов не соответствует, наивно. Вкус есть не более чем инструмент по обслуживанию определенного стиля, круга, кружка. То, что Шилов не удовлетворяет вкусам любителей Ворхола, а Ворхол — вкусам любителей Шилова, не мешает им обоим быть прямыми родственниками. Это легко понять, если взглянуть на них с некоей третьей точки зрения: например, с точки зрения любителя Рембрандта.
Феномен Шилова-Ворхола состоит буквально в следующем. Оба художника уравняли изобразительное искусство и в целях и по сути с продукцией mass media.
Соревнуясь с газетой и телевизором, создали галерею звезд современной им жизни. При этом Ворхол обслуживал пантеон западный, а Шилов наш, отечественный — и странно, если бы случилось наоборот. Обращаясь к физиономиям Мао Цзэдуна и Мерилин Монро (как это делал Ворхол) или к ликам Зюганова и Назарбаева (как это делал Шилов), авторы не стремились создать портрет в понимании XVII или XIX веков, то есть показать внутренний мир человека. Прежде всего мастера руководствовались признаками популярности персонажа, то есть тем фактом, что этот внутренний мир уже всем известен. И даже не так — до внутреннего мира Мао Цзэдуна обывателю не добраться, но то, что Мао вошел в подсознание обывателя, стал частью внутреннего мира обывателя — несомненно. Серии одинаковых портретов Ворхола есть воплощенное подсознание западного обывателя, напичканное клипами и фотографиями из журналов, такого замусоренного сознания, где мелькает калейдоскоп лиц — и ни одно лицо не запоминается надолго. Странно было бы предполагать, что Ворхол хочет выразить портретом Мао нечто иное, нежели портретом Монро. Он в общем-то совсем ничего не хочет выразить — мир Мао или мир Монро ему глубоко безразличен. Он скорее демонстрирует снимок подсознания обывателя, делает так, чтобы обыватель узнал сам себя. Да, гляди-ка: это и впрямь Мао, как я его себе представляю. Актуально, не так ли? Ведь моему сознанию это несомненно актуально. Впрочем, парадоксальным образом это анонимное клиповое изображение становится снимком и собственного сознания художника.
Этот снимок сознания крайне скучен — мы мало что можем сказать о сознании Ворхола. Известный парадокс «догоняющий не догонит» — догнавший становится перегоняющим. Из воспроизводства знаковой системы не может возникнуть образа — просто потому, что генезис художественного образа не знаковой природы. Этот же парадокс вполне актуален для Шилова. Художник работает с алгоритмами сознания, с устойчивыми схемами, с массовыми приоритетами, и как результат создается знаковый ряд, но никак не образный. Луноликий Назарбаев ничем не отличен от твердокаменного Зюганова нам явлены одинаковые обмылки; но изображения эти вне всяких сомнений пережиты мастером — они имманентны сознанию российского гражданина, житель наших широт находит их в себе самом.
Что же касается бунта против традиций, осуществляемого одним художником, и подражания традициям, прокламируемого другим, то это, пожалуй, преувеличение. И американский Шилов, и русский Ворхол находятся от традиций весьма далеко — примерно на расстоянии ракетного залпа.
2
Существует и последний, самый важный контраргумент: Ворхол (вроде бы) делал все это нарочно, а Шилов — не нарочно. И однако по прошествии времени ответ будут держать всего лишь картины, и зрители будут глядеть в одинаково пустые глаза бая Назарбаева и актрисы Монро. Справедливости ради следует заметить, что в искусстве последних лет знакотворчество вообще более актуально. Стилистическая разница двух мастеров не так принципиальна.
Шелкография в случае Ворхола или глянцевая поверхность холста у Шилова не так уж и различны, важно скорее то, что поверхность анонимна: кисть Шилова и камера Ворхола словно бы не связаны с живой рукой, которая ведь может и ошибиться. Оба мэтра являют безошибочный, беспомарочный, но и безумно скучный метод работы, когда глазу не за что зацепиться в произведении и взгляд скользит по картине, как рука по мылу. Так уж теперь принято, извините — век высоких технологий не оставляет места сомнениям и дрожанию руки. Это Рембрандт или Сезанн могли переписать холст пять раз — теперь-то что переписывать. Однажды Сезанн охарактеризовал свой метод как «размышления с кистью в руке», в другой раз сказал так «я ищу». Но ведь теперь-то искать ничего не надо — уже все нашли.
Архаический метод Шилова (кистью по холсту) частично объясняется технической отсталостью России, однако в целом обеспечивает эффект узнаваемой анонимности, присущий сегодняшнему дню: так мы различаем телеведущих по повадкам, но не по словам. Никакой индивидуальной информации, собственной идеи, личного переживания (то есть того, что отличает образное искусство стран христианского мира) знаковая индустрия не имеет и иметь не может. Противопоставление старины новизне, прогресса — традиции, качества радикализму и прочее, то есть то, чем противоположны Шилов и Ворхол, еще не есть идея. Российский интеллигент оказался последовательным приверженцем ленинской теории двух культур. Теперешняя интерпретация звучит так: есть прогрессивное, актуальное, авангардное, и есть отживающее свой век, ретроградное. Несчастные российские мастера прекрасного вынуждены были переориентироваться в считанные годы — и пошли учиться делать кляксы вместо того чтобы рисовать пошлые олеографии. Ничего иного и в голову придти не могло: быть либо Шиловым, либо Ворхолом.
Замечательно здесь следующее. Оба эти лагеря равно удалены от той традиции, которую один якобы поддерживает, а второй якобы ниспровергает. Демократическое искусство (Шилов и Ворхол как полярные примеры) очень часто оправдывает свои новаторские приемы тем, что ему приходится разрушать канон. Однако бунт поп-арта (или мыльность Ворхола) основан не на разрушении канона, но на принципиальном отсутствии канона. Ворхол не нарочно именно так валяет дурака — он действительно органически не видит, что линия может быть прекрасна. Он этого органически не понимает, не может представить, у него такого инструмента для восприятия нет. Как дикарь не может понять, почему стариков не убивают — в то время как неразумно тратить на них пищу, — так и современный просвещенный дикарь не понимает, каким образом линия или цвет могут нечто значить сами по себе. Дикарю кажется, что надо как-то специально пошутить — выставить банки из-под супа, наплюхать кляксы, пустить ветры в музее; он не понимает, что ирония, высказанная одной линией Пикассо, может быть тысячекратно язвительнее, острее, смешнее, нежели пуканье. Но дикарь не понимает этого, его культура не знает такой линии, не понимает цвета. Только яркое, громкое, сильно пахнущее — вот его мир. Если потребуется объяснение — он скажет: так делать современно, я выражаю сегодняшний день, а то, другое, — было вчера.
И однако картина культуры всегда сложнее простой дихотомии. Нельзя быть более современным и менее современным. Современно все — Солженицын и Зюганов, соцреализм и концептуализм, нефтяные воротилы и инсталляции, постмодернизм и Шилов. Как говаривал Сальвадор Дали: «Не старайся быть современным, уж от этого-то тебе никуда не деться».
Как типичный представитель своего времени Шилов может быть включен в списки мастеров современного искусства, он постмодернист, с успехом использующий приемы соцреализма. Он заемную стилистику использует так же бойко, как представители иронического концептуализма — в чем же разница? В том, что те рисуют неискренне? А Шилов, что, искренне?! И Энди Ворхол точь-в-точь такой же — работящий, серийный, безликий. Нечего нам краснеть за наших запечных маляров — Шилов ничуть не хуже ихних новаторов. От заокеанских коллег он отличается, как продукция «Русского бистро» от «Макдональдса», то есть непринципиально.
3
Сегодня, когда все тоталитарные ценности, и живопись в том числе, уже ниспровергнуты, жанр портрета представляет крайнюю опасность для демократической эстетики. Вообще говоря, даже Шилов с Ворхолом уже немного тревожат — но их еще можно разрешить, а уж более детально вникать в портрет не рекомендуется. С одной стороны, конечно, демократия — это строй, при котором личность проявляется как никогда и нигде, а с другой — как-то она и не очень проявляется, ей спокойней пребывать спрятанной. И показывать лицо такая личность не спешит. Порой кажется, что у нее и лица-то нет. Вы много видели современных портретов? И это сегодня, когда самовыражение — наше главное устремление. Впрочем, может быть, личность выражает не свое лицо, а что-то еще. В наше дегероизированное время напоминать, что человек сделан по образу и подобию Бога, как-то неловко. Вот, например, портрет Назарбаева кисти Шилова, или изображение Мерилин Монро аэрографа Ворхола. И что же? Даже боязно докончить эту фразу — хочется думать, что это не буквальное подобие Бога.
Здесь требуется искусствоведческий анализ художественного образа, описание того, каким средством он сделан, что выражает, в чем его смысл, то есть описание процесса одухотворения материала. В этом и состоит роль искусствоведа — в том, чтобы описать превращение материального (краски, камня) в дух, объяснить, как переходят земные, бытовые подробности черт в область не-бытовую; объяснить, что художественный образ создает собственную реальность, не менее живую, чем сама жизнь; объяснить, чем рука, написанная Пикассо, отличается от руки, написанной Бэконом, почему лица Модильяни худы, а Фрейд рисует их рыхлыми, почему у героев Джакометти длинная шея, а у героев Мура — короткая. Все это не подробности анатомии, но черты художественного образа. Материальные детали разнятся, потому что художники создают разные миры — и у каждого своя природа. Такой анализ применить к Шилову или Ворхолу (или к любому из одинаковых монотонных произведений авангарда) невозможно.
Годы, в которые законотворчество потеснило художественный образ, изменили и метод анализа. Актуальной была десакрализация, то есть сведение духовного (или псевдодуховного, культового, социально ангажированного) к материальному знаку. Эти знаки существуют в нашем будничном мире, другого мира не создают. Даже если знак и использует какие-то антропоморфные черты, нет надобности разбирать, как это сделано: это сделано нарочно никак, анонимно. Знак не имеет лица.
В годы советской власти ходила шутка: «Они делают вид, что нам платят, а мы делам вид, что работаем». Применительно к ситуации в искусстве конца века ее можно перефразировать так «Они делают вид, что творят, а мы делаем вид, что это анализируем». Привычную пару «художник-искусствовед» заменила пара «концептуалист-культуролог». Про художника конца века трудно сказать, кто он: он не график, не живописец, не скульптор, но и не поэт и не философ. Точно так же понятие культуролога не поддается определению. Он не историк, не философ, не писатель, не искусствовед. Эта размытость жанров и стала жанром, отсутствие конкретного ремесла — ремеслом и отсутствие определенных взглядов — своеобразным взглядом. Господствовавший на протяжении века стиль был стилем тотальной иронии, деструкции и провокации. Этот процесс иронической деструкции есть вещь, противоположная созданию образа, — создается нечто принципиально серийное.
Соответственно, творцом мог стать каждый, присягнувший иронии, это привело к демографическому взрыву в популяции творцов, к однообразию шуток и кризису на рынке. На банальную фразу «Король голый» всегда находился ответ: «Это он нарочно» — и опять делалось смешно.
Штука в том, что ирония не может быть серийной, это девальвирует понятие смешного, деструкция не может быть поточной — это девальвирует способность к сомнению, самое существо мыслительного процесса. В результате поточной иронии, поточной деструкции — образуется некое вещество, субститут идеала, субститут мысли. Это — идеология.
Результатом современного искусства стало образование мутного идеологического поля, которое обмылки и знаки объявило лицом времени. И зрители привыкли — глядят на коровьи лепешки и называют их актуальным искусством, выражением сегодняшнего дня, шумом времени.
В рамках этого, как говорится, дискурса можно было бы существовать вечно, если бы не простой факт, что помимо обэриутов существовал Пастернак, помимо Дюшана — Пикассо, помимо Пригова — Бродский, помимо Ворхола — Ван Гог, помимо Шилова — Гойя. Гойя и Ван Гог не просто другие художники, представители другого времени — не в этом дело. Они лучше. Они умнее. Они намного значительнее. Они полномочно представляют человека как вид, рассказывают о том, что такое быть человеком. Ни Ворхол, ни Шилов этим знанием не располагают.
Сохранилось единственное высказывание Рембрандта о творчестве: «В сущности, всю жизнь я делал только одно — писал портреты».
ЦИВИЛИЗАЦИЯ ХОМЯКОВ 1. Происхождение хомяков
Существует несколько версий становления хомячьей цивилизации. Среди прочих ученые выделяют как основные три теории. Во-первых, это так называемая «норманнская» или, иначе говоря, «северная» теория, во-вторых, «степная» теория и, наконец, теория эволюционная.
Согласно «норманнской» теории, хомяки приобрели свой сегодняшний вид и ту цивилизацию, которая нам сегодня известна, благодаря влиянию белых медведей. Исход белых медведей с льдин произошел в незапамятные времена, и, оказавшись в хомячьей земле, белые медведи установили своего рода государственность — они подчинили себе хомяков, приучили их к организации быта, труду и ремеслам. Сторонники данной теории полагают, что влияние северных жителей было исключительно благотворно. Прежде, до скандинавского вторжения, хомяки были меньше ростом, вели полевое, неосмысленное существование. Они жили разрозненно, грызлись между собой, редко составляли пары, убивали себе подобных; хомяки практически не умывались и не создавали предметов искусства. Они не желали организовываться в единую общность и были обречены стать жертвой соседей — сусликов, тушканчиков, крыс, так называемых степняков, совершавших набеги на хомячьи норки. Северяне принесли хомякам государственность и уверенность в себе. Надобно отметить, что сами хомяки не любят данную теорию и считают ее исторической фальсификацией.
Хомяки предпочитают «степную» теорию. Согласно «степной» теории, иго соседней с хомяками популяции низвело некогда великую нацию хомяков до сегодняшнего состояния. Так называемое тушкано-сусликовое иго стало самой страшной трагедией за время существования хомячьей цивилизации. Если бы не суслики и тушканчики, говорят хомяки, мы бы давно достигли размеров слона и летали бы, как орлы. Среди сторонников «степной» теории бытует мнение, что прежде хомяки были существами гигантских размеров (едва ли не с медведя), однако непрестанные поборы и набеги степняков превратили их в то, что мы имеем сегодня, а сегодня хомяк — это небольшой грызун с огромными защечными мешками, мелкими глазками и короткими лапками. Степная теория позволяет надеяться на огромный скрытый потенциал хомяка, который подавлен историческими условиями, но непременно раскроется, когда хомяк пойдет по пути прогресса. Так, например, если хомяка переместить из его степной среды обитания в горы — то он начинает увеличиваться в размерах, у подопытной особи отрастают огромные когти и клыки, развиваются хватательно-рвательные рефлексы, увеличивается подвижность, и так далее. Подобные эксперименты ставили в печально известной горной лаборатории. Сведения, доходившие оттуда, потрясали воображение научного мира, однако в некий момент почта поступать перестала — как выяснилось в дальнейшем, лаборатория подверглась нападению и была разрушена, а сотрудники съедены. Стали ученые жертвами разросшихся до непомерных размеров хомяков — или иного свирепого существа? Эта загадка до сих пор бросает вызов исследователям. Иной эксперимент был поставлен на Среднерусской возвышенности, где специально отобранную группу подопытных хомяков окружили декорациями, на которых были нарисованы горы. Эстетическое начало (весьма сильно развитое в хомяке) позволило грызунам воспринимать декорации как реальность. Было отмечено, что хомяки, прогуливаясь вдоль плакатов с нарисованными горами, распушают усы. Свидетельствует ли распушенность усов о способности особи к мутации — наука пока не доказала, но первый шаг уже несомненно сделан.
Впрочем, для тех, кто отвергает степную теорию, данные исследования доказательством являться не могут.
Примечательна дискуссия, состоявшаяся между представителями «северной» теории и теории «степной». Дискуссия имела место в Сорбонне и вызвала огромный общественный резонанс. Аргументы «норманнской» партии были следующими: если принять за истину, что прежние хомяки были размером с медведя, — то как могли они позволить степнякам (существам исключительно малорослым и хилым) так унизить свою популяцию?
Противная сторона оправдывала этот исторический казус тем, что хомяки в древности жили разрозненно, отдельные хомячьи уделы не складывались в государство. Именно по этой причине малорослые, но злобные суслики и тушканчики смогли поработить огромных хомяков — и даже на время подавили в хомяках истинное чувство хомячества, то есть этническую идентичность хомяка.
В свою очередь «степняки» обрушились на «белых медведей» с ответными претензиями. Уж если допустить, что северяне столь благотворно воздействовали на хомяков, что даже изменили их внешний облик — то почему они не довели размер хомяка до своего собственного? И — следующий вопрос — как может так быть, что, видоизменяя популяцию хомяка, северяне не подверглись изменениям сами? Если вдуматься, то именно они обитали в чужой среде, а хомяки, напротив, в своей собственной.
На это «северяне» ответили так. Возможности хомяка (его физические габариты, и умственный потенциал также) строго лимитированы природой. Заложен некий ресурс, который белые медведи смогли актуализировать, пробудить к жизни. Но этот ресурс, увы, ограничен. Никогда хомяку не стать размером даже с белку, не то что с медведя. Это туповатый, мелкорослый, завистливый и льстивый грызун — и придется смириться с тем, что он именно таков. Что же касается влияния хомячьей среды на самих белых медведей, то действительно — та династия, что осталась управлять хомяками, постепенно выродилась. Белые медведи покрылись рыжей шерстью, сжались в размерах, отрастили защечные мешки, разучились плавать и утратили способность ориентироваться в пространстве. Достоверно известно, что, желая идти на запад, они всегда двигались на восток, и таких примеров история дает крайне много. В конце концов, белые медведи окончательно сделались хомяками и смешались с аборигенами — то был конец экспансии, полная ассимиляция. Видимо, такая уж это земля, говорят «северяне», — посадишь баобаб, вырастет лопух.
Ответ был настолько оскорбителен, что дискуссия после него прекратилась, и до настоящего времени отношения между сторонниками «степной» теории и адептами «северной» теории — весьма натянутые.
Наконец, по-своему трактует дело эволюционная теория, которая представляется наиболее научной. Так, ученые, исследовавшие процесс, наглядно показывают, как особь, имевшая родовые черты «хомо сапиенс», стремительно мутирует в хомяка, едва делает доминантой своего развития накопительство. В некие времена, уверяют ученые, хомяк был похож на человека, иные считают, что перед нами побочная ветвь кроманьонца, пошедшая по другому эволюционному пути. Развившись до состояния человека прямоходящего и пройдя этап первобытнообщинного строя, данная популяция вошла в период строительства общности этической и даже сформулировала несколько моральных законов, объединяющих популяцию. Однако этической общности не дано было состояться — индивидуалистические интересы, страсть к приобретательству мешали человеку принять программу, которую мы сегодня квалифицировали бы как прото-коммунистическую. Безответственные утописты рекомендовали людям делиться с другими тем, что имеешь сам. Активная часть социума не считала возможным делиться кормом с теми особями, что были ленивы и нерасторопны. Общественный кодекс, принуждавший делиться, презрительно именовали «уравниловкой», а сам режим, при котором данный кодекс был принят, называли «тоталитарным». Едва популяция, жившая в режиме «уравниловки», отвергла оную и выбрала рыночные отношения в качестве эволюционного принципа, как пошел процесс так называемого «охомячивания». Ученые провели эксперимент, поместив человека (был выбран кандидат исторических наук) на пять лет в супермаркет и подвергнув его полной изоляции. Что сделает этот «хомо сапиенс»? Если популярный герой Робинзон Крузо, попав на необитаемый остров, принялся бороться за установление на нем цивилизации, то что совершит Робинзон Крузо, оказавшись на острове обитаемом? В качестве площадки для эксперимента был выбран огромный универсальный магазин «Хэрродс» в Лондоне. По прошествии испытательного срока навстречу исследователям из магазина выкатился маленький грызун, лихорадочно дожевывающий зернышки риса. В «Херродсе» ученые нашли разруху и полное опустошение. Один из них, пожилой ученый, прошедший войну, сравнил это с бомбардировкой Ковентри и упал без чувств на гору костей и объедков. Испытуемая особь употребила (съела, изгрызла, порвала, изгадила) решительно все в огромном доме. По мере трансформации из крупной особи в мелкую, хомяк переходил к предметам все менее крупным и без остановки поглощал их, пока не закончил рисом. Несъедобные предметы особь помещала за щеку как в наиболее безопасное от посягательств место — хотя конкурентной особи в магазине не было. В процессе поглощения пищи и эти, помещенные за щеку несъедобные предметы, поедались также, но — как ни странно — вреда подопытному они не причинили. Итак, установлено, что попадая в среду повышенного комфорта, увеличивая потребительскую активность, человек мутирует в хомяка. По-видимому, процесс активной мутации наступает уже примерно через год — а в дальнейшем прогрессирует стремительно. Учеными было замечено, что на стадии первоначального накопления у испытуемой особи отрастают защечные мешки, затем увеличивается живот (у некоторых особей он достигает размеров трети организма), затем вытягиваются передние резцы, — и особь в короткий срок мутирует в хомяка. В случае исследуемой нами цивилизации хомяков, процесс полного охомячивания народа занял двадцать лет. Есть все основания полагать, что в процессе эволюции — эта стадия развития есть высшая по отношению к так называемому «хомо сапиенс».
Недвусмысленным образом сама этимология слова «хомяк» указывает на преемственную связь данного существа с его менее развитыми предками. Так, легко вычленяемый корень «хом» есть не что иное, как видоизмененное «хомо» (ср. в английском, французском, немецком чередование homo-ham — от существительного «hamser»). То есть не будет преувеличением сказать, что хомяк есть высшая по отношению к человеку ступень развития, и, взяв все лучшее, что было в человеке, хомяк шагнул вперед к подлинной цивилизации.
Так, от варварства коммунистов к цивилизации хомяков — рассматривают ученые эволюционный процесс живых организмов на нашей планете.
Отныне хомяк таков, каким его знает весь мир, — и при всех своих неоспоримых достоинствах, имеет лишь одну (простительную!) слабость. Хомякам нравится представлять себя медведями. В своих мечтах хомяки видят себя рослыми и косматыми, стремительными и неустрашимыми. Лидер общества (таким, как правило, становится хомяк с наиболее развитыми защечными мешками, но малорослый) в глазах рядовых хомяков — силен и могуч как медведь, и хомячьи художники стараются на портретах придать главному хомяку черты медведя.
За исключением этой извинительной детали, хомячья цивилизация представляет собой гордость и украшение вселенной, венец развития природы.
2. Среда обитания и условия жизни хомяков
В отличие от своих ближайших соседей — сусликов, обитающих в степи и ведущих традиционный полевой образ жизни, хомяк наделен стремлением к комфорту, фантазией и волей. Так, хомяческая цивилизация добровольно отказалась от жизни в полях и освоила клетку, и отныне хомяк считает именно клетку наиболее адекватным местом обитания. Достойная, комфортная жизнь — это жизнь в клетке, а не в чистом поле, где особь делается игрушкой неразумных стихий. Отдельные хомяки, которые по-прежнему ведут традиционно полевой образ жизни, представляются цивилизованным хомякам — варварами. Хомяки цивилизованные взывают к неразвитому сознанию своих сородичей, но — будем объективны — день ото дня пропасть между цивилизацией и варварством все увеличивается. Тот момент, когда условием прорыва в цивилизацию стало обитание в клетке — рассматривается хомяческими идеологами как поворотный и определяющий. Идти вместе со степняками в поле? Поддаться утопическим проектам людей? Выбрать разумную и здравую клетку как нелегкий, но необходимый этап развития? Клетка или поле? — вот вызов истории, брошенный хомякам. Когда история поставила хомяка перед необходимостью выбора, он целеустремленно выбрал клетку — и двинулся по пути прогресса. Клетка есть радикальное решение судьбы, клетка есть путь хомяка, это тот судьбоносный выбор, что положил границу между цивилизацией и варварством.
Племена и народности, которые не пользуются клеткой в принципе, в глазах хомяков являются дикими. Живущие в горах мыши, обитающие в пустынях тушканчики, роющие норы кроты — это существа принципиально низшего уровня организации.
Хомяк предан своей клетке, и даже если обстоятельства вынуждают его покинуть свою клетку, он постоянно стремится назад. По мере развития хомячьей цивилизации изменялась и среда обитания, иными словами менялись и виды клетки.
Далеко ушло то время, когда хомяки жили в общих коммунальных клетках, пользовались одной кормушкой. Теперь практически каждый хомяк пользуется отдельной клеткой, и чем выше социальный статус хомяка, тем просторнее его клетка. Норма, обеспечивающая достойный личный комфорт — это минимум сорок квадратных сантиметров на одну взрослую особь, и хомяк за свои кровные сантиметры готов отдать жизнь. Площадь клетки практически эквивалентна размерам внутренней свободы хомяка. Лидеры хомяческого общества имеют трех- и пятикомнатные клетки, а некоторые особо заслуженные хомяки имеют несколько клеток и переезжают из одной в другую в зависимости от настроения.
Необходимо отметить принципиальную полемику, ведущуюся на протяжении веков между сторонниками жизни в клетке — и сторонниками жизни в поле. Если «клеточники» по праву именуют себя защитниками цивилизации, то защитники архаики получили прозвище «полянофилов». Спор между ними не утратил актуальности до сегодняшнего дня, хотя историческая победа «клеточников» уже очевидна.
Тем не менее иные молодые хомячки встают на путь «полянофильства». Они сетуют на некоторую ограниченность пространства клетки, на ее прутья. Им кажется, что свобода хомяка страдает от размеров клетки, клетка (по их словам) лимитирует их подвижность, задает границы, которые нарушить нельзя. «Даешь клетку без границ!» — многие молодые хомячки выкрикивают этот дерзкий лозунг, дразня более зрелых хомяков. Наиболее радикальные хомячки даже грозятся уйти обратно в поля, повторяя неразумный путь развития своих предков, которые жили на природе, устраивая небольшие хомячьи хозяйства. Хомячки-ретрограды, адепты натурального пути развития, «полянофилы» отрицают поступательный характер цивилизации — и сеют смуту в юных умах. Они пошли даже на то, чтобы собрать отряды юных, необразованных хомячков — для борьбы с экспансией «клеточников». Юного «полянофила» легко узнать — он бреет свою рыжую шерстку под ноль, и красит шкурку в черный цвет. Разумеется, подобный протест против цивилизации просто нелеп.
Умудренные хомяки разъясняют в таких случаях юнцам, что цивилизация — это, по сути, определенные ограничения, это свод законов и правил. Не одни только удовольствия, но и некоторую стесненность испытывает хомяк, выбравший цивилизационный путь развития. Иначе нельзя, говорят идеологи хомячества, нам требуется забыть о поле, о неразумной хомячьей вольнице. Повернуть историю вспять к полям — невозможно.
Отныне, говорят хомяки-идеологи, мы подчиняемся нравственному закону, который обязывает нас следовать трудным путем цивилизации — то есть ходить от стенки к стенке и топать прямиком к кормушке. Да, есть известные неудобства в прутьях решетки. Да, есть определенная тоска по полям. Но, вдумаемся, что следует предпочесть: жизнь обеспеченную и охраняемую порядком — или дикую и никем не защищенную? Цивилизация — это клетка, но это и кормушка. Если мы подчинимся разумному нравственному закону, то цивилизация нас отблагодарит, и наша кормушка всегда будет полна.
Действительно, наиважнейшей особенностью клетки является корм, который появляется в клетке утром и вечером — причем корм появляется сам собой, по некоему еще не до конца изученному закону устройства клетки. Сколько бы хомяк ни съел за день, наутро его кормушка снова полна. Этот самовоспроизводящийся корм сами хомяки называют «природным ресурсом» и относятся к природному ресурсу клетки с благоговейным почтением.
3. Религия хомяков
Хомяческое общество в целом можно назвать секуляризованным, рациональные факторы хомяк ставит выше метафизических основ бытия. Хомяк по натуре своей — позитивист.
Однако элемент иррационального несомненно присутствует в хомячьей жизни. Позитивизм не исключает трансцендентальности: так, основой хомячьей метафизики является именно материальный фактор. Базовый вопрос бытия хомяка — это наличие природного ресурса в его клетке. Зададимся вопросом, спрашивает ученый хомяк себя и свою аудиторию, что есть данный нам в ощущениях природный ресурс? Да, это — так называемая еда, то есть натуральный продукт. Однако данный продукт, будучи принятым вовнутрь, становится фактом морального становления особи, выживания особи в качестве мыслящего субъекта. Ergo: потребление ресурса суть преобразование материального в духовное. Налицо трансформация варварства в цивилизацию, явленная нам в виде переваренной пищи. Пойдем дальше и спросим себя: каковы запасы этого природного ресурса? Не следует ли нам измерять наши духовные возможности исходя из объемов данного нам в ощущениях природного ресурса? Кем данный ресурс дается, за что, на каких основаниях, вечен ли он? Насущная дневная норма, поглощаемая хомяком, — дается ли она по чьему-то произволу или сама собой? Заслуженно ли хомяк получает ежедневный природный ресурс? Может ли он неожиданно лишиться этого волшебного дара? Нужна ли хомяку клетка без природного ресурса? Это вопросы, описывающие онтологию бытия хомяка, — они же закономерно ведут нас и к гносеологии.
Если хомяк заслужил такой дар судьбы — то чем именно? Какие свойства его натуры дают ему моральное право пользоваться этим вечно обновляемым кормом? Хомяк не любит трудиться, он довольно ленив и неповоротлив. Хомяк толст и не приспособлен к соревновательным видам деятельности. Хомяк жаден и готов за день съесть все то, что существует в поле его зрения — не заботясь о завтрашнем дне. Хомяк жесток, и готов за свой корм причинить боль и нанести увечья другому хомяку. Хомяк скуп и никогда не делится с себе подобными. Хомяк вероломен и может отнять корм у более слабого и старого. Хомяк безжалостен — и если корма ему мало, он может сожрать своего соплеменника.
Казалось бы, мало что располагает к тому, чтобы наградить хомяка ежедневным кормом — за его заслуги. И однако же, он награжден. Приходится признать, что есть некая иррациональная составляющая в судьбе хомяка, которая и несет ответственность за его пищу и сохранность. Что это такое — вопрос метафизический. Это и является основанием для религиозных и нравственных поисков хомяка.
Итак совершенно очевидно, что некий высший разум существует — но мнения о природе этого разума расходятся.
Иные хомяки полагают, что существует некое повелительное существо высшей организации, наделенное знанием и силой, это существо приставлено к хомякам провидением, оно призвано охранять хомяков и пестовать их. Это существо изначально расположено к хомякам, оно не даст им погибнуть, оно их кормит, и посылает им каждый день необходимую порцию зерна. Хомяки (те, что придерживаются данных взглядов) ежевечернее возносят благодарственное мурлыканье упомянутой особи, в надежде, что порция еды может быть увеличена.
Теория эта в современном хомяческом сознании уже не находит массовой поддержки. Молодые хомяки — скептики и рационализаторы (так называемые «младохомяки») склоняются к мысли, что высшее существо, дающее ежедневную порцию природного ресурса, — суть коллективный разум хомяка, то есть некая совокупность знаний о жизни хомяческого коллектива. Этот компендиум знаний, сконденсированный в единое общее представление о благе, вытолкнут сознанием хомяка во внешний от хомяка мир, и как бы растождествлен с обыденной хомячьей практикой. Этот высший разум хомяка, считают младохомяки, есть не что иное как дух хомячьей истории, обобщенный опыт хомячества, родовой инстинкт, воспоминания генетического, пренатального уровня. Еще на уровне зародыша хомяк проявляет хватательно-поглощательные и приобретательно-подгребательные инстинкты — впоследствии эти самые инстинкты способствуют переходу хомяка из природного состояния в просвещенное. Мировой дух хомячества — это потребление, ставшее высокодуховным проявлением, так сказать, актом свободного жевания.
Есть также сторонники концепции так называемой исторической воли хомяка. Они полагают, что хомяк, всегда стремившийся к торжеству над себе подобными, есть воплощение цивилизационного пути хомячества. Воля к власти, проявляющаяся у отдельных особей, и есть как бы первый сигнал наличия высшего разумного начала. Высшее начало проявляет себя через управление себе подобными, считают адепты данной теории; они уверены, что современная цивилизация хомяков, несмотря на всю свою прогрессивность, есть лишь промежуточный этап, делающий возможным появление так называемого Сверх-хомяка. Грядущий Сверх-хомяк — существо совершенное. Сверх-хомяк не является, однако, мистическим персонажем, он крайне конкретен, это просто в высшей степени развитая особь грызуна, которая может употребить продуктов больше, нежели хомяк обыкновенный. Обыкновенный хомяк есть лишь мост, по которому придет Сверх-хомяк, учат последователи данной теории. Следует пожертвовать всем ради появления такой выдающейся особи, и, возможно, Сверх-хомяк сможет в дальнейшем вразумить хомячество, поднять других хомяков до уровня Сверх-хомяков, если, разумеется, он не съест их в процессе воспитания. Данная теория имеет репутацию радикальной, но имеет последователей.
Впрочем, есть и такие хомяки, которые считают, что надмирный разум есть объективная природно-этическая сила, некая общая сфера духовного бытия, которая сама из себя продуцирует благо. Следует отдаться созерцанию этой сферы, и зерно само собой начнет появляться в кормушках. Корм имманентен данной благой среде, корм есть ее органическая составляющая, и корм появляется у хомяка сам собой, стоит лишь закрыть глаза и уйти в самосозерцание.
Нельзя упустить также и тех хомяков, которые полагают, что высший разум хомяка есть некое воспоминание об изначальном замысле, о самой идее хомячества. Хомячество как таковое, или — точнее сказать — протохомячество, первопарадигма хомячества проявляет себя через каждого отдельного хомяка и, обобщая опыт многих, ищет совершенства. В чем же, собственно, состоит проект хомячества, задают себе вопрос ученые хомяки. И дают исчерпывающий ответ: проект хомячества, первопарадигма хомячества есть идея свободы хомяка. Данная свобода может проявлять себя по-разному, но стремится она к одному: дать каждой особи как можно больше корма.
Однако очевидно, что некоторые хомяки едят больше других — и очевидно также, что у привилегированных хомяков имеются на то веские основания. Эти основания не религиозного, но идеологического свойства, и данная идеология есть высшая форма хомякового самосознания. Хомяки-идеологи предлагают считать высший разум — одним из проявлений правящей элиты. Не все хомяки наделены разумом в равной мере: те, кто рвутся в поля, тяготеют к дикой хомячьей вольнице, разума явно лишены. Надо обладать высокой организацией сознания, чтобы в полной мере понять преимущества, которые дает ежедневная кормушка, ощутить эту кормушку как историческое благо. На такое понимание способна лишь элита — выделенная из общества па основе образования и харизматической силы. Это элита, этот правящий класс, иначе говоря, хомячья номенклатура — и есть та среда, которая порождает необходимые представления о благе. Прочие хомяки должны стремиться к тому, чтобы быть замеченными элитой и разделить с ними пиры. Именно элита распределяет природный ресурс, устанавливает дневную норму потребления. Стоит элите изменить программу, как хомяк будет довольствоваться меньшей порцией риса и более тесной клеткой, нежели вчера. Так элита выступает по отношению к популяции хомяков в качестве высшего разума. Тот, кто владеет природным ресурсом, владеет и высшим разумом, считает хомячья идеология.
4. Хомяк и семья
Издревле считалось, что хомяк многодетен и стремительно размножается. В самом деле, его ближайшие соседи — кролики, мыши, крысы — производят обширные потомства. Однако в отношении хомяков данная теория неверна. Популяция хомяков с некоторого времени идет на спад — и так происходит из-за высокого уровня самосознания данного вида.
Первопричина сокращения популяции состоит в том, что хомяку всегда всего мало. Ему мало природного ресурса, и он не намерен делиться ни с кем. Он полагает (и не без оснований) что, давая жизнь молодому поколению, он одновременно производит потенциального конкурента, того соперника в добыче жизненных благ, который в будущем сможет его вовсе лишить кормушки.
В силу данных соображений, хомяк скрупулезно регулирует численность своего потомства. В тех же случаях, когда количество детей превышает разумный лимит и выходит из-под контроля, хомяк съедает свое потомство без всякой жалости.
Это разумное, целеустремленное поедание собственных детей — есть акт глубоко цивилизованный. Так, знаменитый лидер хомячества, легендарный царь хомяков, известный как Хомяк Великий, тот самый, который совершил судьбоносный поворот от поля к клетке — этот лидер прославился тем, что сожрал собственною сына, когда заподозрил последнего в связях с полянофилами. Не будем, однако же, догматиками в исторической науке и согласимся с тем неоспоримым фактом, что Хомяк Великий съел бы своего сына при любых условиях — был бы ребенок полянофилом, или же нет. Хомяк Великий сожрал сына из высших соображений, следуя самому духу хомячества.
Сынопоедание есть наиболее последовательное проявление воли хомяка, его самоутверждение в качестве мыслящей особи. Поскольку обладание природным ресурсом суть воплощение цивилизационного пути развития, а молодой наследник есть прямая и явная угроза при распределении данного ресурса, то устранение наследника — есть разумная жертва, которую природа приносит цивилизации. Поедая сына, хомяк расправляется с природным началом в самом себе, это в известном смысле акт самопознания.
Сынопоедание, совершенное Хомяком Великим — признанным реформатором, есть символ движения хомячества по пути прогресса. Однако не следует забывать и сынопоедания, учиненного Хомяком Грозным — прославленным объединителем хомячьего племени. Не должны мы упускать из виду и сынопоедания, автором которого выступил Хомяк Стальной — строитель великой хомячьей Империи.
Героические эпизоды сынопоедания, каких мы не найдем ни у какого другого народа, — это гордость и слава хомячества. Золотыми буквами вписаны эти эпизоды в историю, они воплощают основную идею данной цивилизации.
Отторжение потомства — есть специальная, продуманная стратегия хомячьей Цивилизации. Институт престолонаследия для данной цивилизации абсолютно исключен — хомяки выбирают преемников, руководствуясь отнюдь не законом, и отнюдь не родством. Критерий выбора лишь один — величина защечных мешков. Здесь мы подходим к существенному аспекту самосознания хомячества — данная цивилизация не мыслит себя в континуальной истории, но всякий раз начинает свое существование как бы заново, с чистого листа.
5. Хомяк и исторический процесс
Для того, чтобы вполне осознанно верить в движение истории, надо верить также и в то, что некая цель развития еще не достигнута. В целом хомячество такой веры не может иметь в принципе — поскольку хомяк достиг пика своего развития, и хомячья цивилизация есть венец мечтаний любого здравомыслящего хомяка. Историческое предназначение хомяков выполнено: природный ресурс освоен, превращение этого ресурса в духовную пищу налажено, либеральный характер сынопоедания доказан, ежедневная норма потребления ресурса установлена на высоком уровне. Что еще может желать хомяк? Делиться ресурсом с тушканчиками и мышами-полевками? Это никогда не придет в голову здравомыслящему хомяку Наладить равное распределение природного ресурса между богатыми и бедными хомяками? При одной мысли о так называемой уравниловке хомяк содрогается. Революционное сознание есть нечто глубоко ненавистное хомячьей цивилизации. Эволюция и просвещение через усвоение и переработку природного ресурса — вот лозунг либерального хомяка. И следует признать, что это состояние общества уже достигнуто. Клетка, корм, покой, отсутствие конкурентов — «остановись, мгновение, ты прекрасно!», мог бы воскликнуть каждый отдельный хомяк Впрочем, бег мгновений и без того уже остановлен. История замерла окончательно, и новый виток истории уже невозможен в принципе.
Хомячья цивилизация провозгласила конец истории — мировой дух (иначе говоря, высший разум, воспроизводящий природный ресурс) познал сам себя.
Несмотря на то, что наступил очевидный конец истории, определенная активность исторических субъектов еще сохраняется. И это нисколько не мешает их покою. Да, хомяк — существо, активно осваивающее мир; да, хомяк видит историю хомячества как бой цивилизации с варварством, но он не расположен вести этот бой буквально, с оружием в лапках. Хомяк ведет борьбу с варварством, находясь в полном душевном равновесии. Столкновение происходит на уровне пищеварения, и в таком виде борьба пребудет вечно — вечно поставляемый высшим разумом природный ресурс переходит в духовную энергию и затем возвращается в свое природное бытие через выделение экскрементов. Таков естественный цикл бытия — и ничего лучше и придумать невозможно.
Исходя из этого, хомяк не способен поверить в загробную жизнь. Лучшее, что может предложить судьба, явлено же здесь и сейчас — в его персональной клетке.
Мир устроен разумно, и это не может не радовать.
Те имущественные различия, которые существуют в хомячьей цивилизации, не должны никого смущать. Да, уровень жизни и потребления различен, и те хомяки, которые не достигли высот потребления, должны радоваться тому, что их собратья пользуются ресурсом в неограниченном количестве. Для высшего разума, который представляет хомячья номенклатура, — безразлично, какое количество особей поглощает ресурс. Важно, что существует разумное неравенство — то есть ежедневно доказывается, что высший разум торжествует над бездушной материей.
Собственность и еда в принципе не могут быть распределены поровну — и это неравенство есть доказательство свободы. В этом желанном состоянии свободы при полном отсутствии истории — хомяки могут существовать вечно. Они будут приумножать свою собственность и вкушать плоды прогресса бесконечно.
6. Хомяки и собственность
Парадоксальным образом, хомяки голосуют за рыночные отношения и рынок — и это несмотря на то, что на рынке продают самих хомяков.
Часто на рынках приходится видеть бессловесных грызунов, забившихся в угол своей маленькой клетки: они ждут решения судьбы безропотно и безнадежно.
Можно сказать, что участь хомяка (и вся история это подтверждает) — быть проданным на рынке. Рано или поздно, но хомяк будет продан.
И одновременно, древние предания хомяков содержат как жалобы на судьбу, так и горделивые панегирики своей необычной судьбе. Откуда же берется это довольство? Как же так? — спросит исследователь, — есть ли основания для радости? Да, несомненно есть, и ответ весьма прост, хомячья идеология дает его в исчерпывающем объеме.
Да, хомяков продают на рынках. Пусть так. Но вдумаемся, что это, в сущности, значит. Во-первых, разъясняют идеологи-хомяки, продают не всех хомяков, а только подавляющее их большинство. Остальные хомяки попросту сами продаются. Действительно, в последние столетия наметилась тенденция к так называемой самореализации — это процесс самостоятельного выхода на рынок, установления собственной стоимости и самопродажи. Иные, предприимчивые хомяки, расписывают свою стоимость по акциям, передавая часть акций в управление начальству, часть наследникам, а часть оставляя себе. Эта инициатива снизу сделала факт самопродаж — явной декларацией прав и свобод.
А во-вторых, продолжают идеологи, что в факте рыночной торговли хомяками такого уж плохого? Да, хомяк имеет товарную стоимость; да, хомяк — это ценность, которую можно и нужно реализовать! Этим следует гордиться, а не стесняться этого! Это вам не бессмысленный тушканчик, степняк без цены и стоимости, не жалкий крот, который никому не нужен. Нет, хомяк — это звучит гордо!
Да, прежде хомяками торговали представители иной цивилизации, они навязывали свою цену, сбивали неоправданным демпингом истинную стоимость хомяка. То были годы произвола и бесправия. Да, хомяки прошли через искус утопией — когда их убеждали не продаваться, старались вытолкнуть с общего рынка. То были темные времена тоталитаризма, когда реальный доход старались заменить эфемерной идеей. Хомяки вспоминают то время с гневом и презрением. На рынок! В клетку! Вот девиз нового времени!
В ходе развития хомячьей цивилизации, хомяки обучились торговать себе подобными самостоятельно, не прибегая к услугам посредников. То, что сегодня один хомяк продает другого хомяка, есть доказательство независимости хомячьего племени, недвусмысленное свидетельство хомячьей свободы.
Итак, рыночная активность хомяка, выражающаяся в неуклонном росте его себестоимости на рынке — вот условие свободного существования в прогрессивной цивилизации.
7. Искусства и ремесла хомяков
Наиболее важным искусством для современного хомяка является архитектура. В строительстве и обустройстве своей клетки хомяк достигает высшей степени самовыражения. Если в былые времена самовыражение хомяков проявлялось в основном в скорости поедания зерна и в раздувании щек, то сегодня, в развитой хомячьей цивилизации — хомяк воплощает свое представление о свободе и достоинстве посредством декораций в своей клетке. Издана архиважная книга «Как нам обустроить свою клетку» — и всякий хомяк ознакомился с этим учебником жизни.
Разумеется, хомяк обустраивает клетку в зависимости от эстетического вкуса, достатка и своей социальной роли. Типовые клетки все еще пользуются спросом у подавляющего большинства хомяков. Это заурядные, серые прямоугольные конструкции с низкими потолками и простыми решетками. Хомяки, привыкшие жить в таких клетках, как правило, глухи к прекрасному и нетребовательны в быту.
Иное дело — клетки для привилегированных слоев хомячьего общества. В последнее время элита хомячьего общества полюбила античный стиль, и здесь нашлось обширное поле для работы самых известных архитекторов. Можно сказать, что в современном хомячьем обществе профессия архитектора — самая востребованная. Как превратить клетку — с определенными параметрами и ограничениями таковой — в античный дворец? Прутья клетки опытные мастера легко превращают в колонны, декорируя их (в зависимости от пожелания заказчика) то в дорический, то в коринфский стиль. Хомяк, прогуливаясь к своей кормушке вдоль колоннады, безусловно, ощущает себя иначе, нежели хомяк, смотрящий сквозь прутья решетки. Эта грандиозная идея — превратить прутья в колоннаду — отсылает нас к античным корням хомячества, как нельзя нагляднее показывает, что корни данной цивилизации следует искать еще в античном мире.
Архитекторы, сумевшие воскресить этот античный дух клетки, получают дополнительную порцию зерна и заслуженно почитаются обществом. Заказчики выстраиваются в очередь к этим знатокам античности, и среди архитекторов бытует мнение, что когда в городе будет построено много античных клеток, то цивилизация хомяков сравняется достижениями с древнегреческой.
Это весьма наивный взгляд, поскольку хомячья цивилизация давно греков превзошла.
Иной популярный вид деятельности у хомяков — также связанный с самовыражением — это писк. Пищат хомяки беспрерывно, выражая восторг, сытость, беспокойство, страсть. В некий момент беспорядочному писку хомяков была придана эстетически внятная и общественно полезная форма, и хомяков обучили пищать хором. Поскольку хоровое пищанье — есть свидетельство общественных свобод, и поскольку самки-хомячихи пищат громче особей мужского пола, то данная деятельность получила название «свободна я пищать!». Имеется в виду, что свободная воля хомяка дает ему возможность пищать, и право пищать никем не может быть отнято. В сущности, право пищать — есть основа цивилизации хомяков.
И наконец, следует отметить внутренние декорации клеток — специальные нагромождения прутиков, экскрементов, клочков шерсти, то есть природных отходов и мусора, которые хомяк использует для украшения своего жилища. Хомяк не тяготится мусором, но напротив — находит его прекрасным. Композиции из объедков и огрызков хомяки называют «инсталляциями» и широко применяют в декорациях интерьеров. Следует признать, что такой рационализаторский подход к отходам, утилизация экскрементов — есть особый вклад хомячьей цивилизации в мировую культуру.
8. Виды хомяков
Различают несколько видов хомяка.
а) Хомяк-лидер. Вопреки ожиданиям, это не самый крупный представитель породы, но самый малорослый и невзрачный. Его неброская внешность есть необходимое условие маскировки — никакой враг (хотя врагов у хомячества давно нет) не распознает в этом хилом существе национального лидера. Отличают его от прочих лишь гигантские защечные мешки. Хомяк-лидер может поглотить невероятное количество природного ресурса без видимого ущерба для здоровья. В этом хомяку-лидеру помогают его специальные защечные мешки, устроенные (в отличии от мешков обычных хомяков) уникальным образом. Эластичный, упругий защечный мешок лидера обладает способностью раздуваться до размеров чемодана и вмещать в себя дневную порцию природного ресурса, положенную тысяче хомяков. Известны случаи, когда защечный мешок лидера раздувался до размеров грузовика и даже двухэтажного коттеджа. Хомяк-лидер размещает в своих защечных мешках стратегические запасы природного ресурса, необходимые хомячеству для выживания. Ресурс, помещенный в защечный мешок лидера, носит название «национальный стабилизационный фонд», и рядовые хомяки гордятся тем, что запасы данного фонда велики. Пока с национальным лидером и его защечными мешками все в порядке — популяция хомяков может чувствовать себя в безопасности. Хомяк-лидер — гарант благополучия хомячества. Хомяк-лидер отличается стремительностью в реакциях и невероятной тягой к самосохранению. Так, хомяку-лидеру кажется, что он есть воплощение хомячества — и с его смертью хомячество прекратит существование. В тревожные минуты хомяк-лидер поглощает стабилизационные фонды своих защечных мешков. В сущности можно сказать, что стабилизационный фонд употребляется непосредственно по назначению, поскольку смысл всякой стабилизации — сохранение лидера в покое и сытости.
б) Хомяк-идеолог. Это хорошо откормленная особь с выпученными глазами, такому хомяку приходится ежедневно доказывать, что хомячья цивилизация идет по пути прогресса быстрее прочих, и что последние достижения превышают достижения предыдущие. Этот тип хомяка горд своей миссией и полагает, что без него цивилизация бы пропала. Хомяки-лидеры обычно держат при себе двух-трех хомяков-идеологов, дают им несложные общественные задания. Хомяк-идеолог привержен визуальным искусствам, участвует в оформлениях парадов. Склонен к преподавательской деятельности. Защечные мешки ярко выражены, имеют форму груши. Роль хомяка-идеолога часто играет самка, ее легко опознать по крупной задней части тела и восторженным выпученным глазам. Данный тип среди ученых носит характерное название «Толстожопая Пучеглазка».
в) Хомяк-интеллигент. Представитель оппозиции — этот хомяк пользуется всеми благами цивилизации, но доволен он отнюдь не всем. Вы всегда узнаете его в толпе, хотя он и боится, что его не опознают. Хомяк-интеллигент всегда немного встревожен: все ли знают, что он профессор, что он не рядовой хомяк, а хомяк, избранный начальством для самовыражения? Он всегда торопится: за день надо обойти все кормушки, и в каждой тебя должны опознать в качестве профессора. А вдруг, пока роешься в одной кормушке, к другой кормушке уже спешит другой хомяк-интеллигент? Обидно и беспокойно. Именно по этим признакам вы и опознаете хомяка-профессора: обильный живот, защечные мешки, обиженный вид, суетливость, трагические глаза. Хомяк-профессор не любит, когда его называют хомяком, он предпочитает, чтобы его называли «профессором». Некоторые хомяки-профессора придерживаются теории, согласно которой цивилизация хомяков есть потенциальная часть медвежьей цивилизации. Степное иго, которое, согласно этой теории, препятствовало хомякам стать медведями, закончилось семьсот лет назад, но хомяки-профессора по-прежнему винят сусликов в том, что хомяки не вполне медведи. Однако даже если еще не все хомяки стали медведями, то хомяки-профессора и хомяки-лидеры уже могут котироваться как полноценные представители медвежьей культуры. Выпушен специальный том исследований «Хомячистый медведь». Познакомившись с этим трудом, любой поймет, что хомяков не следует называть хомяками. Зовите их медведями, и все тут. Данный взгляд немного беспокоит начальство. Хомяки-лидеры недовольны: они хотят, чтобы хомяки были счастливы в своем хомячьем бытии, и не искали иных горизонтов. Впрочем, поскольку хомяк-профессор считает начальство — медведями, это начальству льстит, и оно прощает вольнодумство.
г) Хомяк-бедняк. Многодетное, опустившееся существо, которому никогда не достается вволю корма — но однако он счастлив и горд, что является членом хомячьего коллектива, участником великих хомячьих мистерий. Хомяки-бедняки используются для строительства клеток; лидерам они строят античные клетки, идеологам — клетки в стиле хай-тек, а самим себе построить не могут, не хватает времени. В сущности, им клетки и не нужны: хомяков-бедняков продают на рынке, и вырученные средства пускают на приобретение новой порции корма для стабилизационного фонда хомячества. Хомяк-бедняк — прекрасный товар: он вынослив, неприхотлив в быту, трудоспособен. В социальной жизни хомяк-бедняк используется как учетная единица общественного развития — хомяк-лидер исчисляет запасы своего защечного фонда по количеству хомяков-бедняков, которых данный фонд смог бы накормить. Так что существование бедняков следует считать осмысленным — они, безусловно, стимулируют рыночные отношения и принимают посильное участие в статистике.
9. Структура хомячьего общества
Как всякое цивилизованное государство, хомяческое общество регулирует свою социальную жизнь исполнительной властью и властью законодательной. Отличие — радикальное отличие — состоит в том, что хомяческая цивилизация отвергла привычные институты парламента и правительства, как устаревшие и не отвечающие требованиям демократической хомяковости. Хомячья Демократия зиждется на свободном волеизъявлении еще не загрызенных граждан — и на строгом соблюдении интересов лидера. Может ли соответствовать парламентская дискуссия требованиям жизни? Ведь пока ведутся прения депутатов, половина участников собрания может быть уже съедена другой половиной — так целесообразно ли прения начинать вообще?
Симфония власти и народа, согласие и порядок общества обеспечиваются гигантскими запасами стабилизационного фонда. Стабилизационный фонд находится в непосредственном ведении лидера. Вера хомяка в будущее укрепляется, когда он видит защечные мешки лидера. Не следует ли общественным институтам брать пример с данной (и согласимся: весьма наглядной) препозиции? Обозначить цель, добиться ее исполнения и радоваться — вот простой рецепт счастья. И хомяки научились ему следовать.
Было решено, что вся законодательная власть должна быть сосредоточена в лапках тех хомяков, которые ведают распределением природного ресурса — ибо что есть закон для цивилизации, как не нормы потребления? Специальные банки с кормом, стабилизационные фонды в защечных мешках начальства — вот тот очевидный и наглядный закон, которому следует подчиниться. Всякий хомяк должен сдавать определенные проценты от дневной нормы своего природного ресурса — в общественные банки. Банки содержатся в специальных клетках, строго охраняются и считаются достоянием цивилизации. Из общественных банок регулярно пополняется стабилизационный фонд общества, по мере того как данный фонд съедается лидером. Хомяки, приближенные к банкам и защечным мешкам лидера, образуют так называемую внутреннюю партию — или так называемую партию «медведей»: очевидно, что в данном названии воплотилась вековая мечта хомяка о своих гигантских размерах. Партия «медведей» суть исполнительная власть, обеспечивающая контроль за общественными банками.
Другая задача партии — пополнение общественной кормушки. Помимо ежедневной нормы природного ресурса, что дается хомяку провидением, следует учредить так называемую «общественную кормушку», то есть такое хранилище природного ресурса, которое уже будет зависеть целиком от воли самого хомяческого социума. Хомяки-бедняки обязаны добровольно сдавать свою дневную порцию корма в общественную кормушку. Общественная кормушка есть воплощенное право и порядок — всякий хомяк получает прикрепительный талон, который дает ему право занять очередь к природному ресурсу. Место в очереди и скорость продвижения к кормушке определяются социальной значимостью хомяка, его ролью в хомячьей демократии. Не иррациональным путем отныне будет хомяк получать свою пищу, но в строгом соответствии с общественными законами, подчиняясь порядку и цивилизации. Исполнение данного закона также отдано в ведение внутренней партии «медведей».
Хомяки-идеологи призваны объяснить хомякам-беднякам основы социальной регуляции. Если общественная кормушка будет пустовать, если не содержать защечные мешки начальства полными, если не исполнять долг рядового хомяка — не набивать общественные банки кормом, то что же тогда получится? Тогда хомячество будет ввергнуто в хаос и разруху. И этого допустить нельзя. Одновременно следует блюсти права всякого отдельного хомяка: право бедняка оставаться бедняком, и право лидера оставаться лидером. Задача архисложная — ни парламентскими прениями, ни правительственной коррупцией данную задачу не разрешить. Общественные банки и внутренняя партия верных пока что справляются с этой задачей, но им непросто.
Чтобы решить проблему раз и навсегда, хомячество общим голосованием приняло судьбоносное решение; совместить исполнительную и законодательную власть в одном институте. Данный институт должен нести ответственность как за стабфонд, размещенный в мешках лидера, так и за общественные банки. Этот институт также следит за неуклонным пополнением общественной кормушки, следит он и за тем как партийцы охраняют эту кормушку; этот институт награждает усердных и карает недовольных. И банки, и партия, и кормушка — должны контролироваться из одного места. Таким учреждением может являться только ХГБ.
Мощная организация внутри государства, организация, не подотчетная никому, так называемый департамент ХГБ, то есть «Хомяковая Государственная Безопасность» — вот решение всех вопросов! ХГБ — страшная сила и многие рядовые хомяки трепещут при виде хегэбешников. Существуют легенды, трактующие опыт некоторых нервных хомячков, попавших в упомянутую организацию в качестве подозреваемых. Истории эти глубоко неправдивые — так рассказывают, о том, что в незапамятные годы ХГБ могло арестовать хомяка без всякого суда и пытать, выбивая признания о местах захоронения зерна. В те окаянные дни хэгебешники якобы вырывали отдельным хомякам защечные мешки и бросали самих несчастных на съеденье диким псам. Впрочем, в свете новейших либеральных тенденций, аббревиатура ХГБ расшифровывается как Хомячья Гуманитарная Благотворительность, а организации ХГБ присвоено новое название ХСБ — то есть Хомячья Социальная Беззаботность. У хеэсбешника те же полномочия что и у хегебешника, но защечные мешки гораздо больше.
Нет нужды говорить о том, что метод правления ХГБ — есть наиболее последовательное выражение Хомячьей Демократии.
То что цивилизация хомяков является предметом зависти прочих народов ни у кого не вызывает сомнения. Что может быть лучше, чем участь хомяка?
10. Память хомяков
Некоторые хомяки иногда вспоминают о том времени, когда они еще были людьми. Это было уже очень давно, но некоторые хомяки еще кое-что помнят.
Тогда было принято заботиться друг о друге, и не предавать друзей ради зерна. Тогда было принято заботиться о стариках, а детей учили не правилам наживы, но правилам товарищества. Тогда в ходу были понятия чести и благородства, и не следовать своей чести было стыдно. Тогда в искусстве важнее была искренность, а не самовыражение — а это, как выясняется, совершенно разные вещи. Тогда считалось, что быть хитрым и ловким — зазорно, а быть прямым и смелым — почетно. Тогда умели любить, и отдавали за любимых жизнь. Тогда лидеры общества не набивали защечные мешки, а делились своим достатком с согражданами. Тогда архитекторы строили дома не для воров, но для свободных граждан, а понятие «свобода» не было связано с понятием «богатство». Тогда подлинным богатством считалось богатство души — и умение сострадать больному и защищать соседа.
И некоторые хомяки тоскуют о тех позабытых временах.
Но умудренные опытом хомяки убеждают их не грустить. Они говорят, что в сегодняшнем положении много преимуществ. Много ли проку от чести? А в защечных мешках — прямая польза. Много ли смысла в товариществе? А удачный бизнес приносит несомненное благо. Зачем может пригодиться сострадание? А здоровый инстинкт накопительства стимулирует жизненную энергию. К современному состоянию, говорят мудрые хомяки, нас вела длинная дорога, трудный путь в цивилизацию. Мы прошли этот путь — и для чего нам оглядываться назад?
Воспользуемся же преимуществами, которые дает нам цивилизация хомяков! Мы научились хорошо жевать, умеем кусаться, растянули защечные мешки до размеров чемодана. Теперь мы умеем делать карьеру, умеем расталкивать себе подобных локтями. Теперь мы умеем служить сильным и пинать слабых.
И так мы будем жить и впредь — ожидая хозяйской подачки. Мы останемся потешными грызунами, будем развлекать хозяев, огрызаться на себе подобных, рвать в клочки маленьких. Это то немногое, что от нас постоянно требуется.
И так будет продолжаться до тех пор, пока хомяк не станет опять человеком.
Комментарии к книге «Медленные челюсти демократии», Максим Карлович Кантор
Всего 0 комментариев