«Остров женщин»

3185

Описание

На романтическом полуострове, больше похожем на остров, обитает семья, которая поначалу кажется безупречной, — юная героиня, ее младшие сестра и брат, мать и тетя. Девочке представляется, что они некие высшие существа, окруженные призрачным ореолом своей исключительности, и им дозволено презирать всех, кто на них не похож Но однажды красивая и благополучная жизнь в доме рушится — появляется, как черт из табакерки, исчезнувший мною лет назад отец, и внезапно раскрывается давняя семейная тайна. Повзрослевшей героине придется пережить еще не одно испытание, прежде чем она сумеет навсегда покинуть свой «идеальный» мир — холодный и лицемерный. За книгу «Остров женщин» Альваро Помбо удостоен Национальной премии прозы и Премии города Барселона.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

 Альваро Помбо Остров женщин

~~~

— Нинес не стоит принимать всерьез! И не говорите мне, будто она больна. Никакая это не болезнь.

— Она была безумно влюблена, а это самая настоящая болезнь!.. — возразила мама с другого конца стола, за которым мы всей семьей пили чай.

— Ну и что? Почему при этом нужно отказываться есть? Просто Нинес — она и есть Нинес, совершенно безвольная особа. Скажи, много ты знаешь женщин, которые голодали бы из-за любви? Ни одной! — ответила сама себе тетя Лусия.

Мы с Виолетой переглянулись, немного напуганные ее возбужденной речью, но чрезвычайно заинтригованные. Тетя резко выпрямилась, оторвавшись от спинки стула, ее широко открытые голубые глаза засверкали — так рассердило ее замечание, которое осмелилась сделать мама.

— Лусия, твое яйцо! Съешь, пока не остыло, холодное плохо для желудка.

Однако в данный момент тетю Лусию меньше всего интересовало, остынет ее яйцо или нет, поэтому она ограничилась тем, что с силой ударила по нему изящной ложечкой из слоновой кости. Никто не мог помешать ей сказать то, что она собиралась сказать.

— Просто Нинес решила не сопротивляться и не будет, хоть убей, а с таким настроением никто ей не поможет — ни врач, ни медсестра, ни монашки, никто. Она хочет умереть от голода, и вот, пожалуйста, в ней уже меньше сорока кило, как в Ганди!

Мы с Виолетой снова переглянулись. Буря усиливалась. Тихим голосом — в надежде успокоить тетю Лусию, которая была старшей из сестер, потом шли моя мать и тетя Нинес, — мама сказала:

— То, что ты говоришь, глупо и несправедливо. Ты знаешь, как все было. Я имею в виду не только то несчастье, а всю жизнь бедняжки Нинес, прошлую и настоящую. Она не хочет умирать от голода и вообще не хочет умирать — она больше не хочет жить, а это не одно и то же.

Молчание повисло над кремовой льняной скатертью и изящной бабушкиной посудой. Мы с Виолетой съежились и уткнулись в свои тарелки. Ни пререкания, ни бурные проявления чувств не были для нас внове, однако неизменно будоражили. Мысль о несправедливом отношении к тете Нинес подхлестнула тетю Лусию и заставила пуститься в рассуждения о справедливости вообще, как она ее понимала. В конце концов весы, на которых она пыталась ее измерить, полностью утратили равновесие, в то время как ложечка, блюдце и чашка с чаем, плясавшие в левой руке тети Лусии, чудом его сохраняли. Они никогда не падали, хотя нередко были на грани этого, зато мы с Виолетой в такие мгновения мечтали разлететься вдребезги и спрятаться вместе с пресловутой справедливостью среди посуды на запятнанной чаем скатерти, забыв о хороших манерах. Что касается тети Лусии, то она о них никогда не забывала, будто на каждом пальце ее левой руки было по магниту, а на ложечке, блюдце и чашке — по металлической нашлепке, поэтому при всей своей внутренней неуравновешенности внешне она всегда оставалась элегантной и уравновешенной.

Стоял ноябрь. Тетя Нинес уже не жила с нами. По совету врача тетя Лусия отвезла ее в Летону, в монастырь Адоратрисес[1]. Там целое крыло было отведено под комнаты, каждая со своим зеркалом и туалетом, где в Великий пост местные дамы по три дня занимались духовными упражнениями, а в остальное время года монахини сдавали их дряхлым старикам или больным вроде тети Нинес, за которыми нужно постоянно присматривать, но делать это тактично, не раздражая и не обижая, потому что они все-таки не были сумасшедшими.

Странно, но теперь, когда тетя Нинес уехала, мы не переставая о ней говорили. Пока она жила с нами, этого не было. По словам мамы, решение об отправке ее в Адоратрисес далось нелегко: тетя Лусия, мама, доктор Масарин и его ассистент долго взвешивали все «за» и «против». Тетя Нинес не принимала участия ни в обсуждении, ни в принятии решения. Она только сказала: «Как решите, так и будет». Подобная фраза, по мнению тети Лусии, свидетельствовала о полной бесхарактерности, но в то же время и о том, что она покидает дом сама, никто ее не выгоняет и она переезжает в Адоратрисес по собственной воле, а не потому, что ее хотят изолировать. Уже в монастыре тетя Нинес постепенно перестала есть и вообще интересоваться жизнью. В ноябре, по вечерам, за чаем и после, часто заходил разговор о ее упрямстве. Говорила в основном тетя Лусия, и иногда казалось, будто она обращается не к нам, а к огромной толпе, которая собралась в каком-то театре и нуждается в четких разъяснениях — недаром голос ее звучал на пару октав выше, чем это принято в обычных домах во время чаепитий. На протяжении всего декабря и января доктор Масарин и его ассистент оценивались то как весьма опытные, то как никчемные, а иногда удостаивались обоих определений сразу. В середине марта доктор Масарин превратился в глазах тети Лусии в абсолютно несведущего человека, не способного отличить тело от души. К концу года, как и следовало ожидать, его обвинили в том, что тетя Нинес медленно угасает от отчаяния и депрессии, а возможно, от желания после смерти наконец соединиться с Индалесио — своим единственным и потерянным возлюбленным. Тетя Лусия всегда подчеркивала — и мама осторожно с ней соглашалась, — что тетя Нинес вовсе не сумасшедшая, а такая же разумная, как мы все. В доказательство приводили даже тот факт, что когда однажды утром ее нашли бездыханной, глаза ее, устремленные на ровный потолок комнаты с зеркалом и туалетом, были полны умиротворенности и веры в ожидающую ее иную жизнь.

От этой жизни, наоборот, тетя Нинес ничего особенного не ждала и очень удивилась, когда на нее свалилась возможность стать счастливой. Жизнь ее текла медленно и однообразно, пока не появился Индалесио. Они полюбили друг друга, собирались пожениться, к немалому удивлению окружающих, и вдруг все кончилось.

Мы с Виолетой допоздна обсуждали эту историю в спальне и никак не могли найти решение; впрочем, я доказывала Виолете, что решение есть и при таких трагических обстоятельствах, как пребывание тети Нинес в Адоратрисес, его необходимо найти. Виолета же, как мне казалось, говорила о тете Нинес просто чтобы поговорить. Я же, будучи на два года старше, говорила не просто так, а в надежде изменить столь печальную ситуацию. Правда, она была печальной именно потому, что ее невозможно было изменить, однако печаль облагораживала и украшала ее, нам это нравилось, и мы возвращались к ней снова и снова. Еще более печальной ее делали разные не относившиеся к истории с Индалесио подробности, — например, то, что тетя Нинес не приходилась родной сестрой маме и тете Лусии. Она была их сводной сестрой, дочерью дедушки и некой особы, у которой он останавливался во время поездок в Мадрид. Мы с Виолетой узнали об этом только после несчастного случая с Индалесио, потому что, сколько я себя помню, мы всегда звали тетю Нинес тетей Нинес и она всегда жила с нами.

В гостиной есть фотография, где они все трое сидят на передней террасе вместе с бабушкой, причем бабушка одна из всех сидит в профиль, потому что профиль у нее греческий. Тетя Нинес на этой старой фотографии немного отличается от своих сестер: она чуть выше, иначе причесана, строже одета, будто она старшая, хотя на самом деле она моложе всех.

Как носился Индалесио по пляжу! В то лето он всех очаровал, даже нас с Виолетой. Каждый день, едва завидев его, мы бегом спускались на пляж, только чтобы спросить, который час, услышать: «Вы уже собираетесь домой?» — и радостно ответить хором: «Нет, еще рано, мы обычно уходим в три». Тогда Индалесио брал нас обеих за руки, и мы висли на нем, едва касаясь песка, что давало Индалесио повод подойти к нашему тенту и увести тетю Нинес гулять вниз по пляжу, до утеса, где кончается песок и начинаются большие скалы. Потом они очень медленно возвращались, шагая в ногу и опустив глаза. Очень трогательно было смотреть, как они идут, то пропадая из вида, то опять появляясь и явно опаздывая к трем.

Индалесио был крепкий парень, никто не мог с ним справиться, только море смогло. Море всегда предает, у него непростой характер. Индалесио утонул, потому что плевал на его характер, а еще потому, что поддался на его выкрутасы. Он знал, что чем сильнее море зеленеет от ярости и чем громче бормочет, тем более гибельным становится, он вообще хорошо его знал, но это его не спасло. У него была маленькая белая яхта с ярко-красным парусом, и с террасы нашего дома ее легко было отличить от всех остальных: вот она меняет курс, чтобы поймать ветер, полнее насладиться небом, синевой открытого моря и лета, духом состязания, чувством опасности. Но Индалесио оказался слабее моря, потому и утонул, несмотря на свое обаяние и непритязательную серьезность. Несмотря на длинные руки, большие кисти и широкие запястья гребца. Несмотря на часы с черным циферблатом, нержавеющие и водонепроницаемые, которые утонули вместе с ним, но, в отличие от Индалесио, не всплыли на поверхность и теперь где-то на глубине, под прочным помутневшим стеклом, по-прежнему отсчитывают время. Так получилось, что тети Нинес в момент происшествия не было дома. Мама сообщила ей об этом по телефону. Подобную новость почти невозможно сообщить. Мама сделала это сухо и сдержанно. Должно быть, тетя Нинес испытала ни с чем не сравнимый ужас, который с тех пор уже не покидал ее, проявляясь в апатии и нежелании жить, пока окончательно не убил.

~~~

Та зима была всем зимам зима. Ни в Сан-Романе, ни в других рыбацких поселках в этой части побережья хуже не помнят. Четвертого декабря, в понедельник, мы не пошли в школу, поскольку мама сказала, что в такую погоду лучше находиться дома. Что может быть чудеснее: на занятия не идти, тетя Лусия уже тут и сидит в своей башне, шторм не утихает, море во время прилива бушует, волны обрушиваются на гавань и небольшой мост, соединяющий нашу часть побережья, похожую на остров, с остальной его частью… На картах наше место изображается как полуостров — хотя на картах оно не называется Ла-Маранья, — но на самом деле это остров с песчаным перешейком менее двух километров шириной, промытым волнами и выметенным северо-восточным ветром, со скалами и дикими травами на дюнах. Конечно, неприятно, что наш остров изображают как полуостров, но все равно это гораздо лучше, чем жить вдали от моря, как другие девочки. На острове, то есть в Ла-Маранье, живем только мы. У нас два дома: наш — ближний к мосту, двухэтажный, окруженный небольшим садом и изгородью из бирючины с проделанными в ней дырками — они служили нам, когда мы были маленькие, тайными проходами, и большой дом напротив — тети Лусии, с башней и парком, окруженным каменной стеной и с обелиском посередине. С моста видна только часть шиферной крыши нашего дома, а вот башня огромного дома тети Лусии возвышается над островом на фоне седого зимнего неба, как маяк без света, мрачный, бесполезный и жуткий, или как кусок старинного замка. В первый день нового года тетя Лусия всегда разжигает на башне в бидоне из-под смолы большой костер, который освещает сумрачное переменчивое небо причудливыми сполохами. Тетя Лусия сама — весьма причудливое явление. Обычно мы с Виолетой подолгу обсуждали в спальне ее слова и поступки. Ее ежегодный приезд в начале октября был веселым празднеством, которое продолжалось всю осень и всю зиму до середины или даже до конца апреля и подхватывало нас, подобно сильному ветру. «Весна меня здесь не застанет, пусть даже не надеется», — говорила обычно тетя Лусия. Так оно и было — лишь только в воздухе начинала разливаться лень, солнце все дольше задерживалось на небе, а мы снимали с себя свитера, на тетю Лусию нападал какой-то зуд, и она уезжала в Исландию, где у Тома Билфингера в окрестностях Рейкьявика был дом из толстенных просмоленных бревен, потому что в Исландии очень холодно. Именно Том придавал тете Лусии особый шик поклонник из богатой и знатной немецкой протестантской семьи, за которого тетя Лусия никогда не собиралась замуж и который тоже ни на ком не женился, возможно надеясь, что к старости ее железная воля ослабеет и они смогут сочетаться хотя бы гражданским браком.

Когда мы были маленькими, нас удивляло, почему тетя Лусия не живет весь год в своем доме с башней, с видом на море и парком с большими деревьями и усыпанными гравием дорожками, разбитым, я думаю, тем же Томом Билфингером в романтическом английском стиле.

— Почему тетя Лусия не остается на все лето, если летом тут так хорошо? — спрашивали мы с Виолетой у мамы всякий раз, когда тетя Лусия уезжала.

— Потому что тетя Лусия щеголиха и хочет, чтобы кожа у нее не старилась, а на севере с его сыростью и туманами кожа хорошо увлажняется и остается вечно молодой, вы же сами видите.

— Если она щеголиха, значит, она глупая, — заявила однажды Виолета. — Мать Мария Энграсиа сказала, что все щеголихи глупые и вообще плохо кончают. Она по опыту знает, она ведь уже пожилая.

— Что эта монашка может знать! — сказала мама. — Если она говорила конкретно о твоей тете, то она ошибается, а если она говорила о женщинах вообще, то я и не знаю, что о ней думать.

— Наверное, она все-таки имела в виду тетю Лусию, — решила Виолета, — потому что когда она это говорила, то смотрела прямо на меня.

— Ну вот, всегда так! — воскликнула мама. — А все потому, что в Сан-Романе нашу семью ненавидят, особенно монахини и священники. К мессе мы не ходим, а твой дед вообще считался атеистом… Мы орлицы, а монашки — курицы, вечно они молятся, вечно о чем-то просят. Даже когда теряют шпильки, и то обращаются к святому Антонию, поскольку не способны сами о себе позаботиться, как мы. Они нам завидуют, потому что они никто, а мы — мы сияем, словно архангелы или Люцифер, — разве вас этому не учат?

Мы признали, что да, учат, и на уроках закона Божьего, и на службах, и мы знаем о Люцифере, самом прекрасном из всех архангелов, который из-за своей гордыни утратил любовь Господа. Но только глядя на них двоих, на тетю Лусию и маму, становилось ясно, почему Господь низверг его в ад: он слишком сиял, как сияли они обе, и это сияние распространялось на нас, и нашего младшего брата Фернандито, и на весь остров Ла-Маранья, где прошли наши детство и юность.

~~~

Беда, приключившаяся с тетей Нинес, была наполнена для меня гораздо большим смыслом, чем я могла выразить в четырнадцать лет. Я говорила себе: «Это трагедия», не понимая, как можно отнести одно и то же слово к двум таким разным событиям: гибель Индалесио в результате несчастного случая и отказ тети Нинес от еды, ее нежелание жить отнюдь не в результате несчастного случая, но наоборот, осознанного решения, пусть и принятого по причине слабоволия. Это была одна и та же трагедия, непостижимая и невыразимая именно потому, что в основе ее лежала неотвратимость, а не случайность.

Ее увезли на такси. Такси было из Летоны, не из Сан-Романа. Я знала, что в тот день ее должны увезти, и торчала у окна в коридоре. Я видела, как подъехала машина, как доктор Масарин спустился и сел рядом с шофером и как они вышли: тетя Лусия и мама, а посередине — тетя Нинес, словно заключенная. Сверху, в сероватом свете осеннего утра, каким оно бывает в Ла-Маранье, все это напоминало финальную сцену немого фильма: доктор Масарин — палач, тетя Лусия и мама — высокие военные чины или прокуроры, которым все ясно и которые лишь выполняют приказания. Ногам было холодно, но любопытство не давало мне уйти. В то же время я ощущала, что чувствую не то, что должна, а может быть, смутно ощущала себя виноватой — ведь я просто наблюдала за происходящим, вместо того чтобы побежать вниз и поцеловать тетю Нинес. Она уехала, не простившись с нами. Мы позволили ей уйти, не сказав «прощай», как почти всегда позволяли уходить из нашего дома няням, кухаркам, служанкам, чтобы тут же о них забыть. Возможно, именно потому, что мы не попрощались с тетей Нинес, мы с Виолетой говорили о ней почти каждый вечер. Сначала мне очень не хватало ее за чаем, пустой стул напоминал о ней, какой она была до встречи с Индалесио: трудолюбивая и немного похожая на фрейлейн Ханну — гувернантку Фернандито. Тетя Нинес водила нас с Виолетой гулять даже в жуткие штормовые дни, когда косой дождь хлестал по непромокаемым плащам, а шквалистый ветер выворачивал зонтики. Я смотрела на ее пустой стул и вспоминала — так можно вспоминать сумму, не помня слагаемых, — как она проводила с нами воскресные вечера, играя в бриску, о́ку или парчиси[2], которым сама же нас и научила. Это были грустные воспоминания, однако я не грустила, что было непонятно и странно.

В четырнадцать лет смысл происходящего то прояснялся, то ускользал, похожий на мгновенные вспышки, которые я не могла соотнести с остальной своей жизнью. Однажды, спустя несколько дней после гибели Индалесио (тетя Нинес по-прежнему сидела, запершись в своей комнате, Мануэла или кто-нибудь из нас носил ей туда еду, но она едва притрагивалась только к пюре, супу с рисом или вермишелью и бульону), мы с Виолетой приводили себя в порядок, чтобы спуститься к чаю. Это был необычный чай, потому что пришли гости — три сеньоры, наверное, того же возраста, что тетя Лусия или мама, но выглядели они более взрослыми, более важными, более медлительными и были сильнее затянуты в корсет. Когда мы вернулись из школы, они с мамой сидели в гостиной. Старшая, блондинка, была, как сказала Виолета, президентом Католического действия[3], две другие — видимо, ниже рангом и моложе, не знаю, кем были. Виолета, глядя в зеркало, разглаживала складки темно-синей плиссированной юбки от школьной формы, которую полагалось носить по воскресеньям и в праздники. Я сидела на кровати, начищая наши с ней туфли. Вдруг Виолета сказала:

— Тебе не кажется странным, что мы сегодня не надеваем ничего траурного? А мне вот кажется, ведь этот визит — дань вежливости…

— Если ты имеешь в виду Индалесио, то это глупо, потому что он не имел к нам никакого отношения.

— Как это не имел никакого отношения? Какое-то обязательно должен был иметь, ведь он был женихом тети Нинес, пока не утонул.

— Они еще не были женихом и невестой, понятно? А теперь, когда Индалесио утонул, тем более не могут ими быть, — торжественно заявила я и неожиданно ощутила слабый укол совести. Это было жестоко — так разговаривать с Виолетой. А чувствовать себя жестокой было очень неприятно; я взглянула в зеркало и увидела свои злобно изогнутые губы. Но, в конце концов, это не я начала, она сама заговорила о трауре. Поэтому я сказала: — Ты не должна упоминать о трауре, ты не должна даже думать о нем, это все равно что смеяться над тетей Нинес.

Виолета с удивлением на меня посмотрела.

— Да ты что? Тетя Нинес тут ни при чем. Просто мне нравится вечером ходить в черном: простое черное платье и ожерелье из австрийского серебра с эмалью цвета клубники. Тетя Лусия всегда говорит, что черное очень идет женщинам нашей комплекции и с такими лицами, как у нее, будто слегка покрытыми белым лаком.

Тетя Лусия была повсюду! Я не могла не признать это, слушая Виолету, которой нравится по вечерам ходить в черном платье, так как тоже находилась под сильным ее влиянием. И тем не менее, спускаясь по лестнице, я подумала о том, о чем тетя Лусия никогда бы не подумала: мое недовольство собой из-за сурового обращения с Виолетой было лицемерием, пусть и неосознанным; просто я хотела во что бы то ни стало остаться чистенькой, ни в чем не виноватой. Я вошла в гостиную вслед за Виолетой, не понимая, какие все-таки чувства я испытывала при разговоре с ней и какие испытываю в данный момент; однако при виде наших гостий, которые вели тягучую беседу с тетей Лусией и мамой, а те лишь улыбались и время от времени вставляли пару слов, угрызения совести мгновенно улетучились, уступив место напыщенной вежливости: в четырнадцать лет любые визиты, какими бы редкими они ни были, вызывали лишь смех. Было очень весело сначала здороваться со всеми тремя по очереди, потом с серьезным видом сидеть напротив них на скамеечке, притворяясь, будто нам очень интересно то, что они говорят, а на самом деле внимательно наблюдая, чтобы вечером в спальне передразнивать их и хохотать до упаду. Через каждые четыре фразы они непременно восклицали: «Нинес, бедняжка!» — или: «Индалесио, да почиет он с миром!» — что несколько оживляло их монотонные монологи. Они не походили на нас, эти курицы, и потому не заслуживали ничего, кроме насмешки. И вдруг я подумала: понятно, почему мама стала жить одна в Ла-Маранье, когда мы были маленькими, — она приехала сюда, чтобы избавиться от таких вот клуш. «Лучше одним, чем в плохой компании», — сказала я себе. При этой мысли по телу прошла дрожь обжигающего величия, словно глоток орухо[4], прокатившись по горлу и пищеводу, достиг души. До чего же приятно, когда тебя изредка, как королеву-мать, навещают толстые чванливые курицы, расфуфыренные ради такого случая, как принцессы, в наскоро заштопанных перчатках, думала я с воодушевлением. Им дозволяется лицезреть нас только в исключительных случаях — на похоронах, свадьбах, празднествах или парадах, посвященных национальным победам, да и то издали… Вот таким приятным размышлениям предавалась я в тот вечер, да и не только в тот. Впрочем, размышления эти были основаны на реальности: когда в день похорон Индалесио тетя Лусия и мама, а сзади мы двое, после заупокойной службы направились выразить соболезнование его матери и другим родственникам, они все разом встали — хотя их было, наверное, человек двадцать, потому что они заняли целиком две первые скамьи, — и сами подошли к нам, будто это у нас случилось горе и нам, а не им, нужно соболезновать.

~~~

Когда такси, просев под тяжестью трех сеньор, которые огромными куклами застыли на заднем сиденье, поползло вниз, был уже вечер. Мы вчетвером стояли на дороге, разделяющей наш дом и дом тети Лусии, в уютных желтоватых сумерках, как на гравюрах с изображением европейских городов, которые тетя Лусия повесила у себя на лестнице. Видневшиеся за изгородью огни в гостиной делали наш дом больше, и отсюда он, кроме гостиной весь темный, казался мне огромным старинным замком или штаб-квартирой знаменитого полка в Ла-Маранье. Вдруг в памяти возникли другие гравюры — залы со знаменами английской армии, сражавшейся с французами в Канаде, а наш остров оказался на озере Онтарио, по которому в лодке неслись тетя Лусия и Том Билфингер.

А вокруг был туман, влажный морской туман, взлохмаченный ветром, как были взлохмачены им кусты и деревья, темные и почему-то очень важные для меня, как было растревожено им мое тогда еще детское сердце. За кружащимся туманом, который то сгущался, то рассеивался у нас за спиной, над морем вздымалась башня тети Лусии — без единого огонька, даже без фонаря у входа.

До нас доносились размеренные приглушенные удары, будто невидимый океан хлопал как одержимый. Мы слышали шум высокого прилива, возбуждающий, словно барабанный бой, грохот волн, заливающих глотки побережья Ла-Мараньи — пещеры в основании крутых скал. Я представила себе белую пену, бурлящую вокруг острых камней у их подножия. Она напоминала о неизбежности и смерти, которая вдруг унесла Индалесио из мира живых, о безумии или мании, которые вдруг унесли тетю Нинес из мира рассудительности и покоя. И ничего не осталось, только размеренные удары волн о скалы. В тот вечер меня поразила близость этого грохота, усугублявшего наше растерянное молчание, так что в конце концов мы все вчетвером бегом бросились к дому. А закончился вечер очень весело, почему-то все вызывало у нас смех.

Когда мы с Виолетой уже легли, я неожиданно перестала смеяться и вернулась к тому, о чем мы говорили, пока не спустились к гостям.

— Это нехорошо, что мы столько смеемся, Виолета. Всё очень печально, очень-очень печально. Вспомни тетю Нинес: что бы она подумала, увидев, как мы с тобой здесь хохочем? Это нехорошо.

— Мы же не над тетей Нинес смеемся, а просто так.

— Вот и не надо просто так смеяться, особенно после того, что произошло.

— Это тебе все время грустно и хочется плакать, а мне, например, ни капельки не хочется. Смеяться гораздо лучше, чем плакать.

Я была старшая, и последнее слово должно остаться за мной. Я не могла допустить, чтобы Виолета взяла верх. Я просто обязана была чувствовать, что справедливо, а что нет, и заявлять об этом. Поэтому я сказала:

— Нужно чувствовать то, что нужно, Виолета, а если кто-то, когда случается несчастье, смеется, пусть даже просто так, — значит, он чувствует не то, что нужно. И если мы не можем плакать, то и смеяться тоже не должны, ни просто так, никак!

— Ну, если нельзя смеяться, тогда лучше спать, — сказала Виолета и уснула: наверное, я ей надоела.

Я уже готова была разбудить ее и устроить настоящий нагоняй, но вдруг с тревогой ощутила, что я ничего не понимаю. Почему это несчастье вызывало такую печаль, почему приходили гости, почему мы не были курицами, почему Индалесио, который всех очаровал и так много смеялся, на небе должны сопровождать слезы, а не улыбки?

~~~

В тот день был праздник по случаю дня рождения матери настоятельницы — никогда не знала, сколько ей лет, — который совпал с днем рождения моего брата Фернандито, ему исполнялось семь. Фернандито уже начал понимать, что не только он может чего-то хотеть, и иногда позволял другим заниматься своими делами. Мы говорили о его дне рождения всю неделю. Тетя Лусия пообещала кроме подарка устроить какой-то необыкновенный сюрприз. Фернандито искренне верил, что тетя Лусия бросится с верхушки своей башни вниз головой в море. Во всяком случае, он так говорил, но я понимала, что за этим скрывается боязнь, что эксцентричная тетя Лусия устроит нечто из ряда вон выходящее и ему волей-неволей тоже придется принять в этом участие. Садясь завтракать, мы все думали, что сюрприз будет заключаться в появлении тети Лусии у нас в десять утра, и это, зная ее привычный распорядок дня, уже было бы удивительно.

Однако, когда завтрак подходил к середине, мы услышали приближающиеся шаги двух человек. Мы с Виолетой пошли открывать, уверенные, что это и есть сюрприз, и не ошиблись. Сюрпризом оказался Том. Из всех возможных сюрпризов этот был самым неподходящим для Фернандито. Том Билфингер, вечный поклонник тети Лусии, мог одним своим присутствием, сам того не желая, напугать целый полк, не то что семилетнего мальчика. Даже мне в четырнадцать лет казалось, что Том гораздо выше двух метров. Я не видела его целых три года и вот увидела. Ростом он меньше не стал, но на этот раз меня больше интересовали его румяное лицо, его жесты и то, как заботливо он относился ко всем нам, особенно к тете Лусии. В четырнадцать лет, да и позже, ни один по-настоящему заботливый человек не покажется высоким, потому что высокий рост неизменно связан с равнодушием. Вроде бы они вошли вместе, но я, поскольку шла сзади, видела, что села и налила себе кофе, произведя при этом много лишнего шума, как того требуют хорошие манеры, только тетя Лусия; Том просто улыбался, откинув назад голову и наслаждаясь праздничным гомоном, не раздражающим, а веселым. Тетя Лусия сказала:

— Ну, Фернандито, как тебе мой сюрприз? Он прилетел за тысячу километров с одной-единственной посадкой, а ты даже «привет» не скажешь.

— Привет, — сказал Фернандито и добавил: — Человек не может быть сюрпризом, во всяком случае для меня, а так как я уже позавтракал, то пойду наверх заниматься.

И ушел. Я заметила, что тетя Лусия нахмурилась. Ей всегда очень не нравилось, когда племянник дерзил. Она взглянула на маму и сухо произнесла:

— Если спускать подобные высказывания в семь лет, в двадцать он превратит тебя в прислугу. Ты, конечно, скажешь, что он еще ребенок, потому что сейчас тебе так удобнее, но ты ведешь себя неправильно, и знаешь, что ведешь себя неправильно.

Тут вмешался всегда благодушный Том:

— Лусия, ты преувеличиваешь! Я уверен, что в его возрасте ты дерзила в двадцать раз больше… — И он засмеялся, а вслед за ним, позабыв о Фернандито, засмеялись мы все, словно он каким-то чудесным образом внушил нам, будто самое главное сейчас — откинуть назад голову и хохотать до упаду.

То, что тетя Лусия сказала в ответ на эти слова, осталось для меня непонятным:

— Значит, ты на его стороне, значит, ты считаешь меня дерзкой, так? Конечно, так! Если бы это было не так, ты не был бы здесь, mon petit[5]! Я всегда была очень дерзкой…

Теперь вмешалась мама и сделала это с той твердостью, которую проявляла очень редко, но я уже тогда понимала, что в нужный момент она ее всегда проявляет:

— Давайте не будем ссориться. Помнишь, Лусия, как говорил наш бедный папа, до завтрака, во время завтрака и после семи вечера — никаких ссор и никаких телеграмм. И потом, согласись, твое дурное настроение никак не связано ни с Фернандито, ни с Томом, просто завтрак не лучшее твое время. Прийти в десять утра позавтракать с семьей — для тебя это уже подвиг, и мы тебе очень благодарны, и Тому тоже…

— Да, это не мое время, — согласилась тетя Лусия.

Я была недовольна ею, ее попыткой уязвить Тома Билфингера, что мне при моей отроческой щепетильности казалось несправедливым, и хотя мгновение спустя я уже начисто обо всем забыла, наверное, в памяти это недовольство осталось, потому что через несколько лет оно проявилось вновь. Скоро мы все пришли в хорошее расположение духа, и как-то так получилось, что говорил один Том Билфингер. Прадед Тома, как мы поняли, был близким другом одного исландского историка, который собрал шестнадцать исландских саг. Это были замечательные волшебные сказания, чьи герои, в интерпретации Тома, рождались вне времени и никогда не умирали, по воле случая — «per accidens»[6], так он говорил, — меняя очертания и оставаясь призрачными, как весь мир Исландии с ее вечно плывущими, набухшими, пышными облаками, которые не исчезают даже в хорошую погоду, придают всему вокруг чудесный розово-медовый цвет и делают смерть невозможной. У Тома был прекрасный испанский с очень приятным мурлыкающим верхненемецким акцентом и постоянно меняющимися интонациями, что придавало его выразительному голосу особое очарование, хотя сами рассказы были сухими и терпкими, как вино рислинг. Правда, все это я осознала гораздо позже и просто присоединила к своим воспоминаниям о Томе Билфингере. Он, несомненно, владел сложным искусством никогда не терять нить повествования — даже наши многочисленные вопросы не сбивали его с толку. В то утро мне пришла мысль, что Том монументален не только в пространстве, так как занимает больше места, чем любой из известных мне людей, но и во времени. Они ведь с тетей Лусией только что пришли и сели, а казалось, провели с нами уже несколько часов. Еще Том обладал особенностью, присущей лишь некоторым великим актерам: при всей своей медлительности и неуклюжести, он ухитрялся всегда быть разным, но неизменно обворожительным и безмятежным. Он даже не разобрал свою маленькую дорожную сумку, которую принес из дома тети Лусии, — возможно, она, будучи не в духе из-за раннего подъема, не позволила ему подняться в комнату и оставить ее, — и ни разу не посмотрел на часы. Мне в четырнадцать лет казалось, что мужчина вроде Тома должен быть постоянно занят, только священники или какие-нибудь профессора могут позволить себе подобную неспешную жизнь. Что Том делал, когда был не с нами? Неужели действительно никогда не торопился? Неужели, как уверяла тетя Лусия, он неожиданно появился у нас в доме, только чтобы отпраздновать день рождения моего брата и на следующий же день уехать? Аромат его трубки и мирные табачные облачка, которые превращали нашу кухню в крошечный лагерь исследователей Арктики, навевали покой. Вдруг мама воскликнула:

— Да уже почти два! Где же Фернандито?

И тут, словно по волшебству, в дверях появилась фрейлейн Ханна.

— Wie geht es Ihnen, Fräulein Hannah?

— Sehr gut, danke, Herr Bilffinger. Und Ihnen?[7]

Звуки немецкой речи, из которой я понимала лишь отдельные слова или фразы, являлись частью моего детства, наполненной искусственным теплом безупречного поведения. Фрейлейн Ханна спустилась сказать маме, что Фернандито прихворнул, у него болит живот.

Том, который встал поприветствовать фрейлейн Ханну и до сих пор стоял рядом с ней, заявил, что если мой брат болен, и тем более если он болен, то он сам, непременно сам, поднимется на минутку в его комнату и вручит подарок, привезенный из Германии. Услышав это, мы все, за исключением тети Лусии, только что закурившей сигарету, тоже встали, во главе с Томом вышли в переднюю и начали подниматься в спальню несомненно мнимого больного. Том достал из дорожной сумки некий прямоугольный предмет, похожий на коробку и завернутый в золотую бумагу. Тут наверху, на лестничной площадке, появился Фернандито — в пижаме и с таким видом, будто он только что встал с постели и не понимает, что происходит, однако на Тома это не произвело никакого впечатления.

— Nimm! Ein Geschenk für dich, das ist zu deinem siebten Geburstag[8].

Он сделал маленькую паузу, а затем торжественно произнес, вручая предмет моему брату:

— Zum Geburstag viel Glück[9].

И мы хором, немного невпопад, запели известную песню про день рождения. Фернандито казался растерянным и теперь действительно напоминал лунатика. Он только сказал:

— Но я ведь не знаю, что это…

Том открыл пакет, где оказался футляр из хромовой кожи, а в нем — деревянная флейта и губная гармошка. Он сел на сундук из черного дерева, стоявший на площадке, молча взял флейту, и мелодия разнеслась по всему нашему дому, который словно превратился в огромный пустой зал, вбирающий в себя любые звуки. Позже Том научил нас словам этой песенки: «What shall we do with the drunken sailor? What shall we do with the drunken sailor? What shall we do with the drunken sailor… early in the morning?»[10] Песня в исполнении Тома привела в восхищение всех, даже Фернандито. Потом мы спустились поесть, а вечером Том и Фернандито не расставались с флейтой и гармошкой, и голоса двух инструментов изменили привычное звучание дома (каждый дом кроме определенного внешнего вида и собственного запаха имеет особое звучание: сельские дома звучат как деревья или цикады; дома музыкантов — приглушенно и настороженно, словно боятся пропустить короткий интервал между частями квартета или восторженное мгновение, предшествующее началу пьесы). Даже когда флейта и гармошка смолкли, мне казалось, что я слышу их звуки из спальни — будто журчит вода, медленно и бесконечно вытекающая из деревянного кувшина, или бьет сверкающий на солнце прохладный ключ в летнем саду среди роз. А еще я чувствовала что-то похожее на зависть, ее уколы не давали мне покоя почти весь вечер, пока Фернандито и Том забавлялись со своими инструментами. Я жалела, что я девочка, девочкам никогда не делают таких подарков. Том и Фернандито в тот вечер смеялись, как два хороших друга где-нибудь на мужской вечеринке, потому что они оба принадлежали к свободному и совершенному миру, который мне не дано понять.

~~~

— Мама, а где познакомились тетя Лусия и Том? — спросила я через несколько дней после отъезда Тома. Было утро, я сидела у мамы в спальне, пока она приводила себя в порядок.

— Где? Я не знаю где, может быть, во время путешествия или на какой-то свадьбе на юге Англии. В те годы мы все много путешествовали, и где точно это произошло, я не помню, сначала мы не придали этому значения, Том показался нам чудаком, наполовину немец, наполовину англичанин, но великолепно говорил по-испански.

— А Том есть на этих фотографиях? Хочется посмотреть, каким он был в молодости…

— Он был очень красивый, нескладный, но элегантный, весьма привлекательный.

Я в задумчивости листала альбом с фотографиями, который лежал у мамы в спальне на низеньком столике рядом с книгами и блокнотом для рисунков. Я много раз видела эти фотографии. Вот мама и тетя Лусия в костюмах для верховой езды и английских шляпках. Почти все фотографии сделаны на природе, вдали виднеются большие деревья, и кажется, что у всех каникулы. Юноша, чаще других встречающийся на фотографиях, — это не Том, он в белой форме с гербом какого-то британского колледжа на верхнем кармашке. Мама сказала:

— Тома здесь нет. Это в основном фотографии моих друзей, а Том не был в нашей компании, он старше. И вообще он был сам по себе.

— И у тебя нет ни одной фотографии, где Том молодой?

— Разумеется, нет. Возможно, у твоей тети есть, но не думаю, она не любит фотографировать. Тетя Лусия — человек настоящего. Если ты заметила, она ненавидит воспоминания…

С появлением в нашем доме Тома мое отношение к нему изменилось. Он перестал быть просто героем рассказов тети Лусии, ее вечным немецким поклонником, жившим в Рейкьявике. Я поняла, что Том и тетя Лусия — это два разных человека, а не две части одной и той же истории. Тем временем закончился ветреный март с его ливнями и сверкающими дождиками, которыми пропахли все тропинки на острове. Миллионы сосновых иголок с продетыми в них ветрами потихоньку шили весну. По дороге из школы в свитерах уже было жарко, хотя по утрам фрейлейн Ханна заставляла их надевать. «Es ist kalt!»[11] — говорила она за завтраком, и запотевшие стекла сразу становились более холодными и мрачными, как будто ветер принес влагу не с нашего моря, а прямиком с Балтийского. По мнению фрейлейн Ханны, холодно было до середины июня, и чтобы это доказать, она в двадцать восемь градусов и выше ходила в вязаном, застегнутом на все пуговицы жакете цвета черепицы. «Der Mantel, Mädchen. Nicht nur der Pullover, auch der Mantel!»[12] Даже сейчас, когда я надеваю пальто или свитер, в памяти всплывает ее суровое и одновременно смешное: «Der Mantel, der Pullover, heute ist es kalt!»[13] И хотя фрейлейн Ханна уже двадцать лет жила в Испании, ее кости по-прежнему стыли от холода родины, от поздних весен Рейнской области и Пруссии.

~~~

Тетя Лусия опять начала ходить как неуклюжий птенец, прятаться от света, как крот, и сохнуть от жары, как сверчок. Так происходило каждый год, стоило только солнцу утвердиться на небосклоне и каменщикам на лесах закатать рукава рубашек. А потом наступала длинная неделя подготовки к отъезду — неделя шляпных коробок и баулов, перетряхивания шкафов, раскладывания нафталина и укрывания мебели большими чехлами, которые с приездом тети Лусии снимали и убирали на чердак. Принесенные с чердака, они оказывались в неприглядных беспорядочных складках, похожих на паучью сеть, а исходивший от них запах плесени был запахом ностальгии по старым полкам в шкафу, где они бок о бок мирно проспали всю зиму. И вот, когда мы полностью погружались в эти хлопоты, тетя Лусия вдруг исчезала, не попрощавшись. Она всегда так делала, и всегда это было неприятной неожиданностью. Я думала: «Если она так долго готовится к отъезду, значит, ей не хочется уезжать и она останется», — и каждый раз ошибалась. Она всегда уезжала с одним зонтиком и маленькой дорожной сумкой. В тот год, когда мне было четырнадцать и Том Билфингер произвел на меня такое впечатление, я подумала, что тетя Лусия уезжает, не попрощавшись, чтобы никто из нас не понял, как ей хочется его увидеть.

~~~

Мама больше рисовала, чем разговаривала. Когда мы с Виолетой допоздна болтали и не желали спать, она говорила нам: «Нужно меньше болтать и больше рисовать. Иногда в головах бывает путаница, но стоит начать рисовать, и все проясняется». Мама так и поступала, однако никто из нас ее способности не унаследовал. Она рассказывала мне, что Габриэль брал ее руку в свою и учил рисовать, как умел, и писать красками, но этому учиться она не хотела, поскольку, по ее мнению, краски сплетались, подобно словам, и скрывали — сколь бы великолепны они ни были, а может быть, именно поэтому, — линейную ясность рисунка. Габриэль считал, говорила мама, что все можно выразить линиями, а то, чего выразить нельзя, не стоит нашего внимания. Однако она не обучалась живописи не только потому, что не хотела, но и потому, что, как бы они ни желали, как бы ни любили друг друга, они не должны были не только заниматься вместе, но даже видеться: Габриэль был женат, он женился за пять или шесть лет до встречи с мамой. Вся эта история произошла до моего рождения, но ее отзвуки были слышны до сих пор, то немного затухая, то вдруг возникая вновь, подобно раскату грома, выстрелу из стартового или, как это ни странно звучит, из дуэльного пистолета… Мамины рисунки простым карандашом служили объяснением разным повседневным вещам; она делала их урывками в том большом доме, который бабушка и дедушка купили, но не использовали (бабушка предпочитала Сан-Роман с его магазинами и светской жизнью), а мама с Габриэлем привели в порядок еще до маминого замужества. Мой отец в той истории не был ни случайностью, ни препятствием, но это уже другая тема, которой я тогда еще не касалась.

~~~

В тот год весь апрель шли дожди, обрушиваясь на стекла холодными струями. Немного прояснилось только к десяти утра в воскресенье. Из церкви мы вернулись огорченные, потому что в такую погоду, несмотря на воскресенье, в саду гулять было нельзя. К обеду небо опять заволокло, и стало темно, как в пещере. Дул зловредный северо-восточный ветер. Пришлось зажечь в маленькой маминой гостиной единственный в доме мраморный камин, топившийся углем и дровами, — бело-голубой, с причудливыми прожилками, похожими на облака, и шестиугольной латунной решеткой. Весной мы сидели возле него только по праздникам или если было понятно, что до ночи не распогодится, а наши комнаты и нижняя гостиная прятались в темноте и слушали барабанную дробь дождя, которую ничто не заглушало, потому что весной зимние шторы и занавески меняли на разноцветные летние. В такой дождь комнаты грустили даже больше, чем люди, но не так, как Руфус, с малолетства ненавидевший дожди, причем не столько яростные грозы, когда по небосводу словно перекатывались каменные глыбы, а молнии то и дело жалили громоотводы — наш и на башне тети Лусии, сколько самый обычный моросящий дождик. Руфус вообще ненавидел воду, например, солоноватую морскую, которая оставляла на гравии лужи, а на двух больших мусорных баках — мокрые следы. В тот вечер, когда Фернандито отправился с фрейлейн Ханной к себе в комнату делать Aufgaben[14], Руфус не пошел за ним, а притворился спящим, однако левый глаз его был приоткрыт, словно он заглядывал в замочную скважину. Помню, я читала «Двадцать тысяч лье под водой». До сих пор, оставаясь воскресными ненастными вечерами дома, я перечитываю отдельные страницы этого романа, причем читаю по-прежнему взахлеб, подпрыгивая от любого постороннего звука. Вот и тогда мамин голос заставил меня вздрогнуть. Обычно мама в свободные минуты или шила, если было что шить, или вышивала на пяльцах какой-то бесконечный узор — он всегда находился под рукой; однако в тот вечер она просто смотрела на огонь. Корзинка для рукоделия, которую я прекрасно помню, лежала рядом, пяльцы — перед ней, а она будто не могла решить, чем заняться, и в конце концов задремала. Во всяком случае, я так думала, отправившись в плавание вместе с «Наутилусом». Я была настолько поглощена повествованием, что едва обратила внимание на странное доя мамы ничегонеделанье во время короткой сиесты и не заметила, как она, по выражению Виолеты, начала клевать носом. Меня поразило, что, заговорив, она на нас не посмотрела, не повернула головы, оставаясь сидеть в профиль, но больше всего поразило то, что она сказала (она начала так, как всегда начинала, если ее что-то беспокоило или она хотела что-то подчеркнуть):

— Вот я и говорю, девочки, не знаю, понимаете вы или нет, как это хорошо, что мы с тетей Лусией такие, какие есть, в нашем возрасте уже не стоит ни меняться, ни торопиться, но с вами все иначе, совсем иначе. Мы уже свое отыграли, а вы нет. Вы должны помнить: у вас все впереди, вам еще много всего нужно нарисовать, очень много, а я не вижу, чтобы вы рисовали…

Виолета, думая, что она имеет в виду домашние задания, сказала:

— Ты что-то путаешь, на этой неделе нам ничего не нужно рисовать.

За несколько мгновений, прошедших между словами мамы и Виолеты, я, видимо, по тону маминого голоса или по застывшему в напряжении прекрасному профилю догадалась, что она собирается отправиться с нами туда, где мы никогда еще не бывали, а вслед за этим неожиданно (так иногда в глаза бросается какая-нибудь новость в газете или маленькая деталь на большой картине) осознала, что нас в гостиной всего трое, что тетя Лусия уже почти месяц в Рейкьявике, тети Нинес давно нет, а в камине разгорается сухая кора, которую Виолета только что подбросила, то ли чтобы немного размяться, то ли интуитивно пытаясь разрядить ситуацию и отвлечь маму, пристально смотревшую на пляшущие голубые огоньки. Конечно, речь шла не о конкретных рисунках, а о наших жизнях, которые пока представлялись маме несмелыми набросками. Помню, я все-таки уточнила, имеет ли она в виду школьные рисунки или жизнь вообще, так как часто, когда мы начинали, например, шить или готовить омлет с петрушкой по-французски, мама говорила: «Зачем ты берешься рисовать, если не умеешь?» Она ничего не ответила, будто не слышала, но потом слегка повернула ко мне голову, совсем чуть-чуть, и сказала:

— Мы живем так, как сейчас мало кто живет, но вы уже большие, и потому я вам об этом говорю, а еще потому, что есть вещи, о которых нужно говорить. Так, как мы, на острове, в доме с садом, ничего не делая — живут разве что миллионеры, каковыми мы не являемся. А вы даже не знаете, на что мы живем. Я могу объяснить вам, что мы живем на ренту, но дело не в этом, а в том, что я не знаю, как вас воспитывать. Я совсем одна, с тремя детьми, и никого рядом!

Нас это настолько потрясло, что Виолета воскликнула:

— Почему же одна, совсем ты не одна! Даже сейчас и то нас с тобой двое. Знаешь, мама, меньше всего ты выглядишь одинокой.

Я тоже встряла:

— Лучше одним, чем в плохой компании. Ты сама сколько раз нам это говорила.

Однако это был разговор иного рода, не похожий на наши обычные пререкания и споры ради интереса, когда нарочно противоречишь, хотя в глубине души согласна. Мама и не ждала наших ответов, думаю, она их даже не слышала. Тем не менее было ясно, что обращалась она именно к нам, что говорилось все это не просто так, и если бы мы были не одни, а, как обычно, с Фернандито и фрейлейн Ханной или тетей Лусией, она ни за что такой разговор не завела бы. Первые фразы, поразившие нас сетованиями на трудности, о которых мы и не подозревали, видимо, немного ее успокоили, и она откинулась на спинку кресла, хотя до этого сидела прямо, словно докладчик или оркестрант, который за мгновение до начала своей партии медленно выпрямляется на табурете, сосредоточенный и напряженный, как охотничья собака. Потом наконец она взглянула на нас, улыбнулась и сказала:

— Вы просто маленькие глупенькие дурнушки, которые ничего не смыслят. Да, да, вы ничего не смыслите, и все это по моей вине, только по моей! — На глазах у нее выступили слезы, будто само упоминание о вине должно было немедленно повлечь за собой наказание.

— Вовсе мы не глупенькие дурнушки, потому что мы очень похожи на тебя, — заявили мы с Виолетой; нам хотелось видеть ее смеющейся, а не плачущей непонятно почему, нельзя ведь винить себя только за то, что живешь тут, в полном благополучии, с нами и Фернандито. Вдруг мама снова пошевелилась, и тон ее в очередной раз изменился. Мы с Виолетой сидели на ручках ее кресла.

— Ну-ка, девочки, слезайте, а не то я задохнусь — навалились на меня обе!

Мы, скрестив ноги, уселись на пол, по-прежнему не понимая, что происходит: мама порой бывала суровой, но все-таки чаще ласковой и никогда не жаловалась, когда мы на нее наваливались. Я чувствовала — она раздражена, так как не сказала, что хотела, но мне даже в голову не пришло, что она не знает, что хочет сказать, — это было не в ее духе.

— Да вы не просто дурнушки, вы страшны как смертный грех! — воскликнула она и неожиданно засмеялась, а потом так же неожиданно замолчала, словно перерезала нить внезапно вспыхнувшего веселья, и опять стала непривычно серьезной. — Я вижу ваше будущее, поскольку хорошо знаю ваше настоящее, вы такие же самонадеянные, высокомерные и слепые, как Лусия и я, так же привержены нашим вещам, нашим пристрастиям и привычкам, как мы когда-то, и никакой иной жизни для вас не существует. Но, к сожалению, это неправильно. Жизнь не близкая и не дальняя родственница, что бы мы или вы о ней ни думали, она отличается от ваших представлений, как небо от земли. Вы, глупышки, считаете, что всегда будете жить так, как сейчас, и здесь будут появляться разные люди, как появлялись они в нашей юности, вроде Габриэля или бедняжки Нинес, ей было четырнадцать, и она плакала, потому что не умела играть в те игры, в которые играли мы с Лусией, представляете? А теперь она в монастыре, и отказывается есть, и без конца думает об Индалесио, о пляже, о том, что счастье было таким коротким, что она чересчур зажилась на этом свете и лучше было бы покончить с собой, а мы тем временем вышиваем, читаем и говорим о тете Нинес, не пошевелив при этом пальцем. В глубине души нам все равно. Появлялись и другие, не стоит всех вспоминать, благодарение Господу, их уже нет, что теперь говорить.

— Кого это нет? — спросила я, потому что не могла не спросить, и мама ответила:

— Как это кого? Тех, кого нет!

Тут мама неожиданно спросила, который час, хотя она никогда об этом не спрашивала, поскольку была очень пунктуальна и всегда сама знала, сколько времени, какой сегодня день и какой месяц, в отличие от тети Лусии и нас двоих — нам было все равно, потому что для счастья, в отличие от грусти или тревоги, часов не существует, для него от восхода до заката есть только простор и море вдали. Поэтому оно и не движется, у него не бывает ни «до», ни «после», ни «сейчас», и его нельзя измерить при помощи цифр, как печаль или уныние.

Тем тот вечер и закончился, хотя, наверное, мы еще посидели перед огнем в гостиной, мама, Виолета и я, так как я помню, что по-прежнему шел дождь, и чайки, которые до темноты летали над скалистым берегом, сражаясь с порывами ветра, по-прежнему резко кричали, и баклан камнем падал вниз, к добыче, которую с высоты пятнадцати или двадцати метров видел только он, — к аппетитным сардинам, крупным анчоусам и каким-то рыбам с жирной голубой мякотью, чтобы вонзить в них свой клюв и вернуться в гнездо победителем. Все, что происходит одновременно, но независимо одно от другого и обычно остается незамеченным, происходило в тот вечер внутри и вне нашего дома. И теперь, в памяти, каждое из этих событий существует само по себе, как мелодия, рисунок или ария, как один из маминых набросков, которые она делала для сеньора Да́масо, чтобы он понял, как должна выглядеть настоящая дверца шкафа. А еще в памяти хранится то, что произошло с моей сестрой и со мной, после того как мы помолились, выпили по чашке молока, хорошенько почистили зубы, легли, погасили ночники и спросили друг друга: «Ты спишь? Скажи, да или нет?» После этого или Виолета, или я, или мы вместе зажгли свет и сделали самый волнующий и интригующий вывод из всех, какие только делали в детстве и отрочестве: «Мама имела в виду папу, когда говорила, что она одна, что нас нужно воспитывать, а она не знает — как, и потому виновата», — заявила Виолета. Здесь, в нашей спальне, слово «папа» прозвучало как пощечина, как непристойность, как незаслуженное оскорбление, как нечто бессмысленное, находящееся вне времени и пространства. Я подумала, что раньше мама никогда не связывала отца ни с нашим воспитанием, ни со своей виной. «Он нас не любит», — вот что она мне говорила. Наверняка она часто произносила эту фразу, но я помню ее из одного разговора, достаточно короткого, который, возможно, составился из разных похожих разговоров, наблюдений, деталей, в результате чего между пятью и семью годами у меня сложился образ ущербного отца, не способного любить нас. Должно быть, это был очень яркий образ, потому что, увидев его сидящим в гостиной и изо всех сил стараясь скрыть от брата и сестры свое удивление, я вновь испытала детскую тревогу, вызванную его присутствием в доме и необходимостью говорить с ним. Не думаю, что в свое время он особенно мной занимался, поэтому моя тревога была сродни той, какую мы испытываем при упоминании человека, некогда нарушившего наше спокойствие и вдруг вновь появившегося, как черт из табакерки. Нас наполняет неясное волнение, смутное предчувствие беды, мы боимся за свое счастье, причем боимся тем сильнее, чем менее конкретна угроза, исходящая от нежданного гостя. Закрывая глаза, я слышу, как мама, занимаясь повседневными делами, вдруг произносит не к месту и без всякого выражения: «Он нас не любит», однако, высказанная вслух, фраза сразу становится уместной, хотя мама наверняка надеется таким образом отогнать эту мысль, а не примириться с ней. Помню, как я, пытаясь за рассудительным тоном скрыть смятение души, говорю: «Он должен нас любить, ведь мы его семья. Вот если бы мы были посторонними людьми…» «Даже если мы его семья, что из того? Совсем не обязательно нас любить. Да и мы его не так уж сильно любим, тебе не кажется?» «А почему мы должны его любить? Я вот его ни капельки не люблю. Я тебя люблю, и больше никого. И я прямо сейчас поцелую тебя в обе щеки и обниму…» И я целовала и обнимала, и мы смеялись, словно наша любовь была неприступной крепостью, в которой можно укрыться и хохотать сколько угодно. А то, что он нас не любит, — это пустяк, ерунда. Он сам потерял нашу любовь! Да, я уверена, что этот незатейливый разговор сложился из сотен подобных разговоров и остался в памяти, так как фраза «Твой отец нас не любит» четко определяла границы нашей территории и абсолютную иерархию ценностей. Но, возможно, эта фраза и мои размышления имели более сложную причину, возможно, мама произносила ее именно потому, что девочке моего возраста могло показаться странным, почему отец ее не любит. Например, я помню, он часто дарил мне, без всякого повода, какие-то дурацкие колечки и фигурки странных животных — одного терракотового кота, сидящего на задних лапах с важным видом скучающего аристократа, я храню до сих пор. Я почти все время проводила с мамой, а он обычно лишь ненадолго заходил в спальню или гостиную: легкая походка, усики, бархатные каштановые глаза, не излучающие внимание, а привлекающие его и потому похожие на женские. Очень утомительно, когда рядом с тобой два таких разных человека: один — недосягаемый и восхитительный, как мама, другой — чересчур близкий и жаждущий восхищения. Нужно было выбирать, и я выбрала, и не просто выбрала. Я по-детски подражала маме, поэтому отчетливо помню ее недовольство бесконечными ненужными подарками и сластями, которые он приносил, и ее нескрываемое раздражение тем, что он живет в свое удовольствие, будто жизнь создана для веселья и наслаждений, а не для того, чтобы сажать картошку, салат, цветную капусту и помидоры, расписывать красками стол, следить, сидит ли на яйцах курица (у нас их было три: две рыжие несушки и одна черная, которая не неслась), смотреть на бесконечное серебристо-серое море, поблескивающее, как ртуть, перед нашими окнами, рисовать стакан, наполовину заполненный такой прозрачной водой, что сквозь стекло видна упавшая внутрь мушка, заботиться о Фернандито и Виолете, на что уходит очень много времени, или готовить пюре из размятого банана и тертого яблока. Фернандито был очень прыткий и уже хватался за бутылочку обеими руками, а Виолету нужно было водить за руку, чтобы она не потерялась и цыгане не утащили ее в пятидесятикилограммовом мешке из-под муки, хотя Виолета, когда была маленькая, не весила, наверное, и двадцати килограммов. Наслаждение — это не жизнь, это глупость и пошлость, это падение до уровня слуг с их грубыми вкусами или горничных, которые, прислуживая за столом, думают лишь о бровастых женихах.

~~~

Было воскресенье, мы вернулись из поселка. Он сидел дома, одетый с иголочки, с видом человека, который является без предупреждения прямо перед обедом и, развалившись в кресле, ждет, пока ему предложат выпить, или заведут с ним разговор, или скажут: «Почему бы тебе не остаться поесть», хотя лишнего куска мяса в доме нет. Именно так он и сидел, готовый в любой момент проявить любезность и улыбнуться, хотя на лице его читалось беспокойство, будто он спрашивал себя: «Что я буду делать, если за целый день никто не появится?» Таким мы его и увидели, сначала Фернандито, потом мы с Виолетой, а мама нет, потому что она отстала. В доме оставалась только фрейлейн Ханна, наверное, это она и открыла нежданному визитеру и провела его в гостиную. С того места, где он сидел, через открытую дверь были видны вход и почти вся передняя, кроме той ее части, где начиналась лестница, поэтому мы могли пройти только через кухню, как это делал молочник, причем на цыпочках, будто забрались в чужой дом. Фернандито, который увидел его первым через окно на террасе, бегом вернулся к нам с Виолетой, чтобы сообщить потрясающую новость: в гостиной кто-то сидит.

— Кто сидит? — спросила Виолета, а я спросила:

— Мужчина или женщина?

— Кто-то, я не знаю кто. Я не рассмотрел, очень страшно стало. Наверное, это привидение, которое не отражается в зеркале и со всех сторон выглядит одинаково, потому что у него нет лица.

Мы все втроем осторожно двинулись вперед. Но тут я нечаянно задела ногой горшок с геранью, он упал с террасы на землю и разбился, а тишина стояла такая, какая бывает в доме, когда нас в нем нет и вокруг — остров, ведь это остров, а не полуостров. Помню, было слышно море, пахло влажной землей из горшка и только что скошенной в саду травой, потому что стояла середина июня. Такого июня, даже похожего, не было потом много-много лет. Занятия в школе уже закончились. Мне только что исполнилось пятнадцать. Услышав шум, он обернулся, так что мы не успели даже отойти от окна. Конечно, никакое это было не привидение, а хорошо одетый господин. По возрасту как мама, подумала я. Я сразу его узнала и искоса, словно полицейский, взглянула на брата и сестру. Это был наш с мамой секрет, и отчасти им объяснялась моя с ней близость. Возможно, он понял, что я его узнала, и заметил, как я взглянула на брата с сестрой, но не стремился быть узнанным. Неизвестность окутывала его (пусть я и приподняла завесу), как и всегдашняя атмосфера сдержанности, присущей тонко чувствующему человеку. Он никогда не поступал опрометчиво и сейчас был верен себе. По отношению ко мне он проявил деликатность, возможно даже излишнюю, что придавало его лицу притворно сочувствующее выражение. Мол, все понимаю и все готов простить. Незваный гость. Он уже встал и, улыбаясь, приближался к нам; мы с перепугу застыли, а он, наоборот, вел себя непринужденно и уверенно, как человек, который нас знает, хотя мы его не узнаем. Не дав нам времени опомниться и по-прежнему улыбаясь, он поднял окно, открывающееся на английский манер, с помощью подпорки, и сказал:

— Бог мой, как же вы выросли!

Эти слова нас очень обрадовали, потому что даже я, в свои пятнадцать, никак не могла привыкнуть к тому, что я уже не девочка с двумя косичками и у меня есть поклонники, Оскар, например, и еще один. Это было так странно, так необычно — чувствовать, что ты выросла и твои новые друзья, сплошь мальчики, уже не считают тебя своим парнем, как раньше. Однако я подавила в себе радость, которая дрожью пробежала по телу и вспыхнула в сознании, и постаралась превратить ее в обычную учтивость, одарив незваного гостя одной-единственной, пусть и ослепительной, улыбкой. Я и в детстве так поступала — старалась рассеять его чары, освободить от них свое сердце, потому что не должна была поддаваться ничьему очарованию, кроме маминого. Помню, я подумала, что до прихода мамы именно я — старшая — должна решить, как вести себя с этим человеком. Таким красивым человеком. Я отвела взгляд, чтобы он не понял, о чем я только что подумала. Ведь люди такого рода схватывают все на лету. Виолета, видя, что я ничего не предпринимаю, сказала:

— Если вы пришли поговорить с мамой, то ее нет дома.

— Ее нет дома? — повторил гость. — А где же она?

Виолета не смогла обойтись без одной из своих дурацких фантазий, которые всегда вызывают у меня улыбку, сколько бы раз за долгие годы я их ни вспоминала.

— Ее нет, только фрейлейн Ханна и мы.

— Так где же твоя мама? Очень странно, что в это время ее нет.

Было приятно слушать его, когда он слегка наклонялся к нам, смотреть на ровный пробор, будто только что прочерченный в густых черных волнистых волосах южноамериканца. Виолета, воодушевленная собственной выдумкой, которая рождалась сама по себе, достаточно было лишь нанизывать друг за другом слова, резко помотала головой, одновременно прикрыв глаза, словно показывая, что она очень сожалеет, но не в ее власти изменить ход событий, и заявила:

— Ее нет, она вчера утром уехала путешествовать.

Мне ничего не оставалось, как только сказать:

— Не обращайте внимания. Ее правда нет дома, но она сейчас придет, смотрите, вон она. — Однако его ловко пущенная в ход непринужденность — непринужденность человека, который без предупреждения и приглашения является в дом к обеду, — и тут ему помогла, поэтому он пропустил мимо ушей то, что я сказала и что требовало от него по крайней мере взглянуть в указанном направлении, и вместо этого обратился к Фернандито:

— Вот ты меня действительно удивил. Как дела? Тебе сейчас… сколько лет? Знаешь, маленький ты был ужасный, нос у тебя торчал между глаз, как клюв у кукушки. А ты правда не знаешь, кто я?

И Фернандито сказал:

— Нет, не знаю, а кто?

— А вот вы знаете, — сказал он, поворачиваясь к нам.

Я увидела, что мама торопливо идет к дому, однако мне показалось, что когда она поняла, кто пришел, то несколько замедлила шаг (у мамы была очень изящная походка, и она всегда ходила быстро, а не нога за ногу, как мы). Вблизи я увидела, что у нее такое лицо, будто ее мучает жажда. Подойдя к нам, она сухо кивнула гостю, а потом, ни слова не говоря, внимательно на него посмотрела.

— Представляешь, они не знают, кто я такой! Не уверен, что смогу сам сказать им, я как-то по-идиотски себя чувствую! — Он откинул голову назад и рассмеялся, словно сказанное им было очень остроумно.

~~~

Он оставался у нас все лето. Это было бессмысленно и казалось бесконечным. Его пребывание вызвало у меня разные смешанные чувства, но самым сильным, спрятанным глубже других, было желание отомстить. «Чего он хочет?» — думала я и однажды вечером спросила об этом у мамы.

— Ничего, — сказала она. — Он хочет познакомиться с твоими братом и сестрой, повидать тебя, это естественно. Ничего особенного он не хочет, и, пожалуйста, не будем говорить об этом. Он скоро уедет. Когда ему надоест и захочется уехать, он уедет, ты же знаешь…

После первой напряженной встречи мама все время выглядела спокойной. Возможно, она искренне полагала, что как только ему наскучит такая жизнь, он уедет. И он конечно же уехал, но пока он находился с нами, все то долгое лето, его присутствие явно будоражило Виолету. Да и Фернандито, самый уравновешенный из нас троих, стал агрессивным, будто внезапно появившийся отец лишил его роли, которую он только начинал играть, — единственного мужчины в доме, но, может быть, мне это только казалось. (До сих пор всем в школе мы говорили, что наш отец подолгу бывает в отъезде, так как у него собственность на Кубе, что, кстати, соответствовало истине.) Он поселился в Сан-Романе, почти каждый день приходил к обеду и оставался до ужина. Когда он поднимался к дому, его было видно издалека. Он медленно, наслаждаясь прогулкой, переходил через мост, иногда останавливался и хлопал в ладоши, чтобы спугнуть чаек. Он шел словно актер на съемках. Возможно, он предполагал, что за ним наблюдают, и не ошибался, так как именно это я и делала — через скрытое ежевикой отверстие в садовой изгороди мост был хорошо виден. Казалось, он придерживался определенного расписания, поскольку всегда приходил между половиной первого и часом, неизменно нарядный, будто хотел подчеркнуть, что у нас не настолько близкие отношения, чтобы являться без галстука. Я его ненавидела, так как мне не удавалось по-настоящему его возненавидеть — такого красивого, такого воспитанного, такого обходительного. Он не претендовал на роль отца в отношении нас и на роль бывшего мужа в отношении мамы. Его поведение, естественное, но тщательно выверенное, его вежливое присутствие напоминало музыкальный фон, некий постоянный аккомпанемент, выглядевший как нечто случайное и в то же время преднамеренное, во всяком случае, так это воспринималось моим потревоженным сознанием. Он казался гостем, который собирается остаться надолго. Наверное, мое поведение не следовало расценивать как враждебное, но оно именно таким и было, я словно защищала счастье мамы, брата и сестры, находившееся под угрозой. Правда, справедливости ради нужно признать, что отец не давал мне для этого ни малейшего повода. В то лето я пребывала в мрачном настроении и чувствовала себя несчастной. Мне не хотелось, как раньше, спуститься на пляж с Фернандито и Виолетой или одной, пройти из конца в конец весь остров или отправиться за покупками в поселок. Ночами я не спала, зажигала лампочку и смотрела на свернувшуюся в клубочек мирно спящую Виолету. Удивительно — и это было, пожалуй, единственным оправданием моей тревоги, — но он почти никогда не встречался с нами тремя вместе, разве что за столом. В таком маленьком и настолько привыкшем к совместной жизни сообществе, как наше, его стремление общаться с каждым по отдельности казалось странным. Насколько я помню, он ни разу не говорил долго с мамой наедине, зато с удовольствием водил Виолету на прогулку по магазинам Сан-Романа, чего у нас в доме никогда не делали. Ему нравилось, торжественно испросив разрешения фрейлейн Ханны, ходить с Фернандито на пляж. Он хотел научить его плавать кролем на большие расстояния. Возвращаясь после таких тренировок, Фернандито заявлял, что плавание ему надоело, и если так и дальше пойдет, он разучится плавать брассом, но мне не очень-то верилось в его искренность. Отец был хорошим пловцом, да и вообще, честно говоря, идеально подходил для нашей замкнутой, раз и навсегда устоявшейся жизни. Он был необычайно уступчив и любезен до абсурда. Казалось, он никуда не спешит, ничто не может его задеть, даже моя враждебность и неприветливость. И поскольку его ничто не задевало, а я, наоборот, постоянно раздражалась, стоило мне увидеть его сидящим в гостиной или прогуливающимся по саду с Виолетой, я сочла его неуязвимым.

Я только что сказала — и подумала — то, чего на самом деле не было: он не был идеальным для нас и тем не менее казался таковым настолько, что мама вышла за него замуж. Странно, что когда я говорю о мамином замужестве, то использую множественное число «мы», хотя в то время этого множественного числа еще не было. Но то сообщество, которое существовало на острове, в наших двух домах — тетя Лусия, мама и мы трое, — кажется мне сегодня таким прочным, таким нерушимым, что притягивает к себе прошлое, прожитое мамой в одиночку среди незнакомых нам людей.

~~~

Наверное, пришло время объяснить, что я знала и чего не знала о своих родителях в пятнадцать лет. Тогда я принимала на веру все, что рассказывала мама: что отец окончательно ушел, когда мне было семь, Виолете — пять, а Фернандито только недавно родился. Мы с ней много говорили о случившемся. В то время мама была разговорчивой, а потом перестала, будто за год рассказала все, связанное с уходом отца, и с тех пор решила говорить меньше, только самое необходимое, а рисовать больше, но все равно не столько, сколько могла бы, сложись все по-другому; правда, тогда ни я, ни все мы не были бы такими, какие есть, не обладали бы причудливым и стойким своеобразием, переданным по наследству двумя людьми, которые в первые годы едва понимали друг друга и никогда, даже в первые годы, друг друга не любили. Помню, мы с мамой разговаривали, пока она одевалась и причесывалась. Мое низкое креслице, мамин стул и туалет, перед которым она по утрам приводила себя в порядок, до сих пор живы. Этот обычай появился, когда мне было шесть, и прекратился, когда Виолета настолько подросла, что мы уже вдвоем приходили поболтать с мамой. С Виолетой было лучше, чем одной, разговоры получались веселые, а со мной — серьезные, погружавшие в атмосферу торжественности, требовавшие размышлений и сочувствия и очень взрослые, хотя мне было всего семь, когда ушел папа, вернее, когда мы его выгнали.

И вот опять, в который раз, я говорю какие-то недопустимые вещи, будто мы с мамой выгнали папу из дома. Мне было семь, я была старшая. Длинненькая девочка, которая, по словам тети Лусии, рассуждала обо всем так серьезно, что казалась намного взрослее. Виолета, наоборот, выглядела гораздо моложе меня, хотя между нами было всего два года разницы. Что касается того лета, то особенно отчетливо я помню странное возбуждение Виолеты, которое при неизменности всего остального можно было приписать только появлению этого всегда нарядного человека, возникшего ниоткуда и такого внимательного к ней даже в мелочах, каким не бывает ни один отец, даже самый ласковый, а бывает только первый в жизни поклонник, сколь бы фривольно это ни звучало. Виолета в свои двенадцать лет была красавицей, но и тогда, и потом оставалась очень застенчивой. Только дома, с нами она беззаботно расцветала, ее хрупкая красота разгоралась благодаря ровному жару нашей любви. Для меня существовало и внутреннее, и внешнее, наш мир и мир других людей, и моя экстравертная личность легко пересекала эту грань. Для Виолеты существовало только внутреннее, внешнее же было необъяснимым, непреодолимым, невозможным. И в том возрасте, когда ее уже нельзя было назвать ребенком, особые знаки внимания со стороны отца — абсолютно естественные и оказываемые у всех на виду — привели к тому, что все лето она была больше обычного погружена в себя, а любой будничный пустяк неожиданно смущал ее, пугал или раздражал. После ее встреч с отцом, о которых мы, конечно же, знали, она замыкалась в себе, была рассеянна и при этом улыбалась. Именно это воскресило неприязнь, которую семилетняя девочка испытывала к человеку, чей мягкий характер и безупречные манеры заставляли ее постоянно чувствовать себя виноватой. Это я и имела в виду, говоря, что мы, мама и я, выгнали его из дому семь лет назад: совсем ребенком я имитировала мамино равнодушие. Каких усилий стоило маме, по ее же собственным словам, оставить Габриэля, каких усилий им обоим стоило перестать встречаться и дать обещание никогда не писать друг другу и не знать, кто из них где живет и чем занимается (Габриэль до войны был известным архитектором, и за один из его домов — в Мадриде, в новом тогда квартале Аргуэльес — ему была присуждена Национальная премия по архитектуре, о чем я узнала позже от тети Лусии и от мамы). У меня создалось впечатление, что эти усилия, предпринятые по взаимному согласию, лишили маму интереса к себе самой и вкуса к жизни, а возможно, заронили смутную мысль о том, не был ли добровольный отказ от любимого напрасной, необоснованной жертвой. Она чувствовала себя потерянной и несчастной, не способной в одиночку устроить свою жизнь. Она считала, что сумеет заменить Габриэля, каким бы замечательным он ни был, кем-то другим, а без мужчины не сможет стать такой, какой была раньше, и в этом была ее главная ошибка. Скорбя об утраченной любви, она верила, что важен не столько любимый, сколько сама любовь. Вот тогда-то и появился отец — очаровательный кавалер из Педрахи, процветающего городка в глубине провинции, где в те годы начинала развиваться промышленность… Они познакомились случайно. Тетя Лусия, на которую сначала пал выбор отца, забыла о предстоящем свидании и уехала смотреть Уимблдон с Томом Билфингером и еще тремя друзьями из Кембриджа.

Усевшись посреди гостиной, которая выглядела примерно так же, как сейчас, и точно так же, как в то июньское утро, когда он в наше отсутствие появился в доме и фрейлейн Ханна пригласила его войти, отец всем своим видом выражал отчаяние и одновременно смущение, которое весьма комично старался прикрыть напускным равнодушием. Он рассмешил маму, изображая несчастного влюбленного, коварно покинутого ради туманного Альбиона и теннисного турнира. «Знать бы еще, кто он!» — восклицал он со сдержанным рыданием в голосе, а сам с живым интересом посматривал на сестру своей сбежавшей возлюбленной. В маме было очарование, присущее людям, которые вдруг обнаруживают стремление к постоянству: один и тот же дом, одни и те же привычки, одно и то же — и в счастье, и в несчастье — непроницаемо-внимательное выражение лица. Отцу ничего не стоило заметить, что человек влюблен и несчастен — он был искушен в подобных делах. Он умел привлечь к себе внимание, хотя сам, казалось, совершенно собой не интересовался, умел быть настолько обходительным и внимательным, что даже такая гордая женщина, как мама, не чувствовала себя уязвленной. И наконец, он с самого начала настолько естественно относился к Габриэлю, что маме удалось, насколько позволяла ее скрытность, дать выход своему горю. Отец был очень красивым мужчиной. Казалось, он никогда никуда не спешил и у него не было иных желаний, кроме как неторопливо беседовать в тени магнолии в нашем тогда еще большом саду. Он не пытался ухаживать за мамой, сразу заявив, что не может заменить Габриэля, и выбрал для себя более простую роль богатого молодого человека, единственного наследника, недоучившегося юриста — умного, тонко чувствующего, ленивого, но в то же время способного, будучи хорошим рассказчиком, заполнить пустоту будней праздной и любезной беседой, полной непритязательного очарования, присущего людям, которые не ведают страстей и никогда не теряют голову. В конце лета они поженились. Во время свадебного путешествия, длившегося почти девять месяцев, пока мама была беременна мной, она открыла в своем муже то, чего не могла открыть в очаровательном поклоннике: его внимательность, чувствительность, умение поставить себя на место другого проявлялись только на людях, чему период ухаживания немало способствовал, так как жених с невестой всегда на глазах, даже если остаются одни. Брак, наоборот, — это погружение в себя, когда интимная близость и приходящая ей на смену нежность отодвигают на второй план его социальную роль. По словам мамы, отцовские ласки оказывались лишь уловкой, чтобы со спокойной совестью уйти в казино, оставив дома довольную жену. Его предупредительность была столь же неизменна, как и его холостяцкие привычки: другие женщины, друзья, казино, покер. Он был по-прежнему обаятелен, но теперь, когда они жили вместе, следовало быть еще и искренним, а он, как говорила мама, этого не умел.

Я не придумываю, я знаю: теперь, когда нам уже все равно, прошлое кажется сладостным и сыпучим, словно песок, сладостным и бесстрастным, сладостным и холодным, каким был отец для мамы; моя холодность — от него, равно как и способность ограничиваться воспоминаниями, бесконечными размышлениями, непонятно почему умолкшей, хотя и не умершей страстью. События выныривают из глубин памяти, как пробки, или внезапно вспыхивают, как блестяще-серебристые спины рыб, или тихо позвякивают, как сухие тополиные листья. Чего еще мама не заметила в период ухаживания, так это отцовской лени. Возможно, такому деятельному человеку, как она, умеющему распределять свое время, воспитанному в семье энергичных, деловых мужчин и практичных, активных, здравомыслящих женщин, какой была моя бабушка, понять подобное было непросто. Но именно эта лень в конце концов всему и помешала. Когда мама поняла, что ее брак — страшная ошибка, она постаралась не падать духом и извлечь пользу из того, что она приобрела в результате скоропалительного решения и что все равно нельзя уже изменить. Дело было не только в таинстве брака или особой маминой набожности. Просто, по ее словам, доброжелательность, которую она ощущала в начале этого дурацкого замужества, хотя с самого начала не питала по поводу него никаких иллюзий, постепенно исчезла. Лень и беззаботность отца все погубили, однако, как она считала, взятую на себя роль нужно играть до конца. По ее мнению, венчание придавало бракосочетанию теологический смысл, но ничего не добавляло к психологическому восприятию этого акта, который для такой женщины, как мама, означал принятие на себя определенных обязательств. Нерушимость брака основывалась для нее не на священных узах, а на моральных устоях: если она по собственной воле пообещала своему избраннику быть его женой до самой смерти, она и хотела ею быть. И когда через несколько дней после свадьбы она поняла, что ее муж — посредственность, она решила, что все должно идти так, как идет, пусть несчастливо, но по крайней мере достойно. Конечно, отец ничего собой не представлял, что не стало для нее сюрпризом. Он и сам это признавал, а значит, можно было что-то выстроить или перестроить, если подойти к делу серьезно, осмотрительно, на основе взаимного согласия. Человек никогда не станет посредственностью, если не хочет ею быть; он становится посредственностью, только если выбирает ее как основную ценность. По правде говоря — наверное, думала мама, — я тоже ничего особенного собой не представляю, мы с ним два сапога пара. Но так продолжалось очень недолго, потому что посредственность — это не только скудость средств самовыражения и отсутствие ярких событий, это добровольно выбранные образ жизни и мировоззрение. Вероятно, отец в конце концов признался, что его идеал — латинские классики, а точнее, их aurea mediocritas[15]. Но дело было даже не в этом, а в том, что в основе его беззаботности лежало презрение ко всему, что требовало усилий, в том числе и к собственной супружеской жизни. Именно беззаботность гнала его из дома рано утром — после часа, проведенного в ванной, где он принимал душ и приводил себя в порядок, — и сопровождала, когда на новой машине он сначала отправлялся с визитами, потом обедать в морской клуб в Педрахе и, наконец, среди дня, после партии в мус[16], возвращала домой: обаятельного, слегка влюбленного, смущенно-нежного, но отчужденного человека, который все понимает, однако ничем, кроме себя, не интересуется. Пока я была совсем маленькой, до тридцать шестого года, когда родилась Виолета, брак моих родителей сохранялся по инерции. Во время войны отец симпатизировал сначала республиканцам, потом националистам, в отличие от мамы, которая одинаково ненавидела всех, однако для всех делала в тылу все, что могла. Когда в сороковом родился Фернандито, отец ушел, в чем был, не попрощавшись, как тетя Лусия, и больше не вернулся. Он не вернулся потому, что во время войны и в первый год после нее мама наконец-то воспротивилась его лености и вообще такому образу жизни; не знаю откуда, но я знаю, что она сказала: «Довольно-таки тоскливо смотреть, как ты приходишь и уходишь. Это не по мне, но я не хочу устраивать скандалы. Дом мой, так что уходи, сейчас же». И он ушел. Было удобнее уйти, чем остаться и бороться. Вероятно, он чувствовал себя униженным, потому что никогда — ни для женщин, ни для мужчин — он не был человеком, навевающим скуку. И он решил когда-нибудь вернуться и посмотреть, действительно ли он не способен нас обворожить, о чем мама имела смелость ему сообщить. Поэтому он и пришел.

~~~

— Нам надо поговорить, красавица, — бросил отец небрежно, будто тот факт, что два человека, которые видятся каждый день, тем не менее должны поговорить, хотя ничего особенного не произошло, отнюдь не казался ему странным. Я была слишком молода, чтобы быстро найти подходящий ответ или скрыть удивление, поэтому просто сказала:

— Хорошо, как хочешь.

Было очень жаркое, душное и облачное утро конца августа. Я договорилась с Оскаром и его другом Виторио, что они зайдут за мной и мы пойдем прогуляться и, возможно, искупаемся. Я ждала их за оградой, когда отец, руки в карманах, возник передо мной. Он любил поговорить, причем, как мне казалось, редко задумывался, прежде чем что-то сказать. Однако на этот раз он молчал, хотя, наверное, понимал, что его молчание смущает меня, и был прав. Наконец он произнес:

— Я знаю, тебе неинтересно. Думаешь, все уже сказано.

— Не понимаю, о чем ты, — ответила я. — Мы говорим целыми днями.

— Да, но не мы с тобой. С тех пор как я приехал, мне ни разу не удалось поговорить с тобой наедине. Не знаю, заметила ли ты это.

— Нет, не заметила, — сказала я, потому что увидела Оскара с другом и хотела побыстрее закончить разговор.

— Думаешь, я тут никто? Будь твоя воля, ты выгнала бы меня взашей.

— Мне кажется, я никогда ничего плохого о тебе не говорила.

— Не говорила, но думала, не сомневаюсь. Ты похожа на мать, но пока не умеешь, как она, скрывать свои чувства и постоянно демонстрируешь свою неприязнь.

Я не знала, что делать. Оскар с Виторио уже подошли…

— Мне хотелось бы поговорить с тобой именно сейчас, так что принеси ради меня эту маленькую жертву. Твои друзья вполне могут зайти и завтра, а вот я, возможно, завтра уже не приду. Это зависит от нашего разговора. От тебя зависит…

Он с ними даже не поздоровался, что было странно для такого светского человека. Я подошла к Оскару и попросила меня извинить — мне нужно поговорить с отцом, поэтому я не могу идти с ними. Они начали спускаться вниз по дороге. Мы медленно прошли вслед за ними несколько метров и сели на деревянную скамью, которую Дамасо соорудил на небольшом холме, обращенном к Сан-Роману. Это было очень живописное место, откуда открывался вид на водную гладь, напоминающую огромную свинцовую пластину.

— Ты никогда не желала знать, почему я ушел или о чем думал. Сейчас ты уже не девочка, какой была тогда, однако ты так уверена в правоте своей матери, что даже мысли не допускаешь, будто она могла причинить мне боль. Вы присвоили себе все чувства, но ведь у меня они тоже есть…

— Есть, но ты нас не любил. Если бы ты нас любил, я бы заметила.

— Ты будешь такой же, как твоя мать. Вам хватает самих себя и друг друга, а вот Виолета пошла в меня, поэтому я говорю с ней, а не с тобой…

— Не понимаю, зачем ты приехал. Даже если ты прав и мы виноваты в том, что не понимали тебя, все равно, зачем ты приехал? Ты собираешься уехать или остаться? Почти каждый день ты приходишь и уходишь, и никто тебя в этом не упрекает. Если ты считаешь, что мы тебя не любим, почему ты приходишь? А если ты нас тоже не любишь, опять же, почему ты приходишь?

— Вот теперь ты говоришь искренне! То, что я твой отец, ничего для тебя не значит, ведь так?

— Тебе тут скучно. Когда ты здесь жил, тебя целыми днями не было дома. Честно говоря, не понимаю, чего ты сейчас добиваешься…

— Естественно, тебе не приходит в голову, что я хочу лучше узнать своих детей или просто жить с ними. Возможно, ты нет, а вот Виолета, если бы я захотел, уехала бы со мной, если бы, повторяю, я этого захотел. Уехала бы без всяких сомнений, хотя она, бедняжка, очень любит вас с матерью и брата. Но если бы я попросил, она бы уехала, понимаешь? Ты вот кривишься, потому что тебе неприятен этот разговор, как и вообще правда. Тебе, да и твоей матери, неприятно, что я существую, что я хочу, чтобы одна из дочерей жила со мной. Думаешь, у меня нет дома, нет такого прелестного уголка, как этот? У меня тоже есть прелестный уголок. Виолета познакомится не просто с богачами, но с очаровательными веселыми людьми, благородными и тонкими натурами. Тебе никогда не приходило в голову, что у меня может быть прекрасная репутация и интересная жизнь, в которую твоя сестра замечательно впишется? Она будет вращаться в высшем обществе…

— Во-первых, Виолета никуда не поедет. Это во-первых. И потом, ты ее совсем не знаешь. С кем ты живешь? Ты живешь один или с кем-то?

Я подумала, что наконец-то узнаю то, о чем в нашем доме никогда не говорили. Возможно, тогда я не осознавала это так ясно и наверняка не формулировала так, как сейчас, но то, что я в пятнадцать лет задумывалась о подобных вещах, это точно. Я была уверена, что где-нибудь у отца есть женщина — на Кубе или в Мадриде, — которая следит за его одеждой, с которой можно пойти в театр или поужинать, скорее всего, привлекательная или даже красивая. Но я не знала, как продолжить разговор, какие задать вопросы, чтобы получить нужную информацию, а потому брякнула наобум:

— Если ты живешь не с мамой, а с какой-то другой женщиной, мама может с тобой развестись, если захочет. Ведь это ты ушел из дома, ты нас бросил, хотя должен был остаться. Если ты нас так любил, почему же не остался?

— А ты упрямая, красавица. Упрямая и злая, хуже матери. Я был влюблен в твою маму и надеялся, что она тоже меня полюбит. Я ведь не негодяй какой-нибудь…

— А кто говорит, что ты негодяй? Если только ты сам. Так о чем ты хотел побеседовать?

— Думаешь, я просто провожу здесь лето? Ведь ты именно так думаешь, будто я приехал сюда на лето, разве нет?

— И думаю, и не думаю. По правде говоря, я не понимаю, чего ты хочешь. А хотя бы и проводишь, почему нет?

— А знаешь, что в вас во всех, особенно в тебе и твоей матери, да и в тете Лусии, в ней тоже, по-настоящему отвратительно? Наверное, никто никогда не говорил вам об этом — вы чистюли, и это противно. Думаешь, твоя мать не выносила меня, потому что я самый заурядный или потому что она по-прежнему любила Габриэля? Вовсе нет. Она не выносила меня, потому что я был не такой, как они, — парочка эксцентричных абсолютно бесполезных чистюль. Одна выращивает кур и рисует, другая уезжает на лето в Рейкьявик — две сумасшедшие, презирающие всех, кто на них не похож У меня нет ни такого шика, ни такой гордости, и я не настолько самонадеян. Любой другой подал бы в суд и выиграл дело, учти это, красавица. Да я и сейчас, прямо сейчас, если бы захотел, мог остаться тут жить, ведь мы с твоей матерью по-прежнему женаты, просто до сих пор я был на Кубе. Разве не это вы говорили в Сан-Романе? У меня там были дела, а теперь я их оставил и вернулся, чтобы жить с женой и детьми. А еще, если бы захотел, я мог бы заставить твою мать спать со мной, да, я имею на это право, ведь между нами ничего не произошло. Просто я был настолько деликатен, что оставил ее в покое, с моей стороны это была именно деликатность, я не обязан был этого делать. И если я прямо сейчас войду в дом и останусь в нем жить, что произойдет? А если Виолета хочет, если только она не против, она могла бы прямо сейчас отправиться в путешествие со своим отцом и осталась бы очень довольна. Конечно, вы всё держали в секрете, ведь куда проще всем говорить в школе: «Мой отец на Кубе и никогда сюда не приезжает». Ну вот, теперь я приехал. Или ты думаешь, я не понимаю, что происходит в этом доме? Я очень хорошо все понимаю. В этом доме командуете вы, твоя мать и ты, и вертите остальными как хотите. Мужчины вам тут не нужны, потому что вы чистюли. Вы их прогоняете, как ты только что прогнала своих друзей. И не говори, будто ты сделала это потому, что хотела меня выслушать. Ты сделала бы то же самое, если бы вдруг решила не ходить гулять, как вы договаривались. Но учти, вы обе рискуете попасть под поезд, который мчится на всех парах. Знаешь, что это за поезд? Это Виолета мчится к вам на поезде времени. Вы думаете, так будет всегда и прелестная девочка всегда будет молча вам подчиняться. Думаете, она захочет остаться здесь и позволит вам найти ей жениха, какого-нибудь покладистого паренька, незнатного или менее знатного, чем вы, который займется курами и картошкой и не станет ни о чем рассуждать, ослепленный великосветскими манерами и тщеславием одиноких женщин, ни в ком, кроме себя, не нуждающихся. Но Виолета похожа на меня, не на вас, она любит жизнь, путешествия, ей интересны другие люди, другие места, чудеснее этих, с ней случаются разные вещи, о которых она вам никогда не рассказывает. Ты знала об этом? Через какое-то время Виолета станет красавицей, ей захочется вращаться в обществе, покупать красивые туфли и сумки, тратить деньги, быть любимой, и тогда вы с матерью ее раздавите. Вы заставите ее поверить, что то, чего она хочет, недостойно, а все достойное и замечательное заключено здесь, в этом дурацком претенциозном месте, запертом вами на ключ. Я все это прекрасно понимал, хотя никто мне ничего не рассказывал. Этим летом я сказал себе: «Поеду посмотрю, прав я или нет». И стоило мне вас увидеть, как я понял: да, я прав, абсолютно прав. Только у вас, пожалуй, ничего не выйдет, а если и выйдет, то лишь в том случае, если я не захочу ничего предпринимать. Знаешь, что мне вчера сказала Виолета? «Увези меня отсюда, папа, я тут задыхаюсь, я никогда не стану взрослой, эти двое не дают мне взрослеть, хотят, чтобы я оставалась маленькой, они этого не говорят, но я знаю, они хотят именно этого», — вот что она сказала. Ты знаешь — ты ведь сообразительная, — что Виолета сильно изменилась за столь короткий срок только благодаря тому, что в свободное время беседовала со своим отцом. Тебе не нужно ничего объяснять, ты сама все понимаешь, возможно, ты даже умнее своей матери и, уж конечно, гораздо нетерпимее. Ты точно никому не позволишь взрослеть, потому что если они повзрослеют и уедут, что будет с тобой, красавица? Тебе не с кем будет поговорить. Знаешь, ты еще очень молода, о многом пока не думала, и это понятно, что не думала, только чувствовала. Ты ощущала свое инстинктивное стремление парализовать чужую волю, но не могла выразить его словами, а теперь, когда я делаю это за тебя, ты понимаешь, что это правда, и бледнеешь, ты совсем бледная. Ты не знаешь ни как опровергнуть мои слова, ни как прогнать меня, ни как выбросить из головы то, что я сказал, — вот что ужасно, а вовсе не я, на моем месте мог быть кто угодно, но смысл сказанного от этого не меняется. И смысл этот ужасен не только для Виолеты, но и для тебя, так как ты тоже начинаешь понимать, что я все-таки не чудовище. Твоя мать не воплощение добра, а я не воплощение зла, в нас обоих есть и хорошее, и плохое. Что ты на это скажешь, ну что? В одном я уверен: ты уже не забудешь то, что услышала. Возможно, ты поговоришь об этом с матерью, или с сестрой, или же ни с кем не станешь говорить, но я абсолютно уверен, что ты не забудешь ни единого слова. Я знаю, что с сегодняшнего дня ты будешь в открытую ненавидеть меня, потому что я сказал тебе правду. И не думай, будто я дьявол или голос зла, нашептывающий на ухо, ничего подобного. Может быть, то, что я сказал, я сказал чересчур грубо, но это правда, почти все правда. И не обижайся на меня за то, что я твой отец. Я ведь сказал это для твоего блага и чтобы ты меня не забывала.

Помню, в конце он заговорил очень быстро. Я ощущала одновременно его неистовство и поспешность, будто ему нужно было уйти — и он действительно через несколько дней уехал, — но он не хотел уходить, не оскорбив нас; будто, желая вымотать нам душу, он вынужден был делать над своей ленивой натурой усилие из опасения, что больше никогда не сможет это повторить; будто знал, что через год или два никто уже не сможет говорить мне о маме с таким презрением. Возможно, собственная горячность пугала его, а возможно, страх, который он испытал при виде моей бледности, сделал его еще более жестоким. Во всяком случае, таковы были мои первые ощущения, хотя и неосознанные, когда он замолчал и направился к мосту, а я осталась сидеть на скамье. Я чувствовала себя жестоко оскорбленной. Думаю, даже если бы он меня побил, я не пребывала бы в таком смятении и не питала к нему такой ненависти — я ненавидела его за то, что он грубо влез в нашу жизнь и заставил себя выслушать. Весь день до вечера я ходила кругами, раздувая в себе это чувство, хотя оно было самым незначительным из всего случившегося. Не в состоянии ни на чем сосредоточиться, я бродила вокруг дома или по усыпанным гравием дорожкам в парке тети Лусии, чтобы меня не увидели из окон. Голодная, злая как собака — такой меня застал летний вечер и обнаружила мама. Она не волновалась, когда я не пришла обедать, поскольку я собиралась на прогулку с Оскаром и его компанией, но увидев мое осунувшееся лицо, подумала, что произошло какое-то несчастье.

— Хуже, чем несчастье, — сказала я, потому что к восьми вечера мой здравый смысл, из-за моей исключительной способности все преувеличивать, куда-то испарился (эта способность досталась мне скорее от тети Лусии, чем от мамы, которая в силу сдержанности или благоразумия обладала противоположным качеством — воспринимала любое событие, каким бы ужасным оно ни было, с определенной долей юмора).

Когда маме наконец удалось усадить меня в маленькой гостиной и заставить объяснить, что случилось, и когда мне наконец удалось самым дурацким образом это сделать (я заявила, что отец оскорбил нас и хочет сбежать с Виолетой), она перестала хмуриться и расхохоталась. Она меня прямо-таки ошарашила — настолько неожиданным было то, что она сказала:

— Значит, твой отец думает, что мы старомодны, ну и ну!

— Вовсе он так не думает, — сказала я, — он думает, что мы с тобой чистюли и держим Виолету взаперти. Сам он чистюля, дурак!

— Нет, он хотел сказать именно это — что мы старомодны, и отчасти он прав, мы действительно немного старомодны, особенно ты в свои пятнадцать, девочка моя.

Я никогда раньше об этом не слышала и не осмелилась спросить, что значит быть старомодной. Мама использовала это слово — зная, какую важность в то время я придавала словам, — чтобы изменить мое настроение. Благодаря ей обида и страх, что отец украдет у нас Виолету, незаметно уступили место если не сочувствию — в пятнадцать лет трудно сочувствовать, — то по крайней мере рассудительности. Мама сказала:

— По большому счету, это моя вина, я об этом мало говорила, и чем дальше, тем меньше, а это плохо. Отец ушел из дома из-за меня. Правда, еще и потому, что ему тут было очень скучно, а я из-за этого раздражалась. То, что сегодня произошло, не так отвратительно, как ты думаешь, и, наверное, даже лучше, что это произошло именно сейчас, а не позже. Как бы то ни было, сейчас Виолета никуда с ним не уедет, да и ты пока не питаешь к нему ненависти. Возможно, Виолета сказала, что ей скучно и хотелось бы попутешествовать, если он говорил с ней об этом. Возможно, она даже сказала, что чувствует себя запертой в четырех стенах, так как очень любит поартачиться. Виолета у нас весьма воинственная особа. Она особенно красива потому, что все время будто играет на сцене, а когда говорит или слушает, лицо ее непрестанно меняется, словно освещенное мерцающими огнями. Когда она немного подрастет, она нам покажет, вот увидишь. Что касается твоего отца, то он, несомненно, поступил так, чтобы досадить мне, и я это заслужила. Я не говорила, чтобы он никогда не возвращался, я вообще мало что ему сказала. Он сам ушел, чтобы больше не возвращаться, он сделал то, что я хотела, мне даже не пришлось его об этом просить. Он действительно не чудовище, просто я его не любила, вот и все, я много раз тебе об этом рассказывала. Я вышла замуж в минуту слабости, а сделав это, поняла, что не выношу его. Не думаю, что он был так влюблен в меня, как говорит, но, по-видимому, отвергнув его уже после замужества, я ранила его самолюбие сильнее, чем предполагала. Возможно также, созерцание нашей спокойной жизни, в которой мы прекрасно обходимся без него, будто его вообще не существует, разбередило старую рану. Но мне он не смог бы сказать того, что сказал тебе, так как я бы ему ответила: «Послушай, разве мы не договорились, что нам лучше жить отдельно, каждому своей жизнью?» И ему пришлось бы признать, что да, договорились, и никогда не предъявляли друг другу никаких претензий, и не питали друг к другу неприязни. Естественно, он не выплачивал нам никакого содержания, потому что у меня достаточно средств, по крайней мере пока. У него свои интересы, свои дела, своя жизнь. И вряд ли он так уж скучал по нам, до этого лета он и не чувствовал, будто ему чего-то не хватает. Когда он ушел, вы были совсем маленькими. Оказалось, что в мирное время жить тяжелее, чем в войну. Война развлекала твоего отца, так забавно было водить дружбу и с теми, и с другими. Он пустил в ход свою природную склонность к дипломатии и изворотливость и занимался тем, чем хотел. Красные, националисты, фалангисты, франкисты — все считали, что он на их стороне. А потом он стал жить здесь, и перед ним, словно бесконечный зевок, открылось будущее без будущего, без развлечений, среди чистюль, как он говорит. Для того чтобы жить по-нашему, нужно быть или очень молодым, или очень влюбленным, или сосредоточенным на чем-то реальном, истинном. Твой отец скучал, и мне это было невыносимо. Не знаю, что заставило его приехать сюда этим летом. Должно быть, случилось что-то серьезное, нечто такое, что смогло взволновать человека его склада, заставило увидеть бессмысленность своего существования по сравнению с нашим. Должно быть, ему показалось, что мы живем полной жизнью независимо от того, существует он или нет. Должно быть, он почувствовал, что он нам безразличен.

— Так и есть! — заявила я. — Пусть он хоть под поезд попадет, мне наплевать.

— Должно быть, ему было очень больно, — задумчиво сказала мама. Ее тон, да и настроение в целом в очередной раз изменились. Теперь она выглядела озабоченной. — То, что ты сейчас сказала об отце, очень плохо. Несправедливо испытывать к нему такие чувства, и кроме того, на самом деле ты их не испытываешь. Я очень хорошо тебя знаю, ты не можешь чувствовать ничего подобного. Ты сказала это, так как в глубине души понимаешь, что мне все равно, что с ним происходит. Я редко о нем вспоминаю, он мне безразличен. Думаю, в моем случае это объяснимо, но теперь я уже не так уверена, как раньше, что отец в доме не нужен.

~~~

На следующее утро я проснулась позже Виолеты. Я не помнила, о чем говорил отец, был ли он жесток со мной или нет. Помнила только, что в конце концов мы обе, мама и я, начисто о нем забыли, поскольку в результате всех этих разговоров на маму напала педагогическая хандра: якобы она воспитывала нас хуже некуда, и теперь мы, две ее девочки, будем болтаться непонятно где, пока не окажемся на улице и по ее вине не начнем вести ужасную, порочную жизнь. Но я была уже большая и знала, что лучше всего в таких случаях сменить тему и задать какой-нибудь идиотский вопрос, что я в тот вечер и сделала, спросив, неужели она думает, будто мы с Виолетой отправимся ужинать с женатым мужчиной, как та семнадцатилетняя девочка с площади Трибулете. Когда я легла, Виолета уже спала.

Я проснулась с таким ощущением, какое бывает в первый день каникул; среди редких облаков сияло солнце. В ночной рубашке я подбежала к окну — мимо него как раз проплывал океанский лайнер, который прошел через канал, чтобы бросить якорь напротив Летоны. Он дал четыре гудка, как положено при заходе в порт, и четыре трубы с голубыми полосами, слегка склоненные к корме, в последний раз в этом рейсе выпустили клубы дыма. Такой я увидела эту картину в распахнутом настежь окне нашей спальни: сине-белое море и лайнер, бросающий якорь напротив туманного золотистого города, — картину, которую только я могу увидеть иногда в субботу после полудня. Казалось, ничего больше не существует, кроме этого огромного парохода и моря, чудесным образом связанных в единое целое — сверкающее совершенное творение, которое нас успокаивает и объединяет, заставляя забыть о себе. Об отце я не вспоминала — я помнила только, как хорошо мы с мамой поговорили вчера вечером, как замечательно, что я для нее особенная и мне она доверяет больше всех. Казалось, целое войско положительных эмоций устроило парад в честь нашей победы, победы без побежденных, и заслонило от меня отца.

С годами я научилась сдерживать подобную эйфорию, неизменно овладевающую мной в наиболее трудные моменты жизни; видимо, таким образом восторженная часть моей натуры поддерживает другую ее часть, вечно пребывающую в сомнениях. В тот раз отрезвление еще не было таким полным, каким оно бывает, когда произошедшие события подавляют нас своей неизбежностью, пусть даже это неизбежность счастья — ведь счастье пугает только потому, что случайно коснулось именно нас.

Я спустилась завтракать. Сияние моря по-прежнему стояло перед глазами, превращая обычные мгновения жизни в нечто совершенное. Переполненная еле сдерживаемой радостью, я смотрела на маму, Виолету, Фернандито, фрейлейн Ханну и Руфуса, которые еще не покинули morning room[17], как называла ее тетя Лусия, — соседнюю с кухней столовую, где в день рождения Фернандито неожиданно появился Том Билфингер. При виде всей семьи в сборе (со своего места я видела через окно беленую заднюю часть курятника и прочный навес на четырех столбах, собственноручно сооруженный мамой) мое возбужденное сознание несколько угомонилось и стало приспосабливаться к более медленному ритму остальных, погружаться в полублаженное состояние расслабленности, какое наступает после завтрака. Я вновь обрела рассудительность, которая даже в те годы никогда надолго меня не покидала, и тут заметила, что Виолета пристально смотрит на меня с выражением если не более серьезным, то по крайней мере менее насмешливым или менее спокойным, чем обычно. Виолете в то время было почти тринадцать. Отпив немного кофе, откусив хлеб с маслом и окончательно вернувшись к реальности, я вдруг поймала себя на том, что в ее улыбке — даже когда она была девочкой, на ее лице иногда появлялось выражение, которое предшествует улыбке, но еще ею не является, и в котором порой таится грусть, — мне видится то ли упрек, то ли горечь. Неожиданно Виолета показалась мне старше, почти моей ровесницей, представ такой, какой промелькнула в непонятных маминых словах: она была та же, но уже не совсем со мной, в чудесных карих глазах таился какой-то маленький секрет, тем более таинственный, чем незначительнее и обыденнее он был. Моя сестра словно положила на парту в нашей комнате для занятий закрытый пенал и сказала: «Там ничего нет, но ты его не открывай». Конечно, там ничего нет. И для любого, кто знал ее так же хорошо, как я, ничего неожиданного в том, что там ничего нет, не было. Единственной неожиданностью, невыразимой, но присутствующей то ли в ее улыбке, то ли в глазах, то ли во всем ее облике, была мольба, чтобы я в него не заглядывала. Столкнувшись с этой маленькой тайной, которая при нашей открытой, доверительной, радостной жизни внезапно обрушилась на меня, как гигантский оглушающий водопад, я вновь почувствовала себя оскорбленной, потому что только отец мог быть тому причиной.

У Фернандито и фрейлейн Ханны на тот день было намечено одно из обязательных утренних мероприятий летней программы, и до сих пор нельзя без улыбки вспоминать эту казавшуюся длинной процессию из двух персон, особенно когда они торжественно переходили мост по направлению к Сан-Роману. Одна из них — высокая и крупная уроженка Пруссии, тусклые волосы заплетены в косу, уложенную так, что на макушке получается пучок, навечно закрепленный обыкновенной шпилькой. Летом фрейлейн Ханна часто носила короткий нанковый халат цвета темной морской волны и юбку до середины икры, в шуршании которой слышался отзвук увертюр Генделя. Фрейлейн Ханна никогда не оглядывалась и не останавливалась на пути от дома до пункта назначения, то есть до пляжа. Она несла соломенную корзинку, вылинявший оранжевый зонтик на складывающейся ручке с длинным железным наконечником, чтобы удобнее было втыкать в песок, а под мышкой — большое белое полотенце, чтобы вытирать Фернандито; сам он в белой шапочке, которую ненавидел почти так же, как ходить за руку с фрейлейн Ханной, плелся сзади, справа или слева от нее. Обычно он нес сачок, ведерко и лопатку, а купальный костюм надевал прямо под полосатые штаны и рубашку, чтобы не терять время на переодевание.

~~~

Тем летним утром мы с Виолетой уселись друг напротив друга в кабинете, слушая, как мама время от времени переговаривается с Мануэлой то по поводу какого-то блюда, стоящего на плите, то по поводу вчерашнего фарша, из которого вечером можно приготовить котлеты; я ждала, чтобы Виолета заговорила, мне не хотелось начинать первой. Если бы, как обычно, начала я, она ускользнула бы от меня, скрыла то, что мне обязательно нужно было от нее услышать. Поэтому я сдерживала свое желание, как сдерживают внезапную боль, и медленно считала сначала до двадцати, потом до двадцати пяти и даже до тридцати, пока не поняла, что пик раздражения миновал. В подобной ситуации, да с моим взрывным темпераментом десять-пятнадцать секунд бездействия кажутся вечностью. Я уже готова была крикнуть: «Ты что, Виолета, немая?», но тут она сказала:

— Наверное, папа больше не придет.

— Ах-ах, папа! — воскликнула я как можно язвительнее. — Почему это он не придет? Он каждое утро приходит.

Произнеся «папа» с той особой интонацией, с какой мы обычно произносили непривычные или иностранные слова, я вдруг поняла, что в разговорах о нем этим летом мы это слово почти не употребляли. А еще я поняла, что обо всем остальном мы этим летом рассуждали гораздо меньше, чем раньше. Любопытно, но мы обе нередко говорили об отце не в третьем лице единственного числа — «он», что, на наш взгляд, звучало еще более странно, чем «папа», а как-то неопределенно, поскольку это позволяло упоминать человека и в то же время будто бы не упоминать его.

— А сегодня, возможно, не придет. Вчера я думала, он, как всегда, останется обедать, но он ушел очень сердитый, после того как довольно долго ругал тебя.

— Он меня не ругал, — сказала я, удивленная словами Виолеты и обеспокоенная тем, что она узнала о нашем разговоре. — Откуда ты знаешь, что он меня ругал? Где ты была?

— Я сидела на передней террасе и видела, как вы разговаривали на скамейке. Вы были ниже и меня не видели; я даже несколько раз сказала «Ш-ш-ш!», мне было странно, почему он все время говорит как мама, когда нас ругает.

— Но он меня не ругал.

— Если он тебя не ругал, о чем же вы говорили?

— А о чем нам говорить? О чем почти всегда говорят, о том мы и говорили.

— Почти всегда, но не всегда, например, как вы вчера утром.

— Не понимаю, Виолета, что тебя так удивляет, с тобой он тоже много разговаривал.

— Но со мной он никогда не говорил так сердито и так много, говорила в основном я, — сказала Виолета.

— Если хочешь, я скажу, о чем мы говорили, вернее, он говорил, никакой тайны в этом нет.

— Мне все равно… Ну ладно, о чем вы говорили?

— Мы говорили о тебе. Ты ему будто бы сказала, что тебе надоел наш дом и ты хочешь поездить с ним по свету.

— Это неправда, я ему ничего такого не говорила, не знаю, с чего ты это взяла.

— Это не я взяла, а он. Он сказал, тебе скучно жить тут целый год со мной, Фернандито и мамой. А я сказала, мне очень странно, что ты такое сказала, очень-очень странно.

— Я ему такого не говорила, — сказала Виолета.

— Значит, он все врет, и меня это нисколько не удивляет.

— Возможно, он сказал так, чтобы ты поняла, что он любит меня, а я его.

— Вот этого я как раз и не поняла. И если он хотел, чтобы я это поняла, то, мне кажется, он просчитался. Во-первых, потому, что я не верю, будто он любит тебя, как, например, я, или даже в пять или десять раз слабее. Во-вторых, ты его не любишь, вернее, не то что не любишь, а любишь так, как всех остальных. Нас — Фернандито, маму и меня — ты любишь больше всех, а остальных любишь одинаково, то есть не очень.

— Знаешь, что мне сказала мать Мария Энграсиа? Это было в начале недели, в понедельник, так вот она сказала, что если дочь любит отца, это нормально. «Это естественно, что ты его любишь», — сказала она, а еще мать Мария Энграсиа сказала (если хочешь, можешь пойти и сама у нее спросить), что для моего отца тоже естественно, что я его люблю, а вот если дочь не любит отца, то ей лучше не причащаться, поскольку она нарушает четвертую заповедь. А я сказала: «Мать Мария Энграсиа, я ничего не нарушаю, я узнала о своем отце только месяц назад». А мать Мария Энграсиа воскликнула: «Боже мой, что ты такое говоришь, девочка! Ты должна обо всем рассказать своему духовнику. Посмотрим, какую дон Луис наложит на тебя епитимью». «Мне все равно, какую епитимью, хоть все до одной молитвы прочитать». «Но этого не может быть!» — сказала мать Мария Энграсиа (увидев, что меня не запугаешь, она решила зайти с другой стороны). Она сказала, этого не может быть, чтобы я виделась с ним всего месяц — весь июль и еще несколько дней («еще примерно двадцать дней в этом месяце», — поправила я ее). «Что меня поражает, — сказала она, — так это то, что, как ты говоришь, в твоем доме о нем даже не упоминали, это очень странно. Ты меня обманываешь». «Если хотите, я поклянусь, мне ничего не стоит, — сказала я и выпалила: — Клянусь, что мы никогда не говорили об отце до июля и первой половины этого месяца. Клянусь, что в эти полтора месяца и до сих пор мы о нем тоже почти не говорим, потому что, если мы с ним видимся, зачем нам о нем говорить, вот так». И тут мать Мария Энграсиа вдруг вытащила из рукава правую руку — до этого она была сцеплена с левой, на которой у нее кольца, потому что она невеста Господа нашего Иисуса Христа, — и как ударит по стулу, в комнате для посетителей все даже затряслось, хорошо, что там никого не было. Вот как это было, и мне все равно, веришь ты или нет, но если веришь, то как понимать то, что она сказала?

Помню, расстроенное личико Виолеты, словно нарисованное акварелью, менялось, как сцены в кукольном спектакле, где и сад, и башня, и дворец вроде бы одни и те же, но цвет их с течением времени слегка изменяется, пока не становится оранжевым на закате и темно-синим, когда на небе появляются луна и звезды. Так и Виолета, пока говорила, менялась, почти не меняясь, как бывает по вечерам, когда оранжевый апельсин солнца, постепенно исчезая, растворяет в воздухе краски и все на какое-то время застывает в неизменности, залитое тающим солнечным светом, который для нас с Виолетой олицетворял любовь. Мы верили в это, когда были девочками, а я продолжаю верить до сих пор, и каждый раз, видя оранжевый апельсин царственного светила, думаю о сиянии всесильной любви, которая озаряет небосклон нашей безыскусной жизни от начала и до конца, потому что всему когда-то придет конец — и этой истории, и мне. И как я сейчас пытаюсь высветить то, что давно угасло, так и Виолета тем утром то вспыхивала, то угасала, пока не произнесла последнюю фразу.

— Мать Мария Энграсиа сказала, что его нужно любить, пусть насильно, но любить, а иначе я совершу смертный грех не только против естества, но и против Бога, да, против Бога, и против семейных ценностей, и против родины, вот что она сказала. И если я привечаю отца в своем доме и не люблю его, это смертный грех. А я сказала: «Я его люблю, а что касается греха, думаю, я никакого не совершала, даже такого, который можно простить». А она сказала: «Ну что ж, если это так, тогда тебе не нужно исповедоваться, главное, чтобы ты его любила и слушалась своего сердца. Ты хорошая девочка, правда не очень прилежная, но хорошая, а потому, что бы ни говорили, ни на что не обращай внимания. Ты должна любить своего отца, так как он твой отец». Я поцеловала ей руку и вышла, и если ты помнишь, вы с Оскаром и остальные ждали меня у дверей школы, и мы до ужина оставались в поселке, и было уже десять, когда мы вернулись домой, а мама с фрейлейн Ханной тоже ждали нас у дверей, потому что нам давно пора было вернуться, и фрейлейн Ханна все повторяла: «Was für eine Uhr für die Kleine Mädchen!»[18] Зануда есть зануда, да простит меня Господь.

Виолета говорила, а я слышала и ее, и маму, которая переговаривалась с Мануэлой, и шипение чеснока, который жарился на сковородке. Звонкий голосок Виолеты перекликался с утренним кудахтаньем несушек и петуха. Помню, по крайней мере пару раз заходила мама и спрашивала мимоходом: «Почему вы дома? Сегодня такая погода, только гулять», но не заставляла нас идти на улицу, и мы проговорили все утро. Из этого разговора я сделала вывод, что Виолета воспользовалась беседой с матерью Марией Энграсиа, чтобы частично скрыть свои истинные чувства и упрекнуть нас с мамой в том, что в отсутствие отца мы о нем почти не вспоминали, а этим летом были с ним просто вежливы, и ничего более. А еще Виолета открыла то, что я уже знала, но не желала признавать: отец был очаровательным человеком, на которого мы с мамой тем не менее не обращали внимания. И вдруг я осознала, что не понимаю, почему мы так себя ведем и почему его присутствие так меня раздражает.

~~~

Виолета беспокоилась не зря: отец у нас больше не появился, и от Мануэлы мы узнали, что он покинул отель «Атлантико» в Сан-Романе и отправился в Мадрид, не заехав даже в дом своих родителей в Педрахе, где по-прежнему жила его старшая сестра Тереса.

Разговор с Виолетой привел меня даже в большее замешательство, чем нападки отца. Как только я рассказала маме, что говорил о нас отец, мне удалось благодаря ее рассудительности взглянуть на него словно издалека, причем с разных сторон, пусть я не всегда была справедлива. Тем не менее от моей ярости, которую я сначала приняла за ненависть, почти ничего не осталось, и если бы не Виолета, фигура отца после его отъезда опять поблекла бы, как раньше. Однако Виолета была с нами, и ее чувства тринадцатилетней девочки составляли значительную часть тех общих чувств, которыми жил весь дом. Как я могла быть спокойна, если Виолета относилась к отцу совсем иначе, чем я, а именно это следовало из ее рассказа, к которому она приплела мать Марию Энграсиа, что лишний раз свидетельствовало о ее застенчивости и боязни сурового отпора со стороны непреклонной старшей сестры. В юности я действительно считала, что мы все должны чувствовать одинаково, и это было одним из моих самых глупых и глубоких убеждений. И вот расхождение между нами в том, что касалось отношения к отцу (которое осталось невыраженным или, в лучшем случае, воплотилось в абстрактную обязанность любить его, к чему призывала мать Мария Энграсиа), привело к тому, что я со страхом поняла — жизнь не будет до самой смерти идти так, как шла до сих пор. Видимо, отец не был так уж неправ, осуждая наше — вернее, мое — намерение не дать Виолете выйти из круга общих желаний и чувств. Действительно, сама мысль о том, что в будущем они перестанут совпадать, привела меня в отчаяние.

Как только стало известно об отъезде отца, я тут же рассказала маме о разговоре с Виолетой, которая, со своей стороны, даже не намекнула на него. Маму, казалось, слова Виолеты нисколько не взволновали, но она опять почувствовала себя виноватой и ответственной за то, что так долго не упоминала об отце. На этот раз она говорила гораздо меньше, однако у меня создалось впечатление, что ее слова «я несу ответственность за это» выражали не столько недовольство собой, сколько беспокойство за Виолету и в меньшей степени за меня, причем не сейчас, а в будущем. В конце концов мама, или я, или мы обе задались вопросом: как отсутствие отца, раньше ничуть не мешавшее нам жить, может повлиять на Виолету, если она узнала о нем и поняла, что любит его, только в тринадцать лет и больше никогда его не увидит?

Дело заключалось в том, что отец — и позже я в этом с ужасом убедилась — стал играть в глазах Виолеты романтическую роль некоего недосягаемого жениха. За его таинственным появлением последовало исчезновение, воспринимавшееся ею как неумолимый удар судьбы. Она не могла его вернуть, кроме как в мечтах и воспоминаниях, пусть отрывочных и не выраженных вслух, но от этого не менее ярких.

~~~

Шел дождь. По прогнозу Национального радио осенью ожидались ураганы, с первых чисел сентября во всей провинции, особенно на побережье, бушевал ветер. Большой камин и камин в маминой гостиной начали разжигать на пятнадцать дней раньше обычного, а печки в наших спальнях топились не переставая с шести часов вечера, чтобы хоть немного обогреть их и подсушить внешние отсыревшие стены. Ставни, рассохшиеся за лето и быстро набухшие, как следует не закрывались и скрипели, словно старые посудины, которые в нашем детстве еще перевозили уголь и бросали якорь у нас на рейде. Сильный ветер, то усиливаясь, то утихая, как язвительность тети Лусии, сотрясал верхние комнаты, навесы, слуховые окна и даже фрейлейн Ханну с ее тяжелой поступью; в такую погоду они с Мануэлой выходили в сад только в сапогах или деревянных башмаках. Две пары их башмаков и три пары наших резиновых сапожек стояли у задней двери в маленькой прихожей, откуда одна дверь вела в кухню, а другая, слева, высокая, со стеклом наверху, — в большую кладовку, где мама хранила чорисо[19], морсилью[20], овощи, муку, сахар, зеленое мыло и свечи, то есть все самое необходимое, чтобы целый месяц не выходить из дома. А может быть, и целую зиму, если, как говорил Фернандито, приливом снесет мост и мы действительно превратимся в остров, или юркие пиратские суда англичан возьмут нас в окружение, и морского коменданта Сан-Романа повесят на колокольне вместе со всеми его моряками, а жандармы не смогут прийти нам на помощь, так как сами окажутся осажденными в своей казарме и будут отстреливаться из мушкетов и пистолетов от пушек на борту громадных серых парусников ее высокочтимого величества английской королевы. Тем не менее эта метеорологическая осада была чудесна; вечерами, которые с каждым днем наступали все раньше, на бледно-зеленом, медном и сером фоне осенние краски словно сгущались, а красноватые и рыжеватые отблески солнца среди лиловых туч голубели; тучи предвещали новые дожди и еще меньше света завтра, чем сегодня, и если Богу будет угодно, погода настолько испортится и ураган достигнет такой силы, что страшно будет даже нос высунуть из дому, не то что пройти три километра до школы. Осенью вообще было много всяких послаблений, например, чтобы руки не замерзли, заниматься нужно было в перчатках, отчего карандаши постоянно выскальзывали и падали; кроме того, часто гас свет из-за неисправностей на линии электропередач, которая представляла собой просто толстые провода, покрытые резиновой изоляцией, а серые столбы, естественно, хуже выдерживали напор урагана, чем встрепанные деревья, потому что у них не было корней. Наступающая зима вырвала, как сорняки, осеннюю грусть, и вернула всему былую четкость; рощи, пристани, суда казались нарисованными тушью на желтоватой бумаге или гравюрами, чья красота, предшествующая информационной точности фотографий, напоминала мелодии для одного инструмента или таинственные зимние песни для сопрано.

Пришло время маме сказать: «Лусия должна вот-вот приехать», и нам всем целых два дня — субботу и воскресенье — готовить дом к ее приезду, то есть отправляться туда с вениками, совками, ведрами, тряпками и снимать покрытые изумительно мягкой пылью чехлы в холодных комнатах, всегда, даже в полдень, погруженных в полумрак. Однако, насколько я помню, в тот год я ждала неизбежного появления тети Лусии не только потому, что мне хотелось послушать ее новые или старые — впрочем, это не имело значения — истории о Томе Билфингере и рассказы об их путешествиях, о поездках в Стокгольм, где снег начинал идти уже в начале сентября, где среди облаков, звона колоколов с островерхих колоколен лютеранских церквей и зимних пейзажей, напоминающих офорты цвета сепии, золотисто светились трех- и четырехэтажные элегантные дома, обо всех этих сказочных местах, куда тетя Лусия, сама того не сознавая, переносила нас, о чем бы она ни говорила. Да, в тот год я с нетерпением ждала не только того момента, когда она раскинет перед нами огромный ковер, сотканный из историй и персонажей, — нечто сияющее и эфемерное, радостное и таинственное, что она всегда возила с собой. Мне хотелось также, чтобы напористая, даже немного ошеломляющая энергия тети Лусии, постоянно курсирующей между нашими двумя домами, помогла Виолете выйти из того состояния, вроде бы тщательно скрываемого и в то же время очевидного, в котором она увязла благодаря появлению и исчезновению отца.

Честно говоря, в середине сентября я думала о приезде тети Лусии как о спасении, можно сказать, я жила им. Мне казалось, в тот год она запаздывает, потому что сильные дожди уже кончились, лес, чьи вершины всегда раскрываются навстречу солнцу, потемнел и совсем спрятал взъерошенный кустарник, доходящий нам с Виолетой почти до плеч, бледно-зеленые густые папоротники, круглые растрепанные кусты ежевики и заросли крапивы с колючими волосками. Мне было не по себе. Чем хуже становилась погода, тем больше я тревожилась, хотя никаких известий об отце не было и Виолета вспоминала о нем только в коротеньких разговорах, которые я — конечно же неумышленно — заводила и которые мягко подталкивали меня к выводу, что моя приверженность нашему образу жизни, нашему дому, нашим вещам, в те годы несколько категоричная, не оказывает на Виолету должного влияния.

Два главных события той осени — возвращение к школьным занятиям и возвращение тети Лусии — совпали с сильными ветрами, но что еще важнее — с дождями, бурными и грохочущими, безутешными и романтичными, которые в течение долгих часов, днем и ночью, оспаривали у моря его привилегию быть вездесущим. И действительно, в доме дождь был слышен так, как моря никогда не было слышно. В те дни оно было какого-то размытого матового цвета: от грязно-жемчужного на рассвете до синевато-фиолетового к вечеру. Мы слышали дождь, как только просыпались, и слушали его, пока обе, ежась от холода, не выпрыгивали из кроватей. Собственно, будил нас он, а не будильник, и стоило настоящему будильнику закончить свои звенящие подпрыгивания на мраморном ночном столике, как дождь снова вступал в свои права, напоминая о цветастых стеганых одеялах и романах Жюля Верна. Почему-то теперь мне кажется, что все это происходило до того момента в прошлом, который был отмечен коротким пребыванием у нас отца и впечатлением, произведенным им на Виолету. Однажды вечером в воскресенье (точно до приезда тети Лусии) Виолета сказала:

— Наверняка там такой же дождь, как и здесь.

Я спросила:

— Где, Виолета?

И она ответила:

— Не знаю, там, где он живет.

Я насторожилась, однако вида не подала. Все это очень меня беспокоило, но беспокойство было не явное, а смутное — так, говорят, беспокоят предчувствия или необоснованные подозрения.

— О ком ты говоришь?

Она сказала, что температура там никогда, даже зимой, не опускается ниже восемнадцати градусов, что почти ни в одном доме нет печей и обогревателей, а о каминах там вообще не знают, но возможно, дождь там идет такой же, как здесь.

— Ничего себе такой же! Там на землю обрушиваются водяные смерчи, будто с неба сразу выливают миллион ведер воды. А потом всё заканчивается, и все счастливы, а воду впитывают пески карибских пляжей, которые тянутся на многие километры. Лучшего и желать нельзя, и там, конечно, никогда не бывает таких дождей, как здесь.

— А если, например, смерч, тогда что? Ты ведь знаешь, что при смерче бывают волны высотой двадцать и даже тридцать метров. Может быть, это продолжается всего час, и ты всего-навсего останешься без дома и без сада, и все твои куры, и коты, и вообще все утонут. Что тогда?

— Мне это безразлично, — заявила я, полная решимости разрушить любой образ, созданный Виолетой, лишить его притягательности и даже намека на очарование. Это решение, принятое мною в те дни и применявшееся, правда, только в исключительных случаях вроде этого, было настолько неразумно, что додуматься до него мог только такой упрямый, сентиментальный и страдающий отсутствием логики человек, как я. — Мне безразлично, смерч это или ураган, потому что кур там все равно нет, а то, что остается, превращается в кашу, к тому же они очень бедные, и им даже лучше, если смерч унесет их хижины в море, чем жить в них, и едят они одни бананы и белый рис, вареный, а не тушеный, как китайцы. Не думаю, Виолета, что тебе понравится такая жизнь, да еще там проказа. Не знаю, говорим ли мы об одних и тех же местах, но в тех, о которых говорю я, проказа точно есть. И не делай такое лицо, не веришь, спроси мать Марию Энграсиа, что такое проказа и как она распространяется, вон отец Дамиан заразился от капельки слюны, и все. Конечно, состоятельные люди с прокаженными не встречаются, зачем им эти отбросы, они сидят себе на солнечной террасе, сделанной, как положено, из дерева и кованого железа, которое им доставляют из Испании и которое стоит будь здоров. Сидят, попивают прохладительные напитки, смотрят на вьюнки, которые защищают их от солнца, на орхидеи, которые растут там сами по себе: ты их сажаешь, и они приживаются, как у нас лилии или китайские гвоздики; короче говоря, эти люди прожигают жизнь, проматывают ее. Нам это не подходит, Виолета, и тебе меньше, чем кому-либо, потому что ты хорошая, но стоит тебе это увидеть, и ты станешь хищницей. А если кому-то нравится там жить, значит, они делают то, что нам не подходит, и они никогда не будут такими, как мы.

И тут Виолета пробормотала:

— Может быть, лучше и не быть такими, как мы.

Поскольку я выиграла, хотя и не совсем честно, я сказала только:

— Почему это лучше не быть такими, как мы? А какими же тогда лучше быть, скажи.

Виолете пришлось признать, что она не знает, но сдалась она только потому, что я использовала самый нечестный аргумент — свой возраст. Я была старшая и все знала лучше нее. Слава богу, потом все изменилось, но тогда было именно так, и даже я, которая всегда старалась не ошибаться, и поступать правильно, и должным образом любить своих брата и сестру, не осознала своего заблуждения и своего упрямства. Тем не менее я поняла, что хотя из нас троих я старшая и мне уже пятнадцать, это не дает мне исключительной привилегии всегда быть правой.

~~~

Наши разговоры были бесконечны, собственно, это не были обычные разговоры, потому что они происходили постоянно и повсюду: во всех комнатах, за едой, на переменах, по дороге в школу и из школы. У меня создалось впечатление, что мы все время говорим об одном и том же — об отце, но на тысячи разных ладов и достаточно невразумительно, так как замечания Виолеты всегда были отрывочны и поверхностны. Благодаря этим беглым разговорам отец словно открывался нам, что напоминало кроссворд, где с помощью букв одного слова можно отгадать другое, хотя тут существовала такая же огромная разница — помню, в ту зиму я много об этом думала, — какая существует между любым наугад выбранным словом (например, «утка») и каждой из его букв, взятых в отдельности. Иногда одного слова бывало достаточно, и нас словно подхватывал смерч, перед которым были бессильны любые молитвы, доказательства и разъяснения. Однажды за обедом Виолета рассказала о девочке из своего класса — та вдруг начала всхлипывать, пытаясь, по словам Виолеты, подавить плач, вызванный каким-то мелким огорчением, и икоту, прежде всего икоту, которая не давала дышать. Мать Эванхелина Игнасиа де Карреньо, которая преподавала естественные науки и особое внимание уделяла человеческому телу, воспользовалась этим случаем, чтобы ткнуть каждой девочке (мы очень над этим смеялись) пальцем туда, где у нее легкие, одно и второе, и диафрагма. Мать Эванхелина была очень богата: некий монастырь в Мадриде прямо-таки процветал благодаря ее пожертвованиям.

Насколько я помню, вызвавшее приступ икоты огорчение было связано со словом «братик». Что касается Виолеты, то она могла воспользоваться любым упоминанием о путешествиях тети Лусии — особенно когда та вот-вот должна была приехать, — чтобы потом целый день донимать меня, и никого больше, какой-нибудь одной-единственной темой, что в определенной мере лишало наши разговоры прежней занимательности. Например, она говорила: «Сегодня на географии нам рассказывали о природных богатствах разных стран. Вот если взять табак, то где-то он растет лучше, где-то хуже, так как для него самое важное — это влажность, и прежде чем сворачивать сигары, его высушивают лист за листом…» Я позволяла втянуть себя в эту болтовню или, если хотите, игру, похожую на прятки, — мы говорили об отце, не произнося ни «папа», ни «отец» и лишь изредка «он». «А поскольку там очень влажно, люди там так потеют, что вынуждены до трех раз в день менять рубашки. Зато это очень хорошо для производства кубинских сигар. Крутильщицы, так называют этих женщин, которые сворачивают листья, пока не получится сигара — „Монтекристо“, „Партагас“ и всякие такие». Иногда я отвечала, иногда нет. Если я не отвечала, разговор на ту же тему продолжался вечером, я чувствовала нетерпение Виолеты и говорила самой себе: «Сейчас начнет». И она начинала:

— Вот было бы хорошо, если бы у нас весь год была одинаковая погода, как во многих других местах. Правда, здорово? Даже представить и то приятно.

— Это только так кажется; мама говорит, человек привыкает или к четырем временам года, или к одному.

— Там и одеваются по-другому. Естественно, там же влажно, да и весь остров находится на уровне моря. Гор там почти нет. Все мужчины ходят в белых гуаяберах, а негритянки — в цветастых юбках. Мне бы хотелось всегда ходить в белом. Не выношу другие цвета, а яркие вообще ненавижу.

— Яркие тут никто и не носит, во всяком случае, в нашем доме, — сказала я.

— Не думаю, чтобы он носил гуаяберы, — сказала Виолета.

— Кто?

— Понятно, кто. Гуаяберы ему не подходят. Может быть, он надевает их только по утрам, когда идет в контору, или завтракать, или еще куда-нибудь, но вечером точно нет. Я даже представить себе этого не могу. Он ходит, как здесь, может быть, в костюмах из более легких тканей, но такой же нарядный.

Помню, после этой тирады по поводу костюмов и того, ходит ли отец по Гаване нарядный или нет, я взорвалась:

— Он может ходить хоть в гуаябере, хоть в чем мать родила, потому что он не работает и в состоянии себе это позволить. Это те, кто работают, должны ходить так, как им велят, а если им это не нравится, что ж, приходится страдать, но терпеть. А твой отец вообще в жизни не очень-то сильно страдал!

Насколько я помню, до приезда тети Лусии это было мое единственное открытое упоминание об отце. Признаюсь, бурная реакция Виолеты меня поразила:

— Прости, но это несправедливо или даже грешно, потому что в заповеди говорится об отце и матери, и если ты не почитаешь одного из них, значит, не почитаешь обоих, и ты знаешь это лучше меня.

Голос Виолеты, обвинявшей меня или даже меня и маму, был настолько спокоен, что если бы я не была непонятно почему настроена против, мне пришлось бы признать ее правоту. И в этом случае, думала я, мама, которая всегда говорит правду, тоже увидела бы, что Виолета права, и сказала бы нам: «Вы несправедливы по отношению к своему отцу, а я несправедлива больше всех. Поэтому давайте вспомним поговорку „сказано — сделано“ и ни мы трое, ни Фернандито не будем больше так поступать». Однако мама, которая всегда старалась быть честной, а если замечала какую-то несправедливость, пусть даже совсем маленькую, тут же бралась ее исправить, после отъезда отца словно совсем потеряла к нему интерес. Я пересказывала ей наши с Виолетой разговоры и выражала по этому поводу свои опасения, но она говорила только: «Я во всем виновата», или что-то в этом роде, будто все разъяснилось и закончилось, хотя до конца было еще далеко.

~~~

Неожиданно наша жизнь, до тех пор такая цельная, распалась на две части: жизнь до приезда отца, освещенная теплом доверия, и жизнь после его отъезда, освещенная другими чувствами, тоже сильными, но переменчивыми. Несмотря на то, что внутренняя связь между мной и Виолетой не порвалась, а только нарушилась, с каждым разом становилось все труднее пробудить в ней интерес к тому, что прежде ее интересовало. Когда она прекратила под любым предлогом упоминать об отце, ни мне, ни маме не удавалось вызвать ее на разговор о нем. Однако я ощущала ее недовольство (которое очень меня беспокоило) тем, что в доме об отце мало говорят, а если кто-то и вспоминает мимоходом, остальные пропускают это мимо ушей. Правда, постепенно о нем стали упоминать все чаще и непринужденнее, но долго еще каждое такое упоминание звучало как выстрел. Даже Фернандито начал проявлять к отцу больше интереса, чем когда тот присутствовал здесь собственной персоной. «Опять Фернандиту спрашивал про тот сеньор, — сообщала фрейлейн Ханна маме. — Что думает сеньора нужно говорить ему?» Мама сказала, что ответ должен зависеть от того, о чем Фернандито спрашивает, но в любом случае в этом нет ничего странного. «Ja, das ist klar, meine Dame[21], — заявила на это фрейлейн Ханна. — Враг всякой неясности в воспитании молодежи я есть. Alles muss Klarheitsein»[22]. К сожалению, о себе мы этого сказать не могли, и со временем связанные с отцом недомолвки и непонимание начали превращаться в настоящую преграду между нами и Виолетой. Физически она по-прежнему находилась с нами, но в воображении уже была от нас отделена. И это отделение не было ни ее виной, ни результатом какого-то ее решения или намерения. Чья же тогда это была вина? Наша? Отца, который своевольно вмешался в нашу жизнь?

Тем не менее той осенью я верила, что с возвращением тети Лусии все эти трудности исчезнут. Наконец однажды, в середине дня, пришла телеграмма, которую я с таким нетерпением ждала. Тетя Лусия плыла из Нью-Йорка и надеялась скоро быть в Летоне. Видимо, телеграмма, отправленная с борта «Летоны» — одного из двух лайнеров-близнецов, принадлежащих компании «Трансатлантика», — немного задержалась в пути, так как из компании по телефону нам сообщили, что «Летона» прибывает завтра. Беспокойство по поводу Виолеты и вера в дипломатические способности тети Лусии (кстати, совершенно необоснованная) заставили меня вообразить, будто возвращение на пароходе — это тонко рассчитанный маневр, призванный своей необычностью стереть неприятное воспоминание об отце.

Конечно же причина была именно в этом! Находясь в Рейкьявике и вспоминая нас, а возможно, получив от мамы письмо с известием о приезде отца, тетя Лусия представила, что происходит у нас дома. Посчитав, что внезапному преображению Виолеты не стоит придавать особого значения, но и простой эту ситуацию назвать нельзя, она решила превратить свое возвращение в некое театральное действо, где все события развиваются вокруг долгого торжественного причаливания белоснежного лайнера «Трансатлантики» с нею на борту. Думаю, тетя Лусия не прочь была бы сама стать лайнером, прибытие которого так завораживало нас в детстве.

Из всего изложенного выше следует, что в те годы я принимала великолепие и эксцентричность тети Лусии за способность анализировать ситуацию и отыскивать правильные решения. Я ошибалась, как умеют ошибаться только люди, склонные к преувеличениям и чрезмерному энтузиазму, или влюбленные!

~~~

Это событие, совершавшееся в строгом соответствии с таблицами приливов и отливов, которые ежедневно публиковала газета «Диарио де Летона», разумеется, фигурировало во всех расписаниях — не только в тех, что висели в порту и морской комендатуре, но и в нашем доморощенном, составленном по нашим часам. В тот день «Летона» появилась на горизонте в десять утра — темная дымящая точка, которая постепенно увеличивалась в размерах, пока лайнер не вошел в канал и не прошел прямо перед нами, так что его можно было разглядеть до мельчайших подробностей. Раздались три долгих гудка. Пассажиры столпились на палубах. Было видно, как они машут руками, но различить никого пока не удавалось, даже в бинокль. Все знали, что примерно за полмили до нас начинается самый сложный маневр — проход через узкое место канала, требовавший мастерства и от капитана судна, и от лоцманов. Три лоцманских катера прибыли из Летоны, один — из Сан-Романа; на нашем рядом с рулевым расхаживал дон Вирхилио Урибе, которого вызывали специально к прибытию и отплытию судов «Трансатлантики». В отличие от лоцманов из Летоны, которые встречали судно уже на подходе к порту и которым с носа парохода бросали концы, когда тот начинал двигаться задним ходом, дон Вирхилио должен был провести судно по каналу так, чтобы оно не село на мель. Поэтому его катер все время то обгонял «Летону», то отставал от нее, лавируя среди других судов, а сам дон Вирхилио через мегафон отдавал распоряжения. Только он знал назубок весь фарватер канала и его переменчивый характер, потому что в море, и особенно в канале, все каждый день меняется. Например, его глубина зависит не только от работы драги, но и от состояния моря; от связанных с луной приливов и отливов, которые люди постоянно изучают и описывают по дням, месяцам и годам; от волнореза, который тянется вдоль всего пляжа Эль-Рапосо и почти вдоль всего канала и даже в полный штиль окутан пеной, рожденной подводными камнями, песчаными отмелями и острыми зубьями желтоватых скал, чья угрожающе ломаная линия обозначает канал, но за корпусом «Летоны» с нашего берега он не был виден. Это были мгновения невероятного возбуждения и напряжения, которое, кроме нас и лоцманов, испытывали капитан, рулевой и все те, кто находился с ними на капитанском мостике. Пока бросали якорь, тоже прошло какое-то время, показавшееся бесконечным, но спешка в таком деле исключается. Разве можно быстро поставить на якорь такое огромное судно, как «Летона», да еще в таком порту, как Летона, да еще у такого смертельно опасного берега, как наш? В наших краях любой безусый юнга лучше знает море, чем опытный хозяин яхты — свою реку или озеро. Когда «Летона» наконец бросила якорь, на борт поднялись морской комендант, представители санитарной службы и карабинеры, чтобы не допустить контрабанды. Потом установили широкий трап с брезентовым верхом и толстыми канатами вместо перил, и пассажиры «Летоны» начали садиться в катер, спущенный на воду прямо с судна. Всего катеров было два: на одном, поменьше, офицер и матросы доставили багаж; на большом, такого же кремового цвета, как «Летона», стоя у руля, прибыла тетя Лусия — в огромной зеленой шляпе, зеленом ожерелье и свободном кремовом костюме — облегающие она не любила. Она выглядела очень нарядно и элегантно, а ее костюм, отнюдь не спортивный, казался словно созданным для прогулки по морю. Увидев ее на приближающемся катере, со старой дорожной сумкой, в костюме и зеленой шляпе, которая колыхалась от ветра, я подумала, что ни одна героиня фильма, да и вообще никто в мире не сравнится с нею, столь блестящей, волнующей, близкой, способной решить все вопросы, не требуя почти никаких объяснений!

Мы все пришли ее встречать, даже фрейлейн Ханна, которая, как я мельком заметила, в знак приветствия вскинула руку. Когда катер остановился у зеленоватых ступенек, ведущих на пристань, тетя Лусия единственная сама выпрыгнула из него, а не цеплялась, как ненормальная, за руку, плечо и даже шею помогавшего всем матроса.

В тот день была плохая погода, хотя и без дождя. Мы гурьбой шли рядом с тетей Лусией, а за нами носильщик нес то, что, не считая дорожной сумки, составляло ее багаж: огромную картонную коробку, крепко перевязанную веревками. К дому мы подъехали на двух заказанных мамой такси, которые ждали нас у выхода из порта.

Обычно тетя Лусия устраивалась у себя примерно неделю, но на сей раз это заняло всего один вечер. Она обедала с нами, и я помню, что, садясь за стол, ощутила озноб — настоящий озноб, какой бывает, когда подхватишь грипп и тебе вдруг становится не по себе, — поскольку поняла, что слишком поверила в магию пышных приездов тети Лусии и не подумала, что же будет дальше, и дальше, и дальше — ведь все в нашей жизни происходит в тот или иной конкретный момент, какой бы безмерной эта жизнь ни казалась. Я ждала, что она скажет, и вдруг со всей ясностью осознала: ничего не произойдет и приезд тети Лусии ничего не даст, так как ей неизвестна история с отцом. Мама наверняка не писала ей, что отец вернулся, а тетя Лусия не предсказательница и не могла предвидеть ни его приезд, ни тем более чувства, которые это событие вызвало у Виолеты. Примерно так я думала, пока тетя Лусия с присущим ей изяществом орудовала половником, наливая себе сваренный Мануэлой бульон с куриными потрохами. Когда Мануэла с супницей удалилась, а фрейлейн Ханна, сидевшая с блаженным видом возле Фернандито, вышла из столовой и закрыла за собой дверь, тетя Лусия заговорила, вроде бы как всегда, но на самом деле она никогда так не говорила, да и никто до сих пор не говорил так об отце.

— Ну, дети, что вы расскажете мне о госте, который побывал у вас летом? — спросила она.

— А ты откуда знаешь? — удивился Фернандито.

— Как ты думаешь, любовь моя, откуда я знаю? Твоя мама мне написала. Как же я могу не знать?

— А если знаешь, зачем спрашиваешь? К тому же это был вовсе не гость.

— А кто же тогда?

— Это был папа, — сказал Фернандито.

Наверное, я побледнела или покраснела, что, впрочем, в данном случае одно и то же. Я не сомневалась, что для тети Лусии все произошедшее между нами и отцом было в лучшем случае смешной историей, так же как несчастье, случившееся с тетей Нинес, а в будущем — со мной (хотя тогда я этого, конечно, еще не знала).

Слово «папа» прозвучало словно выстрел стартового пистолета. Насколько я помню, Фернандито первым произнес его при всех. Само по себе оно уже приводило в смятение, будто жило собственной жизнью, — даже слово «мама» не обладало подобными качествами. Оно прогремело в столовой, как летняя гроза, когда в лиловом небе сверкают молнии и грохочет гром, но тучи не разрешаются ни дождем, ни градом. Оно пронеслось, как обезумевший птенец, который случайно залетел в дом и теперь бьется о стены, окна и двери, напуганный и пугающий. Меня, например, испугало, что в слове «папа» совмещались нежность и строгость, которых в слове «мама» не было, хотя в нем было много всего другого, поскольку мы произносили его каждый день. От этой нежности мне стало не по себе, я не представляла, что делать с ней и со словом вообще, прилипшим, как бумажка от карамели. Даже в виде четырех обычных букв, подумала я, оно служит символом, возвещающим, что отступление невозможно и нам придется идти, а может, и бежать вперед, страдая от последствий, которые мы не в силах предотвратить. А еще я подумала, что по поводу слова «папа» и летнего приезда отца между мамой и тетей Лусией должно было существовать соглашение, заключенное по всем правилам, с пунктами и подпунктами. В противном случае они не сажали бы Фернандито вместе с нами за стол и не называли его взрослым именем Фернандо, если в течение семи лет они этого не делали. Получалось, будто он посвященный, но он не был посвященным. Просто Фернандито, возможно сам того не понимая, сказал главное: настоящий отец, сколько бы лет и какое бы расстояние ни отделяли его от семьи, никогда не будет для этой семьи обычным гостем. А поскольку мама всегда признавала этого человека своим мужем и по закону он действительно был таковым, то его присутствие или отсутствие являлось определяющим для восприятия того, что мы — семья.

Виолета с такой энергией ухватилась за этого с неба свалившегося «папу», за возможность открыто говорить о нем, внезапно дарованную тетей Лусией в день ее приезда, что во время наших ночных разговоров, продолжавшихся всю осень, до самого Рождества, постоянно удивляла меня и ставила в тупик.

«Если теперь нет причин, чтобы не говорить о папе, и мы почти все время о нем говорим, хотя раньше я даже не подозревала о его существовании, то я не понимаю, почему он не живет с нами, почему не возвращается, ведь он уже оставил свои дела. Мне он говорил, что хочет вернуться». Примерно так обычно начинала Виолета, а я обычно отвечала примерно так: «Хочешь, чтобы я тебе сказала, почему? Потому что он похож на флюгер, но главное — он от всего устает, да, устает. И совершенно ни к чему было впутывать тебя во все это. Представь, что завтра мама возьмет и напишет ему: „Дорогой Фернандо, мне очень хотелось бы, чтобы ты вернулся и жил с нами. Обнимаю и т. д.“. Как ты думаешь, он вернется?». «Думаю, вернется». «Так вот, чтоб ты знала: он не вернется, потому что здесь ему скучно, он устает, и у него начинается зуд: нужно уезжать, нужно уезжать, нужно уезжать. В конце концов он забирает тебя и увозит в Южную Америку, и ты сидишь там, дурочка бестолковая, и хоть обревись, а он ловит и ловит себе рыбу в Тихом океане…» «Ну и что, зато географию я знаю лучше тебя, и Куба находится в Карибском море, а ни в каком не в Тихом океане!..»

Теперь, когда слово «папа» стало разрешенным, в наших ночных разговорах Виолета начала проявлять какую-то изворотливость и даже враждебность, что делало еще более явными те бессмысленные чувства, которые, по злобе или из каприза, заронил отец в душе своей младшей дочери. Теперь, когда все в доме спокойно говорили о нем, она, наоборот, стала притворяться и таиться, чтобы ей не мешали мечтать о человеке, который за месяц с небольшим завладел ее воображением и перенес в дальние края, где простираются иные пейзажи и происходят иные события.

~~~

Та зима была зимой прогулок по острову, чаще всего с тетей Лусией, иногда с мамой (эти прогулки были намного короче) и почти никогда с ними обеими. Дома говорили, что мама и тетя Лусия очень похожи во всем, кроме гулянья. Мама гуляла редко, ходила быстро, словно куда-то торопилась. Тетя Лусия, наоборот, ходила медленно, с удовольствием, нередко останавливалась на что-нибудь посмотреть или просто потому, что ей нравилось останавливаться. Я предпочитала гулять именно так, бредя куда глаза глядят и не думая о возвращении. «Мы с тобой самые настоящие гулёны, детка, ленивые, существующие вне пространства, поэтому мы не только видим окружающее снаружи и ощущаем его запахи — оно проникает в нас, и мы можем рассмотреть его изнутри, всё целиком. К тому же у нас есть преимущество: мы видим окружающее, а оно, сколько бы ни смотрело, нас не видит, и не потому, что не хочет, а потому, что мы невидимы. Например, если мы находимся в густой сосновой роще где-нибудь на холме, а кто-то, скажем, из поселка туда посмотрит, он ничего не увидит, кроме частокола стволов и лимонных отблесков солнца, исчезающего в морской синеве. Да, он ни за что нас не увидит, даже если услышит наши голоса или шаги, хотя зимой из-за сырости шаги в роще почти не слышны…» Вот что говорила тетя Лусия, но говорила она это, только когда мы гуляли вдвоем. Конечно, фразы были разные, не похожие друг на друга, но казалось, ты слышишь все время одну и ту же длинную фразу, совершенно не подходящую для обычной беседы во время вечерней прогулки. Она была настолько изысканна и произносилась так медленно и задумчиво, будто моя тетка без конца что-то декламировала. Эта медленная задумчивая фраза разрушала созданный мной образ тети Лусии, полной жизненных сил и всегда готовой к приключениям. Но самым странным было ее настойчивое утверждение, будто никто, даже чувствуя наше присутствие, не может нас увидеть, потому что мы невидимы и растворены в пространстве. «Но, тетя Лусия, — говорила я, — если мы растворены в пространстве, значит, мы бесплотны. И я не понимаю, почему, если нас не видят, ты считаешь, что нас слышат? Если мы бесплотны, то нас не слышат, не видят, не осязают и вообще не ощущают!» Конечно, прогулки в невидимом состоянии — хотя, может быть, кому-то и хотелось бы взглянуть на нас, тихо бредущих по острову в предвечерний час, — были приятны, но немного печальны. Я не могла рассказать о них Виолете. Разве могла я передать ей эту длиннющую, не очень связную фразу, которую у меня на глазах сплетала тетя Лусия? Не то что в ней был заключен какой-то секрет, который она доверила мне и которым я без ее ведома ни с кем не могла поделиться, но в ней была печаль, которую ни мама, ни Виолета не поняли бы — ведь тетя Лусия говорила вроде бы ни о чем, тем более ни о чем печальном. Печаль рождалась из интонации, из самого звучания слов, и, слушая ее, я слышала иной голос — голос острова, голос вечера или многих вечеров, голос моей ранней юности, но тетя Лусия об этом, конечно, не догадывалась…

~~~

В тот год расписание уроков у нас с Виолетой не совпадало, поэтому она не ходила с нами на прогулки, что казалось мне дурным предзнаменованием. В такой мелочи, как разное расписание, я усматривала оба признака любого несчастья: случайность и неизбежность. Наши уроки не совпадали по чистой случайности, но это неизбежно вело к тому, что большую часть дня мы с Виолетой почти не виделись. Конечно, я старалась не придавать этому значения, но в глубине души считала символом того, что и во всем остальном мы больше никогда не будем совпадать так, как раньше.

Поскольку я не могла рассказать об этом ни маме, ни Виолете (да и не хотела, не знаю почему, но точно не из-за благоразумия или сдержанности), я впервые осталась без облегчающих душу ночных разговоров (отчасти Виолета тоже была в этом виновата: испытывая к отцу совершенно иные чувства, нежели я, она не желала о нем говорить, как я не желала говорить о тете Лусии). В результате в том учебном году — когда некоторые девочки понарошку влюблялись в преподавателя гимнастики и политпросвещения, а я решила никогда подобных глупостей не делать, — я вдруг обнаружила, как обнаруживают в книге банкноту в тысячу песет, что мне необходимо все обсуждать, все выяснять, играть в разговорах с тетей Лусией роль активной участницы, а не восхищенной слушательницы, перестать быть ребенком, которого водят за руку, как фрейлейн Ханна — Фернандито. Возраст пассивного наблюдения неожиданно и бесповоротно остался позади, и никаким напряжением памяти нельзя было туда вернуться; он стал мне тесен, словно шерстяная юбка, которую Мануэла по рассеянности прокипятила. Уступчивая, готовая слушать, не задавая вопросов и не пытаясь в ответ пошутить, неизменно послушная — такой я когда-то вступила в свое пятнадцатилетие. И вот теперь, полная решимости противостоять пытке задумчивой печалью монологов тети Лусии, я отважилась спросить, почему только мне она говорит такие странные вещи, будто никто — ни люди, ни животные, ни растения — не может нас увидеть, даже если захочет… «Тетя Лусия, ты ведь не веришь, что мы невидимы, не может быть, чтобы ты в это верила, так как прости меня, но невидимым быть нельзя». «Раз уж ты существуешь, ты будешь существовать вечно, просто тебя не будет видно. Ты можешь находиться в каком-то месте, а люди будут думать, там ничего нет, кроме воздуха. Животные и те ошибаются, белки, например, и даже собаки, хотя собаки, говорят, слышат звуки, которых мы не слышим. Слышать-то они нас слышат, а видеть не видят и запаха не ощущают, потому что мы бесплотны, и значит, они не знают, где мы, и лают в пустоту от страха. Как ты думаешь, а Руфус мяукает, когда нас не видит? И если не мяукает, то почему? Потому что Руфус — кот, а любой кот, даже самый жалкий, легко и бесшумно становится невидимым, и наоборот. Бывает, что ты вдруг перестаешь видеть Руфуса? Бывает или нет? Бывает, хотя он по-прежнему здесь. Просто ему надоедает двадцать четыре часа в сутки занимать определенное место в пространстве, и он вдруг становится res cogitans[23]. Ты ведь не будешь меня убеждать, darling[24], будто ты видишь мысли, потому что ты их не видишь. Так или нет?» «Не знаю», — ответила я, поскольку и правда не знала. Я не только не могла ответить, становится ли Руфус по собственному желанию невидимым и наоборот, но я не знала также и ответа на вопрос, который задавала себе, слушая тетю Лусию: сумасшедшая она или нет?

На этот вопрос неожиданно ответила мама. Уже наступил март. Тетя Лусия ушла сразу после ужина и небольших посиделок, которые теперь у нас устраивали, так как мы с Виолетой больше не пили перед сном молоко у себя в комнате, а пили вместе со всеми липовый чай, теплую воду с лимоном или слабый ромашковый отвар; мама всегда пила крепкий и очень горячий настой ромашки, а тетя Лусия — свои две или три рюмочки «Мари Бризар»[25], чтобы, по ее словам, избежать спазмов, которые иногда случаются по ночам ранней весной. Она так живо рассказывала, как сжимается диафрагма, стоит только произнести: «Я сплю», что мы с Виолетой сразу начинали ощущать нечто подобное. «Как только я говорю „Я сплю“, тут же просыпаюсь от спазмов», — жаловалась тетя Лусия. На это мама или я обычно возражали: «Но как вообще можно заснуть, если ты постоянно думаешь, засыпаешь ты или нет? От одной этой мысли обязательно проснешься!» «Нет, это не так. В противном случае это шло бы от головы, а тут от диафрагмы, которая, как ты понимаешь, не имеет к голове никакого отношения. Поэтому одного наперстка анисового ликера бывает достаточно, чтобы ночь прошла спокойно». Мы с Виолетой считали, что у нее в спальне есть еще бутылочка на случай, если одного наперстка все-таки не хватит. Кроме того, анис действительно усыпляет лучше других напитков.

Виолета, Фернандито и фрейлейн Ханна ушли одновременно с тетей Лусией. Мы с мамой проводили ее до дома, но внутрь, по обыкновению, не зашли. Вечер был теплый и ясный, потому что после дождей и ветров, которые бушевали с октября до недавнего времени, март наконец вступил в свои права. Тетя Лусия распрощалась с нами в прекрасном настроении, что ей очень шло и делало ее моложе; она была слегка навеселе, но объясняла это молодой луной, похожей на лимонный шербет, и высоким прозрачным небом, которое раскинулось над землей и морем, застывшими в ожидании благодатной ночи, в предвкушении настоящей весны.

Возвращались мы медленным шагом, хотя мама не любила медленную ходьбу, но в тот вечер хотелось не спеша бродить от дома к дому, любуясь полем и дорогой, и все вокруг казалось гигантской воздушной опочивальней, вроде тех, с резными арками, где спали гранадские халифы.

— Знаешь, мне не хотелось бы, чтобы она уезжала, пусть остается с нами, хотя бы в этом году, — сказала мама. — Тебе не кажется, что у нее не все в порядке с головой? Конечно, ничего страшного, но все же не стоило бы ее отпускать. Да и у нее, по-моему, нет уже такого желания куда-то ехать, путешествовать, как раньше. Впрочем, не знаю. А ты что думаешь?

Мне ничего не оставалось, кроме как вкратце рассказать о наших вечерних прогулках, людях-невидимках и о том, каким голосом тетя Лусия все это говорила.

— Невидимки — это потому, что у нее всегда были сложные отношения с собственным телом. Оно никогда ей не нравилось, хотя она была красавица, каких мало. И тем не менее она считала себя слишком высокой, тощей, безликой, вечно была недовольна своей внешностью, можно сказать, она ее ненавидела, да и чужую тоже. Наверное, и замуж потому не вышла, что для брака, какой бы он ни был, это серьезное препятствие. В браке ведь нужно просто любить друг друга, а твоя тетя особой нежностью не отличалась, чуть что — выпускала когти. Она пользовалась своим телом, чтобы демонстрировать шляпки и наряды, себя саму, свою элегантность, превосходство, эксцентричность, и это очень печально. Кто-то должен был за это расплачиваться, и этим кем-то стал Том Билфингер, который, насколько тебе известно, заплатил наличными — во всех смыслах. Лусия с ее изысканным вкусом и прекрасным образованием могла стать хозяйкой салона, где собирался бы весь цвет провинциального общества, но все сложилось иначе, ничего не поделаешь…

~~~

Все мы пребывали в добром здравии и хорошем настроении, с удовольствием ходили из дома в дом и много беседовали. До июля тетя Лусия не заговаривала об отъезде, не уехала она и в разгар августа, а когда вспомнила об этом, дни стали короче, жара — слабее, отдыхающие начали жаловаться на появившиеся спутанные плети мертвых водорослей, которые напоминали темно-зеленые боа мадридских модниц. Отлив был такой сильный, что показались блестящие макушки параллельного каналу рифа, облепленные чайками. Отдыхающие, сколько бы они ни приезжали в Сан-Роман, не могли привыкнуть к огромной разнице между отливом и многоводным, каждый раз словно превосходящим самого себя приливом, в сентябре особенно высоким, который оживлял, казалось бы, погибшие водоросли, и они, шевелясь, доплывали до навесов и пляжных сумок. Купальщики — кто-то напуганный, кто-то просто раздосадованный прибоем, как они его называли, — толклись у пляжной ограды, на полосе шириной не больше метра и длиной километров семь, тянувшейся от волнореза до Сан-Романа. Когда все они наконец разъехались, тетя Лусия перестала повторять: «Завтра же начинаю собираться и пишу Тому, что приезжаю», и начала говорить: «Теперь, когда здесь начинается такая жуткая погода, мне уже не стоит ехать в Рейкьявик. Даже если тут на море спокойнее, чем там, мне все равно кажется, что вот-вот разразится шторм». Это было первое для нас с Виолетой лето, когда детство осталось позади, а юность, обладавшая по сравнению с его бесцветной невразумительностью одним бесспорным преимуществом — ясностью и четкостью, — вся, абсолютно вся была впереди. Думаю, отчасти именно это повлияло на решение тети Лусии остаться (а также определенная боязнь покидать остров и свою башню и отправляться в Исландию). Кроме того, если на самом деле она хотела уехать, чтобы увидеться с Томом, а не потому, что ей надоело видеть и слышать отдыхающих, достаточно было просто позвонить и сказать: «Знаешь, Том, я хочу тебя видеть», и Том Билфингер, вне всякого сомнения, на пароходе, поезде и автомобиле примчался бы к ней.

Сколько же мы тогда болтали! Все лето напролет, каждый день допоздна! И мои домашние, и мои школьные приятели, особенно Оскар и Виторио, игравший в хоккей на траве — тогда этот вид спорта только появился — на лугу около теннисного клуба, первым президентом которого был мой дед-двоеженец. Мама и тетя Лусия, а потом мы с Виолетой являлись его постоянными членами, хотя никогда туда не ходили. Это лето прошло под знаком моих шестнадцати лет, но главное — под знаком башни тети Лусии и ее огромного сада. А еще это было лето — возможно, последнее или одно из последних, — когда тетя Лусия, по словам мамы, была, как в молодости, само совершенство и блистала, словно сошла с тех фотографий, где они обе, совсем молоденькие, запечатлены в юбках-чарльстон[26]и танцевальных туфлях с лентами. В то лето по вечерам мама приходила к тете Лусии, и после захода солнца мы все танцевали на площадке у беседки, будто нарочно созданной для музыкантов (наверное, когда-то так и было), без конца меняя пластинки на pick-up[27], который тетя Лусия без нашего ведома заказала в «Ла Нота де Оро»[28] — книжном и музыкальном магазине, где продавались даже некоторые популярные инструменты, например, гитары, бандуррии[29], аккордеоны и гармоники. В то лето Фернандито отказался ходить за руку. К моему удивлению, фрейлейн Ханна восприняла это совершенно спокойно: «Gut. Er ist schon ein Junge!» [30]В свои девять лет — серьезный, с прямой спиной — он был похож на стойкого оловянного солдатика. Говорил он по-прежнему мало, но гораздо чаще бывал на наших вечеринках, где сидел с таким же строгим видом, как начальник жандармерии Сан-Романа на праздничной мессе: оба видели свою обязанность в том, чтобы не покидать пост и не давать женщинам отвлечь себя болтовней.

В то лето несколько изменились занятия фрейлейн Ханны и мамы. Первая начала больше заниматься домом и курятником, постепенно превращаясь в экономку, каковой она со временем и стала, а мама посвящала больше времени своему так называемому творчеству, заброшенному ею, по словам фрейлейн Ханны, пока с нами было много забот.

Одна из странностей того лета, когда мне исполнилось шестнадцать, выражена словом, которое я начала тогда использовать, в том числе применительно к маме: это слово «вымышленное», поскольку мне казалось, что ее склонность к творчеству именно вымышленная, ненастоящая. Возможно, причиной такого неуважительного отношения была чрезмерная услужливость фрейлейн Ханны, ее, на мой взгляд, фанатичная преданность маме и даже нам, а возможно, дело было в моем переходном возрасте, который проявлялся не столько в физических переменах, сколько в пристрастности и пытливости ума. В любом случае мысль о том, что мамины художественные способности сильно преувеличены, казалась мне гнусной и недостойной и в то же время имеющей право на существование, как любая низкопробная шутка или карикатура, на которые лучше не обращать внимания и оставить без комментариев (как, к примеру, то, что происходит с нашим телом, когда кажется, что оно разбухает, или усыхает, или потеет, или кровоточит, или коченеет само по себе, независимо от нашей воли). Конечно, я не дошла до того, чтобы подумать или сказать себе: «Мама такая же художница, как я — индийская прорицательница», однако я стыдилась, что мне в голову приходят мысли, пусть отдаленно, но напоминающие эту. Как ни странно, неуважение к маме, заключенное в словах «вымышленная склонность к творчеству», которое я, правда, допускала только мысленно, привело к тому, что я прониклась гораздо большим уважением к верности и преданности фрейлейн Ханны. Я начала уважать ее за то уважение, с каким она относилась ко всем нам. Была ли она гувернанткой или экономкой, авторитет ее всегда был неизмеримо выше, чем просто гувернантки или экономки. Для всех, включая маму и тетю Лусию, фрейлейн Ханна была совестью нашего дома, формирующей его образ: можно было целый день болтать или копать картошку, можно было быть воображалой или балдой только благодаря неизменной любви и самоотверженности фрейлейн Ханны. В то лето я впервые подумала, что пока она с нами, смысл и гармония жизни нашего семейства останутся незыблемыми. Сама того не сознавая, она нередко выполняла обязанности чрезвычайного и полномочного посла или нунция, пусть в отношении не иностранных держав, а жителей Сан-Романа или каких-нибудь знакомых из Летоны. Занималась ли она Фернандито, курами или чем-то еще, она всегда была безупречна. На моих глазах фрейлейн Ханна взяла на себя управление всем нашим хозяйством и распоряжалась им с легкостью и непринужденностью, достойными вице-короля. Она делала это так, что мы чувствовали себя по меньшей мере принцессами или членами императорской семьи, чьи сорочки и носки являются предметом пристального внимания, чьи перемещения и визиты тщательно организуются, а постели зимой нагреваются грелками и бутылками с горячей водой, потому что перед нами стоят грандиозные задачи и мы не можем одновременно заниматься судьбами империи и всякими повседневными пустяками. Оглядываясь на те годы, окруженные призрачным ореолом нашей исключительности, я вижу, что мы принимали заботливость и внимание к себе, которые с королевской щедростью расточала фрейлейн Ханна, как нечто само собой разумеющееся. Кем мы себя считали? Хорошо еще, что при этих королевских почестях мы все-таки понимали, как глупо задирать нос или слишком серьезно к себе относиться. Не знаю почему, но в те дни я стала определять себя как личность, в которой чрезмерная гордость и аристотелевское величие духа должны проявляться особым образом. Нужно было настолько быть собой, что любое стремление казаться кем-то перед другими расценивалось как отсутствие воспитания, как нечто недостойное. Но каковы бы ни были истоки подобного определения себя и всей нашей семьи, которое возникло именно тогда, поразительно, насколько прочно эти мысли вошли в сознание фрейлейн Ханны. Я вспоминаю ее уже в зрелые годы. Наверное, она была примерно одного возраста с тетей Лусией, но казалась гораздо моложе, будто с годами прожитое и пережитое перестало отражаться на ее круглом бесцветном лице и оно не состарилось, а сама она стала похожа на картонную куклу, всегда одетую в темное, с аккуратно уложенной тускло-седой косой, напоминавшей старинный парик артиллерийского офицера. Возможно, она казалась нам носительницей некоего семейного, жизненного идеала, которого, по ее мнению, сама была недостойна, но которому считала своим долгом служить.

~~~

В то лето тетя Лусия настояла на том, чтобы Томас Игельдо приходил заниматься со мной, Виолетой и Фернандито музыкой. Томас Игельдо был младшим в семье, которую мама и тетя Лусия знали издавна, и, по словам той же тети Лусии, не слишком удачно распорядился прожитыми тридцатью годами. С согласия родителей и двух старших братьев, он управлял семейным торговым заведением — магазином «Ла Нота де Оро», единственным книжным и музыкальным магазином в Сан-Романе, который занимал целый угол на главной площади напротив муниципалитета. Он выглядел не слишком уместным здесь, в простом рыбацком поселке, да и задуман был с размахом, чтобы соответствовать лучшим магазинам Летоны и в расчете на то, что рано или поздно Сан-Роман, как и его дети, вырастет из коротких штанишек и обретет мирное и спокойное будущее. По случаю покупки проигрывателя Томас лично приехал к нам на такси и установил его там, где хотела тетя Лусия, — в беседке, хорошенько обмотав изоляционной лентой провод, который протянули в дом к розетке.

То ли этот визит послужил толчком, то ли счастливая мысль пришла тете Лусии в голову сама по себе, но только она настояла, чтобы Томас Игельдо три-четыре раза в неделю занимался с нами музыкой и, насколько удастся, «обтесывал нас», — так она сказала. Поскольку музыка, по ее словам, «и ослов приручает», она выбрала именно ее, а не какой-то иной вид искусства и, уж конечно, не вышивание скатертей и салфеток Мысль о том, что мы срочно нуждаемся в обуздании и приобщении к культуре с помощью музыки, очень нам понравилась, особенно мне. Занятия предстояли серьезные, ведь речь шла о «настоящей музыке» — не только о флейте, бубне или русском балете, а о музыке в целом. «Без представления о музыке вообще — а насколько мне известно, этот Игельдо такое представление имеет, — невозможно понять отдельные произведения. Или всё, или ничего. Игельдо полностью со мной согласился, что музыку нельзя изучать наполовину. Или всё, или ничего». Слово «ничего» тетя Лусия произнесла так, что в сознании сразу возник образ пустоты, полного отсутствия каких бы то ни было живых существ или чудесной реки Ориноко с порхающими разноцветными бабочками и броненосцами в домиках из древесных стволов; в понятии «музыка», рассматриваемом как единое целое, почему-то нашлось место знаменитым бушменам, маленьким примитивным племенам, живущим рыбной ловлей, пропахшим подгнившими фруктами и копченой рыбой. Если тете Лусии приходила в голову какая-то мысль, все вокруг должно было действовать в унисон с ней, а все якобы нелепое, противоречивое и невероятное, каким бы очевидным оно ни казалось, отметалось, изгнанное ее голосом. Что бы она ни рассказывала, она рассказывала необычайно увлекательно, поэтому самые обычные вещи в ее изложении становились единственными в своем роде, сравнимыми разве что с неожиданным счастливым приобретением или редко случающимся в жизни открытием. То же произошло и с нашими занятиями музыкой: многие дети в нашем возрасте учатся играть на каком-либо инструменте, но поскольку эта мысль исходила от тети Лусии, создавалось впечатление, будто до нас никто никогда не брал уроков игры на флейте или фортепьяно.

У нас должно было быть сначала три, потом четыре занятия в неделю, чтобы постепенно дойти до шести. Один день в неделю, например вторник, полностью отводился отдыху, попеременно то расслаблению, то концентрации. Тетя Лусия сразу отвергла тривиальную идею «урока» и определенных часов, отведенных для занятий, так как понятие «час» абсолютно немузыкально. Она называла это вечерами, сеансами, встречами или актами, которые должны были начинаться в семь вечера и в соответствующие моменты достигать своих кульминации и финала. Нам не разрешалось употреблять понятия часа, минуты, секунды или дня недели по причине их обыденности. Особое отвращение у тети Лусии вызывало слово «час» — железнодорожное понятие petit bourgeois[31]. Все это настолько меня впечатлило, что в мечтах я уже видела себя знаменитой сопрано, которой подчиняется большой оркестр, а сама я — взмахам дирижерской палочки, слышала, как мой высокий, сильный, вечно молодой голос врывается в будто застывшую музыку. Я понимала, что все это чушь, хотя в самой глубине души так не считала, поскольку перед нами была настоящая сопрано — тетя Лусия с ее бесконечными, дурацкими, возбуждающими идеями, являвшая собой торжество живого голоса, которым я так восхищалась и который в конце концов способствовал моему разрушению. Четыре сеанса в неделю, ни в коем случае не меньше! С семи вечера и дальше, потому что закатное солнце — главное для понимания музыки! У Томаса Игельдо должно было хватить времени, чтобы закрыть «Ла Нота де Оро» и переместиться из Сан-Романа в комнатку без окон на втором этаже башни, где по какой-то таинственной причине стояло пианино. Пока тетя Лусия говорила, Фернандито прошептал мне на ухо, прикрывая рот рукой, что эта комната — вовсе и не комната, а большая лестничная площадка без двери, откуда кажется, будто лестница — винтовая, хотя на самом деле это не так, и по его, Фернандито, мнению, пианино стоит там, потому что, поднимая его, грузчик выбился из сил и они с сыном, который ему помогал, решили оставить его в этом месте, провались все пропадом. А еще, шептал Фернандито, там есть деревянная лампа в еврейском стиле на четырнадцать свечей, которую можно поднимать и опускать с помощью шнура, привязанного к ножке шкафчика, но теперь в нее вкручены лампочки, и вокруг патронов — остатки свечного воска. По-моему, сказала я, они напоминают о масонских сборищах, устраивавшихся дедушкой нашего дедушки, или о шабашах ведьм — никто ведь на самом деле никогда не знал, что там творилось, но Фернандито не дал мне продолжить рассказ о нашем далеком предке. Там был застенок, вот что там было, а пианино закрывает нишу, где много веков назад замуровали жениха и невесту, которые пошли против воли отца девушки — владельца башни; пока они были живы, до Сан-Романа долетали их слабеющие с каждым днем крики, а потом наступила тишина, и на стене осталось лишь пятно свежей извести величиной примерно с дверь. А грузчик, наверное, вовсе не устал — просто ему приказали поставить пианино именно здесь, чтобы оно загораживало это место и никто не смог бы докопаться до истины.

Все эти разговоры превратили Томаса Игельдо в великого музыканта, который из гордости и презрения к роскоши предпочитает скромную жизнь книготорговца в Сан-Романе и лишь по воскресеньям, во время праздничной мессы, играет самые простые токкаты и фуги Баха, стараясь особенно не блистать и даже специально совершая небольшие ошибки, а затем возвращается домой и до рассвета сочиняет у себя в подвале на огромном рояле грустные романтические сонаты в духе Шопена, постоянно чувствуя себя уязвленным им. Этот образ гениального и никому не известного Томаса, играющего в подвале печальный похоронный марш — мое любимое в то время произведение Шопена[32], — я не выдумала, так все и было, хотя никто об этом не говорил.

Фернандито считал, что нам не будет хватать времени для занятий, на что тетя Лусия безапелляционно заявляла: «Летом вечера никогда не кончаются», удивленно расширив при этом свои прекрасные глаза, словно хотела добавить, что даже представить себе не может, будто время в юности течет так же, как в любом другом возрасте.

И снова тетя Лусия возвращалась к тому, как широки границы дня и как много можно успеть до и после музыкальных занятий, в эти дивные летние вечера у моря. Понятие музыки в целом должно было объединять и сочетать в себе всё, и единственное, что для этого требовалось, — это не суживать рамки времени, не замедлять ритм необъятной жизни, включающей в себя и еду, и сон, и даже, как это ни смешно, такое невероятное явление, как наша смерть.

Следствием этого восхитительного катаклизма — данную форму в конечном итоге принимали почти все проекты тети Лусии, даже такой, казалось бы, простенький, как использование летних каникул для изучения азов музыки, — стало первое появление Томаса Игельдо в пиджаке и галстуке ровно в семь вечера, что мы восприняли как исполнение нашего давнего тайного желания или, скорее, как удовлетворение долго снедавшего нас любопытства. Нам наконец-то предстояло понять, что подразумевала под словом «музыка» тетя Лусия. Впрочем, что касается меня, то я не знаю, только ли это возбуждало мой интерес. Возможно, тетя Лусия, сама того не сознавая, обладала способностью одними своими рассказами и проектами рождать эстетические идеи, которые, в свою очередь, будили нашу мысль и воображение, хотя и не приводили ни к каким конкретным результатам. Пожалуй, не стоило бы обращать на это особого внимания, но в дальнейшем мы увидим, что способность к общим, а не предметным размышлениям была весьма привлекательна и плодотворна для воспитания трех юных существ, каковыми мы и являлись.

Томас Игельдо был с ног до головы таким же реальным и конкретным, как мы, если не более. Однако его имя, вкупе с книжным магазином и славой музыканта, или поэта, или просто необычного человека, было отягощено той солидностью и тем несоразмерным совершенством, которым отмечено все, что тетя Лусия, будучи в ударе, делала предметом своих риторических упражнений. В Томасе Игельдо, когда он в тот вечер вошел в гостиную тети Лусии и поздоровался с ней, с мамой и с нами, не было практически ничего, присущего именно ему. Я как сейчас вижу его перед собой, стоящего под восхищенными взглядами женщин, готовых увидеть в нем самом и в каждом движении его души то, чего нет ни в одном другом музыканте. С годами я поняла, что нет худшего способа узнать человека, чем взирать на него так, как мы в тот вечер взирали на Томаса Игельдо. Когда он вошел в гостиную, тетя Лусия взяла самую высокую ноту, на какую только была способна, и вышло очень смешно. Мы все рассмеялись, кроме Томаса Игельдо — он лишь смущенно улыбнулся, словно ему было лет на двадцать меньше и его вызвали к доске, чтобы посмеяться над его короткими штанами, хотя тетя Лусия сделала примерно то же самое, сказав: «Господи, Игельдо, ну не смешно ли надевать на себя такую красоту, чтобы просто дать девочкам урок! Ты само совершенство! Этот дом не является и никогда не будет местом, где подают невыносимый французский чай и сидят на неудобных стульях с тонкими ножками, от которых так устаешь. Это чисто учебное заведение, основанное мной для того, чтобы здесь звучала самая высокая музыка, и звучала так, как нигде и никогда…» Возможно, в тот раз она произнесла не совсем такие слова, но позже, насколько я помню, она сказала именно это. А тогда она широко раскинула руки, словно показывая маме, что вручает нас троих Томасу Игельдо, чтобы он лично, такой, как есть, при галстуке и все прочее, поднял нас до вершин музыки, и этот жест выразил то же самое, что она не выразила словами.

— Где нам сесть? — спросил Фернандито.

При этих словах мы не могли удержаться от смеха, но не могли также не заметить, что Томас Игельдо чувствует себя не в своей тарелке. Вблизи он немного напоминал семинаристов, приезжающих на каникулы в Сан-Роман; один из них летом два года назад занимался со мной латынью. Я подумала, что разница между семинаристами и Игельдо видна как раз благодаря тому, что в них есть кое-что общее: серьезность; нервная улыбка, делающая их немного похожими на кроликов из мультфильмов; беспокойство, когда кто-то выражает какое-то нелепое желание, например, сесть на стул — ведь Фернандито терпеть не мог сидеть на стульях.

— Ты будешь сидеть на полу! — воскликнула я, чтобы остановить Фернандито, который уже пошел в прихожую за стульями.

— Лучше бы все-таки сесть на стулья, — пробормотал Томас Игельдо.

— Мы никогда не сидим на стульях, — сказала я в надежде покончить с этим недоразумением, но добилась противоположного результата: он еще больше занервничал. Тридцатилетний мужчина, а теряется при разговоре с детьми! По-моему, глупо с его стороны. Он поднял крышку пианино и сел на табурет.

— А правда, что клавиши из слоновой кости, дон Томас? — спросил Фернандито.

— Не из слоновой кости, а деревянные. Играть на клавишах из слоновой кости невозможно, — звук будет ужасный, да и дорого очень.

— Ну, тете Лусии все равно, дорого или нет, — сказал Фернандито.

Виолета с пола, куда она сразу уселась, спросила:

— А сегодня на уроке что мы будем делать?

— Твоя тетя хочет познакомить вас с азами, чтобы вы понимали великую музыку, как она говорит, поэтому, думаю, начнем с какой-нибудь простенькой пьесы.

Я не могла этого вынести и вмешалась:

— Ни за что!

— Как это ни за что? — удивился Игельдо.

— А вот так, — сказала я. — Я уверена, тетя Лусия хотела, чтобы мы изучали вовсе не это.

— Почему не это?

— Никаких простеньких пьес, вот почему Все должно быть на самом высоком уровне.

— Конечно, — сказал Игельдо, — однако надо же с чего-то начинать.

Но меня уже понесло, тем более что тема музыки была мне интересна.

— Было бы лучше, дон Томас, если бы вы сначала рассказали нам о музыке вообще, потому что всегда проще спускаться, чем подниматься.

Тут Виолета с шумом вскочила и заявила:

— Не важно, что говорит тетя Лусия. Нужно разучивать песни и потом играть их на пианино, мы так делаем в школе. Я уже умею играть почти целиком «У нее та-ра-ра-ра платье белое в горошек для страстного четверга» и «Басилису».

— Ну давай послушаем, — сказал Игельдо, и Виолета одним пальцем еле-еле сыграла «Басилису».

Уже тогда я поняла, что Томасу нужно или выбросить из головы все, что говорила тетя Лусия, или перестать с нами заниматься. Однако на первом занятии он не решился ни на то, ни на другое.

«Не знаю, Томас, веришь ты в посылаемый свыше дар или нет, но в этом доме он всегда был. И в этом, и в доме моей сестры — в обоих. А то, что даровано, сохраняется навеки. Что всегда было в этом доме, и ты это знаешь, и твои родители, потому что наши семьи знакомы всю жизнь, так это сила воли, она всегда тут была и есть, а музыка и есть воля, потому что воля проявляется в музыке. Метод, который я считаю лучшим, Томас, — это интуитивный метод, когда учеников оставляют один на один с большим оркестром, исполняющим, например, Концерт для фортепьяно с оркестром Рахманинова или любое другое произведение…»

Это оказалось невыносимо скучно. Виолета, хотя она тоже не могла правильно положить на клавиши все пять пальцев правой руки, отвечающей за мелодию, не говоря уже о пяти пальцах левой, отвечающей за аккомпанемент, тем не менее весьма сносно пела песни, которые Томас со всей торжественностью играл на пианино. В мои шестнадцать лет этот достойный монастыря спектакль, разыгрываемый Виолетой и Томасом, которые всерьез распевали песни из репертуара школьного хора, начиная от «Pange lingua»[33] и «О, добрый Иисус» и кончая «Рядом с моей хижиной сад и огород», не вызывал ничего, кроме отвращения. Но чтобы не подумали, будто мне это неинтересно, и чтобы не присутствовать и не отсутствовать постоянно, я то появлялась на занятиях, то исчезала. Идея, конечно, дурацкая, но в конце сентября меня посетила еще одна не менее дурацкая: якобы я как старшая сестра обязана присутствовать на музыкальных вечерах Виолеты и Томаса Игельдо и при этом как бы деликатно отсутствовать или делать вид, что я отсутствую, но на самом деле все время находиться при них. Странно, что я все это предпринимала, не понимая сути происходящего во время их занятий. Суть же эта состояла в зарождении влюбленности, что Томасу представлялось ясным и понятным, а Виолете — чем-то смутным, заманчивым, приятным, даже комичным, но не более.

Нашего не слишком напряженного внимания хватило на три или четыре занятия — это было все равно что пытаться наполнить водой корзину, пусть даже тщательно сплетенную из тонких прочных прутьев. Неистовый пыл тети Лусии передался только Томасу Игельдо с его романтическим складом ума. Видимо, он всерьез рассчитывал изучить с нами всю ту музыку, которую сам когда-то знал. Теперь он приходил без галстука, без всяких там «будьте так добры, сделайте милость» и прочих расшаркиваний. С помощью разных принесенных в ящике инструментов и вертушки вроде той, которую используют для натягивания спиц на велосипеде, он настраивал пианино, садился за него и смотрел на нас, повернув голову или подняв ее, если мы, завороженные мелодиями, извлекаемыми из этой рухляди, окружали его. На пюпитре, освещенные лампой, покоились ноты. Лампу принесла Виолета, хотя Томас об этом не просил, а нам с Фернандито это и в голову не пришло; правда, из четырнадцати лампочек горели всего три. Когда мы с Томасом и Фернандито поднялись в башню, Виолета была уже там, что очень меня удивило. Она даже удлинитель нашла и включила лампу в единственную в здании розетку, находившуюся на третьем, последнем этаже. В отличие от двух других, этот был меблирован, и иногда по вечерам после прогулок тетя Лусия, по ее словам, писала там письма, хотя я никогда не видела, чтобы она подходила к почтовому ящику у выхода, откуда наши письма обычно забирали или почтальон, поднимавшийся к нам дважды в неделю, или Мануэла, которая три-четыре раза в неделю спускалась в Сан-Роман за покупками. Лампа освещала пюпитр, клавиатуру, волосы и спину Виолеты. В тот вечер и в следующий играл и рассказывал только Томас, это были настоящие концерты пианиста и музыковеда Томаса Игельдо, а мы трое составляли его благодарную аудиторию. Так прошла неделя или больше, пока Томас с застенчивостью, присущей людям, которые могут выступать или представлять что-то на публике, но не могут напрямую к ней обратиться, не спросил, что из исполненного и рассказанного нам больше всего понравилось и запомнилось. Никто из нас ничего не помнил. Я осмелилась сказать, что мне очень понравился Шопен и вообще романтизм, но больше всего — «Легенды» Густаво Адольфо Беккера. Томас Игельдо улыбнулся и сказал:

— Да, конечно.

— У нас ведь нет ни учебника, ни даже записей, поэтому невозможно ничего повторить, — сказал Фернандито.

— Я не так уж много помню, но мне все показалось чудесным, — сказала Виолета. — И я думаю, очень трудно научиться играть на пианино, как вы. Все было хорошо, просто замечательно, а еще я помню, что значит полонез и что Шопен, кажется, был поляком.

Томас задумчиво смотрел на нас, я смотрела на Виолету, а она — на Томаса, и глаза у нее округлились и блестели точно так же, как когда она стояла у клетки с мандрилом в зоопарке Летоны, куда нас возила тетя Лусия.

— Возможно, — словно сам себе сказал Игельдо, — я немного перестарался, забыл про ваш возраст. Да, боюсь, что так.

Услышав про возраст, Фернандито заявил:

— Я уже большой, я на Рождество попросил себе дробовик.

— Конечно, вы все уже большие, это ясно, кто же спорит, но возможно, вам следовало начинать учиться музыке несколько иначе.

Томас Игельдо оказался ответственным человеком, поскольку в следующий раз принес под мышкой маленькую доску и мелки и начал с того, что он называл музыкальным языком. Например, фраза: «Сегодня ночью маяк не светит, потому что не может светить без газа…» на этом языке записывалась так: «Мисольдодосиредосилясилясольфа…» Это были ноты, рассыпанные по линейкам и между ними на нотном стане, который Томас тоже нам нарисовал на доске. Помню, он сказал еще, что вся сложность и красота музыки начинается с этой простой вещи. К сожалению, нам с Фернандито, очарованным концертами первых дней, новое занятие показалось скучным. «Подумаешь! — сказал Фернандито. — Да я запросто могу сыграть это на флейте, если захочу», и пошел искать флейту, чтобы продемонстрировать Томасу Игельдо, что он не болтун. Я сначала пыталась вникнуть, но вскоре сольфеджио и скрипичные ключи совершенно перестали меня интересовать и не вызывали ничего, кроме досады. Виолета и Фернандито продолжали заниматься, а я стала приходить позже или вообще не приходила. Однажды я заявилась в конце занятий и обнаружила Виолету и Томаса Игельдо сидящими на табуретах друг напротив друга. Клавиши мерцали между ними, в душе у меня что-то сместилось, и они показались мне двумя влюбленными.

В те дни я обнаружила в себе склонность к исследованию чувств, как некоторые склонны к исследованию ошибок. Обычно подобную склонность приписывают женщинам, считая их более нудными и дотошными, чем мужчины, но это несправедливо. Возможно, причина подобной предрасположенности в том, что душа никогда не бывает удовлетворена и не желает скрывать свою неудовлетворенность. Мое стремление к преувеличению эмоциональной стороны, силы чувств и их способности в любой момент стать еще сильнее привело к тому, что образ Томаса и Виолеты, сидящих в полутьме друг напротив друга или за пианино на втором этаже башни в рассеянном свете лампы, такой наивный, романтичный и беспечный, стал для меня источником особого удовольствия. Мне нравилось подниматься наверх и смотреть на них, погруженных в музыкальные занятия и освободившихся от давления тети Лусии (которая, казалось, напрочь забыла о музыке и перенесла всю свою энергию на толстый том с романами всех Бронте). Встречались ли они молча взглядами? Я не могла сказать с уверенностью, что нет, тем более что молчаливые взгляды идеально подходили к этой паре, растворенной в сумерках на втором этаже башни. В таких случаях люди старшего возраста обычно прибегают к вычурной фразе: «Как чудесно подходят друг другу эти двое!» Но когда я смотрела на Виолету и Томаса Игельдо, ничего подобного мне в голову не приходило, потому что я тоже чувствовала себя втянутой в неожиданное романтическое приключение. Сейчас, спустя столько лет, я могу сказать, что видела тогда, в шестнадцать, когда смотрела на Виолету и Томаса Игельдо: я видела необыкновенную духовную связь; возможно, эта мысль была навеяна гравюрой, где Данте тайком следит за идущей по площади Беатриче.

Любые естественные, открытые, всеми признанные любовные отношения, все, что напоминало брак, казалось мне в то время ненужным, заурядным, лишенным остроты. Конечно, по большей части такие представления были, подобно музыкальным озарениям, всего лишь бессознательными движениями души; меня вдохновляло все то, в чьем существовании я не сомневалась, но о чем не могла составить четкого суждения. Поэтому мне доставляло удовольствие смотреть на Виолету и Томаса так же, как на изысканный, наполненный светом пейзаж.

Прекрасные вещи вызывали у меня в то время особый интерес: они меня занимали и забавляли; далекий от моего одиночества образ, который тем не менее являлся моим отражением, — образ Игельдо и Виолеты у пианино, связанных неожиданно открывшейся прелестью Лунной сонаты Бетховена, настолько проникал мне в сердце, что оно выражало свой восторг частыми ударами.

Такое положение вещей сохранялось, пока длилось лето, хотя ни о чем конкретном речь никогда не шла. Все это должно было закончиться, и только я видела в происходящем идеальный отпечаток невозможного. Начало учебного года означало окончание музыкальных занятий и всего остального.

Помню, в тот вечер Томас сначала стучал в дверь дома тети Лусии, потом, не менее настойчиво — в дверь башни. Шел сильный дождь, и было уже по-осеннему мрачно. Я видела, как он вышел от тети Лусии и посмотрел на наш дом — с мокрыми волосами, в промокшем пиджаке, он имел отрешенный вид, напоминая персонажей романов девятнадцатого века, какими их изображают на иллюстрациях. Он долго, не двигаясь с места, смотрел на наш дом, и я в конце концов отвела взгляд, потому что вид его меня угнетал, нужно было или окликнуть его, или сказать о нем остальным, но в тот момент я была к этому не готова. Возможно, нелепая, одинокая фигура промокшего до костей Томаса не вызывала у меня ничего, кроме раздражения, и даже если бы я отреагировала на его присутствие, так только для того, чтобы поскорее от него отделаться. Почему он не постучал к нам, а просто стоял и смотрел?

Начались занятия в школе, и Томас Игельдо, как и было договорено, перестал приходить к нам четыре или пять раз в неделю. В тот год приходилось очень много заниматься, и я быстро о нем забыла. Я пошла в седьмой, Виолета в пятый класс, многое нам было внове, а тут еще выяснилось, что Том Билфингер приедет на всю осень, поскольку летом они с тетей Лусией не виделись, как всегда бывало раньше.

Однажды поздно вечером маме позвонили по телефону. Телефон стоял в прихожей, как в большинстве домов в те годы, и мы слышали, как она повесила трубку и подошла к двери в гостиную, где мы все, включая фрейлейн Ханну и тетю Лусию, в тот момент и находились. Наконец она вошла и, когда мы все к ней повернулись, сказала:

— Это старший брат Томаса Игельдо, спрашивает, не у нас ли он и не видели ли мы его в последние несколько дней. Я сказала, что он не приходил уже недели две, с тех пор как вы пошли в школу, а брат его сказал, что звонит, потому что беспокоится, хотя и предполагал, что у нас его быть не может. Вот уже три дня, с сегодняшним четыре, как он исчез, и никто не знает, где он. Он говорит, они узнавали в Летоне — в пункте «скорой помощи», в полиции, в жандармерии, везде, проверили списки постояльцев во всех пансионах и гостиницах, но все без толку. Он не хочет ничего говорить своей жене и тем более родителям, они совсем старые, и не знает, как поступить, поэтому звонит.

Тетя Лусия высказалась чересчур, на мой взгляд, категорично (а может, я позже так подумала), словно хотела сразу покончить с этим делом:

— Небось захотелось парню прогуляться, вот и поехал, к примеру, в Мадрид, а что не сказал никому, так вы же знаете, какой он у нас неразговорчивый, и дома, наверное, тоже слова из него не вытянешь…

— Этого не может быть, — сказала мама. — Томаса с братом водой не разольешь. Наверняка с ним что-то произошло.

На что тетя Лусия, которая иногда бывает самой настоящей злюкой, сказала:

— Господь не допустит, чтобы с ним что-то произошло. В конце концов, это совершенно нормально, если парень его возраста не хочет на веки вечные остаться в Сан-Романе, да еще с братом, невесткой, их детишками и «Ла Нота де Оро» в придачу. Я всегда считала, что лучше ничего не объяснять или объяснять, когда уже вернешься, пусть тогда попробуют отнять то, что было, как говорил папа, когда внезапно отправлялся в Мадрид к своей Пепе Хуане.

— Какие глупости ты иногда говоришь, Лусия. При чем здесь это? Папа есть папа, а Томас — хороший парень, будто ты не знаешь. Нет, что-то случилось…

Два дня спустя, когда мы уже поднимались в спальню, из пустоты прихожей, словно из колодца, зазвонил телефон. Мама взяла трубку, а тетя Лусия, стоя позади нее, у лестницы, слушала, как она говорит:

— О, господи! По крайней мере, вы его нашли.

Это оказался брат Томаса Игельдо.

— Бедняга, он звонит, чтобы мы не волновались, — сказала мама.

Меня поразило, что беда, приключившаяся с Томасом, не была несчастным случаем, например, он не утонул, как Индалесио, и вообще в несчастье, которое с ним произошло, не было ничего случайного. Мама коротко пересказала то, что сообщил ей по телефону брат Томаса: его нашли на пляже в Санта-Кристине, в сорока километрах от Сан-Романа, босого и небритого, и он не мог сказать ни где живет, ни кто он, ни что делает на песчаном берегу. Его увидели рыбаки, которые в тот день во время отлива отправились за навахами[34].

~~~

Был воскресный вечер, время чая. Занавески уже опустили, но безудержный ветер бился в ставни, напоминая о великой осени, накрывшей облаками море и остров, и о царящем снаружи мраке. В такое время нет ничего лучше, чем сидеть дома, хотя почему-то именно в эти часы, когда ты, казалось, надежно защищена от внешнего мира, он занимает тебя куда больше, чем в одинаково яркие летние дни, лишенные контрастов. Я помню тот вечер, потому что это было вскоре после несчастья с Томасом и дома я особенно остро ощущала себя в безопасности, а еще из-за слов тети Лусии, вернее, из-за одного слова, будто она была сивиллой и могла предсказывать будущее, пусть неопределенно, какими-то ничего не значащими, легкомысленными фразами: «Вот мы сидим здесь все вместе, такие сытые, пьем чай, едим свежие булочки и ни о чем не думаем, да и зачем думать, если тут так хорошо, и всегда было, даже до войны. Даже то, что продукты выдавали по карточкам, нам очень нравилось, я обожала тот зеленый хлеб, помнишь? ну конечно же помнишь, да и война здесь едва чувствовалась». Мы во все глаза смотрели на нее, и я, помню, подумала, что иначе мы никогда на нее и не смотрели, мы всегда слушали ее с изумлением. Не помню, что говорили остальные, может, ничего, а может, что-то насчет бури, о которой в полдень сообщили по Национальному радио и которая в нашей части побережья обещала быть сильнее всего. Во всяком случае, возникла пауза — достаточно длинная, чтобы переварить услышанное, и достаточно короткая, чтобы все мы сочли естественным, что тетя Лусия продолжает говорить, о чем говорила, хотя никто пока не понял, о чем именно. «…Это произошло со многими семьями, такими же, как наша, тот же чай, те же удобные кресла, симпатичные домики, симпатичные уголки, и вдруг, ни с того ни с сего — крик-крак, и всё!» Именно это слово я имела в виду, когда говорила о тете Лусии и сивилле, — «крик-крак»! Мы с Виолетой и Фернандито почти одновременно спросили, что такое крик-крак. «Как что? — ответила она. — Слово само за себя говорит. Все потерять, заложить свою собственность, вдруг остаться буквально без единого реала, как семья Касусос. Они покинули свой дом, в чем были, спасибо еще, банкиры хоть это разрешили оставить. И жаловаться они не могли, права не имели, потому что нечего было становиться на сторону этого сумасшедшего кайзера. И нечего было столько тратить. В их доме только и говорили что о политике да театре. Если ты не бросал femme fatale[35][2]в meublé[36] на бульваре Капуцинов или не ставил все время на желтое в roulette[37], значит, ты не поэт». «Лусия, дорогая, в рулетке только два цвета, желтого там нет, как же можно на него ставить», — смеясь, говорила мама, и мы все смеялись вместе с ней. «Возможно, это был покер, откуда мне знать, мы ведь никто ни во что не играем, вот папа, да, любил покутить, но все с оглядкой, он такой был скупой, бедняжка, правда, благодаря этому мы хоть что-то имеем».

Это был беспощадный возраст, когда от души смеешься над разбитой вазой.

Мы с Виолетой и Фернандито много говорили об этом крик-крак, но по-разному. Если мы беседовали втроем, то «солировал» Фернандито, который считал крик-крак чудесной возможностью завербоваться в торговый флот; мы же с Виолетой обсуждали невероятность подобных ситуаций, которые, несмотря ни на что, казались нам очень забавными, — представление, характерное для нашей семьи и нашего возраста, когда будущее нас ничуть не заботило. К тому же в те дни мы обе — и Виолета, и я — нуждались в такой безобидной теме, иначе нам пришлось бы говорить о бегстве Томаса Игельдо, а эта ситуация была немного похожа на ту, что возникла после отъезда отца. Эти два исчезновения — одно по собственной воле, другое (поскольку речь шла, видимо, о психическом расстройстве) непроизвольное — одинаково повлияли на будущее Виолеты и в то время были одинаково важны для нас обеих.

Мы с Виолетой уже легли. Я читала сборник из пятидесяти стихотворений Рильке в переводе Вальверде, кстати, принесенный Томасом Игельдо на одно из последних занятий. Помню, он сказал — очень медленно, он всегда так объяснял, и мне это особенно в нем нравилось и до сих пор нравится, если мне кто-то так объясняет, — что он его стихи не понял, но это «крупнейший поэт-философ».

— Иногда какие-то вещи получаются сами собой, — сказала Виолета очень тихо, словно в полусне. Честно говоря, я не придала ее словам особого значения, но все-таки спросила, какие вещи она имеет в виду. — Многие. — И повторила: — Которые получаются сами собой, вот какие.

В том, как она это произнесла, делая паузы между словами, я что-то почувствовала. Я с шумом перевернула страницу показывая, что предпочитаю читать, чем говорить о всяких глупостях, и в какой-то момент даже хотела сказать, что она мешает мне сосредоточиться, так как эту книгу с ходу не одолеть.

— Что ты имеешь в виду? Я не понимаю, что значит «сами собой».

— Так это же самое главное! — сказала Виолета уже своим обычным голосом, но с оттенком вполне объяснимого нетерпения.

— Если это самое главное, пожалуйста, повтори еще раз. Я читаю такие необычные стихи, что половину не понимаю, и не очень внимательно слушала, извини.

— Если ты невнимательно слушала, то теперь уже все равно. Да я и сама не знаю, что это значит…

— Все равно, будь добра, повтори, я уверена, что это не глупости.

— Я сказала, что иногда что-то получается само собой, во всяком случае у меня.

— Что, например?

— Например, когда я обманываю.

Это был неожиданный ответ, и все сразу повернулось по-другому, будто недомолвки, вызванные появлением отца, остались позади и я перенеслась в то время, когда ни о каком отце речь не шла и мы с Виолетой полностью доверяли друг другу. Правда, тогда мы были детьми, и сохранять доверие не составляло труда — это было безотчетное взаимное движение души, основанное на общих привычках. Обман считался серьезным проступком, мы часто это обсуждали, и неудивительно, что Виолета привела именно такой пример, однако он был совершенно неподходящим, и я тут же ринулась в бой:

— Этого не может быть! Из всего, что ты говоришь, ложь всегда бывает самой обдуманной, потому что обычно для нее есть какая-то причина. А то, что получается, как ты говоришь, «само собой», происходит без всякой причины. Обманщик отличается от остальных тем, что у него есть причина, чтобы соврать.

— А если он не знает причину, тогда что? — Такие каверзные вопросы были в характере Виолеты.

— Как правило, — заявила я со всей твердостью, на какую была способна, — он ее знает, если он, конечно, не набитый дурак.

— Значит, я набитая дура.

— Если бы ты была дурой, ты бы так не говорила. Но ты не дура, по крайней мере, до сегодняшнего дня ею не была, а ни с того ни с сего дурами не становятся. Ты же понимаешь, мы бы это давно заметили.

— А вот и нет, может быть, и не заметили бы, особенно ты, потому что ты думаешь не о том, какая я, а о том, что для меня подходит, а что нет. Думаешь, если ты старшая, я должна быть такой, какой ты хочешь. Ты постоянно за мной следишь, и за Фернандито тоже — хотя за ним тебе вообще не нужно присматривать, — только потому, что ты старшая.

Эти фразы, особенно последняя, показались мне слишком точными и логичными для человека, который ненавидел точные определения ни в отношении себя, ни в отношении чего бы то ни было…

— Так ты скажешь или нет, кого ты имела в виду, когда говорила насчет обмана? Себя? Если да, тогда объясни, в чем дело!

— Ну… несколько дней назад я сказала одну вещь, даже не одну, а несколько, но поскольку я сказала их без причины, значит, по-твоему, это не обман.

— По-моему, это от многого зависит, — сказала я, вспоминая нашу прежнюю болтовню. Казалось, это было давным-давно, хотя на самом деле совсем недавно.

— От чего, например?

Если я хотела, чтобы она рассказала то, что собиралась, нужно было ее успокоить.

— От того, что́ именно ты сказала, тогда будет ясно, обман это или нет. А еще от того, кому ты это сказала и где, и от разных других вещей.

— Во-первых, это не я начала, это он стал спрашивать.

— Кто он?

— Томас.

— Томас Игельдо?

— А ты знаешь еще каких-нибудь Томасов? Кто еще это может быть? Томас, конечно!

— Ладно, говори, что ты сказала, и покончим с этим.

Теперь Виолета сидела на кровати и, обхватив руками колени, смотрела на меня. Она вроде бы слегка улыбалась, но я не была уверена, что эта улыбка выражает обычные в таком случае чувства…

— В те дни, когда вы с Фернандито не приходили, Томас, чтобы меня развлечь, говорил разные вещи, например, какой замечательный у меня слух от природы, даже без всяких занятий. Я сказала, что ничего особенного в нем нет, хотя мать Мария Энграсиа тоже говорила, что слух у меня гораздо лучше, чем у других девочек в классе. Я так сказала не из скромности и не для того, чтобы ему, наоборот, захотелось еще больше меня хвалить, а знаешь, почему? Потому что каждый раз, когда он говорил, какой необыкновенный у меня слух, мне казалось, что он говорит совсем о другом, вроде того, что «если ты такая красивая, то и слух у тебя должен быть прекрасный». Да, что-то вроде этого. Мне нравилось думать, что если у меня хороший слух, значит, я красивая — дома мы ведь о красоте не думаем. Это было радостно, и приятно, и немножко стыдно, и хотелось, чтобы он увидел, какая я сама чудесная, а слух — это так, пустяки. Я чувствовала себя как тогда с папой, понимаешь? В том смысле, что обычно все мы какие-то бесчувственные, во всяком случае, мне так кажется, а тебе?

— Нет, Виолета, мне так не кажется. И объясни, пожалуйста, почему это все мы бесчувственные? Это очень серьезный вопрос, Виолета.

— Очень просто. У нас есть то, что для жизни, может быть, и лучше, — манеры, привычки, это у нас действительно есть. Папа говорит, в нас нет чего-то очень важного, а без этого никаких чувств не бывает.

— Выходит, твой отец вбил тебе это в голову?

— Мой отец — и твой отец тоже, он нам обеим отец. Знаешь, давай о чувствах поговорим в другой раз, а сейчас я лучше тебе расскажу, как однажды Томас меня по-настоящему удивил. Мы разучивали, вернее, я разучивала «Тарару»[38] для правой руки, без аккомпанемента, и вдруг Томас мне говорит: «Следи за моей рукой!» Я стала следить, а он, пока играл — ему ведь не надо смотреть на клавиши, он может смотреть на меня, — сказал: «У тебя такое прекрасное, такое одухотворенное личико, как у ангела, тебе еще не один раз это скажут». Что я могла ему ответить? Я улыбнулась, и всё. Вот такая история.

— Ничего удивительного в этом нет, да и что особенного может быть в пошлости? Пошлость, она и есть пошлость, ничего странного.

— Ну, если ты говоришь, значит, так оно и есть. Всё, больше ничего не буду рассказывать. А что же тогда может быть удивительным? Чувства — вот что, и я это ощутила, какую-то теплоту, которой ни с кем из вас никогда не ощущаю. И Томас это ощутил, я знаю, что ощутил, потому что он перестал на меня смотреть, оставил в покое «Тарару» и заиграл на память Лунную сонату Бетховена.

Тут я не выдержала:

— Мы уже два часа говорим, Виолета, а так и не разобрались с тем, с чего начали! Какое отношение «Лунная соната» и «Тарара» имеют к тому, что какие-то вещи получаются сами собой, или к вранью? Если он сказал, что ты красивая, так это правда, ты и есть красивая.

— Я и не говорю, что это он обманул, это я. Когда я почувствовала то, о чем я тебе рассказывала, я сказала, что никто никогда не говорил мне, какая я красивая, а сказала я это, потому что знала, что он скажет: «Я в это не верю». Я понимала, что он вряд ли еще раз скажет что-нибудь такое, от чего я опять почувствую то, чего никогда раньше не чувствовала, но мне так этого хотелось, что я даже вспотела, как от горячего молока. И он действительно сказал: «Я в это не верю», а я сказала: «И правильно делаешь, потому что это неправда, мне уже несколько мальчишек об этом говорили, и взрослые люди, очень солидные, и я не собираюсь это отрицать, я ведь не ханжа, тем более что это не мои выдумки, а они правда так говорили». На этом разговор закончился, потому что Томас ушел и пора было ужинать, а на следующий день, в четверг, занятия не было, и я думала о Томасе почти весь четверг и все утро пятницы, и мне очень хотелось опять сесть с ним за пианино, и начать играть, и опять испытать то чувство, и вдруг на следующее занятие, в пятницу, он ни с того ни с сего возьми да и спроси: «Почему твой папа не живет с вами?» Я сказала, что он не то что не живет, а просто сейчас путешествует вокруг света. Тут я вспомнила тебя и подумала, что бы ты сказала. Ты бы сказала: «Не вмешивайтесь не в свое дело», а я сказала, что он тут не живет, потому что его дети — только я и Фернандито, и мама относится к тебе, как мачеха, а папа тебе отчим, и на самом деле вы с ним неродные… Все это я рассказывала только для того, чтобы он сделал такое выражение лица, которое мне больше всего нравится: чуть прищуренные глаза, и волосы слегка падают на лоб. Тетя Лусия называет это au coup de vent[39]. И он смотрел на меня, смотрел, и на следующий день тоже, и однажды я сказала: «Не могу ничего сегодня играть, потому что руки замерзли. Совсем холодные стали». Он сказал: «Давай посмотрим», и взял меня за руку, и вот тогда я действительно похолодела от страха, и опять почувствовала то самое, а он сказал: «Не смотри на меня так, пожалуйста, прошу тебя, я не могу вынести твой взгляд». Потом он долго играл, и я сидела и смотрела на него, а он, переворачивая страницы нот, говорил: «Ты меня вдохновляешь». И на следующий день опять возникло то чувство, а в последний день, вернее, три последних дня он стал говорить, что не может без меня жить. Тогда я сказала: «Мне кажется, Томас, ты вряд ли сможешь со мной жить. Не знаю, известно ли тебе, что я помолвлена с одним парнем из Педрахи, моим кузеном со стороны матери, он такой белокурый и застенчивый, совсем на тебя не похож, но теперь уж ничего не поделаешь». И тут он встает на колени и начинает целовать мне ноги — я прямо оцепенела от страха! Это было уже слишком, но, в конце концов, это не я целовала кому-то ноги, а он целовал мои…

— И что потом? — спросила я.

— Ничего, потом был обычный урок.

Больше Виолета не захотела ничего рассказывать. Конечно, я ей не поверила, и разговор на этом закончился.

~~~

Было восемь утра, мы только что позавтракали. Дождь лил как из ведра. Мы с Виолетой надели плащи и резиновые сапоги и вооружились зонтиками. Фернандито, который спустился к завтраку последним, присоединился к нам в прихожей — с сумкой за спиной, готовый к выходу. Я спросила:

— Ты что, так и пойдешь?

— Да.

— Ты с ума сошел? Дождь будет лить целый день, разве не видишь? Надень плащ.

— Он скоро перестанет. После уроков дождя никогда не бывает.

— Не выдумывай! Сейчас же надень плащ!

— Неохота, — сказал он.

Потом открыл дверь и вышел. Правда, у выхода ему пришлось остановиться, потому что за дождевой завесой даже изгородь была не видна. Дождь падал почти отвесно — сплошная зеленовато-коричневая стена. Я схватила Фернандито за воротник свитера и втолкнула обратно в прихожую.

— Сейчас же надевай плащ, дурак! Этот дождь надолго!

Тут вмешалась Виолета:

— Потом, когда схватишь двустороннее воспаление легких, не жалуйся, а ты его обязательно схватишь, если все утро просидишь в мокрой одежде.

— Сама надевай, если хочешь.

— Я уже надела, разве не видно, — сказала Виолета и, приподняв полы плаща, присела в реверансе.

В тот момент я не злилась, просто делала вид. Скорее я была удивлена, так как Фернандито обычно никому не перечил, и решила, что лучше попытаться его убедить, чем заставлять.

— Почему ты не хочешь надевать плащ? — спросила я. — Он очень красивый, и ты сам его выбрал, разве нет?

— Потому что у нас в классе никто не ходит в плаще, — сказал Фернандито, глядя в пол.

— Лучше ходить мокрыми, да? — сказала Виолета.

— Нам все равно. А потом дождь кончится, и плащ придется тащить в руках. И вообще, это девчачий плащ, только девчонки носят такие, да еще белый.

Я взглянула на свои новые часики — времени было уже много, и мы все могли опоздать. Тогда я достала из шкафа плащ и протянула Фернандито. Я была старшая и знала, что делать.

— Надевай плащ, — сухо сказала я. Фернандито пристально посмотрел на меня, развернулся и вышел на улицу. В этот момент в прихожую вошла фрейлейн Ханна.

— Entschuldige, bitte, — сказала она и добавила: — Der Regenmantel![40]

Фернандито, который мрачно смотрел на потоки воды, вернулся и надел плащ, причем фрейлейн Ханна даже пальцем не пошевелила, чтобы ему помочь.

Вот теперь я действительно разозлилась. Задыхаясь, ровно в девять я вбежала в школу. Фернандито с Виолетой опоздали, и их обоих внесли в список наказанных. Я злилась весь день до вечера — сначала на Фернандито, а потом не знаю на кого, на всех, кого считала виноватыми. Наконец я закрылась в ванной и разревелась, а когда взглянула на себя в зеркало, оказалось, все лицо у меня красное. Я хорошенько умылась с мылом, но ничего не изменилось, стало даже еще хуже. Тогда я уселась на крышку унитаза и просидела так, пока Виолета не постучалась, чтобы умыться перед сном. Прежде чем открыть ей, я опять мельком взглянула в зеркало и обнаружила, что теперь я, наоборот, бледная, как привидение, наверное, от досады или чувства вины. Когда я легла, в мерцающей темноте спальни размеренное дыхание Виолеты напомнило о морском прибое или тихом дождичке, в который превратился утренний ливень, но мне не было дела до того, что происходит вокруг меня — я была замкнута в кругу своего сознания и допоздна в нем копалась.

На следующий день я более-менее разобралась в том, что произошло: Фернандито не желал слушаться меня и слушался фрейлейн Ханну, потому что за ней стояла мама и ее авторитет. Но почему меня это так разозлило, если до вчерашнего утра я и не пыталась заставить Фернандито слушаться? А может быть, он слушался фрейлейн Ханну, потому что сам признавал ее авторитет? Я понимала, что не могу докопаться до сути, так как фрейлейн Ханна вызывает у меня раздражение. Только безусловно преданные слуги, которые гордятся не тем, что умеют думать, а тем, что умеют повиноваться, пользуются таким авторитетом, как фрейлейн Ханна, размышляла я. Однако я была несправедлива и скоро почувствовала горечь, какая бывает, когда тебя что-то серьезно ранит. Как мама, притворяясь художницей и рассудительной женщиной, перекладывала все на плечи фрейлейн Ханны, чтобы быть свободной и не зависеть ни от кого, кроме себя, так и мы преодолевали лень и беспорядок, автоматически выполняя указания, якобы исходившие от мамы, а на самом деле это фрейлейн Ханна превращала всех нас в гармоничную, элегантную, даже благородную семью; мы были для нее идеалом немецкого семейства, где каждый в нужную минуту берет в руки мотыгу, винтовку или пилу. Итак, всему виной была моя юность, взыскательная, беспокойная, неуживчивая, непокорная юность. Однако была ли я в свои шестнадцать действительно непокорной?

Вряд ли я дала бы утвердительный ответ, слишком многое противоречило этому определению: мое восторженное отношение к маме и дому, мое восхищение тетей Лусией, мое вечное стремление превозносить все, что нас окружало, начиная с двух наших домов и открытого всем штормам и истерзанного ими, величественного и радостного острова. Все это давало мне жизненные силы, являлось частью моего существования. Я подумала, и глаза мои вновь наполнились слезами, что непокорность приходит с возрастом, как менструация, и я ощущала себя грязной, отвратительной, недовольной и виноватой, так как не чувствовала того, что должна.

— И это называется юностью, весной жизни — вечно пребывать в сомнениях, в плохом настроении, с тяжелой душой, — пробормотала я.

Моя юность — это стремление без конца что-то выяснять, во всем добиваться предельной четкости и все подвергать самому строгому разбору. Если мне что-то было непонятно, я должна была во все вникнуть и прийти к определенным убеждениям, столь же ясным, как написанный округлыми буквами текст без единой кляксы или помарки. Наверное, ангелы, наставлявшие меня в моей убежденности, были настоящими каллиграфами. Ради достижения конечной цели, которая, как мне казалось, состояла в том, чтобы вершить суд над собой и всеми остальными, я ставила под сомнение художественные способности мамы и преданность фрейлейн Ханны, но главное — я со злобным пристрастием занялась тетей Лусией. Именно тогда я поняла, что ей никогда не замолить свои грехи и не спастись. Что она сделала с Томом? Так ли он предан тете Лусии, как фрейлейн Ханна — маме? Неужели он просто ее верный пес? Если это так, то за его шкуру я не дам и реала. А может, он милый и любезный дамский угодник, прислужник, который довольствуется малым и принимает за любовь обычные знаки внимания?

Том приехал в конце октября, и это было словно исполнение пророчества. Мы узнали о его приезде поздно вечером. Они с тетей Лусией пришли к чаю, но довольно быстро ушли. Все, кроме меня, были в столовой. Спускаясь по лестнице, я услышала голос Тома, обрывки фраз, не помню о чем. Я испугалась, что его появление вызвано моей дерзостью, что мои унижающие его мысли и несправедливые представления о нем как верном псе перенеслись за две тысячи миль отсюда, сквозь холодную — и чем дальше, тем холоднее — европейскую осень, и он приехал прямо из Рейкьявика, чтобы опровергнуть меня и защититься. Это так на меня подействовало, что я села на свое место, не поздоровавшись с Томом и не глядя на него. Он сам со мной поздоровался с другого конца стола. Я решила, что он сильно похудел. Он сидел рядом с тетей Лусией и внимательно слушал маму, которая сидела по другую сторону от него. Я не помню, что она говорила, но помню, как он грустно смотрел на меня, словно без слов пытался что-то сказать. Каким был Том на самом деле? Моя юность — это то время, когда я поняла, что многого не знаю, и составила перечень всего того, что (как я узнала) я не знаю. О Томе я почти ничего не знала. Я слышала, как тетя Лусия говорила маме:

— Ужасно, что он это придумал! Целый божий день бездельничать! Он совсем сопьется! — И добавила: — И что он хочет, чтобы я делала?

А мама ответила:

— Ничего он не хочет, правда, Том, ты ничего не хочешь?

— Совершенно ничего, я приехал всего на пару недель, так, небольшой отпуск.

— Да нет, ты останешься, уж я-то тебя знаю…

Мама прервала этот дурацкий разговор:

— Не обращай внимания, Том, это все ее анисовый ликер.

~~~

— У тети Лусии нет сердца! — заявила Виолета, когда мы легли спать.

— Почему это? — спросила я не без задней мысли, поскольку сама думала примерно так же.

— Потому что это так. Разве ты не видела сегодня вечером? Как можно говорить человеку, который любит тебя тысячу лет, что ты не знаешь, что с ним делать? Только если у тебя нет сердца.

Я предпочла бы закончить этот разговор, так как мне было противно, что меня тоже посещают подобные мысли, однако Виолета была настроена решительно.

— И Том ведь не какой-то там первый встречный. Тетя Лусия просто глупая. Я уж не помню почему, но мы с папой однажды заговорили о Томе, и папа сказал, что он богат, это уж точно, а еще у его семьи есть титул, и Билфингер — известная фамилия…

Я сделала вид, что уснула, а на следующий день, как только встала, сразу полезла в «Британскую энциклопедию». Там был только один Билфингер — Георг Бернгард Билфингер (1693–1750) из Каннштатта, нынешний Вюртемберг, ученик философа Вольфа, награжденный королем Пруссии Железным крестом. После смерти этого предка Тома Фридрих Великий сказал о нем: «Это был выдающийся человек, о котором я всегда буду вспоминать с восхищением». Я была поражена: неужели наш Том — потомок того самого Билфингера? Он оказался его правнуком.

Насколько мы могли заметить, Том решил окончательно рассеять беспокойство, которое, видимо, испытывала по отношению к нему тетя Лусия. Он поселился в башне и по утрам копался в саду, подстригал розы… Странно было видеть его там с лопатой или другими инструментами, в синем рабочем комбинезоне, время от времени раскуривающим трубку… Его румяное лицо, светлые волосы, на закате становившиеся рыжеватыми, благородная внешность, высокий рост, жилет в синюю и желтую полоску — все это превращало Тома в человека, который меня будоражил, человека серьезного, значительного, как любой работающий на земле, одновременно разумного и немного нелепого; его широкая согнутая спина наводила на мысль о сознательном самоуничижении… Том был с нами до Рождества и остался после него — без разрешения и почти против воли тети Лусии, которая при нас прекратила разговаривать с ним. Было ясно, что ее авторитет пошатнулся, хотя тогда только я так думала и стыдилась того, что перестала испытывать к ней прежнее уважение.

~~~

Разговор с Виолетой насчет Игельдо той ночью был отзвуком наших прошлых бесед и в то же время завершением прежних доверительных отношений и вообще детства. Впервые Виолета показалась мне не до конца искренней. Даже если она рассказала мне все и ничего другого не было, в том, как она рассказывала о них с Томасом, и в том, как она, возможно неосознанно, пыталась все это представить, ощущалось кокетство, лукавство, ветреность, вполне объяснимые для четырнадцатилетней девочки, за которой слегка ухаживает молодой мужчина. Однако в тот период жизни в Виолете не было ничего, что дисгармонировало бы с единым совершенным звучанием нашего семейного сообщества, его конечным смыслом, потому что какой же смысл в бесконечности? Мы все стремимся к чему-то законченному. В результате я отмела свои дурные мысли насчет неискренности Виолеты и, чтобы никогда больше к ним не возвращаться, убедила себя в ее чистоте, чуть ли не святости. Я свела все возможные проявления ее натуры к одному: всегда стараться стать лучше и не удовлетворяться ничем, кроме полного совершенства. Таким образом, превратив одну из возможностей в единственную, я отвергла все остальные, но отвергла также — к сожалению, на многие годы — собственную возможность понять Виолету и помочь ей. В духе маминого аскетизма, который, однако, не мешал ей быть разумной и гуманной, я решила, что порядок и отношения, существующие в нашей семье, идентичны — во всяком случае, для нас — порядку и отношениям, существующим в мире в целом. В эту схему прекрасно укладывался отказ от всего, что было связано с отцом: от наслаждения жизнью, путешествий, знакомств с новыми людьми — все это находилось вне установленного порядка, следовательно, являло собой беспорядок. Подобные мысли не были просто теорией, это было мое решение, проект, который я немедленно начала приводить в исполнение.

Следствием этого стало бегство Виолеты, заранее продуманное и прекрасно спланированное, которое она осуществила с не меньшей быстротой и решительностью, чем я — свой проект. Если бы мне было не шестнадцать лет, я бы поняла, что из-за этого события все очень сильно изменилось к худшему, о чем свидетельствует само слово «бегство».

Двадцать второго декабря Виолета не вернулась из школы. Спустившись вниз, я услышала, как мама говорит по телефону матери Марии Энграсиа: «Как же я могу не беспокоиться!» Это было первое, что я услышала, причем такой взволнованной я ее не видела никогда. После паузы, конца которой я не могла дождаться, мама сказала: «Как вы понимаете, я очень довольна, что моя дочь проведет каникулы с отцом и своей тетей Тересой в Педрахе или любом другом месте, однако я не очень довольна, что об этом мне сообщаете вы. Виолета — девочка увлекающаяся, но рассудительная, и мы с ней прекрасно ладим. Почему же она ничего нам не сказала, а уехала вот так, вдруг, в одной форме, будто мы не разрешаем ей видеться с отцом или ему запрещаем приезжать к нам? Думаю, вы знаете, что мы с мужем не оформили ни развод, ни даже раздельное проживание, поэтому такое поведение в данном случае мне совершенно непонятно. То, что девочка находится с отцом, это хорошо, но то, как она себя повела, — и это ваша вина, мать Мария Энграсиа! — это плохо, очень плохо. Я сама поговорю с Виолетой», — и бросила трубку. Я стояла на лестничной площадке, но спускаться не стала, а подождала, пока мама войдет в гостиную, и через несколько минут тоже пришла туда. Без всякого волнения, мягко и спокойно, как обычно, мама рассказала мне о случившемся и телефонном звонке.

Абстрактное и нейтральное слово «случившееся» плохо передает содержание весьма конкретного и весьма неприятного маминого рассказа. Думаю, ей стоило большого труда улыбаться и время от времени вставлять замечания по поводу будущего рождественского ужина и всяких других вещей, совершенно не важных, но делала она это для того, чтобы я, как и она, не придавала особого значения произошедшему. Возможно, она заметила мое смятение и даже отчаяние. Видимо, отец написал матери Марии Энграсиа письмо (Виолета наверняка рассказывала ему о ней) и испросил у нее как у духовной наставницы дочери согласия на беседу, чтобы подготовиться к тому, что мать Мария Энграсиа, обладавшая, как и все монашки, непреодолимой склонностью к эвфемизмам, называла «выполнением четвертой заповеди», которую «бедняжка» Виолета, по не зависящим от нее обстоятельствам, не могла выполнить. Отец внезапно появился в школе воскресным вечером в середине ноября, и никто его не видел, кроме привратницы, которая была из Авилы и отличалась любовью к небылицам. По маминым словам, мать Мария Энграсиа гордилась тем, что действовала и на благо Виолеты, и на благо обеих заинтересованных сторон. Мама сказала, что слова «благо» и им подобные жужжали в телефонной трубке, словно шмели, которые летают вокруг, но никогда ни на кого не садятся: благо отца, благо матери, благо семьи… Благодаря обилию этих «благ» и рассуждений о воле Божьей и левой руке Господа факт неуместного посредничества матери Марии Энграсиа остался в стороне; по мнению мамы, если чьи желания во всей этой истории действительно учитывались, так это отца и самой посредницы. И еще маме показалось очень странным, что Виолета даже нам с ней не рассказала о своем намерении провести Рождество с отцом. Тогда я высказала свое мнение, правда ни на чем не основанное. «А мне вот ничуть не странно, — заявила я. — Это они ее настроили против нас. Он — тот еще тип, да и другая не лучше. Задурили ей голову, будто мы ее тут взаперти держим… Просто они против нас…» Я думала, мама со мной согласится, но она повторила то, что уже говорила раньше: отец имеет на это право, и единственное, что ей не нравится, так это то, что он с нами ничего не обсудил, этого она понять не может, ведь если за такое серьезное дело браться необдуманно, у всех возникнут только лишние трудности — и у отца, и у матери Марии Энграсиа, и у самой Виолеты. Я хотела убедить ее в коварстве и подлости отца, в его желании уязвить нас обеих, но напрасно. В ту ночь гнев служил мне снотворным, а тоска, сменившая его на следующий день, когда я получила письмо от Виолеты, — болеутоляющим. «Прости, что я вот так уехала, но я не представляла, как еще это сделать. Я знаю, ты будешь злиться, а мама не знаю что скажет. Я хотела, чтобы папа понял, что по крайней мере на меня он всегда может рассчитывать, что бы ни случилось. Теперь, когда я узнала насчет папы, я не могу проводить Рождество как раньше. Это невозможно, и ты должна меня понять. К тому же мать Мария Энграсиа сказала, что лучше сначала сделать, а потом рассказать, и что она поговорит с мамой. А еще она сказала, что в праздник Рождества Господа нашего Иисуса Христа, в праздник милосердия и любви к родным и близким, особенно если речь идет об отце и если мы с ним ладим, оставить его одного — это не по-божески. И она готова, если нужно, пойти поговорить с сеньором епископом, хотя я не понимаю, при чем здесь епископ… Пока ты будешь обо мне вспоминать, я уже вернусь. Мы сейчас в Сан-Себастьяне, живем в отеле с черепичной крышей, папа говорит, в английском стиле. Тут вообще все в одном стиле — столовая, гостиные, спальни, везде прямоугольники, ромбы и квадраты. Папа говорит, такой стиль был до войны. А еще я рада, что Рождество провожу не дома, из-за Томаса, ну, ты понимаешь. Папа говорит, чтобы я сказала маме, когда вернусь, что так будет каждые длинные каникулы. Мне бы тоже этого хотелось. Но сначала мы с тобой это обсудим, седьмого января, когда я приеду. От папы всем привет, а тебе поцелуй, чтобы ты на него не сердилась. Его это больше всего расстраивает, и меня тоже. Нежно тебя целую».

~~~

То Рождество осталось в памяти как душевное недомогание, от которого не спасали никакие развлечения. Даже долгие, неторопливые разговоры с мамой, раньше всегда дарившие покой, теперь не приносили облегчения, потому что мое недомогание — я поняла это много позже, читая Кьеркегора, — было не чем иным, как тоской, которая до такой степени пронизывает нас самих, все, что мы видим и чувствуем, все предметы и их суть, что любой самый незначительный повод заставляет нас отказаться от сопротивления и принять все как есть. Чем больше я думала об отце и Виолете, чем праздничнее становился наш дом по мере приближения двадцать пятого декабря, двадцать восьмого декабря, дня святого Сильвестра[41], последнего вечера старого года и первого дня нового года, тем невыносимее становилось для меня ее отсутствие. Без нее все остальное тоже словно отсутствовало, хотя я могла поговорить об этом с мамой, пока она приводила в порядок лицо, а такие разговоры всегда очень много для меня значили. Тем не менее из глаз у меня лились слезы, и даже то, что седьмого января Виолета вернется и что она сама ждет этого возвращения, не могло меня утешить. Маму же, по-видимому, беспокоило только одно, и она не раз говорила об этом в те дни: «Ты не должна ни о чем ее спрашивать, просто понимать, любить и верить, что Виолета сделала то, что, по ее мнению, должна была сделать, и если она провела Рождество с отцом, это еще не значит, что она стала меньше любить нас». Однако в этой фразе — иногда более короткой, иногда более длинной — был и другой смысл: «Ты не должна грустить, ни в коем случае, хотя тебе и грустно из-за того, что ее нет. Твоя печаль не должна вызывать ни упреков, ни каких-либо иных чувств, кроме нежности». Но я не могла ни утешиться, ни успокоиться, ни развлекаться, ни смеяться, даже когда Том Билфингер нарядился Санта-Клаусом и, в шутку коверкая испанские слова, поздравлял нас с Рождеством, или когда они с Фернандито исполняли рождественские песенки, которые двадцать восьмого декабря распевают на китобойных судах. А когда фрейлейн Ханна запела, стоя у настоящей елки, наряженной в саду тети Лусии, «О Tannenbaum. О Tannenbaum. Wie treu sind deine Blätter…»[42], я вообще разревелась. До этого Рождества я никогда так не плакала. В нашем маленьком мире все было, как всегда, понятно и даже весело, во всяком случае, ничто не навевало тоску, но я не могла войти в этот мир. Я была вне него, а Виолета — вне меня, в своем мире, возможно, она вспоминала обо мне, я уверена, она часто нас вспоминала, но она была не с нами. Поэт, с которым я познакомилась много лет спустя, чья дружба до сих пор меня радует и делает мне честь, однажды прочитал строки, немедленно вызвавшие в памяти то Рождество и открытку от Виолеты из Сан-Себастьяна с изображением белого отеля и пляжа, совершенно не похожего на наш: «Я никогда не думал, что есть другие города, люди, такие же, как мы, но чужие, зима, совсем другая, но более близкая, и тысячи чувств, тонущих в стакане с водой». Вроде бы мы делали то же самое, что всегда, но это Рождество было иным. Я с грустью смотрела на Руфуса, который спал на диване, вытянувшись во всю длину, с чуть приподнятой головой, с настороженным и немного отрешенным видом пожилого человека, который время от времени, убаюканный семейной беседой, впадает в дремоту, притворяясь, будто внимательно следит за ходом разговора, а веки смежает лишь для того, чтобы лучше слышать и дать отдохнуть глазам. Руфус вносил в обычную, особенно после еды, сонную атмосферу оттенок элегантного удивления от того, что в данный момент кого-то могут интересовать чьи-то суждения или кто-то куда-то может спешить. Сон его действовал умиротворяюще, хотя сам он никогда не позволял себе расслабляться — недаром Руфус был благородным котом, настоящим кабальеро… Вечерние прогулки с тетей Лусией тоже навевали грусть, напоминая о Виолете, хотя они были замечательные, потому что с нами ходили Том Билфингер и Фернандито, а тетя Лусия не заводила печальных и безумных разговоров, как во время наших с ней одиноких странствий. Наоборот, она была в ударе и собиралась в первое утро нового года, как обычно, разжечь на верхушке башни огонь. Том подбрасывал в веселый и яркий словесный костер тети Лусии свои охапки дров. Он рассказывал о своих предках — викингах, до самых глаз завернутых в шкуры; как они приплыли из Северной Скандинавии в Балтийское море, стоя по двое или по трое на носу корабля с ледорубами и длинными пиками, чтобы не застрять и не замерзнуть во льдах; о том, как их судна продвигались вперед, одно за другим, и летом, и зимой, как они основали Кенигсберг и разные другие города, которые сейчас, к сожалению, находятся в руках русских. Эти рассказы были столь же чудесны, сколь и сомнительны, надо думать, с точки зрения истории, однако они совершенно покорили Фернандито и очаровали всех нас. Однако мне запомнились не столько они, сколько зимняя красота острова, черно-зеленого моря и пещер, вырытых самыми мощными волнами, которые ярились внизу под ногами, наполняя грохотом воздух, память, сознание, время, прошлое, будущее, всю нашу жизнь. Вернее, даже не красота природы, а красота того, что можно назвать сиянием времени, сиянием мира; простенькие безымянные цветочки с голубыми лепестками и желтой серединкой, на которые наступаешь, не замечая, мох и прочие тайные проявления зимы — все это заставляло меня вздыхать, потому что напоминало о Виолете. Правда, подобные воспоминания доказывали, что я была неискренна в своих переживаниях и что печаль тех дней не имела под собой никаких оснований, поскольку ничто в природе или наших прогулках не было связано с ней. Виолета на прогулках скучала, особенно на прогулках с тетей Лусией — неторопливых, с внезапными остановками и нелепыми разговорами, что раздражало Виолету, поэтому она называла их «дурацким времяпрепровождением» в противовес «приятному времяпрепровождению» — кроссвордам, ребусам и «Доске загадок» из «Кодорнис»[43], которые скрашивали нам дождливые субботы и воскресенья. Я стала ужасной плаксой, хотя и старалась скрыть это, и вот однажды в январе, за пару дней до возвращения Виолеты, приехавшей лишь восьмого, Том застал меня в гостиной башни, где я ждала остальных. Он был в натянутой до ушей кепке и невысоких сапогах на рифленой резиновой подошве, чтобы не скользили. Я не видела и не слышала, как он вошел, и заметила его, только когда он сел рядом со мной на диван и сказал: «Don't be sad, my pretty. It will pass the sorrow…»[44] Я отвернулась, не желая показывать свои слезы, и он добавил: «Boys are just stupid. Don't cry»[45], так как думал, что я плачу из-за мальчика, чего я вообще никогда не делала, ни тогда, ни потом. «Это совсем не то, Том, — сказала я, — мне бы радоваться, что Виолета сейчас со своим отцом, или с моим отцом, потому что она его любит, а я не радуюсь, потому что ее здесь нет. Мне грустно, хотя я не хочу грустить, но я ничего не могу с этим поделать и не могу чувствовать то, что должна».

~~~

Мне повезло, что Том застал меня плачущей: благодаря его утешениям и моему желанию утешиться ими я вынырнула из своей печали наружу, к его ласковым английским фразам. Том заставил меня почувствовать себя lovely и pretty[46], и я действительно похорошела и старалась ему понравиться. Это мелкое событие изменило мое настроение и переключило внимание на Тома, чье присутствие здесь значило гораздо больше того, что Виолета провела пятнадцать дней со своим отцом. Когда тетя Лусия спустилась в гостиную и я увидела их с Томом вместе, я поняла, что до этого мгновения не воспринимала остальных — если вообще воспринимала — вне своих чувств и желаний. Я не могла без грусти думать о Виолете (то есть все время прикидывала, где бы она могла быть и что делала в тот или иной момент) или смотреть на Тома иначе, чем на приложение к тете Лусии, будто ни на что другое он не был годен. Вдруг я заметила, что Том похудел, весь как-то уменьшился, постарел, а на побледневшем лице появились морщины. Рядом с ним и тетя Лусия выглядела постаревшей и хрупкой, менее склонной к авантюрам и не столь уверенной в себе; казалось, она стала больше соответствовать тем бредовым монологам, которые произносила во время наших прогулок. А еще я заметила, как Том тянется к тете Лусии, как он склоняется над ней, будто находится здесь только для того, чтобы заботиться о ней и защищать от себя самой. Странно, но именно его заботливость впервые помогла мне увидеть в нем человека, независимого от тети Лусии и тех чувств, которые я механически связывала с ней. Осознание всего этого, как бы тривиально это ни звучало, было подобно вспышке или проникновению на огромную неизведанную территорию, что позволило мне отвлечься от сестры и тревог, вызванных ее отсутствием, и перевести Тома и тетю Лусию в разряд нерешенных вопросов, извлечь их из того закупоренного уголка сознания, куда я помещала людей, чувства и вещи, которые считала сданными в архив. Конечно, это было до смешного мало, но гораздо больше, чем я сделала для Тома и тети Лусии до сих пор. Фокус моего внимания стремительно сместился, а вслед за ним изменилось и настроение.

Когда Виолета через несколько дней вернулась, я искренне ей обрадовалась. До чего же чудесно было снова болтать с ней перед сном, лежа в постели! Она приехала восьмого января вместе со старшей сестрой отца, тетей Тересой, которая осталась у нас обедать. Даже если бы во мне не произошло никаких перемен, тетя Тереса, несомненно, заинтересовала бы меня, потому что до сих пор мы с Фернандито знали о ней только понаслышке. Она была не замужем и постоянно жила в Педрахе, занимаясь делами усадьбы. У нее был черный «ситроен», на котором она и привезла Виолету. Тетя Тереса сама по себе, независимо от родства с отцом, была фигурой весьма примечательной и, даже просто сидя в столовой справа от мамы, притягивала к себе взгляды всех собравшихся. Она показалась нам огромной, и, наверное, так оно и было, потому что для нее пришлось принести из прихожей кресло без ручек, на котором никто никогда не сидел, но для полного удобства ей явно не хватало еще одного такого же или хотя бы половины. К тому же новая для нас родственница сидя выглядела выше, чем стоя, так что пупок находился на уровне стола. Это курьезное явление мы с Фернандито и Виолетой объяснить не могли, но еще много дней над ним потешались. На затылке у нее был большой черный пучок, похожий на круглый хлеб или маленькую подушку, остальную же часть головы покрывал красный, местами коричневатый берет, больше напоминавший вылинявшую палатку, хотя, возможно, в этом было виновато освещение. Особого внимания заслуживала объемистая грудь тети Тересы, обтянутая толстым свитером и длинным жакетом — она не пожелала его снять, так как там лежали ключи, портсигар и деловые бумаги, с которыми она собиралась в Сан-Роман. Как бы глупо это ни звучало, нас всех подобное объяснение почему-то полностью удовлетворило. Внешне она была очень похожа на отца, только раза в три крупнее. Она мало говорила, много ела, практически одна выпила бутылку «Куне»[47] и сидела вся раскрасневшаяся. Но это были пустяки по сравнению с тем, что именно она привезла Виолету и теперь обедала вместе с нами. Неожиданно Педраха, отец и все с ним связанное вошли в жизнь нашей семьи то ли как непреодолимое препятствие, то ли как выигрыш в лотерею, то ли просто-напросто (хотя, возможно, в этой простоте и кроется самая большая нелепость) как часть нашего существования, о которой не удастся забыть и от которой уже не отмахнуться. Странно, но и мама, и тетя Лусия в обращении к ней пользовались уменьшительным «Тересита», что совершенно не соответствовало ее габаритам, поэтому на всякий случай лучше было закрыть глаза, чтобы не рассмеяться. Может быть, когда-то, девочкой, думала я, она и была Тереситой, но только не сейчас. Тетя Тереса, в свою очередь, называла отца дурацким уменьшительным «Нандин»: «Нандин настоял на том, чтобы я сама отвезла ее. У меня все равно есть дела в Сан-Романе, но Нандин почему-то считает Виолету китайской вазой, которая по дороге обязательно разобьется. Я ему сказала: „Нандин, девочка вполне может поехать одна на поезде. Я не говорю, что я не люблю свою племянницу, я ее люблю, но это совершенно ни к чему“. Так я Нандину и сказала». Это было единственное, что она произнесла за весь обед. Виолета позже говорила, что предпочла бы вернуться в Сан-Роман из Педрахи пешком, чем всю дорогу сидеть притиснутой к дверце «ситроена». На каждом повороте тетя Тереса прибавляла скорость, а проезжая селения, кричала на всех, кто попадался на пути, не важно, шли ли они пешком, ехали на телеге или велосипеде или передвигались каким-то иным способом. По словам Виолеты, любой объект, будь он хоть за тысячу метров, казался препятствием для тети Тересы и ее «ситроена» — этакого единого тела, несущегося со скоростью сто километров в час.

Двигалась тетя Тереса словно по частям, а из-за коротковатой шеи ей приходилось довольствоваться лишь незначительным круговым обзором. Быстро переключиться с одного вида деятельности на другой или сменить тему разговора было ей не по силам, потому-то она почти все время молчала, зато сполна отдавала должное еде. Правда, за десертом она заговорила о коровах, мол, «если за ними не уследишь, они наедятся люцерны, и их разнесет», и о кукурузе, как с ней трудно. После еды вместо чашечки кофе она попросила большую чашку кофе с молоком, а потом, заявив, что может пробыть здесь не более часа, наконец сосредоточилась на нас. Фернандито позже сказал, что в какой-то момент почувствовал, что задыхается — присутствие тети Тересы и ее внимание создавали ощущение железных тисков. Помню одну ее фразу, которая повергла нас троих в полное недоумение: «Теперь, я думаю / мне жаль, но земля, которая есть, ее нельзя бросить / теперь мы должны чаще видеться / надеюсь, мы продолжим / да, надеюсь / то, что вы обе бросили на полпути / нет, я не жалею, не сказать, что мне это не нравится. / Но кроме людей / кроме людей на тебе еще скотина / вот только ни одной минуты нет свободной…» Мама расхохоталась, и благодаря этому мы поняли, что хотела сказать — и по-своему сказала — тетя Тереса.

— Ты имеешь в виду, Тересита, что теперь иногда будешь приезжать сюда, когда скотина тебе это позволит? — сказала мама.

— Точно!

— Нам очень приятно, правда, очень приятно.

— Не знаю, чего тебе там приятно, но поездки — это такие хлопоты, и если я приезжаю, и если ты приезжаешь, все равно хлопоты. А я ведь триста шестьдесят пять дней в году в шесть утра уже умыта, одета и завтракаю на кухне.

Тут Фернандито, обращаясь не к тете Тересе и не к кому-то из нас, а словно к каким-то невидимым зрителям, заявил:

— Но ведь полгода в шесть утра еще совсем темно. В такое время ничего нельзя делать, даже если хочется, потому что ничего не видно!

Я не могла не встрять:

— Дурачок, если тебе нужно в шесть утра делать всякие дела, ты зажигаешь свет, для этого он и существует.

— Не думаю, что в ее возрасте у нее так уж много дел, — заявил Фернандито.

Поскольку я совсем не знала тетю Тересу, то решила, что сейчас она начнет перечислять все дела, которыми занимается в Педрахе с шести утра, но оказалось, левым ухом она ничего не слышит, а даже если бы слышала, не обратила бы на наши слова никакого внимания — все ее внимание было сосредоточено на себе самой, она являлась его объектом и субъектом одновременно. Позже я научилась определять момент, предшествующий какому-нибудь ее заявлению, — она словно врастала в землю перед решающим прыжком.

— А годы идут и идут, и когда вспоминаешь, Патета, сколько их прошло, тебе остается только молиться, но если не стараешься с кем-то увидеться, то и не видишься. С молочником, булочником, продавцом яиц — вот с кем я вижусь, да, с ними, а к вечеру уже с ног валюсь. Вот так для двух наших семей и прошло шестнадцать лет. Бывает, кажется, только что был день, а глядишь, уже ночь на дворе.

— Двадцать лет — это ничто, Тересита, как поется в одном танго, — сказала тетя Лусия.

Однако тема танго не интересовала тетю Тересу. Она хотела дать понять, что отныне, хотя ее поездки к нам или наши к ней — дело хлопотное и неудобное, еще одна докучная обязанность, она намерена с нами видеться, пусть даже для того, чтобы стронуться с места, сменить обстановку и не проводить весь день в свинарнике, в заботах о том, будет или не будет свинья есть новый корм, который им теперь дают, «во всяком случае, я», чтобы они лучше набирали вес. Тетя Лусия с мамой смеялись, а мы трое нет, потому что переварить эту мешанину из свиней и людей вкупе с какой-то неизвестной Патетой было выше наших сил. Даже Виолета, которая лучше знала тетю Тересу благодаря поездке в «ситроене», не смогла объяснить нам, о чем та говорила и над чем смеялись мама и тетя Лусия. Перед отъездом она сказала маме, вокруг которой мы все столпились:

— Нельзя делать то, что до сих пор делали вы и мы. Это все потому, что ты и Фернандо не могли ужиться.

И к чему это привело? Ни к чему. Теперь мы все должны ладить, потому что я так считаю и потому что так надо.

После этих слов «ситроен» сорвался с места и, судя по всему, благополучно спустился к мосту — во всяком случае, оттуда, где мы стояли, ничего необычного заметно не было.

Вскоре этот визит остался в прошлом, как осталась в прошлом и поездка Виолеты с отцом — без подробных рассказов, видимых последствий и обсуждений. С тех пор в определенных вопросах, касавшихся Виолеты или нас обеих, такое отношение вообще стало нормой. Уже позже я сообразила, что в то время ни она, ни я не говорили: это хорошо, а это плохо, и не потому, что мы помнили: не судите, да не судимы будете. У каждой из нас, конечно, было свое мнение, просто теперь мы его не высказывали, как раньше.

Мама, наоборот, запросто и по любому поводу заводила за столом разговор об отце и его летнем посещении. Я спросила, почему они с тетей Тересой перестали видеться.

— Когда твой отец ушел, связь прервалась, и все стало по-другому, совсем по-другому. Это не значит, что мы не хотели видеться, речь шла не о любви или неприязни, мы просто перестали навещать друг друга. То же самое было и с твоим отцом. Мы оба позволили друг другу уйти — без всяких последствий, без всякой корысти, как порядочные люди — и остались друзьями…

— Наверное, так и было, — сказала я, — раз ты так говоришь. Возможно, когда я была маленькая, он тоже — так думал, но теперь все совсем иначе, теперь он против нас, является с какими-то требованиями, предъявляет претензии…

Мама нахмурилась и не смотрела на меня. Я замолчала, боясь обнаружить, что за видимой легкостью их расставания для нее прежде всего кроется не вина, а тоска. Мне было горько, что мы с Виолетой уже не дети и не любим друг друга, как дети. Любовь отодвинулась куда-то очень далеко, в будущее, возможно, к концу нашей жизни, и нужно было понять, готовы ли мы с Виолетой преобразовать стихийную детскую нежность в прочное чувство.

~~~

Теперь мама играла ту эксцентричную, нередко непредсказуемую роль, которую столько лет исполняла тетя Лусия, оставляя маму в тени. В свои пятьдесят восемь тетя Лусия оставалась необычайно привлекательной и изысканной, хотя лицо ее, пожалуй, было чересчур бледным и худым, чтобы считаться красивым. Мама, которая в пятьдесят два почти не изменила свои привычки, за исключением дневных прогулок, наоборот, расцвела какой-то новой красотой, напоминая собственные фотографии в молодости. Благодаря фрейлейн Ханне она была освобождена от груза домашних забот и словно сияла отраженным светом своих рисунков и полотен. Мы много говорили о Габриэле и проведенных ими вместе годах так, как говорят о знакомом, который в любой момент может снова появиться. А еще мама могла, например, внезапно остановиться и заявить, что ви́дение, то есть способность видеть окружающее, — одно из самых быстрых действий. Она сказала: «Давай поставим такой опыт: ты закроешь глаза, а когда я скажу: „Пора“, ты их откроешь». Я так и сделала, и мама, спустя несколько секунд, сказала: «Пора», хлопнула в ладоши и спросила: «Что ты видела, когда открыла глаза?». «Всё, мама, я видела сразу всё», — ответила я, поскольку знала, что такой ответ давал Леонардо, которого Габриэль, очевидно, часто цитировал по памяти. И мама сказала: «Ты уверена? А всё — это не слишком много? Сколько предметов содержится в этом всём? Можешь ли ты их сосчитать? Всё, в котором нет частей, — это не всё, это просто шар, клубок, единица, или я не права?»

«Когда я открываю глаза и говорю, что вижу всё, — послушно ответила я, — это значит, что в данное мгновение я вижу бесконечное множество форм, но уловить так, чтобы описать детали, в каждое мгновение можно только одну из них, поскольку формы бесконечно сменяют друг друга, и главное тут — понять, какую именно ты уловил». «Неужели? — весело спросила мама. — Ты, как и Габриэль, слишком много на себя берешь. А вообще из вас троих ты больше всех мне его напоминаешь, будто во время беременности мои мысли о нем передались тебе через пуповину. Ты похожа на него своей страстью к деталям и тем, как быстро и четко ты их обрисовываешь». «Но, мама, я ведь не умею рисовать!» «Это плохо, что ты не умеешь рисовать, но прекрасно умеешь говорить. Говорение — это самый верный способ исказить любую вещь». «Ты преувеличиваешь. Лучше расскажи мне о Габриэле, какой он был, как выглядел?» «Это невозможно рассказать. Не думай, что он был симпатичный, скорее наоборот. Я ему говорила: „Мне хотелось бы все время сидеть рядом и смотреть, как ты рисуешь“, а он отвечал: „Это уж чересчур, я поглупею, если на меня будут столько смотреть. Мы принадлежим к тем, кто смотрит, а не к тем, на кого смотрят“». Подзуживая ее, я сказала: «Он ведь был необычный, Габриэль, правда?» «Еще бы! Он, например, говорил: „Пока ты один, что-нибудь рисуешь или пишешь, ты такой, какой есть, без всякого притворства, но если рядом с тобой человек, который не рисует и не пишет, как ты, всё, берегись! Как бы ты его ни любил, тебе несдобровать. Ты начинаешь болтать обо всем, что приходит в голову, о всяких глупостях, перестаешь рисовать или писать, и заканчивается все браком“. Он, несомненно, был властной натурой, его не так-то легко было переубедить». Вот такие разговоры вела мама, внезапно останавливаясь на ходу, как некогда тетя Лусия, чтобы порассуждать о своих невидимках. Потом она вдруг срывалась с места, будто спешила вновь увидеться с ним или, наоборот, навсегда от него убежать. Однажды, когда мама упомянула об очередном презрительном замечании Габриэля по поводу брака, я предположила, что он хотел жить один, без женщин, чтобы быть полностью самим собой. Возможно, это прозвучало несколько цинично, во всяком случае, мама восприняла мое высказывание как ужасно вульгарное и язвительное, резко остановилась и сказала: «Извини, но ты ошибаешься, видимо, это я все преувеличиваю и искажаю, потому что Габриэль не был ни самонадеянным эгоистом, ни дилетантом. Он был уравновешенным и очень скромным человеком — скромным по натуре, но отнюдь не по происхождению. Он влюбился в меня и заставил полюбить себя именно за скромность. Его скромность чудесным образом преобразила меня и окружающий мир, и он стал изумительным, сверкающим, четко прорисованным и гармоничным. Он мог остаться со мной, но остался со своей женой, которую не любил. Он испытывал к ней сострадание и больше ничего, однако она в нем нуждалась, и этого оказалось достаточно, чтобы он вернулся, хотя любил не ее, а меня. Но на самом деле это я его бросила». «Извини, мама, но это не так, раньше ты рассказывала по-другому». «Я нарочно рассказывала, будто мы расстались, потому что он был женат и мы решили сохранить его брак, но это неправда. Он не хотел, никогда не хотел со мной расставаться, и я его любила, поэтому и бросила!» «Как папу». «Да ты что! Мы с твоим отцом не бросали друг друга, наши случайные отношения длились какое-то время, а потом мы расстались, не испытывая ничего, кроме равнодушия». «Честно говоря, я этого не понимаю», — сказала я, хотя не хотела продолжать разговор, так как он оказался слишком серьезным. Что мама имела в виду, когда говорила, что бросила Габриэля, потому что любила, а не потому, что, как я всегда считала, смирилась с судьбой и его формальным браком? Я не осмелилась что-либо добавить, это сделала мама: «Я знаю, Габриэль жив и, к сожалению, до сих пор меня любит. Зато я, к счастью, больше его не люблю, к чему я и стремилась — разлюбить его, так или иначе, но разлюбить. Я этого хотела, и я этого добилась, и теперь, спустя столько лет, не испытываю к нему ничего, даже простого любопытства. Только восхищение, как к любому большому художнику, но ничего личного, никакой любви». Это настойчивое повторение в разных вариантах рассказов о Габриэле, который всегда присутствовал в нашем доме, на мой взгляд, не было ни случайностью, ни следствием того, что после пятидесяти мама словно помолодела и вновь расцветшая красота добавила ей высокомерия. Нет, тут таилось что-то другое, и это другое давало о себе знать уже тем, что отрицалось.

~~~

Во втором триместре примитивная жажда жизни прорвалась во мне, словно бурный поток сквозь плотину, и затеяла игры с весной. Мне исполнилось семнадцать, и какое же удовольствие доставляло простое удовлетворение этой жажды, как далеко от прошлого уводила меня беззаботность ранней юности! Школа, и наш дом, и дом тети Лусии вдруг стали какими-то маленькими, а сама тетя Лусия, и Том, и мама, и Фернандито, и Виолета куда-то отодвинулись, будто я оставила их где-то позади. Радость жизни и сопутствовавший ей оптимизм лишали мою тоску по Виолете или восхищение мамой и тетей Лусией значительности, которая присуща серьезным чувствам, и это было прекрасно. Радость присутствовала во всем, она никуда не могла исчезнуть, и мне не нужно было ее охранять и беречь, потому что она сама себя берегла и охраняла. Теперь для меня в Сан-Романе, Летоне, других местах многое изменилось, ко мне постоянно кто-то приходил, я сама в выходные ездила на велосипеде или на поезде к ребятам и девушкам, с которыми познакомилась на прошлой неделе на какой-то вечеринке, и мы вместе обсуждали планы на лето: нам не хотелось уезжать из провинции, но не хотелось и сидеть на месте. И если когда-то мной овладевала грусть (которая требовала уважения к глубине и постоянству), то теперь мной овладела ненасытная радость, которая светилась на лицах знакомых и незнакомых людей, и у меня было такое же, как у них, лицо, и я была так же прекрасна, как все остальные. Отважная и грубоватая, я чувствовала себя красавицей и была полна решимости завести больше кавалеров и станцевать больше танцев, чем кто бы то ни было, пойти наперекор всем и стать воплощением коварства, но в стиле не Риты Хейворт, а неугомонной Джины Лоллобриджиды. Конечно, я понимала, что в этом возрасте все распускают хвост, но я, прежде чем взяться за ум, была согласна только на павлиний. Выражение «взяться за ум» было для меня внове, так как в нашем доме такого понятия не существовало. Оно предполагало, что нужно быть лучшей девушкой, потом лучшей невестой, потом лучшей матерью и образцовой женой уважаемого человека, богатого или умеющего зарабатывать деньги — все равно. У нас о подобных вещах никто не говорил и не думал; по мнению тети Лусии, обсуждение тряпок и женихов для дочек было уделом кумушек in that common beach[48]. Нашей семье эти темы были настолько чужды, что даже не подвергались критике. Поэтому я самостоятельно осваивала непривычную для себя роль девушки на выданье, каковой и являлась для матерей Виторио, Оскара и прочих. Обучение протекало вне дома, во время доверительных бесед с мало знакомыми юношами и девушками, которых я вроде бы любила и которыми старательно восхищалась. Как сказал однажды светловолосый парень, некий Альваро: «Я интересую тебя, пока не догорит сигарета». И он был прав, потому что наша возбужденная беседа на вечеринке, которую младшая сестра Виторио Мариета устраивала в большом пустующем доме на пляже за Сан-Романом, закончилась после двух или трех сигарет, и я тут же о нем забыла, так как хотела танцевать «летку-енку» в столовой, откуда родители Виторио вынесли и стол, и стулья, и даже неподъемный буфет, якобы полученный ими в подарок на свадьбу.

~~~

Был сухой мягкий вечер, и от маслянисто блестевшего моря разливалось такое спокойствие, что моя многолетняя тревога сменилась умиротворенной грустью. Не хотелось ни идти в дом, ни читать, ни заниматься, ни разговаривать. Услышав за спиной шаги, я сама ускорила шаг, давая понять, что не желаю никого видеть, однако справа от меня возник Том. Приноравливаясь к моей походке, он пошел медленнее.

— Вижу, в школе уже начались занятия. Интересная у тебя книга. Неужели вы читаете Парменида?

— Я еще не читала, я только купила.

Странно, но Том, вместо того чтобы продолжить разговор, молча зашагал рядом. Когда он молчал, он казался более далеким и чужим, чем когда говорил, несмотря на акцент. Возможно, жесты, непременные при любом разговоре, делали его ближе. Я вдруг подумала, что Том всегда был близким, доступным, просто многие годы я этого не знала, поскольку никогда не думала о нем как об отдельном человеке.

Мы замедлили шаг и почти одновременно остановились у скамьи, где некогда произошел бурный разговор между мной и отцом; теперь все повторялось почти без изменений, словно для того, чтобы подчеркнуть разницу между двумя мужчинами: Том был гораздо крупнее отца. В тот день он был очень задумчивым и молчаливым, я никогда его таким не видела.

— Знаешь, Том, в последнее время я думаю о тебе отдельно от тети Лусии, а раньше всегда думала о вас вместе как о неразлучной парочке…

— А мы и есть неразлучная парочка, — сказал он таким тоном, будто сообщал данные о температуре или атмосферном давлении.

— Конечно, и все-таки теперь я почему-то думаю о каждом из вас по отдельности, а не вместе.

— Из-за этого я только проигрываю, meine Liebe[49], отсутствие тети Лусии лишает меня блеска.

— Ты прекрасно обойдешься и без тети Лусии и всегда обходился, а вот она полностью от тебя зависит, без тебя она пропадет.

— То, что ты говоришь, конечно, приятно, только неверно. Твоя тетя украсила мою жизнь. Когда мы с ней познакомились, я был богатым юношей, который собирался писать диссертацию по поводу Я в работах Канта, Фихте и Гуссерля, думал заняться преподаванием, хотя, честно говоря, меня это не интересовало. Меня ничто особенно не интересовало, во всяком случае так долго, чтобы как-то утвердиться, в чем-то состояться. «Мне нужна женщина», — вот что я думал. Фихте был моим интеллектуальным героем, хотя трудно себе представить менее подходящего для меня философа, чем Фихте. Я не был ни тщеславным, ни самостоятельным, у меня была обеспеченная жизнь, и в глубине души я просто хотел быть счастливым, понимаешь? Счастливым, как все, ни больше ни меньше, ровно настолько, чтобы не чувствовать себя несчастным и спокойно заниматься немецкой философией, стать еще одним добросовестным исследователем, а никаким не великим, и тихо-мирно готовить к изданию полную версию «Наукоучения»[50] с предисловием и комментариями. Сейчас я понимаю, что мои невысокие устремления той поры, мое желание стушеваться были не более чем ложной скромностью. Фихте внушал мне страх, я не был способен выполнить даже первое предписание из предисловия к «Первому введению в наукоучение», которое гласило: «Сосредоточься на себе, отведи взор от всего, что тебя окружает, и устреми его внутрь себя — таково первое требование философии к любому, кто начинает ею заниматься. Ничто вне тебя не интересно, интересен лишь ты сам». — Мы дошли уже почти до конца дороги, и тут Том расхохотался, от души, запрокинув голову. Я с удивлением смотрела на него, а он продолжил: — Да, я не смог выполнить даже первое предписание, не говоря уж обо всех остальных. Я заглянул в себя и увидел высохший колодец глубиной от силы полметра. Наука меня не интересовала, зато мир и все остальное завораживало своими размерами и значительностью, не сравнимыми с моими. Вот так обстояли дела, когда я случайно встретился с твоей тетей Лусией в Англии, на Уимблдонском турнире — оказалось, мы оба увлечены теннисом. Я увидел ее мельком, но потом до конца игры уже не отходил от нее, она показалась мне совершенным воплощением свободы, целостности, изящества, того, что Фихте называл Tathandlung[51], то есть активности, подвижности, деятельности, потому что для идеалиста Фихте понятие «разум», или Я, — это чистое действие, и ничего больше. Твоя тетя Лусия создала меня точно так же, как у Фихте Я создает не-Я. Поэтому ты не права, когда разделяешь нас, это все равно что отделять творение от его основы. Благодаря ей я начал радоваться жизни, меня радовали ее капризы, ее немыслимые требования, путешествия, которые я сам никогда бы не предпринял. Вот такие дела…

Тетя Лусия стояла у входа в дом. Мы поздоровались, она взглянула на нас и ушла внутрь, а мы с Томом распрощались. Я тоже отправилась домой, размышляя о трагической ошибке, которую он совершил в начале жизни, и ее столь очевидных теперь последствиях, о том, что в основе этой пагубной ошибки, каковой являлась тетя Лусия, лежит благородство Тома. Неправда, будто теперь я представляла их порознь, — я представляла их вместе, как единую сущность, и порознь, как палача и жертву. Свобода одного и чувство долга другого, а в результате — обоюдный крах.

~~~

В университете Летоны не было медицинского факультета, поэтому Оскар собирался ехать в Вальядолид. Утром накануне отъезда он появился у нас в доме.

— Вот, пришел попрощаться, — сказал он.

— Но ты ведь уже попрощался! — сказала я.

Я почувствовала, что он обиделся. Возможно, я и сказала так, зная, что он обидится. Потом я добавила, что мне жаль, и была искренна. Разве плохо быть искренней? Но была ли я искренней сейчас или когда из вредности его обидела? Сомнение иногда служит оправданием, как в этом случае, например. Теперь я вообще все время с интересом наблюдала за собой, за тем, как меняются чувства (тетя Лусия называла их moods[52]). «Наверное, так и бывает в восемнадцать лет», — думала я. На самом деле мне правда было жаль, что Оскар уезжает. Я уже говорила ему об этом, когда мы втроем сидели на деревянных лавках в «Эль Бокарте», где все лето жарили сардины. И мы в тот раз обедали жареными сардинами, а еще выпили много шипучего вина. Я хорошо помню зеленые бутылки с пробками, оплетенными проволокой, которые хранились во льду в большом холодильнике. Оскар и Виторио умели пить, держа бутылку высоко в вытянутой руке. Оба сидели напротив меня по другую сторону стола. Я сказала, что буду скучать по нему, и в тот момент уже скучала так сильно, будто он давно уехал, хотя он преспокойно сидел передо мной. Как только мы расстались, это острое чувство исчезло, поэтому, когда он через два дня явился прощаться, я восприняла его приход как глупую детскую выходку.

— Я думала, ты уехал, — сказала я.

— Я уезжаю сегодня вечером. Ты что, сердишься?

Я сухо ответила, что нет, и добавила:

— Смешно прощаться два раза.

Внезапно прорезавшийся голос совести заставил меня почувствовать, что это я смешна, а не он. И ты еще будешь притворяться, что этот парень тебя не интересует? Ты ведь прекрасно знаешь, почему он пришел попрощаться именно с тобой и как он к тебе относится. Вот теперь я действительно была раздражена.

— Я думала, ты уехал раньше.

— Я уезжаю сегодня, — сердито повторил Оскар и добавил: — Виторио тогда все время был с нами, и я ничего не мог сказать. — Без слов было ясно, что́ он хочет сказать, стоило только посмотреть ему в глаза. — Ты для меня больше, чем друг, и значишь гораздо больше, чем Виторио или даже моя семья, поэтому я и пришел, и ничего странного в этом нет. А еще я хотел спросить: можно, я тебе напишу?

— Почему же нельзя? Пиши. — Я чувствовала себя очень взрослой и к тому же большой шутницей. — Ну ладно, пока.

Зачем я все это говорила? Хотела обидеть Оскара?

— Я думал, нам вдвоем очень хорошо, думал, тебе лучше со мной, чем с Виторио. Ты мне ответишь, если я тебе напишу?

— Конечно, если ты мне напишешь, я тебе отвечу, так принято. — Эти банальные прощальные фразы меня раздражали. Я видела, он не знает, что еще сказать. Должна ли я ему помочь? Хочет ехать, пусть уезжает. В тот день, когда он сказал, что уедет, я выбросила его из головы до его возвращения. Я решила, что не хочу быть ничьей далекой сладостной мечтой, в том числе и студента медицинского факультета из Вальядолида. Мысль об этом меня развеселила. — Если ты вечером уезжаешь, тебе еще нужно собрать вещи.

— Ты для меня важнее, чем вещи, — заявил Оскар.

— Да что ты, не может быть!

— Значит, тебе все равно, что я уезжаю?

— Что за дурацкий вопрос! Представь, что я сказала бы: я не хочу, чтобы ты уезжал, останься. Ты бы остался?

— Если бы я был уверен, что ты действительно этого хочешь, то да, остался бы.

Мы вымучили еще несколько фраз. Наконец я сказала, что у меня дома дела. «Интересно, попытается ли он меня поцеловать? — злорадно подумала я. — Если попытается, я разрешу». Бедный Оскар! Он пожал мне руку и еще раз попросил, чтобы я ему писала. Когда он ушел, я с облегчением вздохнула. Я полностью владела ситуацией. Только вот какой ситуацией?

В выходные позвонил Виторио. Погода была плохая, и мы отправились в Сан-Роман в кино, а после фильма зашли в кафе поесть мороженого, потому что дождь лил как из ведра. Я заказала тутти-фрутти. Виторио старательно за мной ухаживал, и я впервые отметила, что он красивый. Он поступил на факультет права в Летоне, а я — на факультет общественных наук, и то, что мы оба остались дома и учились в одном месте, сближало нас, но иначе, чем раньше. Мы уже не были просто знакомыми, у нас появилось много общего. После занятий можно зайти куда-нибудь выпить вина, мы вместе будем ездить туда и обратно на поезде. Весьма привлекательно.

Мануэла сказала, что отец строит новый дом рядом с домом своих родителей. «Наверняка он просто расширяет старый», — заметила мама. «Нет, это настоящий дом, все как положено, — сказала Мануэла — Я знаю, потому что водопровод там делает мой деверь. По обе стороны спальни — две ванны, и в каждую своя дверь». «А зачем ему две ванны?» — спросил Фернандито. «Откуда мне знать; что сказал деверь, то я и передаю», — ответила Мануэла, как мне показалось, слегка насмешливо.

Это было здорово — весь триместр ездить с Виторио на поезде. Оскар прислал длинное письмо, я коротко ему ответила и через пятнадцать дней получила еще одно: «Обещала писать, а прислала только открытку. Ты мне ничего не рассказываешь — что делаешь, с кем встречаешься. Я очень по тебе скучаю». Я написала, что хотела бы быть похожей на девушек из «Как выйти замуж за миллионера»[53] — носить узкие юбки и без конца болтать по телефону. Это письмо, более длинное, было рассчитано на то, чтобы разочаровать его или, наоборот, очаровать. И что со мной творилось? Я много времени проводила с Виторио, он был живее и раскованнее Оскара. В кино он брал меня за руку, и мне это нравилось. Незадолго до Рождества мы впервые поцеловались прямо у дверей нашего дома, и Виторио спросил:

— А когда Оскар приедет, что мы ему скажем?

— О чем скажем?

— Ну, обо всем этом.

— Что-нибудь придумаем.

Тогда Виторио сказал:

— Оскара ты любишь, но я-то тебе нравлюсь?

— Ты ничего не понимаешь, — ответила я, — нравитесь вы мне по-разному, а люблю я вас одинаково.

Виторио, стараясь казаться равнодушным, хотя это ему плохо удавалось, спросил:

— Выходит, поцелуй ничего для тебя не значит? А я думал, первый поцелуй и все такое…

Я преувеличенно громко расхохоталась.

— Что за глупость! И придет же такое в голову!

Виторио был не таким тонким, как Оскар, и мой вызывающий тон ему не понравился. Видно было, что он обескуражен. Вдруг он показался мне до крайности нелепым, да и я сама тоже. Откуда взялись эти фальшивые фразы? Скрывались ли за ними другие, искренние? Можно ли чувствовать, что притворяешься, и одновременно быть уверенной, что ничего другого говорить и не собиралась? Если бы в тот момент я хотела сказать «Я люблю тебя», а сказала бы «Я тебя не люблю», все было бы просто — это было бы ложью или притворством, и больше ничего. Странность заключалась в том, что я ощущала, что притворяюсь, что не говорю Виторио правды, а вот какое чувство в данном случае является настоящим, я не понимала. Наконец я решила, что в такой сомнительной ситуации лучше сохранить дружеские отношения, чем вступать в любовные, пока для меня неведомые, и сказала:

— Мы расскажем Оскару правду, про поцелуй и про все. Мы не сделали ничего такого, о чем он не должен знать.

На том мы и расстались и встретились все втроем накануне Нового года. Нам всем было не по себе, и домой я вернулась в каком-то тягостном настроении. Пусть сами разбираются, подумала я, в конце концов, это их дело. На какое-то время это меня успокоило, но радости не добавило, потому что праздники я провела дома одна. Они словно боялись предать друг друга, и в результате ни один не решался повидаться со мной наедине.

Мы с Виторио встретились, только когда начались занятия.

— Где ты пропадал? — спросила я. Мне приятно было его замешательство, но в то же время я чувствовала себя неловко и по-прежнему не понимала, что со мной происходит.

Это было неприятно, и я в который раз попыталась объяснить себе сложившуюся ситуацию: видимо, я, сама того не желая, ранила их мужское самолюбие, а это значит, что ни один из них по-настоящему меня не любил и я правильно сделала, что не стала торопиться.

От такого вывода я воспрянула духом и решила проверить на Виолете, насколько действенным может быть мое напускное равнодушие.

— Я совсем не привлекательная, правда, Виолета? — сказала я. — Не уродина, конечно, что-то во мне есть, но до тебя мне далеко. А с парнями я скучаю, не знаю почему.

— Со всеми? — спросила Виолета.

— Да, со всеми, с одними меньше, с другими больше, но в конце концов они все мне надоедают. Какие-то серые, неинтересные, поговорить с ними не о чем…

Виолета смотрела на меня с удивлением, даже с испугом. Теперь она все реже со мной разговаривала, да и я с ней. Она много рассказывала о кавалерах, которые к ней приходили, иногда спрашивала, какое платье ей больше идет, часто упоминала мать Марию Энграсиа, которая, по-видимому, осуждала ее поведение, и отца, о котором теперь, когда он был рядом, она отзывалась с меньшей симпатией, чем когда он был далеко и она считала его потерянным или несправедливо обиженным нами.

В тот год слово «близость», которое раньше я использовала для обозначения отношений с другими людьми, теперь стало означать исключительно мои отношения с самой собой. Суть их заключалась в разделении моего Я на судью и подсудимого. Это слово и всю жизнь разделило на две части: внешнюю (куда входили не только все Виторио и Оскары, вместе взятые, но и мир в целом) и внутреннюю, центром которой были я, мои вещи, моя природа, мои брат и сестра, моя мама. Отсюда я выводила смысл брака как наличие или отсутствие близости; с моей точки зрения, брак был полной нелепостью, так как пытался соединить несоединимое: чуждый внешний мир с потаенным внутренним. И главная его тайна заключалась в том, что я не желала — или мне так казалось — никаких ласк. Наше тело отвратительно, когда оно связано с другим, тогда вместо нежности рождается стыд, вместо доверия — напряженность, вместо искренности — учтивость. Внешний мир может остаться реальным и притягательным, только если держать его на разумном расстоянии. Единственной допустимой точкой соприкосновения между мной и кем-то другим, единственным вариантом физической близости был танец — ча-ча-ча или императорский вальс, не важно, я вообще обожала танцевать. В тот год на вечеринках я танцевала без устали, молча, ничего не пила, даже воды, и ни разу не присела между танцами. Когда пришло лето, я подумала, что начинаю походить на тетю Лусию.

~~~

Я перестала следить за собой, переодеваться, смотреться в зеркало, считая себя неженственной, даже перестала есть. Голод словно придавал мне силы, но одновременно я чувствовала себя по-идиотски, потому что постоянно думала о еде. На втором курсе я прославилась тем, что пропускала занятия и вызывала неудовольствие экзаменаторов, благодаря чему впервые стала центром внимания. Я вела себя надменно и дерзко, чувствовала, что могу громко задать любой вопрос и ответить тоже на любой. Я утверждала, что на первых двух курсах меня интересует только греческий, и в этом была искренна, но в целом строила из себя невесть кого и не болтала без умолку, как раньше. Не быть же такой пустомелей, как остальные мои ровесники… Делая вид, что кавалеры меня не интересуют, я старалась окружить себя самыми красивыми, а их в провинциальной Летоне с ее священниками и мессами, единственной центральной улицей, сомнительными кафешками и старинными застекленными деревянными балконами, сверкавшими, как бриллианты, в редкие зимой солнечные дни, было не так-то много. На моем факультете, который в те годы сильно расширился, были девушки со всей провинции, потому что многие хотели изучать гуманитарные науки, не уезжая при этом далеко от дома. Для юношей в университете был четырехгодичный курс права, а вне университета — Училище морских инженеров, Школа агротехников и ветеринарный институт. Неподалеку от университета находилось учебное заведение, где готовили секретарш, на которых мы, студентки философско-литературного факультета, смотрели свысока. Этот студенческий мирок четко отражал социальные различия, существовавшие еще до войны и усилившиеся после нее. Все знали, что я не похожа на остальных, все слышали о моей семье и двух наших домах в Ла-Маранье, в гордом одиночестве стоящих на берегу моря. В школе я этого не замечала, но оказывается, для жителей Летоны и провинции наша семья была окружена особой аурой, таившей в себе некую опасность или по крайней мере ее предвестие, и неожиданно эта провинциальная любовь к таинственности сыграла мне на руку. Университетские преподаватели сразу поняли, кто перед ними, узнав мою фамилию, что добавляло мне загадочности и своеобразия. О таком я не могла даже мечтать, хотя никогда не упускала случая похвастаться своей семьей. Я чувствовала себя такой важной персоной, что одевалась нарочито неряшливо, только более строго, чем другие девушки, без всяких там побрякушек, колечек и бантиков. Я нарочно не смотрелась в зеркало, потому что считала необходимым появляться на факультете кое-как причесанной, в доставшейся от мамы или тети Лусии юбке и совершенно не подходящем к ней свитере. Это было очень весело — выбиваться из студенческого сообщества, намеренно и в то же время походя добиваясь нужного эффекта, превращать посещение или непосещение занятий или бара в целое событие, чреватое комическими последствиями. В те годы я с упоением играла роль насмешницы, склонной к нелепостям и эксцентричности, и эта роль прекрасно мне удавалась.

В молчаливом восхищении своих подружек я видела упрощенный вариант собственного восхищения мамой и тетей Лусией. Для того чтобы образ Ла-Мараньи и нашей семьи, созданный в Сан-Романе и других местах, оставался на высоте, я вела себя весьма экстравагантно: всегда казалась немного отрешенной, словно парящей надо всем, недоступной и при этом находящейся в центре внимания. Как ни глупо это теперь звучит, но я считала себя воплощением всех достоинств и недостатков, всей неординарности и значительности женщин нашего дома. Я должна была быть такой, как они, и мои подружки по факультету поняли это раньше, чем я. Но будущее показало, что они, как и я, ошибались.

~~~

— Тебе кажется нормальным, как тетя Лусия ведет себя с Томом? — спросила Виолета.

— А как она себя ведет? По-моему, обыкновенно, — ответила я.

— Знаешь, что я думаю? — снова спросила Виолета.

— Что?

— Я думаю, тетя Лусия уже не такая красивая, как раньше. Ты заметила, например, что теперь она все время носит на шее платок или надевает свитера с высоким воротом?

— Да, и что?

— А то, что на шее у нее начали появляться складки, так как шея у женщин стареет быстрее всего. Она сама говорит, что худеет и что в старости женщина или худеет, или толстеет. Я вот ни за что не похудею, ты — может быть, а я нет, и тем более не потолстею, всегда буду, какой надо, худой, но не тощей. И я не собираюсь жить тут всю жизнь, и замуж ни за кого из местных не собираюсь.

— Да ты что, Виолета? Не важно, что ты собираешься или нет, важно, что ты будешь чувствовать, когда встретишь мужчину своей мечты…

— Папа говорит, нет ничего хуже, чем выйти замуж за красавца, нужно выходить за того, кто больше подходит, пусть даже он будет не очень красивый, потому что неподходящие всегда красивее подходящих.

Нужно сказать, Виолета весьма забавно рассуждала на такие темы. Я бы с удовольствием обратила все в шутку, но тогда я не узнала бы, о чем Виолета в свои восемнадцать действительно думает, а я обязана была быть в курсе. Сознавать это было приятно, и не потому, что давало мне власть над ней, а потому, что делало сопричастной общему делу — вместе с мамой и матерью Марией Энграсиа нести за нее ответственность. Поскольку я понимала, что в этом возрасте с Виолетой нельзя говорить как попало, я, подлаживаясь под ее легкомысленный тон, решила осторожно перевести разговор с тети Лусии и Тома на нее саму.

— А что говорит мать Мария Энграсиа? Не думаю, что она будет в восторге, если ты выйдешь замуж не по любви, а по расчету. Брак — таинство любви, и тебе это известно не хуже меня.

— Мать Марию Энграсиа я в таких делах слушать не желаю. Знаешь, что она хочет, чтобы я сделала?

— Нет, не знаю.

— Конечно, не знаешь, но как ты думаешь, чему, по ее мнению, я должна посвятить свою жизнь?

— Наверное, стать монашкой.

— Как ты узнала? Она тебе тоже это предлагала?

— Да ты что! Просто я знаю, на что она способна.

Виолета была искренне удивлена, что я сразу отгадала, и это лишний раз свидетельствовало о ее наивности, так как, на мой взгляд, мать Мария Энграсиа была абсолютно предсказуема. Желая еще больше удивить ее, я добавила:

— Она хочет, чтобы ты стала монашкой, поскольку убеждена в твоем призвании. Именно потому, что, скорее всего, у тебя его нет, мать Мария Энграсиа, будучи монашкой до мозга костей, уверена в противоположном и считает, что лучше нас всех и конечно же лучше тебя самой знает, к чему ты склонна. Так?

— Более или менее, хотя говорит она по-другому. Когда она говорит, мне иногда кажется, что где-то в глубине души я сама этого хочу. Она думает, я святая, а то, что я люблю погулять, что у меня без конца новые кавалеры, что я тщеславная и заносчивая — это якобы потому, что сердце у меня еще не успокоилось, и успокоится оно только тогда, когда я вручу душу свою и тело Господу нашему Иисусу Христу. Поэтому лучше всего, если я стану монашкой, как она, ведь, по ее словам, она в молодости тоже была кокеткой, и у нее даже был жених из Мадрида, из знатной семьи, и этот парень сходил по ней с ума, но мать Мария Энграсиа сказала ему: «Прости, Альберто, что разбиваю тебе сердце, но в жизни нет ничего выше Господа нашего Иисуса Христа». С тем она его и оставила, а сама отправилась в монастырь Адоратрисес в Мадриде и умоляла ради Бога принять ее, чтобы она могла полностью посвятить себя Господу. Теперь вот она тут, у нас… А еще она рассказывала, как у нее дома все радовались, и плакали, и устроили ей праздничные проводы, словно она первый раз выезжала в свет, хотя на самом деле она от этого света укрывалась, чтобы никогда не выходить замуж и посвятить свою жизнь Господу. Ее божественный супруг — Иисус Христос, с ним она обвенчана, поэтому, как и все монахини, носит на безымянном пальце правой руки золотое кольцо и должна быть верна ему, как обычная женщина — своему мужу.

~~~

Опять стояло лето, и опять был июнь, который казался бесконечным. «Никуда от него не деться», — думала я в тот вечер. Прошел сильный дождь, после него воздух стал свежим и душистым. Между абсолютно желтым небосводом и землей словно вспыхивали тысячи желтых огоньков, светивших ровно столько, сколько было нужно, чтобы мы их заметили. Как ни печально, я никогда не могла уследить за этим странным вечерним светом, сколь бы пристально за ним ни наблюдала. Вот и в тот вечер прозрачная желтизна, которая мерцала над неподвижным морем и окутывала необычной дымкой ежевику и деревья в саду тети Лусии, ускользала от меня. Я чувствовала возбуждение, но не радость. Разлитая в вечернем воздухе грусть привела меня на стену в саду тети Лусии, откуда, словно со второго этажа, был виден наш дом. Внезапно я заметила притаившегося мужчину, но не сразу его узнала. Что, интересно, делает здесь отец? Время от времени он вставал на цыпочки, пытаясь заглянуть за изгородь из бирючины. Странное занятие, совсем на него не похоже! Он меня не видел, но, видимо, услышал какой-то шум, выпрямился и исчез в направлении моста. В такой ситуации хорошо одетый мужчина выглядит еще более нелепо, чем классический бродяга. Он что, шпионит за нами? Когда я рассказала об этом маме, она расхохоталась, и меня это покоробило. Меня вообще теперь раздражало, что она смеется, когда я говорю о серьезных вещах. Надеясь испугать ее, я сказала:

— Он строит дом и хочет забрать у нас Виолету, потому что ему в доме нужна женщина.

— Не думаю, что Виолета станет заниматься домашним хозяйством, — сказала мама. — Она не слишком склонна о ком-то заботиться, ей больше нравится, когда заботятся о ней, тебе не кажется?

Я была вынуждена признать, что мама права.

~~~

Том изменился, и мое отношение к нему изменилось. Возможно, я преувеличиваю, но в то лето и потом, осенью, только благодаря Тому я воспринимала себя как взрослого человека. Это ощущение, зависевшее от многих вещей, возникло не вдруг и проявлялось не всегда одинаково. Поэтому — а возможно, потому, что я разобралась в себе, так как Том интересовал меня, — я стала пристально за ним наблюдать, и постепенно он перестал казаться мне таким громогласным и высоким, каким казался в детстве. Теперь они с тетей Лусией редко разговаривали друг с другом и почти не гуляли вместе, а когда каждый день обедали с нами, садились в разных концах стола. Тетя Лусия стала еще более шумной и сильно похудела. Казалось, у нее теперь больше зубов или они стали длиннее, и я вдруг подумала, что неплохо было бы их немного выпрямить, а то торчащие резцы делали ее похожей на мудрую белую мышь из картин Уолта Диснея. Вообще, в отличие от Тома, в котором (во всяком случае, для меня) открывались всё новые стороны, тетя Лусия постепенно превращалась в персонаж мультфильмов, слабую копию Круэллы де Виль[54].

Откуда взялась эта враждебность? Конечно, из-за неважных десен зубы у нее слегка выпирали, но отнюдь не были кривыми. Теперь, когда Том так много для меня значил, я сравнивала ее с ним и тем самым развенчивала, обижала… Конечно, фраза «Том очень много для меня значит» была банальна, но я привыкла к банальностям благодаря существовавшей в доме привычке все обсуждать (исходящей, кстати, от тети Лусии, а не от мамы), заменяя словами мысли. Я нередко громко произносила в одиночестве: «Том очень много значит…» — и поспешно добавляла: «…для меня», поскольку не была уверена, что для кого-то еще в доме он имеет хоть какое-то значение. «Его превращают в пустое место» — такой была еще одна моя излюбленная фраза. Теперь, когда остальные почти перестали обращать на Тома внимание, мы с ним каждый день, хотя бы недолго, но беседовали. Начало этим беседам положила я, якобы заинтересовавшись, как он сначала сеет, а потом аккуратно пересаживает рассаду в глиняные горшочки, хранившиеся в одной комнате с инструментами — прямоугольной, пропахшей инсектицидами, с высоко расположенным окном, откуда, если встать на цыпочки, было видно море. Поскольку, разговаривая, мне хотелось смотреть туда и при этом не поворачиваться к Тому спиной, я притащила из дома садовую лестницу, с более широкой верхней ступенькой, удобной, чтобы стоять, а в моем случае — чтобы сидеть. Том усаживался на каменную плиту, положив на нее старый матрас и плащ. Он проводил там больше времени, чем в доме. Я вспоминаю ту осень как очень счастливое время, как возвращение детства, когда в дождливые дни я смотрела на Тома и одновременно — на грохочущее далеко внизу сумрачное море, словно вся Ла-Маранья — это пробка в каменном жерле подводного вулкана, который вместе с морем и хмурым небом угрожает нам из бездонных глубин, то и дело издавая страшный рев. Однако в те вечера мне ничто не угрожало, наоборот, все меня успокаивало: и тусклая лампочка без абажура под потолком, и две раскаленные спирали электронагревателя, и запах трубочного табака (Том курил теперь гораздо меньше), который задумчиво витал возле полок, где Том хранил пакетики с семенами, цветочные луковицы, мышеловки, крысиный яд и садовые ножницы. А вид выстроившихся по порядку совочков и лопат, отмытых до блеска и ожидающих часа, когда их снова пустят в дело, почему-то приободрял меня.

— Том, ты понимаешь, что все время говоришь в пол, а я, извини меня, разговариваю с твоей лысоватой макушкой?

— Ты наверху и видишь море — непременный атрибут путешествий, а я внизу и вижу землю, усталую, как и я, и дарующую покой.

— Однако по твоему разговору не чувствуется, что ты смотришь в землю, скорее на небо, как ни пошло это звучит, а вот я неба не вижу, да и море сейчас вряд ли вдохновит кого-нибудь на путешествия — серое, отталкивающее…

— Ты теряешь со мной слишком много времени, и это моя вина, — сказал Том, прерывая мои рассуждения.

— Не понимаю, почему ты винишь себя. Я уже взрослая, мне как-никак двадцать один.

— Взрослая — да, meine Liebe, но очень ленивая. За то время, что ты проводишь со мной, болтая обо всяких глупостях, ты могла бы перечитать горы книг!

Однако я была уверена, что мы говорим вовсе не о глупостях, а об очень важных вещах — обо мне. Как ни странно это звучит, но Том был первым человеком, считавшим меня и мою жизнь достойными разговоров, которые мы вели в те дождливые осенние вечера, слушая близкое море.

Однако из этих встреч по непонятной причине рождалась неприязнь к тете Лусии, чего ни Том, ни я, вероятно, не осознавали. Это чувство возникало не во время беседы, а всегда после моего ухода, во всяком случае у меня. Чем больше мы разговаривали, тем более сердечным и достойным любви казался мне Том Билфингер. Высказывания Виолеты по поводу плохого обращения с ним тети Лусии, его вид одинокого, всеми забытого старика, коротающего время среди садового инвентаря, его готовность в любой момент поболтать со мной — все это позволяло увидеть то, что раньше оставалось в тени: Том был забытым капризом, никому не нужным брошенным инструментом. Не знаю, справедливо это было или нет, но моя неприязнь к тете Лусии, которая усиливалась по мере того, как наши с Томом отношения становились более прочными и приятными для обоих, служила для меня оправданием растущего интереса к нему. Если бы он не был жертвой, разве были бы возможны эти долгие душевные разговоры? Казалось, он нуждался во мне, и я была убеждена: Том понимает, что я понимаю, что он во мне нуждается и что я сама в нем нуждаюсь. Невыразимая легкая влюбленность, существовавшая между нами, неожиданно нашла подтверждение в ревности тети Лусии: она могла без стука открыть дверь и спросить, который час, или явиться в дождь, словно привидение, без плаща и зонтика, чтобы узнать, где Том оставил газеты или книгу. Предлоги всегда были самые невероятные и странные для взрослой женщины. Эта ревность меня огорчала, но в глубине души радовала, так как подтверждала то, о чем мы с Томом никогда не говорили: нашу растущую дружескую привязанность, более глубокую, чем возможна между мужчиной в возрасте и девушкой, которая могла бы быть его племянницей.

~~~

В ту зиму я еще не раз видела, как отец бродит по Ла-Маранье, но, в отличие от первого раза, когда он будто скрывался от нас, теперь у меня создалось впечатление, что он стремился быть замеченным. Он медленно подошел к мосту, уселся на парапет и долго смотрел на море (по-моему, чересчур долго), поэтому мне показалось, что он притворяется. Сначала он следил за полетом баклана, потом за планирующими чайками и отблесками вечернего солнца на никелированной поверхности моря, но ни разу не взглянул на наш дом. Это представление, это непонятное патрулирование повторялось дважды в неделю — по понедельникам до завтрака и вечером по четвергам. Если шел дождь, он все равно приходил, чтобы мы его видели, а в сильный дождь открывал большой зонт. Однажды я заметила его в другой, самой низкой части острова, где мы никогда бы с ним не столкнулись, если бы каждый вторник по вечерам, когда у меня не было занятий, мы с мамой не останавливались тут полюбоваться морем и горизонтом, сходящимися под острым углом. Видимо, когда-то из-за смещения земных пластов тут образовался ровный склон, теперь поросший соснами и упирающийся в небольшой каменистый выступ, который мы называли «гаванью», так как благодаря его искривленной поверхности в этом месте получилась крохотная бухта. Вот там он и стоял, спиной к нам, весьма ловко забрасывая и вытаскивая удочку, что мы с мамой не преминули отметить. Когда мы продолжили наш путь, мама сказала без всякого выражения, однако тишина, в которой прозвучали ее слова, сама по себе была достаточно выразительна: «Наверное, ловит морских окуней, в феврале и марте они бывают довольно крупными, их еще называют каменными. Видимо, кто-то в Сан-Романе подсказал ему место. Странно, насколько я помню, охота и рыбалка всегда наводили на него тоску, но с возрастом, как известно, вкусы меняются». Для фраз, произнесенных так монотонно, они были чересчур содержательны, и я подумала, что вряд ли кто-то будет высказывать столько предположений и замечаний, если человек его абсолютно не интересует.

Виолета, чья светская жизнь началась прошлым летом на празднике в Летоне, устроенном для таких же, как она, девушек из Летоны и провинции, вечно опаздывала на тысячи свиданий, помеченных в специальном блокнотике. Она сильно красилась, хотя девушки ее возраста в то время почти не пользовались косметикой. «Еще немного, и ты будешь вылитый индеец из племени команчей!» — притворно ворчала я, пока она прихорашивалась. Когда я собиралась вместе с ней на какую-нибудь вечеринку (хотя разве можно ходить на вечеринки с девицей, которая кокетничает сразу с пятью или шестью парнями? Виолета вообще всегда существовала сама по себе, в этом ей равных не было), я обычно бывала готова примерно на час раньше нее. «Мне совершенно нечего надеть», — жаловалась она, перебирая платья для коктейлей, которыми был забит ее шкаф. «Да у тебя полно всяких нарядов! Даже у Фары Дибы[55] столько нет!» «Но все это я надевала минимум по три раза! Подумают, что я сиротка из приюта». Меня умиляло, как она вертится перед зеркалом, но раздражал беспорядок, который она оставляла в спальне, а опоздания вообще выводили из себя — не потому, что мне приходилось ждать, а потому, что она заставляла меня это делать. Тогда я еще этого не понимала, но чересчур долгое ожидание добавляло ей очарования, как в свое время тете Лусии. По тому, как мы обе собираемся и одеваемся, думала я, уже ясно, какими мы будем, когда станем женщинами, а потом старушками: Виолета — поблекшей красавицей, как ее тетка, я — настоящим blue stocking[56], уставшей от чтения и размышлений. С двадцати одного до двадцати пяти, пока я училась, мне хотелось быть взрослой, более умной, решительной, таинственной, нежной и очаровательной, чем тетя Лусия, поскольку я чувствовала себя умнее и тоньше нее. А если мне этого хотелось, значит, она по-прежнему оставалась для меня образцом женственности.

~~~

Однажды вечером, когда мы с Томом разговаривали о домоседах и путешественниках и о том, почему одни люди, вроде Тома, много путешествуют, но в глубине души остаются домоседами, а другие почти не путешествуют и тем не менее по духу являются путешественниками, Том ни с того ни с сего сказал:

— Тебе нужно выйти замуж, только тогда ты поймешь, что к чему…

— Что за глупости! Эти вещи никак не связаны. И потом, я не собираюсь замуж.

— Я понимаю, что не собираешься, — задумчиво сказал Том, — и очень жаль, так как уверен, что для любого умного человека ты будешь необыкновенной женой…

— Том!

Впервые в жизни Том Билфингер показался мне смешным. У нас в доме никогда об этом не говорили, и желание выдать меня замуж делало его похожим (во всяком случае, я восприняла это именно так) на какую-нибудь одинокую пожилую тетушку, приверженную традициям и считающую себя чрезвычайно опытной в подобных делах. Желание или, наоборот, нежелание встречаться с парнями не имело никакого отношения к замужеству. Разговор с Томом напомнил мне рассказы моих подружек по факультету: в их семьях только и говорили что о женихах, свадьбах, выгодных партиях и обеспеченном будущем. Видимо, эти темы считались такими важными, что даже я, не будучи ничьей близкой подругой, была в курсе событий. Одним из неоспоримых отличий моей семьи от всех остальных, признаком ее несомненного превосходства как раз и являлось то, что у нас никогда не говорили ни о деньгах, ни о женихах, ни о свадьбах, потому что существовали тысячи гораздо более интересных тем для разговора. Когда я внезапно замолчала, Том, который полулежал на своей плите, опершись на правую руку, внимательно посмотрел на меня.

— Что случилось? Никогда не видел тебя такой молчаливой.

— Просто не знаю, что сказать. Я думала, ты будешь последним человеком, который скажет мне, что нужно выходить замуж, а ты оказался первым. Это же смешно, глупо… С какой стати предлагать мне такое!

А для того чтобы он понял, почему я взъерепенилась, я сказала, что у нас дома никогда не говорят о замужестве.

— Я знаю, что у вас никогда об этом не говорят, потому и сказал.

— Ну что ж, большое спасибо. Надеюсь, у тебя благие намерения, только как это понимать — «тебе нужно выйти замуж»? Это что, совет, наставление или ты сказал первое, что пришло в голову? Как прикажешь к этому относиться?

— Уверен, твоя мама с тобой об этом говорила, она ведь вышла замуж.

— Вышла и потом всю жизнь жалела! Ты вот сам холостяк, и наверное, неспроста.

Том замолчал, и я подумала, что его покоробило такое бестактное сравнение, но ведь я тоже чувствовала себя пусть не оскорбленной, но сильно задетой.

— Я бы обязательно женился на твоей тете, если бы она захотела, хоть сегодня…

— Да ты, считай, и так на ней женат, а иначе разве можно было бы ее терпеть и поддерживать всю жизнь!

— Ты не права, вернее, не совсем права. Лусия тоже поддерживала меня, просто ты об этом не знаешь. Когда мы познакомились, я ожил, ее приезды воодушевляли меня, хотя и ущемляли мою свободу. Ее красота, раскованность, непринужденность, не знаю… дерзость, что ли, тоже делали меня раскованнее. В молодости я часто хандрил, не знал, что делать, чем заняться, зря тратил время. Твоя тетя стала для меня мерилом времени, теперь оно не было какой-то абстрактной величиной: в первые годы нашего знакомства оно то останавливалось, то крутилось вихрем, то растягивалось, то вообще исчезало в зависимости от того, была Лусия со мной или нет.

Все это меня раздражало, а поскольку я не могла объяснить, что было причиной этого раздражения, то решила сменить тему. Лучше поговорить обо мне, чем слушать воспоминания о тете Лусии!

— Ладно, я не спорю, что тетя Лусия была великолепна, но вы ведь не поженились. Это с одной стороны, а с другой — почему я-то должна выходить замуж? Ты можешь мне ответить?

~~~

Замужество существовало для других, не для нас, и мама была живым тому подтверждением. Счастье вообще невозможно, думала я в те годы; конечно, никто не спорит, каждому хочется быть счастливым, но я решительно отрицала, что этого действительно можно добиться. Я даже написала работу по этике, утверждая, что счастье существует как возможность и как проект, но реализовать ни то, ни другое нельзя. Особенно забавными мне казались рассуждения о так называемом счастье на небесах, а от разбивки темы счастья на параграфы я чувствовала себя почти счастливой. Однако эти ученические развлечения нельзя было назвать счастьем, так как они были полностью в моей власти, а то, что имеешь, думала я, — это не счастье, счастье — это то, чем ты пока не обладаешь и что находится где-то далеко, в конце пути. Мне казалось, счастье — синоним совершенства, некая идеально воплощенная цель, к которой стремится любая жизнь, в том числе моя собственная. Однако сама идея счастья служит доказательством того, что никто никогда его не достигнет. Даже если оно и приходит, всегда неожиданно, то только к тем, кто, став совершенным, уже покинул этот мир, а если кто-то обретает счастье в моем возрасте, значит, думала я, он от совершенства чрезвычайно далек.

Было замечательно обсуждать все это с Томом, хотя это и не было счастьем. Беседуя с ним о счастье, я чувствовала себя в безопасности — меня не постигнет участь тех служанок, которые выскакивают замуж, как только их женихи возвращаются с военной службы. В то время уже было в ходу дурацкое словечко «соединяться», в котором и заключалось счастье этих девиц и вообще всех слуг. Стремление к счастью и его достижение лишь усиливали их зависимость. Они были счастливы и плыли по течению, не учились, не двигались вперед, только толстели, отращивая зады размером с большую супницу. Кривая счастья образовывала замкнутый круг, совершенный в своей глупости и именуемый удачным замужеством. «Слава богу, — говорила я самой себе, — я не счастлива и не хочу быть счастливой. И замуж не хочу». Однажды в конце мая, с апломбом и развязностью двадцатидвухлетней девицы, которой в этом мире почти все ясно, я заявила Тому:

— Знаешь, почему ты всегда поддавался очарованию тети Лусии? Потому что она была несчастна. Если бы вы поженились и были счастливы, она бы в конце концов тебе надоела.

Я сидела на своей лестнице и смотрела на море сквозь окантованный алюминием прямоугольник окна. В тот вечер я пришла пораньше в комнату с инструментами, где Том теперь проводил больше времени, чем с нами или тетей Лусией. По правде сказать, он совершенно преобразил маленький розарий и все остальное, что росло перед главным входом в башню и постоянно цвело: посаженные в беспорядке и предоставленные самим себе герани, китайские гвоздики и бегонии, образуя взлохмаченные клумбы, словно блуждали по небольшому пространству, которое мы, вслед за тетей Лусией, называли «передним садом». Том совершил чудо, просто подправив клумбы и дорожки и приведя в порядок то, что раньше было сделано кое-как. Поэтому в тот весенний, уже почти июньский вечер мы были одарены не только запахом моря, но и сладковатым ароматом роз и запахом вскопанной, рыхлой, обильно политой земли — символа того, что я за неимением настоящего счастья и совершенства превозносила как «великий успех Тома».

Скорее из желания похвалить его, чем вернуться к прежней теме, я заявила, что, поскольку он столько времени посвятил браку, садоводству и постижению счастья, тетя Лусия теперь пожинает плоды его трудов, которые освещают ее, словно нимбы — головы архангелов. Видимо, из-за моей склонности к напыщенному и витиеватому стилю это прозвучало забавно, потому что Том рассмеялся, но ничего не сказал.

— Знаешь, я не считаю, что молчание — золото, — сказала я и повторила то же самое по-немецки: — Weiβt du, Tom? Schweigen ist kein Gold für mich.

Том ответил, что, возможно, так и есть, просто он не знает, что сказать, но все же продолжил:

— Vielleicht hast du recht. Was kann ich aber sagen?[57][3]Ты уже все сказала, и в одном ты, к сожалению, права: Лусия несчастна.

— Я так сказала?

— Да, как бы между прочим, когда произносила свою триумфальную речь насчет счастья слуг. Твоя тетя несчастна, и это горькая правда, но она не годится в качестве доказательства, да и вся твоя речь, детка, — это слова, пустые слова…

Именно в тот вечер Том рассказал мне о взглядах Фихте на брак и любовь.

~~~

Теперь я меньше разговаривала с мамой и гораздо больше — с Томом; возможно, именно поэтому я меньше с ней и говорила, словно существовала некая квота, и на обоих ее не хватало. Однако была и другая причина, и я не могла ее не признать: меня уже не так, как раньше, интересовало ее мнение по тем или иным вопросам. Мама казалась как никогда молчаливой и при этом как никогда довольной. Впрочем, в своем безотчетном увлечении Томом я обращала на нее мало внимания. «Том — мое зеркало», — думала я, поскольку видеть себя отраженной в другом человеке было невероятно ново и увлекательно. А иногда я думала, что Том мне вроде отца, но проходило время, и я подыскивала ему еще какое-нибудь определение. «А зачем мне вообще определения? — спрашивала я саму себя и отвечала: — Затем, что я разумное, мыслящее существо и должна объяснять любое свое действие». Однажды я подумала, что разговариваю с Томом, так как ни с кем больше поговорить не могу. «Возможно, нас с Томом объединяет то, что ни он не может поговорить с тетей Лусией, ни я с братом, сестрой или мамой так, как раньше, когда любой разговор с ними доставлял удовольствие». А еще я подумала, что это и есть конец моего детства и юности.

Однажды вечером мама исчезла, то есть не пришла домой, когда все собрались к чаю, причем самым удивительным было то, что никого это словно не интересовало. «Где мама?» — наконец не выдержала я. «Наверное, отправилась в Летону за покупками и задержалась», — ответил Фернандито. Такой ответ, абсолютно нормальный для любой другой семьи, в нашей прозвучал странно. После чая все разошлись по своим комнатам, а в двенадцать ночи я услышала, как подъехала машина. Это оказалось такси, из которого вышли мама и папа, однако папа тут же уехал. Все это было совершенно непонятно, но я не могла ничего обсудить с Виолетой, поскольку не была уверена в ее реакции. Мне стало так грустно, словно случилось какое-то несчастье.

На следующий день за завтраком мама сказала, что вчера вечером они с отцом были в Летоне, ходили в кино. «Какая глупость», — подумала я, понимая, что думать так не менее глупо. Я рассказала обо всем Тому, возможно преувеличив немного свое возмущение, которое в тот момент считала абсолютно оправданным, но слова Тома возмутили меня по-настоящему.

— Не понимаю, почему они не могут сходить в кино?

— Как это почему? Потому что это предательство по отношению ко мне!

Том рассмеялся, но, увидев мое серьезное лицо, объяснил, что смеется не надо мной, а как раз над моей способностью к преувеличениям.

— Ладно, я не сержусь, — сказала я. — Понимаешь, много лет мама с папой жили отдельно, и я с семи примерно до восемнадцати лет слышала, что они расстались, так как не любили и не понимали друг друга, к тому же папа был легкомысленным, и я всегда его таким представляла. А теперь, если они вместе идут в кино, значит, он уже не легкомысленный и никогда им не был, или это мама стала легкомысленной? Я ничего не понимаю, и мама обязана мне все объяснить.

— Твоя мама ничего не обязана тебе объяснять, — жестко сказал Том, поразив меня до глубины души.

— Но она говорила одно, а получается совсем другое.

— Дети никогда не понимают родителей, — сказал Том, — да и незачем им их понимать. Семьей начинаешь дорожить, когда ее уже нет.

Я была так удивлена и уязвлена суровостью Тома, что не нашлась, что возразить, и хотя чувствовала себя смешной и глупой, все-таки сказала:

— Ты, наверное, не понимаешь, насколько тесно мы были связаны с мамой, мы были подругами, даже больше, чем подругами.

Том смотрел на меня задумчиво и внимательно, как врач, и мне было приятно его беспокойство, хотя в тот момент я еще не ощущала потребности в чьей-то особой заботе. Наконец он сказал:

— Но вы уже не подруги, теперь вы мать и дочь. Возможно, я не тот, кто должен это говорить, а возможно, этого вообще не нужно говорить.

На том разговор и закончился, что-то помешало нам его продолжить, хотя Том, скорее всего, и не осмелился бы это сделать, а я не желала его слушать. У меня было неоспоримое право чувствовать себя оскорбленной, но в то же время я понимала, что правда на его стороне, не на моей.

~~~

Планы матери Марии Энграсиа полностью совпадали с божественным промыслом, и несомненным доказательством этого служила Виолета. Возможно, из-за столь претенциозного совпадения понадобилось два долгих и нелепых года, которые я тоже считала предначертанием божественного провидения, прежде чем я отошла от мамы ради Тома. (Как позже выяснилось, я ошибалась, и столь протяженное во времени отдаление объяснялось еще пятью причинами и разными другими обстоятельствами.)

«Во-первых, призвание не терпит спешки, а во-вторых, оно дается далеко не каждому», — вещала мать Мария Энграсиа, сидя в гостиной на черном стуле с прямой спинкой; мама внимала ей с открытым ртом, а присутствовавшая при этом тетя Лусия курила сигарету за сигаретой, закапывая окурки в керамический горшок с гигантской аспидистрой, которая даже здесь, в монастыре, напоминала ей art déco[58] и собственную ветреную молодость.

По словам мамы, из них двоих говорила только тетя Лусия. Среди прочих достойных упоминания вещей она заявила: «Вы, сестра Энграсиа, слишком погружены в себя и не различаете, чего хочет девочка, а чего — Господь, но ведь сахарная свекла все равно не станет сахаром, даже если ее поднести на дорогом подносе». Слова насчет свеклы тетя Лусия отрицала, но было ясно, что она себя не сдерживала, а мы знали, что бывает, когда она не сдерживается. На этой идиотской встрече настояла мать Мария Энграсиа, которая — хотя и была уверена, что время божественное и время земное измеряются по-разному, — считала ее устройство своим пастырским долгом, поскольку создавалось впечатление, что в свои двадцать лет Виолета не в состоянии думать о Боге или о чем-нибудь еще долее двух-трех минут. Но как раз эта «быстрота», эта «живость», эта «постоянная смена влюбленностей» для матери Марии Энграсиа были убедительным свидетельством того, что Господь «достиг ее сердца». «Девочка все время пребывает в беспокойстве, и это понятно, так как голос, который шепчет ей: „Оставь все и следуй за мной“ — самый чистый из всех, и чтобы не слышать его, ей приходится быть в постоянном движении. Со мной происходило абсолютно то же самое. Настоящее призвание всегда начинается с отрицания, смятения, желания делать все наоборот. Я очень хорошо знаю вашу дочь, хотя я, да будет вам известно, не была наставницей ни Виолеты, ни других девочек, их наставником был дон Луис, наш духовный глава, а я только приобщала их к истине. Не пыталась повлиять, ни в коем случае, а просто слово в слово излагала божественные истины, понятные и очевидные, и этого было достаточно. А то, что теперь она такая беспокойная, и по двадцать раз на дню переодевается, и без конца меняет кавалеров, и прочее, и прочее, и прочее — это все для того, чтобы не слышать голос Бога. Но чем сильнее она волнуется, чем чаще меняет женихов и одежду, тем лучше его слышит, потому что душа Виолеты уже давно принадлежит Господу. Я ей говорила: „Мы сначала тебя испытаем, и если тебе в монастыре не понравится, ты уйдешь“. Конечно, вы понимаете, что это своего рода хитрость, уловка. Я и с матерью Фелисианой, которая обучает послушниц, советовалась, а уж она предана Богу, как никто. Пусть она попробует, и я уверяю вас, стоит ей вкусить сладость религиозной жизни, и она проникнется ею, потому что Господь этого желает. Душа ее раскроется и начнет впитывать духовную благодать, как губка впитывает воду и солнце, а для нас это и есть призвание — вручение себя на веки вечные единственному божественному супругу. Виолета по природе своей — его нареченная, я в этом не сомневаюсь, потому что знаю ее много лет. К тому же она уже совершеннолетняя, и ей не потребуется согласие родителей: понравится семье то, что она полностью посвятит себя Господу, или нет, не имеет никакого значения».

Однажды (не помню, была ли это вторая или третья наша беседа с матерью Марией Энграсиа после той памятной встречи, поскольку она взяла себе за правило приходить к нам по вечерам, между четырьмя и шестью, и уходить, как только ее приглашали к чаю) я заявила: «Извините, но я не понимаю, с чего вы взяли, будто у нее призвание. Если бы оно у нее было, она бы нам рассказала». «Возможно, — холодно произнесла мать Мария Энграсиа, поправляя складки на юбке, — она не решилась поделиться с тобой и братом, так как полагает, что вы недостаточно ей близки. Думаю, дело именно в этом».

Мы с мамой потом обсуждали ее визит, помирая со смеху, и это было самое важное: у нас опять появилось что-то общее, пусть даже это касалось дурацкой идеи матери Марии Энграсиа о религиозном призвании Виолеты. Сама же Виолета сказала:

— Я ничего не понимаю и не чувствую никакого призвания, но она ведь почему-то так считает. А вдруг я и правда стала святой и даже этого не заметила? Она говорит, такое бывает.

Тут она прищурилась, и это выражение лица, которое раньше мне так нравилось, теперь показалось проявлением хитрости и какого-то бесстыдного кокетства.

— Не стоит шутить над бедной глупой женщиной, — сказала я.

— Уж и пошутить нельзя, — сказала Виолета. — Никто не заставляет ее таскаться сюда и болтать о моей святости. К тому же ты сама много раз говорила, что смеяться полезно для здоровья.

Отец тоже принимал участие во всей этой истории. Со мной он о ней не говорил, но с мамой и тетей Лусией, насколько мне было известно, по телефону обсуждал, и теперь дома часто звучала фраза: «Твой отец считает, что это абсурдно и нужно оградить девочек от влияния матери Марии Энграсиа». Иногда к телефону подходила я и, узнав его голос, говорила только: «Привет», а в ответ слышала: «Привет, красавица, мама дома?» Мама беседовала с ним по полчаса, кивая и произнося лишь «да» и «нет». Может быть, они говорили о Виолете, а может быть, о себе. Все было не так, как раньше, хотя и казалось, что так же, потому что у нас с мамой опять была общая тема для разговоров — Виолета, но это только казалось, поскольку теперь в нашей жизни присутствовал отец. В тот год он несколько раз приходил обедать, Фернандито проводил у него в Педрахе каникулы, даже мать Мария Энграсиа ездила туда повидаться с ним, и отец специально приходил рассказать об их встрече. Он находил все это весьма забавным, и мы все смеялись, даже я — в конце концов, почему бы и нет? Тем временем я заканчивала учебу и собиралась писать роман. Мысль о романе возникла благодаря Тому. Его героем должен стать мальчик, который живет с братьями и сестрами на таком же острове, как наш. Это обязательно должен быть мальчик, девочка в героини никак не годилась. Вообще девочка — это second-best[59]. Недаром Том всегда рассказывал мне о мальчишеских приключениях. Однажды я прямо его спросила:

— Тебе не кажется, Том, что если не выходить замуж, то быть женщиной очень скучно?

Том смотрел на меня своими странными и добрыми голубыми глазами — в них угадывались понимание, преданность и невозможность причинить зло. Думаю, в глубине души он считал, что принадлежать к женскому роду можно, только будучи такими выдающимися личностями, как мадам Сталь и мадам Кюри, или такой элегантной красавицей, как тетя Лусия, или такой блестящей эксцентричной особой, как Эдит Ситвелл[60]. Во всяком случае, я, покончив с изучением философии, считала именно так.

~~~

Тем временем на остров стали прибывать первые робкие отдыхающие, которые устраивались со своими тортильями[61], газированной водой и разноцветными мячами на почтительном расстоянии от наших двух домов, в сосновой роще или у самого моря — на маленьких песчаных отмелях между скал, на пляже Корморан или на том, который мы всегда называли Лос-Морос. Начиная с июня они то и дело пугливыми стайками перебегали через мост и в обход нашего дома, словно мы за ними наблюдали, устремлялись выше, к выходу на пляж, с трудом карабкаясь по узким тропинкам. Иногда они стучали в заднюю дверь с просьбой разрешить им налить воды в бутылки. Нас раздражали эти пришельцы, которые своими голосами и идиотскими радиоприемниками нарушали глубокую летнюю тишину. К тому же мы привыкли считать, что весь остров, а не только наши дома и сады, принадлежит нам. Тетя Лусия вообще не выходила, проводя целые дни на террасе под большим зонтом, пока Том подстригал изгородь, поливал петунии и китайские гвоздики и копался в огороде. Зато отдыхающие ее почти не беспокоили, а я вынуждена была вместо привычных пейзажей созерцать чужие семьи и шумные компании. «Мы ничего не можем им сказать, они в своем праве, потому что пляжи и вся эта земля принадлежат муниципалитету», — говорила мама. Однажды я увидела, что двое каменщиков из Сан-Романа, которых я знала в лицо, очищают от ежевики один из лугов возле пляжа Лос-Морос, собираясь, как мне сообщили, строить там ресторанчик. Я заявила им, что любое строительство здесь запрещено, поскольку эта территория является национальным достоянием, что, конечно, было чистой воды выдумкой. На сей раз им пришлось уйти, но через несколько дней они вернулись с разрешением от муниципалитета. Правда, мэр лично пришел извиниться перед мамой, но выглядело все это ужасно глупо. То лето вообще было для меня беспокойным, и я давала волю своему раздражению в спорах с Фернандито. «До сих пор, сестренка, — говорил он, — никакие границы нам были не нужны, потому что из-за слабого послевоенного развития мы достаточно долго пребывали в глупом заблуждении, будто все вокруг — наше. Но теперь обыватели, набив сумки тортильями с картошкой, сели в автомобили, и это по-своему здорово, хотя ты считаешь, что они портят окружающий пейзаж. Нет, все-таки мир меняется к лучшему».

Возможно, он был прав, но для меня это было невыносимо. В довершение всего кто-то оставил тлеющие угли, и большая часть того луга выгорела, но, по мнению мэра, могло быть и хуже. В ресторанчике готовили жаркое, и запах доносился до террасы тети Лусии вместе с модными песенками вроде «Мария Кристина желает править мной…».

~~~

В то время у фрейлейн Ханны появилась привычка ездить в Сан-Роман на велосипеде. Это не выглядело бы так странно, если бы она в обязательном порядке не сообщала мне или маме, зачем едет и когда вернется, хотя она всегда возвращалась в одно и то же время — между восемью и девятью вечера. Отправлялась она туда каждый день, за исключением воскресений и праздников, примерно в четыре, после обеда, а возвращалась, когда все уже попили чай и поужинали, что позволяло ей каждый раз отказываться от еды: «В этом нет необходимости, я перекусила в Сан-Романе». Выложив нам все новости, она тут же отправлялась спать. Тогда же она стала часто рассуждать о том, как дорого теперь прокормить семью и даже одного человека. Несколько лет назад она подружилась с некой фрейлейн Ренатой, полушвейцаркой-полунемкой, которая поселилась в Сан-Романе в пятидесятые годы и зарабатывала на жизнь уроками немецкого и французского. Так вот, эта фрейлейн Рената неизменно присутствовала в ее сетованиях по поводу дороговизны. Сначала подобные разговоры казались мне просто скучными, но постепенно все кусочки этой грустной головоломки, которая медленно и настойчиво, в течение многих лет, выбивала ее из колеи, встали на свое место. К тому времени, когда она начала ездить в Сан-Роман, мы уже были взрослыми, и ее домашние обязанности значительно сократились. Как и тетя Тереса из Педрахи, она вставала очень рано, весь день трудилась, а вечерами, естественно, делать ей было нечего. В нашем доме праздность не просто считалась нормальным состоянием, она ценилась выше любых занятий. «Всегда быть чем-то занятым — в этом есть что-то мышиное, — говорила тетя Лусия, — такая возня не для нас». Конечно, это было глупо, но в глубине души все мы думали то же самое. Выражение «У меня очень много работы» тетя Лусия считала попросту непристойным. Фрейлейн Ханна, наоборот, никогда не говорила, что едет в Сан-Роман прогуляться, а подробно перечисляла, какие у нее там дела: выполнить чье-нибудь поручение, сделать покупки, поговорить с ветеринаром… Она всегда упоминала фрейлейн Ренату, если можно так выразиться, в качестве десерта после многотрудного дня, проведенного ради нашей общей пользы. Странно, думала я, но за прожитые с нами годы (а их было столько, сколько лет Фернандито) она так и не поняла, что в этом доме развлекательная прогулка на велосипеде в Сан-Роман считалась вполне оправданным и понятным желанием, а вот поездка по делу или за покупками, хотя и полезным, но скучным занятием, поскольку польза и удовольствие были для нас понятиями несовместимыми. Однажды тетя Лусия завела насчет фрейлейн Ханны разговор, в котором непонятно почему прозвучало такое раздражение, что я до сих пор не могу его забыть.

— И какие же такие сегодня дела в Сан-Романе?

— Ты же знаешь, фрейлейн Ханне нужно себя чем-то занять по вечерам, — сказала мама.

— И ты ей позволяешь? В таком случае у тебя не все в порядке с головой, sister[62].

— А почему я не должна ей позволять ездить в Сан-Роман со всякими поручениями? Не понимаю.

— К тому же это не прихоть фрейлейн Ханны, все, за чем она ездит, действительно нужно, — сказала я.

— Эта женщина насквозь фальшива! Она не может быть преданной, — заявила тетя Лусия, внезапно повысив голос, — она слишком глупа для этого, но в хитрости ей не откажешь…

— Да что с тобой, Лусия, — сказала мама, — иногда я отказываюсь тебя понимать.

Тетю Лусию занесло даже больше, чем обычно. И чем ей не угодила фрейлейн Ханна?

— Я тоже тебя не понимаю, тетя, — сказала я. — Что она делает плохого?

— То, что она делает хорошего, и есть плохое! Неприязнь, скрытая за манерами и внешностью святоши, за услужливостью верного человека, за доброжелательностью, и все это, чтобы оскорбить нас! Нет, не вас, вы этого не ощущаете, а меня! Да, меня… И при этом говорить мне… Да это распущенность — кататься на велосипеде, когда нужно сидеть дома и заниматься шитьем. Любая немка выходит из дома только по необходимости, а если такой необходимости нет, тихо-мирно шьет своему Зигфриду рубашки. Проклятье! И она еще пытается убедить нас, что просто так гулять бесполезно, а мы — прекрасные женщины и, между прочим, не поддержали фюрера во время putsch[63] в двадцать восьмом году!

— Как ты можешь такое говорить? — пробормотала я. — Все ведь совсем не так.

Думаю, ни та, ни другая меня не слышала, тем более что они тут же сменили тему, а я еще долго размышляла об этих велосипедных прогулках, и чем больше размышляла, тем чаще вспоминала рождественскую песенку «О Tannenbaum, о Tannenbaum, wie treu sind deine Blätter», и мне становилось грустно. Вдруг мне пришла в голову мысль, которую, однако, нельзя было назвать неожиданной, что неспособность тети Лусии, да и наша тоже, понять фрейлейн Ханну была предвестницей смерти. Правда, я тут же ее отбросила и присоединилась к общему разговору.

Нам позвонили и сообщили, что с фрейлейн Ханной произошел несчастный случай. «Это фрейлейн Рената, — сказала мама, — я не понимаю, что она говорит». Я взяла трубку, но поняла только, что фрейлейн Ханну отвезли в пункт «скорой помощи». Я побежала туда, потому что другой наш велосипед лежал сломанный в гараже. Когда я наконец добралась, врач сказал мне, что завтра ее отвезут в Санта-Марту, в ближайшую больницу, на операцию. У нее перелом бедра, ей дали снотворное, и сейчас она спит. «Сначала ей будет очень больно… Она из вашей семьи?» Я ответила, что да, и в тот момент мне казалось, будто вся моя семья состоит из одной фрейлейн Ханны. Палата, в которой она лежала еще с тремя женщинами, произвела на меня большое впечатление. Там я впервые увидела фрейлейн Ренату — очки у нее сползли на кончик носа, похожего на птичий клюв. Она что-то говорила по-немецки, но, видимо, не ждала ответа. Утром, незадолго до отъезда в Санта-Марту, я позвонила домой, сказала, что поеду с ней. Сзади в такси ехала фрейлейн Рената.

— …Ich konnte nichts dafür[64]. Я ничего не могла, он налетел сверху, — сказала фрейлейн Ханна.

Видимо, когда она вышла из дома фрейлейн Ренаты, который стоит на склоне в верхней части Сан-Романа, на нее налетела машина, и водитель сам отвез ее в пункт «скорой помощи».

— Das Fahrrad!.. kaputt, — сказала еще фрейлейн Ханна и после небольшой паузы добавила: — Es tut mir leid[65]… Велосипед…

— У вас сильно болит? — спросила я.

И она повторила еще раз:

— Das Fahrrad!

~~~

Все это продолжалось очень долго, гораздо дольше, чем я думала и чем говорил врач, но все-таки меньше, чем предполагали тетя Лусия и Фернандито. Фернандито сказал:

— Это очень плохо, хуже некуда. Вряд ли она будет ходить.

А тетя Лусия добавила:

— Это как если на тебя вдруг падает метеорит, он уходит метров на тридцать в землю, и мы теперь примерно в том же положении.

Их слова показались мне такими жуткими, что я сразу постаралась выкинуть их из головы, как дурной сон. И вообще нужно не говорить, а действовать. Фернандито, например, считал, что следует возить ей еду.

— Может быть, кого-нибудь нанять, — предложил он.

— На меня не рассчитывайте, — тут же заявила тетя Лусия. — Если я когда-нибудь сломаю ногу, вы меня пристрелите и разбегайтесь.

— Лусия, не говори глупости, — сказала мама.

— Все это ужасно, просто ужасно, — сказала Виолета. — Она ведь в Испании совсем одна, и в Германии у нее никого нет, и здесь, разве у нее кто-нибудь есть? Никого!

— У нее есть ты, и мама, и Фернандито, и тетя Лусия… мы все, — возразила я.

— Ты, может быть, и есть, а я — не знаю, — заявила Виолета. — Я всегда думала, что добрый самаритянин только делал вид, что он добрый, а оказывается, это не так, просто я была глупая…

Я себя глупой не считала, но, возможно, для фрейлейн Ханны было бы лучше, если бы я не пыталась ей помочь и убедить маму взять ее домой. «Еще месяц, максимум два, и все будет нормально», — говорила я, но Фернандито возражал: «Минимум год, если не больше», а тетя Лусия подливала масла в огонь: «Гораздо больше, и вообще в ее возрасте кости уже не срастаются. Я знаю по крайней мере три подобных случая, хотя те люди были даже моложе».

Я не могла и не хотела этому верить, а потому не обращала внимания на их жестокие подсчеты, расценивая их как попытку скрыть добрые чувства к фрейлейн Ханне. Ведь тетя Лусия тысячу раз повторяла: «Говорить о том, что ты чувствуешь, — дурной тон. Я всегда считала, что люди, не важно из какого лагеря, которые в конце войны не желали слушать ничьих историй, поступали совершенно правильно. Утешать еще хуже, чем хныкать…»

Правда, по прошествии какого-то времени я уже так не переживала и не испытывала такой готовности помочь, как вначале, когда с фрейлейн Ханной случилось несчастье.

— Том, что со мной творится? — допытывалась я. — Мне совсем не жаль фрейлейн Ханну, а должно быть жаль.

— Не знаю, — отвечал Том. — Я всегда полагал, что человек должен делать то, что должен, а вот что он должен чувствовать, я судить не берусь.

Наконец было решено, что пока фрейлейн Ханне не снимут гипс и она не сможет двигаться и хотя бы немного себя обслуживать, лучше домой ее не привозить. Из Санта-Марты мы переправили ее в клинику Богоматери де ла Салуд, которой руководил известный хирург из Летоны Хименес де Льяно. Она была даже хуже предыдущей больницы, хотя фрейлейн Ханна лежала в отдельной палате, и вышколенные сестры, когда при мне к ней забегали, обязательно говорили: «Она настоящая немка, потому что мужество — истинно немецкая черта». Брат старшей медсестры, фалангист, сражался в Голубой дивизии, был награжден Железным крестом и погиб из-за отсутствия теплой обуви — отморозил ноги, а потом и вовсе замерз. Я навещала фрейлейн Ханну раза два в неделю. Фрейлейн Рената приходила каждый день и читала вслух сказки Гофмана.

Когда она наконец начала ходить, опираясь на палку, и могла вернуться домой, Фернандито высказался вполне определенно:

— Никогда не следует делать то, чего не можешь, и нужно отдавать себе в этом отчет. Нынешнее ее состояние не изменится, если не станет хуже.

— Но она не должна оставаться в больнице, это ужасно, ей будет гораздо лучше здесь, в своей комнате, и нас это нисколько не обеспокоит, — сказала мама.

Я ее поддержала и была очень рада, что Фернандито не удалось настоять на своем. Но когда я сообщила фрейлейн Ханне, что мы забираем ее домой, она вдруг сказала:

— Я поговорила со своим старшим братом, он живет в Билефельде, и дела у него идут неплохо. Лучше я поеду туда, в конце концов, Германия — моя родина.

Однако прошел почти год, прежде чем она уехала.

Я провожала ее на станции, а брат должен был встретить на французской границе. Домой я вернулась пешком и сразу поднялась в комнату фрейлейн Ханны. Там все было почти как раньше — ее одежда и личные вещи поместились в один чемодан. Дом, казалось, застыл в оцепенении, пораженный молчанием виноватых, не признающих свою вину. Я вошла в комнату и закрыла за собой дверь. Да, там все было по-прежнему, и тем не менее комната показалась мне незнакомой, слишком чистой и какой-то нежилой, словно находилась не в нашем доме, а в дешевом отеле или вообще явилась из кошмарного сна.

Я моментально о ней забыла. Мама перевела на счет фрейлейн Ханны в билефельдском филиале «Дойче банк» деньги — щедрое вознаграждение за оказанные услуги. Я никогда не знала, сколько, но, по словам Фернандито, речь шла о «солидной сумме». На том все и закончилось…

~~~

Однажды Виолета принесла от отца сногсшибательную новость, которую изложила, как обычно, очень мило и словно невзначай.

— Я только сейчас вспомнила, папа сказал, чтобы я не забыла сказать тебе, что при нынешнем спросе на загородные дома стоит подумать о покупателях на этот дом и, возможно, на башню. «Если твоя тетя захочет и Том разрешит… — сказал папа, — ведь Том, насколько я помню, является владельцем башни и дома». Я сказала, что скажу тебе, и вот говорю.

Я, наверное, побледнела, потому что сразу поняла всё: половина того, что мы считали своим, нам не принадлежит, более того, может принести доход кому-то другому. Вот такая была новость…

Теперь уже невозможно установить (если ничего не придумывать), что́ в тот момент значило для меня это «всё». После слов Виолеты я очень встревожилась: мимоходом переданное известие означало, что отец хочет получить свое, то есть половину нашего, и эта тревога вобрала в себя все мои прежние предчувствия, которым, как показало время, суждено было сбыться. Что творилось после взрыва этой бомбы, я не помню, возможно, потому, что из-за охвативших меня паники и страха я оглохла, а возможно, потому, что остальные не обратили на это сообщение особого внимания или вообще были в курсе событий — мама, например, — и предполагали, что рано или поздно это произойдет. Единственное, что я помню, — это возглас Фернандито:

— Черт побери, и как это я сразу не сообразил, в чем дело? Все верно, мама, вы ведь все совладельцы…

Виолета ушла. Может, плакала, а может, злилась на меня. Скорее на меня, чем на Фернандито, хотя я видела, как они спорили, словно школьники на переменке, пока я в полной растерянности стояла в стороне. Фернандито сказал мне:

— Извини, я не хотел, но я спорил не только с ней — с тобой тоже. Меня угнетает, что вы обе ведете себя как маленькие девочки, а вы ведь уже взрослые.

— Взрослые для чего?

— Для того, чтобы почитать гражданский кодекс.

— Если ты такой умный, значит, ты знал, что отец имеет право на половину всего нашего имущества. Чем больше я об этом думаю, тем меньше мне в это верится, потому что от тебя я такого не ожидала.

Спор с Виолетой возник из-за того, что, по мнению Фернандито, ни одна женщина не способна понять, что к чему в этом мире. Правда, хотя Виолета была полной невеждой, так как не желала учиться, а монахиням было вполне достаточно ее хорошего поведения, он считал ее гораздо более разумной и расчетливой, чем меня. Раньше я воспринимала это как комплимент, но теперь почувствовала в его словах язвительность, которая, непонятно почему, не разрушала нашу привязанность, а наоборот, предполагала и укрепляла ее, создавая клубок противоречивых ощущений.

Все-таки на чьей стороне Фернандито? А он между тем продолжал:

— Я рос с тобою рядом, сестренка, и знаю тебя гораздо лучше, чем если бы сам произвел тебя на свет. Я вижу, ты хочешь спросить, кого из них двоих я люблю больше — папу или маму. Недаром с каждым днем ты кажешься мне все более глупой и все более похожей на гувернантку, няню или преданную служанку.

Я рассмеялась, потому что он попал в точку: я действительно хотела спросить, любит ли он нас так же, как, мне казалось, всегда любил, или, будучи блестящим молодым человеком и без пяти минут адвокатом со всеми вытекающими отсюда последствиями, перенимает отцовские черты, становится обычным искателем наслаждений и душой общества?

— Ну давай, говори, ты с нами или против нас, и покончим с этим.

Фернандито прошелся по своей старой игровой комнате, дунул в губную гармошку, уселся напротив меня, закурил сигарету и сказал:

— Если ты хоть на миг можешь перестать думать, будто зайцы плавают по морю, а сардины бегают по горам, а ты можешь, я уверен, тогда слушай: брак — это экономическая категория, после вступления в брак имущество и доходы, полученные любым из супругов, становятся общими и в случае развода делятся пополам…

— По-твоему, они еще супружеская пара? Но если это так и они пока не разводятся, о каком разделе мы говорим?

— Фактически они живут отдельно, — сказал Фернандито. — Если отец захочет сейчас продать свою часть, то есть половину дома, сада и всего остального, а мама этого не захочет, не имея на то никаких оснований, то судья может оставить пожелание одного из супругов, то есть мамино, без внимания, и все на этом закончится. Но я не думаю, что мама не захочет, с чего бы ей не хотеть? Наверняка захочет!

Дрожащими руками я достала из портсигара Фернандито сигарету и закурила.

— Наверное, мы все вдруг сошли с ума, если обсуждаем, продавать или не продавать то, что нам принадлежит, — сказала я. — Это все равно что обсуждать, ненавидим мы друг друга или нет. А почему бы, собственно говоря, не ненавидеть? Давайте будем ненавидеть!

— Дело совсем не в этом, — сказал Фернандито. — Продавать или не продавать собственность и ненавидеть или нет друг друга — вещи совершенно разные, их нельзя даже сравнивать. Второе чудовищно, первое разумно и может принести выгоду. У папы чутье на такие дела, он по натуре коммерсант, чего никак не скажешь о тебе, сестренка.

Тут меня осенила идея, показавшаяся мне блестящей.

— Если все так, как ты говоришь, почему бы нам не разделить его дом и земли в Педрахе и не продать свою часть? Или половину его акций электростанций или молочных заводов, у него наверняка что-нибудь есть…

— Наконец-то свет разума забрезжил на твоем лице, сестренка. Хороший вопрос, а если ты сосредоточишься, то сама себе и ответишь. У отца в Педрахе действительно много земли, но стоит она очень мало, а со временем будет стоить еще меньше. Коровы обходятся ему дороже, чем то, что он выручает за кукурузу и кормовые травы. Даже если вкладывать туда деньги, все равно неясно, принесет ли земля столько, сколько нужно. Педраха находится у черта на куличках, да к тому же на склоне, даже дом и тот стоит под углом… Вот мы — совсем другое дело, мы в центре всего, и наш дом — это богатство, по которому мы в прямом смысле слова ходим. Тут тебе и спортивные причалы, и гольф, гораздо лучше, чем в Ла-Сапатейре, и рыбная ловля, и сам Франко приезжает сюда на рыбалку. Представь себе, генералиссимус с женой здесь, да это будет настоящая сенсация…

— Это все тебе отец наговорил, да?

— Да нет, мы это почти не обсуждали. Я вообще не хотел вмешиваться, потому что прекрасно вас знаю, особенно тебя, а тут Виолета со своей новостью! Она в последнее время говорит как лунатик, будто спит на ходу…

~~~

Вспоминаю тот серебристый апрель и Фернандито (уже без Руфуса, который умер в прошлом году и теперь так же, как его собратья, мирно покоился в могиле, удаленной от курятников с их мухами, обращенной к морю и окруженной цветами, которые Том каждый год сажал возле башни тети Лусии). Сидя в своей бывшей комнате для игр, набитой книгами и музыкальными инструментами, он один за другим проглатывал целые тома: гражданское право, римское право, философию права. Обычно по вечерам после прогулок с мамой я заходила к нему. Я искала утешения и покоя, устав от постоянных выкрутасов Виолеты: то она отправлялась с отцом в Педраху, то безвылазно сидела дома, то без конца меняла кавалеров, то не разговаривала с нами, то не разговаривала со мной, то разговаривала исключительно со мной, причем допоздна, а потом спала до трех часов дня и являлась к обеду, нежная и душистая, как ее имя[66], в разлетающейся юбке с широким поясом, словно вот-вот упорхнет, но тем не менее весь вечер проводила с нами и опять допоздна беседовала со мной. Ее можно было представить воплощением какого-то мифического персонажа, того, что Том и тетя Лусия называли the prevailing wind[67], или безымянной черной птицы с башенного флюгера, описывающей четкие, но всегда незавершенные круги.

Особенно мне запомнился один вечер, когда Фернандито, глядя на поведение Виолеты и используя юридическую литературу и случаи из судебной практики, представил мне смешной напыщенный трактат об особенностях каждого из нас на фоне общих особенностей всей нашей семьи.

— Знаешь что, сестрица?

— Нет, не знаю, Фернандо.

— Виолете нужно удачно выйти замуж, так, как положено, за человека, который действительно будет ее любить и которого она будет любить. Это ее успокоит.

— Ну разумеется! — воскликнула я, удивленная тем, что слышу это от Фернандито, совершенно не склонного к такого рода разговорам.

— При том успехе, каким она пользуется, непонятно, почему она до сих пор не замужем.

— Очень даже понятно, — сказала я уверенно, хотя особой уверенности не чувствовала, — если знать, чего от нее хочет ее отец.

— Ну вот, опять! — воскликнул Фернандито. — По-твоему, всегда и во всем виноват папа, хотя он и твой отец тоже. Ты тоже, девочка моя, папина дочка.

— Пусть тебя это не волнует. Тебе должно быть известно, что отцовство, в отличие от материнства, еще нужно доказать.

— Не болтай глупости. Просто ты судишь о нем предвзято и приписываешь ему то, чего в нем нет. Ты к нему несправедлива.

— Может быть, но не в том, что касается Виолеты. Он хочет, чтобы она навеки оставалась красивой дочкой, сопровождающей старика отца, или как он там себе это представляет. Но итог все равно тот же: незамужняя дочь остается с отцом. Во всяком случае, со времени своего приезда и до сегодняшнего дня он гнул эту линию.

— Даже если предположить, сестрица, что ты права, без согласия Виолеты это невозможно. Видимо, она сама хочет быть дочерью, если не целиком, то в значительной мере посвятившей себя отцу.

~~~

Когда я вошла в гостиную, все уже были в сборе. Тетя Лусия стояла у двери с чашкой чая в руке; видимо, своим появлением я произвела небольшое землетрясение, потому что чашка прямо-таки заплясала на блюдце. Тетя Лусия повернулась и сделала пару шагов ко мне.

— А у нас тут тайное заседание нашей ложи, правда, Том?

— Да уж!

— Хорошо, что ты пришла, а то осталась бы без fruit саке[68], — сказал Фернандито.

Рядом с мамой, разливавшей чай, восседала тетя Тереса, и я подошла поздороваться с ней. Отца в тот момент я еще не видела, возможно, он куда-то отошел. Я села за стол, отхлебнула чаю и проявила преувеличенно большой интерес к положенному мамой fruit cake. Казалось, в гостиной очень много народа, хотя здесь были только свои, да еще отец, который вместе с тетей Лусией, Томом и Фернандито не сидел, а стоял. Казалось, все разом говорят и смеются, причем смеются громче обычного. Сердце у меня колотилось где-то в горле, затрудняя дыхание. Как только я уселась справа от тети Тересы, все словно утихомирились, будто мой приход послужил для этого знаком. У меня было ощущение, что все наблюдают за мной, хотя делают вид, что заняты совсем другими делами: Виолета кладет себе еще один кусок cake, тетя Лусия ахает над дурацким жемчужным ожерельем тети Тересы. Сама тетя Тереса, полузадушенная своим ожерельем и корсетом, сидела в слишком низком и глубоком для нее кресле, вытянув под столом толстые ноги. Помню, я подумала, что если она их нечаянно поднимет, стол взлетит на воздух. Итак, все притворялись, что едят печенье и пьют чай, все улыбались и казались очень довольными, а сами следили за мной с таким выражением, словно опасались, как бы из-за их беспечности что-нибудь не взорвалось. Отец, как всегда элегантный, беседовал с мамой и Виолетой, и до меня донеслись его слова: «Я имею некоторое влияние на заместителя мэра». Я чувствовала себя чужой и думала, что не стоило сюда приходить, что не зря я боялась, когда мама пригласила отца, быть тут лишней и что этот вечер в честь отца и тети Тересы прекрасно состоялся бы и без меня. О чем они говорят? Да ни о чем, будто серьезные разговоры завершились до моего появления, а теперь все просто убивают оставшееся до ухода время, занимаясь пустой болтовней.

Я была безымянной пришелицей в гостиной собственного дома, о которой не вспоминают, но и не забывают окончательно, что-то вроде безвкусной пепельницы — сувенира из Санта-Крус-де-Тенерифе. Кого все они слушали? Глядя на них, но не участвуя в беседе, я словно вдруг оглохла. Я не говорила, но и не слышала. Все поглотила какая-то необъяснимая тоска. Отец, заложив руки за спину, склонился над мамой, а она подняла к нему лицо и так и сидела, даже когда он молчал, словно эта поза была единственно возможной или единственно правильной, нарушаемой лишь автоматическими движениями рук, когда она наливала чай или предлагала sandwiches[69] или печенье. Она выглядела так странно, так непривычно в этой застывшей позе! Слегка поднятое вверх лицо, обращенное к отцу, белая шея, изящный девичий стан, бело-голубой барельеф восемнадцатилетней девушки, таинственная неизвестная дама — «Die Unbekannte Dame».

— Тетя Тереса, о чем вы говорили, когда я вошла? Я не могла прийти раньше, — сказала я.

— О тле, о чем же еще? В нынешнем году это настоящая напасть, в июне уже появилась на розах. Травила я ее купоросом, травила, и все без толку. Говорят, тля прекрасно его усваивает, и хотя твоя мама не верит, что это возможно, боюсь, так оно и есть.

Я подумала, что, спроси я, каждый рассказал бы, о чем он только что беседовал, но я была уверена, что перед моим приходом разговор шел совсем о другом. Я взяла салфетку и вытерла вспотевшие ладони. Похоже, сегодня за столом все объяснялись какими-то условными знаками. Я понимала, что отчасти мое беспокойство объясняется тем, что я ожидала разговоров о делах, а никто о делах не говорил, хотя меня привела сюда исключительно убежденность в том, что отец собирается наконец открыто изложить свои соображения. При этом я была уверена, что разберусь во всем не хуже его самого или Фернандито, ведь торговое право гораздо легче Аристотеля. А в деловых разговорах чувствам не место, значит, ничто не сможет меня задеть и я не стану объектом всеобщего внимания. Ведь теперь, когда в доме появился отец, наш тесный семейный круг распался, и на меня будут смотреть так, как смотрят друг на друга чужие люди. Однако ничего из того, что я ожидала, не происходило, все говорили разом и достаточно возбужденно, особенно мама с папой. «Наверное, я похожа на растрепанное привидение, — думала я, — и, глядя на меня, они вспоминают тетю Нинес, такую же безучастную и молчаливую, которая всегда, даже до истории с Индалесио, напоминала призрак, всегда была погружена в себя и не отличала истинное от ложного. Ни она, ни я никогда не могли связать воедино вещь и понятие. Мы обе не от мира сего, одинокие, долговязые, прикипевшие к этому дому, не умеющие одеваться старые девы непонятно какого возраста. Но лучше так, — правда, тетя Нинес? — чем совершить какой-нибудь грех, пусть небольшой, и, не насладившись им, потом всю жизнь терпеть издевки…» Я понимала, что это глупо, но нарочно растравляла себя, да и кто мог бы меня утешить? Из мрачной задумчивости меня вывел голос отца, показавшийся мне резким, как звук лопнувшего воздушного шарика.

— На Кубе тысяча разных сортов бананов. То, что мы едим тут, там выбрасывают свиньям. Я почти год прожил в Камагуэе, и во время обеда и ужина запах жареных бананов достигал третьего этажа отеля. А то, что вы здесь называете рисом по-кубински, не имеет к этому блюду никакого отношения. Бананы должны быть только что срезанными и хорошо прожаренными, иногда их даже панируют и подают с черной фасолью и недозрелой, почти белой кукурузой…

Тут раздался голос Тома:

— Мы ели великолепные бананы в Гаване, правда, Лусия? Нам очень понравилось.

Теперь я все прекрасно слышала и узнала, много или мало риса едят на Кубе, и какие там огромные фрукты, кисло-горькие или кисло-сладкие, с желтовато-оранжевой мякотью, по цвету немного напоминающей тыкву, а гуайяву там всегда режут на кусочки и кладут на плоский жирный сыр, похожий на здешний. К чему это благодушное настроение, эти расшаркиванья, эта необъяснимая болтовня? Мне опять показалось, что над или под тем, что выставлено на всеобщее обозрение, скрыт истинный, гораздо более глубокий смысл, ускользающий от меня, теряющийся в словесном бреде. Внезапно ко мне подсела тетя Лусия.

— Ты знаешь, что в этом доме все несут чепуху и всегда несли? Скажешь, я не права? А разве сегодняшняя встреча не похожа на заседание ложи португальских масонов? Португальские масоны были образованнейшие люди, кстати, Помбаль[70] был масон, а как же иначе? Ты только взгляни на своих отца и мать! Время их будто и не коснулось, они оба помолодели, и это понятно. Я всегда говорю: ничто не создает такого весеннего настроения, как влюбленная пара, чья жизнь уже вступила в осеннюю пору. Разве тебя не радует, что все повторится, но уже без тех трудностей, которые были, а они ведь были, ты знаешь. Ты наверняка думаешь, я сумасшедшая, и я действительно сумасшедшая, но я многое предвижу, закрываю глаза и вижу, что должно произойти. Когда-то я сказала, что так и будет, твоя мать, естественно, этого не помнит и не допускает, но я это говорила. Габриэль, бедняга, ну конечно, он был художник, гений, но странный, очень странный — да что я тебе рассказываю… А Фернандо был влюблен, безумно влюблен, но твоя мать, детка, сделала глупость, и вот что получилось. Думаешь, так может продолжаться? Правда, они даже пожениться не могут, потому что уже женаты, но какой-то праздник нужно устроить, только вот какой? Обычная вечеринка не годится, да и пышное торжество тоже. Что-нибудь этакое с шампанским, сардинками в масле, это очень вкусно, и канапе. Ну скажи, глупышка, разве они не очаровательны? Влюблены, как королева Виктория и принц Альберт. Муж с женой словно жених и невеста — смех, да и только!

Такое поведение родителей казалось мне чудовищным. Я чувствовала себя отверженной, человеком, которого стараются не упоминать, чтобы ненароком не обидеть или не вызвать ненужные споры. То, как они смотрели друг на друга, было безобразно. Я вышла из гостиной и из дома, дошла до сада тети Лусии, села на скамейку и попыталась разобраться в своих чувствах. Вдруг я почувствовала, что вся взмокла от пота, и страшно обрадовалась, что у меня, наверное, температура и теперь можно отговориться болезнью. Оказывается, я кривила душой — я знала, что я чувствую! Отвращение к тому, с каким бесстыдством они восстанавливали разрушенное ими же самими в ту пору, когда мы были детьми, и я верила матери, будто нам мужчины в доме не нужны, хотя сама она, оказывается, по одному мужчине все-таки скучала. Теперь я воспринимала ее всегдашнее спокойствие как выпад против меня, как доказательство того, что меня всегда считали дурочкой. «Я знаю, что я должна чувствовать, — думала я, — я должна испытывать желание ударить их молотком по голове, но я послушная дочь, и мне не хватает решимости уйти из дома. В конце концов, я жертва и заслужила то, что положено…»

~~~

— Я всегда говорила, что чем мужчина больше болтает и меньше рассуждает, тем лучше. Размышления и объятия несовместимы, так-то, курносая.

Я рассмеялась, услышав в ее словах отзвук прежней тети Лусии, которая всегда мне нравилась, и сказала:

— Но ты ведь не считаешь, что мужчины должны быть дураками.

— Полными дураками нет, не должны. Они должны уметь поддерживать беседу, не одна же ты все время будешь говорить. Лучше, если они могут поболтать о том о сем, рассказать анекдот, произнести пару фраз по-английски или по-французски, помолчать, когда нужно. Мужчина, который пытается досконально во всем разобраться, в результате станет таким, как ты. Фернандо в этом смысле всегда был идеальным, и Том тоже, хотя в последнее время я его практически не вижу. Чего он добился, без конца обустраивая мой сад? Что однажды его приняли за садовника, и это совсем не удивительно, учитывая его теперешнюю худобу: любой примет его за обслугу, питающуюся кое-как и ночующую где-нибудь на чердаке на узкой койке без матраса. Почему так получилось, что Том остался ни с чем? Том — и вдруг ни с чем! Я ему говорила: «Не выношу, когда ты смотришь на меня с таким обожанием, как кокер-спаниель. Я от этого заболеваю, ненавижу, когда меня обожают. Если ты будешь смотреть на меня, как вол или сенбернар, я не стану с тобой разговаривать». Как ты думаешь, почему он худеет? Потому что целыми днями читает Порфирия, и ты, конечно, скажешь, что я в моем возрасте должна ходить за человеком и умолять его съесть кусочек мяса, а не есть одни только овощи и каши. Его основная еда — это та гадость, которую ему присылают из Шотландии, porridge[71]. А знаешь, чем он ужинает? Большой чашкой бульона с размоченными в нем кусками хлеба, которые еще разминает ложкой, чтобы не жевать. Я ему говорю: «Том, пищу надо пережевывать», а он всегда отвечает: «Meine Liebe, ich habe keine Zahne mehr!»[72], у него, видишь ли, не в порядке зубы. В результате я сама перестала ужинать, чтобы не видеть, как он не ужинает. И это наш old Tom…[73] Иногда я думаю, может быть, с его стороны это месть, совсем маленькая, но месть! Ведь немецкое подсознание гораздо более глубокое и вязкое, чем его представляют в книгах. Мне кажется, в этом голодании и воздержании, в этом расстройстве организма, в этом non serviam[74] кроется какой-то злой умысел. Почему это он не хочет мне прислуживать? Разве я недостойна того, чтобы мне прислуживал праправнук барона Билфингера? Если это так, скажи прямо, а от него только и слышно «Meine Liebe» или в крайнем случае «Mon chou»[75]. Что за дурацкая сдержанность! Некоторые вроде Тома сами отказываются от того, что может дать только страсть. Вот Фернандо не такой, он совсем другой. А я не желаю играть роль матери! В наших с Томом отношениях никогда не было того, что называют чувственностью, хотя я бы предпочла, чтобы меня меньше обожали и больше любили. Я женщина, а потому мужчина должен соответствовать не только моему душевному, но и физическому настрою, должен уметь менять его. Любая красивая женщина, если она действительно женщина, втайне мечтает о том, чтобы ее носили в паланкине… Я все это говорю, потому что я не слепая и могу сравнить твоего отца с Томом… хотя твой настоящий отец — совсем другое дело. Он мог, например, в течение всего обеда развивать одну и ту же мысль, и этого я ему никогда не прощу. Он был немного скучный — такой идеальный, такой образованный, такой энергичный, такой всегда одинаковый, что невольно думалось: господи, какая тоска… Я его называла словесным могильщиком, и матери твоей не раз об этом говорила. Слово за слово он выкапывал широкую прямоугольную могилу и сталкивал тебя туда, и ты весь вечер там сидела, глядя на него, слушая и думая: «Нет, это невыносимо», но он все-таки умудрялся похоронить тебя под грудой слов. Однажды я сказала, что мне хотелось бы иметь рядом с домом небольшую башенку, и он целых полгода делал чертеж, и если бы я не вмешалась, все это плохо кончилось бы. Но я вмешалась, так как, в отличие от твоей матери, не могу быть всегда спокойной. Когда эта liaison[76] прекратилась, я вздохнула с облегчением, потому что его бесконечные размышления были хуже нападок и оскорблений. Любая беседа, любое простое или сложное предложение, любое восклицание, любая пауза — все было призвано выражать его громоздкие мысли… Поэтому твой отец мне сразу понравился. «По крайней мере, Фернандо, ты — это ты, а не монолог Мануэля Дисенты»[77], — вот что я ему сказала. В этом доме никто не произносит длинных речей, твой дед, например, с нами даже не попрощался, поехал однажды навестить свою Пепу Хуану — только его и видели. Твой отец, я имею в виду Фернандо, всем был хорош, но чтобы надолго связать себя с кем-то — нет, ни за что…

Я ее не прерывала, хотя нарисованный ею образ властной и эгоистичной женщины вызывал во мне безотчетную ярость. То, что она говорила о Томе Билфингере, было чудовищно. Однако я злилась еще и потому, что этот нескончаемый поток слов был абсолютно бессвязным, оказывается, с возрастом обожаемая мной тетя Лусия стала глупой и тщеславной, надменной и равнодушной. Мне казалось, она не в себе и не сознает, кто есть кто. Наконец, чтобы как-то остановить ее, я сказала:

— Тетя Лусия, я не понимаю, кого ты имеешь в виду. То, что ты говоришь о Томе, — полная чушь, он лучше всех, кого я когда-либо встречала в жизни.

Тут тетя Лусия встала и ушла. У нас в доме было немыслимо вот так прервать или прекратить разговор, поэтому я страшно удивилась, а когда в восемь отец откланялся и отправился в Сан-Роман на какой-то ужин, тут же рассказала маме об этом странном exit[78].

~~~

Они поехали в Сан-Хуан-де-Лус, но заночевали в Сан-Себастьяне, и маме так понравились тамаринды на набережной и ужины в «Ла Николасе», что Сан-Хуан-де-Лус был забыт, поэтому, чтобы все-таки попасть туда, пришлось продлить поездку на три дня. Они добрались до Байоны и проиграли там в казино тысячу песет. Забавно было слушать подробные рассказы отца о том, где что они ели и сколько это стоило, чуть ли не по дням. Я не понимала, что происходит вокруг, смысл событий ускользал от меня всякий раз, как мне казалось: вот-вот удастся его уловить. Например, я не понимала, что для тети Лусии отец был не членом семьи, а объектом легкого flirt[79], которым она в свое время пренебрегла. Том объяснил это так: «It's an old flame, I suppose. What can I do? You know your aunt. I'm not telling her anything. She always had an upper hand with me, always will»[80]. Он сказал это в ответ на мое недовольное: «Что творится с тетей Лусией, Том? Она даже на меня нападает. Она всегда была чудная, но при этом очаровательная и привлекательная, ты же знаешь, а теперь совсем не то, теперь она так и норовит ужалить». «Don't you worry, my darling, it's just a passing mood»[81].

Конечно, все дело было в настроении, но оно не менялось, и любой, кто видел ее каждый день, мог в этом убедиться. Тетя Лусия постоянно нападала на маму. Сначала я думала, она шутит, но она не шутила, она хотела обидеть, причем вела себя и говорила как обычно, что поражало и ужасало больше всего.

— А теперь, пока у главы семьи lunch[82], нужно срочно приготовить десерт, скоро мы все тут поголовно растолстеем. Но это логично, любой читательнице Георга Вильгельма Фридриха Гегеля это известно, правда, Том? В любой семье должна быть Pietät[83], что соответствует природному послушанию, Natürliche Gehorsam. Мы, женщины, как растения, у нас есть мысли, вкусы, элегантность, но от нас нельзя требовать универсальности. Чем мы нежнее, тем больше обезьянничаем, а чем больше обезьянничаем, тем становимся глупее, отсюда, естественно, и Антигона, и закон субъективной реальности, данной нам в ощущениях. В нас заключены сокровенные чувства, не нашедшие пока конкретного воплощения, но стоит нас приласкать, и тут же на свет Божий являются десерты, пирожки, рис и чудесные супы, которые немедленно превращаются в скрытые от глаз жировые отложения, имеющиеся на животе каждой замужней женщины.

~~~

В первую очередь я поделилась с мамой последней новостью: как тетя Лусия, ничего не сказав в ответ на мои слова, неожиданно встала и ушла. Мама согласилась, что даже для моей тети это странно, и добавила, что объяснения этому она не видит. Тогда я рассказала, как в разговоре об отце она постоянно путала его чуть ли не с Габриэлем, что лишний раз доказывает плачевное состояние ее рассудка.

— Вполне возможно, что у нее не все в порядке с головой, — сказала мама. — Я уже давно опасаюсь, что твоя тетя плохо кончит, ведь она словно бредит наяву, не отличая реальность от вымысла.

На том разговор и завершился, но слово «бредит» в отношении тети Лусии казалось мне неверным, и я не могла отделаться от ощущения, что мама просто не желала это обсуждать. Я выглянула из окна своей комнаты — нашей бывшей спальни — и увидела башню тети Лусии, искрящееся море вдали, часть нашего острова, или полуострова, и этот знакомый пейзаж показался мне похожим на нашу семью и мою собственную жизнь: он простирался передо мной весь как на ладони, прекрасный и близкий, известный и загадочный, серый и зеленый, сверкающий и четкий в полуденном воздухе, реальный, устоявшийся и понятный, какой я в двадцать семь лет считала собственную жизнь в лоне своей семьи. И вдруг в тот миг, когда я ощутила полное слияние с окружающим миром, меня пронзила мысль, что это ощущение не имеет под собой никаких оснований, что тайны, в которые я считала себя посвященной, на самом деле скрыты от меня. С одной стороны, все указывало на то, что прошлое моей семьи и мое собственное абсолютно гармоничны, а с другой — появились факты, противоречащие этому, начиная с возобновления отношений между родителями, желания Виолеты отделиться от нас и ее неудовлетворенности и кончая моим последним двусмысленным разговором с тетей Лусией, который мама расценила как проявление психического расстройства, хотя у меня создалось впечатление, что она просто не хочет говорить на эту тему.

Неожиданно та часть моей души, которой в детстве и юности не давало проявиться страстное восхищение мамой, тетей Лусией и всеми прочими, пришла в неистовство и побудила меня к действию, словно броская реклама или зазывное объявление. «Никакой путаницы не было, — сказала я себе, — тетя Лусия никогда ничего не путала, и сейчас тем более. Она нарочно употребила одно и то же слово „отец“ по отношению к двум разным людям, чтобы я сразу это заметила и поняла, что в этом слове заключена какая-то ловушка. Но что она хотела сказать? Она ведь не сумасшедшая». Бормоча эту последнюю фразу я вышла из комнаты, перешла дорогу, вошла в дом тети Лусии и постучала в дверь ее спальни, где она обычно проводила утро, сидя с сигаретой перед зеркалом и легонько массируя себе скулы. Как я и предполагала, она в халате сидела перед зеркалом. Потушив в пепельнице одну сигарету, она тут же закурила новую.

— Тетя Лусия, что ты имела в виду, когда говорила о моих двух отцах? Ты никогда ничего не путаешь, а тогда мне показалось, что ты перепутала Габриэля и Фернандо. Во всяком случае, и того и другого ты называла моим отцом. Что это за ерунда?

— Значит, ты считаешь, я ничего не путаю? Конечно, я никогда ничего не путаю. Странно, что ты только сейчас это поняла…

Я замерла, завороженная видом тети Лусии. Она словно очнулась и вышла на освещенную сцену, и кто-то слегка подрумянил ей щеки, и сделал точеной фигуру, и заставил помолодеть. Быстрым рассеянным жестом она провела щеткой по волосам, будто внезапно собралась куда-то идти, и сказала:

— Что смотришь, племянница? У тебя вид как у дрозда, когда он взъерошит перышки. Ты ведь не глупая, совсем не глупая. Не глупая и не наивная, но и не проницательная. К тому же ты чересчур ласковая и привязчивая, чтобы с ходу во всем разбираться. В общем, не слишком понятливая.

Последняя фраза ужалила меня, как оса, и я пошла в наступление:

— Говоришь, я не слишком понятливая, а раньше говорила, что я гораздо умнее брата и сестры, ты при них это говорила. Почему же я вдруг стала такой непонятливой?

— Не имеет значения, да и тогда я это говорила просто так.

Тетя Лусия погасила только что зажженную сигарету и закурила новую. Руки у нее дрожали, как в тот раз, когда она рассуждала о тете Нинес и чашка с чаем приплясывала на блюдце, но ни тогда, ни сейчас это не свидетельствовало о ее возбужденном состоянии. Чем спокойнее она была, тем более возбужденной казалась. Она не притворялась, просто возбуждение прекрасно уживалось в ней с холодной трезвостью ума. Мне казалось, с годами в ее организме выработалась своеобразная координация, напоминающая картезианское параллельное существование двух субстанций: между тем, что она чувствовала и думала, и тем, что она говорила и делала, не было ничего общего, наоборот, движения и мысли словно соперничали друг с другом.

— Вряд ли ты говорила просто так, тетя Лусия, ты никогда ничего просто так не говоришь. Когда я была помоложе, я в это верила, но теперь я вижу, что ты не полагаешься на случайности, а действуешь с определенными намерениями.

— С дурными намерениями, ты ведь это хочешь сказать?

— Не знаю, с дурными или нет, но всегда с определенными. Ты точно знаешь, чего хочешь, и в соответствии с этим поступаешь. Поэтому не может быть, чтобы ты перепутала Габриэля и Фернандо.

— Я тебе уже сказала, я ничего не перепутала! Это ты перепутала, по крайней мере сначала. По сути, ты ведь самая обыкновенная, darling, а путаница — вещь очень приятная и очень распространенная. Она притупляет острые углы и затуманивает истину. Трусы вечно все путают. Знаешь, я иногда думаю, может, ты трусиха? До сегодняшнего дня я была в этом почти уверена. Я поставила опыт и увидела, что ты ничего не желаешь понимать. Недаром говорят, что глупость — это благо…

— Спасибо за комплимент, тетя Лусия, огромное спасибо.

— Продолжаешь притворяться? Зачем? Не нужно. Ты напоминаешь мне бедняжку Нинес. Глупышки всегда больше притворяются, изображая вселенскую скорбь.

— Ты сама сейчас притворяешься, хотя тебе-то это совсем ни к чему. Если уж ты наговорила мне столько приятных вещей, то скажи и последнюю: что ты тогда имела в виду?

— Я имела в виду, что твой отец не Фернандо, а Габриэль. Ты дочка Габриэля, зануда. Твоя мать согласилась выйти замуж за Фернандо при условии, что он даст тебе свою фамилию, поэтому по закону ты, конечно, его дочь.

— Я тебе не верю!

— Естественно, веришь, причем настолько, что тебе даже не нужно спрашивать маму. Но ты все-таки спроси.

Мысли у меня путались, в голове крутилось сразу несколько вопросов. Мне не хотелось показывать тете Лусии, что преподнесенное ею с таким злорадством сообщение повергло меня в полное замешательство, а в злокозненности своей тетки я в данном случае нисколько не сомневалась. Я только желала знать, почему она сделала это именно сейчас.

— Ты права, я тебе верю, но не понимаю, почему ты не сказала об этом раньше.

— Мы все вчетвером — Габриэль, Фернандо, твоя мама и я — договорились, что, поскольку брак состоится и все будет законно, хотя я считала, что ничего хорошего из этого не выйдет, так вот, мы договорились, что никто никогда об этом не узнает, прежде всего ты. Том, например, тоже ничего не знает. Единственный раз в жизни я выполнила свое обещание, но теперь, нарушив его, чувствую себя такой, какая я есть. И не только я.

— Но почему ты выбрала именно этот момент, спустя двадцать семь лет, когда тебе уже все безразлично, почему?

— Хочешь знать, почему? Потому что я вижу, как ты начинаешь умиляться, глядя на своих родителей. Умиление затмевает мораль. Их влюбленность размягчает твое сердце, и вместо того чтобы испытывать чувства, которые должна испытывать, которые испытываю я — скуку или отвращение, — вместо того чтобы смеяться над этим соглашением, этим латанием дыр, этим поздним примирением, ты все это одобряешь. Но ты не можешь это одобрять, и никто не может. Пока я жива, никто не будет радоваться подобному исправлению прошлого или одобрять его. Исправлять уже нечего, что сломано, то выброшено. Вот почему я сказала тебе об этом сейчас, именно сейчас!

Во время разговора тетя Лусия пару раз меняла позу и наконец села спиной к зеркалу, скрестив на груди руки и пристально глядя на меня.

— До чего же ты труслива, племянница, хочешь спастись во что бы то ни стало, не желаешь признавать, что мать тебя обманула! Чем ближе вы были, тем более скрытной она была и тем больше тебя обманывала. Не то поразительно, что я молчала, а то, что она ничего не рассказала лет десять назад, когда ты была уже достаточно взрослой. Почему твоя мать не сказала тебе правду? Отвечай!

— Не знаю, тетя Лусия.

Я кое-как простилась и вернулась домой, но не могла ни лежать, ни сидеть и начала кружить по комнате. Мне не хватало воздуха, и я открыла окна, но свежий воздух не принес успокоения, наоборот, шум моря и красота любимого с детства острова еще сильнее раздражали меня. Я закрыла окна и не стала спускаться ни к обеду, ни к ужину. Спустя примерно полчаса после ужина и обычных посиделок, когда все уже разошлись по своим комнатам, я услышала сначала на лестнице, а потом на площадке характерные мамины шаги — твердые и решительные. Она пару раз постучала в дверь и вошла. Я лежала на постели, глядя в потолок.

~~~

— Ты заболела?

— Нет.

— Почему же ты не пришла ужинать?

— Потому что мне не хочется разговаривать.

— Совсем не обязательно разговаривать, можно просто поужинать.

— Я никого не хочу видеть и не хочу видеть тебя.

— Почему ты не хочешь меня видеть?

— А ты как думаешь? Тебе кажется нормальным, что я вдруг расхотела тебя видеть?

— Нет, мне это не кажется нормальным.

— Тем не менее так оно и есть. Я больше не хочу тебя видеть.

— Что за глупости! Почему?

— Потому что ты меня обманула. Двадцать семь лет сплошной лжи, с меня хватит!

Мама присела на край кровати.

— Насколько я знаю, я тебя никогда не обманывала. В нашем доме ложь считается худшим из зол, поэтому никто не лжет.

— А ты лжешь. Ты говорила, что я твоя дочь, но это не так.

— Что значит не так? Как тебе в голову могла прийти такая глупость? Кто тебе это сказал? С чего ты взяла?

— Тетя Лусия говорит, что я дочь Габриэля. Это правда?

Ровным тоном, каким обычно обсуждают общие вопросы, никого конкретно не касающиеся, мама сказала:

— Значит, Лусия говорит, что ты дочь Габриэля, а не моя, и ты этому веришь.

— Ты согласилась выйти замуж за Фернандо при условии, что он даст мне свою фамилию, потому что была беременна. Это правда?

— Я не ставила никаких условий! Я обожала Габриэля и много раз тебе об этом рассказывала. То, что нам пришлось расстаться, было ужасно, и я думала, ты понимаешь, чего мне это стоило. Да, я была беременна, но никогда об этом не говорила. Зачем?

— А Фернандо ты сказала или нет?

— Фернандо в то время хотел жениться во что бы то ни стало, на мне или на твоей тете Лусии, не важно. Он влюбился в меня, считая, что ему подойдет любая из нас.

— Но ты сказала ему правду?

— Конечно, но без всяких условий, просто поставила в известность. Я не хотела делать аборт, а если он меня любил, то должен был любить и беременной. Так и получилось.

— Не может быть, чтобы все было так просто.

— Почему не может? Это ты плетешь интриги, ты и Лусия, вы обе. Ко дню свадьбы у меня было уже три месяца, но ничего не было заметно. Фернандо получил то, что хотел. Не понимаю, в чем дело и почему ты на взводе, во время войны тысячи женщин оказывались в таком же положении, и никакого преступления в этом нет.

— Почему ты мне не сказала, что я дочь Габриэля?

— А разве я когда-нибудь говорила, что ты не его дочь?

— Поскольку ты вообще ничего не говорила и относилась ко мне так же, как к Виолете и Фернандито, я не сомневалась, что отец и есть мой отец.

— По закону это так, ты носишь его фамилию. Только не говори, что ты чувствуешь зов крови, ты же не героиня романа.

— Ты должна была мне сказать, что я дочь Габриэля. Это полностью меняет мое прошлое и вообще все прежние понятия.

— Какая глупость! Не понимаю, почему.

— Почему ты мне не сказала?

— Потому что абсолютно все равно, кто твой отец. Я твоя мать, и это важно, а отцы, мужья, мужчины легко могут заменять друг друга. Я думала, ты со мной согласна.

— Я хочу остаться одна. Может быть, это и все равно, может, все мужчины одинаковы, но то, что ты не сказала мне правду, хотя я думала, что мы так близки, — это не все равно и не может быть все равно. Это ужасно. Оставь меня, уйди из моей комнаты!

Она вышла и в этот миг была больше похожа на тетю Лусию, чем на себя, потому что я услышала: «Господи, ну зачем мне сейчас вся эта история?» Я вскочила, с силой захлопнула дверь и завизжала:

— Ты шлюха! Шлюха!

Я впервые в жизни оскорбила маму. Уверена, она даже не обернулась.

~~~

Раскрывшаяся тайна ошеломила, опустошила, парализовала меня. Невозможно было представить, чтобы я в свои двадцать семь лет не распознала обман, а если и возможно, то лишь с горечью и презрением. Немногое может причинить такую боль, как сознание того, что мы не разглядели очевидное, хотя является ли оно очевидным, это еще вопрос. Испытываемое нами унижение наполняет и искажает все вокруг, в первую очередь те чувства и мысли, которые до открытия роковой тайны казались совершенно правильными или действительно были таковыми.

Но самым обидным было не то, что в течение двадцати семи лет меня обманывал человек, которым я восхищалась, а то, что прежний образ Габриэля оказался разрушен. На протяжении всех этих лет он был гораздо более важной частью нашей семейной мифологии, чем необыкновенные истории и элегантность тети Лусии, символом маминой чистоты и цельности, поскольку сам был цельной и честной натурой. Не присутствуя в моей реальной жизни, он неизменно присутствовал в моем сознании. Я поняла, что всегда приписывала ему черты, какие приписываешь знаменитому киноактеру. И вдруг тот факт, что он живет в Мадриде и иногда, а возможно, и часто думает обо мне, приобрел какую-то странную значимость, постоянно тревожа мою застывшую душу. Теперь, когда он навсегда перестал быть маминой романтической любовью, меня интересовала не его мифическая сущность, а, как это ни смешно, вполне конкретные вопросы: хотел ли он меня когда-нибудь видеть, терзался ли из-за того, что не знал меня, ненавидел ли, как ненавидят носителя постыдной тайны? Мысль поехать в Мадрид и поговорить с ним настолько овладела моим смятенным сознанием, что я отправилась посмотреть расписание поездов из Сан-Романа или из Летоны, которые теперь казались мне абсолютно чужими городами где-то на краю света. Центром мира стал для меня Мадрид.

Какую все-таки роль играл в этой истории мой отец, то есть Фернандо? Он дал мне свою фамилию и участвовал в обмане, который без его согласия и содействия был бы невозможен. Он пошел на это, чтобы без хлопот получить то, чего добивался, — мою мать. Но она ведь ждала ребенка, с которым в будущем придется считаться, — зачем ему это было нужно? Они думали, узаконив мое существование, они меня облагодетельствовали, но тогда не нужно было говорить мне правду. Тетя Лусия вдруг предстала передо мной злобным, ядовитым, своевольным и жестоким существом, выстрелившим в меня застарелым ядом, который меня тут же парализовал.

Я прекрасно помню, как однажды рано утром отправилась к ней за подтверждением столь грубо открытой мне тайны.

— Какой дождь, а? Племянница, наверное, считает, что такая погода будет соответствовать тому невыносимому разговору, с которым ей пришлось явиться к своей тете Лусии — восхитительной и эксцентричной Эдит Ситвелл с северо-запада нашей иберийской родины, — потому что девочка осталась без родного дома, беспомощная и безутешная, и не в силах дольше терпеть. Она, красавица, думала, что те, кого в течение всей жизни не воспевают и не превозносят, при подведении итогов заслуживают лишь презрения, что это призраки, пустое место, а когда оказалось, что это не так, она, как трусливая кукушка, тут же прилетела к своей старой тетке, напуганная желанием отомстить, желанием все узнать, желанием ничего не знать, а главное — желанием быть утешенной и примиренной с собой и с миром. Она хочет избавиться от боли, причиненной родительской тайной, или сохранить ее в воспоминании как обычную боль любой жизни, ведущей к смерти, а не как боль глупца, преданного теми, кого он больше всего восхвалял и почитал. Но этот яд потому и смертоносен, что действует долго и медленно, от него нет избавления, и если ты отравлена им, прошлая жизнь уже не вернется. Но прежде чем ты сделаешь то, что задумала — уйдешь ли, останешься, бросишься в море или убьешь виновных, — ты должна знать, почему мы так поступили; потому что она была прекрасна, наша юность. Ты всегда восхищалась нами обеими, но то был свет уже погасших звезд, со временем превратившихся в парочку пятидесятилетних зануд, одну из которых ты видишь перед собой. Тогда мы ненавидели только одно слово, знаешь, какое? Не делай умное лицо, все равно не додумаешься — это было слово «брак», самое гнусное из всех. Или ты думаешь, мы верили во всякие глупости, последовавшие за национальной победой? Разве ты не понимаешь, что мы жили в годы l'entre deux guerres?[84] В то время у некоторых девушек нашего круга в головах было пусто, и это считалось first class[85]. Но мы не собирались быть ни матерями, ни женами, ни девушками на выданье, которые в свое время станут почтенными сеньорами, киснущими до самой смерти над очагом с котелками, pot au feu. Нам не нужны были ни свадебные фотографии в гостиной, ни дурацкий медовый месяц на Азорских островах. Каждую весну мы с папой путешествовали по всей Европе, а когда были в Берлине, ездили на скачки в Грюневальд и Хоппегартен. Благодаря Адольфу Гитлеру Берлин был вылизан почище Парижа — для будущих унижений, когда все, что не соответствовало высшей чувственности и высшей духовности передового искусства, обливалось презрением и заслуживало выстрела в спину или в затылок, все равно. В глазах сомнительных претендентов из Баден-Бадена, Женевы, Лондона и Парижа мы были прекрасными лебедями с мозгами гадкого утенка. Мы гуляли по улицам в маленьких шляпках, решительно глядя вперед, уверенные, что свободу нам принесут Ленин или Бенито Муссолини, этот замечательный оратор, почитатель Хосе Антонио Примо де Риверы. Ты, конечно, думаешь, если сегодня дождь и я не могу пойти в сад, меня можно обвинить в том, что тебе влили яд, выпотрошили, положили на обе лопатки. Но ради бога, я ни в чем не виновата! Я никогда не претендовала на то, чтобы служить кому-то хорошим примером, особенно своей старшей племяннице. Моя жизнь не была ладно скроенной, так, одни наметки, четыре платья, сорок шляпок, нелепо до гениальности. Мы вообще были гениальны — не в чем-то конкретно, не по причине или вследствие чего-то, а просто потому, что были богатыми глупышками, считавшими, что без уничтожения патриархальной семьи невозможна социальная революция и победа какого-нибудь неотесанного носильщика, посыльного, шофера или valet de chambre[86], которые благодаря этому станут владельцами трехзвездочных гостиниц на Мальорке и хозяевами собственной судьбы. Дочери слуг и семинаристов, хорошо воспитанные служанки, научатся бренчать на пианино и выйдут замуж за сытых глупцов, которые подарят им сытых детей и, соскучившись, разведутся, как только испанское государство перестанет быть конфессиональным и любовь станет свободной. Свободная любовь — в этом было все дело…

Болтовня тети Лусии раздражала меня почти так же, как моя неспособность ее остановить, закричать, вскочить, возразить против тех нелепостей, о которых она говорила. Долгие годы безоглядного восхищения мешали мне дать ей серьезный отпор. Видимо, сказывалась также привычка безучастно относиться к подобным сумасбродным вспышкам агрессивности. Однако больше всего меня терзало и сдерживало то, что я продолжала восхищаться ею, завороженно следя за резкими поворотами ее речи, полной вдохновения и злорадства. Я хотела знать, чем все это закончится, а потому еще глубже втиснулась в кресло и замерла в ожидании, что все тайны, которые в моем нынешнем положении продолжали меня мучить, скоро откроются. Иногда тетя Лусия резко вставала и с решительным видом направлялась к камину, будто искала какую-то вещь, на которую ей срочно нужно взглянуть или показать мне. Над камином висело высокое прямоугольное зеркало в массивной позолоченной раме с изящным цветком наверху, наклоненное таким образом, что человек, стоявший напротив камина, мог видеть свое отражение на фоне почти всей этой призрачной комнаты, оказываясь между явью и зазеркальем. Однако тетя Лусия не смотрела вверх и не видела ни себя, ни меня, ни комнату — она напряженно всматривалась в пол, словно хотела дать мне полюбоваться своей макушкой или собиралась присесть в глубоком реверансе. В одно из таких мгновений она повернулась ко мне, и зеркало повторило ее движение. Ее монолог был всегдашней пустой говорильней, никому не нужной роскошью, в которой — несмотря на элегантное убранство этой комнаты и не менее элегантную внешность самой тети Лусии — таилось нечто ужасное. Поскольку я по-прежнему сидела, она сделала ко мне пару шагов и заговорила так, как говорят с детьми, когда хотят объяснить им раз и навсегда, что обманывать нехорошо. Я вдруг вспомнила фрейлейн Ханну и те далекие времена, когда она внушала что-то Фернандито, а он молча смотрел на нее со своего стула.

— Я часто рассказывала тебе, какими мы были, и теперь вижу, что ты только слушала, а сама ничему не научилась, ничего не прочувствовала, не приобрела никакого опыта, а ведь ты уже взрослая. Ты похожа на зеркало, на холодную бесцветную поверхность, в которой я без конца отражаюсь, но не могу ни придать ей объем, ни превратить во врага или союзника. Ты не более чем симпатичная, но невыразительная копия, и порой мне это надоедает, а то и злит. Ты, детка, совсем не женственная, я много таких встречала. Почему ты меня не спрашиваешь, зачем я причиняю тебе боль? Разве ты не видишь, что я хочу тебя унизить, заставить страдать, уничтожить, подчинить себе?

— Не думаю, тетя Лусия, что ты хочешь подчинить меня, а даже если хочешь, то, думаю, не можешь, — с трудом выдавила я. — Зачем так говорить? Видимо, ты хочешь мне кое-что объяснить, но вдруг перескакиваешь на что-то другое, не имеющее к объяснению ни малейшего отношения. Что за таблетки ты теперь принимаешь? Не знаю, все ли у тебя в порядке с головой, но ты какая-то взбалмошная: то говоришь гадости, то впадаешь в прострацию. Сейчас ты напомнила мне актрису, произносящую монолог, но вообще все это мне уже знакомо, насчет Германии, Берлина и прочего. Единственное, что я узнала нового, хотя об этом ты, естественно, не упомянула, — это что ты с мамой и двумя моими отцами скрывали от меня правду. Какое мне дело, что вы до войны ездили в Берлин? Ваша юность меня совершенно не интересует!

— Дело в том, — сказала тетя Лусия, садясь напротив меня и глядя куда-то в глубь комнаты, — что это своего рода маленькая притча, которая поможет нас понять и ответить на вопрос, заданный Иисусом не помню кому: если твой сын попросит у тебя рыбу, предложишь ли ты ему змею? Если племянница просит у тебя объяснения, что ты можешь ей предложить? Я не предлагаю тебе объяснения, почему Габриэль, Фернандо, твоя мама и я решили таким образом узаконить твое рождение и больше никогда к этому не возвращаться. Я вливаю в тебя до сих пор действенный яд нашего донельзя банального соглашения, то есть я предлагаю тебе змею. Я пытаюсь объяснить, что мы поступили так потому, что считали это самым простым выходом из положения, поскольку Габриэль оказался трусом и перепугался, узнав, что твоя мама беременна, а Фернандо был благородным провинциалом, который обожал нас обеих. Он, бедняжка, считал нас ни на кого не похожими, и ему понадобилось семь лет, чтобы понять, что твоя мать скучна, а я начинаю скучать, проведя месяц на одном месте. Она — зануда, я — сумасшедшая… Что еще ты хочешь знать?

— Ты правда хочешь знать, что я еще хочу знать? Я хочу знать, почему вы с Томом так и не поженились.

— Замуж выходят только служанки, которым нужна поддержка, чтобы удерживаться на плаву. Мы в поддержке не нуждались, да и сейчас не нуждаемся. Такова наша теория, а теория — основа всего. Кроме того, я не могла выйти замуж или постоянно жить с таким человеком, как Том. Он был выше меня по социальному положению да и, попросту говоря, богаче. Когда я с ним познакомилась, он был сбежавшим из Германии миллионером, наивным юношей, готовым сделать все, что я скажу, решившим к тому же изменить законный и привычный для него порядок вещей в вопросах собственности. Он хотел предложить мне свою собственность как подарок, сделать ее общей, и хотя сначала главным для нас казалась любовь и радость оттого, что мы вместе, я знала, что главное — это то, что относится к «вещи», собственности, а потому принимала все его подарки, давая ему возможность любить меня без опаски, что она нам помешает. Однако собственность всегда мешает, поскольку нельзя подарить нечто крупное так, чтобы оно потеряло свою вещественную сущность, ведь у вещей нет души. Но он думал, подарив мне свою собственность, и презренный металл, и это имение, и то, что он купил потом и тут же перевел на мое имя, а также башню и дом, которыми мы с твоей матерью владеем вместе, с постройками это всего пол гектара, основную ценность составляет все остальное… Так вот, он, дурачок, думал, что эти мертвые вещи заразятся его сумасшествием и станут свободными и легкими, обретут душу. К счастью, собственность — нечто гораздо более прочное, чем чувства, даже если их испытывает немец до мозга костей… Том продал себя и сошел с ума из-за того, что не сумел развязаться со мной. Он подарил мне все, что ты видишь, почти пол-острова, полагая, что десять гектаров сосновых лесов и лугов, будучи подаренными, перестанут быть лесами и лугами и превратятся в любовь недостойной его сумасбродки. Сумасбродка сразу все поняла, отказалась от подарка, означавшего любовь, и осталась с собственностью, означавшей собственность. А все это, в том числе и любовь, нужно было ей лишь для того, чтобы не скучать. К тому же у него осталось имущество в Исландии, и было забавно ездить туда-сюда. Надеюсь, я ответила на твой вопрос, хотя я забыла, что ты хотела узнать. Так что ты хотела?

— Я хотела понять, как я могла столько лет жить, не зная ни маму, ни тебя. Вот Тома, наоборот, я хорошо знаю, и ты совершенно права, ему не удалось вложить в свой подарок, в эти записанные на тебя чертовы гектары и постройки, то значение, какое он хотел. Ты владеешь землей, но не понимаешь, что это значит, а поскольку сердце твое с каждым днем черствеет, ты становишься все более безрассудной, если не безумной. Ты полностью отделилась от всех, даже от Тома, разве это не безумие?

— Думаешь? — неожиданно тихо спросила тетя Лусия после долгой паузы. Меня удивил ее тон, гораздо менее уверенный, чем на протяжении предыдущей беседы, и даже немного взволнованный. Она словно не замечала молчания, повисшего после ее вопроса, и казалась глубоко задумавшейся. Вдруг она свернулась клубком в своем широком кресле, как плод в утробе матери. В этой позе был хорошо виден ее затылок, а под бежевым шелком, словно на смутном рентгеновском снимке, угадывался позвоночник. — Значит, ты думаешь, я окончательно сошла с ума, да?

— Нет, я этого не говорила, и я так не думаю.

— Ты сказала, у меня черствое сердце, а это и есть безумие. Ты права, я никогда никого не любила. Я ничего не могу дать, а то немногое, что могла бы, не хочу. Ты правильно все сказала, я пустая безумная женщина.

Я почувствовала жалость, которая в очередной раз сделала меня беззащитной. Эта жалость сводила на нет ту гордую самонадеянность, с какой она недавно воскликнула: «Мы были свободны и элегантны!»

В эту минуту в комнату вошел Том. Он был в синем комбинезоне и толстом шерстяном свитере. Я подумала, что мне хотелось бы, чтобы в возрасте тети Лусии обо мне заботился такой мужчина, как Том, который любил бы меня, не обсуждая и не пытаясь исправить. Внезапно комната представилась мне маленькой сценой, какой в старину могли быть альковы в спальнях, а смотрящие друг на друга Том и тетя Лусия — парой в этом алькове, похожем на раковину, на крошечный зал, вбирающий даже случайные звуки, на свод, под которым весь мир может измениться и под которым сейчас билось усталое сердце Тома, мое усталое сердце и черствое сердце тети Лусии, говорившей со мной так непривычно жестко. Ни дела, ни боль, ни смерть уже не имели для нее значения — важно было лишь то, что ее возбуждало. К сожалению, Том являлся именно таким стимулятором, а я им не являлась, что превращало меня в простого наблюдателя, однако без моего присутствия не могло бы произойти то, что произошло. Тетя Лусия не собиралась упускать возможность преподать мне урок и показать, насколько жестока она может быть с Томом и насколько она ему при этом необходима. Вероятно, Том Билфингер, привыкший к непредсказуемости тети Лусии, сразу не понял (да и я сначала этого не поняла), что злоба витает в воздухе и отражается в высоком прямоугольном зеркале, которое не могло не отражать нас, коль скоро Господь нас создал.

— Том, почему ты всегда входишь как невидимка? К чему такое самоуничижение? Когда ты был далеко, я считала тебя разумным человеком, mein Lieber[87], quod est objective tantum in intellectum[88]. Ты входишь в гостиную и видишь нас обеих, прелестную племянницу и ее мерзкую тетку, к которой ты в свое время питал страстные чувства. Сколько лет назад это было, Том, двадцать, тридцать?.. Сначала твоя пылкость полностью меня устраивала. Ты считал меня необыкновенным существом, с которым ни о чем не надо думать. Тебя все восхищало, особенно то, что я была не совсем твоего круга, да, не совсем, я не принадлежала к твоему классу, у меня не было таких денег, как у твоих прадедов, и фамилия моя происходила от человека какой-нибудь низкой профессии — кузнеца или сапожника… Я была ниже, а ты выше. И я решила… о чем же я говорила? Не помню. А ты не помнишь, племянница? Я неважно себя чувствую, я всегда, всегда была несчастной, никто меня не любил, и вот появляется потрясающий немец, мужчина, обладающий, кроме всего прочего, благородным сердцем. Таких мужчин, как ты, больше нет, их не существует — при тех деньгах, которые ты унаследовал, Том, согласиться скромно жить с женщиной гораздо менее знатной только из-за любви! Я ощущаю себя девочкой, Том, но я неважно себя чувствую, потому что неприлично чувствовать себя хорошо, если ты по двадцать, а то и по двадцать пять раз на дню спрашиваешь, как я себя чувствую. Почему ты такой надоедливый, Том? Или ты считаешь, что в этом возрасте человека обязательно надо спрашивать, как он себя чувствует? У нас все хорошо, сосунок, это у тебя может быть плохо, а у нас всегда все хорошо! У тебя так развито христианское сострадание, что ты любишь меня не только потому, что Бог велит, но и потому, что я ничтожество, ногти, срезанные с рук Платона, волосы из парикмахерской, которые выметают вон. И ты любишь меня именно за это, за эти волосы и обрезки ногтей, за мою второсортность, да, именно за это. Понимаешь ли ты, племянница, что этот несчастный идиот имел смелость и нахальство любить меня, как Господь любит созданный им мир? Это оскорбительно, потому что я, mein Lieber, не твое творение! Я видела сейчас, как ты пришел, как смотрел на нее, на мою племянницу, а раньше видела, как вы разговариваете и прекрасно понимаете друг друга, ну что ж, два сапога пара, подобный ищет подобного, все ясно. Каждый раз, когда я открываю рот и что-нибудь говорю, вы думаете: бедняжка, опять этот анисовый ликер… Но анисовый ликер тут ни при чем, у меня такая ясная голова, что обычно к половине четвертого мне это уже надоедает…

Они оба казались пьяными, тетя Лусия и Том. Через несколько дней, подумала я, мне будет казаться, что ничего этого не было, поскольку сцены с такими дешевыми эффектами, возникающие на пустом месте, бывают только в романах, и я придумала ее, чтобы финал не выглядел слишком тусклым. Однако пока они были тут, и Том сказал:

— Лусия, может, прекратим? Я уверен, ты говоришь это просто так.

— Что я говорю просто так?

— То, что ты только что сказала, уже не помню что.

— Ты так говоришь, darling, потому что ты трус, а трусы никогда ничего не помнят, не решают и не замечают. Трусы — это жертвы, а жертв не существует. Как думаешь, я сказала умную вещь или глупость? Отвечай, Том. Жертв не существует, быть жертвой значит не быть вообще, не быть никем, настоящая жертва не оставляет следов. А вот мы, палачи, оставляем. Я оставила свой след, не позволив тебе существовать, и он застынет здесь, как вязкая слюна, и моя желчь погубит тебя. У меня сильно болит печень, Том, и я не в состоянии сейчас обсуждать всякие глупости. Электрогрелку!

Я нашла ее под подушкой в комнате тети Лусии, а когда вернулась, Том уже ушел, и его нигде не было видно. Возможно, тетя Лусия права, и он исчез, как умеют исчезать только жертвы, не оставляя следов. Сама она лежала на диване, держась за правый бок, и лицо у нее было желтое с голубоватым налетом.

— О, господи, — бормотала она, — опять придется делать зондирование, глотать эту резиновую трубку с изогнутой головкой, кошмар. Никому никогда до меня не было дела, я очень одинока, свободна и потому ревнива. Я совсем одинока из-за своего характера, у меня никого нет, поверишь ли?

~~~

«Мы будем рады тебя видеть», — сказала Эльвира по телефону, и эта короткая фраза звучала в ушах все время, пока я ехала в поезде. Эльвира, незамужняя старшая дочь Габриэля, после смерти матери осталась с ним. Мама ничего не могла мне рассказать об истории этой семьи. Ей было известно, что покойная жена Габриэля знала об их связи, но вряд ли знала о ее беременности, причем мама говорила об этом так, словно речь шла о каком-то будничном деле. Они занимали четвертый этаж элегантного девятиэтажного дома на улице Маркес-де-Уркихо. Дверь открыла немолодая горничная, которая через темную прихожую со скользкими коврами провела меня в большую гостиную окнами на улицу, заставленную массивной мебелью из красного дерева. Вскоре пришла Эльвира, оказавшаяся лет на десять старше меня, и я подумала, что отец, наверное, не хочет меня видеть. По ее решительному виду было ясно, что она намерена узнать, зачем я действительно явилась. Может быть, открыть ей причину, и тогда Габриэль появится? По телефону я сказала, что хочу передать Габриэлю привет от своей тети Лусии (маму я даже не упоминала), которая, узнав о поездке в Мадрид, очень просила меня об этом, но такой предлог мог показаться Эльвире неправдоподобным. Она быстро задала несколько вопросов, словно я устраивалась на работу: сколько мне лет, есть ли у меня высшее образование, замужем ли я, жива ли моя мать и знает ли она, куда я поехала, и я послушно ей отвечала.

— У вас там, за городом, конечно, расходы небольшие, — вдруг сказала она.

— Вовсе нет, — возразила я, — за городом все дорого, а сейчас, когда много отдыхающих, тем более.

— Имей в виду, у нас денег нет.

Я остолбенела. Она что, думает, мама или тетя послали меня сюда просить денег? В этот момент вошел Габриэль, и разговор прервался. А может быть, она так не думает, просто ей приятно поговорить о том, какая дорогая жизнь в Мадриде. Она ведь играет роль экономки, хранительницы домашнего очага, раньше времени ставшей затворницей. Габриэль сел между нами. Он был совсем пожилой, очень аккуратный, вид имел слегка удивленный и усталый. Знал ли он, кто я? По телефону я ничего об этом не говорила.

— Ты дочь Лусии? — спросил он.

— Нет, я дочь Клары.

Он никак не отреагировал на мои слова. Да и почему он должен был отреагировать? Наверное, он и думать забыл о своем провинциальном романе и о дочери, которая у него родилась. Если Эльвира так и будет сидеть тут весь вечер, никакого разговора не получится, хотя он должен знать, кто я. Он притворяется, подумала я, они оба притворяются. Да я и сама не лучше, если взялась рассказывать всякие анекдоты про Тома, который теперь все время проводил с тетей Лусией. При упоминании о Томе Габриэль несколько оживился.

— Юноша из очень хорошей семьи, как же, помню, они миллионеры, — сказал он.

Судя по профилю, в молодости он был очень красив, а теперь это был толстый мужчина с двойным подбородком, наверное, гораздо старше Тома. Я боялась, что стоит мне перестать рассказывать о тете и обо всех нас, разговор тут же иссякнет, однако Эльвира ушла раньше, чем я ожидала.

— Мне нужно сходить в церковь, у меня там кое-какие дела, — заявила она.

Не помню уже, чем она занималась — распределением одежды или пенсионерами, но когда она ушла, я подумала, что по сравнению со мной она куда решительнее. На прощание она поцеловала меня в обе щеки и сказала:

— Вернусь часа через два, может, ты еще не уйдешь.

Габриэль устроился в углу дивана. Мстительная радость и злобный восторг внезапно охватили меня. «И это романтическая мамина любовь, мой настоящий отец», — думала я, остро чувствуя, как важно сейчас отречься от жалости, хотя по ходу разговора острота этого чувства несколько притупилась.

— Расскажи, как там вся эта красота? Я часто вспоминаю Сан-Роман, мне нравилось проводить лето в тех местах. Сладкоголосая птица юности — так, кажется, говорят. А ты, я вижу, интеллектуалка. Они тоже такие были, твоя тетя и твоя мать, я хорошо их помню, две роскошные Дианы-охотницы, прелестные оригиналки. Твоя мать увлекалась архитектурой, рисунком, живописью… Но я что-то разболтался, рассказывать-то должна ты.

Мне нужно было быстро и сухо изложить ему самую суть, но я была словно заворожена этим человеком, моим отцом, который не видел в своей прошлой жизни никакого надлома или сбоя. Когда легкомысленная юность осталась позади, он начал творить себя заново и, судя по всему, преуспел в этом. Его импозантный вид, твидовый пиджак и фланелевые брюки призваны были создать образ отошедшего от дел архитектора, удачливого интеллектуала, светского человека, приверженца английской моды, значительной, цельной, подлинной и безупречной личности. Нелегко будет заставить его признать, что я его ошибка, если с помощью мамы и прочих ему удалось законным образом предать меня забвению.

— Мне особенно нечего рассказывать. Я могу лишь предъявить один неоплаченный счет.

Он пристально взглянул на меня, словно пытаясь с ходу восстановить прошлое, включая свое достойное поведение при развязке той давней истории, и понять, что мне известно, а что — нет. Если все бумаги в порядке, какое значение имеет истина, мое отчаяние, моя растерянность, моя жизнь? Я чувствовала себя ничтожной, обойденной, отвергнутой. Для того чтобы признать меня, он должен был признаться сам, но, судя по его виду и по тому, как оценивающе он на меня смотрел, у него не было опыта подобных признаний. Я поняла, как бессмысленна была предпринятая мной поездка и как глупо было в очередной раз хвататься за призрачный романтический образ человека, который всегда казался мне настоящим.

— Все мы в твоем возрасте имели неоплаченные счета и утешались тем, что быть молодым значит быть должником. В моем возрасте всё уже оплачено, что тоже утешает, — радостно заявил он, очаровательно улыбнулся и добавил: —…Оплачено и утрачено.

— Не всё, — возразила я.

Он опустил голову, но вряд ли от стыда — скорее изучал собственный галстук; во всяком случае, он его слегка поправил.

— Дома всегда говорили, что у вас с мамой был роман, как в кино.

— Ну, не совсем как в кино, наверное, с годами всё преувеличили. Ничего особенного не было.

— Конечно, чего уж там особенного, просто вы были влюблены, и у вас родилась дочь, то есть я. Таких историй тысячи, и к кино они не имеют никакого отношения. А потом ты сбежал, что тоже вполне обыденно.

Несколько мгновений он с улыбкой смотрел на меня и наконец произнес:

— Какая же ты еще молодая… Твой упрощенный вариант никуда не годится, все было совсем не так, а гораздо сложнее.

На секунду он заколебался, но тут же продолжил:

— Выходит, это не визит вежливости, а иск, предъявляемый по всем правилам, да?

— Никакой это не иск, — сказала я, — просто, зная одну версию, я решила узнать другую. Я ничего не собираюсь тебе предъявлять.

— А ты и не можешь, даже если бы хотела, не могла бы! Даже если предположить, что ты моя дочь, нет никакого документа, никакой записи, которые это подтверждали бы. Кто вбил тебе это в голову?

Он был прав, к тому же на его стороне был закон, все было в полном порядке, а я в этой ситуации выглядела просто смешно. Мама была не более чем летним приключением, правда, растянувшимся не на один год, а я — его нежелательным результатом, который, к счастью, никак не повлиял на дальнейшую жизнь. Эта ясность вводила в заблуждение, словно скрывающий издевку добродушный хохот, а неуязвимость сильно задевала, превращая поездку в Мадрид в обычное проявление сентиментальности. Я сама виновата, я должна была предполагать, что он меня не признает и это будет действительно визит вежливости, поскольку любой другой вариант был бы слишком невероятным. Я закусила губу. Мерзкий старик, мерзкий учтивый старик, абсолютно правый и находящийся под защитой закона! Мне хотелось ударить его по голове, схватить вазу и ударить, устроить скандал, пусть бы он заорал, и прибежала служанка, и примчалась из церкви его незамужняя дочурка, которая за ним ухаживает. Я могла или стукнуть его, или тихо уйти — я встала, чтобы уйти. Все было сказано. Мое бессилие было сродни жестокому удару, ненависти раба или человека, связанного каким-нибудь протоколом или соглашением, ненависти, которая может выплеснуться только в убийстве. Он наверняка понимал, что к нему не подкопаться, и не опасался меня, онемевшую и безвольную. Возможно, поэтому он и заговорил, мягко, по-дружески, тем доверительным тоном, каким говорят только с закадычным другом или подругой и только о том, о чем вообще можно не говорить — настолько это близко и понятно обоим.

— Думаю, твоя мать не изменилась, она ведь не отличалась ни особой глубиной, ни тонкостью. Обе они были легкомысленны, как и мы все, единственное, к чему мы относились серьезно, так это к культуре, искусству и всему такому прочему. Знать языки, побывать в каком-нибудь известном месте, познакомиться с каким-нибудь знаменитым человеком — это ценилось. Name dropping[89] был тогда очень модным видом спорта. Твои мать и тетка постоянно беседовали о Серт и Дали, Хоселито и Бельмонте[90], и это было чудесно… И беглым сном, сменяясь, пролетали надежды, угасающие вскоре, как писал Рафаэль Альберти[91], который, думаю, тоже их посещал. К обеду приходил Платко[92], и девушки готовили тортилью с картошкой и копченой колбасой. На десерт были цукаты, а запивалось все это литрами чая. Вечером в открытых экипажах мы отправлялись ужинать в Сан-Роман или в Летону. Там же, где и мы, всегда ужинал дон Альфонс XIII[93][4]с принцем Гонсало, обычно им подавали форель. Мы вращались в изысканном обществе снобов и лицемеров. Когда в тридцать шестом началась война, я обрадовался. Такая встряска пойдет нам на пользу, думал я. Я был уверен в победе франкистов. В отличие от нас, они были необразованные и дисциплинированные, потому и победили. К счастью, я находился в их зоне, и у меня никогда не было проблем. Ты же понимаешь, что в том мире дети были чем-то случайным, второстепенным… Я не отрицаю, мы с твоей матерью очень любили друг друга, но тогда все были поголовно влюблены. Это было какое-то интеллектуальное, ни на чем не основанное, международное братство. Не знаю, что говорила тебе мать, но я говорю тебе правду. Нам и в голову не могло прийти, что в результате подобной вселенской влюбленности появишься ты, настолько это было прекрасно и обыденно. Понадобился миллион погибших, чтобы мы одумались. После войны каждый из нас разработал проект восстановления какой-нибудь разрушенной церкви…

Я слушала его стоя. Когда внизу хлопнула дверь, я сухо произнесла:

— Все ясно, ты хочешь сказать, что при повальном легкомыслии от вас с мамой вряд ли стоило ожидать серьезности.

Он сидел и улыбался. Он тоже слышал, как пришла его дочь, а это значило, что разговор окончен. Я развернулась и через коридор и прихожую со скользкими коврами вылетела из дома, не попрощавшись ни с Эльвирой, ни с горничной, которые попались мне навстречу. «Вот коза», — услышала я. Очутившись на улице, я поняла, что вполне могла сюда и не приезжать, так как в устном соглашении между мамой, Габриэлем и Фернандо все было предусмотрено, даже то, что однажды я явлюсь к своему настоящему отцу с требованием признать меня.

~~~

Я осталась в Мадриде. Выйдя от Габриэля, я отправилась на улицу Принсеса, решив остановиться в отеле, мимо которого незадолго до этого проходила. Там, в номере окнами во двор, я провела много дней, почти месяц. Я не звонила домой, и это молчание придавало мне сил. Правда, всякий раз, входя в номер или увидев на улице телефонную будку, я испытывала горечь, но мне легче было вытерпеть это, чем просто вернуться или позвонить и предупредить, что я на несколько дней останусь в Мадриде, как обычно поступают послушные дочери. Мое уязвленное самолюбие почему-то отчаянно цеплялось за возможность не звонить домой, хотя подобное упрямство не могло быть даже мелкой местью: они наверняка думали, что я наслаждаюсь Мадридом и отдыхом и обо всем забыла. Молчание нужно было не для того, чтобы ранить их, а для того, чтобы не ранить себя, обнаружив, что им все равно, звоню я или нет. Это была своего рода опора, которая помогала перебраться через головокружительную пропасть равнодушия, глядя вперед, а не вниз и легонько касаясь пальцами деревянных перил.

Я через силу старалась развлекаться, каждый день ходила то в кино, то в театр, то в музей Прадо, чтобы портье в гостинице не считал меня сумасшедшей, которую однажды во время уборки номера найдут мертвой. От отравления снотворным меня спасло врожденное умение смеяться над собой. Самоубийство казалось мне чем-то несерьезным, мысль о нем вызывала улыбку. Я пересмотрела всю свою жизнь с точки зрения девочки, которая осталась ни с чем и может спасти собственное достоинство, только бросившись в шахту гостиничного лифта в половине четвертого утра, но прежде чем забраться на ограждение, она взглянет в зеркало и подумает: «Ты можешь покончить с собой, но никогда не будешь похожа на самоубийцу». Именно так я и думала. Самоубийство не было для меня легким и доступным выходом из положения, и осознание этого, а также счет в отеле «Тироль», достигший пределов моих тогдашних возможностей, привели к возвращению в Сан-Роман. Мне было двадцать семь, и в кошельке у меня было двести песет.

После расчета в отеле мне хватило на билет второго класса на скорый поезд, который шел до Сан-Романа целую ночь. Заняв свое место и понимая, что не усну, я подумала: «Я возвращаюсь домой, куда не могу вернуться».

Поезд был набит до отказа, и пассажирам приходилось то и дело беспокоить друг друга, чтобы сходить попить воды, или вытянуть ноги, или пройти в дурно пахнущий туалет, где сквозь дырку в унитазе были видны убегающие шпалы. В восемь утра вдали показался Сан-Роман — размытые очертания берега, еле заметная Ла-Маранья. Странно, но до этого момента я даже не представляла, что будет дальше.

«Это просто недоразумение, и ничего больше, — в какой-то момент своего путешествия подумала я и тут же почувствовала облегчение. — Конечно, недоразумение, такое случается во всех семьях». Это была чудесная мысль, и я обдумывала ее на все лады, и мне дышалось так свободно, как бывает только после сильного насморка. Я следила за ее сверкающим быстрым течением, и оно привело меня в более глубокие и спокойные воды, когда мне показалось, что благодаря этому скорее комическому, чем трагическому недоразумению смысл моей жизни стал богаче. Я настолько успокоилась, что не могла расстаться со своей счастливой мыслью все то время, пока поезд бежал сквозь кастильскую ночь. Я почти не двигалась и закрыла глаза, чтобы со мной не заговаривали и не спрашивали: «Не хотите попробовать?», не отвлекали от того важнейшего вывода, который родился только что, хотя существовал всегда, родился сам по себе, не оставив места ни вопросам, ни переменам, ни сомнениям: это просто недоразумение. Оно явилось основой происшедшего, и я, все исказив, этому способствовала, значит, я во всем виновата. Странно, как одна мысль может просуществовать целую ночь. Не мысль-доказательство, а мысль-припев, который можно мурлыкать на протяжении долгих десяти часов, пока поезд бежит сквозь ночь. Этим я и занималась, как вдруг в Летоне, когда до Сан-Романа оставалось всего две остановки, меня словно обожгло: «Что я делаю? Зачем я возвращаюсь, если не могу вернуться даже в Сан-Роман?» Но поездам все равно, можешь ты или нет, должен или нет, хочешь или нет прибыть на ту станцию, до которой у тебя куплен билет. Пока я раздумывала, поезд прибыл в Сан-Роман, и я очутилась на платформе. Но нельзя же стоять столбом, когда вокруг такая толчея. «Я привлекаю внимание», — подумала я и двинулась вперед решительным шагом человека, который после изнурительного ночного путешествия наконец вернулся к себе домой. Ни одного из двух такси, которые могли стоять у вокзала в ожидании пассажиров, слава богу, не было. Конечно, я ведь вышла последней. Я столь же решительно продолжила свой путь, хотя в Сан-Романе быстро идущий человек, во-первых, сразу обратит на себя внимание, а во-вторых, уже через пятнадцать минут окажется за пределами поселка. В то время это был рыбацкий поселок с более широкой, чем другие улицы, набережной, которая начиналась у привокзального сада и шла до зарослей бирючины около муниципалитета. За ней на пригорке виднелись рыбные ряды, рынок, маленький торговый центр, церковь… В поселке был небольшой приличный отель, в котором вначале остановился отец, когда приехал. Поскольку я не собиралась возвращаться домой, нужно было идти туда, и побыстрее, так как шел дождь. Однако уже у двери я остановилась: этот отель — ловушка, причем самая страшная, и если я туда войду, мне конец. Именно потому, что меня там знают и, возможно, разрешат бесплатно прожить целую неделю, от меня не отстанут, я превращусь в дохлую муху, которую муравьи тащат в муравейник, то и дело останавливаясь и внимательно рассматривая. Каждый раз, когда я буду спускаться в столовую, садиться на стул в гостиной, останавливаться у стойки, входить, выходить или притворяться, что у меня болит голова, все эти гостиничные муравьи — хозяйки, портье, прислуга — будут задаваться вопросом, что со мной произошло. Хозяйками отеля были две сестры примерно маминого возраста, незамужние, смазливые, хорошо воспитанные, немного говорившие по-французски и по-английски. В Сан-Романе никому и в голову бы не пришло назвать их мелкой сошкой: их отец в свое время был оптовым торговцем бакалейными товарами и имел магазин, а у брата в Бальбо до сих пор был маленький консервный завод. Обе вложили свою долю наследства в благоустройство отеля, который всегда принадлежал их семье и, по их словам, являлся скорее hobby[94], чем обязанностью. Я вдруг поняла, какой удобной мишенью буду для обеих сестер, для местного отделения Католического действия, священника и его помощника, если поселюсь в отеле, а не дома, в Ла-Маранье, где живет моя семья. Почему она не живет с ними? Наверняка произошло что-то серьезное, не иначе как поссорились… Если вам что-нибудь понадобится, не важно что, сразу обращайтесь к нам, мы обе готовы помочь, нам это совсем не трудно… Они какие-то странные, тетка с этим своим немцем, а мать вообще не поймешь, живет одна. Воображают себя непонятно кем, в них, видите ли, есть какой-то особый шик. Единственный нормальный там — ее брат, потому что другая сестра — тоже та еще штучка, взять хотя бы то, что случилось с Томасином Игельдо… Если вы хотите позвонить домой, можно пройти в кабинет, там вас никто не побеспокоит, говорите сколько угодно. В номерах у нас телефонов нет, так как потом бывает морока со счетами, никто никогда не верит, что столько наговорил, а в кабинете он стоит себе, и никакой мороки. Сами мы по телефону почти не разговариваем. Мы тут с сестрой подумали, у вас ведь целых два дома, а вы живете здесь, хотя это, конечно, не наше дело…

Нет, я не могла остановиться в отеле. Я вернулась на вокзал, но и там не могла оставаться, равно как и бродить по Сан-Роману с чемоданом в руках. Придется возвращаться домой. Когда я пришла, было три, время обеда. Дождь почти перестал.

«Без денег мне не обойтись, — подумала я, — надо попросить у Тома двадцать пять тысяч песет. На них я протяну… а сколько я на них протяну? Я ведь не знаю даже, сколько стоит кило картошки, не говоря уже обо всем остальном. Никакое это было не недоразумение, а глупость, и это меня оправдывает. К тому же разве кто-нибудь знает, что со мной произошло? Никто, и если я не скажу, никто и не узнает — ни мама, ни сестра, ни брат, никто. Возможно, — бормотала я, направляясь к дому, — они это уже обсуждали, поскольку их так потрясло, что я не звоню, что они собрались все вместе и ломали голову, чем они передо мной провинились, и тогда мама взяла и всё им рассказала. Может быть, она даже плакала при этом, хотя обычно не плачет, а тут плакала, и Фернандито с Виолетой поняли, насколько все серьезно. Нельзя обижать людей, а меня обидели, вопрос только кто. „Я ее обидела“, — возможно, сказала мама. „Ну хорошо, это один раз, а еще?“ „Из всех нас, — мог сказать Фернандито, — только один человек ее обидел, да и то всего один раз, ничего страшного“. Виолета могла сказать: „Даже если один раз и один человек, это все равно больно. Мне бы, например, было больно узнать, что у меня другой отец, потому что я люблю этого… А поскольку она этого не любит и никогда не любила, не думаю, что ей было хоть чуточку больно“. Тетя Лусия наверняка сказала: „То, что сейчас происходит, уже было, потому что все повторяется, делает оборот и возвращается, и мы оказываемся там, где когда-то уже были. Это еще одна Нинес, у них обеих все несчастья от головы. Нинес была точно такая же упрямая. Как будто в мире больше нет мужчин, и из-за первого же утопленника нужно умирать от истощения! Обе они — притворщицы и кокетки, любая мелочь, видите ли, их убивает, парализует, выбивает из колеи, превращает в развалин, хотя на самом деле ничего не происходит…“»

Итак, я пришла в три и отправилась в комнатку с инструментами искать Тома. Дверь была приоткрыта, наверное, ему было жарко, и сквозь щель были видны его сапоги. Когда я входила, дверь скрипнула.

— Я совсем зажарился, — сказал Том. — Очень рад снова тебя видеть. А почему ты с чемоданом?

— Я только что приехала.

— Вот это сюрприз!

— Я не хочу входить в дом, не могу. Я хотела… попросить тебя об одном одолжении, если бы ты мог одолжить мне, не знаю, сколько сможешь, какую-нибудь небольшую сумму. Например, десять тысяч песет, если тебя это не затруднит, для начала…

Том смотрел на меня, как плохой актер из комедии нравов, который может изобразить удивление, только широко открыв рот. Наконец он сказал:

— Разумеется, сколько нужно. Не знаю, хватит ли у меня наличных, но если хочешь, я могу выписать чек.

— Понимаешь, я больше не хочу находиться в этом доме.

Том повернулся на своем явно неудобном сиденье.

— Я тебе надоедаю, прости. Трудно понять, что я имею в виду и чего хочу.

— Почему трудно? Ты хочешь десять тысяч песет, и я тебе их дам.

— Ты меня не понимаешь.

Том задумался. Теперь он не был похож ни на плохого актера, ни на актера вообще — он был похож на встревоженного человека.

— По правде говоря, я ожидал чего-то в этом роде, все к этому шло, независимо от того, что тебе наговорили о твоем отце.

Больше он ничего не сказал, и это меня мучило, равно как и то, что, попросив в долг и произнеся несколько дурацких фраз, я больше ничего не могла из себя выдавить, тем более сменить тему разговора. Я одна не могла быть виновата во всем, ни на кого, каким бы глупым он ни был, нельзя взваливать всю вину, в том числе и на меня. Я взглянула на Тома и вдруг почувствовала легкую тошноту, словно съела что-то не то за завтраком. За каким завтраком, если я последний раз ела вчера в полдень? Том даст мне денег, которые я прошу, вполне возможно, даже подарит, потому что Том Билфингер моего детства, обаятельный и внимательный Том моей юности, не может быть другим. И вдруг мне показалось, что он на глазах изменился, словно только что встал с постели и два дня не брился, такой он был потный, неряшливый. И в том, с какой легкостью он одолжил мне денег, тоже было что-то неприятное. Ему ничего не стоило это сделать, деньги всегда были его преимуществом. Он хотел, чтобы я исчезла, и проще всего было поступить так, чем вникать в мои переживания. Подобная простота показалась мне отвратительной. Том Билфингер ничего не желал знать, поэтому дал мне денег, не требуя гарантий и не спрашивая, на что я собираюсь их истратить.

— Почему ты молчишь, Том? Я могу плохо о тебе подумать и, честно говоря, уже думаю. Почему ты не спрашиваешь, что со мной творится и почему я прошу денег у тебя, а не у мамы? На твоем месте я бы спросила, пусть даже у тебя полным-полно денег, по крайней мере мы всегда так считали.

Том словно пропустил мимо ушей мои вопросы и сказал:

— Все сложнее, чем тебе кажется. Я не мультимиллионер, но деньги в этой истории как раз самое простое. Что ты хочешь от меня услышать? Предположим, я скажу: «Я хорошо тебя понимаю, хотя ты мне почти ничего не объяснила». Я уже говорил, тебе нужно выйти замуж и уехать отсюда, тогда, если захочешь, ты сможешь вернуться и войти в дом с парадного входа. Ты должна уговорить себя стать самой собой, разобраться в себе, определиться, что ли. Я не могу сделать это за тебя, потому что сам до конца не разобрался и не определился. То, как ты воспримешь любой мой совет, будет зависеть от того, что ты обо мне думаешь. Наверное, то же, что и все остальные: что я бесхарактерный человек, который ничем в жизни не занимался, кроме как угождал твоей тете и по мере сил приводил в порядок ее сад. Если ты так думаешь, то ты права, но это не значит, что я жалуюсь и оплакиваю свою судьбу. Я выбрал ее примерно в таком виде много лет назад, но это опять же не значит, что я лакей или садовник. Мы с тобой немного похожи, поэтому всегда хорошо понимали друг друга: мы оба надеялись найти в конкретном человеке, в смертном существе нечто абсолютное, бессмертное, бесконечное. Называй это как хочешь, но мы оба верили, что в реальном можно увидеть идеальное и воплотить его, а это оказалось невозможно. Видимо, в этом все дело. Я обожал Лусию и делал все, что она хотела, я был ей полезен. Она никогда меня не любила, но я думал: это не важно, потому что в глубине души никто не знает, достоин он любви или ненависти. Раньше я этого не знал, теперь знаю, но теперь уже поздно. Я был достоин любви, меня нужно было или любить, или бросить. Если бы много лет назад я потребовал от Лусии, чтобы она меня любила и обращалась со мной как с равным, возможно, мы расстались бы, но я почти уверен, что тогда она понимала то, чего сейчас понять не может: чужим вниманием нужно дорожить. Это единственное, что, как говорят у вас в Испании, нельзя класть в худой карман. Возможно, с тобой происходит то же самое, но у тебя есть преимущество — тебе столько лет, сколько было мне, когда я познакомился с твоей тетей. У тебя впереди много времени, и измерять его нужно не часами, днями или годами, а возможностью исправления ошибок Ты можешь привыкнуть сама и приучить других к тому, что они тебя любят, а ты любишь их, и тогда тебе не нужно будет убегать, ты не потеряешь и не растратишь себя и сбережешь их… Мне всегда казалось, вы с мамой — закадычные подруги. Извини, что валю все в одну кучу. Почему бы тебе не поговорить с мамой и не попросить у нее денег?

— Потому что она меня обидела, вот почему. Все меня обидели, во всяком случае в этой истории с моим отцом. Я никому не нужна, я пустое место, как тетя Нинес, я даже внешне на нее похожа.

Том резко поднялся.

— Это бесполезный разговор. Завтра рано утром приходи сюда, я дам тебе денег, но слушать тебя я не желаю, это слишком страшно. Не хочу вмешиваться в то, во что никогда не вмешивался. Я ошибся, и ты ошиблась, поэтому мне лучше уйти.

Как ни странно, он действительно ушел.

~~~

— Мы с Маргаритой очень дружны, — сказала донья Ампаро. — Не зови меня Ампаро, это имя больше подходит какой-нибудь жене стрелочника, лучше Ампарин, как меня называют брат и сестра. Ты тоже кажешься мне сестрой, только не спрашивай почему, я и сама не знаю. Сердце подсказывает мне, что мы поладим, правда ведь, поладим?

— Конечно, — сказала я.

Было семь часов вечера того дня, когда я разговаривала с Томом. Мы уже целый час сидели с двумя сестрами за стойкой портье. Когда Том ушел, я вышла следом, полная решимости остановить его, однако, сделав несколько шагов, остановилась. С тех пор как я покинула родной дом, я впервые не могла объяснить, почему поступила так, а не иначе. Куда он отправился? Я подумала, что если, подгоняемая вихрем последних событий, стану его преследовать, он может добежать до Рейкьявика и даже дальше. Этот поступок полностью изменил настроение, владевшее мной со времени мадридской встречи с отцом. Стоило мне неизвестно почему остановиться и позволить Тому бежать, пока он не устанет или не поймет, что он мне больше не нужен, как терзавшие меня чувства вины и жалости к себе неожиданно испарились, и я нашла в себе силы перейти мост и вернуться в Сан-Роман, а оказавшись там, сделать то, что в конечном счете было самым разумным и не таким уж вызывающим — снять комнату в отеле «Атлантико», желательно окнами не на пляж. У них был один одноместный без ванны — ванна находилась в конце коридора, — который подходил мне по цене и по какой-то таинственной причине казался обеим хозяйкам наиболее подходящим для одинокой девушки моего возраста. Как мне представлялось, старшая сестра исполняла в этом дуэте ведущую партию, а младшая играла при ней роль клаки и отчасти — распорядителя, однако власть ее не простиралась дальше расписания пользования горячей водой и времени завтрака — не позднее девяти тридцати, а в выходные и праздничные дни — до десяти. Неожиданно я поняла, что мне нравятся и этот отель, и этот распорядок, и эти две нелепые сестры — донья Ампаро и Маргарита. Наверное, было бы преувеличением сказать, что они меня развлекали, скорее воодушевляли, являясь доказательством того, что жизнь — гораздо менее строгий экзаменатор, чем встревоженная душа. При ближайшем рассмотрении они оказались совсем не вредными, а, наоборот, забавными, чего я никак не могла предположить, когда стояла тут под дверью, но не решалась войти. Их возможное злопыхательство так напутало меня в то утро, что теперь, глядя, как они достают книгу постояльцев и разом краснеют, попросив у меня удостоверение личности, я не испытывала к ним никакой антипатии.

— Ты же понимаешь, нам оно ни к чему, мы прекрасно знаем твою семью, но иногда сюда являются инспекторы, и, честно говоря, Маргарита, я целиком и полностью на их стороне. Ведь кто только не селится в отелях! Даже у нас и то жил контрабандист с дочерью, полный пансион и все такое, а она ему не только дочерью, даже родственницей не доводилась. Они были любовниками, можете мне поверить. Инспектор их сразу раскусил, достаточно было посмотреть, как они шушукаются за завтраком, они всегда завтракали вместе, ровно в восемь, полный завтрак с чаем и кофе, он занимал двухместный номер, а она одноместный с ванной, но это только для отвода глаз…

— Они жили почти месяц, — вставила Маргарита.

— Больше месяца, Маргарита, почти два, — уточнила донья Ампаро.

— Что я точно знаю, так это то, что они заказывали полный завтрак с чаем и кофе. Я ведь принимала заказ, они оставляли его с вечера; прежде чем подняться к себе в комнаты, она подходила и оставляла заказ. Какая разница, месяц они жили или два, заказывали они всегда одно и то же.

— Прости, Маргарита, но они оба были контрабандистами.

— Может, и были, но в этом они были постоянны, полный завтрак с чаем и кофе от первого дня и до последнего. Я знаю, что говорю…

Конечно, глупее не придумаешь, но, может, это и есть счастье — остаться старой девой и управлять таким вот отелем вместе с какой-нибудь подругой или даже с Виолетой. Я бы, естественно, была доньей Ампаро, а Виолета — Маргаритой. Я поужинала в одиночестве глазуньей в глиняной мисочке и пюре из картошки с морковкой, «чтобы ты была не такая бледненькая», как сказала донья Ампаро, подавая на стол. Я отказалась от десерта и кофе и немного посидела в гостиной, обставленной двумя гарнитурами — диван и пара кресел — и украшенной ковром на историческую тему: Колумб в сопровождении нескольких индейцев, монахов и еще каких-то людей, с ларцом в руках на коленях перед Фердинандом и Изабеллой[95]. Зеленое пятно на заднем плане, по-видимому, изображало море, а белые башни — недавно отвоеванные у мавров дворцы Альгамбры или Медины-де-Риосеко. Ну что ж, подумала я, если иметь такой скромный маленький отель и самим им управлять, то вполне можно прожить. Лучшего и желать нечего, да я и не желаю. Сейчас-то у меня вообще ничего нет. Позже на несколько минут заглянула донья Ампаро пожелать спокойной ночи и спросить, не нужно ли мне чего.

— Когда мы вдвоем, мы ложимся рано. Пока в отеле, кроме тебя, никого нет, ты тоже наверняка будешь ложиться рано, как и положено. Прости за бестактный вопрос, но почему ты не живешь дома, ведь это совсем рядом? Может, там сейчас никого нет? Сестра так и сказала, возможно, их нет.

Я не могла сердиться, наоборот, меня это забавляло. Внезапно открывшееся во мне умение видеть во всем смешные стороны было подобно потоку, который мягко несет, пусть непонятно куда, зато не причиняя боли. Невольно я сказала ей в тон:

— Нет, есть. Не может быть, чтобы их не было. Там мой отец, моя мать, моя тетя Лусия — все трое. Там Виолета, мой брат Фернандо, Том — все они там. Кого там нет, как вы изволите видеть, так это меня, потому что я собираюсь, так сказать, впрячься в работу. Я сказала: «Знаешь, мама, я хочу немного пожить одна, посмотреть, как у меня это получится, удастся мне устроиться или нет». Вот что я ей сказала. Думаю, вы со мной согласитесь, что такой опыт необходим: ты или что-то предпринимаешь, или остаешься навеки привязанной к маминой юбке. Для меня это особенно важно, я ведь изучала философию и хотела бы ею заниматься, а тут без определенной независимости от тесного семейного кружка не обойтись, надеюсь, вы меня понимаете.

— Конечно, как не понять! Я понимаю тебя лучше, чем кто бы то ни было, потому что мы с Маргаритой именно так и поступили, стали независимыми, когда были примерно твоего возраста. Если в человеке что-то есть, как в нас или в тебе, нечего ждать у моря погоды, хотя ты, похоже, чего-то ждешь, а ты ведь очень умная, я, например, вижу тебя не меньше чем профессоршей. Даже моя сестра Маргарита, тоже очень умная и очень тонкая, но вечно витающая в облаках, и то это отметила и сказала: «Старшая из них — готовая писательница, она непременно пойдет по стопам нашей местной знаменитости, доньи Луисы де ла Энсина, у нее все дети журналисты, кроме младшего, Луиса Альберто, который уехал в Мадрид и намеревается стать дипломатом».

— Меня устроит место обычной школьной учительницы, — сказала я.

Мы распрощались уже подругами.

~~~

После этого наступило короткое затишье. Не знаю, было то случайностью или совпадением, но уже через неделю я чувствовала себя у Ампарин и Маргариты как дома. Возможно, не имея других развлечений, кроме прогулки по пляжу перед обедом и мелких покупок перед ужином, я старалась под них подстроиться в надежде, что всё уже позади и вот-вот само собой наладится. Я почти поверила в придуманную для двух сестер историю, во всяком случае, она казалась мне достаточно правдоподобной, поскольку они без конца уверяли меня в том, что происходящее со мной совершенно логично и нормально. Однако к концу недели я начала беспокоиться. Знают ли мои домашние, что я здесь? Вполне вероятно, что нет, если Том ничего им не рассказал. Стиль жизни нашей семьи не способствовал проявлению любопытства к тому, что находилось за пределами этого тесного кружка. С другой стороны, казалось невероятным, чтобы меня не хватились или кто-нибудь из поселка не рассказал Мануэле, что я живу в отеле. Том (который, конечно, на следующий же день в девять утра появился в отеле с двадцатью тысячами песет в тысячных купюрах и оставил их в конверте на мое имя), возможно, испытывал стыд или сомнение по поводу своего тогдашнего поведения и, естественно, никому ничего не говорил.

Однажды я целое утро или вечер прокручивала в голове сначала одну гипотезу, потом другую, противоположную. Я не понимала, как объяснить это молчание, весьма странное, если дома знали, что я живу в поселке, и еще более странное, если не знали и даже не пытались меня разыскать. Но самой странной была я сама, укрывшаяся в призрачном убежище в виде отеля «Атлантико», старавшаяся никому не попадаться на глаза в Сан-Романе и в то же время желавшая, чтобы все знали о моем местонахождении. Единственное, чего я не собиралась делать, — это идти домой или звонить туда, но поскольку никаких видимых перемен не происходило, это нежелание вдруг сменялось желанием, которое иногда побуждало к решительным действиям (нужно пойти), а иногда только слегка подталкивало (если я пойду, то узнаю, что там происходит). Мыслимо ли жить так всю жизнь? Мое тогдашнее незавидное и шаткое положение тоже в какой-то мере характеризовало мою семью: не тут и не там, отверженная, но не забытая, как тетя Нинес, как Том, как мой настоящий отец и мой законный отец, которые в период детства и юности присутствовали и отсутствовали одновременно. Любая необычная и невероятная ситуация может стать логичной и нормальной, если попавший в нее человек и те, кто с ним связан, не пытаются сопротивляться. Я подумала даже, что при удачном стечении обстоятельств смогу отпраздновать в отеле «Атлантико» свое пятидесятилетие, что, конечно, не очень радовало, но и не слишком удручало. Для этого достаточно было ничего больше не предпринимать и успокоиться, но успокоиться я не могла, и в результате через десять дней в отеле появился Фернандито. Я увидела, как он поднимается по улице, из окна столовой во время завтрака. Кроме меня и Маргариты, сновавшей туда-сюда с кофейником и сдобными булочками, в столовой сидели мужчина и женщина среднего возраста, чье присутствие в отеле, по мнению сестер, было так же логично и нормально, как мое, но в то же время еще более нелогично и абсурдно, чем мое, поскольку, будучи похожи на супругов и зарегистрировавшись под одной фамилией, они спали в разных комнатах на моем этаже, поэтому между двенадцатью и двумя, когда из кранов текла горячая вода, мы все втроем неизменно встречались. «Они брат и сестра», — однажды предположила я, но донья Ампаро поспешила возразить мне: «Нет-нет, если бы они были брат и сестра, они бы не могли зарегистрироваться как муж и жена, во всяком случае, в нашем отеле. Они двоюродные брат и сестра, поэтому первая фамилия у них одинаковая — Геррикагойтиа».

Когда я увидела Фернандито, сердце у меня ёкнуло. Он был не похож на себя, я хочу сказать, между молодым человеком в твидовом пиджаке и галстуке из английской шерсти и Фернандито времен фрейлейн Ханны и Руфуса лежала пропасть, которую я увидела только сейчас. Проводившая его в столовую донья Ампаро была явно взволнована. Он сел за мой стол и молча посмотрел на меня. Он сильно повзрослел.

— Можно узнать, что ты тут делаешь?

— Живу, размышляю, убиваю время…

Он знакомо нахмурил брови — он всегда их хмурил, если не желал во что-то вникать или ему приходилось делать то, чего не хочется.

— Мама узнала от Мануэлы, да и тетя Лусия, наверное, рассказала, что ты приходила повидаться с Томом. Мы ничего не понимаем. Что с тобой творится?

— Ничего со мной не творится, просто я осталась тут жить.

— Мама говорит, ты не можешь остаться тут жить, это просто твое чудачество, из-за которого нам всем плохо, особенно ей. Ты можешь назвать хотя бы какую-нибудь причину, или это очередная сумасбродная идея?

— Дома я пустое место, и мне здесь лучше, здесь всем безразлично, чем я занимаюсь.

— Если дело в этом, то нам тоже безразлично, — заявил Фернандито так, будто все наконец-то разрешилось.

— Я не могу жить в доме, где всем безразлично, тут я или нет, это очень горько.

— Горько? Почему горько?

Вместо ответа я спросила:

— Виолета знает, что я здесь?

— Конечно знает. Как она может не знать?

А вот Фернандито не знал, что говорить, это было очевидно. Возможно, он заранее обдумывал разговор, но мои ответы сбили его с толку, или рассчитывал на то, что, стоит мне его увидеть, я сразу вернусь домой. И вдруг меня осенило: он же пришел как официальный представитель семьи, как адвокат, скорее всего, они все обсудили и решили, что никто лучше него не сможет поговорить со мной. Тетя Лусия наверняка резко взмахнула рукой, выражая общее мнение: «Идти должен Фернандито, потому что если не Фернандито, то кто же тогда? Я не пойду, она меня ненавидит. Своего отца, по-видимому, тоже. Виолета не справится, а Том не член семьи, к тому же его словно тут и нет, я практически его не вижу, уж не говоря о том, чтобы послать его куда подальше!»

Возможно, все было не так, и они были разумны, равнодушны и практичны, как с тетей Нинес. Собственно говоря, тетя Нинес не была им сестрой, и я не сестра, и Том не муж. Вполне возможно, тетя Лусия об этом сказала, и все молча с ней согласились. «Если разобраться, наша семья — это ты, Фернандо, двое ваших детей и я, а Нинес, Том и она просто от нас зависят, ничего больше… но к ним всегда хорошо относились», — вот что могла сказать тетя Лусия. Горечь, из которой рождались фразы и лица, мешала мне спросить Фернандито, как все было на самом деле, мешала встать из-за стола и подняться к себе в комнату, мешала разобраться, кто прав, кто виноват. Я не права, думала я, вот тетя Нинес была права, по крайней мере ни в чем не виновата. В конце концов горечь привела меня к одной простой истине: нельзя видеть в себе только жертву. Ты считала себя такой же, как они, но поскольку ты не такая, ты решилась на противостояние. Для того чтобы представления, которые ты получила в семье и совместила со своими собственными представлениями о жизни, продолжали и дальше служить тебе, нужно оставаться твердой. Если бы ты действительно была такой, как тетя Лусия, или твоя мать, или твои брат и сестра, известие о том, что твой отец — Габриэль, лишь рассмешило бы тебя. Ты бы моментально оценила ситуацию и отвергла ее раз и навсегда. С отцами никогда не считаются, сказала бы ты, во всяком случае в этом доме, суть всегда заключена в матери. Значение семьи зависит от значимости матери, и если она не представляет собой ничего значительного, то семье по желанию можно придать любое значение. Благодаря таким мыслям ты бы не чувствовала себя ущемленной. Никто ведь не отрицает, что ты дочь своей матери, поэтому какая разница, что со стороны отца все поголовно были глупцами? Всем давно известно, что мужчины глупы. Твоя горечь, уже потому, что ты ее чувствуешь, и по тому, как ты ее чувствуешь, выводит тебя за пределы семейного круга. Да, это так, подумала я, и я не имею ни малейшего права находиться в нем, так как не сумела с легкостью отнестись к случившемуся. Горечь, которую я испытываю, доказывает, что я незаконная дочь мамы и этого типа, архитектора из Мадрида, претенциозного, трусливого и лицемерного.

— Зачем ты здесь, Фернандо? Ни за что не поверю, будто ты пришел сказать, чтобы я сматывалась отсюда и не давала больше повода для сплетен. Или так и есть? Тебя послали сказать, чтобы я исчезла?

— Ну, если ты спрашиваешь, то почти так. Раз уж ты сразу не вернулась домой, лучше тебе вовсе не возвращаться. Устраивайся как знаешь. Если тебе что-то нужно, через транспортное агентство можно прислать все, что захочешь.

Вот теперь он напомнил мне маленького Фернандито, который так любил фантазировать, потому что это, несомненно, его фантазия. Он счел за лучшее, чтобы я исчезла, и даже готов прислать на дом все, что я захочу. А что, собственно, в этом плохого? Меня ведь не выбрасывают на улицу, и тетю Нинес не выбрасывали, наоборот, устроили со всеми удобствами. Для человека, которому не много осталось, печальное заведение при монастыре Адоратрисес было не таким уж плохим местом. Я должна была быть уверена, что последние слова брата были его собственной выдумкой, что его жестокость не была преднамеренной и исходила не от него самого, а от некоего безымянного Я, которое заставляло его произносить эти необдуманные фразы.

— То, что ты сказал, чтобы я исчезла и что вы пришлете мне вещи через агентство, это ты сам выдумал, это ведь не мама велела тебе сказать?

— Я не говорил, будто хочу, чтобы ты исчезла, мне-то все равно, это ты сама сказала, да, сама, а теперь говоришь, что это я. Всю жизнь так было. Я не говорил, чтобы ты исчезала, ты сама это сказала, а я сказал, что если ты захочешь уехать, то, наверное, захочешь взять с собой одежду. Я бы взял, но сейчас речь не обо мне, а о тебе.

Мне это надоело, и я заявила:

— Знаешь, что мы сделаем, Фернандито? Я сейчас пойду в свою комнату, соберу вещи, расплачусь и все такое, а ты пойдешь домой или сделаешь, что тебе надо, в Сан-Романе и потом пойдешь. Когда увидишь маму, скажешь ей, что я согласна, а если мне что-нибудь понадобится, я позвоню, пусть не беспокоится. Так всем будет лучше.

— Значит, сказать ей, что ты согласна, что собираешься уехать, а если нужно будет, позвонишь?..

— Да, именно так.

Мы пару раз клюнули друг друга в щеку. Я ничего не испытывала, кроме легкого, но настойчивого желания распрощаться с Фернандито и пойти наверх собирать вещи. Я была не тетя Нинес, и меня не могли запереть в Адоратрисес. Я не утратила ничего, что имело для меня смысл, наоборот, в то утро обрела способность презирать их, только вот было это приобретением или все же утратой? Фернандито собрался уходить. До чего же легко и приятно со всем проститься! Еще минута, и он исчезнет из вида.

— Скажи Тому, что я ему напишу, и передай большое спасибо!

Я поднялась к себе, собрала вещи, спустилась и расплатилась по счету. К счастью, за стойкой была одна Маргарита.

— Вижу, ты наконец отправляешься домой. Это логично и нормально. Мы с сестрой очень рады. Лучшее, что есть на свете, — это свой дом, лучше своего дома ничего нет, и лучше своей семьи тоже. Мы с Ампарин всегда говорим, что нигде не бывает так хорошо, как дома.

— Конечно, так и есть, — сказала я, — и так будет всегда, я полностью с вами согласна. Обнимите от меня Ампарин, мне было хорошо с вами обеими. И мы еще увидимся, Маргарита, обязательно увидимся…

Примечания

1

Буквально: поклоняющиеся; полное название ордена — Поклоняющиеся Святому Таинству (Orden de las Adoratrices Perpetuas de Santísimo Sacramento). (Здесь и далее — прим. перев.).

(обратно)

2

Бриска, ока — карточные игры. Парчиси — настольная игра.

(обратно)

3

Общее название светских католических организаций (благотворительных, женских и т. д.).

(обратно)

4

Орухо — алкогольный напиток из выжимок винограда.

(обратно)

5

Мой милый (фр).

(обратно)

6

Случайно (лат.).

(обратно)

7

— Как поживаете, фрейлейн Ханна?

— Спасибо, хорошо, господин Билфингер. А вы? (нем.)

(обратно)

8

Возьми! Подарок для тебя. Это на твое семилетие (нем.).

(обратно)

9

Много счастья в день рождения (нем.).

(обратно)

10

Что нам делать с пьяным матросом? Что нам делать с пьяным матросом? Что нам делать с пьяным матросом… рано утром? (англ.)

(обратно)

11

Холодно! (нем.)

(обратно)

12

Пальто, девочка. Не только свитер, но и пальто! (нем.)

(обратно)

13

Пальто, свитер, сегодня холодно! (нем.)

(обратно)

14

Домашние задания (нем.).

(обратно)

15

Золотая середина (лат.).

(обратно)

16

Мус — карточная игра.

(обратно)

17

Утренняя комната (англ.).

(обратно)

18

У маленькой девочки есть часы (нем.).

(обратно)

19

Чорисо — сорт копченой колбасы.

(обратно)

20

Морсилья — сорт кровяной колбасы.

(обратно)

21

Да, ясно, сударыня (нем.).

(обратно)

22

Во всем должна быть ясность (нем.).

(обратно)

23

Мыслящая вещь (лат.).

(обратно)

24

Дорогая (англ.).

(обратно)

25

«Мари Бризар» — марка французского ликера.

(обратно)

26

Юбки-чарльстон — юбки с неровным подолом, чтобы зрительно создавалось впечатление об их длине ниже колен. Были модны в 20-е годы XX в.

(обратно)

27

Проигрыватель (англ.).

(обратно)

28

Золотая нота (исп.).

(обратно)

29

Бандуррия — 12-струнный музыкальный инструмент.

(обратно)

30

Хорошо. Он уже большой мальчик! (нем.)

(обратно)

31

Мелкий буржуа (фр.).

(обратно)

32

Имеется в виду знаменитый «Похоронный марш» из Второй сонаты Ф. Шопена.

(обратно)

33

Воспевай, язык (лат.).

(обратно)

34

Навахи — вид моллюсков.

(обратно)

35

Роковая женщина (фр.).

(обратно)

36

Меблированная комната (фр.).

(обратно)

37

Рулетка (фр.).

(обратно)

38

«Тарара» — популярная испанская песня.

(обратно)

39

Порыв ветра (фр.).

(обратно)

40

Извини, пожалуйста… Плащ! (нем.)

(обратно)

41

31 декабря.

(обратно)

42

О ель, о ель, как зелены всегда твои иголки… (нем.)

(обратно)

43

«Кодорнис» (Перепелка) — испанский юмористический еженедельник, издававшийся с 1941 г., в котором публиковалась интеллектуальная игра «Доска загадок» с зашифрованными в ней отрывками из литературных произведений.

(обратно)

44

Не печалься, радость моя. Все пройдет… (англ.)

(обратно)

45

Мальчишки такие глупые, не плачь (англ.).

(обратно)

46

Восхитительная и прелестная (англ.).

(обратно)

47

«Куне» — марка вина.

(обратно)

48

С общественного пляжа (англ.).

(обратно)

49

Моя дорогая (нем.).

(обратно)

50

«Наукоучение» — цикл сочинений И.-Г. Фихте.

(обратно)

51

Дело-действие (нем.) — термин, введенный Фихте.

(обратно)

52

Настроения (англ.).

(обратно)

53

«Как выйти замуж за миллионера» — американская комедия с участием Мэрилин Монро (1953).

(обратно)

54

Круэлла де Виль — персонаж мультфильмов «101 далматинец» и «102 далматинца».

(обратно)

55

Фара Диба — жена последнего шаха Ирана Мохаммеда Реза Пехлеви.

(обратно)

56

Синий чулок (англ.).

(обратно)

57

Возможно, ты и права. Но что я могу сказать? (нем.)

(обратно)

58

Ар-деко (фр.) — течение в европейском искусстве 20-х годов XX в.

(обратно)

59

Второй сорт (англ.).

(обратно)

60

Эдит Ситвелл (1887–1964) — британская поэтесса и критик.

(обратно)

61

Тортилья — традиционное испанское блюдо — омлет с разными добавками: картофелем, луком, ветчиной и т. д.

(обратно)

62

Сестра (англ.).

(обратно)

63

Путч (нем.). Видимо, имеется в виду «пивной путч» в Мюнхене в 1923 г.

(обратно)

64

Я ничего не смогла (нем).

(обратно)

65

Велосипед!.. сломался… Мне очень жаль (нем.).

(обратно)

66

Одно из значений слова «виолета» — фиалка (исп.).

(обратно)

67

Господствующий ветер (англ.).

(обратно)

68

Фруктовый кекс (англ.).

(обратно)

69

Сэндвичи (англ.).

(обратно)

70

Помбаль Себастьян Жозе ди Карвальо-э-Мело (1699–1782) — португальский политик при короле Жозе I.

(обратно)

71

Здесь: овсяная крупа (англ.).

(обратно)

72

Моя дорогая, у меня больше нет зубов! (нем.)

(обратно)

73

Старик Том (англ.).

(обратно)

74

Не прислуживаю (лат.).

(обратно)

75

Душенька (Фр.).

(обратно)

76

Связь (фр.).

(обратно)

77

Мануэль Дисента (1905–1974) — испанский актер.

(обратно)

78

Уход (англ.).

(обратно)

79

Флирт (англ.).

(обратно)

80

Думаю, это старая влюбленность. Что я могу поделать? Ты же знаешь свою тетку. Я никогда ничего ей не говорю. Она всегда имела надо мной власть и всегда будет иметь (англ.).

(обратно)

81

Не волнуйся, дорогая, такое настроение, все пройдет (англ.).

(обратно)

82

Ланч (англ.).

(обратно)

83

Милосердие (нем.).

(обратно)

84

Между двумя войнами (фр.).

(обратно)

85

Первый класс (англ.).

(обратно)

86

Камердинер (фр.).

(обратно)

87

Мой дорогой (нем.).

(обратно)

88

Что есть в объективной реальности, то есть и в интеллекте (лат.).

(обратно)

89

Букв.: похваляться знакомством с известными людьми (англ.).

(обратно)

90

Серт Мися (Мария София Ольга Зинаида Годебска; 1872–1950) — любимая модель Ренуара и Тулуз-Лотрека, муза Стравинского и Равеля, героиня Марселя Пруста и Жана Кокто; Хоселито (Хосе Гомес Ортега; 1895–1920) — знаменитый испанский тореро; Бельмонте Луи (1799–1879) — французский поэт и публицист.

(обратно)

91

Рафаэль Альберти (1902–1999) — испанский поэт. Цитата из стихотворения «Ангелы гонки». Пер. Б. Дубина.

(обратно)

92

Платко Франц Копилец (Ференц Платко, Франсиско Платко; 1898–1982) — известный венгерский футболист, был тренером испанской «Барселоны». Альберти посвятил ему стихи «Ода Платко».

(обратно)

93

Альфонс XIII (1886–1941) — король Испании в 1902–1931 гг.

(обратно)

94

Хобби (англ.).

(обратно)

95

Фердинанд и Изабелла — король и королева Кастилии в 1479–1504 гг. Благодаря их браку фактически произошло объединение Испании. В период их правления Колумб открыл Америку.

(обратно)
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Остров женщин», Альваро Помбо

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства