Мерил и Кейт, моим первым, самым дорогим читательницам
We shall not cease from exploration
And the end of all our exploring
Will be to arrive where we started
And know the place for the first time.
T.S.Eliot. «Little Gidding», 1942Мы никогда не перестанем искать
И в итоге всех наших поисков
Вернемся к исходной точке
И увидим ее словно впервые.
Т.С. Элиот. «Маленький проказник», 19421
Это бесконечная история. Она преследует нас, она не дает нам покоя, от нее невозможно отделаться. На протяжении более полувека этот ужас у нас в крови. В то время как одни гибнут из-за своих гиблых привычек, другие по-прежнему задыхаются в атмосфере прошлого, не желающего становиться прошлым. В конце концов, у каждого — своя причина для бессонницы. Наиболее достойны сожаления люди, тоскующие о том, чего им даже не довелось пережить. Этот странный призрак стал черной дырой нашей совести. Кто сумеет изгнать его оттуда? Кто…
Я все еще не пришел в себя, когда запинающийся голос репродуктора прервал бег моего пера по бумаге. Библиотека закрывалась. Как в дурмане я поднял голову.
Читатели, сидевшие вокруг, выглядели немногим бодрее меня. В каких бурных средневековых водах они продолжали барахтаться? В их глазах читалась летопись нескончаемых зверств. Очевидно, сегодня они стали свидетелями многих сражений. Во всяком случае, повидали больше моего. Чтобы выяснить, над чем бьется ученый, стоит приглядеться к его лицу, а не подглядывать из-за плеча. Я с минуту понаблюдал за некоторыми из читателей, и это вдохновило меня на заключительный призыв: уймитесь, глаза, вы уже краснеете!
Ничего особенного, то была лишь минута забытья, крупица безумия, облегчающая бремя одиночества дотошного биографа. Выводя эти слова в тетради, я упивался возможностью писать невесть что, просто так, ради забавы, без всякой нужды, даже не помышляя о результате. Благодаря этому непроизвольному жесту в мой кропотливый труд просочилась капелька фантазии.
Последние ряды упрямцев нехотя отрывались от своих картуляриев и ин-фолио, уступая вежливому, но настойчивому натиску смотрителей, бросавших на читателей косые взгляды. И те, и другие так сокрушались, словно бросали ребенка на произвол судьбы.
* * *
С началом летних отпусков Париж обезлюдел. Я чувствовал, что оказался в пустоте. Я уже испытал это на собственном опыте и понимал, что мне предстоит прожить несколько ближайших недель в этаком состоянии невесомости на фоне никому не нужного города. В подобные моменты я упрекал себя за то, что я, к сожалению, склонен расценивать современное общество как чудовищный заговор против внутренней жизни человека.
На улице стояла едва ли не дивная погода. Скудная растительность, уцелевшая в столице, сводила неумолимый бег времени к чисто субъективной точке зрения. Меня не покидало странное чувство, что я надежно защищен от пошлости нашего времени.
В автобусе ни я, ни другие мои собратья-читатели уже не реагировали на тщеславные потуги «homo telefonicus» [1]. Я заметил в глубине салона несколько сутулых, покачивающихся, осоловевших от чтения фигур, от которых веяло идиотским блаженством. Подобно всем, кто остался в городе в эту трудовую субботу, они по-прежнему пребывали где-то далеко, в собственном мире, и были не в состоянии уклониться от беседы с прошлым.
В тот день как никогда трудно было понять, почему столько наших современников предвещают весьма печальный конец нынешней эпохи. Настало лето, и все опять казалось возможным. Париж вновь становился милым, как и его обитатели; этого было достаточно, чтобы почувствовать, как на тебя нисходит благодать.
* * *
Я никогда бы не подумал, что жизнь Дезире Симона доведет меня до такого состояния. Его многочисленные сочинения не переставали будоражить мой ум. Я устремился на штурм этого литературного храма с известным легкомыслием. Полтора года спустя он все еще оставался непокоренным. Но, добравшись до военных лет, я ощутил, что нечто другое, важное, ускользает от меня. Одна из тех незначительных, почти незаметных мелочей, способных при этом круто изменить нашу жизнь.
Я полагал, что, рассматривая своего подопытного кролика со всех сторон, сумею разобраться в его литературных приемах. Выявить его творческий почерк. И в конце концов, заглянуть в его душу, ведь, как известно, всякий писатель черпает из своей души. Возможно, думал я, мне даже удастся к ней прикоснуться.
Я тешил себя подобными иллюзиями, даже не подозревая, что беспечно вторгаюсь в сумрачную область души, где безраздельно царит абсолютное Зло.
* * *
Дезире Симон вечно лгал; будучи романистом, он прибегал ко лжи, выдающей себя за правду, не как к благородному искусству, а как к единственному спасительному средству, позволяющему сохранять относительное равновесие. Это стало для него вопросом жизни или смерти. Он не пропускал свои впечатления через фильтр знания либо размышления, а сразу брал быка за рога. С первых страниц своих романов он ухитрялся нащупать болевую точку. В этом отношении изучение жизни писателя и анализ его текстов представляли собой одно из самых увлекательных на свете занятий. Раз уж меня допустили в эту лабораторию, я с неподдельным интересом наблюдал за фальшивомонетчиком, взявшимся за дело. Я был готов бесконечно превозносить Дезире Симона за то, что он давал мне, безвестному биографу, возможность держаться в его тени, даже если мне было суждено погубить свою душу на этом поприще.
Я понимал, что военный период его жизни того и гляди окажется для меня крепким орешком, но не догадывался, каким именно. Я опасался обнаружить скелет в шкафу. Однако никогда бы не подумал, что этот скелет может быть спрятан не в шкафу романиста, а где-то еще.
Не особенно расположенный сотрудничать с кем бы то ни было и в то же время неспособный дать решительный отпор, Дезире Симон был верен прежде всего самому себе. Он шел в ногу со временем, с подозрительной ловкостью лавируя на самых крутых поворотах. Все видели, что он прекрасно ориентируется в любой среде и уживается со всеми, не общаясь ни с кем. Его умение всегда выходить сухим из воды невольно вызывало восхищение. Так, при страшном дефиците бумаги книги Дезире Симона печатались большим тиражом. Даже киношники преклонялись перед ним, так как под немецким каблуком по его книгам чаще всего ставились фильмы. Его репутация оппортуниста уже не подлежала сомнению. Дело дошло до того, что вскоре после войны писателю приходилось постоянно оправдываться, хотя ему и не предъявили официального обвинения.
Когда я перечитывал мемуары романиста, меня особенно поразило одно место. Он упоминал там об опасности, грозившей ему и его близким в 1941 году. В полицию по делам евреев пришел донос, и некий инспектор явился к Дезире Симону домой. Несмотря на положение подозреваемого — маститого писателя, — чиновник, нисколько не смущенный своим демаршем, держался самоуверенно и, пожалуй, высокомерно.
«Симон, к нам поступил сигнал, мы завели на вас дело, вы — еврей, не так ли?» Романист стал громко возмущаться: дескать, если это шутка, то она дурацкая; насколько ему известно, в их роду испокон веков… Однако сыщик ничему не верил и продолжал настаивать на своем, с презрением выплескивая на подозреваемого обличительные слова: «А это мы еще посмотрим; между тем и фамилия-то у вас еврейская: Симон, Шимон, Шалом, один черт, скоро проверим, мы всегда начеку, так и знайте».
Дезире Симон был потрясен: от него требовали сведений не о том, кто он, а кем он не является. Чем дольше он искал выход, тем безнадежнее терялся в лабиринте. Бред, да и только. Он должен был доказать, что ни он, ни его родители, ни дед с бабкой не были иудеями. Писателю дали пятнадцать дней, чтобы собрать необходимые документы. Две недели от силы, чтобы обшарить мэрии и северные приходы в поисках актов гражданского состояния и свидетельств о крещении. Триста шестьдесят часов мучительного ожидания.
Дезире Симон относился к редкой категории людей, рожденных под знаком неуемности. Его перо было способно различать оттенки вплоть до мельчайших деталей. Можно было подумать, что талант писателя нашел прибежище в искусстве миниатюры. Я так часто уличал своего героя в перегибах, что и на сей раз меня не покидало чувство, будто он преувеличивает. До тех пор пока моя убежденность не пошатнулась…
По мере того как я читал об этом в романах и рассказах писателя, а также в его частной переписке, мои опасения возрастали. Я блуждал в густом тумане, будучи не в состоянии отличить вымысел от правды, разрываясь между очевидной потребностью в достоверности и тайным влечением к истине. В конце концов, Дезире Симон вполне мог происходить из еврейской семьи. Не исключено даже, что ему действительно грозила смерть во время оккупации. Успех писателя вызывал у многих такую зависть, злобу и ненависть, что он рисковал стать мишенью доносчиков.
Все становится возможным, как только даешь волю мнительности. Я извлек этот урок из жизни и творчества своего героя. Я писал биографию, а не роман. Однако то была биография романиста. Он обладал даром все пропитывать ядом сомнения. Я попался на эту удочку. По вине Дезире Симона я оказался в пасмурной зоне, где границы обозримого терялись в тумане. Вопрос об участии писателя в этом театре теней до такой степени будоражил мой разум, что здравый смысл начал мне изменять. Чем дольше я блуждал в тени романиста, тем более непостижимым казался мне его мир. Он грозил обернуться преисподней. Персонажи, с которыми я там сталкивался, оказывались всего лишь фигурками из песка.
* * *
Только архив мог снабдить меня документами, на которые я рассчитывал. Не просто дать четкий ответ, а вынести приговор, не подлежащий обжалованию. Я настолько зациклился на этом эпизоде жизни Дезире Симона, что отныне он стал для меня проверкой на прочность. Данный факт не являлся Бог весть какой находкой ни с литературной, ни с исторической точки зрения, но это было выше моих сил и не давало мне покоя.
Неужели писатель солгал? Я должен был выяснить. Это стало навязчивой идеей.
Променяв библиотеку на архив, книги на кипы бумаг и полки на папки, я почувствовал, что мне предстоит двигаться вспять, против хода истории. Я перенесся в прошлое, перейдя от книг к инкунабулам, и как никогда неустанно повторял завет одного из своих учителей: работа в архиве — это соль исследования. Порой он прибавлял с брезгливой гримасой: «Все прочее — просто компиляция».
Нет, я не благоговел перед архивами. Сколь бы притягательными ни оказывались они на каждом шагу, я привык относиться к ним с недоверием. Не принимать за чистую монету, а хулить этих идолов и низвергать с пьедестала. Мой старый учитель также говорил, что истина сокрыта именно здесь, а не где-либо еще, и я никогда этого не забывал.
В тот день, когда я наконец очутился в большом справочном зале, эта мысль сверлила мой мозг. Прикованный к столу, изнемогающий под тяжестью грядущего труда, устрашенный возложенной на себя задачей, я откинул голову и рассматривал облака сквозь стеклянную крышу. Я размышлял о том, что ответ на мой вопрос таится где-то рядом, в одном из миллионов этих пыльных документов, и в конце концов мы с ним обязательно найдем друг друга.
Общая протяженность государственных архивов во Франции — три тысячи километров. В этих бумажных просторах мне были уготованы всего несколько миллиметров. Но какие именно? И где они затерялись?
Оставалось только искать.
* * *
Тщательное изучение перечня документов, относящихся к периоду оккупации, стало сущим испытанием. Проведя два дня за этим занятием, я почувствовал себя выжатым лимоном. Когда я взялся за каталог мифической серии КЖ 28, мне показалось, что у меня открылось второе дыхание, как у марафонца. На самом деле я скорее оказался в положении лыжника на ледяном склоне над пустынной равниной. Впрочем, не все ли равно: гаревая дорожка, выверенная до миллиметра, или ослепительная белизна вечных снегов — одиночество одно и то же. И в результате всех усилий, на краю пропасти, перед лицом безнадежной перспективы, на борьбу с которой мы тратим целую жизнь, у каждого возникает одно и то же головокружение.
Обозначение «КЖ 28» относилось к военному периоду. Я часто слышал, как историки той поры упоминали об этом шифре с многозначительным видом. Наткнувшись на каталог данной серии, я, естественно, решил, что открыл Эльдорадо. Это действительно было так, но моя находка оказалась бесполезной. После долгих поисков и бесплодных попыток, переворошив сотни папок, я наконец выделил несколько разделов, суливших щедрый урожай.
Дежурный архивариус произнес непререкаемым тоном:
— Нужен допуск.
— Нельзя ли сделать небольшое исключение?
Он улыбнулся и поднял брови, качая головой:
— Вы шутите… Пришлите официальный запрос, его передадут вышестоящему начальству, а затем вы получите ответ.
Я снова угодил в тупик. От ожидания моя вялотекущая паранойя обострилась. Как видно, было непросто заполучить нужные мне материалы. В самом деле, ведь в этих папках хранились также полицейские отчеты, документы службы общей информации и списки секретных агентов. Подобным бумагам суждено еще долго пылиться в спецхране, до тех пор пока не умрут те, кого могут изобличить эти возмутительные материалы. Сколько бы я ни твердил, что никому не желаю зла, что мне лишь необходимо проверить, действительно ли Дезире Симон стал жертвой доноса, этого было недостаточно. Я не мог смириться и пустил в ход все средства. Пришлось даже задействовать старые связи, хотя мне всегда претили такие методы. «Это сложный вопрос, наберитесь терпения, вам ответят в письменной форме…»
И вот мне прислали ответ. Я получил письмо, напечатанное на бланке Министерства культуры, с утренней почтой. Министр наконец дал добро. Он оказывал мне доверие на основании моих предыдущих трудов и незапятнанной репутации. Он согласился на это с одним условием: я не имел права снимать ксерокопии или делать снимки ни с одного из документов. Я не имел права воспроизводить какой бы то ни было текст в печати. Я был вправе лишь читать и молчать. Кроме того, я должен был подписаться под обязательством не публиковать и не разглашать информацию, способную нанести ущерб безопасности страны, национальной обороне либо частной жизни граждан. Я почувствовал себя злоумышленником. Общественно опасным элементом. Мне вложили в одну руку бомбу, а в другую — детонатор, заставив поклясться, что я никогда не стану пускать их в ход одновременно.
Я подписал, даже не раздумывая. Чтобы узнать правду, я бы подписался под чем угодно.
* * *
После этого я наконец приступил к чтению. Целыми днями я копался в кучах бумаг. Я начал внезапно просыпаться по ночам от кошмарных видений: я давился заплесневелой бумагой и проливал слезы от того, что пыль въелась в радужную оболочку моих глаз. Между тем здешние порядки были мне знакомы. Я работал в архивах много раз. Но сейчас все было иначе. Военная диктатура, идеология розни, оголтелая бюрократия — столкнувшись со всем этим, я окунулся в зловещую стихию. Я собирался тихо корпеть над своей оккупацией, а меня подхватил мощный поток, о котором я не знал ничего, кроме его скрытой силы.
Я блуждал в темноте в поисках ярких ориентиров. Между тем вокруг сгущался все более непроглядный мрак. Однако это не приводило в отчаяние, а еще больше завораживало. Подспудная сила увлекала меня на дно океана, а я даже не пытался сопротивляться. Соблазн запретного плода сочетался с опьянением глубиной.
Это наваждение было щедрым на посулы, но у него имелась оборотная сторона. Я проклинал себя за то, что запутался в сетях проклятого времени. Страшные годы грозили оставить на мне отпечаток. Друзья говорили с упреком, что я становлюсь все более мрачным, но кто из них был способен понять, что я проникался духом истории? Никто.
* * *
Как-то раз в уборной архива я пригляделся к своему отражению в зеркале. Сначала я не поверил собственным глазам и подумал, что во всем виноват интерьер. Ему постарались придать современный вид, а он выглядел просто зловещим. Все было из мрамора, того самого, из которого делают надгробья; освещение ему под стать. Но разгадка таилась не только в этом.
Я взглянул на себя еще раз. Восковой, мертвенно-бледный цвет лица с заострившимися чертами — у меня был вид одержимого. Надышавшись затхлым воздухом оккупации, я стал похож на классического предателя из комедии. Я стыдился на себя смотреть. Меня от себя тошнило, и я ничего не мог поделать. Следовало продолжать, ибо я должен был выяснить, солгал Дезире Симон или нет. Это стало внутренней потребностью, державшей в узде все мои прочие желания.
* * *
Мне казалось, что я не перебираю документы, а потрошу тушу, слишком долго хранившуюся в замороженном состоянии. Этот зверь представлялся мне отдельным, самодостаточным миром. Я преображался по мере того, как исследовал его внутренности на анатомическом столе. Я ворошил кипы бумаг скальпелем, с ужасом убеждаясь, что до меня никто в них никогда не заглядывал. Нет ничего более упоительного, чем быть первопроходцем в terra incognita [2]. Это так кружит голову, что ты начисто забываешь главное: возможно, сей путь ведет в никуда. Стоит только это представить, и человек рискует сойти с ума. Исследовательский зуд вечно сопровождается помутнением разума.
Я впутался в эту историю, подобно археологу, залезшему в древнюю мусорную яму, но вскоре уже чувствовал себя спелеологом, натыкающимся впотьмах на углы пещеры, кишащей крысами. Когда мой фонарь задерживался на каком-либо участке стены, он обнаруживал там не изображения грациозных барашков, окутанных известковым налетом, а следы окровавленных ногтей обитателей лагерей смерти.
В данном чтиве не было ничего образцово-показательного. Но, вопреки всяким ожиданиям, не все там выглядело неприглядным. В этих документах отражалась Франция. Самое безнравственное соседствовало в них с безупречным, грешники обитали бок о бок с праведниками. Примером самого безнравственного был некий совладелец дома, написавший в полицию донос на свою консьержку-пайщицу за то, что она отказалась выдать подпольщиков, прятавшихся на чердаке здания. Примером безупречного — одна старая дама, отчитавшая комиссара полиции: она осуждала его за недостойные поступки и незаконные методы, не говоря о самом характере его деятельности, на ее взгляд возмутительной для христианина и француза. Далее приводились ее имя и адрес.
Между двумя этими полюсами: морально разложившимися людьми и ангельскими душами — фигурировал полный перечень приспособленцев и отступников всех мастей — национальная революция собиралась провозгласить их сделку с совестью чисто французской гражданской доблестью. Целый букет доносчиков самовыражался здесь открыто и украдкой. Кого тут только не было! Ревностные патриоты, готовые служить родине, и осторожные обыватели, раздумывающие, стоит ли игра свеч. Сомневающиеся, но все же предающие, и убежденные, что правительство занимает слишком нерешительную позицию в этом вопросе. Люди, чувствующие себя прирожденными осведомителями, и граждане, готовые сотрудничать с полицией в случае крайней необходимости. Те, что не возражали, чтобы их деяния красовались на Доске почета, и те, что предпочитали, чтобы о них на всякий случай позабыли.
Некоторые строчили письма с таким рвением, что это смахивало на эпистолярную лихорадку. Не все доносчики сохраняли инкогнито. Нередко они оставляли в качестве подписи свое полное имя либо величали себя «группой мужчин и женщин».
Наглядевшись за несколько недель на этих жалких выродков, я, однако, все так же возмущался, когда мне доводилось читать расписки в получении денег на официальных бланках или лицезреть пометку «Французское государство» на благодарственных письмах. Хотя бы Республике не пришлось краснеть за этот позор, и на том спасибо. И все же это была Франция. Именно она учредила комиссариат по делам евреев, и оккупанты не замедлили сказать в ответ свое веское немецкое слово.
Время от времени я переписывал документы. Просто так, для себя, из опасения, что мне не удастся впоследствии вспомнить, что я мог прочесть собственными глазами нечто вроде следующего отрывка из письма федеральных властей одному из своих областных представителей: «Все еврейские дети должны разделить судьбу своих родителей. Если родителей задерживают, дети также подлежат аресту. Если родителей помещают в концентрационный лагерь, дети следуют за ними. Таким образом, проблема размещения еврейских детей в домах иудеев или арийцев отпадает сама собой».
Это было написано в конце 1942 года, аккурат 24 декабря. Что за подарок детворе к Рождеству!.. Я бы расплакался, если бы во мне не возобладала глухая и бессильная ярость. Безденежье и карточная система давали о себе знать: документ был напечатан на макулатуре. Перевернув по привычке, из чистого любопытства, бумагу, я обнаружил на ней заголовок «Гоп-ля!» еженедельника современной молодежи…
Из того, что мне поневоле пришлось выловить своим неводом, я мог составить небывалую антологию. У меня было достаточно оснований, чтобы открыть новое направление в науке: исследование психопатологии административных циркуляров на территории оккупированной Франции. Я погрузился в риторику чужой эпохи. Ее словарный состав был отмечен клеймом военного времени. Чиновники писали: «еврейский знак» вместо «желтой звезды». Некоторые даже называли лагеря смерти «концентрационными полями».
Здесь можно было найти что угодно. Становилось ясно, что в этом микрокосме человеку суждено пройти через все круги ада — от театра абсурда до трагедии. Так, одного высокопоставленного полицейского чина волновала новая парижская мода. Он слышал, что некоторые дамы осмеливаются носить на груди металлические бляхи размером 8х6 сантиметров с изображением двенадцати колен израилевых, расположенных в три ряда по четыре в каждом. Он тотчас же приказал своим подчиненным арестовать женщин, щеголявших с этим знаком, независимо от того, еврейки это или нет, и поместить их в тюрьму Турель.
В ту пору было так трудно раздобыть телефонные справочники для провинции, что, когда какой-нибудь из областных филиалов управления получал несколько экземпляров книги, ему надлежало непременно занести их в опись имущества… В ту пору возникали такие организации, как французская ассоциация потребителей ценностей, перешедших в собственность арийцев, ибо в этой стране существуют всевозможные клубы: французы обожают объединяться по интересам… В ту пору в официальном списке торговых предприятий фигурировали «культовые заведения и лавки, находящиеся на территории гетто»… В ту пору какой-нибудь денежный мешок, составивший свое генеалогическое древо, признанное подлинным и достоверным, мог шесть раз написать слово «католический» с ошибкой и слово «арийский» без единой ошибки…
* * *
Однажды мне показалось, что я близок к цели. Когда я развязывал веревку на одной ветхой, чудовищно пыльной папке, мне удалось разобрать ее заголовок: «Психологические материалы». Следует обратить внимание на сей изысканный эвфемизм. Содержимое папки оказалось еще грязнее, чем ее обложка. Она была заполнена неучтенными письмами с доносами. Очевидно, к этим документам никто никогда не притрагивался. Когда я их обнаружил, они пребывали в девственно-первозданном виде. Хоть снимай отпечатки пальцев, дабы установить личность этих любителей эпистолярного жанра. Передо мной возвышалась куча ненависти. Стопроцентный концентрат злобы. Эта блевотина хлестала отовсюду, переполняя чашу терпения. Мне было тошно. Франция нуждалась в исцелении, следовало очистить страну от чуждых ей элементов и возродить ее дух. Разве не сам маршал Петен [3] указал нам путь к обновлению? Тот факт, что донос был возведен в ранг гражданской доблести, проводил четкую грань между ним и обычной клеветой, отданной на откуп самым продажным подонкам. Но и в том, и в другом случае речь шла именно о доносе. Другого слова не существовало, без него было не обойтись.
Многие письма начинались с традиционной формулировки «я имею честь сообщить вам о следующих фактах», несмотря на то что нет ничего позорнее подобного поступка. Эти люди хотели всего-навсего, чтобы евреев считали чужаками, чтобы их выдворили из Франции и духу их здесь не осталось.
Ни один историк не сумеет дать точную оценку этому явлению. Такое под силу только романисту. Или психиатру. Не обязательно быть профессиональным проктологом, чтобы копаться в человеческой заднице.
Если бы дело заключалось только в ненависти, все было бы понятно. Но когда зло являло себя миру во всей своей пошлости, когда оно выглядело в высшей степени обыденно, разум оказывался бессильным. Ибо во время оккупации политика уже ничего не решала. На протяжении четырех лет часы Истории ежечасно показывали время истины, отмеряя долю человеческого и бесчеловечного в наших душах.
Читая и перечитывая документы, я размышлял о том, что рассказал мне однажды бывший сотрудник отдела пропаганды. А именно: уходя из Парижа, немцы оставили после себя множество почтовых мешков с нераспечатанными письмами. Слишком их было много. Службы оккупантов не успевали разбирать бумажные завалы, да и надоело. В конце концов вся эта мерзость немцам опротивела. Бросив вредоносные, пропитанные ядом мешки, оккупанты заложили колоссальную противопехотную мину. Обнаружив снаряд, я мог его обезвредить. Или взорвать.
Отныне эта ответственность лежала на мне.
Нам столько твердили о временах, когда французы питали друг к другу неприязнь, что кое-кто сделал на основании этого ложные выводы, уже набившие оскомину. Так, утверждают, что наши соотечественники якобы столь низко пали, что постоянно закладывали друг друга. Но что нам об этом известно? Не проводилось ни одного исчерпывающего опроса, у нас нет ни точных цифр, ни книг, словом, ничего. Во всяком случае, проблема не рассматривалась во Франции на государственном уровне. Какое-то ведомство тщательно изучило этот вопрос, но результаты исследования не представляют ценности в масштабе страны, настолько различными оказались итоги, в зависимости от того, где собирались сведения: к северу или к югу от демаркационной линии. Архивы же, недоступные в силу закона, выпали из поля зрения. Таким образом, общественное мнение убедило себя в том, что период оккупации был золотым веком доносчиков.
Данное заключение вполне соответствовало духу времени. Оно совпадало с умонастроениями французов, не без удовольствия попирающих собственное достоинство и беспрестанно жалеющих себя. Нашей древней страной управляли мертвецы, она склоняла голову перед диктатурой памяти и мирилась с тиранией поминовения. Такова была тогда благонамеренность. Следовало ли мне это одобрить?
* * *
Я листал и просматривал документы, наводил справки по книгам и мусолил прочитанное до тошноты.
Ничего. По-прежнему ничего. Абсолютно ничего. Имя Дезире Симона нигде не фигурировало. Между тем в моем распоряжении были все дела этой омерзительной бюрократии. Письма, черновики, донесения, телеграммы, ведомости и даже счета вышеупомянутой полиции по делам евреев — но нет, искомое нигде не значилось.
Тем не менее я продолжал искать, хотя меня от этого уже воротило. Когда строчки начинали расплываться, я снимал очки, протирал глаза и жмурился. В то время как я расслаблялся подобным образом несколько минут, меня охватывала тревога. Чтобы избавиться от нее, следовало снова браться за дело и двигаться дальше. Внутренний голос нашептывал: «Ты уже у цели…» Между тем я продолжал изнурять себя.
Как правило, после нескольких месяцев работы я полностью сливался с объектом своего исследования. Мне достаточно было этой восхитительной сопричастности, чтобы почувствовать себя счастливым. На сей раз я невольно соприкоснулся с щекотливой стороной жизни своего героя и уже не мог разобраться в самом себе.
Сороковые годы стали моей второй родиной. В некотором роде отечеством, которое я сам избрал. Однако не я поселился в нем, а оно — во мне. Оккупация поглотила меня. Я был уже не человеком, а ходячей гражданской войной.
Время от времени мой взгляд останавливался на каком-либо имени, числе или факте. Затем глаза возобновляли свой путь. Ложная тревога. Но вот однажды я машинально прочел в правом верхнем углу одного письма адрес, заставивший меня вздрогнуть при повторном чтении. Я не удержался и воскликнул: «Что?!» Очевидно, этот достаточно громкий возглас нарушил царившую в архиве тишину, так как несколько исследователей повернулись в мою сторону и посмотрели на меня с укоризной.
Я поднял глаза. Большие кварцевые часы показывали одиннадцать минут пятого. Именно в этот миг мир перевернулся.
2
Мне было плохо. Несмотря на щадящую температуру, на моем лбу выступили капельки пота. У меня опять начинала кружиться голова. Я пытался успокоиться, приписывая свое недомогание неуемному чтению архивных документов. Нет, все было гораздо хуже. Земля качалась и уходила у меня из-под ног, а я ничего не мог с этим поделать. Моя давняя болезнь Меньера [4] снова давала о себе знать; казалось, она долгие месяцы ждала удобного случая, затаившись в самых дальних извилинах мозга.
Я бросился в уборную, чтобы побрызгать на себя водой. Там меня вывернуло наизнанку. Выходя из туалета, я шатался, решительно не понимая, что со мной происходит. Я как никогда остро ощущал, что война пустила во мне корни. Я дышал воздухом оккупации. Никто не мог постичь причину моего смятения, ничто не могло облегчить мое состояние. Я беспомощно наблюдал за тем, как мой разум, оказавшийся в чуждом ему теле, медленно угасает.
* * *
Автобус был переполнен. Люди выглядели как обычно на этом маршруте, пролегавшем по буржуазным кварталам. Некоторые пожилые дамы, вероятно постоянные пассажирки, здоровались с водителем, входя в салон. Так естественно, что наша столица казалась деревней, хотя путь автобуса проходил через несколько районов. В глубине салона подростки старались забыться под адский грохот плейеров. Рядом, ближе ко мне, какой-то начальник сдавленным от смущения голосом согласовывал свой распорядок дня по мобильному телефону в присутствии нежелательных свидетелей, кипевших от злости. Те, кто не были поглощены чтением газеты или книги, замыкались в собственном мирке, глядя в пространство, и хранили молчание не столько с умыслом, сколько от досады. Чтобы это выяснить, достаточно было посмотреть на такого молчуна с улыбкой. Одного слова от силы, причем произнесенного с доброжелательным блеском в глазах, было бы довольно, чтобы вовлечь его в разговор.
Казалось, все, кроме меня, чувствовали себя в своей тарелке. Мне же было не по себе. Нечто непостижимое незаметно преображало меня. Мало-помалу я отдалялся от самого себя. Окружающий мир стал совсем другим. Я осознал это, озираясь в поисках кондуктора, стоявшего на открытой площадке, в глубине салона. Совсем как в автобусах сороковых годов, использовавшихся полицией во время массовых облав.
На остановке на улице Коперника, когда я смотрел в окно, мне внезапно стало ясно, что вывеска гостиницы, гордо возвещавшая»
* * *
NN", в сущности, намекала на бедолаг, ставших жертвой операции «Nacht und Nebel» [5]. Но разве какие-нибудь заезжие туристы могли быть настолько чокнутыми, чтобы вообразить, будто они оказались в мире тьмы и тумана? Психом был только я, пассажир без багажа.
По дороге я, как всегда, рассматривал фасады зданий, построенных по проекту Османна. Мне уже столько приходилось ездить по этому маршруту, что пора было привыкнуть. Ничего подобного, всякий раз я не переставал удивляться снова. Разве что с недавних пор одна из деталей архитектурного оформления приковывала мое внимание в ущерб остальным: декоративные резные маски. Я глазел только на них.
Автобус, как нарочно, останавливался возле центральных арок, чтобы мой взгляд мог задержаться на маскаронах, у которых были скорее жуткие, нежели лукавые лица. Отныне я воспринимал их уродство как личное оскорбление. Эти маски казались мне не забавными, а трагическими. Они кололи мне глаза, как безвкусные украшения. На каждой остановке я оказывался прямо напротив них. Только они и я. Не было ни одной балконной консоли, ни одного испещренного узорами цоколя, ни одной капители, чудовищные лики которых не кричали бы от боли, взывая ко мне. Ко мне и только ко мне. Как будто в тот миг, когда неуклюжий автобус въезжал на улицу Лористон, я один мог услышать душераздирающий вопль, доносившийся из мрака бесславных лет. Благодаря происшедшей во мне перемене я сопереживал чужому страданию.
На следующей остановке я уставился на стену с клочьями ободранных афиш. Несколько слоев были наклеены поверх предыдущих. В другое время это навело бы меня на мысль о галерее, готовой принять хлам, который вдохновенный художник превращает в искусство благодаря одному лишь умению развешивать работы. Но не теперь. Я буквально расшифровал этот рекламный палимпсест. На нем можно было разглядеть сияющее лицо образцового пенсионера, превозносящего комфорт частных домов по проекту Марешаля.
Поглазев на плакат, я пристально посмотрел на старика, сидевшего напротив меня, и спросил, указывая на стену с афишами движением подбородка:
— А вы? Вы еще более примерный француз, чем он?
— Что вы сказали?
— Ничего.
Незнакомец пожал плечами и поднялся, не для того, чтобы сойти, а чтобы пересесть на другое место.
Со мной творилось что-то неладное.
Я поймал себя на том, что мне хочется разделить людей на две группы: тех, кому было больше двадцати лет во время войны, и всех остальных. Скажем, вон тот субъект, с бегающими глазами, поджатыми губами и посыпанными перхотью волосами, вцепившийся в свой потрепанный портфель, где лежит проездной билет; чем он тогда занимался? Вероятно, какой-нибудь чиновник, из тех, что служат при любом режиме; никаких проблем, эта машина безотказно работает во все времена. Или эта дама, которая якобы смотрит в сторону, в то же время поглядывая на меня свысока, — я готов был дать голову на отсечение, что, скорее всего, ее совесть нечиста.
Меня окружали со всех сторон нувориши, спекулянты, темные личности и подлецы. Деляги, нажившиеся на черном рынке, выскочки, разбогатевшие благодаря всевозможным аферам, призраки войны пятидесятилетней давности. Так или иначе, я попал в общество подозрительных типов. Отныне ему суждено было стать средой моего обитания. Я засунул палец в какую-то шестерню, затем туда затянуло кисть, руку, башку и, наконец, душу. Безвыходное положение. Я вбил себе в голову, что если я не покончу с этим злом, то оно наверняка прикончит меня.
Я должен был установить истину. И все же вправе ли я был это делать?
* * *
Магазин меховых изделий Фешнеров. Улица Конвента, 51, XV округ Парижа, телефон Вожирар 48–86. Больше ничего. Но этого было достаточно. Фешнеры — это они, это могли быть только они.
Я наткнулся на их адрес случайно, я его не искал. В сущности, он свалился как снег на голову. Отыскав эту запись среди «психологических материалов», я испытал потрясение, от которого мне до сих пор не удалось оправиться.
* * *
Фешнеры были дальними родственниками моей жены. Так, седьмая вода на киселе. Однако мы почему-то сроднились как братья. Это правда, и это невозможно объяснить. Помимо традиционных семейных праздников, наши семьи встречались по воскресеньям в загородном доме Фешнеров. Мы мерились силами за теннисным столом, в то время как дети поливали друг друга из шланга. Порой мы даже брали отпуск одновременно, хотя моя любовь к одиночеству обычно отбивала у меня охоту к стадному курортному отдыху.
На свете не было двух более непохожих людей, чем мы с Франсуа Фешнером. Однако то, что нас объединяло, очевидно, значило больше всех наших различий. Безмолвное притяжение глаз, соображение, высказанное вполголоса, незаметное пожатие плечами под взглядами окружающих — этого оказывалось достаточно, чтобы упрочить наши узы.
Мы полагаем, что знаем людей, которых любим, с кем постоянно общаемся и встречаемся в непринужденной обстановке, но что нам известно о них на самом деле? Фактически почти ничего. Крупицы сведений, какие-то обрывочные упоминания, надерганные из разговоров, беспочвенные слухи и недомолвки, дающие пищу для всевозможных толков. Убогий набор ярлыков, доказывающих, что ты не верблюд, и доставляющих нам больше неприятностей, чем ненависть или равнодушие. Несомненно, надо постараться, чтобы докопаться до истины. Говорят, всему свое время. Чаще всего мы упускаем свой шанс не столько из-за лени, сколько из-за того, что не подворачивается удобного случая.
Я знал, что Фешнеры обосновались в Париже в тридцатые годы. Они были евреями из Восточной Европы. Я считал их, пожалуй, выходцами из Польши, а все полагали, что они скорее из Румынии. Про польских евреев говорили, что они, как и многие их собратья, готовы продать отца с матерью ради наживы, и вдобавок, в отличие от прочих, с доставкой на дом. Про румынских евреев говорили, что, после того как вы пожали им руку, стоит пересчитать свои пальцы. В конце концов, говорившие такое имели на это право. В их устах это звучало не как антисемитизм, а как самоирония. Польский еврей и румынский еврей — не одно и то же. Между ними пролегает демаркационная линия, незримая, но ощутимая граница, разделяющая ашкеназов и сефардов.
Так или иначе, все они были чужаками. Прежде чем стать французами, они считались в этой стране иностранцами. Такое не проходит бесследно. Нечто вроде застарелой памяти о былой неустроенности, заставляющей человека бесконечно стремиться к предельному благополучию. Не столько ради себя, сколько ради своих близких. Этот пережиток постоянно подпитывал беспокойство Фешнеров. Их пращур питал такую любовь к Франции, что склонен был полагать, будто он едва ли здесь не родился. Однако Франсуа Фешнер, отделенный от своего предка тремя поколениями, по-прежнему чувствовал себя в этой стране транзитным пассажиром.
Фешнеры были такими скрытными, что я ничего не знал об их истинном происхождении. Между тем они не делали из этого тайны. Просто мы не затрагивали данную тему. Так уж было заведено. Всякие комментарии казались излишними. Это подразумевалось само собой. Как их ремесло. Фешнеры торговали меховыми изделиями из рода в род. Мехоторговцы волею судеб. Вопрос о выборе профессии в их семье даже не обсуждался. Фешнеры передавали этот факел из рук в руки, так как было бы позорно дать ему угаснуть, и к тому же это оскорбило бы память предков, хранивших вечный огонь всю свою жизнь. Если бы не погромы, то и дело заставлявшие их кочевать по свету, они могли бы потешить свое тщеславие вывеской: «Фирма основана в 1895 году». Фешнеры не выставляли собственную гордость напоказ. Они никогда не перегибали палку. Эта сдержанность во всем отличала их от прочих лавочников, столь охотно дающих волю бахвальству.
У нас с Франсуа были одни и те же свойственники. На расширенных семейных советах, когда разговоры превращались в базар, а обмен доводами доводил до потасовок, мы оба, чувствуя себя «инородными телами», скрепляли свой союз упорным молчанием. Мы присутствовали на этих баталиях в качестве наблюдателей. Обоюдное терпение заставляло нас считать себя миротворцами, уполномоченными мифической ООН двенадцати колен. Однако мы вмешивались только в крайнем случае, так как члены семьи, которая оказала нам честь, приняв в свое лоно, беспрестанно напоминали, что они ведут свое происхождение от самого царя Давида.
Нерушимая дружба объединяла нас с Франсуа Фешнером, а с его отцом Хаимом, сиречь Хенриком, сиречь Анри, сиречь господином Анри меня связывало молчаливое понимание. Разные стадии гражданского состояния отца Франсуа в полной мере отражали маршрут его еврейских скитаний по бесконечному лабиринту: Пятикнижие, Балканы, Франция, магазин.
Ничто в облике этого человека не наводило на мысль об испытаниях, выпавших на его долю. За исключением одной особенности: он все время казался промокшим, словно в его жизни постоянно шел дождь. Господин Анри, пожалуй, не был ни маленьким, ни приземистым, а скорее кургузым. Основной чертой этого тщедушного еврея, с виду слабого, но наделенного большим запасом прочности, еще очень подвижного в свои полные восемьдесят лет, было необычайное лукавство, сквозившее как в его взгляде, так и в улыбке. Из-за этого свойства господину Анри приписывали оптимизм, о котором, в сущности, никто ничего не знал. Его чувство юмора было бы сокрушительным, если бы его не смягчала учтивость. В обществе отец Франсуа, казалось, держался в тени и не принимал участия в общей беседе. Тем не менее он не упускал из виду ни одной из наших тщеславных потуг и уловок, ни одного из наших выкрутасов. Благодаря своему бесстрастию древнего сфинкса господин Анри выглядел несравненным мудрецом. Его позиция свидетельствовала о том, что люди, не стремящиеся к славе, выглядят более загадочными.
В нашей семье все знали, что у Фешнеров, как и у многих, были проблемы во время войны. Но они об этом также умалчивали. Вероятно, по причине все той же сдержанности. Фешнеры не чувствовали себя изгоями от мала до велика. Мы догадывались, что на их долю выпали страдания, и этого было вполне достаточно, незачем распространяться на эту тему.
* * *
Каким образом Фешнеры оказались в данной папке? Это было неясно. Они фигурировали в каком-то списке жертв доноса, составленном неким дотошным чиновником, курировавшим их квартал. Для историка такая мелочь ничего бы не значила. Для меня она представляла немалую ценность. Впервые, с тех пор как я начал заниматься научной работой, мне довелось вплотную столкнуться с близкими людьми.
На следующий день, с утра пораньше, я уже торчал перед оградой архива. Я не сомневался, что мне удастся отыскать исчерпывающие сведения в документах более раннего периода.
Отныне мне предстояло плыть против течения в поисках неведомого истока. Мрак, окутывавший эту тайну, сгущался по мере того, как я продвигался вперед. Но, в отличие от волшебных сказок, озарявших мое детство своим сиянием, эта история не была окружена ореолом чудесного. Чем дольше я находился в пути, тем больше блуждал впотьмах. Я слышал крики умирающих, доносившиеся из леса. Водный поток нес трупы и скелеты, и течение порой выбрасывало их на берег. Я шел навстречу истории, от которой исходило зловоние.
* * *
Я никогда не устану превозносить методичность и пунктуальность чиновничьего духа. Мои методичные поиски вскоре привели меня к другим материалам, о существовании которых я даже не подозревал: к документам временной администрации предприятий, перешедших в собственность арийцев.
Круг сужался.
Арийцы… Меня уже не удивляло это слово из прошлого. Я даже позабыл, насколько чудовищным оно некогда было. Я насиловал свой ум, мысленно повторяя: арийцы, арийцы, а-рий-цы! Когда мой сосед по столу повернулся и уставился на меня, я понял, что в очередной раз произнес вслух то, о чем думал. Точно так же смотрели бы на сумасшедшего. Поистине, я бился головой о стены в чуждом мне мире условностей.
Ни за что на свете я не стал бы употреблять чьи-то слова. Впрочем, я и читал их так, словно переводил с иностранного языка. Я заносил их в блокнот разве что в качестве музейных экспонатов, чтобы лучше рассмотреть их в окуляр микроскопа, подобно добросовестному энтомологу. Но я горел желанием как можно скорее вернуть эту лексику на место, опасаясь, как бы она не обосновалась в моей записной книжке, не пустила там корни, не разрослась и не стала плодиться и размножаться — это было бы сущим кошмаром. Арийцы…
Попутно я натыкался на знакомые имена, словно встречал тени людей, окружавших меня в повседневной жизни. Владелец ресторана Доминик, директор цирка Амар, один из управляющих магазина «Old England» [6], мастер по изготовлению очков Лиссак, считавший своим долгом объяснять клиентам, что его зовут не Исаак, и многие другие… Жертвы оговора, вынужденные доказывать, что они не принадлежат к проклятому народу. Что за странное время, когда человеку приходилось свидетельствовать не о том, кем он был, а о том, кем он не был. В тот период Франция маршала Петена напоминала Испанию эпохи инквизиции. Страну, где чистота крови была превыше всего. Тогда это считалось в порядке вещей.
И все же близкое знакомство с секретными материалами вызывало невыразимо тягостное чувство, ибо я связал себя подпиской о неразглашении. Однажды на званом ужине, когда зашел разговор о периоде оккупации, некая дама, носившая известное имя, произнесла, вздыхая: «Если бы вы только знали, что случилось с родственниками моего мужа во время войны…»
Меня так и подмывало ей сказать, что я не только доподлинно это знаю, но наверняка осведомлен лучше нее. Государственный комитет промышленности; слева от него — Управление текстильного и кожевенного производства; справа, в глубине — Комитет по торговле меховыми изделиями и пушниной. Вот то, что я искал. Люди могли сколько угодно вглядываться в мое лицо, никто все равно бы не догадался об истинной причине моей радости. Пешеход из оккупационной зоны наконец благополучно добрался до цели. Он оказался не на своей, а на чужой территории.
Я заново знакомился с Парижем. Это был не мой город, а город мужчин с дублеными кожами с улицы Отвиль и улицы Паради. Поль Моран [7] мог бы написать здесь еще один длинношерстный вариант своей убийственной поэмы «Прекрасная Франция». Здешние обитатели носили соответствующие имена, к тому же до объявления войны звучавшие более космополитично: пушнина и кожа тогда закупались в Америке и в Советском Союзе.
Исходя из критериев времени, их фамилии отдавали картотекой полицейского учета. Этих людей звали: Бехар, Правидло, Гирш, Рейман, Ланг, Брюнсвиск, Рейнер, Захарович, Франкель, Вейль, Бокановски. Некоторые фамилии говорили не только об общественном положении их обладателей, но и об их профессии. Так, о Лапински можно было бы сказать, что ему на роду было написано заниматься своим ремеслом. Порой магазины чужаков назывались не именами хозяев, а, например, «Сибирь», «У бобра», «У леопарда», «У белого медведя». Или того хлеще: «Лабрадор Фюрс» — тут уже ощущалось веяние американского ветра. Наверное, улица Ла Боэси казалась этим людям более удаленной от предместья Пуассоньер, чем Карпаты. Здесь находился торговый дом братьев Ревийон, основанный аж в 1723 году.
* * *
Фешнеры… Отныне только это слово вертелось в моей голове. Оно вытеснило из нее все прочие мысли. Мне уже несколько раз казалось, что я близок к цели. Я обнаружил документы, в которых шла речь о каком-то меховщике Фешнере. Однако его фамилия писалась с двумя «н», и он жил тогда на улице Малакафф. В результате проверки оказалось, что это другой человек. По мере того как я ворошил бумажные горы, перед моими глазами проходила вереница подставных лиц и самозванцев, живших под чужими именами. Время от времени луч надежды пробивался сквозь окутывавший меня мрак. Так, один еврей, ветеран войны, отказался купить ради собственного спасения фальшивое свидетельство о крещении, которое ему предлагали: он считал это для себя зазорным.
Вскоре, лихорадочно перебирая все, что попадалось мне под руку, я неожиданно наткнулся на некую Эмилию Фешнер. Она жила в XV округе. Сперва это показалось невероятной удачей: кто-то из нашей родни! Но меня снова ожидало разочарование. Эмилия Фешнер не имела никакого отношения к моему расследованию. Тем не менее я не удержался и прочел ее дело. А зря. Досье было легким на вес, но после его чтения я почувствовал себя обессиленным.
Эта женщина жила во Франции тридцать семь лет. Ее мужа, рабочего, уволили по техническим причинам. Двое из шестерых детей Фешнеров были в немецком плену. 4 июля 1941 года Эмилия обратилась к местному представителю власти с просьбой разрешить ей продавать живые цветы. Она писала: «Я — старая, изможденная и больная женщина. Я виновата лишь в том, что я — еврейка, и больше мне не в чем себя упрекнуть. Я не способна заниматься каким-либо другим ремеслом, кроме торговли цветами, ведь за столько лет я уже свыклась с этим делом…»
Несчастная просила сделать для нее исключение. Что я говорю: она униженно молила об этом. Но ей отказали.
Когда люди, доведенные до крайности, будучи в полном отчаянии, начинают винить себя в том, что они появились на свет, это значит, что они уже потеряли человеческое достоинство. Узнавая о таких частных случаях, я проклинал режим, создававший подобные ситуации. Я проклинал идеи, развращавшие умы. Я проклинал людей, заставлявших других соблюдать законы, основанные на порочных идеях. Но мне не удавалось разлюбить Францию из-за того, что в один прекрасный день она позабыла о своем гостеприимстве.
* * *
Я уже совсем приуныл, как вдруг случайно наткнулся на папку с делом Фешнеров. Тех самых Фешнеров, моих родных. Я был настолько измотан, что даже не осознавал, как мне повезло. Мне потребовалось немало времени, чтобы понять, что я впервые воплотил в жизнь одно из своих самых заветных желаний. Я собирался прикоснуться к никому не ведомой истине и стать ее единственным хранителем. Это было равносильно тому, как если бы я настолько хорошо узнал любимого человека, что мне бы удалось заглянуть в его душу.
Здесь хранилось все. Четко написанное, аккуратно сложенное. В безупречном порядке. Эти бумаги могли бы пролежать всю свою злосчастную жизнь в этой папке, и никто так и не обратил бы на них внимания. До тех пор, пока они бы не сгнили и не обратились в прах. От них не осталось бы ничего, кроме инвентарного номера в картотеке. В лучшем случае намека на содержимое папки. Но судьба распорядилась иначе. Назовем это случайностью или скорее стечением обстоятельств. Говорят, что это псевдоним благодати для тех, кто не в состоянии ее распознать.
* * *
Дело Фешнеров состояло из нескольких неравноценных отчетов. Порядок, в котором они были представлены, не замедлил привести меня в замешательство. Очевидно, эти материалы были рассортированы не просто так, без всякого умысла. Можно было подумать, что они излагали историю сообразно драматическому развитию сюжета, сильно смахивавшего на роман Дезире Симона и не слишком соответствовавшего канонам греческой трагедии. Я поспешно листал документы. Кризис, прошлое, катастрофа, развязка… Все было разложено именно в такой последовательности. Может быть, сортировкой бумаг занимался ревностный читатель Дезире Симона. Или же чудаковатый чиновник был от природы наделен романтическим складом ума. А что, если и в том, и в другом случае речь шла о жизни или смерти?
Между тем, в порыве лихорадочного возбуждения, я сделал резкое движение, от которого папка с делом упала на пол. Бумаги разлетелись во все стороны. Я встал на четвереньки и с помощью какого-то студента, проявившего ко мне сочувствие, попытался привести все в порядок. Напрасный труд. Документы перемешались как колода карт. Мне довелось лишь мельком увидеть их тайную внутреннюю закономерность. У меня осталось лишь смутное воспоминание об этом. Из-за моей неловкости документы приобрели новую последовательность.
Первый, самый короткий текст был извлечен из циркулярного письма. Он уточнял, что человек может работать портным-надомником при условии, что он не владеет ни лавкой, ни складом, что у него нет ни вывески, ни клиентуры и он не внесен в реестр для регистрации коммерсантов.
Следующий текст уведомлял о соглашении между высокопоставленными руководителями отдела, призванного ликвидировать второстепенные предприятия с незначительными фондами, а остальные передать в собственность арийцев, чтобы они продолжали нормальную деятельность.
Третий текст излагал мнение одного из видных промышленников, согласно которому всякий потенциальный покупатель, в сущности, рассчитывал приобрести не само предприятие, а его продукцию. Этот человек утверждал, что истинная стоимость фабрики по изготовлению меховых изделий определяется личностными качествами ее руководителя.
Лишь в четвертом документе я и вправду обнаружил упоминание о моих Фешнерах в отчете за подписью некоего Шиффле, инспектора контрольной службы, наблюдавшей за деятельностью временного руководства. Я представил себе человека крестьянской закваски, искушейного в приманках и ловушках. Я придал ему соответствующий облик и голос, наделил его привычкой к крепкому рукопожатию. Можно было подумать, что я собирался сделать чиновника, решавшего судьбу Фешнеров, одним из персонажей этой драмы.
Магазин Фешнеров переходил в собственность арийцев. Иными словами, в ведение управляющего — представителя власти, призванного осуществлять руководство до тех пор, пока не появится достойный покупатель, отвечающий требованиям времени. Инспектор отмечал шикарную обстановку помещения, называл точное количество служащих, заострял внимание на их национальной принадлежности. В ту пору все пребывали в подвешенном состоянии. Настал переходный период, во время которого торговые сделки были временно прекращены.
Это было 16 июня 1941 года.
В последующие месяцы дело Фешнеров приняло стремительный оборот. Их заведение было продано некоему Крессанжу. Но Фешнеры не могли согласиться сидеть сложа руки. Гитлер обещал евреям, что рейх простоит тысячу лет. Они не собирались ждать, когда, согласно пророчеству, настанет срок его краха. Следовало быстро оправиться от удара, чтобы не прозябать в обещанной нищете. У Фешнеров не было ничего — только магазин и запас товаров на складе. Теперь же не осталось ничего, кроме их древней смекалки. Это было и мало, и много.
Я все ломал голову, почему Фешнеры не уехали. Почему они не оставили страну, бросившую их на произвол судьбы. Почему не отреклись от предавшего их государства. Но в глубине души я запрещал себе осуждать их за это.
* * *
Мои родственники не теряли времени зря. Они быстро пришли в себя, не предполагая, что в ближайшем будущем их ждет новая ссылка. Как только их выдворили из собственного магазина на улице Конвента, они оборудовали мастерскую в квартире, расположенной поблизости, на улице Лекурба, и в обход полученных указаний стали нелегально заниматься надомным промыслом. Замкнутый образ жизни Фешнеров позволял им не привлекать к себе внимания — по крайней мере, внимания соответствующих органов. Это продолжалось до тех пор, пока их преемник не подал жалобу, сетуя на незаконную конкуренцию.
Когда к господину Крессанжу пришел инспектор, коммерсант не стал скрывать своей обиды. Торговля в магазине, который он приобрел на столь выгодных условиях, не клеилась.
— Фешнер переманивает у меня всех клиентов! Не знаю, как ему это удается, но я уверен, что он продолжает работать где-то здесь, в Париже. Вам следовало бы поискать…
Для очистки совести инспектор разобрал магазинную картотеку. Он взял кое-кого на заметку, прежде чем начать расследование. Несколько недель спустя Шиффле уже стоял на пороге квартиры Фешнеров, превращенной в подпольную мастерскую.
Я содрогнулся, обнаружив его очередное служебное донесение. Кровь застыла у меня в жилах от неизъяснимого волнения. Взгляд инспектора фиксировал происходящее, подобно камере. Его отчет был не хуже любого репортажа. Красочный, точный, подробный — несомненная удача во всех отношениях.
Я не мог не восхищаться его манерой изложения, в то же время осознавая, что какой-либо восторг в данном случае неуместен. Между тем мне приходилось читать десятки подобных документов. Но этот заставил меня разинуть рот от изумления. Следует признать, что рассказчик обладал даром увлекать за собой читателя. Единственного предполагаемого читателя, а именно — своего начальника. Шиффле как бы призывал его подглядывать из-за своего плеча. Я не стал отказывать себе в этом удовольствии. Когда я наконец встретился на страницах отчета со своими близкими, меня охватило неописуемое смятение.
* * *
Инспектор постучал в дверь. Два удара, пауза, третий удар. Затем он произнес пароль и назвал имя того, кто его сюда направил. Человек, открывший дверь и оставивший ее на цепочке, ненадолго ушел, а затем вернулся и впустил Шиффле. Инспектора повели к папаше Фешнеру. Между тем цепкий взгляд полицейского производил доскональную съемку местности. Облик окружавших его людей, количество товара, характер обстановки — он ничего не упустил из вида.
— Чем я могу вам помочь, месье? — спросил торговец.
— Я хотел бы подарить жене каракулевое манто.
— Я понимаю… Знаете ли, каракуль сейчас…
— Его больше не производят?
— Если хотите, я могу сшить для вас манто из кролика за четыре с половиной тысячи франков. Это очень, так сказать, стильно… Не так ли сейчас говорят, месье?
— Не «месье». Инспектор Шиффле из отдела контроля, — резко сказал посетитель, неожиданно изменив тон, и показал свое служебное удостоверение. — А теперь давайте присядем, и вы спокойно объясните, что здесь происходит.
Старик был ошеломлен.
— Значит, вы не клиент?
— Вы очень проницательны. Фамилия, имя, род занятий и все остальное, говорите скорее, вас много в этом вертепе?
Если бы инспектор не держался с таким явным апломбом, как будто ему полагалось из принципа выводить своих собеседников из равновесия, то его неожиданный приход мог бы сойти за визит вежливости. Вот только в вежливости Шиффле чувствовалось нечто нездоровое и даже порочное. Он-то прекрасно знал, чем должно закончиться его расследование.
Не было ни паники, ни криков, ни слез. В противном случае инспектор непременно отметил бы это в своем отчете. Никакого топота сапог на лестнице или ударов прикладом в дверь. Я тщетно искал хоть намек на это между строк. Ничего подобного.
Шиффле пришел не с облавой, а на разведку. Это была лишь прелюдия. Не арест, а его подобие. Если бы Фешнеры обладали историческим чутьем, то они бы поняли, что оказались злополучными участниками генеральной репетиции грядущего действа. Но кто из нас когда-нибудь проявлял здравый смысл в критической ситуации? Некоторое время спустя, когда человек воскрешает в памяти случившееся, ему всегда легче в этом разобраться.
— Говорите…
— Вот мое удостоверение личности номер 36СА 48659, выданное мне тринадцатого февраля тысяча девятьсот сорокового года префектурой полиции как иностранному рабочему. Но мой сын взят на профессиональный учет и является членом Всеобщей конфедерации французских ремесленников.
— Ваш сын, какой именно? Младший или старший?
— Вот он, старший, Ицкок, — ответил старик, кивком указывая на сына.
— Как его зовут?
— Пишите Исаак, господин инспектор, это то же самое.
Проверку прошли все. Отец, сын, работница. У Сары был британский паспорт. Инспектор повертел его в руках как какую-нибудь диковинку. Только что не обнюхал. Очевидно, этот документ казался Шиффле еще более странным, чем долговое обязательство главного банка Лодзи.
— Одного человека тут нет, — заметил полицейский, обводя взглядом комнату.
— Это Хай… Анри, где же он?
Анри Фешнеру исполнилось двадцать пять лет. В ту пору он уже был хитрецом, каким остался на всю жизнь. Он не прятался, но не попадался на глаза. По крайней мере, старался не попадаться.
— Итак, ваше удостоверение?
— Я его потерял.
— Как это, потеряли? Вам известно, что в наше время опасно жить без документов?
Молодой человек пожал плечами и развел руки ладонями вверх, как бы призывая небо в свидетели своего невезения. Глаза и улыбка выдавали Анри. Его отчаяние было неубедительным.
— Что я могу поделать?
Инспектор встал и по-хозяйски начал обход. Семейство Фешнеров следовало за ним. В тот день в мастерскую поступила крупная партия куниц, зайцев и сурков. Шиффле, разумеется, это заметил.
— Не обращайте внимания, — юлил старый Фешнер. — Это просто…
Младший сын оборвал отца, чтобы тот не дал маху. Ведь инспектор с бесстрастным видом замечал все. Любая оговорка могла стать роковой.
— Нам привезли это из ателье для починки.
Кучка людей подошла к большому комоду. Чиновник не мог не заметить, не обратить внимания на лежавшую на самом виду бумагу — список клиентов магазина Фешнеров.
— А это? Разве это не с улицы Конвента?
Не дожидаясь ответа, Шиффле положил бумагу в карман. Не этот ли жест навел старика Фешнера на блестящую мысль? Или его просто осенило? Так или иначе, он решил все поставить на карту. Отделившись от остальных, торговец неожиданно взял ревизора под руку, увел его на кухню и запер дверь на ключ. Помещение было таким тесным, что они оказались лицом к лицу.
— Мы с вами, вероятно, могли бы договориться, господин инспектор. Моя молодежь не знает, в чем дело. Для всех настали трудные времена, не так ли? Вы можете рассчитывать на мое безоговорочное молчание. Ну, как?
Чиновник притворился дурачком:
— Что вы имеете в виду?
— Назовите вашу цену, и мы это обсудим. Сколько?
Полицейский старался подвести Фешнера под статью. Загнать его в угол. Старик, конечно, не был простаком. Но он по-прежнему полагал, что дела делаются, как раньше. Он думал, что можно хитрить со всем человеческим родом, как с покупателем или поставщиком.
— Вы говорите о кроличьем манто?
— Да при чем тут манто! Держите, я даю вам деньги, а вы вернете мне список. Вот вам за кролика. Но я говорю о другом. Сколько надо заплатить за спокойствие? Чтобы на нас смотрели сквозь пальцы? Десять тысяч хватит?
Ответа не последовало. Из-за того что лица собеседников почти соприкасались, тишина казалась еще более гнетущей. Два дыхания сливались в одно. Старый Фешнер не обладал терпением полицейского. Напряжение, царившее в кухне, было столь же велико, как и желание торговца замять дело.
— Может быть, пятнадцать тысяч?
Инспектор едва заметно улыбнулся. Он тщательно записал все цифры. Затем медленно, не сводя со старика глаз, повернул ключ в замке.
Семейство Фешнеров дожидалось за дверью. При виде обрадованного лица посетителя все тотчас же поняли, что хорошие дни миновали.
* * *
Отчет инспектора был удручающим. Фешнеры четырежды нарушили закон. Они нелегально занимались кустарным производством, выполняя заказы частных клиентов. Использовали работницу, не являвшуюся членом их семьи. Не имели французского гражданства. Пытались дать взятку должностному лицу.
Наказание не заставило себя ждать. Это называлось административным взысканием. В сущности, так оно и было. Вот только в период оккупации администрация была вправе распоряжаться жизнью и смертью людей.
Что было дальше, я уже частично знал понаслышке. Вскоре, в первые дни 1942 года, мастерская на улице Лекурб подверглась налету полиции.
Находившиеся там люди были арестованы и помещены в Дранси, а затем отправлены в один из польских лагерей. С тех пор никто их больше не видел. Те, кому удалось избежать ареста, до конца оккупации скрывались, перебиваясь случайными заработками.
Через год после Освобождения они получили свой магазин обратно. Часть товара исчезла.
Прошло полвека. Один лишь Анри Фешнер был еще жив и в добром здравии. Он по-прежнему торговал меховыми изделиями на улице Конвента. Старик передал бразды правления своему единственному сыну, но сам на покой не торопился. С тех пор как он овдовел, в нем даже прибавилось энергии. Он не мыслил себя вне работы. Пушнина являлась смыслом его бытия. Чтобы лишить этого человека жизни, достаточно было отстранить его от дел.
Время от времени мы со стариком чесали языками. Он казался счастливым. Рядом с ним был сын, подрастали внуки, он был уверен, что его род не прервется. История Фешнеров не закончится на нем. Этого хватало для счастья меховщика, хотя он был лишен династических притязаний. Господин Анри всегда вел себя так, как будто до конца его пути еще далеко.
Какое я имел право портить ему удовольствие?
* * *
На Фешнеров кто-то донес.
Незачем читать между строк, чтобы в этом убедиться. Выдали их или продали, так или иначе, донос был. А сами они знали об этом или нет? У меня нет ответа. Я-то все знал, и мне было невыносимо тяжело хранить это в тайне.
* * *
Обычно, когда я издавал очередную книгу, мне приходилось дожидаться, когда слова пустят новые ростки, прежде чем снова взяться за перо. Это вовсе не горело. Прежде я должен был отмежеваться от своего героя. Продолжая хранить по отношению к нему вечное чувство безмолвной преданности, я отпускал его на волю, как только он становился достоянием читателей.
Так было всегда, даже если его душа по-прежнему жила в глубине моего «я». Со временем там, по-видимому, образовалось несколько слоев остаточных пород. Я, долго полагавший себя единоличным хозяином своей оболочки, уже предчувствовал, что сразу же после моей смерти, в случае вскрытия трупа, судебно-медицинскому эксперту предстояло обнаружить внутри меня целую толпу.
Мой герой больше мне не принадлежал. Мы расставались навсегда. Он начинал жить своей бумажной жизнью, а я недолго оставался в одиночестве, находя в процессе чтения другие образцовые судьбы, достойные прославления. Окружение каждого героя, привечавшее меня, порой чуяло в моем поведении подвох. Я оправдывался, но для чего? Реакция близких казалась мне естественной. Я приходил, насыщался и снова уходил. Очевидно, я выглядел в их глазах хищником, а не творцом.
На сей раз все было иначе. Не я искал Фешнеров, а они нашли меня. Время сделало свое дело, память о прошлом нас сплотила, а неторопливый, подспудный ход Истории отразился на случившемся без нашего ведома. Можно расстаться с любым великим человеком, продолжая питать к нему тайную любовь, но невозможно поставить крест на своих близких. Все равно что отрезать кусок собственной плоти.
Я пытался договориться с самим собой. В конце концов, эти мертвецы не мешали мне спать. Они не требовали, чтобы я отыскал соучастников их убийства. Я не был знаком ни с теми, ни с другими. Потомки Фешнеров случайно оказались близкими мне людьми. Я был инородным телом в их среде. Не уверен, что в случае развода я бы продолжал с ними общаться. В конце концов, это была не моя судьба. С какой стати я должен был взваливать на себя такую ношу?
По правде сказать, меня завораживал сам дух этой истории.
С тех пор как я прочел дело своих родственников, я чувствовал себя хранителем чужого секрета. На меня возложили важную миссию. В конце отчета инспектор упомянул человека, выдавшего Фешнеров. Того, кто сообщил их адрес полиции, того, чье имя стало для Шиффле паролем, позволившим ему попасть в мастерскую, не вызывая подозрений. Инспектор обозначил этого человека буквой «X». Однако при последнем упоминании о нем звездочка отсылала к пометке внизу страницы: «Смотри дело 28Б, страница 35, строчка 12».
Теперь не было никакой нужды ломать голову над тем, о чем умалчивал текст, докапываться до сути и разгадывать ее сокровенный смысл.
Я уже достаточно хорошо разбирался в бумагах периода оккупации, чтобы понять, о чем шла речь. Это был самый настоящий справочник доносчиков. В нем значились только имена со ссылкой на текущие дела или материалы следствия. Адреса не указывались: напротив имен стояли только зашифрованные номера. Этого было достаточно, чтобы привлечь к судебной ответственности сотни стариков, переполошить их семьи, начать шантажировать власть имущих, напугать простых людей и подтолкнуть некоторых к самоубийству. Такой цели я перед собой не ставил. В сущности, у меня вообще не было определенной цели.
Когда я в тот день покидал архив, меня переполняли сомнения. Я уже ни в чем не был уверен.
* * *
На протяжении многих лет я переходил от книги к книге, не задавая себе никаких вопросов. Дело не в том, что их не возникало, отнюдь нет. Но в данном случае на меня повлиял Дезире Симон. Писатель утверждал, что если бы он размышлял над вопросом, который вечно ставили перед ним журналисты, психоаналитики и его мясник («Зачем вы пишете?»), то немедленно иссяк бы и стал бесплодным. Выдать свою сокровенную тайну, даже если она была таковой лишь в его глазах, значило бы покончить с творчеством раз и навсегда. Любые объяснения претили Дезире Симону. Он не допускал даже мысли об этом. Когда романиста засыпали вопросами относительно подлинной природы литературного таинства, он уходил от ответа. Правда, Дезире Симон делал это деликатно. Он предпочитал обходить препятствия, возникавшие на его пути, хоть и знал, что рано или поздно ему придется с ними столкнуться. Лучше как можно позже, ибо тогда наверняка настанет последний день его писательской карьеры.
Подобная позиция вполне меня устраивала. Я надеялся находить с ее помощью выход из любого положения до восьмидесяти лет с гаком. Мог ли я подумать, что на середине жизни судьба безвестных мехоторговцев из XV округа заведет меня в тупик?
Этот самоанализ стоил мне нескольких бессонных ночей. Однажды утром я устыдился того, что я — биограф. Мне стало стыдно за свое любопытство. Стыдно пользоваться доверием, приобретенным за счет своих книг, чтобы проникать в дома свидетелей тех лет и вытягивать из них воспоминания, которыми они зареклись с кем-либо делиться. Стыдно предавать огласке их признания даже во имя высшей истины. Стыдно за испытанный способ — смесь терпения и ловкости, — позволявший мне совать нос в архивы частных лиц и заглядывать в самые сокровенные уголки их личной жизни. Стыдно узнавать семейные тайны, не спрашивая разрешения тех, кого это касалось. Стыдно за приемы, достойные сыщика или осведомителя. Стыдно всякий раз убеждаться в том, что тайное преимущество лучших биографов заключается в способности копаться в чужом грязном белье. Стыдно не без удовольствия запускать руку в мусорное ведро, чтобы извлечь оттуда какие-то жалкие улики. Стыдно читать предписания врачей, детально разбиравших по косточкам чьи-то интимные болезни, выписки из банковских счетов, превращавшие нищих в богачей, любовные письма, которые следовало бы сжечь, и черновики, не предназначенные для посторонних глаз. Стыдно за то, что все это приносит неплохие плоды. Стыдно постоянно рассказывать о чужом прошлом, чтобы не пришлось открывать собственную душу. Стыдно наживаться на чьих-то страданиях. Стыдно за самого себя.
* * *
Я даже не помышлял о том, чтобы продолжать плыть против течения по собственной воле. Я боялся обнаружить такое, чего никто никогда не должен был узнать. Ни я, ни кто-либо еще. Мне не удавалось отмахнуться от мысли, которую я вынес из тщательного изучения десятков дел. А именно: во время оккупации все было возможно. В ту пору чего только люди не насмотрелись и не наслушались, с чем только им не доводилось сталкиваться. Те годы были столь удивительным, столь stricto sensu [8] необычным временем, что они толкали человека на самые невероятные поступки. Подобно лакмусовой бумаге, они выявляли в каждом и лучшее, и худшее.
Углубляясь в архивные дебри, я все больше убеждался в том, что черные годы войны на самом деле были серыми. Они казались сотканными из двусмысленностей и компромиссов. Они были неопределенного цвета. Четкие и категоричные обязательства, с какой бы стороны они ни исходили, были тогда не правилом, а исключением.
Чтение сотен писем с доносами ошеломило меня. Не буйной силой клокотавшей в них повседневной ненависти, а ее хладнокровием, по крайней мере, до весны 1942-го. Клеветники излагали факты и подкрепляли их доводами. Дескать, эти люди слишком такие, а те люди слишком сякие, поэтому их следовало бы отправить куда-нибудь, как можно дальше от нас. То были годы большой чистки. Многих выбрасывали как хлам. Погрязнув в этих залежах злобы, я совсем пал духом.
Тут был обманутый муж, выдавший жену с любвеобильным сердцем; любовница, подставившая слишком ветреного любовника; друг, написавший донос на своего нечистого на руку компаньона, отец невесты — на будущего нежелательного зятя. Это происходило между французами. Христиане поступали так с евреями. Но и евреи поступали точно так же друг с другом. Когда требовалось спасать свою шкуру, некоторые были способны на все.
Может быть, кто-то из них донес на Фешнеров в полицию?
* * *
— Выпьете чашечку кофе?
Когда я навещал Франсуа Фешнера, его отец принимал меня в магазине, как дома. Правда, среди серебристых лисиц и отливающих синевой сурков, все величали его месье Анри. Старику нравилось то, что на первый взгляд могло бы сойти за панибратство, ибо у французов принято так обращаться к торговцам. Это стало традицией. Уже в школе, расположенной на улице Тюренна, Фешнер был единственным, кого звали непосредственно по имени. В ту пору его имя и фамилию еще не упростили. Преподаватели не желали их выговаривать, ученики тоже. Поэтому для всех он был просто Анри, что являлось особым знаком отличия. Это обращение продолжало тешить самолюбие господина Фешнера, но такое чувство, несомненно, испытывали большинство лавочников — выходцев из Восточной Европы.
Вроде бы мелочь, но старик придавал ей большое значение. Он даже уговорил жену дать их сыну имя, в котором так или иначе выражался бы французский дух. Так появился на свет Франсуа Фешнер. Подобный поступок был наивысшей данью уважения своей новой родине. Если бы ребенка назвали Анатолем-Франсом Фешнером, это звучало бы слишком самонадеянно. Что касается свидетельства о рождении, его незачем было менять после того, как один из депутатов парламента попытался унизить председателя совета, следуя давней традиции искажать фамилию, чтобы как можно больнее уязвить ее обладателя. Мендес-Франс? [9] Да это же не имя, а гражданское состояние!
— Один кусочек сахара или два? Франсуа сейчас придет, он заканчивает примерку с клиенткой.
Когда господина Фешнера позвали в мастерскую, я принялся прохаживаться по магазину в одиночестве. Нельзя было сказать, что его обстановка вышла из моды. Здешняя атмосфера была чуждой духу времени любой эпохи. Через тридцать лет все тут останется таким же, как было тридцать лет назад. Изредка Фешнеры делали косметический ремонт. Тем не менее клиенты у них никогда не переводились. Побелка и краска не отпугивали провинциалов, оставлявших в лавке свои шубы на хранение или даже делавших покупки. Таким образом они демонстрировали свою преданность фирме, стойко державшейся на протяжении трех поколений.
Невозможно укрыться от взглядов зеркал. Разве что спрятаться под ковром, чтобы выбраться из кольца своих двойников. Меховщик рассматривал здесь свои изделия, подобно тому как художник приглядывается к собственным картинам, чтобы обнаружить в них изъяны. С изнанки они выглядели лучше.
Я подошел к витрине, завороженный бесконечным движением пешеходов по улице, тем более что передо мной мелькали кадры немого кино. Но если прохожие, в свою очередь, замечали меня, их удивление было куда сильнее моего. Я красовался в звуконепроницаемой витрине, как рыба в банке. Выставлял себя напоказ, словно гамбургская проститутка.
Я присел у старинного бюро, изящного письменного стола, в нижнем выдвижном ящике которого лежали чеки и пачка кредитных карточек. Моя рука небрежно покоилась возле телефона. Если бы в магазин зашла какая-нибудь клиентка, то она вполне естественно осведомилась бы у меня о цене шляпки из канадской куницы. Ведь торговец — это прежде всего тот, кто сидит у кассы или ее подобия. Но на этом сходство между нами кончалось; прежде чем я открыл бы рот, любая бы поняла, что я не тот, за кого себя выдаю. У меня не хватило бы терпения ждать целый день, когда покупатели пожалуют в магазин. Торговля не была моим призванием.
Отец и сын превосходно дополняли друг друга. Они, казалось, гармонировали во всем, начиная с безупречного внешнего вида — даже если стояли на коленях, нанося последний штрих в перелицовке какого-нибудь манто. Фешнеры никогда не вышли бы к клиенту без пиджака. Не мыслили они себя и без галстука. Их чувство собственного достоинства, присущее порядочным людям, в полной мере проявлялось в отутюженных воротничках. Это казалось им пустяком, естественным для человека, который преклоняет колена перед дамой, пытаясь убедить ее в том, что подлинное изящество незаметно, что это, главным образом, просто идея, витающая вокруг тела. Фешнеры были полной противоположностью итальянцам, глядящим на женщин глазами работорговцев.
Их тандем работал слаженно, тем более что оба уважали друг друга. Это довольно редкий случай, достойный внимания. Как правило, отцы и дети недолго следуют в одной упряжке. Отцы сетуют на то, что дети гнушаются их жизненным опытом и обращаются с ними пренебрежительно. Дети жалеют, что их старики отстали от жизни и неспособны идти в ногу с веком. Профессия у них одна и та же, но порой напрашивается вопрос, удается ли им сообща справляться со своим делом.
Господин Фешнер вернулся, сел на свое место и позвонил скорняку. Даже общаясь с поставщиком, старик изъяснялся на чистейшем французском языке, без всякого позерства и жеманства. По его правильной речи можно было понять, что он — самоучка. Иммигрант, воздающий должное приютившей его стране. Чувствовалось, что он делает это легко и охотно. Именно благодаря этой особенности Фешнер отличался от множества своих сверстников, до сих пор говоривших по-французски с грехом пополам. Вот ведь у польских закройщиков из квартала Марэ, вечно варившихся в собственном соку, так и не возникло потребности отказаться от «Unser Wort» [10] ради «Фигаро».
И все же изысканный язык Фешнера свидетельствовал о его некогда униженном положении. Он не мог избавиться от привычки оправдываться. Его фразы зачастую начинались с извинения. Это было трогательно, особенно когда он извинялся еще и за этот свой пережиток. Тем не менее господин Анри в этом отношении значительно опередил своего отца, переселившегося во Францию. Тот поначалу всякий раз, когда его называли «месье», оборачивался в поисках того, к кому относится данное обращение. Вероятно, просто не привык. В ту пору к эмигрантам из Восточной Европы все еще относились как к людям второго сорта, входящим в помещение через дверь-вертушку в последнюю очередь и выходящим оттуда впереди всех.
* * *
Я восхищался спокойствием Анри Фешнера. От него исходила естественная уверенность в себе, производящая неизгладимое впечатление. Теперь ему нечего было больше доказывать, а стало быть, нечего и бояться. Именно таким я всегда представлял себе мудреца. Я собирался равняться на него в старости.
Чаще всего Анри Фешнер держал рот на замке. Воспоминания торговца были сродни зубам — их приходилось вытаскивать силой. Но мне бы и в голову не пришло на это сетовать. Он ухитрялся сказать все одной фразой. Как-то раз, когда я спросил старика, не намерен ли он перебраться на склоне лет в Израиль, он улыбнулся в ответ и произнес, качая головой: «В страну, где оркестров больше, чем зрителей? Бог с вами!..»
Анри Фешнер принадлежал к немногочисленной категории людей, большей частью мужчин, как правило, преклонного возраста, в обществе которых я мог находиться часами, не обмениваясь с ними ни звуком; когда я уходил от этих молчунов, мне казалось, что у нас состоялся разговор по существу. То же самое могло бы произойти сегодня. Но этого не случилось.
— Ну как ваша писанина, дело движется?
— Знаете, всегда трудно говорить о том, чем сейчас занимаешься…
Это и раньше было правдой, а в тот момент особенно. Если бы я осмелился, я засыпал бы старика вопросами, вертевшимися у меня на языке. Но меня удерживала любовь, которую я к нему испытывал. То, что мне довелось недавно узнать о прошлом Фешнера, усиливало это чувство.
— Сын сказал мне, что вы решили рассказать о жизни какого-то писателя. Автобиографии — это интересно; я иногда их читаю.
— Биография, не авто… — произнес я осторожно, чтобы его не обидеть.
— Да ладно, разница невелика. На каком периоде вы остановились?
— Война. Он не был на фронте, но…
— Но он был в оккупации. Как и все.
Я не мог упустить такой случай. Не в силах больше сдерживать свое нетерпение, я ринулся в атаку:
— А вы? Как вы тут жили?
Старик смерил меня взглядом с головы до ног. Назови я его жидом, он посмотрел бы на меня с таким же презрением. Я впервые заметил, что в глубине глаз господина Анри поблескивает лезвие ножа. Его сухой безапелляционный ответ исключал всякое продолжение темы:
— Тут — нормально.
Этот ответ ошеломил меня. Я переспросил. Он упорно стоял на своем:
— Вполне нормально.
Можно было подумать, что старик вычеркнул из памяти целый этап, просто-напросто сведя его на нет. Этих лет для него как бы не существовало. Он вел себя так же, как какой-нибудь испанский богослов, схваченный инквизиторами в разгар занятий, который после долгих лет, проведенных в тюрьме, и множества пыток продолжал прерванную лекцию со слов: «Итак, я говорил вчера…» Этот человек зачеркнул мрачный период своей жизни. Подобно господину Фешнеру.
В хорошем настроении старик порой давал волю прежним антипатиям, шутливо вынося приговоры. Такой-то политик? Его отец — поляк, а мать и того хуже… Немецкий? Это не язык, а скорее горловая болезнь. Но в магазине Анри Фешнера работали люди, которых он, понижая голос, называл «наши», люди, которые кстати и некстати рассуждали об ужасах концлагерей и считали войну исключительным событием в истории человечества. Это выводило старика из себя: от ненароком задетой братской могилы исходит смрад. Когда кто-нибудь восклицал с ужасом, размышляя вслух: «Как можно верить в Бога после Освенцима?!» — он парировал: «Как можно не верить в Бога после Освенцима!» У собравшихся пробегал мороз по коже, и всякие разговоры прекращались.
В этот раз господин Анри выражал свое состояние духа без вызова, но и без юмора. Он не оставлял мне никакой надежды на компромисс.
— Ничего особенного…
Еще раз медленно произнеся эти слова, старик вперил взгляд в пространство. Лишь сейчас я заметил в его глазах отблеск грусти, тронувшей мое сердце. Он поднялся, как бы красноречиво показывая, что разговор окончен. Его сын наконец присоединился к нам. Господин Фешнер тщательно сложил газету, убрал ее в карман пальто и покинул нас, чтобы вернуться к своему бдению наедине с телевизором, привычному для стольких стариков.
Я не раз бывал свидетелем закрытия магазина — подлинного священнодействия. Сначала запирались бронированные двери заднего входа, затем передние двери, после чего опускался тяжелый железный занавес с висячим замком, включалась система видеонаблюдения и полицейской охраны, и, наконец, приводились в действие различные виды сигнализации.
— Видишь ли, я держу здесь не сухофрукты, а рысий и соболий мех, — говорил Франсуа, как бы оправдываясь за все эти приготовления, слегка отдававшие паранойей.
Когда мне случалось заходить за своим другом в конце дня, он спешил закрыть магазин, чтобы отвести меня в «Бушприт», ближайшее, его любимое кафе, где бывали местные лавочники. Вообще-то кафе было два: то, куда он ходил, и то, куда он не ходил.
Даже здесь он не расстегивал воротничка своей рубашки. Как будто был готов сию минуту вернуться за прилавок, если бы вдруг появилась одна из его клиенток. Однако это не мешало Франсуа пребывать в добром расположении духа. Веселый нрав был исконной чертой Фешнеров, передававшейся в их роду по наследству. Если бы кто-то поинтересовался, чем занимается мой друг, он ответил бы, как обычно отвечал в таком случае, расплывшись в улыбке: «Мы испокон веку работаем со смехом».
И Франсуа принимался пересчитывать котов-оцелотов, опоссумов, бобров, сурков и всяких прочих белок с режущим слух еврейским акцентом, хотя обычно произношение у него было безупречное.
Некоторые посетители приветливо здоровались с моим другом. Представители всех сословий. Кафе было идеальной лабораторией, позволявшей испытать на практике волшебную силу места, где стираются всякие грани благодаря чувству локтя за стойкой бара. До определенной степени. Жители одного квартала, сравнимого по размерам с деревней, окликают друг друга по именам. Это может продолжаться годами. Но если кто-нибудь из соседей исчезает из поля зрения, разве кто-нибудь бьет тревогу? Эти люди встречаются каждый день и узнают друг друга, но что они друг о друге знают? Вероятно, лишь в силу неуместной учтивости всегда было принято считать обществом то, что являлось не более чем сборищем социальных элементов.
Пока я собирался с духом, чтобы все выложить Франсуа, к нам подсел один из завсегдатаев кафе.
Часом позже, в ходе беседы, я понял, что он торгует в ближайшей лавке под вывеской «Восемь отражений». Я думал, что этот человек по старинке работает шляпником, но он оказался зеркальных дел мастером. В их роду все были зеркальщиками. Казалось, в этом квартале на любом ремесле стояло клеймо генотипа. Так или иначе, господин Адре отчасти смахивал на фокусника.
Разговаривая, он размахивал руками с растопыренными пальцами. Все его части тела приходили в движение, как бы говоря, что сейчас состоится представление. Но подлинным представлением была речь господина Адре. Реплики превосходно отточенны, самые безобидные фразы удивительно искусно ритмизованны. Можно было подумать, что он шлифует остроты и анекдоты, как зеркала. Это производило тем больше эффекта, что зеркальщик употреблял их естественно, даже когда он заявлял, что потерял полдня, разбирая находки. Или когда упрекал Пруста за то, что он слегка переборщил, посвятив своей родне восемнадцать томов. Слог господина Адре был подлинным шедевром мастера в самом возвышенном значении слова. Я был потрясен. Воспользовавшись перерывом, когда наш собеседник отправился за стойку взять льда, Франсуа предупредил меня:
— Не восхищайся его эрудицией, он читает только словари и больше ничего. Словари цитат.
В самом деле, господин Адре был заядлым читателем афоризмов. Вернувшись, он снова расположился среди нас и выпалил, пуская мне пыль в глаза:
— Не придавайте значения тому, что я говорю: зачастую я не согласен с собственным мнением…
— Забавно, это напоминает мне что-то или, точнее, кого-то…
Зеркальщик откинулся назад и развалился на стуле; насладившись своим эффектным выпадом, он положил руку мне на плечо и произнес вполголоса:
— Поль Валери, браво! Но я решил заимствовать мудрые мысли, не ссылаясь на источники. Раньше меня упрекали в том, что я — педант. Конечно, все привыкли, что человек, работающий руками, путает Веласкеса с велосипедом. Так что теперь мне проще, я все присваиваю… Гм! А это уже цитата из меня самого!
Господин Адре ушел, покатываясь со смеху. Мы сказали друг другу: «До встречи». По-моему, это не было обычной данью вежливости. Я понимал, что встретил незаурядного человека, чье внешнее легкомыслие не столько маскировало, сколько подчеркивало блестящий ум и сложную натуру. Когда он удалился, я, не удержавшись, шепнул Франсуа:
— Даже его последняя фраза была чужой…
Друг посмотрел на меня со своей извечной добродушной улыбкой. Он спросил только: «Ну?..» — таким образом осведомляясь, что привело меня к нему в этот день. Я не очень-то себе представлял, как подступиться к теме, и выложил все залпом: Дезире Симон, архив, доносы, досье Фешнеров…
По мере того как я говорил, черты лица Франсуа все больше искажались. Он слушал меня молча, лишь изредка переспрашивал. Мой друг был ошеломлен.
Франсуа знал все, не отдавая себе в этом отчета. Эта история была семейной тайной. Хотя чего тут было стыдиться? В конце концов, его родственники были жертвами, а не палачами, гонимыми, а не гонителями. Вероятно, Освобождение оставило у Фешнеров горький осадок. Узники концлагерей, вернувшиеся домой, пришлись не ко двору. Все догадывались, что им не по себе, как будто они чувствовали себя лишними на празднике жизни. Люди старались не видеть того, что выражал их нечеловеческий взгляд. Их фигуры казались одним безмолвным криком. Как бы напоминанием о всеобщей вине и коллективной ответственности. Несколько позже, в Израиле, этих людей прозвали «мылом». Они вгоняли всех в краску.
Несмотря на такой прием, некоторые бывшие узники без конца делились воспоминаниями, чтобы освободиться от своих призраков, и их рассказы вскоре всем опостылели. Другие упорно молчали, давая своим ранам зажить, и это молчание порой леденило кровь. Все они говорили одно и то же, каждый по-своему. Тому, кто там не побывал, никогда этого не понять; тем, кто туда попал, никогда оттуда не выбраться, ибо лагеря смерти находятся за гранью реальности.
Франсуа знал о семейной трагедии лишь урывками. Он горел желанием узнать больше. Веря мне с полуслова, мой друг тем не менее спешил убедиться, что я не ошибся, хотя при упоминании каждой фамилии, каждого имени и места он поднимал брови.
— Завтра же ты отведешь меня в архив.
— Нет-нет, это невозможно. У тебя нет допуска. Там очень строгие правила на этот счет.
Франсуа закурил впервые после долгого перерыва, откашлялся и тотчас же завел прежние речи:
— В таком случае ты пойдешь туда завтра и все для меня переснимешь.
— Нельзя. Запрещено! Тебе ясно?
Конечно, ему было ясно. Он обнял меня и отправился домой. Глядя, как Франсуа удаляется, я впервые заметил, что он сутулится, хотя ему было, как и мне, всего лет сорок. Он словно нес на своих плечах тяжкий груз личной драмы. Наблюдая за ним, я припомнил фразу одного забытого поэта: «Чтобы узнать возраст любого еврея, не забудьте прибавить к дате его рождения еще пять тысяч лет».
Франсуа состарился в мгновение ока. За один час он стал старше на пять тысяч лет.
* * *
Два дня спустя я получил записку, написанную рукой моего друга: «Я не смыкаю глаз. Эта история довела меня до изнеможения. Не говори ничего моим близким, особенно отцу. Необходимо уберечь его от всей этой грязи. Но я должен знать. Кто?»
Лаконичное послание, ничего не скажешь. Дрожащий почерк свидетельствовал о смятении пишущего. Тут не было даже традиционного обращения и заверений в дружбе. Подписаться Франсуа забыл. Вероятно, от волнения. Не важно, письмо и без того смахивало на анонимку.
На следующее утро я снова был в архиве. На боевом посту с самого открытия. Я лихорадочно раскрыл дело 28 Б. Никогда еще я не листал его страницы с таким трудом. Наконец-то тридцать пятая. Строчки не были пронумерованы. Пришлось считать. Десять, одиннадцать, двенадцать…
* * *
Я бросился к телефонной будке на первом этаже. Франсуа Фешнер сразу же взял трубку. Можно было подумать, что он ждал моего звонка.
— Сесиль Арман-Кавелли — это тебе что-нибудь говорит?
На том конце провода наступило затишье. От силы на несколько секунд, но они показались мне вечностью. Мой друг не отвечал.
— Франсуа, ты меня слышишь? Кем она вам приходилась, эта женщина?
— Она была нашей клиенткой, — произнес он наконец.
— А… А сейчас?
— И сейчас клиентка.
В трубке снова воцарилась гнетущая тишина. Но теперь по моей вине. Я не знал, что еще сказать, боясь, что любые слова прозвучат неуместно.
— И тебе все еще приходится с ней встречаться?
— Постоянно. Кстати, вот сейчас, когда я с тобой говорю…
Его голос изменился. Вслед за этим он положил трубку.
4
Целую неделю Франсуа Фешнер не подавал признаков жизни. Я слишком хорошо его знал, чтобы обижаться. Мой друг уединился, чтобы быстрее прийти в себя. Я представлял, как он собирает разрозненные фрагменты. Складывает головоломку одним лишь усилием памяти, готовой раскалиться от напряжения. Проделывает путь в обратном направлении до того злополучного декабрьского дня 1941 года, навеки лишившего маленького Франсуа чувства, которого ему так и не довелось испытать, — бесхитростной и удивительной радости быть любимым чадом дедушки с бабушкой.
Я слишком уважал друга, чтобы навязываться. В конце концов, я и без того причинил достаточно вреда, незачем было усугублять положение. Но это ожидание начинало меня тяготить. Внутри меня усиливалось смутное чувство вины.
Мне следовало бы догадаться, что у человека, ощутившего прикосновение собственного прошлого, остается от этой встречи привкус пепла. Мне следовало бы знать, что нельзя безнаказанно вторгаться в некоторые тайные закоулки души и необходимо тщательно оценивать степень риска, прежде чем углубляться в ее дебри.
Какие чувства я невольно пробудил во Франсуа? Вызвал шок? Поверг в депрессию?
Не изведав боли, мой друг обрел память об этой боли. Отныне он пребывал в смятении. По моей вине. Я уже был готов нести за это ответственность. Если бы случилась беда. В конце концов никто ни о чем меня не просил. Мне ничего не стоило умыть руки, дабы мертвецы хоронили мертвецов. Тем хуже для меня, если я оказался в зоне смертоносного излучения, исходящего от архивов. Я должен был лишь не поддаваться его воздействию.
* * *
Мне пришлось дожидаться семейного ужина, чтобы снова встретиться с Франсуа. Друг сидел напротив меня, ничем не выдавая волнения. Не лицо, а непроницаемая маска. Я приглядывался к нему, размышляя о том, что каждый человек — загадка. Никто из собравшихся за длинным столом на пятнадцать персон не подозревал, сколько призраков таилось за этой личиной. В тот вечер как никогда явно на лице моего друга проступала его душа. Но никто был не в силах этого распознать. Никто, кроме меня.
Вокруг все тешили друг друга сплетнями, пересудами и тому подобными пустяками. Наше одиночество от этого лишь возрастало. Я все еще опускал глаза, встречаясь взглядом с Франсуа, так как меня по-прежнему тяготило чувство вины. Когда я наконец выдержал взгляд друга, он сам отвел глаза. Чувство вины перекочевало. Оно получило прощение с обеих сторон. Мы с Франсуа были заодно.
Я насторожился, когда один из дядюшек стал рассказывать, что он недавно купил загородный дом. Когда его спросили где, он не сказал, «на юге», как я ожидал, а ответил: «В свободной зоне».
Он произнес это слово столь естественно, что никто, за исключением нас с Франсуа, не удивился. Мы с другом озадаченно переглянулись. Дядя, разумеется, заметил наше недоумение и прибавил с улыбкой: «Там безопаснее, кто знает, не начнется ли все опять…»
Во время десерта стол уже напоминал пейзаж после битвы. От его прежнего изысканного порядка осталось лишь слабое воспоминание. Беседа в очередной раз перекинулась на «тех, кто нас не любит». Одна из невесток, которую немедленно поддержали все присутствующие, возмущалась тем, что у некоего еврея хватило наглости и подлости ездить в немецком автомобиле. Если бы только эта особа удосужилась хотя бы раз заглянуть в подземные гаражи антверпенской алмазной биржи! Чудовищное скопление «мерседесов» свидетельствует о том, что евреи не так уж злопамятны. Но подобные аргументы были неуместными в поздний час. Все уже принялись обсуждать свежий слух о ключе зажигания «фольксвагенов». Дескать, вы обратили внимание, что начертано на нем под монограммой? Буквы «А» и «Г» — инициалы одного австрийского ефрейтора, относившегося к нам довольно недружелюбно.
Вопрос о бойкоте той и другой марок, вынесенный на всеобщее обсуждение, считался не менее важным, чем дань памяти невинных жертв. Поскольку я красноречиво молчал, один из дядюшек стал допытываться, каково мое мнение. На всякий случай он попросил меня не советовать родне провести ближайший отпуск в Шварцвальде [11], что я порой делал из чистого озорства. И тут, стараясь не терять хладнокровия, я предложил спорщикам покинуть столь благодатную немецкую почву и перенестись на куда более тернистую французскую землю.
Дабы не выходить за рамки своих моральных устоев, им оставалось только поставить крест на всем, что столь охотно мирилось с немецким присутствием, с идеями новоявленных господ из Парижа или Виши, с изгнанием евреев из общества — словом, с духом времени тех лет. Следовало предать анафеме автомобили, названные в честь Луи Рено, фильмы с Арлетти и Альбером Прежаном, романы Дрие Ла Рошеля, пьесы Саша Гитри, крупные рестораны во главе с «Максимом», выставки Вламинка [12], лекарства и косметические средства, выпускавшиеся нашими предпринимателями, национальную полицию, производившую аресты, и жандармерию, охранявшую лагеря интернированных лиц, да Бог весть что еще… Этот список можно было продолжать до бесконечности. Меня хватило бы на целый час.
Чем дольше я продолжал перечень, тем острее чувствовал, как возрастает напряжение. Все сидевшие за столом смотрели на меня глазами фаршированных карпов. По всей видимости, я не привел никого в восторг. Но они сами выпустили меня на манеж, куда я всегда отказывался выходить, и ничто не могло меня остановить. Я повернулся к самой ярой и правоверной поборнице тирании памяти, одной из тех, что путают потребности души с фанатизмом.
— Нет ли у тебя какого-нибудь твоего снимка в бумажнике? — спросил я.
Удивившись, но не растерявшись, женщина открыла сумочку и протянула мне, как я и ожидал, блок из четырех фотографий, сделанных в супермаркете.
— Знаешь, что придумала компания фотоавтоматов в сорок первом году? Она предложила свои услуги немецким властям, чтобы помочь им быстрее провести регистрацию евреев. Превосходная идея! Компания ссылалась на свой опыт, знания и ресурсы, чтобы завоевать рынок. Я полагаю, что ты никогда больше не станешь фотографироваться у этих предателей…
Активистка взяла снимки и с досадой, не говоря ни слова, убрала их в свою сумку, испещренную монограммами. Она была в моей власти, и я не собирался оставлять ее в покое.
— А твоя сумочка! Ах, что за чудесная, такая шикарная сумочка! Известно ли тебе, что владелец этой замечательной фирмы…
Я осекся, встретившись взглядом с нашим дядюшкой. Ему не пришлось повышать голос. Весь его вид говорил: «Хватит!», призывая меня проявлять сдержанность, которой мне вообще не следовало изменять. Между тем я не хотел никого обидеть. Я намеревался только припереть спорщиков к стенке, опровергнуть их доводы, загнать их в тупик, чтобы они столкнулись с собственными противоречиями и поняли, насколько абсурдна их позиция. Не будь нравственные принципы моих родственников такими гибкими, зависящими от их сиюминутных интересов, они бы объявили бойкот не тому или иному товару, а всей Франции. Ведь в глубине души они таили обиду именно на Францию. Гитлеровская Германия, по крайней мере, играла в открытую. Она не предавала их, в то время как Франция, позволившая государству отречься от Республики, продала свою душу дьяволу, никого не известив об этом заранее.
Я упал в глазах окружающих. За мою злонамеренность, проистекавшую от смешения двух времен, в которой проглядывали явная склонность к подстрекательству и определенное пристрастие к парадоксам, меня удалили с игрового поля. Франсуа Фешнер сопереживал мне издали. Нас разделяло пространство длинного стола. С обоюдного молчаливого согласия мы сократили это расстояние.
Я уже не помню, кто из нас придвинулся к другому. Франсуа сразу же заговорил со мной о нашем деле — единственном, что нас интересовало.
— Твоя история меня раздавила, — тихо произнес он.
— Это не моя, а твоя история.
— Верно, — признал он. — Ты говорил об этом кому-нибудь еще?
— Нет. А ты?
— Никому.
Франсуа наблюдал за мной, в то время как я протягивал свой бокал его отцу, исполнявшему в тот вечер обязанности виночерпия. Мы смотрели, как он удаляется с бутылкой марго в руке, а затем Франсуа повернулся ко мне с легкой, не лишенной злорадства улыбкой.
— Ты не спросишь меня, кто она?
Друг понимал, что я жаждал узнать, что представляет из себя эта клиентка. Он подозревал, что я не решаюсь об этом спросить. Что меня удерживает старомодная учтивость. Что я сгораю от нетерпения и умираю от непомерного любопытства, предпочитая страдать, нежели допустить по отношению к нему бестактность, хотя, как правило, во время моих биографических изысканий я не церемонился ни с кем.
— Она почти ровесница отца, ей лет семьдесят пять… — Франсуа отпил немного вина, очевидно, чтобы удалить из горла комок, мешавший ему говорить. Затем он продолжал более уверенным тоном:
— Она — цветочница. Ее дочь сменила мать в магазине тогда же, когда я сменил отца. Но, как и мы, они по-прежнему работают вместе. Ты же знаешь эту породу лавочников, готовых умереть на своем посту, ведь они всегда только и делали, что торговали, из поколения в поколение. Вот и все.
Умышленно ли Франсуа умолчал об одной детали или по причине волнения? Как бы то ни было, он позабыл о том, что казалось мне самым главным.
— Ты не сказал, где находится их магазин?
— Улица Конвента, дом пятьдесят два.
— Но это же…
Друг не дал мне времени подумать. Или ошибиться. Или показать, какой я догадливый.
— Это как раз напротив нашего магазина. Я вижу, как утром они открывают, а вечером закрывают лавку. Наши семьи поддерживают превосходные добрососедские отношения на протяжении трех поколений. И… — Франсуа ненадолго прервал свой рассказ, когда один из его сыновей явился просить разрешения включить телевизор. Когда мальчик ушел, он продолжал, время от времени поворачиваясь к буфетной стойке:
— …И нет никакой причины ссориться. Видишь этот букет в вазе, я сегодня купил его у той самой клиентки. Она одевается у нас, а мы берем у нее цветы.
— Но ты все-таки ей сказал?
— Нет.
— Значит, еще скажешь?
Друг посмотрел на меня хмуро, насупив брови. Он встал и принялся расхаживать по комнате, словно его одолел нервный зуд. Несколько мгновений спустя он вернулся к столу, из-за которого я не вставал. Не садясь, Франсуа наклонился к моему уху и тихо заговорил:
— После твоего звонка я был вне себя. Я пошел в магазин к клиентке. Она была одна. Я бы с удовольствием ее задушил. Думаю, это было видно. Я молча смотрел на нее в упор несколько минут, которые наверняка показались ей вечностью. Сначала соседка прикинулась удивленной. Но по мере того как мой опыт продолжался, она перестала притворяться. Я прочел в ее взгляде целую жизнь. Я увидел в нем ее преступление. Затем она опустила глаза.
— А потом?
— Теперь она знает, что я знаю. Не расплатившись за свою вину, эта женщина обрекла себя на то, чтобы жить с ней до гробовой доски. Вина или грех, называй это, как хочешь. Ее душа никогда не будет такой спокойной, как моя. Она сама вынесла себе приговор. Для меня вопрос закрыт.
* * *
Франсуа Фешнер не желал больше ничего знать. В сущности, он рассчитывал избежать каких бы то ни было разоблачений, способных изменить привычный порядок вещей. С одной-единственной целью: избавить отца от всяких призраков постыдного прошлого. Мало сказать, что мой друг оберегал старика. Он возвел вокруг его памяти плотину. Время от времени, когда в теленовостях упоминали о каком-нибудь судебном процессе или происшествии, связанном с оккупацией, это сооружение давало течь. Тогда Франсуа латал дыры, и все возвращалось на круги своя.
Между тем отец ни о чем его не просил. Даже с глазу на глаз они не говорили о прошлом. Но мой друг истолковал молчание старика именно так. Тот не хотел прояснить мрак своей жизни.
Франсуа передал мне зловонную эстафету. Я был волен продолжать погоню до финиша либо окончательно положить ей конец. «У тебя есть выбор!» — бросил мне в тот вечер друг на прощание после торжества. Он произнес это не с вызовом, а скорее с сожалением. Франсуа сбросил с себя тяжкую ношу. Как мне следовало с ней поступить? Время для треволнений, самоанализа и пересмотра позиций уже прошло. Я выбросил все это из головы, ибо в голове это не укладывалось. Я уже больше не раздумывал, вправе ли я снова вторгаться в чужую тайну и на каком основании.
Мне хотелось знать. Я должен был все выяснить. Я бы никогда не простил себе, если бы, узрев абсолютное зло, закрыл на это глаза. Не важно, что у зла не было имени. В моих силах было удержать это мимолетное видение. Либо разбавлять его до тех пор, пока от него не остался бы бесформенный осадок.
Порой мое наваждение доходило до галлюцинаций. Я твердил об одном и том же: надо исследовать самые мрачные уголки теневой стороны человеческой души. Я снова мысленно проигрывал сцену, о которой поведал мне Франсуа. Представлял, как мой друг смотрит на эту женщину в упор, так пристально, что его взгляд перетекает в ее взгляд до тех пор, пока не гасит его.
В моем сознании не возникало вопроса о возмездии. Мне было все равно, понесет доносчица наказание или нет. Я не обладал душой полицейского осведомителя или прокурора. Ни тем более совестью поборника справедливости. Я слышал голоса, раздававшиеся со всех сторон: настала пора прощения, время покаяния уже прошло… Но кем я был, чтобы прощать? Только жертвы были бы вправе отпускать грехи. Но их уже не было в этом мире, и они не могли воспользоваться своим правом. Они не предоставляли мне никаких полномочий.
Я не был чьим-либо рупором или защитником. Я ничего не значил. Но я держал судьбу одной старой дамы в своих руках. В минуты слабости стоило мне вспомнить, к чему привел ее гнусный поступок, и я начисто забывал о сострадании. В подобные моменты меня переполняло такое отвращение, что даже возраст доносчицы не казался мне больше смягчающим обстоятельством.
Несмотря ни на что, я не мог поверить, что цветочница послала соседей на смерть, чтобы завладеть их магазином. Другие так поступали, но не она. Их лавки были равноценными. Она ничего бы не выиграла от своей подлости. Кроме того, это было не в ее духе — я знал, чувствовал, и мне было этого достаточно. В чем же тогда дело, если не в корысти? Я перебирал всевозможные версии, приходившие мне на ум. И все же у меня не укладывалось в голове, как можно было в решающий момент до такой степени заглушить голос совести.
Я рассматривал проблему со всех сторон. Ко мне вернулась бессонница. Я засыпал, только убаюкивая себя несбыточной надеждой, что мне удастся оказаться по ту сторону мрака.
* * *
Я просыпался, не сомневаясь в одном: чтобы понять, что я на самом деле искал, мне следовало это найти. То, что уже давно терзало меня, начало едва заметно проявляться на заднем плане за силуэтом женщины, которую я никогда не видел. Я догадывался, что это может быть. Нечто незапамятное и бесплотное. Но как я мог рассмотреть это нечто, если оно было цвета ветра?
Хуже всего было бы в итоге встретиться с призраком, не узнать его и продолжать бесконечные поиски, способные довести меня до безумия. Я был не силах сосредоточиться хотя бы на миг. Это сказывалось на моей работе. Лишь одна строчка, вычитанная у Шекспира, еще могла привлечь и удержать мое внимание: когда снег тает, куда девается его белизна?
Я зациклился на одном вопросе, и это было дурным знаком. Следовало взять себя в руки, иначе, я чувствовал, мне грозило безумие.
* * *
Однажды я решил встретиться с Сесиль Арман-Кавелли. Не для того, чтобы оскорбить ее, наказать или разоблачить. Я хотел только поговорить с цветочницей. Расспросить о причине ее поступка. Как она это сделала — не столь уж важно. Вопросы теснились в моей голове. Я поспешно записывал их в блокнот, дабы наверняка ничего не забыть. С таким же успехом можно было толочь воду в ступе: все вопросы уже навеки врезались в мою память.
Перечитывая свои записи, я понимал, что в них сосредоточено все, что не давало мне покоя с тех пор, как к моей неодолимой тяге к сороковым годам добавилось увлечение историей. Все сомнения и колебания, возникавшие в моей душе в процессе изучения периода оккупации. Расплывчатый мир, очертить границы которого мне так и не удалось за двадцать лет научной работы. Суть проблемы можно было сформулировать в нескольких фразах. Если подумать, ее следовало свести к одному-единственному вопросу: что движет человеком, творящим зло, — подсознательное влечение к смерти, инстинкт разрушения, стремление к господству и жажда власти, присущие каждому? И в какой мере это зависит от нашего нравственного и духовного воспитания, политической ситуации, социальной среды и идеологии? Я стоял перед этой дилеммой и не находил выхода. И все же ее дуализм был для меня очевиден. Вопрос казался мне примитивным, но в то же время я был не в состоянии это уразуметь. Все сводилось к одному, даже когда карты путались, когда я, к примеру, осознавал, что у некоторых французов антисемитизм был просто патологией.
Я и представить себе не мог, что перед встречей с какой-то цветочницей меня станут одолевать мучительные раздумья о врожденной или приобретенной природе зла.
* * *
Мне следовало заручиться всеми козырями. Не сразу переходить в атаку. Мой план был как нельзя более традиционным: постепенно сужая круги, незаметно приблизиться к жертве и обнаружить свое присутствие, лишь убедившись, что ей не удастся ускользнуть.
Первым делом я вернулся в архив. Чтобы окончательно убедиться в своей правоте, мне не хватало одной улики: письма. Я прочел сотни доносов, но среди них не было доноса цветочницы.
На сей раз мне понадобилось меньше пяти минут, чтобы его найти. Когда человек доподлинно знает, что он ищет, ему остается только поблагодарить здешнюю администрацию за пунктуальность, оценив результаты ее деятельности на собственном опыте.
Округлый и ровный почерк, поля, отвечающие школьным стандартам, качественная бумага, неподвластная разрушительной силе времени… Это было в духе доносчицы. Во всяком случае, вписывалось в рамки моего представления о таинственной анонимщице, постепенно терявшей свое инкогнито.
Париж, 8 декабря 1941 года
Месье!
Позвольте француженке исполнить свой долг в соответствии с принципами народной революции. Евреи донимают нас опять. Они снова подняли голову. Они занимаются спекуляцией повсюду. Очевидно, у них хватает и сырья, и товаров. Поверьте, мы не питаем к ним неприязни. Просто нам хочется, чтобы они жили подальше от нас. Этот вопрос следует решать постепенно и конкретно. Если, скажем, вы ищете семью Фешнеров — торговцев меховой одеждой, чей магазин с таким же названием раньше находился по адресу: улица Конвента, 51, то знайте, что они продолжают незаконно заниматься своим ремеслом в квартире, расположенной на улице Лекурба, 36, подъезд Б, 7-й этаж, правая дверь. Надо постучать два раза, сделать паузу, а затем постучать в третий раз. Как видите, эти люди осторожны. Стало быть, им есть чего опасаться. Следует вывести Фешнеров на чистую воду ради блага всех французов, так, чтобы они впредь нам не вредили. В нашей стране наказания существуют лишь для мелкой сошки. Богачам и евреям всегда удавалось уходить от ответственности. Мы верим, что вы наведете порядок. В противном случае евреи доведут нас до голодной жизни. Слов уже недостаточно. Отныне требуются только действия. Когда начинается страшная эпидемия, люди пускают в ход все, чтобы остановить и победить ее. Евреи над вами смеются. Почему бы не сослать «французских израильтян» на историческую родину, невзирая на лица и привилегии? Что касается евреев-иностранцев, отправьте их в концлагерь, в одну из наших колоний, пусть уж лучше они портят наших подданных-туземцев, чем французов. Не старайтесь больше, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Иначе никогда не переведутся невинные жертвы еврейского расизма. Не забывайте, что разорение французской буржуазии происходит одновременно с возмутительным процветанием этих незваных гостей, наживающихся на своих темных делишках. Благодаря своим несметным деньгам они развращают все, что их окружает; даже так называемые честные люди попадаются на удочку их проклятого золота. Эти люди пускают у нас корни, подобно Фешнерам со всем их выводком родственников. Если вы немедленно не примете меры, будет уже невозможно избавить нас от их присутствия.
Сознательная гражданка".
Донос цветочницы был не лучше и не хуже тех, что мне до сих пор доводилось читать. Не было нужды затевать семантический анализ, чтобы определить место этого голоса в общем хоре. Где-то посередине. Не среди французов, способных разделять подобные взгляды на будущее своей страны. Скорее среди французов, докатившихся до анонимок, недрогнувшей рукой направлявших доносы кому следует в тайной надежде сказать свое веское слово и стать свидетелем торжества собственных идей.
Мне было запрещено ксерокопировать документы, поэтому я потрудился переписать текст от руки с точностью до запятой. Я корпел над ним с усердием каллиграфа, не желая упустить ни единого душевного порыва, двигавшего рукой доносчицы в тот или иной момент, ни сомнений, ни решимости, сопутствовавших написанию доноса. Я столько раз читал и перечитывал это письмо, что моя память запечатлела его навеки с точностью, какая не снилась ни одному фотообъективу. Я рискнул даже аккуратно снять с него на кальку несколько слов на случай графологической экспертизы.
Следовало предусмотреть все, начиная с того, что авторство могли оспорить. Я также понимал, что в один прекрасный день письмо может исчезнуть из папки, да так, что никто никогда не догадается почему, и я не в силах это предотвратить.
После подачи жалобы началось бы расследование. Письмо признали бы утерянным, а затем украденным. В конце концов, дирекция заявила бы, что дело прекращено. Кое-кто стал бы распространяться о моей мифомании. Некоторые задались бы вопросом: а существовало ли это письмо вообще? Не являлось ли оно плодом моей фантазии? Не стал ли я сам очередной жертвой синдрома Виши? И не пора ли в итоге пересмотреть все мои предыдущие якобы достоверные труды в свете того, что явно отдавало романом, то бишь вымыслом?
Перебирая наихудшие варианты развития событий, я понимал, что опять схожу с ума. Может быть, мне следовало уйти в кусты? В конце концов, письмо не было подписано. Ничто не указывало на то, откуда оно взялось. Нельзя тревожить старых бесов без всяких оснований. Еще не поздно было дать задний ход…
Ржавая скрепка вовремя спасла меня от мук сомнения. Она держала какую-то бумагу, почти слипшуюся с документом по воле неумолимого времени. Бумага была такой тонкой, безликой и незаметной, что, если бы не это, я бы, вероятно, не обратил на нее внимания.
Передо мной была копия письма под шапкой Французского государства, Министерства внутренних дел, Главного управления национальной полиции, полиции по делам евреев, с адресом: Париж — VIII, улица Греффюль, 8. Письмо было датировано 17 апреля 1942 года.
"Мадам!
Благодаря сведениям, которые вы предоставили в наше распоряжение, нашим службам удалось благополучно довести дело Фешнеров до конца. Эти евреи уже покинули нашу страну. Примите нашу искреннюю признательность за ваш поступок. Согласно вашей договоренности с инспектором Шиффле, мы не забудем услуги, которую вы столь любезно нам оказали.
С уважением,
Начальник полиции по делам евреев".
Письмо было адресовано Сесиль Арман-Кавелли, в магазин «Цветы Арман», расположенный в XV округе Парижа, на улице Конвента, 52.
* * *
Я слишком много размышлял. Это лишало меня способности действовать. За кого меня могли принять, когда я расхаживал перед витриной цветочной лавки, не решаясь переступить ее порог? За какого-нибудь дурачка. Все это время я пятился, чтобы взять препятствие с разбега. Теперь я оказался прямо перед ним, и страх леденил мою кровь. Явный, нескрываемый страх. Я, тот, у кого всегда хватало наглости вторгаться в дома строптивых свидетелей, застыл как столб, вросший в землю, так пугала меня предстоящая встреча со старой дамой, чья совесть была запятнана кровью невинных жертв.
Наконец я решился войти, но в дом напротив.
Господин Фешнер встретил меня широкой улыбкой, нисколько не удивившись моему появлению. Как будто я был одним из предметов обстановки. Старик указал кивком на стул, предлагая подождать, пока он закончит с клиенткой. Я сел, несказанно обрадованный возможностью отложить испытание, которое я сам себе придумал, тем более что господин Адре, зеркальных дел мастер, был здесь. Он стоял на коленях с отверткой в руке и пристально смотрел на большое наклонное зеркало, угрожающе качавшееся на ножках.
У клиентки был недовольный вид. Слишком придирчивая госпожа Ядгарофф не выносила, когда прерывали поток ее нареканий. Апломб этой особы был обратно пропорционален ее компетентности. Она происходила из древнего таджикского рода потомственных скорняков и на этом основании считала себя вправе судить о качестве работы, проделанной с ее манто, не стесняясь поучать торговца, чьи предки занимались этим ремеслом на протяжении столетия или двух.
Клиентка не одобряла длину своей норки, технику кроя с фалдами в виде буквы «V» и даже сомневалась в прочности вставок. Господин Анри, славившийся своим терпением, пригласил закройщика, очень симпатичного парня, который, правда, явился с ножом в руке. Никто бы не осудил мастера, если бы он расправился с госпожой Ядгарофф, но он удержался от кровопролития из уважения к клиентуре. Затем дама поставила под сомнение эстетику швов. Господин Анри пригласил швею. Рассматривая манто со всех сторон, клиентка обнаружила изъяны даже в подкладке и осудила все, вплоть до полушелковой ленты. Господин Анри позвал отделочницу.
Мастерская перекочевала в лавку в полном составе. Госпоже Ядгарофф удалось заставить плясать под свою дудку весь персонал. Зеркальщик не мог опомниться от изумления. Он отложил свой инструмент и, сидя по-турецки на ковре, наблюдал за спектаклем. Очевидно, он был искренне увлечен этим зрелищем. Еще немного, и господин Адре записал бы избранные реплики как истинный знаток, ибо злые языки утверждали, что он уже два года не разговаривает с собственной женой, не желая ее перебивать.
Наконец торговец ухитрился вставить слово:
— Уважаемая госпожа, манто идет вам как нельзя лучше, оно безупречно во всех отношениях. На мой взгляд, оно готово.
Поскольку все вокруг кивали в знак согласия с господином Анри, клиентка прибегла к последнему решающему доводу:
— Возможно, возможно… Но вы провозились с ним четыре месяца! Четыре месяца, господин Фешнер…
— Если вам нравится, все остальное не в счет, — невозмутимо отвечал старик.
— Только представьте: Бог потратил всего неделю на сотворение мира, а вам понадобилось четыре месяца, чтобы сшить одно-единственное манто!
Это была неожиданная удача. Господин Анри, казалось, только того и ждал. Теперь клиентке некуда было деться.
— Да, мадам, — произнес он, сопровождая свои слова широким жестом, — но вы же видите, что это за мир, и вы видите мое манто…
Зеркальщик так громко расхохотался, а работницы так мило прыснули, что госпожа Ядгарофф признала себя побежденной. Отдавая в кассу заполненный чек, она подтвердила излюбленную присказку господина Анри, считавшего женщину не мыслящим тростником, а сорящим деньгами сорняком. Господин Адре задумался, не читал ли он нечто подобное в одном из своих словарей.
Когда клиентка ушла, хозяин бросился наводить в магазине порядок. Он старался, чтобы не осталось даже воспоминания об учиненном ею переполохе.
— Вы можете пересесть на другой стул? Вы меня слышите? Эй, вы здесь?..
Я-то был здесь, но мои мысли витали в другом месте. Если быть уж совсем точным — в магазине напротив. У другой клиентки, моей, единственной, представлявшей для меня интерес. Будучи не в силах ее понять, я стремился хотя бы уяснить, правда ли, что понять — уже значит простить. В моих глазах цветочнице не было оправданий. Податель этого письма, последствия этого доноса… Не с кем судиться, дело закрыто. В моей душе не осталось места для снисхождения. Но я должен был непременно посмотреть доносчице в глаза, хотя бы для того, чтобы ощутить ее бесстыдство, несмотря на то что я всю жизнь чувствовал себя беззащитным в присутствии нелюдей.
Я собирался взяться за проблему, неподвластную осмыслению и сопоставлению, невыразимую словами. Каким образом нормальный человек настолько поддается чужому страху, что оказывается во власти своих разрушительных инстинктов? Осознает ли подлец, что в тот миг, когда он теряет всякое нравственное чувство, стирается грань между Добром и Злом? В конце концов, эта женщина могла быть просто заурядной расисткой, окрыленной духом времени. Что, если я напрасно осложнял себе жизнь, нещадно ломая голову над мотивами ее преступления?
Поистине руки цветочницы были обагрены кровью. Я не думал, что эта кровь засохла, хотя со времени тех событий прошло полвека. Мысль, что все могло обернуться иначе, заставила меня вскочить со стула и перебежать через дорогу.
5
Цветочница застыла у входа, держась левой рукой за ручку двери, готовая ее распахнуть. У нее было такое выражение лица, словно она стояла в дозоре. По-видимому, женщина кого-то с нетерпением поджидала. Можно было подумать, что меня.
— А вы не торопились! — произнесла она укоризненным тоном.
Я был удивлен и в то же время разочарован. Парижский квартал — это, конечно, деревня, но все же… Очевидно, это Франсуа Фешнер поставил соседку в известность. Я растерялся, ибо рассчитывал на совсем другой прием.
— А! Вас предупредили…
— Как это, «предупредили»? Мне никогда еще не приходилось ждать так долго. Я буду жаловаться.
Я был озадачен. Окинув меня взглядом, цветочница увидела сверток, который я держал под мышкой, и прикрыла рот рукой, смущенная своей ошибкой.
— Простите, месье, я ждала лекарства. Их должны были доставить из аптеки. Что вам угодно?
— Цветы. Для подарка.
Хозяйка предложила мне пройтись по магазину в одиночестве, не из любезности, а чтобы не покидать своего поста у входа. Она хрустела пальцами от нетерпения. Ни дать ни взять наркоманка во время «ломки». Казалось, цветочница была настолько поглощена ожиданием прихода разносчика, это предстоящее событие столь безраздельно завладело ее вниманием, что я расслабился: ничто не мешало мне вести наблюдение. Еще немного, и я достал бы блокнот, чтобы записать свои впечатления по горячим следам.
Как ни странно, заинтересовал меня в первую очередь магазин госпожи Арман. А ведь пришел я сюда из-за самой цветочницы. Именно ее образ неотступно преследовал меня. Но владычица моих дум отвернулась от меня, и я отложил ее на потом. Так или иначе, все здесь было связано с ней.
Будучи не в состоянии заглянуть в душу этой женщины, я проникался атмосферой ее мирка. Ни одна мелочь не должна была остаться неучтенной. Я чувствовал себя этаким агентом, занимающимся промышленным шпионажем в области авиации, одним из тех, кто приходят на заводы в ботинках с прорезиненными особым способом подошвами, чтобы унести с собой как можно больше налипших на них частиц. Я превратился в губку. Мой взгляд впитывал в себя все, что встречалось на его пути.
Сосредотачиваясь в первую очередь на чертоге цветочницы, мысленно фотографируя его уголки и закоулки, как будто на магазин должен был вскоре обрушиться удар судьбы, от которого ему не суждено оправиться, я вторгался в душу госпожи Арман. Я проникал туда без ее ведома. Исключительно для того, чтобы стать свидетелем ее гибели.
* * *
Это место не принадлежало какой-либо определенной эпохе. Во время войны оно, вероятно, выглядело так же, как и сейчас. В сущности, у него не было возраста. Прогресс, мода, веяние времени никак не отразились на доме цветочницы. Они были над ним не властны. Зачем менять стены и пол, так красиво выложенные керамической плиткой? Чувствовалось, что всякие расходы отметались здесь как неуместная роскошь.
Настоящий магазин на старинный лад, такой же, как любая лавка на этой улице, при условии, что она, как и прежде, отдает дань традиции. По этой беззаветной преданности прошлому и отношению к ручному труду как к благородной профессии сразу становилось ясно, что вы перенеслись в другую Францию.
Достаточно было оглядеться вокруг. Вы находились не в старом запущенном магазине, не в безликом универсаме, не в безжизненном торговом центре, не в бутике, придуманном знатоками рекламы и маркетинга на потребу сиюминутной моде.
Вы оказались в достойном доме. Иными словами, в доме лавочницы, запечатлевшем ее индивидуальность в обстановке, хранившей память о нескольких поколениях ее предков. Здесь нельзя было встретить больших готовых букетов, подобранных по размеру, на хилых стеблях. Букетов, точно сошедших с конвейера. В конце века люди ухитрились отнять у цветов, предназначенных, как и раньше, для человеческой руки, их бессмертную душу.
Отныне более молодые, более энергичные, более расторопные и, несомненно, более дальновидные, стало быть, как говорится, современные соперники возводили в культ избитые приемы и быстроту исполнения. Они провозглашали себя мастерами растительной импровизации. Эти люди непостижимым образом сумели погубить поэзию букетов, сваливая в одну кучу анютины глазки, лютики и анемоны, подобно тому, как мог бы их объединить какой-нибудь импрессионист на одной картине. Унификация — вот в чем заключалась проблема. Она положила конец одному из самых красивых, а также естественных жестов: движению женских рук, ставящих цветы в вазу.
Шаблонные букеты лишили икебану эмоциональной окраски. Стандартизация одержала победу в области, казавшейся неподвластной этой болезни века. Старинный стиль сдал свои позиции. Его поражение на цветочном фронте было знамением времени, но флористы этого не понимали. С их появлением уже не осталось простора для фантазии. Вероятно, упадок Римской империи начался с чего-то подобного.
В магазине «Цветы Арман», благоухавшем на все лады, один запах заглушил прочие ароматы, сводя их к странному и неопределенному веянию. Здесь пахло ностальгией.
В лавке царил милый беспорядок. Очевидно, подручная хозяйки была лишена чувства времени. С тех пор как я вошел в магазин, прошло добрых десять минут, а она все никак не могла придать законченный вид витому жгуту из рафии. Незачем было водить глазами по полкам, чтобы убедиться, что многие декоративные чаши пустовали. Этот магазин был антиподом чересчур безупречных бутиков, новоявленных безликих лавок, где можно найти все, что угодно, но где ничто не трогает вашей души.
Фотография, висевшая над кассой, приковала мой взор и заставила подойти поближе. Это был прекрасный черно-белый снимок необычного формата, под стеклом, в рамке из тонких деревянных планочек. Я никак не мог разглядеть, что за множество громоздких фигур, снятых с высокой точки, запечатлены на нем. Они напоминали рабочих в заводском цеху.
— Вас это заинтересовало?
Голос цветочницы за моей спиной застиг меня врасплох. Я почти позабыл о ней, поглощенный своим стремлением запечатлеть в памяти каждую деталь. Разговаривая со мной, женщина поспешно убрала в нижний ящик стола сверток с медицинской эмблемой в виде кадуцея.
— Это снимок Центрального рынка. Настоящего. Парижского, а не того, что в Рюнжи. Отец водил меня туда, когда я была девчонкой. Именно там я научилась своему ремеслу. Мне было пятнадцать, я вставала в пять часов утра. Такое не забывается. Конечно, все это уже быльем поросло…
Я подошел еще ближе, словно надеясь обнаружить на зернистой поверхности снимка какой-нибудь знак.
— Вы что-нибудь выбрали, месье?
— Не совсем. Я еще не решил. Мне бы хотелось, чтобы букет был современным и в то же время свежим…
— Если вам нужно то, что можно видеть в газетах: светло-розовые гладиолусы по тринадцать цветков в букете, на коротких ножках, — мы такого не делаем. У нас скорее традиционный стиль.
— Чудесно!
— Мы предпочитаем хрустальные вазы, а не кувшины из ржавого железа, и не собираемся меняться из-за того, что…
— Поступайте по своему усмотрению, я полагаюсь на ваш вкус!
Цветочница не заставила себя упрашивать. Пока она хлопотала, я наконец спокойно рассмотрел ее во всех подробностях. Не вызывая подозрений.
Средний рост, немного пухлая фигура, довольно уверенные для ее возраста движения. Немногочисленные скромные украшения; изящный дамский костюм, не прикрытый ни халатом, ни фартуком; шапка седых волос, собранных в пучок; осанка, свидетельствующая о несомненном чувстве собственного достоинства; от природы властные манеры. Все в ней напоминало героиню Мориака, которая давно перебралась в Париж вместе со своей провинцией и упорно продолжала цепляться за прошлое. За исключением одного: лица.
Меня поражал не столько взгляд, сколько кожа цветочницы. Я никак не мог понять, то ли она просто испещрена морщинами, придававшими ей сходство с пергаментом, то ли покрыта шрамами. Мне редко приходилось видеть такое странное лицо. На нем было столько трещин, бугров, складок и извилин. С первого взгляда эти черты начинали рассказывать историю человеческой жизни. Путь госпожи Арман явно не был усыпан цветами. Нетрудно вообразить, каким тернистым он был. Стоило задуматься, и эти черты представлялись вам загадкой. Я досадовал на себя за то, что они до такой степени заворожили меня, в то время как я намеревался смотреть на это лицо с отвращением. Нельзя встречаться с людьми, которых вам хотелось бы возненавидеть. Ни в коем случае. Я пришел сразиться с безжалостным чудовищем, а оказался лицом к лицу с обычной женщиной.
Цветочница подошла ко мне, и я встрепенулся:
— Это нужно доставить по адресу, недалеко отсюда. Мари Ле Керрек, проспект Сюффрена, сто десять.
— У вас есть визитная карточка? — спросила она.
Я медленно покачал головой слева направо, не сводя с нее глаз.
— Может быть, вам дать картон для записки?
Я снова покачал головой.
— Вы ничего не напишете? Как же она узнает, кто…
— Она не узнает. Целой жизни вряд ли хватит, чтобы постичь эту тайну.
Цветочница удивилась, но промолчала. Она приколола к целлофану талон с заказом и положила в кассу банкноты, которые я ей протягивал.
— Это как анонимное письмо. Вот только…
Услышав мое замечание, женщина внезапно замерла, не вынимая из ящика руки, шарившей в поисках сдачи, с опущенным долу взглядом, устремленным в пустоту.
— Что — только? — резко спросила она.
— Только это цветы.
Госпожа Арман довершила свое прерванное движение, подняла на меня глаза и вновь расплылась в улыбке:
— Естественно.
Я попрощался с хозяйкой столь же учтиво, как она меня встретила. Я справился с испытанием, с первым испытанием. Когда я переходил дорогу и оказался на середине проезжей части, между двумя встречными потоками медленно движущихся машин, меня охватило странное чувство.
Я застыл на полдороге, между смотревшими друг на друга в упор магазинами, на незримой границе двух враждебных миров. С одной стороны — животный мир. С другой — растительный мир. У меховщика повсюду стояли зеркала. У цветочницы не было ни одного зеркала.
* * *
Не меняя своего адреса, я в некотором роде переселился в эту часть улицы Конвента. Я буквально обосновался в здешних краях. В сущности, я старался проводить в этом месте час или два ежедневно: то обедал поблизости, то приходил за покупками. Франсуа Фешнер высматривал меня издали, но я предпочитал с ним не встречаться.
Первое время я держался в тени. Не прячась, но и не мозоля глаза, я в основном слонялся вокруг «Цветов Арман». Я пытался проникнуть в повседневную жизнь той, кого Франсуа Фешнер называл теперь не иначе как «клиентка», как будто других покупательниц у них никогда не было. Сыщик одержал во мне верх над биографом.
Цветочница работала только по утрам. Приходя вскоре после открытия, она проверяла содержимое кассы, помогала начинающей продавщице, заваленной делами, и отвечала на телефонные звонки. С госпожой Арман советовались по поводу покупок. Не из жалости к старушке: с ее мнением считались. Она обладала проницательностью, нюхом, осязанием, присущими только ей, — все это приобретается с опытом. От цветочницы исходили флюиды хорошего вкуса, неизменно производившего впечатление на стажеров Педагогического института. После обеда она шла за своими внуками в близлежащую школу. По дороге домой покупала им что-нибудь вкусненькое в булочной на углу. По средам госпожа Арман не показывалась, сидела дома с внуками. Доказывая, что она приносит пользу, цветочница завоевывала право на существование.
Я старался ее очеловечить. Срочный заказ из аптеки, возможно, представлял из себя не то, что я думал, не какие-нибудь средства для лечения неприличной болезни. Речь могла идти просто об аспирине: говорят, что некоторые цветочники продлевают срок жизни роз, растворяя таблетки в воде, где стоят цветы. Таблетки были больше в ее духе, нежели кубики льда. Кстати, госпожа Арман не любила, когда ее цветы трогали попусту. Она даже утверждала, что если розы задевают ненароком, то им становится плохо.
Я представлял, как цветочница сидит по вечерам дома одна. Если она слушала музыку, то наверняка для того, чтобы почувствовать себя чуть более несчастной. Маленькая квартирка с задернутыми шторами; обстановка, очевидно когда-то выглядевшая роскошной; добротные ковры, которые еще не приходилось штопать; лепные украшения, потускневшие от скопившейся на них пыли; атмосфера, главным образом обусловленная временем и хранящая его отпечаток; приятельница, зашедшая попить чайку; беседа двух старушек под лампой; нечто уютное и в то же время пошлое — французская буржуазия, закосневшая в вечности.
Магазином управляла теперь дочь цветочницы. Обе женщины жили без мужей. Фактически лавочница помоложе была копией матери, только более бледной. Они походили друг на друга во всем, кроме одного. Кожи лица. Дело было не в возрасте. В чем-то другом. В округе мать называли мадам Арман, а дочь мадам Кавелли. Только первую отождествляли с магазином. Вероятно, ей отдавали пальму первенства по старшинству.
Мне не составило никакого труда вытянуть сведения из хозяйки мясной лавки, особы донельзя болтливой. Я говорю — значит, я существую… Она просто страдала недержанием речи. Неиссякаемый словесный поток. Не все в нем было в равной степени интересным. Информация подлежала сортировке. По истечении часа в сите блеснули крупицы золота. Разговаривая с этой болтуньей, я выведал кое-что о личной жизни цветочниц.
Дочь развелась с мужем, подобно многим своим сверстницам, даже не достигнув десятилетней отметки супружеской жизни. В конце концов, это был всего-навсего брачный контракт. Госпожа Кавелли впервые нарушила его в тот день, когда она поняла, что больше не влюблена в мужа. Первоначальное обольщение супружеством не устояло перед упоительной двойной жизнью. Она окончательно расторгла брак, когда мужа уволили с работы.
Прошлое матери оказалось более туманным. А также более давним. Через несколько лет после Освобождения, когда дочь госпожи Арман была еще совсем крошкой, муж цветочницы бросил семью. Разводился ли он через суд? Потребовал ли он что-нибудь в виде компенсации за фамилию, оставшуюся на вывеске? По правде сказать, никто об этом не знал. Местные старожилы припоминали только, что, когда Арманы завели свое дело, у них ничего бы не вышло без приданого жены. Как бы то ни было, однажды утром Жорж Арман исчез из поля зрения соседей. Говорили, что он начал новую жизнь в какой-то колонии, что он перебрался на другой континент, чтобы никогда больше не слышать о жене, но люди болтают всякое, когда им ничего не известно.
Иногда я заходил в цветочный магазин просто так. Чтобы разменять деньги, купить хрустальную розу или о чем-нибудь спросить.
Как-то раз я разыскивал одну химчистку, адрес и местоположение которой я прекрасно знал. Но благодаря этому я обратился к цветочнице с просьбой написать мне координаты на бумаге и поспешно спрятал записку в карман.
Я старался, чтобы госпожа Арман ко мне привыкла. Речь не шла о том, чтобы стать частью ее интерьера. На это ушло бы слишком много времени, а мне не терпелось докопаться до истины. Мне скорее хотелось слиться с окружающей средой, ведь я тешил себя безумной надеждой завоевать доверие цветочницы. В противном случае как она могла открыть свою душу?
Я вел себя наивно или не ведал, что творил. По истечении нескольких недель медленного процесса внедрения я опомнился. В тот день, движимый могучим инстинктом, я покинул знакомый уголок XV округа и отправился в Маре [13]. Без определенной цели, не для того, чтобы с кем-нибудь встретиться, а преисполненный отчаянной решимости привести себя в чувство.
Я провел вторую половину дня в Мемориале неизвестного еврея-мученика, не столько ради уже знакомых мне документов, сколько ради снимков, от которых я чаще всего отворачивался. Вынужденный по ходу своей исследовательской работы обращаться к текстам, я старался не смотреть на фотографии. Сказать по правде, у меня никогда не хватало мужества взглянуть в глаза узникам концлагерей, пленным, насильно угнанным из родных мест и будущим жертвам газовых камер. Мне казалось, что их взгляды невозможно выдержать. На сей раз я решил не избегать встречи со страждущими, чтобы долго и пристально, не думая о времени, всматриваться в их лица.
После этого перестаешь сомневаться, что изображение способно заменить десять тысяч слов. Глядя на выпученные глаза этих людей, я уразумел, что может представлять из себя истинное отчаяние. Это жуткое чувство оборачивается обостренным осознанием своего полного одиночества. Подобные встречи не нуждаются ни в каких комментариях. Комментарии в данном случае излишни. Более того, неуместны. Остается только размышлять об увиденном про себя. Когда начинаешь осуждать себя за то, что ты не в состоянии выразить невыразимое, это значит, что пора замолчать.
Часом позже я превратился в тряпку. Я чувствовал себя виноватым и стыдился не потому, что продолжал жить, став свидетелем преступления, а потому, что я не прибегнул к аналогичному насилию, чтобы вырвать у преступницы признание. Я досадовал на себя за то, что настолько подавил свои животные инстинкты. Это место было наводнено призраками. Если бы кто-нибудь искал оправдание тому, что он — еврей, здесь он мог бы найти шесть миллионов доводов в пользу своей правоты.
Я зашел в какое-то кафе, чтобы выпить и еще раз прочесть копию письма с доносом цветочницы. Затем я достал клочок бумаги, на котором госпожа Арман написала по моей просьбе адрес химчистки. Даже не будучи графологом, я отметил очевидное сходство ее почерка с документом, снятым мной на кальку в архиве.
Я снова перечел письмо. Запечатлев в памяти каждую фразу, каждое слово и каждый знак текста, впитав в себя малейшее движение этого пера и всякий мало-мальски заметный его изгиб, я стал ходячим сгустком ненависти.
* * *
Цветочница была в магазине одна, как обычно в этот час. Я вошел туда решительным шагом.
— Здравствуйте, сударь! Что вам понадобится сегодня? — спросила она меня шутливым тоном. — Букет «Монна Лиза», ручка, точное время?
— Хризантемы.
Как истинная коммерсантка лавочница изменила выражение лица, подстраиваясь под мое. Она смотрела на меня едва ли не с состраданием.
— Те, что остались, недостойны внимания, — произнесла цветочница с сожалением. — Может быть, возьмете лучше гвоздики?
— Не важно, лишь бы они не боялись солнца.
— Кому их доставить? — осведомилась она.
— Фешнерам, аллея Сефора, в Банье.
— Пишется, как фамилия торговцев мехом?
— Точно так же. К тому же это их родня. Вы их знаете?
— Конечно, уже давно… Летом я отдаю Фешнерам свою норку на хранение. Всякий раз, когда я дарила дочери манто, оно было из их магазина. Я — хорошая клиентка.
Госпожа Арман неожиданно для себя попала в точку, ведь я считал ее единственной клиенткой Фешнеров, непохожей на остальных. Она еще раз прочла написанное и задумалась.
— Не хватает номера дома…
— Сотый участок.
— Странный адрес…
— Не для могилы.
Цветочница нахмурилась. Атмосфера в магазине стала несколько более напряженной. Наблюдая за женщиной краем глаза, я был готов подметить любое проявление ее слабости. Преимущество было на моей стороне, и я твердо вознамерился его использовать.
— Сегодня — годовщина смерти родственников господина Анри, — произнес я с подобающей значительностью.
Не при упоминании ли о скорбной дате нож цветочницы соскользнул? Так или иначе, она глубоко порезала большой палец. Показалась тонкая струйка крови, которую она попыталась остановить с помощью бумажного носового платка. Моим первым побуждением было ей помочь, но я тотчас же обуздал свой порыв. Мне все же не пристало принимать участие в судьбе доносчицы. Ее замечание не заставило меня раскаяться в своем решении.
— Я думала, они умерли в лагере, эти…
«Эти»… Весьма безобидного слова оказалось достаточно, чтобы обезобразить облик употребившей их женщины. Цветочница произнесла свою реплику со сдержанной брезгливостью, которую не показывают приличные люди, и это свидетельствовало о ее крайне высокомерном отношении к соседям напротив, о чем я подозревал. Эти слова были не просто пронизаны неприличным в данном случае цинизмом, а источали презрение. Я бы себе не простил, если б лишился дара речи. Надо было отвечать, рискуя показаться высокопарным.
— Знаете ли, даже непогребенные мертвецы имеют право на память. А Фешнеры как никто другой. Предать их забвению значило бы совершить убийство вторично…
— Сто сорок франков плюс тридцать пять франков за доставку.
Бесстрастный голос госпожи Арман с металлическими нотками вызвал у меня шок. Ее реплика не пригвоздила меня к полу, а лишь раззадорила. Я был готов выложить все, ничего не утаивая. Я больше ни в чем не сомневался, хотя в тот день я намеревался лишь вынудить доносчицу почтить память людей, которых она послала на смерть. Не могло быть и речи о том, чтобы отпустить ее или ослабить давление. Следовало продолжать пытку.
«Эти»… Цветочница произнесла лишнее слово. Неожиданный приход ее дочери заставил меня отложить казнь. Таков был теперь мой замысел. Я не собирался убивать свою жертву в порыве гнева, ибо не горел желанием провести двадцать ближайших лет за решеткой. Не малодушно напасть из-за угла, не пойти на умышленное преступление, а хладнокровно казнить ее. Не прибегая к насилию, не оставляя никаких следов и улик, ничего. Передо мной были тесные, но открытые врата. Покидая обреченную, я бы просто знал, что в ней уже гнездится смерть. Я не смог бы никому объяснить разницу, но я понимал, в чем дело, и это было самое главное.
Уходя от госпожи Арман, я посмотрел на нее в упор. Отныне я считал ее смертницей, которой предоставили отсрочку. Цветочнице оставалось жить считанные дни. Ее большой палец уже не кровоточил, но две капли попали на конверт. Начало фамилии Фешнеров оказалось размытым кровью доносчицы.
Доказательства были налицо. Госпожа Арман знала и хранила все в тайне. Но что нам известно о чьей-то личной жизни, если эта жизнь состоит из одних недомолвок? Не важно, для одержимой женщина превосходно справлялась со своими страстями. Мне следовало вывести цветочницу из душевного равновесия, чтобы ее способность к сопротивлению ослабла и в нужный момент она наконец признала себя побежденной. Не было иного средства заставить ее искупить свою вину. Успех моей затеи зависел от точно выбранного времени действия. Если бы я набросился на госпожу Арман преждевременно, она стала бы артачиться, и я бы все испортил.
Отныне мне предстояло следовать за своей жертвой по пятам. Я должен был свыкнуться с темпом ее походки больше, чем со своим. Ритму ее дыхания суждено было стать музыкой моей души. Когда она наконец растворится во мне душой и телом, мне останется только перестать дышать, чтобы умертвить ее. Идеальное преступление, замаскированное под самоубийство на почве шизофрении.
Поднимаясь по улице Конвента, открытой всем ветрам, я вновь чувствовал себя полным энергии. Дабы усугубить паранойю доносчицы и постепенно отравить ее душу ядом сомнения, вливая его по капле, я решил неуклонно изводить ее и днем, и ночью. Как можно чаще пугать анонимными угрозами. Пусть узнает на своей шкуре, что значит пребывать в неизвестности.
Я остановился у витрины магазина. Из зеркала на меня смотрело отражение извращенца, готового на все. Ради «этих».
* * *
В последующие дни я действовал согласно намеченному плану. Я звонил цветочнице в полночь и вешал трубку, как только она подходила. Затем я набирал номер еще раз и еще. В половине первого я все еще оставался у аппарата, слушая ее трагические и отчаянные возгласы: «Алло? Алло?» Я даже не предлагал бедняжке в качестве утешения измененного голоса или чужого имени. На другом конце провода не должно было слышаться ничего узнаваемого и постижимого, ничего человеческого. Пусть в городе, окутанном мраком, моя жертва, обреченная на одиночество, мечется в панике, не зная, от кого исходит телефонная угроза.
На следующий день я возобновил пытку. Но мне уже хотелось большего. Чтобы усугубить подозрения госпожи Арман, я отправил ей первое из анонимных посланий, каждая буква которого была вырезана мной из газет.
Она, наверное, получала мои письма дважды в день, с каждой почтой. Все они были очень короткими. Я отбирал цитаты, казавшиеся загадочными. Чем более непостижимыми они были, тем скорее могли заинтриговать мою жертву. Чтобы лишить ее ум всякой опоры, я не оставлял ничего, даже имен авторов изречений. Фраза должна была представать во всей своей наготе. Лишая слова плоти, я тем самым обрывал последние нити, еще связывавшие их с человеческим обществом. У моих писем не было исходного пункта. Отправитель также не значился. Была только получательница, еще способная проливать слезы или терять голову.
«Ни с вами, ни без вас»… «Безумие не может больше служить оправданием, если оно толкает людей на преступления…» «Каждый из нас — это пустыня…» «Самоубийство — не желание умереть, а желание исчезнуть…» «Тоска — это сильнодействующая кислота, разъедающая душу…» «Каждый всю жизнь расплачивается за ее первую минуту…» «Ожидание смерти равносильно самой смерти…»
Я стремился парализовать волю цветочницы, сделать ее жизнь невыносимой, обезоружить ее душу. Пусть она заговорит, пусть все расскажет, пусть, наконец, объяснит необъяснимое.
Если верить свидетельствам местных лавочников, начиная с Фешнеров, госпожа Арман отнюдь не была расисткой, злюкой или завистницей. За ней не замечали никаких политических пристрастий, ни сейчас, ни во время войны. Ничего такого, что обычно превращало людей в доносчиков. Причина не могла корениться в чем-то ином. Разве что в ее душе было намешано всего понемногу. Либо что-то одно и ничего больше. Версии теснили друг друга, а мне никак не удавалось понять, какая из истин может оказаться самой горькой.
* * *
Я поймал себя на том, что испытываю определенное удовольствие, воображая мучения своей жертвы. Добро, заставляющее нас страдать, и зло, несущее нам наслаждение… Немыслимо, как быстро человек набирается опыта в такого рода делах. Можно было подумать, что я упражнялся в этом долгие годы. В телефонной трубке слышалось только мое дыхание, мастерское владение которым, очевидно, угнетало цветочницу. С помощью ножниц я составлял послания, способные ввести в заблуждение не одного знатока. Как бы я ни старался, для доносчицы этого оказывалось недостаточно. Она была не просто злодейкой, а, скорее всего, исчадием ада. Да, наверняка. Именно исчадием ада.
Эта особа принадлежала не к разряду людей, готовых сообщить вам точное время на улице, а скорее к тем, у кого вы никогда об этом не спрашиваете. Она заслужила печальный конец. Нельзя было давать ее страху ни минуты передышки. Стратегия нагнетания напряжения, которую я собирался использовать, заставляла меня прибегать ко все новым изощренным пыткам.
Мне стало не по себе. Я начинал входить во вкус. В тот день, когда я счел необходимым вновь появиться на сцене, я привел с собой бывшего узника концлагеря, моего давнего друга.
— Морис, старина Морис, ты знаешь, как я понимаю настоящую дружбу? — спросил я его.
— Говори…
— Друг — это тот, кого ты можешь разбудить посреди ночи, чтобы попросить помочь тебе перевезти труп, и он сделает это, не задавая вопросов.
— Ну, и где же труп? — спокойно осведомился он.
Четверть часа спустя Морис переступил порог магазина, в то время как я стоял на тротуаре и наблюдал за ним, прижавшись лбом к витрине. Все произошло именно так, как мы предполагали.
Мой друг заказал дюжину тюльпанов. Цветочница послала помощницу за букетом. Продиктовав адрес для доставки, Морис добавил, что входная дверь снабжена кодом. Без каких-либо разъяснений. Когда госпожа Арман попросила уточнить номер кода, бывший узник протянул руку и сунул ей под нос вытатуированные цифры. Цветочница не могла даже отойти в сторону, так как он зажал ее между кассой и задней стеной.
Я не знаю, сколько времени продолжалась эта сцена, но помню, что она показалась мне бесконечной, настолько велико было напряжение. Госпоже Арман пришлось прибегнуть к силе, чтобы вырваться из плена и заставить моего друга наконец опустить руку. Ее подручная остолбенела. Налет грабителя в маске произвел бы меньше эффекта. К тому же Морис вышел из лавки задом, подобно гангстеру, не спуская глаз с мертвенно-бледного лица хозяйки. Он разве что не прихватил с собой никаких трофеев.
Госпожа Арман видела, как я присоединился к Морису в конце улицы. Я больше никогда не смогу покупать у нее цветы.
6
Я должен был с кем-нибудь поделиться. Поговорить обо всем случившемся, о цветочнице. Франсуа Фешнер, которого эта история слишком непосредственно касалась, не годился для такой роли. Я прошел мимо его магазина. Он был полон покупательниц, и мне не захотелось входить. Из-за того что я болтался у здешних лавочниц, наблюдая за их работой, меня, наверно, считали тунеядцем. Тем не менее торговцы продолжали проявлять радушие. Бакалейщик-марокканец, завидев меня, кричал: «Привет Ротшильду!» — на что я неизменно отвечал: «Привет Арафату!» — и на этом идеологические прения заканчивались.
Сделав крюк, я заглянул в «Бушприт». Кафе оказалось наполовину пустым. Я искал зеркальщика. Он был в своей лавке.
— Кого я вижу…
По добродушному тону, которым встретил меня господин Адре, я сделал вывод, что он мне рад. Если верить молве, подобное радушие было не особенно в его духе. Люди говорили, что он завидует тем, кого удостаивает своей дружбой.
Не вставая из-за рабочего стола, даже не выпуская из рук инструмента, которым он гранил зеркало, мастер указал мне жестом на стул рядом с собой. Легкий пинок коленом заставил замолчать радио.
Господин Адре не смотрел на меня до тех пор, пока не завершил свой труд. Зеркальщику так нравилась его работа, что он согласился бы выполнять ее безвозмездно. Не по причине бескорыстия, а потому, что творец обретает истинную свободу, лишь когда ему не приходится зарабатывать своим искусством на жизнь. Наконец он поднял глаза и сказал:
— Через десять минут я подам вам виноградное вино. Оно как раз охладится. Ведь тот, кто пьет теплое мюскаде, рискует весь день ходить с тяжелой головой, а это было бы обидно.
Мы принялись обсуждать текущие политические события во Франции. Тщетно надеясь спуститься с этих высот на землю, я стал распространяться о взаимосвязи между ввозом шоколада в страны Запада и вырождением испанской нации. Поскольку зеркальщик был любителем мудреных цитат, он мог читать «Трактат о современных возбуждающих средствах». Напрасный труд. В тот день сам Бальзак не отговорил бы господина Адре от политических дискуссий. Поэтому мы продолжали обмениваться категоричными мнениями по поводу упадка гражданской доблести, деградации общественной жизни и неприкосновенности депутатов парламента.
Несомненно, господин Адре постоянно держал руку на пульсе истории. Навострив уши, он с утра до вечера следил за круговоротом последних известий. Впрочем, множество наших сограждан, как и он, в полной мере осведомлены о судьбах мира. До сих пор я отмечал воздействие этого странного явления лишь на умы таксистов. Теперь же мне суждено было убедиться, что все подопытные кролики, независимо от их подвижного или сидячего образа жизни, в равной степени поражены этим страшным вирусом. Психическое состояние зеркальщика могло внушить беспокойство человеку, незнакомому с историей его болезни. Ближе к вечеру к ремесленнику стоило бы применить метеорологическую метафору, которой генерал де Голль характеризовал Мальро: «Облачно, с редкими прояснениями».
Не будучи болтуном, господин Адре преклонялся перед красноречием, которым, по его мнению, славился век Людовика XIV. Он вознамерился вернуть беседе ее прежнюю репутацию искусства жизни, а не обычного обмена словами. Мне не пристало на это жаловаться, тем паче что я пожинал плоды чужого труда.
На мой взгляд, магазин господина Адре занимал выгодную позицию. Он находился на перекрестке, на одинаковом расстоянии от меховой и цветочной лавок, так что его хозяин мог ежедневно и ежечасно наблюдать за соседями. Я содрогнулся, осознав, что мой зеркальщик является единственным отражением тайной трагедии, незримо связывавшей семьи Фешнеров и Арман-Кавелли на протяжении двух поколений. Вдобавок у этого отражения была одна особенность, благодаря которой оно стало уникальным. Витрина магазина не только поглощала, но и отражала окружающие картины. Его зеркала были свидетелями истории жизни данного участка улицы, проходившей на их глазах.
Господин Адре был похож на свои зеркала. Он умел держать язык за зубами и молчать о том, что ему известно. Временами он отражал действительность. Чаще всего этот человек был неотразим.
* * *
Когда я впервые встретился с зеркальщиком, он ослепил меня. Теперь же я рассчитывал на то, что он меня просветит. Господин Адре выглядел озабоченным. Я не представлял, как подвести его к военной теме, чтобы это не вызвало у него недоверия. Пожалуй, лучше всего было сыграть на любви мастера к языку, а также на его пристрастии к остроумным изречениям и плагиату.
— Вы смахиваете на Париж тридцать девятого года, — заметил я.
— А… И что это значит?
— Вас осаждают мысли…
Он лишь слегка улыбнулся. А в другое время от души расхохотался бы. Мастер склонился над верстаком, предназначенным для резки стекла. Он передвинул угольники и клещи, выругался, наткнувшись на ручку с колесиком, с помощью которого вырезают окружности, и наконец нашел то, что искал повсюду, в кармане своего халата. Обычный резак для стекла, без которого зеркальщик был как без рук. Затем он вернулся на прежнее место.
Среда обитания господина Адре принадлежала только ему, ему одному. Он был горожанином до мозга костей. Когда жене удавалось вытащить его на дачу, сельская жизнь нагоняла на него тоску. Он чувствовал себя уютно только в Париже, а всего уютнее в своем районе.
В тот день внутренний мир зеркальщика воплотился в треснувшем зеркале, из тех, что хранят память о движениях сотворившего их человека, тайный и задушевный след рук, благодаря которым они возродились из осколков. Шлифовальщик, занимавшийся полировкой зеркала в соседней комнатушке, прервал наш разговор, обратившись к хозяину за советом. Затем он ушел, предоставив нам дальше чесать языками. После очередного словесного зигзага мне удалось подвести разговор к госпоже Арман. Зеркальщик нахмурился. Моя настойчивость ему не нравилась. В конце концов она даже стала не на шутку его раздражать.
— Когда бываешь в магазине цветочницы, приходишь к мысли, что она, наверное, не лучшая из ваших клиенток, — дерзнул заметить я.
— Это слабо сказано. Она недолюбливает зеркала. Так или иначе, это темная личность. Я видел ее как-то раз в церкви. Даже обращаясь к Богу, она становится боком. Ну вот, а зеркала…
— Странная неприязнь, не так ли?
— Может быть… Один моралист семнадцатого века сравнивал память с зеркалом, где мы видим тех, кого с нами нет.
— Интересно все-таки, чем эта особа занималась во время войны…
Мастер посмотрел на меня поверх своих полукруглых очков. Поистине, моя реплика прозвучала некстати.
— Война? — удивился зеркальщик. — Тем, кто о ней помнит, было бы лучше ее забыть, а тем, кто ее позабыл, было бы лучше о ней помнить.
Я настаивал, рискуя разозлить собеседника, а он продолжал корпеть над зеркалом, в то же время прислушиваясь к моим словам.
— Однако вас это не интересует? — спросил я.
Господин Адре неожиданно бросил инструмент, раздраженно постучал по столу дрелью с блестящими, как бриллиант, сверлами и снял очки. Я задел зеркальщика за живое. Об этом свидетельствовала внезапно набухшая жилка на его виске.
— Ну нет! Это же люди! Почему вы постоянно задаете вопросы? Почему вам надо постоянно все объяснять? Что вы заладили: объяснять, объяснять? Вам никогда не случается оставлять тайну неприкосновенной? Попробуйте, хотя бы для того, чтобы что-то понять.
Я был ошарашен. Зато, благодаря прямоте ремесленника, страстно любившего литературу и похищавшего чужие мысли, не напрягая своих извилин, я наконец начал понимать, что точность ничего не значит по сравнению с истиной.
Я растерялся. Нет ничего страшнее бездны молчания, разделяющей двух людей, неспособных понять друг друга. Между нами зияла головокружительная пустота, в которой уже, очевидно, пробивались ростки грядущей вражды, той, что длится годами, и ни у одного из враждующих не хватает смирения заставить свою ненависть замолчать.
Господин Адре впервые сорвался. Я вывел его из равновесия. Мне оставалось только исчезнуть. Зеркальщик догнал меня у выхода. Я почувствовал дружескую руку на своем плече. Он произнес уже спокойнее:
— Я понимаю, вы — исследователь, и, стало быть, вы должны что-то искать. Но бывает, что искать нечего.
— Неужели нечего?
Зеркальщик отвел глаза и не удостоил меня ответом. Его поведение окутывало тайну еще более непроглядным мраком. Когда господин Адре давал волю своему сплину, он становился воплощением тоски. Мастер во всеуслышание грезил о мире, где в сердцах людей и зеркал было бы больше тепла. Он с грустью вспоминал о минувшей поре, когда люди, как и зеркала, еще отбрасывали синевато-зеленые отблески.
Я взял одно из зеркал, находившееся в ремонте, и приподнял его. Оно отразило наши лица с двойными подбородками, придававшими чертам слащавое величие. Затем я повернул зеркало в сторону улицы. Когда на стекло упал солнечный свет, я как ни в чем не бывало направил его сверкающую поверхность на дом напротив, на витрину цветочницы. Я стремился облучить ее.
Наблюдая за моей игрой, господин Адре улыбнулся, а затем недоуменно покачал головой слева направо. Я догадался, что он мысленно листает один из своих любимых словарей с цитатами. Я опередил собеседника:
— Кто на сей раз?
— Один поэт, но я уже не помню, кто именно. По мере того как я раздевал беднягу, воруя у него слова, мне в конце концов удалось вычеркнуть его из памяти.
— Ну, так что же? — не выдержал я.
Зеркальщик почесал подбородок и пробормотал:
— Тот, кто оставляет след в нашей душе, причиняет нам боль.
И тут наконец мой световой пучок попал в цель на другой стороне улицы. Луч настолько сильно ослепил цветочницу, что она покачнулась и потеряла равновесие. Фарс обернулся трагедией. Не ушиблась ли моя жертва при падении? Мне не терпелось это выяснить.
Поспешно положив зеркало на стол и попрощавшись с господином Адре, я быстро вышел из лавки. Несмотря на разделявшее нас расстояние, я не смог спрятаться от взгляда дочери цветочницы. Разъяренная и перепуганная женщина выбежала из магазина в поисках виновника сразу же после моей злой шутки. Я не стал оборачиваться, в то же время представляя, какой вид являет моя фигура ее взору со спины. Силуэт преступника, удирающего со всех ног.
Отныне, по странной прихоти путаников-зеркал, я стал клиентом в глазах Арман-Кавелли.
* * *
Как никогда я был преисполнен решимости не выпускать свою жертву из поля зрения, но затаился из тактических соображений. Я слишком примелькался в квартале. Следовало соблюдать осторожность. Только дилетант, будучи так близко от цели, пустил бы дело на самотек.
Каждый день в час пополудни госпожа Арман ждала автобус на остановке «Улица Шарля-Мишеля». Двадцать две остановки отделяли ее от района Шатле. Семидесятый доставлял цветочницу домой за полчаса. Я рассчитал весь маршрут по часам, включая путь, который она совершала в обход магазина зеркальщика.
В тот четверг на улице моросило. Пассажиров было больше, чем обычно. Люди держались неприветливо. Я вошел на остановке возле детской больницы и стал протискиваться в битком набитом автобусе. Госпожа Арман сидела в глубине салона у окна, глядя куда-то вдаль, в пустоту. Кусочек лейкопластыря, прилепленный на уровне ее надбровной дуги, свидетельствовал о недавнем падении. Как женщина ни старалась, шелковый платок лишь отчасти скрывал эту метку. Ближайшие соседи цветочницы рассеянно просматривали газеты, а она с неослабным вниманием вчитывалась в пейзаж за окном.
Я незаметно приблизился. Когда мужчина, сидевший напротив цветочницы, встал, я ринулся вперед. Пришлось поторопиться, рискуя сбить с ног молодую женщину, нацелившуюся на то же место со своими пакетами. Я даже не извинился. Новые неотложные проблемы — другие принципы.
Госпожа Арман настолько погрузилась в раздумья, что не обратила внимания на эту возню. Когда же она наконец обнаружила мое присутствие, то вздрогнула и невольно вскочила. Я тотчас же последовал ее примеру. Я нависал над цветочницей, будучи выше на голову. Никогда еще мы не стояли так близко. Словно собирались поцеловаться. Или вцепиться друг в друга зубами. Можно было подумать, что я хочу помериться с женщиной ростом. Но расстояние между нами было столь малым, мой взгляд столь угрожающим и равновесие таким шатким, что она поспешила снова сесть.
Всем своим существом я старался сохранять устрашающее хладнокровие, в то время как в моей душе бушевал пожар. Я не спускал с цветочницы глаз. Мой неподвижный, но напряженный взгляд улавливал все, что исходило от госпожи Арман: нервные движения ее рук и ног (она то и дело закидывала ногу на ногу); тихо шуршащий цветастый зонтик; сумочка, которую она бережно прижимала локтем к бедру. Вскоре моя жертва не выдержала:
— Что вам от меня нужно, в конце концов?
— Я хочу, чтобы вы сказали: почему?
— Что почему? — эхом отозвалась она.
— Почему вы донесли на людей в полицию?
— На каких людей? Что за вздор? Я не понимаю ни слова из того, что вы плетете. Впрочем, мне все равно. Я прошу только раз и навсегда оставить меня в покое.
Напор госпожи Арман возрастал, в то время как я оставался спокойным. Это лишь усугубляло драматизм положения. Окружавшие нас пассажиры начали оборачиваться. Одни со смущенным видом, другие невозмутимо. Некоторые сидели, уткнувшись в свое чтиво, но кое-кто был не прочь поглазеть. Нас слушали все, даже те, что предпочли бы ничего не слышать.
Некая женщина, явно готовая к рукопашной, безоговорочно встала на сторону госпожи Арман. Буйная фантазия незнакомки произвела на меня впечатление, но ее решимость была неуместной. С какой стати она пришла к заключению, что речь идет о ссоре домовладельцев? Женщина полагала, что я упрекаю госпожу Арман за то, что она подписала петицию с целью изобличить подпольных иммигрантов, якобы обретавшихся в нашем доме… Я бесцеремонно поставил защитницу на место и посоветовал ей заниматься своими делами, — очевидно, она восприняла это пожелание как сиюминутное руководство к действию, ибо тотчас же переместилась в противоположный конец автобуса. Глядя, как незнакомка удаляется или, точнее, удирает, я гадал, не замешана ли она в этой истории.
Между тем госпожа Арман не произнесла ни слова. Казалось, она снова отгородилась от мира. Гнетущая тишина повисла между ней и мной. Между нами и остальными. Я решил, что пора нарушить молчание, и заговорил более громким голосом, более торжественным тоном. На сей раз выбор был сделан. Я уже не мог пойти на попятный. В тот миг, когда я ринулся в бой, мне стало ясно, что мой обвинительный акт будет публичным, в присутствии десятков свидетелей. Я знал, что это может завести меня дальше, чем я предполагал. Возможно, мне придется отвечать за свои слова перед судом. Но, как всегда в подобных случаях, я совершал поступок, одновременно осознавая его безрассудство. Слишком поздно, поступок и безрассудство были неразделимы. Хотя подо мной зияла грозная бездна, я все же рискнул пойти по канату.
— Вы донесли на евреев во время войны.
— Что? Что вы сказали?
— Вы донесли на евреев во время войны.
Ошеломленная женщина не могла больше спокойно оставаться на месте. Она то поправляла прическу, то хваталась за зонтик, то расстегивала воротник плаща, — казалось, она сидела на пружине. Цветочница призвала в свидетели ближайших пассажиров, обозвала меня психом и извращенцем, обвинив в том, что я извожу ее по ночам и не даю покоя днем, а также посылаю в ее адрес анонимные письма с угрозами. Все эти факты не были вымышленными.
Я чувствовал враждебность окружающих. Но презирать их я не мог. Их общая слабость была не более чем совокупностью личных слабостей. Дух времени, предполагающий согласие во всем, потворствовал малодушию пассажиров. Несмотря ни на что, каждый из них заслуживал отдельного жизнеописания. Нет незначительных судеб; важно лишь, под каким углом точки зрения мы на них смотрим. Скажем, в тот самый день ракурс был таким же искаженным, как и в 1941 году.
Мог ли я не чувствовать себя изгоем? Окружающие меня забаллотировали. Черный шар, еще черный шар, сплошные черные шары… Мы не примем вас в наше общество, вы останетесь за дверью — вот что кричали мне их лица, а я был не в состоянии им возразить.
Десятки взглядов были обращены в мою сторону. Впервые я увидел автобус в другом свете. Это же был коридор некоего здания! С той лишь разницей, что он не стоял на месте и постоянно был заполнен людьми — вылитыми соседями по лестничной клетке.
Никогда еще меня так не унижали публично. Из обвинителя я превратился в обвиняемого. Каждый показывал на меня пальцем, но никто не понимал, до чего этот указующий перст грязен, коряв и забрызган кровью. Силы были слишком неравными. С одной стороны — дама преклонных лет, напускающая на себя вид оскорбленного достоинства; с другой — мужчина лет сорока, чьи претензии казались слишком серьезными, чтобы не быть обоснованными. Пассажиры автобуса единодушно вынесли мне смертный приговор. Достаточно было взглянуть, как они смотрят на меня.
Красный Крест, набережная Сены — Бюси, библиотека имени Мазарини… Скоро приедем… Я не допущу, чтобы эта женщина и все прочие вытирали о меня ноги. Надо что-то предпринять, дабы не прозябать до скончания века вместе со своей тайной. В итоге она доконает меня вернее, чем костный рак… Собравшись с духом, я снова пристально посмотрел на госпожу Арман и выпалил ей в лицо, четко выговаривая слова:
— Вы донесли на евреев во время войны.
По салону автобуса пронесся осуждающий ропот. Мой сосед, статный мужчина, выглядевший довольно прилично для своих пятидесяти, решил вмешаться.
— Месье, все это становится ужасно неприятным для всех, — произнес он вежливым, но решительным тоном. — Я прошу вас прекратить нападки на эту даму; в противном случае я обращусь к водителю, чтобы заставить вас сойти.
— Вы хотите меня высадить?
— Да, если потребуется.
На сей раз выдержка мне изменила. Этот тип хотел, чтобы я вышел из автобуса, а я вышел из себя. Тем более что мы находились на моей территории. Автобус — это транспорт избранных. Будучи в нем, мы возносимся не над пешеходами — нашими братьями по духу, а над постыдным племенем ублюдков-автомобилистов. Таким образом, я был у себя дома.
Я поднялся и уставился на окружающих, держась за ручку под потолком. Я призывал всех в свидетели. Только что вошедшие люди не могли ничего понять. Вероятно, поначалу им казалось, что все дурачатся. К тому же дело явно шло к развязке; когда водитель неожиданно затормозил и я налетел на соседа, уже взвинченного до предела, он завопил:
— Ах, пожалуйста! Мы все-таки французы…
Бедняга решил, что я собираюсь его ударить. Чувство удивления, смешанного со страхом, вызвало у него непроизвольную реакцию. Тотчас же я вновь обрел равновесие и обратился к присутствующим с патетической речью:
— Эту особу зовут Сесиль Арман-Кавелли. В декабре сорок первого года она выдала полиции своих соседей, торговцев по фамилии Фешнер. Их отправили в концентрационный лагерь. Многие из них были убиты…
Я видел, как побледнела госпожа Арман. Мой палец был нацелен ей в лицо, пониже носа.
— По ее вине! И вы хотите, чтобы я молчал? И вдобавок хотите изгнать меня из автобуса?
— Нет, я этого не говорил! — снова подал голос мой сосед, похлопывая меня по плечу ручкой зонта.
— Все равно.
— В конце концов, это же абсурд! Нельзя обвинять людей голословно. Это клевета. Мадам, возражайте, скажите что-нибудь! Я — адвокат, я могу вам помочь. Хотите, я запишу имена свидетелей для будущих показаний?
Словно свинцовый кокон окутал госпожу Арман после того, как я произнес ее имя в сочетании с фамилией Фешнер. Цветочница буквально окаменела. Она не произнесла ни звука. Ее лицо стало невыразительным.
Вокруг опять поднялся гомон. Каждый комментировал происходящее по-своему. Теперь уже всем без исключения хотелось высказаться. Кроме моей жертвы, сидевшей с отсутствующим видом. Цветочницу затягивали зыбучие пески, а она даже не сопротивлялась. Лишний повод, чтобы окунуть ее в грязь с головой. Я сел, чтобы мое лицо оказалось напротив лица цветочницы, и сказал:
— Как это называется: стукачка? Фискалка? Наушница? Осведомительница или просто доносчица? Вы получили за это награду? Спокойно ли вам спится после Освобождения? Почему вы не отвечаете, госпожа Арман?
Я раскраснелся, а моя жертва продолжала стоически молчать. У меня на глазах она превращалась в соляной столп. Казалось, цветочница была неспособна на человеческие чувства. Очевидно, она выдала семейство Фешнер полиции, будучи в таком же состоянии. Выдала, продала, обменяла, сбагрила, какая разница. Одно дело — вынашивать дурные намерения; другое — претворять их в жизнь. Когда госпожа Арман перешла к действиям, она прекрасно знала, что евреев отправят отнюдь не на курорт.
И тут ко мне обратился пожилой господин, упорно не желавший садиться, когда люди помоложе уступали ему место. По его выправке, костюму и выражению лица я безошибочно угадал, какие доводы он собирается мне преподнести. Я мог предвосхитить и свести на нет всю его аргументацию, ибо она систематически выдвигалась во всех дискуссиях на данную тему, так что уже смертельно надоела. Я с удовольствием перебил бы незнакомца, прежде чем он откроет рот, и сказал бы ему, что именно мой возраст дает мне право разоблачать доносчицу, не рискуя быть заподозренным в том, что я пытаюсь заполучить индульгенцию, подтверждающую мою невиновность. Но эта попытка была заранее обречена.
— Да что вы вообще знаете о войне? — осведомился у меня пожилой господин. — Вы же тогда еще не родились, не так ли? То ли дело я. Я пережил оккупацию, а вы — нет. Оставьте эту бедную даму в покое. Вы же видите, до чего ее довели…
Госпожа Арман беззвучно плакала.
Она выиграла. Я уже ничего не мог с ней поделать — по крайней мере, в нынешних обстоятельствах. Какой мужчина посмел бы прилюдно нападать на плачущую женщину, тем более являясь виновником ее слез? Это не подлежало обсуждению, даже если женщина была не права. Я признал себя побежденным, пусть и временно. Все свидетельствовало о моем позоре. Капли пота выступили у меня на лбу, хотя температура была нормальной. Я не стал вытирать пот носовым платком, опасаясь обнаружить на нем капли крови. Головокружение уже давало о себе знать, и меня все больше охватывала растерянность. Я дрожал, но отнюдь не от страха.
Что мог я разъяснить пассажирам в такой обстановке? Стоит человеку просто рассердиться, и все признаки буйного помешательства налицо. По мнению окружающих, душевнобольным был я, а не госпожа Арман. Нельзя на глазах у всех давать волю своему гневу, сколь бы обоснованным он ни был. Это неуместно и неприлично.
Виновник скандала неизбежно навлекает на себя подозрение, даже если скандал способен пролить свет на истину. Правила приличия — это норма, хотя все дело лишь в точке зрения. Если бы человечество слегка пригнулось, оно уверовало бы в то, что в Пизе лишь одна башня стоит прямо.
Я был на пределе. От волнения все в моей голове перепуталось. В конце концов, возможно, это я — мерзавец, это я — клиент. Внезапно я заметил небольшой плакат управления городского транспорта. Четыре ковбоя, готовых выхватить пистолеты из кобуры, а под ними надпись: «Давайте прекратим этот цирк. Автобус — не дилижанс. Соблюдайте правила приличия!» Это относилось ко мне, плакат был вывешен специально для меня. Я оглянулся. Другая листовка, запечатлевшая укоризненное лицо доктора Спока, грозила мне иными словами, но в том же духе: «Не надо играть друг у друга на нервах, иначе завянут уши. Соблюдайте правила приличия!» Итак, мне уже пора было на отдых в клинику неврозов.
Под каким бы углом ни посмотреть на эту проблему, всякий, кто самовольно берет слово, чтобы обратиться к согражданам, состоит на учете в психушке. Это не просто неприлично — подобное поведение в высшей степени предосудительно. Я уже мысленно прокручивал дальнейший сценарий: пассажиры жалуются водителю; тот незаметно звонит в диспетчерскую, чтобы сообщить о случае помешательства; двери автобуса не открываются до конечной остановки, где меня поджидает наряд полиции; следующий пункт назначения — палата для буйнопомешанных на улице Кабанис, где расположена служба скорой психиатрической помощи префектуры, она же преддверие сумасшедшего дома…
Я встал и стал пробираться к выходу сквозь толпу. Не было ни одного человека, в чьих глазах не сквозило бы осуждение. Суд народа сказал свое слово, и его приговор не подлежал обжалованию. Я был в полной изоляции.
Я сошел на остановке «Новый Мост — Набережная Лувра», зная, что госпожа Арман сделает то же самое на следующей. Ступив на тротуар, я оглянулся на отъезжавший автобус. Пассажиры, все как один, смотрели на меня. Все во мне было теперь воплощением бесчестия и уныния. Однако никто не предполагал, что в глубине моей души продолжает пылать огонь. Требовалось нечто большее, чтобы меня сломить.
Оказавшись вне поля зрения попутчиков, я добежал до конца улицы Монне, свернул в сторону набережной Межисери, а затем поспешил к набережной Жевр. Следуя кратчайшим путем, я был уверен, что доберусь до цели одновременно с цветочницей. Я остановился на углу и стал поджидать госпожу Арман, стараясь отдышаться. Когда она вышла из автобуса, я последовал за ней, крадучись, до улицы Арколь. Наконец, когда она свернула в какой-то узкий и пустынный переулок, я счел это место идеальным, чтобы загнать мою жертву в угол вдали от любопытных взглядов.
Я ускорил шаг, и, поравнявшись с госпожой Арман, окликнул ее:
— Мадам! Мадам!
Цветочница обернулась; от испуга она попятилась и уперлась в стену. Украдкой я взглянул налево и направо — мы были одни. Реванш еще был возможен.
— Не трогайте меня! — завопила женщина. — Не смейте меня трогать!
— У меня и в мыслях такого нет. Скажите только, почему вы это сделали.
— В конце концов, по какому праву? Кто вы такой?
Это было слишком легко. Она не могла отделаться просто так. Я должен был что-то придумать. Почему человек становится таким беспомощным в те самые минуты, которые он больше всего предвкушал? Ведь я чуть ли не дословно отрепетировал это мгновение. А сейчас чувствовал, что мне грозит немота. Именно то, чего я опасался: словесная немощь в критический момент. Артикулировать и при этом не произносить ничего вразумительного. Эта мысль едва не свела меня с ума. Я пытался избавиться от наваждения. Надо было выдавить из себя хотя бы слово. Я лихорадочно искал слабое место цветочницы, какую-нибудь брешь, куда можно проникнуть, чтобы сильнее разбередить ее рану.
— Не пытайтесь отпираться, я прочел ваш донос…
— Как вы можете ссылаться на анонимное письмо?
— Кто вам сказал, что оно анонимное?
Этого было недостаточно, чтобы сбить цветочницу с толку. Я мог бы солгать и извратить факты, чтобы установить истину. Но это была бы нечестная игра. Я хотел достичь своей цели таким образом, чтобы мне не пришлось краснеть за собственные средства. Нравственные принципы позволяли мне просунуть ногу в щель закрывающейся двери, не более того.
— Во время оккупации все письма были анонимными, это же известно, — сказала госпожа Арман.
— Я проверял: это вы, ваша рука отправила семью Фешнеров на смерть.
Некоторые слова по силе сродни удару. Иногда это обычные имена. Одно лишь упоминание фамилии лавочников в связи с далеким прошлым способно было вывести цветочницу из равновесия. Я умышленно прибегнул к этому средству, чтобы припереть мою жертву к стенке. Чтобы заставить ее понервничать. Провокация оказалась действенной и даже превзошла мои ожидания.
— Все вы, евреи, одинаковы, — выпалила она, брезгливо скривив рот. — Вы вообразили, что французы перед вами в долгу. Да что там: все человечество! Что вы о себе возомнили? Война была тяжким испытанием для всех. Нехватка продуктов, трудности с отоплением зимой, жуткое ожидание военнопленных, которые все не возвращались, да мало ли что еще! Ни одна семья этого не избежала. Понятно? Никому не было дела до евреев! Во всяком случае, нам, у нас и без того хватало проблем. Если ваши Фешнеры оказались такими неосторожными, что позволили себя сцапать, это их проблемы. Когда они нас использовали, это никого не волновало. Так вот, не ждите, этих я жалеть не буду! А вы прекратите меня преследовать!
Я опешил. Чтобы спокойно жить после своего преступления, госпожа Арман нашла прибежище в амнезии. Она усыпила свою совесть и стала бесчувственной. Между тем ни место, ни обстановка не подходили для разумной беседы. Я смотрел на цветочницу, размышляя о том, что коль скоро человек теряет память, то тело не забывает ни о чем. История госпожи Арман была запечатлена на ее лице в виде географической карты — морщины избороздили лоб, окольцевали глаза и рот. Говорят, что внешность человека — это его сокровенная суть, всплывшая наружу. Если это так, то какие глубины таит в себе наша кожа?.. Госпожа Арман напоминала мне строителей песочных замков, упорно стремящихся к тому, чтобы их детище не пережило их самих. Я с трудом выдавил из себя:
— Вы донесли на них…
— Вы ничего не понимаете! — вскричала госпожа Арман. — Вы никогда ничего не поймете!
— Почему бы вам не сказать правду?
Она успокоилась. Ее дыхание обрело почти нормальный ритм. Непринужденным жестом она поправила волосы, словно они растрепались из-за наших бурных дебатов. Она сказала неестественно умиротворенным тоном, опустив глаза:
— Никто не может постичь истину. Никто уже не способен ее услышать. Никто никогда не был в силах ее понять.
Цветочница ушла, а я остался один посреди улицы, как пригвожденный. Поистине, у этой женщины был гениальный дар превращать свои ошибки в загадки. Последнее слово все-таки осталось за ней.
* * *
На следующий день я отправился в «Бушприт». Я не сразу решился туда войти. Владельцы подобных заведений не любят одиноких посетителей. Как правило, если для таких вообще находится свободный столик, хозяева, как бы стыдясь, засовывают их куда-нибудь в угол или прячут за колонной. Если человек приходит в ресторан без пары, значит, с ним что-то неладно. Значит, он не такой, как все. В обеденные часы подобный клиент раздражает. В вечернее время от него и вовсе одно неудобство. И в том, и в другом случае он выглядит подозрительно. Одинокий посетитель смущает хозяев, сразу же наводя их на мрачные мысли. Одиночество несет в себе скорбь, способную повредить репутации их заведения. Чужая печаль заразительна, поэтому другие клиенты могут выразить недовольство. К счастью, закон пока еще запрещает владельцам ресторанов не обслуживать одиночек.
Довольно необычная атмосфера ресторана «Бушприт», сохранившего облик старого доброго бистро: хлопчатобумажные клетчатые скатерти; добродушная непринужденность завсегдатаев и столь же естественная вежливость хозяина — развеяла мои сомнения. Я обосновался за одним из столиков.
С точки зрения стратегии это было наилучшее место, позволявшее ощутить пульс квартала. Ничто не предвещало бури. Я расслабился. Но тут появился Франсуа Фешнер. По его задиристому виду, решительной походке и озабоченным складкам на лбу я тут же понял, что он настроен весьма недружелюбно. Едва завидев меня, Франсуа решительно захлопнул книгу, которую я читал, даже не заложив страницы, и уселся напротив. Я чувствовал, что внутри у него все кипит.
— Что все это значит? — проворчал он сквозь зубы и, быстро оглядевшись, убедился, что нас никто не подслушивает.
Мне даже не пришлось ничего говорить. Франсуа и так уже все знал. Торговцы представили ему точный отчет. Объединив их разрозненные рассказы, он получил почти достоверное представление о моих отношениях с госпожой Арман, начиная с самого начала. Но, как и все остальные, мой друг не знал глубинной правды — тончайшей невидимой нити, состоявшей из тысячи и одного скорбного узла.
Франсуа не читал мне нотаций, но его слова сильно смахивали на нравоучения. Он упрекнул меня в том, что я постоянно что-то вынюхиваю, веду дознание, как полицейский, хотя ни одна властная структура не облекала меня какими-либо полномочиями. В определенном смысле мой друг зрил в корень. Кто вручил мне бразды правления? Правильно, никто. Но в конце концов, разве кто-нибудь судит судей?
Под конец монолога Франсуа у меня возникло неприятное чувство собственной вины. Мне было неловко, тем более что мой друг говорил от имени жертв. По его мнению, я страдал психическим заболеванием, из тех, что свирепствуют в определенных кругах и Парижа, и Нью-Йорка. Он назвал меня диаспораноиком, и в его устах это прозвучало не как комплимент.
Франсуа снова стал лавочником с улицы Конвента. Недолго же он пробыл в новом обличье. «Надо вычеркнуть это из памяти», — предложил он. Я возразил, что мне трудно это сделать, так как вычеркивающий карандаш увязает в крови, и дальше мы не продвинулись. Подобное преступление карается только отчаянием. Мой друг считал, что люди, пережившие такой ад, обречены на вечную скорбь и все претензии к ним просто нелепы.
Пытаясь прервать собеседника, я рискнул поднять палец. Тщетно. Протестуя против долга памяти, Франсуа даже не дал мне вставить слова, хотя я был абсолютно согласен с тем, что если память сродни долгу, то с таким же успехом можно предпочесть ей забвение. По мере того как Франсуа говорил, разделявшая нас пропасть непонимания становилась все глубже. Желая, чтобы я запутался в собственных противоречиях, приятель причислил меня к тем эгоцентрикам, зацикленным на еврейском вопросе, которых я всегда осуждал. Он не понимал, что я должен разоблачить эту женщину не как антисемитку, а как доносчицу. Меня притягивала лишь истинная природа Зла — того, которое человек совершает, и того, от которого он страдает, — обе стороны зла были неразделимы.
Никто не смог бы унять безудержное словоблудие Франсуа. Он хотел, чтобы я отказался от своих планов и навсегда поставил крест на клиентке. Не ворошить былое… Он то и дело это повторял. Действительно, речь шла о его родственниках и его клиентке. Он разве что не потребовал, чтобы я послал ей цветы в качестве извинения. Признаться, я даже задумался: не скрывается ли нечто другое за миссией миротворца? Не служит ли она прикрытием для его тайных шашней с дочерью госпожи Арман? Но я прикусил язык, опасаясь показаться бестактным.
Между тем изначально именно Франсуа убедил меня взяться за это дело, он, и никто другой, ведь он жаждал докопаться до сути, ему не терпелось узнать правду — это мне не пригрезилось. С тех пор прошло всего несколько недель, но они были столь насыщенными и напряженными, что могли сойти за годы. Напрашивалась мысль, что Франсуа, очевидно, решил приостановить ход истории, подобно тому как он перевешивал старые, изъеденные молью шубы в комнату, примыкавшую к его мастерской, — меховые манто, забытые или оставленные клиентами, пылились там на плечиках по двадцать с лишним лет. И в том, и в другом случаях их хранили, так как было жалко выбрасывать.
Франсуа также обличал мое двусмысленное поведение. Он отмечал, с каким патологическим наслаждением я совал нос в затхлые отстойники оккупации, с какой готовностью перебирал события минувшей войны, подобно тому как другие копаются в дерьме. Еще он попрекал меня тем, что я начитался книг и насмотрелся фильмов. Я ждал, что друг вот-вот вспомнит «Ворона» [14] — эту старую картину он смотрел всякий раз, когда ее показывали. Мои ожидания оправдались. Я тут же прикрыл рот приятеля рукой и сказал:
— Франсуа, перестань! Я уже столько раз это слышал. Сюжет «Ворона» — не то, что ты думаешь. Он никак не связан с оккупацией. Просто недоразумение, какая-то жуткая чушь, что этот фильм стал символом войны. Подлинная его тема — предательство и страдания, к которым оно приводит: безличная ненависть, безымянный страх и мучительное ожидание. Персонажи «Ворона», возможно, чудовищны, но они — наше зеркало.
— Знаешь, когда был снят фильм? — спросил Франсуа с легким сарказмом. — В сорок третьем году…
— А знаешь, когда был предложен сценарий? В тридцать седьмом. А на чем он основан? На заурядном факте, приключившемся в семнадцатом году. Забавно для кино, якобы отражающего самую суть оккупации!
Франсуа отрицал общечеловеческий смысл этого произведения, на который явно указывали титры; он не понял, что маленький городок на экране мог находиться где угодно; он забыл о сцене с лампой, показывающей игру света и тени в движении маятника, в то время как двое врачей спорят об упадке нравственных ценностей.
Мы погрязли в бесплодных словопрениях. Франсуа допил кофе и откинулся на спинку стула. Наступила пауза. Я нарушил молчание, сострив, но вложил в свою шутку столько горечи, что мой друг, вероятно, воспринял ее как насмешку.
— Жаль, что из-за меня ты лишился клиентки…
Франсуа окинул взглядом каких-то людей, облокотившихся на стойку бара, затем ватагу друзей за одним из столиков, окутанных облаком сигаретного дыма и, наконец, кассиршу табачного киоска, выставлявшую на обозрение свою роскошную грудь; после этого приятель повернулся ко мне и сказал:
— Знаешь поговорку: «Сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит…»
На кого он намекал: на госпожу Арман или на меня? Франсуа Фешнер явно испытывал отвращение к образу, о котором он себе напомнил. Он встал и, не проронив ни слова, удалился. Один из нас зашел слишком далеко, но кто именно?
* * *
На следующий день в моей квартире раздался странный звонок. Это был не вызов, а приглашение. Меня просили незамедлительно зайти в полицейский участок нашего округа по делу, касавшемуся лично меня, без каких-либо разъяснений. Просьба была неофициальной и даже заискивающей. Мне стало любопытно, и после обеда я отправился в полицию. Меня принял сам комиссар.
Он выглядел столь же сконфуженным, как и директор моего банка, когда тот размахивает мулетой неоплаченных счетов. Вдобавок комиссар был похож на него. Такой же маленький, круглый, краснолицый и необычайно угодливый. Подобно директору банка, он принялся убаюкивать меня медоточивыми речами, чтобы затем ударить побольнее. Я уже понял, что к чему, но забавы ради и из любви к искусству не мешал этому человеку рассыпаться передо мной в любезностях. К тому же у меня было небольшое преимущество. Комиссар не только придавал значение престижу, которым пользуется в обществе профессия писателя, но и явно ценил любое мало-мальски известное имя, из тех, что создаются журналистами, кстати и некстати подсовывающими нам свои микрофоны и камеры.
— …Вот почему было бы желательно, уважаемый месье, чтобы вы окончательно отказались от любых контактов с госпожой Арман-Кавелли и ее дочерью, чтобы вы забыли о них. Таким образом, все снова войдет в нормальное русло.
— Кто-нибудь подал на меня жалобу?
— Еще нет, то есть не совсем: люди выражали недовольство вашим поведением.
— Вы хотите сказать, что на меня донесли?
Комиссар воздел руки, пыхтя, как тюлень, но не произнес ничего вразумительного. Он хотел избежать огласки. Больше ничто его не волновало. Он вмешался, чтобы замять это дело. Когда я вышел из кабинета, пожав на прощание мягкую, влажную руку комиссара, на меня нахлынули сомнения, нерешительность сковала мои действия, и тихое помешательство овладело моей душой. Я чувствовал, что этот мир мне чужд, ибо он отторгал меня за то, что я посмел указать на Зло. Вот в чем состоял мой проступок, и окружающие хотели, чтобы я без дальнейших церемоний посыпал голову пеплом.
Тот, кто доносит на доносчицу, падает в глазах общества. Такой человек сбрасывает с себя личину. Распахивает перед всеми свою отнюдь не прекрасную душу. Теперь это произошло со мной: я стал persona non grata [15] в XV округе Парижа и не сомневался в том, что депрессия станет отныне неизменной спутницей моей чувствительной натуры.
И вот я остановился посреди тротуара, сдвинул ноги, уперся руками в бедра и застыл, как гвардеец, дав крен влево на шестьдесят градусов. По истечении нескольких минут, проведенных без движения в этой позе посреди безусловно прямоходящего человечества, я поневоле убедился в своем полном одиночестве. Оно простиралось до горизонта; даже в густой и плотной толпе я стоял особняком.
Я уходил из квартала со странным ощущением, что мне не суждено больше вернуться в эти места. За какой-нибудь сезон, а то и меньше человек приобретает привычки, наживает воспоминания, привязывается даже к камням. Оказавшись здесь впервые, я воспринял сообщество коммерсантов как своего рода непрерывный семейный совет. Меня обласкали, словно какого-нибудь нежданного кузена из провинции. Теперь же, когда я был в опале, я видел лишь обратную, постыдную сторону семейной тайны.
Расставаясь с улицей Конвента, я с замиранием сердца узрел на противоположной стороне знакомый силуэт. Я остановился, чтобы получше его разглядеть. Да, это была она, моя цветочница, вечная клиентка Сесиль Арман-Кавелли. Я растерялся, гадая, пойти ли за цветочницей или повернуться к ней спиной. У меня было всего несколько мгновений на раздумья. Здравый смысл и осмотрительность побуждали меня идти своей дорогой.
Я последовал за цветочницей.
Вскоре она зашла в церковь святого Ламбера Вожирарского — место, расположенное в стороне от нашей обыденной суеты сует, на небольшой площади из другого времени. Там не было почти ни души. Всего лишь два-три расплывчатых силуэта прохаживались по галерее, обрамлявшей хоры. Очевидно, госпожа Арман часто приходила сюда. Я видел, как она уверенно прошла между колоннами, не задерживаясь, обошла сзади клирос, миновала часовню Святых Даров и, наконец, приблизилась к часовне Богоматери Прощения.
Там женщина преклонила колена на скамеечке для молитвы, предлагая Богу заглянуть в потемки ее души, окутывавшие невыразимый позор. Только теперь мне стало ясно, что цветочница не до конца утратила память, как я полагал. Просто, очевидно, ее память была пепелищем с грудой развалин. Глядя, как она в одиночестве беседует с Всевышним, я впервые подумал, что преступница, совершившая Зло, могла в то же время быть его жертвой. Грех и боль были перемешаны в ней в равной мере. В какую пустыню могла она удалиться, чтобы искупить свою вину?..
Когда госпожа Арман снова перекрестилась, я машинально отошел в сторону, к окну поперечного нефа. Она на миг остановилась возле ризницы, но, поскольку священника не было на месте, она тотчас же пошла дальше. Чего бы я только не отдал за возможность послушать, как цветочница исповедуется в грехах!.. Чувствовала ли она себя хоть немного виноватой? Стремилась ли к искуплению? По правде говоря, я об этом не ведал.
Не желая снова преследовать госпожу Арман на улице, я предпочел остаться наедине с собой в этом месте, отрешенном от мира, где время словно остановилось. Ненадолго присев, я стал наблюдать за солнечным лучом, проникшим сквозь витраж, чтобы посмотреть, на что же укажет Божий перст. Это могла быть живая плоть, например плечо, но свет упал на пустой стул.
Я был уверен, что узнаю о цветочнице куда больше, следуя по ее стопам от придела до внутренней части храма, нежели гоняясь за ней по городу. Глядя на все, на что глядела она, я силился проникнуть в ее душу.
Под хорами, рядом с исповедальней, находилась маленькая часовня, посвященная памяти жертв Второй мировой войны. Повинуясь давнему репортерскому рефлексу, я машинально занес в блокнот имена, высеченные на мраморной мемориальной доске.
И тут меня заинтересовал витраж с изображением величественного святого Георгия, в окне западного притвора. Не потому, что это произведение было пожертвовано церкви прихожанами по случаю ухода каноника в 1940 году, а потому, что у мученика, победившего дракона, не было лица. Стекло откололось именно в этом месте. Набор свинцовых пломб, скреплявших черты лика, исчез. Со святого сорвали маску. Глядя на него, можно было увидеть лишь облака в решетчатом окне. Надпись на мозаичном панно, расположенном напротив, окончательно меня озадачила. Она гласила: «Я хочу жить на небесах, творя добро на земле».
В тот миг, когда я оказался на паперти и зажмурился от резкого дневного света, я осознал, что церковь — одно из немногих общественных мест, откуда удалены зеркала. Госпоже Арман не грозила там встреча с собой. В церкви не было ничего, что могло бы напомнить ей о собственном образе. Кроме разве что ее совести. Любое отражение в этих стенах становится благословенным. Здесь нас пронизывает бесконечно чистый свет.
7
То, что раньше казалось важным, теперь утратило всякое значение. Все мои дороги вели к госпоже Арман, но она оставалась недоступной, как и прежде. В своих кошмарах наяву я протягивал к цветочнице руку, но что-то парализовало меня в тот миг, когда я должен был к ней прикоснуться. Я не смыкал глаз по ночам, пытаясь постичь непостижимое. На рассвете это наваждение таяло без следа. Мир вокруг меня расплывался, терял очертания. Я превратился в старичка четырех с половиной лет, родившегося 22 июня 1940 года и умершего 8 мая 1945 года. Доказывая urbi et orbi [16], что этот период не был ни черным, ни белым, я страстно полюбил бесконечно богатую гамму серых тонов, непревзойденным мастером которой я стремился стать. В один прекрасный день меня должны были провозгласить мэтром полутраура, владыкой мягких смешанных красок, повелителем серого колорита. Однако все, что входило в данную палитру, непременно оказывалось сложным. Подобно этой запутанной истории, я становился непредсказуемым человеком.
Я погрузился в изучение свода законов, дабы отыскать там понятие, заимствованное из одного разговора адвокатов, нечто вроде неискоренимой вражды. Это вполне меня устраивало. Ничто другое не могло связывать меня с госпожой Арман.
Мой ночной столик был завален философскими трудами, вытеснившими исторические книги. Лишь размышления о природе Зла могли удержать мое внимание. Но чем больше я вдавался в этот вопрос, тем отчетливее понимал, что мои поиски тщетны. Я был уверен, что когда-нибудь меня найдут на рассвете уснувшим за компьютером с экраном, испещренным бесконечными вопросами «Почему?». Пойдут толки о том, до какой страшной беды могут довести человека знаки препинания. Психиатрическая экспертиза поставит на мне крест. В больнице мне станут приносить букеты с этикеткой «Цветы Арман». Это окончательно меня доконает.
Невыразимое не подвластно никаким определениям. Даже если бы я счел это роком, мне все равно было бы суждено стать еще одним бесплотным призраком в царстве теней. В то время как окружающие старались заставить меня выпустить добычу из рук, я лишь крепче сжимал кулаки.
Смириться? Это значило бы умерщвлять мертвецов. Отступиться? Это значило бы глумиться над трупами. Решено, если мне оставалось только умыть руки, я готов был окунуть их в чернила.
Ничего нельзя было объяснить, это можно было лишь испытать на собственном опыте. Так или иначе, дойдя до последней стадии невроза, я не собирался никого ни в чем убеждать. Рано или поздно в жизни каждого настает миг, когда мы говорим откровенно только с самим собой, со своей совестью и душой, со своими глюками. Только в этом случае человек может быть уверен, что он не обманется в своих ожиданиях. В силу непонятной метаморфозы я больше не чувствовал себя одним целым с моим героем Дезире Симоном, а отождествлял себя с Иовом. Подсознательно я играл роль праведника-страдальца, который боится Бога и в то же время богохульствует. Вот только я не роптал на судьбу, а мои стенания уже превратились в сплошной поток сдержанной ярости. Почему все они так перепугались? Стоило пролить немного чернил, дабы напомнить, что другие пролили столько же крови. Больше ничего. Но людей сажали в психушку за меньшие проступки. Я не давал воли отчаянию и, следуя совету поэта, старался не падать духом.
Я столкнулся с калекой, обделенной сердцем. Она не подавала признаков жизни. Я мысленно воспроизводил наши дебаты, подобно монтажеру кино. Мне не хватало разве что латной рукавицы, купленной на улице Святого Сульпиция, чтобы не порезать палец о непроявленную ленту. Причем обычная перчатка не могла меня защитить, для этого требовалось нечто гораздо большее. Это была открытая душевная рана.
Если человек действительно помнит не дни, а мгновения, то я хранил в памяти каждую секунду. Ни малейшего проблеска. Ничего. Я имел дело с неисправимой грешницей. Но, признаться, в минуты одиночества мне не приходило в голову, что эта женщина может быть жертвой тайны, превратившей ее в чудовище. По крайней мере, когда такая мысль меня посещала, я гнал ее от себя. Это могло окончательно выбить меня из колеи. Я перестал бы что-нибудь понимать. А мне следовало докопаться до сути.
* * *
Я запутался в собственных сетях, оказавшись на передовой кризиса, и был не в состоянии остановить адскую машину, которую самолично привел в действие. Существовало лишь два выхода из этого тупика. Нижний — чистосердечное признание и верхний — попытка небытия. И в том, и в другом случае речь шла о самоубийстве, но я не видел иного способа избавиться от навязчивой идеи абсолютного Зла. Я увидел и распознал этот ужас, но я не понимал его, и все убеждали меня, что не следует стремиться его понять. Мне казалось, что я говорил по-французски с французами, которые меня не слышали, воспринимая только звук моего голоса. Очевидно, от моих слов исходила своеобразная музыка, но она начинала жутко резать людям слух, насколько я мог судить по их реакции.
* * *
Сказать можно все, но можно ли все услышать? Чтобы это выяснить, я решил зайти слишком далеко, хотя и не за грань реальности. Подобает кланяться лишь с высоко поднятой головой. Что меня ждет? Не стану ли я в итоге невротиком, отказывающимся спать из опасения больше не проснуться? Нет уж, лучше покончить с этим раз и навсегда, предав историю огласке в одной из крупных газет. Я мог напечатать ее в ближайший четверг, день, когда лавочницу должны были наградить орденом «За заслуги», как почти всех граждан этой страны, где люди столь падки на мишуру, льстящую их самолюбию. Данной церемонии суждено было стать идеальной прелюдией к грядущему скандалу.
Я долго взвешивал «за» и «против», прекрасно понимая, что на конечном этапе гонки мне предстояло следовать только велению своего внутреннего голоса. Не возбраняется спорить с собственной совестью, при условии, что последнее слово останется за тобой. Я не сомневался, что это рискованная игра. Обнародуй я содержимое секретных документов, которые я клятвенно обещал не разглашать, путь в архив был бы мне навсегда заказан. Для художника это значило бы закрыть себе доступ в лавку торговца красками. Но это было необходимо. Даже рискуя оказаться на скамье подсудимых по обвинению в клевете.
Мое решение доказывало, что я готов перейти рубикон. За его чертой таились неизвестность и критическая точка, откуда нет возврата. У меня были все шансы перенестись в другое измерение, где и не пахло чудесами. Не все ли равно, раз без этого нельзя было обойтись!
Поскольку я не мог предъявить документы, следовало непременно собрать свидетельства очевидцев. Не приходилось рассчитывать на Фешнеров и тем более на обеих Арман-Кавелли. Мне оставалось только и дальше идти по следам, найденным в архиве. Тщательно изучив тексты, переписанные мной от руки с упорством заправского писаря, я вознамерился отыскать инспектора, представившего в 1941 году отчет о результатах расследования по делу Фешнеров.
* * *
Шиффле во Франции много. Что касается моего героя, я знал лишь его имя и приблизительный возраст. Пожалуй, ему было лет семьдесят пять — я сделал этот вывод на основании его стиля, что было довольно нелепо, но я упорно стоял на своем. Возможно также, этот человек давно умер.
Я листал телефонные справочники, обращался в товарищества отставных полицейских, советовался со специалистами по генеалогии, рылся в словарях собственных имен. Ничего, по крайней мере, ничего стоящего. Всякий раз проверка показывала, что это не тот, кого я искал. Между тем по телефону мне всегда отвечали приветливо. Но, сталкиваясь с очередной неудачей, я спрашивал себя, не издеваются ли надо мной все эти люди. Разве антропонимика не говорит нам о том, что, подобно всем производным от «chiffle», слово «шиффле» когда-то означало насмешника?
Поначалу я собирал информацию в пределах Иль-де-Франса, а затем решил прочесать всю Францию. Как-то раз, после нескольких десятков безуспешных попыток, мне наконец почудилось, что я близок к цели. Голос на другом конце провода соответствовал моему представлению об инспекторе.
Довольно уверенный тон с изрядной примесью металла, размеренный темп речи, — возможно, это был он. Сгорая от нетерпения, я начал разговор:
— Господин Шиффле?
— Да.
— Робер Шиффле?
— Так точно.
— Кто говорит? — спросил он.
Все заранее приготовленные слова внезапно показались мне неуместными. Стоило вожделенному моменту настать, как все мои усилия были сведены на нет. Я чувствовал, что удача плывет мне в руки, это было чистейшей воды наитие, основанное только на внутренней убежденности. Из недр памяти всплыли два запечатленных в ней слова. Только два слова, которых мне не следовало произносить: «журналист» и «историк».
— Вообще-то я — писатель. Мне бы хотелось с вами встретиться.
— Со мной? По какому поводу?
— По поводу одного расследования, я занимаюсь периодом оккупации и…
Трубку повесили. Напрашивался вывод, что в конечном итоге у меня вырвались четыре слова, которых ни в коем случае нельзя было употреблять в данных обстоятельствах. Из-за них передо мной закрылись врата, ведущие к истине. Я пытался дозвониться целый день. Трубку положили у телефона. Хороший знак. Это побудило меня отправить Шиффле письмо с просьбой принять меня, хотя бы ненадолго. Дабы не усугублять положения, я вызвался заглянуть к нему в воскресенье, сославшись на то, что буду в его краях.
Шиффле прислал мне ответ с обратной почтой, как это было принято раньше.
"Месье!
Мне нечего рассказать о тех далеких временах. У чиновника нет истории. К тому же я не интересуюсь литературой. Словом, в эти выходные, как и в предыдущие, я собираюсь провести время с семьей. Затем я уеду отдыхать. Так или иначе, я не намерен делать никаких заявлений.
С сожалением и сердечным приветом".
На большее я не рассчитывал. Ничто так не воодушевляло меня, как решительный отказ. В следующее воскресенье я доехал автобусом до Сен-Ке-Портриё, коммуны, расположенной на берегу залива Сен-Бриёк. Задержавшись ненадолго, чтобы подышать запахом моллюсков на берегу небольшого рыбацкого порта, я отправился пешком к Шиффле, в его частный дом в самом центре. Когда я позвонил в дверь, часы на церкви показывали четверть второго.
Мне открыл немолодой мужчина. Его волосы с проседью были тщательно зачесаны назад. Он щеголял в клетчатой рубашке и бархатных брюках отменного качества. Совершенно новая твидовая фуражка красовалась на вешалке у входа. Две собаки резвились у ног хозяина. Шиффле во всем походил на «gentleman farmer» [17], за исключением самого главного: на его облике лежал неуловимый отпечаток времени. Пока хозяин старался успокоить лаявших собак, мне удалось обстоятельно его рассмотреть. Первое впечатление — самое верное.
— Робер Шиффле?
— Он самый… — произнес он неохотно, нахмурившись.
— Мы с вами говорили недавно по телефону. Простите, что я потревожил вас в воскресенье, но, по-моему, произошло недоразумение, поэтому…
Он покачал головой слева направо, слегка скривился, поджал губы и тихо закрыл дверь, не говоря ни слова. Я инстинктивно просунул ногу в дверной проем. Собаки снова залаяли. Пока Шиффле оттаскивал их за ошейники, я, воспользовавшись моментом, слегка толкнул дверь и оказался внутри.
Я был хозяином положения. Мне следовало только как можно дольше не сдавать своих позиций. Старик с трудом сдерживал гнев:
— Месье, я прошу вас выйти! Я, кажется, не разрешал вам входить в мой дом! Так что не вынуждайте меня спускать собак.
— Господин Шиффле, послушайте меня хотя бы минуту. Я приехал из Парижа специально, чтобы встретиться с вами. Неужели я проделал весь этот долгий путь напрасно? Мне нужно непременно с вами поговорить. Не о вас, а о госпоже Арман-Кавелли и деле Фешнеров, помните? Улица Конвента, тысяча девятьсот сорок первый год…
— Кто это?
— Магазин меховой одежды Фешнеров…
— Ах да, смутно припоминаю. Но мне нечего сказать, вы зря приехали, я очень сожалею.
У меня в запасе оставался только один довод, единственное преимущество, не позволявшее мне окончательно признать себя побежденным. Как правило, я держал его при себе, пуская в ход лишь в крайнем случае. Это решающее средство смахивало на шантаж.
— Месье, как бы то ни было, я напишу большую статью об этой истории. Ваше имя будет упомянуто, ваше поведение во время войны станет достоянием гласности. Если вы увидите в статье ошибки, не надо потом жаловаться. Никто не читает опровержений, газетчики превосходно умеют их прятать на обратной стороне листа, в самом низу слева… Не говоря уже о том, что я могу представить ваш поступок в черном цвете просто по незнанию, обычная издержка производства; уж не обессудьте… Поверьте, в ваших же интересах мне помочь.
Шиффле почесал в затылке, отвернулся, сделал три шага, а затем вернулся и указал мне на стул в прихожей:
— Я обедаю в кругу семьи. Когда я закончу, мы поговорим несколько минут, если вам угодно.
Старик удалился, оставив меня одного. Я присел. Передняя не была отделена от столовой дверью. Там собрались приблизительно дюжина человек, из них половина детей. Они продолжали есть, пить и болтать, как будто меня тут не было. Говорили тихо, и до меня доносился лишь гул голосов. Время от времени тот или другой из сидевших за столом бросал на меня взгляд, как бросают кусочек сахара собаке. Сначала мне было не по себе, затем я пришел в сильное замешательство и вскоре почувствовал себя униженным. Тем более что меня к столу не пригласили, и я начинал чувствовать голод. Я то и дело закидывал ногу на ногу, но это уже не помогало мне справиться со своим смущением. Я даже не мог встать и пройтись или порыться в книгах, стоявших на полках книжного шкафа. Испытание, которому меня подвергли — если только это было испытание, — становилось невыносимым.
Через полвека после войны бывший инспектор полиции по делам евреев поставил меня в угол. Держал на расстоянии, как врага. Его близкие не говорили со мной, но их взгляды кричали мне в лицо: «Вон!» Было ли этим людям хотя бы известно то, что я знал об их патриархе, восседавшем во главе стола? При других обстоятельствах я бы просто встал и ушел. Но не сейчас. Цель оправдывала средства. Я должен был все выяснить. В данный конкретный миг меня обуревала одна-единственная сильная страсть — неодолимое желание знать. Чтобы понять наконец, в чем дело, я был готов обречь себя на куда более тяжкое унижение. Моя одержимость позволяла мне стойко сносить все удары и держаться на плаву под градом плевков. Тяга к истине, стремление понять, в высшей степени присущие человеку, не сдают своих позиций с незапамятных времен. Любопытство не дает угаснуть жажде жизни. Несколько часов ничего не значили по сравнению с целой жизнью.
Пытка продолжалась до начала пятого. Лишь после того, как подали кофе, Робер Шиффле как ни в чем не бывало повел меня в библиотеку на первом этаже, захватив с собой кофейник. Он держался со мной, как с посетителем, который только что пришел.
— Знаете ли, мне нечего стыдиться своего прошлого. Я исполнял приказы…
Может быть, в библиотеке кто-то был? Или в ней царил беспорядок? Если только там не хранились документы, которые Шиффле хотел скрыть от моего пытливого взора. Так или иначе, он передумал и повел меня в детскую. Хозяин опустился на единственный в комнате стул. Мне оставалось только последовать его примеру, и я сел на нижнюю из двух кроватей, расположенных в два яруса. Я бы не смог сказать, что было хуже — гнетущая атмосфера или нелепое положение, в котором я оказался. Если Шиффле хотел таким образом дать мне понять, что наш разговор будет коротким, то он умело взялся за дело.
За полчаса я удостоился полной картины оккупации, увиденной глазами чиновника из своего кабинета. Старик нехотя уточнил, что он был ревностным служакой весьма секретного отдела полиции, которая продолжала исполнять свои функции в этот довольно критический период истории Франции. Мировосприятие бывшего инспектора было настолько бюрократическим, что это обескураживало.
Как обычно в подобных случаях, я воздерживался от каких-либо возражений. Я пришел сюда не для того, чтобы спорить с Шиффле или в чем-то его уличать, а чтобы вытянуть из него сведения. Однако поводов для неприязни было предостаточно. Глядя, как старик дымит трубкой, слушая, как он воссоздает историю на языке законов и указов, я испытывал тошноту. Никогда еще мне не приходилось так близко соприкасаться с обыденным злом.
Вынырнув из этого чудовищного словесного потока, я составил некоторое представление не об антисемитизме, а о Власти. Обладает ли должностное лицо, будь-то высокопоставленный чиновник или мелкая сошка, совестью? Все сводилось к этому неразрешимому вопросу. Так или иначе, даже если у Шиффле и были угрызения, то он искусно их скрывал.
Подобные люди страшнее всех, так как они гораздо чаще встречаются, меньше бросаются в глаза и причиняют больше вреда, чем подлинные злодеи. Они выставляют напоказ свои принципы, носятся с чувством долга и прикрываются службой отечеству. Если когда-нибудь снова грянет война, надо будет в первую очередь остерегаться чиновников, тех, кто составляют отчеты и подписывают циркуляры. Одним махом печати они могут послать человека на смерть, никогда не задумываясь о последствиях своего поступка. Жертвы бюрократических зверств безлики. Коллективная ответственность смягчает вину преступников. Можно ли более безнаказанно творить зло?
Когда Шиффле встал, чтобы налить себе еще кофе, я, воспользовавшись паузой, вставил слово:
— Вы так ничего и не сказали о деле Фешнеров…
— Что вы хотите услышать? Обычное дело. Эти подпольные кустари среди бела дня мухлевали со своей бывшей клиентурой, я накрыл их с поличным, бах! Такова жизнь. В конце концов, то, что с ними случилось… Каждый должен отвечать за свои действия, не так ли?
— Как же вы их нашли?
— На то и сыщик, чтобы искать, — невозмутимо отвечал старик. — Я был молод, у меня были крепкие башмаки, я не боялся ходить пешком и стучаться в разные двери.
— Как же вы проникли к Фешнерам?
— Я назвал имя одной клиентки. Это была единственная возможность внушить им доверие. Они все-таки соблюдали некоторую осторожность.
— Какой клиентки?
Наступила напряженная тишина. Робер Шиффле, не сводя с меня глаз, раскурил свою погасшую трубку. С самого начала, с первого момента, как только мы обменялись приветствиями, он прекрасно знал, какую цель я преследовал. Садист заставил меня томиться ожиданием еще несколько минут. Атмосфера была гнетущей. Я не видел выхода из положения. В сущности, я уже ничего не понимал. Собеседник воспользовался моей растерянностью:
— Зачем вы спрашиваете, если сами только что, ворвавшись в мой дом, произнесли ее имя?
— Я хочу услышать его от вас.
— От меня? Ни за что. Это вопрос принципа, я никого не выдаю, даже доносчиков.
Подумать только, мне приходилось выслушивать нравоучения от человека с таким сомнительным прошлым! Однако я был готов на куда более тяжкие испытания. Для меня был важен лишь результат.
Дверь открылась. В комнату заглянула женщина, вероятно жена Шиффле. Он отослал ее прочь легким движением подбородка, а затем снова, не говоря ни слова, уставился на меня. Старик ждал. Чего? Я понятия не имел. Но он чего-то ждал, и, учитывая мое возбужденное состояние, это было невыносимо.
— Сударь, — произнес я, откашлявшись, — я знаю, что речь идет о Сесиль Арман-Кавелли, цветочнице с улицы Конвента. Я хочу только, чтобы вы помогли мне понять причину.
— Причину чего?
— Причину ее поступка.
Шиффле удивленно поднял брови: он явно не ожидал, что мои притязания окажутся столь умеренными.
— Это все? Я полагал, что у вас более грандиозные планы, нечто более честолюбивое и эффектное, ведь вы, журналисты, умеете пускать пыль в глаза…
— Я лишь пытаюсь понять, что произошло в ее голове, когда она перешла грань…
— Она еще жива? — недоуменно протянул он. — Вы могли бы у нее об этом спросить…
Вместо ответа я лишь потупил взор. Мой собеседник наверняка понял, что я уже уперся в стену. Я пытался не выглядеть подавленным, хотя именно так себя чувствовал. Я бы не простил себе, если бы проявил малейшую слабость при общении с подобным субъектом. Мне следовало, напротив, дать почувствовать ему свою уверенность, хладнокровие и непреклонную волю.
Я не знаю, что повлияло на решение Шиффле. Так или иначе, после долгих раздумий он довольно церемонно поднялся и дважды повернул ключ в замке. Когда мы оказались взаперти, старик вернулся на прежнее место. И наконец заговорил о цветочнице.
Действительно, бывший инспектор отлично помнил эту историю. Его рассказ был поразительно точным, хотя минуло столько лет. Можно было подумать, что те давние события наложили на него отпечаток. Но мне и в голову не приходило, что эта глубокая зарубка в его памяти связана с угрызениями совести, причиной которых были не Фешнеры, а госпожа Арман. Как будто пострадали не они, а она.
Не без опаски я достал из кармана блокнот с ручкой и воспринял отсутствие реакции со стороны собеседника как согласие. Слушая его, я осознавал, что передо мной впервые открывается тайная жизнь незнакомой женщины. По ходу рассказа я начал понимать, что мы ничего не знаем о человеке до тех пор, пока не обнаружим слабое место, за которым кроются секреты, растворенные в его крови и питающие его разум.
* * *
В первые дни 1942 года инспектор Шиффле явился в магазин «Цветы Арман» в связи с расследованием, которое он производил в округе. Сесиль Арман-Кавелли ответила на все его вопросы отрицательно. Нет, она не знала, куда подевались Фешнеры, где они прячутся, на что они живут, — ей ничего не известно. На следующий день, разобрав один из ящиков картотеки, забытых мехоторговцем в спешке во время бегства, инспектор наткнулся на имя цветочницы. Она была клиенткой Фешнеров. Он сделал еще одну попытку. Да, это было так, но госпожа Арман уверяла, что она не поддерживает с соседями близких отношений, во всяком случае, не настолько, чтобы они ей доверились.
Инспектор подождал еще неделю, прежде чем снова закинуть удочку. Он приберег про запас одно из тех предложений, от которых трудно отказаться. Шиффле узнал, что молодая женщина страшно переживает за судьбу своего старшего брата Виктора, которого она любила до безумия. Он был в лагере для военнопленных в Германии, трижды пытался бежать, трижды был схвачен и подвергался суровым дисциплинарным взысканиям. Цветочница уже давно не получала никаких известий о брате и опасалась самого худшего. Физических либо нравственных пыток, которых он, очевидно, не вынес, нового, слишком рискованного побега, самоубийства — что только не приходило ей в голову.
И вот Шиффле предложил женщине сделку: возвращение узника в обмен на ее содействие (он избегал слова «сотрудничество»). Услуга за услугу. Цветочница была в его власти, и он не собирался от нее отступаться. Подобного рода шантаж был тогда в ходу. Маршал Петен даже официально поощрял этот метод во имя туманной идеи гражданского долга. Он намеревался возвести ее в ранг одной из основных добродетелей новой Франции. Сами оккупанты, не задумываясь, отпускали на свободу военнопленных, чьи родственники сообщали им «сведения» (некоторые более буднично называли это доносами) после покушений на немецких офицеров.
Два дня цветочница терзалась сомнениями. То были подлинные муки совести. Антисемитизм был ни при чем. Госпожа Арман вообще не говорила о евреях, ни хорошего, ни плохого. Она не обращала на них внимания, она их не видела. А как же те, что уже давно жили напротив ее магазина? Для цветочницы соседи были не евреями, а торговцами мехом. В таком случае что же смущало ее в подобной сделке? Ничего особенного, просто вопрос принципа, но один из тех, что определяют наши действия, руководят и распоряжаются нашей судьбой. В сугубо нравственном отношении госпожа Арман полагала, что подобное поведение недостойно верующей христианки. Нельзя доносить на своего ближнего, и точка. Тут нечего объяснять. Тем хуже для тех, кто этого не понимают.
Однако, когда инспектор снова пришел к цветочнице, она приняла его предложение. Скрепя сердце, но согласилась. Она решилась на это из-за одной фразы, которую полицейский произнес на прощание. Одной-единственной фразы, брошенной им мимоходом. Но эти слова лишили ее сна. Он сказал, что она должна выбирать, кого ей спасать — жизнь своего брата или жизнь Фешнеров.
Заручившись согласием госпожи Арман, Шиффле выдвинул дополнительное условие; ей надлежало написать донос с точным указанием местонахождения Фешнеров. Ничего подобного не требовалось, чтобы начать расследование. Но комиссар на этом настаивал. Это было правильнее с бюрократической точки зрения. Цветочница было снова заупрямилась, но поддалась на оговорку, что письмо должно быть сугубо анонимным. На том они и порешили.
Несколько дней спустя инспектору Шиффле удалось попасть в мастерскую Фешнеров, воспользовавшись именем госпожи Арман как пропуском.
Прошло два месяца. Комиссар полиции лично написал госпоже Арман, чтобы известить ее об удачном исходе операции и поблагодарить за содействие. Это письмо она поспешила уничтожить…
* * *
По тому, как Шиффле положил трубку на пепельницу, стоявшую на круглом столике, я понял, что его рассказ окончен, даже если история осталась незавершенной. Это была его правда. Никто не заставлял меня ему верить, но ведь и он не был обязан со мной говорить. Все было ясно без слов.
И все же кое-что оставалось в тени. Фактически, несмотря на то что благодаря Шиффле многое для меня прояснилось, мрак вокруг этой тайны продолжал сгущаться. На улице уже смеркалось. Тем не менее хозяин не зажигал света — я часто подмечал эту привычку у пожилых людей. Мы погрузились в сумрак. Я с трудом мог разобрать то, что писал.
Мне хотелось еще расспросить старика. Вероятно, он понял это по моей позе: я сидел на краю постели, упираясь ногами в пол, готовый в любой момент вскочить. Едва уловимое движение обеих рук Шиффле означало, что мне не на что рассчитывать. Очевидно, он никогда еще столько не говорил о периоде оккупации. Я еще не мог сказать, успокоил ли он свою совесть, избавился ли от груза прошлого, облегчил ли душу. Но одно бесспорно: мой собеседник явно был уже не совсем таким, как несколько часов назад, когда я пришел к нему.
— Что же было дальше? — рискнул я спросить на всякий случай.
— Вы хотите сказать: после войны? Я не знаю. Меня перевели на другую работу. Многие бывшие коллаборационисты ушли в подполье и скрывались под чужими именами. Полиция нуждалась в опытных следователях. Я уже зарекомендовал себя. Знаете ли, это дело техники… Со временем я ее освоил. Но вскоре мне это надоело. В полиции не разбогатеешь. И потом, субординация, продвижение по служебной лестнице, все эти условности… Прошло несколько лет. Я уехал из столицы и наладил дело здесь, в Бретани: у меня небольшая столярная мастерская.
Старик встал и проводил меня до выхода. На сей раз собаки лишь обнюхали мои брюки. Была ли это уловка со стороны Шиффле, хитрый ход, или он просто что-то внезапно вспомнил? Так или иначе, попрощавшись со мной, он прибавил:
— Вам стоило бы полистать прессу времен Освобождения, как знать, между строк всегда что-то можно найти… Не крупные газеты, а местные издания, если они еще сохранились… Это к тому, что я говорил…
* * *
Вернувшись в Париж, я на другой же день устремился в мэрию XV округа. Библиотека была всеми позабыта. Это безлюдье меня устраивало. Я ринулся туда и вскоре обнаружил подшивку «Хроникера Пятнадцатого округа». Содержимое одной подшивки, на которой значилось: «1940–1944», было изъято. Наученный горьким опытом, я даже не удивился. Интересно, что во Франции все пробелы в документах или библиографии почти неизменно совпадают с данным периодом. Это странно.
Я не стал терроризировать бедную смотрительницу и потратил несколько часов на то, чтобы выяснить, где находится филиал парижской мэрии, никому не ведомое строение, расположенное в ближнем пригороде, — именно там хранились полные комплекты изданий, которые редко кому-то требовались.
Оказавшись на месте, я без труда получил то, что искал. Внимательно, не пропуская ни единой строки, я просматривал летние, осенние и зимние номера за 1944 год. До тех пор, пока не обнаружил под рубрикой «Чистка» ряд коряво написанных статей со множеством опечаток. Ксерокс был сломан, и я мысленно запечатлел эти тексты в памяти, а потом переписал их от руки. Я перечитал их несколько раз, впитывая каждое слово. Честно говоря, я не верил собственным глазам.
Чем дольше я читал, тем глубже проникал в тайну женщины, которая все еще была для меня клиенткой, хотя в это верилось с трудом.
8
Никогда ничего не пишите. Даже те, кто пишут, сохраняя инкогнито, оставляют следы.
В конце лета 1944 года в ряде органов власти некоторые ответственные работники, в той или иной степени причастные к движению Сопротивления, благодаря большой чистке пересели в кресла чиновников, занимавших эти посты на протяжении четырех предыдущих лет. В Министерстве внутренних дел один из новых сотрудников обнаружил материалы периода оккупации и немедленно принялся их изучать.
Там же, среди множества других документов, находилось известное нам письмо с доносом. К нему была приложена копия благодарственного письма, адресованного комиссаром полиции некоей Сесиль Арман-Кавелли.
Дело раскрутили быстро. Полицейские в форме явились в магазин «Цветы Арман» и увели госпожу Арман на глазах изумленного мужа. Двое суток ее держали под стражей. Она обессилела от допросов. Когда цветочница вернулась домой, в квартале кипели страсти. Все жители были в курсе. Но что именно они знали?
Слухи проползли по всем магазинам. Одни утверждали, что злодейка разбогатела на спекуляции, другие — что она спала с немецкими оккупантами. Некоторые даже приписывали цветочнице высокопоставленного любовника, припоминая, что один офицер вермахта систематически покупал у нее цветы. Люди уже стали задумываться об истинном происхождении малютки Арман, родившейся в конце 1943 года. Сплетни, сплошные сплетни. Но достоверные сведения были тогда не в чести.
В угаре Освобождения любой маловероятный слух быстро становился назойливым гулом молвы. Каждый выплескивал свою еще не остывшую злобу, переполнявшую все души.
Ближе к вечеру, в тот же самый день, когда госпожа Арман вернулась в магазин, ее снова арестовали. На сей раз дело обстояло гораздо серьезнее. Десяток мужчин с повязками на рукавах ворвались в лавку, принялись опрокидывать вазы и расталкивать служащих, а затем бесцеремонно схватили цветочницу за руку и выволокли за дверь. Небольшая процессия проследовала по улице Конвента. Тотчас же собралась толпа зевак и соседей.
Ребятишки бежали, распевая, впереди шествия. Какая-то старуха плюнула госпоже Арман в лицо. Женщины осыпали ее бранью. Одна подбежала к цветочнице и дала ей пощечину прежде, чем один из стражей порядка грубо оттолкнул ее. Затем все свершилось в мгновение ока.
Госпожу Арман посадили на табурет, специально принесенный из какой-то лавки. Молодой человек с повязкой на рукаве выступил в роли парикмахера. Под смех и улюлюканье собравшихся он обкорнал цветочницу, лихо размахивая ножницами. Затем взял машинку для стрижки волос и принялся брить молодой женщине голову, в то время как другой парень держал ее сзади за руки, на тот случай, если бы она вздумала сопротивляться. Госпожа Арман не могла избежать этого изуверства, напоминавшего ритуал изгнания дьявола. Родная улица цветочницы без суда и следствия вынесла ей приговор, не подлежавший обжалованию.
Когда цирюльник закончил свое дело, а его ассистент ослабил хватку, женщина встала под смех и улюлюканье оголтелой толпы и прошла несколько метров нетвердой походкой, потупив взор, не решаясь взглянуть кому-нибудь в лицо. Затем несчастная ускорила шаг и бросилась наутек; добежав до своего магазина, она заперлась изнутри. Лишь поздно вечером один из соседей увидел, как поднялся тяжелый железный занавес и в комнате замелькали тени.
В конце своей последней статьи публицист отмечал, что госпожа Арман избежала более страшной кары. Не смерти, ибо подобных женщин не казнили, а предельного унижения. Ей еще повезло, что ее не раздели, подобно многим другим, которым не хватало двух рук, чтобы прикрыть от глаз толпы половые органы и грудь.
Я рассмотрел снимки, иллюстрировавшие очерк. В самом деле, светлое платье цветочницы не пострадало. Красивое, аккуратное летнее платьице даже не было порвано. На нем едва виднелись темные пятна. То были состриженные пряди волос.
Я на всякий случай переснял фотографии — аппарат всегда лежал на дне моей сумки. Затем я снова сел на электричку, которая доставила меня обратно в Париж.
Я смотрел на женщин, ехавших в поезде, и мне мерещилось, что их головы обриты наголо. Казалось, я находился в кольце призраков. Их взгляды выражали бесконечную печаль, а их уста — безоговорочное презрение к мужскому обществу. Мне стало не по себе, и я перешел в другой вагон, где уткнулся в свою записную книжку.
Листая блокнот, я наткнулся на список имен, переписанных мной с плиты в церкви, где я оказался в тот день, когда преследовал цветочницу. Он тогда затерялся среди моих беспорядочных заметок, и я забыл о нем.
Чтение этого перечня странным образом завораживало. Каждая фамилия воскрешала целый мир лишь в силу того, что она была упомянута. Хотя все эти бойцы и герои были занесены в один и тот же разряд жертв минувшей войны, имя любого из них сулило уникальную историю. Все они были прихожанами церкви святого Ламбера Вожирарского, погибшими в плену и в лагере, в подполье или на фронте. Блез Юэ, Жорж Фаллю, Филипп Лиотар, Луи Кюша, Робер Дандюран, Виктор Кавелли, Рене Могра, Ален Лефрансуа, Эмиль Можен, Шарль Алавуан, Реми Жорж, Леон Лаббе, Мишель Моде, Бернар де Жонсак…
Что-то не давало мне покоя, что-то, не имевшее отношения к памяти павших. Внезапно меня осенила догадка, и я вернулся назад, к началу списка, водя по бумаге лихорадочно дрожащим пальцем. Я нашел имя. Виктор Кавелли. Он также отдал свою жизнь за Францию, погиб вдали от близких, в плену. Я понял, что это брат цветочницы, тот, ради кого она надругалась над своей совестью, отреклась от своих убеждений, продала свою душу дьяволу.
И все это было напрасно.
В ту ночь я не мог уснуть и убивал время, проявляя отснятую пленку. Я отобрал наиболее удачный кадр и сделал с него увеличенный снимок размером с театральную афишу.
Несмотря на плохое качество печати, на фото можно было разглядеть обритую наголо женщину, шагавшую по улице в окружении враждебно настроенной толпы. Это была госпожа Арман. Другие лица ничего мне не говорили. Неизвестные статисты Освобождения. За исключением одного человека, молодого лавочника. Он стоял в стороне, выглядывая из-за двери своего магазина, словно боялся выйти наружу.
Серьезный, угрюмый, даже испуганный, он один не улыбался, решительно непричастный к общему веселью. Угол съемки не позволял прочесть название попавшей в кадр вывески. Кроме того, поскольку парень находился на втором плане по отношению к главному действующему лицу, он был как бы окутан туманом, делавшим его изображение довольно расплывчатым. Тщательное изучение этой части снимка с лупой в руке пролило свет на тайну. Изгоем карнавала, единственным человеком, не принимавшим участия в этом разгуле, оказался не кто иной, как господин Адре, владелец магазина «Восемь отражений».
Я частично разложил свои записи на полу квартиры, частично приколол кнопками к стенам, а остальные развесил на проволоке с помощью бельевых прищепок. Таким образом, я рассчитывал обозреть все, что не давало мне покоя на протяжении нескольких недель. Эта история стала моей головоломкой. Я один был способен ее решить. Или не решить. Ведь никто другой, кроме меня, не был так одержим этим желанием.
Если не вникать в суть дела, мой урожай казался внушительным. Части головоломки с трудом складывались в единое целое. Наша жизнь похожа на город. Чтобы ее постичь, надо в ней затеряться. Я получил то, что хотел. Путеводитель для заблудших овец не помог бы мне отыскать выход из лабиринта. Драма разыгралась в центре Парижа, на улице длиной в триста метров, на пятачке между тремя магазинами, бистро и церковью. Франция в миниатюре. Но когда я закрывал глаза, в моей голове вырисовывалась четкая картина. Необыкновенная картина, сочетавшая в одной и той же плоскости действительность и ее отражение.
Я видел женщину неопределенного возраста, которая шла по улице. Она остановилась у витрины зеркальной лавки. Зеркало, от которого она отводила взгляд, посылало отраженный сигнал ее тела, но не души. Подобно святому Георгию из местной церкви, цветочница была фигурой без лица.
Когда я снова открыл глаза, меня охватило странное чувство. Никогда еще я настолько ясно не осознавал свое призвание биографа, как сейчас, когда поиски увели меня так далеко от точно обозначенного маршрута. Передо мной открывался новый путь. Здесь было чуть меньше Истории и немного больше историй. Ничто уже не могло меня остановить. Мое время пришло. Когда ты способен на все, но ничего не происходит, разум начинает сдавать. Его свет меркнет, окончательно выбивая нас из колеи, когда мы начинаем понимать, что некоторые слова, очевидно, опалены незримым и страшным огнем.
Я снова уставился на свою головоломку. Она была почти завершена и напоминала не до конца прожитую жизнь. Мне недоставало лишь одного, но очень важного фрагмента, центральной детали, из-за которой весь труд может пойти насмарку, стоит лишь неосмотрительно поместить ее не туда, куда следует. После этого остается разве что все начать сначала. Или отказаться от своего замысла раз и навсегда.
* * *
На следующий день я отправил фото зеркальщику по почте. На обратной стороне снимка, после долгих раздумий, я написал четыре слова в духе его излюбленных заумных изречений: «Per speculum in aenigmate» [18]. На клапане конверта значились мое имя и адрес. Без каких-либо уточнений. Отклик не заставил себя ждать. Когда зазвонил телефон, я сразу понял, что это господин Адре.
— Что вы собираетесь с этим делать? — спросил он с ходу.
— Опубликовать в крупной газете в рамках большой статьи.
Последовала пауза.
— Вы расскажете обо мне?
— Непременно.
Снова пауза. Она показалась мне бесконечной.
— Мне бы не хотелось, — решительно продолжал он. — Это не в моем вкусе.
— У меня нет выбора. Если вы мне поможете, доля допустимых погрешностей окажется незначительной. В противном случае потом пеняйте на себя. Будет слишком поздно. Поймите правильно: мотор заведен, машина несется на полной скорости, и я уже не в силах затормозить. Поэтому я пойду до конца.
— И все это лишь для того, чтобы понять? — осведомился он с сомнением. — Вы можете меня заверить, что за этим не кроется жажда мести, желание скандала или нечто другое?
— Клянусь вам.
Зеркальщик не хотел, чтобы соседи увидели нас в его магазине, и не желал появляться в моем обществе в кафе. Меня же не устраивали признания по телефону. Мне непременно следовало увидеть господина Адре хотя бы мельком, в профиль или даже со спины. Я должен был его почувствовать, прикоснуться к нему, если потребуется, чтобы лучше разобраться в том, что он собирался мне сказать. Когда я понял, что больше всего моего собеседника смущает очная ставка, я предложил ему компромисс.
Часом позже я встретился с господином Адре в парке Монсо, на берегу пруда, окаймленного колоннами в коринфском стиле. Это открытое место, не защищенное, подобно окрестным рощам, мостику или гроту от любопытных взглядов, тем не менее было излюбленным уголком влюбленных.
Мы уселись рядом на скамейку. Зеркальщик смотрел, как утки суетятся в водоеме у наших ног. Он ни разу не взглянул на меня, но говорил спокойно. Я сделал из этого вывод, что мой собеседник настроен на продолжительную беседу и, главное, не следует его прерывать. Тем хуже для белых пятен и недомолвок.
* * *
Зимой 1944–1945 годов, через несколько недель после публичного унижения госпожи Арман, она исчезла. Дела в магазине вел ее муж. Поначалу окрестные жители не решались туда заходить. Затем жизнь вошла в привычное русло. Люди, как и прежде, стали покупать у Арманов цветы. Как будто ничего не случилось. Когда какая-нибудь лавочница без всякого злого умысла спрашивала господина Армана, как поживает его жена, тот отвечал, что ей нездоровится и она отдыхает у родственников в провинции. На самом деле цветочница жила затворницей в собственном доме.
Сесиль Арман-Кавелли, которой в ту пору было двадцать пять лет, мучительно переживала случившееся, расценивая это испытание не только как нестерпимое унижение, но и как вопиющую несправедливость. Она затаила обиду на весь людской род. Цветочница постоянно ощущала в глубине своей души последствия нанесенной ей травмы. С каждым днем она все больше впадала в уныние и апатию.
Общество наказало ее за преступление, которого она не совершала, вместо того чтобы покарать за то, в чем она действительно была виновна. Как будто все задались целью превратить жизнь этой женщины в ад. Сделать ее юдолью печали.
Госпожа Арман ненавидела свое отражение. Она была не в силах его выносить. Ей хотелось, чтобы скорее отросли ее волосы и можно было бы снова, как раньше, играть со своими прядями. Ей было стыдно при одной мысли, что мужчины могут увидеть ее такой. Это стало наваждением, она боялась выйти из дому. Только с наступлением темноты цветочница порой показывалась на улице в платке, несмотря на то что стояла теплая погода. Но головной убор отверженной был в глазах окружающих столь же бесспорным свидетельством ее вины, как и шарфы, которые несколькими месяцами раньше небрежно повязывали на шею молодые еврейки, старавшиеся прикрыть желтые звезды на груди.
По распоряжению госпожи Арман один из служащих магазина вынес из ее квартиры все зеркала. Все, за исключением одного: большого наклонного зеркала на ножках, которое муж цветочницы решил оставить в гардеробе их спальни, чтобы глядеться в него, когда они одевались.
Видя, как страдает жена, он ей сочувствовал. Но на душе у него было неспокойно. Молва сделала свое черное дело. Она отравила мысли господина Армана ядом сомнения. Он уже смотрел на родного ребенка другими глазами. Даже если бы он поверил словам жены, отрицавшей свою вину, и осознал, на какое безумие способна распоясавшаяся толпа, трудно было позабыть первый арест госпожи Арман, ее заключение и допросы. Что ни говори, нет дыма без огня. Именно это он твердил, изливая душу какому-нибудь приятелю.
Жена стала для господина Армана чужой. У него пропала охота возвращаться домой, и он как можно дольше откладывал час закрытия магазина, а затем подолгу просиживал в кафе.
Однажды Сесиль Арман-Кавелли не выдержала. В ту пору, когда многие расставались со своей сущностью, меняя имена, она тоже решила освободиться от собственного «я», но более радикальным способом, чтобы не быть больше жертвой своего невыносимого облика. Избавиться наконец от своего отражения. Вероятно, то была последняя надежда отчаявшейся женщины, которая была уже не в силах спускаться в преисподнюю своей души, исследовать ее теневые стороны и разгонять царивший там мрак.
Поразительно, сколько всяких уловок придумали люди, чтобы вырваться из замкнутого круга. Но в итоге все они приходят к мысли о самоубийстве. Госпожа Арман так часто оглядывалась на свое прошлое, что в конце концов сорвалась в эту пропасть. Она решила проникнуть в зазеркалье не потому, что ее притягивал потусторонний мир. Накладывая на себя руки, она стремилась не покончить с собой, а уничтожить своего двойника. Отделаться от своего образа на земле, обратив его отражение в ничто.
Оставшись одна дома, цветочница достала зеркало из гардероба и перенесла его в центр гостиной. Затем она разбежалась и с криком ударилась об него головой. Раз, другой, третий… После этого женщина вскрыла себе вены на обеих руках осколками собственного образа. Она порезалась о своего двойника. В конце концов госпожа Арман узнала себя: из разбитого вдребезги зеркала на нее смотрело ее отражение. И тут она потеряла сознание.
На звон стекла сбежались соседи. Встревоженные воцарившейся за дверью тишиной, они позвали консьержку. Когда она открыла дверь, все ужаснулись.
Молодая женщина лежала в луже крови среди осколков. Страшный хрип, вырывавшийся из ее груди, говорил о том, что она еще жива. Красные слезы струились по ее щекам. Все лицо было изрезано. Несколько кусков стекла, покрупнее остальных, застряли в ее коже. Щеки, шея и лоб были усеяны осколками. Поэтому неудивительно, что позвали не только врача, но и зеркальщика.
Они не знали, как подступиться к раненой. Каждый был уверен, что другой проявит больше сноровки. Двое мужчин прикасались к ней с величайшей осторожностью, понимая, что малейшая оплошность может оказаться роковой. Один из них кое-как наложил жгуты, чтобы остановить кровотечение. Другой пытался извлечь из ее кожи кусочки стекла с помощью щипцов для эпиляции, которые соседка нашла в ванной. Это продолжалось до тех пор, пока наконец не прибыла машина «скорой помощи».
Госпожу Арман оперировали несколько раз. Ее лицо привели в божеский вид. Но она все равно не примирилась с собой. Ее отправили на несколько недель в больницу, где лечили подобные расстройства. Это было сделано против ее воли: она отвергала медицинскую помощь, не желая облегчать свои страдания.
Как-то раз, в воскресенье, в присутствии мужа госпожи Арман, приехавшего навестить жену, психиатры принялись обсуждать ее случай, употребляя при этом непонятные ему термины. Самый пожилой из врачей объяснял стажерам, что больная, вероятно, страдает аутоскопией либо геаутоскопией. Вот и все, что господину Арману удалось вынести из беседы медиков. Психиатр также говорил, что у больной были приступы зеркальной галлюцинации, вследствие чего она не узнает собственного отражения. Женщина не могла смотреть на себя со стороны. Один из стажеров спросил, не стоит ли исследовать данный случай наряду с историями больных, которых помещают в комнату с зеркальными стенами, чтобы подготовить этих людей к контакту с действительностью.
Хотя состояние госпожи Арман еще не было вполне удовлетворительным, ее выписали из больницы. После капитуляции немцев и закрытия лагерей ожидался массовый приток военнопленных и заключенных. Больницы получили приказ освободить для них места. Случай Сесиль Арман-Кавелли уже не вызывал прежнего интереса. Во всяком случае, явно меньше обещанных пациентов.
Оказавшись дома, несчастная еще не вполне осознавала, кто она такая. Потребовалось несколько недель, чтобы она пришла в себя. В ее взгляде читались признаки душевного смятения. Она твердо держалась на ногах, ее движения были очень четкими и согласованными, но в ней по-прежнему чувствовалась какая-то внутренняя неуверенность.
В конце лета 1945 года, через год после вышеупомянутых событий, госпожа Арман приступила к работе в магазине. Первым делом она убрала из него все зеркала. Вскоре после этого цветочницу бросил муж, оставив ее одну с ребенком. Никто больше никогда о нем не слышал.
Волосы госпожи Арман отросли, но она как-то сразу постарела. Ее лицо все еще было испещрено рубцами. Правда, хирурги заверили женщину, что в один прекрасный день шрамы станут незаметными на фоне мелких морщин. Вскоре их совсем не будет видно. Когда ее дочь вырастет настолько, чтобы понять, что случилось, она ни о чем не догадается, так как к тому времени на лице матери уже не останется явных следов. След останется только в ее душе. Пусть будет проклят тот, кто раскроет тайну этой страдалицы. Дочь цветочницы не должна была узнать ее, никогда.
Госпожа Арман возобновила дружбу с ближайшими соседями-лавочниками: мехоторговцем, булочницей, бакалейщиком, хозяйкой мясной лавки и владельцем бистро. Но не с зеркальщиком — как будто он был виновен в ее недуге.
Цветочница избегала господина Адре так же, как обходила стороной его магазин, из страха снова узреть свое постыдное прошлое и в его глазах, и в его зеркалах. Ей хотелось убить соседа, хотя бы для того, чтобы избавиться от его нацеленного на нее блестящего взгляда. Она знала, что ему все известно. Госпожа Арман, которая боялась не своей тени, а своего отражения, не собиралась ни с кем делиться собственным секретом. Она считала зеркало дьявольским изобретением, противным Богу.
* * *
Голос господина Адре сорвался, и он прервал свой рассказ. Продолжать его он явно не желал. Деликатность не позволяла мне давить на собеседника. Наклонившись вперед, упираясь локтями в колени, зеркальщик рассматривал наше расплывчатое отражение в зеленоватой воде пруда. Две задумчивые фигуры, запечатленные снизу, в изысканном обрамлении ветвей, гармонично раскинутых над их головами. И вдруг зеркальщик схватил камень и бросил его в воду. В мгновение ока гладкая, как открытка, поверхность пруда покрылась рябью в виде концентрических кругов. Господин Адре погубил не картину, а ее красоту. Затем он впервые повернулся ко мне и сказал:
— Теперь вам все известно, ведь вам не терпелось все узнать. Но разве благодаря этому вы теперь больше понимаете?
Зеркальщик даже не стал дожидаться ответа, который я все равно не смог бы ему дать, и пошел прочь. Я смотрел ему вслед: он удалялся, ссутулившись, засунув руки в карманы, вперив взгляд в пространство. Внезапно он остановился, обернулся и направился ко мне, словно он позабыл что-то на скамье. Надев очки, он достал из бумажника клочок смятой бумаги и не прочел, а скорее расшифровал то, что там было написано:
— Per speculum in aenigmate?
— Святой Павел хотел этим сказать, что мы всё видим наоборот, — ответил я. — Люди осознают, что зеркало отражает жизнь, но совсем в другом смысле. Тогда у нас возникает вопрос, те ли мы действительно, кем себя считаем.
Господин Адре задумался и снова побрел прочь; на сей раз он больше не вернулся.
Я долго сидел на скамейке в одиночестве. Мое состояние можно было описать одним словом — «смятение». Я пребывал в смятении относительно всего, со всех точек зрения, во всех значениях слова. Я встал, прошелся, но легче не стало. Я разрывался между гневом и состраданием и не знал, чего во мне больше. Я злился на себя и жалел цветочницу, злился на нее и жалел себя; я злился на себя за жалость к ней и жалел, что она на меня злится… Это был замкнутый круг.
Мысль об одиночестве этой женщины не давала мне покоя. Я думал о том, как, наверно, ей тяжело по ночам. О ее молчании, когда я унижал ее в автобусе. О ее слезах, последовавших за этой сценой. Наконец, о смысле слов, которые она выпалила на улице Арколь, когда все в ней кричало мне в лицо: «Евреи — не единственные жертвы, я достаточно настрадалась, я тоже имею право на снисхождение за давностью лет, оставьте меня, оставьте меня в покое…» Тогда, только тогда, в ответ на эту всепоглощающую боль, у меня возникло смутное чувство вины перед моей жертвой.
Внезапно я бросился к телефонной будке и набрал номер магазина «Цветы Арман». Я узнал голос цветочницы в трубке.
— Кто говорит? — спокойно спросила она.
— Мадам, это я, вы знаете… Мне непременно нужно с вами встретиться. Я все выяснил, мне все известно, между нами произошло недоразумение, я должен с вами поговорить, прошу вас…
Госпожа Арман повесила трубку. Наверно, я напугал ее своей чудовищной скороговоркой. Но я спешил сказать как можно больше, прежде чем она прервет разговор. Цветочница должна была узнать о моем смятении. Я не собирался оправдываться, а только объясниться. Мне хотелось, чтобы она отнеслась к моему поведению с тем же снисхождением, с каким мы взираем на чужие ошибки, совершенные по нашей вине. Вероятно, я хотел чересчур многого. Очевидно, мы ступили на скользкий путь. Как бы я выглядел, если бы она заговорила о том, что пора простить друг другу обиды?
Я нажал на кнопку повтора и снова услышал ее голос, уже более сухой и строгий.
— Не кладите трубку, мадам, я нахожусь не очень далеко от вас, я сейчас приеду, и мы наконец…
Она бросила трубку. У светофора остановилось такси. Я сел в машину.
* * *
На улице Конвента образовался затор. Я продолжал путь пешком. Водители нервничали. Угрожающе гудели клаксоны. Вдали слышался рев сирены «скорой помощи». Чем дальше я шел вдоль вереницы попавших в пробку машин, тем больше нарастало напряжение.
Посреди дороги, между магазином меховой одежды Фешнеров и цветочной лавкой Арман, собрался народ. Я стал пробираться сквозь толпу зевак, натиск которых с большим трудом сдерживал полицейский.
И тут я увидел госпожу Арман, распростертую на земле. Она лежала на спине, изо рта бежала тонкая струйка крови. Голова цветочницы покоилась в руках господина Анри. Старик попросил своего подручного принести трикотин, который он использовал для утепления каракулевых манто. Он сделал из ткани подушечку и осторожно просунул ее под голову раненой.
Прохожие вызвались перенести госпожу Арман в ее магазин. Там ее положили у входа среди цветов. Как на кладбище. Не хватало только могилы. Никто и не подозревал, что могила находится в душе цветочницы. После Освобождения она неустанно рыла себе яму.
Глаза госпожи Арман были открыты. Она шевелила губами. Господин Анри наклонился, приблизив правое ухо. Потом прошептал что-то в ответ. После этого старик закрыл женщине глаза. Возле жертвы сидел водитель автобуса без пиджака, обхватив голову руками. Телефон, застрекотавший в кабине, заставил его опомниться от потрясения.
Вокруг толпились люди, и я увидел нескольких знакомых лавочников. Франсуа Фешнер присел на одно колено возле отца, спрашивая, не нужно ли помочь. Заметив меня, друг поднялся, обошел толпу и приблизился. Он взял меня за руку.
— Теперь ты знаешь все. Тебе известны факты и события. К чему это?
— Я ничего не стану об этом писать, — ответил я.
— Но не стоит брать чужую вину на себя, — тут же прибавил Франсуа. — Ты меня понимаешь? Иначе мы никогда не покончим с этой историей.
Я кивнул. Лицо друга озарилось широкой улыбкой. Мы вернулись в круг собравшихся.
Встретившись взглядом с зеркальщиком, я содрогнулся. По его глазам было видно, что он наконец избавился от невыносимо тягостной тайны, которую слишком долго держал в себе. Подоспевшие пожарные прервали наш безмолвный разговор. Когда они унесли труп на носилках, я присоединился к зевакам, чтобы послушать версии происшедшего.
* * *
Сразу же после моего звонка госпожа Арман стремглав выскочила из магазина. Казалось, цветочница снова не в себе, как будто она была в шоке. Люди, стоявшие на остановке, обратили внимание, с каким лихорадочным нетерпением пожилая женщина ожидала автобуса. В тот самый миг, когда водитель подъезжал к тротуару, она обернулась. Позади нее стоял мужчина в темных очках, стекла которых зловеще сверкали, отражая свет, подобно зеркалам. Придя в ужас от увиденного, цветочница покачнулась, потеряла равновесие и упала под колеса…
Незачем было слушать дальше. Улице вскоре предстояло обрести привычный облик. Я заметил господина Анри, стоявшего ко мне спиной, и окликнул его. Когда мы оказались лицом к лицу, я увидел крайне удрученного человека.
— Что она вам сказала? — спросил я.
— Ничего.
— Ну как же! Я видел, как вы к ней наклонились…
Я засыпал господина Анри предельно четкими вопросами, пытаясь удержать его за рукав. Мой напор был неуместен. Старый мехоторговец мягко высвободился. Я смотрел, как он уходит, не сказав ни слова, и думал, что в этом, очевидно, и состоит истинная мудрость. Быть способным понять, что значит Зло, и хранить молчание.
Господин Анри вошел в свой магазин и вновь занял место за прилавком.
И тут внезапно я понял, что старик всегда знал правду.
9
Пора отпусков заканчивалась. Парижане возвращались с курортов домой. Я тоже вернулся после долгого путешествия, но проделал его, не уезжая из города. Как объяснить, что истина, которую, как я полагал, мне наконец удалось найти, открыла мне то, что я неосознанно искал в течение долгих лет? Какими словами выразить, что благодаря этим поискам во мне произошел коренной перелом? Поскольку мне не хватало слов, чтобы высказать все, что наболело, я решил молчать.
Я снова стал ходить в библиотеку и провел там еще несколько дней. Читатели все так же странствовали во времени, ничего вокруг не замечая.
В архиве я в конце концов раздобыл досье Дезире Симона. Писатель не был евреем. Но собратья по перу, завидовавшие его успеху, донесли на него, и было начато следствие. Полицейская братия всячески запугивала писателя, требуя представить документ, свидетельствовавший о его происхождении. Я прочел протоколы допросов и письма. Романисту и его близким действительно грозили арест, заключение, депортация.
На этот раз Дезире Симон не солгал.
* * *
Прошло лет десять. Мне часто случается думать о Сесиль Арман-Кавелли. Я не все уяснил в ее истории. Белые пятна по-прежнему существуют. Поскольку мне не удалось лучше узнать цветочницу, я, в сущности, и не пытался как следует в этом разобраться. Жизнь слишком коротка, чтобы мы тратили ее напрасно, постоянно возвращаясь на проторенные пути.
Дочь госпожи Арман продала магазин и куда-то переехала, возможно в другой город. Теперь в витрине выставлены не цветы, а одежда.
С тех пор как цветочницы не стало, я утратил единственную нить, связывавшую меня с незримой стороной вещей. Дело не в том, что реальная жизнь лишена тайны. Но, вникая в судьбу этой женщины, я не только прикоснулся к непостижимому. Она увела меня очень далеко от внутреннего мира, к которому я привык. Вернувшись, я осознал, что смотрю на него словно впервые, как сказал английский поэт. Давно пора. В конце концов я бы, наверное, решил, что живые, в отличие от ходячих трупов, вправе предъявлять свой счет прошлому.
Эта история все еще не дает мне покоя. Она преследует меня днем и даже ночью, хотя уже не столь неотступно, как раньше, после того как я снял покров с тайны. Госпожа Арман всегда со мной. Как бы я хотел, чтобы она помогла мне погасить очаг войны в самом себе. Я оказался причастным к смерти цветочницы, и поэтому она стала отныне частью моей жизни.
«ЧЕЛОВЕК, БОЛЬНОЙ ПАМЯТЬЮ» (О Пьере Ассулине и его романе «Клиентка»)
Критики называют Пьера Ассулина «Шерлоком Холмсом литературоведения». Уже более двадцати лет он занимается научно-исследовательской работой. На его счету полтора десятка документальных книг — биографий, очерков, интервью; некоторые из них становились бестселлерами. Сам же автор этих произведений до сих пор оставался в тени, и о нем практически ничего не было известно, за исключением того, что он родился в 1953 г. в Касабланке (Марокко) и ныне возглавляет редакцию журнала «Лир» — одного из самых авторитетных во Франции литературных изданий, знакомящего читателей с новинками книжного рынка.
Ассулин и сам признает, что работа биографа сродни ремеслу частного детектива. Подобно сыщику, ему приходится идти по запутанным следам, прибегать к недозволенным методам, копаться в чужом грязном белье. И все это ради того, чтобы добраться до сути, установить истину. Как говорится, цель оправдывает средства… В одном из своих интервью Ассулин утверждает, что исследователь должен смириться со своей участью и, засучив рукава, бесстрашно залезать в мусорные корзины. Впрочем, можно написать хорошую книгу, не замарав при этом рук.
Увы! Герою «Клиентки» — alter ego автора — не удалось остаться незапятнанным. У чернил, которые он проливает во имя правды, цвет и вкус человеческой крови. Поборник справедливости, одержимый стремлением наказать преступницу, невольно становится палачом…
Говорят, что первая книга писателя всегда более или менее автобиографична. Роман «Клиентка» подтверждает это правило. История его создания такова: собирая в начале 90-х годов материалы для биографии Ж. Сименона, П. Ассулин случайно наткнулся на папку с анонимными письмами периода оккупации. Один из доносов касался родственников его приятеля, депортированных во время войны. «В тот день, — рассказывает автор „Клиентки“, — я должен был встретиться с Маргерит Дюрас. Я был потрясен и все ей рассказал. Она сказала: „Вот увидишь, это твой первый роман“. Я не поверил ей».
Однако маститая писательница оказалась права: семь лет спустя «Клиентка» увидела свет. В романе, названном критиками «блестящим исследованием природы Зла», затронута «больная» для французов тема гражданского долга и коллективной ответственности. «Период оккупации был золотым веком доносчиков», — с горечью констатирует П. Ассулин. Много воды утекло со времен войны, но затхлая, удушливая атмосфера тех лет по сей день затрудняет дыхание французов. Грозный призрак постыдного прошлого возникает снова и снова: «Это бесконечная история… На протяжении более полувека этот ужас у нас в крови…» Борьба с демонами собственной совести для «сознательной гражданки госпожи Арман» — жертвы извращенной морали, навязанной обществу официальной пропагандой, — оборачивается трагедией.
Хотя П. Ассулин принадлежит к послевоенному поколению, в его сердце стучит пепел невинных жертв Освенцима и Треблинки. Возможно, военная тема близка писателю генетически: его отец был участником Второй мировой войны. Пожалуй, автор «Клиентки» мог бы повторить вслед за своим собратом по перу Патриком Модиано, с которым его сравнивают критики: «Моя память старше меня». Герой последнего романа П. Ассулина «Двойная жизнь» называет себя «человеком, больным памятью». В отличие от амнезии эта болезнь не поддается лечению.
Н. Панина
Примечания
1
Человек телефонный (лат.)
(обратно)2
Неизвестная земля (лат.).
(обратно)3
Петен Анри Филипп (1856–1951), французский маршал, главнокомандующий французской армией в Первую мировую войну; в 1940–1944 гг., во время гитлеровской оккупации, возглавлял правительство Франции, а затем коллаборационистский режим Виши. В 1945 г. был приговорен к смертной казни, замененной пожизненным заключением.
(обратно)4
Болезнь Меньера — описана в 1861 г. французским врачом П. Меньером; обусловлена изменениями во внутреннем ухе; проявляется приступами головокружения и тошноты, шумом в ушах, постепенным снижением слуха.
(обратно)5
Ночь и туман (нем.).
(обратно)6
Старая Англия (англ.)
(обратно)7
Моран Поль (1888–1976) — французский писатель, автор серии романов «Хроники двадцатого века», сборников рассказов «Новеллы глаз», «Новеллы сердца» и др. Критики называют его «изобретателем современного стиля».
(обратно)8
В буквальном смысле слова (лат.).
(обратно)9
Мендес-Франс Пьер (1907–1982) — французский политический деятель, участник движения Сопротивления. Был премьер-министром Франции в 1954–1955 гг. и министром иностранных дел в 1954 г. Ушел в отставку в знак протеста против официальной политики в Алжире; в 1958 г. создал Союз демократических сил.
(обратно)10
"Наше слово" (нем.).
(обратно)11
Горный лесной массив на юго-западе Германии.
(обратно)12
Заводы Рено во время Второй мировой войны работали на вермахт. Упомянутые героем актеры Арлетти и Альбер Прежан, писатель Дрие Ла Рошель, драматург и актер Саша Гитри, художник Морис Вламинк в период оккупации так или иначе запятнали себя сотрудничеством с немцами.
(обратно)13
В этой части старого Парижа находятся синагога и еврейский квартал.
(обратно)14
Фильм А. — Ж. Клузо.
(обратно)15
Нежелательная особа (лат.).
(обратно)16
Городу и миру (лат.), т. е. всем и каждому.
(обратно)17
Сельский дворянин (англ.).
(обратно)18
Через зеркало к тайне (лат.).
(обратно)
Комментарии к книге «Клиентка», Пьер Ассулин
Всего 0 комментариев