ФИЛИП РОТ ЗАГОВОР ПРОТИВ АМЕРИКИ
Июнь 1940 — октябрь 1940 ГОЛОСУЙ ЗА ЛИНДБЕРГА ИЛИ ЗА ВОЙНУ
Мои воспоминания о тех днях полны страха, неизбывного страха. Разумеется, у каждого мальчика свои кошмары, но вряд ли я вырос бы таким паникером, не будь тогда президентом Линдберг и сам я не происходи из еврейской семьи.
Первым шоком стало известие о выдвижении кандидатом в президенты от Республиканской партии знаменитого на весь мир летчика Чарлза Э. Линдберга. Произошло это в июне 1940-го на съезде республиканцев в Филадельфии — моему отцу стукнуло тридцать девять; страховой агент без высшего образования, он зарабатывал чуть меньше пятидесяти долларов в неделю — как раз на то, чтобы вовремя погасить основные счета, плюс самая малость сверху. Моей матери — которой когда-то хотелось стать учительницей, но не нашлось денег на колледж, и поэтому по окончании школы она, живя у родителей, устроилась секретаршей в какую-то контору, — а затем, уже выйдя замуж и родив двух сыновей, на протяжении всех лет Великой депрессии не давала нам скатиться в нищету или просто почувствовать себя бедняками, для чего ей приходилось растягивать отцовскую пятничную получку на всю неделю и вести хозяйство, экономя на любой мелочи, — моей матери было тридцать шесть. Моему брату Сэнди — ученику седьмого класса, успевшему проявить выдающиеся способности к рисованию, — исполнилось двенадцать, а мне — третьеклашке, пошедшему в школу на полгода раньше положенного, и начинающему филателисту, вдохновленному, как и миллионы детей по всей стране, примером прославленного коллекционера марок президента Рузвельта, — было семь.
Мы жили на втором этаже маленького — на две семьи с холостяцкой мансардой — деревянного дома с кирпичным крыльцом под двускатным навесом, к этому прилагался крошечный дворик с живой изгородью из невысоких кустов. Вся улица, которую можно назвать и бульваром, была застроена точно такими же домиками. Здесь, на юго-западной окраине Ньюарка, строиться начали сразу после первой мировой (раньше тут были сельскохозяйственные угодья) — и, опьяненные ее победоносным окончанием, назвали с полдюжины улиц именами американских флотоводцев времен войны с Испанией, а местный кинотеатр окрестили «Рузвельтом» в честь шестиюродного брата ФДР[1] и, не в последнюю очередь, двадцать шестого президента США. Наша улица — Саммит-авеню — находилась на вершине холма, хотя какие уж холмы в портовом городе: максимум сотня футов над уровнем моря — то есть соленого прибоя, набегающего на берег с севера и востока, и глубоководной бухты еще восточнее, возле аэропорта, которая откомандировывает свои воды — и нефтеналивные суда на их поверхности — в сторону Нью-Йоркской бухты (для чего им приходится обогнуть полуостров Байонн), где они, отсалютовав Статуе Свободы, выходят на стартовую черту перед отправлением в Атлантический океан. Поглядев на запад из дальнего окна нашей комнаты, порой, в хорошую погоду, можно было угадать темные очертания лесистых Уотчунгс — невысокой горной гряды с расположенными по склонам и возле них большими усадьбами и богатыми немноголюдными пригородными поселками. Здесь — милях так в восьми от родного дома — для нас проходил край Ойкумены. К югу был расположен фабричный городок Хиллсайд по преимуществу с белым нееврейским населением. Хиллсайд, однако, входил в округ Юнион, штат Нью-Джерси, — и это и впрямь был совершенно другой Нью-Джерси.
В 1940-м мы считали себя счастливой семьей. Мои родители были весьма общительными людьми, заводя знакомства, перерастающие в дружбу домами, среди коллег и сослуживцев отца и товарок матери по родительскому комитету заново отстроенной школы на Ченселлор-авеню, в которую мы с братом ходили. Все они были евреями. Наши соседи или вели собственный бизнес, владея бакалеей, зеленной лавкой, а то и ювелирным магазинчиком, конфекционом, мебельным магазином, заправкой или «Деликатесами» в нашем районе, или держали небольшие магазины инструментов и товаров промышленного назначения вдоль железнодорожной ветки Ньюарк-Ирвингтон, или, работая на свой страх и риск, занимались нехитрым ремеслом слесаря, электрика, маляра, котельщика, — или, наконец, подобно моему отцу, были, так сказать, пехотой большого бизнеса, то есть ежедневно отправлялись в путь по улицам города на своих двоих и, постучавшись в дверь, в самом выигрышном свете расписывали предлагаемые той или иной компанией товары и услуги. Еврейские доктора, адвокаты и те предприниматели, которым принадлежали крупные магазины в центре города, жили в одноэтажных особнячках по улицам, ответвляющимся от Ченселлор-авеню на восточном склоне холма, поближе к тенистому лесопарку Виквахик площадью в триста акров — с его деревьями и полянами, с озером для катания на лодках, с лужайкой для игры в гольф, с дорожкой для рысаков, — лесопарк и отделял весь наш район от заводов и верфей, тянущихся вдоль 27-й автотрассы и насыпи Пенсильванской железной дороги на восток — и дальше, опять-таки на восток, мимо разрастающегося аэропорта, — и наконец на самый восточный край США — к докам и причалам бухты Ньюарк, куда привозят товары со всего света. В западном конце Виквахика, где мы и жили, — и рядом с лесопарком, и все же в стороне от него, — порой поселялся какой-нибудь преподаватель или фармацевт, но вообще-то людей с университетским образованием среди наших ближайших соседей не водилось, не говоря уж о том, что среди них не было владельцев и топ-менеджеров серьезных фирм. Здесь мужчины работали по пятьдесят, по шестьдесят, даже по семьдесят, а то и больше часов в неделю. Женщины же и вовсе не знали ни сна, ни отдыха: круглыми сутками хлопоча по хозяйству и почти не прибегая к помощи современной на тот момент техники, они стирали и гладили сорочки, штопали носки, подшивали воротнички, пришивали пуговицы, присыпали нафталином шерстяную одежду, обтирали мебель, подметали и мыли полы, мыли окна, раковины, ванны и унитазы, топили печки, закатывали консервы, ухаживали за больными, ходили за продуктами, готовили еду и кормили ею родных, наводили порядок в шкафах и буфетах, проверяли, не облупилась ли где-нибудь краска и не нркдается ли какая-нибудь вещь в незамедлительной починке, выкладывали своим мужчинам все необходимое для проведения религиозного ритуала, платили по счетам и держали в конторских книгах всю домашнюю бухгалтерию, одновременно и беспрестанно уделяя внимание здоровью и самочувствию собственных детей, состоянию их одежды, успехам в школе, питанию, поведению, дням рождения, дисциплине и морали. Кое-кто из них плечом к плечу с мужем работал в семейной лавке на одной из расположенных по соседству улиц, а в вечернее время и по субботам им помогали старшие дети, доставляя на дом заказы, стоя за стойкой или занимаясь уборкой.
Именно трудолюбие отличало и выделяло наших соседей куда больше, чем вероисповедание. Никто в округе не носил бороду, не одевался в подчеркнуто ветхозаветном стиле, не покрывал голову кипой ни на улице, ни в тех домах, куда я забегал в гости к сверстнику — хозяйскому сыну. Взрослые не выглядели чужаками, не говоря уж о том, что мало кому пришло бы в голову приглядеться к ним именно в этом смысле, и, не считая двух-трех старых лавочников, вроде портного или хозяина кошерной мясной, и престарелых или беспомощных дедушек и бабушек, поневоле нашедших приют под кровом у сына или дочери, никто в наших местах не говорил с еврейским акцентом. В 1940-м два поколения евреев — отцы и дети, обитающие в юго-западном углу самого большого города во всем Нью-Джерси, — говорили на американском английском скорее как англосаксы где-нибудь в Алтуне или в Бинггэмптоне, нежели как наши еврейские сородичи за Гудзоном, с нью-йоркских Пяти углов. Буквы еврейского алфавита красовались в витрине кошерной мясной и над входами в здешние крошечные синагоги, но нигде больше. Кроме, конечно, кладбища. И у тебя просто не было шансов наткнуться на них — отовсюду глазели буквы латинского алфавита, и говорили все по-английски как на повседневные темы, так и на выспренно-возвышенные. В газетном киоске у входа в бакалею на каждого покупателя «Форвертс» — ежедневной газеты на языке идиш — приходилось по десять покупателей «Рэйсинг-форм».
Израиля еще не существовало, шесть миллионов европейских евреев еще не были уничтожены, и точное местоположение находящейся явно за тридевять земель Палестины (после разгрома Союзниками в 1918 Оттоманской империи ее ближневосточные колонии подпали под британский мандат) было для меня тайной. Когда — примерно раз в пару месяцев и непременно вечером — к нам в дом стучался бородатый чужак, к темени которого словно навеки приклеилась кипа, и на ломаном английском просил денег в пользу еврейского национального очага, ныне возрождаемого в Палестине, я, вовсе не будучи таким уж несмышленышем, просто не понимал, чего ему от нас надо. Отец с матерью давали мне или Сэнди несколько монет, чтобы мы опустили их в кружку для пожертвований, — но поступали они так скорее по доброте душевной и чтобы не обидеть отказом старого человека, думал я, которому год от году все труднее взять в толк, что уже три поколения нашей семьи живут здесь и считают Америку своей родиной. Каждое утро в школе я салютовал американскому флагу. Вместе с одноклассниками я разучивал песни о том, какая у нас замечательная страна. Я чтил все национальные праздники и обычаи — фейерверк в День независимости, индюшка в День благодарения, два матча один за другим в День поминовения. Америка была моей родиной.
А потом республиканцы выдвинули Линдберга — и все изменилось.
На протяжении целого десятилетия Линдберга в нашей округе, как и везде, считали героем. Его тридцатитрехсполовинойчасовый беспосадочный перелет в одиночку с Лонг-Айленда в Париж на борту крошечного моноплана «Дух Сент-Луиса», вдобавок ко всему, произошел в тот же весенний день 1927 года, когда моя мать впервые поняла, что беременна моим старшим братом. В результате чего молодой авиатор, подвиг которого потряс Америку и весь мир и послужил залогом невообразимо великого будущего для всего воздухоплавания, вошел, заняв особое место, в пантеон семейных преданий, из которого каждый ребенок складывает свою связную мифологию. Загадка беременности и героизм Линдберга соединились и срифмовались в сознании таким образом, что отблеск некоей божественности упал и на мою собственную мать, раз уж зачатие ею первого сына оказалось проманифестировано событием столь вселенского значения. Позже Сэнди запечатлеет это совпадение на рисунке, посвященном обеим историям сразу. На этом рисунке, сделанном в девятилетнем возрасте с размашистой приблизительностью советских плакатов, Сэнди нарисовал мать вдали от дома, в ликующей толпе на углу Брод и Маркет-стрит. Стройная темноволосая женщина двадцати трех лет с улыбкой до ушей, она словно ничего не видит вокруг, стоя в своем цветастом кухонном фартуке на перекрестке двух улиц с самым оживленным движением во всем городе, и прикладывает одну руку к фартуку на животе, еще, конечно, ни в коей мере не выпирающему, тогда как другой рукой она — одна-единственная во всей толпе — указывает в небо на «Дух Сент-Луиса», проплывающий над Ньюарком как раз в тот миг, когда она понимает, что ей уготован триумф ничуть не меньший, чем Линдбергу, пусть и будет он заключаться не в беспосадочном перелете, а в рождении Сэнфорда Рота.
Сэнди было четыре, а я, Филип, еще не появился на свет, когда, в марте 1932-го, у Чарлза Линдберга и его жены Энн Морроу похитили их собственного первенца, рождение которого за двадцать месяцев до этого стало в США поводом для всенародного ликования. Мальчика похитили из их нового дома, уединенно высящегося в сельской местности под Хоупвэллом, штат Нью-Джерси. Примерно через десять недель разложившееся тело младенца было случайно обнаружено в лесу на расстоянии в пару миль от особняка Линдбергов. Ребенка то ли убили, то ли случайно умертвили уже после того, как вынули из кроватки и прямо в пеленках вынесли во тьме из дому через окно комнаты кормилицы на втором этаже и далее — по приставной лестнице, пока сама кормилица и госпожа Линдберг занимались какими-то всегдашними вечерними хлопотами в другой части дома. Процесс по делу о похищении и убийстве ребенка, состоявшийся позднее, завершился в феврале 1935-го осуждением некоего Бруно Гауптмана — тридцатипятилетнего немца, в прошлом рецидивиста, жившего вдвоем с женой, тоже немкой, в Бронксе, — и прежнее восхищение отвагой летчика, совершившего первый трансатлантический перелет, многократно усиленное всеобщим сочувствием, превратило Линдберга воистину в титана-мученика наподобие самого Линкольна.
После суда чета Линдбергов покинула США, надеясь временным пребыванием на чужбине избавить от какой бы то ни было опасности родившегося у них меж тем второго ребенка и вместе с тем ища столь спасительного в сложившихся условиях уединения. Семья поселилась в английской деревушке, откуда Линдберг как частное лицо предпринял ряд поездок в нацистскую Германию, вследствие чего превратился для большинства американских евреев в жуткого негодяя. В ходе пяти визитов, знакомясь с величием возрождаемой в рейхе военной машины, он свел близкое знакомство с реихсмаршалом авиации Герингом, был награжден знаками отличия самим Гитлером и публично заявил о глубочайшем почтении к фюреру, назвав Германию самой интересной в мире страной, а ее вождя — великим человеком. И такой интерес, и такое восхищение были им выказаны уже после введения Гитлером так называемых «расовых» законов 1935 года, лишивших немецких евреев политических, социальных и имущественных прав, аннулировав их германское гражданство и воспретив им браки с арийцами.
К тому времени, как я пошел в школу в 1938-м, имя Линдберга превратилось в нашем доме в такой же жупел, как воскресные радиопроповеди преподобного Кофлина — детройтского проповедника, издававшего экстремистски-правый еженедельник «Социальная справедливость», откровенно антисемитские высказывания которого возмущали буквально всех, кого затрагивали непосредственно, — и это в ту пору, когда стране и людям и без того приходилось нелегко. В ноябре 1938-го — самого темного и зловещего года в восемнадцативековой истории европейского еврейства — по всей Германии прокатилась волна чудовищных погромов, спровоцированных нацистами. Это была так называемая «Хрустальная ночь»: синагоги оскверняли и разрушали, жилые дома и предприятия, принадлежащие евреям, громили, — и, превратив эту ночь в предзнаменование немыслимого и невозможного будущего, евреев тысячами изгоняли из своих домов и заключали в концентрационные лагеря. Но когда Линдбергу подсказали, что с оглядкой на столь беспрецедентную жестокость по отношению к жителям собственной страны, проявленную нацистами, ему следовало бы вернуть маршалу Герингу золотой крест, украшенный четырьмя свастиками, он отказался, сославшись на то, что публичный отказ от почетного ордена Германского орла без особой на то надобности оскорбил бы нацистское руководство.
Линдберг оказался первой из здравствующих американских знаменитостей, кого я научился ненавидеть, точь-в-точь как Рузвельт был первой знаменитостью, кого я научился любить, — и таким образом его выдвижение в кандидаты от республиканцев и предстоящий на Выборах-1940 поединок с Рузвельтом оказались вдвойне окрашены для меня в личные тона: американский сын американских родителей, учащийся в американской школе в одном из городов Америки, я впервые понял — все, что я до сих пор воспринимал как данность, оказалось под сомнением и под угрозой.
Единственная сопоставимая угроза возникла где-то тринадцатью месяцами ранее, когда с учетом неизменно высоких продаж в худшие годы Великой депрессии моему отцу, работающему рядовым агентом в ньюаркском отделе «Метрополитен лайф», была предложена должность младшего менеджера по персоналу в городке Юнион, в шести милях к западу от нашего дома. О городке этом мне было известно лишь то, что там имеется автомобильный кинотеатр под навесом, где крутят фильмы даже под проливным дождем. В компании отца поставили в известность, что, приняв эту должность, ему надлежит вместе с семьею перебраться в Юнион. В качестве младшего менеджера отец должен был зарабатывать чуть ли не по семьдесят пять долларов в неделю, а во вполне обозримом будущем — и все сто; в 1939 году людям с нашими ожиданиями такие деньги казались просто сумасшедшими. А поскольку в силу Великой депрессии односемейные дома в Юнионе продавались по демпинговым ценам всего в пару тысяч долларов, отец мог рассчитывать на реализацию заветной мечты человека, выросшего в бедной семье на съемной квартире в Ньюарке, — стать настоящим американским домовладельцем.
«Гордость собственника», — таково было его любимое выражение, передающее идею, конкретную, как хлеб для кормильца семьи, одержимого не стремлением к карьере или тягой к роскоши, а элементарной добычей насущно необходимого.
Однако же побочным обстоятельством, с которым приходилось считаться, был тот факт, что в фабричном городке Юнионе, как и в Хиллсайде, жили белые неевреи, и, соответственно, отец почти наверняка оказался бы единственным евреем в конторе, в которой работают тридцать пять человек, мать — единственной еврейской домохозяйкой на всей улице, а мы с Сэнди — единственными еврейскими учениками в школе.
В ближайшую субботу, после того как отец получил столь лестное предложение, означающее прежде всего воплощение общесемейной сквозь годы Великой депрессии мечты о мало-мальской финансовой безопасности, — мы вчетвером после ланча отправились на разведку в Юнион. Но едва мы очутились там и принялись разъезжать по широким улицам, застроенным двухэтажными домами, — не одинаковыми, отнюдь, не похожими друг на друга, как капли воды, но тем не менее с каменным крыльцом под навесом, с подстриженным газоном, с обсаженной кустами аллеей и гаревой подъездной дорожкой к гаражу на одну машину каждый; крайне скромные строения, но все равно не чета нашей съемной квартире в доме на две семьи и куда больше смахивающие на белые домики из кинофильмов, воспевающих одноэтажную Америку, — едва мы очутились там, наше невинное желание влиться всей семьей в класс домовладельцев оказалось омрачено (что, впрочем, было в достаточной мере предсказуемо) мыслью о лимитах нееврейского (оно же христианское) милосердия. Моя неизменно бодрая мать ответила на вопрос мужа: «Ну что, Бесс, как тебе тут?» со столь наигранным энтузиазмом, что даже мне, ребенку, было ясно, что она кривит душой. И во всей своей тогдашней малости я понимал, почему. Наверняка она подумала, что наш дом все будут называть еврейским. И повторится та же история, что и в Элизабет.
Элизабет, штат Нью-Джерси, где мать выросла, проживая на втором этаже дома, в котором ее отец держал зеленную лавку, был промышленно-портовым городом примерно вчетверо меньше Ньюарка, населенным в основном ирландцами, — ирландские рабочие и докеры, ирландские политиканы, по-ирландски интенсивная религиозная жизнь, вертящаяся вокруг довольно многочисленных католических церквей, — и хотя я никогда не слышал, чтобы она жаловалась на то, что ее в детстве и юности как-то травили, ей понадобилось выйти замуж и переехать в Ньюарк, попав тем самым в чисто еврейское окружение, чтобы обрести уверенность, достаточную для успешной карьеры в рамках родительского совета — сперва член бюро, потом вице-председатель, курирующий учреждение родительского совета в детском саду, и наконец — председатель. А став председателем совета и побывав в Трентоне на конференции по детскому церебральному параличу, мать предложила проводить ежегодно, 30 января — в день рождения президента Рузвельта, — благотворительный марш-концерт в пользу детей-инвалидов, — и на ее инициативу откликнулось большинство школ Ньюарка. Весной 1939-го она уже второй год успешно председательствовала в совете, будучи одержима прогрессивными идеями и неизменно поддерживая молодых учителей Ченселлора, когда тем хотелось ввести новые методики вроде «визуального образования», — и теперь ей, разумеется, было жаль отказываться от всего, чем она была вправе гордиться как личными достижениями в роли жены и матери на Саммит-авеню. А если нам удастся купить дом здесь и перебраться в Юнион, представший сейчас перед нами в вешнем великолепии, не только ее собственный статус неизбежно сдуется и она вновь превратится в дочь еврейского зеленщика в католически-ирландском Элизабет, но и, хуже того, нам с Сэнди предстоит пройти через те же испытания, которые выпали в юности на ее долю.
Игнорируя тайное недовольство жены, отец делал все, чтобы воодушевить нас; он нахваливал чистоту и ухоженность здешних улиц, напоминал сыновьям о том, что, поселившись в одном из таких домов, каждый из них получит свою комнату с личным клозетом, растолковывал преимущества выплаты по кредиту перед взносом квартплаты, — и прервал этот импровизированный урок азов политэкономии только затем, чтобы, затормозив на красный свет, остановиться возле летнего кафе в конце квартала. Под сенью деревьев, листва которых уже вовсю зеленела, были расставлены зеленые раскладные столики, и в солнечное субботнее предвечерье официанты в накрахмаленных белых сорочках сновали туда и сюда, удерживая на весу подносы с бутылками, кружками и тарелками, тогда как посетители — сплошь мужчины — и стар и млад, расположившись за столиками, курили сигареты, сигары и трубки и потягивали свои напитки из высоких бокалов и глиняных кружек. Звучала и музыка — наяривал коротышка-аккордеонист в бриджах и в гетрах и со здоровенным пером на шляпе.
— Сукины дети, — неожиданно выругался отец. — Нацистские ублюдки! — И тут зажегся зеленый, и мы поехали дальше — полюбоваться на здание конторы, в которой ему предоставляли шанс преодолеть собственный предел в пятьдесят долларов в неделю.
Брат, когда мы вернулись и уже отходили ко сну, объяснил мне, из-за чего отец вышел из себя настолько, что не постеснялся выругаться в присутствии собственных детей.
Оказывается, развеселое летнее кафе в центре города называлось, на немецкий лад, «Биргартеном», «Биргартен» был как-то связан с Обществом немецко-американской дружбы, Общество, в свою очередь, было связано с Гитлером, а Гитлер — и это объяснять мне уже не требовалось — был неразрывно связан с гонениями на евреев.
Наслаждение антисемитизмом — вот что происходит в этой пивной. Я представил, что все на свете нацисты целыми днями вливают в себя жидкий антисемитизм кружка за кружкой, как панацею, как целебный бальзам, как средство от всех напастей.
Отцу пришлось взять отгул, чтобы съездить в Нью-Йорк, в головной офис фирмы, расположенный в небоскребе, верхнюю башню которого венчает огненный транспарант «Неугасимый свет», и сообщить начальству, что он отказывается от повышения, к которому долго и страстно стремился.
— Это моя вина, — сказала мать, когда он за обеденным столом поведал ей о разговоре, состоявшемся на восемнадцатом этаже дома № 1 по Мэдисон-авеню.
— Ничья это не вина, — возразил отец. — Я ведь заранее сообщил тебе, что я собираюсь сказать ему, и сделал все точь-в-точь как спланировал. Парни, мы никуда не едем. Мы остаемся здесь.
— А он что? — спросила мать.
— Он меня выслушал.
— А потом?
— Встал и пожал мне руку.
— И ничего не сказал?
— Он сказал: «Желаю удачи, Рот!».
— Он на тебя рассердился.
— Хэтчер — джентльмен старой школы. Здоровенный гой шести футов росту. Выглядит как киноактер. Ему шестьдесят, а он в отличной форме. Вот такие ребята и правят миром, Бесс, — у них нет времени сердиться на такого, как я.
— Ну и что теперь? — спросила она, явно подразумевая, что ничего хорошего отцовский разговор с Хэтчером не сулит, а может обернуться и чем-нибудь скверным. И я, как мне кажется, вполне ее понял. «Никогда не отказывайся от работы — и ты с ней непременно справишься», — под таким девизом воспитывали нас и отец, и мать. Даже за обеденным столом отец не гнушался всегдашними назиданиями: «Если тебе предложат работу, соглашайся. Спросят: „Справишься?“ Отвечай: „Конечно!“ А к тому времени, как они сообразят, что ты ничего не умеешь, ты уже кое-чему научишься, и работа останется за тобой по праву. И, как знать, не поймаешь ли ты тем самым удачу за хвост!» Но в Нью-Йорке он сам повел себя совершенно по-другому.
— А что скажет Босс? — спросила мать. Боссом мы четверо называли отцовского непосредственного начальника из Ньюарка Сэма Петерфройнда. В те дни неафишируемого антисемитизма, когда еврейскую квоту в колледжах и профессиональных училищах стремились свести к минимуму, в больших корпорациях имела место беспримерная дискриминация и, вдобавок ко всему, евреям было заказано членство в тысячах общественных организаций и институтов муниципального самоуправления, Петерфройнд оказался одним из первых — и весьма немногочисленных — евреев, кому удалось дослужиться в «Метрополитен лайф» до должности руководителя филиала. — Ведь он порекомендовал тебя на эту должность. И каково же будет ему сейчас?
— А знаешь, что он мне сказал, когда я вернулся? Что он мне сказал насчет юнионской конторы? Что там все пьяницы. И что об этом все знают. Он не сказал мне об этом, чтобы у меня не было предубеждений относительно предложения. Так вот, агенты там работают с утра часа два, а остальное время болтаются в забегаловках, если не в притонах. И меня туда собирались отправить новым начальником — еврея, — большой шишкой, на которого эти гои только и мечтали работать. Чтобы я их разыскивал по кабакам, чтобы напоминал им об их обязанностях, об их ответственности за своих жен и детей. Ох и полюбили бы они меня за это! И как бы про себя называли! Нет, уж лучше я останусь на прежнем месте. Для всех так будет лучше.
— А что если компания уволит тебя из-за того, что ты отказался от повышения?
— Милая, дело сделано, и хватит об этом.
Но она не поверила, что Босс сказал именно так. Она решила, что все это выдумано, чтобы она успокоилась и не казнила себя за отказ переехать с детьми в город иноверцев, в город, где процветает Общество немецко-американской дружбы, и тем самым только она виновата в том, что отец упустил, может быть, единственный шанс подняться по службе.
Линдберги вернулись в Америку в апреле 1939 года. И всего через несколько месяцев, в сентябре, Гитлер, уже аннексировавший Австрию и захвативший Чехословакию, вторгся в Польшу — и захватил ее тоже, тогда как Франция и Великобритания в ответ на это объявили Германии войну. Линдберг к этому времени вернулся на воинскую службу в чине полковника американских ВВС и принялся, с согласия правительства США, разъезжать по стране, агитируя за дальнейшее развитие авиации и в особенности — за расширение и модернизацию ВВС в рамках общих задач, стоящих перед вооруженными силами страны. Когда Гитлер стремительно оккупировал, одну за другой, Данию, Норвегию, Голландию и Бельгию и практически разбил Францию, и вторая великая европейская война двадцатого века уже шла полным ходом, полковник ВВС превратился в кумира изоляционистов — и во врага Франклина Делано Рузвельта, — добавив к своей всегдашней пропаганде призывы не дать втянуть Америку в сугубо европейскую войну и ни в коем случае (и ни в какой форме) не подать руку помощи французам и англичанам. Они с Рузвельтом уже давно недолюбливали друг друга, но теперь, когда полковник и герой на митингах, в радиопередачах и на страницах популярных журналов принялся открыто говорить о том, что президент обманывает страну, вслух обещая мир, а исподволь готовя вовлечение США в вооруженную борьбу, кое-кто из нерядовых республиканцев увидел в Линдберге харизматика, способного лишить «белодомовского поджигателя войны» столь желанного тому третьего президентского срока.
Чем сильнее давил Рузвельт на Конгресс, с тем чтобы снять эмбарго на экспорт вооружений и ослабить доселе незыблемый нейтралитет США хотя бы в мере, способной предотвратить немедленный разгром Великобритании, тем последовательней и откровенней становился Линдберг, — и вот наконец он произнес прямо транслируемую по радио и сразу же ставшую знаменитой речь перед толпой восторженных поклонников в Де-Мойне, в которой «среди наиболее важных сил, подталкивающих страну к войне», была упомянута и группа населения, насчитывающая менее трех процентов от общего числа, которую он называл попеременно то «лицами еврейской национальности», то «еврейской расой».
Каждый, кто не лишен ума и чести, — сказал Линдберг, — видит, что их нынешняя провоенная политика чревата серьезнейшими опасностями как для нас, так и для них самих. И затем — с примечательной откровенностью и решительностью — он добавил:
И среди лиц еврейской национальности есть крайне малочисленное меньшинство, осознающее эту опасность и противящееся нашему вмешательству. Однако подавляющее большинство думает иначе… Мы не вправе упрекать их в том, что они — в меру своего разумения и убеждения — преследуют собственные интересы, но и нам самим надлежит позаботиться об интересах Америки. Мы не можем позволить естественным чувствам и предубеждениям других народов направить на путь самоуничтожения нашу страну.
Уже на следующий день все обвинения, вызвавшие такой восторг у аудитории Линдберга в штате Айова, были методично и скрупулезно опровергнуты либеральными журналистами, пресс-секретарем Рузвельта, еврейскими агентствами и общественными организациями, даже кое-кем из видных республиканцев — таких как нью-йоркский окружной прокурор Дьюи и крупный юрисконсульт с Уолл-стрит Уэндел Уилки; оба последних, кстати, фигурировали в коротком списке кандидатов в президенты от Республиканской партии. А критика со стороны ряда членов демократического правительства, скажем, министра внутренних дел Гарольда Икеса, оказалась столь резкой, что Линдберг предпочел вновь подать в отставку из армии, лишь бы не находиться в прямом подчинении у президента страны. Но так называемый комитет «Америка прежде всего» — изоляционистская организация с широчайшей низовой базой — не отрекся от Линдберга, и тот так и остался самым популярным пропагандистом строжайшего нейтралитета США. Причем многие изоляционисты считали аксиомой (не могущей быть опровергнутой даже фактами) линию рассуждений Линдберга, согласно которой евреи представляют собой величайшую опасность для нашей страны в силу владения ими (и обусловленного владением влияния) нашим кинематографом, нашей прессой, нашим радио и нашим правительством. Когда Линдберг напыщенно писал о нашем кровном родстве с Европой, когда предостерегал против смешения с чуждыми расами и против проникновения низшей крови (и эти, и подобные им выражения уже не были в те дни ни для кого в диковинку), он выражал свое личное мнение, находящее отклик не только у постоянно множащихся изоляционистов, но и у того до поры до времени молчаливого большинства, подобные настроения которого евреи, вроде моего отца с его жестокой ненавистью к антисемитизму или вроде моей матери с ее глубоким недоверием к христианам, не могли предугадать даже в самых страшных снах.
В 1940 состоялся съезд Республиканской партии, посвященный выдвижению кандидата в президенты страны. Тою ночью — 27 июня, с четверга на пятницу, — нас с братом отправили спать, а взрослые — отец с матерью и наш старший двоюродный брат Элвин — уселись в гостиной у радиоприемника, слушая прямой репортаж из Филадельфии. Шесть туров голосования не привели к избранию кандидата. Имя Линдберга произнесено еще не было, а сам он, якобы занятый конструированием нового истребителя где-то на Среднем Западе, в зале отсутствовал, и его появление не ожидалось. К тому моменту, как нам с Сэнди велели укладываться, симпатии участников съезда разделились между Льюи, Уилки и двумя влиятельными сенаторами-республиканцами — Ванденбергом от штата Мичиган и Тафтом от штата Огайо, — и, судя по всему, закулисный торг между крупными шишками вроде бывшего президента Гувера, которого ФДР вышиб из Белого дома, оглушительно разгромив в 1932 году, или губернатора Алфа Лэндона, потерпевшего от Рузвельта еще более бесславное — и беспримерное в электоральной истории страны — поражение четырьмя годами позже, должен был завершиться еще не скоро.
Заканчивался первый по-настоящему теплый вечер лета, окна во всей квартире были распахнуты, и мы с Сэнди, уже в постели, поневоле продолжали слушать трансляцию — и по родительскому приемнику в гостиной, и по приемнику соседей с первого этажа, — и, поскольку дома на нашей улице стояли хоть и не впритык, но между каждыми двумя можно было запарковать разве что одну машину, — по приемникам соседей справа и слева, и через дорогу. А поскольку о кондиционерах тогда слыхом не слыхивали и в едва ли не тропической ночи ничто не заглушало шум, доносящийся из чужих окон, радиотрансляция со съезда в Филадельфии накрыла весь жилой массив от Кира до Ченселлора — массив, в котором на все тридцать-с-чем-то двухсемейных (с мансардой для холостяка) домика плюс только что построенный на углу Ченселлор-авеню небольшой многоквартирный дом наверняка не приходилось ни единого республиканца. На улицах вроде нашей евреи голосовали исключительно за демократов — во всяком случае, пока во главе этой партии оставался ФДР.
Но мы с братом были детьми и вопреки всему уснули — и, разумеется, не пробудились бы до утра, не появись нежданно-негаданно в 3:18 утра на съезде республиканцев, намертво застрявших в патовой ситуации после уже двенадцатого тура голосования, сам Линдберг. Высокий, стройный, красивый мужчина спортивного вида и с героической биографией, которому меж тем не исполнилось и сорока, он вошел в зал в летной форме, потому что прилетел в Филадельфию за штурвалом собственного самолета всего получасом ранее, — и его появление привело республиканскую аудиторию в такой восторг, что делегаты, повскакав на ноги, принялись скандировать: «Линди! Линди! Линди!» — и затянулось это на тридцать триумфальных минут без какого бы то ни было вмешательства со стороны президиума. Весь этот пародирующий религиозную мистерию политический спектакль подстроил и разыграл как по нотам сенатор Джералд П. Най из Северной Дакоты, отличающийся крайне правыми взглядами изоляционист. И в торжественный миг он, подсуетившись, предложил внести в список для голосования имя Чарлза Э. Линдберга из Литл-Фоллз, штат Миннесота, — в развитие чего два самых реакционных члена Конгресса США — Торкелсон из Монтаны и Мундт из Южной Дакоты — подтвердили номинацию, — и вот ровно в четыре утра в пятницу, 28 июня, Республиканская партия, ликуя, избрала своим кандидатом в президенты страны фанатика и изувера, который, обращаясь по радио к общенациональной аудитории, без зазрения совести называл евреев малым народом, использующим свое огромное влияние… на горе и во погибель Америке вместо того, чтобы, смиренно признав себя незначительным и пренебрежимым меньшинством, многократно уступающим по численности христианскому населению страны, воздержаться, хотя бы в силу собственных религиозных предрассудков, от дальнейших посягательств на власть и влияние в США. Фанатика и изувера, хранящего верность идеалам американской демократии и беззаветно преданного Адольфу Гитлеру.
«Нет!» — этот возглас разбудил нас с братом. «Нет!» — во весь голос кричали мужчины во всем квартале. Такого не может быть. Нет. Только не в президенты США.
Через несколько минут мы с братом присоединились к отцу с матерью возле радиоприемника, и, конечно же, никто не прогнал нас в детскую. Стояла жара; моя мать накинула халат на тонкую ночную рубашку — она уже тоже успела поспать и была разбужена тем же шумом, что и мы двое. Сейчас она сидела на диване бок о бок с отцом, поднеся руку ко рту, словно боялась, будто ее вот-вот стошнит. А вот мой старший кузен Элвин не усидел на месте: вскочив на ноги, он принялся мерить быстрыми шагами комнату (восемнадцать футов на двенадцать), — и чувствовалось, что ему не терпится броситься в драку с кем-нибудь из незримых врагов.
Гнев этой ночью неистовствовал, как пламя в кузнице, он швырял каждого на наковальню и расплющивал, как металл. И никак не хотел улечься — ни пока Линдберг, стоя, выдерживал новый шквал обрушившихся на него приветствий, а на сей раз его величали уже как спасителя отечества, ни когда он произнес речь, в которой принял возложенное на него товарищами по партии бремя и взял на себя тем самым мандат предотвратить втягивание США в европейскую войну. Мы все с ужасом ждали, что он не удержится от повторения своих антисемитских наветов, — и тот факт, что этого не произошло, не больно-то улучшил настроение населению нашего квартала, до последнего человека высыпавшему на улицу в пять утра. Целые семьи, членов которых я до сих пор видел исключительно в одетом виде, выскочили из дому в халатах поверх пижам и ночных рубашек, а на ногах у всех были шлепанцы. Так люди могут реагировать разве что на землетрясение. Но больше всего меня, мальчика, потряс гнев этих людей, знакомых мне прежде как балагуры и шутники или, напротив, молчаливые добытчики, весь день чинящие сантехнику, выпекающие хлеб или торгующие яблоками вразвес по фунту, с тем чтобы вечером почитать газету, послушать радио и прямо в кресле заснуть; простые люди, которым довелось оказаться евреями, неистовствовали сейчас на улице и сыпали беспочвенными и безадресными проклятиями, внезапно ввергнутые все в тот же ад, из которого, как им до сих пор казалось, их семьям удалось, эмигрировав в США, судьбоносно вырваться несколько поколений назад.
Я бы подумал, что неупоминание Линдбергом евреев представляет собой добрый знак — то ли потому, что его прошлая антисемитская выходка натолкнулась на столь ожесточенный отпор, что ему пришлось покинуть ряды действующей армии, то ли потому, что со времен речи в Де-Мойне он переменил мнение или просто-напросто забыл о нас, то ли потому, что в глубине души он прекрасно понимал: мы преданы Америке безраздельно и необратимо; в отличие от каких-нибудь ирландцев, поневоле вспоминающих об Ирландии, или поляков, тревожащихся за Польшу, или итальянцев, сопереживающих делам в Италии, мы не испытываем ни ностальгической привязанности, ни неразрывного единства ни с одной из стран Старого Света: мы не были там — никогда — желанными гостями и не имеем намерения когда-нибудь туда возвратиться. Умей я облечь свои мысли и ощущения в столь изощренную форму, я бы наверняка так и подумал. Но люди, выскочившие на улицу, думали по-другому. На их взгляд, неупоминание Линдбергом евреев было не более чем хитростью, не более чем уловкой в самом начале длительной кампании лжи и обмана, и преследовала эта уловка двойную цель: заставить нас и заткнуться, и внутренне разоружиться. «Гитлер в Америке! — кричали соседи. — Фашизм в Америке! Военно-воздушный десант наци в Америке!» Немолодые люди, проведшие долгую ночь без сна, они напридумывали себе всякого и ничуть не стеснялись в выражениях — и наговорились всласть, прежде чем разойтись по домам (где по-прежнему во всю мочь орало радио), — мужчины побрились, оделись и перехватили по чашке кофе перед работой, а женщины одели и накормили детей и приготовились провести день во всегдашних хлопотах.
Общее настроение поднял Рузвельт своей решительной реакцией на известие о том, что его соперником по президентской гонке стал Линдберг, а не какой-нибудь сенатор формата Тафта, энергичный и агрессивный прокурор вроде Дьюи или гладкий и обходительный адвокат типа Уилки. Разбуженный в четыре утра ошеломляющей новостью, ФДР, по слухам, даже не поднявшись с постели, отчеканил: К тому времени, когда все это закончится, молодой человек раскается не только в том, что ввязался в большую политику, но и в том, что когда-то обучился летному делу. После чего президент вновь погрузился в сон — во всяком случае, именно такая история служила нам утешением весь следующий день. Высыпав ранним утром на улицу и вообразив себя плачущими на реках вавилонских, люди попросту забыли на какой-то момент о том, какая глыба Рузвельт и как трудно сдвинуть ее с места. Ужасный сюрприз, каким стало для нас выдвижение Линдберга, разбудил атавистическое чувство собственной беззащитности и беспомощности, имеющее большее отношение к кишиневскому и прочим погромам 1903 года, нежели к ситуации в штате Нью-Джерси тридцать семь лет спустя, и, как следствие, эти люди забыли о том, что Рузвельт продвинул в Верховный суд Феликса Фрэнкфуртера, назначил министром финансов Генри Моргентау и ввел в число советников президента финансиста Бернарда Баруха, и о госпоже Рузвельт, об Икесе и о министре сельского хозяйства Уоллесе они забыли тоже, а ведь все трое, как и сам президент, считались друзьями американского еврейства. На нашей стороне были Рузвельт, Конституция США, «Билль о правах» и наконец газеты — вольнолюбивая американская пресса. Даже республиканская «Ньюарк ивнинг ньюс» напечатала редакционную колонку, в которой напомнила читателю об антисемитской речи в Де-Мойне и в открытую усомнилась в мудрости решения по выдвижению Линдберга в кандидаты от партии, а «Пи-эм» — новый нью-йоркский таблоид крайне левого толка, стоящий всего никель, — отец неизменно приносил его домой по вечерам, наряду с «Ньюарк ньюс», — таблоид, слоган которого гласил: «„Пи-эм“ враг тех, кто враг другим», развернул полномасштабное наступление на республиканцев, начиная с редакционной колонки, продолжая в отделе новостей и в выступлениях штатных колумнистов, буквально на каждой из тридцати двух страниц номера. Антилиндберговские заметки Тома Мини и Джое Каммиски появились даже в разделе «Спорт». На первой полосе было размещено крупномасштабное фото нацистского ордена, которым в Германии наградили Линдберга, а в иллюстрированном приложении, рекламируемом как место, где печатаются снимки, которых не рискнул бы опубликовать никто другой (вроде охваченной настроениями в духе судьи Линча толпы или нечеловеческих условий в американских тюрьмах), теперь, страница за страницей, шел фоторепортаж о поездке Линдберга в 1938 году по нацистской Германии, — и увенчивалось это снимком на всю полосу: Линдберг с пресловутым орденом на шее обменивается рукопожатием с Германом Герингом, вторым человеком в рейхе после самого Гитлера.
В воскресенье вечером мы слушали череду радиоскетчей, дожидаясь девятичасового выступления Уолтера Уинчелла. И когда он наконец подсел к микрофону и сказал именно то, что, как мы заранее надеялись, он и должен был сказать, окажись он, допустим, на нашем месте, — по всей улице прокатилась волна аплодисментов, как будто знаменитый радиокомментатор вещает не откуда-то издалека, из-за не форсируемого нашим воображением Хадсона, а находится рядом с нами, в соседней комнате, и, развязав галстук, расстегнув ворот и стиснув кулаки, рвется в бой; его серая федора в пылу схватки съехала на затылок, а голос гремит в микрофон над покрытым клеенкой кухонным столом — точь-в-точь таким, как наш.
Стоял последний июньский вечер 1940 года. День выдался жаркий, но ближе к ночи стало достаточно прохладно, чтобы хотя бы не обливаться потом в душном помещении. И все же, когда ровно в четверть десятого Уинчелл закончил свой спич, родители решили, что нам всем вчетвером имеет смысл выйти подышать свежим воздухом. Мы собирались прогуляться лишь до угла и обратно — а потом нам с братом надо было в постель, — но легли мы в конце концов чуть ли не в полночь, и сна не было ни в одном глазу — слишком уж заразительным оказалось возбуждение, охватившее наших родителей. Из-за того, что бесстрашные нападки Уинчелла не оставили равнодушными никого и наши соседи выскочили на улицу вместе с нами, мероприятие, запланированное как краткая семейная прогулка, обернулось карнавалом на весь квартал. Мужчины извлекли из гаражей шезлонги и пляжные стулья и расставили их возле крылец, женщины вышли на улицу с кувшинами лимонада, самые младшие из детей бегали от одного подъезда к другому, как очумелые, а дети постарше, стоя в сторонке, хохотали во все горло — и все потому, что войну Линдбергу объявил самый известный после Альберта Эйнштейна еврей во всей Америке.
В конце концов, именно Уинчелл, — колонка которого, появляясь в трех независимых друг от друга таблоидах сразу, чем только усиливалось ее гипнотическое воздействие, разбирала по косточкам каждую горячую новость, — в каком-то смысле изобрел и в определяющей мере ввел в практику нахальную манеру обстреливать доверчивую публику грязью слухов, губя тем самым репутации и карьеры, портя жизнь знаменитостям, «сдувая» славу, зажигая и гася звезды шоу-бизнеса. Но, наряду с колонкой, перепечатываемой сотнями газет по всей стране, Уинчелл вел и четвертьчасовую радиопередачу по воскресеньям вечером — и эти политические комментарии опять-таки пользовались бешеным успехом: сочетание тяжелого прицельного огня с воистину непревзойденным цинизмом придавало каждой уинчелловской канонаде сенсационный характер публично приводимой в исполнение смертной казни. Мы восхищались им как бесстрашным аутсайдером и проникновенным инсайдером, обладающим информацией из первых рук, благодаря личной дружбе с директором ФБР Дж. Эдгаром Гувером, проживанию в соседних домах с могущественным «крестным отцом» Франком Костелло и вхожести в ближний круг советников ФДР; иногда Уинчелла даже приглашали в Белый дом поразвлечь президента за коктейлем. Уинчелл был задирой и забиякой, он был крутым парнем, перед которым трепетали недруги, — и он был на нашей стороне! Уинчелл, а вернее Виншел (а еще раньше — Вайншель) родился на Манхетгене и в юности танцевал в мюзиклах, начав карьеру на журналистском поприще сотрудничеством с высокооплачиваемой, но призванной потакать самым низменным инстинктам толпы бродвейской прессы. Однако едва в Германии началось восхождение Гитлера к власти — и задолго до того, как какое-нибудь другое из «золотых перьев» Америки сообразило, чем это пахнет, фашисты и антисемиты превратились для уинчелловских нападок в мишень номер 1. Он уже успел окрестить членов Общества немецко-американской дружбы «крысистами» и принялся на радио и в печати разоблачать их лидера Фрица Куна как тайного иностранного агента, а теперь — после утренней шутки Рузвельта, редакционной колонки в «Ньюарк ньюс» и основательной проработки темы, предпринятой на страницах «Пи-эм», — Уолтеру Уинчеллу оставалось лишь донести до тридцати миллионов вечерних радиослушателей пронацистскую суть жизненной философии Линдберга и назвать его выдвижение величайшим вызовом американской демократии, чтобы все евреи, проживающие на маленькой Саммит-авеню, вновь почувствовали себя истинными американцами, полноправными членами динамично развивающегося гражданского общества, в котором свобода и безопасность, а если понадобится, то и защита, гарантированы государством, и перестали казаться толпой пациентов психлечебницы, затеявших на рассвете групповой побег в шлепанцах и в халатах.
Мой брат слыл в округе непревзойденным рисовальщиком, способным изобразить что угодно — велосипед, дерево, собаку, стул, какой-нибудь персонаж из комикса, — хотя в последнее время его интересовали главным образом лица реальных людей. Стоило ему после уроков, присев куда-нибудь, развернув крупноформатный блокнот на спиральке и достав механический карандаш, начать зарисовывать прохожих, как вокруг него собиралась малышня. И рано или поздно его принимались подначивать: «Нарисуй вон того! Нет, вон ту!» — и Сэнди уступал хотя бы затем, чтобы ему прекратили визжать в самые уши. Не переставая вести карандашом по листу, он переводил взгляд на объект изображения, потом вновь на бумагу, — и вот оно, готово! В чем тут фокус, спрашивали у него дети, как тебе это удается, — как будто в его умении добиваться портретного сходства и впрямь заключалось какое-то волшебство. Сэнди в ответ лишь пожимал плечами да улыбался; фокус состоял в том, чтобы быть спокойным, серьезным, ничем не выделяющимся из толпы мальчиком, а он таким и был. Всеобщее внимание к процессу, в ходе которого ему удавалось достичь столь поразительного сходства рисунка с оригиналом, не мешало ему рисовать словно бы машинально, врожденная скромность была его добродетелью, хотя позднее он и счел ее своим пороком.
Дома он больше не перерисовывал фотографии из глянцевых журналов вроде «Лука», а изучал строение человеческого тела по самоучителю для начинающего художника. Эту книгу он получил за победу в юношеском конкурсе на лучший плакат в честь Дня древонасаждения, проведенном в рамках общегородской программы празднования: одни высаживали деревья, другие рисовали плакаты, а департамент садово-паркового хозяйства подводил итоги. Награду ему вручили в торжественной обстановке, он даже обменялся рукопожатием с мистером Бануэртом, заведующим Бюро лесопосадок. Идея плаката, принесшего ему победу, оказалась, мягко говоря, позаимствована у красной почтовой марки ценой в два цента из моего филателистического альбома, а выпуск самой марки был приурочен к шестнадцатой годовщине учреждения Дня древонасаждения. Марка эта казалась мне исключительно изысканной, потому что на каждом из ее вертикальных узких белых полей было изображено по дереву, которые, сплетаясь ветвями на центральном поле, образовывали новое дерево — уже не дерево, а самое настоящее древо, — и до тех пор, пока мне не подарили эту марку и я не получил возможность как следует изучить ее сквозь увеличительное стекло, значение слова «древо» оставалось для меня загадочным, ассоциируясь лишь с популярным общегородским праздником. (Маленькое увеличительное стекло вместе с альбомом на две тысячи пятьсот марок, штампиком для гашения, перфоратором, клеем и так называемой «водяной маркой» я получил в подарок от родителей на семь лет. Раскошелившись еще на десять центов, они купили мне книжицу страниц этак на девяносто под названием «Карманный справочник филателиста», в которой под рубрикой «Как начать собирать собственную коллекцию» я с восторгом прочитал нижеследующий пассаж: На старой деловой или личной корреспонденции часто оказываются марки серий выпуск которых уже прерван, и они представляют собой большую ценность; так что если у вас есть друзья, живущие в старых домах, на чердаках которых могут храниться материалы такого сорта, попробуйте получить доступ к конвертам и обертке бандеролей. Чердака у нас не было, да и никто из наших друзей и знакомых не жил в меблированных комнатах или квартирах с чердаками, но вот в Юнионе, в тамошних домах на одну семью, чердаки имелись, и я отлично видел это с заднего сиденья машины — маленькое чердачное окно спереди и маленькое чердачное окно сзади в каждом домике — в ту чертову субботнюю поездку год назад, — и вот, когда мы вернулись из Юниона, я только и думал о том, что все марки со старых писем и бандеролей, без толку валяющихся на тамошних чердаках, были бы мои, но мне не получить доступа, потому что я еврей.)
Красота марки, выпущенной ко Дню древонасаждения, резко возрастала благодаря вовлечению человеческого фактора — подобно тому, как картина может оказаться портретом какой-нибудь знаменитости или изображением не менее знаменитых развалин. Человеческий фактор, дополнительно усиленный тем, что речь шла о детях: в центре марки мальчик и девочка лет десяти-одиннадцати высаживали молодое деревцо, причем мальчик орудовал лопатой, тогда как девочка, обняв ствол одной рукой, удерживала саженец аккурат в центре вырытой мальчиком ямки. Сэнди на своем плакате поменял мальчика и девочку местами (исправив ошибку автора марки, сделавшего мальчика левшой), одел его в длинные брюки вместо бриджей и водрузил его ногу на заступ лопаты, вонзающейся в землю. Сэнди пририсовал и третьего ребенка — мальчика примерно моего возраста, и вот его как раз одел в бриджи. Мальчик застыл на плакате чуть сзади и сбоку от деревца, держа наготове садовую лейку. Именно так я и стоял, позируя брату, — в моих лучших школьных бриджах и гетрах. Стоит добавить, что идея пририсовать ребенка принадлежала моей матери — для того, чтобы придать рисунку Сэнди оригинальность и избавить от обвинений в плагиате, но вместе с тем и чтобы придать рисунку социальную значимость, выведя плакат на уровень обобщения, в 1940 году далеко не тривиального — ни в области плаката, ни где бы то ни было еще, — и, пожалуй, способного, разумеется, исключительно из эстетических соображений, показаться членам жюри неприемлемым.
Потому что третий ребенок на рисунке был негром — и своим появлением он был обязан (помимо желания матери воспитать в своих сыновьях расовую терпимость) еще одной марке из моей коллекции — совершенно новой марке за десять центов из так называемой «учебной серии» в пять марок разного достоинства, которая досталась мне на почте по оптовой цене в двадцать один цент, — и эту сумму мне пришлось на протяжении всего марта выплачивать из карманных денег, а давали мне родители по четвертаку в неделю. В центре каждой марки этой серии располагался портрет, а над ним была помещена лампа, которую Почтовая служба США назвала «Светочем знаний» и которую я про себя считал волшебной лампой Аладдина из-за иллюстрации к «Тысяче и одной ночи», на которой был изображен мальчик с означенной лампой, с кольцом и с двумя джиннами, которые давали ему все, о чем он просил. Я бы, конечно, попросил у джиннов самые редкие почтовые марки США: во-первых, приуроченную к победе в 1918 году авиамарку за двадцать четыре цента (теперешняя цена ее составляла три тысячи четыреста долларов), на которой боевой истребитель ВВС США летит задом наперед; а уж во вторую очередь — три знаменитые марки из серии, посвященной панамериканской выставке 1901 года, также напечатанные вверх тормашками и стоящие по тысяче долларов каждая.
На зеленой марке номинальным достоинством в один цент прямо над «Светочем знаний» красовался Хорас Манн, на красной, номинальным достоинством в два цента, — Марк Хопкинс, на пурпурной, в три цента, — Чарлз У. Элиот, на синей, в четыре цента, — Фрэнсис Э. Уиллард и наконец на коричневой — Букер Т. Вашингтон, первый негр, портрет которого был помещен на почтовую марку США. Я припоминаю, что, отправив Букера Т. Вашингтона в альбом и показав матери всю серию в пять марок, я спросил у нее: «А как ты думаешь, еврей когда-нибудь появится на почтовой марке?» — и она ответила: «Думаю, что да, когда-нибудь. По меньшей мере, я на это надеюсь». Однако прождать понадобилось еще двадцать шесть лет — и этим евреем оказался не кто-нибудь, а Эйнштейн.
Сэнди сумел сэкономить из еженедельных двадцати пяти центов на карманные расходы и добавил из нерегулярных заработков за уборку снега и осенних листьев и мытье семейного автомобиля — и скопил за несколько месяцев достаточно, чтобы, отправившись на велосипеде в художественный магазин на Клинтон-авеню, накупить сперва угольных карандашей, потом наждачной бумаги для заточки их грифелей, потом ватмана, потом особого пылевидного металлического состава, который наносят на ватман, чтобы рисунок углем не смазывался. Он обзавелся большими скрепками, грифельной доской, желтыми карандашами «Тикондерога», старательными резинками, блокнотами для набросков и просто белой бумагой — и хранил все это хозяйство в картонке из-под овощей, держа ее на дне платяного шкафа в нашей комнате, причем мать, прибираясь, не имела права туда лазить. Его неистощимый энтузиазм (унаследованный от матери) и феноменальное упорство (перешедшее, в свою очередь, от отца) лишь заставляли меня все сильнее восхищаться старшим братом, которому — и на этом сходились все — предстояли великие дела, тогда как большинство парней его возраста — сущие дикари, которым только бы пожрать, да и то — так, чтобы ни с кем не делиться. Я и сам был хорошим мальчиком, слушался старших и дома, и в школе — мое своеволие еще не проснулось, агрессивный потенциал не проявился и в малой мере, одним словом, по малолетству я еще не был самим собой. Ну, а уж с братом я и вовсе был сама кротость.
На двенадцатилетие Сэнди получил большой черный плоский альбом ватмана с механизмом, позволяющим разъединять и вновь скреплять листы, и на двух шнурках, которые он тут же завязал бантиком, чтобы ватман оставался как можно более гладким. Габариты альбома были примерно два фута на полтора — то есть он оказался слишком велик, чтобы поставить его на книжную полку или прислонить к стене в платяном шкафу нашей общей комнаты. Поэтому Сэнди решил держать альбом — вместе со своими блокнотами на спиралях — прямо под кроватью, где хранил рисунки, которые считал наиболее удачными, начиная с шедевра композиции, датируемого 1936 годом и представляющего собой портрет матери в толпе, с перстом, воздетым в небо и указующим на устремившийся в Париж «Дух Сент-Луиса». Сэнди сделал несколько крупных портретов героя-летчика и карандашом, и углем — и держал их все в том же альбоме. Эти портреты входили в задуманную им серию «Великие американцы», в которую поначалу оказались включены здравствующие и главным образом глубоко чтимые нашими родителями особы — такие как господин и госпожа Рузвельт, мэр Нью-Йорка Фьорелло Лагуардиа, председатель объединенного профсоюза шахтеров Джон Л. Льюис и романистка Перл Бак, получившая Нобелевскую премию по литературе в 1938 году, — ее портрет Сэнди срисовал с обложки одного из ее бестселлеров. В альбоме было немало портретов членов нашей семьи, причем не меньше половины из общего числа приходилось на нашу единственную остающуюся в живых, так сказать, прародительницу — то есть бабушку по отцовской линии, которая порой соглашалась попозировать Сэнди по воскресеньям, когда мой дядя Монти привозил ее к нам в гости. Благоговейно одержимый словосочетанием «преклонный возраст», брат тщательно прорисовывал каждую морщинку на лице и каждую опухлость на пораженных артритом пальцах, пока сама прародительница, сидя за кухонным столом, «позировала» ему с той же невозмутимостью, с какой на протяжении всей жизни готовила у очага на семью из девяти человек или, стоя на коленях, мыла полы.
Через пару дней после выступления Уинчелла мы с братом оставались дома одни. И вдруг Сэнди извлек альбом из-под кровати и вынес его в столовую. Открыл на столе, за который мы усаживались лишь принимая Босса или в других торжественных случаях, извлек один за другим из-под папиросной бумаги, защищающей их от порчи, портреты Линдберга и разложил их на столе в определенном порядке. На первом рисунке Линдберг был изображен в летном шлеме с натянутыми на уши наушниками, на втором — шлем был едва заметен из-за больших защитных очков, надетых на глаза и практически закрывающих лоб, на третьем — он стоял с непокрытой головой, и ничто, кроме взгляда, устремленного в туманную даль, не выдавало в нем летчика. Не трудно было понять, как именно Сэнди относится к персонажу своих рисунков. Как к живому воплощению мужества. Как к отважному искателю приключений. Как к человеку, самой природой наделенному титанической силой и удалью. А вовсе не как к внушающему страх извергу рода человеческого.
— Он будет президентом, — сказал мне Сэнди. — Элвин сказал, что он выиграет.
Это так смутило и напугало меня, что я, притворившись, будто брат пошутил, громко рассмеялся.
— Элвин собрался в Канаду, чтобы поступить на службу в тамошнюю армию, — продолжил Сэнди. — Он хочет вместе с англичанами воевать против Гитлера.
— Но никому не выиграть у Рузвельта, — возразил я.
— Линдберг выиграет. Америка станет фашистской.
Мы стояли у стола, вдыхая жуткую ауру, источаемую разложенными на нем портретами. Никогда еще собственная малость не была для меня так обидна.
— Никому не говори про эти портреты, — сказал мне Сэнди.
— Но мама с папой их уже видели. Они все твои рисунки видели. Да и другие люди тоже видели.
— Я сказал, что порвал их.
Не было человека более надежного, чем мой старший брат. Он держался несколько неприметно, но не потому, что секретничал или обманывал, а потому, что просто-напросто никогда не делал ничего плохого, а значит, и скрывать ему было нечего. Но сейчас, когда привходящие обстоятельства изменили смысл его рисунков, превратив их в то, чем они на самом деле не были, он сказал родителям, будто порвал их, в свою очередь, превратившись в то, чем на самом деле не был.
— А если они найдут? — спросил я.
— Как это — найдут?
— Ну, не знаю.
— Именно что не знаешь. Главное, сам помалкивай — и никто ничего не найдет.
Я послушался его по целому ряду причин, одна из которых заключалась вот в чем: третьей по старшинству маркой в моей коллекции — которую я, разумеется, ни за что бы не порвал и не выбросил, — была десятицентовая авиамарка, выпущенная в 1927 году в честь трансатлантического перелета Линдберга. Голубая марка — по горизонтали в два раза длинней, чем по вертикали, — на которой «Дух Сент-Луиса» перелетает океан с запада на восток, послужила Сэнди моделью для изображения самолета на его рисунке, посвященном материнской беременности. Ближе к левому полю марки шла береговая линия Северной Америки с пометкой «Нью-Йорк», тогда как по правому полю располагались контуры Ирландии и Великобритании и береговая линия Франции с пометкой «Париж», причем «Нью-Йорк» и «Париж» были соединены аркой, обозначающей беспосадочный перелет между двумя городами. На самом верху марки под крупной надписью «ПОЧТА США» было выведено «ЛИНДБЕРГ — АВИАПОЧТА» — пусть и шрифтом самую малость помельче, но достаточно крупно, чтобы эти слова мог разобрать семилетний мальчик, не страдающий ни близорукостью, ни дальнозоркостью. Уже тогда каталог оценивал эту марку в двадцать центов — и, как я моментально сообразил, ее стоимость будет только возрастать (причем так стремительно, что она станет главным моим сокровищем), если Элвин окажется прав и случится самое худшее.
В долгие месяцы летних каникул мы играли на тротуаре в новую игру «Объявление войны», для которой всего-то и нужны были дешевый резиновый мяч и кусок мела. Мелом мы чертили на асфальте круг пяти-шести футов в диаметре и разбивали его на сектора по числу игроков. В каждый сектор вписывалось название той или иной страны, мелькавших в новостях на протяжении всего года. Затем каждый выбирал «свою» страну и становился в круг одной ногой, держа другую на отлете, чтобы успеть, когда придет пора, сорваться с места. Меж тем водящий, подняв мяч в воздух, медленно, с растяжкой, произносил: «Я… объявляю… войну…» — и тут наступала томительная пауза, пока он не бросит мяч оземь и не выкрикнет: «Германии!» или «Японии!», или «Голландии!», или «Италии!», или «Бельгии!», или «Англии!», или «Китаю», а порой и «Америке!», после чего все, кроме того, кому только что объявили войну, бросались врассыпную. А вот он должен был сперва поймать мяч, причем как можно быстрее, а потом крикнуть: «Стоп!». По этому сигналу каждый из остальных замирал на месте, а общий «враг» переходил в контрнаступление, метя мячом в соперников и начиная, естественно, с того, который оказался ближе всех, и после каждого меткого «выстрела» переходя на захваченную позицию.
Мы предавались этой забаве чуть ли не сутками напролет. И если не шел дождь, смывая с тротуара названия стран, то прохожим приходилось или перешагивать через них, или на них наступать. Никаких других граффити в те дни в нашей округе не было — лишь эти полустершиеся каракули бесхитростной уличной игры. Игры достаточно безобидной, и все же какая-нибудь из матерей, на протяжении многих часов слушая доносящиеся из окна выклики, начинала сердиться. «Неужели вам, дети, больше нечем заняться? Неужели вы не можете придумать другой игры?» Но мы не могли: «Объявление войны» — только о нем мы и думали.
18 июля 1940 на съезде Демократической партии в Чикаго ФДР был триумфально выдвинут кандидатом в президенты на третий срок, что произошло уже в первом туре голосований. Мы слушали по радио речь, в которой он согласился на выдвижение, — все тем же внушающим доверие голосом представителя высшего класса, который вот уже на протяжении почти восьми лет, вопреки всем трудностям, не позволял впасть в отчаяние миллионам обыкновенных американских семей вроде нашей. Сама по себе радиотрансляция, пусть еще не вполне привычная, не только умеряла нашу тревогу, но и приобретала для всей семьи в некотором смысле историческое значение, властно сплавляя наши судьбы с судьбой президента, да и народа в целом, ведь, обращаясь к семейству Ротов, усевшемуся у себя в гостиной, он называл нас согражданами. То, что Америка может проголосовать за Линдберга… то, что она может проголосовать за кого угодно другого, а не за пошедшего на третий срок президента, сам голос которого, казалось, обладает способностью вносить здравый смысл в человеческую сумятицу… Нет, такое просто не укладывалось в голову — во всяком случае, в голову столь юного американца, каким был я и который просто-напросто никогда не слышал другого президентского голоса, кроме этого.
Где-то через шесть недель, в субботу перед Днем труда, Линдберг удивил страну, не показавшись на торжественном параде в Детройте, откуда он, как предполагалось заранее, должен был отправиться в предвыборный автопробег по изоляционистской американской промышленной глубинке (и цитадели антисемитизма под знаменем преподобного Кофлина и Генри Форда), а без лишнего шума прибыв вместо этого в аэропорт на Лонг-Айленде, откуда он тринадцать лет назад стартовал, отправившись в беспримерный трансатлантический перелет. Сюда же тайком отбуксировали «Дух Сент-Луиса» и продержали целую ночь в ангаре на задворках, хотя на следующее утро, когда Линдберг вывел самолет на взлетную полосу, каждое телеграфное агентство по всей Америке, каждая радиостанция или газета во всем Нью-Йорке уже успели прислать репортера, которому (а вернее, которым) и надлежало теперь засвидетельствовать знаменательное событие: новый выдающийся перелет, но уже на Запад, через весь континент, в Калифорнию, а не на Восток, в Европу, через Атлантический океан. Конечно же, к 1940 году коммерческая авиация перевозила грузы, пассажиров и почту через континент уже более чем десятилетие, причем произошло это во многом благодаря личным усилиям самого Линдберга в должности консультанта вновь организованных авиалиний на миллионном (в год) окладе. Однако Линдберг начал свою избирательную кампанию трансконтинентальным перелетом отнюдь не в роли высокооплачиваемого лоббиста коммерческой авиации, да и не тот это был Линдберг, которого чествовали и наградили орденом берлинские нацисты, да и не тот, что в радиоречи, транслируемой по всей стране, обвинил якобы чрезвычайно могущественное еврейство в том, что оно втягивает Америку в войну, и даже не тот муж славы и страдалец, сына которого похитил и убил Бруно Гауптман в 1932 году. Скорее он предстал в качестве словно бы никому еще не известного авиатора, осмелившегося сделать то, на что до него не решался ни один летчик; в качестве героя-одиночки, молодого (по меньшей мере, моложавого) и не испорченного даже годами феноменальной славы. В последний уик-энд на исходе лета Линдберг чуть было не побил собственный рекорд беспосадочного трансконтинентального перелета, поставленный им десятью годами ранее, на самолете куда более совершенном, чем старенький «Дух Сент-Луиса». Но пусть и не побил — восторженная толпа встречающих в лос-анджелесском аэропорту, состоящая главным образом из тружеников авиапрома и насчитывающая десятки тысяч людей (в Лос-Анджелесе и вокруг него дела шли круто в гору), приветствовала его с тем же энтузиазмом, который поджидал его повсюду.
Демократы, разумеется, назвали этот перелет рекламным трюком, разработанным в предвыборном штабе Линдберга, хотя на самом деле решение было принято всего за несколько часов до старта — и принято самим Линдбергом, а вовсе не профессиональными политтехнологами, нанятыми Республиканской партией, чтобы благополучно провести дебютанта сквозь рифы его первой в жизни политической кампании. Политтехнологи, как и вся партия, ждали его на парад в Детройте.
Речь его была безыскусна и ясна, голос — высок, не слишком хорошо модулирован, выговор — средне-западный, — и все это вместе взятое лишний раз противопоставляло его Рузвельту. В полет он обулся в сапоги, надел брюки для верховой езды, белую рубашку с галстуком и легкий пуловер — точь-в-точь так же выглядел он и в день исторического перелета через Атлантику, — и говорил, не сняв ни шлема, ни защитных очков, — именно таким изобразил его Сэнди на рисунке, который сейчас лежал под кроватью.
— Я решил вступить в президентскую гонку, — заявил он толпе после того, как она прекратила наконец скандировать его имя, — чтобы спасти американскую демократию, а сделать это можно, лишь удержав Америку от вступления в новую мировую войну. Итак, вам предстоит предельно простой выбор. Выбор не между Чарлзом Э. Линдбергом и Франклином Делано Рузвельтом, а между Линдбергом и войной.
Такова была его речь — длиной в сорок четыре слова, включая и инициал «Э» при произнесении собственного имени.
Приняв душ, перекусив и часок поспав прямо в аэропорту, кандидат в президенты вновь поднялся на борт «Духа Сент-Луиса» и полетел в Сан-Франциско. К вечеру он очутился уже в Сакраменто. И где бы он в этот день ни приземлялся на калифорнийской территории, все тут же забывали о том, что в стране имели место знаменитая паника на Уолл-стрит и Великая депрессия (да, кстати говоря, и триумфы ФДР), забывали даже о том, что за войну он, собственно говоря, собирается предотвратить. Линди слетал с небес на своем знаменитом аэроплане — и переносил действие в 1927 год. И это был и впрямь Линди — простой парень, вовсе не старающийся подчеркнуть собственное превосходство и все равно превосходящий всех и вся, — бесстрашный Линди, все такой же юный и вместе с тем решительно возмужавший, ершистый индивидуалист, любимец и эталон всей Америки, умеющий добиваться невозможного, целиком и полностью полагаясь лишь на самого себя.
За следующие полтора месяца он облетел все сорок восемь штатов, проведя ровно по одному дню в каждом, и наконец в третьей декаде октября, вернулся на Лонг-Айленд, откуда стартовал накануне Дня труда. В дневные часы, пока позволяла видимость, он перелетал из города в город, не брезгуя и поселками, приземлялся прямо на шоссе, если в округе не было аэропорта, а то и на лугу — когда залетал в самую глушь поговорить с фермерами и кто там еще оказывался на месте. Его короткие спичи, произносимые прямо на летном поле, тут же транслировались местными и региональными радиостанциями, а несколько раз в неделю, когда ему случалось заночевать в столице какого-нибудь штата, он обращался по радио ко всей нации. Речи его неизменно отличались краткостью и звучали примерно так: Предотвратите войну в Европе уже слишком поздно. Но еще не поздно удержать Америку от вступления в эту войну. ФАР ведет страну в ложном направлении. Он обещает мир, а на самом деле готовится к войне. Твой выбор прост. Голосуй за Линдберга или голосуй за войну.
Будучи молодым летчиком еще в те дни, когда авиация была в диковинку, Линдберг на пару с опытным штурманом потешал толпы на Среднем Западе прыжками с парашютом и балансированием на крыле самолета без подстраховки, — и сейчас демократы поспешили сопоставить его нынешнее предвыборное турне на борту «Духа Сент-Луиса» с тогдашней летной клоунадой. На пресс-конференциях действующего президента и кандидата в президенты Рузвельт просто-напросто пропускал мимо ушей вопросы о Линдберге и о его нетрадиционной предвыборной кампании, невозмутимо продолжая обсуждать страх Черчилля перед германским вторжением в Великобританию, необходимость первого «мирного» займа компании, о которой он вот-вот заявит Конгрессу, или решимость предостеречь Гитлера против создания каких бы то ни было препятствий торговому флоту США, даже если речь идет об оказании прямой военной помощи англичанам. С самого начала было ясно, что предвыборная кампания самого Рузвельта пройдет исключительно в стенах Белого дома, где президент, пренебрегая карнавальными ужимками Линдберга (по слову госсекретаря Икеса), употребив всю имеющуюся в его распоряжении власть и работая, если это потребуется, круглыми сутками, сумеет найти адекватный ответ на все вызовы в стране и в мире.
Дважды за время предвыборного авиатурне Линдберг «пропадал» в условиях непогоды — и оба раза проходило по несколько часов, прежде чем с ним удавалось наладить радиоконтакт и он оказывался в состоянии сообщить стране, что с ним все в порядке. Но вот в октябре, в тот самый день, когда американцы, внутренне обмерев, узнали, что в ходе последнего ночного авианалета на Лондон немцам удалось разбомбить собор Св. Павла, ближе к. обеду передали, что «Дух Сент-Луиса» загорелся в небе над Аллеганами и в пламени рухнул наземь. На этот раз прошло шесть долгих часов, прежде чем ужасную новость подкорректировали: оказывается, имели место неполадки с мотором, а вовсе не взрыв в воздухе, и, соответственно, не падение, а аварийная посадка в совершенно не приспособленной для этого холмистой местности в западной Пенсильвании. Однако прежде чем подоспела «благая весть», телефон в нашей квартире буквально обрывался — друзья и родственники спешили обсудить с моими родителями возможные последствия рокового, как тогда думалось, инцидента. В моем с братом присутствии родители, разумеется, не позволяли себе проявить радость в связи с предполагаемой гибелью Линдберга, но и сильного огорчения не выказывали, — и, уж понятно, их не было на улице в ликующей толпе в одиннадцать вечера, когда передали, что Одинокий Орел вовсе не погиб в огне, а благополучно приземлился, и самолет его тоже не пострадал серьезно, — и Линдберг ждет единственно того, чтобы ему подвезли запчасти, чтобы, подремонтировав «Дух…», взмыть в небо и продолжить турне.
Тем октябрьским утром, когда Линдберг приземлился в аэропорту Ньюарка, в восторженной толпе встречающих находился и рабби Лайонел Бенгельсдорф из синагоги «Бней Моше» — первом из ортодоксально-иудейских храмов, открытых в городе прибывшими из Польши евреями. «Бней Моше» находилась всего в паре кварталов от старого «биндюжного гетто», все еще остающегося беднейшим районом города, хотя прихожан синагоги уже вытеснили оттуда постоянно прибывающие с юга работящие и на своем уровне преуспевающие негры. Да и сама синагога с годами постепенно приходила в упадок, прежде всего в плане собственной респектабельности; к 1940 году ее более или менее обеспеченные прихожане или отказались от ортодоксального иудаизма в пользу хасидизма — и, соответственно, начали посещать синагоги «Бней Ешурун» или «Охев Шалом», — или, оставаясь ортодоксами, предпочли ей синагогу «Бней Авраам», первоначально расположенную несколькими милями западнее в помещении бывшей баптистской церкви, а в самое последнее время перенесенную во вновь отстроенное здание практически по соседству с домами еврейских врачей и адвокатов на Клинтон-хилл. Новая «Бней Авраам» стала самым роскошным храмом во всем городе: это было круглое здание, выстроенное в так называемом античном стиле, и в священную субботу синагога могла принять до тысячи человек одновременно. Иоахим Принц, чудом вырвавшийся из лап у гестапо в гитлеровском Берлине, год назад стал тамошним раввином, сменив на этом посту удалившегося на покой Юлиуса Зильберфельда, и уже успел зарекомендовать себя энергичным человеком с широкими общественными интересами; причем о многовековой страдальческой истории еврейского народа он рассказывал своим преуспевающим прихожанам главным образом на собственном кровавом примере.
Что же касается рабби Бенгельсдорфа, то его проповеди еженедельно транслировались по еврейскому радио для тех, кого он именовал своей радиопаствой, к тому же он был автором нескольких сборничков проникновенной лирики, которые у нас было принято дарить мальчикам на бар-мицву и молодоженам на свадьбу. Он родился в 1879 году в Южной Каролине, в семье торговца сухофруктами, приехавшего из Европы, — и когда он обращался к своей аудитории — очной или заочной, — его певучий голос в сочетании с сочным южным выговором (включая певучесть и сочность его собственного имени) производил впечатление не выставляющего себя напоказ, но и ни в коей мере не скромничающего достоинства. Например, рассуждая однажды по радио о своей дружбе с рабби Зильберфельдом из синагоги «Бней Авраам» и рабби Фостером из «Ешурун», он изрек: Такова воля судьбы: в Древней Греции их было трое — Coкpaт, Платон и Аристотель, и в нынешней религиозной жизни нас тоже трое. Без ложной скромности объяснил он радиослушателям и обстоятельства, по которым раввин его уровня не оставляет службу в синагоге с практически исчезнувшей паствой: Может быть, вас заинтересует и мой ответ на вопрос, постоянно задаваемый мне буквально тысячами единоверцев. «Почему вы пренебрегаете коммерческими преимуществами разъездного — в высоком аристотелевском смысле — священничества? Почему остаетесь в Ньюарке, в синагоге „Бней Моше“, даже не совмещая тамошнюю службу ни с какой другой, если ежедневно, чтобы не сказать ежечасно вам поступает по полдюжине предложений занять место более видное и, соответственно, более завидное?» Рабби получил превосходное образование как в Европе, так и в США и, по слухам, говорил на десяти языках; ему приписывали также обширные познания в области классической философии, богословия, искусствоведения, античной, новой и новейшей истории; слыл он также человеком исключительно принципиальным и принципиально не пользующимся записями и заметками в ходе публичных выступлений, однако никогда не появляющимся перед аудиторией без постоянно и повседневно пополняемой картотеки крылатых слов, из которой он по необходимости и выхватывал каталожную карточку с тем или иным изречением. Был он также превосходным наездником, умеющим сдержать коня на скаку столь же стремительно, как и бьющую через край мысль, и держащимся в седле с той же уверенностью, что и за письменным столом. Каждое утро на рассвете он гарцевал по аллеям Виквахик-парка об руку с женой — дочерью и наследницей богатейшего ювелира во всем Ньюарке, пока та не умерла от рака в 1936 году. В ее фамильном особняке на Элизабет-авеню, в котором пара поселилась в 1907 году сразу же после свадьбы, хранилось собрание иудаики, считавшееся одной из самых богатых коллекций такого рода во всем мире.
К 1940 году Лайонел Бенгельсдорф утверждал, будто является всеамериканским рекордсменом по службе на протяжении многих лет в одной-единственной синагоге. В газетах его называли духовным лидером ньюаркского еврейства и, откликаясь на его бесчисленные появления на публике, неизменно отмечали ораторский дар; ну, и о десяти языках тоже не забывали. В 1915 году на праздновании 250-летия Ньюарка его усадили за один стол с мэром города и предоставили ему право обратиться к собравшимся — точь-в-точь так же, как он привык ежегодно обращаться к собравшимся на шествиях в День поминовения или на Четвертое июля: РАВВИН ПРИВЕТСТВУЕТ ДЕКЛАРАЦИЮ О НЕЗАВИСИМОСТИ — 5 июля каждого года «Стар-Леджер» выходила именно под такой «шапкой». Призывая в своих проповедях и лекциях к развитию американских идеалов как к первоочередной цели американского еврейства и к дальнейшей американизации американцев как к лучшему противоядию демократии против большевизма, радикализма и анархизма, он частенько цитировал последнее обращение к нации Теодора Рузвельта, в котором покойный президент, наряду с прочим, сказал: У нас не может быть и речи о двойной лояльности. Каждый, кто утверждает, что он и американец, и еще кто-то, американцем не является. У нас есть место лишь для одного флага, и это государственный флаг США. Рабби Бенгельсдорф говорил о дальнейшей американизации американцев в каждой церкви Ньюарка и в каждой школе, говорил, обращаясь к каждой этнической, религиозной и историко-культурной группе населения, а разделы новостей в ньюаркских газетах, в которых помещались краткие отчеты о его выступлениях, пестрели названиями десятков городов по всей стране, в которых (и которые) рабби Бенгельсдорф призывал провести конференции и съезды по заданной им теме, равно как и по множеству других, им затронутых, — от природы преступления и необходимости проведения реформы исправительных учреждений — Движение в пользу реформы исправительных учреждений проникнуто высокими моральными принципами и религиозными идеалами — до причин мировой войны — Война стала результатом столкновения всемирных амбиций европейских держав в их стремлении к военной мощи, власти и обогащению, — до значения детских садов и в особенности яслей — Ясли и детские сады — это и впрямь сады жизни, засеянные человеческими ростками, в которых каждой малютке дают возможность вырасти в атмосфере счастья и радости, — до пороков индустриальной эры — Мы убеждены в том, что достоинство трудящегося человека не может быть измерено суммарной стоимостью производимой им продукции, — до суфражистского движения, одно из главных требований которого — предоставить женщинам избирательные права, — вызывало у нашего славного рабби самые серьезные возражения, потому что: Если уж мужчины не в состоянии разумно управлять государством, почему бы не помочь им в этом?
Почему не избыть зло вместо того, чтобы удваивать его, позволяя голосовать и женщинам? Мой дядя Монти, ненавидевший всех раввинов и питавший отдельную ни с чем не сравнимую злобу к Бенгельсдорфу (восходящую к годам отрочества и учения в еврейской школе при синагоге «Бней Моше»), частенько говорил о нем: Этот важный индюк знает все на свете. Какая жалость, что он не знает ни хрена другого.
Появление Рабби Бенгельсдорфа в аэропорту, — где, согласно подписи под фотографией на первой полосе «Ньюарк ньюс», он встал первым в очередь пожать руку Линдбергу, едва тот покинет борт «Духа Сент-Луиса», — изрядно озадачило городских евреев (и моих родителей в том числе), удивило их и интервью, данное раввином газете в ходе краткосрочного визита Линдберга в Ньюарк. Я пришел сюда, — заявил Бенгельсдорф репортеру «Ньюс», — чтобы разрушить до основания стену сомнения в лояльности американских евреев Соединенным Штатам Америки. Я поддерживаю кандидатуру полковника Линдберга и готов оказывать этому кандидату всяческое содействие, потому что политические представления моего народа совпадают со взглядами полковника. Америка — наше возлюбленное отечество. Наша религия не связана ни с какой землей, кроме этой великой страны, быть гражданами которой мы гордимся и благоговейную верность интересам которой храним ныне и намереваемся сохранить во веки веков. Я хочу, чтобы Чарлз Линдберг стал моим президентом, не вопреки тому, что я еврей, но благодаря тому, что я еврей — американский еврей!
Тремя днями позже Бенгельсдорф принял участие в большом митинге на Мэдисон-сквер-гарден, приуроченном к завершению авиатурне Линдберга. До выборов оставались еще две недели, и хотя вспышки популярности кандидата от республиканцев отмечались кое-где на традиционно демократическом Юге и жестокая борьба на равных ожидалась в наиболее консервативных штатах Среднего Запада, общенациональные опросы показывали уверенное лидерство Рузвельта — как по общему числу избирателей, так и с оглядкой на расклад голосов выборщиков по штатам, причем во втором случае отрыв лидера от преследователя был еще существеннее, чем в первом. Поговаривали о том, что вожди республиканцев пребывают в отчаянии из-за ослиного упрямства своего кандидата, который, ведя кампанию, не прислушивается ни к чьим советам, — и сам митинг на Мэдисон-сквер-гарден был назначен на второй понедельник октября и транслировался по всей стране главным образом затем, чтобы вытащить летчика из грозовых для него и для партии туч политической самодеятельности и окунуть в куда более благотворную атмосферу в духе памятного филадельфийского съезда.
Пятнадцать ораторов, выступившие в поддержку Линдберга в тот вечер, были представлены публике как выдающиеся каждый в своей области деятельности американцы. Среди них был знатный фермер, рассуждающий о страшном уроне, который война неизбежно нанесет сельскому хозяйству США, и без того разоренному годами первой мировой войны и Великой депрессии; профсоюзный лидер, глаголящий о катастрофе, какою война неминуемо обернется для американских рабочих, не только трудовая деятельность, но и жизнь которых будет протекать по предписаниям правительства и законам военного времени; фабрикант, запугивающий полным коллапсом американской промышленности в длительной перспективе, обусловленным работой на износ в удовлетворение нужд воюющей армии и дополнительными налогами на войну; протестантский священник, вздыхающий о неизбежной порче нравов — особенно среди мобилизованной на войну молодежи — под воздействием современных методов ведения войны; католический священник, опасающийся того же, но с особым упором на духовную жизнь нашего миролюбивого народа, на угрозу нашей природной доброте и порядочности со стороны разбуженной войной ненависти. Наконец слово предоставили и раввину — Лайонелу Бенгельсдорфу, штат Нью-Джерси, которого толпа приверженцев Линдберга встретила особенно дружными и горячими аплодисментами и который участвовал в митинге, наряду с прочим, в доказательство того, что пресловутая связь Линдберга с нацистами — не что иное как грязный навет.
— Ммда, — сказал Элвин, — они его купили. Вот в чем дело. Продели в носяру золотое кольцо и водят за собой куда угодно.
— Не скажи, — возразил отец, но вовсе не потому, что сам не был возмущен поведением Бенгельсдорфа. — Давай послушаем. Человека нужно сначала выслушать до конца…
Обращался он к Элвину, но говорил скорее для Сэнди и для меня, чтобы не напугать нас чудовищным поворотом событий в той мере, в которой им были напуганы сами взрослые. Накануне ночью во сне я свалился с кровати, чего не случалось с тех пор, как я перебрался из младенческой кроватки, которую отец с матерью подпирали кухонными стульями, чтобы я из нее не выпадал. А когда было высказано предположение, переходящее в уверенность, что мое падение после столь долгого перерыва не могло быть обусловлено ничем иным, кроме предстоящего прилета Линдберга в Ньюарк, я принялся категорически отрицать тот факт, что прошлой ночью мне приснился Линдберг, утверждая, будто помню лишь, как проснулся на полу между двумя кроватями, собственной и брата, тогда как на самом деле знал, что с некоторых пор просто-напросто не могу уснуть, не вообразив предварительно Линдберга таким, каким он запечатлен на рисунках Сэнди, таящихся у него под кроватью. Мне постоянно хотелось попросить брата перепрятать эти рисунки куда-нибудь в кладовку, но поскольку я поклялся не говорить о них никому — и поскольку сам не мог расстаться с маркой, выпущенной в честь Линдберга, — мне было страшно поднять этот вопрос, не говоря уж о том, чтобы упрекнуть брата, в поддержке которого я сейчас нуждался как никогда раньше.
Вечер выдался холодный. У нас было включено отопление и закрыты окна, но, даже не слыша соседей, мы понимали, что радио орет по всему кварталу, и семьи, ни в коем случае не ставшие бы в иных обстоятельствах слушать трансляцию митинга в поддержку Линдберга, дожидались объявленного заранее выступления рабби Бенгельсдорфа. Кое-кто из его прихожан, обладающих определенным влиянием, уже потребовал его добровольной, а, если рабби заупрямится, то и принудительной отставки, однако большинство продолжало поддерживать его, веря, что их духовный наставник всего-навсего реализует личное право на свободу слова, и, хотя публичное объяснение раввина в любви к Линдбергу ужаснуло их, они чувствовали себя не вправе затыкать ему рот, на протяжении долгих десятилетий столь медоточивый.
Этим вечером рабби Бенгельсдорф раскрыл глаза Америке на то, что, по его мнению, было подлинной причиной регулярных визитов Линдберга в Германию в тридцатые годы. Вопреки наветам, распространяемым его противниками, — сообщил раввин, — Линдберг бывал в Германии не как сочувствующий и тем более не как прямой приверженец Гитлера, но, напротив, как тайный советник администрации США. Бесконечно далекий от того, чтобы предать Америку, что бы ни утверждали злобные клеветники, полковник Линдберг, действуя практически в одиночку, крепил боевую мощь ВС США, делясь с ними почерпнутыми в Германии впечатлениями и делая все, что было в его силах, чтобы развить американскую авиацию и противовоздушную оборону…
— Господи, — вырвалось у моего отца. — Да ведь всем известно…
— Тсс, — зашипел Элвин. — Пусть великий оратор выскажется.
Да, конечно, в 1936 году, задолго до обострения взаимоотношений между европейскими странами, нацисты наградили полковника Линдберга орденом, и — еще раз да — полковник принял эту награду, — продолжил меж тем Бенгельсдорф. — Но при всем при том, мои дорогие друзья, он всего лишь воспользовался их невольным восхищением для того, чтобы сберечь и защитить нашу демократию методом сохранения нейтралитета — вооруженного нейтралитета!
— Не могу поверить… — начал было отец.
— Попытайся, — сердито буркнул Элвин.
Это не американская война, — торжественно провозгласил Бенгельсдорф, и толпа на Мэдисон-сквер-гарден ответила ему растянувшейся на целую минуту овацией. — Это европейская война! — И вновь грянули продолжительные аплодисменты. — Это всего лишь эпизод в Тысячелетней европейской войне, не утихающей со времен Карла Великого. И это уже вторая европейская война с катастрофическими последствиями за менее чем полвека. А разве можно забыть о трагической цене, которую заплатила Америка за участие в предыдущей европейской войне? Сорок тысяч американцев пали на поле брани. Сто девяносто две тысячи были ранены. Семьдесят шесть тысяч наших сограждан умерли от эпидемий. Триста пятьдесят тысяч американцев стали нетрудоспособными инвалидами. А о каких астрономических числах речь пойдет на этот раз? Наши потери, подскажите мне, президент Рузвельт, — они всего-навсего удвоятся или все-таки утроятся, а может быть, даже учетверятся? Объясните мне, президент Рузвельт, что за Америку мы обрящем, послав на массовое заклание наших невинных мальчиков?.. Разумеется, проводимые нацистами преследования и расправы над немецкими евреями вызывают у меня, как у любого другого еврея, глубокое возмущение. Изучая на протяжении долгих лет богословие в великих немецких университетах — в Гейдельберге и в Бонне, — я свел близкое знакомство с многими выдающимися людьми и замечательными учеными, которые сейчас — только из-за того, что они являются немцами еврейского происхождения, — просто-напросто вышвырнуты с кафедр и подвергаются безжалостной травле со стороны нацистских ублюдков, захвативших безраздельную власть в их родной стране. Всеми фибрами души я протестую против этого, и вместе со мной протестует полковник Линдберг. Но чем поможем мы этим несчастным, терпящим такие лишения у себя на родине, если наша великая страна ввяжется в войну с их мучителями? Если что-то для них и изменится, то только в худшую сторону, — причем, увы, скорее всего, в трагически худшую. Да, я еврей, и как еврей я принимаю их страдания близко к сердцу — по-родственному близко. Но я, друзья мои, американский гражданин… — Новые аплодисменты. — …я родился и вырос американцем, и как американец я спрашиваю: чем уменьшит мою скорбь вступление США в войну, в результате и вследствие которого, наряду с мальчиками из протестантских семей и мальчиками из католических семей, в бой — а значит, и на смерть — пойдут мальчики из еврейских семей — и усеют десятками тысяч трупов и без того напоенное кровью европейское поле брани? Чем уменьшит мою скорбь необходимость утешать уже и собственных прихожан в их неизбежном горе…
И тут моя мать, вообще-то самая кроткая из нас и привыкшая всех, кто разволновался, успокаивать, внезапно сочла южный выговор Бенгельсдорфа настолько невыносимым, что, не произнеся ни слова, выбежала из комнаты. Но пока раввин не закончил свою речь и не снискал новую овацию на Мэдисон-сквер-гарден, больше никто из нас не покинул помещения, причем прослушали мы всё молча. Я бы и не осмелился, а мой брат по своему обыкновению сосредоточился на карандашных набросках с натуры — на сей раз, как мы все сидим, слушая радио. Молчание Элвина было убийственно тяжело, а отец — может быть, впервые в жизни человека никогда не унывающего из принципа, — был слишком смущен и растерян, чтобы сказать хоть что-нибудь.
Беснование. Достигшее апогея. Слово предоставляется самому Линдбергу. И, словно бы внезапно превратившись в полупаралитика, отец с трудом протягивает руку к приемнику и выключает радио как раз в тот миг, когда мать, преодолев себя, возвращается в гостиную.
— Кто-нибудь чего-нибудь хочет? — спрашивает она, и в глазах у нее стоят слезы. — Элвин, может быть, чаю?
Она удерживала наш мир, не давая ему распасться, удерживала спокойно и вместе с тем деликатно; это придавало ее существованию смысл и бытию — полноту, и, строго говоря, ей не нужно было ничего другого, — и все же никто из нас еще не видел ее — за всегдашними материнскими хлопотами — столь жалкой и в чем-то даже смешной.
— Что происходит? — взорвался отец. — Какого черта он это делает? Что за идиотство? Неужели он думает, будто найдется хоть один еврей, который, выслушав дурацкую речь, проголосует за этого антисемита? Он вообще знает, что делает?
— Кошерного Линдберга, — ответил Элвин. — Делает его кошерным для гоев.
— Кошерным, кого? — Мрачная острота Элвина взбесила отца или, по меньшей мере, показалась ему неуместной. — Кого делает?
— Его притащили на трибуну не для того, чтобы он убедил евреев. Это им ни к чему. Неужели тебе не ясно? — Элвин и сам разозлился, преисполнившись решимости вскрыть подноготную происходящего. — Он обращается к гоям. Он дает гоям свое личное раввинское благословение в день выборов проголосовать за Линди. Неужели ты не понимаешь, дядя Герман, зачем им понадобился Бенгельсдорф. Он только что обеспечил поражение Рузвельта!
Той ночью, около двух часов, я опять во сне свалился с кровати, но на этот раз запомнил, что снилось мне перед тем, как я очутился на полу. Это был кошмар, вертящийся вокруг моей коллекции марок. Что-то с нею стряслось. Рисунок двух серий изменился самым чудовищным образом, причем я не понимал, когда это произошло и почему. Во сне я снял альбом с полки и отправился с ним домой к своему другу Эрлу, что и наяву случалось чуть ли не каждый день. Эрлу Аксману было десять лет, он учился в пятом классе и жил вдвоем с матерью в четырехэтажном многоквартирном кирпичном доме, построенном всего три года назад на большом пустыре неподалеку от скрещения Ченселлор и Саммит, наискосок от начальной школы. Перед тем как переехать сюда, он жил в Нью-Йорке. Его отец был саксофонистом и играл в оркестре Каза Лома у Глена Грея. Си Аксман играл на теноре, а Глен Грей — на альте. Родители Эрла были разведены. Его мать, похожая на артистку ослепительная блондинка, и впрямь какое-то недолгое время — перед тем как Эрл появился на свет, — пела с тем же оркестром и, как утверждали мои родители, была родом из Ньюарка — натуральная брюнетка, евреечка по имени Луиза Свиг, отправившаяся завоевывать Саут-сайд и стяжавшая небольшую славу на подмостках YMHA[2]. Изо всех мальчиков, кого я знал, только у Эрла родители были в разводе, и только его мать сильно красилась, носила открытые блузки и пышные гофрированные юбки. Еще с оркестром Грея она записала песню «Будь такой или сякой» — и Эрл часто наигрывал мне эту мелодию. Матерей, похожих на нее, я просто-напросто не встречал. Эрл никогда не называл ее мамой или мамочкой, а совершенно непристойно — Луизой. У нее в спальне был полный комод нижнего белья, и когда мы с Эрлом оставались у него дома одни, он мне все показывал. Даже подбивал потрогать, видя мою нерешительность, «все, что хочется». Это были нижние юбки, но из другого ящика он извлек и лифчики и протянул их мне пощупать, но я отказался. Я был еще настолько мал, что мог восхищаться лифчиками на расстоянии. Отец с матерью каждую неделю давали Эрлу доллар на марки, а когда оркестр Каза Лома отправлялся на гастроли, мистер Аксман слал сыну письма с гашеными авиамарками буквально отовсюду. Одна из них была даже из Гонолулу, где мистера Аксмана, как утверждал Эрл, который был не прочь прихвастнуть подвигами постоянно находящегося в отсутствии отца (как будто сама по себе судьба сына страхового агента, ставшего саксофонистом в знаменитом оркестре и взявшего в жены крашеную блондинку-певицу, была для этого недостаточным поводом), пригласили в частный дом полюбоваться так и не пущенной в обращение «миссионерской» гавайской маркой 1851 года достоинством в два цента, которая была отпечатана за сорок семь лет до того, как Соединенные Штаты аннексировали Гавайи, и являлась баснословным сокровищем — 100 000 долларов! — хотя внешне и не представляла собой ничего особенного: незамысловатое изображение цифры 2 — и не более того.
У Эрла была лучшая коллекция марок в округе. Все практические навыки и определенные эзотерические познания о марках, приобретенные мною в детские годы, почерпнуты у него: сведения по истории, коллекционирование вышедших из употребления матриц, чисто технические вопросы бумаги, печати, цвета, клея, гашения и спецгашения, искусство фальсификации, нечаянные изъяны. Причем Эрл, будучи по натуре педантом, начал мое обучение с рассказа о французском филателисте мсье Эрпене, который придумал и ввел в обиход сам термин «филателия», образовав его из двух древнегреческих слов, второе из которых — ateleia — означает освобождение от налогов, — тонкость, которой я так толком и не понял. Но каждый раз, когда мы, сидя у него на кухне, заканчивали возиться с марками, он тут же отбрасывал напускную важность и, захихикав, предлагал: «А теперь давай устроим что-нибудь гадкое!» Именно под предлогом этих «гадостей» меня и ознакомили с нижним бельем его матери.
Во сне я отправился к Эрлу, прижимая альбом к груди, и тут кто-то выкрикнул мое имя и пустился за мной в погоню. Я свернул на дорожку, ведущую к гаражам, чтобы спрятаться и проверить, не выпали ли из альбома какие-нибудь марки, пока я бежал от преследователя, спотыкаясь и даже однажды выронив альбом, — причем как раз в том месте на тротуаре, где мы регулярно играли в «Объявление войны». Дойдя до серии «Джордж Вашингтон» 1932 года выпуска — двенадцать марок с номинацией по возрастающей от темно-коричневой марки за полцента до ярко-желтой за десять, — я просто обомлел. Неизменной осталась надпись вверху каждой марки (я уже знал, как называется шрифт, которым она была набрана) — «Почтовая служба США», напечатанная попеременно то в одну строчку, то в две. Не изменился и цвет марок: двуцентовая осталась красной, пятицентовая — синей, восьмицентовая — оливково-зеленой, и так далее. Все марки остались прежних размеров, и рамки, каждый раз разные, в которые были вставлены портреты, были теми же самыми. Но вместо двенадцати разных портретов Джорджа Вашингтона, как это было в оригинальной версии, со всех двенадцати марок на меня смотрел один и тот же портрет — причем не Вашингтона, а Гитлера. Да и подпись на орденской ленточке под каждым портретом гласила вовсе не «Джордж Вашингтон». Одни ленточки загибались концами книзу — как на полуцентовой марке и на шестицентовой, другие — кверху, как на четырех-, пяти-, семи- и десятицентовой, третьи представляли собой прямую линию: центовая, полуторацентовая, двух-, трех- восьми- и девятицентовая, — но на каждой из них было написано «Гитлер».
Но когда я взглянул на первую страницу альбома, где у меня была серия из десяти марок 1934 года «Национальные парки», чтобы посмотреть, не случилось ли что-нибудь и там, я закричал, свалился с кровати на пол и проснулся. «Иосемит» в Калифорнии, «Гранд-каньон» в Аризоне, «Меса-Верде» в Колорадо, «Крейтер-Аейк» в Орегоне, «Акадия» в Мэне, «Маунт-Рейнир» в Вашингтоне, Иеллоустонский национальный парк в Вайоминге, «Зайон» в Юте, «Глейшер» в Монтане, «Грейт-Смоки-Маунтинс» в Теннесси — и на каждой марке прямо поверх гор, лесов, рек, горных пиков, гейзеров, кратеров, скалистых берегов, темно-синих вод и пенистых водопадов, поверх всего, что считалось в Америке самым синим, самым зеленым, самым белым, а потому нуждалось в неусыпной защите, теперь была напечатана черная свастика.
Ноябрь 1940 — июнь 1941 ЕВРЕЙСКИЙ БОЛТУН
В июне 1941 года, ровно через шесть месяцев после инаугурации Линдберга, мы всем семейством отправились за три сотни миль в Вашингтон, округ Колумбия, — посетить исторические места и знаменитые административные здания. Моя мать два года копила на эту поездку по доллару в неделю на так называемом «рождественском» счете в сберегательном банке Хауарда, выкраивая деньги из семейного бюджета. Путешествие было задумано еще в тот период, когда в Белом доме досиживал второй срок ФДР и демократы контролировали обе палаты парламента; теперь же, когда к власти пришли республиканцы, а вновь избранный президент казался нам врагом и изменником, перед поездкой вспыхнул небольшой семейный спор на тему о том, не изменить ли ее маршрут и не отправиться ли, например, на север — полюбоваться Ниагарскими водопадами, поплавать на лодочке по протокам вокруг Тысячи островов в устье реки Св. Лаврентия, а потом поехать на машине в Канаду и побывать в Оттаве. Кое-кто из наших друзей и соседей уже поговаривал о том, чтобы перебраться в Канаду в том случае, если политика администрации Линдберга станет откровенно антисемитской, и таким образом поездка в Канаду приобрела бы характер рекогносцировки на месте, которое может впоследствии оказаться спасительной гаванью. Еще в феврале мой двоюродный брат Элвин уехал в Канаду, намереваясь поступить на службу в тамошнюю армию и, значит, говоря его собственными словами, вступить на стороне англичан в схватку с Гитлером.
До своего отъезда Элвин на протяжении семи лет жил как бы под опекой моих родителей. Его покойный отец приходился моему самым старшим из братьев, и умер он, когда сыну было всего шесть, а мать Элвина — троюродная сестра моей матери и к тому же женщина, познакомившая моих родителей друг с другом, — умерла, когда ему было тринадцать, так что четыре года он просто-напросто прожил у нас, учась в школе на Виквахикхай, — смышленый мальчик, играющий в азартные игры и крадущий все, что плохо лежит, которого моему отцу предстояло наставить на путь истинный. В 1940 году Элвину уже исполнился двадцать один год, он жил в меблированных комнатах на втором этаже над магазином на Райт-стрит, торгующим гуталином и кремом для обуви, — прямо за углом от продуктового рынка, — и уже почти два года работал в «Штейнгейм и сыновья» — то есть в одной из двух самых крупных строительных фирм города из числа тех, что принадлежали евреям (во второй такой фирме хозяйничали братья Рахлины). Работу Элвину дал Штейнгейм-старший — учредитель и основатель, страхованием бизнеса которого на регулярной основе занимался мой отец.
Старик Штейнгейм, говоривший по-английски с сильным акцентом и не умевший на этом языке читать, но отлитый, как говорил мой отец, «из чистой стали», до сих пор по субботам отправлялся в местную синагогу.
Несколько лет назад, на Йом-Кипур, увидев около синагоги моего отца с Элвином, он, ошибочно приняв моего двоюродного брата за родного, воскликнул: «А чем это вы занимаетесь, молодой человек? Если ничем, то идите работать к нам!» И Эйб Штейнгейм, один из «сыновей», превративший маленькую строительную фирму своего отца-иммигранта в крупную компанию с многомиллионным оборотом (правда, не без жестокой междуусобной войны, по итогам которой два его брата оказались вышвырнуты на улицу), с симпатией отнесся к крепкому и широкоплечему Элвину, из которого так и перла самоуверенность, и вместо того чтобы отправить его делопроизводителем или письмоводителем в контору, сделал своим личным шофером и порученцем: Элвин то передавал на места приказы и распоряжения Эйба, то возил его самого с одной стройки на другую проверять субподрядчиков, которых он именовал не иначе как жуликами, хотя, по рассказам Элвина, главным жуликом был сам Эйб, умеющий обмануть каждого и извлечь выгоду из любой ситуации.
Аетом каждую субботу Элвин возил своего шефа в Фрихолд, где у Эйба было полдюжины рысаков, которых он называл «гамбургерами». «Сегодня наш гамбургер бежит в Фрихолде», — говорил он, и они отправлялись на бега, причем лошади Эйба обязательно приходили последними. Они никогда не выигрывали, а ему и не надо было призов. Его лошади по субботам выходили на беговую дорожку в Виквахик-парк, чтобы он мог с позиций «Роуд хорс ассоциейшн» рассуждать в своих интервью о необходимости возрождения традиций некогда славного ипподрома «Маунт-холл», и таким образом ему удалось стать комиссаром испытаний рысистых лошадей штата Нью-Джерси, ездить со значком, с сиреной и парковаться где угодно. Через это же он закорешился с окружным начальством и сделался известным всем любителям бегов на побережье, уол-тауншипские и спринг-лейкские гои открывали перед ним двери своих элитных клубов, где, как Эйб рассказывал Элвину: «не были ни одного, кто бы удержался от того, чтобы шепнуть приятелю: „Вы только полюбуйтесь на этого“, однако выпить и закусить за мой счет никто не побрезговал», а у него еще на причале Шарк-ривер был катер для морской рыбалки, с матросами, которые вам рыбу поймают и разделают, и он, видно, знал, кого приглашать на рыбалку, потому что если кому-нибудь приходило в голову поставить новый отель на берегу между Лонг-Бранчем и Пойнт-Плезантом, то мигом выяснялось, что этот участок уже купил Эйб Штейнгейм, причем по дешевке. Словом, Эйб был так же умен, как его папаша, всегда полагавший, что покупать надо за гроши, а продавать втридорога.
Раз в три дня Элвин возил своего шефа за четыре квартала на Брод-стрит, 744, в парикмахерскую и табачный магазин, где Эйб покупал себе сигары по полтора доллара за штуку и презервативы. В этом здании, кстати, одном из двух самых высоких в Нью-Джерси, на верхних двадцати этажах размещался Ньюаркский и Эссекский национальный банк, а ниже — конторы престижных адвокатов и финансистов, словом, все самые серьезные и богатые джентльмены штата были клиентами этой парикмахерской, и в обязанности Элвина входило заранее предупреждать парикмахера о времени визита Эйба, чтобы тот был готов принять его без очереди. И в тот день, когда Эйб Штейнгейм пригласил на работу Элвина, за ужином отец сказал нам, что Эйб ярчайшая личность, прекрасный организатор и величайший строитель, который когда-либо был в Ньюарке.
— Он истинный гений, — заявил отец. — Только гений может добиться таких успехов. И красавчик какой. Блондин. Плотный, но не жирный. Одевается исключительно: верблюжье пальто, лаковые туфли, прекрасные сорочки, — все стильно. Выглядит превосходно. И прекрасная жена — ухоженная, образованная, урожденная Фрейлих, из тех, из нью-йоркских Фрейлихов, — с большими деньгами. Вот везет некоторым! Но у него хватка. Весь город знает, что самые немыслимые проекты — это для Штейнгейма. Он построит то, что никому не удастся. А Элвин у него будет учиться. Глядя на Эйба, он поймет, к чему надо стремиться в жизни.
Два раза в неделю отец с матерью приглашали Элвина к нам на ужин, скорей всего, для того, чтобы, с одной стороны, он оставался под присмотром, с другой — чтобы не помер на одних сосисках. К счастью, Элвин не сидел за обедом с постной миной, выслушивая бесконечные поучения о том, что надо быть честным и работать не покладая рук, как было, когда он жил у нас, и его уличили в воровстве на заправке, где он работал после школы, и отцу пришлось выложить денежки, чтобы отмазать Элвина от колонии для малолетних. Вместо этого они теперь спорили о политике, о капитализме, который Элвин, после того как отец приучил его читать газеты и слушать новости, всячески критиковал, а отец защищал, но не как член Национальной ассоциации промышленников, а как сторонник «Нового курса» президента Рузвельта.
— Только не ляпни при мистере Штейнгейме про Карла Маркса, — предупреждал отец, — иначе окажешься на улице. А ты для чего там работаешь? Чтобы у него учиться. Так вот, учись и относись с уважением, потому что с ним сделаешь карьеру.
— Но Элвин терпеть не мог своего шефа и называл его не иначе как: жулик, скотина, жмот, сутяга, мерзавец, врун. Говорил, что у него нет друзей, потому что все от него разбегаются, и машина ему нужна, чтобы гоняться за ними по всему городу. Что с сыновьями он жесток, что ему неинтересны ни внук, ни тощая жена, которая, кстати, боится ему даже слово сказать, — если он не в духе, так ему человека унизить — раз плюнуть. Все они имеют квартиры в шикарном доме, который он выстроил себе под сенью дубов и тополей возле Упсалского колледжа на Ист-Орандж. Сыновья работают на него, и он весь день орет на них в конторе, а вечером приезжает домой, садится на телефон и продолжает орать на них уже из дома. Главное для него — деньги, но не затем, чтобы тратить на всякую ерунду, а чтобы остаться на плаву при любом шторме: сохранить положение, не потерять сбережения и скупать по дешевке все, что подвернется, как во времена депрессии, когда он хорошо погрел руки. Деньги — чтобы делать деньги, чтобы сделать все деньги.
— Кое-кто удаляется от дел в сорок пять лет, заработав пять миллионов баксов. Пять миллионов в банке — это, считай, миллион годовых. И знаете, как реагирует на это Эйб? Элвин обращается к моему двенадцатилетнему брату и ко мне. Ужин закончился, и он пришел в нашу комнату. Скинув обувь, мы валяемся на постели поверх одеял — Сэнди на собственной, Элвин — на моей, а я — пристроившись между его сильной рукой и широкой грудью. И лежать так — сущее блаженство: истории о жадности Штейнгейма, о его фанатическом рвении, о его витальности и экстравагантности, уравновешивающих друг дружку, — и, рассказывая эти истории, мой кузен и сам витален и экстравагантен; сколько бы ни приглаживал его ершистую натуру мой отец, Элвин как был, так и остается хулиганом и сумасбродом, и ему приходится — в двадцать один-то год — дважды в день сбривать со щек черную щетину, чтобы не походить как две капли воды на закоренелого преступника. Он рассказывает словно бы не о живых людях, а о хищных потомках гигантских обезьян, слезших с дерева и вышедших из чащи первозданного леса, чтобы, накинувшись на Нью-арк, заняться в этом городе бизнесом.
— Как реагирует на это мистер Штейнгейм? — интересуется Сэнди.
— Он говорит: «У мужика пять миллионов. Не больше и не меньше. А он в самом соку, и у него есть шанс заработать когда-нибудь пятьдесят, шестьдесят, а то и все сто миллионов. А он мне говорит: „Я вынимаю деньги из игры, Эйб. Я не такой, как ты. Я не намерен вкалывать до инфаркта. Я решил, что мне этого хватит, и остаток своих дней я проведу, играя в гольф“». А что говорит про это Эйб? «Не человек, а кусок говна!» Каждому субподрядчику, который приходит в пятницу в офис, чтобы с ним рассчитались за бревна, стекло и кирпич, Эйб внушает: «Послушай-ка, мы сидим без денег — и это все, что я могу для тебя сделать», — и платит ему половину, платит треть, платит, если почувствует в человеке слабину, только четверть, — а ведь деньги этим людям нужны на жизнь; но так вел себя старый Штейнгейм, и так ведет себя его сын. Строит столько домов, сколько может осилить, — и никто хотя бы разок не попытался его прикончить!
— А кому-нибудь хочется его прикончить? — спрашивает Сэнди.
— Да, — отвечает Элвин. — Мне!
— Расскажи нам про годовщину свадьбы, — подсказываю я.
— Годовщина свадьбы, — повторяет Элвин. — Да, он спел пятьдесят песен, наняв пианиста. — Эту историю Элвин рассказывает слово в слово каждый раз, когда я прошу его об этом. — Он поет, и никто не может вставить ни слова, никто даже не понимает, что происходит, гости весь вечер едят и пьют за его счет, а он стоит в смокинге у рояля и поет одну песню за другой, и когда гости собираются разойтись по домам, он по-прежнему у рояля, по-прежнему поет весь репертуар, который известен каждому; люди с ним прощаются, а он их не слушает, он продолжает петь.
— А он на тебя орет? — спрашиваю я у Элвина.
— На меня? Да он на всех орет! Куда ни приедет, тут же принимается орать. По воскресеньям с утра я вожу его к Табачнику. А там уже стоит очередь — человек на шестьсот. И он орет: «Пришел Эйб!» — и люди расступаются, и пропускают его вперед. Сам Табачник мчится сломя голову из подсобки к прилавку, всех разгоняя по сторонам, потому что Эйб накупает провизии, наверное, на пять тысяч долларов, и мы едем к нему домой, а там миссис Штейнгейм, худышка, всего девяносто два фунта весом, но ей ведомо: не буди лихо, пока оно тихо, — и Эйб звонит сыновьям, всем троим, и ровно через пять секунд они уже тут как тут, — и вот четыре Штейнгейма накидываются на пищу и съедают столько, что хватило бы накормить и четыреста человек. Единственное, на чем он не экономит, это еда. Еда и сигары. Напомни ему про какую-нибудь продовольственную лавку — хоть того же Табачника, хоть Карцмана, — и он отправится туда, растолкает посетителей и скупит весь магазин. И они у себя по воскресеньям уплетают все подчистую, до последнего кусочка, — и осетрину, и говядину, и рогалики, и пикули, — а потом я везу его в офис, и он проверяет по записям, сколько квартир свободно, сколько снято, а сколько продано. И так семь дней в неделю. Без остановки. Без выходных. Без отпуска. Ничего не откладывай на завтра! — таков его девиз. Он просто сходит с ума, если узнает, что кто-нибудь потерял хоть минуту драгоценного рабочего времени. И не ложится спать, не установив наперед, что завтрашний день принесет ему еще больше сделок, а значит, еще больше денег, — и от всего этого меня просто тошнит. Для меня этот человек — не более чем ходячая антиреклама капитализма.
Мой отец называл жалобы Элвина ребячеством и советовал ему помалкивать на работе об этом — особенно после того, как Эйб решил, что пошлет Элвина в Университет Ратджерса. «Ты слишком умен, чтобы оставаться идиотом», — сказал Эйб Элвину, а потом произошло нечто такое, на что мой, пусть и настроенный неизменно оптимистически, отец не мог даже надеяться. Эйб позвонил председателю попечительского совета университета и принялся орать на него: «Вы возьмете этого мальчика, где он закончит среднюю школу — неважно, это вообще не обсуждается, парень сирота и в перспективе гений, но вы еще и дадите ему полное обеспечение, а я за это выстрою вам новое здание, самое красивое в мире, — но, поверьте, я вам и общественного нужника не построю, если парень не попадет в университет на полном обеспечении!» А самому Элвину он сказал так: «Мне никогда не нравилось ездить с обыкновенным шофером, который работает водилой, потому что он идиот. Мне нравятся парни вроде тебя, чтобы у них и в голове что-то было. Ты будешь учиться в Ратджерсе и приезжать сюда на лето, и по-прежнему работать у меня шофером, а когда ты закончишь, мы сядем и потолкуем, что делать дальше».
Эйб решил, что в сентябре 1941 года Элвин отправляется в Нью-Брансуик и, проучившись четыре года в колледже, возвращается в Ньюарк на какую-нибудь серьезную должность в компании, но вместо этого Элвин уже в феврале убыл в Канаду. Мой отец пришел в ярость. Перед отъездом Элвина они, ничего не говоря остальным, проспорили об этом несколько недель подряд, и в конце концов Элвин, опять-таки даже не попрощавшись с нами, сел на прямой поезд Ньюарк-Монреаль.
— Я не понимаю твою мораль, дядя Герман. Ты не хотел, чтобы я стал вором, но отправил меня работать на вора.
— Штейнгейм не вор. Штейнгейм строитель. Он не делает ничего такого, что не делали бы другие строители, — сказал Элвину мой отец. — Просто само по себе строительство — это разбойный бизнес. Но его дома не падают, не так ли? И он не нарушает закон, не правда ли, Элвин?
— Нет, не нарушает. Он всего-навсего выжимает из трудящихся все соки. До капли. Я не знал, что твоя мораль одобряет это.
— Да плевал я на мораль, — ответил мой отец. — Весь город знает мою мораль. Но дело не во мне, а в тебе. Дело в твоем будущем. Речь идет об университетском образовании. О бесплатном четырехлетнем университетском образовании.
— О бесплатном, потому что он поставил раком ректора Ратджерса точно так же, как он ставит весь мир.
— Пусть об этом беспокоится ректор Ратджерса! Да что с тобой, парень? Ты что, всерьез хочешь убедить меня в том, будто нет на свете человека хуже, чем тот, что хочет дать тебе образование и предоставить место в собственной компании?
— Ну нет, худший человек на свете это, разумеется, Гитлер, и я уж лучше буду сражаться с этим сукиным сыном, чем тратить время на еврея вроде Штейнгейма, который позорит всю нашу нацию своим сраным…
— Послушай, не надо мне этих детских разговоров, да и без слова «сраный» я тоже обойдусь. Никого этот человек не позорит. Ты что же думаешь, было бы лучше, работай ты в строительной фирме у какого-нибудь ирландца? Валяй, пробуй, — поступи на службу к тому же Шенли, и ты увидишь, какой он милый. А что, итальянцы лучше, что ли? Штейнгейм чуть что — начинает орать, а итальянцы — стреляют.
— А что, Лонги Цвилман, по-твоему, не стреляет?
— Ради бога, я все знаю про Лонги Цвилмана, мы с ним с одной улицы. Но какое это имеет отношение к университету?
— Это имеет отношение ко мне, дядя Герман, я не хочу на всю жизнь становиться должником Штейнгейма. Или мало того, что он искалечил трех собственных сыновей? Мало того, что они обязаны проводить с отцом каждый еврейский праздник, и каждый День благодарения, и каждый Новый Год? И мне надо попасть в ту же сборную мазохистов под его началом? Все они работают в одной и той же конторе, живут в одном доме и мечтают тоже лишь об одном — дождаться его смерти и разделить имущество. Уверяю тебя, дядя Герман, горевать по нему они не будут!
— Ты ошибаешься. Ты крупно ошибаешься. Дело для них заключается не только в деньгах.
— Нет, это ты ошибаешься! Именно деньгами он их и держит. Он ведь совершенно сумасшедший, а они остаются при нем и терпят такое обращение исключительно из-за денег!
— Они остаются, потому что они его сыновья. Потому что члены семьи. В семьях всегда трудно. Жизнь в семье — это война и мир одновременно. Вот у нас с тобой прямо сейчас идет небольшая такая, чисто местная война. И я понимаю это. Я это принимаю. Но не вижу причины для тебя отказываться от университета, куда тебе так хотелось поступить, и прямо так, неотесанной дубиной, отправляться на войну с Гитлером.
— Ах вот как, — ответил Элвин, внезапно обратив гнев не только на работодателя, но и на старшего родственника и опекуна. — Значит, ты у нас изоляционист. Точно такой же, как Бенгельсдорф. Бенгельсдорф и Штейнгейм — они хорошая парочка!
— Парочка кого? — хмуро переспросил отец, чувствуя, что и сам теряет терпение.
— Еврейских жуликов!
— А-а! — сказал отец, — выходит, ты и против евреев?
— Против таких евреев! Против евреев, которые позорят евреев. Да, категорически против!
Спорили они четыре вечера подряд, а потом, на пятый, Элвин просто-напросто не пришел к нам ужинать, хотя идея заключалась в том, чтобы обрабатывать его ежевечерне, пока мальчик наконец не одумается, — тот самый мальчик, которого мой отец личными усилиями сумел превратить из отъявленного бездельника в гражданскую совесть всего семейства.
На следующее утро мы узнали от Билли Штейнгейма (который — единственный из сыновей Эйба — дружил с Элвином и оказался достаточно ответственным, чтобы первым делом позвонить известить семью) следующее: накануне вечером, в пятницу, получив конверт с последней зарплатой, Элвин швырнул ключи от «кадиллака» в лицо Эйбу и пошел прочь; а когда мой отец, услышав такое, примчался на машине на Райт-стрит, чтобы у самого Элвина выяснить, в какой мере тот ухитрился испоганить собственное будущее, владелец лавки, в которой продаются средства ухода за обувью, сообщил ему, что его жилец уже рассчитался, собрал пожитки и выехал на войну с самым омерзительным чудовищем, которое когда либо появлялось на свет. Вот так взял и уехал — не больше, но и не меньше.
Ноябрьские выборы нельзя было назвать даже схваткой более или менее равных противников. Из общего числа избирателей Линдбергу достались пятьдесят семь процентов голосов, а по выборщикам он и вовсе победил в сорока шести штатах, уступив ФДР только в двух — в родном для Рузвельта Нью-Йорке и (всего двумя тысячами голосов) в Мэриленде, многочисленное федеральное чиновничество которого отдало подавляющее преимущество действующему президенту при одновременной поддержке его примерно половиной традиционно голосующих за демократов южан, — успех, которого ему не удалось повторить нигде ниже линии Мэйсона-Диксона. И хотя на следующее утро после выборов преобладающим настроением было изумление и неверие — особенно среди тех, кто сам не поленился сходить на избирательный участок, — еще один день спустя все вроде бы всё поняли, и радиокомментаторы об руку с газетными колумнистами сделали вид, будто поражение Рузвельта было предрешено заранее. Главное с их стороны объяснение происшедшего сводилось к тому, что американцам не захотелось ломать традицию лимита в два президентских срока, введенного еще Джорджем Вашингтоном и не оспоренного за всю историю ни одним президентом, кроме Рузвельта. Более того, на выходе из Великой депрессии и стар и млад для поддержания уже наметившегося перелома к лучшему захотели увидеть в Белом доме сравнительно молодого и эффектно-спортивного Линдберга, а не обездвиженного в результате полиомиелита ФДР. И, конечно же, чудо воздухоплавания плюс новый образ жизни, который оно сулило: Линдберг, уже прославившийся как рекордсмен по беспосадочным перелетам, сможет со знанием дела увлечь за собой соотечественников в заоблачные дали, заверив их (и постоянно подкрепляя свои слова простым и открытым поведением в духе добрых старых времен) в том, что достижения современной науки и техники не отменят и не испортят добродетелей, чтимых встарь.
Выяснилось, — к такому выводу пришли полит-аналитики, — что американцы двадцатого века, устав от необходимости преодолевать кризис каждые новые десять лет, истосковались по норме, тогда как Чарлз Э. Линдберг как раз и олицетворял норму, только увеличенную до героических масштабов, — порядочный человек с честным лицом и невыразительным голосом, который только что продемонстрировал всей планете решимость взять в руки бразды истории в столь судьбоносный час и, разумеется, доказал личное мужество, преодолев трагическую утрату единственного на тот момент ребенка. И если Линдберг пообещал, что войны не будет, значит, ее не будет, — подавляющему большинству все было просто и ясно.
Еще более тяжкими, чем сами выборы, стали для нас недели после инаугурации, когда новый президент США отправился в Исландию на личную встречу с Адольфом Гитлером и после двух дней «задушевных переговоров» подписал мирное соглашение между Германией и Америкой. Примерно по дюжине городов США прокатились демонстрации протеста против Исландского коммюнике; страстные речи были произнесены в обеих палатах парламента сенаторами и конгрессменами от демократов, которым удалось сохранить свои мандаты под триумфальным натиском республиканцев и которые сейчас проклинали Линдберга за сделку с фашистским извергом и убийцей, за переговоры с ним на равных и даже за само место встречи — северный остров, исторически связанный с демократической монархией, которую нацистские полчища уже смяли, что обернулось национальной трагедией для всей Дании — и для короля, и для его подданных, — и эту-то трагедию своим бестактным визитом в Рейкьявик Линдберг не только проигнорировал, но и усугубил.
Когда президент вернулся из Исландии в Вашингтон — за штурвалом нового двухмоторного истребителя «Локхид» и в сопровождении десяти тяжелых самолетов ВМС, — его обращение к нации оказалось чрезвычайно коротким и состояло всего из пяти предложений. Отныне гарантировано неучастие нашей великой страны в европейской войне, — так эта историческая речь начиналась. А так продолжалась, нарастала и, достигнув апогея, заканчивалась: Мы не ввяжемся в чужую войну ни в одной точке на поверхности земного шара. Вместе с тем мы продолжим наращивать выпуск вооружений и будем обучать нашу служащую в армии молодежь умению обращаться с самым современным оружием. Ключ к нашей неуязвимости — во всемерном развитии американской авиации, включая ракетостроение. Таким образом мы превратим наши океанические границы в неприступные стены и вместе с тем сохраним строгий нейтралитет.
Десять дней спустя президент подписал еще одно соглашение, на этот раз гавайское, с премьер-министром Японии принцем Фумимаро Коноэ и министром иностранных дел Мацуокой. Будучи эмиссарами императора Хирохито, двое министров уже подписали в сентябре 1940 года в Берлине соглашение о тройственной унии с немцами и итальянцами: японцы согласились тем самым на Новый порядок в Европе, возглавляемой Германией и Италией, тогда как немцы, в свою очередь, — на Новый порядок в Восточной и Юго-Восточной Азии под властью японцев. Далее, три державы обязались оказывать друг другу военную помощь в случае нападения на них какой-нибудь страны, не участвующей ни в европейской, ни в китайско-японской войне. Гавайское коммюнике, подобно Исландскому, превратило США чуть ли не в прямого участника тройственного союза стран Оси, поскольку оно подразумевало с американской стороны признание за Японией права на дальнейшую экспансию в указанных направлениях, включая как континентальную агрессию по отношению к Китаю и сопредельным странам, так и захват принадлежащей Нидерландам Индонезии и остающегося французской колонией Индокитая. В ответ Япония обязалась уважать суверенитет США на всем северо-американском континенте, политическую независимость подмандатных США Филиппин (с истечением мандата в 1946 году) и согласиться с тем, что тихоокеанские Гавайи, Гуам и Мидуэй навсегда останутся во владении США.
После подписания обоих соглашений американцы повсеместно возликовали: войны не будет! Никогда больше не придется нашей молодежи сражаться и умирать! Линдберг умеет разговаривать с Гитлером, утверждали все вокруг, Гитлер относится к нему с почтением, потому что он Линдберг! Муссолини и Хирохито относятся к нему с почтением, потому что он Линдберг! Его, говорили кругом, не любят только евреи. И, разумеется, американские евреи его и впрямь не любили. У них теперь начались крупные неприятности. Взрослые люди в нашей округе уже принялись размышлять над тем, как оберечь своих детей от неминуемой беды, к кому можно и нужно обратиться за помощью и в какой степени мы сумеем постоять за себя сами. Дети и подростки вроде меня возвращались домой из школы напуганными, обиженными и часто в слезах, потому что до нас доносились разговоры старшеклассников о том, что Линдберг сказал про евреев Гитлеру и Гитлер — Линдбергу в ходе совместных трапез на встрече в Рейкьявике. Одной из причин, по которым мои родители решили все же предпринять давным-давно задуманную поездку в Вашингтон, стало желание продемонстрировать Сэнди и мне тот факт (уж не знаю, в какой мере очевидный для них самих), что ничто на самом деле не изменилось. Вернее, изменилось только одно: ФДР больше не был президентом страны. Однако Америка не стала фашистской и не собирается становиться таковой, что бы там ни предрекал наш кузен Элвин. Конечно, у нас новый президент и новый Конгресс, но и тот, и другой обязаны действовать в рамках закона и строго придерживаться Конституции. Да, они республиканцы; да, они изоляционисты; и, да, среди них немало антисемитов (как, впрочем, и среди южан из Демократической партии), — но до нацистов им в любом случае далеко. Кроме того, достаточно послушать воскресным вечером Уинчелла, высмеивающего нового президента и его закадычного дружка Джо Геббельса или перечисляющего точки на карте, якобы рассматриваемые Министерством внутренних дел в качестве удобного места для будущих концлагерей, — точки главным образом в штате Монтана, из которого происходил верный приверженец курса Линдберга на национальное единение — избранный в вице-президенты представитель изоляционистского крыла Демократической партии Бартон К. Уилер, — чтобы убедиться в том, что критика новой администрации со стороны любимых журналистов моего отца — того же Уинчелла, Дороти Томпсон, Квентина Рейнольдса, Уильяма Л. Ширера и, разумеется, всего коллектива «Пи-эм» ничуть не ослабевает. Даже я теперь заглядывал в «Пи-эм» по вечерам, после того как отец изучит газету от корки до корки, — и заглядывал, ища не только комиксы и фотографии, но для того, чтобы подержать в руках вещественное доказательство того, что, вопреки невероятной стремительности, с какой ухудшается наш статус в Америке, мы по-прежнему живем в свободной стране.
После того как Линдберг принес присягу 20 января 1941 года, ФДР с семьей переехал в свое имение в Гайд-Парке, штат Нью-Йорк, — и с тех пор о нем не было ни слуху, ни духу. Поскольку считалось, что именно мальчиком в Гайд-Парке он впервые заинтересовался марками после того, как мать подарила ему свои собственные, времен детства, альбомы, мне почему-то казалось, что и сейчас он круглыми сутками разбирает марки, включая в коллекцию сотни раритетов, скопившихся у него за восемь лет пребывания в Белом доме. Каждому филателисту было известно, что ни один президент до Рузвельта не требовал у директора почтового ведомства столь частого выпуска новых марок, не говоря уж о том, что ни один президент до него не поддерживал с директором почтового ведомства столь близких отношений. Едва ли не первой задачей, которую я поставил перед собой, вступив на стезю филателии, стало приобретение всех марок, выпущенных по эскизам Рузвельта или по рисункам, сделанным другими художниками по предложенной им концепции, начиная с выпущенной в 1936 году трехцентовой марки в честь шестнадцатилетней годовщины поправки об избирательных правах женщин с портретом Сьюзан Б. Энтони и с выпущенной в 1937 году пятицентовой марки с Вирджинией Дэр — в честь трехсотпятидесятилетия рождения в Роаноке у английских колонистов первого белого ребенка в Америке. Трехцентовая марка в честь Дня матери 1934 года, нарисованная самим ФДР: в левом углу надпись «В память и в честь матерей Америки», а справа и в центре — знаменитый «Портрет моей матери» работы Уистлера; ее, в составе серии из четырех марок, подарила мне собственная мать, с тем чтобы обновить коллекцию. Она также ссудила меня деньгами на покупку семи памятных марок, которые Рузвельт одобрил в первый год первого президентского срока и которые мне понадобились главным образом потому, что на пяти из них был выведен год — 1933,- являющийся и годом моего рождения.
Перед поездкой в Вашингтон я попросил разрешения взять с собой альбом. Опасаясь, что я исхитрюсь потерять его, а потом, разумеется, обревусь, мать поначалу категорически отказалась, — и в конце концов мы пришли к компромиссу: в дорогу отправятся мои марки с портретами президентов, от Джорджа Вашингтона до Калвина Кулиджа, выпущенные серией, общим числом шестнадцать, в 1938 году, причем чем «старше» был президент, тем большим номинальным достоинством обладала марка. Марки «Арлингтонское национальное кладбище» 1922 года выпуска, «Мемориал Линкольна» и «Здание Капитолия» 1923 года выпуска были мне не по карману — и, соответственно, и в коллекции, и в альбоме отсутствовали, однако на предназначенных для них местах в альбоме они были представлены черно-белыми репродукциями — и это послужило мне дополнительным доводом в пользу того, чтобы взять альбом с собой. На самом деле я просто боялся оставить его дома, в нашей пустой квартире, — боялся из-за своих кошмаров, вызванных то ли тем, что я так и не изъял десяти центовую марку с Линдбергом из коллекции, то ли тем, что Сэнди солгал родителям — и его портреты Линдберга по-прежнему лежали у него под кроватью, то ли тем, что наша с братом ложь оказалась в некотором роде согласованной, — так или иначе, я боялся того, что в мое отсутствие коллекция претерпит чудовищную метаморфозу: никем не охраняемые «Вашингтоны» превратятся в Гитлеров, а «Национальные заповедники» заштемпелюют свастиками.
Сразу же по прибытии в Вашингтон мы в потоке машин свернули не в ту сторону, и пока моя мать, сверяясь с дорожной картой, пыталась втолковать мужу, как добраться до гостиницы, перед нами предстала белая громадина совершенно невероятных размеров. В конце уходящей вверх улицы высился Капитолий: широкая мраморная лестница, ведущая к балюстраде с колоннами, и упирающийся в небо трехъярусный купол. Невзначай мы заехали в самую середку истории США — и (неважно, думали мы об этом в таких выражениях или нет) как раз история США в ее здешнем впечатляюще-вдохновенном архитектурном воплощении должна была, как мы надеялись, защитить нас от Линдберга.
— Смотрите! — мать обернулась к нам с Сэнди. — Правда, потрясающе?
Выглядело это и впрямь потрясающе, но Сэнди, судя по всему, просто отпал или, если угодно, впал в патриотический ступор, а я решил последовать его примеру, так что мы оба выразили восторг благоговейным молчанием. И как раз в этот миг возле нас притормозил мотоцикл полицейского патруля.
— Что там у вас, штат Джерси? — поинтересовался коп.
— Разыскиваем свою гостиницу, — ответил отец. — Напомни, Бесс, как она называется.
Моя мать, всего мгновение назад поддавшаяся гипнотически-величественному обаянию Капитолия, страшно побледнела, а когда начала говорить, то ее голос зазвучал так тихо, что в шуме дорожного движения слов было не разобрать.
— Я вам помогу! — заорал полицейский. — Погромче, пожалуйста, миссис.
— Гостиница «Дуглас»! — Мой брат взял инициативу на себя, буквально пожирая при этом глазами мотоцикл. — На Кей-стрит, офицер!
— Умница!
Полицейский, подняв руку, одним движением остановил следующие за нами машины и велел нам ехать за собой. Развернувшись на сто восемьдесят градусов, мы помчались в противоположную сторону по Пенсильвания-авеню.
Рассмеявшись, отец сказал:
— Прямо-таки королевский прием!
— Но откуда тебе знать, куда он нас везет? — всполошилась мать. — И вообще, Герман, что происходит?
Следуя за полицейским, мы проезжали мимо одного административного здания за другим, — и вдруг Сэнди, разволновавшись, показал пальцем куда-то влево и вверх по склону холма с аккуратно подстриженной травой.
— Белый дом!
И тут моя мать почему-то разрыдалась.
— Все теперь не так, — попыталась она объяснить нам причину припадка, когда мы уже добрались до гостиницы и полицейский, помахав на прощание рукой, отъехал. — Все теперь не как в нормальной стране. Мне очень жаль, мальчики, простите меня, пожалуйста. — И тут она опять заплакала.
В маленьком номере «Дугласа» с двуспальной кроватью для родителей и двумя кушетками для нас с Сэнди мать пришла в себя — но не раньше, чем отец, дав на чай, выпроводил коридорного, отпершего нам дверь и внесшего в единственную комнату чемоданы. Пришла в себя — или притворилась, будто пришла в себя, — принявшись развешивать и раскладывать вещи по крючкам и полкам и с удовлетворением констатировав, что последние выстланы чистой бумагой.
Из Ньюарка мы выехали в четыре утра — и теперь, конечно же, легли отдохнуть, — и вновь выбрались на улицу, ища, где бы перекусить, лишь во втором часу дня. Машина наша была припаркована через дорогу от «Дугласа», и возле нее уже вертелся какой-то востроносый коротышка в сером двубортном костюме. Сняв шляпу, он поспешил представиться:
— Друзья, меня зовут Тейлор. Я профессиональный гид по столице нашего государства. Если не хотите попусту тратить время, вам надо нанять кого-нибудь вроде меня. Я сам поведу машину, чтобы вы не заблудились, я покажу вам все достопримечательности, я расскажу вам обо всем, что тут нужно знать. Если вы отправитесь куда-нибудь на своих двоих, я подожду, а потом встречу вас на машине. Я подскажу вам, где тут кормят прилично и за приемлемую цену. А мои собственные услуги, раз автомобиль у вас свой, вам обойдутся всего в девять долларов в день. Вот моя лицензия. — Он достал какой-то многостраничный документ и помахал им перед носом у моего отца. — Выдана Торговой палатой. Берлин М. Тейлор, профессиональный гид по округу Колумбия с 5 января 1937 года, а точнее, с того самого дня, как начал работу Конгресс США семьдесят пятого созыва.
Тейлор с отцом обменялись рукопожатием, и, будучи тоже профессионалом, пусть и в страховом бизнесе, отец не преминул проглядеть лицензию, прежде чем вернуть ее гиду.
— Все это замечательно, — сказал он, — но не думаю, что девять баксов в день — это приемлемая цена. По меньшей мере, для нашей семьи.
— Я прекрасно вас понимаю. Но, сэр, будучи предоставлены самим себе, вы поедете не в ту сторону, потом проищете в центре города парковку, и так далее… Да что там! Без меня вы и половины того не увидите, что увидели бы со мной, да и удовольствия получите вдвое меньше. Послушайте, вот прямо сейчас я отвезу вас на ланч, сам подожду в машине, а потом мы поедем к памятнику Джорджу Вашингтону. После этого — к Мемориалу Линкольна. Вашингтон и Линкольн — два величайших президента в нашей истории, с них я всегда и начинаю.
Вам наверняка известно, что сам Вашингтон в Вашингтоне не жил. Выбрал это место, распорядился об учреждении государственной столицы именно здесь; но лишь его непосредственный преемник Джон Адаме оказался первым президентом, въехавшим в Белый дом, и произошло это в 1800 году. 1 ноября 1800 года, если уж быть точным. Его жена Абигайл перебралась сюда двумя неделями позже мужа. Среди многих далеко не всегда священных реликвий Белого дома там до сих пор хранится салатница, принадлежавшая чете Адаме.
— Что ж, этого факта я не знал, — ответил мой отец, — но мне надо обсудить ситуацию с женой.
— Ну что, Бесс, — вполголоса спросил он, — мы можем себе такое позволить? Парень, похоже, в своем деле дока.
— Да, но кто его подослал? — шепотом возразила мать. — Как он выследил нашу машину?
— Это его профессия, Бесс, — разыскивать туристов. Этим он зарабатывает себе на хлеб.
Мы с братом переминались с ноги на ногу, искренне надеясь на то, что мать, наконец, уймется, а отец наймет на весь срок этого говорливого востроносого человечка на коротких ножках.
— А вы что скажете? — обратился к нам отец.
— Ну, если это столько стоит… — начал было Сэнди.
— Забудьте о деньгах! Нравится вам этот парень или нет?
— Тот еще типчик, папа, — прошептал Сэнди. — Пальца ему в рот не клади. Но мне понравилось, как он сказал: «Если уж быть точным».
— Бесс, — сказал отец, — перед нами первоклассный гид по Вашингтону, округ Колумбия. Конечно, его не назовешь симпатягой, но парень он, судя по всему, шустрый, а с лица не воду пить. Посмотрим, как он отреагирует, если я предложу ему семь баксов.
Он отошел от нас, приблизился к гиду, пару минут они оба самым серьезным образом потолковали, а затем ударили по рукам, и отец издали крикнул нам: «Едем есть!» Как всегда, даже на отдыхе, он был заряжен энергией.
Трудно сказать, что представлялось мне самым невероятным: сам факт, что я впервые в жизни выбрался из штата Нью-Джерси; трехсотмильное путешествие в столицу страны; или то обстоятельство, что мы ехали в собственной машине, за рулем которой восседал посторонний человек, которого зовут, как двенадцатого президента США, профиль которого красовался на пурпурно-фиолетовой двенадцатицентовой марке (в альбоме, лежащем у меня прямо на коленях) между синим одиннадцатицентовым Полком и зеленым тринадцатицентовым Филлмором.
— Вашингтон, — начал меж тем свою экскурсию Тейлор, — поделен на четыре сектора: северо-запад, северо-восток, юго-восток и юго-запад. За немногими исключениями, улицы, идущие с севера на юг, носят номера, а улицы, идущие с востока на запад, имеют названия в виде той или иной буквы алфавита. Вашингтон — единственный во всем западном мире город, заложенный и построенный исключительно для того, чтобы стать государственной столицей. В этом его отличие не только от Лондона и Парижа, но и от наших собственных Нью-Йорка и Чикаго.
— Слышите? — Отец посмотрел через плечо на нас с братом. — Слышишь, Бесс, как точно формулирует мистер Тейлор уникальность Вашингтона?
— Слышу. — И она взяла мою руку в свою — словно бы затем, чтобы, приободрив меня, приободрить тем самым и себя: все, мол, у нас в порядке и будет в порядке. Но меня — с тех пор как мы прибыли в Вашингтон, и до самого отъезда — заботило по-настоящему лишь одно: как бы чего не стряслось с моими марками.
Кафетерий, у входа в который высадил нас Тейлор, оказался чистеньким, а еда в нем, как он и обещал, — дешевой и вкусной, и стоило нам, закончив трапезу, выйти на улицу, прямо к парковке подкатила наша машина.
— Вот это пунктуальность! — воскликнул отец.
— С годами, — ответил на это Тейлор, — начинаешь определять с точностью до минуты, сколько времени понадобится на ланч тому или иному семейству. Всё ведь было в порядке, миссис Рот? — спросил он у моей матери. — Вам все понравилось?
— Да, спасибо, все очень хорошо.
— Значит, мы готовы полюбоваться Мемориалом Джорджа Вашингтона, — констатировал Тейлор, и мы тронулись с места. — Вам ведь, разумеется, известно, кому поставлен этот памятник. Нашему первому — и, по общему мнению, нашему лучшему, наряду и наравне с Линкольном, президенту.
— Я бы, знаете ли, дополнил этот список именем Франклина Делано Рузвельта. Великий человек, а наши сограждане взяли и вышвырнули его из Белого дома, — ответил отец. — И на кого только мы его променяли!
Тейлор, внимательно выслушав, никак не прокомментировал отцовские слова.
— Конечно же, — продолжил он, — вы все видели Мемориал Джорджа Вашингтона на снимках. Но фотография бессильна передать его величие, хотя бы чисто пространственное. Высота обелиска 555 футов 5, 8 дюйма; это самое высокое каменное сооружение во всем мире. Новый скоростной лифт поднимет вас на вершину за минуту с четвертью. А можно пойти и пешком по винтовой лестнице, насчитывающей 893 ступени снизу доверху.
С вершины памятника открывается панорама радиусом от пятнадцати до двадцати миль. Стоит полюбоваться… Ага, вот он, видите? Прямо перед нами. Приехали.
Пару минут спустя Тейлор нашел свободное место на стоянке у подножия монумента и, когда мы выбрались из машины, засеменил рядышком на коротких ножках, продолжая свои пояснения:
— Всего пару лет назад обелиск впервые за все время почистили. Вы только представьте себе, что скрывается за этим скромным «почистили», мистер Рот! Его драили железными щетками, используя воду с песком. Это заняло пять месяцев и обошлось налогоплательщикам в сто тысяч долларов.
— При Рузвельте? — поинтересовался отец.
— Выходит, что так.
— А люди об этом узнали? — Отец сорвался на крик. — А люди это оценили? Куда там! Они предпочли ему какого-то летчика! И это, поверьте, еще не вечер.
Мы прошли внутрь сооружения, а Тейлор остался снаружи. Уже у лифта мать, вновь схватившая меня за руку, подошла к отцу вплотную и шепнула ему:
— Не надо так говорить.
— Как это «так»?
— О Линдберге.
— А в чем дело? Я говорю то, что думаю.
— Но ты не знаешь, что этот Тейлор за человек.
— Прекрасно знаю. Лицензированный гид с аутентичными документами. А это памятник Вашингтону, Бесс, — и ты призываешь меня держать язык за зубами, словно мы с тобой не в столице США, а в нацистском Берлине!
Эти несдержанные слова расстроили ее еще сильнее — тем более что их могли услышать и посторонние — те, кто дожидался лифта вместе с нами. Меж тем, обернувшись к другому папаше, пришедшему сюда с женой и двумя детьми, отец спросил у него: «Откуда вы? Мы-то сами из Джерси». — «Из Мэна», — ответил мужчина. «Поняли?» — спросил отец у нас с братом. Меж тем опустился лифт, зашедшие в него человек двадцать взрослых и детей заполнили примерно полкабины, и мы отправились вверх по железобетонной шахте, причем отец использовал минуту с четвертью, положенную на подъем, чтобы осведомиться, откуда они приехали, и у всех остальных.
Когда мы вновь вышли на свежий воздух, Тейлор уже поджидал у ворот. Он попросил нас с Сэнди описать панораму, представшую нашим взорам из окон на пятисотфутовой высоте, а затем повел нас на быструю пешую прогулку по внешнему периметру сооружения, одновременно рассказывая красочную историю его создания. Сделал несколько семейных снимков нашим собственным фотоаппаратом «Брауни»; затем мой отец, отмахнувшись от возражений Тейлора, сфотографировал его с нашей матерью и с нами на фоне памятника; в конце концов мы вернулись в машину, Тейлор вновь сел за руль, и мы поехали по бульвару Молл к Мемориалу Линкольна.
На этот раз, паркуя машину, Тейлор предупредил, что нас ждет подлинное потрясение, потому что Мемориал Линкольна не сравнить буквально ни с чем на свете. Затем препроводил нас со стоянки к величественному зданию с колоннами и беломраморными ступенями, провел по лестнице мимо колонн в глубь помещения — к статуе Линкольна, восседающего на неописуемой красоты и роскоши троне. Лицо Линкольна показалось мне — да и могло ли быть по-другому? — ликом Господа и вместе с тем ликом самой Америки.
— И они застрелили его, эти грязные псы, — мрачно выдохнул мой отец.
Мы четверо стояли у самого основания памятника, освещенного таким образом, чтобы всё в Аврааме Линкольне казалось грандиозно величественным. То, что обычно считалось великим, перед увиденным просто блекло, и равно взрослый и ребенок оказывались беззащитны перед торжественным духом гиперболы.
— А когда задумаешься над тем, как наша страна обошлась с величайшим из своих президентов…
— Герман, — взмолилась мать, — не начинай, пожалуйста.
— А я и не начинаю. Это была великая национальная трагедия. Не так ли, парни? Я имею в виду убийство Линкольна.
Тейлор, подойдя к нам, невозмутимо пояснил:
— Завтра мы с вами побываем в Театре Форда, где произошло покушение, а потом перейдем через дорогу к дому Питерсена, где он испустил дух.
— Я вот говорю, мистер Тейлор, как подло наша страна обращается с величайшими из своих президентов.
— Слава Богу, у нас теперь президент Линдберг, — эти слова прозвучали всего в нескольких футах от нас. Пожилая женщина с путеводителем в руке стояла в одиночестве и вроде бы не обращалась ни к кому конкретно. Но ясно было, что она расслышала реплику моего отца и прореагировала именно на нее.
— Равнять Линдберга с Линкольном? Ну и ну! — возмутился отец.
На самом деле пожилая женщина пришла на экскурсию не одна, а с целой группой туристов, один из которых — примерно в том же возрасте, что и мой отец, — вполне мог оказаться ее сыном.
— Что-то вам не по вкусу? — спросил он у отца, сделав недвусмысленный шаг в его сторону.
— Дело не во мне, — ответил отец.
— Что-то из того, что сказала эта дама, вам не по вкусу?
— Дело не во мне, — ответил отец. — Дело в свободной стране.
Незнакомец смерил отца долгим испытующим взглядом, затем столь же внимательно посмотрел на мою мать, на Сэнди, на меня. И что же предстало его взору? Стройный, мускулистый, плечистый мужчина пяти футов девяти дюймов росту, лицо которого без особых натяжек можно назвать красивым, — серо-зеленые с жемчужным отливом глаза, несколько уже поредевшие каштановые волосы, коротко подстриженные на висках и открывающие чркому взгляду оба уха, что выглядело чуточку смешно. Женщина — узкоплечая, но не хрупкая, хорошо одетая, с пышной копной темных вьющихся волос, с круглыми и румяными щеками и с длинноватым носом; с красивыми руками и плечами, с длинными ногами и продолговатыми бедрами, с горящим взглядом девушки вдвое младше нее. Оба взрослых члена нашей семьи явно самолюбивы и столь же явно жизнелюбивы, а двое сыновей, конечно, еще сущие дети — маленькие дети молодой пары, — но здоровые, ухоженные и наверняка заряженные родительским оптимизмом.
И выводы, к которым пришел незнакомец, он продемонстрировал насмешливым кивком. Затем, презрительно зашипев, чтобы никто из нас не воспринял его реакцию неправильно, он отвернулся к пожилой женщине и подошедшим к ней туристам и медленно удалился, легонько покачиваясь в шагу и то ли пожимая, то ли передергивая широкими плечами, что наверняка должно было послужить нам своего рода предостережением. И, уже отойдя на несколько шагов, но не так далеко, чтобы мы могли не расслышать его слов, он проговорил: «Еврейский болтун», на что пожилая женщина ответила: «Как бы мне хотелось залепить ему по физиономии!»
Тейлор поспешил увести нас из главного зала в куда меньший по размеру боковой, где висела мемориальная доска с Геттисбергским посланием Линкольна, а фрески были посвящены теме освобождения от рабства.
— Услышать такое — в таком месте! — выдохнул отец. Голос его звучал еле слышно и дрожал от гнева. — В храме, воздвигнутом в честь такого человека!
Меж тем Тейлор обратил наше внимание на одну из фресок:
— Поглядите-ка! Ангел истины освобождает раба.
Но мой отец был не в состоянии чем-либо восхищаться.
— Думаете, при Рузвельте здесь могли бы прозвучать такие слова? Да они никогда не осмелились бы, пока он был президентом. А сейчас, когда в союзниках у нас ходит Адольф Гитлер… Да что там в союзниках — в лучших друзьях у президента США!.. Вот этим подонкам и кажется, будто теперь всё дозволено. Это позор. И начинается этот позор в Белом доме…
С кем он, интересно, разговаривал, кроме как со мной? Мой старший брат отошел в сторонку с Тейлором, расспрашивая его о фресках, а моя мать из последних сил старалась не выдать ни словом, ни жестом тех самых чувств, которые нахлынули на нее раньше, еще в машине, — хотя тогда к тому вроде бы не было ни малейшего повода.
— Вот, прочитай. — Отец указал мне на мемориальную доску с Геттисбергским посланием. — Просто прочитай. «Все люди равны перед Господом».
— Герман, — умоляюще прошептала моя мать. — Я этого больше не вынесу.
Мы вышли на свет божий и встали маленькой толпой на верхней ступени главного входа. Высоченный столп памятника Вашингтону находился примерно в полумиле отсюда, на другом конце пруда, на зеркальной глади которого отражались все здания и сооружения мемориала. Вокруг росли вязы — явно не дикие, а специально высаженные. Это был самый красивый пейзаж изо всех, какие мне доводилось видеть, патриотический рай, американский эдем, а мы скучились на пороге семьей изгнанников.
— Послушайте-ка. — Отец привлек меня и брата к себе. — Кажется, нам всем пора немного поспать. У нас был тяжелый день — у каждого по-своему, но тяжелый. Я хочу сказать, мы сейчас отправимся в гостиницу и на часок-другой приляжем. Что скажете на это, мистер Тейлор?
— Как вам будет угодно, мистер Рот. А вот после ужина, мне кажется, имеет смысл еще раз прокатиться всем семейством по Вашингтону, чтобы полюбоваться памятниками зодчества и ваяния в искусственном освещении.
— Значит, рекомендуете?.. Звучит недурно, а, Бесс? — Но развеселить мать оказалось куда тяжелее, чем нас с Сэнди. — Солнышко, — сказал ей муж, — нам попался кусок говна. Два куска говна. С таким же успехом мы могли бы вляпаться в говно и в Канаде. Но не позволять же этому говну портить нам удовольствие от поездки. Давайте хорошенько отдохнем, давайте наберемся сил, и мистер Тейлор нас подождет, а потом возобновим путешествие с чистой страницы. Поглядите по сторонам. — Отец широко раскинул руки. — Этим зрелищем просто обязан полюбоваться каждый американец. Обернитесь, парни. И посмотрите в последний раз на Авраама Линкольна.
Мы поступили, как нам было велено, но весь патриотический пар из нас уже вышел. Более того, меня от него уже подташнивало. И когда мы отправились в долгое нисхождение по мраморным ступеням, я слышал, как кое-кто из детей спрашивает у родителей: «А что, это действительно он? Прямо тут похоронен?» Моя мать шла по лестнице прямо у меня за спиной, по-прежнему пытаясь не дать собственному ужасу вырваться наружу, и внезапно я почувствовал, что сохранение ею самообладания зависит теперь исключительно от меня, а значит, я сам превратился в юного героя, чуть ли не в полубога, словно в меня вселилась какая-то частица Линкольна. Но когда она предложила мне руку, я не мог придумать ничего другого, кроме как принять эту руку, кроме как изо всех сил уцепиться за нее, — несмышленыш, каким я был тогда, незнайка, а если и знайка, то девять десятых моих познаний были почерпнуты из филателистического альбома.
В машине Тейлор распланировал для нас весь остаток дня. Мы вернемся в гостиницу, поспим, а без четверти шесть он заедет за нами и повезет нас ужинать. Причем мы или вернемся в тот же кафетерий возле Юнион-стейшн, в котором были на ланче, или он порекомендует нам пару-тройку других мест, где по приемлемым ценам кормят вкусно и качественно. А после ужина мы под его руководством отправимся на экскурсию по вечернему Вашингтону.
— И ничто не смущает вас, мистер Тейлор? — спросил мой отец.
Тот ответил ничего не значащим кивком.
— А откуда вы родом?
— Из Индианы, мистер Рот.
— Из Индианы! Вы только представьте себе, парни! А из какого города в Индиане?
— Вообще-то, ни из какого. Мой отец был механиком. Чинил сельскохозяйственный инвентарь. Мы вечно переезжали с места на место.
— Что ж, — сказал мой отец, — снимаю перед вами шляпу, сэр. Вы должны собой гордиться.
Причину этой гордости он Тейлору, впрочем, не сообщил.
И вновь Тейлор ответил только кивком: он явно не был охотником до пустой болтовни. Сквозило в нем — невзрачном, но строгом и эффективном человечке в тесноватом костюме — что-то армейское: так вот они работают «под прикрытием», только прикрывать ему было нечего, да и незачем; что-то неуловимо безличное и вместе с тем совершенно отчетливое. Про Вашингтон, округ Колумбия, — все, что прикажете; про все остальное — молчок.
Когда мы вернулись в гостиницу, Тейлор, припарковав машину, решил препроводить нас и в холл, словно был не экскурсоводом, а переводчиком ни на шаг от заморского гостя, — и правильно поступил, потому что у стойки этого маленького отеля мы сразу же увидели свои чемоданы, они были выставлены рядышком, все четыре.
За стойкой сидел незнакомый нам человек. Он сообщил, что является здешним управляющим.
Когда мой отец спросил, что поделывают в гостиничном холле наши чемоданы, управляющий рассыпался в извинениях:
— Прошу прощения, нам пришлось собрать ваши вещи за вас. Наш дневной портье ошибся. Он предоставил в ваше распоряжение номер, забронированный другой семьей. Вот, мы возвращаем вам задаток.
И он протянул отцу конверт с вложенной в него десятидолларовой купюрой.
— Но моя жена написала вам. И вы отписали ей в ответ. Мы забронировали номер несколько месяцев назад. Да и задаток мы вам отправили по почте. Бесс, где там у нас все квитанции?
Моя мать жестом указала на чемоданы.
— Сэр, — сказал управляющий, — этот номер занят, и других свободных номеров у нас тоже нет. Мы не подадим на вас в суд за незаконное пользование номером, имевшее место нынче днем, равно как и за обнаруженную нами недостачу куска мыла.
— Недостачу? — От одного этого слова у отца глаза на лоб полезли. — Бы что же, хотите сказать, что мы его украли?
— Нет, сэр, отнюдь. Возможно, один из мальчиков взял кусок мыла в качестве сувенира. Никаких претензий. Из-за такой мелочи мы не станем устраивать скандал. И выворачивать им карманы тоже не будем.
— Что все это, черт возьми, значит?
Отец грохнул кулаком по стойке в опасной близости от физиономии управляющего.
— Мистер Рот, если вам хочется устроить сцену…
— Да, — ответил отец, — мне хочется устроить сцену, и я ее устрою. И не отстану от вас, пока не выясню, что происходит с нашим номером!
— Что ж, — сказал управляющий, — вы не оставляете мне выбора. Придется вызвать полицию.
И тут моя мать, стоявшая, обняв нас с братом за плечи, на безопасном расстоянии от стойки и не подпуская к ней Элвина и меня, окликнула отца по имени в попытке предостеречь, чтобы он не зашел слишком далеко. Но с этим она уже опоздала. Опоздала бы, впрочем, в любом случае. Никогда и ни за что не согласился бы он с тем, чтобы безропотно занять место, на которое бесцеремонно указывал ему управляющий.
— А всё этот чертов Линдберг! — сказал отец. — Все вы, фашистские ублюдки, почувствовали себя на коне!
— Вызвать ли мне окружную полицию, сэр, или вы соблаговолите немедленно убраться отсюда вместе с вашей семьей и вашими пожитками?
— Валяй вызывай, — ответил отец. — Валяй!
Меж тем в гостиничном холле, помимо нас, собралось уже пятеро или шестеро постояльцев. Они прибывали по мере того, как спор разгорался, и не хотели уходить, так и не узнав, чем дело закончится.
И тут Тейлор встал бок о бок с моим отцом и сказал ему:
— Мистер Рот, вы совершенно правы, однако вмешательство полиции — это неверное решение.
— Нет, это единственно верное решение. Вызывайте полицию. — Отец вновь обращался теперь к управляющему гостиницей. — Против таких людей, как вы, в нашей стране есть законы.
Управляющий принялся набирать номер, а пока он это проделывал, Тейлор подошел к нашим чемоданам, взял по два в каждую руку и вынес их из гостиницы.
Моя мать сказала:
— Герман, все уже закончилось. Мистер Тейлор вынес вещи.
— Нет, Бесс, — с ожесточением ответил он. — Хватит с меня этой мерзости. Я хочу поговорить с полицией.
Тейлор вновь вошел в холл, пересек его, не задержавшись у стойки, за которой управляющий все еще прозванивался в полицию. Еле слышно, обращаясь исключительно к моему отцу, наш гид сказал:
— Тут неподалеку есть очень славная гостиница. Я только что позвонил туда из уличного автомата. У них найдется для вас комната. Это хороший отель на хорошей улице. Поедем туда — и вас немедленно зарегистрируют.
— Благодарю вас, мистер Тейлор. Но сейчас нам необходимо дождаться полиции. Мне хочется, чтобы стражи правопорядка напомнили этому человеку слова из Геттисбергского послания, которые я всего пару часов назад видел на мемориальной доске.
Когда мой отец упомянул о Геттисбергском послании, зеваки в холле принялись обмениваться понимающими улыбками.
— Что происходит? — шепотом спросил я у брата.
— Антисемиты, — шепнул он в ответ.
Оттуда, где мы сейчас стояли, было видно, как к гостинице подъехали на мотоциклах двое полицейских. Мы наблюдали за тем, как они глушат моторы и входят в холл. Один из них застыл на пороге, откуда он мог держать под контролем все помещение, тогда как другой проследовал к стойке и отозвал управляющего в сторонку, где они могли перекинуться словечком не для чужих ушей.
— Офицер, — начал было отец.
Полицейский резко крутанулся к нему.
— Стороны конфликта я могу выслушивать только поочередно, сэр. — И, вновь повернувшись к управляющему, продолжил доверительную беседу.
Отец обернулся к нам:
— Придется мне разобраться, парни. — А моей матери он сказал. — Не о чем беспокоиться.
Закончив разговор с управляющим, полицейский собрался наконец побеседовать с моим отцом. Улыбка, не покидавшая его губ, пока он перешептывался с управляющим, теперь исчезла, но обратился он к отцу спокойно и вроде бы даже приветливо:
— Что за проблемы, Рот?
— Мы заранее забронировали номер в этой гостинице на трое суток. Выслали задаток — и получили по почте письменное подтверждение. Вся документация — у моей жены в чемоданах. Мы прибыли сюда сегодня, зарегистрировались, въехали в номер, распаковали багаж и отправились на осмотр достопримечательностей, а когда вернулись, нас вышвырнули, потому что номер оказался забронирован кем-то другим.
— Ну, а проблема-то в чем?
— Офицер, наша семья состоит из четырех человек. Мы приехали из Нью-Джерси. Нас нельзя просто взять и вышвырнуть на улицу.
— Но если номер забронирован…
— Да никем он не забронирован, кроме нас! Ну, а если даже забронирован, то с какой стати отдавать им предпочтение перед нами?
— Но управляющий возвратил вам задаток. И даже взял на себя труд упаковать ваш багаж.
— Офицер, вы не вникаете в суть вопроса. Чем наша бронь хуже чьей-то другой? Мы с семьей побывали в Мемориале Линкольна. Там на стене висит Геттисбергское послание. Вам известно, что в нем сказано? Все люди равны перед Богом.
— Но это не означает, что любая гостиничная бронь равна другой.
Голос полицейского разносился по всему холлу; при этих словах кое-кто из свидетелей инцидента, не в силах сдерживаться, расхохотался.
Моя мать бросила нас с Сэнди одних и поспешила на выручку к мужу. Ей, правда, предстояло выбрать для собственного вмешательства такой момент, чтобы не усугубить ситуацию, — и вот, как ей при всем ее волнении показалось, такая пора настала.
— Дорогой, давай просто уйдем отсюда. Мистер Тейлор нашел нам гостиницу неподалеку.
— Нет! — Он сбросил с плеча ее руку, тянущую его назад. — Этому полицейскому прекрасно известно, почему нас выгоняют на улицу. Это известно ему, это известно управляющему, это известно всем присутствующим!
— Полагаю, вам стоит послушаться вашу жену, — сказал полицейский. — Мне кажется, вам следует поступить в точности так, как она советует. Покиньте помещение, Рот. — Размашистым жестом он показал на входную дверь. — Прежде чем у меня иссякнет терпение.
Дух противоборства еще не оставил моего отца, но и здравый смысл его не покинул тоже. Во всяком случае, он понял, что спор потерял малейший интерес для всех, кроме него самого. Мы вышли из гостиницы, провожаемые взглядами присутствующих. Происходило это в молчании, и первым обрел дар речи второй — остававшийся у входа — полицейский. Стоя возле цветочной кадки, он дружелюбно закивал головой и, когда мы поравнялись с ним, протянул руку и погладил меня по волосам:
— Как дела, паренек?
— Нормально, — ответил я.
— А это у тебя что?
— Марки, — ответил я, торопясь прошмыгнуть мимо него, пока ему не вздумается предложить мне показать коллекцию — и мне во избежание ареста придется подчиниться.
Тейлор поджидал нас на тротуаре. Мой отец сказал ему:
— Такое со мной впервые в жизни. Я работаю с людьми, я встречаюсь с людьми из любых слоев общества, из любого круга, но никогда еще…
— «Дуглас» продали, — пояснил Тейлор. — Теперь у этой гостиницы новый хозяин.
— Но наши друзья останавливались здесь — и все было замечательно, все было на сто процентов безупречно, — сказала моя мать.
— Новый хозяин, миссис Рот, все дело в нем. Но я договорился о номере для вас в «Эвергрине» — и там все и впрямь будет замечательно.
И как раз в этот миг послышался грохот аэроплана на бреющем полете в небе над Вашингтоном. Прохожие тут же застыли на месте, а кое-кто из мужчин воздел руки к небу, как будто оттуда, с вышины, прямо в июне посыпал снег.
Всезнайка Сэнди, умевший распознавать любые летательные аппараты по внешнему виду, указав на самолет пальцем, воскликнул:
— Истребитель «Локхид»!
— Это президент Линдберг, — пояснил Тейлор. — Каждый день где-то после ланча он позволяет себе малость полетать над Потомаком. Долетает до Аллеган, летит по гребню Блу-ридж — и до Чесапикского залива. Люди с нетерпением его ожидают.
— Это самый быстрый самолет в мире, — сказал мой брат. — Немецкий «Мессершмитт-110» имеет предельную скорость в 365 миль в час, а наш перехватчик — все 500. Он «сделает» в бою любой иностранный истребитель.
Мы все, вместе с Сэнди, которому не удавалось скрыть восхищение и восторг, следили за полетом истребителя — того самого, за штурвалом которого Линдберг летал в Исландию на встречу с Гитлером. Самолет постепенно набрал высоту, а затем стремительно исчез в небе. Уличные зеваки разразились аплодисментами, кто-то крикнул: «Ура, Линди, ура!», а затем каждый пошел своей дорогой.
В гостинице «Эвергрин» отцу с матерью досталась одна односпальная кровать на двоих, а нам с Сэнди — другая. Номер с двумя односпальными кроватями — это все, что в такой спешке удалось раздобыть для нас Тейлору, но — с оглядкой на то, что произошло в «Дугласе», — никто из нас не вздумал пожаловаться: ни на то, что на этих кроватях нельзя было как следует отдохнуть, ни на то, что наш номер оказался еще меньшим, чем в «Дугласе», ни на душевую размером со спичечный коробок, добросовестно продезинфицированную и все равно плохо пахнущую. Никто не жаловался, особенно потому, что приняли нас чрезвычайно любезно — приветливая женщина-портье, пожилом негр-посыльный, которого она называла Эдвард Би; Эдвард погрузил наши чемоданы на тележку и покатил ее к двери номера на первом этаже, в его дальнем конце, — отперев которую, он шутливо провозгласил: «Гостиница „Эвергрин“ приветствует семейство Ротов в столице государства!», как будто открыл нам вход не в мрачный склеп, а в будуар отеля «Риц». Мой брат глядел на Эдварда Би во все глаза, пока тот возился с нашим багажом, а на следующее утро, встав раньше всех, воровато оделся, подхватил свой блокнот и отправился в холл рисовать негра. За это время, однако же, дежурство Эдварда Би закончилось, правда новый посыльный, тоже негр, хотя и не столь живописный и вышколенный, оказался как натурщик ничуть не хуже: темнокожий, практически черный, с выраженными африканскими чертами лица, — такие негры Сэнди еще не встречались, разве что — на снимках в старых номерах «Нэшнл джиографик».
Большую часть утра заняла экскурсия, устроенная нам Тейлором, — наш гид показал нам Капитолий, Конгресс, а чуть позднее — Верховный суд и Библиотеку Конгресса. Тейлор знал наизусть высоту каждого здания, объем — в кубических ярдах — каждого помещения, знал, откуда привезли мрамор для пола, имена персонажей на каждой картине и фреске, все события, в честь которых они были написаны. И так обстояло дело в каждом административном здании, в которые мы заходили.
— А вы штучка, — сказал ему мой отец. — Паренек из индианской глубинки! Да вы ходячая энциклопедия!
После ланча мы вдоль по Потомаку поехали на юг, в Вирджинию, чтобы посетить Маунт-Вернон.
— Разумеется, Ричмонд, штат Вирджиния, был столицей конфедератов, то есть одиннадцати южных штатов, вышедших из Союза и образовавших Конфедерацию, — пояснил Тейлор. — Многие великие битвы гражданской войны разыгрались на вирджинских полях. Примерно в двадцати милях отсюда на запад находится Национальный парк «Поле битвы Манассас». На территории парка находятся поля двух сражений, в которых конфедераты померились силами с северянами возле речушки Бул-Ран — сперва, в июле 1861 года, под командованием генералов П. Г. Т. Борегара и Дж. Э. Джонстона, а затем, в августе 1862 года, — под началом у генералов Роберта Э. Ли и Джексона-Каменная стена. Командующим вирджинской армии был генерал Ли, а президентом Конфедерации — Джефферсон Дэвис; он сиднем сидел в Ричмонде и осуществлял общее управление оттуда. Да вы и сами это знаете. В ста двадцати пяти милях отсюда на юго-запад находится Аппоматтокс, штат Вирджиния, и вам известно, что за событие произошло в тамошнем здании суда в апреле 1865 года, 9 апреля, если уж быть точным. Генерал Ли капитулировал перед союзным генералом Грантом — и тем самым был положен конец гражданской войне. И вам известно также, что случилось с президентом Линкольном шесть дней спустя: он был застрелен.
— Грязные ублюдки, — повторил полюбившуюся ему реплику мой отец.
— А вот и он, — воскликнул Тейлор, указывая на открывшийся нашим взорам дом президента Вашингтона.
— Ах, какой он красивый, — заметила моя мать. — Посмотрите на крыльцо! Посмотрите на высокие окна! И, мальчики, это не копия, а оригинал — в этом самом доме Джордж Вашингтон и жил!
— И его жена Марта, — напомнил Тейлор. — И двое ее детей от первого брака, которых он усыновил.
— Вот как? Я этого не знала! А у моего младшего сына есть марка с Мартой Вашингтон, — сказала мать. — Покажи мистеру Тейлору свою марку.
И я тут же нашел ее — коричневую полуторацентовую марку 1938 года выпуска с портретом супруги первого президента США в профиль, а волосы ее убраны, как пояснила моя мать, когда я заполучил эту марку, под нечто среднее между дамской шляпой без полей и сеткой для волос.
— Да, это она, — подтвердил Тейлор. — А еще она изображена, как вам, конечно, известно, на четырехцентовой марке 1923 года выпуска и на восьмицентовой 1902-го. И эта марка 1902 года, миссис Рот, стала первой маркой с изображением американской женщины.
— А ты это знал? — спросила у меня мать.
— Знал, — ответил я, и все неприятности, связанные для еврейской семьи с пребыванием в линдберговском Вашингтоне, оказались мною моментально забыты; я почувствовал себя так же замечательно и естественно, как в школе, когда перед началом занятий поднимаешься вместе со всеми на ноги и поешь национальный гимн, вкладывая в это пение всю душу.
— Она была воистину великой женой великого мужа, — сказал нам Тейлор. — Ее девичье имя было Марта Дэндридж. Вдова полковника Дэниэла Парка Кастиса. Ее детей звали Пэтси и Джон Парк Кастис. Выйдя замуж за Вашингтона, она принесла ему в приданое одно из самых крупных состояний во всей Вирджинии.
— Вот что я вечно внушаю своим сыновьям. — Впервые за весь день мой отец беззаботно расхохотался. — Подбери себе жену не хуже, чем у президента Вашингтона. Богатство — любви не помеха.
Посещение Маунт-Вернона стало самым счастливым эпизодом нашей поездки — то ли из-за красоты садов и угодий, деревьев, да и самого дома, высящегося на холме с видом на Потомак; то ли из-за непривычности здешнего убранства, мебели и обоев — обоев, о которых Тейлору нашлось, что порассказать; то ли потому, что нам удалось увидеть с расстояния всего в несколько футов и кровать на ножках, в которой некогда спал Вашингтон, и бюро, за которым он работал, и шпаги, которые он носил, и книги, которые принадлежали ему и наверняка были им читаны, — то ли просто потому, что мы отъехали на пятнадцать миль от Вашингтона, округ Колумбия, где надо всем и во всем веял дух Линдберга.
Маунт-Вернон был открыт для посетителей до полпятого, так что нам с избытком хватило времени обойти все комнаты и пристройки, прогуляться по саду и даже заглянуть в сувенирную лавку, где я поддался искушению в виде ножа для вскрытия конвертов, представляющего собой точную четырехдюймовую копию мушкета со штыком периода войн за независимость. Я купил его, потратив двенадцать центов из пятнадцати, сэкономленных мною назавтра, в предвидении визита в Бюро по выпуску денежных знаков и ценных бумаг. В той же сувенирной лавке — но уже из собственных сбережений — Сэнди гордо приобрел иллюстрированную биографию Вашингтона: иллюстрации должны были пригодиться ему как образчики для новых патриотических рисунков в альбом, хранящийся под кроватью.
День уже клонился к концу, и мы собирались выпить чего-нибудь прохладительного в кафетерии, когда откуда ни возьмись издали замаячил низко летящий аэроплан. Сперва он гудел тихонько, потом все громче и громче, — и вот уже люди закричали: «Это президент! Это Линди!» Мужчины, женщины и дети дружно высыпали на газон и принялись махать руками, приветствуя приближающийся самолет, который, пролетая над Потомаком, в знак ответного внимания качнул крылами. «Ура! — закричали посетители Маунт-Вернона. — Ура нашему Линди!» Это был тот же самый «Локхид», который мы видели накануне в небе над городом, а сейчас нам не оставалось ничего другого, кроме как стоять в патриотически настроенной толпе вместе со всеми, наблюдая за тем, как самолет разворачивается в небе над усадьбой Джорджа Вашингтона и улетает вдоль по течению Потомака на север, назад, в столицу.
— Да это же не он. Это была она!
Один из зевак, заранее запасшийся подзорной трубой, теперь принялся утверждать, что за штурвалом перехватчика сидит вовсе не Линдберг, а его жена. И он вполне мог оказаться прав. Линдберг научил ее — тогда еще невесту — управлению самолетом; она часто сопровождала его в полетах и перелетах; и вот теперь люди взялись объяснять собственным детям, что пилотом только что пролетевшего над Маунт-Верноном истребителя была Энн Морроу Линдберг, а значит, они стали свидетелями незабываемого исторического события. К этому времени умение Энн Морроу управлять самыми совершенными американскими самолетами в сочетании со скромным благородством поведения хорошо воспитанной представительницы привилегированного сословия и литературною одаренностью — жена президента выпустила два сборника лирических стихотворений — сделали ее, согласно всем опросам, самой популярной женщиной во всей стране.
Так что наша великолепная вылазка оказалась омрачена — и не столько тем, что один из супругов Линдбергов во второй раз за два дня пронесся у нас над головами, совершая тренировочный полет, сколько восторженным ступором, как выразился мой отец, в который это зрелище повергло всех, кроме нас. «Мы знали, что дела обстоят плохо, — едва вернувшись домой в Ньюарк, принялся обзванивать друзей отец, — но даже не догадывались, насколько плохо. Надо побывать там, чтобы собственными глазами увидеть, на что это похоже. Они живут во сне, а мы живем в кошмаре».
Это самое изящное высказывание, какое я слышал из его уст когда-либо, и наверняка куда более отточенное, чем лучшая из поэтических строк супруги президента Линдберга.
Тейлор отвез нас в гостиницу помыться и передохнуть и ровно без четверти шесть вернулся за нами, чтобы доставить в уже знакомую нам недорогую закусочную возле железнодорожного вокзала; после ужина мы еще раз встретимся, пообещал он, и совершим так и не состоявшуюся накануне экскурсию по вечернему Вашингтону.
— А почему бы вам не поужинать вместе с нами? — спросил у него мой отец. — А то вы все время питаетесь где-то в сторонке.
— Мне не хотелось бы показаться нескромным, мистер Рот.
— Да бросьте, вы великолепный гид, и нам с вами будет только веселее. Давайте же, присоединяйтесь!
Вечером в кафетерии оказалось еще больше народу, чем днем, — ни одного свободного места и длинная очередь на раздачу, где хозяйничали трое мужчин в белых передниках и колпаках, работы у которых было столько, что им не хватало времени на то, чтобы отереть пот, градом льющийся со лба. Усевшись за столик, моя мать обрела себя в привычной роли заботливой наседки: «Маленький мой, окунать подбородок в тарелку совершенно не обязательно!» — а присутствие за столом гида (на правах друга семьи или родственника) тоже оказалось в некотором роде приключением, пусть и не столь захватывающим, как процесс вышвыривания нас из гостиницы «Дуглас», — ведь не каждый день получаешь возможность полюбоваться тем, как управляется с едой человек, выросший в Индиане. Мой отец единственный из нас обращал внимание на то, как ведут себя люди за соседними столиками, — а все они горланили, смеялись и курили, поглощая приготовленную на французский лад пищу — ростбиф под соусом, называемый здесь лангетом, и пирог с орехами, — тогда как он сам задумчиво теребил пальцами стакан с водой, судя по всему, размышляя над тем, как и почему проблемы, обуревающие посетителей, так не похожи на его собственные.
И когда он наконец решил поделиться своими наблюдениями и размышлениями, которые по-прежнему интересовали его куда больше, чем ужин, то обратился не к нам, а к Тейлору, который как раз приступал к десерту, а на десерт он выбрал пирог, присыпанный тертым сыром.
— Мы еврейская семья, мистер Тейлор. Если вы не сообразили этого с самого начала, то поняли потом, когда нас вышвырнули из гостиницы как раз по этой причине. Сильный шок для нас. Его просто так не преодолеешь. Сильный шок, потому что… хотя такое могло бы случиться, и если бы этот человек не стал президентом, но он им стал, и он не любит евреев. Он любит Адольфа Гитлера.
— Герман, — шепнула моя мать, — ты напугаешь нашего младшенького.
— Наш младшенький уже полностью в курсе дела, — уверил он ее и вновь обратился к Тейлору. — Вам когда-нибудь доводилось слышать Уолтера Уинчелла? Позвольте мне процитировать его: Не подразумевает ли достигнутое ими дипломатическое взаимопонимание и других, не преданных пока огласке, аспектов? Не пришли ли они к согласию и по вопросу of американских евреях, а если так, то на чем именно они ударили по рукам? Уинчелл поразительно смелый человек. У него хватило мужества выступить с таким заявлением в общенациональном эфире.
Неожиданно один из посетителей подошел к нашему столику так близко, что практически навис над нами, — кряжистым немолодой усач с заправленной под ремень салфеткой. Судя по всему, ему не терпелось встрять в разговор. Ужинал он за соседним столиком — и вся его компания теперь смотрела в нашу сторону, с нетерпением дожидаясь дальнейшего развития событий.
— Эй, приятель, в чем дело? — сказал мой отец. — Отойдите-ка отсюда!
— Уинчелл еврей, — объявил усач, — он на содержании британского правительства.
В ответ на что руки моего отца, вооруженные ножом и вилкой, взметнулись в воздух словно бы для того, чтобы вонзиться в пивной живот усачу, больше похожий, впрочем, на рождественского гуся. Этот жест был достаточно недвусмыслен, однако усач не дрогнул. Я мысленно назвал его усачом, а не усатиком, потому что носил он не черные усики а ля Адольф Гитлер, а пушистые седые усы, придающие человеку сходство с китом, — во всяком случае, на кита был похож президент Тафт с точно такими же усами на розовой пятицентовой марке 1938 года выпуска.
— Пора бы завести дело на распоясавшегося еврейского болтуна, — продолжил усач.
— Хватит!
Тейлор, вскочив с места, вклинился при всей своей миниатюрности между исполинской фигурой усача и моим разъярившимся, но словно бы прижатым к столу отцом.
Еврейский болтун. Во второй раз за менее чем сорок восемь часов.
Двое мужчин в передниках, выскочив из-за стойки, подбежали к усачу и взяли его в клещи.
— Вы не у себя в салуне, — сказал ему один из них, — так что ведите себя прилично!
Приятели усача как бы в шутку утащили его обратно за столик. А один из мужчин в передниках подошел к нашему столику и сказал:
— Кофе за мой счет, и пейте его, сколько захотите. И позвольте мне угостить мальчиков еще одной порцией мороженого. И сидите здесь, ни о чем не беспокоясь. Я владелец заведения, меня звать Уилбером, и берите любой десерт — тоже бесплатно. И позвольте принести вам еще воды со льдом.
— Спасибо. — Голос отца звучал безжизненно, как будто вместо него заговорило какое-нибудь механическое устройство. — Спасибо. — Или как будто заело пластинку. — Спасибо.
— Герман, прошу тебя, — зашептала моя мать. — Давай уйдем отсюда.
— Ни в коем случае. Нет. Мы закончим ужин. — Он закашлялся, прежде чем смог продолжить. — Нам предстоит вечерняя экскурсия по Вашингтону. Мы никуда не уедем, пока не побываем на вечерней экскурсии по Вашингтону.
Другими словами, нас не спугнешь и не запугаешь, мы доведем до конца все, что наметили заранее. Для нас с Сэнди это означало еще по одной гигантской порции мороженого, которые меж тем подал на стол один из мужчин в передниках.
Через какую-то пару минут жизнь в закусочной пошла своим чередом: заскрипели стулья, застучали ножи и вилки, затренькали тарелки; разве что все стало самую малость потише.
— Еще кофе? — спросил у жены отец. — Ты слышала: за счет заведения.
— Нет, — пробормотала она, — не хочется.
— А вам, мистер Тейлор?
— Нет, спасибо, мне ничего не надо.
— Что ж, — сказал отец, обращаясь к Тейлору. Он все еще был не в себе, но, похоже, уже начал отходить. — А чем вы занимались раньше? Или вы с самого начала работали гидом по Вашингтону?
И как раз тут мы вновь услышали голос человека, ранее подходившего к нам, чтобы проинформировать, что Уолтер Уинчелл, подобно Бенедикту Арнольду в приснопамятные времена, продался англичанам. «Не волнуйтесь, — сказал он своим друзьям. — Евреев мы скоро вышвырнем».
Даже в здешнем шуме мы прекрасно расслышали его слова — тем более что он не счел нужным понизить голос. Услышали и все вокруг. Но половина посетителей сделала вид, будто ничего не заметила, они даже не оторвали взгляда от тарелок, тогда как другая половина — или чуть меньше, но в любом случае далеко не единицы, — издевательски посмотрела в нашу сторону.
То, как обмазывают дегтем и вываливают в перьях, я видел раз в жизни, в каком-то вестерне. Но тут я подумал: «Сейчас нас обмажут дегтем и вываляют в перьях» — и представил себе унизительный и удушающий слой грязи, которую никогда не смоешь.
Мой отец на мгновение замер, судя по всему, решая, то ли в очередной раз попытаться взять ситуацию под контроль, то ли выкинуть белый флаг.
— Я только что спросил у мистера Тейлора, — внезапно обратился он к моей матери, взяв обе ее руки в две свои, — чем он занимался до того, как стал гидом.
И посмотрел на нее как гипнотизер, только что произнесший ключевое слово, которое должно сломить волю гипнотизируемого и лишить его возможности действовать самостоятельно.
— Да, — ответила она, — я слышала. — И, хотя слезы вновь нахлынули ей на глаза, она, держа спину прямой, повернулась к Тейлору. — Да, расскажите нам это, пожалуйста.
— А вы, парни, давайте-ка управляйтесь с мороженым, — сказал отец. Перегнувшись через столик, он потрепал нас по плечам и заставил взглянуть ему в глаза. — Оно вкусное?
— Вкусное, — ответили мы в один голос.
— Я преподавал в колледже, мистер Рот.
— Вот как? — воскликнул отец. — Слышали, парни. Вы ужинаете с преподавателем из колледжа!
— Преподавал историю, — уточнил Тейлор.
— Я мог бы и сам догадаться, — польстил ему мой отец.
— Это был маленький колледж на северо-западе Индианы. В 1932-м там произошло сокращение штатов. Затронувшее и меня.
— И что же вы? — спросил мой отец.
— Ну, сами можете себе представить. При тогдашней-то безработице и непрерывных забастовках. Я занимался всем понемногу. Косил мяту в Индиане. Грузил мясо на скотобойне в Хаммонде. Грузил ящики с мылом в Восточном Чикаго. Проработал год на фабрике шелкового белья в Индианаполисе. Поработал даже внештатным санитаром-почасовиком в психиатрической лечебнице в Логанспорте, возился там с душевнобольными. Трудные времена в конце концов привели меня сюда.
— А как называется колледж, в котором вы преподавали? — спросил мой отец.
— Уобаш.
— Уобаш. — Отец со вкусом растянул понравившееся ему слово. — Кто же не слышал о колледже Уобаш!
— О колледже на четыреста студентов? На четыреста двадцать шесть, если быть точным. Да никто о нем не слышал. Люди скорее слышали изречение одного из тамошних выпускников, хотя они, понятно, не знают, что он тамошний выпускник. Его знают как вице-президента США на протяжении двух сроков подряд-1912- 1920-го. Вице-президент США Томас Райли Маршалл.
— Конечно же, — сказал мой отец. — Вице-президент Маршалл. Губернатор Индианы, член Демократической партии. Вице-президент при еще одном выдающемся демократе — президенте США Вудро Вильсоне. Великий был человек, этот Вильсон. Именно президент Вильсон… — Теперь, после двухдневного урока, преподнесенного Тейлором, отцу и самому захотелось впасть в менторский тон. — …нашел в себе мужество назначить Луиса Д. Брандейса членом Верховного суда. И это был первый еврей, ставший членом Верховного суда. Вам это известно, парни?
Нам это было известно. Он говорил нам об этом не в первый раз. Но в первый — так громко, на всю закусочную в Вашингтоне, округ Колумбия.
Однако Тейлора было не так-то легко сбить с толку.
— А изречение вице-президента и впрямь облетело всю страну и не изгладилось из памяти до сих пор. Однажды, в Сенате США, председателем которого он являлся по своему вице-президентскому статусу, Маршалл, обратившись к сенаторам и положив тем самым конец очередным дебатам, воскликнул: В чем наша страна и впрямь нуждается — так это в хороших сигарах по пяти центов за штуку!
Мой отец рассмеялся — это и впрямь была общеизвестная и полюбившаяся народным массам фраза, которую знали даже мы с Сэнди, причем как раз в его пересказе. Всласть посмеявшись, отец решил еще раз удивить не только собственную семью, но и публику из закусочной, уже успевшую выслушать от него похвалы Вудро Вильсону за то, что тот назначил еврея членом Верховного суда.
— В чем наша страна и впрямь нуждается, — пародируя Маршалла, торжественно провозгласил он, — так это в новом президенте!
И никто его не одернул. Никто. Усидев в кафетерии после неприятного инцидента, отец, можно сказать, практически одержал победу.
— А есть ведь еще и река Уобаш? — вновь обратился он к Тейлору.
— Самый длинный приток Огайо, — согласился тот. Длиной в четыреста семьдесят пять миль, течет через весь штат с востока на запад.
— И есть еще песня, — чуть ли не с нежностью вспомнил мой отец.
— Вы совершенно правы, — сказал Тейлор. — Знаменитая песня. Может быть, столь же знаменитая, как «Янки-Дудл». Написал ее в 1897 году Пол Дрессер. «На берегах Уобаша, в дали далекой».
— Ну разумеется! — воскликнул мой отец.
— Любимая песня наших солдат на испано-американской войне 1898 года. Избрана гимном штата Индиана в 1913 году. Четвертого марта, если быть точным.
— Ну конечно же, я ее знаю, — заверил его мой отец.
— Мне кажется, ее знает каждый американец, — ответил Тейлор.
И тут с места в карьер отец запел эту песню — причем так громко, чтобы было слышно всему кафетерию.
— Свет свечей сквозь листву сикаморы…
— Отлично, — с искренним восхищением сказал наш гид, — просто великолепно! — И бравурный голос моего отца заставил нашу маленькую ходячую энциклопедию наконец улыбнуться.
— Мой муж, — сказала моя мать, — прекрасно поет. — Глаза у нее сейчас были сухими.
— Что да, то да, — согласился Тейлор, — и в отсутствие аплодисментов (правда, отцу похлопал из-за стойки Уилбер) мы быстро поднялись с места и вышли на улицу, прежде чем наш жалкий триумф иссякнет и человек с президентскими усами впадет в неистовство.
Июнь 1941 — декабрь 1941 ШПИОНЯ ЗА ХРИСТИАНАМИ
22 июня 1941 года Гитлер в одностороннем порядке нарушил Пакт о ненападении, заключенный со Сталиным два года назад перед самым германским вторжением в Польшу. К этому дню Гитлер уже захватил всю Европу и теперь, нанося массированные удары сталинской армии, двинулся на восток, рассчитывая покорить Азию и выйти к Тихому океану. Тем же вечером, в связи с беспрецедентным расширением войны в Европе, президент Линдберг обратился к нации с речью, в которой звучала столь бесхитростная и неприкрытая похвала германскому фюреру, что удивился даже мой отец. Этим решением, — продекларировал президент, — Адольф Гитлер заявил о себе как о величайшем борце с коммунизмом и всем злом, которое тот несет всему человечеству. Конечно, не стоит преуменьшать и заслуг Японской империи. Самозабвенно сражаясь за идею модернизации феодального Китая, находящегося под властью коррумпированного режима Чан Кайши, японцы с ничуть не уступающим энтузиазмом взялись искоренить находящихся в численном меньшинстве фанатиков китайского коммунизма, которые стремятся взять под свой контроль всю эту необъятную страну с тем, чтобы превратить ее в один огромный исправительный лагерь подобно тому, как обошлись большевики с Россией. Но именно Гитлера мир должен сегодня благодарить за удар по Советскому Союзу. Если немецкая армия одержит верх в этой войне — а есть все основания полагать, что так оно и будет, — Америке никогда не придется считаться с опасностью распространения щупалец коммунизма по всему свету. Мне остается только надеяться на то, что так называемые интернационалисты, до сих пор, пусть и в меньшинстве, заседающие в Конгрессе США, осознают, что если бы мы позволили втянуть наше государство в мировую войну на стороне Великобритании и Франции, то сейчас наша великая демократическая держава оказалась бы союзницей преступного коммунистического режима. Начиная с сегодняшнего дня, немецкая армия ведет войну, которую, не случись этого, рано или поздно пришлось бы вести армии американской.
Правда, подчеркнул далее президент, наши вооруженные силы остаются в полной боевой готовности, и, заверил он сограждан, точно так же дело будет обстоять и впредь, потому что Конгресс принял по его настоянию закон, согласно которому восемнадцатилетние юноши подлежат обязательному призыву на двухлетнюю срочную службу, после чего еще восемь лет остаются в запасе первой очереди, чрезвычайно способствуя тем самым решению сформулированной самим Линдбергом двуединой задачи: Избавить Америку от участия в зарубежных войнах и от распространения этих войн на территорию Америки. Особый путь Америки — это словосочетание Линдберг употребил раз пятнадцать — и в инаугурационной речи, и теперь, в выступлении вечером 22 июня. Когда я спросил у отца, что это значит (читая газетные заголовки и испытывая в связи с ними нарастающее беспокойство, я все чаще просил отца объяснить мне смысл того или иного выражения), он, нахмурившись, сказал:
— Это значит отвернуться от собственных друзей. Это значит подружиться со своими врагами. А еще, сынок, это значит разрушить все, на чем стоит Америка.
По программе «С простым народом» — то есть, добровольной трудовой программе, призванной познакомить городскую молодежь с традициями и жизнью в глубинке, как сформулировали в новом, созданном Линдбергом, комитете по делам нацменьшинств Министерства внутренних дел, — мой брат Сэнди поехал проходить летнюю практику в Кентукки, на ферме, где выращивают табак. Произошло это 30 июня 1941 года. Поскольку Сэнди никогда раньше не уезжал из дому, и поскольку в семье нашей никогда раньше не царили столь тревожные настроения, и поскольку мой отец не без оснований опасался того, что сам факт учреждения такого департамента может означать понижение нашего статуса полноправных граждан США, и поскольку Элвин, уже поступивший на службу в канадскую армию, стал источником вечных волнений для всей семьи, — прощание протекало со всевозможными ахами и охами. Мой брат сумел устоять под натиском родителей, до последней минуты отговаривавших его от участия в программе «С простым народом», да и записался-то в нее несколькими неделями раньше не в последнюю очередь благодаря энтузиазму, с которым поддержала эту идею младшая сестра матери Эвелин — пылкая натура которой заставила ее поступить на службу ответственным секретарем в офис рабби Лайонела Бенгельсдорфа, назначенного новой администрацией директором местного отделения департамента по делам нацменьшинств в штате Нью-Джерси. Декларированной задачей вновь учрежденного департамента была помощь религиозным и национальным меньшинствам Америки в деле интеграции в общенациональный стиль жизни, хотя по весне 1941 года единственным меньшинством, серьезно заинтересовавшимся этим проектом, оказалось наше. Да так, судя по всему, и было задумано. Практический смысл программы «С простым народом» заключался в том, чтобы разлучить еврейских мальчиков в возрасте от двенадцати до восемнадцати лет с родителями и отправить их на восемь недель на сельскохозяйственные работы в сотнях миль от родного дома, расположенного, как правило, в крупном городе. Плакаты, рекламирующие новую правительственную программу, были развешены на стендах для официальной информации как у нас в Ченселлоре, так и в Виквахике — в средней школе буквально по соседству, ученики которой, как и у нас, чуть ли не на все сто процентов были евреями. В один прекрасный день, еще в апреле, представитель местного отделения департамента прибыл в школу потолковать о новой программе с мальчиками от двенадцати и старше — и в тот же вечер Сэнди вышел к ужину с заполненным формуляром, который, правда, требовалось подписать и родителям.
— Ты хоть понимаешь, на что эта программа нацелена? — спросил у него отец. — Понимаешь, почему Линдбергу вздумалось вырвать мальчиков вроде тебя из семьи и сослать их в село? Ты имеешь хоть малейшее представление о том, что за этим скрывается?
— Если ты об антисемитизме, то я его тут не нахожу. Это ты всюду видишь антисемитизм — и только его. А для меня это превосходный шанс.
— Шанс на что?
— Пожить на ферме. Побывать в Кентукки. Все там зарисовать. Трактора. Амбары. Животных. Всю тамошнюю живность.
— Но тебя шлют туда не для того, чтобы ты рисовал живность. Тебя шлют кормить свиней помоями. Тебя шлют возиться с навозом. К концу каждого дня ты вымотаешься настолько, что на ногах не удержишься, не говоря уж о том, чтобы рисовать живность.
— А твои руки! — поддержала мужа моя мать. — На фермах повсюду колючая проволока. И сельхозмашины с режущими поверхностями. Изуродуешь себе руки — и все, прощай, живопись! Я думала, ты пойдешь на лето в Колледж изящных искусств. И поучишься рисованию у мистера Леонарда!
— Колледж от меня никуда не убежит. А тут я смогу увидать Америку!
На следующий вечер к нам на ужин была приглашена тетя Эвелин; предполагалось, что в эти часы Сэнди отправится к однокласснику делать уроки и таким образом не станет свидетелем спора о программе «С простым народом», который наверняка разгорится между гостьей и моим отцом, — и этот спор и впрямь вспыхнул, едва тетя Эвелин, переступив через порог, объявила, что лично займется документами Сэнди, как только те поступят к ним в офис.
— Вот только не надо нам таких одолжений, — без улыбки ответил ей мой отец.
— Ты хочешь сказать, что не собираешься отпускать его?
— С какой стати? — возразил отец. — Я что, с ума сошел?
— А что ты имеешь против? — вспыхнула тетя Эвелин. — Только одно: ты из тех евреев, что боятся собственной тени.
В ходе ужина обмен колкостями только усилился. Мой отец утверждал, что программа «С простым народом» представляет собой первое звено задуманной Линдбергом цепочки мероприятий, то есть отделить еврейских детей от родителей и тем самым разрушить внутрисемейные связи, тогда как тетя Эвелин, не слишком церемонясь, отвечала, что евреи вроде моего отца боятся на самом деле лишь одного, а именно, что их дети вырастут не такими страдающими куриной слепотой паникерами, как они сами.
Элвин оказался ренегатом по отцовской линии, а Эвелин — диссиденткой со стороны матери. Эвелин участвовала в создании нового Ньюаркского союза учителей левого толка, в отличие от более многочисленной, совершенно аполитичной Учительской ассоциации, с которой его члены отчаянно соперничали за контракты, заключаемые с муниципалитетом.
В 1941 году Эвелин, младшей сестре моей матери, исполнилось тридцать лет, и два года прошло с тех пор, как скончалась от инфаркта ее мать — моя бабушка по материнской линии — после практически десятилетнего пребывания в инвалидной коляске. Десять лет они жили вдвоем в крошечной холостяцкой квартирке на Дьюи-стрит, неподалеку от школы, в которой и работала Эвелин, и все заботы о беспомощной матери лежали на ней. И в те дни, когда Эвелин надо было идти на службу, а соседка оказывалась занята и не могла то и дело наведываться к старушке, моя мать садилась на автобус и ехала на Дьюи-стрит присмотреть за матерью, пока младшая сестра не вернется из школы. А когда Эвелин субботним вечером отправлялась со своими друзьями-интеллектуалами в Нью-Йорк на какую-нибудь театральную премьеру, старушку или перевозили к нам на ночь, или же моя мать ночевала у нее на Дьюи-стрит, вдали от мужа и детей. И происходило такое частенько — Эвелин или заранее объявляла, что уезжает с ночевкой, или обещала вернуться к полуночи, однако не возвращалась. К этому добавлялись долгие вечерние часы, в которые Эвелин уже после школы не торопилась вернуться домой из-за многолетней любовной интрижки с учителем младших классов из северного Ньюарка, который, как и она сама, оказался пылким общественным деятелем, но, в отличие от Эвелин, был женат, причем на итальянке, и имел троих детей.
Моя мать была убеждена в том, что не будь Эвелин все эти годы прикована к инвалидке-матери, она получила бы образование, позволяющее преподавать и в старших классах, и в конце концов вышла бы замуж за какого-нибудь порядочного человека, раз и навсегда отказавшись от «недостойных» интрижек с женатыми коллегами. Большой нос Эвелин не мешал мужчинам находить ее редкостно привлекательной, и они, полагала моя мать, были правы: стоило крошечной Эвелин войти в дом — а была она яркой брюнеткой с безупречной, пусть и миниатюрной, фигуркой, с огромными — и горящими, как у кошки, — глазами, с кричаще-красной помадой на губах, — и взоры всех присутствующих обращались в ее сторону, причем не только мужчин, но и женщин. Ее волосы были покрыты лаком и отливали металлом, причем она носила их, собрав в узел; брови она выщипывала, превратив их в две выразительные ниточки, и на службу она ходила в цветастой юбке, подпоясанной широким белым ремнем, в полуоткрытой блузке в пастельных тонах и, естественно, в туфлях на высоком каблуке. Мой отец считал подобный наряд, явно не подобающий школьной учительнице, признаком дурного вкуса, да и директор школы на Готорн-авеню думал точно так же, но моя мать, испытывая угрызения совести — оправданные или нет — в связи с «загубленной» на уход за матерью молодостью Эвелин, отказывалась отнестись к ней хоть сколько-нибудь критически — даже когда ее младшая сестра бросила преподавание, вышла из Союза учителей, и, без тени сомнения преодолев прежние политические пристрастия, поступила на службу к рабби Бенгельсдорфу в учрежденный Линдбергом комитет по делам нацменьшинств.
Пройдет еще несколько месяцев, прежде чем мои родители сообразят, что у Эвелин роман с Бенгельсдорфом, начавшийся буквально с их первой встречи в Союзе учителей, где рабби произнес речь «Развитие американских идеалов в школьном классе», плавно перешедшую в скромный фуршет, — и сообразят они это, лишь когда Бенгельсдорф, получив перевод с повышением из Ньюарка в Вашингтон, на должность главы департамента в ранге замминистра, объявит ньюаркским газетчикам о своей — в шестьдесят три года — помолвке с собственной тридцатиоднолетней супертемпераментной помощницей.
Решив отправиться на борьбу с Гитлером, Элвин предполагал, что быстрее всего окажется в гуще сражений на борту одного из канадских противолодочных кораблей, сопровождающих караваны торговых судов с поставками в Великобританию. В газетах регулярно писали о том, как немецкие подводные лодки топят канадские суда в Атлантическом океане — порой прямо в береговой зоне возле Ньюфаундленда, — и такое развитие событий не сулило англичанам ничего хорошего, поскольку с тех пор, как администрации Линдберга удалось денонсировать соответствующий договор, заключенный Конгрессом еще при Рузвельте, Канада осталась единственной страной, поставляющей в Англию оружие, провизию, медикаменты и оборудование. В Монреале, однако же, Элвин повстречал еще одного молодого перебежчика из США, который посоветовал ему оставить мысли о военно-морском флоте, потому что на самом деле в гуще схватки, по его словам, оказывается канадский спецназ — совершая ночные рейды на территорию оккупированных нацистами стран, занимаясь диверсиями и саботажем, взрывая склады боеприпасов и — вместе с британскими коммандос и европейскими подпольщиками — разрушая портовые сооружения и доки по всей береговой линии континентальной Западной Европы. А когда он перечислил Элвину все способы убить человека голыми руками, которым обучают коммандос, тот отказался от своих первоначальных намерений и пошел записываться в спецназ. В канадские войска специального назначения, как и вообще в канадскую армию, полноправных граждан США брали без затруднений, поэтому, пройдя шестнадцатинедельный курс подготовки, Элвин был включен в боевое подразделение и отправился морем в Англию, на территории которой с военных баз и проводились секретные операции. Как раз в эту пору мы и получили от него последнюю весточку, состоящую всего из пяти слов: «Иду на войну. До скорого».
Всего через несколько дней после того, как Сэнди в полном одиночестве отправился поездом дальнего следования в Кентукки, мои родители получили другое письмо — уже не от Элвина, а из Министерства обороны в Оттаве, — в котором их как ближайших родственников уведомили о том, что их племянник ранен и в настоящее время находится на излечении в госпитале, расположенном в английском городе Дорсете.
После ужина мать, справившись с посудой, снова вернулась за кухонный стол с ручкой и пачкой, украшенной нашей монограммой, бумаги, которая предназначалась для важной корреспонденции. Отец уселся напротив, а я встал за спиной у матери, наблюдая за тем, как она исписывает страницу с профессиональной сноровкой бывшей секретарши. Своим приемам она еще в раннем возрасте научила и нас с Сэнди: средний и безымянный пальцы упираются в стол, поддерживая руку, а указательный расположен ближе к перу, чем большой. Прежде чем записать то или иное предложение, она зачитывала его вслух на тот случай, если моему отцу захочется что-нибудь изменить или добавить.
Наш дорогой Элвин!
Сегодня утром мы получили письмо от канадского правительства, в котором нас известили, что ты ранен в бою и теперь лежишь в английском госпитале. Никаких подробностей в письме не приводится: только это и адрес, по которому тебе нужно писать.
Прямо сейчас мы сидим за кухонным столом — дядя Герман, Филип и тетя Бесс. Нам всем хочется узнать, как ты себя чувствуешь. Сэнди на все лето уехал, но мы немедленно напишем ему о тебе.
Есть ли шанс, что тебя теперь отправят обратно в Канаду? Если так, то мы непременно приедем с тобой повидаться. А пока этого не произошло, мы выражаем тебе свою любовь и надеемся, что ты сам напишешь нам из Англии. Пожалуйста, напиши или попроси кого-нибудь написать. Если тебе что-нибудь нужно от нас, только дай нам знать.
Мы любим тебя. Мы по тебе скучаем.
Под этим письмом мы все трое поставили свои подписи. Примерно через месяц пришел ответ.
Дорогие мистер и миссис Рот!
Капрал Элвин Рот получил Ваше письмо 5 июля. Будучи старшей сестрой на его отделении, я несколько раз прочитала его ему, чтобы удостовериться в том, что он понял, от кого оно и о чем в нем идет речь.
В настоящее время капрал Рот написать Вам не в состоянии. Он потерял левую ногу чуть ниже колена и серьезно ранен в правую стопу. Правая стопа заживает, и этой ноге ампутация не грозит. Когда заживет левая нога, ему выпишут протез и обучат им пользоваться.
Сейчас капралу Роту приходится нелегко, но я уверяю Вас, что через какое-то время он сможет вести полноценную жизнь, не испытывая серьезных физических проблем. Наш госпиталь специализируется на ампутациях и обработке тяжелых ожогов. Я повидала немало людей с теми же психологическими трудностями, которые испытывает сейчас капрал Рот, но большинство с этим в конце концов справлялись, и я искренне верю, что капрал Рот тоже справится.
С уважением,
лейтенант Э. Ф. Купер.
Раз в неделю Сэнди писал, сообщая, что у него все хорошо, рассказывая, какая жара стоит в Кентукки, и заканчивая каждое письмо какой-нибудь сентенцией о прелестях деревенской жизни — что-нибудь вроде: Здесь полно черники, или Крупный рогатый скот дуреет от оводов, или Сегодня убирают люцерну, или Идет прополка, что бы это на самом дел ни значило. Затем, уже под подписью — и, возможно, затем, чтобы доказать отцу, что у него хватает сил заниматься рисованием и после работы в поле, — он рисовал свинью (с припиской: Эта свинья весит больше трехсот фунтов!), или собаку (Это Сьюзи, собака Орина, умеющая отпугивать змей!), или овечку (Мистер Маухинни вчера отвез на скотопригонный двор тридцать овец!), или коровник (Его только что продезинфицировали креозотом!). Как правило, рисунок занимал куда больше места, чем само письмо, и, к огорчению моей матери, задаваемые ею тоже в еженедельных посланиях вопросы о том, не нужно ли Сэнди чего-нибудь — одежды, лекарств или денег, — чаще всего оставались без ответа. Разумеется, я знал, что мать относится к обоим сыновьям одинаково трепетно, но до тех пор, пока Сэнди не уехал в Кентукки, даже не представлял себе, сколько значит для нее именно он — старший из двоих. И хотя она не впала в уныние по поводу восьминедельной разлуки с тринадцатилетним сыном, нечто в этом роде все же чувствовалось, проскальзывая в жестах и набегая тенью на лицо, — особенно по вечерам, за ужином, когда четвертый стул, приставленный к столу, из раза в раз оказывался пустым.
В конце августа, в субботу, когда мы отправились на вокзал встречать Сэнди, с нами поехала тетя Эвелин. Конечно, она была последним человеком, которого хотелось бы видеть в такой ситуации моему отцу, но раз уж он нехотя дал согласие на участие Сэнди в программе «С простым народом» и таким образом благословил его на сельхозработы в Кентукки, то ему пришлось смириться и с влиянием свояченицы на старшего сына — хотя бы затем, чтобы заранее разгадать и предотвратить большую опасность, суть которой оставалась пока не ясна и ему самому.
На вокзале тетя Эвелин первой из нас узнала едва сошедшего на перрон Сэнди — он поправился фунтов на десять, и его каштановые волосы выгорели настолько, что он вполне мог сойти за блондина. Он и подрос на пару дюймов, так что брюки стали ему коротковаты, — и вообще, по-моему, он выглядел совершенно неузнаваемым.
— Эй, фермер, — окликнула его тетя Эвелин. — Иди сюда!
И Сэнди отправился к нам — вразвалочку, новой походкой под стать новой внешности, раскачивая на весу висящие на плечах дорожные сумки.
— Добро пожаловать домой, чужестранец! — сказала моя мать и, как юная девушка, обвила Сэнди руками за шею и принялась нашептывать ему на ухо что-то вроде: «Где еще найдешь такого красавчика?», так что он даже шикнул на нее: «Мама, кончай!», что, разумеется, заставило нас с отцом и тетю Эвелин расхохотаться. Мы все бросились обнимать и тискать его, а он, стоя возле поезда, на котором только что проехал семьсот пятьдесят миль, тут же продемонстрировал и дал мне пощупать свои мускулы. В машине, когда он наконец начал отвечать на наши вопросы, мы заметили, что и голос у него огрубел, а говорить он стал медленно и с гнусавинкой.
Тетя Эвелин ликовала. Сэнди рассказал о последнем из своих занятий на ферме: они с Орином, одним из сыновей Маухинни, подбирали табачный лист, упавший наземь во время сбора урожая. Эти листья, рассказал Сэнди, растут как правило в самом низу, они называются «летунами», но как раз они представляют собой самый высококачественный табак и стоят дороже всего на рынке. Разумеется, рассказал он далее, обычным поденщикам, срезающим табачный лист на площади в двадцать пять акров, не до «летунов» — им надо выдавать на гора по три тысячи табачных брикетов в день, чтобы через две недели получить при расчете мало-мальски приличные деньги. «Ну и ну! А что такое „брикет“? — поинтересовалась тетя Эвелин, и Сэнди с удовольствием объяснил это пространно и красочно. — А что такое „расчет“, — полюбопытствовала она далее, — что такое „окучивание“, что такое „околачивание“, что такое „перелопачивание“», — и чем больше вопросов она задавала, тем назидательней и лекторальней отвечал Сэнди, — так что даже когда мы уже проехали Саммит-авеню и отец свернул в боковую аллею, мой старший брат все еще разглагольствовал о выращивании табака, как будто мы, едва прибыв домой, должны были броситься на задний двор и, вспахав булыжную грядку возле мусорных баков, засеять ее первым во всем Ньюарке белым барли. «В „Лаки страйк“ барли подслащен, — сообщил он нам, — это и придает им особый вкус»; а мне хотелось вновь и вновь ощупывать его мускулы, оказавшиеся ничуть не меньшей диковиной, чем его кентуккский выговор: Сэнди произносил теперь не «что», а «чаво», не «класть», а «ложить», не «повторил», а «повторил», — короче, изъяснялся на языке, на котором не говорят в Нью-Джерси.
Тетя Эвелин ликовала, однако мой отец был сдержан, практически ничего не говорил и за вечерним праздничным столом особенно помрачнел, когда Сэнди завел речь о том, что за образец совершенства представляет собой мистер Маухинни. Во-первых, он закончил сельскохозяйственный факультет университета Кентукки, тогда как мой отец, подобно большинству детей еврейской бедноты перед первой мировой, даже не дошел до девятого класса средней школы. Мистеру Маухинни, как регулярно именовал его Сэнди, принадлежала не одна ферма, а целых три, — на тех двух, что поменьше, работали арендаторы, — а земля принадлежала его семье чуть ли не с времен Дэниела Буна, тогда как мой отец не владел ничем более впечатляющим, чем шестилетний автомобиль. Мистер Маухинни умел ездить на лошади, водить трактор, работать на молотилке, развозить по полям удобрения, пахать как на мулах, так и на волах, убирать урожай и управляться с батраками и поденщиками, как белыми, так и черными; он сам чинил инструмент, точил плуги и косы, ставил заборы, обносил их колючей проволокой, разводил кур, стриг овец, кастрировал быков, забивал свиней, коптил окорока, которые просто тают во рту, — и выращивал самые сладкие и сочные арбузы изо всех, какие Сэнди довелось попробовать. Культивируя табак, пшеницу и картофель, мистер Маухинни был в состоянии полностью обеспечить себя всем необходимым, и за воскресным столом ел пищу только собственного приготовления, а съедал этот фермер в шесть футов три дюйма ростом и двухсот тридцати фунтов весом больше жареных цыплят с кетчупом, чем все остальные члены семьи вместе взятые, тогда как мой отец умел только продавать страховые полисы. Само собой подразумевалось, что мистер Маухинни христианин — представитель того великого и всепобеждающего большинства, которое завоевало независимость, создало нацию, покорило целину, сломило сопротивление индейцев, освободило негров от рабства, дало неграм почти равные права с белыми и наконец включило негров в единую многомиллионную семью добронравных, порядочных, работящих христиан, которые, в свою очередь, освоили фронтир, завели фермы, возвели города, начали управлять штатами, попали в Конгресс, оккупировали Белый дом, приумножили богатство, получили во владение землю, завели сталелитейные заводы, танцполы, железные дороги и банки, наконец сохранили и распространили на другие народы свой язык, — одним словом, Маухинни был из тех недостижимых, как идеал, белых англо-саксонских протестантов нордического типа, которые правят Америкой — и будут править ею всегда, — генералы, крупные чиновники, промышленные и финансовые магнаты, — из тех людей, что чтят закон, пока он им не разонравится, а в последнем случае берутся за оружие и поднимают восстание, — тогда как мой отец был, разумеется, всего лишь евреем.
Новости об Элвине Сэнди узнал, когда тетя Эвелин уже ушла восвояси. Отец сидел за кухонным столом, разбираясь со своими чековыми книжками, — он планировал еще этим же вечером отправиться за покупками, мать и Сэнди разбирали в подвале одежду, привезенную им обратно из Кентукки, прикидывая, что починить, а что выкинуть перед тем, как отправить в стирку все остальное. Мать никогда не откладывала дел на завтра, вот и сейчас она решила определиться с грязной одеждой, прежде чем пойти спать. Я сидел с ними в подвале, по-прежнему буквально пожирая глазами старшего брата. Он и так-то всегда знал кучу всего, что еще не было известно мне, а вернувшись из Кентукки, знал, конечно же, еще больше.
— Мне надо сообщить тебе об Элвине, — сказала ему мать. — Писать мне не хотелось, потому что… одним словом, я не хотела тебя расстраивать. — И тут, собравшись с силами, чтобы не расплакаться, она еле слышно произнесла. — Элвин ранен. Он в английском госпитале. Он восстанавливается после ранений.
— А кто ж его ранил? — с изумлением спросил Сэнди, как будто мать поведала ему о несчастном случае, происшедшем на нашей улице с кем-нибудь из соседей, а вовсе не об оккупированной нацистами Европе, где людей калечили, ранили и убивали круглыми сутками.
— Подробности нам неизвестны, — ответила мать. — Но это ранение нельзя назвать легким. Мне надо сообщить тебе, Сэнфорд, крайне неприятную и грустную вещь. — И хотя она старалась держаться сама и подбадривать нас, ее голос предательски дрогнул. — Элвин лишился ноги.
— Ноги? — Немного есть слов, столь же недвусмысленных, как «нога», но Сэнди понадобилось какое-то время, чтобы просто понять услышанное.
— Именно. Согласно полученному нами от больничной медсестры письму, он лишился левой ноги чуть ниже колена. — И, словно это могло в какой-то мере утешить, она добавила. — Если хочешь прочесть, письмо мы сохранили.
— Но… как же он будет ходить?
— Ему собираются приделать протез.
— Но я не понимаю, кто его ранил. При каких обстоятельствах это произошло?
— Ну, он ведь отправился на войну с немцами. Так что это, наверное, сделали немцы.
Сэнди, наполовину переварив услышанное, наполовину нет, спросил:
— А какая нога?
Мать не сочла для себя за труд повторить уже сказанное:
— Левая.
— Он что, потерял всю ногу? Всю целиком?
— Нет-нет, — она явно старалась его приободрить. — Я тебе уже говорила, сынок, — чуть ниже колена.
И вдруг Сэнди заплакал, а поскольку он так раздался в плечах и в груди и в запястьях по сравнению с тем, как обстояло дело перед его отъездом, поскольку его мускулистые руки подобали уже скорее не мальчику, а мужу, меня так изумил его плач, что я тоже заплакал в голос.
— Сынок, это, конечно, ужасно, но он ведь не умер. Он жив — и, по крайней мере, теперь больше не отправится на войну.
— Что-о-о? — внезапно заорал Сэнди. — Ты сама-то слышишь, что только что сказала?
— А что я такое сказала?
— А что, сама не знаешь? Ты сказала, что он больше не отправится на войну.
— Так оно и есть. Совершенно точно. А поскольку так оно и есть, то он теперь вернется домой прежде, чем могло бы случиться самое страшное.
— А почему он вообще пошел на войну, а, мама?
— Потому что…
— Потому что так захотел папа! — И вновь Сэнди сорвался на крик.
— Нет, сынок, это неправда. — Но ее рука непроизвольно взлетела ко рту, потому что именно ее необдуманные слова вызвали у сына такую реакцию. — Это неправда, — повторила она. — Элвин отправился в Канаду, не сказав нам ни слова. Даже не попрощался. Просто взял да сбежал в пятницу вечером. Ты ведь помнишь, как мы все расстроились. Никто не хотел, чтобы Элвин шел на войну, — он сам так решил.
— Но папа хотел, чтобы в войну вступила вся наша страна. Что, разве не так? Разве не ради этого он проголосовал за Рузвельта?
— Прошу тебя, не кричи.
— Сперва ты сказала: слава богу, что Элвин теперь больше не отправится на войну…
— Не кричи! — Волнение, скопившееся за весь этот день, прорвалось наружу, и вот она просто-напросто рявкнула на старшего сына, которого с таким нетерпением прождала все лето. — Ты сам не понимаешь, о чем говоришь!
— Нет, это ты не хочешь слушать! Если бы не президент Линдберг…
И вновь это имя! Очередному — бессчетному и нас всех измучившему — произнесению которого я предпочел бы звук разрыва авиабомбы.
И тут в смутно освещенном дверном проеме, на самом верху лесенки, ведущей в подвал, появился отец. Хорошо еще, что при таком освещении, да еще снизу вверх, нам не было видно выражение его лица.
— Он разволновался из-за Элвина, — сказала мать, пытаясь объяснить отцу, из-за чего они с Сэнди так раскричались. — Я совершила ошибку. — А Сэнди она сказала: — Нечего мне было спешить выкладывать тебе эту ужасную новость. Трудно, наверное, мальчику прибыть из такой замечательной поездки, а тут сразу… и вообще трудно переезжать с места на место… и ты, конечно, валишься с ног от усталости. — И, признавая собственное бессилие в создавшейся ситуации, она приняла неожиданное решение. — Ступайте наверх, вы оба. А мне нужно заняться стиркой.
И вот мы выбрались из подвала и с облегчением обнаружили, что отца уже нет ни на лесенке, ни в холле: он сел в машину и отправился за покупками.
(В постели, час спустя. Свет уже погашен во всем доме. Мы перешептываемся.)
— Там и вправду хорошо было?
— Просто классно.
— А чего такого классного там?
— Да все: жить на ферме, вставать до рассвета, весь день заниматься на свежем воздухе, и вся эта скотина. Я рисовал множество всякой живности, после покажу. И каждый день — мороженое. Миссис Маухинни сама его делает. Молоко всегда свежее.
— Молоко и у нас свежее.
— Нет, там оно свежее из-под коровы. Еще теплое.
— А от него не заболеешь?
— Так его же почему кипятят?
— Значит, прямо от коровы ты не пил?
— Пробовал, но мне не понравилось. Очень жирное.
— А ты корову доил?
— Орин меня учил, но это трудно. И коты сбегаются, лезут прямо в молоко.
— У тебя был друг?
— Конечно, Орин.
— Орин Маухинни?
— Да, мы с ним одногодки. Он учится в школе и работает на ферме. Встает в четыре утра, ухаживает за скотиной. Это его обязанности. В школу ездит на автобусе. Приезжает — и снова в коровник, потом делает уроки-и спать, а утром подъем в четыре — тяжелая работа быть сыном фермера.
— Но они богатые?
— Изрядные богачи.
— Почему ты так говоришь?
— А что? Так говорят в Кентукки. Ты бы слышал, как говорит миссис Маухинни! Она из Джорджии. У нее на завтрак оладьи каждое утро. С беконом. Мистер Маухинни сам его коптит. У него есть коптильня. Здорово получается.
— Ты ел бекон каждое утро?
— Каждое утро. Это объедение. А по воскресеньям, когда мы вставали, не только оладьи и бекон, а еще и яйца. От своих куриц. У них красный желток. Иди в курятник, бери яиц сколько хочешь.
— И окорок ты ел?
— Окорок у нас бывал на ужин два раза в неделю. Тоже свой. Мистер Маухинни делает его по семейному рецепту. Он говорит, что если окорок провисел в кладовой меньше года, так он его и есть не будет.
— И колбасу ел?
— Конечно. Он и колбасу делает. Измельчает мясо специальной машинкой. Колбасу нам часто давали вместо бекона. Очень вкусно. И свиные отбивные — пальчики оближешь. Я не знаю, почему мы их не едим?
— Потому что это свинина.
— Ну и что? А для чего фермеры разводят свиней? Для красоты, что ли? Как отличную еду. Раз попробуешь — и уже никогда не откажешься.
— Ты теперь всегда будешь есть свинину?
— Конечно.
— Там, небось, жарища была?
— Только днем. Но у нас был перерыв на ланч, — сэндвичи с кетчупом и майонезом и лимонад, — а во второй половине дня опять на прополку. Пропалывали кукурузу, пропалывали табак. У нас с Орином был свой огород для прополки. А так работают в основном негры, поденщики. Там был один такой негр Рандолф, который тоже был поденщиком, а сделался арендатором. Мистер Маухинни сказал, что он отличный фермер.
— Ты понимаешь, что говорят негры?
— Конечно.
— И сам по-ихнему можешь?
— Они говорят «бак» вместо «табак», или «грю» вместо «говорю»: «он грит, я грю, они грят», но на самом деле они почти и не говорят, они работают. Когда режут свиней, то мистер Маухинни зовет двух братьев негров — Клита и старого Генри, чтобы они их потрошили. За это им отдают потроха, они их жарят и едят. Всякую требуху.
— Ты бы и это стал есть?
— Да я негр, что ли? Мистер Маухинни говорит, что негров остается все меньше, они уходят с фермы, думают, что в городе больше заработают. И если в субботу старый Генри попадет за пьянку в полицию, то мистер Маухинни вносит залог, чтобы его отпустили, потому что в понедельник без него не обойтись.
— А башмаки у них есть?
— Не у всех. Мелюзга — босиком. Маухинни отдают им свои обноски — они и рады.
— А кто-нибудь что-нибудь говорил про антисемитизм?
— Там, Филип, об этом даже не знают. Кроме меня они ни одного еврея не видели. Так и сказали. Это ж Кентукки! Там народ веселый и дружелюбный.
— Ну, а ты рад, что вернулся?
— Наверно. Не знаю.
— А на следующий год снова поедешь?
— Конечно.
— А если папа с мамой не отпустят?
— Все равно поеду.
И словно бы оттого, что Сэнди стал есть грудинку, колбасу и отбивные, наша жизнь стала стремительно меняться. Теперь к нам на ужин собрался рабби Бенгельсдорф. С тетей Эвелин.
— Но почему именно к нам? — спросил папа. Мы уже поужинали. Сэнди ушел в спальню писать письмо Орину Маухинни, я остался с родителями, потому что мне было страшно интересно, как отец отнесется к этой новости, когда все вокруг пошло кувырком.
— Она моя сестра, — жестко сказала мать, — а он ее шеф, не могу же я ей отказать.
— Зато я могу.
— И не вздумай.
— Тогда скажи мне: что этой большой шишке от нас надо? Ему что, делать больше нечего?
— Эвелин хочет познакомить его с твоим сыном.
— Но это же просто глупо! И твоя сестра как была дурой, так и осталась. Мой сын учится в восьмом классе. Летом он полол сорняки. Все это сущий идиотизм.
— Герман, они придут в четверг вечером, и нам надо хорошо их принять. Ты можешь ненавидеть этого человека, но он тем не менее знаменитость.
— Это я знаю, — презрительно бросил он. — За это-то я его и ненавижу.
Теперь он разгуливал по дому исключительно со свернутой в трубку «Пи-эм» в руке, как будто газета была оружием, а сам он готов был в любое мгновение пустить его в ход — или, по меньшей мере, зачитать жене вслух понравившиеся ему строки. И как раз этим вечером он был особенно взволнован стремительным натиском немецких войск на Восток в отсутствие какого бы то ни было сопротивления со стороны Красной Армии. В очередной раз пошуршав газетой и так и не найдя на ее страницах ничего утешительного, отец воскликнул:
— Почему русские не сражаются? У них есть самолеты — где они? Почему никто в России не принимает бой? Гитлер вторгся к ним и идет прямо в дамки. Англия, — продолжил он свой политический анализ, — единственная страна в Европе, способная устоять перед этим извергом. Он бомбит британские города каждой ночью, а англичане не сдаются, англичане огрызаются, у англичан есть Королевский военно-воздушный флот. Господи, благослови Королевский военно-воздушный флот!
— А когда Гитлер вторгнется в Англию? — спросил я у него. — И почему он не сделал этого до сих пор?
— Так они договорились с Линдбергом в Исландии. Это часть сделки, — объяснил мне отец. — Линдберг хочет выглядеть спасителем рода человеческого. Он утверждает, что любая война рано или поздно заканчивается миром. И вот, когда Гитлер покорит Россию, и Ближний Восток, и все остальное, на что он положил или еще положит глаз, Линдберг созовет фиктивную мирную конференцию вроде тех, на которых специализируются как раз нацисты. Немцы прибудут на конференцию и объявят, что готовы отказаться от вторжения в Англию и заключить мир с нею в обмен на установление фашистского режима в самой Великобритании. С премьер-министром из наци на Даунинг-стрит. А если англичане откажутся, Гитлер вынужден будет вторгнуться, не омрачив при этом репутации нашего президента как миротворца.
— Это, наверное, говорит Уолтер Уинчелл? — спросил я, предположив, что для моего отца подобный анализ слишком замысловат.
— Это я говорю! — И, наверное, так оно и было. Происходящее в стране и в мире обостряло интеллектуальные способности, мои в том числе. — Но благослови, Господи, и Уолтера Уинчелла. Без него мы бы вообще пропали. На радио он один-одинешенек противостоит всей этой своре. Это чудовищно. Это хуже чем чудовищно. Медленно, но верно в Америке скоро не останется ни одного человека, который публично осудит Линдберга за то, что тот лижет задницу Гитлеру.
— А как же Демократическая партия?
— Не спрашивай меня, сынок, о Демократической партии. Меня и без того душит ярость.
В четверг вечером мать велела мне помочь ей расставить стол в столовой, а потом отправила меня в детскую переодеться в воскресный костюм. Тетя Эвелин и рабби Бенгельсдорф должны были прибыть к семи — на сорок пять минут позже, чем мы обычно уже заканчивали — и, разумеется, на кухне — трапезу, но к более раннему часу перегруженный официальными делами раввин просто-напросто не смог бы вырваться. Меж тем это был тот самый предатель, которого мой отец, лояльный и почтительный по отношению к еврейскому духовенству, обвинял в произнесении идиотской и насквозь лживой речи на митинге в честь прибытия кандидата в президенты от республиканцев в Ньюарк и называл выродком, который, по удачному выражению Элвина, сделал Линдберга кошерным для гоев, поэтому чем, как и в какой мере мы высокопоставленного визитера угостим, оставалось в высшей степени загадочным. Мне, скажем, велели не пользоваться свежими полотенцами, повешенными в ванной, и запретили подходить к отцовскому креслу с подлокотниками, в которое, как было задумано, усядется рабби, прежде чем его пригласят к столу.
Первым делом мы все неловко посидели в гостиной. Отец предложил Бенгельсдорфу аперитив или, может быть, стопку водки, а тот, отказавшись и от того, и от другого, попросил стакан воды из-под крана.
— В Ньюарке лучшая в мире водопроводная вода, — заявил раввин, и сказал он это в своей всегдашней манере — то есть с неколебимой уверенностью в собственной правоте. Изящно снял бокал с подноса, на котором поднесла ему воду моя мать (чуть менее года назад, в октябре, убежавшая от радиоприемника, чтобы не слышать, как Бенгельсдорф расхваливает Линдберга; у меня перед глазами тут же встала эта картина). — У вас прекрасный дом, — обратился он к ней. — Все на месте, и место для всего выбрано безупречно. Это свидетельствует о любви к порядку, а я и сам люблю порядок. И вы, как я замечаю, предпочитаете зеленую цветовую гамму.
— Темно-зеленую, — ответила моя мать, сделав попытку улыбнуться и даже понравиться, но эта вежливость давалась ей с трудом, а посмотреть раввину в глаза она просто не решалась.
— Вы должны гордиться тем, какой у вас прекрасный дом. И я польщен тем, что меня сюда пригласили.
Внешне рабби отчасти напоминал самого Линдберга: долговязый, худой, лысый мужчина в темной тройке и лакированных черных туфлях; сама его осанка, казалось, свидетельствовала об устремленности в заоблачную высь — к вершинам духа, естественно. По сочному южному выговору его радиовыступлений я заранее представлял себе его не столь свирепым; одни только очки у него на лице выглядели весьма грозно, отчасти потому, что были круглыми, как глаза совы, и прилипали к переносице, точь-в-точь как те, которые носил Рузвельт, отчасти же из-за самого своего наличия: он смотрел на вас сквозь них, как в микроскоп, взглядом человека, которому лучше не перечить. Но говорил он при этом тепло, приветливо, даже доверительно. Я все ждал, когда же он начнет угрожать или будет нами командовать, но говорил он на свой южный лад — и все же не совсем так, как Сэнди, — настолько тихо, что порой приходилось задерживать дыхание, чтобы его слова расслышать.
— А это вот и есть мальчик, которым мы все гордимся, — так обратился он к моему старшему брату.
— Меня зовут Сэнди, сэр.
Сказав это, Сэнди залился ярким румянцем. На мой взгляд, подобная реакция стала блистательным опровержением того широко распространенного заблуждения, согласно которому хорошо воспитанный мальчик, выслушав — пусть и заслуженную — похвалу, непременно теряется. Нет, ничто не могло теперь ввергнуть Сэнди в растерянность — с его-то мускулами, с его-то выцветшими на солнце волосами, с его-то без разрешения благоприобретенным пристрастием к свинокопченостям.
— Ну и как тебе работалось там, в Кентукки, под палящим солнцем?
Рабби произнес «работалось» как «рыботалось» и «Кентукки» как «Кентаки», тогда как сам Сэнди называл этот штат на тамошний манер «Кинтакки».
— Я многому там научился, сэр. И многое узнал о своей стране.
Тетя Эвелин одобрительно кивнула, в чем не было ничего удивительного, так как накануне вечером, по телефону, она сама научила Сэнди тому, как нужно отвечать на этот вопрос. А поскольку она всегда посматривала на моего отца несколько свысока, для нее было истинным наслаждением преображать жизнь его старшего сына прямо у него под носом.
— Ты ведь работал на табачной плантации? Так мне сказала твоя тетя Эвелин.
— Да, сэр. Мы выращивали белый барли.
— А тебе известно, Сэнди, что как раз табак стал экономической причиной возникновения первого постоянного поселения англичан на территории будущих США? И произошло это в Джеймстауне, будущий штат Вирджиния.
— Нет, сэр, — нехотя признался Сэнди, однако тут же нашел удачный выход из ситуации. — Но меня это ничуть не удивляет.
— Многие напасти обрушились на джеймстаунских первопоселенцев, — сообщил ему рабби. — Но людей от голодной смерти — а поселок от полного исчезновения — спас табак, который они выращивали. Поразмысли над этим как следует. Не будь табака, первое представительное собрание во всем Новом Свете никогда не возникло бы в Джеймстауне, тогда как в действительности это случилось уже в 1619 году. Не будь табака, это поселение пришло бы в упадок, а вслед за этим закончилось бы неудачей и дело колонизации Вирджинии, и Первые Семьи Вирджинии, сделавшие состояние именно на табаке, никогда не стали бы Первыми Семьями. А ведь тебе известно, что именно из Первых Семей Вирджинии произошли государственные деятели, которых мы называем Отцами-Основателями. Таким образом, табак сыграл исключительно важную роль в истории становления нашей республики.
— Да уж, — сказал Сэнди.
— Что касается меня, — продолжил рабби, — то я родился на американском Юге. Через четырнадцать лет после трагедии, какой обернулась для страны гражданская война. В молодости мой отец сражался на стороне конфедератов. Его отец, эмигрировав из Германии, поселился в Южной Каролине в 1850 году. У него была передвижная лавка. То есть фургон на конной тяге. Он носил длинную бороду и продавал свой товар и черным, и белым. Ты слышал когда-нибудь об Иуде Бенджамине?
— Нет, сэр. — И вновь Сэнди ухитрился молниеносно вывернуться из щекотливой ситуации. — Но можно ли поинтересоваться у вас, кто это такой?
— Он был евреем и вторым, после Джефферсона Дэвиса, человеком в правительстве Конфедерации. Еврейский адвокат, исполнявший при президенте Дэвисе обязанности генерального прокурора, министра обороны и госсекретаря. До выхода южных штатов из Союза он заседал в сенате США как один из двух сенаторов от Южной Каролины. Дело, из-за которого Юг вступил в войну против Севера, не было, на мой взгляд, ни правым, ни с правовой точки зрения безупречным, однако к Иуде Бенджамину я отношусь и всегда относился с восхищением. Евреи были тогда в Америке диковинами — и на Севере, и на Юге, — но не думай, что антисемитизм отсутствовал: нет, он присутствовал — и с ним было необходимо считаться, и против него бороться. И, несмотря на это, Иуда Бенджамин сделал в правительстве Юга головокружительную карьеру. А после поражения южан уехал в Англию и стал там преуспевающим адвокатом.
В этот миг моя мать выскользнула на кухню, якобы проверить степень готовности блюд, а тетя Эвелин, обратившись к Сэнди, сказала:
— Думаю, самое время показать раввину рисунки, сделанные тобою на ферме.
Сэнди, поднявшись с места, подал остающемуся в отцовском кресле Бенгельсдорфу несколько блокнотов с летними зарисовками. Перед этим, на протяжении всего разговора, он держал блокноты у себя на коленях.
Взяв первый альбом, рабби принялся медленно и вдумчиво перелистывать страницы.
— Скажи раввину пару слов о каждой картинке, — обратилась тетя к племяннику.
— Да я и сам вижу, что это сарай, причем прекрасно нарисованный. Какая замечательная игра светотени! Ты очень талантлив, Сэнфорд.
— А это растет табак. Так он выглядит в поле. Видите, листья у него треугольные. И очень большие. А это растение еще цветет. Видите цветок на самом верху?
— Цветущий табак, — заметил рабби, переворачивая страницу, — такого я еще не видывал!
— Так получают семена. Табак ведь высаживают. Покрывают цветок бумагой и натуго перевязывают. И в результате получают то, что им нужно.
— Замечательно, просто замечательно! Не так-то легко зарисовать растение с такой точностью и вместе с тем — чтобы твой рисунок выглядел произведением искусства. На листьях видна каждая прожилка! И сверху, и с изнанки! Нет, действительно, очень хорошо!
— А это, как вы понимаете, плуг, — сказал Сэнди. — А это мотыга. Ручная мотыга. Ею удаляют сорняки. Хотя это можно делать и голыми руками.
— И ты этим занимался? — поддразнил его рабби.
— До мозолей, — ответил Сэнди, и рабби Бенгельсдорф улыбнулся. Теперь он уже не казался таким страшным. — А это вот просто собака, — продолжил Сэнди. — Собака Орина. Она спит. А это один из тамошних негров, старый Генри. А это его руки. Мне кажется, его руки многое о нем говорят.
— А это кто?
— Это брат старого Генри. Его зовут Клитом.
— Мне нравится, как ты его нарисовал. Каким усталым, каким измученным. Я знаю таких негров — я вырос среди них, и я их уважаю… Постой-ка, а это что такое? Человек, или как?
— Человек там внутри, — пояснил Сэнди. — Так табак обрабатывают инсектицидом. Надо одеться с ног до головы в плотное платье, все на себе застегнуть, надеть маску и перчатки, чтобы не обжечься. И вот эти ручные раздувальные меха — от них самая опасность. Инсектицид представляет собой зеленую пыль, и когда человек заканчивает работу, вся его одежда становится зеленой. Я попытался передать это, сделав места, куда оседает пыль, посветлее, но, мне кажется, у меня не больно-то получилось.
— Ничего удивительного, — утешил его рабби, — никто не может нарисовать пыль. — И он принялся перелистывать блокнот с большей скоростью, дошел до конца и захлопнул. — Что ж, ты не напрасно побывал в Кентукки, не правда ли, молодой человек?
— Мне там очень понравилось!
И тут мой отец, уступивший раввину свое любимое кресло и молча просидевший на протяжении всего разговора на диване, поднялся с места и произнес:
— Пойду-ка я помогу Бесс. — Но прозвучало это как «Пойду-ка я выброшусь из окна».
— Евреи Америки, — поведал нам рабби уже за ужином, — отличаются от любой другой еврейской общины во всей истории человечества. Американские евреи — полноправные участники общественной жизни в своей стране. У них больше нет нужды прятаться за стеной гетто и жить как парии, отделенные от остальных и ими за это презираемые. Евреям нужна только смелость — подобная той, что проявил ваш сын Сэнди, — в одиночку, на собственный страх и риск, отправившись на летние сельхоз-работы в Кентукки. Я убежден в том, что Сэнди и другие еврейские мальчики вроде него, участвующие в программе «С простым народом», послужат образцами не только для еврейских детей на всей территории США, но и для каждого из взрослых евреев. И так думаю не я один: так думает, на такое надеется сам президент Линдберг.
Наша встреча внезапно вступила в самую опасную фазу. Я прекрасно помнил, как отец схватился в Вашингтоне с гостиничным администратором и грубияном-полицейским, — и при упоминании имени Линдберга в его собственном доме, да еще с таким почтением, он, по-моему, должен был наброситься на Бенгельсдорфа с кулаками.
Но рабби это рабби, и отец ничего не сделал.
Моя мать и тетя Эвелин подавали на стол — три перемены горячего, а затем «мраморный» кекс прямо из духовки. «Праздничную» еду мы ели «праздничными», то есть серебряными, вилками и ложками, к тому же не где-нибудь, а в столовой, где висел наш лучший ковер, стояла лучшая мебель и на стол была положена лучшая скатерть и где мы сами садились за стол только в самых торжественных случаях. С того места за столом, которое досталось мне, видны были фотографии усопших родственников, выставленные на буфет, превратившийся таким образом в своего рода домашний алтарь. Здесь красовались оба мои дедушки, бабушка с материнской стороны, тетя с материнской стороны и двое дядей, одним из которых был дядя Джек, отец Элвина и любимый старший брат моего отца. Произнесение Бенгельсдорфом имени Линдберга повергло меня в смятение, так и не исчезнувшее до конца ужина. Конечно, рабби это рабби, но мой кузен Элвин находится на излечении в канадском госпитале в Монреале и учится ходить на искусственной ноге после того, как в схватке с Гитлером лишился собственной, — а меж тем в нашем доме, где мне обычно разрешали надевать все что угодно, кроме праздничного костюмчика, сейчас я должен был щеголять именно в нем, да вдобавок и в галстуке, чтобы произвести хорошее впечатление на раввина, который помог стать президентом личному другу Гитлера. Как же мне было не прийти в смятение, когда наша слава и наше бесчестье оказались столь неразрывно связаны? Что-то жизненно важное было уничтожено и утрачено, мы перестали быть стопроцентными американцами, какими были раньше, — и все же при свете хрустальной люстры в дорогой и приберегаемой для особых случаев обстановке мы ели приготовленное моею матерью жаркое в обществе первой знаменитости, которая соблаговолила посетить наш дом.
Словно для того чтобы смутить меня еще больше и заставить заплатить полную цену за противоречивые мысли, Бенгельсдорф ни с того ни с сего заговорил об Элвине, о котором оказался наслышан от тети Эвелин.
— Я сочувствую вашему горю. И приношу вам глубокие соболезнования. Эвелин рассказала мне, что после выписки из госпиталя ваш племянник у вас поселится. Я не сомневаюсь, что вы понимаете, в какую ярость может прийти человек, получивший такое увечье в столь раннем возрасте. От вас потребуются выдержка и терпение не только на то, чтобы вернуть его к нормальной жизни, но чтобы его для начала на такое возвращение настроить. Его история особенно трагична, потому что никто не понуждал его пересечь границу и поступить на службу в канадскую армию. Элвин Рот по праву рождения гражданин США, а США ни с кем не воюют и воевать не собираются, они не требуют от своих граждан жертвоприношений — ни собственной жизнью, ни конечностями, они не хотят потерять ни одной живой души. Кое-кому из нас пришлось изрядно постараться, чтобы в нашей стране дело обстояло именно так. Мне довелось претерпеть множество нападок со стороны еврейской общины из-за участия в предвыборной кампании Линдберга в 1940 году. Но меня поддерживало мое глубокое отвращение к войне. Достаточно ужасно хотя бы то, что юный Элвин лишился ноги, сражаясь на европейском континенте, — сражаясь на войне, никак не затрагивающей ни безопасности Америки, ни благополучия ее граждан…
И он продолжил в том же духе, более или менее повторяя то, что сам же произнес на митинге на Мэдисон-сквер-гарден в поддержку незыблемого нейтралитета США, но я уже думал только об Элвине. Значит, он приедет к нам и у нас поселится? Я испытующе посмотрел на мать. Она ведь нам об этом и словом не обмолвилась. А когда он приедет? И куда его положат спать? Разве недостаточно того, что мы больше не живем в нормальной стране, как выразилась в Вашингтоне моя мать? Потому что теперь мы будем жить и в ненормальном доме. Близкое и неотвратимое будущее показалось мне настолько ужасным, что я чуть было не закричал: «Нет! Элвин не может жить с нами! Он же одноногий!»
Я так разволновался, что пропустил тот момент, когда застолье в своей лицемерной роскоши подошло к концу и чаша терпения моего отца переполнилась. Каким-то образом ему в конце концов удалось перетянуть одеяло на себя; при всем выставленном напоказ величии Бенгельсдорфа и в полном сознании собственного ничтожества, он, постепенно накалившись, закипел, как чайник, из носика которого повалил пар, — одним словом, он закусил удила.
— Гитлер, — услышал я внезапно его голос, — это вам, раввин, не какой-нибудь заурядный диктатор. И войну этот безумец затеял не такую, какие человечество привыкло вести за последнюю тысячу лет. Такой войны на нашей планете еще не было! Он завоевал Европу. Он воюет с Россией. Ночь за ночью он бомбит Лондон — и превращает его в руины, и убивает сотни ни в чем не повинных горожан. Он самый злобный антисемит, какого когда-либо рождала мать. И тем не менее наш президент дружит с ним и верит ему на слово, когда Гитлер говорит, будто они пришли к взаимопониманию. Гитлер уже приходил к взаимопониманию с русскими — и где теперь Россия? Гитлер уже приходил к взаимопониманию с Чемберленом — и где теперь Англия? Гитлер хочет завоевать весь мир, а значит, он не пощадит и Америки. А поскольку повсюду, куда он приходит, первым делом уничтожают евреев, в урочный час, нагрянув к нам, он станет уничтожать евреев и здесь. И как тогда поступит наш президент? Защитит нас? За нас заступится? Да он и пальцем не шевельнет. Вот к какому взаимопониманию Линдберг с Гитлером пришли в Исландии, и всякий взрослый человек, который верит, будто это не так, просто-напросто сошел с ума!
Рабби Бенгельсдорф выслушал внимательно, не выказывая признаков нетерпения и словно бы соглашаясь по меньшей мере с частью отцовской аргументации. Только моему брату, судя по всему, было трудно сдерживать свои чувства, и, когда отец, говоря о Линдберге, с нескрываемым презрением назвал его нашим президентом, Сэнди, повернувшись ко мне, состроил такую гримасу, что мне стало ясно, как сильно он сошел с семейной орбиты — хотя бы потому, что, подобно большинству обыкновенных американцев, проникся полной симпатией к новой администрации. Моя мать сидела по правую руку от мужа, стиснув его кисть в своей, хотя я и не понимал, почему, — показать, как она им гордится, или, наоборот, призвать успокоиться. Что же до тети Эвелин, то она, разумеется, была на стороне раввина и слушала только его, пряча собственные чувства за маской напускного безразличия, пока сумасбродный муж ее сестры со своей смехотворной риторикой нагло атаковал выдающегося ученого, который владеет десятью языками.
Бенгельсдорф не бросился в контратаку немедленно, а взял многозначительную паузу, тщательно продумывая победоносный ответ.
— Буквально вчера утром я был в Белом доме и разговаривал с президентом. — И тут он отхлебнул воду из стакана, давая нам возможность проникнуться надлежащим благоговением. — Я поздравил его со значительным успехом, которого он добился в деле преодоления недоверия со стороны американского еврейства — недоверия, восходящего еще к концу тридцатых, когда он неоднократно бывал в Германии с секретной миссией собрать сведения о немецких ВВС по заданию американского правительства. Я сообщил ему, что значительное число моих собственных прихожан, ранее голосовавших за Рузвельта, сейчас являются его горячими поклонниками и питают к нему благодарность за то, что он сумел обеспечить наш нейтралитет и избавил тем самым страну от ужасов участия в еще одной мировой войне. Я сказал ему, что программа «С простым народом» и другие начинания того же рода постепенно убеждают американское еврейство в том, что он ни в коем случае не настроен по отношению к моим соплеменникам и единоверцам враждебно. Конечно, прежде чем стать президентом, он позволял себе некоторые высказывания, укладывающиеся в рамки антисемитских клише. Но тогда он был просто-напросто недостаточно информирован и сейчас признает это сам. Я рад сообщить вам, что мне хватило двух-трех встреч с глазу на глаз с президентом, чтобы развеять его предубежденность и дать ему адекватное представление обо всех сторонах о жизни евреев в Америке. Он ведь ни в коем случае не злодей. Он человек колоссального природного ума и честности, не говоря уж о незаурядном личном мужестве, и ему, как он сам осознает, нужна моя помощь, чтобы преодолеть барьеры невежества и взаимонепонимания, отделяющие христиан от евреев, а евреев — от христиан. А поскольку это невежество широко распространено и в еврейских кругах и многие упорствуют в заблуждении, будто президент Линдберг — это американский Гитлер, прекрасно осознавая при этом, что он отнюдь не диктатор, захвативший власть в результате путча, а демократически избранный лидер нации, с подавляющим преимуществом одержавший победу по всей стране и не давший ни единого повода заподозрить его в пристрастии к авторитарному стилю правления. Он не жертвует интересами частных лиц во имя величия государства, но, ровно наоборот, всячески поощряет творческий индивидуализм и свободное предпринимательство, избавив их от мелочной опеки со стороны федерального правительства. Где у нас присущая фашизму великодержавность? Где у нас характерные для фашизма гонения на инакомыслящих? Где коричневорубашечники и гестапо? Или наше правительство хоть раз позволило себе антисемитский жест в сугубо фашистском духе? То, как Гитлер обошелся с немецкими евреями, издав в 1935 году так называемые Нюрнбергские законы, представляет собой полную противоположность поведению Линдберга по отношению к американским евреям, нашедшему красноречивое выражение в создании департамента по делам нацменьшинств. По Нюрнбергским законам евреи лишаются гражданских прав, отторгаются от общенародной массы и превращаются в каких-то изгоев. А я уговорил президента Линдберга приложить максимум усилий к тому, чтобы включить евреев в общенародную жизнь в той мере, в которой они сами этого захотят, — а вы ведь не станете спорить с тем, что благами и прелестями общенародной жизни мы пользуемся ничуть не в меньшей степени, чем все остальные.
Столь хорошо продуманная и насыщенная инсайдерской информацией речь никогда еще не звучала у нас за столом, да и, скорее всего, во всем еврейском квартале, — и тем поразительней было услышать из уст моего отца, когда рабби в завершение своего монолога обратился к нему по-доброму, можно сказать, ласково, со словами: «Ну что, Герман, удалось мне рассеять ваши страхи?», категорический ответ: «Нет! Ни в коем случае! Ни на мгновение!» И тут отец, вроде бы желая загладить собственную вину, совершил новую и еще более серьезную промашку, не только оскорбив властного раввина, но и, скорее всего, пробудив в нем мстительное чувство:
— А когда такой человек, как вы, рассуждает подобным образом, мне становится еще страшнее!
На следующий вечер тетя Эвелин позвонила нам и захлебывающимся от волнения голосом сообщила, что из ста еврейских мальчиков из штата Нью-Джерси, принявших прошедшим летом участие в программе «С простым народом», выбран один-единственный «вербовщик», которому предстоит уже в качестве заслуженного ветерана убеждать подростков и их родителей в преимуществах, предоставляемых программой департамента по делам нацменьшинств, и призывать к этой программе присоединиться, — и это наш Сэнди! Такова оказалась месть раввина моему отцу. Его старший сын теперь превратился во внештатного сотрудника новой администрации.
Вскоре после того, как Сэнди начал на долгие часы пропадать в офисе департамента у тети Эвелин, моя мать оделась как можно наряднее — в серый жакет от хорошего портного и в юбку в бледную полосу (ранее она надевала их лишь председательствуя на заседаниях родительского комитета или присутствуя в роли наблюдателя на избирательном участке, обосновавшемся на первом этаже нашей школы) — и отправилась на поиски работы. За ужином она объявила нам, что устроилась продавщицей в большой магазин дамской одежды «Хан», расположенный в центре города. Наняли ее пока временно — на период предпраздничного ажиотажного спроса, — и работать ей предстояло шесть дней в неделю, а в среду — еще и вечером, но она, будучи опытной офисной секретаршей, надеялась, что через пару-тройку недель ее переведут на административный этаж, а после Рождества и вовсе возьмут на постоянную работу. Сэнди и мне она объяснила, что ее зарплата пойдет на дополнительные расходы, связанные с поселением в нашем доме Элвина, тогда как на самом деле она решила (но поставила об этом в известность лишь мужа) откладывать деньги на черный день на банковский счет в Монреале — в предвидении того, что нам, скорее всего, придется эмигрировать в Канаду.
Моя мать пропала из дому, мой брат пропал из дому, зато скоро в доме должен был появиться Элвин. Мой отец съездил в Монреаль навестить его в госпитале. Однажды утром, в пятницу, за пару часов до того, как нам с Сэнди надо было идти в школу, мать приготовила ему плотный завтрак, наполнила термос, завернула бутерброды в три пакета, помеченные рисовальным мелком Сэнди: «Л» на ланч, «П» на полдник, «У» на ужин, — и вот он помчался в сторону государственной границы, пролегающей в трехстах пятидесяти милях к северу. Поскольку босс смог дать отцу отгул только в пятницу, ему предстояло просидеть весь день за рулем, чтобы повидаться с Элвином в субботу, и провести в дороге все воскресенье, чтобы поспеть на утреннюю летучку в понедельник. Но у него дважды спустило колесо по дороге туда, и один раз — по дороге обратно, и чтобы успеть на совещание, ему пришлось отправиться в офис, расположенный в центральной части города, даже не заехав домой. Когда мы наконец увидели его за ужином, он не спал уже больше суток, а под душем не был и того дольше. Элвин, рассказал он нам, превратился в скелет, его нынешний вес не превышает ста фунтов. Услышав это, я задумался над тем, сколько должна была бы весить нога, которой он лишился, и вечером безуспешно попытался взвесить собственную на напольных весах в ванной.
— У него нет аппетита, — рассказал за ужином отец. — Перед ним на столик ставят еду, а он ее отталкивает. Этот парень, всегда такой крутой, сейчас не хочет жить. Он вообще ничего не хочет — только лежит со страдальческой миной на лице. Я говорю ему: «Элвин, я знаю тебя с пеленок. Ты по натуре боец. Ты не сдашься. Ты унаследовал силу и мужество от отца. Твоего отца можно было кузнечным молотом по голове ударить, а он, даже не покачнувшись, шел дальше. И мать твоя была точно такою же, — сказал я ему. — Когда твой отец умер, она не сдалась, да у нее и не было другого выбора, она должна была заботиться о тебе». Но я не знаю, что из всего этого он воспринял. Надеюсь, хоть что-нибудь. — И у отца внезапно сел голос. — Потому что пока я там был, среди всех этих несчастных мальчиков на больничных койках, пока я сидел у его постели в этом лазарете…
И больше он не вымолвил уже ничего. Впервые в жизни я видел, как плачет мой отец. Детство кончается, когда чужие слезы становятся для тебя невыносимей, чем собственные.
— Это от усталости, — сказала мужу моя мать. Она поднялась со стула, подошла к нему, начала нежно поглаживать по голове. — Заканчивай есть, а потом — под душ и сразу в постель.
Прижавшись затылком к ее руке, он принялся непроизвольно всхлипывать.
— Ногу ему разнесло в клочья! В клочья!..
И тут мать жестом велела нам с Сэнди выйти из кухни; дальше ей надо было позаботиться о нем без лишних глаз.
Для меня началась новая жизнь. Только что у меня на глазах сломался мой отец, и это означало, что я больше не ребенок. Мать целыми днями пропадала на службе, старший брат после уроков работал на президента Линдберга, а отец, который героическим пением посрамил антисемитов в вашингтонской закусочной, плакал теперь, широко раскрыв рот, — плакал, как младенец или как взрослый мужчина под пыткой, — плакал, потому что был бессилен предотвратить непредсказуемое. И непредсказуемое и впрямь разворачивалось вширь и вдаль по всем направлениям, начиная с того самого дня, как Америка проголосовала за Линдберга. Непредсказуемым оказалось, как выяснилось, и наше прошлое, которое мы изучали в школе, ошибочно именуя этот предмет историей, — безобиднейший предмет, суть которого заключается в том, чтобы все, что оказывалось неожиданным для современников, задним числом описать как неизбежное. Ужас перед непредсказуемым — вот что закапывает в землю история, превращая катастрофическое развитие событий в эпическое течение.
Будучи предоставлен самому себе, я начал проводить время после занятий с Эрлом Аксманом — моим наставником в области филателии, — и не только затем, чтобы под лупой рассматривать марки из его коллекции или во все глаза пялиться на исподнее его матери. Поскольку уроки я делал моментально, а моя единственная обязанность по дому заключалась в том, чтобы расставить раскладной стол к ужину, у меня оставалась уйма времени на всяческие проделки и каверзы. А раз уж матери Эрла никогда не было дома — то она отправлялась в салон красоты, то в Нью-Йорк за покупками, — весь ассортимент безобразий обеспечивал мне он. Эрл был почти на два года старше меня и как ребенок из неполной семьи (при том что и отец его, и мать были по нашим меркам знаменитостями) никогда не брал на себя труда быть пай-мальчиком. В последнее время, разозленный отсутствием должного внимания и заботы, я то и дело принимался бубнить себе под нос: «А теперь сделаем что-нибудь гадкое», повторяя слова, которыми Эрл то очаровывал меня, то смущал, едва ему надоедали наши всегдашние занятия. Конечно, вкус к приключениям все равно проснулся бы раньше или позже, но сейчас, разочарованный тем, что от меня ускользает моя семья, да и моя страна тоже, я почувствовал себя готовым приобщиться к тем радостям и свободам, которые поджидают мальчика из хорошего дома, если ему вдруг расхочется радовать окружающих детской чистотой и наивностью и он откроет для себя порочное удовольствие тайных действий на свой страх и риск.
Эрл подбил меня на то, чтобы шпионить за людьми. Сам он занимался этим примерно пару раз в неделю уже несколько месяцев — в полном одиночестве отправлялся после уроков в центр города и зависал где-нибудь на автобусной остановке, присматриваясь к людям, спешащим домой после работы. Когда облюбованный им объект наблюдения садился в автобус, Эрл залезал вслед за ним; тот выходил из автобуса на своей остановке, Эрл — тоже; тот шел домой — Эрл на некотором расстоянии крался следом.
— А зачем? — спросил я.
— Чтобы выяснить где он живет!
— И только-то? А в чем тут прикол?
— В том и прикол. Я езжу за ними повсюду. Даже за городскую черту. Повсюду, куда мне хочется. Люди ведь живут везде.
— А как тебе удается вернуться домой раньше матери?
— В том-то и фишка — уехать как можно дальше и все равно вернуться домой раньше нее.
Когда речь зашла о деньгах на проезд, Эрл радостно признался, что крадет их у матери из сумочки, и тут же — торжественно, как будто он отпирал главный сейф Форт-Нокса, — открыл шкаф в материнской спальне, где внушительной горкой громоздились дамские сумочки всех размеров и фасонов. А в конце недели, когда он жил у отца в Нью-Йорке, Эрл воровал из карманов развешенных в отцовском шкафу пиджаков, — и когда по воскресеньям в гости к отцу приходили сыграть в покер четверо-пятеро оркестрантов из «Каза Лома», он аккуратно раскладывал их пальто на кровати (вешалки в этом доме не было), тщательно вычищал карманы и прятал украденные деньги в грязный носок на дне собственного чемодана. А затем выходил к гостям и сидел с ними весь вечер, наблюдая за игрой и слушая байки о былых карточных баталиях на студии «Парамаунт», в «Эссекс-Хаусе» или в казино на Глен-Айленде. В 1941 году оркестр только что вернулся из Голливуда, где принимал участие в съемках какого-то фильма, так что между сдачами игроки перекидывались словечком-другим о тамошних звездах, и Эрл потчевал этой скандальной информацией меня, а я пересказывал ее Сэнди, неизменно возражавшему: «Все это фигня!» и предостерегавшему меня против чересчур тесной дружбы с Эрлом Аксманом.
— Этот малец для своего возраста больно много знает!
— Но у него замечательная коллекция марок!
— Ага, и мамаша тоже замечательная. Путается с кем попало. Даже с мужиками младше нее.
— А тебе-то откуда знать?
— Вся Саммит-авеню знает!
— А я вот не знаю!
— Что ж, это не единственное, чего ты не знаешь!
И в этой точке спора я мысленно, но с превеликим удовольствием произносил: «А кое-чего ты и сам не знаешь!», но все же осадок оставался, и я с тревогой думал о том, уж не является ли и впрямь мать моего лучшего друга особой того сорта, каких старшие мальчики обзывают шлюхами.
Воровать у отца с матерью оказалось куда проще, чем я навоображал себе заранее, и столь же просто — шпионить за людьми, хотя в первые несколько раз я очень сильно — и буквально каждую минуту — дергался. Само по себе пребывание в центре города в отсутствие взрослых было для меня в новинку. Мы отправлялись на свою охоту в полчетвертого и добирались до Пенн-стейшн, до Брод, до Маркет, даже порой до суда, где, расположившись на автобусной остановке, высматривали очередную жертву. Только мужчин; женщины, сказал Эрл, нас не интересуют. И никогда мы не шпионили за евреями. Они нас тоже не интересовали. Все наше внимание было привлечено к взрослым мужчинам христианского вероисповедания, в дневные часы работающим в центре Ньюарка, — куда они едут, когда им приходит пора разъезжаться по домам?
Хуже всего мне было, когда мы, сев в автобус, платили за проезд. Деньги на билет были крадеными, мы находились там, где не должны были находиться, и не имели ни малейшего представления о том, куда направляемся, — и к тому времени, когда прибывали в неизвестный нам заранее пункт назначения, у меня от волнения слишком кружилась голова, чтобы понять, куда мы все же приехали, хотя Эрл и нашептывал соответствующее название мне на ухо. Я заблудился, я превратился в заблудившегося мальчика — такое у меня возникало ощущение. Или, вернее, я в это с самим собой играл. Я заблудился — и что мне теперь есть? И где мне теперь ночевать? Не покусают ли меня здешние собаки? Не схватит ли полицейский, не бросит ли за решетку? А может, кто-нибудь из христиан решит меня усыновить? Или меня похитят, как ребенка Линдбергов? А еще я играл в то, что потерялся не в Ньюарке, а где-нибудь на чужбине, и в то, что Гитлер при попустительстве Линдберга вторгся в США и мы с Эрлом удираем от фашистов.
И все время, пока я упивался своими страхами, мы поворачивали за угол, потом за другой, переходили через улицу, крались в тени деревьев, чтобы остаться незамеченными, — и вот наступал кульминационный момент: человек, которого мы преследовали, доходил до какого-то здания, и мы видели, как он отпирает дверь и заходит к себе домой. Оставаясь на приличном расстоянии, мы внимательно осматривали дом, дверь которого меж тем уже вновь была закрыта, и Эрл произносил что-нибудь вроде: «Какой, однако, большой газон», или «Лето кончилось; для чего эти тюлевые занавески на окнах?», или «Видал там в гараже новый „понтиак“?». И потом — поскольку подсматривание в окна было бы чересчур даже для такого еврейского вуайериста, как Эрл Аксман, он уводил меня на автобусную остановку, и мы возвращались на Пенн-стейшн. Как правило, в этот час, когда люди возвращались с работы на окраины, автобус, идущий в центр, оказывался пустым, мы были в нем единственными пассажирами — и я получал возможность фантазировать на тему о том, что никакой это не автобус, а личный лимузин, за рулем сидит мой личный шофер, а мы двое — единственные, кто выжил во вселенской бойне. Эрл был раскормленным белокожим мальчиком десяти лет от роду, немного смахивающим на бочонок, — правда, на бочонок с круглыми детскими щечками, длинными темными ресницами и курчавыми черными волосами, густо смазанными позаимствованным у отца бриллиантином, — и, если автобус и впрямь был пуст, он разваливался, как какой-нибудь паша, на длинном заднем сиденье, тогда как я, маленький и тощий, сидя рядом с ним, испытывал нечто вроде комплекса неполноценности.
На Пенн-стейшн мы пересаживались на свой Четырнадцатый, совершая тем самым четвертую поездку на автобусе за день. За ужином я думал: «Я шел за ним, а никто даже не догадывается. Меня могли похитить, а никто даже не догадывается. А ведь на те же деньги мы могли бы, если бы захотели…» — и едва не выдавал себя своей востроглазой матери, потому что, сидя за столом, ерзал (точь-в-точь, как Эрл — замышляя очередную «гадость»). И каждую ночь засыпал с одной и той же не больно-то характерной для восьмилетних мальчиков мыслью: избежать разоблачения! Когда, сидя на уроке, я слышал из раскрытого окна, как вверх по холму на Ченселлор-авеню идет автобус, единственное, о чем я думал, — как бы мне поскорее сесть на него; автобус стал для меня тем же, чем для какого-нибудь моего ровесника в Южной Дакоте — пони: средством перемещения по ту сторону запретной черты.
Я стал товарищем Эрла по воровству и вранью в конце октября, и наши тайные вылазки, ничуть нам не приедаясь, продолжились и в холодном ноябре, и даже в декабре, когда центр города уже украсили к Рождеству, а на автобус пересело столько народу, что у нас появился широкий выбор буквально на каждой остановке. Прямо на тротуаре шла торговля рождественскими елками — такого мне видеть еще не доводилось, — а продавали их — по баксу за штуку — парни школьного возраста, выглядящие хулиганами-второгодниками, а то и только что выпущенными из колонии малолетними преступниками. Торговля шла за наличные, и первое, что пришло мне в голову, — это противозаконно, но дело происходило в открытую, и всем было наплевать. Полицейских было полно — полицейских с дубинками, в длинных синих плащах, — но вид у них был безмятежный, и они словно бы тоже в этом участвовали. В этом — то есть в предрождественском ажиотаже. После Дня благодарения по два раза в неделю бушевали метели — и по обеим сторонам от проезжей части стояли сугробы высотой с проезжающие мимо автомобили.
Невозмутимые в предвечерней толпе, продавцы отделяли одно дерево от другого, перетаскивали на тротуар и ставили наземь, чтобы покупателю было понятно, какой оно высоты. Странно было видеть, как елки, специально выращиваемые где-то на ферме во многих милях от города, валяются возле чугунной ограды одной из старейших в городе церквей или стоят рядами вдоль по фасадам респектабельных банков и страховых контор, и странно было, конечно, что от них прямо в городе так резко пахло лесом. В нашей округе елками не торговали — потому что там их никто бы не купил, — и пахло у нас в декабре, как, впрочем, и в любой другой зимний месяц, какой-то дрянью, которую бездомная кошка стянула из переполненного бака для мусора у кого-нибудь на заднем дворе, пахло ужином, разогреваемым в чьей-нибудь духовке на кухне с приоткрытой форточкой, пахло жженым углем, дым которого валил из труб, а золу выгребали ведрами и вываливали с черного хода прямо на дорожку. По сравнению с летучими ароматами сырой весны в Нью-Джерси, летней духотой и вечно переменчивой осенью, запахи холодной зимы были, считай что, не в счет; по крайней мере, я был уверен в этом, пока не отправился с Эрлом в центр города, не увидел рождественские деревья, не вдохнул их запах — и не обнаружил, что, подобно многим другим вещам, христианский декабрь разительно отличается от еврейского. Электрогирлянды с тысячами лампочек, шуточные песенки под аккомпанемент оркестра Армии Спасения и на каждом перекрестке по веселому Санта-Клаусу! Это был главный месяц года — и сердце моего родного города билось там и только там! В Милитари-парке поставили изукрашенную елку высотой в сорок футов, а на фасаде главного здания городской администрации разместили воистину гигантскую металлическую, подсвеченную прожекторами, и высотой она была, писали в «Ньюарк ньюс», восемьдесят футов, тогда как мой собственный рост не дотягивал и до четырех с половиной.
На нашу последнюю вылазку мы с Эрлом отправились всего за пару дней до начала рождественских каникул. Мы зашли в автобус, идущий на Липовую, вслед за мужчиной с красно-зелеными фирменными пакетами, полными подарков, в обеих руках; всего через десять дней с миссис Аксман случится нервный срыв, глубокой ночью ее заберут в больницу, а вскоре после этого — 1 января 1942 года — Эрла отправят к отцу, вместе с коллекцией марок и всем прочим. Позже, в январе, приедет фургон, и грузчики вывезут мебель, включая комод с нижним бельем матери Эрла, — и с тех пор никто на Саммит-авеню больше никогда не увидит никого из Аксманов.
Из-за того, что теперь было холодно и темнело рано, наше преследование христиан до дому стало еще интереснее: можно было представить себе, будто дело происходит сильно за полночь, когда наши сверстники давным-давно видят сладкие сны. Мужчина с фирменными пакетами проехал весь маршрут по склону холма и далее по Элизабет и слез с автобуса сразу же за большим кладбищем — неподалеку от тех мест, где в комнате над зеленной лавкой прошли детство и юность моей матери. Наша погоня выглядела вполне безобидно: мы ничем не выделялись в толпе здешних школьников в практически одинаковом зимнем облачении: утепленная куртка с капюшоном, бесформенные плотные брюки, кое-как заправленные в высокие ботинки на резиновом ходу (купленные на вырост и с вечно развязывающимися шнурками). Но поскольку мы считали, что сумерки превращают нас в невидимок в большей мере, чем это имело место фактически, или просто потому, что наша бдительность со временем притупилась, мы на сей раз шпионили за незнакомцем чуть ли не в открытую, что вообще-то было для «непобедимого дуэта», как именовал нас тщеславный Эрл, не характерно.
Нам предстояло пройти два длинных квартала, застроенных симпатичными кирпичными домами в яркой рождественской подсветке (Эрл шепотом идентифицировал эти дома как особняки миллионеров), затем два квартала покороче и с домами куда скромнее — вроде сотен других, которые мы в ходе вылазок видели на окраинных улицах, — причем дверь каждого из этих домов была украшена рождественским венком. Очутившись во втором из этих кварталов, мужчина с пакетами свернул на узкую пешеходную дорожку, ведущую к приземистому домику, больше похожему на коробку из-под обуви и еле торчащему из завалившего его со всех сторон снега, подобно одной-единственной ягоде, налепленной сверху на торт-мороженое. В домике на обоих этажах горел тусклый свет, а в окне справа от входа виднелась елка. Пока мужчина, положив пакеты наземь, шарил по карманам в поисках ключей, мы подбирались к заснеженной лужайке у входа все ближе и ближе, — и вот уже могли рассмотреть, какими игрушками она украшена.
— Глянь-ка! — шепнул мне Эрл. — Глянь-ка на верхушку! Там же Христос!
— Нет, это ангел.
— А кто такой, по-твоему, Христос?
— По-моему, это их бог.
— И предводитель ангелов. И это он и есть!
Это была кульминация всего нашего шпионажа: мы увидели Христа, который для преследуемых нами людей был всем на свете, а для меня — главным источником мирового зла, — потому что, не будь Христа, не было бы и христиан, а не будь христиан, не было бы и антисемитизма, а не будь антисемитизма, не было бы и Гитлера, а не будь Гитлера, Линдберг ни за что бы не стал президентом, а не стань он президентом…
И вдруг мужчина, которого мы преследовали, развернулся в дверном проеме на сто восемьдесят градусов и ровным голосом, словно не заговорил, а всего лишь выпустил кольцо табачного дыма, окликнул нас:
— Мальчики.
Внезапное разоблачение повергло нас в такой ступор, что я, например, чуть было не повел себя как пай-мальчик, каким был всего два месяца назад, — то есть чуть было не шагнул вперед и, назвав свое имя, повинился перед незнакомцем. Лишь Эрл, потянув за рукав, удержал меня от подобного безрассудства.
— Не прячьтесь, мальчики. Вам ничего не будет.
— Ну и что теперь? — шепнул я Эрлу.
— Тсс…
— Мальчики, я знаю, что вы там. А ведь уже стемнело. — Голос его звучал предостерегающе и вместе с тем приветливо. — Вы не замерзли? Как насчет чашечки горячего какао? Давайте же, заходите, пока опять не повалил снег. У меня есть горячее какао, и пирог, и торт, и фигурные леденцы, и крекеры в форме всевозможных зверюшек, — и зефир! Мальчики, у меня есть зефир!..
Когда я в очередной раз посмотрел на Эрла, чтобы узнать, что делать, он уже улепетывал из этого пригорода по направлению к Ньюарку.
— Удираем, Фил, — крикнул он мне. — Это педик!
Январь 1942 — февраль 1942 ОБРУБОК
Элвина выписали из госпиталя в январе 1942 года: сначала он передвигался в инвалидном кресле, потом — на костылях, и наконец, после долгого реабилитационного курса, проведенного специально подготовленными медработниками из канадской армии, научился ходить на протезе. Канада предоставила ему пенсию по инвалидности в размере ста двадцати пяти долларов в месяц (что было в два раза меньше того, что ежемесячно получал на службе мой отец) и еще триста долларов в порядке компенсационных выплат. Пожелай Элвин остаться в Канаде, его как инвалида войны ожидали бы и другие льготы, начиная с моментального получения канадского гражданства заявительным порядком. И почему бы тебе и впрямь не стать канаком? — спрашивал у него дядя Монти. Да ведь действительно: раз Элвину опротивели США, почему бы ему было не остаться в Канаде, с тем чтобы получить свою долю пирога?
Монти был самым самоуверенным из моих дядюшек, должно быть, потому, что был из них и самым богатым. Он сделал состояние на поставках овощей и фруктов для продуктового рынка на Миллер-стрит, неподалеку от железной дороги. Дело было начато дядей Джеком, отцом Элвина, он взял к себе на службу и Монти, к которому оно и отошло, когда Джек умер. Монти, в свою очередь, взял на службу самого младшего из братьев, моего дядю Эрби, а потом пригласил и моего отца, но тот отказался, хотя тогда они с матерью только что поженились и сидели без гроша. Но уж лучше так, чем находиться в подчинении у Монти, от которого он натерпелся еще в детстве. Мой отец ничуть не уступал Монти по части кипучей энергии и преодолевать любые трудности умел ничуть не хуже его, но, в отличие от брата, был начисто лишен авантюристической жилки, что тоже выявилось с самого начала, когда они оба были еще мальчиками. В частности, Монти прославился тем, что зимой завалил весь Ньюарк свежими помидорами, а сделал он это так: закупил партию зеленых томатов на Кубе, дал им дозреть на втором этаже овощной базы на Миллер-стрит, а потом упаковал по четыре штуки и продал втридорога, получив в результате прозвище Синьор Помидорщик.
В итоге мы жили в съемной, пусть и пятикомнатной, квартире на втором этаже «двух-с-половиной-квартирного» дома, а мои дяди, занятые оптовой торговлей, обосновались в еврейской части шикарного пригорода Мэплвуд, где каждому из них принадлежало по большому белому дому в колониальном стиле с зеленой лужайкой у входа и сверкающим «кадиллаком» в гараже. Хорошо это или плохо, но ярко выраженный эгоизм какого-нибудь Эйба Штейнгейма, или дяди Монти, или рабби Бенгельсдорфа — подозрительно энергичных евреев, выбившихся из грязи в князи на максимальный для каждого из них уровень и благоприобретенным статусом «больших начальников» упивающихся, — у моего отца отсутствовал или, самое меньшее, не давал о себе знать (равно как и стремление к превосходству); и хотя в плане личной гордости, постоянной работоспособности, да и боеготовности тоже, он им ничуть не уступал (да и источник честолюбия у них был одним и тем же: происхождение из еврейской бедноты и неизбежные насмешки в отрочестве и в юности), ему хватало самоуважения и без того, чтобы унижать ближних, хватало скромной карьеры, не разрушающей ничьей другой. Мой отец был рожден действовать и защищать, но ни в коем случае не нападать, — и вид поверженного врага не вызывал у него, в отличие от Монти (не говоря уж об остальных делягах), восторга. В жизни были начальники и подчиненные, и боссы становились боссами по праву, может быть, даже по праву рождения, так дело обстояло в бизнесе, а уж каков этот бизнес — строительство, религия, торговля или аферы — не имело значения. Только так, выбившись в начальники, казалось делягам, они могут избежать обструкции, унижений, да и просто-напросто дискриминации со стороны протестантской бизнес-элиты, на службе — а значит, и в подчинении — у которой по-прежнему пребывали девяносто девять процентов евреев.
— Коли Джек был бы жив, — сказал дядя Монти, — парня просто-напросто заперли бы дома. И ты, Герм, хорош. Нельзя было отпускать его. Улепетывает в Канаду, чтобы стать героем, — и на всю жизнь становится никому не нужным калекой.
Разговор проходил в воскресенье, за неделю до запланированного на субботу приезда Элвина, и дядя Монти в хорошем костюме, вместо всегдашней грязной куртки, заляпанных и заношенных штанов и старой суконной кепчонки, в которых он щеголял на рынке, стоял у нас на кухне возле раковины, а изо рта у него торчала сигарета. Моей матери дома не было. Как всегда, она что-то выдумала, только бы не присутствовать при визитах Монти. Но я был маленьким мальчиком и на свой лад любил собственного дядю, которого она, когда его грубость ее особенно доставала, называла гориллой.
— Элвин терпеть не может нашего президента, — ответил мой отец. — Поэтому-то он и уехал в Канаду. А ведь не так давно ты и сам его терпеть не мог. Но сейчас полюбил этого паршивого антисемита. Великая депрессия закончилась благодаря мистеру Линдбергу, а вовсе не Рузвельту, — так рассуждаете вы все, еврейские богачи. Акции растут в цене, доходы тоже, бизнес процветает — а всё почему? Потому что у нас мир по Линдбергу вместо войны по Рузвельту. А все остальное не имеет никакого значения. Для вас вообще ничто, кроме денег, не имеет значения!
— Ты сам, Герман, рассуждаешь, как Элвин. Ты рассуждаешь, как ребенок. А что, по-твоему, имеет значение кроме денег? Твои сыновья, все правильно, их ведь у тебя двое. Ты же не хочешь, чтобы Сэнди тоже когда-нибудь вернулся домой одноногим? У нас нет войны, и нам она не грозит. И от Линдберга мне никакого вреда, по крайней мере, я никакого вреда от него не чую.
Я ожидал, что мой отец тут же возразит: Погоди, скоро почувствуешь! — но, возможно, потому, что я присутствовал при разговоре и был и без того достаточно напуган, он сдержался.
Как только Монти убрался восвояси, отец сказал мне:
— Твой дядя — интересно, чем он думает? Вернуться домой одноногим — тебе это даже не вообразить.
— А если Рузвельт опять станет президентом? Тогда начнется война.
— Может, начнется, а может, и нет, — возразил отец. — Никогда нельзя знать заранее.
— Но если бы война началась и Сэнди оказался бы достаточно взрослым, его призвали бы и отправили на фронт. А если бы он был на фронте, с ним бы вполне могло случиться то же самое, что и с Элвином.
— Сынок, с кем угодно всегда может случиться что угодно, вот только как правило не случается.
«А бывает, что и случается», — подумал я, но не осмелился произнести этого вслух, потому что отец и так был уже раздражен моими расспросами, и чувствовалось, что у него вот-вот кончатся ответы. А поскольку слова дяди Монти о Линдберге в точности совпадали с высказываниями рабби Бенгельсдорфа и с тем, что тайком нашептывал мне Сэнди, я начал сомневаться в том, знает ли мой отец, что говорит.
Линдберг правил страной уже около года, когда Элвин поездом дальнего следования вернулся в Ньюарк из Монреаля в сопровождении медсестры из канадского Красного Креста — и без ноги, вернее, без полноги. Мы поехали на вокзал встретить его, точно так же, как прошлым летом ездили встречать Сэнди, только на этот раз мой старший брат был с нами. За пару недель до этого, в целях достижения внутрисемейной гармонии, мне было разрешено съездить с ним и с тетей Эвелин в какую-то синагогу в сорока милях к югу от Ньюарка, в Нью-Брансуике, где Сэнди держал речь перед прихожанами, убеждая их отдать детей на лето в программу «С простым народом»; при этом он расписывал чудесное житье-бытье в Кентукки и демонстрировал собственные рисунки. Родители недвусмысленно дали мне понять, что я не должен ничего говорить Элвину о работе Сэнди в программе, они, мол, сообщат ему об этом сами — только не сразу; сначала ему нужно освоиться в домашних условиях и осознать, насколько изменилась Америка со времени его отъезда в Канаду. Дело было не в том, чтобы скрыть что-то от Элвина или солгать ему, а исключительно в том, чтобы уберечь его от ненужных потрясений.
Этим утром монреальский поезд опаздывал, и чтобы скоротать времечко (а также потому, что он теперь буквально каждую минуту думал о политике), отец купил «Дейли ньюс». Сев на вокзальную скамью, он для начала бегло просмотрел газету — нью-йоркский таблоид правого толка, который он вообще-то презрительно именовал хламом, — пока все остальные члены семьи в нетерпении и тревоге — ведь начинался совершенно новый этап в нашей и без того резко изменившейся жизни — расхаживали по перрону. Когда по радио объявили, что монреальский поезд опаздывает еще сильнее, чем предполагалось заранее, моя мать, схватив нас с Сэнди за руки, направилась к отцовской скамейке, чтобы, так сказать, справиться с новой бедой общими силами. Меж тем отец уже нахлебался правой писанины досыта и выкинул «Дейли ньюс» в урну. Поскольку в нашей семье деньги считали на гривенники и четвертаки, столь скоропалительное прощание с купленной в киоске газетой удивило меня еще больше, чем сам факт приобретения.
— Вы только подумайте! — вскричал отец. — Этот фашистский пес по-прежнему ходит у них в героях!
Отец, правда, не уточнил, что, благодаря сдержанному фашистским псом обещанию не допустить вступления Америки в мировую войну, он ходил теперь гоголем во всей прессе США, за исключением, понятно, «Пи-эм».
— Ну вот, — сказала мать, когда поезд наконец прикатил и уже тормозил у платформы. — Вот и ваш двоюродный брат!
— А что нам делать? — спросил я у нее, когда она, согнав нас со скамьи, возглавила шествие к противоположному краю платформы.
— Поздороваться. Это же Элвин. Надо сказать, что мы ему рады.
— А что насчет его ноги?
— А при чем тут нога?
Я сиротливо поежился. Но тут отец обнял меня за плечи.
— Не бойся, сынок, — сказал он. — Не бойся ни Элвина, ни его ноги. Покажи Элвину, какой ты стал взрослый.
Сэнди увидел его первым — и стремительно бросился в дальний конец перрона, где из вагона выгрузили инвалидное кресло с Элвином. Кресло катила женщина в форме Красного Креста, а навстречу, с криком: «Элвин!» мчался единственный из нас, кто, судя по всему, не испытывал ни малейших колебаний. Я не знал, как отнестись к этому поступку брата, но я не знал, и как отнестись к себе самому, — я был одержим тем, чтобы не выдать ничьих секретов, утаить собственный страх и постараться не перестать верить в то, что мой отец, Демократическая партия США, Франклин Делано Рузвельт и все, кто с ними заодно, правы, не давая мне присоединиться к всенародному восхищению президентом Линдбергом.
— Ты вернулся! — закричал Сэнди. — Ты дома! — И тут я увидел, как мой брат, которому только что исполнилось четырнадцать, но который был физически крепок, как двадцатилетний мужчина, опустился на колени на асфальт перрона, чтобы поравняться с Элвином и как следует обнять его. И тут моя мать заплакала, а отец торопливо схватил меня за руку, не давая то ли мне, то ли самому себе развалиться на куски.
Я подумал, что теперь, наверное, мой черед приблизиться к Элвину — и тоже бегом, — поэтому я вырвался из рук родителей и помчался к креслу-коляске. И, опять-таки подражая Сэнди, обнял Элвина — и почувствовал, как плохо от него пахнет. Сначала я подумал, что так пахнет его нога, но потом понял, что смрад доносится изо рта. Я задержал дыхание, зажмурился — и выпустил Элвина из объятий, только когда почувствовал, как он подается вперед, чтобы пожать руку моему подошедшему меж тем отцу. И тут мне бросились в глаза деревянные костыли, притороченные к инвалидному креслу сбоку, и я впервые осмелился поглядеть на Элвина в упор. Никогда еще я не видел человека более истощенного и удрученного. В глазах у него не было ни слез, ни страха, и они смотрели на моего отца с жестокостью, как прокурор — на преступника, совершившего непростительное злодеяние, в результате которого здоровый человек превратился в калеку.
— Герман, — сказал он — и замолчал.
— Ты здесь, ты вернулся, — затараторил мой отец. — Ты дома. Сейчас мы поедем домой.
Моя мать, нагнувшись к Элвину, поцеловала его.
— Тетя Бесс, — сказал он.
Левая брючина заканчивалась у него сразу же под коленом — зрелище, может быть, и привычное для взрослых, но ужаснувшее меня, хотя я уже встречал человека, у которого ног не было вовсе, — человека, начинающегося прямо от бедер, не человека, а самый настоящий человеческий обрубок. Я видел, как он просит милостыню на тротуаре неподалеку от офиса в центре города, в котором работал мой отец, но, пораженный его чудовищным уродством, в общем-то не думал о нем, благо, не было ни малейшего шанса на то, что он поселится у нас в квартире. Лучше всего дела у этого нищего шли в бейсбольный сезон: когда, в конце рабочего дня, служащие выходили из контор, он выкрикивал им сочным раскатистым голосом результаты последних матчей — и практически никто не проходил мимо, не бросив монету-другую в видавшее виды ведерко, служившее ему кружкой для подаяния. Он передвигался (да, похоже, и жил) на маленькой деревянной подставке, снабженной колесиками. Если отвлечься от потрепанных грубых перчаток, в которых он щеголял весь год (в отсутствие ног, сберегая хотя бы руки), — мне не описать его детальнее, например, одежду, потому что от страха разинуть рот и заорать во весь голос я старался даже не смотреть в его сторону. Сам тот факт, что он как-то был одет (а еще — ухитрялся каким-то образом писать и какать), казался мне чудом, не говоря уж о его памяти, вмещающей результаты последних матчей. Каждый раз, когда субботним утром мы с отцом приходили в опустевший офис страховой конторы — он — проверить корреспонденцию, а я — покататься в кресле-вертушке, — отец с обрубком приветствовали друг друга кивками. Таким образом я и выяснил, что гротескная несправедливость, в результате которой его располовинили (что само по себе было непостижимо), произошла с человеком, которого звали Роберт, — имя как имя, в котором к тому же было шесть букв, как в отцовском. «Как дела, Крошка Роберт?» — спрашивал у него отец, когда мы приближались к дверям офиса. «Как дела, Герман?» — отзывался обрубок. В конце концов я спросил у отца:
— А фамилии у него нет?
— А у тебя есть?
— У меня есть.
— Вот и у него тоже.
— Ну и какая же у него фамилия? Крошка Роберт, а дальше?
Отец задумался, потом, рассмеявшись, сказал:
— Честно говоря, сынок, я не знаю.
С того мгновения, как мне стало известно, что Элвин должен вернуться в Ньюарк и поселиться у нас, каждый раз перед сном я вопреки собственному желанию представлял себе Роберта в грубых перчатках и на деревянной тележке: сначала — мои марки, спецпогашенные свастиками, потом — Крошку Роберта, не человека, а живой обрубок.
— А я думал, ты уже ходишь на протезе. Я думал, иначе бы тебя не выписали, — донесся до меня голос отца. — В чем дело?
— Колобашка сломалась, — огрызнулся Элвин, даже не подняв на него глаза.
— Что это значит?
— Ничего. Проехали.
— А багаж у него есть? — спросил отец у сопровождающей медсестры.
Однако Элвин опередил ее с ответом:
— Ясное дело, есть. Где, по твоему, моя нога?
Мы с Сэнди отправились вместе с медсестрой и Элвином к багажному отделению, находящемуся в главном здании, тогда как отец с матерью поспешили на автостоянку на Реймонд-авеню. Мать решила составить компанию мужу лишь в самое последнее мгновение; судя по всему, ей хотелось обсудить с ним психическое состояние, в котором мы нашли Элвина. Меж тем медсестра подозвала носильщика, и вместе они помогли Элвину подняться из кресла; затем носильщик покатил инвалидную коляску, а медсестра подсобила Элвину встать на эскалатор. И тут же живым щитом прикрыла его от спешащих по самодвижущейся лестнице людей. Изо всей силы опершись на перила, Элвин сошел с эскалатора. Мы с Сэнди держались у него за спиной, избегая тем самым хотя бы зловонного дыхания, причем Сэнди весь подобрался, желая подстраховать двоюродного брата на случай, если тот вдруг опрокинется на спину. Носильщик, взвалив себе на плечи перевернутую коляску с привязанными к ней по-прежнему костылями, сбежал по лестнице, идущей параллельно эскалатору, и уже поджидал нас внизу — едва не рухнувшего наземь Элвина и нас с Сэнди у него за спиной. Носильщик тут же перевел коляску в нормальное положение и придержал ее на месте, чтобы Элвину было удобнее сесть, но тот, отвернувшись, бодро поскакал на одной ноге в противоположную сторону. При этом он не сказал медсестре ни «спасибо», ни «до свидания», а она лишь проводила его взглядом: прыгая по мраморным плитам сквозь толпу, он устремился к багажному отделению.
— А он не упадет? — спросил у медсестры Сэнди. — Вон ведь как скачет! А что если он поскользнется и навернется?
— Он-то? — ответила медсестра. — Да он куда угодно доскачет. И будет скакать, сколько ему вздумается. И не упадет. Этот парень — чемпион мира по прыжкам такого рода. Дай ему волю, он прискакал бы сюда из самого Монреаля, лишь бы не ехать со мной на поезде. — И тут она призналась нам — двум мальчикам из благополучной семьи, даже не подозревающим о том, что такое горе. — Я повидала всяких, и все они сердитые. А как не сердиться, что остался без рук, без ног! Но такой злющий мне еще не попадался ни разу.
— А на что он сердится? — спросил Сэнди.
Она была профессионалом, можно сказать, солдатом, со своими строгими серыми глазами и короткой стрижкой под серой шапочкой Красного Креста. Но ответила она чуть ли не с материнской теплотой, ответила с нежностью, ставшей для меня еще одним сюрпризом в этот богатый на сюрпризы день, ответила так, словно Сэнди был юным медбратом, которого ей, многоопытной, предстояло посвятить в суть вещей.
— А на что люди сердятся? На то, как оно всё выходит.
Мне с матерью пришлось возвращаться домой на автобусе, потому что места нам в маленьком семейном «студебекере» не хватило. Инвалидное кресло отправилось в багажник; устаревшей конструкции, нераскладное, поэтому багажник не закрылся и кресло пришлось закрепить ремнями. Рюкзак Элвина (в глубине которого находилась искусственная нога) оказался совершенно неподъемным — нам с Сэнди пришлось тащить его волоком по бетонному полу и уличному асфальту; тут подоспел отец, и они с Сэнди положили его плашмя на заднее сиденье. Сэнди, чтобы вернуться домой на машине, поневоле надо было пристроиться прямо на рюкзаке, согнувшись в три погибели, причем костыли Элвина уперлись ему прямо в пах. Обтянутые резиной наконечники костылей торчали из заднего окошка, и отец привязал к ним собственный носовой платок в знак предупреждения прочим автомобилистам. Отец с Элвином сели вперед, и я уже собрался было скорчиться в тесном пространстве у их ног, когда мать сказала, что хочет взять меня с собой на автобус. На самом деле, конечно, ей хотелось избавить меня от еще одной порции неприятных впечатлений.
— Все хорошо, — сказала она, когда мы, свернув за угол, перешли по подземному переходу на другую сторону улицы, где уже выстроилась очередь в ожидании автобуса № 14. — Конечно, ты переволновался. Но мы все тоже.
Я категорически не хотел признать, что переволновался, однако внезапно обнаружил, что оглядываюсь по сторонам в поисках христианина, преследованием которого можно было бы в иных обстоятельствах заняться. Эта привокзальная остановка была начальной для целой дюжины расходящихся в разные стороны маршрутов, и как раз в те мгновения, пока мы с матерью ждали свой 14-й, пассажиры заходили в просторный автобус, следующий в далекий Северный Ньюарк. И я сразу же подобрал подходящую кандидатуру — бизнесмена с чемоданчиком, причем, насколько я мог судить, не еврея. Правда, по части различения евреев и неевреев я не был таким докой, как Эрл. Но на сей раз я лишь проводил свою жертву долгим взглядом с автобусной площадки, а вовсе не хлопнулся на сиденье в двух-трех рядах от нее.
А когда мы сами уже ехали на автобусе, мать сказала мне:
— Ну-ка, выкладывай, что тебя тревожит.
А поскольку я промолчал, она принялась на свой лад объяснять мне странное поведение Элвина на вокзале.
— Элвин стесняется. Ему неприятно, что мы видим его в инвалидном кресле. Перед отъездом он был сильным и независимым. А сейчас ему стыдно, больно и неловко — и все это, конечно, ужасно. И ужасно, что мальчику вроде тебя приходится смотреть на своего старшего кузена в таком ужасном виде. Но всё это переменится. Как только он поймет, что ему нечего стыдиться — и того, что с ним произошло, и того, как он выглядит, — он поправится прежде всего физически, наберет нормальный вес и начнет ходить на протезе, а после всего этого выглядеть он будет точь-в-точь таким же, каким запомнился тебе перед отъездом в Канаду… Ну что, полегчало? Мои слова помогли тебе справиться с чувствами?
— А мне не с чем справляться, — возразил я, не задав, однако, вопроса, который вертелся у меня на языке: «А эта его колобашка — что это значит, что она сломалась? И надо ли мне будет смотреть на нее? И до нее дотрагиваться? И починят ее — или нет?»
Недели за две до этого, в субботу, я пошел вслед за матерью в подвал и помог ей разобраться с имуществом Элвина, который мой отец перевез сюда с Райт-стрит после того, как его племянник уехал на службу в армию Канады. Всё, что поддавалось отстирке, моя мать отскребла на стиральной доске, замочила в одном тазу, выстирала в другом и принялась предмет за предметом отжимать в специальной выжималке, тогда как мне предстояло позаботиться о том, чтобы из нее не проливалась на пол вода. Я ненавидел эту выжималку, каждая побывавшая под ее валиками вещь выглядела так, словно по ней проехал грузовик, к тому же я ее просто-напросто побаивался — и каждый раз, спустившись в подвал, старался не поворачиваться к ней спиной. Но сейчас я набрался такого мужества, что взялся принимать у матери влажное бесформенное белье, класть белье в корзину и относить корзину наверх, с тем чтобы мать потом развесила его на веревке за домом. А когда она развешивала, я подавал ей, высунувшейся в кухонное окно, прищепки. А вечером, после ужина, когда она гладила на кухне, — я, сидя за кухонным столом, аккуратно складывал белье Элвина, скатывал каждую пару носков в комок; и я надеялся, что все у нас может еще исправиться, если только я буду вести себя примерно — лучше, гораздо лучше, чем Сэнди, и даже лучше, чем я сам вел себя до сих пор.
На следующий день после уроков мне пришлось два раза сходить за угол в химчистку с более приличными носильными вещами Элвина. Позже на той же неделе я забрал их и повесил на деревянные вешалки в собственном платяном шкафу, половиной которого пожертвовал ему добровольно, — плащ, костюм, куртку и две пары брюк, а всякую мелочь сложил на две верхние полки комода, в котором раньше держал свои вещи Сэнди. Поскольку было решено, что Элвин будет жить в нашей комнате, откуда было проще всего добраться до ванной, Сэнди уже изъявил готовность перебраться на веранду в передней части квартиры, а свои пожитки переложить в высящийся в столовой буфет — к скатертям и салфеткам. Однажды вечером, всего за пару дней до заранее объявленного приезда Элвина, я начистил его обувь — и коричневую пару, и черную, преодолев сомнения относительно того, действительно ли ему понадобится по два башмака из каждой пары. В конечном итоге я довел его туфли до блеска, вычистил парадные костюмы, аккуратненько разложил по полочкам белье — и все это с истовостью молитвы домашним богам, ангелам охранителям, добрым силам, чтобы они каким-нибудь образом отвели, защитили, оградили наши скромные пять комнат со всем имуществом от мстительной ярости утраченной ноги.
Выглядывая из автобусного окошка, я пытался определить, сколько времени у нас остается до возвращения на Саммит-авеню, после которого изменить мой жребий будет уже слишком поздно. Сейчас мы ехали по Клинтон-авеню, мимо гостиницы «Ривьера», в которой (как я каждый раз, оказываясь поблизости, вспоминал) провели первую брачную ночь мать с отцом. А вот мы уже определенно выехали из центра, находимся на полдороге домой и проезжаем мимо храма «Бней Авраам» — внушительной крепости овальной формы, воздвигнутой для самых богатых евреев в городе и чуждой мне ничуть не в меньшей мере, чем, например, Ватикан.
— Я могу занять твое место, — сказала мать, — если именно это тебя беспокоит. Начиная с сегодняшней ночи и до тех пор, пока мы все не привыкнем друг к другу заново, я могу спать на твоей кровати, в одной комнате с Элвином, а ты будешь спать с отцом в нашей постели. Хочешь, мы так и поступим?
Я ответил, что предпочел бы спать в собственной постели — и в одиночестве.
— А что если Сэнди вернется с веранды в вашу комнату, Элвин там тоже поселится, а ты вместо Сэнди переберешься на веранду и будешь спать на раскладушке? Может быть, ты хочешь именно этого? Или там тебе будет слишком одиноко?
Хочу ли я этого? Мне бы такое, пожалуй, понравилось. Но как, интересно, Сэнди, работающий сейчас на Линдберга, будет спать в одной комнате с человеком, который лишился ноги в схватке с лучшим другом Линдберга?
С последней остановки на Клинтон-авеню мы свернули на Клинтон-плейс; я хорошо знал этот перекресток, с которого мы с Сэнди — прежде чем он по субботним вечерам бросил меня ради тети Эвелин, — сойдя с автобуса, отправлялись на двойной сеанс в кинотеатр «Рузвельт» всего в квартале отсюда. Скоро автобус поедет по узким улочкам, застроенным «двух-с-половиной-квартирными» домами, за Клинтон-плейс, — по улочкам, сильно смахивающим на нашу, только чуть понарядней — и настолько чужим, что на кирпичную скамью у крыльца ни чуточки не хотелось присесть, — и наконец свернет на Ченселлор-авеню. И тут начнется медленный подъем на вершину холма — мимо элегантной колоннады только что выстроенного здания средней школы, мимо флагштока у входа в начальную, в которой учусь я, — и так до самого верха, где, по словам нашей учительницы из третьего класса, некогда находилась крохотная деревушка, в которой жили индейцы племени ленни-ленапов, — они расписывали горшки и готовили в них пищу на открытом огне. Туда-то мы и едем — на остановку Саммит-авеню, наискосок через дорогу от кондитерской Анны Мэй, унаследовавшей от аборигенов тайные кулинарные рецепты, — с фигурным шоколадом, выставленным в витрине, и мучительно-дразнящими запахами — всего в двух минутах ходьбы от нашего дома.
Другими словами, время, отпущенное на то, чтобы согласиться на веранду, таяло, пока за окном мелькали кинотеатр за кинотеатром, кондитерская за кондитерской, остановка за остановкой, — а я все еще не говорил ничего, кроме нет, — нет, спасибо, мне и так будет хорошо, — пока у матери не иссякли все мыслимые и немыслимые утешения и она не замолчала, хмуро уставившись перед собой, как будто судьбоносность происходящего в это утро достала ее наконец ничуть не меньше моего. Меж тем, поскольку я не знал, сколь долго сумею скрывать, что не выношу Элвина — из-за отсутствия у него ноги, из-за пустой брючины, из-за ужасающего запаха изо рта, из-за инвалидной коляски, из-за костылей, из-за его манеры разговаривать с нами, не поднимая на собеседника глаз, — то попытался притвориться перед самим собой, будто преследую какого-нибудь незнакомца нееврейской наружности. И именно тут я понял, что по всем критериям, преподанным мне Эрлом, моя мать обладает как раз еврейской наружностью. Ее волосы, ее нос, ее глаза — все это было безошибочно еврейским. А значит, скорее всего, еврейской наружностью обладал и я, потому что был очень на нее похож. До сих пор это мне в голову не приходило.
Плохой запах изо рта был у Элвина из-за зубов, вернее, из-за их отсутствия. «Вдобавок ко всем вашим неприятностям, вы потеряли зубы», — объявил ему доктор Либерфарб, обследовав рот Элвина при помощи зеркальца и ахнув при этом ровно девятнадцать раз. И тут же включил бормашину. Он сказал, что сделает зубы Элвину бесплатно, потому что тот добровольцем пошел на войну с фашистами и потому что, в отличие от «богатых евреев», изумлявших моего отца тем, что они, по их собственным словам, чувствуют себя в линдберговской Америке в безопасности, Либерфарб не питал иллюзий насчет того, что за судьбу готовят нам «все гитлеры этого мира». Девятнадцать золотых зубов должны были влететь ему в копеечку, но зато он таким образом демонстрировал солидарность с моим отцом, с моей матерью, со мною и с Демократической партией США, одновременно выказывая презрение дяде Монти, тете Эвелин, моему брату Сэнди и республиканцам, пользующимся сумасшедшей популярностью у соотечественников. На девятнадцать золотых зубов понадобилась и куча времени — особенно дантисту, получившему образование на вечерних курсах, работавшему в дневное время грузчиком в ньюаркском порту, — чем, скорее всего, объяснялась грубоватая манера врачевания. Лечение заняло у него несколько месяцев, но, поскольку гниющие обломки зубов он удалил в первые же недели, спать практически рядом с Элвином стало не так противно. Конечно, если забыть о культе. Как выяснилось, относящееся к ней определение колобашка сломалась означало, что что-то не в порядке вовсе не с протезом, а с самой ногой: открывается рана, трескается корка, проникает какая-нибудь инфекция. А еще чирья, струпья, нарывы — и уже не надеть протез, а значит, приходится разгуливать на костылях, пока нога не починится. А виной всему протез, он не подогнан по размеру. Доктора говорили ему, что он потерял в весе, но это ерунда, никакого веса у него и не было, просто-напросто протезист работал на глазок.
— А сколько она заживает? — спросил я у него той ночью, когда он объяснил мне значение словосочетания колобашка сломалась.
Сэнди на веранде и родители у себя в спальне уже давным-давно видели сны, и мы с Элвином тоже, — и вдруг он закричал: «Танцуем! Танцуем!» — резко сел в постели и моментально проснулся. Включив ночник и увидев, что Элвин обливается потом, я встал, отворил дверь и, тоже почему-то вспотев, вышел из комнаты. Но отправился не за родителями доложить о случившемся, а в ванную, чтобы принести Элвину полотенце. Он обтер лицо и шею, снял верх пижамы и принялся обтирать грудь и плечи, и тут я наконец увидел, что происходит с туловищем, когда человек лишается ноги. Никаких шрамов у него нигде не было, но и силы не было тоже: бледная кожа больного подростка, обтягивающая кости и выпирающие суставы.
Это случилось на четвертую ночь из тех, что мы проводили в одной комнате. В первые три Элвин вел себя достаточно деликатно, переодеваясь в пижаму в ванной с ночи и в повседневную одежду — там же с утра, так что у меня не было необходимости глазеть на культяпку; напротив, я мог делать вид, будто ее не существует. Ночью я поворачивался лицом к стене и, измученный вечными страхами, сразу же засыпал — и не просыпался до тех пор, пока где-нибудь ближе к рассвету Элвин, встав, не ковылял в ванную и обратно. Все это он проделывал не зажигая света — и я боялся, что он наткнется на что-нибудь в темноте и грохнется на пол. В ночную пору буквально каждый его жест повергал меня в ужас — и не только из-за обрубка. И вот четвертой ночью, когда Элвин лежал, обтеревшись полотенцем и так и не надев снова пижамного верха, он вдруг закатал левую штанину и начал осматривать культю. Конечно, в каком-то смысле это было добрым знаком: он перестал стесняться, по меньшей мере — меня, но вот поглядеть в его сторону… и все же я так и поступил, преисполнившись решимости вести себя как солдат, пусть и солдат, не вылезающий из постели. То, что я увидел, представляло собой пять-шесть дюймов неизвестно чего прямо под коленным суставом. Это было похоже на вытянутую голову какого-нибудь едва различимого зверька; Сэнди, окажись он на моем месте, несколькими уверенными штрихами наметил бы глаза, нос, рот, зубы и уши, — и этот зверек приобрел бы сходство с крысой. То, что я увидел, весьма точно описывалось как раз словом «колобашка»: нелепый остаток чего-то, некогда находившегося в надлежащем месте, а затем исчезнувшего. Если бы я не знал, как выглядит человеческая нога, колобашка вполне могла бы сойти за норму: лишенная волосяного покрова кожа так мягко зарубцевала внешний край культи, словно та представляла собой дело рук самой природы, а вовсе не хирургов, потрудившихся над ней в ходе нескольких операций.
— Она у тебя зажила? — спросил я.
— Нет еще.
— А когда это произойдет?
— Никогда.
Я был потрясен. «Значит, это навсегда!» — подумал я.
— Крайне противно, — сказал Элвин. — Ты становишься на протез, которым тебя снабдили, и колобашка ломается. Ты снимаешь протез и встаешь на костыли, а она принимается нарывать. Колобашка достает тебя не так, так этак. Подай мне бинты с комода.
Так я и сделал. Речь шла об эластичных бинтах, которыми он пользовался, чтобы культя в отсутствие протеза не отекала. Рулоны лежали в ящике комода вместе с его носками. Каждый бинт шириной примерно в три дюйма был заколот большой булавкой, чтобы не разворачивался. Лезть в этот ящик мне хотелось ничуть не больше, чем, спустившись в подвал, возиться с выжималкой, но я себя пересилил, — и когда я принес ему бинты (по одному в каждой лодошке), Элвин сказал: «Молодец!» и погладил меня по голове, как собачонку, что я воспринял не как ласку, а как шутку, и поэтому рассмеялся.
Не зная, что произойдет дальше, но заранее страшась этого, я вернулся к своей кровати и сел на нее.
— Повязку надо накладывать так, чтобы она не слетела, — пояснил Элвин. Придерживая обрубок одной рукой, он другой снял булавку с бинта и принялся раскатывать его по самой культе, по коленному суставу и на пару дюймов выше. — Повязку надо накладывать так, чтобы она не слетела, — устало повторил он, словно заклиная себя запастись выдержкой и терпением, — но носить их вредно, потому что нога так не заживает. Так что наматываешь и разматываешь — и так далее, пока не сойдешь с ума. — Закончив раскатывать бинт и вновь закрепив его булавкой, он продемонстрировал мне результат. — Повязка должна быть плотной, ясно?
Ту же операцию он проделал со вторым бинтом. А когда закончил, культя вновь стала похожа на маленького зверька, только на этот раз пасть его оказалась целиком и полностью замотана, чтобы он не впился острыми как бритва зубами в руку хозяину.
— А как ты этому научился? — спросил я.
— Тут нечему учиться. Руки делают. Правда, — внезапно перебил он себя, — получилось слишком туго. Может быть, тебе стоит поучиться делать это вместо меня. Вот ведь блядство! То слишком свободно — то слишком туго, и никогда как надо. С ума сойти. — Он снял булавку со второй повязки, затем — с первой, и скатал их, явно собравшись начать все сначала. — Видишь теперь, — сказал он мне, борясь с отвращением, которое внушало ему все на свете, — что это за дрянь! — И продолжил возиться с повязками, которые должны были, судя по всему, остаться в нашей жизни навсегда.
На следующий день после уроков я сразу же отправился домой, зная, что там никого не окажется: Элвин будет у дантиста, Сэнди — где-то по своим делам с тетей Эвелин (они продолжали трудиться во благо Линдбергу), а мои родители вернутся с работы только к ужину. Поскольку Элвин постановил, что днем культя будет заживать без повязки, а ночью бинты станут предохранять ногу от отекания, я сразу же нашел два использованных им накануне рулона в верхнем ящике комода, уселся на край собственной кровати, задрал левую штанину и начал бинтовать себе ногу. При этом я подумал, что нога Элвина в нынешнем усеченном виде ненамного длиннее моей, и эта мысль меня испугала. Весь день в школе я мысленно репетировал предстоящее на основе того, что увидел ночью, но сейчас, в двадцать минут четвертого, едва начав бинтовать себе ногу, я обнаружил на бинте гной. Должно быть, ночью у Элвина лопнул нарыв, а он не заметил этого или не придал значения. И теперь его гной прилип к моей ноге — и справиться с этим оказалось выше моих сил. Позывы к рвоте начались уже в комнате — и только пулей помчавшись в подвал, я успел добежать до одной из находящихся там раковин.
Очутиться одному в подвале было бы для меня испытанием в любых обстоятельствах — и не только из-за выжималки. Подвал — с влажными разводами и пятнами плесени по потрескавшимся облезлым стенам, с грязью всех цветов радуги и ручейками на полу, выглядящими так, словно они вытекли из трупа, — был жуток и призрачен сам по себе, он простирался подо всем домом, а полудюжина закопченных оконец, выходящих на улицу и во двор, практически не пропускала света. В бетонном полу имелось несколько отверстий размером с блюдце, закрытые сетчатыми крышками, — и я легко мог вообразить, как сквозь них из-под земли, извиваясь, вырываются чудовищные исчадья ада — вырываются, чтобы вторгнуться в мою жизнь. Подвал был местом, лишенным не просто солнечного света, но и всего остального, что способно придать человеку хоть какую-то уверенность в собственных силах, — и когда позже, уже учеником средней школы, я начал изучать древнегреческую и древнеримскую мифологию и читал об Аиде, о Цербере и о реке под названием Стикс, мне неизменно приходил на ум наш подвал. Одна тридцатисвечовая лампочка горела прямо над раковиной, в которую меня вырвало, вторая — возле трех пузатых котлов с тусклым пламенем в топках, похожих сразу на трех Плутонов, а при помощи третьей — переносной (она вечно перегорала, и никто из жильцов не спешил вкрутить новую) — можно было посветить в угольный ящик каждого из квартиросъемщиков.
Я так и не смог смириться с тем, что в число моих обязанностей в зимний период войдет когда-нибудь отопление квартиры. И тогда каждое утро мне надо будет, едва встав, засыпать в топку уголь; вечером перед сном — как следует пошуровать в печи; а посредине дня — вынести ведерко золы в бак на заднем дворе. К настоящему времени Сэнди уже достаточно окреп, чтобы подменить у топки отца, но через три-четыре года, когда ему, как каждому американскому юноше, которому исполнилось восемнадцать, придет пора отправиться в армию на вновь учрежденную президентом Линдбергом двухлетнюю срочную службу, обязанность перейдет ко мне и прервется лишь, когда поспеет срок идти служить мне самому. Представлять себе в девятилетнем возрасте, как ты в одиночку управляешься с котлом и углем, было так же дико, как думать о неизбежности собственной смерти; меж тем и эта мысль теперь мучила меня почти каждую ночь.
Но сильнее всего я боялся подвала из-за мертвецов. Из-за наших домашних мертвецов — из-за обоих дедушек, из-за бабушки с материнской стороны и из-за дяди и тети, давших жизнь Элвину. Конечно, прах их покоился на еврейском кладбище между Ньюарком и Элизабет, чуть в стороне от шоссе № 1, но их духи наверняка следили за нами, принимая в особое внимание то, как мы себя ведем, — а обитали они, конечно же, тут, в подвале. Никого из них, кроме бабушки, которая умерла, когда мне было уже шесть, я не помнил или почти не помнил, — и все-таки каждый раз, когда мне случалось спуститься в подвал одному, я поочередно предупреждал каждого из них, что заглянул сюда всего на минутку, и молил не трогать меня и держаться подальше, даже если мне довелось попасть в их подземный чертог. Когда Сэнди было примерно столько же, он тоже боялся их — и преодолевал страх громким криком: «Я знаю, плохие парни, что вы здесь, но у меня есть „пушка“!», тогда как я, спускаясь по лестнице, смиренно шептал: «Простите, если я что-нибудь сделал не так. Я больше не буду».
Выжималка, дырки в полу, мертвецы — призраки умерших следили за мной, и осуждали, и проклинали, пока меня рвало в раковину — в ту самую раковину, в которой мы с матерью отстирывали одежду Элвина, — а еще сюда через порой оставляемую открытой заднюю дверь проникали уличные коты и орали на тебя из самых темных углов, а еще сюда доносился мучительный кашель нашего соседа с первого этажа, мистера Вишнева, — кашель, звучащий в подвале так, словно мистера Вишнева режут двуручной пилой. Вишнев, как и мой отец, работал страховым агентом в «Метрополитен лайф», но уже год как ушел на пенсию, — у него был рак горла, — и теперь он целыми днями сидел дома, слушая радиосериалы, если, конечно, не спал или если его не бил кашель. С благословения начальства, его жена вышла на службу вместо него, став первой женщиной-страховым агентом в истории Ньюарка, — и теперь работала ничуть не меньше моего отца, которому и за покупками-то выходить удавалось только после ужина, — а то субботу, то воскресенье приходилось проводить за индивидуальной обработкой перспективных клиентов, — так что только во время уик-энда ему порой удавалось выкроить на отдых часок-другой. Прежде чем моя мать сама пошла на работу в «Хан», она пару раз в день наведывалась к мистеру Вишневу узнать, все ли в порядке, а когда миссис Вишнев звонила сообщить, что не успеет домой к ужину, который сама же и должна была приготовить, мать стряпала побольше всегдашнего — и мы с Сэнди, прежде чем нам самим разрешали сесть за стол, должны были отнести на первый этаж две тарелки горячего (причем непременно на подносе) — одну для мистера Вишнева, а другую для их единственного сына Селдона. Селдон отворял нам дверь, мы через прихожую проносили наши подносы на кухню, стараясь не расплескать ни капли, а мистер Вишнев уже дожидался нас там, заправив бумажную салфетку за ворот пижамного верха, но выглядел он при этом так, что его хотелось покормить с ложечки, потому что сам он есть наверняка не сможет. «Ну что, парни, как дела?» — спрашивал он тем, что у него осталось от голоса. «А что, Фили, как насчет того, чтобы пошутить? Хорошая шутка была бы мне в самый раз», — добавлял он, но без горечи, без ожесточения, а только демонстрируя ненавязчивую вежливость человека, неизвестно почему на этом свете зажившегося. Селдон, должно быть, рассказал отцу, что в школе я вечно смешу одноклассников, и вот он, поддразнивая, просил меня показать ему свое искусство, хотя сам его вид лишал меня дара речи. Поскольку я понимал, что этот человек умирает — и более того, что вот-вот умрет, — меня хватало лишь на то, чтобы поглядеть в его сторону, сознательно игнорируя внешние признаки телесной немощи, обрекающей его на скорое воссоединение с другими призраками, обитающими в подвале. Иногда, если у мистера Вишнева кончалось какое-нибудь лекарство, Селдон поднимался ко мне на второй этаж и спрашивал, не схожу ли я с ним в аптеку, а поскольку я знал от родителей, что отец Селдона «на свете не жилец», и поскольку сам Селдон вел себя так, словно он об этом не догадывается, — я, естественно, не мог ему отказать, хотя мальчики, столь откровенно набивающиеся тебе в друзья, как Селдон, мне никогда не нравились. На Селдоне лежала печать одиночества, незаслуженно горького и мучительно преодолеваемого при помощи вечно приклеенной к лицу улыбочки; он был из тех худеньких, бледных и хорошеньких мальчиков, что потешают ровесников тем, как они бросают мяч — бросают точь-в-точь как девчонки, — но был он и самым сообразительным учеником во всем классе, а по части арифметики — и вовсе светилом школьного масштаба. Как это ни странно, на уроках физкультуры выяснилось, что он лучше всех лазает по канату, — один из наших учителей сопоставил умение Селдона скоординировано перебирать руками и ногами с его же непревзойденным мастерством в обращении с числами. Еще он был нашим чемпионом по шахматам (играть его научил отец), поэтому, отправляясь с ним в аптеку, я знал, что по возвращении мне не отвертеться от поединка за клетчатой доской в затемненной гостиной квартиры Вишневых — затемненной и потому, что они экономили электричество, и потому, что в последнее время держали шторы вечно опущенными, чтобы соседи не видели, как шаг за шагом Селдон становится сиротой. Ничуть не смущенный моим стойким нежеланием обучаться премудростям древней игры, Одинокий Селдон (как прозвал его Эрл Аксман, внезапное — буквально за ночь — помешательство матери которого оказалось семейной катастрофой совершенно другого порядка) раз за разом показывал мне, как ходят фигуры и зачем ими вообще ходить, а в это время из-за дверей спальни доносился кашель его отца — столь частый и резкий, что казалось, будто у Селдона не один отец, а четыре, пять, а то и все шесть — и все они будут кашлять, пока не умрут.
Менее чем через неделю колобашку перевязывал уже не сам Элвин, а я. К этому времени я достаточно попрактиковался на самом себе (причем меня больше ни разу не вырвало), чтобы он не жаловался на то, что повязка оказывается чересчур тугой или, напротив, слишком свободной. Перевязывал я его ночами — даже после того, как нога зажила и он начал разгуливать на протезе, — чтобы культя не опухала. Все время, пока нога не зажила, протез покоился в глубине платяного шкафа, убранный с глаз долой за свисающие с перекладины брюки и расставленные внизу башмаки. Конечно, чтобы игнорировать искусственную ногу, требовались определенные усилия, но я был преисполнен соответствующей решимости и в результате даже не знал, из чего она сделана, — не знал до тех пор, пока Элвин однажды не извлек ее из шкафа и не надел. Если отвлечься от ее призрачного сходства с нормальной человеческой ногой ниже колена, она оказалась просто чудовищной, — но чудовищной и чудной одновременно. Начиная хотя бы с того, что Элвин назвал своей «сбруей»: панцирь темной кожи, крепящийся на ляжку прямо под ягодицей сзади и обнимающий коленную чашку спереди, со стальными шурупами по бокам, на которых и держится протез. Культя, предварительно обтянутая белым шерстяным носком, плотно входит в паз в верхней части протеза, а сам протез сделан из полого дерева с отверстиями для циркуляции воздуха, а вовсе не из черной резины, как у страшил в комиксах, что я навоображал себе заранее. Внизу протез заканчивался искусственной стопой — не неподвижной, но способной изменять свое положение всего на пару градусов, и представляющей собой сплошную подошву. Стопа переходила в ногу (и наоборот) без каких-либо дополнительных приспособлений, по меньшей мере снаружи, и хотя походила скорее на деревянную колодку для обуви, а не на человеческую стопу с пятью пальцами, когда Элвин надел носки и обулся — надел носки, выстиранные моей матерью, и обулся в башмаки, начищенные мною, — можно было подумать, будто обе ноги у него свои.
Первый день на искусственной ноге Элвин провел во дворе, расхаживая от гаража до крошечной лужайки у ворот и обратно, но ни шагу дальше, чтобы его не могли увидеть с улицы. На второй день он опять тренировался с утра в полном одиночестве, но когда я вернулся после уроков, он вывел меня во двор продемонстрировать достигнутую сноровку и, похоже, убедить и меня, и самого себя в том, что вопросы о физическом состоянии обрубка, о прочности и пригодности протеза и о перспективах, открывающихся в жизни перед одноногим мужчиной, ничуть его не волнуют. На следующей неделе Элвин не снимал протеза даже дома, разгуливая в нем весь день, а еще через неделю сказал мне: «Ну-ка принеси футбольный мяч». Только футбольного мяча у нас не было — подобно наколенникам и наплечникам, он считался роскошью и водился только в «богатых» домах. В школе нам мячи выдавали — но только для игры на школьном дворе. Поэтому мне — никогда ничего перед тем не кравшему, кроме мелочи из родительских карманов, — не осталось ничего другого, кроме как — после определенных колебаний — отправиться на Кир-авеню, застроенную особнячками с лужайками и за домом, и перед ним, и обшарить взглядом все подъездные дорожки, прежде чем я высмотрел то, что искал, — футбольный мяч, который можно было стащить, настоящий кожаный мяч марки «Уилсон» — на шнурках и с резиновой камерой, — кто-то из богатеньких детей оставил его прямо на тротуаре. Я взял его под мышку и помчался вверх по холму на нашу Саммит-авеню с такой скоростью, как будто за мной гналась химера с Собора Парижской Богоматери.
В тот же день мы около часа провозились с мячом, перепасовывая его друг другу, а ночью, закрыв дверь, тщательно обследовали колобашку и не обнаружили ни малейших признаков того, что она сломалась или собирается сломаться. Хотя Элвин посылал мне мяч и левой, и правой, порой опираясь при этом всем телом на искусственную ногу. «У меня не было выбора», — такое оправдание я заготовил на тот случай, если бы меня застукали в момент кражи на Кир-авеню. Моему кузену Элвину понадобился футбольный мяч, Ваша Честь. Он лишился ноги, воюя с Гитлером, а сейчас он дома — и ему понадобился футбольный мяч. Ну и что мне еще оставалось делать?
К этому времени с момента чудовищной встречи на вокзале прошел целый месяц, и я уже не испытывал особого отвращения (хотя назвать это удовольствием тоже было нельзя), запуская по утрам руку в шкаф, чтобы выудить протез и передать его сидящему на кровати Элвину; при том что сидел он прямо в исподнем, ожидая, пока не освободится ванная. Его ожесточение явно шло на убыль, он начал понемногу набирать вес, в промежутках между регулярными трапезами лазя в холодильник и вытаскивая оттуда еду полными пригоршнями, его взгляд уже не был столь отсутствующим, волосы отросли — волнистые и настолько черные, что они сверкали, как начищенная обувь, — и когда он, полубеспомощный, восседал по утрам на кровати, выставив напоказ свою культю, — мальчику, уже буквально боготворящему его, это казалось поводом скорее для еще большего почитания, чем для жалости.
Вскоре Элвин прекратил ограничиваться прогулками по заднему двору: перестав испытывать необходимость в унижающих его достоинство на публике костылях или трости, он принялся разгуливать по округе на искусственной ноге, делая вместо моей матери покупки у мясника, булочника и зеленщика, перехватывая на углу хот-дог, ездя на автобусе не только к дантисту на Клинтон-авеню, но и до самой Маркет-стрит, чтобы купить себе новую рубашку в «Ларки» — и, чего я до поры до времени не знал, наведываясь на пустырь за средней школой, чтобы перекинуться там в покер или в кости; благо деньги, полученные от канадского правительства, бренчали у него в кармане. Однажды, после того как я пришел из школы, мы с ним загнали в кладовку инвалидное кресло, и тем же вечером, после ужина, я сообщил матери кое о чем, пришедшем мне в голову во время уроков. Где бы я ни находился и чем бы мне ни полагалось заниматься, я, не переставая, думал об Элвине — в особенности о том, как бы заставить его забыть о своем увечье, — и вот я сказал матери:
— Представь себе, что у Элвина были бы сбоку на брюках молнии сверху донизу. Насколько легче стало бы ему каждый раз надевать и спускать их без необходимости сперва снять протез.
На следующее утро перед работой мать забросила пару армейских брюк Элвина живущей по соседству портнихе, а та распорола их и вшила в левую брючину примерно шестидюймовую молнию. Тем же вечером, примеряя брюки, Элвин просто-напросто расстегнул молнию и преспокойно влез в них, не осыпав при этом проклятиями весь род человеческий только из-за того, что ему приходится одеваться. Причем застегнутая молния не бросалась в глаза.
— Никто даже не догадается, что она есть! — ликующе вскричал я.
Наутро мы сложили в пакет все остальные брюки Элвина и попросили мою мать снести их к домашней портнихе.
— Не знаю, что бы я без тебя делал, — сказал мне Элвин ночью, когда мы уже отходили ко сну. — Штаны бы без тебя надеть не мог!
И он дал мне на вечное хранение канадскую медаль, которой его удостоили за мужество, проявленное в исключительных обстоятельствах. Это была круглая серебряная медаль, на одной стороне которой вычеканен профиль короля Георга Шестого, а на другой — лев, попирающий дракона. Я, разумеется, пришел в восторг и принялся носить ее на груди — но под рубашкой, чтобы никто не увидел ее, а увидев, не усомнился в моем американском патриотизме. Дома, в ящике стола, я оставлял ее только в те дни, когда у нас была физкультура, а значит, мне предстояло на глазах у всех раздеться.
Ну и куда при всем при этом подевался Сэнди? Из-за собственной занятости он поначалу вроде бы даже не заметил, как я с головокружительной скоростью превратился в верного адъютанта заслуженного канадского вояки, который, в свою очередь, за верную службу наградил медалью меня; а когда заметил — и почувствовал себя в дураках не столько из-за того, что Элвин проводил почти все время со мной (это в конце концов могло объясниться тем, что мы с некоторых пор спали в одной комнате), сколько из-за скорее осуждающего безразличия, с которым Элвин относился к нему самому, — так вот, когда он заметил это, было рке слишком поздно отлучать меня от роли поначалу вынужденного, а потом и добровольного помощника (со множеством обременительных обязанностей), которая, к великому изумлению моего старшего брата, оказалась мне вполне под силу, чего никак нельзя было предугадать за все годы, когда я был всего лишь мальцом у него на побегушках.
И все это произошло без благотворного влияния нашего ненавистного правительства, в отличие от того, как обстояло дело с метаморфозой самого Сэнди под воздействием тети Эвелин и рабби Бенгельсдорфа. Все в доме, включая моего брата, избегали говорить о департаменте по делам нацменьшинств и о программе «С простым народом» в присутствии Элвина, будучи убеждены в том, что, пока сам он не осознает, в какой степени благодаря своей изоляционистской политике популярен Линдберг даже в еврейских кругах и насколько в таких условиях не выглядит предательским поведение подростка вроде Сэнди, отправившегося на поиски приключений, которые посулила программа «С простым народом», — не имеет смысла понапрасну раздражать самого последовательного и жертвенного линдбергоненавистника во всем семействе. Но Элвин и сам почувствовал, что Сэнди дрейфует в противоположную от него сторону, — и, будучи таким, каким он был, не брал на себя труда скрывать подлинные чувства. Я ничего не говорил, мои родители ничего не говорили, и, разумеется, ничего не говорил сам Сэнди, — ничего, способного скомпрометировать его в глазах Элвина, — но тот все равно знал (или, во всяком случае, вел себя так, будто знает), что первый из нас, бросившийся к нему с объятиями на перроне, точно так же — первым — полез обниматься с фашистами.
Никто не знал, чем Элвин собирается заняться. Найти работу ему было бы непросто: далеко не каждый согласится нанять инвалида и/или антипатриота. Так или иначе, мои родители были убеждены в том, что Элвину необходимо прервать ничегонеделание пусть и заслуженного пенсионера, не то он до конца дней своих не сможет избавиться от обиды на весь белый свет. Моя мать считала, что дополнительное ежемесячное пособие ему нужно потратить на образование. Порасспросив людей, она выяснила, что, если он проучится год в частной школе и выправит двойки и тройки, полученные в государственной школе, хотя бы на четверки, то потом его, скорее всего, примут в Ньюаркский университет. Но мой отец был уверен, что Элвин категорически откажется вернуться за парту, пусть и в частную школу; в двадцать два года, вдобавок пережив все, что он пережил, — а значит, ему нркно было как можно скорее устраиваться на работу с перспективами карьерного роста; и для этого Элвину, на взгляд его дяди и опекуна, следовало обратиться к Билли Штейнгейму. Именно с Билли дружил Элвин, работая личным водителем у Эйба, — и если Билли согласится поговорить с отцом о том, чтобы дать Элвину второй шанс, они, может быть, и подыщут ему какое-нибудь местечко — пусть поначалу незначительное, но такое, чтобы у Элвина появилась возможность реабилитироваться в глазах Эйба. При необходимости — причем крайней необходимости, — Элвин мог бы пойти на службу и к дяде Монти, который уже заходил проведать его и предлагал место продавца на продуктовом рынке. Но это случилось в те дни, когда колобашка Элвина была еще неисправна, а сам он практически все время валялся в постели и отказывался впустить к себе в комнату даже солнечный зайчик, лишь бы не видеть ничего, входящего в тот, с некоторых пор недоступный ему, мир, в котором он сам некогда был полноценным человеком. Когда он с моим отцом и с Сэнди возвращался домой с вокзала, Элвин, проезжая мимо школы, закрыл глаза, лишь бы не видеть здания, из которого тысячу раз выходил, а если ему того хотелось, то и выбегал на своих двоих.
В тот же самый день, когда ближе к вечеру к нам заглянул дядя Монти, я вернулся из школы позже обычного (я дежурил по классу, и мне надо было стереть за всеми с доски) — и обнаружил, что Элвин исчез. Его не было ни в постели, ни в ванной, ни вообще в квартире, так что я выбежал поискать его на заднем дворе, а не найдя и там, вновь помчался в дом. И там, возле лестницы, ведущей в подвал, услышал слабые всхлипы и стоны из глубины. Наверняка это были призраки! Призраки родителей Элвина! Но когда я подошел ко входу в подвал проверить, нельзя ли эти призраки не только услышать, но и увидеть, то обнаружил у крошечного оконца, выходившего на Саммит-авеню, самого Элвина. Оконце, если смотреть в него снаружи, было расположено на уровне тротуара. Но Элвин смотрел в него изнутри; он был в банном халате, одной рукой он держался за узкий подоконник, чтобы не упасть, а другую мне не было видно. Она тоже не бездельничала, но дела этого я по малолетству не понял бы. Очистив круглое оконце от пыли, Элвин подсматривал за старшеклассницами с Кир-авеню, возвращающимися из школы. Видны ему были, естественно, только ножки, но этого оказалось достаточно, чтобы стонать и всхлипывать, — как я подумал, от обиды на то, что у всех по две ноги, а у самого Элвина лишь одна. Я молча отпрянул от входа в подвал, выскочил на задний двор и забился в гараж, в самый темный его угол, где принялся мечтать о том, как сбегу в Нью-Йорк и поселюсь там у Эрла Аксмана. Лишь когда стемнело, я вспомнил о том, что мне нужно делать уроки, и вернулся в дом. У входа в подвал я замер и, поколебавшись, заглянул проверить, нет ли там Элвина. Его не было, поэтому я осмелился спуститься, прошмыгнул мимо выжималки и раковин, подкрался к окну, встал на цыпочки — единственно затем, чтобы полюбоваться тем же зрелищем, что мой старший двоюродный брат, — и обнаружил, что белая стена под окном покрыта какой-то слизью. Что такое мастурбация, я не знал, что такое эякуляция — тем более. Я подумал, что это сопли. Или харкотина. Но как бы то ни было, речь шла о какой-то страшной тайне. Впервые в жизни увидев сперму, я решил, что эта секреция выделяется из тела, когда человек глубоко и непоправимо несчастен.
Дядя Монти заглянул проведать Элвина по дороге на Миллер-стрит, где он, начиная с четырнадцати лет, работал на вечернем и ночном рынке, приходя в пять вечера и уходя в девять утра, с тем чтобы, вернувшись домой, как следует наесться и отоспаться. Такую жизнь вел главный во всем семействе богач. Его дочерям жилось лучше. У Линды и Аннеты (обе были чуть старше Сэнди и отличались робостью, как правило присущей девочкам из семей, в которых тиранически правит отец) была куча платьев, они учились в хай-скул Коламбия в Мэплвуде, где почти у всех еврейских девочек тоже была куча платьев и отец вроде Монти — с личным «кадиллаком» и второй машиной — для нужд жены и старших детей — в гараже. В их доме в Мэплвуде жила и наша бабушка — и у нее тоже была куча платьев, накупленных самым удачливым из ее сыновей, которых она, впрочем, не надевала, кроме как по еврейским религиозным праздникам, да еще по воскресеньям, когда Монти заставлял ее нарядиться к торжественному походу в ресторан всей семьей. Где она, впрочем, ничего не ела, считая ресторанную пищу недостаточно кошерной, и обходилась тюремным меню, то есть сидела на хлебе и воде, да и вообще не знала, как там себя вести. Однажды, увидев, как помощник официанта катит на кухню тележку с грязной посудой, она встала помочь ему. Разгадав ее замысел, дядя Монти закричал ей на идише: «Нет! Мама! Оставь его в покое!», повторил то же самое по-английски, но она отмахнулась, шлепнула его по руке, и сыну пришлось возвращать мать за стол силком — потянув за рукав смешного, безвкусного, но страшно дорогого платья. В доме была приходящая домработница, которую все звали «девушкой», негритянка; два раза в неделю она приезжала в Мэплвуд из Ньюарка, но это не мешало бабушке пребывать в позе прачки и поломойки, да и выполнять соответствующие обязанности, когда рядом не оказывалось никого, кто запретил бы ей это, хотя, разумеется, в доме, наряду со всем остальным, имелась и новехонькая стиральная машина-автомат за девяносто девять долларов. Моя тетя Тилли, жена Монти, вечно жаловалась на то, что ее муж весь день спит, а всю ночь отсутствует, — хотя как раз в этом плане, считали ее родные, ей страшно повезло. Повезло даже сильнее, чем с новеньким олдсмобилем в личном пользовании.
В тот январский день к четырем часам Элвин еще не соизволил подняться с постели. Прибыв к нам, дядя Монти бесцеремонно задал ему вопрос, ответа на который не знал никто из нас: «А как это ты умудрился потерять ногу?» Поскольку и вообще-то неразговорчивый Элвин был в этот день особенно угрюм, презрительно отмахиваясь ото всего, что я придумывал, чтобы как-то его подбодрить, сейчас я не ожидал, чтобы он удостоил самого несимпатичного из всех наших родственников хотя бы словом.
Но хамоватые повадки дяди Монти с вечной сигаретой в углу рта были таковы, что даже спросонья неуравновешенный Элвин не мог бы просто-напросто предложить ему заткнуться. Да и пуститься в обескураживающие людей скачки на одной ноге — как в день прибытия на вокзале — он сейчас, лежа на кровати в пижаме, не мог.
— Франция, — кратко и уклончиво ответил он на нагло сформулированный вопрос.
— Самая сраная страна в мире, — безапелляционно констатировал дядя Монти. Летом 1918-го, в двадцать один год, он сам сражался во Франции с немцами, приняв участие во второй великой бойне на Марне, а затем и повоевав в Аргоннском лесу, где войска Антанты прорвали немецкий западный фронт, так что про Францию он, разумеется, знал все, что нужно.
— Но я не спрашиваю тебя, где. Я спрашиваю тебя, как.
— Как, — эхом откликнулся Элвин.
— Давай, парень, выкладывай. Тебе сразу и полегчает.
Это ему было известно тоже: от чего Элвину полегчает.
— Где ты был, — продолжил дядя Монти, — когда тебя зацепило? И не говори, что ты просто оказался не в том месте и не в то время.
— Мы ждали лодку, которая должна была нас забрать.
Элвин закрыл глаза, словно решив не открывать их более никогда. Но вместо того, чтобы прервать свои объяснения в этой точке, на что я от всей души надеялся, он неожиданно добавил:
— Я подстрелил немца.
— Ну и? — спросил дядя Монти.
— Ублюдок безостановочно орал.
— Вот как? Отлично. Значит, ублюдок орал. И что же дальше?
— Ближе к рассвету, незадолго до того, как должна была прийти лодка, я пополз к тому месту, где он лежал.
Ярдах в пятидесяти от нас. Но к тому времени он был уже мертв. Однако я подполз и дважды выстрелил ему в голову. И плюнул ему в лицо. И тут они бросили гранату. Меня ранило в обе ноги. Одну ногу — в стопу. Сломаны и раздроблены кости. Но эту ногу мне спасли. Прооперировали и спасли. Вставили в нее штырь и спасли. А вторую ногу мне оторвало. Я глянул и вижу, что стопа на правой ноге у меня вывернута задом наперед, а левая нога болтается на ниточке. Ампутировали мне ее, можно сказать, сами немцы.
Так вот, значит, как оно было. И никакого подвига — из тех, что я успел себе навоображать.
— В одиночку на ничейной полосе, — пояснил Элвину дядя Монти, — тебе могли приложить и свои. И темно было наверняка, как у черта в жопе. Предрассветная пора. Парень слышит выстрелы, паникует — и бросает гранату.
А на это у Элвина и вовсе не нашлось, что ответить.
Кто-нибудь другой понял бы его состояние — хотя бы из-за того, что лоб Элвина покрылся испариной, изо рта побежала слюна, да и сидел он, по-прежнему не открывая глаз. Понял бы — и повел себя соответственно. Но только не дядя Монти. Понять-то он понял, вот только вести себя соответственно не захотел.
— А как получилось, что тебя вытащили? Что, поглядев на болтающуюся ногу, тебя не бросили умирать?
— Повсюду была грязь, — не совсем впопад ответил Элвин. — Не земля, а грязь. Я ничего не помню, кроме грязи.
— Ну, а кто тебя, идиота такого, вытащил?
— Не знаю. Я потерял сознание. Кто-то вытащил.
— Я хочу понять тебя, Элвин, — и не могу. Он плюется! Плюется в лицо мертвецу! И теряет ногу.
— Иногда сам не знаешь, что делаешь и почему. — Сказал это я. Да что я понимал? Однако я возразил дяде Монти. — Не знаешь, почему, а все равно делаешь. Потому что не можешь иначе.
— Ты не можешь иначе, Фили, только если ты идиот. Только если ты стопроцентный идиот. — И дядя вновь обратился к Элвину. — Ну и что теперь? Так и будешь валяться здесь, потихоньку проедая пособие? Снайпер ты херов! Или, может, решишь все же позаботиться о себе, как поступаем мы все, несчастные смертные? Когда ты соизволишь подняться, для тебя найдется работа на рынке. Ты начнешь с самого низу, ты будешь мыть полы в сортире и сортировать помидоры, начнешь грузчиком и разнорабочим, но ты будешь работать на меня и получать жалованье каждую неделю. Проку от тебя будет немного, но я уж как-нибудь перетопчусь, потому что ты сын Джека, а ради моего брата Джека я готов на все. Не будь Джека, я бы не достиг того, что достиг. Джек научил меня делать бизнес, а потом он взял да помер. Штейнгейм хотел научить тебя делать свой бизнес — строительный. Штейнгейм хотел. Но тебя, идиота, научить нельзя. Ты швырнул ключи в лицо Штейнгейму. Эйб Штейнгейм для тебя — тьфу, плюнуть и растереть. Любой — тьфу, плюнуть и растереть, для Элвина Рота, — любой, кроме Гитлера.
На кухне, в одном ящике с ухватами и печным термометром, моя мать держала толстую и длинную иглу и суровую нитку, которой она зашивала на День благодарения праздничную индюшку, предварительно нафаршировав ее. Если не считать выжималки, эта игла была единственным предметом во всем доме, который можно было бы использовать как орудие пытки, и сейчас мне хотелось достать ее и зашить дяде Монти его грязный рот.
Уже выходя из нашей комнаты и собираясь на рынок, дядя Монти еще раз повернулся к Элвину и подвел итог. Не столько подвел, сколько прорычал, хотя вроде бы и с любовью. Поразительный итог — в классическом ветхозаветном стиле.
— Твои товарищи рискнули всем ради тебя. Полезли под огонь и вытащили с ничейной полосы. Не так ли? А, спрашивается, ради чего? Чтобы ты до конца дней играл в кости с Маргулисом? Чтобы резался в покер на пустыре за школой? Чтобы ты воровал бензин на заправке у Симковица? Ты совершил все ошибки, какие только бывают. Все, что ты делал, делалось неправильно. Даже в немцев ты стрелял неправильно. Почему так? Почему ты швыряешь людям в лицо ключи? Почему плюешься? В мертвеца — вон в кого ты ухитрился плюнуть! А почему? Неужели потому, что твою собственную жизнь тебе преподнесли на серебряной тарелочке, как, впрочем, и остальным Ротам? Не будь Джека, Элвин, я не стал бы тратить на тебя время. Потому что сам ты этого не заслуживаешь. Да и вообще ничего не заслуживаешь, если уж начистоту. Ни-че-го! К двадцати двум годам ты так и остался позором для всей семьи. И я делаю это, сынок, не ради тебя, а ради твоего отца. Я делаю это ради твоей бабушки, моей мамы. «Помоги этому мальчику», — сказала она мне, вот я и помогаю. Как только захочешь разбогатеть, ковыляй ко мне на своей деревянной ноге, и мы потолкуем.
Элвин не заплакал, не выругался даже, после того как дядя вышел, сел в машину и уехал. Даже когда дверь за дядей Монти захлопнулась, и он, казалось бы, мог дать волю накопившемуся гневу. Он впал в ступор — и ни слез, ни слов у него не нашлось. Нашлись они у меня, когда в ответ на все мои мольбы он так и не открыл глаз и не посмотрел на меня, — слова и слезы, которые хлынули ручьем, едва я остался в единственном месте во всем доме, где, как я знал, меня не потревожат, не осудят и не утешат.
Март 1942 — июнь 1942 ВПЕРВЫЕ
Вот как Элвин понял, кем стал Сэнди.
В первый понедельник по приезде Элвина, когда ему предстояло остаться одному, моя мать взяла с него клятвенное обещание не делать ни шагу без костылей, пока кто-нибудь из нас не вернется домой. Но Элвин настолько ненавидел костыли, что не желал пользоваться ими, даже когда никто не мог застать его за этим «позорным» занятием. Ночью, когда мы лежали в темноте на соседних кроватях, он с горьким смехом объяснил мне, что ходить на костылях не так-то просто, как это представляется моей матери.
— Идешь в ванную, — начал Элвин, — а они падают. И всегда с грохотом. Всегда с чудовищным грохотом. Зайдешь в ванную, тебе надо взять в руку член, а ты не можешь, потому что костыли мешают. В конце концов избавляешься от них и стоишь на одной ноге. А это не есть здорово. Тебе приходится к чему-нибудь прислониться, не влево, так вправо, а в результате промахиваешься мимо очка. Твой отец сказал мне, чтобы я писал сидя. Знаешь, что я ему ответил? «Только вместе с тобой, Герман!» Чертовы костыли. Стоишь на одной ноге. Держишь чертов член. Господи! Поссать-то и на двух ногах трудно.
Я не смог удержаться от хохота. Не только потому, что рассказ Элвина вышел вдвойне смешным из-за того, что прозвучал в полной тьме, но и потому, что мужчины еще никогда не делились со мной столь сокровенным, вовсю используя при этом слова, которые мне запрещалось употреблять, и не брезгуя сортирным юмором.
— Что ты смеешься? — удивился Элвин. — Я правду говорю: поссать не так просто, как кажется.
И вот в первый понедельник у нас, оставшись в одиночестве и пребывая в уверенности, что ампутация представляет собой невосполнимую потерю и что собственная ущербность будет мучить его до смерти, Элвин умудрился упасть, причем никто в семье так и не узнал об этом, кроме меня. Перед тем как упасть, он стоял на кухне, привалившись к раковине, и наполнял водой стакан; стоял, естественно, не на костылях. А когда повернулся, чтобы возвратиться в комнату, просто-напросто позабыл о том, что у него всего одна нога, и, вместо того чтобы «поскакать», сделал нормальный шаг — и, понятно, повалился на пол. Боль в едва зарубцевавшейся культе оказалась еще сильнее фантомной — о которой Элвин рассказал мне позже, когда я увидел, как он ни с того ни с сего корчится в постели, — ноги нет, а то место, где ей надо быть, болит, да еще как!
— И где есть, болит, и где нет, болит, — постарался пошутить он, когда пришло время меня успокоить. — Хотел бы я посмотреть на того, кто все это придумал!
В английском госпитале кололи морфий.
— Ты все время просишь укол, — рассказал мне Элвин, — и только допросишься, его тебе делают. Нажимаешь на кнопку, приходит сестра, ты говоришь ей: «Морфий! Морфий!» — и чуть ли не моментально вырубаешься.
— А сильно болело в госпитале, — спросил я у него.
— Можешь не сомневаться!
— А когда было больнее всего?
— Больнее всего? — повторил он. — Больнее всего было, когда папа прищемил мне палец автомобильной дверцей, а было мне тогда шесть лет от роду. — Он рассмеялся, поэтому и я рассмеялся. — А папа и говорит, когда я разревелся, а ростику я был во-от такого: «Прекрати, слезами горю не поможешь». — Все еще — но уже беззвучно — смеясь, Элвин продолжил: — Но хуже, чем боль, другое. Это ведь мое последнее воспоминание о нем. Позже в тот же день он просто упал и умер.
Борясь с мучительной болью на кухонном линолеуме, Элвину некого было позвать на помощь, не говоря уж о том, чтобы попросить укол морфия; одни были на работе, другие — в школе; ему предстояло пробраться через всю кухню и коридор к нам в комнату, а затем и к себе в постель; правда, чего-чего, а времени у него было предостаточно. И уже на самом финише, собравшись совершить последний бросок с пола на кровать, он увидел под нею надежно припрятанный альбом с рисунками Сэнди. Тот все еще держал в этом альбоме крупные карандашные рисунки и наброски углем, переложив их папиросной бумагой, и вынимал, только когда требовалось их кому-нибудь показать. Альбом был слишком большим, чтобы хранить его на веранде, вот Сэнди и оставил его в нашей комнате. Из чистого любопытства Элвин извлек альбом из-под кровати, и поскольку предназначение этой вещи оставалось для него загадкой, а больше всего ему хотелось вернуться в постель, — скорее всего просто-напросто запихнул бы его на место, если бы не одно обстоятельство: ленточки альбома были завязаны каким-то замысловатым узлом. Жизнь не имела смысла, бесцельное существование было нестерпимо, боль, начавшаяся в момент нелепого падения на кухне, никак не отпускала, — и вот, чтобы хоть чем-то заняться, а значит, и отвлечься, Элвин принялся возиться с узлом и наконец развязал его.
Под обложкой он обнаружил три портрета Чарлза Э. Линдберга в летной форме, про которые Сэнди сказал родителям, будто уничтожил их еще два года назад, а также несколько новых, написанных по настоянию тети Эвелин уже после того, как авиатора избрали президентом. Эти — новые — я и сам видел лишь однажды, когда тетя Эвелин взяла меня в Нью-Брансуик, на первый этаж синагоги, послушать, как Сэнди рекрутирует новобранцев в программу «С простым народом».
— На этом рисунке президент Линдберг своей подписью скрепляет Закон об обязательном призыве на срочную военную службу, направленный на обучение мобилизованных навыкам, необходимым для защиты отечества. А на этом президент изображен в конструкторском бюро, где он делится с авиаконструкторами своими соображениями по поводу проекта новейшего истребителя-бомбардировщика. А на этом президент Линдберг отдыхает в Белом доме, играя со своей собакой…
Каждый из новых рисунков, посвященных Линдбергу, Элвин тщательно рассмотрел, разложив их на полу в нашей комнате. А затем, вопреки желанию немедленно уничтожить их, только усиленному тем, что Сэнди несомненно удалось добиться изумительного портретного сходства, переложил их папиросной бумагой, вернул в альбом и отправил его под кровать.
Стоило Элвину выйти на улицу и немного по ней пройтись — ему без всяких рисунков стало ясно, что, пока он совершал налеты на немецкие арсеналы во Франции, республиканец, изгнавший Рузвельта из Белого дома, если еще и не заручился полной поддержкой еврейства, то начал рассматриваться нашими соплеменниками как вполне приемлемый по нынешним временам президент. Причем так думали и люди, сперва возненавидевшие его столь же сильно и страстно, как мой отец. Уолтер Уинчелл продолжал атаковать Отца нации в своих ежевоскресных вечерних радиопередачах, и все в нашей округе в обязательном порядке включали приемники, чтобы послушать его будоражащую интерпретацию каждого нового витка президентской политики, но поскольку после инаугурации не произошло ровным счетом ничего из тех несчастий, которых они на самом деле страшились, люди постепенно привыкли относиться с большим доверием к оптимистической трактовке событий в изложении рабби Бенгельсдорфа, нежели к пессимистическим пророчествам Уинчелла. И не только наши соседи, но и еврейские авторитеты по всей стране больше не чурались в открытую говорить о том, что Лайонел Бенгельсдорф из Ньюарка вовсе не предал их интересы, поддержав Линди на выборах 1940 года, а, напротив, проявил ум, выдержку и дальновидность, поэтому и его назначение главой департамента по делам нацменьшинств, то есть главным ходатаем по еврейским делам, стало закономерным и заслуженным результатом поддержки, оказанной им Линдбергу еще на ранней стадии восхождения к власти. И если антисемитизм президента оказался нейтрализован (или, что еще поразительнее, полностью искоренен), евреи были склонны благодарить за это чудо достопочтенного раввина, который — и это было еще одним чудом — скоро должен был стать нашим с Сэнди дядей благодаря женитьбе на тете Эвелин.
Однажды в самом начале марта я без приглашения отправился на пустырь за школьным двором, где Элвин теперь поигрывал в кости и в покер. Происходило это во второй половине дня, когда уже пригревало солнышко и, естественно, не было дождя. Теперь, возвращаясь после уроков, я почти никогда не заставал его дома, и хотя как правило, он возвращался домой к полшестого на семейный ужин, — но тоже ненадолго: едва управившись со сладким, он вновь выскакивал из дому и мчался на угол, к киоску с хот-догами, на встречу с бывшими одноклассниками, кое-кто из которых, подобно ему самому, успел поработать на заправке у Симковица и тоже был уволен за воровство. К тому времени, как он возвращался окончательно, я уже спал — и только когда он, сняв протез, на одной ноге скакал в ванную и обратно, я открывал глаза и проборматывал его имя, прежде чем вновь провалиться в сон. Примерно через семь недель после его вселения в нашу комнату я перестал быть для него незаменимым помощником и резко почувствовал себя обделенным — ведь он успел полностью вытеснить из моего сознания родного брата, который, в свою очередь, отдалился от меня, вступив на звездное поприще, подготовленное для него тетей Эвелин. Искалеченный и жестоко страдающий американский изгой, который успел стать для меня самым родным и главным человеком — роднее и главнее моего родного отца, — который сумел сделать свою борьбу с человечеством моею, над будущим которого я трепетно задумывался даже на уроках, вновь закорешился с теми же шалопаями, которые подбили его на воровство еще в шестнадцатилетнем возрасте. Судя по всему, вместе с ногой он лишился всех навыков нормального поведения, привитых ему моими родителями, пока он жил в нашем доме под их опекой. И борьба с фашизмом, желание принять участие в которой два года назад подвигло его записаться в канадскую армию, теперь ничуть не интересовала Элвина. Строго говоря, он и из дому-то сбегал по вечерам (по крайней мере, поначалу) главным образом для того, чтобы не сидеть в гостиной с моим отцом, зачитывающим вслух новости из газет.
Меж тем мой отец не обделил вниманием ни одну битву со странами Оси — особенно когда дела Советского Союза и Великобритании пошли совсем плохо и стало ясно, как остро они нуждаются в американском оружии, эмбарго на поставки которого наложили президент Линдберг и Конгресс, где нынче хороводили республиканцы. К этому времени отец вполне освоил терминологию истинного стратега и безошибочно указывал на принципиальную необходимость отражения японской агрессии в тихоокеанском регионе совместными усилиями англичан, австралийцев и голландцев. Японцы меж тем, преисполненные сознанием расового превосходства и потому особенно жестокие и безжалостные, рвались на юго-запад в Индию, на юг в Новую Зеландию и в Австралию. В первые месяцы 1942 года сводки с Востока и с Юга, которые он нам зачитывал, были одинаково неутешительными: японцы успешно вторглись в Бирму, японцы захватили столицу Малайзии, японцы подвергли бомбардировке Новую Гвинею и, одновременно напав с моря и с воздуха и захватив при этом в плен десятки тысяч англичан и голландцев, взяли Сингапур, оккупировали Борнео, Суматру и Яву. Больше всего, однако же, моего отца угнетал ход кампании на территории России. Год назад, когда немцы захватили чуть ли не все крупные города в западной части СССР (включая Киев, из окрестностей которого в 1890-е годы эмигрировала в Америку моя бабушка с материнской стороны), такие вроде бы не слишком значительные названия, как Петрозаводск, Новгород, Днепропетровск или Таганрог, звучали у нас в доме так часто, что я зазубрил их не хуже, чем названия столиц сорока восьми штатов Америки. Зимой 1941–1942 русским удалось провести казавшееся совершенно невозможным контрнаступление, в результате которого немцев остановили под Ленинградом, Москвой и Сталинградом, но уже в марте, перегруппировавшись и, главное, оправившись от январской катастрофы, немцы вновь перешли в наступление, причем, как было видно по стрелкам на карте, напечатанной в «Ньюарк ньюс», на этот раз они вознамерились захватить Кавказ. Отец говорил, что поражение русских будет иметь особенно чудовищные последствия, потому что окончательно докажет миру несокрушимость немецкой военной машины. При этом неистощимые природные ресурсы СССР окажутся в руках у немцев, а русским придется служить дальнейшему упрочению могущества Третьего рейха. «Для нас же, — подчеркивал он, — хуже всего будет то, что по мере продвижения вермахта на восток под власть к фашистам попадут миллионы русских евреев, которых в этом случае ожидает судьба, предначертанная мессианской программой Гитлера избавить род людской от еврейства как такового».
По словам моего отца, жестокий триумф антидемократического милитаризма следовало ожидать повсеместно, истребление российских евреев, включая наших оставшихся на Украине родственников по материнской линии, было предрешено, а Элвину — все как с гуся вода. Собственных страданий ему хватило для того, чтобы перестать волноваться из-за чужих.
Элвина я обнаружил на пустыре: коленом здоровой ноги он упирался в землю, в руке у него были игральные кости, а на земле рядышком, придавленная кирпичом, лежала приличная пачка мелких купюр. Выставив ногу с протезом прямо перед собой, он походил на русского танцора, исполняющего безумную славянскую пляску.
Его обступили еще шестеро игроков: трое еще «упирались», перебирая оставшиеся у них бумажки, двое, уже проигравшись, просто глазели (я смутно опознал их как прежних одноклассников Элвина, но сейчас им всем было за двадцать), а шестым — тощим, но жилистым длинноногим парнем с явно хулиганскими повадками — оказался Шуши Маргулис; самый отъявленный, на взгляд моего отца, из той шпаны, что крутилась когда-то на бензоколонке, он сейчас играл с моим кузеном «на одну руку». Шуши мы, мальчики моего возраста, называли королем «одноруких бандитов», потому что королем «одноруких бандитов» был его дядя-рэкетир из Филадельфии — королем «одноруких бандитов» и всех прочих преступных промыслов в этом большом городе, — а еще потому что он сам на долгие часы зависал возле игральных автоматов в окрестных магазинах, дергая за ручки, неистово тряся и осыпая страшными проклятьями очередную машину, пока на табло не зажигались слова «Игра окончена» или владелец заведения не вышвыривал его на улицу. Еще Шуши был большим шутником: он потешал публику, засовывая зажженные спички в большой почтовый ящик через дорогу от школы, на пари поедая живьем богомолов или выскакивая на дорогу из закусочной остановить транспорт с поднятой рукой и отчаянно, непоправимо хромая, хотя обе ноги были у него, разумеется, совершенно здоровыми. Сейчас Шуши уже разменял тридцатник, но жил по-прежнему вдвоем с матерью-швеей на маленькой мансарде на Уэйнрайт-стрит, рядом с синагогой. Именно этой швее, более известной в округе как «бедняжка миссис Маргулис», моя мать отдала брюки Элвина, чтобы та вшила в них молнии. «Бедняжкой» ее звали не только потому, что, будучи вдовой, она работала по нищенским расценкам на портного, специализирующегося на вечерних платьях, но и потому, что ее бойкий сынок никогда нигде не работал, разве что был на подхвате у букмекера, держащего нелегальную контору в бильярдной на Лайонс-авеню, прямо за углом от дома, где жили Маргулисы, если пройти мимо католического приюта для сирот.
Приют находился на огороженной территории католического монастыря Св. Петра — каким-то образом затесавшегося в нашу специфическую округу. Сам собор — с высокой колокольней и куполом, увенчанным крестом, величественно вырастающими в опутанном проводами небе, — был самым высоким зданием на целую милю вокруг: от Лайонс-авеню до госпиталя «Бейт Исраэль», в котором я родился и в восьмидневном возрасте подвергся в тамощнем святилище обрезанию подобно любому другому мальчику из наших мест. По обе стороны от колокольни красовались два купола поменьше, но я никогда не разглядывал их, потому что с ярких слов знал — там высечены в камне лики христианских святых, а высокие и узкие стекла храмовых окон расписаны сценами из истории, которая меня не интересует. Возле собора стояло небольшое приютское здание, как почти всё в этом чуждом мире за чугунной оградой, выстроенное в последние десятилетия девятнадцатого века — то есть лет за…дцать до того, как на западном склоне Виквахика появились первые из наших домов, сразу же став фронтиром ньюаркского еврейства. За собором располагалась школа, в которой учились сироты (человек сто) и немногочисленные дети из католических семей. Школой и приютом заведовали монашки, причем монашки, приехавшие в США из Германии. Еврейская детвора, даже из религиозно терпимых семей, сталкивалась с ними — в их пугающем, чуть ли не ведьмовском обличье — крайне редко; наш фамильный анекдот гласил, что мой старший брат, еще будучи маленьким мальчиком, увидел пару монахинь на Ченселлор-авеню и взволнованно шепнул матери: «Гляди, немашки!».
На исходе летнего дня порой можно было увидеть приютских сирот — белые мальчики и девочки от шести до четырнадцати, они сидели рядком на земле возле пожарной лестницы. Нигде в другом месте они мне не запомнились — по меньшей мере, группой, — и уж понятно, в отличие от нас, они никогда не носились по улицам. Встреча с ними напугала бы меня не меньше, чем внезапное столкновение с монашками, — во-первых, потому что они были сиротами, а во-вторых, потому что их называли подкидышами и попрошайками одновременно.
За приютским домом тянулись огороды — единственные в округе, да и во всем промышленном городе с населением, приближающимся к полумиллиону человек, — но именно такие, из-за которых Нью-Джерси прозвали когда-то огородной страной; крупных ферм здесь никогда не было, и жители выращивали фрукты и овощи в огородах за домом. Фруктами и овощами, выращиваемыми на задворках собора Св. Петра, питались сироты, примерно дюжина монашек, старый настоятель собора и молодой викарий. При помощи сирот землю обрабатывал живший там же немец по фамилии Тиммс — если я чего-то не путаю, — возможно, Тиммсом звали самого настоятеля, служившего в соборе с незапамятных времен.
В нашей начальной школе, расположенной примерно в миле от собора и монастыря, поговаривали, что монашки, преподавая сиротам, за малейшую провинность лупят их по рукам деревянной линейкой, а когда прегрешение оказывается особо тяжким, призывают на помощь викария — и тот хлещет провинившегося по голой попке ремнем на глазах у всего класса, и даже не ремнем, а бичом — притом тем же самым, которым пользуется немец, погоняя впряженных в плуг лошадей в ходе весенней пахоты. Лошадей-то этих мы как раз видели неоднократно: время от времени они паслись в леске, расположенном в южной части соборно-монастырских угодий, и выглядывали из-за чугунной ограды на Голдсмит-авеню, где и шла игра в кости, свидетелем которой мне предстояло быть.
Пустырь был отделен от Голдсмит-авеню металлической сеткой высотою примерно в семь футов с одной стороны и упирался в проволочную, на столбах, ограду монастырских владений с другой, дальней (прямо за проволокой начинался огород), а поскольку домов здесь еще не строили, автомобили не ездили, да и лишь редкий прохожий сюда заглядывал, небольшая компания местных неудачников всех мастей могла предаваться пороку чуть ли не в идиллическом уединении. Никогда ранее я на этих зловещих сходках не присутствовал. Лишь однажды приблизился к игрокам в поисках улетевшего в эту сторону мяча. Они стояли в кружок около забора, вполголоса обмениваясь ругательствами и оскорблениями и приберегая нежности для игральных костей.
Но сейчас я уже не относился к игре в кости с таким презрением, как прежде. Напротив, я попросил Элвина обучить меня ей. Произошло это однажды днем, когда он еще оставался на костылях, и мать велела мне проводить его к дантисту: бросить за него мелочь в билетную кассу, подержать костыли, пока он будет выбираться из автобуса, и тому подобное. Тою же ночью, когда все уже спали и мы сами выключили лампу на столике между нашими кроватями и зажгли фонарик, я прошептал ритуальные слова: «Кости в гости!», а Элвин, с улыбкой посмотрев на меня, бесшумно выбросил мне на постель три «семерки» подряд. Но сейчас, когда я смотрел на него в «кругу недостойных» и вспоминал всё, чем пожертвовали мои родители, лишь бы он не превратился в точную копию своего друга Шуши, в голове у меня вертелись все ругательства, которые я от него же как сосед по комнате слышал. Я проклинал его во имя отца, матери и в особенности во имя подвергнутого остракизму старшего брата — неужели ради вот этого мы примирились с тем, как пренебрежительно относится Элвин к Сэнди? Да и сам он — неужели он пошел на войну ради этого? «Возьми свою чертову медаль и засунь ее себе в одно место!» — злобно подумал я. И если бы он проиграл все свое пособие и это послужило бы ему наконец уроком, — но нет, он выигрывал, выигрывал не переставая, — и был не в силах удержаться от того, чтобы вновь и вновь доказывать окружающим, что был и остается чемпионом, — вот и сейчас, уже выиграв целую кучу денег, он поднес игральные кости к моим губам и деланно хриплым, чтобы позабавить друзей, голосом велел:
— Ну-ка, дунь, маленький. — Я дунул на кости, он бросил их и снова выиграл. — Один и шесть — что это есть? — осведомился он у меня.
— Семь, приятно всем! — послушно ответил я.
Шуши потрепал меня по голове и начал с этой минуты называть талисманчиком Элвина, как будто слово «талисманчик» хоть в малой мере передавало все, что я сделал для двоюродного брата с тех пор, как он по возвращении поселился у нас, как будто это слово — пустое и однозначно детское — могло объяснить, за что Элвин подарил мне медаль, приколотую у меня сейчас к нижней рубашке. Сам Шуши щеголял в двубортном габардиновом костюме шоколадного цвета — пиджак с накладными плечами и пестрыми лацканами, в брюках со стрелками, — рабочий наряд, в котором он, по словам моей матери, «прожигал жизнь», пока его собственная мать строчила на машинке по сотне платьев в день, чтобы свести концы с концами.
В очередной раз выиграв, Элвин сгреб деньги и сунул в карман с гордостью человека, который сорвал банк на задворках средней школы. Затем, ухватившись за металлическую сетку забора, поднялся на ноги. Я знал (и не только по тому, с каким плохо скрываемым мучением он принялся делать шаги), что минувшей ночью на культе у него прорвало большой нарыв и Элвин находится сейчас не в лучшей физической форме. Однако показываться где-нибудь (кроме как в кругу семьи) на костылях он теперь категорически не хотел, и, выходя на промысел на пару с Шуши — и собираясь тем самым в очередной раз предать идеалы, в борьбе за которые стал калекой, — он запихивал культяпку в гильзу протеза, какою болью это ни оборачивалось бы.
— Чертов протезист! — вот и все, что он сказал в порядке жалобы, опершись рукой на мое плечо.
— Можно мне теперь домой? — шепотом спросил я.
— Конечно, а почему бы и нет?
Он вытащил из кармана две десятки — примерно половину недельного жалованья моего отца — и развернул их у меня на ладони. Никогда раньше деньги не казались мне настолько живыми.
Вместо того чтобы отправиться домой по пустырю, я выбрал несколько более долгую дорогу — вниз по Голдсмит-авеню до Хобсон-стрит, — собираясь получше рассмотреть приютских лошадей. Конечно, до сих пор я не осмеливался приблизиться к ним, не говоря уж о том, чтобы до них дотронуться, и не поддразнивал их, как другие мальчики, называвшие этих вечно взмыленных и заляпанных грязью животных кличками двух главных фаворитов кентуккского дерби тех дней — Омахой и Вэлвеем.
Я остановился на безопасном расстоянии от приютского забора, за которым находились лошади, безучастно рассматривающие сквозь пряди длинных челок ничейную полосу между угодьями собора Св. Петра и еврейским гетто. Ворота были не заперты, и замок болтался на цепи. Достаточно открыть задвижку и распахнуть дверцы — и лошади оказались бы на свободе. Искушение было велико — и страх тоже.
— Сраный Линдберг, — сказал я лошадям. — Сраный ублюдок!
И тут, представив себе, что, если бы я набрался смелости открыть ворота, лошади не убежали бы прочь, а накинулись на меня и, схватив за плечо гигантскими зубами, поволокли бы в приют, я припустил вниз по улице и, свернув на Хобсон-стрит, промчался мимо целого квартала четырехквартирных домов до нашей Ченселлор-авеню, где домохозяйки, лица которых были мне прекрасно знакомы, заходили в булочную, в мясную и в зеленную, где — опять-таки знакомые — мальчики постарше меня катались на велосипедах, где сын портного в костюме с накладными плечами разносил товар заказчицам, где из дверей сапожной мастерской доносилась итальянская песня, потому что радио у сапожника неизменно было настроено на волну WEVD[3], и где я чувствовал себя в безопасности — от Элвина, Шуши, лошадей, сирот, католических священников, монахинь и телесных наказаний за непослушание.
Когда я уже подходил к нашему дому, дорогу мне преградил хорошо одетый мужчина. Нашим соседям было слишком рано возвращаться с работы к ужину, поэтому Я сразу же насторожился.
— Юный Филип? — широко улыбнувшись, спросил он. — А ты когда-нибудь слышал по радио сериал «Борцы с бандами», юный Филип? Слышал про Дж. Эдгара Гувера и про ФБР?
— Слышал.
— Ну вот, а я как раз работаю на мистера Гувера. Он мой начальник. А я, значит, агент ФБР. Вот, смотри. — Он извлек из внутреннего кармана нечто вроде бумажника, и, когда раскрыл эту штуку, внутри блеснул полицейский жетон. — Я задам тебе несколько вопросов, если не возражаешь.
— Я не возражаю, но я иду домой. Мне надо домой.
И я сразу же подумал о двух десятках. Если он меня обыщет, если у него есть ордер на личный обыск, он наверняка найдет эти деньги и решит, что я их украл. Да и кто бы на его месте рассудил иначе? А ведь всего десять минут назад (да и всю предшествующую жизнь тоже) я разгуливал по улице без гроша в кармане! Еженедельные пять центов на карманные расходы я копил в жестянке из-под мармелада, которую Сэнди превратил в копилку, прорезав в крышке отверстие открывалкой бойскаутского перочинного ножа. А сейчас меня можно принять за налетчика на банк!
— Не бойся, юный Филип. Успокойся, пожалуйста. Ты ведь слушаешь «Борцов с бандами». Мы на твоей стороне. Мы тебя защищаем. Я всего-навсего хочу порасспросить тебя о твоем двоюродном брате Элвине. Как он поживает?
— Прекрасно поживает.
— Как его нога?
— Хорошо.
— Он теперь сам ходит?
— Да.
— Это не его я видел там, откуда ты сейчас идешь? Там, на пустыре. Это ведь были Элвин Рот и Шуши Маргулис?
Я промолчал, поэтому вновь заговорил он.
— То, что они играют в кости, это не страшно. Б этом нет преступления. Так ведут себя многие взрослые. Элвин наверняка только и делал, что играл в кости в армейском госпитале в Монреале.
Поскольку я по-прежнему молчал, он задал мне прямой вопрос:
— А о чем эти парни там толковали?
— Ни о чем.
— Целый день отираются на пустыре — и ни о чем не говорят?
— Говорят о том, сколько они проиграли.
— И больше ни о чем? Например, о президенте? Ты ведь знаешь, кто у нас президент, не правда ли?
— Чарлз Э. Линдберг.
— И ни слова о президенте Линдберге, юный Филип?
— Я не слышал.
Но, может быть, он сам слышал? Меня? Слышал, что я говорил лошадям? Нет, исключено, — и все же я почему-то не сомневался в том, что агенту ФБР известен каждый мой шаг с тех пор, как Элвин вернулся с войны и подарил мне свою медаль. И, разумеется, он знает, что я ношу эту медаль под одеждой. Иначе с чего бы ему так подозрительно осматривать меня с головы до ног?
— А про Канаду они не говорили? Про то, чтобы уехать в Канаду?
— Нет, сэр.
— Называй меня Доном, договорились? А я буду звать тебя Филом. Ты ведь знаешь, кто такие фашисты, а, Фил?
— Знаю.
— А не вспомнишь, они не называли кого-нибудь фашистом?
— Не называли.
— Не торопись, подумай. Подумай, а потом уже отвечай. Подумай хорошенько. И вспомни. Это очень важно. Они не называли кого-нибудь фашистом? Они не говорили чего-нибудь о Гитлере? Ты ведь знаешь, кто такой Гитлер?
— Это все знают.
— Он плохой человек, правда?
— Правда.
— Он против евреев, правда?
— Правда.
— А кто еще против евреев?
— Еврейские социалисты.
— А кто еще?
Я уже соображал достаточно, чтобы не упомянуть Генри Форда, Первые Семейства Америки, демократов-южан, республиканцев-изоляционистов, не говоря уж о самом Линдберге. В последнюю пару лет у нас дома то и дело звучал перечень влиятельных американцев, которые ненавидят евреев, — и был он куда длиннее только что изложенного; кроме того, имелись так называемые рядовые американцы, десятки тысяч, а может, и миллионы рядовых американцев вроде тех любителей пива, из-за неизбежного соседства с которыми мы отказались от переезда в Юнион, вроде владельца гостиницы в Вашингтоне, вроде усача из привокзальной закусочной, который оскорбил нас за ужином. «Держи язык за зубами», — внушал я себе, девятилетний — девятилетнему, — словно попал в руки к уголовникам, и те выбивают из меня какую-то страшную тайну. Но я и сам начал чувствовать себя уголовником — маленьким уголовником, — просто потому, что был евреем.
— А кто еще? — повторил он. — Мистер Гувер хочет знать, кто еще. Валяй, Фил, выкладывай.
— Я уже все выложил.
— А как поживает твоя тетя Эвелин?
— Хорошо поживает.
— Она выходит замуж. Правда ведь, что она выходит замуж? Ну, на этот-то вопрос ты можешь ответить?
— Правда.
— И ты знаешь, за кого она выходит?
— Знаю.
— Ты умный парень. Мне кажется, ты знаешь больше, чем говоришь. Гораздо больше. Но не говоришь мне, потому что ты такой умный.
— Она выходит замуж за рабби Бенгельсдорфа. Он глава департамента по делам нацменьшинств.
Услышав это, агент расхохотался.
— Ладно, — сказал он, — ступай домой. Ступай домой и поешь мацы. Это ведь из-за нее ты такой умный? Потому что жрешь мацу?
Мы находились в этот момент на углу Ченселлор и Саммит, и в дальнем конце квартала уже был виден наш подъезд.
— Всего хорошего! — крикнул я ему и, не дожидаясь светофора, помчался через улицу, помчался домой — прежде чем угожу в западню, если, разумеется, не успел уже в нее угодить.
На улице возле нашего дома стояли три полицейские машины, подъездная дорожка была занята каретой «скорой помощи»; двое копов беседовали друг с другом на крыльце, а третий занял позицию у черного хода. Домохозяйки высыпали на улицу — многие даже не сняв передника, — в отчаянной попытке узнать, что, собственно говоря, происходит, а вся окрестная детвора столпилась на тротуаре через дорогу от нашего дома, глазея в просветах между припаркованными машинами на полицейских и на «скорую помощь». Никогда я еще не видел, чтобы, сбившись в кучу, они вели себя так тихо, словно прекрасно осознавали, что именно происходит.
Наш сосед снизу, мистер Вишнев, покончил с собой. Вот почему здесь творилось такое, чего я и во сне не мог бы себе представить. При своих восьмидесяти фунтах весу, он изловчился повеситься в стенном шкафу. Сделал петлю из шнура от оконной гардины, надел ее, перебросил шнур через штангу вешалки, поставил в шкаф кухонный стул, стал на него задом наперед и вытолкнул стул в прихожую. Когда Селдон, вернувшись из школы, хотел повесить пальто, он обнаружил отца в шкафу, висящим в нескольких дюймах от пола поверх галош и бот; перед смертью мистер Вишнев не переоделся, и на нем была пижама. Узнав о самоубийстве, я первым делом подумал о том, что мне больше не придется слушать чудовищный кашель умирающего — ни в подвале, куда мне случится забрести в одиночку, ни в постели, где мне будет теперь сладко спаться. Но тут же я понял, что дух мистера Вишнева отныне вольется в семью призраков, обитающих в подвале, и будет преследовать меня до моего последнего часа — хотя бы потому, что, услышав печальную весть, я первым делом испытал облегчение.
Не зная, чем еще заняться, я поначалу остался на противоположной стороне улицы, с другими детьми, чтобы из-за припаркованных машин поглазеть на то, как будут разворачиваться события. Никто из моих сверстников не знал про Вишневых больше моего, но постепенно, прислушиваясь к их шепоту, я уяснил, что мистер Вишнев умер, уяснил обстоятельства, при которых его нашли, уяснил, что Селдон с матерью находятся в доме вместе с врачами и полицией. И вместе с трупом. Детям больше всего хотелось посмотреть на труп. Я решил оставаться с ними (а ведь мог бы и вернуться домой черным ходом), пока тело не вынесут из дому. Сидеть дома, дожидаясь возвращения отца, матери или Сэнди, мне не хотелось. Что же касается Элвина, я вообще больше не хотел его видеть, да и отвечать на расспросы по его поводу тоже не хотел.
Однако женщиной, которая вышла из нашего дома вместе с санитарами, оказалась не миссис Вишнев, а моя мать. Я не мог понять, с какой стати она вернулась с работы так рано. И тут до меня дошло: из дома выносят не мистера Вишнева, а моего отца! Да, конечно же, это мой отец покончил с собой. Не выдержал Линдберга, не выдержал мысли о том, что Линдберг позволяет нацистам вытворять с российскими евреями и во что он превратил нашу семью прямо здесь, в Нью-Джерси, — вот он и повесился в стенном шкафу в прихожей — в нашей прихожей.
Воспоминания об усопшем отце? У меня почему-то осталось одно-единственное, и оно сразу же показалось мне недостаточно значительным, чтобы достойно увековечить его память. Последним, что запомнил о своем отце Элвин, было то, что тот прищемил ему палец автомобильной дверцей. А я — о своем — то, как он здоровается с безногим нищим у дверей собственного офиса: «Как дела, Крошка Роберт?» — а тот отвечает ему на это: «Как дела, Герман?»
Протиснувшись между впритык припаркованными машинами, я перебежал через улицу.
Увидев, что мой отец с головой покрыт простыней и, значит, не может даже дышать, я заплакал.
— Не бойся, — сказала мне мать. — Бояться тут нечего. — Она обвила руками мою голову, прижала меня к себе, повторила. — Бояться тут нечего. Он был очень болен, он страдал, и он умер. И значит, больше уже не страдает.
— Он был в стенном шкафу, — сказал я.
— Нет. Он был в своей постели. Он умер в своей постели. Он был очень болен, очень. И ты знал об этом. Ведь поэтому он все время кашлял.
К этому времени задние двери кареты «скорой помощи» были уже распахнуты. Санитары осторожно закатили носилки с телом в салон и тут же закрыли дверь. Моя мать стояла рядом со мной на улице, она держала меня за руку, и вид у нее был удивительно спокойный. И лишь когда я попытался вырваться у нее из рук, чтобы броситься вдогонку за «скорой помощью», лишь когда я крикнул: «Ему не дают дышать!», она поняла, что со мной происходит.
— Это мистер Вишнев, сынок, мистер Вишнев! Это он умер! — Она легонько встряхнула меня, чтобы привести в норму. — Это отец Селдона. Он умер сегодня от своей болезни.
Но я не мог понять, говорит ли она чудесную правду или всего лишь спасительную ложь, чтобы я не впал в истерику окончательно.
— Селдон нашел его в стенном шкафу?
— Нет. Я же уже сказала тебе. Селдон нашел своего отца в постели. Матери Селдона не было дома, поэтому он позвонил в полицию. Я пришла пораньше, потому что миссис Вишнев позвонила мне и попросила о помощи. Понял теперь? Папа на службе. Папа работает. Ради всего святого, что ты себе навоображал? Папа буквально через полчаса вернется домой к ужину. И Сэнди тоже. Бояться совершенно нечего. Все вернутся домой, все уже возвращаются, мы поужинаем — и у нас все будет прекрасно.
Но ничего «прекрасного» на самом деле мы не дождались. Агент ФБР, расспрашивавший меня об Элвине на Ченселлор-авеню, оказывается, уже успел побывать в магазине готового платья «Хан» и расспросить мою мать и в ньюаркской конторе страховой компании «Метрополитен», чтобы расспросить отца; а как только Сэнди отправился домой из офиса тети Эвелин, агент подсел к нему в автобусе и выдал очередную серию вопросов об Элвине. Сам Элвин к ужину домой не вернулся: как раз когда мы сидели за столом, он позвонил моей матери и сказал, что поужинает в другом месте. Судя по всему, после каждого крупного выигрыша в покер или в кости Элвин вел Шуши в гриль-бар «Гикори», и они лакомились на славу жаренным на углях мясом. Шуши мой отец называл исключительно «соучастником», при этом подразумевалось, что речь идет о преступлениях и что преступления эти совершает Элвин. А самого Элвина он нынешним вечером назвал неблагодарным, глупым, невежественным и неисправимым.
— И ожесточенный, — сказала моя мать. — Он такой ожесточенный из-за своей ноги.
— Надоела мне его нога, — возразил отец. — Он отправился на войну. Его гнал туда кто-нибудь? Я нет. И ты нет. И Эйб Штейнгейм нет. Эйб Штейнгейм хотел послать его в колледж. Но он решил отправиться на войну — и отправился, и ему еще повезло, что его не убили. Ему повезло, что он потерял только ногу. С меня хватит, Бесс. Этот парень меня достал. Чтобы ФБР допрашивало моих детей? Мало того, что они вваливаются на работу к тебе и ко мне — ты только представь себе, ко мне в контору, на глазах у Босса! Нет, это надо прекратить — и прекратить немедленно. У нас тут дом. Мы семья. Он ужинает с Шуши? Вот пусть и живет у Шуши!
— Если бы он только начал учиться, — сказала моя мать. — Если бы нашел себе занятие!
— Он нашел себе занятие, — ответил отец. — Дурака валять.
После того как мы закончили ужинать, мать собрала еду для миссис Вишнев и Селдона, а отец помог ей снести тарелки на первый этаж. Мыть посуду досталось нам с Сэнди. Мы встали вдвоем у мойки — для нас это дело привычное, но тут меня понесло — я принялся болтать и никак не мог остановиться. Я рассказал брату об игре в кости. Рассказал об агенте ФБР. Рассказал о мистере Вишневе.
— Он не в своей постели умер, — сообщил я. — Мама сказала нам неправду. Он покончил с собой, а она это скрывает. Селдон, вернувшись из школы, нашел его в стенном шкафу. Он повесился. Вот почему приезжала полиция.
— А какого он был цвета? — спросил Сэнди.
— Я видел его только под простыней. Может, посинел, не знаю. Да и знать не хочу. Посмотрел, как задвигают носилки в машину, — и, поверь, больше не захотелось.
О том, что я поначалу решил, будто умер наш отец, я не сказал из страха, что, если произнесу это вслух, так оно и будет. То, что отец оказался жив — более чем жив, потому что, впав в ярость, пригрозил вышвырнуть Элвина из дому, — для меня ничего не отменило.
— А откуда ты узнал, что он висел в шкафу?
— Ребята рассказали.
— А ты и поверил?
Став знаменитостью, Сэнди и вел себя соответственно. Обо мне и о моих друзьях он говорил теперь явно пренебрежительно.
— Ну, а почему же тогда приехала полиция? Только из-за того, что он умер? Но люди ведь мрут каждый день. — Как бы мне хотелось, чтобы кто-нибудь разубедил меня в непреложности этой истины. — Он покончил с собой. Наверняка.
— А что, кончать с собой — это противозаконно? — насмешливо спросил у меня брат. — Его, может, в тюрягу за это упрячут?
Ответа на этот вопрос у меня не было. Я не знал, что такое закон, а значит, не мог определить, что противозаконно, что нет. Я уже не знал, жив ли мой отец — как раз сейчас спустившийся на первый этаж вместе с матерью, — или всего-навсего притворяется живым, или это вообще не он, а его самого увозят куда-то в салоне «скорой помощи». Я ничего не знал. Я не знал, почему Элвин так испортился. Я не знал, не приснился ли мне агент ФБР, остановивший меня на Ченселлор-авеню. Наверное, приснился, но этого не могло быть, потому что и всех остальных он тоже расспрашивал. Хотя, может быть, им тоже приснилось. У меня кружилась голова, и казалось, будто я — вот-вот упаду в обморок. Я никогда не видел, как кто-нибудь падает в обморок, — только в кино, — и со мной этого раньше не происходило. Я никогда еще не смотрел на свой дом украдкой с противоположной стороны улицы, стесняясь того, что живу в этом доме. В кармане у меня еще никогда не бывало двадцати долларов. Я никогда не встречал мальчиков, собственными глазами видавших, как их отец повесился в стенном шкафу. Никогда еще мне не доводилось взрослеть столь стремительно.
Впервые — вот что без конца повторялось в 1942 году.
— Лучше позови-ка маму, — сказал я брату. — Скажи, пусть идет домой немедленно!
Но прежде чем Сэнди дошел до двери, меня вырвало в кухонное полотенце, по-прежнему остававшееся у меня в руках, а потом потерял сознание, потому что мне оторвало ногу и все вокруг было в моей крови.
Шесть дней я пролежал в постели с высокой температурой, такой слабый и безжизненный, что семейный врач заглядывал к нам буквально каждый вечер проследить за развитием не столь уж редкой детской болезни, суть которой сводится к словам: «Не могу поверить в то, что происходит».
Более или менее я пришел в себя в воскресенье. Во второй половине дня, и в гостях у нас был дядя Монти. Элвин тоже вернулся домой — и, насколько я, лежа в постели, мог разобрать доносящийся из кухни разговор, — его не было с той пятницы, когда покончил с собой мистер Вишнев, а сам Элвин набил на пустыре полные карманы пятерками, десятками и двадцатками. Но с того же пятничного вечера я и сам пребывал неизвестно где — все бежал, спасался от копыт тех самых приютских лошадей, которые, страшно преобразившись, загнали меня чуть ли не на край света.
А тут опять дядя Монти — и опять за старое: он обрушивался на Элвина, употребляя слова и выражения, в нашем доме, а особенно в присутствии моей матери, непредставимые и немыслимые. Но, конечно, дядя Монти имел подходы к Элвину, каких у моего отца не было и быть не могло.
К вечеру, когда на смену крикам пришли вздохи по моему покойному дяде Джеку и зычный голос Монти утратил всегдашнюю агрессивность, Элвин в конце концов согласился пойти работать на продуктовый рынок, от чего он с таким пренебрежением отмахнулся ранее, когда дядя Монти предложил ему это в первый раз. Столь же беспомощный, как в день, когда он прибыл на ньюаркский вокзал в сопровождении плечистой медсестры, столь же униженный, как в те минуты, когда он не осмеливался взглянуть никому из нас в глаза, Элвин теперь пообещал прервать дружбу и деловое партнерство с Шуши и прекратить игру на окрестных улицах. Ненавидящий слезы не меньше, чем собственную неполноценность, он сейчас, к нашему изумлению, разрыдался в голос, попросил прощения и пообещал впредь не издеваться над моим братом, не прекословить моим отцу с матерью, не служить дурным примером мне — и вообще, относиться к нам с благодарностью, которой мы, несомненно, заслуживаем. Дядя Монти предостерег Элвина: если тот не сдержит собственного слова и не прекратит подрывать семейный уклад в нашем доме, все Роты проклянут его раз и навсегда.
Хотя Элвин вроде бы старался впрячься в работу типа поди-подай на рынке, длилось это столь недолго, что выбиться из рядовых уборщиков ему просто не довелось. Прошло чуть больше недели — и на рынок пожаловало ФБР; тот же самый агент с теми же расспросами, которыми он мучил меня и моих родных, только на сей раз он вдобавок рассказывал сослуживцам Элвина, что тот — изменник родины, даже не дающий себе труда это скрыть и планирующий вместе с другими антиамерикански настроенными подонками физически уничтожить президента Линдберга. Эти обвинения были, разумеется, смехотворны, а Элвин оставался, как он и обещал нам, кротким агнцем, — и тем не менее его немедленно рассчитали, объяснив заодно, что впредь ему возбраняется показываться не только на рынке, но и в его окрестностях. А когда мой отец позвонил Монти выяснить, в чем дело, тот ответил, что у него не было выбора — приказ избавиться от племянника был отдан бандитами Лонги Цвилмана. Лонги Цвилман, выросший подобно моему отцу и его братьям в трущобах первой волны еврейской иммиграции, был безжалостным гангстером, взявшим под контроль чуть ли не всё в Джерси — от букмекерства и штрейкбрехерства до транспортировки и продажи товаров такими коммерсантами, как Бельмонт Рот. И поскольку агенты ФБР, встревающие в его дела и делишки, были последним, чего недоставало доморощенному «крестному отцу», Элвин лишился работы, собрал вещи и вынужденно покинул город в двадцать четыре часа. На этот раз он отправился не в Канаду, к тамошним коммандос, а всего-навсего — через реку Делавэр в Филадельфию, где получил работу у дяди Шуши, того самого короля одноруких бандитов, тоже гангстера, но, судя по всему, относящегося к изменникам родины куда с большей терпимостью, чем его коллега из северного Джерси.
Весной 1942 года, празднуя успех Исландского коммюнике, президент Линдберг с супругой дал и в Белом доме торжественный обед в честь министра иностранных дел Германии Иоахима фон Риббентропа, который, как известно, назвал Линдберга в разговоре с коллегами по руководству нацистской партии идеальным, с точки зрения Германии, будущим президентом США, — и произошло это задолго до того, как республиканцы в 1940 году избрали Линдберга кандидатом на своем съезде. Фон Риббентроп восседал об руку с Гитлером на исландских переговорах, и он же оказался первым нацистским вождем с момента захвата власти девять лет назад, которого официально пригласили в Америку. Как только о предстоящем визите Риббентропа было объявлено, это решение Линдберга подверглось резкой критике в либеральной прессе, по всей стране прокатились демонстрации и митинги и впервые после собственного поражения на выборах не смог смолчать бывший президент Рузвельт: обратившись к нации из Гайд-Парка, он призвал Линдберга отменить приглашение во имя всех свободолюбивых американцев и в особенности десятков миллионов американцев европейского происхождения, так как страны, откуда они или их предки приехали, находятся сейчас под фашистским ярмом.
Рузвельт немедленно подвергся нападкам со стороны вице-президента Уилера, обвинившего его в политиканстве и в бесцеремонном вмешательстве во внешнюю политику действующей администрации. Со стороны Рузвельта, заявил вице-президент, не просто цинично, но и чрезвычайно безответственно вновь апеллировать к уже отвергнутой американским народом политике, которая едва не ввергла страну в ужасы европейской войны еще в годы «Нового курса» правивших на тот момент демократов. Уилер и сам был демократом, он трижды избирался сенатором от Монтаны и оказался первым и единственным представителем проигравшей выборы партии на посту вице-президента при президенте от партии-победительницы с тех пор, как аналогичным образом Линкольн взял к себе в команду Эндрю Джонсона, баллотируясь на второй срок в 1864 году. Ранее Уилер был таким леваком, что озвучивал требования радикальных рабочих вожаков из Бьютта, враждовавших с медной компанией «Анаконда», которая заправляла всем штатом как собственной фабричной лавкой, — и одним из первых поддержал ФДР, в результате чего одно время рассматривался как возможный кандидат в вице-президенты от демократов на выборах 1932 года. Ряды Демократической партии он впервые покинул в 1924 году, войдя в команду сенатора Роберта Лафоллетта, реформиста из Висконсина и кандидата в президенты от вновь созданной Прогрессивной партии, которого поддержали профсоюзы, — а затем, расставшись с Лафоллеттом и его сторонниками из некоммунистических левых, присоединился к Линдбергу и его правым изоляционистам, участвовал в создании комитета «Америка прежде всего» и набрасывался на Рузвельта со столь агрессивными антивоенными заявлениями, что они вынудили действующего президента охарактеризовать эту критику как самую лживую, беспардонную и антипатриотическую риторику, публично прозвучавшую при жизни нынешнего поколения американцев. Республиканцы выдвинули Уилера в одной связке с Линдбергом отчасти потому, что его собственная политическая машина в Монтане на протяжении второй половины тридцатых помогала республиканцам побеждать на выборах в Конгресс, но главным образом для того, чтобы убедить соотечественников в мощи двухпартийной поддержки изоляционизма и заполучить в команду, на самую верхушку пирамиды, боевитого и предельно непохожего на самого Линдберга кандидата, задача которого заключалась бы в том, чтобы при каждой удобной возможности нападать на линию собственной партии и всячески поносить ее, — чем он и занимался до сих пор, созывая пресс-конференции в своем офисе вице-президента и объявляя, например, что кровожадные высказывания Рузвельта в Гайд-Парке обрекают демократов на предстоящих выборах в Конгресс на еще более сокрушительное поражение, чем то, которое они потерпели в масштабах всей страны на выборах 1940 года.
Уже на следующий уик-энд Германо-Американское общество дружбы вывело на Мэдисон-сквер-гарден своих сторонников, общим числом примерно в двадцать пять тысяч, приветствуя сделанное президентом США министру иностранных дел Германии предложение о визите и осуждая демократов за новое подстрекательство к войне. В ходе второго президентского срока Рузвельта ФБР и соответствующие комитеты Конгресса провели ряд расследований, практически обезоруживших Общество дружбы, разоблачивших его как витрину американского нацизма и к тому же закончившихся выдвижением обвинений уголовного характера против лидеров Общества. Но при Линдберге гонения прекратились, чтобы не сказать превратились в свою полную противоположность, и Общество дружбы восстановило былую мощь, называя себя не просто союзом американских патриотов немецкого происхождения, стремящихся не допустить участия Америки в заморских войнах, но и оплотом антисоветизма и антикоммунизма. Откровенно фашистские настроения, разделяемые основной массой членов общества, были теперь замаскированы псевдопатриотическими заклинаниями об опасности коммунистической революции во всем мире.
Антисемитизм Общества дружбы, ничуть не меньший, чем раньше, теперь искал легитимации не столько в пронацистской, сколько в антикоммунистической риторике, открыто приравнивая в своих пропагандистских клише иудаизм к большевизму и разоблачая поджигателей войны из числа окопавшихся во власти евреев — вроде секретаря казначейства Моргентау и финансиста Бернарда Баруха (эти двое к тому же были личными друзьями Рузвельта) — и, разумеется, строго придерживаясь официальной линии, впервые провозглашенной еще при образовании Общества в 1936 году, уничтожить ползущую из Москвы красную заразу и ее еврейских бациллоносителей и способствовать возрождению свободных США под чисто арийским управлением. Хотя, правда, на митинге в 1942 году уже не было нацистских флагов и наручных повязок со свастикой, не было салюта Зиг хайль, не было коричневых рубашек и не было гигантского полотнища с портретом фюрера, выставленного на памятном митинге 20 февраля 1939 года, который был издевательски приурочен ко дню рождения Джорджа Вашингтона. Уже не было и плакатов с надписью: Проснись, Америка, — и раздави иудо-болыиевистскую гадину, да и ораторы в своих выступлениях больше не называли Рузвельта Розенфельдом; отсутствовали и тогдашние нагрудные значки, на которых черным по-белому было написано:
УБЕРЕЧЬ АМЕРИКУ
ОТ ЕВРЕЙСКОЙ ВОЙНЫ
Меж тем Уолтер Уинчелл по-прежнему именовал «дружбанов» «дружбандой», а Дороти Томпсон — выдающаяся журналистка и жена прозаика Синклера Льюиса, — изгнанная с февральского митинга в 1939 хору за недостойное поведение или, как сформулировала она сама, за реализацию конституционного права смеяться при публичном провозглашении откровенной чуши, по-прежнему дезавуировала их пропаганду теми же способами, один из которых она продемонстрировала тремя годами раньше, на митинге в день рождения Джорджа Вашингтона, закричав в толпе приверженцев фюрера: «„Майн Кампф“, слово в слово!» Тогда как Уинчелл в воскресной радиопередаче со всегдашней напористостью заявил, что нарастающее повсеместно неприятие визита фон Риббентропа означает окончание медового месяца Америки со своим нынешним президентом. Линдберг совершил ошибку века, — так выразился Уинчелл. — Ошибку из ошибок, за которую реакционная республиканская свора прихлебателей этого друга нацистов заплатит политической смертью на предстоящих в ноябре выборах.
Белый дом, в котором уже успели привыкнуть к чуть ли не повсеместному обожествлению Линдберга, впал в своего рода ступор, столкнувшись со столь сильным и столь быстро и скоординировано организованным протестом, и, хотя администрации хотелось как-то дистанцироваться от нацистского митинга на Мэдисон-сквер-гарден, демократы, стремясь как можно крепче привязать Линдберга к вождям Общества дружбы с их изрядно подмоченной репутацией, провели на том же места собственный митинг. Каждый из выступивших там ораторов уверенно говорил о дружбанде Линдберга, разогревая публику перед долгожданным явлением народу самого Франклина Делано Рузвельта. Десятиминутная овация, которой он был встречен, затянулась бы и на больший срок, не прерви он ее сам, заговорив громким, перекрывающим восторженный рев толпы, голосом:
— Сограждане! Американцы! У меня есть сообщение для двоих сразу — для Линдберга и для Гитлера. Требование часа заключается в том, чтобы недвусмысленно объявить им обоим: судьба Америки находится не в ваших руках, а в наших!
Слова эти прозвучали столь волнующе и драматично, что всем в толпе (и в нашей гостиной, и в гостиных у наших соседей) радостно почудилось, будто общенациональное прозрение вот-вот настанет.
— Единственное, чего нам надлежит опасаться, — продолжил ФДР, вновь прибегнув к памятной формуле из пяти слов, впервые примененной им в инаугурационной речи при вступлении на первый срок, — это трусливое пресмыкательство Чарлза Э. Линдберга перед его нацистскими дружками, бесстыдное заигрывание президента величайшей демократической страны во всем мире перед кровавым деспотом, повинным в бесчисленных злодеяниях и зверствах, перед самым жестоким и отвратительным тираном в истории человечества. Но мы, американцы, не принимаем Америку, в которой правит Гитлер. Мы, американцы, не принимаем мира, в котором правит Гитлер. Сегодня весь земной шар разделен надвое — на регионы свободы и на царство рабства. И мы выбираем свободу!!! Мы не смиримся с несвободой в Америке! Если антидемократические силы внутри страны готовят переворот по образцу Квислинга, желая ввести в Америке фашистскую диктатуру, если того же самого добиваются стремящиеся к мировому господству иностранные государства, — и если ими задумано попрание свобод, составляющих суть американской демократии, как это отражено в столь основополагающем документе, как «Билле о правах», если ими задумано вытеснение и замещение демократического устройства авторитарным и деспотическим режимом по образу того, под ярмо которого попали с недавних пор порабощенные народы Европы, — пусть эти тайно злоумышляющие против нас и нашей свободы знают, что американцы не поступятся конституционными правами, которые завещали нам наши предки, — не поступятся ни под каким давлением и невзирая на любые угрозы.
Ответ Линдберга воспоследовал всего через пару дней. Облачившись в летный костюм Одинокого Орла, он ранним утром вылетел из Вашингтона на двухмоторном истребителе «Локхид», чтобы встретиться с американским народом лицом к лицу и восстановить пошатнувшуюся было веру людей в своего президента, внушив им, что каждое принятое до сих пор решение призвано увеличить их безопасность и гарантировать благосостояние. Так он поступал всякий раз при возникновении малейшего кризиса — отправлялся на самолете в крупные города по всей стране, посещая по четыре, а то и по пять на дню благодаря феноменальной скорости своего истребителя, — и повсюду, где он приземлялся, его встречал лес радиомикрофонов, поджидали местные златоусты, штатные репортеры и заезжие стрингеры и, понятно, собиралась многотысячная толпа рядовых американцев, жаждущих собственными глазами посмотреть на своего молодого президента в знаменитой ветровке и кожаном летном шлеме. И каждый раз, приземляясь, он наглядно демонстрировал, что не боится летать по стране в одиночку — в отсутствие спецслужб и эскорта ВВС. Вот какими безопасными считает он американские небеса; вот какой безопасностью дышит вся страна под его руководством; правя чуть более года, он сумел устранить малейшую угрозу войны. И, разумеется, он напоминал собравшимся на очередном летном поле о том, что со времени его прихода во власть жизнь ни одного американского юноши не была поставлена на карту милитаристских амбиций — и точно так же дело будет обстоять и впредь, пока он не покинет Белого дома. Американцы оказали ему доверие — а он в ответ сдержал буквально каждое из собственных обещаний.
Вот всё, что он говорил и всё, что ему требовалось сказать. Он не упоминал имени фон Риббентропа, не говорил об Обществе дружбы и об Исландском коммюнике. Он не произносил ни слова в поддержку нацистов, не ссылался на личную дружбу с фюрером и его ближайшими соратниками, не торопился с удовлетворением отметить, что вермахт, оправившись от зимних поражений, теснит советских коммунистов в глубь России, все дальше и дальше на Восток, и скоро разгромит их окончательно. Но, разумеется, каждому в Америке было известно, что и сам президент, и доминирующее в Республиканской партии правое крыло считают, что лучшим лекарством против распространения коммунистической заразы по всей Европе, по Азии и Ближнему Востоку и далее — по всему не только Восточному, но и Западному полушарию — является полный и окончательный разгром сталинского Советского Союза совокупной военной мощью Третьего рейха.
Скромный, неброский, но неотразимо обаятельный, Линдберг напоминал толпам на аэродроме и радиослушателям о том, кто он такой и что сделал, — и к тому времени, как он вновь поднимался на борт, чтобы продолжить полет, люди были настолько очарованы, что стерпели бы от него и известие о том, что вслед за фон Риббентропом они с Первой леди собираются пригласить в Белый дом и самого Гитлера с сожительницей и предложить им провести ночь на 4 Июля в мемориальной спальне Авраама Линкольна, — мало того, что стерпели бы, но и по-прежнему славили бы его как спасителя демократии.
Друг детства моего отца Шепси Тиршвелл был одним из киномехаников-редакторов в Зале кинохроники на Брод-стрит с момента его открытия в 1935 году. Сеанс длился ровно час, на протяжении которого показывали нарезку новостных и спортивных сюжетов, и крутили эту нарезку с самого утра до полуночи. Каждый четверг Тиршвелл и трое других редакторов отсматривали тысячи футов пленки, поставляемой такими компаниями, как «Паф» и «Парамаунт», подбирая материал для длящегося шестьдесят минут шоу, с тем чтобы постоянные посетители вроде моего отца, офис которого на Клинтон-стрит находился всего в нескольких кварталах от Зала кинохроники, могли быть в курсе политических событий в стране и за рубежом и видеть фрагменты важнейших поединков и матчей, что до повсеместного распространения телевидения было доступно только тем, кто ходил в кино. Каждую неделю отец старался выкроить часок, чтобы посмотреть все сюжеты от начала до конца, а когда это случалось, подробно пересказывал затем за ужином, кого и что он на этот раз увидел. Тойо. Петена. Батисту. Де Валера. Ариаса. Квезона. Камачо. Литвинова. Жукова. Халла. Уэллса. Гарримана. Дайса. Гейдриха. Блюма. Квислинга. Ганди. Роммеля. Маунтбеттена. Короля Георга. Лагуардиа. Франко. Папу Пия. И это лишь изрядно сокращенный перечень тогдашних ньюсмейкеров, которых отец велел нам с братом запомнить в качестве ключевых персонажей современности, с тем чтобы позднее поведать о них своим детям как о вошедших в историю.
— Ибо что такое история? — рассуждал он, впадая в застольную назидательность, замешенную на говорливости. — История — это то, что происходит прямо сейчас, — и происходит повсюду. Даже у нас в Ньюарке. Даже здесь на Саммит-авеню. Даже то, что происходит в нашем доме с самыми обыкновенными людьми, — когда-нибудь это тоже станет историей.
В конце недели, когда работал мистер Тиршвелл, отец брал нас с Сэнди на еще более развернутый урок политграмоты в Зал кинохроники на Брод-стрит. Тиршвелл оставлял нам пропуска в билетной кассе, и каждый раз после сеанса отец вел нас в будку киномеханика, где редактор читал нам одну и ту же лекцию по гражданскому праву. Он утверждал, что в демократической стране священный долг каждого находиться в курсе событий и что чем раньше начинаешь знакомиться с событиями, отражаемыми кинохроникой, тем лучше. Мы глазели на кинопроектор, важнейшие детали которого он перечислял нам поименно, и рассматривали висящие на стенах будки фотографии в рамочках, снятые в праздничный вечер по случаю открытия кинотеатра, когда все пришли в парадной одежде, а Мейер Элленстейн, первый и единственный мэр Ньюарка из евреев, торжественно разрезал ленточку и пригласил в зал именитых гостей, в число которых входили, как объяснил, указывая на их портреты, Тиршвелл, бывший посол США в Испании и основатель местного автовокзала.
Больше всего в этом кинотеатре мне нравились сиденья, расположенные так, что даже взрослому не требовалось вставать с места, чтобы пропустить кого-нибудь взад-вперед по ряду; нравилось также, что будка киномеханика была, как объяснили мне, звуконепроницаемой и что на ковре в холле была выткана катушка кинопленки, на которую можно было наступать при входе и на выходе из зала. Но если отвлечься от тех идущих друг за дружкой суббот 1942 года, когда Сэнди было четырнадцать, а мне девять, и отец взял нас в кино посмотреть сначала на митинг Общества дружбы, а потом — на митинг протеста против прибытия Риббентропа, на котором выступил ФДР, в памяти у меня не осталось почти ничего, кроме бесстрастного голоса Лоуэлла Томаса при освещении политических событий и зажигательных выкриков Билла Стерна в комментариях к спортивным состязаниям. А вот митинг Общества дружбы я помню прекрасно — из-за ненависти, которую испытал тогда к членам Общества, поднявшимся с мест, скандируя имя Риббентропа, словно именно он и был тогда президентом США. Не забуду я и речь Рузвельта, потому что, когда он, обратившись к участникам антириббентроповского митинга, воскликнул: Единственное, чего нам надлежит опасаться, — это трусливое пресмыкательство Чарлза Э. Линдберга перед его нацистскими дружками, добрая половина публики в кинозале затопала ногами и зашикала, тогда как остальные зрители, включая моего отца, разразились оглушительными аплодисментами, — и я еще подумал: а не разразится ли война прямо сейчас, средь бела дня, на Брод-стрит, и, выйдя из темного кинотеатра, мы обнаружим, что весь Ньюарк горит или лежит в дымящихся развалинах.
Для Сэнди эти два визита в Зал кинохроники оказались нелегким испытанием — и, заранее предчувствуя это, он попробовал было оба раза отказаться от похода в кино и отправился с нами туда лишь по прямому отцовскому приказу. К весне 1942 года Сэнди уже был без пяти минут старшеклассником — высокий и стройный, отлично выглядящий подросток, одежда которого отличалась опрятностью, волосы были прилизаны, и весь облик — стоял мой брат или сидел — казался столь же безукоризненным, как у курсантов Вест-Пойнта. Опыт публичных выступлений в роли вербовщика в программу «С простым народом» придал ему, вдобавок ко всему, важность и властность, какие редко можно наблюдать у парней его возраста. Тот факт, что Сэнди оказался способен воздействовать на умы взрослых людей и сумел обрасти стайкой последователей среди окрестной детворы, чуть ли не всем скопом готовой вслед за ним записаться на летние сельхозработы в рамках специальной программы департамента по делам нацменьшинств, изрядно озадачивал моих родителей и делал их отношение к нему как к члену семьи куда более сложным, чем раньше, — в то славное доброе времечко, когда он был совершенно обыкновенным мальчиком, разве что с недюжинными способностями к рисованию. Для меня он всегда оставался авторитетом — просто из-за разницы в возрасте, — а сейчас стал еще авторитетнее, чем раньше, и я, разумеется, восхищался им, хотя мне и не нравился его (как выражался Элвин) оппортунизм, — пусть как раз оппортунизм (если, конечно, Элвин употреблял это слово правильно) и придавал ему спокойную самоуверенную взрослость человека, уже понявшего, чего следует добиваться в этом мире и как к решению этой задачи подойти.
Разумеется, представление об оппортунизме было у меня в девятилетнем возрасте достаточно размытым, но этически оценочную сторону вопроса Элвин объяснил вполне недвусмысленно, вложив в само это слово и в сопутствующие характеристики максимум презрения и отвращения. Тогда он еще только что выписался из госпиталя и был слишком слаб, чтобы оказаться способным на что-нибудь, кроме слов.
— Твой братец никто, — сообщил он мне однажды ночью, пока мы лежали на соседних кроватях. — Хуже чем никто. Он оппортунист.
— Правда? А почему?
— Потому что оппортунисты — это такие люди, которые ищут выгоды для себя, а на все остальное им наплевать. Хренов Сэнди оппортунист. И твоя сука тетя с крутыми титьками тоже оппортунистка. А уж велико-мудрый раввин — и подавно. Тетя Бесс и дядя Герман честные люди, но Сэнди… Продаваться этим людишкам с потрохами? В его-то возрасте! С его талантом! Говно он, этот твой братец, полное говно.
«Продаваться с потрохами» — это выражение тоже было для меня в диковинку. Но все же понять его было проще, чем слово «оппортунист».
— Он всего-навсего нарисовал несколько картинок, — возразил я.
Но Элвин был не в настроении выслушивать мой рассказ в оправдание самого существования этих картинок — особенно потому, что ему каким-то образом стало известно об участии Сэнди в линдберговской программе «С простым народом». У меня не хватило смелости спросить у него, как он узнал о том, чего я решил ему ни в коем случае не сообщать, хотя и предположил, что, случайно обнаружив рисунки с Линдбергом под кроватью, Элвин провел самостоятельное расследование, порывшись в буфете, где Сэнди держал школьные тетради и рабочие блокноты, — и обнаружил достаточно улик, чтобы возненавидеть моего брата навеки.
— Это не то, что ты думаешь. — Но, произнеся это, я тут же поневоле спросил у себя: «Не то, а что?» — Он делает это, чтобы защитить нас. Чтобы у нас не было неприятностей.
— Из-за меня, — констатировал Элвин.
— Нет! — запротестовал я.
— Но именно так он тебе и объяснил, не правда ли? Чтобы у семьи не было неприятностей из-за Элвина. Так он оправдывает ту мерзость, которой занимается.
— Ну и что тут такого? — спросил я чуть ли не с младенческой наивностью и вместе с тем с истинно детской хитростью. Пытаясь выпутаться из конфликта, я лгал в пользу брата — и запутывался все сильнее и сильнее. — Что плохого в том, что он старается нам помочь?
— Я тебе не верю, малыш, — ответил Элвин, и, поскольку я был ему не чета, я перестал себе верить сам. Если бы Сэнди хотя бы раз шепнул мне, что он на самом деле ведет двойную жизнь! Если бы намекнул, что притворяется сторонником Линдберга, чтобы защитить нас! Но я собственными глазами видел и собственными ушами слышал, как он выступает перед взрослой еврейской аудиторией в синагоге в Нью-Брансуике, — он абсолютно верил во все, что произносил, и откровенно упивался впечатлением, которое производил на публику. Мой брат проявил редкостную способность приковывать к себе внимание — и, произнося речи, восхваляющие президента Линдберга, показывая рисунки, на которых был изображен Линдберг, перечисляя преимущества своей восьминедельной работы еврейским батраком на ферме у христиан в центральной части США (перечисляя их по бумажке, написанной тетей Эвелин), — одним словом, делая всё то, что, если начистоту, я был бы непрочь делать и сам, делая то, что считалось нормальным и патриотичным во всей Америке, а ненормальным и скверным — только у нас дома, — Сэнди переживал свой звездный час.
И тут сама История в непомерных масштабах вторглась в наши семейные дела: рабби Бенгельсдорфу и мисс Эвелин Финкель от президента Чарлза Э. Линдберга с супругой на открытке с тисненым гербом прибыло приглашение на торжественный обед в Белом доме в честь министра иностранных дел Третьего рейха. Обед должен был пройти в субботу 4 апреля 1942 года. Авиатур по стране, в ходе которого Линдберг побывал в тридцати крупных городах, поднял популярность президента как не дающего сбить себя с толку и умеющего как никто другой разговаривать с народом политического реалиста на небывалую высоту — и предостережение Уинчелла, назвавшего обед в честь Риббентропа ошибкой века, пропало втуне. Напротив, республиканская пресса по всей стране перешла в контрнаступление, утверждая в передовицах, что ошибку века совершили ФДР и остающиеся верными ему либералы, злонамеренно назвав дружеский обед в Белом доме в честь высокого иностранного гостя коварным заговором против основ демократии.
Известие о приглашении в Белый дом потрясло моих родителей, но как-то повлиять на ситуацию они были бессильны. Еще несколькими месяцами ранее они успели высказать Эвелин свое разочарование в связи с тем, что она вошла в немногочисленную и жалкую компашку евреев, пошедших на побегушки к нынешней так называемой власти. Не было смысла хотя бы попытаться оказать на нее воздействие и теперь, когда она заняла пусть и далеко не самую высокую ступеньку на лестнице пресловутой президентской вертикали, — особенно потому, что на этот раз (и мои родители прекрасно понимали это) она была одержима не сугубо идеологическими мотивами, как в период своей профсоюзной деятельности, и даже не элементарным политическим тщеславием, а единственно стремлением вырваться при помощи рабби Бенгельсдорфа из безрадостной жизни учительницы младших классов, обитающей в тесной мансарде на Дьюи-стрит и, подобно Золушке, в мгновение ока попасть во дворец. Тем не менее, когда она однажды вечером внезапно позвонила моей матери и сообщила, что ей с рабби удалось добиться разрешения прибыть на торжественный обед в сопровождении моего брата… впрочем, поначалу ей просто никто не поверил. Еще можно было допустить, что самой Эвелин удалось столь стремительно шагнуть из нашей мелкотравчатой жизни в высший, практически фашистский, свет, — но чтобы еще и Сэнди? Мало того, что он позорит семью, славословя Линдберга в синагогах? «Этого просто не может быть, — провозгласил мой отец, причем его слова имели двоякий смысл: не может быть, потому что невозможно, и не может быть, потому что чересчур отвратительно. — Это лишний раз доказывает, — сказал он Сэнди, — что твоя тетя совсем спятила».
А может быть, она и впрямь на какое-то время спятила — из-за преувеличенного чувства собственной только что обретенной значимости. Как иначе набралась бы она смелости организовать приглашение на столь значительное мероприятие для своего четырнадцатилетнего племянника? Как иначе заставила бы рабби Бенгельсдорфа обратиться со столь неслыханной просьбой в Белый дом, кроме как проникнувшись невероятной наглостью чиновничьей фаворитки, вознамерившейся сделать собственную карьеру? Разговаривая с нею по телефону, мой отец стремился сохранить предельное спокойствие. «Хватит глупостей, Эвелин. Мы люди незначительные. И оставь нас, пожалуйста, в покое. Обыкновенному человеку и так-то в наши дни приходится нелегко». Но решимость моей тетушки вырвать исключительно одаренного племянника из лап сознающего собственную ничтожность — и только ее — отца, с тем чтобы он, подобно ей самой, смог оказаться в этой жизни на первых ролях, — решимость эту было не преодолеть. Сэнди должен был, по ее словам, присутствовать на торжественном обеде как живое доказательство успеха программы «С простым народом», как общенациональный представитель этой программы — не больше и не меньше, — и никакому там отцу с трусливой психологией вечного обитателя гетто было не остановить его — и ее саму тоже. Сейчас она сядет в машину и через пятнадцать минут будет уже у нас.
Повесив трубку, отец даже не попытался скрыть охватившей его ярости и заорал так, словно это был не он, а его вульгарный брат Монти.
— У Гитлера в Германии по меньшей мере хватает порядочности не брать евреев в Национал-социалистическую партию. Брать он их в партию не берет, а желтые звезды на рукаве носить заставляет и в концентрационные лагеря помещает — и тут уж любому ясно, что вонючих жидов просят не беспокоиться. А у нас нацисты делают вид, будто вовлекают евреев в свои дела. А, спрашивается, зачем? Чтобы усыпить их бдительность. Чтобы усыпить их бдительность, внушив, будто в Америке все в порядке. Но это?! — Он окончательно сорвался на крик. — Это?! Пригласить евреев пожать руку нацистскому преступнику? Руку по локоть в крови? Невероятно! Их вранье и интриги не прекращаются ни на мгновение. Они находят мальчика, лучшего изо всех, — самого талантливого, самого работящего, самого не по летам взрослого… Нет! Хватит нам и того, что они сделали с Сэнди до сих пор. Никуда он не пойдет. Они уже украли у меня страну — а теперь хотят украсть и родного сына.
— Но никто, — заорал в ответ Сэнди, — никого не крадет. Для меня это великий шанс! Это выгодно.
«Ищет выгоды — значит, оппортунист», — подумал я, но, разумеется, промолчал.
— Помолчи, — неожиданно спокойно сказал ему отец, и это внезапное спокойствие подействовало на Сэнди сильнее, чем страшный крик, — похоже, он и сам сообразил, что вот-вот переступит черту.
Тетя Эвелин уже ломилась к нам в дверь, и моя мать пошла впустить ее с черного хода.
— А этой женщине что здесь нужно? — крикнул отец в спину жене. — Я ведь велел ей оставить нас в покое. А ей все как с гуся вода. Бесстыжая сумасшедшая тварь!
С гневом мужа моей матери было, понятно, не совладать — и все же она, обернувшись, посмотрела на него успокаивающе. В надежде на то, что он с большим милосердием отнесется к ее глупой сестренке, на свой бесцеремонный лад использующей тщеславное рвение Сэнди.
Тетя Эвелин была поражена (или делала вид, будто поражена) неспособностью моих родителей понять, чем может оказаться для мальчика в возрасте Сэнди персональное приглашение в Белый дом и что сам этот факт будет означать для него впоследствии, — разумеется, если он это приглашение примет.
— Белый дом меня не интересует! — закричал отец, грохнув кулаком по столу после того, как словосочетание «Белый дом» прозвучало в монологе тети Эвелин примерно в пятнадцатый раз. — Всё, что меня интересует, это кто там живет. А живет там нацист!
— Он не нацист, — возразила тетя Эвелин.
— Может, скажешь, что и герр фон Риббентроп не нацист?
В ответ тетя назвала моего отца трусом, провинциалом, невеждой, ханжой… а он назвал ее дурой, вертихвосткой и карьеристкой… Так они и переругивались через стол, все сильнее и сильнее ненавидя друг дружку с каждым новым выкрикнутым и услышанным оскорблением, пока тетя Эвелин не сказала что-то, как потом выяснилось, сравнительно невинное, — что-то насчет ниточек, за которые пришлось подергать рабби Бенгельсдорфу, чтобы организовать для Сэнди приглашение в Белый дом, — и тут чаша отцовского терпения переполнилась, и он, выскочив из-за стола, велел ей убираться ко всем чертям. Прошел через гостиную на кухню, прошел по всей кухне, открыл дверь черного хода и, стоя возле нее, провозгласил приговор:
— Ступай отсюда. Ступай и не возвращайся. Впредь я тебя у нас в доме видеть не желаю.
Тетя Эвелин была не в силах поверить собственным ушам; мы все — тоже. Мне вообще показалось, что это какая-то хохма, какая-нибудь цитата из фильмов про Эбботта и Костелло. Пошел вон, Костелло. Раз не умеешь себя вести, пошел вон отсюда и больше не возвращайся.
Мать поднялась из-за стола, за которым на протяжении всей распри трое взрослых пили чай, и подошла к отцу, остающемуся у демонстративно открытой двери.
— Эта женщина — идиотка, Бесс, — сказал ей отец. — Обыкновенная ничего не понимающая идиотка. Но идиотка опасная.
— Закрой, пожалуйста, дверь, — сказала моя мать.
— Эвелин! Я жду. Убирайся отсюда немедленно!
— Не делай этого, — шепнула ему жена.
— Я жду, пока твоя сестра не выметется вон из моего дома.
— Из нашего дома. — Моя мать вернулась к сестре. — Эва, — сказала она, — иди домой, чтобы мы все могли успокоиться.
Тетя Эвелин сидела за столом, закрыв лицо ладонями. Моя мать взяла ее за руку, помогла подняться на ноги, препроводила к черному ходу и далее на улицу — нашу преуспевающую блистательную тетушку, выглядевшую сейчас так, словно ее только что смертельно ранили и ведут умирать. Отец оглушительно хлопнул дверью.
— Эта женщина думает, будто речь идет о вечеринке, — сказал он нам с Сэнди, когда мы вышли в маленькую прихожую за кухней поглядеть на пейзаж после битвы. — Она думает, будто речь идет об игре. Но вы, парни, видели кинохронику, я вас туда водил. Вы видели — и всё поняли.
— Да, — сказал я. Надо было мне сказать хоть что-нибудь, потому что мой брат разговаривать с отцом не желал. Он стоически терпел ледяное презрение Элвина, он стоически терпел кинохронику, он только что стоически вытерпел изгнание своей любимой тети — в свои четырнадцать он уже был чуть ли не самым стойким членом семейства и преисполнился решимости стерпеть что угодно.
— Так вот, — сказал отец, — это не игра. Это битва. Запомните хорошенько: это битва.
— Да, — повторил я.
— Во внешнем мире…
И тут он запнулся. Моя мать не вернулась. Мне было девять, и я решил, что она не вернется никогда. И, не исключено, мой отец в свои сорок один решил то же самое: мой отец, которому удалось упорным трудом избавиться от великого множества страхов, по-прежнему боялся лишиться своей драгоценной женушки. О катастрофе думали мы все, она была рядом, и отец поглядывал на нас так, словно мы лишились матери столь же внезапно, как мой друг Эрл, когда у миссис Аксман произошел нервный срыв. И когда отец прошел в гостиную, чтобы выглянуть из окна на улицу, мы с Сэнди потянулись следом. Машины тети Эвелин на подъездной дорожке уже не было. И моя мать не стояла на тротуаре, или на крыльце, или чуть дальше по аллее, или хотя бы на противоположной стороне улицы. Не оказалось ее и в подвале, куда бросился по лестнице мой отец, на бегу окликая ее по имени. Не нашлось ее и у Селдона с матерью. Они сидели на кухне за ужином, когда мой отец постучался и его, а значит, и нас с Сэнди, пригласили зайти.
— А вы Бесс не видели? — спросил отец у миссис Вишнев.
Это была тучная женщина, большая и некрасивая, и расхаживала она, постоянно сжимая кулаки. Отец знал ее еще в девицах перед первой мировой — и она, по его рассказам, была тогда веселой и несколько легкомысленной молодой особой. Но сейчас она была и матерью-одиночкой, и единственной добытчицей в доме, мои родители без устали подчеркивали ее одержимость сыном. Уж ее-то жизнь и впрямь была битвой: чтобы убедиться в этом, достаточно было посмотреть на ее кулачищи.
— Что стряслось? — спросила она.
— Бесс не у вас?
Селдон встал из-за кухонного стола и подошел поздороваться. С тех пор как его отец покончил с собой, моя неприязнь к этому мальчику только усилилась, и в конце учебного дня я прятался в классе, зная, что он поджидает меня на улице, чтобы отправиться домой вместе. И, хотя мы жили на расстоянии всего в квартал от школы, каждое утро я на цыпочках выбирался из дому и мчался к первому уроку на пятнадцать минут раньше положенного, лишь бы не идти туда вместе с ним. Но во второй половине дня мне так или иначе приходилось с ним сталкиваться, даже если я забирался на противоположный склон холма, на котором находилась наша Ченселлор-авеню. Меня отправляли из дому с каким-нибудь поручением — и тут же рядом как бы невзначай оказывался Селдон. А если он стучался к нам, чтобы очередной раз поучить меня игре в шахматы, я не отвечал на стук, притворяясь, будто меня нет дома. Правда, если в квартире была мать, она пыталась переубедить меня, напоминая как раз о том, что я изо всех сил старался забыть: «Его отец был замечательным шахматистом. Когда-то он стал чемпионом города. Он научил играть Селдона, а теперь мальчику не с кем играть, и он хочет играть с тобой». Я отвечал ей, что не люблю эту игру и не понимаю ее, но в конце концов меня припирали к стенке — и с шахматной доской и мешочком фигур появлялся Селдон, и мы садились за кухонный стол, и он тут же принимался рассказывать о том, как его отец собственноручно изготовил эту доску и где он достал фигуры. «Он поехал в Нью-Йорк, и он знал там нужные магазины, и выбрал самые лучшие шахматы. Ведь правда, они очень красивые? Они выточены из особого дерева. А доску он сделал сам. Подобрал подходящую древесину — и вырезал. Видишь, как различаются светлые и темные поля?» И единственным способом отвлечь Селдона от невыносимых воспоминаний о его чудовищно страшном мертвом отце было огорошить его какими-нибудь новыми шутками, услышанными мною в школьном сортире.
Пока мы поднимались по лестнице, возвращаясь к себе, я вообразил, что отец теперь женится на миссис Вишнев — и в скором времени мы трое сложим пожитки и перенесем их вниз, на первый этаж, и будем жить вместе с нею и Селдоном, — а тогда уж на пути в школу и обратно мне будет ни за что не отвертеться от Селдона с его вечной претензией на близкую дружбу. И, по возвращении домой, мне придется вешать пальто в тот самый стенной шкаф, в котором повесился его отец. Сэнди положат на веранду в квартире Вишневых, ведь с тех пор, как к нам перебрался Элвин, он привык спать на веранде, а мне придется делить детскую с Селдоном, а в соседней комнате, на месте покойного мистера Вишнева, будет спать мой отец бок о бок с миссис Вишнев с ее вечно сжатыми кулаками.
Мне захотелось сбежать из дому, сесть на автобус и бесследно исчезнуть. В одном из башмаков, стоящих на дне моего шкафчика, у меня по-прежнему хранились подаренные Элвином двадцать долларов. Возьму деньги, сяду на автобус, доеду до вокзала и куплю билет в один конец на поезд в Филадельфию. Там найду Элвина и больше никогда не вернусь домой. Буду жить с Элвином и присматривать за его культей.
Моя мать позвонила домой, после того как уложила тетю Эвелин в постель. Рабби Бенгельсдорф был сейчас в Вашингтоне, однако он поговорил с Эвелин по телефону, а потом попросил позвать мою мать и заверил ее в том, что куда лучше, чем ее злосчастный супруг, разбирается в том, что хорошо для евреев, а что плохо. Конечно, выходка Германа по адресу Эвелин непростительна, сказал он, особенно с учетом того, сколько сам раввин сделал по ее просьбе в интересах ее племянника. Разговор с моей матерью раввин завершил словами о том, что всему свое время.
Около десяти отец отправился за матерью на машине. Мы с Сэнди были уже в пижамах, когда они вернулись. Мать вошла ко мне, села на кровать и взяла меня за руку. Я никогда еще не видел ее такой усталой и опустошенной — не полностью измотанной, какой всегда казалась миссис Вишнев, — но и не той не ведающей устали рабочей лошадкой, заботящейся единственно о том, чтобы свести концы с концами на отцовские пятьдесят без малого долларов в неделю. Ни собственная работа в центре города, ни дом, который должен непременно быть полной чашей, ни своенравная сестра, ни маниакально упрямый муж, ни одаренный четырнадцатилетний сын, ни избалованный девятилетний, ни даже совокупность всех этих факторов не могла сломить эту энергичную никогда не унывающую женщину. Соломинкой, которая ломает хребет верблюду, оказался президент Линдберг.
— Сэнди, — обратилась она к моему старшему брату, — что нам делать? Надо ли объяснять тебе, почему твой отец категорически против твоего визита туда? Или, может быть, просто спокойно поговорим? Рано или поздно это так или иначе необходимо. Мы с тобой, без твоего папы. Он иногда срывается с катушек, но со мной-то этого не бывает, да ты и сам знаешь. Можешь довериться мне, я готова внимательно тебя выслушать. Но пришла пора задуматься и о будущем. Потому что, возможно, тебе и впрямь не следует ввязываться во всю эту историю еще глубже, чем ты уже ввязался. Может быть, тетя Эвелин совершила ошибку. Она ведь, сынок, натура увлекающаяся. И была такой с детства. Стоит случиться чему-нибудь из ряда вон — и она уже сама не своя… и ей становится на все наплевать. Папа полагает… Мне продолжать, сынок, или ты уже хочешь спать?
— Поступай, как тебе угодно, — сухо ответил Сэнди.
— Продолжай, — сказал я.
Мать улыбнулась мне.
— А тебе-то это зачем? Что ты хочешь узнать?
— Из-за чего все так разорались?
— Из-за того, что все смотрят на вещи по-разному. — Поцеловав меня на сон грядущий, она добавила. — Потому что каждый из нас себе на уме. — Но когда она склонилась над Сэнди, чтобы поцеловать и его, он уткнулся лицом в подушку.
Как правило, мой отец уезжал на работу еще до того, как мы с Сэнди вставали, а мать, поднявшись пораньше, завтракала вместе с ним, делала нам бутерброды на ланч, заворачивала их в вощеную бумагу, прятала в холодильник и, убедившись в том, что мы уже готовы идти на уроки, уезжала сама. На следующее утро, однако же, отец никуда не поехал, решив окончательно объяснить Сэнди, почему он не пустит его в Белый дом и почему впредь запретит участвовать в каких бы то ни было программах под эгидой департамента по делам нацменьшинств.
— Эти друзья фон Риббентропа, — сказал он Сэнди, — нам они не друзья. Все мерзости, которые Гитлер делает в Европе, вся грязная ложь, используемая им в объяснение этих мерзостей, — все это озвучивается Риббентропом. Когда-нибудь ты изучишь, что произошло в Мюнхене. Изучишь роль, которую сыграл Риббентроп, убедив Чемберлена подписать договор, не стоящий бумаги, на которой он был составлен. Почитай, что пишут об этом человеке в «Пи-эм». Послушай, что говорит о нем Уинчелл. Министр иностранных дел фон Риббентроп — так он его называет. А знаешь, чем он зарабатывал себе на хлеб перед войной? Он торговал шампанским. Это виноторговец, Сэнди. Лжец, взяточник, вор и плут. Даже аристократическая приставка «фон» в его имени — это вранье. Но ты ведь ничего этого не знаешь. Ты ничего не знаешь о фон Риббентропе, ты ничего не знаешь о Геринге, ты ничего не знаешь о Геббельсе, о Гиммлере, о Гессе — но я-то знаю! Ты слышал что-нибудь о некоем замке в Австрии, в стенах которого герр фон Риббентроп потчует изысканными яствами и благородными винами своих товарищей по преступной нацистской своре? А знаешь, откуда у него этот замок? Он его украл. Аристократа, которому принадлежал замок, Гиммлер бросил в концлагерь — и теперь там хозяйничает виноторговец! А тебе известно, Сэнди, где находится Данциг — и что именно произошло с этим городом? Ты знаешь, что такое Версальский договор? Ты слышал когда-нибудь про «Майн Кампф»? Спроси у своего Риббентропа — он тебе расскажет. И я это тебе тоже расскажу, только не с нацистской точки зрения. Я слежу за развитием событий, я читаю правильные газеты, и я знаю, кем на самом деле являются эти уголовники. И я тебя, сынок, к ним близко не подпущу.
— А я тебе этого никогда не прощу, — в нечаянную рифму возразил Сэнди.
— Простишь, — вступила в разговор мать. — Когда-нибудь ты поймешь, что папа требует от тебя этого исключительно в твоих интересах. Он прав, сынок, поверь мне, тебе нечего делать среди этих людей. Они тебя всего-навсего используют.
— И тетя Эвелин? — спросил Сэнди. — Тетя Эвелин тоже меня использует? Добившись для меня приглашения в Белый дом, — интересно, как это она меня использует?
— Использует, — грустно сказала моя мать.
— Нет! Это неправда! Что угодно, но от тети Эвелин я не отрекусь!
— Это твоя тетя Эвелин от нас отреклась, — ответил ему отец. — Программа «С простым народом», надо же! Единственная цель этой программы — превратить еврейских мальчиков в пятую колонну и натравить их на собственных родителей.
— Чушь собачья! — заорал Сэнди.
— Прекратите! — вмешалась моя мать. — Прекратите немедленно. Неужели вы не понимаете, что мы единственная семья во всем квартале, в которой кипят такие страсти. Единственная семья во всей округе! Все остальные живут при нынешнем президенте точь-в-точь так же, как жили при прежнем, — живут — и ни сном ни духом не ведают, кто у нас президент. И мы сделаем то же самое. У нас было скверное время, но сейчас оно закончилось. Элвина с нами больше нет и тети Эвелин тоже нет, а значит, все возвращается в нормальное русло.
— А скоро ли мы переберемся в Канаду, — издевательски спросил у нее Сэнди, — из-за вашей с отцом мании преследования?
— Прекрати подражать своей идиотке тетушке, — наставив на Сэнди палец, произнес отец. — И не смей разговаривать в таком тоне!
— Ты диктатор, — ответил ему на это Сэнди. — Гитлер диктатор, а ты… ты хуже Гитлера.
Поскольку и отец, и мать выросли в патриархальных семьях, где хозяин дома без малейших колебаний учил детей уму-разуму самым традиционным методом, они осуждали телесные наказания как таковые, не говоря уж о том, что сами пальцем не трогали ни моего старшего брата, ни меня. Вот и сейчас, услышав от сына, что он человек хуже Гитлера, отец всего лишь с отвращением отвернулся от Сэнди и тут же отправился на работу. Но едва он вышел за дверь, как мать, к моему великому изумлению, влепила Сэнди пощечину.
— Неужели ты не понимаешь, что твой отец только что сделал для тебя? — негодующе воскликнула она. — Неужели не понимаешь, от чего он тебя удержал? Заканчивай завтракать и ступай в школу. А после уроков — сразу домой. Так приказал твой отец — изволь подчиниться!
Получив пощечину, Сэнди и бровью не повел, а сейчас, полный решимости довести свой героизм до предела, металлическим голосом ответил:
— Я отправлюсь в Белый дом с тетей Эвелин. И мне плевать, как к этому отнесетесь вы, местечковые.
Словно бы для того, чтобы эта безобразная сцена достигла апофеоза, а всеобщая истерика — апогея, мать отплатила ему за эти слова второй пощечиной, — и теперь Сэнди расплакался. А не расплачься он, наша гордая матушка, несомненно, подняла бы на него нежную материнскую руку еще раз, уже в третий, а если понадобилось бы — то и в четвертый, и в пятый. «Она не в себе, — подумал я, — да и вообще это не она, а совершенно другой человек». Я схватил в охапку учебники и помчался к черному ходу, сбежал по лестнице, выскочил на улицу — и, как будто обрушившихся на меня в это утро несчастий было еще недостаточно, на крыльце, поджидая меня, чтобы вместе отправиться в школу, сидел Селдон.
Через пару недель по пути с работы мой отец зашел в Кинохронику полюбоваться кинематографической версией торжественного обеда в честь Риббентропа. Зайдя после сеанса в будку к Тиршвеллу, он узнал, что первого июня его друг детства с женой, тремя детьми, матерью, тестем и тещей уезжает в Канаду, в город Виннипег. Представители малочисленной еврейской общины Виннипега подыскали ему место киномеханика в одном из тамошних кинотеатров и жилье для семьи в скромном еврейском квартале, сильно смахивающем на наш собственный. Канадские евреи также организовали Тиршвеллу низкопроцентную ссуду — на переезд из США и на содержание престарелых членов семьи до тех пор, пока работу в Виннипеге не сумеет найти и миссис Тиршвелл, после чего она, очевидно, окажется в состоянии содержать своих родителей на свою зарплату. Тиршвелл сказал моему отцу, что ему страсть как не хочется покидать родной город и дорогих друзей — и, разумеется, ему не хочется терять уникальную работу — не просто киномеханика, но редактора — в главном, на его взгляд, кинотеатре Ньюарка. Многое приходилось терять и от еще большего отказываться, но просмотр многих миль еще не отредактированной кинохроники за последнюю пару лет, поступающей со всех концов света, полностью убедил его в том, что Исландское коммюнике 1941 года включает в себя секретные параграфы, согласно которым Гитлер сперва уничтожает Советский Союз, затем осуществляет вторжение на британские острова и захватывает Англию — и только после этого (равно как и после того, как Япония захватывает Китай, Индию и Австралию, завершая создание Нового порядка в так называемой Великой Восточной Азии) президент США провозглашает в нашей стране Американо-фашистский Новый порядок — тоталитарный диктаторский режим как две капли воды похожий на гитлеровский — и тем самым подготовляет почву для последней великой континентальной битвы — для германского захвата с последующей нацификацией Южной Америки. А еще через два года, когда флаг со свастикой уже будет развеваться над британским парламентом, а японское Восходящее солнце воссияет над Сиднеем, Дели и Пекином, а Линдберга переизберут еще на один четырехлетний срок, США наглухо закроют границу с Канадой, прервут с этой страной дипломатические отношения и — сфокусировав внимание граждан на главном источнике опасности, угрожающей их конституционным свободам, — приступят к методичному истреблению четырех с половиной миллионов американских евреев.
Вдобавок к визиту фон Риббентропа в Вашингтон — и к триумфу, каким этот визит обернулся для большинства самых агрессивных сторонников Линдберга из числа американцев, — столь страшный прогноз Тиршвелла, оказавшийся настолько пессимистичнее собственных предсказаний отца, что он, вернувшись домой к ужину, не решился ни пересказать нам его, ни сообщить о предстоящей в ближайшие дни эмиграции друга детства, потому что это наверняка ужаснуло бы меня, взбесило Сэнди и подвигло мать на мысль о немедленном отъезде. С тех пор, как полтора года назад Линдберг пришел к власти, в Канаду на постоянное жительство перебралось лишь от двухсот до трехсот еврейских семейств, и Тиршвеллы оказались первыми из подобных изгнанников, кого мой отец знал лично, поэтому новость об их отъезде буквально потрясла его.
И, конечно же, шок от кинохроники, в которой нацистского бонзу фон Риббентропа с супругой сердечно принимала в Белом доме президентская чета Линдбергов. И шок при виде множества знаменитостей, выходящих из лимузинов с улыбкой на устах в предвкушении торжественной трапезы и бала с участием Риббентропа — и среди гостей, судя по всему, ничуть не менее очарованные происходящим (во всей его отвратительности), чем остальные, — рабби Лайонел Бенгельсдорф и мисс Эвелин Финкель.
— Глазам своим поверить не мог, — сказал мой отец. — И эта ее улыбища во весь рот. А будущий муженек? Он ликовал так, словно прием устроили в честь него. Вы бы только посмотрели, как он раскланивается с важными шишками, — как равный с равными!
— Но для чего же ты пошел в кино, — спросила у него моя мать, — зная, что это зрелище так тебя расстроит?
— Я пошел, потому что каждый день задаю себе один и тот же вопрос: как такое может происходить в Америке? Как могут такие люди править нашей страной? Если бы я не видел этого собственными глазами, то решил бы, что у меня галлюцинация.
Хотя мы в этот момент едва только приступили к ужину, Сэнди отложил в сторону нож и вилку, пробормотал: «Но в Америке ничего не происходит, ровным счетом ничего» — и выбежал из-за стола, причем произошло это уже не в первый раз с тех пор, как наша мать отхлестала его по щекам. Теперь за общим столом, стоило разговору хоть в какой-то мере коснуться политики, Сэнди поднимался с места и без объяснений и извинений уходил в нашу комнату, не забывая всякий раз оглушительно хлопнуть дверью. В двух первых случаях мать отправлялась за ним в детскую и уговаривала его вернуться к столу, но он отмалчивался, он сидел за письменным столом и точил карандаши или чиркал ими в блокноте, так что оба раза она возвращалась на кухню ни с чем. Мой брат не желал разговаривать даже со мною, когда я, просто от скуки, спрашивал у него, долго ли еще он собирается вести себя подобным образом. Я уж начал было подумывать, не собирается ли он сбежать из дому, причем не к тете Эвелин, а на ферму в Кентукки к своим Маухинни. Уедет — и поменяет фамилию, и звать его будут Сэнди Маухинни, — и мы больше никогда его не увидим. Вот как Элвина — мы же его тоже больше никогда не увидим. И никому даже не потребуется похищать его — он уедет сам, он прибьется к христианам, чтобы никогда больше не иметь дела с евреями. Никому не потребуется похищать его — потому что это уже сделал Линдберг — похитил у нас его, да и все остальное!
Поведение Сэнди настолько раздражало меня, что по вечерам я уходил из комнаты делать уроки за кухонный стол. Именно благодаря этому я и услышал однажды не предназначенные для моих ушей слова отца: он сидел с матерью в гостиной и читал вечернюю газету, тогда как мой старший брат, сторонясь всех, оставался в глубине квартиры. Отец сказал моей матери, что разлад в нашей семье в точности соответствует тому, к чему и стремится Линдберг со своими антисемитами, затевая программу «С простым народом», а именно — поссорить еврейских детей с их родителями. Но осознание этого лишь укрепляет его решимость не уезжать в панике подобно Шепси Тиршвеллу.
— О чем это ты? — спросила моя мать. — Разве Тиршвеллы уезжают?
— Да, в Канаду. Уже в июне.
— А почему? То есть, я хочу сказать, почему в июне? Что такое произойдет в июне? Когда ты об этом узнал? И почему ничего не говорил до сих пор?
— Потому что я знал, что это тебя расстроит.
— Конечно, расстроит. Уже расстроило. Но почему, — ее вопросы звучали все настойчивее, — но почему, Герман, именно в июне?
— Потому что, на взгляд Шепси, это самое подходящее время. Но давай не будем углубляться в эту тему. Малыш на кухне, а он и без того достаточно перепуган. Если Шепси считает, что ему пора, — ему и его семье, — что ж, это его выбор — и, как говорится, в добрый час! Шепси сидит у себя в будке и сутками напролет смотрит кинохронику. Она подменяет ему реальную жизнь, а хронику он смотрит просто чудовищную, вот ему и кажется, что жизнь такова же, — а в результате он приходит к известному тебе решению.
— Этот человек пришел к такому решению, — возразила моя мать, — потому что он хорошо информирован.
— Я тоже хорошо информирован, — резко ответил отец. — Я информирован ничуть не хуже, чем он, — просто я пришел к противоположному выводу. Неужели ты не понимаешь, что эти антисемитские ублюдки выталкивают нас в эмиграцию? Им хочется довести евреев до ручки, чтобы они уехали сами, и тогда вся наша прекрасная страна достанется гоям — и только гоям. Что ж, я бы предложил кое-что другое. А почему бы им не убраться отсюда самим? Всей этой своре — почему бы ей не перебраться к своему возлюбленному фюреру в нацистскую Германию? Вот тогда наша страна и впрямь станет прекрасной! Послушай, пусть Шепси поступает, как хочет, только мы все равно никуда не уедем. В конце концов, в нашей стране есть Верховный суд. Слава Рузвельту, либеральный Верховный суд — и он проследит за тем, чтобы никто не ущемлял наших прав. Там сидит судья Дуглас. Там сидит судья Фрэнкфуртер. Там сидят судьи Мэрфи и Блэк. И сидят они там, чтобы никто не посягал на закон. В нашей стране по-прежнему хватает хороших людей. Есть Рузвельт, есть Икес, есть нью-йоркский мэр Лагуардиа. В ноябре состоятся выборы в Конгресс. Избирательные урны никуда не денутся — и люди сами, без чьей-либо подсказки, решат, за кого им голосовать.
— Ну, и за кого же они проголосуют? — Задав этот вопрос, моя мать тут же ответила на него сама. — Они проголосуют за правых республиканцев, они проголосуют за клику Линдберга.
— Потише. Говори, пожалуйста, потише. Договорились? В ноябре состоятся выборы, мы узнаем их результаты — и у нас останется время прийти к тому или иному решению.
— А если времени не останется?
— Останется. Прошу тебя, Бесс. Не имеет смысла спорить на эту тему каждый вечер.
И это оказалось последним, что я услышал, — хотя, не исключено, мать не возразила моему отцу только потому, что я сидел прямо за стеною.
На следующий день, сразу после уроков, я отправился по Ченселлор-авеню, обошел Клинтон-плейс и среднюю школу и, выйдя на остановку, на которой, как я считал, я не встречу никого знакомого, начал дожидаться автобуса, идущего в центр, до Зала кинохроники. Тамошнее расписание я проверил по газете накануне ночью. Сеанс длиной в час начиналось без пяти четыре, значит, я успевал на пятичасовой автобус № 14 на Брод-стрит и преспокойно возвращался из кино к ужину, а то и раньше, в зависимости от того, в начале или в конце выпуска покажут сюжет с торжественным обедом в честь Риббентропа. Так или иначе, мне нужно было посмотреть на тетю Эвелин в Белом доме — и не только потому, что, подобно отцу с матерью, я был разозлен ее поступком, но и потому, что ее визит в Белый дом казался мне самым значительным событием изо всего, что произошло или могло произойти с кем-нибудь из членов нашей семьи, — кроме, конечно, несчастья, случившегося с Элвином.
«НАЦИСТСКИЙ БОНЗА В БЕЛОМ ДОМЕ» — так рекламировали фильм афиши, вывешенные по обе стороны от пирамидальной лестницы в кинотеатр. Я впервые был в центре города без родителей или Эрла Аксмана и, подойдя к кассе за билетом, заранее чувствовал себя преступником.
— Без родителей? Так дело не пойдет, — сказала мне кассирша.
— Я сирота, — солгал я. — Я живу в приюте на Лайонс-авеню. Сестра-настоятельница велела мне сделать доклад о президенте Линдберге.
— А где ее записка?
Записку я заготовил заранее, еще в автобусе, вырвав листок из тетради, и сейчас подал ее в щель под застекленным окошком. Я написал ее по образцу материнских записок в школу, только подписался не «миссис Рот», а «сестра-настоятельница Мария-Катерина, приют Св. Петра». Кассирша бросила на нее взгляд и, даже не прочитав, протянула руку за деньгами. Я подал ей одну из подаренных мне Элвином десяток — слишком крупную купюру для того, чтобы оказаться в руках у такого малыша, не говоря уж о том, что этот малыш — приютская сирота, — но ей не было до этого дела. Без дальнейших возражений кассирша отсчитала мне девять пятьдесят сдачи и выдала билет. А вот записку почему-то оставила у себя.
— Верните мне, пожалуйста, — попросил я.
— Давай, сынок, проходи! Люди ждут. — И действительно: сеанс вот-вот должен был начаться, и за спиной у меня уже выстроилась небольшая очередь.
Я вошел в зал, когда свет уже погасили, послышалась маршевая музыка, и пошли первые кадры хроники. Поскольку чуть ли не каждый мужчина в Ньюарке счел своим долгом поглядеть на столь экзотического президентского гостя (женщины в Кинохронику практически не ходили), а дело происходило в пятницу вечером, зал был полон, и единственное свободное место мне удалось найти в задних рядах балкона; все, кто вошел в зал позже меня, вынуждены были встать за стульями заднего ряда, то есть прямо у меня за спиной. Я сильно разволновался — не только потому, что совершал поступок, какого менее всего можно было от меня ожидать, но и Из-за густого табачного дыма — сигаретного и дешевого сигарного, — обволакивающего меня со всех сторон, — я чувствовал себя как на маскараде: я прокрался в мир взрослых, притворившись одним из них.
«Англичане высаживаются на Мадагаскар, беря под свой контроль французскую военно-морскую базу».
«Пьер Лаваль, глава вишистского правительства Франции, характеризует эту высадку как агрессию».
«Английская авиация бомбит Штутгарт третью ночь подряд».
«Вермахт возобновляет наступление на Керченском полуострове».
«Японцы захватывают порт Мандалай в Бирме».
«Японские войска успешно продвигаются в джунглях Новой Гвинеи».
«Японские войска с территории Бирмы вторгаются в китайскую провинцию Хуннан».
«Китайские партизаны устраивают налет на Кантон, убив при этом пятьсот японцев».
Невероятное количество касок, мундиров, оружия, зданий, портовых сооружений, береговых линий, всевозможная флора и фауна, лица представителей всех рас и народов, — и повсюду один и тот же ад, необоримое зло, ужасов которого изо всех великих держав удалось избежать только Соединенным Штатам. Кадр за кадром сплошной чередой несчастий — палят гаубицы, пехотинцы пригнувшись бегут по полю, десантники с винтовками наперевес высаживаются на сушу, самолеты сбрасывают бомбы, самолеты разлетаются на куски, массовые захоронения, молитвенно коленопреклоненные священники, самодельные кресты, гибнущие корабли, тонущие моряки, море, объятое пламенем, взорванные мосты, стреляющие танки, госпиталя, попадающие в прицел, огненные столпы, дорастающие до небес на месте разбомбленных нефтехранилищ, заключенные, бредущие по колено в грязи, санитарные носилки с обрубками человеческих тел, вооруженное чем ни попадя ополчение, мертвые младенцы, обезглавленные тела, прямо из шеи у которых хлещет кровь…
А после всего этого — Белый дом. Вечерние вешние сумерки. Тени, отбрасываемые людьми на россыпь тамошних лужаек. Цветущие деревья. Цветущие кусты. Лимузины, за рулем в которых сидят шоферы в ливреях, всеобщее оживление и веселье. Из мраморного холла через открытые врата льется музыка: струнный ансамбль исполняет главный хит года — песню «Интермеццо», представляющую собой облегченную аранжировку одной из арий вагнеровской оперы «Тристан и Изольда». Приветливо-сдержанные улыбки. Негромкий смех. Стройный красивый всенародно любимый президент. Об руку с ним — талантливая поэтесса, дерзкая летчица и заслуженная общественница, мать их общего безжалостно замученного ребенка. Седовласый и говорливый почетный гость. Элегантная супруга нациста в длинном шелковом платье. Обмен приветствиями и шуточками — и вот паладин из Старого Света, с напускным аристократизмом держащийся и выглядящий в смокинге на миллион баксов, учтиво целует руку Первой леди.
Не красуйся Железный крест, которым своего министра иностранных дел наградил фюрер, прямо под уголком белого платка, высовывающимся из кармашка, Риббентроп вполне мог бы сойти за цивилизованного человека.
И вот они! Тетя Эвелин и рабби Бенгельсдорф — минуют стоящих в почетном карауле моряков и исчезают!
На экране они находились не более трех секунд — и все же все остальные новости внутренней жизни страны и вся спортивная хроника пролетели мимо меня, не задевая внимания, — и я втайне надеялся на то, что фильм пойдет в обратную сторону и моя тетя вновь материализуется на экране, усыпанная брильянтами, перешедшими к ней от покойной жены раввина. Изо всего невероятного и нереального, вероятность и реальность чего однозначно доказывалась самим фактом киносъемки, позорный триумф тети Эвелин показался мне самым призрачным и кошмарным.
Когда сеанс окончился и в зале зажегся свет, я увидел в проходе между рядами человека в форме с фонариком в руке. Этим фонариком он и повел в мою сторону.
— Эй ты! Поди сюда.
Он провел меня сквозь уже устремившуюся на выход толпу, отпер ключом боковую дверь, и мы с ним поднялись по узкой лестнице, которую я запомнил с того раза, как отец брал нас с Сэнди в кино посмотреть на риббентроповский митинг на Мэдисон-сквер-гарден.
— Сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— Хороший заход, мальчик. А теперь давай-ка поближе к истине.
— Мне надо идти, — объяснил я ему. — Иначе я опоздаю на автобус.
— Ты еще много куда нынче опоздаешь.
Он резко постучал по якобы звуконепроницаемой стене будки механика, и мистер Тиршвелл пригласил нас зайти.
В руках у него была записка от «сестры-настоятельницы».
— Придется мне показать это твоим родителям.
— Это всего лишь шутка!
— Твой отец заедет сюда за тобой. Я позвонил ему на службу и сказал, что ты здесь.
— Благодарю вас, — ответил я именно так, как меня учили родители.
— Садись пока.
— Но это была шутка, — повторил я.
Мистер Тиршвелл уже готовился запустить следующий сеанс. Оглядевшись по сторонам, я обнаружил, что со стен исчезли многие из снимков посетивших Зал кинохроники знаменитостей, и понял, что Тиршвелл забрал их себе на память перед отъездом в Виннипег. И понял я также, что тяжесть этого решения со всеми вытекающими из него последствиями, возможно, объясняет ту строгость, с которой он сейчас отнесся ко мне. И все же он показался мне одним из тех взрослых, которые распространяют свое чувство ответственности и на дела, их совершенно не касающиеся. Ни по его внешности, ни по речам нельзя было догадаться о том, что он вырос в тех же ньюаркских трущобах, что и мой отец. Ниже отца ростом, но обладая куда более изысканными манерами и горделивой осанкой, Тиршвелл, наравне с ним, сумел выбраться из иммигрантской нищеты, в которой прозябали их родители, исключительно благодаря сознательно принятой за основу жизненного поведения предприимчивости. Благодаря рвению, ибо, кроме рвения, у этих людей больше ничего не было. То, что неевреи считали наглостью и нахрапом, было на самом деле рвением — и только рвением.
— Если вы меня отпустите, я еще успею на автобус и вернусь домой к ужину, — сказал я.
— Сиди и не дергайся.
— Но что я такого сделал? Мне захотелось посмотреть на мою тетю. Это нечестно! — Я был готов расплакаться. — Я хотел посмотреть на мою тетю в Белом доме — вот и все.
— Твою тетю. — И он злобно осклабился.
И как раз его презрение к моей тете Эвелин заставило меня зарыдать. А тут уж утратил выдержку и сам Тиршвелл.
— Мучаешься? — саркастически спросил он. — А чего ты мучаешься? Ты имеешь хоть малейшее представление о том, что происходит сейчас с людьми на всем белом свете? Ты вот сейчас посмотрел — и ведь ничего не понял, верно? Остается надеяться на то, что в дальнейшем у тебя не появится более серьезного повода для слез. Я надеюсь, нет, я молюсь за то, чтобы и твои родители сообразили… Тут он запнулся и совсем смешался, явно не привыкший к бурному выплеску чувств — особенно в разговоре с жалким мальчонкой. Даже я понял, что спорит он сейчас не со мной, но слушать его от этого легче не стало.
— А что случится в июне? — спросил я у него. Этот вопрос накануне вечером задала мужу моя мать, а он оставил его без ответа.
Тиршвелл бесцеремонно разглядывал меня, словно прикидывая, полный я идиот или не совсем.
— Приди в себя, — сказал он после долгой паузы. — Вот, — он подал мне свой носовой платок, — вытри слезы.
Я поступил, как велено, и вновь задал тот же вопрос:
— Что случится в июне? Почему вы уезжаете в Канаду? — и тут его раздражение сразу пропало, а ответ свидетельствовал о том, что он-то как раз идиотом не был.
— Мне там дадут работу, — сказал он.
И тот факт, что он солгал, щадя меня, оказался настолько страшным, что я опять расплакался.
Где-то через двадцать минут появился мой отец. Мистер Тиршвелл вручил ему подделанную мною записку, но отец не стал тратить времени на чтение — он схватил меня за локоть и потащил из кинотеатра на улицу И там прочел ее. А потом меня ударил. Сперва мать бьет моего старшего брата, а вот теперь отец, прочитав «записку сестры-настоятельницы», без малейших раздумий хлещет меня по лицу, причем происходит это впервые в жизни. И без того перенервничав и — в отличие от Сэнди — не будучи стоиком, я принимаюсь оглушительно реветь прямо возле билетной кассы на глазах у всех неевреев, возвращающихся домой из офисов, предвкушая беззаботный весенний уик-энд в мирной и миролюбивой Америке Линдберга — в неприступной крепости, отделенной от ужасов войны во всем мире целыми океанами, — в благословенной стране, в которой никто не трепещет от страха — никто, кроме нас.
Май 1942 — июнь 1942 ИХ СТРАНА
22 мая 1942 г.
Дорогой мистер Рот!
В ответ на запрос программы «Гомстед[4]-42» департамента по делам нацменьшинств, руководство нашей компании предлагает перевод по службе ряду старших сотрудников, подобно Вам самому, отвечающим требованиям программы, представляющей собой новую смелую общенациональную инициативу данного департамента.
Прошло ровно восемьдесят лет с тех пор, как в 1862 году Конгресс США издал Закон о гомстедах — знаменитый и беспримерный документ, согласно которому каждый горожанин, изъявивший желание стать фермером на Диком Западе, практически бесплатно получал во владение 160 акров общественных земель. Ничего сопоставимого по значению с Законом о гомстедах не было предпринято за все эти десятилетия для того, чтобы предоставить предприимчивым американцам волнующие новые возможности расширить личные горизонты и укрепить тем самым собственную страну.
Компания «Метрополитен лайф» гордится тем, что оказалась в числе крупнейших корпораций и финансовых институтов Америки, самыми первыми избранных для участия в новой программе «Гомстед», призванной предоставить собравшимся в дорогу американским семьям единственный в своем роде шанс осуществить переезд за счет государства, с тем чтобы они могли пустить корни в прекрасном во всех отношениях, но ранее недоступном для них регионе. «Гомстед-42» представляет собой дальнейший шаг в развитие замечательной общенациональной традиции повышать присущий нашим согражданам американизм из поколения в поколение.
По получении данного извещения Вам надлежит немедленно связаться с м-ром Уилфредом Куртом, представителем программы «Гомстед-42» в офисе компании на Мэдисон-авеню. Он лично ответит на все Ваши вопросы, а его сотрудники окажут Вам всяческую помощь и содействие.
Искренние поздравления Вам и Вашей семье в связи с тем, что именно на Вас пал выбор среди множества достойных кандидатов на роль одного из первых участников «Гомстед-42» от нашей компании.
Искренне Ваш,
Гомер Л. Кэссон, директор по персоналу.
Несколько дней прошло, прежде чем мой отец набрался мужества показать письмо жене и поведать ей, что с 1 сентября 1942 года его переводят по службе из ньюаркского отделения во вновь открывающийся офис в Данвилле, штат Кентукки. На карте штата, включенной в пакет «Гомстед-42», который вручил отцу мистер Курт, мы с трудом отыскали этот городишко. В пакете была и брошюра под названием «Страна мятлика», и отец зачитал нам из нее вслух: «Данвилл — главный город земледельческого округа Бойл. Город расположен в живописной сельской местности примерно в шестидесяти милях к югу от Лексингтона, второго по величине города во всем штате после Луисвилла». Отец принялся листать брошюру в поисках чего-нибудь, способного нас подбодрить в этой, мягко говоря, безысходной ситуации. «Дэниел Бун участвовал в прокладывании Дороги диких мест, открывшей первопоселенцам путь в Кентукки… В 1792 году Кентукки вошел в Союз первым из штатов, находящихся к западу от Аппалачских гор… Население штата в 1940 году составляло 2 845 627. Число жителей Данвилла — погодите, сейчас посмотрю, — число жителей Данвилла — 6 700».
— А интересно, сколько там евреев? — сказала моя мать. — Из шести тысяч семисот человек! И сколько евреев во всем штате?
— Что ж, Бесс, ты это и сама знаешь. Мало. Очень мало. Единственное, что я могу сказать тебе в утешение, — это еще не самый плохой вариант. Это могла быть Монтана, куда посылают Геллера с семьей. Это мог быть Канзас, куда посылают Шварца. Это могла быть Оклахома, куда посылают Бродов. Семь человек из нашей компании получили перевод по службе — и, поверь, мне повезло больше всех. Кентукки действительно красивый штат, и климат там очень хороший. И переезд — это не светопреставление. Мы приживемся там точно так же, как прижились здесь. Может, мы будем жить даже лучше — с оглядкой на то, что всё там дешевле, а климат лучше. Для мальчиков найдется школа, для меня — работа, а для тебя — свой дом. Если нам повезет, мы сможем купить там дом, где у мальчиков будет по комнате, а весь двор будет принадлежать им одним.
— И где это они набрались наглости, чтобы так обходиться с людьми? — задала риторический вопрос моя мать. — Я просто потрясена, Герман. Наши семьи здесь.
Наши друзья здесь. Друзья наших сыновей тоже здесь. Мы всю жизнь прожили здесь в мире и согласии со всеми. Мы живем всего в квартале от лучшей в Ньюарке начальной школы. Мы живем всего в квартале от лучшей во всем Нью-Джерси средней школы. Наши сыновья растут в еврейском окружении. Ходят в школу с другими еврейскими мальчиками. У них нет со сверстниками никаких трений. Никаких обзываний. Никаких драк. Им не доводится чувствовать себя одиночками и даже изгоями, как пришлось в детстве мне. И я не могу поверить, что твоя компания способна по отношению к тебе на такое. После всего, что ты для них сделал, после того, как ты на них работал, сколько перерабатывал, — и вот, пожалуйста, благодарность!
— Мальчики, — сказал отец, — спрашивайте у меня обо всем, что вас интересует. Мать права: это для всех нас большой сюрприз. Мы все пребываем в определенной растерянности. Поэтому спрашивайте не стесняясь. Я не хочу, чтобы между нами остались какие-либо недомолвки.
Но Сэнди не был ни растерян, ни огорчен. Напротив, он с трудом скрывал ликование — а все потому, что прекрасно знал, где найти на карте Данвилл — всего в четырнадцати милях от табачной плантации Маухинни! Нельзя было исключать и того, что он узнал о предстоящем переезде задолго до остальных. Отец и мать, понятно, не договаривали, но как раз поэтому даже мне было ясно, что включение отца вместе с шестью другими евреями в программу «Гомстед», равно как и перевод в захолустный городишко в Кентукки, никак нельзя было назвать ни повышением по службе, ни поощрением. С того момента, как он, распахнув дверь черного хода, наказал тете Эвелин выйти вон и более не возвращаться никогда, его судьба была предрешена.
Дело происходило после ужина, и мы все сидели в гостиной. Явно не опечаленный, Сэнди что-то рисовал, и у него не было никаких вопросов, а у меня — я вскочил, подбежал к открытому окну и уставился в него — вопросов не нашлось тоже, поэтому отец, в мрачных раздумьях и понимая, что его переиграли, принялся расхаживать по комнате, а мать, расположившись на диване, что-то бормотала себе под нос и, судя по всему, никак не собиралась сдаваться без боя. Во всей этой конфронтации, в схватке с невербализованным противником, отец с матерью поменялись ролями по сравнению со сценой, разыгравшейся в холле вашингтонской гостиницы. А я понимал, как далеко зашло дело, как все запуталось и как стремительно может разразиться несчастье, если ему суждено разразиться.
Примерно с трех часов дня стояла жуткая погода, но тут внезапно дождь кончился, ураганный ветер утих, и на небе засияло солнце, как будто время перенеслось вперед, мы уже переехали на Запад, и, вместо шести часов вечера в ненастном Ньюарке, стоит погожее утро в Кентукки. Да и как иначе улица, столь скромная, как наша, сумела бы предстать после дождя прекрасно преображенной? Откуда бы взялось это благоухание, словно в тропическом лесу, — не из непроходимых же луж, поверхность которых была покрыта сорванными ураганом листьями? В резком, как всегда после ливня, солнечном свете Саммит-авеню искрилась жизнью, как какой-нибудь пушистый домашний зверек, — как мой собственный домашний зверек, шелковистый, пульсирующий, только что попавший под дождь и теперь блаженно растянувшийся на солнышке.
Да не уеду я отсюда — никогда и ни за что!
— А с кем будут играть мальчики? — поинтересовалась мать.
— В Кентукки полно детей. Там наверняка найдутся товарищи по играм.
— А с кем я там буду разговаривать? Кто заменит мне подруг, с которыми я общаюсь всю жизнь?
— И женщины там тоже есть.
— Только они не еврейки. — Как правило, презрительные речения не удавались моей матери, но сейчас она говорила с презрением и сознательно черпала из него силу — вот как она запуталась и в какой опасности себя почувствовала. — Добрые христианки. Уж они-то расстараются сделать все возможное, чтобы мне жилось как дома… У них нет никакого права! — Произнося последнюю фразу, она сорвалась на крик.
— Бесс, прошу тебя, это совершенно рутинная практика в работе крупных компаний. Крупные компании то и дело переводят людей по службе с места на место. А когда решение принято, остается только подчиниться.
— Я имею в виду правительство. У правительства нет никакого права. Оно не может сгонять людей с насиженного места — такое в Конституции не прописано!
— Никто нас не сгоняет.
— А что же они делают? Разумеется, нас сгоняют. И это незаконно. Нельзя заставить евреев жить там, где прикажут, просто потому, что они евреи. Нельзя взять большой город и сделать с ним все, что тебе вздумается. Избавиться от Ньюарка как такового — с евреями, живущими здесь наравне со всеми прочими! Что это за решение? Оно противозаконно. Всем понятно, что это противозаконно.
— Ммда… — сказал Сэнди, не поднимая глаз от рисунка. — Почему бы не подать в суд на Соединенные Штаты Америки?
— Можно подать, — сказал я. — В Верховный суд.
— Не обращай на него внимания, — сказала мне мать. — Пока твой брат не научится себя вести, мы его просто игнорируем.
Тут Сэнди встал, забрал свои рисунки и ушел в нашу комнату. Будучи не в состоянии и дальше наблюдать за беспомощностью отца и гневом матери, я вышел в прихожую и отправился на улицу, где окрестная детвора, уже отужинав, бросала пустые кукурузные початки в решетки водостока и любовалась тем, как их импровизированным водопадом смывает вниз — вместе с листвой, сорванной с деревьев, конфетными фантиками, бутылочными пробками и колпачками, дождевыми червями, окурками и одной-единственной невесть откуда взявшейся резинкой совершенно загадочного для меня назначения. Все торопились наиграться перед сном — и ни у кого из них не было повода для уныния, потому что ничей, кроме моего, отец не работал в крупной корпорации, вознамерившейся принять участие в правительственной программе «Гомстед-42». Остальные отцы работали сами на себя, в крайнем случае — на пару с партнером, который приходился братом или свояком, поэтому никто и не требовал от них отправляться за тридевять земель. Но и я никуда не отправлюсь тоже. Соединенные Штаты не сгонят меня с насиженной улицы, на которой — даже в люках канализации — кипит такая бурная жизнь.
Элвин занимался рэкетом в Филадельфии, Сэнди жил во внутренней эмиграции в родном доме, а авторитет моего отца как защитника и главы семьи самым драматическим образом упал, если не пропал вовсе. Двумя годами раньше он, в стремлении сохранить добровольно избранный нами образ жизни, нашел в себе силы отправиться в контору и, глядя в глаза боссу, отказаться от повышения по службе, которое сулило карьерный рост и прибавку к жалованью, однако было связано с неизбежным переездом в немецкую, а значит, и пронацистскую часть Нью-Джерси. А сейчас у него не нашлось мужества встретить новый, ничуть не менее опасный, вызов с тогдашней непримиримостью, он решил, что сопротивление бесполезно и что мы отныне не хозяева собственной судьбы. Страшно, что отец оказался бессилен перед корпорацией, а та, в свою очередь, — бессильна перед государством. Никто больше не мог защитить нас, кроме меня.
На следующий день после уроков я опять поехал в центр города на автобусе, на этот раз — на № 7, ближайшая остановка которого находилась примерно в трех четвертях мили от Саммит-авеню, на другом конце приусадебного хозяйства, принадлежащего монастырю с приютом, прямо у главного входа в собор Св. Петра на Лайонс-авеню, — и в тени этого величественного здания с колокольней и куполами у меня было еще меньше шансов попасться на глаза соседу, или однокласснику, или другу семьи, чем когда мне надо было пройти мимо средней школы до Клинтон-плейс, чтобы сесть на № 14.
На остановке я дожидался автобуса вместе с двумя монахинями, одетыми в одинаковые тяжелые черные балахоны, которые мне в тот раз удалось впервые в жизни тщательно рассмотреть. Одеяния эти начинались от макушки и свисали чуть не до земли, еще белая материя обрамляла нос, рот и глаза, скрывая все остальное — лоб, уши, шею, подбородок, и разобрать, где собственно балахон, где головной убор не представлялось возможным — они были единым целым. В моих глазах эти монашки были самыми архаичными существами, и выглядели куда более странно, чем обычный священник, которого мы иногда встречали в похоронной процессии. Я не смог обнаружить у них ни карманов, ни пуговиц и совершенно не понял как они держатся, как их снимают, если вообще когда-нибудь снимают. А поверх еще на цепочке висел крест с распятием и на широком кожаном поясе — четки длиной в несколько футов из блестящих шариков, напоминающих наши шарики-«убийцы». Сзади тоже что-то висело до пояса — не то пелерина, не то капюшон. То есть вообще ничего мягкого, женского, человеческого в них не чувствовалось, за исключением неприметного, ненакрашенного голого лица.
По моим прикидкам, эти монахини присматривали за сиротами и преподавали в католической школе. Обе не глядели в мою сторону, да я и сам — в отсутствие рядом такого нахального умника, как Эрл Аксман, осмеливался посматривать на них лишь украдкой; я стоял потупившись, но взглянуть на них меня тянуло снова и снова — уж больно волновал меня вопрос о том, как устроены их тела и как они справляются с отправлением естественных потребностей, — и мысли мои были одна неприличней другой. Несмотря на серьезность тайной миссии и всего, что было поставлено на карту в связи с тем или иным ее исходом, я не мог спокойно стоять рядом с монашкой, тем более — рядом с двумя монашками сразу — и не предаваться при этом отнюдь не кошерным размышлениям.
Монашки сели рядышком на переднее сиденье, прямо за спиной у водителя, и хотя большинство кресел в задних рядах пустовали, я сел через проход от них — прямо у выхода и билетной кассы. Я не собирался садиться туда, и сам так и не понял, почему на это решился, но вместо того чтобы пройти вглубь салона, где я наверняка был бы избавлен от каких бы то ни было приставаний, сел через проход от них, раскрыл тетрадку, притворяясь, будто делаю домашнее задание, а на самом деле — и надеясь подслушать какой-нибудь истинно католический разговор, и панически боясь этого. Увы, они молчали и, как я предположил, молились, что, правда, тоже было весьма интригующе — молиться в автобусе!
Где-то минут за пять до прибытия в центр, четки мелодично зазвенели: монашки, дружно поднявшись с места, вышли на перекрестке Хай-стрит и Клинтон-авеню. Перекресток этот больше походил на площадь — с автосалоном под открытым небом в одном конце и гостиницей «Ривьера» в другом. Уже в проходе та из монахинь, что была выше ростом, удостоила меня мимолетной улыбкой и со смутной грустью в голосе (вызванной, скорее всего, тем, что мессия сошел с небес и вновь вознесся на них явно без моего ведома) заметила другой: «Какой славный мальчуган — умненький и ухоженный!»
Знала бы она, что я про них обеих думал. Хотя, не исключено, может, и догадывалась.
Еще через несколько минут, прежде чем автобус свернул с Брод-стрит и поехал по Раймонд-авеню на конечную остановку у железнодорожного вокзала, я тоже вышел — и вприпрыжку помчался в сторону административного здания на Вашингтон-стрит, в котором размещался офис тети Эвелин. В холле я узнал у лифтера, что местное отделение департамента по делам нацменьшинств находится на последнем этаже, и, поднявшись туда, осведомился, как мне найти мисс Эвелин Финкель.
— Ты брат Сэнди, — «вычислила» меня секретарша. — Вы с ним как близнецы, только ты поменьше.
— Сэнди на пять лет старше, — объяснил я ей.
— Сэнди чудесный парень, просто чудесный. Мы его все так любим. — И по линии внутренней связи она позвонила тете Эвелин. — Мисс Финкель, к вам ваш племянник Филип.
И буквально через несколько секунд тетя Эвелин стремительно провела меня мимо полудюжины письменных столов, сидя за которыми несколько мужчин и женщин что-то печатали на машинках, к себе в офис с видом на Публичную библиотеку и Музей города. Она поцеловала меня, потискала, сообщила, как она по мне соскучилась, — и, вопреки всему, начиная, разумеется, с собственного страха перед тем, что о моем визите к подвергнутой семейному остракизму тетушке узнают родители, я, как и было задумано мною заранее, рассказал тете Эвелин о том, как тайком посетил Зал кинохроники, чтобы посмотреть на нее в Белом доме. Она усадила меня в кресло возле своего письменного стола — вдвое большего, чем у моего отца в офисе на Клинтон-стрит, — а я спросил у нее, каково это — отобедать за одним столом с президентом Линдбергом и его супругой. Когда она начала докладывать об этом — красочно, взволнованно и в деталях, — явно стараясь произвести впечатление на девятилетнего мальчика, в глубине души считающего ее предательницей, я и сам не поверил тому, с какой легкостью мне удалось внушить ей, будто я прибыл сюда исключительно ради того, чтобы выслушать эти россказни.
Две большие карты были приколоты цветными булавками к огромной доске для объявлений на стене за ее письменным столом. Одна из них представляла собой политическую карту США со всеми сорока восемью штатами, а другая, поменьше, — географическую карту штата Нью-Джерси, длинный водораздел которого с соседней Пенсильванией нас научили в школе разыскивать по его сходству с профилем вождя индейцев, лоб которого приходится на Филипсбург, нос — на Стоктон, а подбородок переходит в шею в районе Трентона. Наиболее густонаселенная восточная часть штата с городами Джерси, Ньюарком, Пассейиком и Патерсоном, упирающаяся на севере в прямую, как палка, границу с самыми южными графствами штата Нью-Йорк, походила на перья из головного убора того же самого вождя. Так я воспринимал это тогда — и точно так же воспринимаю до сих пор, — наряду с пятью природными чувствами у детей в нашей среде было в те дни остро развито шестое чувство — географическое: мы ни на минуту не забывали о том, где живем и кто или что нас окружает.
На необъятном письменном столе тети Эвелин, наряду с фотографиями моей покойной бабушки и рабби Бенгельсдорфа, стояли в рамках крупный снимок президента и миссис Линдберг в Овальном кабинете, причем с автографом, и снимок поменьше, на котором моя тетя в вечернем платье пожимала руку президенту.
— Это было на входе, — пояснила тетя. — Чтобы попасть в трапезную, каждый из приглашенных должен был пройти мимо президента с супругой и почетного гостя. Объявляют твое имя, тебя тут же фотографируют, а потом Белый дом присылает тебе снимок.
— А президент что-нибудь сказал тебе?
— Он сказал: «Спасибо, что пришли».
— А тебе было позволено сказать что-нибудь в ответ?
— Я сказала: «Для меня это великая честь, господин президент».
Она не предприняла ни малейшей попытки скрыть от меня, насколько важен оказался этот обмен формальностями для нее самой и, не исключено, для президента США. Как всегда, в энтузиазме тети Эвелин было что-то подкупающее, хотя — с оглядкой на то, что недавно произошло у нас дома, и на то, что теперь грозило нашей семье, — и что-то дьявольское. Никогда в жизни я еще не относился столь критически к взрослому человеку — ни к собственным родителям, ни к Элвину, ни даже к дяде Монти, — да и не понимал я до тех пор, в какой степени бесстыдное тщеславье глупцов может самым пагубным образом повлиять на судьбы других людей.
— А с господином фон Риббентропом ты виделась?
Залившись едва ли не девическим румянцем, тетя Эвелин ответила:
— Я с ним танцевала.
— Где?
— После обеда устроили танцы в большом шатре, разбитом на газоне Белого дома. Чудесный выдался вечерок. Оркестр, танцы: нас с Лайонелом представили министру иностранных дел с супругой, мы немного поговорили, а потом он с поклоном пригласил меня на танец. О нем говорят, что он превосходный танцор, — и это сущая правда: он безупречно танцует бальные танцы. И его английский тоже безукоризнен. Он учился в Лондонском университете, а потом, еще в молодости, четыре года прожил в Канаде. Мое великое юношеское приключение, — так он это называет. Совершенно очаровательный человек — истинный джентльмен и настоящий интеллектуал.
— А что он говорил? — спросил я.
— Ну, мы с ним поговорили о президенте, о департаменте по делам нацменьшинств, о жизни, — одним словом, обо всем. Он, знаешь ли, играет на скрипке. Он чем-то похож на Лайонела — светский человек, имеющий хорошо обоснованное собственное мнение буквально обо всем. А вот, погляди-ка, мой славный, — погляди-ка, что на мне было! Видишь эту брошь? Она золотая. Видишь? А скарабеев видишь? Золото, эмаль, бирюзовые скарабеи.
— А что такое скарабей?
— Это жук. Драгоценный камень обрабатывают так, чтобы он стал похож на жука. И сделали это прямо здесь, в Ньюарке, в семье первой миссис Бенгельсдорф. Это знаменитые на весь мир ювелиры. Их изделия поставляют королевским дворам в Старом Свете и богатейшим людям Америки. А погляди на мое обручальное кольцо! — Она поднесла маленькую надушенную ручку так близко к моему лицу, что я почувствовал себя собачкой, и мне захотелось ее лизнуть. — Видишь камень? Это ведь, мое дорогое дитя, изумруд!
— Настоящий?
Она поцеловала меня.
— А то! А вот здесь, на снимке, взгляни на мой браслет. Золотой, с сапфирами и жемчугом. И тоже настоящими! — Она вновь поцеловала меня. — Министр иностранных дел сказал, что в жизни не видел такого красивого браслета. А что, по-твоему, у меня тут на шее?
— Ожерелье?
— Фестоновое ожерелье.
— А что такое фестон?
— Гирлянда цветов. Ты ведь знаешь слово «фестиваль»? Оно означает «праздник», «торжество». Слова «фестон» и «фестиваль» однокоренные. Фестоновые ожерелья носят только в самых торжественных случаях. А вот эти две брошки, погляди-ка! Это, мой мальчик, сапфиры. Сапфиры из Монтаны в золоте. А кто носит такие драгоценности? Кто, ответь мне, кто? Да это же тетя Эвелин! Это Эвелин Финкель с Дьюи-стрит! В Белом доме! Разве можно в такое поверить?
— Трудно, — сказал я.
— Ах ты, мой хороший. — Она привлекла меня к себе и осыпала поцелуями мое лицо. — По-моему, тоже — трудно. Я так рада, что ты пришел навестить меня. Я так по тебе соскучилась…
И она ласково огладила меня — но так, словно проверяла, не украл ли я что-нибудь и не спрятал ли себе в карман. Прошли годы, прежде чем я понял, что ее умелые ручки, не исключено, немало способствовали ее мгновенному взлету в статусе боевой соратницы Лайонела Бенгельсдорфа. Блестящий ум, непревзойденный эрудит, каким был рабби, отличался и беспримерным эгоизмом, однако тетя Эвелин сумела подобрать к нему нужный ключик.
Дальнейшее развитие событий, воистину райское, разумеется, не могло быть тогда осознано мною хотя бы в минимальной мере. Куда бы я ни направлял руки — везде было ее тело, мягкое и гладкое. Куда бы ни приникал лицом — утыкался в аромат ее духов. Куда бы ни глядел — повсюду видел ее легкое весеннее платье, просвечивающее и почти прозрачное. И ее глаза — никогда раньше ничьи глаза не оказывались в такой близости от моих. Я еще не достиг возраста, в котором начинаешь испытывать физическое влечение, и меня, разумеется, парализовало слово «тетя», и все же мой маленький пенис во всей своей тогдашней нелепости несколько приободрился и отвердел, и, прижимаясь к миниатюрной, но пышнотелой и темпераментной тридцатиоднолетней сестре моей матери, с ее формами, похожими где на яблоки, где на холмы, я нежданно-негаданно испытал удовольствие, правда, болезненное и какое-то нереальное, — словно, вынув из почтового ящика на Саммит-авеню самое обыкновенное письмо, ни с того ни с сего обнаружил, что на него наклеена слывущая бесценной из-за какой-нибудь опечатки марка.
— Тетя Эвелин?
— Да, мой хороший?
— А ты знаешь, что мы переезжаем в Кентукки?
— Мм…
— Я не хочу туда, тетя Эвелин. Я хочу остаться в нашей школе.
Она резко отпрянула от меня — и от чуть ли не любовной нежности не осталось и следа.
— Филип, кто тебя прислал?
— Прислал? Никто.
— Кто велел тебе повидаться со мной? Отвечай честно!
— Честно, никто.
Она вернулась за письменный стол, села в кресло и поглядела на меня так, что я чуть было не сорвался с места и не ринулся прочь. Но я должен был добиться своего, я слишком хотел этого, а значит, мне нужно было остаться.
— Кентукки бояться нечего, — сказала она.
— А я и не боюсь. Я просто не хочу туда ехать.
Само ее молчание было столь многозначительно и всеобъемлюще, что, если бы я и впрямь ей лгал, то сейчас непременно признался бы. И жила, и чувствовала она, бедняжка, на всю катушку.
— А разве не могут поехать вместо нас Селдон с матерью? — спросил я.
— Кто такой Селдон?
— Мальчик с первого этажа, у которого умер отец. Его мать сейчас тоже работает в «Метрополитен». Как это получилось, что нам нужно уезжать, а им нет?
— И это не твой отец подучил тебя прийти сюда?
— Нет. Нет! Никто даже не знает, что я здесь.
Но я видел, что она мне не верит, ее отвращение к моему отцу было слишком сильным, чтобы спасовать даже перед очевидными фактами.
— А Селдону хочется поехать с тобой в Кентукки?
— Не знаю. Я его не спрашивал. Я подумал, что могу спросить у тебя, а нельзя ли им поехать вместо нас?
— Мой дорогой мальчик, видишь карту Нью-Джерси? Видишь воткнутые в нее здесь и там булавки? Каждая булавка означает семью, которой предстоит переезд. А теперь посмотри на карту всей страны. Видишь, сколько в ней булавок? И каждая из них аккурат в том месте, куда должна переехать из Нью-Джерси та или иная семья. А для того, чтобы организовать каждый переезд, необходимо наладить взаимодействие многих людей — и здесь, в офисе, и в вашингтонской штаб-квартире, и в любом из штатов, куда переселяются эти семьи. Самые крупные и влиятельные корпорации в Нью-Джерси сотрудничают с программой «Гомстед-42», а это означает еще один уровень планирования, да не один, а сразу несколько новых уровней, — куда больше, чем ты можешь себе представить. И, разумеется, ни одно решение не принимается единолично. Но даже если бы это не было так и я оказалась бы персоной, способной принять по этому вопросу единоличное решение, позволив тебе остаться со здешними друзьями и в здешней школе, я бы все равно думала, что тебе чрезвычайно повезло, поскольку у тебя появилась возможность не превратиться в еще одного маменькиного сынка из еврейской семьи, настолько запуганного, что ему страшно хотя бы на минуту выйти из гетто. Посмотри, как твои родители обошлись с Сэнди! Ты ведь видел его в Нью-Брансуике тем вечером. Слышал, как он рассказывает собравшимся о своих приключениях на табачной плантации. Помнишь этот вечер? — Она посмотрела мне прямо в глаза. — Ты ведь гордился тогда братом, верно?
— Верно.
— И разве его рассказы свидетельствуют о том, что в Кентукки такая уж страшная жизнь? Разве сам Сэнди там чего-нибудь боялся?
— Нет, не боялся.
Тут, достав что-то из ящика письменного стола, она встала и вновь подошла ко мне. Ее смазливое личико с крупными чертами и под густым слоем косметики внезапно показалось мне чудовищным — показалось маской похоти и других маниакальных страстей, жертвой которых, по утверждению моей матери, пала ее не в меру эмоциональная младшая сестра. Конечно, будь я малолетним отпрыском знатного рода при дворе Людовика Четырнадцатого, тщеславие и своекорыстие такой родственницы не воздействовали бы на меня столь оскорбительным и вместе с тем пагубным образом; да и светский образ жизни славолюбивого клирика вроде рабби Бенгельсдорфа не казался бы моим родителям столь скандальным, будь они сами воспитаны во дворце как юный маркиз и будущая маркиза. Но и в этом случае мне было бы куда легче (хотя в каком-то смысле и тяжелее) поискать утешения у случайно встреченных в автобусе монашек, нежели у женщины, погрязшей в скверне, — в той самой скверне, которая кажется невероятно упоительной тем, кто умеет извлекать выгоду из собственной, пусть и ничтожной, власти.
— Не бойся, дружок. Будь смелым мальчиком. Неужели тебе хочется до самой смерти просидеть на крылечке жалкого дома на Саммит-авеню? Или и ты, вслед за Сэнди, готов ринуться в мир и на деле доказать, что не уступаешь ничем и никому? Предположим, я побоялась бы пойти в Белый дом на прием к президенту, потому что люди вроде твоего отца осуждают его и обзывают дурными словами. Предположим, я уклонилась бы от встречи с министром иностранных дел, потому что обзывают — да еще как — и его. Нельзя жить, боясь всего, что остается тебе просто-напросто неизвестным. Нельзя расти в таком же страхе, в каком выросли твои родители. Пообещай мне, что этого не произойдет.
— Обещаю.
— Ну вот и хорошо, — сказала тетя Эвелин. — А у меня есть для тебя гостинец. — И она положила мне на ладонь одну из двух маленьких картонок, которые держала в руке. — Я принесла тебе его из Белого дома. Бери, дружок, я люблю тебя.
— А что это?
— Шоколад, который раздавали там на десерт. Шоколад в золотой фольге. И знаешь, что оттиснуто прямо на шоколадке? Президентская печать! Вот, это тебе, а другую шоколадку передай, пожалуйста, Сэнди. Договорились?
— Договорились.
— Этот шоколад подали в Белом доме к столу в конце трапезы. В золотой обертке и на серебряном блюде. И когда я увидела его, я сразу же подумала о двух мальчиках, моих племянниках, которым я желаю счастья, как никому другому.
Я встал, стиснув шоколадки в руке, тетя Эвелин приобняла меня за плечи и провела через свой офис в обратном направлении, провела мимо всех своих подчиненных. Мы вышли в коридор, и она, нажав на кнопку, вызвала лифт.
— А как, говоришь, фамилия твоего Селдона?
— Вишнев.
— И он твой лучший друг.
Как мне было объяснить, что я на дух не выношу Селдона? Поэтому я в конце концов все же солгал, сказав: «Да», — и поскольку моя тетя и впрямь любила меня и сама не лгала, утверждая, что желает мне счастья, всего через пару дней, когда я уже успел избавиться от шоколадок из Белого дома, выбросив их за забор сиротского приюта (что удалось не сразу, потому что пришлось подождать, пока никого не окажется поблизости), — миссис Вишнев получила письмо из компании «Метрополитен», в котором сообщалось о том, как ей и ее родственникам повезло, — оказывается, ее тоже решили перевести по службе в Кентукки.
В одно из воскресений в конце мая, ближе к вечеру, у нас в гостиной прошла доверительная встреча страховых агентов-евреев из компании «Метрополитен», которым, как и моему отцу, предстоял перевод по службе из Ньюарка в рамках программы «Гомстед-42». Все они явились на встречу с женами, но без детей, единогласно решив, что тем лучше остаться дома. Парой часов раньше мы с Сэнди и присоединившийся к нам Селдон принесли в гостиную и расставили соответствующим образом стулья, включая и нечто вроде садовой скамейки, позаимствованное нами на кухне у Вишневых. После этого миссис Вишнев повезла нас в кинотеатр «Мэйфэйр» на Хиллсайде, где нам предстояло просидеть двойной сеанс, после чего (и после окончания встречи) за нами должен был заехать на машине мой отец.
Кроме сослуживцев отца, были приглашены Шепси и Эстель Тиршвелл, которым оставалось всего несколько дней до отъезда в Виннипег, и Монро Силвермен — дальний родственник, только что открывший юридическую контору в Ирвингтоне, прямо над галантерейной лавкой, принадлежащей второму по старшинству отцовскому брату Лени, — нашему с Сэнди дядюшке, который снабжал нас школьной формой «по отпускной цене». Когда моя мать предложила — из присущего ей уважения ко всему, что нас учат уважать, — пригласить на встречу и Гимена Резника, нашего раввина, — никто из организаторов встречи, собравшихся у нас на кухне за неделю до намечаемого мероприятия, не выказал в этой связи ни малейшего энтузиазма — и после небольшой дискуссии (в ходе которой мой отец вежливо сформулировал свою всегдашнюю позицию по вопросу о рабби Резнике: «Мне нравится этот человек, нравится его жена, нравится, как он исполняет свои обязанности, хотя, знаете ли, до семи пядей во лбу ему, пожалуй, парочки пядей не хватает») данное предложение было отклонено. При всем при том друзья дома, к вящему удовольствию внемлющего им мальчугана, переговаривались громко, возбужденно и на разные, хотя и одинаково смешные голоса, как персонажи какого-нибудь дешевого ситкома, а внешне обладали и смутным сходством, и столь же неявными различиями, подобно героям юмористического комикса из вечерней газеты, — ведь происходило это в те дремучие времена, когда неторопливо эволюционирующее человечество еще не додумалось до того, что постоянное обновление лица и фигуры в сторону омоложения становится для зрелой особи пусть и серьезной, но вдохновляющей проблемой, — это были в целом похожие друг на друга люди: они обзаводились семьями, зарабатывали деньги, пеклись о престарелых родителях и обустраивали более чем скромные жилища совершенно аналогичным образом, столь же одинаково относились к тем или иным политическим событиям, да и голосовали на выборах любого уровня синхронно и слитно. Рабби Резник служил в скромной синагоге, представляющей собой желтый кирпичный дом на краю нашего «гетто», куда окрестные евреи наведывались отнюдь не каждую субботу, а в лучшем случае — три дня в году на Рош-а-Шана и Иом-Кипур, — да еще когда возникала необходимость сотворить ежегодную поминальную молитву за кого-нибудь из близких в предписанный период. Раввин был нужен им на свадьбах и на похоронах, был нужен для бар-мицвы, для визитов в больницу и для утешения осиротевших во время шивы; однако в остальном его участие в их повседневной жизни было несущественно, что всех — включая мою преисполненную уважения мать — вполне устраивало, причем вовсе не только потому, что у рабби Резника и впрямь не хватало парочки пядей во лбу. Их еврейство проистекало не из приверженности институту раввината, не из походов в синагогу и не из немногих религиозных заветов и запретов, которым они следовали, хотя в те годы — главным образом из уважения к пожилым родителям, которые раз в неделю приходили в гости и ожидали угощения, — в большинстве домов, включая и наш, ели только кошерную пищу. Их еврейство проистекало даже не из веры в Бога. Конечно, каждую пятницу после захода солнца, когда моя мать ритуально (и трогательно, с грациозным трепетом, который она в детстве подсмотрела, а затем и унаследовала от собственной матери) зажигала субботние свечи, она заклинала Всемогущего, используя его ветхозаветное имя, — но в остальное время ни она, ни кто-нибудь другой Адоная не поминали. Для того чтобы ощущать себя евреями, этим людям не требовались ни служитель веры, ни исполнение обрядов, ни религиозная доктрина, — и, конечно, им не требовался никакой другой язык, кроме родного английского, всеми экспрессивными средствами которого, включая обсценную лексику, они превосходно владели, не гнушаясь пускать их в ход и за карточным столом, и в процессе купли-продажи, когда требовалось переубедить несговорчивого иноплеменника. Свое еврейство они не воспринимали ни как игру случая, ни как несчастье, ни как везенье (подразумевающее и такое понятие, как богоизбранность). Они были евреями — и от этого им было не избавиться, но, с другой стороны, им и не хотелось от этого избавляться. Их еврейство проистекало из того, что они были самими собой, и их американизм — тоже. Всё связанное с национальным вопросом было столь же естественно и фундаментально, как, допустим, наличие вен и артерий, — и у них никогда не было ни малейшего желания скрыть или изменить свою национальную природу (без малейшей оглядки на возможные в связи с переменой национальной сущности выгоды).
Я знал этих людей всю жизнь. Женщины дружили, делились тайнами и рецептами, болтали по телефону, приглядывали по мере надобности за чужими детьми и отмечали в своем кругу дни рождения совместной поездкой за двенадцать миль на Манхэттен посмотреть какое-нибудь бродвейское шоу. Мужчины не только годами работали в одном и том же округе, но и по два раза в месяц встречались по вечерам, чтобы сыграть в безик (тогда как жены в те же часы играли в маджонг), а время от времени целой компанией отправлялись в воскресное утро в баню, прихватив с собой сыновей, начиная с возраста где-то посередине между Сэнди и мною. На День благодарения, на Четвертое июля и на День труда семьи как правило отправлялись на пикник в буколическую резервацию Южная Гора милях в десяти к западу от нашей округи, где отцы с сыновьями метали подковы, играли в софтбол и слушали, если кто-нибудь прихватывал с собой транзисторный приемник — главное чудо техники в наших местах, — трансляцию со стадиона. Мальчики не всегда ладили между собой, но отцовская взаимоприязнь нас примиряла. Изо всей нашей ватаги Селдон был самым хилым, самым ненадежным и, увы ему, самым невезучим, — и все же именно с Селдоном мне предстояло провести остаток детства и кто знает сколько еще. С тех пор как они с матерью узнали о том, что их тоже переселяют, он начал таскаться за мной еще более назойливо, да я и сам понял, что, раз уж мы с ним окажемся вдвоем единственными евреями среди учеников начальной школы в Данвилле, — и данвиллские неевреи, и наши собственные родители будут считать, что мы с ним — не-разлей-вода. И хотя неизбежная неразлучность с Селдоном наверняка должна была оказаться далеко не самым худшим изо всего, что ожидало меня в Кентукки, именно она казалась девятилетнему мальчику особенно невыносимой перспективой и стала в конце концов причиной бунта на корабле.
Да, но как поднять бунт? Этого я пока не знал. Однако предреволюционная ситуация уже сложилась — и я нашел в подвале среди всякого хлама маленький и жалкий чемоданчик (даже не кожаный, а какой-то картонный), тщательно очистил его от плесени изнутри и снаружи — и припрятал в него полный набор одежды, осторожно заимствуя ее, предмет за предметом, из комнаты Селдона на первом этаже, куда мать регулярно загоняла меня поучиться играть в шахматы. Я обошелся бы собственной одежонкой, однако понимал, что мать рано или поздно заметит участившиеся пропажи и потребует у меня объяснений. Она по-прежнему занималась стиркой в конце недели и сама забирала из прачечной то, что сдавала туда (тогда как забирать вещи из химчистки входило в мои обязанности) — и таким образом в голове у нее сложился полный инвентарный список семейного гардероба вплоть до состояния и дислокации каждой пары носков. С другой стороны, воровать одежду у Селдона представлялось проще простого, и — с оглядкой на его отношение ко мне как к своему второму «я» — от соблазна таким образом отмстить ему было просто не удержаться. Нижнее белье и носки легко засунуть себе под футболку, вынести в подвал и уложить в чемодан. Украсть, вынести и припрятать брюки, верхние рубашки и обувь, конечно, труднее, но достаточно сказать, что Селдон был весьма рассеян, чтобы кражи проходили успешно и до поры до времени оставались незамечены.
Запасшись полным набором вещей соседа по дому, я, впрочем, не знал, что делать дальше. Мы с ним были примерно одинаковой комплекции, и когда я однажды в предвечерний час, набравшись смелости, переоделся в подвале в его одежду, мне только и осталось что встать во весь рост и сказать: «Привет. Меня зовут Селдон Вишнев» — и почувствовать себя при этом полным уродом.
И не только потому, что полным уродом казался мне сам мальчик, в которого я перевоплотился, но потому, что мое неприличное рысканье по всему Ньюарку в недавнем прошлом, кульминацией которого явился нынешний маскарад в подвале, неопровержимо доказывало, что куда большим уродом стал я сам. Уродом, каких свет не видывал.
$19–50, оставшиеся у меня из элвиновской двадцатки, также отправились в чемодан под стопку белья. Я моментально переоделся в собственное платье, зарыл чемодан поглубже в ворох прочего хлама и — прежде чем разгневанный призрак Селдонова отца успел придушить меня прямо на месте преступления висельной веревкой — выскочил во двор. В ближайшую пару дней мне удалось притвориться, будто я забыл о том, что (причем неизвестно зачем) припрятано у меня в тайнике. Я даже убедил себя в том, что эта небольшая эскапада ничуть не серьезнее «преследования христиан», которому некогда предавались мы с Эрлом, — но вот однажды вечером моей матери пришлось стремглав сбежать по лестнице в квартиру на первом этаже, усесться с миссис Вишнев, взять ее за руку, заварить ей чаю и в конце концов препроводить в постель, — настолько расстроена и возмущена оказалась эта вечно пропадающая на службе вдова тем, что ее сын самым необъяснимым образом «растерял всю свою одежду».
Селдона меж тем отправили в нашу квартиру и велели ему делать уроки вместе со мной. Он и сам был страшно расстроен.
— Я их не терял, — сказал он мне сквозь слезы. — Да и как я мог потерять башмаки? Как я мог потерять брюки?
— Да переживет она как-нибудь, — утешил я его.
— Нет, не переживет. Она никогда ничего не может пережить. «Ты доведешь нас до нищенской сумы», — вот как она изволила выразиться. Что ни случись, для моей матери это всегда «последняя капля».
— Может, ты забыл их в раздевалке после физвоспитания?
— Интересно, как? Я что, голый оттуда ушел?
— И все же, Селдон, ты их где-нибудь потерял. Давай-ка подумай хорошенько — и вспомнишь.
На следующее утро, прежде чем я отправился в школу, а мать — на работу, она предложила мне подарить Селдону полный набор собственных вещей взамен его исчезнувших.
— У тебя есть рубашка, которую ты никогда не носишь. Та, что подарил дядя Лени. Ты говоришь, она для тебя слишком ярко-зеленая. И коричневые брюки — ну те, вельветовые, что перешли к тебе от Сэнди. Они на тебе плохо сидят, а вот на Селдоне, я уверена, будут сидеть просто замечательно. Миссис Вишнев так горюет — и столь великодушный жест, причем именно с твоей стороны, придется как нельзя кстати.
— А нижнее белье? Ты что, мама, собираешься отдать ему и мое нижнее белье? Может, мне прямо сейчас раздеться?
— Это не понадобится. — И она решила успокоить меня улыбкой. А вот зеленую рубашку и коричневые вельветовые брюки, и, может быть, один из твоих старых брючных ремней… Решать тебе, но миссис Вишнев это очень обрадует, а что касается Селдона, то он будет просто на седьмом небе. Он ведь тебя, знаешь ли, боготворит. Ну конечно, знаешь.
«Да нет, это она знает, — подумал я. — Знает, что я это сделал. Вообще все знает».
— Но мне не хочется, чтобы он разгуливал в моей одежде. Не хочется, чтобы он в Кентукки докладывал каждому встречному: «Погляди-ка, на мне вещички Рота».
— А почему тебя так волнует, что будет в Кентукки? Еще неизвестно, когда мы туда поедем, да и поедем ли вообще.
— Но, мама, он же будет носить их и здесь. Будет надевать в школу.
— Что ж это такое с тобой происходит? — удивилась она. — Не понятно, на кого ты похож. Не понятно, во что превращаешься…
— А ты сама!
И я, подхватив учебники, помчался в школу, а вернувшись домой на ланч в полдень, извлек из стенного шкафа зеленую рубашку, которую всегда ненавидел, и коричневые вельветовые брюки, которые на мне плохо сидели, и отнес их в квартиру на первом этаже Селдону. Он сидел на кухне, уплетая сэндвич, еще с утра приготовленный ему матерью, и играл в шахматы сам с собой.
— Вот, — сказал я, вывалив вещи прямо на стол. — Держи. Дарю. — И тут же добавил, заранее наплевав на неизбежные судьбоносные последствия для нас обоих. — Только отвяжись от меня, только не таскайся за мной повсюду!
Когда Сэнди, Селдона и меня привезли домой после двойного сеанса, на ужин нас ожидали сэндвичи из деликатесной лавки. Взрослые, ужинавшие в гостиной, разъехались по окончании тайной вечери; в гостях у нас оставалась лишь миссис Вишнев: она сидела за кухонным столом, стиснув кулаки, — все еще не утратившая боевого духа, все еще готовая изо дня в день по двадцать четыре часа в сутки сражаться со всем, что представляет угрозу для нее и для ее оставшегося без отца сына. Она осталась на кухне с нами, мальчиками, и, пока мы ели, слушая комедийный вечерний ситком по радио, не спускала глаз с Селдона, глядя на него, как какая-нибудь хищница, почуяв запах опасности, — на своего новорожденного тигренка. Миссис Вишнев перемыла и высушила всю посуду; моя мать меж тем пылесосила в гостиной ковер, а отец выносил по мере появления и накопления мусор; одолженную у миссис Вишнев скамейку он уже вернул, поставив ее в стенной шкаф, в котором удавился мистер Вишнев. Несмотря на то, что все окна были открыты, пепел и окурки спущены в унитаз, а стеклянные пепельницы тщательно вымыты и возвращены в «горку» (из которой сегодня вечером не было извлечено ни одной бутылки, да и попросить хотя бы о капле спиртного никто из этих практичных представителей первого поколения уроженцев Америки даже не подумал бы), в квартире отчаянно пахло табаком.
На какое-то мгновение все в нашей общей жизни успокоилось; мы, как выяснилось, жили на прежнем месте, и привычное исполнение повседневных ритуалов приносило такое облегчение, что у мальчугана вроде меня могло возникнуть обманчивое ощущение, будто так оно и будет всегда, потому что никто нас не преследует и преследовать не собирается. Мы слушали по радио свою любимую передачу, мы получили сэндвичи с мясом на ужин и сочный кофейный торт на десерт, впереди нас ожидала пятидневка в начальной школе, да и двойной киносеанс еще не успел выветриться из памяти. Но поскольку нам было не известно, как именно наши родители решили распорядиться общим будущим (может быть, Шепси Тиршвелл все-таки уговорил их эмигрировать в Канаду, а может, дядя Монро придумал что-нибудь позволяющее отказаться от навязываемого перевода в глубинку — но отказаться так, чтобы никто не вылетел с работы, а может, взвесив все «за» и «против» хитроумного правительственного распоряжения, они не нашли ничего другого, кроме как на трезвую голову — а головы у них у всех были трезвые — смириться с существенным поражением в гражданских правах и повести себя соответственно), — в разразившемся воскресным вечером скандале проявилось и кое-что необычное.
Жадно накинувшись на сэндвич, Селдон перемазался горчицей — и его мать, к моему удивлению, потянулась к нему с бумажной салфеткой. Тот факт, что он позволил ей вытереть ему щеки, изумил меня еще больше. «А все дело в том, что у него нет отца», — подумал я, — и хотя такая мысль теперь приходила мне в голову всякий раз, когда что-нибудь в Селдоне меня раздражало, на сей раз, похоже, я оказался прав. А еще я подумал: «Так оно будет и в Кентукки. Семья Ротов против всего остального мира — и Селдон с матерью ужинают у нас каждый вечер».
Голос нашего главного протестанта Уолтера Уинчелла раздался ровно в девять. Уже несколько воскресных вечеров подряд все только и ждали того, как Уинчелл обрушится на программу «Гомстед-42», а поскольку он все медлил и медлил, мой отец решил поторопить личным письмом единственного, если не считать Рузвельта, человека, которого он считал последней надеждой Америки. Это эксперимент, мистер Уинчелл. Это эксперимент сродни гитлеровским. Нацистские преступники тоже начинали с какой-нибудь малости — и если она сходила им с рук, если никто из людей Вашего масштаба не принимался бить в колокол… До этого места он дописал, но так и не решился перечислить ожидающие нас в данном случае ужасы, потому что моя мать убедила его, что письмо попадет прямехонько в ФБР. Пошлешь его Уолтеру Уинчеллу, рассудила она, но до адресата оно никогда не дойдет: почтовики, увидев адрес на конверте, перешлют его в ФБР, а эфбээровцы заведут досье на Германа Рота и поместят его в картотеку бок о бок с досье, уже заведенным на другого Рота — Элвина.
— Нет, — возразил отец. — Не верю. Почта США на такое не пойдет, — но здравый смысл, присущий моей матери, тут же нокаутировал его и так-то едва держащуюся на ногах веру в общественные устои.
— Ты вот сидишь и пишешь Уинчеллу, — сказала она. — Ты втолковываешь ему, что эти люди, раз начав — и преисполнившись ощущением собственной безнаказанности, — ни перед чем не остановятся. И тут же пытаешься внушить мне, что почта им не по зубам. Пусть уж лучше Уолтеру Уинчеллу напишет кто-нибудь другой. А наших сыновей и без того допрашивало ФБР. Оно уже следит за нами с высоты, как ястреб, — из-за Элвина.
— Но как раз поэтому я ему и пишу! Что мне еще остается делать? Что я могу сделать? Если тебе известно, что, будь добра, вразуми. Не могу же я сидеть сложа руки — и ждать, пока не случится самое худшее.
Его бессильная злоба показалась ей благоприятной почвой для дальнейшего наступления, и — не из бессердечия, а от отчаяния — она усилила натиск.
— Шепси вот не сидит сложа руки и не ждет, пока не случится самое худшее, но и писем он не пишет тоже.
— Нет! — воскликнул отец. — Хватит про Канаду! — Как будто Канадой называлась страшная болезнь, незримо овладевающая всеми кругом. — Я не хочу даже слышать этого. Канада, — и в его голосе послышались твердые нотки, — это не выход.
— Это единственный выход, — умоляюще сказала мать.
— Я никуда не убегу! — неожиданно страшным голосом заорал отец. — Это наша страна!
— Нет, — возразила мать. — Больше не наша. Это страна Линдберга. Это страна гоев. Это их страна.
Так она сказала, и ее срывающийся голос, и кошмарный смысл сказанного, и его безжалостная реальность заставили моего отца — в полном расцвете сил: умного, здорового и бесстрашного, каким и должен быть сорокаоднолетний мужчина, — с парализующей ясностью увидеть: он, обладая титанической энергией, расходуемой исключительно во благо семьи, способен уберечь ее от несчастий ничуть не в большей мере, чем повесившийся в стенном шкафу сосед по дому.
На взгляд Сэнди — все еще безмолвно бесящегося из-за родительской несправедливости, лишившей его подросткового величия, — оба они говорили сплошные глупости, и, наедине со мной, он не гнушался говорить об отце с матерью в терминах, подцепленных у тети Эвелин. «Евреи из гетто, — объяснял он мне. — Трусливые евреи из гетто, одержимые самовнушенной манией преследования». Находясь дома, он лишь злобно хмыкал, услышав их, услышав сказанное ими буквально по любому поводу, а потом злобно хмыкал в ответ на мои полудетские сомнения в подлинных причинах его ожесточения. Похоже, ему и впрямь начинало нравиться отвечать злобным хмыканьем на любые слова, — и, возможно, в нормальное время отец с матерью постарались бы как-нибудь пресечь это — или семейным объяснением, или, напротив, повышенной деликатностью с оглядкой на трудности переходного возраста, — но в 1942 году в нашей семье воцарился самый настоящий садомазохизм: им нравилось провоцировать его на злобное хмыканье, а ему нравилось злобно хмыкать.
— А что такое мания преследования? — спросил я у него.
— Это когда человек боится собственной тени. Когда думает, будто на него ополчился весь мир. Когда думает, будто штат Кентукки находится в Германии, а президент США состоит в нацистских штурмовиках. Что за люди, — заговорил он голосом нашей тети, подчеркивающей собственную несхожесть с, как она часто выражалась, местечковыми. — Им предлагают возместить все расходы по переезду, им предлагают распахнуть ворота в большой мир для их сыновей… Знаешь, что такое мания преследования? Это душевное заболевание! Эти двое сошли с ума, они рехнулись, они спятили. А знаешь, почему они спятили?
«Из-за Линдберга», — подумал я, но не решился произнести этого вслух и просто поддакнул старшему брату:
— Почему?
— Потому что живут как вчерашние иммигранты в чертовом гетто. Знаешь, как, по словам тети Эвелин, рабби Бенгельсдорф называет это?
— Что — это?
— То, как такие люди живут. Он говорит, что это родовые муки еврейства.
— А что это должно значить? Я не понимаю. Переведи, пожалуйста. Что такое родовые муки?
— Родовые муки? Это то, что у вас, у евреев, называется цурис, вот что.
Вишневы спустились к себе, а Сэнди сел за кухонный стол готовить уроки, и тут мои родители включили в гостиной радио, собираясь послушать Уолтера Уинчелла. Я уже лег в постель и погасил свет: мне больше не хотелось слышать ничьих проникнутых ужасом слов ни про Линдберга, ни про фон Риббентропа, ни про Данвилл, штат Кентукки, — и не хотелось думать о собственном будущем в неразлучной дружбе с Селдоном. Я мечтал лишь о том, чтобы поскорее заснуть, проспать всю ночь без снов, а наутро проснуться совершенно другим человеком. Но из-за того, что стояла теплынь и все окна в квартире были распахнуты, хотел я того или нет, ровно в девять буквально со всех сторон на меня обрушились фирменные позывные передачи Уинчелла — набор точек и тире, как в азбуке Морзе (которой обучил меня Сэнди), только ровным счетом ничего не означающий. И потом, поверх до поры до времени не затихающего телеграфного писка, из каждого окна в каждом доме во всем квартале донесся голос Уинчелла. «Добрый вечер, дорогие американцы и американки…» — и сразу же вслед за этим — волнующее стаккато долгожданных слов, расчищающих Авгиевы конюшни. В нормальное время, когда отцу с матерью в общем-то удавалось и самим объяснить мне суть происходящего на свете и сделать необъяснимое по меньшей мере осмысленным, ежевоскресная радиопроповедь звучала несколько по-другому, но сейчас, когда все вокруг сошли с ума, Уинчелл даже мне казался чем-то вроде Бога — куда более могущественного, чем сам Адонай.
— Добрый вечер, дорогие американцы и американки. Добрый вечер на суше и в море. Перейдем прямо к делу. Мотор! Оператор, направь объектив на крысиные мордочки Оси Геббельса и его начальника, пресловутого Берлинского Мясника, — они оба ликуют! Потому что американские фашисты под предводительством Линдберга уже официально объявили об открытии сезона охоты на американских евреев. Изгнание которых с насиженных мест уже началось под ложным предлогом «Гомстед-42». Эту правительственную программу продавили и профинансировали главные разбойничьи бароны Америки, — но им, не сомневайтесь, с лихвой компенсируют все затраты, скостив налоги. И сделают это республиканские вешатели в олигархическом Конгрессе ближайшего созыва.
Тезис. В какой мере программа «Гомстед-42» загонит американских евреев в концлагеря по образку гитлеровского Бухенвальда, вопрос еще не решенный, а разобраться с ним предстоит двум главным коричневорубашечникам — вице-президенту Уилеру и госсекретарю Генри Форду. Я что, сказал: «В какой мере»? Прошу прощения за мой немецкий. Вместо «в какой мере» в тексте должно стоять «когда».
Тезис. Двести двадцать пять еврейских семейств уже получили предписание о переезде из крупных городов на северо-востоке США в глубинку — на тысячи миль от родных и близких По стратегическим соображениям, первая партия вынужденных переселенцев сравнительно малочисленна. По каким именно стратегическим соображениям? Чтобы избежать широкой огласки в масштабах всей страны. А почему ее хотят избежать? Потому что это переселение означает начало конца для четырех с половиной миллионов граждан США еврейского происхождения. Евреев отправят в такую даль и глушь, чтобы они не мешали полному торжеству гитлеровской Америки, как оно задумано членами комитета «Америка прежде всего». А там, в глуши, крайне правые саботажники демократии — мнимые патриоты и мнимые христиане — смогут расправиться с этими разрозненными еврейскими семьями буквально за ночь.
А кто, дорогие американцы и американки, стоит на очереди? Кто станет следующим теперь, когда «Билль о правах» больше не является законом страны и к власти пришли оголтелые расисты? Кто станет следующей жертвой погромов по проводимому самим государством плану Уиллера-Форда? И без того исстрадавшиеся негры? Трудолюбивые итальянцы? Последние могикане? Кто еще из нас будет назначен лишним в истинно арийской Америке Адольфа Линдберга?
Сенсационная новость с места события! Вашему покорному слуге удалось узнать, что работа над программой «Гомстед-42» ведется с 20 января 1941 года — с того самого дня, как американо-фашистский Новый порядок заслал главарей своей мафии в Белый дом, — и что программа была утверждена на исландской распродаже родины в ходе торгов между фюрером всея Америки и его нацистским подельником по преступлениям против человечества.
Сенсационная новость с места события! Вашему покорному слуге удалось узнать, что только в обмен на постепенное выселение — с последующим массовым заключением в концлагеря — американских евреев, проводимое усилиями истинных арийцев под руководством Линдберга, Гитлер согласился избавите Англию от массированного вторжения через Ламанш. Два любимых своими народами фюрера сошлись в Рейкьявике на том, что к беспощадному массовому уничтожению белокурых и синеглазых арийских бестий следует прибегать лишь в тех случаях, когда остальные возможности решения проблемы исчерпаны. И нет ни малейшего сомнения в том, что Гитлеру тем не менее придется пойти и на это, если партии английских фашистов во главе с Освальдом Мосли не удастся захватить диктаторскую власть на Даунинг-стрит не позднее 1944 года. Потому что именно к этому сроку Расист № 1 планирует окончательно поработить трехсотмиллионную Россию и водрузить флаг со свастикой на башне московского Кремля.
Но до каких пор американский народ будет поддерживать эту предательскую политику, проводимую демократически избранным президентом? До каких пор американцы пребудут в спячке, пока их драгоценную Конституцию рвет в клочья и попирает ногами фашистская пятая колонна так называемых правых республиканцев, называя собственные бесчинства богоугодным делом? У микрофона ваш нью-йоркский корреспондент Уолтер Уинчелл. Оставайтесь с нами. После рекламной паузы вас ждет новый налет тяжелых бомбардировщиков на чудовищные нагромождения лжи, воздвигнутые фашистом Линдбергом.
Я вернусь и мгновенно ударю как молния!
Три вещи произошли после этого в одну и ту же секунду: спокойный голос Бена Грауэра начал расхваливать по радио какой-то крем для рук, выпускаемый фирмой, спонсирующей передачу; в коридоре у входа в мою комнату резко зазвонил телефон, чего никогда ранее не случалось в десятом часу вечера; слетел с тормозов Сэнди. Обращаясь исключительно к радиоприемнику (но так громко и страстно, что отец тут же, не усидев в гостиной, выбежал на кухню), мой старший брат заорал:
— Грязный лжец! Лживый хер собачий!
— Прекрати. — Отец уже ворвался на кухню. — Не в нашем доме. Не эти ругательства. С меня довольно.
— Но как ты можешь слушать такую чушь? Какие концлагеря? Нет у нас никаких концлагерей. Что ни слово — то ложь, что ни слово — то клевета, грязная клевета, — лишь бы вы, дураки, уши развешивали. Вся страна знает, что Уинчелла «греют», все знают, что его ложь проплачена, — только твой народ не знает.
— «Твой народ» — это кто? — задал уточняющий вопрос отец.
— Я жил в Кентукки. Кентукки — это один из сорока восьми штатов США. Люди живут там точно так же, как в любом другом месте. Это не концлагерь! Этот мерзавец зарабатывает миллионы, рекламируя свой сраный крем, — а твой народ ему верит!
— Я уже сказал тебе насчет твоих грязных слов, а теперь давай разберемся с «твой народ». Еще раз произнесешь такое, сынок, и я попрошу тебя покинуть наш дом. Если тебе хочется жить не здесь, а в Кентукки, — изволь: я отвезу тебя на вокзал и посажу на ближайший поезд. Потому что я прекрасно знаю, что означает «твой народ». И ты тоже знаешь. И все знают. Так что забудь эти слова, по меньшей мере, в нашем доме, раз и навсегда.
— Ну хорошо, но Уолтер Уинчелл мне все равно не нравится.
— Отлично, — сказал отец. — Не нравится и не надо, насильно мил не будешь. Но кое-кому из американцев он нравится. И очень даже многим. Строго говоря, десятки миллионов американцев каждый воскресный вечер слушают Уолтера Уинчелла — и далеко не все они входят в число тех, кого ты и твоя больно вумная тетушка называете «их народ». Его программа как-никак по-прежнему возглавляет по рейтингу общенациональный список политических передач. Франклин Делано Рузвельт делится с ним сведениями, которых ни за что бы не сообщил любому другому журналисту. И, поверь мне, это не просто сведения — это факты!
— Но я-то его все равно на дух не выношу. И как я могу в таком случае всерьез воспринимать твои рассуждения о десятках миллионов людей? Ну, значит, у нас в стране десятки миллионов идиотов!
Меж тем, моя мать взяла трубку в коридоре, и сейчас, оставаясь в постели, я начал разбирать, что говорит незримому собеседнику (или собеседнице) она. Да, разумеется, мы слушали Уинчелла. Да, конечно, это просто чудовищно, это еще хуже, чем мы себе представляли, но по крайней мере теперь все произнесено вслух. Да, Герман перезвонит сразу же по окончании передачи.
Четыре раза подряд она сказала четырем разным собеседникам одно и то же — и только на пятый даже не сняла трубку, хотя наверняка это тоже звонил кто-то из близких, потрясенный убойными разоблачениями Уинчелла, — не сняла трубку, потому что рекламная пауза уже закончилась и они с отцом поспешили к радиоприемнику в гостиную. А Сэнди вошел в нашу общую комнату, где я лежал, притворяясь спящим, — и, перед тем как раздеться, включил ночник — крохотную такую лампочку, включаемую и выключаемую нажатием на кнопку, которую он сам же и смастерил в школе на уроке труда в те дни, когда был одаренным художником-самоучкой и вообще умельцем — с поистине золотыми руками и без каких бы то ни было идеологических пристрастий.
Поздно вечером нам столько не звонили с тех пор, как пару лет назад умерла моя бабушка. До одиннадцати мой отец отзванивался всем, на чьи звонки в рекламной паузе ответила мать, и еще целый час супруги провели на кухне, разговаривая приглушенными голосами, и только после этого отправились спать. И прошло еще два часа сверх всего этого, прежде чем я внушил себе, что мои родители наконец заснули и на соседней кровати Сэнди перестал таращиться в темный потолок и тоже забылся сном, — а это означает, что я могу, никем не замеченный, подняться с постели, прокрасться по коридору к черному ходу, выскользнуть из квартиры, спуститься по лестнице в подвал и там, в темноте, ступая босыми ногами по цементу, забраться в нашу кладовку.
В моем порыве не было ничего истерического, панического или мелодраматического, да и ничего бесповоротного тоже, так мне, во всяком случае, казалось. Позже взрослые скажут: мы даже не догадывались, что этот послушный и хорошо воспитанный мальчик может повести себя столь непредсказуемо, может так заиграться, оказавшись чуть ли не лунатиком. Но ничего лунатического в моем поведении не было и никакой игры тоже. И уж подавно я не делал гадостей ради самих гадостей, на что подбивал меня Эрл Аксман. Напротив, как выяснилось, совместные с Эрлом гадости послужили мне отличной тренировкой, но цель я сейчас преследовал совершенно другую. И, уж конечно, мне не казалось, что я схожу с ума, — даже когда в полной тьме снял пижаму и облачился в трусы Селдона, одновременно отпугивая разгневанный призрак его покойного отца и стараясь не запаниковать в присутствии пустой инвалидной коляски Элвина. Я не был одержим ничем иным, кроме непреклонной решимости противостоять несчастью, поджидающему нашу семью и весь круг знакомых и, скорее всего, вознамерившемуся их уничтожить. Позднее отец с матерью скажут: «Он был не в себе», и официальной версией, объясняющей мою ночную выходку, станет лунатизм. Но сна не было у меня ни в одном глазу, и я ни на секунду не забывал о том, что я делаю и зачем. Единственные мои сомнения были связаны с тем, удастся ли мне задуманное или нет. Один из моих учителей предположил позднее, будто меня сбила с толку, спровоцировав своего рода манию величия, история о подземной железной дороге, проложенной перед гражданской войной с целью помочь рабам из южных штатов тайком перебираться на север. Нет, не так. В отличие от Сэнди, я был не из тех мальчиков, что мечтают прославиться, оседлав колесо Истории. История меня вообще не интересовала. И не прославиться я мечтал, а затеряться в безвестности. Мне хотелось стать сиротой.
Единственной вещью в нашем мире, с которой я не мог расстаться, был мой филателистический альбом. Я, может, и оставил бы его дома, будь я уверен в том, что после моего исчезновения в него никто не полезет, но такой уверенности я не чувствовал, — и поэтому в последний миг, уже на выходе из комнаты, остановился возле своего платяного шкафчика и, стараясь действовать как можно тише, извлек его из-под вороха нижнего белья и носков. Потому что нестерпимой была мысль о том, что его могут достать, раскрыть, порвать, выкинуть или, хуже того, отдать в целости и в сохранности какому-нибудь другому мальчику. И вот я взял его под мышку — и альбом, и нож, каким вскрывают почтовые конверты, купленный мною в Маунт-Верноне. Нож был в форме мушкета с примкнутым штыком — и я, стараясь действовать как можно аккуратней, вскрывал им всю приходящую на мое имя корреспонденцию, хотя никакой корреспонденции (если отвлечься от поздравительных открыток ко дню рождения), кроме регулярного Выражаем Вам благодарность за то, что Вы остаетесь с нами, из крупнейшего в мире филателистического магазина «Гаррис и К°», расположенного в Бостоне, штат Массачусетс, мне не поступало.
Я ничего не помню — в промежутке между тем, как, выскользнув из дому, пошел по пустынной улице в сторону монастырских угодий, и пробуждением на следующий день в незнакомой обстановке на явно больничной койке в присутствии родителей с совершенно белыми лицами и врача, который, извлекая у меня из носа какую-то трубочку, деловито сообщил мне, что я нахожусь в госпитале «Бейт Исраэль» и что, хотя у меня, очевидно, очень болит голова, я скоро должен поправиться. Голова у меня и впрямь раскалывалась, но не от падения кровяного давления в мозгу, чего опасались в связи с тем, что меня нашли без сознания и с сильным кровотечением, — и не от сотрясения мозга. Рентгенограмма черепа и неврологический анализ показали, что моя нервная система не пострадала. Если не считать пореза длиной в три дюйма, на который наложили восемнадцать швов (и сняли только через неделю), и того факта, что я не помнил, что и как со мной произошло, мое состояние не вызывало никаких опасений. Сильный удар, сказал врач, — отсюда и боль, и, по всей видимости, потеря памяти. Все нормально. И хотя я, скорее всего, никогда не вспомню, как меня лягнула лошадь (равно как и всю цепочку событий, приведших к этому), врач сказал, что это тоже нормально. В остальном моя память полностью сохранилась. К счастью. Выражение к счастью он повторил несколько раз, и, поскольку голова у меня трещала, оно казалось мне на редкость неуместным.
Меня оставили в больнице на весь день и на следующую ночь — тормоша каждый час, чтобы удостовериться в том, что я вновь не потерял сознание, — а на утро второго дня выписали, порекомендовав неделю-другую воздерживаться от физических нагрузок. Моя мать взяла на работе отгул, чтобы побыть со мной в больнице, и потом повезла меня домой на автобусе. Поскольку голова у меня болела еще дней десять — и с этим нечего было поделать, — я не ходил в школу, но в остальном я еще, как мне объяснили, счастливо отделался — и произошло это главным образом благодаря Селдону, который, следуя за мной на некотором расстоянии, стал свидетелем почти всего, что я теперь не мог вспомнить. Если бы Селдон не выскользнул из постели, услышав, как я крадусь по лестнице, и не поспешил за мной по темной Саммит-авеню, а потом — через пустырь возле средней школы, к стене монастырских угодий на Голдсмит-авеню, и — сквозь незапертые ворота — в тамошний лесок, — я, не исключено, так и валялся бы там без сознания в его одежонке, пока не истек кровью до смерти. Селдон сломя голову помчался домой, разбудил моих родителей, которые тут же позвонили в Службу спасения, прибыл вместе с ними на машине к монастырской ограде и провел моих отца и мать именно на то место, где без чувств лежал я. Было без нескольких минут три, и кругом стояла тьма кромешная; опустившись возле меня на колени прямо на сырую землю, моя мать приложила мне к голове предусмотрительно прихваченное из дому полотенце, чтобы остановить кровоточение; отец покрыл меня старым одеялом для пикников, которое нашлось в багажнике, — и так они согревали меня, пока не прибыла «скорая помощь». Отец с матерью организовали мою эвакуацию с места, на котором произошло несчастье, но жизнь мне спас Селдон Вишнев.
Судя по всему, я, выйдя во тьме на опушку леса, спугнул двух лошадей, испугался их сам и бросился бежать к ограде. Лошади неслись следом. В какой-то момент я споткнулся и упал, а одна из лошадей на скаку ударила меня копытом по затылку. На протяжении последующих недель Селдон взволнованно расписывал мне (и, разумеется, всей школе) мою ночную вылазку во всех деталях, — включая ее смысл: попытку сбежать из дому и поступить в приют, выдав себя за сироту, — и особенно упирая на инцидент с лошадьми и на собственное геройство: как-никак, он босой и в пижаме пробежал в два конца добрую милю по сырой и весьма неласковой земле.
В отличие от своей матери и моих родителей, Селдон так и не смог успокоиться, узнав, что это вовсе не он самым необъяснимым образом потерял вещи, а, напротив, я украл их в порядке подготовки к побегу. Эта нежданная и негаданная реабилитация помогла ему сильно вырасти в собственных глазах, придала ему ощущение значимости, прежде отсутствовавшее. В сотый раз рассказывая историю неудавшегося побега на правах и спасителя, и невольного пособника — и демонстрируя каждому, кто соглашался поглядеть, свои исцарапанные ступни, — Селдон впервые в жизни почувствовал себя сорви-головой и чуть ли не героем, тогда как я был полностью посрамлен и раздавлен — не только ощущением собственного позора, которое оказалось невыносимее головной боли и прошло куда позже, чем она, но и тем прискорбным фактом, что главное сокровище, без которого я просто не знал, как жить дальше, каким-то неизъяснимым образом было в течение роковой ночи утрачено. Разумеется, я имею в виду мой филателистический альбом. Пока я не вернулся домой из больницы, не провел дома целого дня и следующее утро, а потом, одеваясь, не полез за носками — и тем самым обнаружил пропажу, — я даже не помнил, что взял его с собой в злополучную ночную вылазку. Да ведь и держал я альбом среди нижнего белья прежде всего затем, чтобы порадоваться, когда найду его утром. И вот первое, что я понял следующим утром в родном доме, оказалось чудовищным: исчезла, безвозвратно потеряна самая важная для меня вещь. Все равно что (при всей несопоставимость одного с другим) лишиться ноги!
— Мама! — закричал я. — Мама! Беда!
— В чем дело? — Примчавшись с кухни, она буквально ворвалась ко мне в комнату. — Что стряслось?
Разумеется, она подумала, что у меня на затылке разошлись швы, или возобновилось кровотечение, или головная боль стала невыносимой, или я чувствую, что вот-вот упаду в обморок.
— Мои марки! — Эти слова оказались единственными, которые мне удалось произнести, но она без труда вычислила остальное.
Первым делом она бросилась искать мой альбом. Не дома, понятно. В полном одиночестве она отправилась в монастырский лесок и обыскала весь участок, на котором меня обнаружили бездыханным. Но альбома не было. Ей не удалось найти ни единой марки.
— А ты уверен, что брал его с собой? — спросила она у меня, уже вернувшись домой.
— Да! Уверен! Они там! Они должны быть там! Я не мог потерять свои марки!
— Но я там все, можно сказать, на четвереньках облазила.
— Но кто мог их взять? Куда они подевались? Они мои! Нам надо их найти. Это мои марки.
Я был безутешен. В моем воображении альбом находили целые орды сирот и разрывали его по листочку своими грязными лапами. Я представлял себе, как они выдирают марки из классеров и пожирают их, и топчут их ногами, и спускают их в унитаз в своем чудовищном общежитии. Они возненавидели альбом, потому что он принадлежал не им, они возненавидели альбом, потому что им не принадлежало ничто на свете.
По моей просьбе мать утаила от мужа и старшего сына две вещи: потерю альбома и находку денег в моем кармане.
— Когда мы тебя нашли, у тебя в кармане были девятнадцать долларов пятьдесят центов. Я не знаю, откуда они взялись, да и знать не хочу. Вся эта история раз и навсегда закончена и забыта. Я открыла счет на твое имя в сберегательном банке Хауарда. Я положила туда эти деньги тебе на будущее.
Тут она вручила мне маленькую сберкнижку с моим именем и суммой вклада цифрами и прописью; никаких других записей в сберкнижке не было.
— Спасибо, — сказал я.
И тут она высказала суждение о своем младшем сыне, в справедливости которого, полагаю, не усомнилась до гробовой доски.
— Ты на редкость странный мальчик, — сказала она мне. — А я и не догадывалась. Зато теперь я знаю.
И она отдала мне мой нож для вскрытия конвертов — миниатюрную копию порохового мушкета из Маунт-Вернона. Приклад был исцарапан и весь в грязи, а штык скривился на сторону. Она нашла его несколькими часами ранее, когда, не сказав мне об этом ни слова, предприняла вторую вылазку в монастырский лесок и тщательно прочесала окрестности в поисках хоть какого-нибудь следа от словно растворившегося в воздухе филателистического альбома.
Июнь 1942 — октябрь 1942 ЛИЧНАЯ ВОЙНА УОЛТЕРА УИНЧЕЛЛА
За день до того, как я обнаружил пропажу альбома, мне стало известно о решении отца уйти со службы. Всего лишь через несколько минут после того, как я прибыл домой из больницы во вторник утром, он подкатил к дому на видавшем виды грузовичке дяди Монти с деревянными бортами и припарковался за машиной миссис Вишнев. Отец только что закончил свою первую ночную смену на продуктовом рынке Миллера. Начиная с этих пор, он с воскресного вечера по утро в пятницу стал возвращаться домой в девять или в десять утра — мылся, как следует ел и заваливался спать в одиннадцать, — и мне, приходя из школы после уроков, следовало теперь не шуметь и не хлопать дверью, чтобы не разбудить его. Поднимался он без нескольких минут пять — и тут же уходил, потому что к шести-семи вечера фермеры уже начинали съезжаться на рынок со своим товаром, а с десяти вечера до четырех утра прибывали оптовые покупатели — хозяева магазинов, рестораторы, владельцы гостиниц и последние городские извозчики. Мать выдавала ему на долгую трудовую ночь термос с кофе и пару сэндвичей. Воскресным утром он навещал свою мать, живущую у Монти, или же сам Монти привозил ее к нам; после этого все воскресенье отец отсыпался, и нам опять нельзя было шуметь, чтобы не тревожить его сон. Это была суровая жизнь — особенно в те дни, когда ему приходилось, выехав до рассвета, забирать товар на фермах в сельских округах Пассейик и Юнион, работая и шофером, и грузчиком, — а происходило это в тех случаях, когда закупка на месте сулила дяде Монти большие барыши.
Я понимал, что отец ведет суровую жизнь, потому что утром, по возвращении домой, ему теперь каждый раз требовалось выпить. В обычных условиях бутылки виски «Четыре розы» отцу с матерью хватало на пару лет. Моя мать, фанатичная чаевница, на дух не переносила хмельного пива, не говоря уж о крепком виски, а отец пропускал по стаканчику лишь на годовщину свадьбы или на пару с Боссом во время нечастых визитов того в наш дом. Но теперь каждое утро он, по возвращении с рынка, еще не сменив испачканную одежду и не приняв душа, первым делом наливал себе стопку виски и, запрокинув голову, выпивал ее залпом. При этом лицо у него отчаянно кривилось, как у человека, только что раскусившего электролампочку. «Хорошо!» — говорил он, однако, вслух. «Хорошо!». Только выпив виски, он мог затем как следует поесть, не испытывая отвращения к пище.
Я был потрясен — и не только резким понижением социального статуса моего отца, не только грузовичком на подъездной дорожке и заляпанными грязью сапогами на ногах у человека, ранее отправлявшегося на службу в лакированных туфлях и в костюме с галстуком, не только вновь приобретенной отцом привычкой пропускать стаканчик и в одиночестве плотно обедать в десять утра, — но и своим братом, стремительной и совершенно непредвиденной метаморфозой, происшедшей и с ним.
Сэнди больше ни на кого не злился и не бросался. Не хмыкал. Вообще перестал вести себя вызывающе. Как будто его тоже (как меня) хорошенько шарахнули по голове, но вместо частичной утраты памяти, как в случае со мною, это словно бы воскресило того тихого и послушного подростка, который ищет удовлетворения не в преждевременных и двусмысленных триумфах на политическом поприще, а в сильной, можно даже сказать, бурной внутренней жизни, протекающей практически круглосуточно, что, на мой взгляд, и возвысило Сэнди с самого начала над большинством сверстников. Может быть, превращение объяснялось тем, что его стремление к первенству (равно как и дух противоречия) просто-напросто исчерпалось; а может, у него никогда и не было необходимого истинному лидеру всепоглощающего эгоизма, — и он испытывал тайное облегчение из-за того, что покинул подмостки ранней славы. Или, не исключено, на самом деле он с самого начала не верил в те ценности, которые столь яростно проповедовал. Или, пока я лежал в больнице, потеряв столько крови, что это представляло опасность для жизни, отец наконец сумел найти в разговоре со старшим сыном верный тон — и это сработало. Или — могло быть и такое — после спровоцированного моим бегством семейного кризиса Сэнди решил притвориться прежним, маскируя свои подлинные мысли и намерения до тех пор, пока… кто его знает, на что он надеялся или мог надеяться… Так или иначе, шоковая терапия сработала, вернув моего блудного брата в лоно семьи.
И моя мать, вслед за отцом, оставила службу. Скопить ей на счете в монреальском банке удалось немного — но и этого немногого должно было хватить на переезд в Канаду и первые дни в эмиграции, если бы нам пришлось не просто покинуть США, а бежать из страны.
С работы в универмаге она ушла столь же стремительно, как оставил насиженное местечко в компании «Метрополитен», в которой он прослужил двенадцать лет, отец, — лишь бы воспротивиться правительственным планам принудительного перевода по службе в Кентукки и постыдному разгулу антисемитизма, признаки которого он, единомышленник Уинчелла, безошибочно распознал в программе «Гомстед-42». Мать вновь чуть ли не круглосуточно хлопотала по дому, вновь поджидала нас с горячим ланчем в большую перемену, а в летние каникулы собиралась пристально проследить за тем, чтобы мы с Сэнди, маясь бездельем, опять не натворили каких-нибудь глупостей.
Отец преобразился, брат стал таким, как раньше, мать занялась своими прямыми обязанностями, на голову мне наложили черной шелковой нитью восемнадцать швов, мое величайшее сокровище безвозвратно исчезло, — и все это произошло со сказочной стремительностью, буквально по щучьему веленью. Семья утратила социальный статус и воссоединилась заново в считанные дни; нас не выселили, мы не отправились в эмиграцию, мы окопались на Саммит-авеню, откуда всего через три месяца — на протяжении которых бесконечно ненавистный мне Селдон продолжал рассказывать всем и каждому, как он спас меня, истекающего кровью и почему-то в его одежде, от неминуемой гибели, — должны были съехать Вишневы. С первого сентября Селдону предстояло стать единственным еврейским ребенком в Данвилле, штат Кентукки, куда принудительно перевели по службе его мать.
Мой «лунатизм» непременно стал бы еще большим поводом для унизительных пересудов по всей округе, не выгони с позором производители крема для рук «Джергенс» Уолтера Уинчелла всего через несколько часов после той воскресной передачи, которая и заставила меня пуститься в ночные бега. Изгнание Уинчелла из эфира стало шоком для всех — и, разумеется, сам Уинчелл постарался, чтобы этот шок — в общенациональном масштабе — не прошел чересчур легко и слишком быстро. Его — лучшего на протяжении десяти лет радиообозревателя Америки — девятичасовую воскресную передачу на следующей неделе заменили трансляцией концерта танцевальной музыки из какого-то шикарного клуба в одной из манхеттенских гостиниц. Джергенсы предъявили ему два обвинения: во-первых, человек, произносящий такие слова перед более чем двадцатипятимиллионной аудиторией, устраивает пожар в переполненном театральном зале, а во-вторых, только закоренелый демагог, спекулирующий на самых низменных инстинктах толпы, может, на их взгляд, подвергнуть столь неслыханным оскорблениям действующего президента страны.
Даже такая сбалансированная газета, как «Нью-Йорк таймс», — основанная евреями и принадлежащая евреям (за что ее, в частности, в высшей степени ценил мой отец), к тому же далекая от некритического отношения к линдберговской политике сближения с гитлеровской Германией, — безоговорочно поддержала крайнюю административную меру, на которую пошли производители крема для рук, опубликовав редакционного колонку, озаглавленную «Профессиональное бесчестье». В колонке утверждалось, что
…с некоторых пор в антилиндберговских кругах разворачивается негласное соревнование: кто измыслит самую чудовищную интерпретацию подлинных мотивов, которыми руководствуется высшая государственная власть. Одним-единственным заходом своего бомбардировщика на цель Уолтер Уинчелл доказал, что на этом поприще ему воистину нет равных. Маргинальные сомнения и более чем спорный вкус Уинчелла на сей раз вылились во взрыв ненависти, представляющийся и непростительным, и аморальным. Выдвинув обвинения, столь немыслимые, что даже люди, всю жизнь голосующие за демократов, поневоле испытали внезапное сочувствие к президенту, Уинчелл опозорил себя раз и навсегда. И руководство компании «Кремы Джергенсов» следует поблагодарить за стремительность, с которой оно убрало клеветника из эфира. Журналистика в том виде, в какой она практикуется не только самим Уинчеллом, но и ему подобными по всей стране, представляет собой прямой вызов как нашим конституционным свободам, так и профессиональному кодексу чести, базирующемуся на точности, правдивости и ответственности, — на тех самых качествах, к которым мистер Уинчелл и его циничные подпевалы-колумнисты из таблоидов, равно как их чересчур охочие до денег издатели, всегда испытывали отвращение пополам с презрением.
В продолжение темы, затронутой в редакционной колонке, в «Таймс» была опубликована подборка писем, открывающаяся самым пространным изо всех — и подписанным наиболее громким именем. Выразив благодарность редакции и подкрепив сформулированное в ней мнение новыми примерами кощунственного нарушения Уинчеллом Первой поправки, автор письма пришел к следующему выводу:
Попытка раздразнить и запугать своих соплеменников-евреев вызывает ничуть не меньшее презрение, чем нарушение этических норм, нашедшее столь энергичное осуждение в вашей газете. Омерзение и только омерзение вызывает сама попытка спекуляции на исторических страхах вечно преследуемого народа, особенно когда в условиях открытого общества, свободного от дискриминации любого рода, правительство страны проявляет постоянную заботу о населении, что, в частности, нашло выражение в учреждении департамента по делам нацменьшинств. Программа «Гомстед-42», разработанная для того, чтобы расширить и углубить вовлечение гордых граждан Америки еврейского происхождения в национальную жизнь страны, получает в устах Уолтера Уинчелла наименование «фашистской стратегии», призванной изолировать евреев и исключить их из национальной жизни, — это верх безответственности и цинизма, это прямая иллюстрация техники Большой Лжи, которая (и техника, и ложь) представляет собой сегодня величайшую угрозу делу демократии во всем мире.
Письмо было подписано так: рабби Лайонел Бенгельсдорф, директор департамента по делам нацменьшинств, Министерство внутренних дел, Вашингтон, округ Колумбия.
Ответ Уинчелла появился в его авторской колонке в «Дейли миррор»; эта газета принадлежала крупнейшему медийному магнату США Уильяму Рэндолфу Херсту — наряду еще с тридцатью или около того газетами правого толка по всей стране и примерно с полудюжиной популярных журналов, входящими в так называемый королевский пул. Все эти издания перепечатывали Уинчелла, благодаря чему число его читателей увеличивалось еще на несколько миллионов человек. Херст терпеть не мог Уинчелла — из-за его политических пристрастий и в особенности из-за того, что журналист славословил Рузвельта, — и давно бы перекрыл ему кислород, не иди речь о борьбе между «Миррор» и «Дэйли ньюс» — о борьбе за души и «никели»[5] (столько стоила тогда газета) нью-йоркцев, — о борьбе, в которой желчное обаяние знаменитого колумниста и единственная в своем роде смесь дотошной правдивости с ненаигранным патриотизмом были воистину незаменимы. И когда Херст в конце концов выгнал Уинчелла, произошло это, по свидетельству самого журналиста, не столько из-за застарелой взаимной ненависти, сколько из-за беспримерного давления со стороны Белого дома — давления столь сильного, что даже такой закаленный в публичных и подковерных схватках и могущественный человек, как Херст, не смог не поддаться ему из страха перед неизбежными последствиями.
Линдберговские фашисты — этой чеканной формулой открылась колонка несгибаемого Уинчелла, опубликованная через пару дней после того, как его убрали из эфира, — начали открытую нацистскую атаку на свободу слова. Сегодня Уинчелл превратился во врага, которому надо заткнуть рот… Уинчелл стал «поджигателем войны», «лжецом», «паникером», «коммунякой», «моральным уродом». Сегодня так называют вашего покорного слугу, а завтра назовут любого газетчика или радиорепортера, который осмелится сказать правду о фашистском заговоре с целью уничтожения американской демократии. «Почетные арийцы» вроде — не столько рабби, сколько раба, — лающего по-собачьи Лайонела Бенгельсдорфа и высокомерных в своем пресмыкательстве перед властью владельцев трусливой «Нью-Йорк таймс» — далеко не первые еврейские Квислинги, трущиеся о ногу своих хозяев-антисемитов, потому что натуры у них, видите ли, чересчур утончены, чтобы сражаться против нацизма плечом к плечу с Уинчеллом… и наверняка далеко не последние Задергавшиеся Джергенсы далеко не первые корпоративные конформисты, решившие угодливо принять мяч, поданный диктатурой лжи, правящей нынче бал в нашей стране… и тоже наверняка не последние.
И эта колонка, в которой Уинчелл назвал поименно еще более пятнадцати своих личных врагов, выставив их в качестве ведущих коллаборационистов американского фашизма, оказалась для него самого последней.
Через три дня, побывав в Гайд-Парке и удостоверившись в том, что Франклин Делано Рузвельт по-прежнему полон решимости не выходить из политической тени и не собирается на предстоящих президентских выборах выдвигать свою кандидатуру на третий срок, Уолтер Уинчелл объявил о самовыдвижении. До этих пор в качестве возможных кандидатов в президенты от демократов котировались главным образом рузвельтовский госсекретарь Корделл Халл, бывший министр сельского хозяйства и кандидат в вице-президенты на выборах 1940 года Генри Уоллес, директор почты при Рузвельте и председатель Демократической партии Джеймс Фарли, председатель Верховного суда Уильям О. Дуглас и два демократа из глубинки, ни один из которых не был приверженцем и тем более активным участником «Нового курса» — бывший губернатор Индианы Пол Ф. Макнатт и сенатор Скотт У. Лукас из Иллинойса. Существовал также непроверенный слух (запущенный, а не исключено, и выдуманный самим Уинчеллом еще в те дни, когда за запуск непроверенных слухов ему платили по $800000 в год), согласно которому в случае, если выбор единого кандидата зайдет в тупик — чего вполне можно было ожидать ввиду крайне малой популярности и привлекательности каждого из вышеперечисленных демократов, — на предвыборном съезде партии внезапно (примерно с той же внезапностью, с какой на съезде республиканцев в 1940 году появился и стал кандидатом в президенты Линдберг) могла бы заявить о своих претензиях Элеанора Рузвельт, активно занимавшаяся политической и дипломатической деятельностью на протяжении двух президентских сроков мужа — и все еще обожаемая прежде всего за неподражаемую смесь открытости, граничащей с простодушием, и чисто аристократической сдержанности, — обожаемая как либералами из числа приверженцев ФДР, так и правой прессой (правда, в последнем случае обожаемая исключительно как мишень для насмешек). Но как только Уинчелл провозгласил себя первым кандидатом от демократов, начав президентскую гонку за тридцать месяцев до выборов, не дождавшись даже предстоящих в ближайшем ноябре выборов в Конгресс, — а произошло это на фоне шумного скандала, разыгравшегося в результате «запрета на профессию», наложенного на радиожурналиста и газетного колумниста не брезгующей грубыми силовыми приемами фашистской бандой из Белого дома (именно так при самовыдвижении Уинчелл охарактеризовал своих оппонентов и избранную ими тактику), — скандально-популярный репортер и аналитик в одночасье превратился в заведомого фаворита, оказавшись единственным широко известным демократом, решившим бесстрашно бросить вызов такому всенародно любимому президенту, как Линди, и подкрепившим свои намерения воистину чудовищными обвинениями и личными оскорблениями.
Лидеры республиканцев не снизошли до того, чтобы отнестись к самовыдвижению Уинчелла серьезно; на их взгляд, практически неуязвимый на данный момент пересмешник то ли устроил очередное, служащее интересам саморекламы, шоу с целью вытрясти доллар-другой из кучки богатеев, остающихся непреклонными демократами, то ли решил сыграть роль пробника — лихого конька, который «расшевеливает» случную кобылу, прежде чем к ней подпускают племенного жеребца, — перед появлением на авансцене Рузвельта (или, может быть, его амбициозной супруги), подогрев и вместе с тем замерив антилиндберговские настроения в ситуации, в которой официальные замеры общественного мнения, проводимые по всей стране, показывают воистину небывалую поддержку Линдберга избирателями всех отдельно обсчитываемых категорий (кроме евреев) на уровне от восьмидесяти до девяноста процентов. Одним словом, Уинчелл казался кандидатом от американского еврейства, сам будучи при этом даже не просто евреем, а самым настоящим жидом, — и категорически отличаясь в этом плане от еврейских нобилей из ближнего круга бывшего президента Рузвельта — таких, как личный друг ФДР сверхбогач Бернард Барух, губернатор штата Нью-Йорк банкир Герберт Леман или уже ушедший в отставку член Верховного суда Луис Брандейс. И словно бы вульгарных, типично жидовских замашек выходца из еврейской голытьбы Уинчеллу было мало, — а ведь именно эти черты и свойства практически перекрывают евреям путь в мало-мальскую власть и в хоть сколько-нибудь серьезный бизнес по всей Америке (если не считать некоторых районов Нью-Йорка чуть ли не со стопроцентным еврейским населением), — у этого кандидата в президенты имелась дурная слава потаскуна и распутника, особенно охочего до длинноногих старлеток, пьяницы и прожигателя жизни в привычном ему кругу голливудской и бродвейской богемы, — что само по себе предавало его анафеме со стороны пуританского большинства избирателей. Его самовыдвижение было шуткой — и республиканцы отнеслись к этому именно так.
Но на нашей улице в ту неделю — сразу же после изгнания Уинчелла отовсюду и его мгновенного воскресения в роли кандидата в президенты страны — значение двух этих взаимосвязанных событий стало чуть ли не единственной темой для разговоров. Прожив почти два года в ситуации, когда не знаешь, поверить ли в самое худшее или всецело сосредоточиться на нуждах дня, беспомощно ловя каждый новый слух относительно того, как именно собирается обойтись с евреями правительство, и не имея ни возможности, ни мужества подкрепить ту или иную позицию беспристрастными фактами, — после всех этих волнений и разочарований, наши родители и соседи настолько созрели для самообольщения, что, высыпав тем вечером на улицу и рассевшись на раскладных стульях, они — проскакивая в беседе одну остановку за другой, — постепенно добрались до споров о том, кому Уинчелл предложит баллотироваться в связке с ним в вице-президенты и кого, уже будучи избран, назначит членами кабинета министров. А кого призовет в Верховный суд? И кто в конце концов станет величайшим лидером в истории демократического движения — Франклин Делано Рузвельт или Уолтер Уинчелл? Взрослые предавались бесчисленным фантазиям — и это же настроение передалось и детям, которые принялись плясать, то выкрикивая, то напевая: Вин-шела — в прези-ден-ты! Вин-шела — в прези-ден-ты! Разумеется, даже малые дети вроде меня понимали, что еврея никогда не выберут президентом США (не говоря уж о том, что этим евреем оказался грубиян и сквернослов Уинчелл), — в Конституции это записано не было, — но с таким же успехом могло оказаться и записано. Но даже стопроцентное осознание этого факта не мешало нашим взрослым, утратив здравый смысл, воображать себя и своих отпрысков обитателями наступившего на земле рая.
Бракосочетание рабби Бенгельсдорфа и тети Эвелин состоялось в воскресенье в середине июня. Моих родителей не пригласили, да они и не ждали приглашения, — и все же моя мать была страшно расстроена. Я и раньше слышал, как она плачет у себя в спальне, хотя и не часто, — и слезы ее мне, разумеется, не нравились, но за все те месяцы, что мои родители сопротивлялись навязываемой им администрацией Линдберга роли вынужденных переселенцев и искали единственно возможный в сложившейся ситуации выход, мне ни разу не доводилось видеть ее столь безутешной.
— Ну почему это обязательно должно было случиться с нашей семьей? — пожаловалась она мужу.
— Ну, женятся и женятся, — ответил он. — Это ведь не конец света.
— Но я не могу не думать о том, как воспринял бы это мой отец!
— Твой отец умер. И мой отец умер. Оба они были уже весьма пожилыми людьми. Поэтому они заболели и умерли.
Он говорил с ней невероятно нежно и ласково, но она пребывала в таком горе, что чем утешительнее звучали его слова, тем сильнее она страдала.
— И о маме я тоже думаю. Бедная мамочка, она бы в такой ситуации совсем растерялась.
— Солнышко мое, все могло обернуться гораздо худшим — и ты сама это знаешь.
— И еще обернется, — возразила мать.
— Может, обернется, а может, и обойдется. Может быть, все теперь постепенно переменится к лучшему. Уинчелл…
— Да брось ты! Уолтер Уинчелл никогда не…
— Тсс, милая. Не при маленьком.
Так я понял, что Уолтер Уинчелл не является на самом деле кандидатом американского еврейства. Он был кандидатом еврейской детворы — кандидатом для детворы, кандидатом, на которого детям полагалось надеяться. Так во младенчестве материнская грудь сулит не только молоко, но и избавление от неизреченных страхов.
Бракосочетание прошло в синагоге самого рабби, а торжественный прием — в бальном зале «Эссекс-Хауса» — самого шикарного отеля во всем Ньюарке. Список сильных мира сего, почтивших церемонию своим присутствием с женами, был опубликован в «Ньюарк санди колл» отдельной колонкой, наряду с репортажем о свадьбе и прямо под фотографиями новобрачных. Список оказался на удивление длинным и впечатляющим — и я приведу его здесь, чтобы объяснить, почему мне порой казалось, будто мои родители и их друзья из компании «Метрополитен» совершенно утратили связь с реальностью, если они считают, что правительственная программа, реализуемая таким общепризнанным светилом, как рабби Бенгельсдорф, может принести кому бы то ни было хоть малейший вред.
Начать с того, что на свадьбу прибыли видные представители еврейства — родственники и друзья, прихожане синагоги, в которой служил рабби Бенгельсдорф, почитатели и коллеги как из Ньюарка, так и специально приехавшие из других городов. И множество неевреев. И — как значилось в репортаже, занявшем в «Санди колл» полторы полосы из двух, отведенных на светскую жизнь как таковую, — в числе приглашенных, которым не удалось прибыть на церемонию — и они ограничились поэтому присылкой приветственных телеграмм, — была Первая леди страны Энн Морроу Линдберг, которую в газете назвали близким другом раввина — земляка и коллеги по поэтическому цеху, с которым супругу президента объединяют культурные и интеллектуальные интересы, о чем они часто беседуют с глазу на глаз в Белом доме за чашкой чая, затрагивая философские, литературные, религиозные и морально-этические вопросы.
Ньюарк на церемонии представляли два самых высокопоставленных чиновника-еврея за всю историю города: экс-мэр (просидевший в этом кресле два срока) Мейер Элленстейн и городской казначей Гарри С. Рейхенстейн, а также пятеро из захвативших в Ньюарке с некоторых пор власть ирландцев: директор департамента общественной безопасности, директор департамента промышленности и финансов, начальник садово-паркового хозяйства, главный инженер города и председатель объединенного совета корпораций. Присутствовали также директор почты, директор и председатель попечительского совета Публичной библиотеки. Науку и просвещение на церемонии представляли ректор Ньюаркского университета, ректор Ньюаркского технического университета, ректор пединститута и заведующий городским отделом начального и среднего образования. Было здесь и изрядное количество лиц духовного звания — протестантов, католиков и иудеев. Первую баптистскую церковь с самой многочисленной в городе негритянской паствой представлял преподобный Джордж Э. Доукинс; собор Св. Троицы — отец Артур Дампер; епископальную церковь Милосердия Господня — преподобный Чарльз Л. Гомф; православную церковь Св. Николая на Хай-стрит — батюшка Георгий Е. Спиридакис; а собор Св. Патрика — его высокопреподобие Джон Делани.
Отсутствовал (на взгляд моих родителей, вызывающе отсутствовал — тем более что этого отсутствия словно бы не заметила газета) главный антагонист Бенгельсдорфа и вместе с тем наиболее чтимый из ньюаркских раввинов Иоахим Принц из синагоги «Бней Авраам». До того как Бенгельсдорф стал фигурой общенационального значения, рабби Принц был куда большим духовным авторитетом для ньюаркских евреев (и не только ньюаркских), да и для теологов любой конфессии, чем его старший по возрасту собрат, и он так и остался единственным из трех раввинов-фундаменталистов, окормляющих три богатейшие в городе паствы, кто ни на мгновение не усомнился в категорическом неприятии Линдберга. Двое других — Чарльз И. Гофман из синагоги «Охев Шалом» и Соломон Фостер из синагоги «Бней Ешурун», однако присутствовали, причем рабби Фостер провел религиозный обряд бракосочетания.
На свадьбе были президенты четырех крупнейших банков Ньюарка и двух крупнейших страховых компаний, глава ведущей архитектурно-строительной фирмы, два старших партнера главной юридической конторы, президент ньюаркского Клуба спортивной атлетики, владельцы трех основных кинотеатров, председатель Коммерческой палаты, исполнительный директор компании «Белл телефон» по штату Нью-Джерси, главные редактора двух ежедневных городских газет и президент компании «Баллантайн». Правительство округа Эссекс было представлено на свадьбе председателем и тремя членами совета округа, юстицию штата Нью-Джерси олицетворяли вице-председатель Арбитражного суда и заместитель судьи Верховного. От законодательного собрания штата на свадьбу пришли спикер парламентского большинства и трое из четырех депутатов от округа Эссекс, а от сената штата — сенатор от того же округа. Самым высокопоставленным чиновником-евреем из числа присутствовавших на свадьбе оказался прокурор штата Дэвид Т. Виленц, добившийся смертного приговора для Бруно Гауптмана, но лично на меня куда большее впечатление произвело имя Эйба Дж. Грина — тоже чиновника из евреев, но, главное, организатора чуть ли не всех боев по боксу в штате Нью-Джерси. Присутствовал и один из двух сенаторов США от штата Нью-Джерси — республиканец У. Уоррен Барбур, а также конгрессмен от нашего округа Роберт У. Кин. Федеральную службу приставов представляли пристав штата, приставы двух округов и глава службы исполнителей Джон Дж. Квинн (имя которого оказалось мне знакомо, потому что оно не раз звучало в радиосериале «Бандиты»).
Несколько ближайших помощников рабби Бенгельсдорфа из федеральной штаб-квартиры департамента по делам нацменьшинств и пара-тройка сотрудников Министерства внутренних дел прибыли прямо из Вашингтона — и хотя на свадьбе не было ни одного представителя правящей верхушки, о ее благосклонности красноречиво свидетельствовала телеграмма Первой леди, оглашенная рабби Фостером на церемонии, в ответ на что все присутствовавшие поднялись на ноги, приветствуя выражение искренних чувств супруги президента бурными овациями, после чего жених попросил их раньше времени не садиться на места, чтобы тоже стоя — вместе с ним самим и со счастливой невестой — исполнить государственный гимн.
Пространная телеграмма Первой леди была полностью воспроизведена в «Санди колл»:
Мои дорогие рабби Бенгельсдорф и Эвелин!
Мой муж и я от всей души желаем Вам всего лучшего — и прежде всего — воистину безоблачного личного счастья.
Men с удовольствием познакомились с Эвелин на торжественном обеде в Белом доме в честь министра иностранные дел Германии. Она очаровательная энергичная молодая особа, безусловно в высшей степени достойная и примечательная, и мне хватило всего лишь нескольких минут непринужденного разговора с нею, чтобы понять и оценить живость ума и натуры, которыми ей удалось покорить столь выдающуюся личность, как Лайонел Бенгельсдорф.
Я вспоминаю, как встреча с Эвелин в тот вечер заставила меня мысленно процитировать прекрасные поэтические строчки, принадлежащие перу Элизабет Баррет Браунинг — те самые, которыми начинается четырнадцатый из цикла «Сонетов с португальского» и в которых воспевается именно такая женская мудрость, какую буквально источают поразительно темные и красивые глаза Эвелин. «Люби меня, — написала миссис Браунинг, — нипочему, / Лишь из самой любви…»
Рабби Бенгельсдорф, с момента нашей первой встречи в Белом доме на церемонии по случаю учреждения департамента по делам нацменьшинств Вы стали для меня больше чем другом; а с Вашим переездом в Вашингтон в роли главы департамента Вы превратились для меня в бесценного наставника и советчика. Меня многому научили наши многочасовые беседы в сочетании с замечательными книгами, которыми Вы щедро делились и продолжаете делипься со мною, — и не только об иудаизме как о религии, но и о ритуальной и повседневной жизни еврейского народа и об источниках, из которых он черпает великую духовную силу, единственно которой он и обязан своим выживанием в течение трех тысячелетий. Меня необычайно обогатило сознание того, что корни моей собственной религии произрастают из еврейского духовного наследия.
Наша величайшая миссия как американцев заключается в том, чтобы жить в братской гармонии, воспринимая все нации и национальности, проживающие в стране, как единый народ. Мне известно, как замечательно работаете вы оба в департаменте по делам нацменьшинств, способствуя достижению этой великой цели. Среди множества милостей которыми одарил нашу страну Господь, нельзя не выделить такую, как наличие в Америке граждан Вашего масштаба и чекана — заслуженно гордых и преисполненных победоносной жизненной энергией представителей некогда бездомного племени, выработанные которым в древности концепции справедливости и свободы помогают становлению американской демократии начиная с 1776 года.
С наилучшими пожеланиями,
Энн Морроу Линдберг
Во второй раз в нашу жизнь вторглось ФБР; теперь под наблюдение попал мой отец. Тот же агент, который пристал ко мне с расспросами об Элвине в день, когда повесился мистер Вишнев (и который допрашивал Сэнди в автобусе, мою мать — в магазине, а моего отца — в офисе «Метрополитен»), объявился на продуктовом рынке, зашел в закусочную, где посреди ночи едят сэндвичи и пьют кофе тамошние торговцы, грузчики и разнорабочие, и — точь-в-точь как в тот раз, когда на дядю Монти начал было работать мой двоюродный брат, — принялся задавать вопросы уже не об Элвине Роте, а о Германе: как тот себя ведет и как высказывается об Америке и про нашего президента. Один из бандитов Лонги Цвилмана сообщил дяде Монти и об агенте, и о его речах, суть которых сводилась к тому, что, предоставив стол и кров изменнику родины, воевавшему в рядах вооруженных сил иностранной державы, мой отец затем отказался от превосходной должности в «Метрополитен», лишь бы уклониться от участия в правительственной программе, призванной сплотить и упрочить всенародное единство. Дядя Монти объяснил бандиту, что его брат Герман — жалкий поц без какого бы то ни было образования, но зато с женой и двумя детьми на шее, и Америка ничуть не пострадает, если он, работая грузчиком, будет по шесть ночей в неделю таскать на плечах ящики и коробки с овощами. Бандит отнесся к услышанному с пониманием, как сообщил дядя Монти, субботним вечером на кухне пересказав нам всю историю без принятых в нашем доме иносказаний и обиняков:
— А только он все одно грит: пускай твой брательник отвалит. А я грю: ни хера. Передай Лонги, что все это жидоморские штучки-дрючки. А парень сам из наших, из жидков, и звать его Найджел Апфельбаум, да только он все пропускает мимо ушей. И идет к Лонги и грит: Рот, мол, права качает. И что дальше? Сам Длинный заявляется ко мне в офис, где всё в говне, а он в шелковом костюме ручной работы. Высокий, ухоженный и одет с иголочки, как кинозвезда. Я грю ему: я тебя помню со школы, Длинный. Я уже тогда знал, что ты высоко взлетишь. И Лонги отвечает: и я тебя помню, толстый. И уже тогда знал, что ты будешь в полной жопе. Ну, мы посмеялись, и тут я грю: моему брату нужна работа, Длинный. Что ж, я не имею права дать работу родному брату? А он отвечает: а я что, не имею права, чтобы на рынке не крутилось ФБР? А я грю: да знаю я все это, да разве не я избавился от собственного племянника Элвина из-за ФБР? Но это не племянник, а родной брат, это же совершенно другое дело, верно? Послушай, грю я ему, дай мне двадцать четыре часа, и я все улажу. А коли не смогу, коли не сумею, Герман уйдет. Так что жду, пока мы не закроемся наутро, и иду в бар к Сэмми Иглу, а там этот дрек миц фефер из ФБР уже тут как тут. Грю ему: позволь угостить тебя завтраком, и сажусь рядом, и заказываю ему виски и грю: а что ты имеешь против евреев, мистер Макпьянь? Ничего, грит. Так какого же хрена ты цепляешься к моему брательнику? В чем он провинился? Послушай, грит, имей я что-нибудь против евреев, разве сидел бы я здесь в баре у Игла, разве корешился бы с Иглом? И подзывает его. Слушай, Игл, грит Макпьянь, объясни этому, что я ничего не имею против евреев. По-моему, не имеешь, грит Игл. А когда у твоего сына была бар-мицва, грит Макпвянб, разве я не пришел на праздник? Разве не подарил ему булавку на галстук? Он ее как надел, так и не снимает, грит мне Игл. Вот видишь, грит Макпьянь, я только делаю свую работу, как Сэмми — свою и ты сам — свою. Вот и мой брательник делает то же самое. Вот и хорошо, грит Макпьянь, вот и прекрасно, и никогда больше не гри, что я против евреев. Ладно, грю, извини, ошибочка вышла. И засовываю ему в карман конверт — маленький такой аккуратный конвертик бурого цвета — и точка.
Тут дядя Монти решил поговорить со мной.
— Я слышал, ты шустрый пацан. Конокрад. Стырил лошадь из церкви. И схлопотал на память. Ну-ка, покажи!
Нагнувшись, я показал ему то место на затылке, куда меня лягнула лошадь. Дядя, рассмеявшись, провел пальцами по шраму и по пробритой по обе стороны от него дорожке, которая уже начала зарастать волосами.
— С почином тебя, пацан. Первый блин комом. — И тут, как всегда в ходе визитов к нам, он схватил меня, поднял в воздух и грубо усадил себе на колено, как в седло. — Тебе ведь делали обрезание, верно? — Он принялся раскачивать меня у себя на ноге, то поднимая ее, то опуская. — Ты ведь знаешь, что такое обрезание, верно?
— Это когда удаляют крайнюю плоть, — ответил я.
— А куда ее потом девают, тебе известно? Вот отрезали тебе кончик, а дальше что?
— Не знаю, — признался я.
— Так вот знай! Оставляют твой кончик, еще чей-то, потом еще, а когда накопится много кончиков, сдают их в ФБР, а Бюро делает из них своих агентов.
Я ничего не мог с собой поделать — и, хотя я знал, что смеяться, услышав такое, неприлично, и саму эту шутку я тоже уже слышал, только в прошлый раз дядя Монти завершил ее несколько по-другому: «А когда накопится много кончиков, шлют их в Ирландию и делают из них католических священников, я расхохотался».
— А что было в конверте? — спросил я.
— Попробуй догадаться.
— Ну, не знаю. Деньги?
— Это правильный ответ. Ты шустрый пацан, да и смекалистый тоже. Деньги решают все проблемы.
Лишь позже старший брат пересказал мне содержание разговора, подслушанного им в родительской спальне: оказывается, полную сумму взятки, которую Монти сунул мистеру Макпьянь, он принялся вычитать из и без того жалкого отцовского жалованья — по десять долларов в неделю на протяжении полугода. И мой отец согласился на столь кабальные условия. Изнурительная работа, унизительная зависимость от подлинного чудовища, каким был его брат, — а отец, рассуждая об этом, вечно говорил одно и то же: «Что ж тут поделать, таким он уродился, таким и помрет».
Кроме как по субботам и в воскресенье с утра, моего отца этим летом было не застать дома. Зато мать больше не ходила на службу, и, — поскольку нам с Сэнди полагалось возвращаться домой в полдень на ланч — и потом еще раз, часа через три, просто показать, что мы никуда не пропали, — ни ему, ни мне не удавалось отбиться от рук; к тому же по вечерам нам запрещалось и близко подходить к пустырю возле средней школы, пусть и идти туда от нашего дома было всего квартал. Что касается матери, то ей удалось то ли преодолеть большую часть собственных страхов, то ли очень хорошо притвориться, будто она их преодолела, потому что, хотя семейный бюджет заметно съежился (в частности, и из-за того, что отцу приходилось постепенно возмещать брату сумму взятки фэ-бэ-эровцу) и ведение хозяйства требовало все больших усилий, мать не проявляла растерянности на грани беспомощности, столь характерной для нее на протяжении всего предыдущего года. Конечно, ее нынешнее хладнокровие во многом объяснялось тем, что она вернулась к привычным хлопотам по дому, — и это успокаивало ее куда сильнее, чем продажа платьев в универмаге, — работы продавщицы она, конечно, тоже не чуралась, но та казалась ей пустячной по сравнению с преисполненными священного смысла домашними обязанностями. О том, что ее тайная тревога никуда не делась, я догадался лишь, когда пришло письмо от Эстель Тиршвелл с подробным отчетом о житье-бытье в Виннипеге. Каждый день в час ланча я забирал почту из ящика у ворот и приносил ее к нам на второй этаж — и если во всегдашнем ворохе оказывался конверт с канадским штемпелем, мать сразу же садилась с письмом за кухонный стол и, пока мы с Сэнди уплетали сэндвичи, прочитывала его два раза подряд, потом убирала в конверт и клала в карман передника с тем, чтобы проглядеть еще добрый десяток раз, прежде чем передать на прочтение отцу, когда он вернется с рынка, — письмо из Канады — отцу, а гашеные канадские марки — мне, чтобы я поскорее принялся собирать новую коллекцию.
Сэнди как-то резко начал дружить с ровесницами — с девочками, которых он знал по школе, но никогда раньше не относился к ним так трепетно. На поиски этих девиц он отправлялся на все тот же пустырь, где все лето кипела организованная активность — в дневные часы и ранним вечером. Я тоже ходил с ним, а за мной все чаще и чаще таскался Селдон. Я наблюдал за Сэнди со смешанными чувствами — то негодуя, то восторгаясь. Как будто мой брат превратился в карманного вора или в профессионального мошенника. Он усаживался на скамейку возле теннисного стола, за которым девочки играли в пинг-понг, как правило, пара на пару, доставал блокнот и принимался делать карандашные зарисовки самых хорошеньких. Рано или поздно, им становилось интересно, что он рисует, и уже в этот момент с большой долей уверенности можно было предположить, что Сэнди уйдет с пустыря рука об руку с какой-нибудь из девиц, причем вид у обоих будет весьма мечтательный. Присущее моему брату стремление делиться своей уверенностью с остальными отныне не растрачивалось попусту на пропаганду программы «С простым народом» или выращивания табака на плантациях в штате Кентукки, — оно выплескивалось на этих девиц. Может быть, внезапное наступление половой зрелости преобразило его в четырнадцать с половиной лет столь же стремительно, как годом раньше — работа на плантации, и произошел взрыв гормонов; а может, — и я со своей верой во всемогущество старшего брата склонялся именно к такой точке зрения — ухаживание за девицами было для него всего лишь более или менее забавным времяпрепровождением в ожидании настоящего дела… Как всегда в случае с Сэнди, я прежде всего думал о настоящем деле, а вовсе не о куда более естественных для красивого и самоуверенного мальчишки мотивах и порывах, пусть, скорее всего, бессознательных. Еврей-табакороб из своры президента Линдберга внезапно разглядел, что у его сверстниц появились буфера, — и тут же превратился в самого обыкновенного подростка.
Мои родители приписывали внезапную одержимость моего брата девицами духу противоречия, бунтарству, запоздалой компенсаторной игре в собственную независимость после насильственного отлучения от политического линдбергианства — и склонны были считать ее сравнительно безобидной. Мать одной из девиц посмотрела на вещи иначе и позвонила к нам домой поделиться собственными ощущениями. Вернувшись с работы, отец оказался вынужден провести длительный и трудный разговор с женой в супружеской спальне, а потом еще один — с моим братом, пригласив в ту же спальню уже его, — и весь остаток недели Сэнди было велено не выходить из дому дальше чем на два шага. Но запереть его на все лето в импровизированной темнице Саммит-авеню родителям, разумеется, не удалось, — и вот он уже опять вертелся на пустыре и рисовал хорошеньких девиц, — и пускал в ход руки, когда и в какой мере ему это позволяли, — а мера эта не могла быть особенно серьезной с оглядкой на то, сколь невинны были восьмиклассники и восьмиклассницы в те времена, — но во всяком случае ни одна из них ни о чем не докладывала матери, а та, соответственно, не звонила с попреками моим родителям, у которых, разумеется, неприятностей хватало и без того.
Селдон. Селдон стал для меня проклятием на все лето. Селдон тыкался в меня мордочкой, как собака; мальчики, которых я знал всю жизнь, смеялись надо мной и дразнили Соней — и, выставив вперед руки, вышагивали как зомби, передразнивая, как им казалось, меня во сне на пути в монастырский приют, а когда мы играли в мяч и я удачно принимал подачу, меня хором приветствовали как боцмана Сильвера из «Острова сокровищ».
В этом году решили не устраивать в конце лета, на День труда, большой пикник в Саунт-Маунтин-резервейшн, потому что все друзья моих родителей из компании «Метрополитен» покинули вместе с сыновьями Ньюарк, чтобы успеть к сентябрю (и к началу учебного года) освоиться на новом месте. Один за другим, на протяжении всего лета, они приезжали к нам попрощаться перед отбытием на новое место службы. Для моих родителей, оказавшихся единственными в «Метрополитен», кто отказался принять участие в программе «Гомстед-42», лишь бы никуда не уезжать из Ньюарка, эти прощальные визиты стали серьезным испытанием. Как-никак, уезжали их лучшие друзья — и душными субботними вечерами взрослые обнимались прямо на улице, с трудом сдерживая слезы, а дети смотрели на них в растерянности и в недоумении, — все эти вечера заканчивались тем, что мы оставались вчетвером на перекрестке, отчаянно маша руками вслед отъезжающим, причем моя мать кричала: «И не ленитесь писать письма!», — и именно в такие минуты я острее всего осознавал нашу беззащитность и понимал, что привычный мир начинает рушиться. И тогда же я понял, что мой отец отнюдь не сильнее своих друзей, а всего лишь упрямее, — и упрямится он, а вернее, упирается исключительно по наитию — не потому, что так нужно или хотя бы можно, а потому, что ему так хочется. И только тогда я осознал, что он ушел со службы вовсе не только из страха перед неизведанным, которое поджидало бы нас, согласись мы на переезд в Кентукки, как поступили все остальные, но и потому, что, в столкновении с нажимом, который он счел неправильным и, главное, неправедным, его первой и единственной реакцией оказался протест — ни в Канаду я не поеду, сколько бы ни настаивала на этом жена, ни в Кентукки, какое давление ни оказывало бы на меня правительство. Есть два типа людей сильных духом: такие, как дядя Монти и Эйб Штейнгейм, для которых ничто, кроме денег, не имеет значения, и такие, как мой отец, — бескомпромиссно и бескорыстно одержимые идеей честной игры или, вернее, собственными представлениями о честной игре.
— Пойдемте, — сказал отец, пытаясь взбодрить нас, в ту субботу, когда последнее из шести насильственно переселяемых семейств исчезло за поворотом, казалось бы, навеки. — Пойдемте, парни, я угощу вас мороженым.
Всей семьей мы отправились вниз по Ченселлор в аптеку, хозяин которой был одним из самых верных страховых клиентов отца. Находиться в аптеке жарким летним днем было куда приятнее, чем на улице, — матовые стекла на окнах не пропускали солнечные лучи, а под потолком с тихим скрипом вертелись три вентилятора. Мы сели в отдельную кабинку и заказали по полной розетке мороженого — и хотя моя мать есть так и не смогла, сколько ни уговаривал ее муж разговорами о том, какой вкусный тут сегодня пломбир, плакать она по меньшей мере прекратила. В конце концов, наше собственное будущее было ничуть не менее туманным, чем то, что ожидало согнанных с насиженного места друзей дома, — и мы сидели в прохладном полумраке и ели мороженое, всецело уйдя в это занятие (или в себя) и не произнося ни слова, пока моя мать, прекратив то складывать, то разворачивать бумажную салфетку и улыбнувшись той кривой, страдальческой улыбкой, какая появляется на лице после того, как наплачешься вволю, не обратилась к мужу:
— Ну вот, нравится нам это или нет, Линдберг сумел объяснить нам, что мы евреи. А мы-то, — добавила она, — думали, что мы обыкновенные американцы.
— Глупости, — возразил отец. — Это они думают, что мы всего лишь считаем себя обыкновенными американцами. Это не обсуждается, Бесс. И не является предметом торга. Эти люди не понимают, что я, черт побери, воспринимаю собственный американизм как нечто само собой разумеющееся! Не такие, как все? Он смеет называть нас не такими, как все? Он сам не такой, как все! Он только выглядит стопроцентным американцем, а на самом деле никакой он не американец! Он подонок. И ему в нашей стране делать нечего. Ему в нашей стране делать нечего — и баста!
Самым тяжелым для меня оказалось прощание с Селдоном. Разумеется, я радовался тому, что он уезжает. Все лето я считал дни, остающиеся до его отъезда. Но ранним утром в последнюю неделю августа, когда они с матерью отправились в дальнюю дорогу, прикрепив к крыше машины два матраса (которые положили туда и привязали накануне вечером мой отец и брат) и сложив одежду до самого потолка на заднем сиденье старого «плимута» (часть предназначенных теперь Селдону вещей были моими, и мы с матерью помогли вынести их из дому и уложить на сиденье), — как это ни дико, я оказался единственным, кто не смог удержаться от слез.
Я почему-то вспомнил, как нам с Селдоном было по шесть лет, и его отец был жив и (хотя бы внешне) здоров и ежедневно уезжал на службу в «Метрополитен», а миссис Вишнев еще была, подобно моей матери, домохозяйкой, поглощенной повседневными хлопотами, и порой, от случая к случаю, приглядывала за мной, если моей матери надо было заняться делами родительского комитета, а Сэнди тоже не оказывалось поблизости, и я, вернувшись из школы, оставался один. Я вспомнил о том, что и ей — наравне с моей матерью — была присуща истинно материнская доброта, которую я воспринимал (как мой отец — свой американизм) как нечто само собой разумеющееся и которая внезапно нахлынула на меня со всей силой, когда я однажды нечаянно заперся у них в ванной и не смог выйти наружу. Я вспомнил, как ласково она говорила со мной, пока я отчаянно пытался оттуда выбраться, и у меня ничего не получалось, с какой заботой она отнеслась ко мне, как будто, невзирая на разницу в темпераменте и жизненных обстоятельствах, мы четверо — Селдон и Сельма, Филип и Бесс — представляли собой единое целое. Я вспомнил миссис Вишнев в ту пору, когда она едва ли не во всем походила на мою мать и на весь наш местный матриархат, единственным смыслом жизни которого была неусыпная забота о подрастающем поколении. Я вспомнил миссис Вишнев в ту пору, когда она еще была нормальной женщиной, руки ее не были стиснуты в кулаки, а лицо не искажала страдальческая гримаса.
Это была маленькая ванная, точь-в-точь как наша, по-настоящему тесная: унитаз прямо у двери, раковина вплотную к унитазу и ванна сразу за раковиной. Я пытался отпереть дверь — и не мог. Дома я просто закрывал дверь, а здесь, у Вишневых, решил запереться — впервые в жизни. Заперся, пописал, спустил воду, помыл руки и, поскольку мне не хотелось пользоваться чужим полотенцем, вытер их о вельветовые штаны. Сделал все как надо и решил выйти, но не смог повернуть защелку над дверной ручкой. Чуть сдвинуть ее мне удавалось, но замок тут же заедал, а дверь и не думала открываться. Я не забарабанил кулаком по двери и не поскреб ее пальцами, я все еще, стараясь не поднимать шума, отчаянно пытался повернуть защелку. Но она мне не подчинилась — и я вновь уселся на стульчак, втайне надеясь на то, что дверь как-нибудь откроется сама собой. Просидел какое-то время, а потом, заскучав, встал и вновь принялся теребить защелку. И опять у меня ничего не вышло — и тут уж я осмелился легонько постучать в дверь, а миссис Вишнев сразу же оказалась тут как тут.
— Ах, этот замок время от времени заедает. Тебе нужно повернуть защелку вот так. — И она объяснила мне на словах, как именно следует взяться за защелку, однако у меня снова не получилось. И она на удивление спокойным голосом продолжила пояснения. — Нет, Филип, проворачивая, потяни ее чуть назад. — Я так и сделал, но и это не сработало. — Дорогой мой, проворачивать и тянуть назад нужно одновременно.
— А куда назад? — спросил я.
— К стене.
— Ах, вот как, к стене. Хорошо. — Но и когда я потянул защелку к стене, у меня ничего не вышло. — Не получается.
Я почувствовал, что меня уже прошиб пот. И тут я услышал голос Селдона:
— Филип? Это Селдон. Почему ты заперся? Мы бы к тебе не зашли.
— А я и не говорю, что зашли бы.
— Тогда для чего ты заперся?
— Сам не знаю.
— А что, мама, не вызвать ли нам пожарных? Они приставят к стене лестницу, и Филип вылезет из окна.
— Ни в коем случае, — сказала миссис Вишнев.
— Давай же, Филип, — подбодрил меня Селдон, — это совсем не трудно.
— Трудно. Потому что заело.
— Мама, как же он оттуда выберется?
— Успокойся, Селдон. Послушай, Филип.
— Да?
— С тобой все в порядке?
— Тут очень жарко. Сперва не было жарко, а теперь стало.
— Налей себе воды. В аптечке есть стакан. Налей в него воды, выпей маленькими глотками — и больше не будет жарко.
— Ладно.
Но стакан оказался надтреснутым, и я, сделав вид, будто пью из него, на самом деле выпил из сложенных в чашечку ладоней.
— Мама, — спросил Селдон, в чем его ошибка? В чем твоя ошибка, Филип?
— Откуда мне знать? Миссис Вишнев, — взмолился я, — миссис Вишнев!
— Да, дорогой?
— Тут действительно становится слишком жарко. С меня пот в три ручья.
— Тогда открой окно. Открой маленькое оконце прямо за душем. Тебе ведь хватит росту?
— Думаю, хватит.
Я снял башмачки, забрался в одних носках на край ванны и, встав на цыпочки, дотянулся до окна — до малюсенького такого слюдяного оконца, — но когда попробовал открыть, его тоже заело.
— Не открывается, — сказал я.
— А ты постучи по нему, дорогой, постучи. Постучи по основанию рамы, только не слишком сильно, и, я уверена, оно откроется.
У меня и на этот раз ничего не вышло. Но теперь я уже прямо-таки обливался потом, поэтому я изогнулся под совершенно немыслимым углом, чтобы хорошенько наподдать непослушному оконцу сверху, однако, поворачиваясь, должно быть, ухитрился задеть локтем ручку душа, потому что брызнула вода, и меня внезапно окатило совершенно ледяной струей. «Нет!» — вскрикнул я и с мокрой головой и в мгновенно промокшей рубашке спрыгнул на пол.
— Дорогой, что стряслось?
— Включился душ.
— Как это — включился? — спросил Селдон.
— Не знаю.
— И ты вымок? — спросила миссис Вишнев.
— Типа того.
— Возьми полотенце, — сказала она. — Достань свежее полотенце из шкафчика. Полотенца у нас в шкафчике.
У нас на втором этаже был точно такой же шкафчик на том же самом месте, и полотенца мы держали тоже там, однако когда я попытался открыть шкафчик Вишневых, у меня ничего не вышло — и эту дверцу тоже заело. Я нажал на нее как можно сильнее — безрезультатно.
— Ну, а сейчас в чем дело, Филип?
— Ни в чем.
Я просто не мог сказать ей, что у меня опять заело.
— Достал полотенце?
— Достал.
— Вытрись хорошенько. И главное, не волнуйся. Волноваться тут совершенно нечему.
— Я не волнуюсь.
— Присядь. Присядь и вытрись как следует.
Меж тем я насквозь промок и вдобавок успел намочить весь пол, и я сел на стульчак, огляделся по сторонам, понял, что ванная — это всего лишь надземная часть городской канализации, и тут у меня к глазам подступили слезы.
— Не волнуйся, — крикнул мне Селдон, — твои папа с мамой скоро вернутся домой.
— Но как я отсюда выйду?
И в этот миг дверь внезапно открылась, и в проеме появился Селдон, а за спиной у него маячила миссис Вишнев.
— Как тебе это удалось? — изумился я.
— Я открыл дверь, — ответил Селдон.
— Да, но как?
Он пожал плечами.
— Толкнул ее. Просто толкнул. Она все время оставалась открытой.
И тут я разревелся в голос, а миссис Вишнев взяла меня на руки.
— Все в порядке, мой маленький. Такое случается. Такое может случиться с каждым.
— Мама, она была открыта, — сказал Селдон.
— Тсс… Это не имеет значения.
И тут она вошла в ванную, выключила холодную воду, которая по-прежнему лилась, наполняя ванну, открыла без каких бы то ни было затруднений шкафчик, достала свежее полотенце, вытерла мне волосы, лицо и шею, не переставая в утешение приговаривать, что все это не имеет никакого значения, что такое случается или может случиться с каждым.
Но все это было задолго до того, как все пошло вразнос.
Предвыборная кампания в Конгресс началась в восемь утра во вторник, назавтра за Днем труда: Уолтер Уинчелл поднялся на дощатую переносную трибуну на углу Бродвея и 42-й — на трибуну, уже ставшую знаменитой, ибо именно с нее он ранее объявил о самовыдвижении в президенты страны, — и в ярком свете дня предстал точно в том же виде, в каком его снимали в радиостудии NBC в ходе передач в девять вечера по воскресеньям — без пиджака, в рубашке с закатанными рукавами, в галстуке, съехавшем на сторону, и в сдвинутой на затылок шляпе бывалого репортера. Всего несколько минут спустя примерно полудюжине конных полицейских пришлось перенаправлять уличное движение из-за толпы рабочего люда, собравшейся послушать Уинчелла и поглядеть на него собственными глазами. А как только прошел слух о том, что мужчина с рупором — это не очередной псевдобиблейский пророк, изобличающий в смертных грехах Америку, а член «Клуба аиста» и до самых недавних пор наиболее влиятельный радиожурналист США и самый скандальный из газетных колумнистов Нью-Йорка, счет зевакам пошел уже не на сотни, а на тысячи (а всего их собралось, по данным газет, около десяти тысяч); вылезая из автобусов и выходя из подземки, люди спешили послушать клеветнические измышления главного смутьяна страны.
— Слабаки из радиовещательной компании, — заявил он им, — и наглые миллиардеры-издатели на подхвате у Белого дома, захваченного шайкой Линдберга, утверждают, будто Уинчелла поперли отовсюду за то, что он закричал: «Пожар!» в переполненном театральном зале. Жители и жительницы Нью-Йорка, обратите внимание, это ложь. Я не кричал: «Пожар!» — я кричал: «Фашизм!» Кричал и кричу! Фашизм! Фашизм! И я не перестану кричать: «Фашизм!» всем американцам, которые захотят меня слушать, не перестану до тех пор, пока в день выборов мы не выгоним взашей линдберго-гитлеровскую партию государственной измены из Конгресса! Гитлеровские наймиты могут отнять у меня радиомикрофон — и они это уж, как вам известно, сделали. Они могут отнять у меня газетные колонки — и это они, как вы знаете, сделали тоже. А когда — Господи, не допусти — Америка окончательно станет фашистской, гитлеровские штурмовики смогут бросить меня в концлагерь, чтобы заткнуть мне рот, — и вы понимаете, что именно так они и поступят. Они могут бросить в концлагерь и вас — чтобы заткнуть рот вал(. И я искренне надеюсь на то, что это вы, черт побери, понимаете тоже. Но доморощенные гитлеровцы не смогут отнять у меня моей любви к Америке — и ко всем вам. Моей любви к демократии — и к вам. Моей любви к свободе — и к вам. Вот чего они не смогут отнять — если американцы не окажутся такими трусами, таким стадом и таким быдлом, чтобы избрать эту свору в Вашингтон еще на срок. Они не смогут отнять моего права голоса. Моего — и вашего! Заговор гитлеристов против Америки должен быть разоблачен и уничтожен — он должен быть уничтожен вами! Вами, жители и жительницы Нью-Йорка! Должен быть уничтожен свободным волеизъявлением свободных людей, волеизъявлением свободных жителей великого города, — и произойти это должно во вторник, 3 ноября 1942 года!
Весь этот день — 8 сентября 1942 года — до глубокого вечера Уинчелл разъезжал по Манхеттену со своей переносной дощатой трибуной — с Уолл-стрит, где его в целом проигнорировали, в Маленькую Италию, где его освистали, и в Гринвич-виллидж, где его подняли на смех, и в округ Гармент, где его слова нашли сдержанное понимание, и на Верхний Вест-сайд, где рузвельтовские евреи приветствовали его как мессию, и наконец в Гарлем, где толпа в несколько сотен негров, собравшаяся послушать его в полутьме на углу Ленокс-авеню и 125-й улицы, наградила оратора редкими смешками и столь же скудными аплодисментами и главным образом осталась почтительно безразличной, безмолвно демонстрируя тем самым, что для завоевания здешних сердец и преодоления застарелой неприязни необходимо нечто принципиально иное.
Трудно было определить, в какой мере — и в какую сторону — качнули чашу весов на предстоящих выборах митинговые усилия, предпринятые Уинчеллом 8 сентября. На взгляд херстовской «Дейли миррор», с которой сам Уинчелл до недавнего времени сотрудничал, настойчивые попытки лишить в канун выборов в Конгресс Республиканскую партию массовой низовой поддержки по всей стране выглядели прежде всего публичной истерикой — вполне предсказуемой публичной истерикой страдающего манией величия скандального журналиста, которого отовсюду выгнали и который оказался просто не в состоянии безропотно выйти из света прожекторов, — причем газета особенно упирала на тот факт, что ни один из манхеттенских кандидатов в Конгресс от Демократической партии ни на трибуне, плечом к плечу с Уинчеллом, ни в одной из толп слушателей замечен не был. Ведя предвыборную кампанию, демократические кандидаты старались держаться подальше от человека, делающего себе политическое харакири, называя в одном ряду имена Адольфа Гитлера и по-прежнему обожествляемого большинством президента США, всенародного гаранта мира и процветания, личным героизмом и государственными достижениями которого восхищался сам фюрер. В короткой саркастической редакционной колонке, озаглавленной «Опять за свое», «Нью-Йорк таймс», характеризуя последние эскапады Уинчелла, смогла прийти к одному-единственному выводу: Этот человек — гений, но, увы, гений исключительно саморекламы.
Уинчелл потратил еще четыре дня на выступления в четырех остальных округах Нью-Йорка, а на следующей неделе выехал на север, в Коннектикут. Все еще не заручившись согласием ни одного кандидата от Демократической партии на ведение предвыборной кампании под знаком его пламенных филиппик, Уинчелл со своей переносной дощатой трибуны митинговал у заводских ворот в Бриджпорте и перед входом на верфи Нью-Лондона; сдвинув федору на затылок, а галстук — набок, он кричал хмурым толпам: «Фашизм! Фашизм!» С индустриального побережья Коннектикута он направился еще дальше на север — в беловоротничковые пригороды Провиденса, потом, перебравшись с Род-Айленда на материк, — в фабричные поселки юго-восточного Массачусетса, — обращаясь с речами порой к какому-нибудь десятку-другому человек то в Фолл-Ривер, округ Броктон, то в Квинси, — с неменьшим ражем и куражом, чем при первом своем выступлении на Таймс-сквер. Из Квинси он переехал в Бостон, где намеревался провести три дня, постепенно и последовательно перемещаясь из населенного ирландцами Дорчестера в Южный Бостон, а затем и в итальянский Норт-Энд. Правда, в первое же его дневное выступление на оживленной Перкинс-сквер в Южном Бостоне, вместо нескольких хулиганов, преследующих Уинчелла антисемитскими выкликами (а с этим явлением ему пришлось столкнуться, как только он покинул родной Нью-Йорк и лишился полицейской охраны, обеспеченной мэром Нью-Йорка — республиканцем, но ярым антилиндберговцем Лагуардиа), оратора встретила хорошо организованная толпа с плакатами и знаменами, более уместными на митинге Общества дружбы на Мэдисон-сквер-гарден. И в то мгновение, когда Уинчелл раскрыл было рот, собираясь начать выступление, кто-то рванулся к дощатой трибуне с горящим крестом, намереваясь поджечь ее, кто-то другой пару раз пальнул в воздух из ружья то ли в знак начала волнений, то ли в острастку смутьяну из «Жид-Йорка», то ли и то и другое сразу. И это произошло в районе, застроенном невысокими кирпичными домами, с маленькими семейными магазинчиками и миниатюрными трамвайчиками, с особнячками, на крыше каждого у которых — в эту дотелевизионную эпоху — одиноко торчала труба дымохода, — и это произошло в Бостоне, где Великая депрессия так и не закончилась, произошло прямо возле классически американской шеренги вывесок — кафе-мороженое, парикмахерская, аптека, — произошло лишь чуть в стороне от темных готических контуров собора Св. Августина, — произошел налет вооруженных дубинками и орущих: «Убей его!» хулиганов, — и таким образом через две недели после начала избирательной кампании Уинчелла в пяти округах Нью-Йорка его деятельность наконец-то, как он и надеялся, принесла ощутимые результаты. Наконец ему удалось вытащить на свет темные силы, поддерживающие и питающие режим Линдберга, и продемонстрировать всему миру гротескно-жуткую физиономию существующего в стране режима.
Хотя бостонская полиция ничего не предприняла во усмирение хулиганов — пальба длилась битый час, прежде чем на митинг прибыл первый патруль, — вооруженные телохранители в штатском, с целой командой которых Уинчелл разъезжал по стране, кулачными ударами оттеснили первую волну атакующих, сбили пламя с его загоревшейся было брючины и, буквально втиснув незадачливого оратора в припаркованную всего в нескольких ярдах от трибуны машину, отвезли его в Карни хоспитал на Телеграф-хилл, где Уинчеллу обработали ссадины на лице и незначительные ожоги.
Первым, кто навестил Уинчелла в больнице, оказался вовсе не мэр Бостона Морис Тобин и не соперник Тобина по борьбе за пост мэра экс-губернатор Джеймс М. Карли (еще один демократ и приверженец Рузвельта, который, как и демократ Тобин, не захотел иметь ничего общего с Уолтером Уинчеллом). И не местный конгрессмен Джон У. Маккормак, чей крутой братец — бармен по прозвищу Ноко (наверняка от нокаута) — вел себя в округе ничуть не менее властно и самоуверенно, чем популярный конгрессмен-демократ. К всеобщему — начиная с самого Уинчелла — изумлению, первым его проведал республиканец патрицианского происхождения с безупречной новоанглийской родословной — восседающий в своем кресле второй срок губернатор Массачусетса Леверетт Солтонстолл. Услышав о госпитализации Уинчелла, губернатор Солтонстолл сразу же покинул здание администрации штата с тем, чтобы лично принести соболезнования пострадавшему (которого он в душе не мог не презирать), и пообещал провести тщательное расследование того, что, как он выразился, было хорошо спланированным и заранее подготовленным заговором, лишь по счастливой случайности не приведшим к роковым последствиям. Он также клятвенно пообещал Уинчеллу помощь и содействие полиции штата, а если понадобится, то и Национальной гвардии, на все время, необходимое для проведения кампании в Массачусетсе. И прежде чем покинуть больницу, губернатор лично проследил за тем, чтобы у палаты Уинчелла был организован пост вооруженной охраны.
«Бостон геральд» расценила вмешательство Солтонстолла как политический маневр, призванный представить губернатора в наиболее выигрышном свете — как отважного, безупречно честного и прямодушного консерватора, вполне способного заменить в 1944 году на посту вице-президента страны как бы консолидирующего нацию демократа Бартона К. Уилера, который уже сделал все, что от него требовалось, в 1940 году, но, будучи крайне несдержанным в речах оратором, мог бы (как полагали сейчас многие республиканцы) стать обузой Линдбергу на весь второй срок. На устроенной в больнице прессконференции Уинчелл, выйдя к репортерам в халате, с пластырем на пол-лица и забинтованной левой ногой, выразил губернатору признательность, однако от предложенной помощи отказался в официальном заявлении, выдержанном теперь, когда он превратился в жертву покушения, в куда более взвешенных тонах, нежели его всегдашняя истерика пополам с агрессией. Письменный текст заявления роздали двум с половиной десяткам радиожурналистов и газетчиков, столпившимся в больничной палате. Начиналось оно так: В день, когда кандидату в президенты США потребуется целая рота вооруженных полицейских и национальных гвардейцев, чтобы он смог реализовать свое право на свободу слова, наша страна окончательно скатится в фашистское варварство. Я не могу смириться с тем, что религиозная нетерпимость, насаждаемая непосредственно из Белого дома, уже настолько испортила рядового американца, что он утратил малейшее уважение к иным политическим убеждениям и к чужой вере. Я не могу смириться с тем, что ненависть к моей религии, в равной мере разделяемая Адольфом Гитлером и Чарлзом Э. Линдбергом, уже пустила корни столь глубоко…
Начиная с этого дня, антисемитские агитаторы преследовали Уинчелла буквально на каждом шагу, хотя в самом Бостоне — и без успеха, потому что губернатор Солтонстолл, великодушно проигнорировав великодушный отказ Уинчелла от полицейской охраны, распорядился утихомиривать и препровождать в участок зачинщиков и подстрекателей, без колебаний применяя силу, буде это потребуется, — и этот приказ, пусть и нехотя, выполняли. Меж тем Уинчелл, вооружась из-за перебинтованной ноги тростью и по-прежнему с нашлепками на скуле и на лбу, продолжал притягивать толпы, взбешенно скандирующие: Долой жидов, буквально в каждом городке, где он демонстрировал свои стигматы сочувствующим, — от Церкви Врат Небесных в Южном Бостоне до монастыря архангела Гавриила в Брайтоне. А уж выехав из Массачусетса в верховья штата Нью-Йорк, в Пенсильванию и на Средний Запад, — то есть в места и без того отличающиеся религиозным фанатизмом (выехав именно туда, потому что и взрывной характер, и заранее избранный курс на предельное обострение ситуации заставили его поступить именно так), — при том что тамошнее начальство, в отличие от губернатора Солтонстолла, не имело ничего против проявлений законного народного гнева, — кандидат в президенты Уинчелл (удвоивший меж тем число личных телохранителей в штатском) заканчивал потасовкой едва ли не каждую «встречу с избирателями», в ходе которой, взгромоздясь на дощатую трибуну, всякий раз называл Линдберга фашистом из Белого дома, после чего возлагал на него же как на расиста и клерикала ответственность за неслыханную вакханалию нацистского варварства на улицах Америки.
Самая жесткая (и ставшая самой известной) стычка произошла в Детройте, в сердце Среднего Запада и в штаб-квартире Радиопастыря отца Кофлина с его юдо-фобским Христианским фронтом, не говоря уж о потакающем низменным инстинктам толпы преподобном Джералде Л. К. Смите, по прозвищу Отец Жидомор, из проповедей которого вытекло, что христианский характер представляет собой подлинный базис истинного американизма. А кроме того, Детройт был, разумеется, родиной американского автомобилестроения, а значит, и пожилого министра внутренних дел в линдберговской администрации Генри Форда, еще в двадцатые годы издававшего, наряду с прочим, антисемитский листок «Дирборнская независимая», всецело посвященный, как значилось в выходных данных самой газеты, уголовному расследованию еврейского вопроса. Впоследствии Форд репринтно переиздал «Независимую» в четырех томах, насчитывающих в общей сложности тысячу страниц, — и в этом четырехтомнике под общим названием «Космополитическое еврейство» утверждалось, что Америке необходима чистка от космополитического еврейства и его прихвостней, представляющих собой в своем двуединстве заклятого врага англо-саксонской цивилизации и, следовательно, лишенных права надеяться на пощаду.
Следовало ожидать, что такие общественные организации, как Американский союз защиты гражданских свобод, и общепризнанных столпов либеральной журналистики, вроде Джона Гюнтера и Дороти Томпсон, непременно возмутят детройтские события и они не преминут публично выразить собственное негодование, — и точно так же поступят многие рядовые представители среднего класса, которые, даже находя Уолтера Уинчелла и его речи омерзительными и полагая, что он сам напрашивается на неприятности, будут возмущены свидетельствами очевидцев о начале волнений на первой же остановке кандидата в президенты в Хэмтрамке (жилом районе, заселенном в основном рабочими автозавода и их семьями и слывущем крупнейшей в мире польской коммуной, кроме Варшавы), с настораживающей стремительностью перекинувшихся на 12-ю улицу, на Линвуд и далее — на Декстер-авеню. А уже здесь, в месте массового проживания детройтских евреев, произошел самый настоящий погром: разбивали витрины, грабили магазины, валили наземь и избивали высунувшихся на улицу евреев, поджигали облитые керосином деревянные кресты и у оград шикарных особняков по Чикагскому бульвару, и перед фасадами скромных двухквартирных домиков на Уэббе и в Такседо, в которых обитали маляры, водопроводчики, мясники, булочники, бакалейщики и мусорщики, и даже возле убогих лачуг еврейской голытьбы на Пингри и в Юклиде. Посреди бела дня, всего за несколько минут до окончания уроков, в актовый зал начальной школы в Уинтерхалтере, где половина учеников была еврейского происхождения, бросили зажигательную бомбу; еще одна взорвалась в актовом зале средней школы, девяносто пять процентов учеников которой были евреями; а третью бросили в окно здания Института Шолома-Алейхема — культурной организации, которую преподобный Кофлин, без малейших на то оснований, считал коммунистической; тогда как четвертая вспыхнула у еще одной коммунистической мишени из черного списка Кофлина — у здания Еврейского рабочего профсоюза. Затем начались налеты на синагоги. Здесь не только били стекла и оскверняли непристойными надписями стены (что произошло примерно в половине из тридцати с лишним синагог города) — непосредственно перед началом вечернего богослужения взрыв прогремел на крыльце престижной синагоги «Шаарей Цедек». Взрыв нанес существенный ущерб выдержанному в мавританском стиле фронтону здания работы архитектора Альберта Кана — трем массивным аркам расположенных последовательно ворот, — что на подсознательном уровне воспринималось рабочим людом как нечто специфически восточное, а значит, не- и антиамериканское. Пятеро прохожих (ни один из которых не был евреем) оказались ранены разлетевшимися во все стороны обломками фасада, однако в остальном обошлось без жертв.
К ночи несколько сот человек из тридцатитысячного еврейского населения Детройта бежали через реку Детройт в Виндзор, штат Онтарио, а в исторические анналы Америки оказался внесен первый за время существования страны крупномасштабный еврейский погром, причем это спонтанное волеизъявление народных масс было скопировано под кальку с немецкой «Хрустальной ночи» — побоища, которое нацисты спланировали и провели четырьмя годами ранее, что преподобный Кофлин в своем еженедельнике «Социальная справедливость» назвал законной реакцией немецкого народа на «инспирируемый евреями коммунизм». Аналогичным образом пытались обелить детройтскую хрустальную ночь в редакционной колонке «Детройт таймс»: мы столкнулись в данном случае с огорчительной, но, увы, неизбежной и в целом понятной реакцией на злонамеренную деятельность смутьяна, которого газета назвала еврейским демагогом, с самого начала поставившим перед собой цель возбудить предательской мышиной возней законную ярость всей патриотически настроенной Америки.
В течение недели после сентябрьского покушения на детройтских евреев — на которое не отреагировали официальным образом ни губернатор штата Мичиган, ни мэр города, в котором прошел погром, — новая волна насилия обрушилась на еврейские дома, лавки и молельни в Кливленде, Цинциннати, Индианаполисе и Сент-Луисе, — и противники Уинчелла винили во всем его собственное бескомпромиссное появление в означенных городах уже после того катаклизма, каким обернулся его визит в Детройт. Причем сам Уинчелл, лишь чудом избежав гибели в Индианаполисе, где булыжником, брошенным с крыши, размозжили голову оказавшемуся рядом с ним телохранителю, продолжал, в свою очередь, говорить о климате ненависти, насаждаемом Белым домом.
Наша улица в Ньюарке находилась в нескольких сотнях миль от Декстер-авеню в Детройте; никто из наших знакомых ни разу не был в этом городе; и до самого сентября 1942 года мальчишки моего возраста знали о Детройте лишь, что там живет и играет единственный еврей-бейсболист во всей профессиональной лиге — первый отбивающий тамошних «Тигров» Хэнк Гринберг. Но тут начались волнения, связанные с Уинчеллом, — и вот уже любой мальчик из нашей округи мог перечислить наизусть названия тамошних улиц, по которым прошли орды погромщиков. Повторяя услышанное от старших, мы спорили о том, герой Уолтер Уинчелл или, наоборот, провокатор, мудрец или глупец, и противостоит ли он и впрямь Линдбергу, или всего лишь подыгрывает ему, позволяя неевреям утверждать, будто евреи сами виноваты в собственных несчастьях. Спорили и о том, что было бы лучше: уйди Уинчелл еще до прокатившихся по всей стране погромов в тень и предоставь евреям в спокойной обстановке налаживать нормальные отношения с остальными американцами, — или продолжи он в долгосрочной перспективе бить в набат, будя не только евреев, но и совестливых христиан — и заставляя и тех, и других ужасаться разгулу насильственного антисемитизма. По дороге в школу, на пустыре после уроков, в школьных коридорах во время большой перемены, самые головастые школьники — и парни возраста Сэнди, и мальчики не старше меня — стояли небольшими группками, отчаянно дебатируя на тему о том, хороши или плохи для евреев разъезды Уолтера Уинчелла по стране с переносной дощатой трибуной в багажнике, оборачивающиеся непрерывными разоблачениями членов Общества германо-американской дружбы, последователей преподобного Кофлина, куклуксклановцев, серебрянорубашечников, членов партии «Америка прежде всего» и Черного легиона и Национал-социалистической партии США; хорошо или плохо для евреев постоянное подстрекательство этих организованных антисемитов и тысяч их пока неявных симпатизантов к тому, чтобы они выставили себя во всей красе, — и себя, и, главное, своего президента, главнокомандующего вооруженными силами и начальника Национальной гвардии, не усматривающего в происходящем ни малейших признаков чрезвычайного положения, не говоря уж о том, чтобы дать отпор погромщикам силой оружия. Хорошо это для евреев или плохо?
После Детройта ньюаркские евреи, насчитывающие примерно пятьдесят тысяч человек в городе с более чем полумиллионным населением, принялись готовиться к серьезным вспышкам насилия на тамошних улицах, которые вполне могли начаться то ли в связи с ожидающимся приездом в Нью-Джерси Уинчелла на обратном пути на север, то ли потому, что погромы неизбежно прокатывались теперь по всем крупным городам, в которых евреи жили плотной массой в окружении ирландского, итальянского, немецкого или славянского рабочего люда, готового при первом удобном случае на них наброситься. При этом исходили из предположения, согласно которому людям требовалась всего-навсего какая-нибудь малость, чтобы превратиться в слепо крушащую все на своем пути толпу, — особенно когда, как в Детройте, ими тайно руководят американские приспешники немецких нацистов.
Практически за сутки рабби Иоахим Принц вместе с пятью другими влиятельными ньюаркскими евреями (включая Мейера Элленстейна) создал Ньюаркский комитет озабоченных граждан еврейского происхождения. Точно такие же комитеты возникли и в других крупных городах: еврейские шишки объединялись с тем, чтобы вся коммуна оказалась готова дать решительный и хорошо организованный отпор в случае, если начнется самое худшее. Ньюаркский комитет первым делом провел собрание в Сити-холле — под председательством мэра Мэрфи (избрание которого на этот пост положило конец восьмилетнему правлению Элленстейна) и с участием начальников городской полиции, пожарной команды и службы безопасности. На следующий день члены комитета встретились в здании администрации штата в Трентоне с губернатором-демократом Чарлзом Эдисоном, начальником полиции штата и командующим Национальной гвардии. На этой встрече присутствовал и генеральный прокурор штата Виленц, лично знакомый со всеми шестью членами комитета, — и в отчете о встрече, переданном комитетом прессе штата, утверждалось, что генеральный прокурор заверил рабби Принца в том, что любого, кто посягнет на евреев в штате Нью-Джерси, ждет уголовное преследование по всей строгости закона. Затем комитет направил телеграмму рабби Бенгельсдорфу, потребовав встречи с ним в Вашингтоне, однако натолкнулся на отказ: будучи организацией местного, а не федерального уровня, комитет должен апеллировать к властям на уровне города или, в крайнем случае, штата, что он, как известно, уже сделал.
Приверженцы Бенгельсдорфа советовали ему не снисходить до открытого участия в грязной афере, связанной с именем Уолтера Уинчелла, однако, побеседовав в Белом доме без какой бы то ни было огласки с Первой леди, попросить у нее заступничества за тех ни в чем не повинных евреев, которые сейчас платят по всей стране трагическую цену за возмутительное поведение ренегата и провокатора, цинично подстрекающего полноправных американских граждан, живущих в крупных городах, паразитируя на их атавистических страхах почувствовать себя, как в осажденной крепости. Сторонники Бенгельсдорфа представляли собой влиятельную клику богатых, высокопоставленных и давным-давно ассимилировавшихся евреев главным образом немецкого происхождения. Многие из них родились в богатстве и роскоши и оказались первыми американскими евреями, закончившими привилегированные частные школы, а затем и университеты, входящие в Лигу плюща, где, в силу своей тамошней малочисленности, плотно общались с неевреями, завязав на всю жизнь общественные, политические и деловые контакты, — причем и относились к ним там (или, по меньшей мере, им так казалось) как к равным. Эти привилегированные евреи без малейшего предубеждения восприняли разработанные ведомством рабби Бенгельсдорфа программы, призванные, как им казалось, помочь еврейской неассимилированной бедноте достичь большего мира и согласия с американскими христианами. Их даже раздражал тот факт, что евреи вроде нас продолжали жить в крупных городах кучно, в своего рода добровольных гетто, из страха перед преследованиями и погромами, которые раз и навсегда отошли в прошлое. Высокий имущественный и образовательный ценз помогал им поверить в то, что евреев, не столь богатых и культурных, христианское большинство населения недолюбливает главным образом из-за этой исторической упертости местечкового еврейства, из-за присущей ему клановости, а вовсе не из-за собственных национальных и религиозных предрассудков; верили они и в то, что еврейские общины вроде нашей складывались не в результате дискриминации, а исключительно в силу многовековой традиции. Разумеется, они понимали, что и в Америке есть отсталые люди, исповедующие насильственный антисемитизм то ли как религию, то ли как всепоглощающую страсть, но это казалось им всего лишь дополнительным доводом в пользу усилий, прилагаемых директором департамента по делам нацменьшинств к тому, чтобы евреи, проживающие в добровольной самоизоляции, позволили хотя бы собственным детям влиться в американский мейнстрим и перестать быть теми самыми карикатурными жидами, которых, собственно говоря, и ненавидят антисемиты. Эти высокопоставленные и в высшей степени самоуверенные еврейские богатеи ненавидели и презирали Уинчелла именно потому, что этот жалкий кривляка сознательно провоцировал христиан на ту самую враждебность по отношению к евреям, которую они собственным безупречным поведением в кругу друзей и коллег-христиан старались сделать пренебрежимо малой.
Кроме рабби Принца и бывшего мэра Элленстейна в комитет вошли руководительница программы американизации детей из иммигрантских семей в системе школьного образования Ньюарка — и жена ведущего хирурга больницы «Бейт Исраэль» — Дженни Данцис; начальник городской Службы обеспечения, сын учредителя компании «С. Плаут и К°» и избранный на десять сроков подряд председатель Ассоциации Брод-стрит (объединяющей владельцев магазинов в центре города) Мозес Плаут; видный владелец недвижимости, бывший президент Ньюаркского общества еврейской благотворительности и неформальный лидер коммуны Михаил Ставицкий; главврач больницы «Бейт Исраэль» д-р Юджин Парсонетт. Главного ньюаркского мафиозо Лонги Цвилмана в комитет не пригласили — и это никого не удивило, хотя Длинный был человеком богатым, чрезвычайно влиятельным и едва ли более склонным, чем тот же рабби Принц, терпеть антисемитские выходки со стороны тех, кто, под предлогом ответа на провокацию со стороны Уолтера Уинчелла, уже готов был приступить к реализации первой фазы окончательного решения «еврейского вопроса» по Генри Форду.
Лонги выступил в одиночку, пообещав городским евреям, что, если власти города и штата, вопреки гарантиям, предоставленным комитету во главе с рабби Принцем, поведут себя в ходе ожидающихся беспорядков столь же малодушно, как полиция Бостона и Детройта, без защиты они тем не менее не останутся. Старший из братьев Апфельбаумов по прозвищу Пуля — главный рекетир Цвилмана — получил от него задание подстраховать благородную деятельность Комитета озабоченных, собрав неисправимое еврейское хулиганье, главным образом уже вылетевшее из школы, вооружить его и соответствующим образом подготовить так называемых «еврейских полицейских». Это хулиганье, лишенное каких бы то ни было идеалов, начинало выламываться из общих рядов учащейся молодежи уже где-то с пятого класса, надувая как воздушные шарики презервативы в школьном туалете, затевая драки в автобусе № 14 и устраивая массовые побоища у входа в городские кинотеатры; родители запрещали своим сыновьям водиться с такими парнями, а те, достигнув двадцатилетия, становились распространителями лотерейных билетов, поступали на службу в тир или принимались мыть посуду на кухнях дорогих ресторанов. Большинству мальчиков школьного возраста они были известны главным образом благодаря своим внушающим трепет прозвищам: Нусбаума звали Львом, Киммельмана — Кулаком, Джерри Шварца — Здоровым, Брейтбарта — Безмозглым, Глика — Глюком; кроме того, считалось, что коэффициент умственного развития у каждого из них представляет собой двузначное число.
А теперь эти парни торчали на каждом втором перекрестке — уже не хулиганье, а «еврейские полицейские», — мастерски сплевывали в открытые люки канализации и сигналили друг другу, свистя в три пальца. Они торчали тут — глупые, наглые, сплошь и рядом умственно отсталые; истинные отбросы еврейства, они расхаживали по улицам, как отпущенные на берег моряки, сознательно нарываясь на драку. Они торчали тут — те безмозглые, которых мы, как нас учили старшие, привыкли жалеть и обходить стороной, — выходцы из пещер каменного века, жалкие коротышки и неуклюжие великаны-тяжеловесы, — хватая за пуговицу благовоспитанных мальчиков с Ченселлор-авеню, вроде меня, и объясняя нам, что у каждого должна быть наготове бейсбольная бита, когда тебя вызывают ночью на улицу, или ты сам идешь вечером в магазин в центре города, или на танцы в воскресенье, или по будням — в соседнюю лавку, — и высматривая физически крепких взрослых, чтобы сформировать из них на всякий случай ударные группы по три человека на каждый квартал. Эти кретины были живым воплощением того грубого невежества, которое мои родители, как им хотелось думать, навсегда оставили в прошлом — в мире еврейской нищеты новопоселенцев, — и вот эти вроде бы забытые демоны детства вернулись и превратились в ангелов-хранителей, с заряженным револьвером на боку каждый, — из личного арсенала Пули Апфельбаума, главного рекетира, который по приказу Лонги постоянно угрожал людям, избивал их, даже пытал и — несмотря на то, что, подражая своему боссу, который был на тридцать фунтов легче его и на целый фут выше, Пуля неизменно щеголял в костюме-тройке с шелковым платочком в нагрудном кармане, подобранным в тон галстуку и в исключительно дорогой шляпе, низко надвинутой на и без того низкий лоб человека, в интеллектуальном плане обойденного природой с редкостной для нее безжалостностью, — убивал, если такова была воля Цвилмана.
Смерть Уолтера Уинчелла стала фактом мгновенного общенационального звучания не только из-за его нетрадиционной избирательной кампании, обернувшейся самыми страшными еврейскими погромами за последние сто лет, если не считать того, что происходило в нацистской Германии и на территории оккупированных ею стран, но и потому, что убийство кандидата в президенты (просто кандидата — не являющегося действующим президентом, борющимся за избрание на второй срок) оказалось для Америки беспрецедентным. Хотя во второй половине XIX века были застрелены президенты Линкольн и Гарфилд, а в самом начале XX — Маккинли, и хотя в 1933 году Франклин Делано Рузвельт пережил покушение, жертвой которого вместо него стал один из его сподвижников — мэр Чикаго демократ Чермак, — после убийства Уинчелла должно было пройти еще двадцать шесть лет, прежде чем снова застрелили кандидата в президенты, — и этим кандидатом оказался сенатор-демократ от Нью-Йорка Роберт Кеннеди, смертельно раненный выстрелом в голову после того, как он победил на партийных первичных выборах в Калифорнии 4 июня 1968 года.
В понедельник, 5 октября 1942 года, придя домой после уроков, я слушал в гостиной по радио репортаж о пятой финальной игре «Уорлд сириз»[6] между «Кардиналами» и «Янки». Как вдруг, в самом конце матча, когда «Кардиналы» уже были близки к тому, чтобы свести вничью со счетом 2:2 и тем самым сохранить общее лидерство в серии 3:1, трансляция была внезапно прервана чрезвычайно четко артикулирующим голосом с легким британским акцентом (именно так и зачитывали по радио новости в те дни, когда у людей еще не было телевизоров):
Мы прерываем программу ради экстренного сообщения. Кандидат в президенты Уолтер Уинчелл убит; его застрелили. Повторяем: Уолтер Уинчелл мертв. Это произошло в Луисвилле, штат Кентукки, в ходе митинга на открытом воздухе, во время выступления кандидата в президенты. Это все, что известно к данному часу об убийстве кандидата в президенты от демократов Уолтера Уинчелла. Возвращаемся к трансляции матча.
Было без нескольких минут пять. Мой отец только что уехал на рынок в грузовичке дяди Монти, мать вышла на улицу за покупками к ужину, а мой одержимый одной-единственной мыслью братец отправился на поиски девицы, которая позволила бы ему себя пощупать. Я услышал, как закричали на улице, как кто-то заплакал в голос в одном из соседних домов, но радиорепортаж продолжался, и борьба достигла кульминационной точки: Ред Раффинг отлично подал третьему отбивающему «Кардиналов» Уайти Куровски, Уокер Купер с его шестью мячами в пяти играх прорвался на первую позицию, — а ведь, выиграй они этот матч, «Кардиналы» бы взяли верх и во всей серии. Ризуто был на распасовке у «Янки», Энос, красноречиво прозванный Мясником, был на распасовке у «Кардиналов», и отчаянные болельщики уже торопились сказать друг дружке: «Я так и знал!» — едва, получив мяч от Раффинга, Куровски забьет, принеся тем самым «Кардиналам» вторую домашнюю победу подряд и четвертую победу подряд после поражения в стартовом матче — и тем самым общую победу в серии. Не терпелось с возгласом: «Я так и знал! Куровски должен был забить!» выскочить на улицу и мне. Но когда он наконец забил и матч кончился, а я, пулей вылетев из дому, помчался по подъездной дорожке на улицу, мне на глаза попалась пара «еврейских полицейских» — Здоровый и Глюк: перебегая с одной стороны улицы на другую, они барабанили в двери домов и кричали в окна: Убили Уинчелла! Уинчелл мертв!
Меж тем из домов уже высыпали мальчики моего возраста, потрясенные драматической развязкой «Уорлд сириз». Но имя Куровски замерло у них на устах, когда Здоровый принялся орать всем и каждому: «Живо берите биты! Началась война!» И войну он имел в виду отнюдь не с Германией.
К вечеру каждая еврейская семья на нашей улице забаррикадировалась за наглухо запертыми дверьми, в каждой квартире ни на мгновение не выключали радио, стараясь не пропустить ни одной сводки новостей, и люди беспрерывно названивали друг другу, объясняя, что на самом деле Уинчелл не сказал луисвиллской толпе ровным счетом ничего оскорбительного и начал выступление словами, которые нельзя расценить иначе, кроме как публичный призыв к гражданскому сознанию и самосознанию: Дорогие дамы и господа Луисвилла, штат Кентукки, гордые жители уникального американского города, являющегося родиной величайшей конной породы во всем мире и местом, где родился первый в истории США член Верховного суда из евреев… — но прежде чем он успел произнести имя Луи Д. Брандейса, Уинчелла свалили наземь тремя выстрелами в затылок. Согласно второй сводке, переданной через несколько минут после первой, убийство произошло всего в нескольких ярдах от одного из самых элегантных административных зданий во всем Кентукки — от здания Суда штата в античном стиле: с широкой каменной лестницей, ведущей к портику с великолепными колоннами, и с величественным памятником Томасу Джефферсону чуть на отлете. Судя по всему, смертельные выстрелы были произведены как раз из здания суда — из одного из больших, строгих, с правильными пропорциями, окон фасада.
Моя мать начала делать первые звонки, едва вернувшись из магазина. Я подстерег ее у дверей, чтобы прямо с порога рассказать об Уинчелле, но она уже и сама знала ту малость, которую успели передать по радио, потому что сначала жена мясника позвонила в лавку рассказать мужу о трагедии, как раз когда он заворачивал купленное моей матерью мясо, а потом она собственными глазами увидела людей, в смятении мчащихся по улице домой, чтобы поскорее очутиться за двумя запорами. С мужем ей связаться не удалось, потому что его грузовичок еще не доехал до рынка, и, разумеется, она беспокоилась за моего брата, который опять куда-то запропастился и, скорее всего, должен был появиться, стремительно взлетев по лестнице черного хода, только к самому ужину. Да еще успеть помыть руки, соскребая с них дневную грязь, и оттереть щеки от губной помады. Что ж, оба выбрали самое неподходящее время для того, чтобы оказаться вне дома, не на связи и вообще неизвестно где, — и тем не менее мать, не выложив и не распаковав покупки и никак не выразив собственной озабоченности, первым делом сказала мне:
— Дай-ка мне карту. Дай-ка мне твою карту Америки.
В первый том энциклопедии, проданной нам каким-то коммивояжером в тот год, когда я поступил в школу, была отдельно вложена огромная раскладная карта северо-американского континента. Я выскочил на веранду, где на полках стеллажа с бронзовыми «уголками», представляющими собой профили Джорджа Вашингтона («уголки» эти мой отец купил в Маунт-Верноне), размещалась вся наша домашняя библиотека: шеститомная энциклопедия, Конституция США в кожаном переплете (которой отца премировали в «Метрополитен лайф») и полное издание словаря Уэбстера, подаренное тетей Эвелин моему брату на десятилетие. Я раскрыл карту, развернул ее на покрытом клеенкой кухонном столе, после чего моя мать, вооружившись увеличительным стеклом, подаренным мне родителями на семилетие вместе с, увы, утерянным, но не забытым и не восполняемым ничем другим филателистическим альбомом, разыскала в северной части центрального Кентукки пятнышко, которым был обозначен город Данвилл.
Буквально какое-то мгновение спустя мы с ней вернулись к телефонному столику в прихожей, над которым на стене висела в рамочке еще одна из отцовских наград за успехи на страховом поприще — выгравированный на меди текст Декларации независимости. Телефонная служба в округе Эссекс появилась каких-то десять лет назад — и, должно быть, добрая треть жителей Ньюарка еще не обзавелась телефонами, а большинство тех, у кого они были, звонило исключительно по городу, так что междугородние переговоры по-прежнему казались если не чудом, то чрезвычайно редкостным явлением, — не только из-за того, что в семьях с достатком вроде нашего такие траты не могли быть каждодневными, но и просто потому, что мы не понимали, хотя бы в общих чертах, как все это устроено технически.
Моя мать поговорила с телефонисткой, тщательно подбирая слова, чтобы убедиться в том, что та все поймет правильно, а значит, нам не придется платить еще и за ошибочное соединение неизвестно с кем.
— Я хочу сделать личный междугородный звонок. В Данвилл, штат Кентукки. Я буду говорить с миссис Сельмой Вишнев лично. И прошу вас, оператор, не забудьте напомнить мне своевременно, что мои три минуты истекли.
Последовала долгая пауза: телефонистка выясняла соответствующий номер в Данвилле и дозванивалась по нему. Когда раздался звонок, призывающий мою мать к телефону, она знаками показала мне, чтобы я тоже послушал, но ни в коем случае не вмешивался в разговор.
— Алло! — Голос, полный энтузиазма, принадлежал Селдону.
— Это междугородный звонок, — сказала телефонистка. — Личный междугородный звонок для миссис Сельмы Лишних.
— Кхе-кхе, — закашлялся в трубку Селдон.
— Это миссис Лишних?
— Алло! Моей матери сейчас нет дома.
— Я дозваниваюсь до миссис Сельмы Лишних.
— Вишнев! — закричала в трубку моя мать. И повторила по слогам. — Ви-шнев.
— Кто это? — спросил Селдон. — Кто это говорит?
— Юная леди, — ответила телефонистка, — ваша мать дома?
— Я мальчик. — Селдон явно расстроился. Очередной удар. Они сыпались на него один за другим. Но его голос и впрямь звучал как девчоночий; с тех пор, как он жил здесь, голос вроде бы стал еще тоньше. — Моя мать еще не вернулась с работы.
— Миссис Вишнев еще не вернулась, мэм, — пояснила моей матери телефонистка.
Мать посмотрела на меня.
— Что же там могло случиться? Оставила сына одного. Где же она? Он один-одинешенек. Оператор, я хочу поговорить с тем, кто возьмет трубку.
— Говорите.
— Кто это? — спросил Селдон.
— Селдон, это миссис Рот. Из Ньюарка.
— Миссис Рот?
— Да. Я звоню по междугородному, чтобы поговорить с твоей матерью.
— Из Ньюарка?
— Ты ведь меня узнал!
— Но слышно, как будто вы звоните с соседней улицы.
— Нет, Селдон, я звоню не с соседней улицы. Я звоню по междугородному. Селдон, где твоя мать?
— Я как раз перекусываю. Жду ее возвращения. У меня сушеные финики. И молоко.
— Селдон…
— Я жду ее возвращения с работы. Она работает допоздна. Она всегда работает допоздна. А я вот сижу. И иногда перекусываю…
— Селдон, хватит. Пожалуйста, помолчи минуточку.
— А потом она возвращается и готовит ужин. Но возвращается она всегда поздно.
Мать сунула мне в руку трубку.
— Поговори с ним. А то меня он не слушает.
— Поговорить с ним о чем? — поинтересовался я, отведя трубку в сторону.
— Это Филип? — спросил Селдон.
— Селдон, погоди минуточку, — сказала моя мать.
— Это Филип? — повторил Селдон.
— Ну, возьми же ты трубку, — шикнула на меня мать.
— Но что мне ему сказать?
— Просто подойди к телефону, — и она буквально силком заставила меня поднести трубку к уху и наклониться над микрофоном.
— Привет, Селдон…
Жалобно, тоненьким голосом, явно не веря собственным ушам, он спросил:
— Это Филип?
— Он самый. Привет, Селдон.
— Привет. Знаешь, со мной тут в школе никто не дружит.
— Мы хотим поговорить с твоей матерью, — ответил я ему.
— Она на работе. Она каждый вечер работает допоздна. А я перекусываю. У меня сушеные финики и стакан молока. Через неделю у меня день рождения, и мама разрешила мне устроить вечеринку…
— Погоди-ка, Селдон…
— Но мне некого пригласить. Со мной никто не дружит.
— Селдон, мне нужно кое-что спросить у матери. Подожди у телефона. — Зажав рукой микрофон, я шепнул ей. — Ну, а что мне теперь ему говорить?
— Спроси у него, знает ли он, что случилось сегодня в Луисвилле, — шепнула она в ответ.
— Селдон, моя мама хочет спросить, известно ли тебе, что случилось сегодня в Луисвилле.
— Я живу в Данвилле. Я живу в Данвилле, штат Кентукки. Я жду, пока не вернется домой моя мама. Я сейчас перекусываю. А что, разве что-нибудь произошло в Луисвилле?
— Погоди минуточку, Селдон, — сказал я. — Ну и что теперь? — шепнул я матери.
— Просто поговори с ним, прошу тебя. Продолжай вести разговор. А если оператор скажет, что три минуты истекли, дай мне знать.
— А почему ты звонишь? — спросил Селдон. — Ты что, собираешься приехать в гости?
— Нет.
— А ты помнишь, что я спас тебе жизнь?
— Ясное дело, помню.
— Слушай, а который у вас час? Ты ведь в Ньюарке? Ты на Саммит-авеню?
— Мы же уже сказали тебе. Да.
— Слишком уж хорошо слышно. Такое ощущение, будто вы в другом конце квартала. Мне бы хотелось, чтобы ты зашел сюда и перекусил со мной, а я бы тогда смог пригласить тебя к себе на день рождения, он у меня на следующей неделе. Мне не с кем играть в шахматы. Я вот сижу и делаю сам с собой мой первый ход. Ты ведь помнишь мой первый ход? Я всегда хожу пешкой от короля на два поля. А помнишь, как я учил тебя играть в шахматы? Я делал ход королевской пешкой на два поля, потом выводил слона, потом одного коня, потом другого коня… А помнишь, как называется ход, который можно сделать, когда между королем и ладьей не остается фигур? Когда король в поисках надежного убежища делает два шага влево или вправо?
— Селдон…
— Скажи ему, что ты по нему скучаешь, — шепнула мне мать.
— Мама! — вскипел я.
— Скажи ему это, Филип!
— Я скучаю по тебе, Селдон.
— Тогда, может, зайдешь, и мы перекусим? Я хочу сказать, тебя так здорово слышно, ты, наверное, и впрямь где-то на улице.
— Нет, это междугородный звонок.
— А который у вас сейчас час?
— У нас… без десяти шесть.
— Значит, и у нас без десяти шесть. Мама должна вернуться к пяти. Самое позднее — к полшестого. А однажды она пришла домой в девять вечера.
— Селдон, — сказал я, — а ты слышал, что убили Уолтера Уинчелла?
— А кто это такой?
— Погоди, дай мне закончить. Уолтера Уинчелла убили в Луисвилле, штат Кентукки. В твоем штате. Сегодня.
— Мне очень жаль. А кто он такой?
— Ваши три минуты истекли, — вмешалась телефонистка.
— Это твой дядя? — спросил Селдон. — Это тот твой дядя, который к вам заходил? И его убили?
— Нет, это не он. — И тут я подумал, что, приехав в Кентукки и оказавшись там в полном одиночестве, Селдон стал таким, словно это его, а вовсе не меня, лягнула в голову лошадь. Заторможенным. Недоделанным. Дурачком. А ведь он был у нас самым умным парнем во всем классе!
Мать забрала у меня трубку.
— Селдон, это миссис Рот. Я попрошу тебя кое-что записать.
— Ладно, только я схожу за бумагой. И за карандашом.
И он куда-то исчез. Исчез надолго.
— Селдон? — окликнула моя мать.
Молчание.
— А вот и я, — сказал он наконец.
— Селдон, давай записывай. Этот разговор и так влетает в копеечку.
— Прошу прощения, миссис Рот. Но мне надо было найти карандаш. Я ведь сидел на кухне. Я перекусывал.
— Селдон, запиши, что миссис Рот…
— Хорошо.
— …позвонила из Ньюарка.
— Из Ньюарка. Здорово. Хотелось бы мне вернуться в Ньюарк и жить на старом месте. Я ведь, знаете ли, спас Филипу жизнь.
— Миссис Рот позвонила из Ньюарка удостовериться…
— Погодите минуту. Я не успеваю.
— …удостовериться, что все в порядке.
— А что, разве что-нибудь не в порядке? Я хочу сказать, у Филипа все хорошо. И у вас тоже все хорошо. А у мистера Рота все хорошо?
— Да, Селдон, спасибо тебе за этот вопрос. Скажи матери, что поэтому я и звонила. Тут у нас абсолютно не о чем беспокоиться.
— А мне надо о чем-нибудь беспокоиться?
— Нет, не надо. Просто сиди перекусывай.
— Мне кажется, сушеными финиками я уже объелся, но все равно спасибо.
— До свидания, Селдон.
— Но вообще-то я их люблю.
— До свидания, Селдон.
— Миссис Рот?
— Да?
— А Филип приедет навестить меня? На следующей неделе у меня день рождения, а мне некого пригласить на вечеринку. Со мной в Данвилле никто не дружит. Мальчики называют меня Селедкой. Мне приходится играть в шахматы с шестилетним малышом. Он живет в соседней квартире. Он единственный, кто со мной играет. Малыш. Я научил его правилам, а он все равно делает невозможные ходы. И первым делом выводит королеву. Я все время выигрываю у него, но это неинтересно. А больше мне играть не с кем.
— Селдон, сейчас трудные времена. Трудные времена у всех. До свидания, Селдон.
Она положила трубку на рычажки и начала тихонько всхлипывать.
Всего несколькими днями раньше, первого октября, в две квартиры по Саммит-авеню, освобожденные еврейскими семействами, отправившимися в сентябре в глубинку по программе «Гомстед-42», — одна прямо под нами, а другая — за три дома через дорогу, — въехали итальянцы из Первого округа. Переехали они тоже не совсем добровольно, однако пилюлю им подсластили, предоставив пятнадцатипроцентную скидку по квартплате ($6,37 из ежемесячных $42,50) на пятилетний период, причем разницу должен был выплачивать домовладельцу департамент по делам нацменьшинств — разовой выплатой за первые три года и ежегодно в остальные два. Всё это осуществлялось в рамках до поры до времени не преданной огласке подпрограммы «Добрососедство», призванной способствовать постепенному — и постепенно нарастающему — заселению неевреями наших «гетто» с тем, чтобы увеличить американскость всех вовлеченных в подпрограмму сторон. Однако наши родители и даже кое-кто из учителей в открытую говорили о том, что подлинная цель «Добрососедства» (как и программы «С простым народом») заключается в том, чтобы ослабить солидарность еврейских общественных организаций и мало-помалу свести на нет слаженное голосование еврейского электората на выборах любого уровня. Выселение евреев по программе «Гомстед-42» и вселение неевреев в густо населенные евреями районы по подпрограмме «Добрососедство» были распланированы по времени так, чтобы к началу второй избирательной кампании Линдберга и в канун окончательного решения «еврейского вопроса» христиане получили большинство как минимум в половине из двадцати крупнейших на данный момент округах массового еврейского проживания.
К нам на первый этаж должна была въехать семья из четырех человек — отец, мать, сын и бабка — по фамилии Кукузза. Поскольку мой отец много лет проработал в Первом округе, собирая жалкие страховые взносы с преобладающих в тех местах итальянцев, он уже был шапочно знаком с новыми жильцами, и поэтому, вернувшись утром с работы уже после того, как мистер Кукузза, ночной сторож, перевез домашний скарб с прежней квартиры без горячей воды в многоквартирном доме на боковой улице неподалеку от кладбища Гроба Господня, он остановился на площадке первого этажа посмотреть, признает ли в нем — перепачканном и, разумеется, не в костюме с галстуком — старуха-итальянка того самого страхового агента, что продал ее покойному мужу полис, на деньги, полученные по которому, его в итоге и схоронили.
Другие Кукузза — родственники наших, переехавшие из точно такой же квартиры в Первом округе в опустевшую квартиру за три дома через дорогу, оказались семейством куда более многочисленным: трое сыновей, дочь, родители и дед, — и, соответственно, гораздо более шумным и бесцеремонным. По мужской линии они состояли в родстве с Ричи Боярдо по прозвищу Башмак — гангстером, контролировавшим районы Ньюарка, заселенные итальянцами, и на ниве оргпреступности — единственным серьезным конкурентом Лонги Цвилмана. Да и сам глава семейства Томми Кукузза был «быком» и, подобно своему уже удалившемуся на покой отцу, работал гардеробщиком в принадлежащем Боярдо модном ресторане «Замок Витторио» — в часы, свободные от сбора дани с трактирщиков, цирюльников, сутенеров, профессиональных игроков и пушеров трущобного Третьего округа, главным образом негров, причем его рэкет был замаскирован под как бы добровольную подпольную лотерею. Даже в отрыве от вероисповедания (а были они, понятно, католиками), «другие» Кукузза едва ли могли сойти за желанных соседей, особенно для семьи с двумя сыновьями-подростками, — и отец за воскресным завтраком подчеркнул себе и нам в утешение, что Ротам еще повезло, раз мы получили в качестве соседей по дому не лотерейщика с его тремя сыновьями, а ночного сторожа с одним-единственным одиннадцатилетним — уже зачисленным в католическую среднюю школу и вообще вроде бы хорошим мальчиком, у которого проблемы со слухом и который не имеет ничего общего со своими хулиганистыми кузенами. В Первом округе все четверо детей Томми Кукузза ходили в тамошнюю школу, но теперь они вместе с Джоем из нашего дома будут ездить в католическую, лишь бы не оказаться в местной — кишмя кишащей башковитыми еврейчатами.
Поскольку мой отец покинул работу всего через пару часов после убийства Уинчелла и, пропустив мимо ушей яростные возражения дядя Монти, помчался домой, остаток вечера мы провели вчетвером за кухонным столом, у радиоприемника, в ожидании новостей или хотя бы подробностей. И тут к нам в гости пришли с черного хода «наш» Кукузза и его сын Джой. Они постучались и некоторое время простояли на площадке, пока мой отец не понял, кто именно к нам пожаловал.
Мистер Кукузза был лысым громадным дядькой шести с половиной футов ростом и больше двухсот пятидесяти фунтов весом; он пришел к нам в униформе ночного сторожа — темно-синяя рубашка, тщательно отутюженные темно-синие брюки на подтяжках и вместе с тем на ремне — и оказался с головы до ног увешан самым странным снаряжением, какое мне когда-либо доводилось видеть и до него дотрагиваться — общим весом в несколько фунтов. Две связки ключей, размером с ручную гранату каждая, висели у него по бокам, поверх брючных карманов; самые настоящие наручники и специальные часы в черном чехле были приторочены к поясу. С первого взгляда я принял эти часы за бомбу — и ошибся, — но уж пистолет в кобуре опознал без ошибки. Длинный ручной фонарь, который вполне мог послужить небольшой дубинкой, торчал у него из заднего кармана, а на рукаве рубашки имелась треугольная нашивка со сделанной синими буквами надписью «Особая охрана».
Джой тоже вымахал — всего на два года старше меня — и гораздо выше, и наверняка вдвое тяжелее, и выглядел он, по-моему, ничуть не менее интригующе, чем его отец. На правом ухе у него был наушник, похожий на изжеванную, а затем раскатанную жевательную резинку, от наушника шел проводок к черному приборчику с номеронабирателем, как у телефонного аппарата, а сам приборчик находился в нагрудном кармане; еще один проводок шел к батарейке размером с сигарету кинг-сайз, находящейся в кармане брюк. А в руках он держал пирог, который его мать спекла в подарок моей.
Джой принес в подарок пирог, а его отец — пистолет. У него, объяснил он, два пистолета — один служебный, а другой, так сказать, для личного пользования. Этот второй он и принес моему отцу.
— Весьма любезно с вашей стороны, — сказал мой отец, — но зачем он мне? Я ведь не умею стрелять.
— Всего-то и делов — нажать на курок.
У мистера Кукузза оказался на удивление мягкий для такого колосса голос — мягкий, но не без хрипотцы, словно он сорвал его, крича на кого-то в ходе долгого ночного дежурства на открытом воздухе. И акцент столь приятный, что позднее, наедине с собой, я попытался его сымитировать, бессчетное число раз произнося вслух одно и то же: «Всего-то и делов — нажать на курок». За исключением матери Джоя, родившейся в Америке, все «наши» Кукузза разговаривали как-то чудно — престарелая бабушка — чуднее всех, чуднее даже, чем Джой, голос которого напоминал скорее эхо чьего-то чужого голоса. И говорила она так чудно не только потому, что изъяснялась исключительно по-итальянски — как с другими (в том числе со мною), так и с самой собой (она вечно бормотала себе под нос, подметая на лестнице черного хода, или наклоняясь над грязной грядкой, которую немедленно разбила у нас на заднем дворе, или просто стоя в дверях). Чуднее всех она говорила потому, что голос у нее был мужской; в своем длинном черном платье она выглядела тщедушным старичком, почему-то переодевшимся в женский наряд, — и разговаривала, как старичок — властный такой старичок, то и дело порыкивающий на внука и отдающий ему приказы, которые он безропотно исполняет. Чересчур сочувствовать глухоте Джоя мешали общительность и жизнерадостность этого парня, смеявшегося часто, подолгу и заразительно, да и вообще был он для жалости слишком горяч, слишком любознателен, слишком монументально сложен, да и слишком сообразителен тоже, хотя мысль его выстреливала в самом непредсказуемом направлении. Жалеть его было трудно — и все же, оказавшись в кругу собственной семьи, он демонстрировал столь патологическое послушание, что наблюдать это было просто неприятно — так же неприятно, как патологическое хамство Шуши Маргулиса. Во всем Ньюарке не было более примерного сына-итальянца, чем Джой; прошло не так уж много времени — и моя собственная мать нашла его совершенно неотразимым: трогательно-безупречная сыновняя любовь, трогательно-длинные и темные ресницы, трогательно-изучающий взгляд на старших в ожидании подлежащего немедленному и неукоснительному исполнению приказа позволили ей преодолеть всегдашнюю настороженность по отношению к неевреям. Правда, при виде деревенской бабушки у нее (да и у меня) по спине бежали мурашки.
— Всего-то и делов, — мистер Кукузза объяснял и на словах и на пальцах, пустив в ход большой и указательный. — Прицеливаешься и стреляешь. Прицеливаешься и стреляешь — всего-то и делов.
— Мне это не понадобится, — возразил мой отец.
— А ну как придут? — спросил мистер Кукузза. — Что тогда?
— Кукузза, я родился в Ньюарке в 1901 году. Всю жизнь я вовремя платил за квартиру, вовремя платил налоги и вовремя платил по счетам. Я ни разу не обманул ни одного клиента ни на копейку. Я ни разу не преступил закона. Я верю в нашу страну. Я люблю нашу страну.
— Я тоже, — отозвался наш могучий сосед с первого этажа, черный кожаный пояс которого был так широк, что его вполне можно было увешать головами поверженных врагов, — во всяком случае, глядя на него как загипнотизированный, я представлял себе именно это. — Я приехал, когда мне стукнуло восемнадцать. Лучшая страна в мире. И никакого тебе Муссолини.
— Я рад, что вы воспринимаете это именно так, Кукузза. Муссолини — это настоящая трагедия для Италии. Это настоящая трагедия для людей вашего чекана.
— Муссолини, Гитлер — меня от них блевать тянет.
— Знаете, что я люблю, Кукузза? День выборов, — сказал мой отец. — Мне нравится голосовать. Достигнув совершеннолетия, я не пропустил ни одних выборов любого уровня. В 1924 году я голосовал против Кулиджа и за Дэвиса, а выиграл Кулидж. И мы все скоро узнали, как Кулидж обошелся с несчастным народом нашей страны. В 1928 году я голосовал против Гувера и за Смита, а выиграл Гувер. И мы все скоро узнали, как обошелся с несчастным народом нашей страны уже он. В 1932 году я во второй раз голосовал против Гувера и в первый раз за Рузвельта, и, слава Богу, Рузвельт выиграл — и ему удалось поставить Америку на ноги. Он вывел страну из Великой депрессии и дал народу то, что пообещал — «Новый курс». В 1936 году я голосовал против Лэндона и за Рузвельта — и опять Рузвельт выиграл; только два штата — Мэн и Вермонт — проголосовали за Лэндона. Даже в Канзасе он победить не сумел. Рузвельт одержал победу с самым подавляющим преимуществом за всю историю президентских выборов — и опять-таки он выполнил все обещания, данные трудящимся в ходе избирательной кампании. Ну, а как отблагодарили его за это избиратели в 1940-м? Предпочли ему фашиста. Не просто идиота вроде Кулиджа, не патологического глупца типа Гувера, но самого настоящего фашиста, именно за свой фашизм и награжденного гитлеровской медалью. Они предпочли Рузвельту фашиста в связке с фашистским подпевалой Уилером, они ввели в правительство Генри Форда — не просто антисемита, единодушного по еврейскому вопросу с Гитлером, но и по сути дела рабовладельца, который превратил своих рабочих в придаток к машинам. И вот, сэр, вы приходите ко мне нынче вечером и предлагаете мне пистолет. В Америке, в 1942 году, только что въехав сюда, будучи человеком, которого я толком даже не знаю, вы приходите ко мне и предлагаете пистолет, чтобы я смог защитить себя и свою семью от толпы погромщиков, возглавляемой самим Линдбергом. Только не подумайте, Кукузза, будто я не испытываю благодарности. Я никогда не забуду вашу заботу. Но я гражданин США, и моя жена тоже, и мои дети тоже, и гражданином США был… — Тут голос отца предательски задрожал. — …Уолтер Уинчелл…
И как раз в это мгновение по радио заговорили об Уолтере Уинчелле.
— Тсс, — тут же зашипел отец. — Тсс! — Как будто кто-нибудь, кроме него, держал речь. Мы все слушали радио — даже Джой со своим слуховым аппаратом, — слушать было так же естественно, как птицам — лететь на юг, а рыбкам — плавать в школьном аквариуме.
Тело Уолтера Уинчелла, застреленного сегодня днем в ходе политического митинга в Луисвилле, штат Кентукки, предположительно, членом Национал-социалистической партии США в сообщничестве с Ку-клукс-кланом, будет нынешней ночью доставлено из Луисвилла на Пенсильванский вокзал в Нью-Йорке. По приказу мэра Нью-Йорка Фьорелло Лагуардиа и под охраной нью-йоркской полиции гроб с останками покойного пробудет в центральном зале вокзала все утро. Согласно иудейскому обычаю, обряд прощания пройдет в тот же день, начавшись в два часа, в храме «Эману-Эл» — самом большом во всем Нью-Йорке. Церемония будет транслироваться по громкоговорителям на всей Пятой авеню, где ожидается скопление десятков тысяч людей. В ходе гражданской панихиды, наряду с мэром Лагуардиа, выступят сенатор-демократ Джеймс Мид, губернатор штата Нью-Йорк, иудей по вероисповеданию, Герберт Леман и бывший президент США Франклин Д. Рузвельт.
— Свершилось! — воскликнул мой отец. — Он вернулся! ФДР вернулся.
— Вот уж вовремя, — сказал мистер Кукузза.
— Мальчики, — продолжил отец, обняв нас с Сэнди за плечи. — Вы понимаете, что это означает? Это начало конца фашизма во всей Америке! Никакого Муссолини, Кукузза, здесь не будет — никакой Муссолини здесь не пройдет!
Октябрь 1942 ДУРНЫЕ ДНИ
Элвин появился у нас дома на следующий вечер, приехав на новехоньком зеленом «бьюике» в обществе Минны Шапп, с которой, как выяснилось, он был помолвлен. Само слово «помолвка» (и производные от него) чрезвычайно волновало меня в детстве и раннем отрочестве. Оно превращало девицу, к которой относилось, в нечто особенное: помолвленной (еще не стопроцентной невесте) полагалось в гостях у родителей или ближайших родственников будущего жениха сидеть не поднимая глаз и помалкивать из страха сделать что-нибудь не так. В данном случае изюминка помолвки заключалась не в самой суженой, а в ее отце и, соответственно, будущем тесте Элвина: это был крупный делец, который, как предполагалось, сумеет пристроить зятя, занимающегося пока суд да дело поставками нелегальных игральных автоматов в обществе двух громил — наполовину грузчиков, таскающих оборудование на плечах, наполовину «быков», выбивающих долги из клиентов, — и, одев его в шелковый костюм от хорошего портного и в дорогую сорочку с белой монограммой на белом фоне, «посадит» на ресторан в Атлантик-Сити. Хотя сам мистер Шапп, стартовав в двадцатые годы как Билли Шапиро по прозвищу Шарик, крышевал проституток мужского и женского пола и водился с самыми грязными подонками в самых отвратительных — самых трущобных и самых разбойных — районах южной Филадельфии (среди этих подонков был и дядя Шуши Маргулиса), к 1942 году суммарный доход от пинбола и игральных автоматов составлял уже пятнадцать тысяч не подлежащих налогообложению долларов в неделю, а Билли Шарик превратился в Уильяма Шаппа-второго, высокочтимого члена клуба «Грин-Вэлли», участника еврейской общественной организации «Брит-Ахим» (куда он по субботам водил свою жизнерадостную супругу — да и кто бы не порадовался жизни в таких брильянтах? — потанцевать под музыку Джеки Джейкобса и его «Веселых джазистов») и прихожанина синагоги «Хар Цион» (на кладбище которой, в самом живописном уголке, он заблаговременно прикупил участок для себя и для своих близких), не говоря уж о его восемнадцатикомнатном особняке в респектабельном пригороде Мэрион, выстроенном и обставленном с роскошью, в котором жил весною, летом и осенью, и о шикарных апартаментах в пентхаусе (заветная мечта мальчика из бедной семьи), который он ежегодно снимал в Майами, в прибрежном отеле «Эден-Рок», на всю зиму.
В свои тридцать один Минна (на восемь лет старше Элвина) была очень белолицей, и в тех редких случаях, когда она осмеливалась хоть что-нибудь сказать своим писклявым, чуть ли не младенческим голоском, выговаривала каждое слово так тщательно, словно только что научилась отвечать на вопрос: «Который час?» Всё в ней свидетельствовало о том, что ее отцу принадлежал, наряду с компанией междугородных перевозок (представляющей собой официальную вывеску нелегального игорного бизнеса), лобстер-хаус площадью в полакра прямо через дорогу от Стил-Пиер, возле которого по выходным машины парковались в два ряда, а поскольку после отмены сухого закона доходы Шарика несколько снизились, предприимчивый Шапиро открыл стейк-хаус «Ориджинал-Шаппс», мгновенно сделавшийся популярным среди, как выражаются в Филадельфии «еврейской черни». Таким образом отец Минны искупал в глазах Элвина чуть ли не все недостатки дочери. «Уговор у нас с тобой будет такой, — сказал Шапп Элвину, выдав ему деньги на покупку обручального кольца для собственной дочери. — Минна тебе дает, ты с ней живешь, а я даю жить вам обоим».
Вот каким образом мой двоюродный брат собирался обзавестись шелковыми костюмами от дорогого портного и взять на себя почетную ответственность лично препровождать за ресторанный столик таких крупных шишек, как коррумпированный мэр Джерси-Сити Фрэнк Хейг, чемпион Нью-Джерси в полутяжелом весе Гас Лесневич, король рэкета Мое Далиц из Кливленда, его коллеги Кинг Соломон из Бостона и Майк Коэн из Лос-Анджелеса и даже сам Мейер Лански по прозвищу Башка, когда им случится съехаться в Филадельфию на гангстерскую сходку. И, разумеется, регулярно, в сентябре каждого года, приветствовать только что коронованную Мисс Америка со всей ее вусмерть перепившейся свитой. Обласкав и приветив каждого из дорогих гостей и посулив им небывалого качества омаров, Элвин щелчком пальцев должен был дать понять официанту, что прием и на сей раз произойдет за счет заведения.
Одноногий будущий зять Шарика вскоре обзавелся и собственным погонялом — Модник, — присвоенным ему, как Элвин без устали повторял всем и каждому, Алли Штольцем, претендентом на титул чемпиона мира в легком весе. Элвин и приехал-то из Филадельфии навестить Штольца, который, подобно Гасу Лесневичу, был уроженцем Ньюарка, — ну а уж заодно — прибыть со своей Минной к нам на званый ужин. В мае прошлого года Штольц проиграл в Мэдисон-сквер-гардене пятнадцатираундовый бой чемпиону и готовился нынешней осенью, тренируясь у Марсилло на Маркет-стрит, к ноябрьскому поединку с Красавчиком Джеком, успех в котором должен был позволить ему бросить вызов Типпи Ларкину. «Как только Алли пройдет Красавчика, — объяснил нам Элвин, — между ним и титулом останется только Ларкин, а у Ларкина — стеклянная челюсть».
Стеклянная челюсть. Стрелки. Разборки. Разводки. Братва. В чем фишка? Не просекаю. Вашу тачку пора в утиль. Элвин теперь не только выражался, но и говорил совершенно по-новому, с колоссальной бравадой, — и моих родителей это явно расстраивало. Но когда он с восхищением отозвался о щедрости Штольца: «Алли сорит баблом не глядя», мне тоже захотелось почувствовать себя острым перцем — и, придя в школу, я не преминул щегольнуть новым синонимом слова «деньги».
На протяжении всего ужина Минна помалкивала, хотя моя мать и пыталась разговорить ее; меня одолела робость; отец не мог думать ни о чем, кроме взрыва в синагоге, прогремевшего в Цинциннати накануне ночью, и погрома в еврейских лавках, прокатившегося по городам Америки, расположенным в двух часовых поясах. Вторую ночь подряд он не ходил на работу к дяде Монти, чтобы не оставлять нас на Саммит-авеню без защитника; брат, понятно, разозлился на него, но отцу сейчас было не до этого: на протяжении всего застолья он то и дело удалялся в гостиную послушать по радио самые последние известия о том, что происходит в стране после — и как следствие — похорон Уинчелла. Элвин меж тем болтал только о своем Алли и о его претензиях на титул чемпиона мира, как будто чемпион-легковес родом из Ньюарка представлялся ему венцом творения. В нем не осталось ничего от человека, который добровольно пошел воевать с Гитлером и потерял ногу. Совершенно стерлась черта, некогда разделявшая его с Шуши Маргулисом, и, напротив, возник непреодолимый барьер между ним и нами.
Впервые увидев Минну, я подумал о том, сообщил ли ей Элвин, что он калека. Мне не пришло в голову, что как раз ее собственная ущербность превращала ее в единственную женщину, которой Элвин мог бы поведать о своем несчастье, — и, понятно, я не мог догадаться о том, что Минна является живым доказательством отсутствия у моего двоюродного брата-инвалида успеха у женщин. Именно увечье Элвина и позволяло Минне удерживать его — особенно в последующие годы, начиная с 1960-го, когда Шапп умер, ничтожный брат Минны занялся игральными автоматами, а Элвин, став полновластным хозяином сети ресторанов, пустился в перманентный загул с самыми дорогими проститутками двух штатов. Как только колобашка ломалась, начиная кровоточить и нагнаиваться, — а происходило это как следствие его бесшабашного образа жизни частенько, — Минна тут же брала власть в свои руки и первым делом запрещала ему надевать протез. Элвин говорил ей: «Да брось ты, не беспокойся, само пройдет», но она оставалась непреклонна. «На эту ногу нельзя ступать, пока ее не починят». Под этой ногой она подразумевала протез, который вечно, по выражению протезистов, которому Элвин научил меня, когда мне еще не исполнилось и девяти лет, терял ходибельность. Спустя время, когда Элвин набрал лишний вес и протез поэтому ломался все чаще и чаще, а значит, оставаться одноногим калекой ему приходилось порой долгими неделями, Минна в летнюю пору возила его на пляж и, сама оставаясь под тентом и совершенно одетой, часами следила за тем, как он барахтается в целительном иле, подныривает в набегающую волну, заплывает далеко от берега на спине, взметает тучу брызг, а потом принимается пугать отдыхающих, внезапно очутившись на берегу и с душераздирающим криком «Акула! Акула!» указывая на свою культю.
Элвин прибыл с Минной на званый ужин, позвонив моей матери еще утром и сообщив ей, что приезжает в северный Джерси и хочет заглянуть к нам поблагодарить дядю с тетей за все, что они для него сделали, когда он выписался из госпиталя и нуждался в тщательном уходе. Он страшно признателен, сказал Элвин, и ему хочется устранить возникшее было внутрисемейное недоразумение, и на двоюродных братьев посмотреть тоже хочется, а заодно и познакомить нас с молодой особой, с которой он помолвлен. Так он выразился — и, может быть, даже не покривил душой, — но было понятно, что, стоит ему столкнуться с моим отцом лицом к лицу и вспомнить о присущих тому инстинктах воспитателя и наставника (и об их взаимной антипатии вспомнить тоже — об антипатии двух в принципе противоположных натур, которая существовала с самого начала и, разумеется, никак не могла исчезнуть), как все благие намерения наверняка пойдут прахом, — но, так или иначе, вернувшись после уроков и узнав о предстоящем вечернем визите, я полез в шкафчик, достал медаль, подаренную мне Элвином, и впервые с тех пор, как он уехал в Филадельфию, подколол ее под рубашку к футболке.
Разумеется, это был не лучший день для примирительного визита паршивой овцы в семейное стадо. Ни в Ньюарке, ни в других городах Нью-Джерси за ночь не произошло никаких антисемитских выступлений, но взрыв бомбы в сгоревшей в результате этого дотла синагоге в Цинциннати — всего в сотне миль выше по течению реки Огайо от Луисвилла, — битье стекол и погром в еврейских лавках еще в восьми городах страны (самыми крупными из которых оказались Сент-Луис, Буффало и Питсбург) никак не работали на ослабление катастрофических ожиданий, вызванных торжественными похоронами Уолтера Уинчелла по иудейскому религиозному обряду, прошедшими через реку от нас (и река эта зовется Хадсон) в Нью-Йорке и сопровождавшимися как демонстрациями, так и контрдемонстрациями, участники которых смешивались с толпой, собравшейся непосредственно на похороны, — объективно все это выглядело провокацией, способной в любой момент вызвать вспышку насилия буквально у нас под окном. В школе с самого утра устроили специальное получасовое собрание, на которое привели всех учащихся с четвертого класса по восьмой. В присутствии представителя городского отдела образования, одного из чиновников мэрии, присланного к нам самим Мэрфи, и нынешнего председателя родительского совета нам были предложены десять правил поведения, призванные обеспечить нашу безопасность по дороге в школу и обратно. Хотя никто не упомянул о еврейской полиции Пули Апфельбаума, которая продежурила на улице всю ночь и не разошлась по домам даже утром (мы с Сэнди по дороге в школу видели, как «еврейские полицейские» пьют кофе из термосов, заедая его присыпанными сахарной пудрой пончиками; и тем и другим их бесплатно снабдили в пекарне Лерхова), чиновник мэрии заверил нас в том, что, пока не восстановятся нормальные условия, в нашу округу направят полицейские подкрепления, и попросил не волноваться, обнаружив копов у всех дверей в школу и даже в коридорах. Затем ученикам раздали по две, распечатанные на множительном аппарате, листовки: в одной перечислялись правила поведения на улице (причем на обратном пути из школы учителям предписывалось переводить нас через дорогу), а другую — с описанием новых принципов безопасности — каждому из нас следовало вручить родителям. В случае возникновения дополнительных вопросов их следовало адресовать миссис Сиссельман, председательнице родительского совета, сменившей на этом посту мою мать.
Мы ужинали в столовой — которую в последний раз до этого использовали по прямому назначению, когда тетя Эвелин привела к нам рабби Бенгельсдорфа. После утреннего звонка Элвина моя мать (на незлопамятность которой он мог твердо положиться — и убедился в этом, едва она сняла трубку) отправилась за покупками, чтобы приготовить к вечеру его любимые кушанья, — и это вопреки тому, что ей в последнее время страшно не хотелось отпирать дверь и лишний раз выходить на улицу. Вооруженные полицейские — пешком и на машинах патрулирующие в округе — придавали ей лишь чуть большую долю уверенности, чем парни Пули Апфельбаума, — и вот, как всякий, кто идет в магазин в находящемся под осадой городе, она проделала весь путь на Ченселлор-авеню и обратно разве что не бегом, — и тем не менее купила все, что наметила заранее. Вернувшись на кухню, она принялась печь шоколадный кекс с шоколадной глазурью и толчеными грецкими орехами, который так нравился Элвину, а также начистила картошку и нашинковала лук для клецок, которые он поедал буквально кастрюлями, так что ко времени его приезда весь дом пропах стряпней, приготовленной в честь как с Луны свалившегося гостя. И вот по подъездной дорожке покатил новехонький «бьюик» Элвина. Он затормозил там, где мы с ним некогда играли в футбол украденным мною мячом и где сейчас стоял маленький форд-пикап, на котором мистер Кукузза, подхалтуривая, бывало, перевозил чужую мебель и который сейчас стоял на месте, потому что у ночного сторожа был сегодня отгул, а это означало, что он проспит с утра до вечера и прихватит еще полночи.
Элвин прибыл к нам в жемчужно-сером шелковом костюме с тяжелыми накладными плечами, в двуцветных туфлях в дырочку и с подарками для каждого члена семьи: белый передник, расшитый красными розочками, тете Бесс, альбом для рисования — кузену Сэнди, мне — бейсболку с первой буквой названия штата Филадельфия, а дяде Герману — билет на бесплатный обед вчетвером в рыбном ресторане в Атлантик-Сити. Все эти подарки означали, на мой взгляд, что, несмотря на стремительное бегство из нашего дома, он не забыл все хорошее, что испытал здесь в годы, когда сам был сначала подростком, а затем юношей и еще не лишился ноги. И, разумеется, на протяжении всего ужина мы вовсе не выглядели семьей, с грехом пополам воссоединяющейся после долгой ссоры, — и потом, когда ужин остался позади и моя мать учила на кухне Минну готовить клецки, ничто не предвещало великого сражения между моим отцом и Элвином. И, может быть, если бы Элвин не был одет столь щегольски, и не приехал бы на такой шикарной машине, и не бредил в такой степени боксом и грядущим богатством… и, может быть, если бы Уинчелла не застрелили всего двадцатью четырьмя часами ранее, и все, чем с самого начала грозил обернуться приход Линдберга к власти, не постучалось бы к нам в дверь с такой настойчивостью, как никогда раньше… что ж, может быть, в таком случае двое взрослых мужчин, значивших для меня в детстве больше, чем кто бы то ни было третий, не оказались бы на волосок от того, чтобы убить друг друга.
До этого вечера я и не подозревал о том, что и в моем отце живет безумие и он способен стремительно перейти от здравомыслия к агрессивной истерике, неизменно служащей незаменимой прелюдией к тому, чтобы начать крушить все кругом. В отличие от дяди Монти, он старался вычеркнуть из памяти того мальчика из еврейских трущоб на Раньон-стрит перед первой мировой, для которого не в диковинку регулярные налеты вооруженных палками, камнями и всевозможными железяками ирландцев, перебирающихся под виадуком через железную дорогу с тем, чтобы отмстить за распятие Христа жидам из Третьего округа, и, хотя отец с удовольствием водил нас с Сэнди на бокс в Лорел-гарден на Спрингфилд-авеню, когда ему по дешевке перепадали билеты на хороший матч, добрые мужские драки вне ринга вызывали у него отвращение. О том, что мускулатура у него всегда была отличная, я знал по фотографии, на которой отец был снят в восемнадцатилетнем возрасте, — эту фотографию моя мать хранила в семейном альбоме, — одну из всего двух уцелевших с тех незапамятных времен (на втором снимке шестилетний отец стоит плечом к плечу с дядей Монти — тремя годами старше и на добрых полтора фута выше, — два еврейских мальчика из трущоб, замершие перед объективом в ветхой одежонке и грязных рубашках, а кепки оттянуты на затылок так, чтобы нам было видно, что оба обриты наголо). На черно-белом снимке, сделанном в восемнадцать, отец уже на миллион миль отдалился от детства; скрестив руки на груди, он стоял в купальном костюме на залитом солнцем пляже в Спринг-лейк, Нью-Джерси, — краеугольный камень в основании живой пирамиды из шести разбитных гостиничных официантов, бурно празднующих окончание утренней смены. Как доказывает этот, сделанный в 1919 году, снимок, у отца уже тогда были крепкая грудь, и широкие плечи, и чрезвычайно сильные загорелые руки, что он каким-то чудом ухитрился сохранить, годами стучась в чужие двери в качестве страхового агента, представляющего интересы «Метрополитен лайф», — так что теперь, в сорок один, уже целый месяц по шесть ночей в неделю таская тяжелые ящики и забрасывая в кузов стофунтовые мешки, он должен был оказаться еще сильнее и взрывоопаснее, чем когда-либо раньше.
До этого вечера я и представить себе не мог, что он способен ударить кого-нибудь, не говоря уж о том, чтобы избить до полусмерти единственного сына-сироту своего любимого старшего брата (это было для меня так же немыслимо, как, скажем, вообразить его поверх моей матери), особенно потому, что в среде американских евреев европейского происхождения существовал неписаный закон, налагающий строжайшее табу на разрешение каких бы то ни было споров силой. Тогда евреи отличались двумя добродетелями: они были противниками алкоголя и противниками насилия — и это несомненное достоинство оборачивалось недостатком, запрещая воспитывать мальчиков моего поколения в том агрессивно-состязательном духе, который был первой общеобразовательной заповедью во всех остальных этнических группах и несомненно обладал большой практической ценностью в тех постоянно возникающих ситуациях, когда ни договориться по-хорошему, ни убежать невозможно. Скажем, среди нескольких сотен мальчиков в возрасте от пяти до четырнадцати, учащихся вместе со мной в начальной школе, за исключением весьма немногих, генетически предрасположенных к борьбе за мировое первенство в легком весе подобно Алли Штольцу или к успешным занятиям рэкетом подобно Лонги Цвилману, драчунов было во много раз меньше, чем в любой из соседних школ промышленного Ньюарка, в которых господствовала совершенно другая этика и одноклассники демонстрировали друг другу собственную смелость средствами, остающимися для нас недоступными.
Так что во всех мыслимых и немыслимых отношениях это был совершенно чудовищный вечерок. В 1942 году я, разумеется, не мог осмыслить происходящее во всех тонкостях и со всеми подразумеваемыми последствиями, — но один только вид моего отца и двоюродного брата, залитых кровью, потряс меня до глубины души. А кровь была повсюду — на нашем, выдаваемом за персидский, ковре, на обломках разнесенного в щепки кофейного столика, кровь была на лбу у моего отца, словно ею начертали какой-то таинственный знак, кровь лилась у Элвина из носу, — и они двое не столько дрались на кулаках, не столько боролись, сколько сплетались и расплетались телами, налетали и отскакивали, они бодались, словно мифологические существа — мужчины с бычьими рогами, — невесть откуда взявшимися — осатаневшие, саблезубые, рвущие один другого в клочья. Находясь в жилом помещении, мы как правило ходим помедленнее и машем руками поосторожнее, но здесь все произошло ровно наоборот, — и смотреть на это было просто страшно. Волнения в южном Бостоне, волнения в Детройте, убийство в Луисвилле, взрыв бомбы в Цинциннати, погромы в Сент-Луисе, Питтсбурге, Буффало, Акроне, Янгстауне, Пеории, Скрантоне, Сиракьюсе… а теперь и это: в самой обыкновенной гостиной, обычно служащей местом сплочения семьи против любых вторжений со стороны враждебного внешнего мира, внезапно обозначилось окончательное решение еврейского вопроса — да такое, на какое самые зоологические антисемиты Америки не могли бы даже надеяться: еврейские мужчины, впав в истерику, принялись убивать друг друга.
Конец этому ужасу положил мистер Кукузза, в ночной рубахе и колпаке (я впервые видел кого бы то ни было, мужчину или мальчика, в таком виде, не считая, понятно, кинокомедий) ворвавшийся к нам с пистолетом в руке. Заунывный плач допотопной бабушки Джоя доносился снизу, с первого этажа, — очевидно, на похоронах в родной Калабрии равных ей плакальщиц просто не было, да и быть не могло, — а в тот момент, когда треснула выламываемая дверь черного хода, из глубин нашей квартиры раздался вопль столь же душераздирающий: это моя мать увидела, что взломщик в ночной рубахе вооружен. Минна тут же начала вываливать себе на руки все, съеденное за ужином, я описался — и только Сэнди, единственный изо всех нас, у кого нашлись подходящие слова и к тому же не отказал голос, что было мочи заорал: «Не стреляй! Это Элвин!» Однако мистер Кукузза, будучи отлично вышколенным профессиональным охранником частной собственности, — а учили его сначала действовать, а разбираться только потом, — не стал выяснять, кто такой Элвин, а просто-напросто обездвижил противника моего отца жестким захватом одной рукой и приставил ему пистолет к виску другой.
Протез Элвина треснул пополам, культя превратилась в сырое кровоточащее мясо; кроме того, у него оказалось сломано запястье. У моего отца были выбиты три передних зуба и сломаны два ребра, а на правой щеке зияла открытая рана, на которую впоследствии пришлось наложить вдвое больше швов, чем мне на голову после того, как меня лягнула приютская лошадь, да и шея у него оказалась повреждена настолько, что ему несколько месяцев пришлось проходить в высоком стальном «ошейнике». Застекленный кофейный столик красного дерева, на который моя мать, присмотрев его в «Бэме», копила несколько лет (и за которым, управившись с домашними делами, она так любила скоротать приятный часок за новым романом Перл Бак, или Фанни Херст, или Эдны Фербер, взятым в довольно-таки жалкой платной библиотеке, принадлежащей местному аптекарю), был разбит вдребезги — и осколки стекла вместе со щепками разлетелись по всему помещению, причем несколько самых мелких ухитрились впиться в руки моему отцу. Ковер, стены и мебель были заляпаны шоколадной глазурью из шоколадного кекса, которым лакомились в гостиной, прежде чем разразился переросший в кровавую драку скандал, — и, разумеется, кровью, — запах которой стоял в комнате, удушающий, тошнотворный, как на бойне.
Кровопролитие в собственном доме — это так отвратительно. Это все равно что увидеть одежду, повисшую на ветвях деревьев после взрыва. К человеческой гибели как-то можно себя подготовить — но не к одежде, свисающей с ветвей.
И все это произошло в результате категорической неспособности моего отца понять, что Элвин неисправим — и был таковым с самого начала, — неисправим ни назиданием, ни строгой отеческой любовью, — потому что целью «исправления» было избавление его от тех качеств, которые на самом деле и представляли собой в своей совокупности его личность. Все это произошло в результате того, что мой отец, глядя на Элвина и мысленно вспоминая трагически прервавшуюся жизнь Элвинова отца, загрустил, принялся качать головой и в конце концов произнес:
— Новехонький «бьюик», шелковый костюм, самые гнусные подонки в лучших друзьях, — а знаешь ли ты, Элвин; то есть ты, конечно, не можешь не знать этого, но заботит ли тебя хоть в малейшей степени то, что происходит в нашей стране прямо сейчас, пока мы с тобой тут сидим? Раньше тебя это, черт побери, заботило. Я прекрасно помню, что заботило. А сейчас не заботит. Сейчас тебя заботят большие сигары и огромные автомобили. Но знаешь ли ты, что происходит прямо сейчас, пока мы с тобой тут сидим, с другими евреями в этой стране?
А Элвин, которому повезло как никогда, никак не смог стерпеть от старшего сородича, — от того самого, кто был для него едва ли не важнее всех на свете, от того, кто, когда сама судьба отворачивалась от моего двоюродного брата, дважды брал его в дом как полноправного члена семьи, какими бы неприятностями это ни оборачивалось для самого семейства, — не смог стерпеть приговора: ты ничтожество. Голосом, мгновенно охрипшим от обиды и гнева, он, чувствуя себя оскорбленным, обрушился на моего отца со страстным монологом без единой паузы, бравируя, бранясь, обороняясь и блефуя:
— С евреями? Я погубил себе жизнь ради евреев! Я лишился чертовой ноги ради евреев! Я лишился чертовой ноги ради вас! Ради тебя! Какое мне, на хрен, дело было до Линдберга? Но ты послал меня воевать против него — и я, сраный недоумок, отправился воевать. И глянь-ка, добрый дядюшка, где моя нога? Нет ее, ни хрена, нету, нетушки!
И тут он задрал жемчужно-серую шелковую брючину шикарного костюма, чтобы продемонстрировать абсолютное отсутствие означенной конечности ниже колена — абсолютное отсутствие плоти, крови, мышц и кости. И, оскорбленный, униженный, обезоруженный (и вновь почувствовав себя беззащитным подростком), завершил свой героический монолог плевком моему отцу в лицо. Семья, как частенько говорил мой отец, это война и мир под одной обложкой, но на сей раз в доме началась война и только война — да такая, какой я себе не мог и вообразить. Он плюнул в лицо моему отцу — точь-в-точь как плюнул когда-то в лицо застреленному им немецкому солдату!
Если бы Элвину только позволили никуда не сворачивать с инстинктивно избранного пути, со своей собственной, как бы дурно на ней ни пахло, тропы!.. Но этого не произошло, а в результате, как выяснилось, нас всех поджидало ужасное наказание — вспышка чудовищного насилия в собственном доме, — и я увидел, как ожесточение ослепляет человека и какие щупальца оно выпускает.
Да почему же, почему же он вообще отправился на войну? Почему отправился на войну — и вернулся с нее таким уродом? Потому что если идет война, то нужно воевать, — тут срабатывает древний инстинкт бунтаря и мятежника; срабатывает — и ловит тебя в вековечную ловушку! Если бы время на дворе стояло другое, если бы он сам оказался поумнее… Но ему приспичило в бой. Он оказался точно таким же, как его предки, от которых ему так хотелось избавиться. В этом и ловушка, в этом и заключается парадоксальная тирания данной проблемы. Ты пытаешься сохранить верность заветам, которыми хочешь пренебречь, от которых стремишься во что бы то ни стало избавиться! Поэтому Элвин и отправился на войну; во всяком случае, ничего более умного мне не придумать.
Позже тою же ночью, после того как приятели Элвина уже заехали за ним на «кадиллаке» с пенсильванскими номерами (один из них затем повез Элвина и Минну к личному доктору Алли Штольца на Элизабет-авеню, а другой отогнал «бьюик» в Филадельфию), а мой отец вернулся из травмопункта больницы «Бейт Исраэль» (где у него из рук извлекли осколки стекла, зашили ему рану на лице, сделали рентгенограмму черепа и простучали ребра, после чего, уже на выходе, снабдили его кодеином в качестве болеутоляющего); после того как мистер Кукузза, возивший отца в больницу на своем пикапе, вернул его в относительной целости и сохранности на поле брани или, вернее, в пейзаж после битвы, какой представляло собой тогда наше разгромленное жилище, — после всего этого на Ченселлор-авеню прогремели выстрелы. Выстрелы, крики, плач, полицейские сирены — на нашей улице начался погром, — и мистер Кукузза, только что спустившийся от нас к себе на первый этаж, вновь взлетел по лестнице черного хода и тихо постучал в дверь, которую сам же пару часов назад выломал.
Мне отчаянно хотелось спать; Сэнди вытолкал меня из постели, но мои ноги отказывались идти, и меня всего трясло от страха, так что в конце концов меня вынес из комнаты на руках отец. Мою мать, которая вместо того чтобы лечь спать, надела передник и резиновые перчатки, взяла швабру, ведро с водой и тряпки и принялась наводить относительный порядок в квартире, — мою неутомимую мать, тихо плачущую на развалинах нашей гостиной, препроводил на выход мистер Кукузза, — и мы всей семьей спустились на первый этаж, в бывшую квартиру Вишневых, чтобы найти там убежище.
На этот раз, услышав повторное предложение мистера Кукузза взять у него пистолет, отец не стал отнекиваться. Его тело все было в синяках, кровоподтеках, бинтах и шинах, во рту торчали обломки передних зубов, и все же он, опустившись вместе с нами на пол в лишенной окон прихожей черного хода в квартире Кукузза, судорожно и самозабвенно сжимал обеими руками выданное ему оружие, как будто это был не пистолет, а некая святыня, — самая драгоценная вещь, какую ему когда-либо доводилось держать с тех пор, как он впервые поочередно брал на руки своих новорожденных сыновей. Моя мать сидела с прямой спиной между сохраняющим всегдашний самоуверенный стоицизм Сэнди и мной, впавшим в панический ступор, держа нас обоих за руки и прижимая как можно ближе к себе — и вообще делая все возможное, чтобы под тонким флером смелости не проступил, став очевидным для сыновей, владеющий ею ужас. Меж тем самый крупный мужчина изо всех, кого я когда-либо видел, с пистолетом в руке расхаживал по затемненной квартире, осторожно выглядывая то из одного окна, то из другого, чтобы орлиным взором ветерана ночной охраны удостовериться, не подбирается ли кто-нибудь к дому с топором, ружьем, удавкой или канистрой бензина.
Сыну, жене и матери мистер Кукузза велел оставаться в постели, хотя старушка просто не могла лишить себя гипнотического зрелища всеобщего волнения, не говоря уж о такой картинке, как соседи по дому, вчетвером сидящие на голом полу. Бурча себе под нос по-итальянски что-то явно не слишком лестное для полуночных гостей, она высунулась из кухни, где обычно спала одетой на лежанке, придвинутой поближе к плите, и посмотрела на нас с всклокоченноволосой высоты своего безумия (потому что она, разумеется, была безумна) так, словно была святой покровительницей всемирного антисемитизма, а серебряное распятие у нее на груди как раз и накликало нынешней ночью бурю.
Стрельба продолжалась чуть меньше часа, но мы не поднялись к себе до рассвета, и, пока мистер Кукузза с присущем ему отвагой не сходил в разведку вдоль по Ченселлор-авеню до места, где на ней теперь стоял полицейский кордон, мы пребывали в неведении относительно того, что перестрелка произошла не между полицией и бандами погромщиков, а между полицией городской и «полицией еврейской». В Ньюарке этой ночью не было никакого погрома, а стрельба — в нашем районе, понятно, явление исключительное, — не слишком превосходила своей интенсивностью те беспорядки, которые бывают в любом крупном городе после наступления темноты. И хотя трое евреев оказались убиты — Глюк, Здоровый и сам Пуля, — произошло это вовсе не потому, что они были евреями («Хотя из песни слова не выкинешь», — отозвался на их кончину дядя Монти), а потому, что они были полукриминальным сбродом именно того сорта, от которого наш новый мэр категорически велел очистить улицы, — прежде всего затем, чтобы показать Лонги Цвилману, что тот больше не является членом Совета олдерменов (должность, которую, как утверждали враги нашего бывшего мэра Мейера Элленстейна, он предоставил Цвилману исключительно в порядке национальной солидарности). Никто не озаботился тем, чтобы поставить под сомнение версию шефа полиции, высказанную им в интервью «Ньюарк ньюс»: речь идет о расхаживающих по улицам с огнестрельным оружием хулиганах, без малейшего повода открывших около полуночи огоне по пешему полицейскому патрулю в составе двух человек; да и в нашей округе особенно не горевали по трем безусловно опасным молодчикам, действовавшим на собственный страх и риск, в защите которых (а вовсе не в защите от которых) ни один порядочный человек, разумеется, не нуждался. Ужасно, конечно, что кровь обагрила асфальт, по которому ежедневно ступают дети, идя в школу, но все же эта кровь пролилась не в сражении с куклуксклановцами или с серебрянорубашечниками из Общества дружбы.
Никакого погрома не было — и все же в семь утра мой отец позвонил по международному Шепси Тиршвеллу в Виннипег и признался ему в том, что евреи настолько напуганы, а антисемиты распоясались в такой мере, что даже в Ньюарке — где, к счастью, благодаря продолжающемуся влиянию рабби Принца на городские власти, насилию не подверглась ни одна еврейская семья (не считая таковым случаи переселения по программе «Гомстед-42»), — дальнейшее нормальное существование становится невозможным. Сейчас никто не может сказать наверняка, неотвратимы ли серьезные преследования, санкционированные самой властью, продолжил он, но страх перед неизбежными репрессиями столь силен, что даже не склонному паниковать и предпочитающему в повседневной деятельности руководствоваться доводами здравого смысла человеку нельзя надеяться на дальнейшее сохранение душевного равновесия.
Да, признался отец, он с самого начала ошибался, а его жена Бесс и Тиршвеллы, напротив, были правы, — и тут он со всею возможной искренностью и горячностью отрекся ото всего, что делал неправильно или расценивал неверно, включая непоправимую вспышку насилия, в результате которой разлетелся вдребезги не только драгоценный кофейный столик, но и ранее непреодолимый барьер между воспитанием в суровой уличной среде и идеалами взрослого человека и гуманиста. «Вот, значит, как, — сказал он Шепси Тиршвеллу. — Я больше не хочу жить, не зная, что может случиться завтра», — и их беседа плавно перетекла в разговор об эмиграции — о шагах, которые необходимо предпринять, о подготовке и о процедуре, — так что к тому времени, как нам с Сэнди надо было идти в школу, уже выяснилось, что (сколь неправдоподобным это ни казалось) нас одолели силы, совладать с которыми нет ни малейшей надежды, и мы собираемся бежать в чужую страну. Всю дорогу до школы я проревел. Наше ни с чем не сравнимое американское детство закончилось. В самое ближайшее время родине предстояло исчезнуть, превратившись всего-навсего в место рождения. Даже Селдону, отправленному в Кентукки, выпал лучший жребий.
Но тут все закончилось. Весь кошмар. Линдберг ушел — и мы почувствовали себя в безопасности, хотя ничто уже не способно было вернуть мне ощущение полной защищенности, гарантированной ребенку могущественным патерналистским государством и просто-напросто трясущимися над ним родителями.
ИЗ АРХИВОВ НЬЮАРКСКОГО ЗАЛА КИНОХРОНИКИ
Вторник, 6 октября 1942
Тридцать тысяч участников похоронной процессии проходят сквозь центральный зал Пенсильванского вокзала мимо украшенного национальным флагом гроба с телом Уолтера Уинчелла. Событие оказывается даже большим, чем рассчитывал мэр Нью-Йорка Фьорелло Лагуардиа, вознамерившийся превратить политическое убийство в повод для общегородского дня скорби по американским жертвам нацистского террора, и достигает кульминации в речи, произносимой на гражданской панихиде Франклином Делано Рузвельтом. На площади перед вокзалом (и в бесчисленных местах по всему городу) молчаливые мужчины и женщины в траурной одежде раздают черные значки размером с полдоллара, надпись на которых гласит: «Где Линдберг?». Незадолго до полудня мэр Лагуардиа прибывает на городскую радиостанцию, где, сняв неизменную черную шляпу с широкими полями (которую носит в память о детстве, проведенном в Аризоне, где его отец служил армейским тамбурмажором), читает молитву Создателю, после чего, вновь надев шляпу, читает заупокойную молитву по-еврейски. Ровно в полдень, по решению городского совета, во всех пяти округах наступает минута молчания. Нью-йоркская полиция чуть ли не в полном составе находится на улице главным образом для того, чтобы предотвратить демонстрации протеста со стороны крайне правых, проживающих по преимуществу в чуть ли не стопроцентно немецком Иорквилле — по соседству с Манхеттеном, к северу от Верхнего Ист-сайда и к югу от Гарлема, — в котором находится штаб-квартира американского нацизма, — равно как и вмешательство силовых структур, остающихся верными президенту страны. В час дня к похоронной процессии, формирующейся у вокзала, присоединяется почетный кортеж полицейских мотоциклистов с траурными повязками на рукаве, в коляску одного из мотоциклов, находящихся во главе колонны, садится мэр, и все шествие медленно движется на север по Восьмой авеню, поворачивает на восток по 57-й улице, затем — вновь на север по Пятой авеню до развилки с 65-й улицей, где находится храм «Эману-Эл». В храме, среди знаменитостей, созванных мэром в таком количестве, что в зале не осталось буквально ни одного свободного места, находятся десять министров из кабинета ФДР образца 1940 года, четыре члена Верховного суда, назначенные по представлению президента Рузвельта, президент Американской федерации труда Уильям Грин, председатель Объединенного шахтерского профсоюза Джон. Л. Льюис, Роджер Болдуин из Американского союза гражданских свобод, равно как действующие и отставные губернаторы-, сенаторы- и конгрессмены-демократы от Нью-Йорка, Нью-Джерси, Пенсильвании и Коннектикута, в числе которых демократический кандидат-неудачник на президентских выборах 1928 года и бывший губернатор штата Нью-Йорк Эл Смит. Громкоговорители, установленные за ночь муниципальными рабочими и подсоединенные к проводам телефонной и радиосистем города, транслируют заупокойную службу по всему Нью-Йорку, население которого высыпает на улицы повсюду (кроме Йорквилла) вместе с многотысячной толпой приезжих, — всех этих дорогих американцев и американок, к которым еженедельно обращался Уолтер Уинчелл с тех пор, как он впервые появился на радио, и которые сейчас прибыли в его родной город, чтобы отдать ему последнюю дань. И буквально у всех — у мужчин, у женщин и у детей — на груди как символ единения и солидарности черно-белый значок с надписью: «Где Линдберг?».
Фьорелло Г. Лагуардиа — земной идол нью-йоркских трудящихся; пламенный оратор в Конгрессе, где он пять сроков подряд представлял Восточный Гарлем, вперемешку населенный итальянской и еврейской беднотой, еще в 1933 году назвавший Гитлера маньяком и извращенцем и призвавший население к бойкоту немецких товаров; страстный защитник профсоюзов, нуждающихся и безработных, практически в одиночку сражавшийся с республиканским большинством в гуверовском Конгрессе в первый и самый темный год Великой депрессии и — к ужасу собственных товарищей по партии — призвавший ввести налогообложение, способное досуха выжать богатых, либеральный республиканец и антидемократ-реформатор, уже третий срок являющийся мэром Нью-Йорка и живым воплощением Мешанины, царящей в крупнейшем городе страны, представляющем собой, наряду с прочим, самую крупную еврейскую колонию во всем Западном полушарии, — Лагуардиа, единственный из всех республиканцев отвергающий Линдберга и нацистскую доктрину арийского превосходства, которую он (сам будучи сыном еврейки из Триеста, что, впрочем, не предается широкой огласке, и итальянского вольнодумца, прибывшего в Америку без билета на правах судового оркестранта) разоблачил как тайное кредо и самого Линдберга, и всех, кто обожествляет героически-моложавого действующего президента США.
Лагуардиа, стоя у гроба, обращается к собравшимся в синагоге знаменитостям тем же высоким и взлетающим все выше и выше голосом, которым он потешал детей города, рассказывая им всякие байки в утренних радиопередачах по воскресеньям в те недели, когда в Нью-Йорке бастовали газетчики, — потешал, раскладывая модуляциями временно не выходящие комиксы, — страница за страницей, реплика, воздушным шаром вырастающая изо рта, вслед за репликой, заменяя им и Дика Трэйси, и маленькую сиротку Энн, и прочих популярных персонажей.
— Давайте обойдемся без лишней патоки, — так начал мэр. — Всем ведь известно, что Уолтер не был, что называется, симпатягой. Уолтер не принадлежал к тем сильным, строгим и немногословным людям, которые предпочитают недоговорить, лишь бы не сболтнуть чего лишнего; Уолтер ненавидел недосказанность и выволакивал наружу все тщательно спрятанное. Любой, кого Уолтер хоть раз упомянул в своих колонках, может подтвердить, что ни щепетильностью, ни тщательным следованием фактам он, к сожалению, не отличался. Он не был аккуратен, он не был осторожен, он не был скромен, он не был благопристоен, да и просто-напросто пристоен, он не был надежен, он не был добр, и так далее. Друзья мои, если бы я взялся перечислять вам все те достоинства, которые начисто отсутствовали у Уолтера Уинчелла, я бы не управился с этим до Йом-Кипура. К сожалению, покойный Уолтер Уинчелл был, как многие из нас, человеком несовершенным. И когда он провозгласил себя кандидатом в президенты США, подлинные мотивы этого самовыдвижения едва ли были чисты, как мыло марки «Слоновая кость». Подлинные мотивы Уинчелла? Разве не было скороспелое самовыдвижение Уинчелла продиктовано присущей покойному манией величия? Друзья мои, мотивы, чистые, как мыло марки «Слоновая кость», есть только у какого-нибудь Чарлза Э. Линдберга — поэтому-то он и вправе претендовать на президентство. Только какой-нибудь Чарлз Э. Линдберг аккуратен, осторожен и так далее, — и надежен, да, прежде всего, он надежен, мы можем всецело положиться на то, что один раз в каждую пару месяцев он могучим свистом соберет свою свору, чтобы на глазах у нее повторить всему народу свои десять заповедей, свои десять банальностей. Только какой-нибудь Чарлз Э. Линдберг является бескорыстным правителем и могущественным немногословным святым. А Уолтер, напротив, был прежде всего скандальным журналистом. А Уолтер, напротив, подолгу пропадал на Бродвее, любил поглядеть канкан, любил повеселиться всю ночь, любил Шермана Биллингсли, — однажды мне даже намекнули, что наш Уолтер любил женщин. И отмену «благородного эксперимента», как сформулировал Герберт Гувер, — отмену лицемерной, чудовищно дорогой и столь же чудовищно глупой, так толком и не заработавшей Восемнадцатой поправки Уолтер Уинчелл не счел подлостью, как не счел эту отмену подлостью никто в Нью-Йорке. Одним словом, у Уолтера напрочь отсутствовал весь спектр добродетелей, ежедневно демонстрируемых неподкупным летчиком-испытателем, уютно устроившимся в Белом доме.
Да, конечно, имеет смысл назвать еще несколько различий между многогрешным Уолтером и безгрешным Линди. Наш президент симпатизирует фашистам и, скорее всего, сам является фашистом, тогда как Уолтер Уинчелл был заклятым врагом фашизма. Наш президент недолюбливает евреев и, скорее всего, является скрытым антисемитом, тогда как Уолтер Уинчелл был евреем и непримиримым, неистовым врагом антисемитизма. Наш президент почитает Адольфа Гитлера и, скорее всего, сам исповедует гитлеризм, тогда как Уолтер Уинчелл оказался первым американцем, возненавидевшим Гитлера, и до самого конца оставался его злейшим во всей Америке врагом. В этом отношении наш несовершенный Уолтер был безупречен — в тех вопросах, которые имеют главное значение. Уолтер слишком шумен, Уолтер слишком горяч, Уолтер слишком болтлив, — и все же при сопоставлении двух этих людей видно, что в вульгарности Уолтера таилось определенное величие, тогда как великолепие Линди является не более чем вульгарной маской. Уолтер Уинчелл, друзья мои, был заклятым врагом фашизма в любых его проявлениях и формах, не исключая из этого списка и тех шавок, что стоят на задних лапках перед своим фюрером в Конгрессе США, не исключая из этого списка гитлероидов, пописывающих в «Нью-Йорк джорнэл Америкэн» и в «Нью-Йорк дейли ньюс», не исключая из этого списка тех, кто по-царски угощает в Белом доме нацистских убийц — и делает это за счет американского налогоплательщика. И как раз потому, что Уолтер Уинчелл был заклятым врагом Гитлера, как раз потому, что он бои злейшим врагом фашизма, его вчера застрелили под сенью статуи Томаса Джефферсона на самой красивой и самой исторически значимой площади в изысканном Луисвилле. За то, что он осмелился говорить то, что думает, и сделал это в штате Кентукки, Уолтера Уинчелла убили американские нацисты, которые сегодня благодаря молчанию нашего могущественного немногословного и героического президента неистовствуют по всей стране. Вы говорите, у нас такого не может быте? Друзья мои, это уже происходит у нас, происходит здесь и сейчас, — а где Линдберг? Где Линдберг?
Люди, слушающие своего мэра у уличных громкоговорителей, подхватывают его клич — и вот уже он прокатывается по всему городу: «Где Линдберг? Где Линдберг?», а в синагоге мэр все твердит и твердит эти два слова, эти три слога, гневно барабаня по кафедре, — но не как оратор, стремящийся к вящему театральному эффекту, а как разъяренный гражданин, требующий того, что причитается ему по праву. «Где Линдберг?» Этим гневным скандированием побагровевший Лагуардиа «разогревает» аудиторию, готовя ее к кульминационному появлению Франклина Делано Рузвельта, который поражает даже своих ближайших политических сподвижников (Хопкинса, Моргентау, Фарли, Берля и Баруха — все они сидят всего в нескольких футах от гроба в одночасье превратившегося в мученика самозваного кандидата в президенты страны, который со своей манией величия никогда не нравился ближнему кругу ФДР, хотя его и терпели как ходячую озвучку некоторых мыслей автора «Нового курса»), приняв в честь Уинчелла свою боевую политическую позу, набычившись, выпрямив спину и подавшись вперед в инвалидном кресле, в результате чего его рост (в кресле) составляет ровно пять футов два дюйма, — самые страстные обожатели экс-президента называют эту знаменитую позу маленьким цветком. С кафедры храма «Эману-Эл» номинальный руководитель Демократической партии в знак всенародного единения обещает свою поддержку нью-йоркскому мэру-республиканцу на президентских выборах 1944 года с тем, чтобы тот выступил на них против идущего на второй срок Линдберга.
Среда., 7 октября 1942
Пилотируемый президентом Линдбергом «Дух Сент-Луиса» поднимается этим утром в воздух с Лонг-Айленда, воспользовавшись тою же взлетно-посадочной полосой, с которой Линди стартовал в одиночный трансатлантический перелет 20 мая 1927 года. Без воздушной охраны самолет рассекает безоблачное небо над Нью-Джерси, Пенсильванией и Огайо и садится наземь в Кентукки. Всего за час до того, как он солнечным днем приземляется в коммерческом аэропорту Луисвилла, в Белом доме узнают о том, куда, собственно говоря, отправился президент. Все же длительность полета такова, что у мэра Луисвилла Уилсона Уатта, и у самого города, и, понятно, у его жителей хватает времени на то, чтобы подготовиться к прибытию президента. Находится и авиамеханик, способный проверить самолет и подготовить его к обратному рейсу.
Из трехсот двадцати тысяч жителей Луисвилла как минимум треть, по оценкам полиции, успевает проехать пятимильную дистанцию от города до коммерческого аэропорта, приземлившись на который, президент лихо подкатывает самолет прямо к платформе с установленным на ней микрофоном, с которой и намеревается обратиться к огромной толпе луисвиллцев. Когда бурная нескончаемая овация наконец мало-помалу ослабевает и становится слышен голос самого президента, Линдберг ни единым словом не упоминает Уолтера Уинчелла, не говорит ни об убийстве двумя днями ранее, ни о вчерашних похоронах, ни о речи нью-йоркского мэра, вслед за которой Франклин Делано Рузвельт в стенах синагоги «Эману-Эл» выдвинул его кандидатом в президенты США (и прямым преемником в этой роли Уинчелла). Да ему это и не требуется. Тот факт, что Лагуардиа, как до него — Уинчелл, всего лишь конек-«пробник» для ФДР с его диктаторской манией непременно стать президентом и в третий раз и что за смехотворными нападками Лагуардиа на нашего президента стоят те же люди, которые, дай им волю, заставили бы Америку принять участие в мировой войне еще в 1940 году, еще прошлым вечером довел до сведения всей Америки вице-президент Уилер в красочной, хотя и произнесенной без подготовки, речи в Вашингтоне на съезде Американского легиона.
Президент, обращаясь к толпе, произносит всего несколько фраз: Наша страна не воюет. Наш народ трудится. Наши дети учатся. Я прилетел сюда напомнить вам об этом. А сейчас я возвращаюсь в Вашингтон, чтобы дела шли так и дальше. Достаточно непритязательный набор слов, но для десятков тысяч жителей штата Кентукки, на двое суток превратившихся в объект пристального внимания всей Америки, он звучит стопроцентно оправдательным приговором. И вновь неистовая овация, не дожидаясь окончания которой, немногословный, как всегда, президент машет на прощание рукой и одним прыжком заносит стройное и сильное тело в кабину аэроплана, тогда как улыбающийся авиамеханик знаками показывает ему, что все в порядке и можно пускаться в путь. Мотор ревет, Одинокий Орел еще раз машет рукой — и вот уже «Дух Сент-Луиса» с треском и грохотом отрывается от земли, дюйм за дюймом, фут за футом, покидая щедрый на земные дары и малозаселенный штат Дэниеля Буна (уже оказавшись в воздухе, президент демонстрирует не столько фигуры высшего пилотажа, сколько уморительные авиатрюки, какими, бывало, в молодости потешал жителей фермерских городков на западе, — но и здешняя публика тоже ликует, — и пролетает всего в нескольких дюймах над столбами телефонной линии, тянущейся вдоль шоссе № 58). Постепенно поднимаясь в поток теплого и приятного попутного ветра, самый знаменитый маленький аэроплан в истории воздухоплавания — подобно «Санта Марии» Христофора Колумба и «Мейфлауэр» первопоселенцев, — исчезает в восточном направлении с тем, чтобы не вернуться никогда.
Четверг, 8 октября 1942
Наземные поиски вдоль по стандартному воздушному коридору между Луисвиллом и Вашингтоном не приносят результата. Ни следов крушения, ни обломков — хотя превосходные погодные условия позволяют в дневное время местным поисковым партиям зайти далеко в скалистые горы Западной Вирджинии и тщательно осмотреть поля и плантации в Мэриленде, а властям штата — провести силами полиции соответствующие мероприятия на океанском побережье Мэриленда и Делавэра. После полудня к поискам подключаются армия, береговая охрана и флот, не говоря уж о сотнях взрослых мужчин и молодых парней практически в каждом округе каждого штата, расположенного восточнее Миссисипи, которые становятся добровольными помощниками Национальной гвардии, спешно мобилизованной губернаторами штатов. Но к вечеру в Вашингтон по-прежнему ничего не докладывают ни о самом самолете, ни о его крушении, и к восьми часам кабинет министров собирается на экстренное заседание в доме у вице-президента страны. И здесь Бартон К. Уилер объявляет, что, посоветовавшись с Первой леди, республиканским большинством в Конгрессе и в Сенате и с председателем Верховного суда, он в высших государственных интересах возлагает на себя обязанности действующего президента, согласно разделу 1 статьи II Конституции США.
В вечерних выпусках десятков газет на первой полосе печатают аршинными буквами, каких в США не помнят со времен биржевого краха в 1929 году, заголовок, призванный, наряду с прочим, устыдить Фьорелло Лагуардиа: «ГДЕ ЛИНДБЕРГ?».
Пятница, 9 октября 1942
Проснувшись поутру, американцы обнаруживают, что отныне вся страна, включая островные территории и колонии, находится на военном положении. В полдень исполняющий обязанности президента Уилер в сопровождении вооруженной охраны прибывает в Капитолий, где на экстренном закрытом заседании Конгресса объявляет, что, по информации ФБР, президент Линдберг похищен и его держит в заложниках неизвестная сторона где-то на территории Северной Америки. Исполняющий обязанности президента заверяет Конгресс в том, что предпринимаются все необходимые меры для освобождения президента и поимки его похитителей. А на все время, пока этого не произойдет, США закрывают границы с Канадой и Мексикой, равно как и все международные авиа- и морские порты, а закон и порядок будут впредь обеспечиваться в Вашингтоне, округ Колумбия, вооруженными силами США, а в других местах — силами Национальной гвардии во взаимодействии с ФБР и полицией штатов, округов и городов.
ЭТО УЖЕ БЫЛО!
Под таким заголовком на первой полосе выходят принадлежащие Херсту газеты по всей стране. Смысл заголовка раскрывают публикуемые тут же снимки похищенного в 1932 году ребенка Линдбергов. Последний из них — в возрасте одного года восьми месяцев — сделан всего за несколько дней до похищения.
Суббота, 10 октября 1942
Государственное радио Германии объявляет, что похищение Чарльза Э. Линдберга, тридцать третьего президента США, подпись которого стоит под историческим Исландским коммюнике с Третьим рейхом, осуществлено, согласно немецким источникам, заговорщиками, действующими в интересах еврейства. Цитируются совершенно секретные разведданные СА, подтверждающие первые выводы Министерства госбезопасности: заговор организован поджигателем войны Рузвельтом и его еврейскими сообщниками — секретарем Казначейства Моргентау, членом Верховного суда Фрэнкфуртером и банкиром Барухом, — профинансирован укрывающимися в Англии евреями-процентщиками Варбургом и Ротшильдом и осуществлен на практике под руководством пресловутого рузвельтовского «исполнителя», общеизвестного гангстера и замаскированного еврея по матери, мэра Нью-Йорка Лагуардиа в непосредственном сотрудничестве с могущественным губернатором штата Нью-Йорк евреем Леманом. Цель заговора — возвращение Рузвельта в Белый дом и начало тотальной войны мирового еврейства против нееврейского мира. Разведданные, переданные через немецкое посольство в Вашингтоне Федеральному бюро расследования, свидетельствуют и о том, что убийство Уолтера Уинчелла было спланировано и осуществлено теми же еврейскими приспешниками Рузвельта — с тем, чтобы возложить ответственность за это провокационное деяние на американцев немецкого происхождения и получить возможность развязать предательскую кампанию под девизом: Где Линдберг? которая, в свою очередь, и подвигла президента на то, чтобы на самолете отправиться на место события и лично ободрить жителей Луисвилла, штат Кентукки, по праву страшащихся организованного еврейского возмездия. И тут, по разведданным СА, пока президент держал речь перед ликующими толпами, подкупленный еврейскими заговорщиками авиамеханик (который меж тем и сам бесследно исчез и, судя по всему, уже ликвидирован киллером по приказу Лагуардиа) вывел из строя бортовой радиоприемник-передатчик. Едва поднявшись в воздух, президент США оказался не в силах связаться по радио с Вашингтоном или с какими-нибудь находящимися в полете воздушными судами — и поэтому у него не осталось другого выбора, кроме капитуляции, когда «Дух Сент-Луиса» окружили британские истребители и принудили изменить курс с тем, чтобы несколько часов спустя приземлиться на тайной взлетно-посадочной полосе, оборудованной — в соответствии с интересами международного еврейства — на канадской территории, прямо через границу со штатом Нью-Йорк, губернатором которого является Леман.
В Америке инсинуации немецкой стороны побуждают мэра Лагуардиа бросить собравшимся в Сити-холле репортерам: В эту нацистскую ложь может поверить только слабоумный! Тем не менее, согласно информированным источникам, и мэра, и губернатора вызывают на продолжительный допрос в ФБР, а министр внутренних дел Форд требует у премьер-министра Канады Маккензи Кинга провести по всей стране тщательные поиски президента Линдберга и его похитителей. Исполняющий обязанности президента Уилер вместе со специалистами из Белого дома внимательно изучает, как сообщается, предложенную немецкой стороной документацию, однако воздерживается от каких бы то ни было комментариев до тех пор, пока не увенчаются успехом или не будут объявлены безрезультатно закончившимися поиски президентского самолета. Эсминцы ВМФ, наряду с катерами береговой охраны, обследуют на предмет следов крушения самолета прибрежные воды от мыса Мэй в Нью-Джерси на севере до мыса Гаттерас в Северной Каролине на юге, тогда как пехота, военно-морские десантники и Национальная гвардия продолжают поиски на суше — на территории уже двадцати штатов.
Мобилизация Национальной гвардии, в придачу к общему усилению присутствия и влияния силовых структур, оборачивается полным отсутствием каких-либо эксцессов в ответ на исчезновение президента. Оказавшись на военном положении, Америка сохраняет спокойствие, хотя Верховный Маг Ку-клукс-клана и вождь Американской национал-социалистической партии в совместном обращении призывают исполняющего обязанности президента пойти на крайние меры, чтобы защитить нацию от еврейских заговорщиков и убийц.
Меж тем центральный комитет еврейского раввината во главе с рабби Стефаном Вайсом из Нью-Йорка присылает Первой леди телеграмму с выражением глубочайшего сочувствия в этот трудный для нее час. Рабби Лайонел Бенгельсдорф ранним вечером отправляется в Белый дом по просьбе, как сообщают, самой миссис Линдберг, нуждающейся в духовном руководстве на третьи уже сутки бесплодного ожидания. Приглашение Бенгельсдорфа в Белый дом широко толкуют как свидетельство отказа Первой леди поверить в то, что интересы мирового еврейства имеют какое бы то ни было отношение к исчезновению ее мужа.
Воскресенье, 11 октября 1942
В церквях по всей стране молятся за Линдбергов. Три крупнейшие радиосети изменили регулярное расписание передач и транслируют службу в Национальном соборе Вашингтона, на которой присутствует Первая леди с детьми, а весь остаток дня по радио звучит исключительно симфоническая музыка. В восемь вечера исполняющий обязанности президента Уилер обращается к Америке, заверяя сограждан в том, что он не собирается прекращать поиски. Он сообщает, что, по предложению канадского премьер-министра, представители силовых структур США помогут Королевской конной полиции Канады в проведении поисков и оперативно-розыскных мероприятий на восточной половине приграничной территории и в самых южных провинциях восточной Канады.
Появившись на публике уже в качестве чуть ли не официального пресс-секретаря Первой леди, рабби Бенгельсдорф объявляет большой группе журналистов, собравшихся у входа в Белый дом, что миссис Линдберг заклинает американцев игнорировать все спекуляции на тему исчезновения ее мужа, исходящие из зарубежных источников. Она напоминает общественности (в передаче раввина), что в 1926 году, работая пилотом регулярных рейсов на линии Сент-Луис-Чикаго, президент дважды пережил авиакатастрофу самолета и, как она уверена, сумеет пережить и еще одну, если, конечно, в данном случае речь идет именно о катастрофе. Первую леди, сообщает раввин, не убедили доказательства покушения, предоставленные ей исполняющим обязанности президента. В ответ на вопрос, почему миссис Линдберг не хочет высказаться сама и предпочитает общаться с журналистами через пресс-секретаря, рабби Бенгельсдорф говорит: Вспомните, что за свои тридцать шесть лет миссис Линдберг не впервые становится объектом чрезвычайного внимания прессы в дни тяжелейшего семейного кризиса. Мне кажется, американцы поймут любые усилия, предпринимаемые ею с тем, чтобы наилучшим образом защитить свою личную жизнь и жизнь своих детей по меньшей мере до тех пор, пока не прекратятся поиски. На вопрос о том, правда ли, что Первая леди настолько расстроена, что не в силах принимать какие бы то ни было решения и поэтому предоставила право принимать решения за нее самому Бенгельсдорфу, раввин отвечает: Каждый, кто видел Первую леди нынешним утром в соборе, должен был убедиться в том, что она остается на высоте и в интеллектуальном плане, и в эмоциональном, полностью владеет собой и, несмотря на трагически-величественную окраску сложившейся ситуации, ни ее ум, ни способность здравого суждения не пострадали.
Вопреки заверениям раввина, радио распространяет слухи (восходящие к высочайшим правительственным источникам, то есть, скорее всего, к министру внутренних дел Форду), согласно которым Первая леди обрела в лице Бенгельсдорфа своего Распутина, точнее, «рабби Распутина», влияние которого на миссис Линдберг сопоставимо разве что с ролью, которую сыграл в предреволюционную пору при русском дворе сумасшедший сибирский мужик в монашеской рясе, гипнотическое воздействие которого на царя и, в особенности, на царицу удалось пресечь, только умертвив его руками патриотически настроенных аристократов.
Понедельник, 12 октября 1942
Лондонские утренние газеты сообщают о том, что британская разведка передала ФБР данные радиоперехвата, неопровержимо доказывающие, что президент Линдберг жив и в настоящее время находится в Берлине. Британская разведка сообщает, что 7 октября, во исполнение долгосрочного плана, разработанного немецким маршалом авиации Германом Герингом, президент США за штурвалом «Духа Сент-Луиса» вылетел в заранее оговоренный пункт в Атлантическом океане, примерно в трехстах милях восточнее Вашингтона, где его поджидала немецкая подводная лодка. С борта лодки президента переправили на корабль немецкого ВМФ, дрейфующий у берегов Португалии, который доставил его в оккупированную итальянцами Черногорию, в порт Котор на Адриатическом море. Обломки президентского самолета были подобраны немецкими военными моряками и доставлены на склад гестапо в Бремене. Сам президент перелетел из Котора в Германию на самолете Люфтваффе в обществе маршала Геринга и сразу же после приземления на военной базе отправился на машине в Берхтесгаден на встречу с Гитлером.
Сербские партизаны в Югославии подтверждают информацию британской разведки сведениями, тайно почерпнутыми в коллаборационистском правительстве генерала Милана Недича; министр внутренних дел марионеточного кабинета лично руководил операцией в порту Котор.
В Нью-Йорке мэр Лагуардиа заявляет журналистам: Если правда, что наш президент добровольно бежал в нацистскую Германию, если правда, что после принесения присяги он действовал в Белом доме как нацистский агент, если правда, что нашу внутреннюю и внешнюю политику диктовал президенту США нацистский режим, терроризирующий в настоящее время всю континентальную Европу, тогда у меня просто нет слов для того, чтобы заклеймить гнусное предательство, равного которому не сыщется во всей истории человечества.
Несмотря на введение во всей стране военного положения и комендантского часа и вопреки присутствию вооруженных патрулей Национальной гвардии на улицах любого крупного города США, антисемитские выступления начинаются, едва темнеет, в Алабаме, Иллинойсе, Индиане, Айове, Кентукки, Миссури, Огайо, Южной Каролине, Теннесси, Северной Каролине и Вирджинии и продолжаются всю ночь до рассвета. И лишь к восьми часам утра воинским частям, направленным исполняющим обязанности президента Уилером на помощь Национальной гвардии, удается подавить беспорядки и приступить к тушению самых зловещих пожаров, разожженных взбунтовавшейся чернью. К этому времени число погибших составляет сто двадцать два человека.
Вторник, 13 октября 1942
В полуденном радиообращении исполняющий обязанности президента Уилер возлагает ответственность за беспорядки на британское правительство и его агентов влияния из числа американских поджигателей войны.
Выдвигая заведомо клеветнические обвинения самого подлого свойства, какие только можно было измыслить по адресу столь безупречного патриота, как Чарлз Э. Линдберг, на какую другую реакцию могли рассчитывать эти люди со стороны народных масс, тяжко переживающих исчезновение своего возлюбленного вождя? Преследуя эгоистические экономические и расовые интересы, — говорит исполняющий обязанности президента, — эти люди самым зловещим образом сыграли на чувствах и без того исстрадавшегося народа — и разве вправе они были надеяться на что-либо иное? Я сообщаю вам, что порядок восстановлен в опустошенных за ночь городах по всему Югу и Среднему Западу, но, спрашивается, какой ценой? Какой ценой в деле необходимого сплочения нации?
Заявление миссис Линдберг и на этот раз оглашает рабби Бенгельсдорф. Первая леди вновь советует согражданам не доверять фантастическим версиям исчезновения ее мужа, поступающим из зарубежных столиц, и требует от правительства США немедленного прекращения длящихся уже неделю поисков «Духа Сент-Луиса» или его обломков. Первая леди рекомендует согражданам вспомнить о трагической судьбе Амелии Эрхарт, героической женщины-авиатора, совершившей, по примеру президента Линдберга, одиночный трансатлантический перелет в 1932 году и бесследно исчезнувшей в 1937 году при попытке перелететь в одиночку через Тихий океан. Будучи и сама опытной летчицей, — говорит рабби Бенгельсдорф журналистам, Первая леди пришла к выводу, согласно которому нечто очень похожее произошло и с президентом. Жизнь — дело рискованное, и авиация — штука рискованная, особенно для таких героев, как Амелия Эрхарт и Чарлз Э. Линдберг, летные рекорды которых, устанавливаемые в одиночку, определяют лицо века аэронавтики, в котором мы живем.
Требования журналистов увидеться с Первой леди вновь вежливо отклоняются ее пресс-секретарем, что побуждает министра внутренних дел Форда потребовать ареста рабби Распутина.
Среда, 14 октября 1942
Ранним вечером мэр Лагуардиа созывает пресс-конференцию, на которой резко осуждает три разновидности параноидальной болтовни, угрожающей душевному здоровью нации.
Первый приводимый им пример — первополосная статья в «Чикаго трибюн», присланная из Берлина, автор которой утверждает, будто двенадцатилетний сын четы Линдбергов, считающийся похищенным и убитым в Нью-Джерси в 1932 году, воссоединился с отцом в Берхтесгадене после того, как нацисты вызволили его из краковского подземелья в Польше, где его удерживали в заложниках с момента похищения на территории городского гетто и где ежегодно евреи выкачивали у него кровь для ритуального приготовления мацы на пасху.
Второй пример — меморандум Республиканской партии с призывом объявить войну Канаде (участнице Британского содружества наций) в случае, если премьер-министру Кингу в ближайшие двадцать четыре часа не удастся выяснить место пребывания президента США.
Третий пример — донесения силовых ведомств Юга и Среднего Запада, в которых утверждается, что так называемые еврейские погромы 12 октября были инспирированы еврейским элементом на местах как составная часть широкомасштабного еврейского заговора с целью подорвать моральные устои американского общества. Из ста двадцати двух убитых роковой ночью девяносто семь, якобы, уже идентифицированы как еврейские провокаторы, стремившиеся отвлечь внимание от подлинных зачинщиков беспорядков и замышлявшие захватить власть в стране.
Мэр Лагуардиа завершает свою речь такими словами:
В стране и впрямь существует заговор, и я без малейшего труда перечислю входящие в него силы. Это истерия, невежество, злоба, глупость, ненависть и страх. Какое отвратительное зрелище являет собой нынче наша страна! Ложь, жестокость и насилие повсюду, а экстремисты с обеих сторон только того и ждут, чтобы добить нас окончательно. И вот мы читаем в «Чикаго трибюн» о том, что хитроумные еврейские пекари у себя в Польше все эти годы пекли пасхальную мацу на крови похищенного мальчика Линдбергов — страшная сказка, звучащая сегодня столь же нелепо, как пятьсот лет назад, когда одержимые антисемитизмом маньяки впервые пустили ее гулять по свету. Как, должно быть, радуется фюрер, заронив и в американскую почву зерна этого откровенно бредового кошмара! Еврейские интересы. Еврейский элемент. Евреи-процентщики. Возмездие евреям. Еврейский заговор. Война евреев против всего мира. Неужели Америку поработит эта лживая трескотня? Неужели клевета без единой капли истины войдет в коллективное сознание величайшей нации всего земного шара? Ах, как мы радуем Гитлера, как он, наверное, потирает руки!
Четверг, 15 октября 1942
В предрассветный час рабби Лайонела Бенгельсдорфа задерживают и допрашивают в ФБР по подозрению в том, что он является одним из вожаков еврейского заговора против Америки. И буквально в то же самое время Первую леди (как сообщается, в состоянии крайнего нервного истощения) перевозят в карете «скорой помощи» из Белого дома в Военный госпиталь Уолтера Рида. В первую партию арестованных входят также губернатор Леман, Бернард Барух, член Верховного суда Фрэнкфуртер, протеже Фрэнкфуртера и управделами при президенте Рузвельте Дэвид Лилиенталь, разработчики «Нового курса» Адольф Берль и Сэм Розенман, профсоюзные лидеры Дэвид Дубинский и Сидни Хиллмен, экономист Исадор Любин, крайне левые журналисты А. Ф. Стоун и Джеймс Векслер и социалист Луи Уолдмен. Происходят и намечаются и другие аресты, однако в ФБР еще нет единого мнения относительно того, нужно ли предъявлять обвинение в заговоре с целью похищения президента кому-нибудь из подозреваемых.
В Нью-Йорк в поддержу Национальной гвардии входят танковые и мотопехотные части с целью подавить в зародыше возможные антиправительственные выступления насильственного характера. В Чикаго, Филадельфии и Бостоне проходят — в нарушение военного положения — демонстрации протеста, и их разгоняют без жертв (дело обходится несколькими избитыми и ранеными), однако счет новым арестам идет на сотни.
В Конгрессе лидеры республиканского большинства благодарят ФБР за разоблачение заговора и арест заговорщиков. В Нью-Йорке мэр Лагуардиа проводит совместную пресс-конференцию с Элеанорой Рузвельт и профсоюзным вожаком Роджером Болдуином. Они требуют немедленного освобождения губернатора Лемана и всех так называемых заговорщиков. Сразу же после пресс-конференции мэра арестовывают прямо у него в кабинете.
На срочно созванный Комитетом жителей Нью-Йорка митинг протеста прибывает из своего дома в Гайд-Парке бывший президент Рузвельт; в Нью-Йорке его задерживает полиция, утверждая, будто делает это ради его собственной безопасности. Военные опечатывают все газеты и радиостанции; в Нью-Йорке вводится круглосуточный комендатский час вплоть до новых распоряжений. Танки перекрывают мосты и туннели на подступах к городу.
В Буффало мэр города объявляет о том, что собирается раздать населению противогазы, а мэр расположенного по соседству с Буффало Рочестера начинает подыскивать бомбоубежища с тем, чтобы защитить жителей города в случае внезапной канадской атаки с воздуха. Канадская радиовещательная компания сообщает о перестрелке из стрелкового оружия на границе между штатом Мэн и провинцией Нью-Брансуик, неподалеку от летней резиденции Рузвельта на острове Кампобелло. Из Лондона премьер-министр Черчилль предупреждает о предстоящем немецком вторжении в Мексику, якобы для того, чтобы защитить юг США, когда они начнут войну на севере с Канадой и, соответственно, с Англией. Сейчас, — говорит Черчилль, — речь идет уже не о том, что великая демократическая Америка должна вступить в войну нам во спасение. Речь идет о том, что граждане США должны предпринять активные действия с тем, чтобы спасти себя и свою страну. Историческая драма Америки и историческая драма Англии не протекают изолированно друг от друга, и на самом деле этого никогда не было и раньше. Существует только один вызов — и сейчас, как и в прошлом, мы должны встретить его стоя плечом к плечу.
Пятница, 16 октября 1942
Начиная с девяти утра радиопередатчик, тайно расположенный где-то в Вашингтоне, транслирует выступление Первой леди, которой, при помощи остающихся верными Линдбергу сотрудников силовых ведомств, удалось бежать из госпиталя Уолтера Рида, где, препорученную сегодняшними временщиками опеке армейских психиатров как якобы душевнобольную, ее, в смирительной рубашке, продержали в заложницах двадцать четыре часа без малого. Говорит миссис Линдберг тихо и ровно, тщательно выбирая слова, но вместе с тем произнося их без запинки, — говорит голосом человека, научившегося претерпевать разочарование и печаль, не утрачивая самообладания. К каким бы то ни было ораторским ухищрениям она не прибегает, но сама ситуация носит чрезвычайный характер, однако ни малейших признаков страха Первая леди не выказывает.
Дорогие сограждане, пора прекратить беззаконие, чинимое частью силовых ведомств, призванных охранять закон и порядок. Именем моего мужа, я прошу все подразделения Национальной гвардии сложить оружие и отказаться от дальнейшего несения службы по претворению в жизнь военного положения, а членов гвардии — вернуться к нормальной жизни. Я прошу всех военнослужащих США покинуть города страны и под командованием уполномоченных старших офицеров вернуться на места постоянной дислокации. Я прошу ФБР немедленно выпустить на волю всех арестованных по обвинению в заговоре против моего мужа и восстановить их гражданские права в полном объеме. Я прошу руководителей силовых ведомств на местах поступить аналогичным образом с теми, кто был в эти дни брошен в тюрьмы штатов и округов. Нет ни одной улики, изобличающей хотя бы одного-единственного человека в том, что он в той или иной мере причастен к тому, что произошло с моим мужем и его самолетом в среду, 7 октября 1942 года, или в последующие дни. Я прошу нью-йоркскую полицию снять арест с незаконно опечатанных правительством газет, журналов и радиостанций с тем, чтобы они смогли возобновить свою деятельность, гарантированную Первой поправкой к Конституции. Я прошу Конгресс США инициировать отрешение исполняющего обязанности президента от должности и назначить нового исполняющего обязанности президента в соответствии с Законом 1886 г. о преемственности президентского поста, предусматривающим, в случае невозможности исполнения соответствующих обязанностей избранным вице-президентом, переход президентских полномочий к госсекретарю. Согласно все тому же Закону о преемственности, в сложившейся сейчас ситуации Конгресс вправе назначить досрочные президентские выборы, и я прошу Конгресс принять именно такое решение с тем, чтобы совместить досрочные президентские выборы с выборами в Конгресс, назначенными на первый вторник ноября.
Утреннее радиообращение Первой леди передается в записи каждые полчаса, пока в полдень она не делает нового заявления — о том, что, вопреки воле исполняющего обязанности президента, которого она лично обвиняет в похищении ее и незаконном удержании, она возвращается в Белый дом, чтобы остаться там со своими детьми. Сознательно напоминая аудитории о самом знаменитом и наиболее благоговейно чтимом тексте американской демократии, она завершает свое второе выступление следующими словами:
Я не покорюсь и не стерплю притеснений со стороны беззаконно действующих представителей взбунтовавшейся администрации, и я не прошу у американского народа ничего, кроме того, чтобы он последовал моему примеру и отказал в приятии и поддержке непростительно ведущему себя правительству. История нынешней администрации, пусть и недолгая, представляет собой историю набирающей силу узурпации и перманентного беззакония, конечная цель которых заключается в установлении режима абсолютной тирании по всей стране. Нынешнее правительство доказало свою глухоту к голосу правосудия и простерло над нами совиные крыла нелегитимного насилия. Следовательно, в защиту неотчуждаемых прав, провозглашенных в июле 1776 года Джеф ферсоном из Вирджинии, Франклином из Пенсильвании и Адамсом из Массачусетс-бэй, властью и авторитетом народа Соединенных Штатов и апеллируя к Божьему суду в залог чистоты и справедливости наших намерений, я, Энн Морроу Линдберг, уроженка штата Нью-Джерси, проживающая в округе Колумбия законная супруга тридцать третьего президента США, объявляю о прекращении эпохи узурпации и перманентного беззакония. Заговор наших врагов провалился, свобода и правосудие восстановлены, а те, кто злонамеренно попрал Конституцию США, должны предстать перед судом в строгом соответствии с законами нашей страны.
Святая Леди из Белого дома — как тут же окрестил миссис Линдберг Гарольд Икес — возвращается в президентские апартаменты в Белом доме ближе к вечеру и уже отсюда — в двуединой мистической ипостаси несчастной матери замученного младенца и преисполненной решимости вдовы исчезнувшего бога — дирижирует ускоренной процедурой (в Конгрессе и в судах разной инстанции) отрешения от должности нарушившего конституцию Уилера и всей его клики, ухитрившейся за восемь дней у власти наломать больше дров, чем республиканская администрация Уоррена Гардинга двадцатью годами ранее.
Восстановление подлинно демократических процедур, инициированное миссис Линдберг, достигает кульминационной точки двумя с половиной неделями позже, во вторник, 3 ноября 1942 года, на выборах, по результатам которых демократы получают подавляющее большинство в Сенате и в Конгрессе, а Франклин Делано Рузвельт триумфально избирается на третий президентский срок.
Ровно месяц спустя — после вероломного и чудовищного по своим последствиям нападения японцев на Перл-Харбор и всего четырьмя днями позже объявления войны Соединенным Штатам Германией и Италией, — США вступают во всемирный конфликт, начавшийся в Европе тремя годами ранее с нападения Германии на Польшу и уже успевший охватить страны, в которых проживают две трети населения земного шара. Опозоренные пособничеством исполняющему обязанности президента Уилеру и деморализованные разгромным поражением на выборах, немногие республиканцы, еще остающиеся в Конгрессе, поддерживают президента-демократа и его курс на войну до победного конца со странами Оси. И Сенат, и Конгресс одобряют вступление Америки в войну единогласно, и на следующий день после инаугурации президент Рузвельт выпускает Указ № 2568, в котором объявляет о помиловании Бартона Уилера. Бот отрывок из текста указа:
В результате определенных действий, предшествующих отрешению его от должности исполняющего обязанности президента, Бартон К. Уилер подпал под подозрение в совершении преступлений против Соединенных Штатов Америки и подлежит судебному преследованию именно в таком качестве. Однако во избежание проведения уголовного процесса против бывшего исполняющего обязанности президента США и с целью предотвратить шумиху, которая могла бы подняться в противоположном случае, оказавшись вдвойне неуместной в условиях военного времени, я, Франклин Делано Рузвельт, президент США, властью, предоставленной мне разделом 2 статьи II Конституции, объявляю о полном и абсолютном помиловании Бартона Уилера и освобождаю его от всех обвинений в преступлениях против Соединенных Штатов, которые он, Бартон Уилер, совершил или мог совершить, или соучастником которых являлся в период с 8 октября 1942 по 16 октября 1942.
Общеизвестно, что президент Линдберг так и не был найден и не дал о себе знать, хотя во время войны и в первое послевоенное десятилетие о нем говорили всякое, — как, впрочем, и о других знаменитостях, бесследно сгинувших в эту бурную эпоху, — подобно личному секретарю Гитлера Мартину Борману, который, как считалось, сумел ускользнуть от Союзников и найти убежище в Аргентине Хуана Перрона (хотя, скорее всего, он просто погиб в дни штурма Берлина), или Раулю Валленбергу — шведскому дипломату, сумевшему, раздавая им шведские паспорта, спасти от уничтожения нацистами примерно двадцать тысяч венгерских евреев, а затем исчезнувшему, вероятнее всего, в советском застенке после того, как русские вошли в Будапешт в 1945 году. Исследователи заговора Линдберга и заговора против Линдберга (а и тех, и других нашлось немало) на протяжении всех этих лет публиковали сведения из надежных источников, свидетельства очевидцев и просто гипотезы и догадки о необъяснимой судьбе тридцать третьего президента США.
Самая душераздирающая и самая невероятная (хотя совершенно не обязательно наименее соответствующая действительности) история была впервые поведана нашему семейству тетей Эвелин сразу же после ареста рабби Бенгельсдорфа, причем ее информация восходила не более и не менее как к Энн Морроу Линдберг, якобы детально поделившейся ею с раввином всего за пару дней до того, как ее саму насильственно поместили в психиатрическое отделение госпиталя Уолтера Рида.
Миссис Линдберг, рассказал рабби Бенгельсдорф, возвела все происходящее к похищению ее сына Чарлза в 1932 году, тайно организованному и профинансированному, как утверждала Первая леди, национал-социалистической партией Германии незадолго до прихода Гитлера к власти. По словам Бенгельсдорфа, основывающимся, в свою очередь, на свидетельстве миссис Линдберг, Бруно Гауптман по соображениям безопасности передал похищенного младенца своему другу и соседу по Бронксу — еще одному иммигранту из Германии, оказавшемуся на самом деле нацистским шпионом, — и всего через несколько часов после того, как Гауптман похитил Чарлза-младшего из Хоупвэлла, штат Нью-Джерси, вынеся его из дому по приставной лестнице, — мальчика вывезли из страны с тем, чтобы тайком переправить в Германию. Найденный через десять недель и ошибочно идентифицированный труп младенца был подброшен нацистами, специально умертвившими мальчика, внешне похожего на похищенного, и дождавшимися, пока тело не начнет разлагаться, чтобы подбросить его в лесок возле дома Линдбергов. Цель операции с подменой младенцев заключалась в том, чтобы Гауптмана осудили и казнили, а подлинная история так и осталась бы тайной для всех, кроме четы Линдбергов. Немецкий шпион, законспирированный как нью-йоркский собкор зарубежной газеты, проинформировал несчастных родителей о том, что их сын доставлен в Германию живым и невредимым и будет обеспечен в дальнейшем наилучшим уходом, воспитанием и образованием силами специально созданной команды отборных врачей, медсестер, нянюшек, учителей и военных инструкторов, какой и подобает ему как первенцу величайшего летчика земного шара. Но все это произойдет только в том случае, если Линдберги пойдут на полное сотрудничество с нацистским Берлином.
В результате подобного шантажа личную судьбу Линдбергов на ближайшие десять лет, а начиная с какого-то времени — и судьбу Соединенных Штатов Америки, предопределял Адольф Гитлер. При помощи искусных и эффективных агентов нацизма — сперва в Нью-Йорке и в Вашингтоне, а потом в Лондоне и в Париже, куда знаменитая супружеская чета, повинуясь фашистской указке, «бежала», с тем чтобы повести в Европе жизнь «добровольных изгнанников», причем Чарлз Э. Линдберг принялся наносить регулярные визиты в Германию, делясь секретами мастерства с ведомством маршала авиации Геринга, что, разумеется, служило дальнейшему совершенствованию нацистской военной машины, — славу Линдберга использовали в интересах Третьего рейха (к тому же за счет и в ущерб США), диктуя супругам, где им жить, с кем дружить и, прежде всего, каких политических взглядов придерживаться в устных и письменных выступлениях на публику. В 1938 году — в награду за то, что Линдберг безропотно принял медаль из рук Геринга на торжественном обеде в Берлине в честь великого авиатора, и в ответ на бесчисленные прошения, тайно направляемые Энн Морроу Линдберг на имя самого фюрера, супругам разрешено было наконец повидаться с сыном — ставшим к этому времени красивым белокурым мальчиком восьми лет от роду, воспитываемым по заветам Гитлерюгенда. Говорящий исключительно по-немецки юный кадет даже не понял (и никто, разумеется, не ввел его в курс дела), что знаменитые американцы, которым он вместе с одноклассниками был представлен после парада воспитанников элитного военного училища, приходятся ему отцом и матерью, — да и самим Линдбергам было запрещено заговорить с ним отдельно от остальных, равно как и сделать групповой снимок на память. Визит в училище произошел как раз, когда Энн Морроу Линдберг чуть было не уверилась окончательно в том, что вся история с похищением и подменой ребенка была не более чем чудовищным нацистским обманом, и сын ее действительно умер еще в 1932 году, — а значит, ей с мужем надо как можно скорее освободиться от тайных обязательств перед Адольфом Гитлером и явных контактов с нацистским режимом. Вместо этого, повидав Чарлза-младшего живым впервые за все время после его исчезновения, Линдберги покинули Германию, окончательно попав на крючок злейшему врагу Америки.
Им было предписано прервать добровольное изгнание и возвратиться в Америку, где полковнику Линдбергу предстояло возглавить комитет «Америка прежде всего». Его снабдили написанными по-английски речами, в которых клеймились Англия, Рузвельт и евреи и выражалась уверенность в том, что Америка не должна вмешиваться в европейскую войну; ему вручили тщательно проработанные инструкции о том, где и когда и какую именно из речей нужно произнести, — и даже о том, в летной форме, в воинском мундире или в штатском на том или ином публичном мероприятии появиться. И каждую политическую стратагему, разработанную в Берлине, Линдберг реализовывал с тем же скрупулезным перфекционизмом, который способствовал достижению им авиарекордов, — апофеозом чего стало его памятное появление в летной форме на Съезде республиканцев и краткая речь с согласием баллотироваться в президенты США, заранее составленная нацистским министром пропаганды Геббельсом. И в ходе всей последовавшей за этим блистательным стартом избирательной кампании нацисты планировали буквально каждый шаг Линдберга, — а когда ему удалось одержать верх над Франклином Делано Рузвельтом, бразды правления взял в свои руки сам Гитлер, формируя — на еженедельных совещаниях со своим предполагаемым преемником и хозяином всей немецкой экономики Герингом и министром внутренних дел (а также шефом гестапо — спецслужбы, занимающейся, наряду с прочим, и судьбой Чарлза Линдберга-младшего) Гиммлером — внешнюю политику США так, чтобы она лучше всего отвечала конкретным нуждам мировой войны и планам всемирного господства, вынашиваемым нацистской Германией.
Вскоре Гиммлер начал напрямую вмешиваться во внутренние дела США, оказывая давление на президента Линдберга (с черным юмором называемого в личных записках шефа гестапо нашим американским гауляйтером) с тем, чтобы тот инициировал массовое преследование четырех с половиной миллионов американских евреев, — и только в этот момент, по словам миссис Линдберг, ее муж начал — пусть на первых порах и достаточно пассивно — оказывать сопротивление. Первым знаком чего стало учреждение департамента по делам нацменьшинств — на взгляд самого президента, достаточно безобидного ведомства, деятельность которого не слишком бы досаждала евреям и вместе с тем, реализуя такие программы, как «С простым народом» и «Гомстед-42», формально соответствовала бы предписанной Гиммлером политике систематической маргинализации американского еврейства с конфискацией в обозримом будущем его имущества — и, в конечном счете, — полного уничтожения еврейской популяции, разрушения еврейских финансов и ликвидации еврейской собственности.
Генрих Гиммлер оказался человеком не того сорта, чтобы дать себя провести столь наивными хитростями или чтобы скрыть резкое разочарование, когда Линдбергу вздумалось оправдаться (при посредничестве фон Риббентропа, которого Гиммлер послал в Вашингтон якобы с целью нанести чисто церемониальный визит, а на деле — намереваясь заставить Линдберга пойти на куда более решительные антиеврейские меры), — отписав создателю системы концлагерей, что гарантии, заложенные в Конституцию США, в сочетании с полуторавековыми демократическими традициями, делают невозможным столь же стремительное и бесповоротное окончательное решение еврейского вопроса, как на европейском континенте — с его, насчитывающей тысячу лет, историей низового антисемитизма и в условиях тоталитарного господства нацистов. В ходе торжественного обеда в честь фон Риббентропа почетный гость, отведя Линдберга в сторонку, вручил ему только что расшифрованную в немецком посольстве шифрограмму, в которой содержался ответ Гиммлера на новую президентскую уловку. Подумайте о ребенке прежде чем вновь писать мне такую чушь. Подумайте об отважном юном Чарлзе, о безупречном и выдающемся немецком кадете, который в свои двенадцать лет лучше родного отца понимает, сколь высоко ценит наш фюрер конституционные гарантии и демократические традиции, особенно применительно к правам паразитов и кровососов.
Столь бесцеремонно поставленный на место Гиммлером, Одинокий Орел с цыплячьим сердцем (как тот называл его в личных записках) окончательно охладел к своей роли миньона, действующего в интересах Третьего рейха. Победив на выборах Рузвельта и всю его партию, настаивавшую на немедленной антинацистской интервенции в Европу, Линдберг предоставил вермахту дополнительное время на окончательную расправу с продолжающей неожиданно яростное сопротивление Красной армией без риска возобновления войны на два фронта, в которой немцам противостояла бы вся военная и военно-промышленная мощь США. Более того (и, возможно, еще важнее), президентство Линдберга обеспечило немецкий военно-технический комплекс двумя лишними годами на разработку секретного оружия невиданной силы — атомной бомбы и чудо-ракеты, способной перенести ее через Атлантический океан, — что должно было оказаться решающим доводом в апокалиптической схватке с США, победоносный исход которой, как это виделось Гитлеру, предопределит историю западной цивилизации и всего человечества на ближайшее тысячелетие. Если бы Гиммлер обрел в лице Линдберга страстного и убежденного антисемита (на что высшее немецкое командование рассчитывало, полагаясь на донесения разведки), а вовсе не любителя побранить евреев в застольной беседе, как он презрительно охарактеризовал тридцать третьего президента в личных записках, Линдбергу, скорее всего, позволили бы досидеть до конца первый срок и даже быть избранным еще на четыре года, прежде чем уйти в отставку, передав бразды правления Генри Форду, которого Гитлер, закрывая глаза на его преклонный возраст, считал идеальным преемником действующего президента. Если бы Гиммлер мог на все сто процентов положиться на президента остающейся до поры до времени неуязвимой и неприступной Америки в деле окончательного решения еврейского вопроса, такой вариант был бы, разумеется, предпочтительнее позднейшего использования немецкого кадрового и технического ресурса на северо-американском континенте в деле достижения заветной цели — и самолету Линдберга не довелось бы бесследно исчезнуть в американском небе во исполнение решения, принятого в среду, 7 октября 1942 года в Берлине, — власть не перешла бы на следующий вечер к вице-президенту Уилеру, который, к вящему удовольствию тех, кто до тех пор считал его шутом гороховым — и никак не более того, — внезапно зарекомендовал себя подлинным лидером нации, буквально в считанные дни приняв все решения, которых тщетно добивался от Линдберга фон Риббентроп и на которые тот — национальный герой Америки — оказался, на взгляд Гиммлера, не способен исключительно потому, что, демонстрируя собственную незрелость, в вопросах морали полагался исключительно на мнение жены.
Через час после исчезновения Линдберга, немецкое посольство проинформировало Первую леди о том, что ответственность за жизнь и здоровье ее первенца возложена теперь исключительно на нее одну и что, если она немедленно не покинет Белый дом и не покончит раз и навсегда с какой бы то ни было общественной жизнью, Чарлза-младшего тут же исключат из военного училища и, невзирая на малолетство, отправят на Восточный фронт в составе группы армий, готовящейся к ноябрьскому наступлению на Сталинград, где самому юному пехотинцу Третьего рейха придется воевать до тех пор, пока он не падет смертью храбрых во славу немецкого народа.
Такова в общих чертах история, поведанная моей матери тетей Эвелин, когда она примчалась к нам через несколько часов после того, как агенты ФБР вывели в наручниках ее мужа из занимаемого четой Бенгельсдорфов номера в вашингтонской гостинице. Куда более полно и возвышенно изложено то же самое в пятисотпятидесятистраничном труде «Моя жизнь под властью Линдберга», опубликованном как дневник очевидца рабби Бенгельсдорфом сразу после войны и в отдельном коммюнике отвергнутом и опровергнутом официальным пресс-секретарем семейства Линдберг как безответственная и лживая стряпня, не подкрепленная ни единым фактом и вызванная к жизни местью и алчностью, равно замешенными на мании величия и жажде личного обогащения, от каких бы то ни было дальнейших комментариев в связи с которой миссис Линдберг воздерживается, ибо это было бы ниже ее достоинства. Что же касается моей матери, то, впервые выслушав эту историю, она решила, что у младшей сестры из-за ареста мужа наступило временное помешательство.
На следующий день после внезапного приезда тети Эвелин, в пятницу, 16 октября 1942 года, миссис Линдберг перед возвращением в Белый дом выступила по подпольному вашингтонскому радио и, исключительно на основе собственного авторитета супруги тридцать третьего президента США, призвала положить конец… истории узурпации и… беззакония, политически уничтожив тем самым исполняющего обязанности президента Уилера и всю его профашистскую администрацию. Обрушились ли вследствие этого какие-либо несчастья на голову ее похищенного сына, да и дожил ли ее считающийся умерщвленным во младенчестве сын до того времени, когда его могла постигнуть страшная кара Гиммлера, не говоря уж о том, действительно ли он воспитывался нацистами как привилегированный гость и бесценный заложник, или о том, имели ли Гиммлер, Геринг и Гитлер сколько-нибудь серьезное отношение к стремительному взлету Линдберга на вершину политической власти (начиная с поста председателя комитета «Америка прежде всего»), или к выработке политики США в течение двадцати двух месяцев его президентства, или к его таинственному и бесследному исчезновению, — обо всем этом спорили и спорят на протяжении более полувека, хотя в настоящее время — уже далеко не так страстно и противоречиво, как в те тридцать с лишним недель далекого 1946 года, когда «Моя жизнь под властью Линдберга» (вопреки часто цитируемой характеристике, данной ей лидером ненавидящих Рузвельта крайне правых журналистов Америки Вестбруком Пеглером: Дневник окончательно спятившего мифотворца) возглавляла топ-лист американских бестселлеров, наряду и наравне с двумя биографическими трудами о Франклине Делано Рузвельте, умершем на своем посту год назад, всего за несколько недель до безоговорочной капитуляции нацистской Германии перед Союзниками, означавшей окончание второй мировой войны в Европе.
Октябрь 1942 ВЕЧНЫЙ СТРАХ
Селдон позвонил, когда моя мать, Сэнди и я уже легли спать. Произошло это в понедельник, двенадцатого октября, и за ужином мы уже услышали по радио о волнениях, вспыхнувших на Среднем Западе и на Юге вслед за восходящим к данным британской разведки сообщением о том, что президент Линдберг совершенно сознательно углубился на три сотни миль в Атлантику с тем, чтобы оттуда на военно-морских и военно-воздушных кораблях Третьего рейха отправиться на тайную встречу с Гитлером. Конечно, с подробным описанием волнений следовало подождать до утреннего выпуска завтрашних газет, но всего через несколько минут после первого сообщения по радио, застигнувшего нас за кухонным столом, моя мать совершенно справедливо предположила, кто окажется жертвой беспорядков и почему. К этому времени граница с Канадой уже три дня как была закрыта — и даже мне, кому перспектива покинуть Америку казалась невыносимой, стало ясно, что, отказавшись послушать жену, настаивавшую на немедленной эмиграции еще несколько месяцев назад, мой отец совершил величайшую в жизни ошибку. Сейчас он опять ночами напролет работал на рынке; мать каждый день выходила на улицу за продуктами; как это ни смешно, однажды она побывала в школе на собрании кандидатов в наблюдатели на избирательных участках в ходе предстоящих в ноябре выборов; мы с Сэнди и все наши друзья каждый день посещали уроки, — и тем не менее к началу второй недели правления исполняющего обязанности президента Уилера страх был повсюду, — и ничего с этим не могли поделать ни миссис Линдберг с ее призывом игнорировать любые сообщения о местопребывании президента, поступающие из зарубежных источников, ни рабби Бенгельсдорф, ставший чуть ли не главным ньюсмейкером страны, член, как-никак, нашего семейства, — мой, можно сказать, дядя, отужинавший однажды у нас за семейным столом, но так ничем и не помогший (и помогать не собирающийся) из-за обоюдной неприязни, чтобы не сказать взаимной ненависти между ним и моим отцом. Страх был повсюду, этот особый взгляд был у всех — и прежде всего у тех, кому по должности положено было нас защищать, — взгляд вроде того, каким окидываешь лестничную площадку, уже захлопнув за собой дверь и только сейчас сообразив, что ключ остался в кармане другого пиджака. Никогда еще наши взрослые не думали ни о чем настолько одинаково — и были при этом столь же беспомощны. Самые сильные из них старались сохранять хладнокровие, здравый смысл и даже надежду, объясняя нам, что все наши несчастья скоро останутся позади и нормальная жизнь восстановится, но стоило им включить радиоприемник — и стремительное нарастание и разрастание катастрофы пригибало их к земле и буквально расплющивало.
И вот вечером двенадцатого, когда все мы лежали в постели и не могли заснуть, зазвонил телефон: Селдон пробился к нам по междугородному из Кентукки. Там, у них, было десять вечера (у нас тоже), а его мать еще не вернулась домой, и, поскольку он помнил наш номер наизусть (а больше позвонить ему было некому), Селдон уселся за телефон, дозвонился до телефонистки и, стараясь говорить побыстрее, чтобы выпалить все необходимое прежде, чем утратит дар речи, сказал:
— Соедините, пожалуйста. Ньюарк, штат Нью-Джерси, Саммит-авеню, 81. Вэйверли 3-4827. Меня зовут Селдон Вишнев. Я хочу поговорить с мистером или миссис Рот. Или с Филипом. Или с Сэнди. С тем, кто снимет трубку. Прошу вас, оператор. Моей матери нет дома. Мне десять лет. Я ничего не ел, а ее нет дома. Оператор, прошу вас — Вэйверли 3-4827! С тем, кто снимет трубку!
Этим утром миссис Вишнев отправилась в Луисвилл, в региональный офис «Метрополитен», чтобы, по требованию компании, отчитаться перед непосредственным начальником. Между Данвиллом и Луисвиллом больше ста миль, а дорога такая дрянная, что практически весь день должен был уйти на поездку туда и обратно. Никто так и не понял, почему непосредственный начальник не мог выяснить то, что его интересовало, на письме или по телефону, правда, и объяснений этих у него так никогда и не потребовали. Мой отец позднее предположил, что миссис Вишнев вызвали в тот день в региональный офис, чтобы ее уволить, — заставить отчитаться на основе собственноручных записей и тут же уволить, оставив без работы всего через шесть недель по приезде на новое место и в семи сотнях миль от родного дома. Разумеется, результаты ее работы в сельскохозяйственном округе Бойл за эти полтора месяца никак нельзя было назвать обнадеживающими — и вовсе не из-за недостаточного усердия, а прежде всего потому, что никакой работы для страхового агента там вообще не было. Строго говоря, буквально каждый из переводов по службе, осуществленных компанией «Метрополитен лайф» в рамках программы «Гомстед-42», обернулся катастрофой для агентов, вполне успешно трудившихся на прежнем месте в Ньюарке. В медвежьих углах и в целом-то малонаселенных дальних штатов, куда они вместе с семьями переехали, никому из них не удалось выйти на уровень хотя бы четверти комиссионных, регулярно выплачивавшихся им в промышленном и густонаселенном Нью-Джерси, — а значит, хотя бы единственно по этой причине, мой отец оказался прав и проявил мудрую предусмотрительность, предпочтя сразу же оставить службу в «Метрополитен» и пойти работать к дяде Монти на рынок. Правда, и правота, и предусмотрительность отказали ему, когда надо было принять решение о переезде в Канаду до того, как закрыли границу и ввели военное положение.
— Если она жива… пробормотал Селдон, когда моя мать первой из нас троих подошла к телефону. — Если она жива…
Поначалу он так плакал, что ему ничего не удавалось произнести, кроме этих трех слов, да и они-то звучали неразборчиво.
— Селдон, хватит тебе! Ты сам себя настраиваешь! Загоняешь себя в истерику! Разумеется, твоя мама жива. Просто она опаздывает — и ничего больше.
— Если бы она была жива, она бы позвонила!
— Селдон, а если она застряла в пробке? А если у нее поломалась машина и она сейчас копается в моторе? Разве такого не случалось раньше? Разве такого не случалось у нас в Ньюарке? Вспомни-ка вечер, когда шел дождь, а у нее полетели тормоза, и ты поднялся к нам и оставался у нас до тех пор, пока она не вернулась. Вот и сейчас у нее, наверное, что-нибудь с шиной, так что прошу тебя, миленький, успокойся. И прежде всего прекрати плакать. С твоей мамой все в полном порядке. А то, что ты говоришь, тебя же и нервирует, и к тому же это — неправда, так что, прошу тебя, прямо сейчас возьми себя в руки и успокойся.
— Но она умерла, миссис Рот! Точь-в-точь как мой отец! У меня теперь нет ни папы, ни мамы!
И, разумеется, он оказался прав. Селдон ничего не знал о беспорядках в близлежащем Луисвилле и разве что самую малость — о том, что происходило по всей Америке. Поскольку в жизни миссис Вишнев не оставалось места ни для чего, кроме работы и сына, в дом никогда не попадали газеты, и, сидя вдвоем за кухонным столом, мать с сыном, в отличие от нас, не держали включенным радио. Скорее всего, новая работа и непривычная жизнь в Данвилле чересчур утомляли миссис Вишнев и делали слишком равнодушной к любым другим несчастьям, кроме ее собственных.
Но Селдон оказался совершенно прав: миссис Вишнев была мертва, хотя никто еще не знал об этом — и не узнал до рассвета, когда сожженную машину с ее останками нашли в канаве, идущей вдоль картофельного поля, в сельской местности на южном выезде из Луисвилла. Судя по всему, ее зверски избили и ограбили, после чего сожгли прямо в машине, в первые же минуты вспыхнувших с наступлением темноты беспорядков, которые затронули прежде всего центральные улицы Луисвилла, где имелось несколько еврейских лавок, и пригород, в котором проживала горстка луисвиллских евреев. Члены Ку-клукс-клана знали, что когда настанет время зажигать факелы и поджигать кресты, жертвы, обреченные на заклание, бросятся врассыпную — и надо быть начеку, чтобы не упустить их, — перекрыв не только главную дорогу на север, в сторону Огайо, но и все проселки, ведущие в противоположном направлении, — на одном из которых и поплатилась миссис Вишнев своей жизнью за оскорбление доброго имени Линдберга сперва покойным Уолтером Уинчеллом, а теперь и контролируемой мировым еврейством пропагандистской машиной премьер-министра Черчилля и короля Георга Шестого.
— Селдон, тебе надо что-нибудь съесть, — сказала моя мать. — Это поможет тебе успокоиться. Подойди к холодильнику и достань себе что-нибудь.
— Я ем сушеные финики. Но их не осталось.
— Селдон, я говорю тебе о настоящей еде. Твоя мать скоро вернется домой, буквально с минуты на минуту, но тебе не надо сидеть и дожидаться, пока она тебя не накормит. Ты вполне можешь поесть сам — и отнюдь не сласти. Положи трубку, сходи к холодильнику, а потом вернись и расскажи мне, что ты там найдешь.
— Но до него далеко.
— Селдон, поступай, как велено.
Нам с Сэнди, обступившим ее в прихожей черного хода, мать сказала:
— Она сильно опаздывает, он ничего не ел, он один, она не звонит, и бедный мальчик напуган и умирает с голоду.
— Миссис Рот?
— Да, Селдон.
— Там плавленый сыр. Но он старый. И плохо выглядит.
— А что там еще?
— Свекла. В кастрюле. Остатки. И они холодные.
— А кроме того?
— Сейчас погляжу. Погодите минуточку.
На этот раз, едва Селдон отошел от телефона, мать спросила у Сэнди:
— А далеко от Данвилла ферма твоих Маухинни?
— Двадцать минут на машине.
— У меня в шкафу, на верхней полке, в кошельке с мелочью, должен быть их телефон. Поди принеси, пожалуйста.
— Миссис Рот? — Селдон снова оказался на проводе.
— Да. Я здесь.
— Там есть масло.
— И все? Там нет молока? Нет сока?
— Но это на завтрак. Это не на ужин.
— А рисовые шарики там есть, Селдон? А кукурузные хлопья?
— Ну конечно.
— Тогда бери то, что тебе больше всего по вкусу.
— Рисовые шарики.
— Возьми рисовые шарики, налей себе молока, налей себе соку. Приготовь себе самый настоящий завтрак.
— Прямо сейчас?
— Делай, как велено. Я хочу, чтобы ты позавтракал.
— А Филип там?
— Он здесь, но тебе не надо сейчас с ним разговаривать. Сначала тебе нужно поесть. Я перезвоню через полчаса, когда ты уже поешь. Селдон, сейчас десять минут одиннадцатого.
— Десять минут одиннадцатого в Ньюарке?
— И в Ньюарке, и в Данвилле. У нас один и тот же часовой пояс. Я перезвоню без четверти одиннадцать.
— А тогда мне можно будет поговорить с Филипом?
— Да, но сначала ты сядешь за стол, приготовишь себе завтрак и съешь. Я хочу, чтобы ты взял ложку, и вилку, и нож, и салфетку. И ешь медленно. Ешь из тарелки. Можешь есть из миски. У тебя есть хлеб?
— Черствый. И всего два кусочка.
— А тостер у вас есть?
— Конечно. Мы взяли его с собой в машину. Помните то утро, когда мы все таскали вещи в машину?
— Послушай меня, Селдон. Сосредоточься. Приготовь себе тосты. Из хлеба. И масло не забудь. Намажь их маслом. И налей себе большой стакан молока. Я хочу, чтобы ты хорошо позавтракал, а когда вернется твоя мама, не забудь сказать ей, чтобы она мне немедленно позвонила. За мой счет. Скажи ей, чтобы даже не думала платить за разговор сама. Нам важно будет знать, что она вернулась. Но так или иначе через полчаса я сама перезвоню, так что, пожалуйста, никуда не уходи.
— А куда мне идти? На улице темно.
— Селдон, садись завтракать.
— Ладно.
— До свидания. До скорого свидания. Я перезвоню без четверти одиннадцать. И ты сразу же снимешь трубку.
Затем она позвонила на ферму Маухинни. Мой брат передал ей бумажку с номером, она тут же заказала междугородный разговор, и после того как на ферме сняли трубку, сказала:
— Это миссис Маухинни? С вами говорит миссис Рот. Я мать Сэнди Рота. Я звоню вам из Ньюарка, штат Нью-Джерси, миссис Маухинни. Прошу прощения, если я вас разбудила, но нам срочно нужна ваша помощь. Речь идет о маленьком мальчике, который сейчас остался совершенно один в Данвилле. Что?.. Да, разумеется. Разумеется.
— Она пошла звать мужа, — объяснила нам мать.
— Нет, только не это, — скривился Сэнди.
— Сэнфорд, сейчас не время для пререканий. Мне самой не нравится то, что мне приходится делать. Я понимаю, что совершенно не знаю этих людей. Понимаю, что они на нас не похожи. Я знаю, что фермеры очень рано встают, и очень рано ложатся, и работа у них тяжелая. Но что еще в моих силах? Этот малыш просто-напросто спятит, если ему и дальше придется сидеть одному. Он не знает, где его мать. Кто-то должен к нему приехать. На его долю и так-то выпало всякое — и это в его-то возрасте. Он лишился отца. А теперь у него пропала мать. Неужели ты не понимаешь, что это означает?
— Ясное дело, понимаю, — обиженно ответил мой брат. — Чего уж тут не понять.
— Вот и прекрасно. Значит, ты понимаешь, что кто-то должен к нему приехать. Кто-нибудь, кто… — Но тут мистер Маухинни снял трубку, и мать объяснила ему, по какой причине звонит, и он сразу же согласился сделать то, о чем она его попросила. Повесив трубку, мать сказала. — Нет, не перевелись в нашей стране порядочные люди. Изредка, но все-таки попадаются.
— Я ж тебе говорил, — шепнул ей мой брат.
Никогда мать не казалась мне столь значительной, как этой ночью, — и не только потому, что, отказавшись от своих всегдашних правил, то и дело названивала в Кентукки. Дело заключалось куда в большем. Позади осталось, чтобы ничего не упустить из виду, нападение Элвина на моего отца всего неделю назад. Позади осталась взрывная реакция на это моего отца. Позади остался разгром гостиной. Позади остались выбитые зубы и сломанные ребра, швы, наложенные отцу на лицо, и «ошейник». Позади осталась стрельба на Ченселлор-авеню. Позади осталась абсолютная уверенность в том, что это погром. Позади остался ночной вой сирен. Позади остались крики и плач на улице. Позади осталось наше бегство к соседям с нижнего этажа — на пол в прихожей, заряженный пистолет на коленях у отца и заряженный пистолет в руке мистера Кукузза, — а времени-то с тех пор прошла всего неделя. Но позади остались и весь предыдущий месяц, и весь последний год, и весь предпоследний, — все эти удары, оскорбления и отвратительные сюрпризы, специально предназначенные для того, чтобы ослабить и напугать евреев, — а мою мать все это, оказывается, не сломило. Прежде чем я услышал, как она говорит Селдону, находящемуся на расстоянии более семисот миль от нас, чтобы он что-нибудь приготовил себе поесть, а потом сел за стол и поел, прежде чем услышал, как она звонит на ферму Маухинни — звонит неевреям, звонит прихожанам католической церкви, которых она в жизни своей в глаза не видела, — и просит их подключиться к спасению Селдона от неминуемого сумасшествия, прежде чем услышал, как она беседует с мистером Маухинни и объясняет ему, что, если с миссис Вишнев и впрямь стряслась какая-то беда, то фермерскому семейству нечего беспокоиться о том, что ему хотят сбыть с рук чужого ребенка, потому что мой отец готов немедленно сесть за руль и отправиться в Кентукки за Селдоном (и обещая это мистеру Маухинни в те часы, когда еще никто не знал, как далеко дадут зайти в погромном раже антисемитам засевшие в Белом доме уилеры и форды), мне не дано было понять, что она за человек и как ей жилось все эти годы. До тех пор, пока Селдон в панике не позвонил нам из Кентукки, я, конечно же, не мог сосчитать, чего стоило моим родителям президентство Линдберга — я просто не умел оперировать такими числами.
Позвонив Селдону без четверти одиннадцать, моя мать объяснила ему, как должен сработать ее совместный с мистером Маухинни план. Селдону следовало взять с собой зубную щетку, пижаму, нижнее белье и пару чистых носков, надеть толстый свитер, теплое пальто и фланелевую шапку и дожидаться, пока не приедет на своем грузовичке мистер Маухинни. Мистер Маухинни очень добрый человек, сказала моя мать Селдону, добрый и щедрый человек с красавицей-женой и четырьмя детьми, и наш Сэнди прекрасно знает его, потому что он провел у них на ферме целое лето.
— Значит, она все-таки умерла!
И Селдон заплакал в трубку.
Нет-нет, ни в коем случае, мама непременно заедет за ним на следующее утро к Маухинни и прямо с фермы повезет его в школу. Мистер и миссис Маухинни как следует о нем позаботятся, ему не придется ни о чем беспокоиться. Но пока за ним не приехали, Селдону предстоит кое-что сделать самому: надо красивым почерком написать маме записку и выложить ее на кухонный стол, а в записке сообщить, что он на ферме у Маухинни, и оставить их номер телефона. Надо также написать маме, чтобы она сразу же позвонила миссис Рот в Ньюарк. А затем Селдон должен усесться в гостиной и ждать, пока снаружи не погудит мистер Маухинни, а потом выключить весь свет в доме и…
Она последовательно, шаг за шагом, расписала ему всю процедуру отъезда, и, покончив с этим, осталась на линии (я даже не мог представить себе, в какую копеечку это нам влетит!) до тех пор, пока он не проделал все, как велено, и не доложил ей об этом, но и тогда она не повесила трубку и продолжила разговаривать с ним, утешая и ободряя, — и вот наконец Селдон воскликнул: «Это он, миссис Рот! Я слышу гудок!» — А моя мать ответила на это: «Отлично, Селдон, только, прошу тебя, успокойся… Возьми вещи, выключи свет, не забудь запереть за собой дверь, а завтра утром, на рассвете, ты увидишься с мамой. А сейчас удачи тебе, маленький мой, — и не спеши, и… Селдон, Селдон! Не забудь повесить трубку!» Но этого он как раз и не сделал. В страшной спешке покинув пугающий одиночеством осиротевший дом, он оставил трубку болтаться на проводе, хотя это едва ли имело какое-нибудь значение. Дом с таким же успехом мог сгореть дотла — и это тоже не имело бы ни малейшего значения, потому что Селдону не суждено было туда вернуться.
В воскресенье, 19 октября, он опять появился на Саммит-авеню. Мой отец, взяв с собой Сэнди, съездил за ним в Кентукки. Гроб с телом миссис Вишнев прибыл вслед за ними на поезде. Я знал, что в машине она обгорела до неузнаваемости, и все же то и дело воображал ее в гробу — со стиснутыми, как всегда, кулаками. И постоянно вспоминал о том, как нечаянно заперся у них в ванной, а миссис Вишнев, оставаясь снаружи, объясняла мне, как открыть дверь. Какое терпение она проявила! Какую выдержку! Как она оказалась похожа на мою мать! И вот она лежала в гробу, а я понимал, что в конечном счете сам в этом виновен.
Строго говоря, только об этом я и думал в ту ночь, когда моя мать, взяв командование на себя, провела боевую операцию «Ужин Селдона», а вслед за этим и «Отъезд Селдона к Маухинни». Я был виновен. Так я думал тогда- и точно так же думаю до сих пор. Я принес это несчастье Селдону и его матери. Рабби Бенгельсдорф внес свою лепту, а тетя Эвелин — свою, но механизм запустил я, и, значит, спрашивать нужно тоже с меня.
В четверг, 15 октября, — в день, когда путч Уилера достиг вершин беззакония, — телефон у нас зазвонил без четверти шесть утра. Моя мать решила, что это муж и старший сын с плохими новостями из Кентукки или, хуже того, что-то стряслось с ними самими, но на этот раз дурную весть принесла ее младшая сестра. Всего за несколько минут до звонка агенты ФБР постучались в дверь гостиничного номера в Вашингтоне, в котором жил рабби Бенгельсдорф. Тетя Эвелин приехала к нему из Ньюарка накануне и осталась у мужа на ночь — иначе бы ей, не исключено, так и не стали известны обстоятельства его исчезновения. Постучавшись, агенты не стали дожидаться, пока номер не откроют изнутри; воспользовавшись ключом портье, они отперли дверь снаружи и, предъявив ордер на арест рабби Бенгельсдорфа, молча дождались, пока он не оденется, а затем защелкнули наручники и препроводили из номера, так ничего и не объяснив тете Эвелин, которая, проследив из окна, как они уезжают в машине без каких бы то ни было опознавательных знаков, тут же позвонила моей матери и попросила о помощи. Но время было весьма неподходящее для того, чтобы мать, оставив меня кому-нибудь на попечение, отправилась в пятичасовую поездку на поезде помочь сестре, самая серьезная размолвка с которой произошла уже несколько месяцев назад. Сто двадцать два еврея были убиты тремя днями ранее — в их числе, как нам только что стало известно, и миссис Вишнев, — мой отец и брат отправились в полное опасностей путешествие на выручку Селдону, и никто не знал, какая участь ожидает нас самих — находящихся в относительной безопасности на Саммит-авеню. До сих пор в Ньюарке не произошло ничего более страшного, чем гибель в ночной перестрелке с полицией трех уличных хулиганов; произошло это, однако же, буквально рядом с нами, — и во всей округе чувствовалось, что стена безопасности, за которой мы до поры до времени укрывались, каким-то образом рухнула, — не стена гетто (которая, кстати, никого бы и не могла защитить — по меньшей мере, от страха и патологической клаустрофобии), не та стена, которой обносят еврейские жилища, отрезая их от мира, исключая их обитателей из мира, — но стена законопослушной уверенности в государственном патернализме, отделявшая до тех пор американских евреев от их собратьев в средневековых гетто современной Европы.
В пять вечера тетя Эвелин уже была у нас — еще менее вменяемая, чем в телефонном разговоре сразу же после ареста рабби Бенгельсдорфа. Никто в Вашингтоне не смог или не захотел сказать ей, где держат сейчас ее мужа, да и вообще — не расстреляли ли его без следствия и суда; а потом она услышала об аресте таких, казалось бы, неприкосновенных общественных и государственных деятелей, как мэр Лагуардиа, губернатор Леман и член Верховного суда Фрэнкфуртер, и, окончательно запаниковав, поспешила уехать из Вашингтона. Боясь вернуться в одиночестве в особняк Бенгельсдорфа на Элизабет-авеню — и боясь, что если она заранее известит мою мать о приезде, та ей откажет, — она прямо с вокзальной площади примчалась к нам на такси и чуть ли не на коленях взмолилась о том, чтобы ее приняли. Всего за пару часов до этого по радио передали еще одну шокирующую новость: экс-президент Рузвельт, прибыв в Нью-Йорк для участия в намеченном на вечер митинге протеста на Мэдисон-сквер-гарден, был «остановлен» нью-йоркской полицией, — и это побудило мою мать выскочить из дому и впервые с тех пор, как в 1938 году я пошел в детский сад, встретить меня после уроков. До тех пор моя мать, подобно всем остальным на наших улицах, с готовностью следовало инструкции рабби Принца — вести себя как ни в чем не бывало, препоручив все вопросы о безопасности возглавляемому им Комитету озабоченных, — но сейчас она решила, что стихийное развитие событий сильнее совокупной мудрости раввината, и, подобно сотням других матерей, пришедших точно к такому же выводу, после последнего звонка подстерегла сына на выходе из школы.
— Они гонятся за мной, Бесс! Мне надо спрятаться! Ты должна меня спрятать!
Как будто мало было того, что весь наш мир за какую-то неделю с небольшим перевернулся с ног на голову, — откуда ни возьмись, появилась моя экзальтированная высокомерная тетя — жена (или, не исключено, уже вдова) самого значительного и, можно сказать, знакового персонажа современности, какого любой из нас когда-либо видел воочию, — моя миниатюрная, прямо-таки крошечная тетя Эвелин — и вдруг она показалась мне великаншей-людоедкой, ненакрашенная, с всклокоченными волосами, обезображенная несчастьем и театральностью собственного поведения, беззащитная. И моя мать, преградившая ей дорогу и выглядящая взбешенной, — я и представить себе не мог, что она может прийти в такую ярость. Как и того, что она разразится ругательствами и проклятиями. Я даже не знал, что соответствующие выражения ей известны.
— А почему бы тебе не пойти спрятаться к фон Риббентропу? Почему не обратиться к твоему другу фон Риббентропу за помощью и защитой? Идиотка! А о моей семье ты подумала? О том, что нам тоже страшно? О том, что мы тоже в опасности? Самовлюбленная маленькая сучка, нам всем страшно!
— Но меня собираются арестовать! Меня будут пытать, Бесси, потому что я знаю всю подноготную!
— Здесь тебе оставаться нельзя! Это исключено! У тебя есть дом, есть деньги, есть прислуга — тебя есть кому и чему защитить. А у нас ничего этого нет, нет ничего похожего. Уходи, Эвелин! Ступай прочь! Пошла вон из моего дома!
К моему изумлению, тетя в поисках защиты бросилась ко мне.
— Мальчик мой, сладкий…
— Да как ты смеешь!
И моя мать грохнула дверью, лишь чудом не отдавив руку тети Эвелин, беспомощно протянутую в мою сторону.
И тут же прижала меня к себе с такой силой, что я лбом почувствовал удары ее сердца.
— А как она доберется до дому? — спросил я.
— На автобусе. Это не наша забота. На автобусе, как простая смертная.
— А что она имела в виду, говоря, что знает всю подноготную?
— Ничего. Забудь ее слова. Твоя тетя нас теперь не интересует и не касается.
Пройдя на кухню, она села за стол, уронила лицо на руки и, содрогаясь всем телом, горько заплакала. У нее не осталось сил и впредь прятать страх и сомнения под маской ответственной за ребенка и доблестно сражающейся за него матери.
— Как посмели убить Сельму Вишнев? Как посмели арестовать президента Рузвельта? Как все это могло случиться?
— Может, потому что Линдберг исчез? — неуверенно спросил я.
— Не потому что исчез, а потому что он появился, потому что он взялся на нашу голову! Глупый гой на дурацком аэроплане! Ах, нельзя мне было посылать их за Селдоном! Где твой брат? Где твой отец? — И, казалось мне, она хочет спросить и кое о чем другом: «Где нормальное и осмысленное существование, где наша замечательная, наша ни с чем не сравнимая жизнь вчетвером?» — Мы даже не знаем, где они сейчас, — продолжила она таким голосом, словно это она сама потерялась, а вовсе не муж со старшим сыном. — Послать их в такое время?.. Где была у меня голова? Послать их через всю страну… когда кругом…
Сделав над собой усилие, она не договорила, но смысл высказывания был ясен: когда кругом гои убивают евреев прямо на улице.
Мне не оставалось ничего другого, кроме как дождаться, пока она не наплачется всласть, — а это означало, что мое отношение к ней претерпевает поразительную метаморфозу: я начинаю относиться к ней как к равной, как к точно такому же человеческому существу, как я. Но я был слишком напуган этим открытием и слишком мал, чтобы осознать: именно такие узы прочнее любых других.
— Как я могла прогнать ее? О господи, дорогой, что бы, ах, что бы сказала, увидев такое, твоя бабушка?
Раскаяние, вполне предсказуемо, оказалось формой, которую приняло ее отчаяние; исступленное и безжалостное самобичевание как подневольный выбор; как будто во времена, столь причудливые, как тогдашние, имеются правый путь и неправый путь, очевидные для всех, кроме тебя; как будто святая простота, разоблаченная именно в качестве простоты, перестает от этого быть святой. И все же она винила себя в ошибочных суждениях и решениях, которые — в отсутствие сколько-нибудь разумного объяснения происходящего — не только были естественны, но и напрямую восходили к естественным душевным порывам, ставить которые под сомнение у нее не было ни малейшей причины. Хуже всего была ее твердая убежденность в том, что она совершила катастрофическую ошибку, хотя, не поддайся она эмоциям, повод для угрызений совести оказался бы ничуть не меньшим. И мальчику, который наблюдал за тем, как терзается его мать в столь мучительно запутанной ситуации (и сам при этом трясся от страха), открылось, что нельзя сделать ничего хорошего так, чтобы оно не обернулось и чем-нибудь дурным — настолько дурным, особенно в эпоху великого хаоса и невероятного риска, — что кто-нибудь вполне может предпочесть вообще ничего не делать, лишь бы не совершить чего-нибудь ошибочного, — правда, с поправкой на то, что и ничегонеделание является своего рода деянием… в таких обстоятельствах ничегонеделание означает деяние весьма серьезное… и даже у моей матери, изо всех сил пытавшейся ежедневно и ежечасно противиться обрушивающейся на нас, не признавая никаких правил, лавине, не было никакой системы, позволяющей ориентироваться в столь зловещей тьме.
В свете стремительного и драматического развития событий (далеко вышедших за рамки не только Законов 1798 года об иностранцах и подстрекательстве к мятежу, но и той тиранической нетерпимости рука об руку с государственной изменой, которую Джефферсон применительно к федералистам назвал правлением колдунов) было объявлено о проведении в вечерние часы экстренных митингов в зданиях четырех местных школ, где учились практически все младшеклассники Ньюарка из еврейских семей. Каждый митинг должен был пройти под председательством одного из членов Комитета озабоченных горожан. Во второй половине дня по округе неторопливо проехал грузовик, стоя в кузове которого, мужчина с рупором призывал прохожих сообщить о предстоящих митингах друзьям и знакомым. Людей, не желающих оставлять детей дома одних, приглашали приходить вместе с ними; их заверяли также в том, что мэр Мэрфи гарантировал рабби Принцу абсолютную безопасность на всей территории Южного округа — от Фрилинггейзен-авеню до Спрингфилд-авеню — силами полностью мобилизованной городской полиции. Вся конная полиция Ньюарка — два разъезда по двенадцать человек в каждом, — как правило патрулировавшая полуразъездами во всех четырех районах города, должна была быть направлена на улицы западнее черты Виквахик-Ирвингтон (где накануне ночью разграбили и сожгли принадлежащую еврею винную лавку) и южнее границы округа Юнион, пригородов Хиллсайда (где выбили стекла в окнах синагоги; неподалеку, вдоль по дороге № 22, располагалась фабрика, выпускающая зубной порошок, которым мы пользовались) и городка Элизабет (в котором на рубеже веков осели, прибыв из Европы, родители моей матери; и где — что было куда интереснее для девятилетнего мальчика — в муниципальной пекарне на Ливингстон-стрит пекли сухие крендельки, присыпанные солью, причем, как мне было известно, работали там глухонемые; наконец, там же накануне ночью были осквернены могилы на кладбище возле синагоги «Бней Ешурун», всего в нескольких кварталах от поляны для игры в гольф в Виквахик-парке).
За несколько минут до половины седьмого моя мать быстрым шагом отправилась на экстренный митинг в здание школы на Ченселлор-авеню. Я был оставлен дома с заданием отвечать на звонки и принимать на наш номер издержки за междугородный разговор в том случае, если отец позвонит с дороги. Семейство Кукузза пообещало моей матери присмотреть за мной — и сдержало слово: стоило ей спуститься по лестнице, как в противоположном направлении, перешагивая через три ступеньки, отправился Джой, которому миссис Кукузза велела составить мне компанию, пока я — и, как выяснилось, напрасно — жду междугородного звонка с известием о том, что мои отец и брат живы-здоровы и скоро вернутся домой, привезя с собой Селдона. Военное положение привело к тому, что большинство линий компании «Белл телефон» было временно реквизировано для нужд армии; штатские прозванивались по межгороду лишь с колоссальными усилиями; и в последний раз мы разговаривали с отцом сорок восемь часов назад.
Этим вечером вдоль по линии Ньюарк-Хиллсайд, проходящей всего в паре сотен ярдов южнее нашего дома, даже при закрытых окнах можно было расслышать ободряющий стук копыт — конная полиция гарцевала буквально за углом: вверх и вниз по холму, на котором расположена Кир-авеню. А раскрыв окно в своей комнате и высунувшись наружу, я расслышал даже слабое ржание там, где Саммит-авеню, повернув круто в сторону, переходит в Либерти-авеню, а Либерти — это уже Хилл-сайд. И тянется она через весь Хиллсайд до дороги № 22, которая идет на запад, в Юнион, а оттуда — опять на юг, в бесконечную христианскую terra incognita с городками, названия которых звучат истинно англо-саксонски: Кенилворт, Мидддэссекс, Скотч-Плейнз.
Конечно, это не пригороды Луисвилла, но расположены они были куда дальше на запад, чем любое место, где мне довелось побывать до тех пор, — и хотя для того, чтобы добраться хотя бы до восточной границы Пенсильвании, пришлось бы пересечь еще три округа в штате Нью-Джерси, — этим вечером, 15 октября, я изрядно растравил себя страхом, принявшим форму кошмарного видения: антисемитская ярость всей Америки пенящейся волной катится на восток по дороге № 22, сворачивает с Двадцать второй на Либерти-авеню, а с Либерти — прямо на Саммит; захлестывает подъездную дорожку и водами нового потопа заливает с черного хода квартиру на втором этаже — и что ей, вселенской волне, полицейские на каких-то лошадках, пусть сильных, горячих и красивых, — и что ей вся полиция Ньюарка, которую самый влиятельный раввин города, еврейский нобиль по фамилии Принц, заставил материализоваться в дальнем конце нашей улицы!
Как и следовало ожидать, Джою не было слышно ничего из происходящего на улице — и он принялся бегать по комнатам, выглядывая то из одного окна, то из другого в надежде не услышать, так увидеть хотя бы одну из лошадей — породистых полицейских лошадей с ногами куда длиннее, грудными мышцами куда мощнее и головами куда вытянутей и изящней, чем у некрасивой тягловой лошади из монастыря, лягнувшей меня в затылок, — и хотя бы одного из полицейских в облегающем двубортном мундире с двумя рядами блестящих медных пуговиц и с пистолетом в кобуре, пристегнутой на ремне.
Несколькими годами ранее отец воскресным утром взял нас с Сэнди в Виквахик-парк побросать подковы, накидывая их на вбитые в землю колья, — и мы увидели, как конный полицейский мчится по парку, преследуя воришку, вырвавшего у какой-то женщины сумочку, — в Ньюарке это было зрелищем вроде рыцарских поединков при дворе короля Артура. Это случилось за пару дней до того, как я перестал бредить Камелотом и Ланселотом. В конную полицию рекрутировали самых сильных и хорошо сложенных молодцов, и маленького мальчика их вид буквально гипнотизировал. Даже когда полицейский всего лишь лениво сдерживал лошадь, чтобы выписать штраф за неправильную парковку, и, перегнувшись в седле, прилеплял квитанцию к ветровому стеклу, — жестом волнующе и воинствующе несовременным в эпоху всеобщей автомобилизации. На знаменитых в городе Четырех углах конный патруль располагался так, чтобы смотреть во все стороны света, — и по субботам сюда водили детей из всего Ньюарка — поглядеть на лошадок, погладить их по носам, которые и носами-то не назвать, покормить рафинадом, в который раз узнать о том, что один конный полицейский стоит четырех пеших, и, разумеется, задать полицейскому какой-нибудь из всегдашних вопросов: а как эту лошадку зовут? А она настоящая? А из чего у нее сделаны копыта? Иногда можно было увидеть на улице в центре города полицейскую лошадь, привязанную к каким-нибудь перилам, — она стояла, спокойная и уверенная, какою только и можно быть, если на тебе сине-белое седло с надписью «Полиция Ньюарка», твоя золотая грива развевается на высоте шести футов от мостовой, весишь ты тысячу фунтов, к боку твоему приторочена пугающе длинная ночная дубинка полицейского — и вообще выглядишь ты как кинозведа, — а твой хозяин, только что спешившийся, стоит рядышком в темно-синих брюках для верховой езды и черных сапогах, а его неприлично выпирающая кобура красуется как раз на месте мужских гениталий, — стоит и машет руками отчаянно сигналящим легковушкам, грузовикам и автобусам, не допуская и мысли о том, что они могут его задавить, — машет как самый обыкновенный регулировщик движения. Как говорил мой отец, некоторые полицейские умеют исполнять обязанности — причем любые — талантливо, даже в толпу забастовщиков въезжают или пикетчиков разгоняют талантливо, — и сам факт их присутствия во всем своем героическом великолепии где-то поблизости помог мне не распсиховаться раньше времени.
В гостиной Джой снял свой слуховой аппарат и протянул его мне, сунул его мне, бесцеремонно навязал его мне — наушники, черный футляр с микрофоном, батарейки и всю кучу проводков. Не знаю, с чего он взял, что мне это понадобится — особенно вечером вроде нынешнего, — но он втиснул мне в руки всю эту замысловатую конструкцию, и вид у него был при этом (если такое возможно) еще более устрашающий, чем когда он носил аппарат сам. Я не понимал, что ему от меня нужно, — чтобы я расспросил его об аппарате, или восхитился, или попробовал разобрать, а потом собрать заново. Выяснилось, что он хочет, чтобы я послушал.
— Надень, — сказал он мне гулким и несколько визгливым голосом.
— Зачем? — что было мочи заорал я. — Он на меня не налезет!
— Он налезет на всякого. Надевай.
— Но я не понимаю, зачем! Зачем!!!
В ответ Джой просто прикрепил футляр с микрофоном мне к рубашке, сунул батарейки в мой брючный карман и, предварительно проверив проводки, предоставил мне самому надеть наушник. Так я и поступил, закрыв глаза и вообразив, будто это морская раковина, и мы находимся на берегу океана, и я сейчас услышу грохот прибоя… но мне пришлось надвинуть его поплотнее и засунуть поглубже еще нагретый его внутренним ухом кончик себе в ушную раковину.
— Ну, хорошо, а что дальше?
В ответ он протянул руку и подкрутил рычажок, расположенный в центре футляра с микрофоном, как будто казнил преступника на электрическом стуле.
— Я вообще ничего не слышу!
— Погоди, сейчас сделаю погромче.
— Это из-за него я оглох? — И тут же я с ужасом вообразил, что не просто оглох, но и онемел, а значит, до самой смерти обречен выпекать крендельки в муниципальной пекарне Элизабета.
Я поделился с Джоем своими опасениями. Он от души рассмеялся, как будто я пошутил, хотя мне было не до шуток.
— Послушай, — сказал я, — я не хочу этим заниматься. Во всяком случае, сейчас. Там, на улице, знаешь ли, дела обстоят довольно неважно.
Но ему было наплевать на то, что дела обстоят неважно, — то ли потому, что сам он был католиком, то ли потому, что, если уж Джой брался за что-нибудь, его было не остановить.
— Знаешь, что сказал мудила, который продал мне эту хрень? Он ведь даже не врач, но устроил мне фокус-покус. Достает карманные часы, сует мне в ухо и говорит: «Слышь, как они тикают, Джой?» А я ни хрена не слышу. А он отводит руку все дальше и дальше и, знай, спрашивает: «А сейчас? А сейчас?». А я не слышу, я ни хрена не слышу, а он что-то пишет на клочке бумаги. Потом достает две монеты по полдоллара и звякает ими мне под ухом и говорит: «А теперь слышишь?». И отходит на шаг, на два, и я вижу, как он звякает, а не слышу все одно ни хрена. И говорю ему: «То же самое!», а он опять пишет. Потом смотрит на то, что написал, мрачно так смотрит — и достает с полки эту хрень. Надевает ее на меня, подсоединяет и говорит моему папаше: «Эта модель фурычит так, что ваш пацан будет слышать, как растет трава!» — и тут Джой подкрутил рычажок — и я услышал, как вода льется в раковину, причем сам я и был этой раковиной, а потом подкрутил еще — и, хотя молнии я не видел, гром услышал.
— Выключи! Хватит! — заорал я, но Джой лишь весело закружился по комнате, поэтому я сам вырвал из уха кончик наушника и на мгновение невероятно возмутился, подумав: «Мало того, что мэра Лагуардиа арестовали, и президента Рузвельта арестовали, и даже рабби Бенгельсдорфа арестовали, так еще и новый сосед с нижнего этажа — не подарок и вообще ничуть не лучше старого!» И именно в этот момент я вновь принял решение бежать из дому. Я был еще слишком мал, чтобы понять, что по большому счету никто не подарок, да я и сам не подарок. Сперва я терпеть не мог Селдона с нижнего этажа, а потом я терпеть не мог Джоя с нижнего этажа — и вот единым духом решил убежать от обоих. Я убегу, прежде чем сюда вернется Селдон, прежде чем сюда ворвутся погромщики, прежде чем сюда доставят прах миссис Вишнев и состоятся похороны, на которых мне придется присутствовать. Под защитой конной полиции я убегу прямо нынешним вечером, убегу ото всех и от всего, что меня преследует, что меня ненавидит, что хочет меня уничтожить. Я убегу ото всего, что сделал, и ото всего, что не сделал, я начну все сначала, начну с чистого листа, начну мальчиком, которого никто и ничто не знает. И столь же стремительно я понял, куда именно убегу, — в Элизабет, на фабрику, выпускающую соленые крендельки. В письменной форме я сообщу тамошнему начальству, что я глухонемой, — и меня определят печь крендельки, и я никогда не скажу никому ни слова и сделаю вид, будто ни слова не слышу, и никто не узнает, никто не «вычислит», кто я такой.
— А знаешь про мальчонку, что пил кровь у лошади? — спросил Джой.
— У какой лошади?
— Приютской. Мальчонка забрался ночью на конюшню и напился лошадиной крови. Его ищут.
— Кто ищет?
— Пацаны. Ник. Те самые пацаны. Те, что постарше.
— Кто такой Ник?
— Приютский пацан. Ему восемнадцать. А мальчонка-то — жиденок вроде тебя. Они точно знают, что он жиденок, и собираются найти его.
— А зачем ему лошадиная кровь?
— Жиды пьют кровь.
— Ты сам не знаешь, о чем говоришь. Я не пью кровь. Сэнди не пьет кровь. Мои родители не пьют кровь. Никто из тех, кого я знаю, не пьет кровь.
— А этот мальчонка пьет.
— Да что ты говоришь! А как его звать?
— Ник еще не знает. Но они его ищут. Не беспокойся, они его поймают.
— Ну, допустим, поймают, а что дальше? Выпьют уже его кровь? Но евреи не пьют крови! Чушь собачья!
Я отдал ему слуховой аппарат, думая о том, что ко всем, от кого мне предстоит бежать, отныне придется присоединить и Ника, — и Джой вновь принялся метаться от окна к окну, пытаясь увидеть лошадей, пока ему в конце концов не надоело лишать себя зрелища, сопоставимого, на его взгляд, с «Шоу Дикого Запада» Баффало Билла (только ехать никуда не надо: сам Баффало пожаловал к нам и поставил шапито прямо на перекрестке), и он выбежал из квартиры, а пару мгновений спустя — из дому, и больше я его в этот вечер не видел. Поговаривали, что одна из лошадей ньюаркской конной полиции жует табак ничуть не хуже собственного наездника, а другая знает сложение и демонстрирует свое знание стуком правого переднего копыта, а позднее Джой рассказывал, что видел в нашем квартале жеребца с Восьмого участка по кличке Нед, который позволяет детишкам таскать себя за хвост и не бьет их при этом задними копытами. И, может быть, он и впрямь повстречал легендарного Неда, и, может быть, и впрямь овчинка стоила выделки. Так или иначе, бросив меня этим вечером — бросив и так и не вернувшись, дав веселому нраву возобладать над безусловным послушанием, — Джой был за это жестоко наказан отцом, когда тот с утра вернулся с работы, — взяв в руки ремень, на котором в ночные часы он носил специальный служебный хронометр, Кукузза-старший с лошадиной силой выпорол сына.
Как только Джой выскочил из квартиры, я запер дверь за ним на замок и закрыл ее на засов и наверняка включил бы радио, чтобы оно отвлекло меня от моих страхов, не опасайся я и того, что регулярное вещание непременно будет прервано очередным экстренным выпуском новостей — еще более ужасных, чем в дневные часы, — тем более что выслушать их мне предстояло бы в одиночестве. Прошло совсем немного времени — и вот уже я принялся в деталях обдумывать план бегства в муниципальную пекарню, выпускающую крендельки. Я вспомнил статью о пекарне, опубликованную в «Санди колл» примерно год назад, — я тогда еще вырезал ее и принес в школу как иллюстрацию к собственному докладу о развитии промышленности в Нью-Джерси. В статье были приведены слова директора пекарни мистера Кензе, опровергающие широко распространенное заблуждение, согласно которому на обучение искусству печь крендельки уходят долгие годы. «Если парень не полный идиот, — сказал он, — я обучу его за одну смену». Большая часть статьи была посвящена противоречивым подходам к тому, как именно следует солить крендельки. Мистер Кензе утверждал, что присыпать их солью сверху совершенно не обязательно и что присыпает он их, «исключительно отдавая дань традиции». Главное, заключил он, в том, чтобы хорошенько посолить само тесто, и во всем штате он единственный пекарь, неукоснительно придерживающийся данного правила. В статье было сказано, что у мистера Кензе работают около ста человек, большинство из которых — глухонемые, но есть и просто «мальчики и девочки школьного возраста, подрабатывающие после уроков».
Мне было известно, на каком автобусе можно доехать до пекарни — на том же самом, на котором мы с Эрлом преследовали христианина, едущего в Элизабет и в мгновение ока разоблаченного Эрлом в качестве педика. Мне оставалось только надеяться на то, что на сей раз педика в автобусе не окажется, — а если я все-таки его там увижу, то сойду на ближайшей остановке и дождусь следующего рейса. Теперь мне предстояло заготовить записку — уже не от сестры-настоятельницы, а от самого настоящего глухонемого. «Дорогой мистер Кензе! Я прочитал про Вас в „Санди колл“. Я хочу научиться печь соленые крендельки. Я уверен, что смогу научиться за одну смену. Я глух и нем. Я сирота. Возьмете ли Вы меня на работу?» А подписался я так: «Селдон Вишнев». Никакое другое имя мне просто не пришло в голову.
Мне надо было заготовить записку и надлежащим образом приодеться. Представ перед мистером Кензе, я должен был выглядеть мальчиком, на которого можно положиться, — а значит, и одежда у меня должна быть своя. И на этот раз мне нужен был план, нужен был, как выразился бы мой отец, стратегический план. И стратегический план не заставил себя долго ждать: работая в пекарне, накопить денег на автобусный билет в одну сторону до Омахи, штат Небраска, до приюта «Бойз-таун»[7], где живут отец Фланаган и его воспитанники. О них и об отце Фланагане я, как любой другой мальчишка в Америке, узнал из фильма со Спенсером Треси в роли прославленного священника. Спенсер Треси получил за эту роль премию Киноакадемии и передал своего «Оскара» в настоящий «Бойз-таун». Мне было пять, когда мы с Сэнди посмотрели этот фильм в субботу днем в кинотеатре «Рузвельт». Отец Фланаган подбирал уличных хулиганов, многие из которых были к тому же воришками, а то и вовсе — маленькими гангстерами, и привозил их к себе на ферму, где их кормили, одевали, учили и где они играли в бейсбол и пели хором, и готовились стать добропорядочными гражданами. Отец Фланаган относился к каждому из них, независимо от цвета кожи и вероисповедания, как самый настоящий отец. Большинство мальчиков были католиками, некоторые — протестантами, но и пара-тройка еврейских подростков на ферме жили тоже — об этом я узнал от родителей, которые, подобно тысячам других американцев, проплакав весь сеанс, затем ежегодно делали экуменический взнос на счет «Бойз-таун». Но я не собирался, прибыв в Омаху, объявлять о том, что я еврей. Я намеревался — прервав долгое молчание в роли мнимого глухонемого — во весь голос сказать, что я не знаю, кто я такой. Что я никто и ничто — просто мальчик и не могу быть виновным в гибели миссис Вишнев и круглом сиротстве ее сына. Пусть отныне мои отец с матерью воспитывают Селдона как родного сына. Пусть отдадут ему мою кровать. Пусть сделают моего брата его братом. Пусть ему достанется предназначенное для меня будущее. А я буду жить у отца Фланагана в Небраске, ведь Небраска еще дальше от Ньюарка, даже чем Кентукки.
И вдруг я придумал себе новое имя и, переписав записку еще раз, расписался: Филип Фланаган. Затем помчался в подвал за чемоданом, в который спрятал украденные вещи Селдона перед первым бегством из дому. На этот раз я сложил туда собственную одежду, после чего сунул в карман миниатюрный мушкет, купленный когда-то в Маунт-Верноне, которым вскрывал письма из филателистического общества еще в те дни, когда у меня была серьезная коллекция и вообще мне писали. Длина штыка составляла какой-то дюйм, но, пускаясь в бега, мне нужно было запастись каким-нибудь средством самообороны, а ничего серьезнее ножа для разрезания конвертов у меня не было.
Через несколько минут, спускаясь по лестнице с карманным фонариком, я едва не упал от мгновенной слабости, накатившей на меня при мысли о том, что я сейчас в последний раз в жизни спущусь в подвал и столкнусь с выжималкой, уличными котами и призраками умерших. И в последний раз увижу ту колымагу, приставленную к дальней стене, на которой некогда разъезжал одноногий и безутешный Элвин.
Отопительный сезон для нас еще не настал — и уложенные пирамидой брикеты пепельно-серого угля в свету фонаря показались мне с верхней ступеньки лестницы древними восточными усыпальницами, в которых надеялись обрести покой знатные и могущественные. Стоя здесь, я с надеждой думал о том, что дух мистера Вишнева наверняка уже перебрался в Кентукки (не исключено, с оказией, в багажнике отцовской машины, оставаясь, разумеется, невидимым), чтобы воссоединиться с супругой, но, конечно же, понимал, что это не так, потому что оставаться ему надлежит здесь, со мной, — с тем, чтобы из глубины призрачного сердца сыпать проклятиями, каждое из которых адресовано мне — и только мне. «На самом деле я не хотел, чтобы они туда ехали, — прошептал я. — Просто так вышло. Я не несу за это ответственности. Я метил вовсе не в Селдона».
Разумеется, я был готов к тому, что безжалостные мертвецы встретят мою мольбу презрительным молчанием, — и вдруг услышал, как кто-то произносит мое собственное имя! Женским голосом! Из-за пирамиды угля! Всего-то несколько часов, как умерла, — и уже преследует меня — и наверняка будет преследовать до гроба!
— Я знаю всю подноготную, — донеслось меж тем Из-за пирамиды, — и, подобно Дельфийскому оракулу, забредшему на свалку, передо мной предстала тетя Эвелин. — За мной гонятся, Филип! Я знаю всю подноготную, и меня собираются убить!
Поскольку ей, как выяснилось, надо было воспользоваться туалетом и что-нибудь съесть — и поскольку я не понимал, как можно отказать тете в таких простых просьбах, — у меня не оставалось другого выбора, кроме как подняться с ней по лестнице к нам в квартиру. Я отрезал ломоть хлеба от половинки, оставшейся после обеда, намазал его маслом, налил стакан молока, — и, побывав в ванной (пока я задернул все занавески, чтобы никто с улицы не мог понять, есть в доме кто-нибудь или нет), тетя вышла на кухню и жадно накинулась на еду. Пальто и сумочку она держала у себя на коленях, а шляпку так и не сняла, — и я втайне надеялся на то, что, насытившись, она встанет и отправится восвояси, — а тогда я смогу вернуться в подвал, забрать чемодан, упаковать вещи и пуститься в бега, прежде чем моя мать вернется с экстренного митинга. Но, едва отужинав, тетя принялась болтать без умолку, вновь и вновь повторяя, что ей известна вся подноготная и из-за этого ее хотят убить. Вот и конную полицию вызвали, сообщила она мне, — чтобы та выяснила, где она скрывается.
В тишине, воцарившейся после этой изумительной реплики, в справедливость которой в сложившихся (а вернее, в несложившихся) обстоятельствах, когда все и так пошло вкривь и вкось, я, будучи еще совсем ребенком, чуть было не поверил, мы внезапно услышали стук копыт одной-единственной лошади, скачущей мимо нашего дома в сторону Ченселлор-авеню.
— Вы знали, что я здесь, — сказала тетя.
— Ничего они не знали, — неуверенно возразил я. — Даже я не знал, что ты прячешься у нас в доме.
— Тогда почему же ты пошел искать меня в подвал?
— Это не так. Я не тебя искал. А полиция разъезжает по улице, — сказал я ей как можно серьезнее, будучи однако же полностью уверен в том, что говорю неправду, — из-за антисемитов. Патрулирует улицы и защищает нас. Вот почему она разъезжает.
Тетя скептически улыбнулась.
— Филип, не рассказывай сказок.
И вот уже всё, что говорили и я, и она, перестало иметь какое бы то ни было отношение к реальности. Тень ее безумия накрыла меня, и я даже не понял, что, прячась у нас в подвале за мусорным ящиком и пирамидой угля, — а может, и раньше, может, в тот самый миг, как она увидела, что ФБР уводит в неизвестном направлении ее мужа, заковав его в наручники, — она и в самом деле спятила. Не понял, разумеется, лишь до тех пор, пока она не начала предаваться восторженным воспоминаниям о торжественном обеде в Белом доме и о том, как она плясала с фон Риббентропом. Мой отец выработал целую теорию, согласно которой задолго до ареста рабби, пока Бенгельсдорф еще вызывал у всех ньюаркских евреев невольное изумление тем, как неподобающе высоко он забрался по карьерной лестнице, моя тетя подцепила ту самую заразу, которая превратила в сумасшедший дом всю страну: она обожествила Линдберга и предложенную им концепцию того, как устроен мир.
— А не прилечь ли тебе? — спросил я, заранее страшась того, что она может и согласиться. — Тебе не хочется отдохнуть? Может быть, мне вызвать к тебе врача?
Она схватила меня за руку так крепко, что ее ногти впились мне в ладонь.
— Филип, мальчик мой, я знаю всю подноготную.
— А ты что, знаешь, что случилось с президентом Линдбергом? Ты говоришь именно об этом?
— Где твоя мать?
— В школе. На митинге.
— Ты ведь будешь носить мне хлеб и воду, мой мальчик?
— Конечно, буду. А куда?
— В подвал. Не пить же мне прямо из раковины. А выйду — и сразу же меня схватят.
— Выходить тебе не понадобится. — Я тут же подумал о бабушке Джоя и о том яростном безумии, которое владело ею. — Я буду тебе носить.
Но пообещав такое, убежать из дому я уже не мог.
— А у тебя случайно не найдется яблока?
Я полез в холодильник.
— Нет, яблок нет. Кончились. У матери не было времени на покупки. Но, тетя Эвелин, тут есть персик. Хочешь персик?
— Да. И еще один кусок хлеба. Отрежь мне кусок хлеба.
Ее голос то и дело менялся. Сейчас она говорила в таком тоне, словно мы с ней собрались на пикник и выбираем из холодильника все, что найдется, чтобы перекусить в Виквахик-парке, расположившись под каким-нибудь деревом на берегу озерца. В таком тоне, словно все приключившееся за последние сутки не имело для нас никакого значения — как, кстати, и обстояло дело для большинства американцев; на христианский взгляд, в стране произошли не слишком серьезные беспорядки — и никак не более того. Потому что христианских семей в Америке было тридцать миллионов, а еврейских — всего миллион, — и кому какое дело до страхов этого миллиона?
Я отрезал ей второй кусок хлеба, чтобы она взяла его с собой в подвал, и особенно густо намазал маслом. Если меня позднее спросят, куда подевался хлеб, я отвечу, что его сожрал Джой, — и хлеб, и персик, — сожрал, прежде чем умчался из дому поглазеть на лошадей.
Придя домой и узнав, что отец так и не позвонил, мать не смогла скрыть тревоги и страха. С потерянным видом посмотрела она на кухонные часы — и, не исключено, вспомнила, что надо было бы сделать в такой час в обычных условиях — лечь спать; вернее, начать укладывать детей; напомнить им, чтобы помылись и почистили зубы, — и всё, дневным заботам, ко всеобщему удовлетворению, конец. Именно так надлежало себя вести в девять вечера — так нас учили в той жизни, которая изо всех сил старалась прикидываться нормальной (и у нее замечательно получалось), — и вдруг все это обернулось притворством.
А дни за днями, проводимые в школе, — разве не обернулись притворством и они, разве не оказались обманом, предпринятым ради того, чтобы размягчить нас якобы реалистическими ожиданиями и заставить проникнуться ложным доверием к окружающему?
— Почему не будет уроков? — спросил я у матери, когда она сообщила мне, что назавтра я в школу не пойду.
— Потому что, — начала мать, стараясь выбрать какую-нибудь из бесцветных формулировок, при помощи которых можно, не напугав сына до смерти, поведать ему нечто более или менее соответствующее действительности, — ситуация усугубляется.
— Какая ситуация?
— Та, в которую мы попали.
— А почему? Что такое случилось?
— Ничего не случилось. Просто будет лучше, если дети завтра останутся дома. А где Джой? Где твой друг?
— Он поел хлеба, взял персик и убежал. Взял персик из холодильника и выбежал на улицу. Ему захотелось посмотреть на лошадей.
— А ты уверен, что никто не звонил? — уточнила она, слишком измотанная, чтобы сердиться на Джоя, который подвел ее в трудную минуту.
— Мама, объясни мне, почему завтра не будет уроков.
— Прямо сейчас объяснить?
— Да, прямо сейчас. Почему мне завтра нельзя пойти в школу?
— Ну ладно… потому что может начаться война с Канадой.
— С Канадой! А когда?
— Никто не знает. Но будет лучше, если все дети останутся дома, пока мы не поймем, что, собственно говоря, происходит.
— Но почему мы должны воевать с Канадой?
— Прошу тебя, Филип, на мою долю и так нынче выпало немало. Я уже сказала тебе все, что знаю. Ты настоял на объяснениях, и я объяснила. А теперь давай-ка, дружок, просто подождем. Нам придется подождать, пока мы не поймем, что происходит. — И тут, словно отсутствие известий о местопребывании, а может, и о судьбе мужа и старшего сына не вызывало у нее паники (заставив ее вообразить, будто мы с ней остались вдвоем, как миссис Вишнев и ее сын), во исполнение «девятичасового протокола» старых добрых времен, моя мать упрямо сказала.
— А теперь помойся и иди в кроватку.
«В кроватку» — как будто этот питомник тепла и уюта не превратился в гнездо невыразимого ужаса.
Война с Канадой тревожила меня этой ночью в меньшей степени, чем мысль о том, куда придется справлять нужду в подвале тете Эвелин. Насколько я мог понять, США наконец-то решились вступить в мировую войну, правда, не на стороне Англии и Британского Содружества Наций, что повсеместно ожидалось, пока президентом оставался Рузвельт, а на стороне Гитлера и его союзников — фашистской Италии и милитаристской Японии. Вдобавок прошло уже двое суток с тех пор, как последний раз дали о себе знать отец и Сэнди, и пора было уже проникнуться ужасной уверенностью в том, что их, подобно матери Селдона, убили разбушевавшиеся антисемиты; и, наконец, завтра в школе не будет уроков — и это наводило меня на мысль о том, что больше я туда вообще никогда не пойду, поскольку президент Уилер, скорее всего, распространит на нас те же законы, которые нацисты обратили против еврейских детей в Германии. Политическая катастрофа невероятных масштабов постепенно превращала открытое общество в полицейское государство, — но ребенок есть ребенок, — и, лежа в постели, я думал только о том, что, если тете Эвелин захочется по-большому, ей придется сделать это прямо на пол. Это вынужденное унижение перевешивало в моих глазах все остальное — перевешивало, олицетворяло и вместе с тем делало смехотворным. Самая ничтожная опасность изо всех, но она приобрела для меня столь всеобъемлющее значение, что около полуночи я протопал в ванную и на нижней полке стеллажа разыскал «утку», которую мы на всякий случай купили для Элвина в первые дни после его возвращения из Канады. И я с «уткой» в руках уже подходил к двери черного хода, когда меня, выйдя из комнаты в ночной рубашке, застукала мать — и, разумеется, ужаснулась столь убедительному доказательству того, что и я тоже сошел с ума.
Через несколько минут мать торжественно препроводила тетю Эвелин к нам в квартиру. Нет нужды описывать переполох, поднявшийся в связи с этим событием в семействе Кукузза, и предельно агрессивную позицию по отношению к моей насмерть перепуганной тетушке, тут же занятую в свою очередь смертельно перепугавшейся сумасшедшей старухой с первого этажа, — фарсовая изнанка горя знакома каждому. Меня отослали спать на родительскую постель, а мать с тетей расположились в моей комнате, где моей матери предстояло позаботиться о том, чтобы ее младшая сестра не выбралась из постели, в которой обычно спал Сэнди, и не отправилась тайком на кухню, — чтобы пустить газ и тем самым положить конец страданиям всей семьи.
Поездка в полторы тысячи миль (считая туда и обратно) чрезвычайно понравилась моему старшему брату. А для отца стала просто-напросто судьбоносной. Стала его Гвадалканалом[8], его битвой за «выступ»[9]. В свои сорок один он оказался слишком стар для призыва в армию, когда в декабре (после того как политика Линдберга была полностью дискредитирована, Уилер отрешен от должности, а Рузвельт триумфально возвратился в Белый дом) Америка все-таки вступила в войну с державами Оси, так что именно в поездке ему суждено было достигнуть той меры страха, усталости и физической боли, какая, как правило, выпадает на долю сражающегося на фронте солдата. Все еще вынужденный носить свой «ошейник», с двумя сломанными ребрами, кое-как зашитыми порезами на лице и ртом, в котором не хватало половины зубов (и припася в «бардачке» пистолет мистера Кукузза, чтобы иметь возможность защититься от тех, кто уже убил сто двадцать двух евреев как раз в тех местах, куда он собрался поехать), он промчался семьсот пятьдесят миль до Кентукки, всего лишь один раз остановившись по дороге, чтобы залить бак и сходить в уборную. А потом, что-то поев и позволив себе пять часов сна на ферме Маухинни, точно с тою же невозмутимостью понесся в противоположную сторону, только на этот раз — с нагноением, отзывающимся неприятным дерганьем лица в местах, на которые были наложены швы, и с Селдоном на заднем сиденье — с Селдоном в горячке, и с расстроенным желудком, и с бредовыми фантазиями по поводу собственной матери, которую бедняжка надеялся вернуть к жизни, прибегнув чуть ли не к черной магии.
Поездка в Кентукки отняла всего двадцать четыре часа, а вот на обратную дорогу пришлось потратить втрое больше времени, потому что им то и дело приходилось останавливаться, давая Селдону возможность тем или иным способом очистить желудок (его то тошнило, то проносило), и потому что, подъехав к Чарлстону, штат Западная Вирджиния, они заблудились и вместо того чтобы проследовать строго на восток, а потом — строго на север, в сторону Мэриленда, принялись ездить по двадцатимильному периметру вокруг города, и машина у них в этот день ломалась ровно шесть раз: сначала посреди железнодорожных путей, высоковольтных линий и бесконечных складов Эллоя, городка с населением в двести человек и с заводом Электрометаллургической компании, окруженным штабелями руды и кварца; второй раз — в соседнем с Эллоем городке Бумере, где пламя из доменных печей взмывает так высоко в небо, что мой отец, стоя после заката посреди неосвещенной дороги, смог при этом свете сориентироваться (пусть и неверно сориентироваться) по дорожной карте; третий раз — в Белле, точно таком же крошечном и воистину адском рабочем поселке, где испарения аммиачного завода Дюпона едва не лишили отца с сыном чувств, когда они, выбравшись из машины и подняв капот, пытались установить причину поломки; четвертый раз — в Южном Чарлстоне, довольно крупном городе, который Селдон назвал городом-монстром из-за дыма и смога, заволакивающих пустыри, склады и длинные темные крыши заводских корпусов, стены которых почернели от копоти; пятый и шестой — буквально на въезде в столицу штата город Чарлстон. Здесь около полуночи, для того чтобы вызвать тягач, отцу пришлось на своих двоих пересечь железнодорожные пути, а затем спуститься по склону самой настоящей горы промышленного мусора к мосту над рекой, по которой на буксирах тянули баржи, груженые углем, и землечерпалки, — и пройти по берегу в поисках телефона-автомата, бросив при этом обоих мальчиков в машине на противоположном берегу реки от завода, представляющего собой хаотичное скопление сооружений из листового железа, угольных и электрических печей, башенных кранов, пламенеющих горнов и кубических бензобаков, обнесенных высоким забором, — на противоположном берегу от завода, являющегося, если верить гигантской вывеске, «Крупнейшим в мире производителем топоров, резаков и кос».
Этот ощерившийся остро заточенными лезвиями завод нанес последний удар и без того надломленной психике Селдона — утром он уже бредил о том, что с него хотят снять скальп индейцы. И, как это ни странно, бредил не без определенного смысла: ведь прямо-таки напрашивалась аналогия (пусть и не столь горячечная) между непрошеными белыми первопоселенцами, пересекшими Аппалачи и вторгшимися в излюбленные охотничьи угодья племен делаваров и алгонкинов, и нами, — если, конечно, отвлечься от того, что вместо белых, дико на сторонний взгляд выглядящих и, несомненно, агрессивных чужаков, здесь были чужаки еврейские, тоже дико выглядящие на сторонний взгляд и провоцирующие аборигенов на насилие не подчеркнуто агрессивным поведением, а самим фактом своего присутствия. И от того, что на сей раз против захвата своих земель и разрушения привычного жизненного уклада боролись не краснокожие во главе с великим Текумсе, а белые христиане-американцы, подзуживаемые и поощряемые исполняющим обязанности президента Соединенных Штатов.
Это происходило 15 октября — в тот самый четверг, когда в Нью-Йорке арестовали мэра Лагуардиа, когда Первую леди насильственно поместили в госпиталь Уолтера Рида, когда самого Рузвельта «задержали» вместе с так называемыми «рузвельтовскими евреями», обвиненными в организации похищения Чарлза Линдберга-старшего, когда рабби Бенгельсдорфа в наручниках вывели из номера вашингтонской гостиницы, а тетя Эвелин тихо сходила с ума в подвале нашего дома, среди мусорных баков. И в этот самый день мои отец и брат рыскали в горах Западной Вирджинии в поисках единственного на весь округ дипломированного врача (от услуг квалифицированного цирюльника, предложенных им самим, они уже отказались), чтобы тот дал Селдону что-нибудь, способное мальчика успокоить. Врачу, которого они в конце концов нашли на каком-то проселке, было за семьдесят и от него разило виски. Добрый старый «док» с деревенской амбулаторией в маленьком бревенчатом домике, где пациентам, дожидающимся своей очереди, приходится сидеть на крыльце, прямо на ступеньках, и они, как позднее сообщил мне Сэнди, представляли собой самую странную и убогую компанию белых, какую ему когда-либо доводилось видеть. «Док» поставил Селдону диагноз: Обезвоживание и велел ему целый час пить черпак за черпаком воду из ручья прямо за амбулаторией, где имелась небольшая запруда. Он также выдавил гной из ран на лице у отца, предотвращая заражение крови, которое в те дни, когда недавно открытые антибиотики еще не получили повсеместного распространения, могло стать общим и убить отца задолго до того, как он успеет добраться до дома. К сожалению, швы этот старик накладывал далеко не так удачно, как выявлял начинающееся заражение крови, поэтому до конца своих дней отец носил на лице, как какой-нибудь гейдельбергский студент, шрам, сильно смахивающий на дуэльный. Став старше, я начал воспринимать эту отметину не только как памятку об исполненной опасностей поездке, но и как знак его граничащего с безумием стоицизма. Вернувшись в конце концов в Ньюарк, отец предстал перед нами сильно простуженным, с высокой температурой — и кашлял он ничуть не менее страшно, чем покойный мистер Вишнев, — и потерял сознание прямо за кухонным столом в ходе ужина, так что мистеру Кукузза пришлось вновь отвезти его в больницу «Бейт Исраэль», где диагностировали пневмонию, едва не сведшую моего отца в могилу. Но в деле спасения Селдона его было не остановить. Мой отец чувствовал себя профессиональным избавителем с особым упором на сирот. Лишиться одного из родителей (не говоря уж о том, чтобы потерять обоих) было, на его взгляд, куда большим испытанием, чем переезд в Юнион или в Кентукки. Посмотрите, говорил он в подкрепление собственной точки зрения, что произошло с Элвином. Что произошло с Эвелин после того, как умерла ее мать. Никому нельзя жить без отца и матери. Без отца и матери ты становишься объектом манипулирования, объектом дурного влияния, — ты лишен корней и невероятно уязвим.
Сэнди меж тем, сидя на перилах крыльца, рисовал обитателей и обитательниц сельской амбулатории, одной из которых оказалась тридцатилетняя молодая особа по имени Сесил. За последние двадцать четыре месяца мой старший брат успел последовательно побывать тремя совершенно разными подростками, причем родителей он расстраивал во всех трех образах или, если угодно, ипостасях: им не нравилось, когда он работал на президента Линдберга, превратившись в записного оратора в команде тети Эвелин и крупнейшего в Нью-Джерси специалиста по выращиванию табака на плантациях Среднего Запада; им не нравилось, когда он изменил Линдбергу с прекрасным полом, буквально за пару недель став самым юным донжуаном во всей округе; и вот теперь, добровольно изъявив готовность сопровождать отца в поездке через четверть континента до фермы Маухинни — и надеясь тем самым восстановить престиж и первородство и вернуться в семью на правах раскаявшегося блудного сына, — он буквально перечеркнул все свои заслуги, предавшись занятию, на его взгляд, совершенно невинному хотя бы потому, что его следовало считать искусством, — он принялся рисовать половозрелую, чтобы не сказать перезрелую, Сесил. Когда мой отец вышел от «дока» с новыми швами на лице и увидел, чем занимается Сэнди, он, схватив сына за брючный ремень, просто поволок его — с блокнотом и карандашом в руках — к машине.
— Ты сошел с ума, — на ходу зашипел отец, полуобернувшись к Сэнди, насколько это ему позволял «ошейник». — Ты что, не понимаешь, что рисовать ее — это чистое самоубийство?
— Да я ведь только лицо, — ответил — и солгал — Сэнди, прижимая блокнот к груди.
— Лицо или что, мне без разницы! Ты что, никогда не слышал о Лео Франке? Никогда не слышал о еврее, которого линчевали в Джорджии из-за какой-то фабричной девчонки? Прекрати рисовать ее, прекрати! И никого из них никогда не рисуй! Им не нравится, когда их рисуют, — неужели ты не можешь этого понять? Мы приехали в Кентукки забрать этого несчастного мальчика, мать которого эти люди сожгли в машине! Ради Бога, убери свой блокнот — и ни в коем случае не рисуй девиц!
Вновь выехав на магистраль, они не имели ни малейшего представления о том, что в Филадельфию (куда мой отец надеялся попасть семнадцатого октября на рассвете) вошли танки и мотопехота; не знал мой отец и о том, что дядя Монти, привычно игнорируя любые неприятности, кроме затрагивающих лично его, и оставив без внимания мольбы моей матери, уже выгнал своего брата с работы за невыход вторую неделю подряд. Мой отец выбирает сопротивление, рабби Бенгельсдорф выбирает коллаборационизм, а дядя Монти выбирает самого себя.
Для того чтобы добраться на ферму Маухинни в округе Бойл, им пришлось поехать в южном направлении по Нью-Джерси до Камдена, пересечь по диагонали Делавэр, вновь отправиться на юг из Филадельфии до Балтимора, повернуть там на юго-запад и, промчавшись по всей Западной Вирджинии, попасть в Кентукки, где, на расстоянии еще примерно в сто миль, очутиться в Лексингтоне и на выезде из него вновь вильнуть на юг возле городка, гордо именуемого Версалем, — а оттуда покатиться по холмам самого округа Бойл. Моя мать отслеживала их путь, разложив на обеденном столе карту — с сорока восемью штатами США и десятью канадскими провинциями — из энциклопедии каждый раз, когда ее слишком одолевала тревога, тогда как Сэнди пользовался в пути дорожной картой Эссо (если дело происходило в темноте, пуская в ход карманный фонарик) и пристально следил за всякими подозрительными субъектами, особенно в угрюмых городках с одной-единственной (она же главная) улицей, названия которых даже не были нанесены на карту. Помимо шести поломок на обратном пути, Сэнди рассказал о еще как минимум шести случаях в Западной Вирджинии, когда мой отец, — которому почему-то не нравился пристроившийся в хвост их машине обшарпанный грузовичок или неприметно припаркованный на обочине возле придорожного салуна пикапчик, или парень на заправке, наливший им бензин, заглянувший под капот, а потом, уже получив деньги, презрительно плюнувший себе под ноги, — просил у Сэнди достать из «бардачка» пистолет мистера Кукузза и вел машину, держа его у себя на коленях, — и каждый раз дело выглядело так, будто он, ни разу в жизни не бравший в руки оружия, нажмет, если понадобится, на курок не колеблясь.
Сэнди, который, едва вернувшись домой, нарисовал по памяти свой отроческий шедевр — иллюстрированную историю великого нисхождения в ад американской глубинки, — признался, что ему было страшно на протяжении всей поездки, — страшно, когда они проезжали по городам, где Ку-клукс-клан только того и дожидался, чтобы туда сунулся какой-нибудь безмозглый жидок, — но ничуть не менее страшно, когда эти зловещие города остались позади, когда позади остались облезлые вывески, и жалкие заправки, и нищенские строения — составленные конусом и подпертые с четырех углов каменными валунами брёвна с вырезанными в них дырами вместо окон, примитивной печной трубой и придавленной камнями, чтобы ветром не унесло кровлю, крышей (позднее Сэнди тщательно изобразит их), в которых ютился одетый в рванину сброд, — и когда они углубились, как выразился мой отец, «в пампасы». Ему было страшно, рассказал мне Сэнди, проноситься мимо коров, лошадей, амбаров и силосных ям, не видя на дороге ни единой другой машины, было страшно на поворотах узких и вечно петляющих горных тропок, не снабженных хотя бы веревочной оградой, было страшно, когда шоссе кончалось и начинался проселок и лес обступал их со всех сторон, как заблудившихся детей из волшебной, но жуткой сказки. А особенно страшно было потому, что в машине нет радио, и поэтому они не знали, прекратилось ли избиение евреев или они вот-вот въедут в самое полымя убийственной ярости, обрушивающейся на людей вроде нас.
Кажется, единственным впечатлением, не испугавшим моего брата, стал эпизод возле сельской «амбулатории» (повергший в такой ужас моего отца), когда Сэнди нарисовал горянку из Западной Вирджинии, красота которой его буквально очаровала. Как выяснилось, ей было ровно столько же лет, что и «фабричной девчонке» (под этим прозвищем она стала известна всей стране), примерно за тридцать лет до этого убитой в Атланте своим начальником — двадцатидевятилетним женатым еврейским бизнесменом по имени Лео Франк. Знаменитое дело бедной Мэри Фэган, которую нашли удавленной на полу в фабричной конторе, куда она пришла к Лео Франку за получкой, стало в 1913 году первополосной новостью и на Севере, и на Юге, — и как раз в то время мой будущий отец, впечатлительный двенадцатилетний мальчик, бросил школу, чтобы начать зарабатывать на жизнь, и пошел учеником в шляпное ателье в Ист-Орандже, где и ознакомился с повсеместно распространенным наветом, раз и навсегда неразрывно связующим его с теми, кто распял Христа. После того как Франку вынесли обвинительный приговор (на основании не слишком убедительных улик, и в наши дни разве что не в открытую признанный ошибочным), его сокамерник, попытавшийся перерезать ему глотку и чуть было не убивший его, в одночасье превратился в общенационального героя. А еще через месяц разбушевавшаяся толпа добропорядочных граждан завершила начатое уголовником дело, взяв штурмом тюрьму, в которой держали Франка, и — к великому счастью сослуживцев моего двенадцатилетнего будущего отца — повесив его на суку в Мариетте, штат Джорджия (в родном городке Мэри Фэган), в знак публичного предостережения прочим жидовским греховодникам: держитесь подальше от Юга и от наших женщин!
И, конечно же, делом Франка историческая память и сопряженное с нею чувство опасности, среди бела дня овладевшие моим отцом в деревенской глуши в Западной Вирджинии 15 октября 1942 года, не исчерпывались. Всё было гораздо хуже.
Так вот и получилось, что Селдон поселился у нас. Вернувшись в Ньюарк из Кентукки, Сэнди переехал на веранду, а Селдон занял место, опробованное до него Элвином и тетей Эвелин, — по соседству со мной, в точно такой же, как моя, кровати. Линдберговская Америка сделала его инвалидом. Но на этот раз мне не нужно было заботиться о «колобашке». Селдон сам превратился в обрубок — и пока, десять месяцев спустя, замужняя сестра покойной миссис Вишнев не забрала его к себе в Бруклин, я был его протезом.
ПОСТСКРИПТУМ
«Заговор против Америки» — произведение художественное. Постскриптум призван помочь читателю уяснить, в какой именно точке кончается правда истории и начинается игра исторического воображения. Факты, излагаемые далее, почерпнуты из нижеследующих источников: John Thomas Anderson, Senator Burton К. Wheeler and United States Foreign Relations (dissertation presented to the graduate faculty, University of Virginia), 1982; Neil Baldwin, Henry Ford and the Jews: The Mass Production of Hate, 2001; A. Scott Berg, Lindbergh, 1998; Biography Resource Center, Newark Evening News and Newark Star-Ledger; Allen Bodner, When Boxing Was a Jewish Sport, 1997; William Bridgwater and Seymour Kurtz, eds., The Columbia Encyclopedia, 1963; James MacGregor Burns, Roosevelt: The Soldier of Freedom, 1970, and Roosevelt: The Lion and the Fox, 1984; Wayne S. Cole, America First: The Battle Against Intervention, 1940-41, 1953; Sander A. Diamond, The Nazi Movement in the United States, 1924–1941,1974; John Drexel, ed., The Facts on File Encyclopedia of the Twentieth Century, 1991; Henry Ford, The International Jew: The World's Foremost Problem, vol. 3, Jewish Influences in American Life, 1920–1922; Neal Gabler, Winchell: Gossip, Power, and the Culture of Celebrity, 1994; Gale Group Publishing, Contemporary Authors, vol. 182, 2000; John A. Garraty and Mark C. Carnes, eds., American National Biography, 1999; Susan Hertog, Anne Morrow Lindbergh: Her Life, 1999; Richard Hofstadter and Beatrice K. Hofstadter, eds., Great Issues in American History: From Reconstruction to the Present Day, 1864–1981, vol. 3, 1982; Joseph G. E. Hopkins, ed., Dictionary of American Biography, supplements 3–9, 1974–1994; Joseph K. Howard, «The Decline and Fall of Burton K. Wheeler,» Harper's Magazine, March 1947; Harold L. Ickes, The Secret Diary of Harold L. Ickes, 1939–1941, 1974; Thomas Kessner, Fiorello H. La Guardia and the Making of Modern New York, 1989; Herman Klurfeld, Winchell: His Life and Times, 1976; Anne Morrow Lindbergh, The Wave of the Future: A Confession of Faith, 1940; Albert S. Lindemann, The Jew Accused: Three Anti-Semitic Affairs (Dreyfus, Beilis, Frank), 1894–1915, 1991; Arthur Mann, La Guardia: A Fighter Against His Times, 1882–1933, 1959; Samuel Eliot Morison and Henry Steele Commager, The Growth of the American Republic, vol. 2, 1962; Charles Moritz, ed., Current Biography Yearbook, 1988,1988; John Morrison and Catherine Wright Morrison, Mavericks: The Lives and Battles of Montana's Political Legends, 1997; Random House Dictionary of the English Language, 1983; Arthur M. Schlesinger, Jr., The Coming of the New Deal, 1933–1935, 1958, and The Politics of Upheaval, 1935–1936, 1960 (vols. 2 and 3 of The Age of Roosevelt); Peter Teed, A Dictionary of Twentieth-Century History, 1914–1990, 1992; Walter Yust, ed., Britannica Book of the Year Omnibus, 1937–1942, and Britannica Book of the Year, 1943; Ben D. Zevin, ed., Nothing to Fear: The Selected Addresses of Franklin D. Roosevelt, 1932–1945, 1961.
Подлинная летопись жизни ключевых персонажей
ФРАНКЛИН ДЕЛАНО РУЗВЕЛЬТ (1882–1945)
Ноябрь 1920. Будучи заместителем морского министра при президенте Вильсоне, Рузвельт баллотируется на пост вице-президента от Демократической партии в связке с губернатором штата Огайо Джеймсом М. Коксом; демократы терпят поражение, президентом становится республиканец Гардинг.
Август 1921. Заболевает полиомиелитом и становится обездвиженным инвалидом на всю жизнь.
Ноябрь 1928. Избирается от Демократической партии на первый из двух двухлетних сроков на пост губернатора штата Нью-Йорк, тогда как президентские выборы демократы в лице экс-губернатора Альфреда Э. Смита проигрывают республиканцу Герберту Гуверу. На посту губернатора Рузвельт ведет себя как ярый прогрессист-либерал, выступая за государственную поддержку жертвам Великой депрессии, включая выплату пособия по безработице, и как непримиримый противник «сухого закона». После триумфальной победы на повторных губернаторских выборах в 1930 году становится главным претендентом на избрание кандидатом в президенты от Демократической партии США.
Июль-ноябрь 1932. На июльском съезде демократов избирается кандидатом в президенты; на ноябрьских выборах побеждает действующего президента Гувера, набрав 57,4 % голосов; демократы получают большинство в обеих палатах Конгресса США.
Март 1933. Вступает в должность 4 марта; в стране, парализованной Великой депрессией, провозглашает в инаугурационной речи: «Единственное, чего нам следует бояться, это сам страх». Стремительно вводит «Новый курс», обеспечивающий законодательные предпосылки для возрождения сельского хозяйства, промышленности и индивидуального предпринимательства и предоставляющий существенные льготы по ссудам, равно как и пособия по безработице. В кабинет входят Гарольд Л. Икес, министр внутренних дел; Генри Э. Уоллес, министр сельского хозяйства; Фрэнсис Перкинс — первая женщина-министр в истории США — министр труда; и Генри Моргентау-младший — второй еврей-министр в истории США — министр финансов (Моргентау сменяет на этом посту ушедшего в отставку по болезни 17ноября 1933 года Вильяма Вудина). Рузвельт вводит в практику краткие радиообращения к нации из Белого дома, так называемые «беседы у камина», и регулярно проводит пресс-конференции.
Ноябрь 1933-декабрь 1934. Признает СССР; начинает реконструкцию ВМФ США, отчасти в связи с агрессивной политикой Японии на Дальнем Востоке. На промежуточных выборах 1934 года темнокожие избиратели в массовом порядке предпочитают республиканцам, над которыми витает дух Линкольна, рузвельтовских демократов в знак приятия президентской программы помощи обездоленным.
1935. Очередной залп реформаторских инициатив, получивший название «второй Новый курс», оборачивается Законом о социальном страховании, Национальным законом о трудовых отношениях, а также Администрацией общественных работ, обеспечивающей создание двух миллионов рабочих мест в месяц. Рузвельт проявляет первые признаки стремления соблюсти нейтралитет по отношению к непрояснившейся европейской ситуации.
Ноябрь 1936. На президентских выборах триумфально побеждает губернатора штата Канзас республиканца Альфреда М. Лэндона, взяв верх во всех штатах, кроме Мэна и Вермонта; демократическое большинство в Конгрессе становится преобладающим. В инаугурационной речи провозглашает: «Нашей демократии брошен серьезный вызов… Треть населения живет в ужасающих условиях, ходит в обносках и недоедает». В 1937 году экономика находится на подъеме, однако разражается новый кризис, который, в сочетании с беспорядками на заводах, приводит к победе республиканцев на промежуточных выборах в Конгресс 1938 года.
Сентябрь-ноябрь 1938. Встревоженный агрессивными намерениями Гитлера в Европе, призывает нацистского фюрера соблюдать условия соглашения, достигнутого с Чехословакией. 30 сентября Англия и Франция на Мюнхенской конференции уступают требованию Германии аннексировать чешские Судеты и расчленить Чехословакию на Чехию и Словакию; в октябре немецкие войска, ведомые самим Гитлером, входят в Судеты (а пятью месяцами спустя захватывают всю Чехию, оставляя за Словакией роль профашистского буферного государства). В ноябре Рузвельт отдает распоряжение о резком увеличении производства боевых самолетов.
Апрель 1939. Просит Гитлера и Муссолини воздержаться в ближайшие десять лет от нападения на второстепенные европейские государства; в ответ Гитлер держит в рейхстаге речь, в которой с презрением обрушивается на Рузвельта и похваляется немецкой военной мощью.
Август-сентябрь 1939. Шлет телеграмму Гитлеру с призывом решить территориальный спор с Польшей путем переговоров; в ответ Гитлер 1 сентября вторгается в Польшу. Англия и Франция объявляют войну Германии, тем самым начинается вторая мировая война.
Сентябрь 1939. Европейская война побуждает Рузвельта внести изменения в Закон о нейтралитете с тем, чтобы сделать возможными поставки американского оружия воюющим Англии и Франции. В ответ на гитлеровское вторжение в Данию, Норвегию, Бельгию, Нидерланды, Люксембург и Францию в первой половине 1940 года Рузвельт существенно наращивает выпуск оборонной продукции в США.
Май 1940. Создает Совет обороны и, несколько позже, Министерство оборонной промышленности, готовя тем самым промышленность и вооруженные силы к возможной войне.
Сентябрь 1940. Япония, ведущая войну с Китаем и вторгшаяся во французский Индокитай (и уже захватившая Корею в 1910 году и оккупировавшая Манчжурию в 1931-м), заключает в Берлине тройственный союз с Италией и Германией. По настоянию Рузвельта Конгресс издает первый в истории США Билль о призыве в армию в мирное время, согласно которому всем мужчинам в возрасте от двадцати одного года до тридцати пяти лет надлежит зарегистрироваться в призывных комиссиях, причем восемьсот тысяч человек призываются на срочную службу немедленно.
Ноябрь 1940. Называемый правофланговыми республиканцами «поджигателем войны», непримиримым врагом Гитлера и фашизма, и призываемый сделать все возможное, чтобы не допустить вовлечения США в европейскую войну, Рузвельт тем не менее избирается на третий срок с беспрецедентным перевесом над кандидатом от республиканцев Уэнделом Л. Уилки (голоса выборщиков распределяются в соотношении 449 к 82) по итогам кампании, главным содержанием которой являются оборона страны и отношение США к войне; Уилки побеждает только в Мэне, в Вермонте и на изоляционистски настроенном Среднем Западе.
Январе-март 1941. 20 января проходит инаугурация на третий срок. В марте Конгресс издает Закон о ленд-лизе, предоставляющий президенту право «продавать, передавать, предоставлять взаймы и в аренду» вооружение, продовольствие и другие товары государствам, поддержание обороноспособности которых он считает жизненно важным для поддержания обороноспособности США.
Апрель-июне 1941. После того как Германия вторгается в Югославию, а затем и в Грецию, Гитлер разрывает Пакт о ненападении и начинает войну с Россией. В апреле США берут под свой протекторат Гренландию; в июне Рузвельт распоряжается о высадке американского десанта в Исландии и предоставляет ленд-лиз России.
Август 1941. Встретившись на корабле в океане, Рузвельт и Черчилль подписывают Атлантическую хартию, в которой формулируют «общие принципы» и декларируют восемь предварительных условий восстановления мира.
Сентябрь 1941. Рузвельт объявляет, что отдал ВМФ США приказ топить немецкие и итальянские подводные лодки, проникающие в американские территориальные воды и угрожающие тем самым безопасности страны; требует у Японии начать вывод войск из Китая и Индокитая, однако военный министр Японии генерал Тойо отвечает отказом.
Октябрь 1941. Просит у Конгресса права в нарушение Закона о нейтралитете вооружить торговые суда США и предоставить им возможность заходить в зоны боевых действий на море.
Ноябрь 1941. Для видимости прислав в США делегацию на переговоры по военным и экономическим вопросам, японцы втайне собирают мощный ударный кулак в Тихом океане.
Декабрь 1941. Япония наносит неожиданный удар по тихоокеанским владениям США и дальневосточным владениям Великобритании; в ответ на экстренное обращение президента, Конгресс на следующий день единогласно объявляет войну Японии. 11 декабря Германия и Италия объявляют войну США; Конгресс в ответ объявляет войну Германии и Италии. (Американские потери при японском нападении на Перл-Харбор: 2403 убитых, 1178 раненых; в том числе военнослужащие, моряки военно-морского и торгового флота, штатские).
1942. Президент уделяет почти все время обязанностям главнокомандующего. В ежегодном послании к Конгрессу он требует увеличения производства вооружений и боеприпасов, объявляет: «Наша задача ясна — сокрушить милитаризм, навязанный кровожадными вождями порабощенным народам». Предлагает — с учетом необходимых военных расходов — рекордный бюджет в $58 927 000 000. Вместе с Черчиллем инициирует введение объединенного военного командования в Юго-Восточной Азии. Итогом июньского стратегического совещания с Черчиллем становится ноябрьское вторжение во французскую Северную Африку союзнических войск под командованием генерала Дуайта Д. Эйзенхауэра (семью месяцами позже немцы оказываются выдавлены с африканского континента); президент заверяет Францию, Португалию и Испанию в том, что у союзников нет к этим странам территориальных претензий. В июне требует у Конгресса признать состояние войны с фашистскими режимами Румынии, Болгарии и Венгрии, поддерживающими державы Оси. В июле назначает комиссию, расследующую дело восьми немецких диверсантов, схваченных федеральными агентами после высадки в США с борта подводной лодки; секретный суд приговаривает двоих из них к тюремному заключению, а шестерых — к смертной казни; смертный приговор приводится в исполнение в Вашингтоне. В сентябре Уэндела Уилки в роли личного эмиссара Рузвельта принимает в Москве Сталин — и настаивает на скорейшем открытии второго фронта в Западной Европе. В октябре президент совершает секретное двухнедельное турне по крупнейшим предприятиям оборонной промышленности и вносит дальнейшие уточнения в планы ведения войны. Просит у Конгресса призвать на срочную службу девятнадцатилетних и восемнадцатилетних.
Январе 1943-август 1945. Европейская война (и истребление Гитлером европейских евреев с конфискацией их имущества) длится по 1945 год включительно. В апреле 1945-го итальянские партизаны казнят Муссолини, после чего Италия подписывает капитуляцию. Германия безоговорочно капитулирует 7 мая — через неделю после самоубийства Адольфа Гитлера в берлинском бункере и менее чем через месяц после внезапной смерти (от церебрального кровоизлияния) Рузвельта, уже начавшего отбывать четвертый президентский срок, и вступления в должность его преемника — вице-президента Гарри С. Трумэна. Война на Дальнем Востоке — и вместе с ней вторая мировая война — заканчивается безоговорочной капитуляцией Японии 14 августа.
ЧАРЛЗ Э. ЛИНДБЕРГ (1902–1974)
Май 1927. Чарлз Э. Линдберг, двадцатипятилетний уроженец Миннесоты, летчик-испытатель и пилот почтовой авиации, совершает на моноплане «Дух Сент-Луиса» тридцати-трехсполовинойчасовый беспосадочный перелет по маршруту Нью-Йорк-Париж; первый трансатлантический перелет, выполненный в одиночку, превращает его в знаменитость всемирного масштаба. Президент Кулидж награждает Линдберга орденом «Почетный летный крест» и производит его в полковники авиации действующего резерва ВВС.
Май 1929. Линдберг женится на Энн Морроу, двадцатитрехлетней дочери посла США в Мексике.
Июнь 1930. У молодой четы, поселившейся в Нью-Джерси, рождается первенец — Чарлз Э. Линдберг-младший.
Март-май 1932. Чарлза-младшего похищают из уединенного нового дома в поместье площадью 435 акров в сельской местности близ Хоупвэлла, штат Нью-Джерси; примерно через десять недель полуразложившийся труп младенца случайно обнаруживают в соседнем лесу.
Сентябрь 1934-март 1935. В Бронксе, Нью-Йорк, арестовывают Бруно Гауптмана, немецкого иммигранта-бедняка, плотника по профессии и человека с тюремным прошлым. Его обвиняют в похищении и убийстве Чарлза Линдберга-младшего. По результатам шестинедельного суда во Флемингтоне, штат Нью-Джерси, названного в прессе «процессом века», Гауптмана признают виновным, приговаривают к смертной казни и сажают на электрический стул в апреле 1936 года.
Апрель 1935. Энн Морроу Линдберг выпускает первую книгу, North to the Orient («Север-Востоку)»; бесхитростный рассказ о совместных воздушных полетах с мужем становится супербестселлером и удостаивается общенациональной Премии книготорговцев как лучшее в году произведение в жанре non-fiction.
Декабрь 1935-декабрь 1936. Стремясь избегнуть общественного внимания, чета Линдбергов с двумя маленькими детьми покидает Америку и, вплоть до своего возвращения весной 1939 года, живет главным образом в сельской местности в Кенте, Англия. По предложению американских военных, Линдберг едет в Германию собрать сведения о нацистской авиации и авиапромышленности; в ближайшие три года такие поездки становятся регулярными. В 1936 присутствует на Олимпийских играх в Берлине и видит Гитлера, о котором позднее высказывается в письме к другу: «Вне всякого сомнения, это великий человек, и я убежден, что он сделал для немецкого народа многое». Энн Морроу Линдберг сопровождает мужа в Германию и впоследствии осуждает (американский) «подчеркнуто пуританский взгляд на диктатуру как на воплощенное зло, из которого при всей его нестабильности никогда не вырастет ничего хорошего, — и это в сочетании с отношением нашей глупой печати к Гитлеру как к клоуну и с чрезвычайно сильной (естественно) еврейской агитацией против него в принадлежащих евреям газетах».
Октябрь 1938. Почетный крест германского орла — золотой медальон с четырьмя маленькими свастиками — вручает Линдбергу «по приказу фюрера» маршал авиации Герман Геринг на обеде в американском посольстве в Берлине. Этой наградой удостаивают иностранцев за заслуги перед Рейхом. Энн Морроу Линдберг публикует вторую книгу о своих приключениях в воздухе — Listen! The Wind («Послушайте! Ветер!»), — становящуюся в разряде non-fiction бестселлером вопреки нарастающему разочарованию в ее муже американских антифашистов и отказу части еврейских книготорговцев взять книгу на реализацию.
Апрель 1939. После гитлеровского вторжения в Чехословакию Линдберг записывает в дневник: «Как я ни осуждаю Германию за многое из того, что она делает, в этом десятилетии она — единственная страна в Европе, ведущая последовательную политику». По призыву начальника ВВС генерала Арнольда и с согласия президента Рузвельта, недолюбливающего Линдберга и не доверяющего ему, переходит из запаса на воинскую службу в чине полковника ВВС США.
Сентябрь 1939. В дневниковых записях, сделанных после нападения Германии на Польшу 1 сентября, Линдберг отмечает необходимость «защититься от атаки иностранных армий и от смешения с чужими расами… и от проникновения низшей крови». Авиация, пишет он далее, — «одно из воистину бесценных достояний, позволяющих белой расе выжить под накатывающими морскими валами желтых, черных и коричневых». Несколько раньше он говорит в частной беседе с высокопоставленным членом общенационального комитета Республиканской партии консервативным газетчиком Фултоном Льюисом-младшим: «Мы встревожены результатами еврейского влияния в нашей прессе, на радио и в кинематографе… Это особенно плохо потому, что подавляющее большинство евреев соответствующих профессий ни в какой стране не являются национальным достоянием». В дневниковой записи за апрель 1939 года (изъятой при публикации «Дневников военного времени» книгой в 1970 году) значится: «В таких городах, как Нью-Йорк, и так уже слишком много евреев. И лишь единицы по-настоящему полезны стране, тогда как большинство лишь сеют панику и хаос». В апреле 1940 года, выступая по радио в округе Колумбия, Линдберг заявляет: «Единственной причиной, по которой нашей стране угрожает вовлечение в европейскую войну, является наличие могущественного элемента, нас к этому подталкивающего. Это пренебрежимое меньшинство американских граждан, однако они умеют лоббировать свои интересы и владеют пропагандистской машиной. Они используют малейшую возможность подтолкнуть нас к самому краю пропасти». Когда сенатор-республиканец от штата Айдахо Уильям Э. Бора предлагает Линдбергу обозначиться в роли возможного кандидата в президенты страны, тот отвечает, что предпочитает заниматься политикой как частное лицо.
Октябрь, 1940. Весной на юридическом факультете Иельского университета учреждают комитет «Америка прежде всего», призванный противостоять интервенционистской политике Рузвельта и пропагандировать изоляционизм США; в октябре Линдберг, выступая на трехтысячном митинге в Иеле, призывает Америку признать «новую власть в Европе». Энн Морроу Линдберг выпускает третью книгу — The Wave of the Future («Волна грядущего») — небольшой антиинтервенционистский трактат с подзаголовком «Кредо», сразу же вызывающий бурные споры и становящийся супербестселлером, вопреки мнению госсекретаря Гарольда Икеса, называющего книгу «библией каждого нациста в Америке».
Апрель-август 1941. Выступая на десятитысячном слете изоляционистов в Чикаго, а затем — и на десятитысячном слете в Нью-Йорке, Линдберг дает повод своему злейшему недругу госсекретарю Икесу назвать его «американским попутчиком нацизма № 1». А после того, как Линдберг обращается к президенту Рузвельту с жалобой на непрерывные нападки Икеса (в частности, и в связи с орденом, которым знаменитого летчика удостоили нацистские бонзы), госсекретарь выступает с письменным заявлением: «Если мистеру Линдбергу не нравится, когда его совершенно справедливо называют „нацистским прихвостнем“, почему бы ему не отказаться от позорной награды, отослав ее обратно — и тем самым покончив с вопросом раз и навсегда?» (Ранее Линдберг уже отказался вернуть орден, чтобы не нанести «незаслуженного оскорбления» нацистскому руководству.) Президент публично выражает сомнения в политической лояльности Линдберга, вынуждая его тем самым обратиться к министру обороны с прошением об отставке. Икес в этой связи замечает, что стремительно и без сожалений расставшийся со службой в армии Линдберг остается твердым как скала в своем нежелании вернуть нацистам полученную из их рук награду. В мае, в присутствии сенатора Бартона К. Уилера, восседающего на трибуне вместе с Энн Морроу Линдберг, полковник ВВС в отставке выступает на двадцатипятитысячном митинге комитета «Америка прежде всего» на Мэдисон-сквер-гарден; его появление на трибуне вызывает бурные приветствия, сопровождающиеся выкликами: «Наш следующий президент!» и четырехминутной овацией по завершении речи; всю весну и лето Линдберг разъезжает по стране, выступая перед толпами с дальнейшими призывами не дать вовлечь Америку в европейскую войну.
Сентябрь-декабрь 1941. 11 сентября произносит транслируемую по радио речь «Кто агитирует за войну?» на слете сторонников комитета «Америка прежде всего» в Де-Мойне; восьмитысячная аудитория разражается рукоплесканиями, когда Линдберг упоминает «еврейство» в ряду влиятельных и эффективных политических сил, подталкивающих Америку к войне «по причинам, которые никак нельзя назвать американскими». Прибавляет: «Мы не вправе упрекнуть их в том, что они стремятся повернуть события, как им кажется, в выгодную для себя сторону, но и о собственных интересах, о собственной выгоде нам забывать не след. Мы не можем позволить естественным чувствам и предрассудкам инородцев направить нашу страну на путь самоуничтожения». На следующий день произнесенную в Де-Мойне речь осуждают как демократы, так и республиканцы, однако сенатор-республиканец от Северной Дакоты и убежденный изоляционист Джералд П. Най берет Линдберга под защиту и бросает новые обвинения американским евреям; он в этом качестве оказывается далеко не единственным. 10 декабря Линдберг отменяет уже назначенный бостонский митинг сторонников комитета «Америка прежде всего» в связи с японским нападением на Перл-Харбор и последующим объявлением США войны Японии, Германии и Италии. Лишившись лидера, Комитет теряет былую мощь, и вскоре эта организация распадается.
Январь-декабрь 1942. Отправляется в Вашингтон с тем, чтобы попробовать вернуться на службу в ВВС, однако сталкивается с сильным сопротивлением со стороны ключевых министров в кабинете Рузвельта и в прессе, отказывает Линдбергу и сам Рузвельт. Не удаются и неоднократные попытки найти работу в авиапромышленности, хотя ранее — в конце двадцатых и начале тридцатых — Линдберг сказочно зарабатывал в авиации и авиапроме, дав свое имя коммерческой «Линии Линдберга» (трансконтинентальные перелеты), и как чрезвычайно высоко оплачиваемый консультант компании «Пан Американ». Весной, с согласия правительства, ему удается все-таки устроиться на работу консультантом в фордовскую программу производства бомбардировщиков в Уиллоу Ран под Детройтом; Линдберг с семьей переезжают в один из детройтских пригородов. (Когда в сентябре президент Рузвельт прибывает в Уиллоу Ран посмотреть на месте, как идет работа, Линдберга — по-видимому, из деликатности — не оказывается на месте.) Линдберг участвует в экспериментах, проводимых в аэромедицинской лаборатории клиники Майо с целью снизить физические риски, связанные с полетами на большой высоте; позднее участвует как летчик-испытатель в проверке кислородного снаряжения в полетах на большой высоте.
Декабрь 1942-июль 1943. Принимает активное участие в подготовке пилотов к эксплуатации истребителей военно-морской авиации «Корсар», в конструирование которого на коннектикутском авиазаводе успел внести свою лепту.
Август 1943. Энн Морроу Линдберг, к этому времени мать уже четырех детей, публикует роман The Steep Ascent («Крутой подъем»), посвященный описанию опасных приключений в воздухе и становящийся первой коммерческой неудачей — главным образом из-за враждебности, испытываемой критиками и читателями к предвоенной политической деятельности семейства Линдбергов.
Январь-сентябрь 1944. После длительного пребывания во Флориде, связанного с испытанием боевых самолетов различных типов, включая новый бомбардировщик В-29 компании «Боинг», Линдберг получает правительственное разрешение отправиться на юг тихоокеанского региона с тем, чтобы изучить «Корсар» в боевых условиях; едва попав сюда, садится за штурвал истребителя-бомбардировщика и с базы, расположенной на Новой Гвинее, начинает облетать японские цели, — сперва как наблюдатель, а затем — как боевой летчик, воюя с великим энтузиазмом и с большим успехом. Обучает пилотов тому, как повысить боеспособность, экономно расходуя в полете горючее. Совершив пятьдесят боевых вылетов — и сбив японский истребитель, — возвращается в Америку в сентябре и поступает на службу в компанию «Юнайтед эйркрафт», в программу по производству истребителей, ради чего переезжает из Мичигана в Уэстпорт, штат Коннектикут.
ФЬОРЕЛЛО Г. ЛАГУАРДИА (1882–1947)
Ноябрь 1922. Став конгрессменом от Нижнего Ист-сайда в Манхэтгене еще перед первой мировой войной, Лагуардиа возвращается в Конгресс на пять сроков подряд в качестве республиканского представителя Восточного Гарлема, заселенного по преимуществу итальянцами и евреями. Возглавляет в Конгрессе борьбу против нового налогообложения, предложенного президентом Гувером, осуждает президента за отказ обратиться к жертвам Великой депрессии, борется и против «сухого закона».
Ноябрь 1924. На президентских выборах оказывает куда более существенную поддержку кандидату от Прогрессивной партии Роберту М. Лафоллетту, чем республиканскому кандидату и действующему президенту Кулиджу.
Январь 1931. Губернатор штата Нью-Йорк Франклин Д. Рузвельт созывает совещание по борьбе с безработицей, обусловленной Великой депрессией; Лагуардиа хвалит Рузвельта за инициацию расследования, призванного законодательно обеспечить улучшение условий труда и поддержку безработных в штате, чего он сам на федеральном уровне тщетно добивался от президента Гувера.
1932. Став «хромой уткой» в Конгрессе семьдесят второго созыва, который и сам стал «хромой уткой» после победы демократов на выборах 1932 года, и будучи республиканцем, не чуждым демократическим идеям, получает от вновь избранного президента Рузвельта поручение официально представить «Новый курс» в Конгрессе.
Ноябрь 1933. Выступая как кандидат, противостоящий Таммани-холлу[10] (то есть демократам), избирается от республиканцев в союзе с мелкими партиями (к которым впоследствии присоединяется Американская рабочая партия) мэром Нью-Йорка на первый из в общей сложности трех подряд сроков; в должности мэра активно способствует экономическому возрождению города после Великой депрессии, инициируя и поощряя общественные проекты, связанные с трудоустройством большого числа горожан. Осуждает фашизм и американских нацистов, а после того, как нацисты обзывают его «еврейским мэром Нью-Йорка», отшучивается: «Вот уж никогда не думал, что в моих жилах столько еврейской крови, чтобы я имел право этим похвастаться!»
Сентябрь 1938. После предпринятого Гитлером расчленения Чехословакии обрушивается с нападками на республиканских изоляционистов и поддерживает курс Рузвельта на вмешательство в европейские дела.
Сентябрь 1940. Хотя, как утверждают, кандидат от республиканцев Уэндел Уилки раздумывает над тем, чтобы предложить Лагуардиа пост вице-президента, мэр Нью-Йорка вновь, как и в 1924 году, предает свою партию, формируя вместе с сенатором Джорджем Норрисом движение «Независимые в поддержку Рузвельта» и ведет публичную кампанию за избрание ФДР на третий срок.
Август-ноябрь 1940. В канун практически неизбежной войны Рузвельту хочется назначить Лагуардиа министром обороны, однако, столкнувшись с сопротивлением, он в конце концов отдает предпочтение республиканцу Генри Стимсону, назначая Лагуардиа сопредседателем с американской стороны американо-канадского Совета обороны.
Апрель 1941. Занимает (на общественных началах) пост помощника президента по гражданской обороне, продолжая исполнять обязанности мэра Нью-Йорка.
Февраль-апрель 1943. Настоятельно просит Рузвельта вернуть себя на воинскую службу в чине бригадного генерала, однако президент, потерпев неудачу в попытках ввести Лагуардиа в кабинет министров или выдвинуть его в связке с собой на пост вице-президента, отказывает и на сей раз, по совету представителей «ближнего круга», находящих поведение Лагуардиа чересчур вызывающим; разочарованный мэр вновь надевает, по его собственному выражению, «спецодежду дворника».
Август 1943. Расовые волнения военного времени, предварительно охватившие Бомонт, Мобил, Лос-Анджелес и Детройт (где в ходе июньских бунтов, общим числом в двадцать один, погибли тридцать четыре человека), вспыхивают и в Гарлеме. После трех дней погромов, грабежей и убийств, обернувшихся шестью смертями, ста восемьюдесятью пятью ранеными и пятимиллионным ущербом, мятеж подавлен — и лидеры негритянской общины выражают мэру признательность за решительные и вместе с тем гуманные действия.
Май 1945. Через месяц после смерти ФДР Лагуардиа объявляет, что не будет баллотироваться в мэры на четвертый срок; весь мир облетает история о том, как незадолго до отставки мэр по радио читает нью-йоркским детям смешные сказки, минимизируя тем самым эффект от общей забастовки газетчиков. Уйдя с поста мэра, становится директором Федерального санаторно-курортного комплекса.
УОЛТЕР УИНЧЕЛЛ (1897–1972)
1924. Бывшего актера музыкальной комедии Уолтера Уинчелла берут на службу в иллюстрированное издание «Нью-Йорк ивнинг график» — и он почти сразу же становится популярным на Бродвее репортером и колумнистом.
Июне 1929. Начинает писать колонки в «Нью-Йорк дейли миррор», принадлежащую Уильяму Рэндолфу Херсту, — и будет писать их еще тридцать лет. Принадлежащий Херсту синдикат перепечатывает эти колонки более чем в двух тысячах изданий по всей стране. Первооткрыватель жанра нашпигованной сплетнями и слухами газетной колонки становится членом «Клуба аиста» — ночного заведения, в котором собираются нью-йоркские знаменитости.
Май 1930. Дебютирует на радио как скандальный бродвейский репортер; становится бешено популярным в роли ведущего радиопрограммы «Танцевальный час с „Лаки Страйк“», а начиная с декабря 1932 года, ведет по воскресеньям, в девять вечера, передачу, спонсируемую фирмой Джергенсов (туалетная вода и т. п.), на канале NBC. Еженедельная пятнадцатиминутная передача Уинчелла, посвященная закулисным слухам и общеполитическим новостям, вскоре собирает самую крупную радиоаудиторию в США, а его традиционный зачин — «Дорогие американцы и американки и те, кто в море, перейдем к делу!» — становится частью американского фольклора.
Март 1932. Начинает отслеживать историю с похищением Чарлза Линдберга-младшего, получая регулярные «наводки» от директора ФБР Дж. Эдгара Гувера; продолжает освещать дело после ареста Бруно Гауптмана в 1934 году и суда над ним в 1935-м.
Февраль 1933. Чуть ли не единственный как среди политических обозревателей, так и среди знаменитых евреев США обрушивается с публичными атаками на Гитлера и на американских нацистов, включая главу Общества германо-американской дружбы Фрица Куна; продолжает эти наскоки как в радиопередачах, так и в газетных колонках вплоть до самого начала второй мировой войны; запускает презрительную кличку «крысисты», призванную превратить расистов с нацистами в посмешище, называет свастику «срастикой».
Январь-март 1935. Гувер награждает Уинчелла почетной грамотой за освещение процесса по делу Бруно Гауптмана. Гувер регулярно «подпитывает» Уинчелла закрытой информацией об американских нацистах, которую тот в той или иной форме обнародует в своих колонках.
1937. В благодарность за поддержку «Нового курса» и лично Рузвельта получает в мае приглашение в Белый дом, после чего общение президента со знаменитым журналистом становится систематическим. Публичная поддержка Уинчеллом ФДР приводит к обострению взаимоотношений с издателем Херстом. Меж тем Уинчелл дружески сходится со своим нью-йоркским соседом — знаменитым гангстером Фрэнком Костелло.
1940. Совокупная газетная и радиоаудитория Уинчелла, по ряду оценок, достигает пятидесяти миллионов человек, что составляет более трети населения США; его ежегодное жалованье в $800 000 превращает его в одного из самых высокооплачиваемых специалистов во всей Америке. Уинчелл продолжает преследовать американских нацистов в своих выступлениях в печати и по радио, например, в «Колонке Уинчелла против пятой колонны». Оказывает решительную поддержку Рузвельту в его беспрецедентных притязаниях на третий президентский срок; после того как Херст изымает из колонок Уинчелла в «Дейли миррор» критику по адресу республиканского кандидата Уилки, публикует под псевдонимом статьи соответствующего содержания в «Пи-эм».
Апрель-май 1941. Уинчелл обрушивается на Линдберга за изоляционистские и прогерманские высказывания; предостерегает нацистского министра иностранных дел фон Риббентропа, заявляя, что у США есть воля к борьбе, и тут же подвергается нападкам со стороны сенатора Бартона К. Уилера за «молниеносное втягивание Соединенных Штатов в войну».
Сентябрь 1941. После речи Линдберга в Де-Мойне, в которой тот обвинил евреев во втягивании США в войну, Уинчелл пишет, что «нимб (Линдберга) превратился в фашистский факел», и продолжает обрушиваться с нападками как на того же Линдберга, так и на сенаторов Уилера, Ная и Рэнкина, а также на всех прочих, кого он считает явными или тайными сторонниками нацизма.
Декабрь 1941-февраль 1972. После вступления США во вторую мировую войну радиовыступления и колонки Уинчелла посвящены почти исключительно военной теме; будучи резервистом ВМФ, давит на Рузвельта с тем, чтобы тот призвал его на воинскую службу, что и происходит в ноябре 1942 года. С окончанием войны переходит на крайне правые позиции, становится непримиримым врагом СССР и сторонником «разоблачителя пятой колонны коммунизма» сенатора Джозефа Маккарти. К середине пятидесятых прошлого века впадает практически в полное забвение; на похоронах Уинчелла в 1972 году присутствует лишь его дочь.
БАРТОН К. УИЛЕР (1882–1975)
Ноябрь 1920-ноябрь 1922. Разгромив могущественного промышленного гиганта — меднорудную компанию «Анаконда» — и проведя успешную борьбу с послевоенными нарушениями прав человека в штате Монтана, член законодательного собрания штата Бартон К. Уилер бесславно проигрывает в 1920 году губернаторскую гонку, однако уже в 1922-м избирается от Демократической партии в Сенат США, где и просиживает четыре срока подряд, пользуясь в родном штате широкой поддержкой рабочего класса и фермеров. С годами превращает административную систему штата в двухпартийную машину под собственным управлением.
Февраль-ноябрь 1924. Будучи избран главой сенатской комиссии, расследует грандиозный скандал, приводящий к отставке генерального прокурора (при президенте Кулидже) Гарри М. Дагерти и к унижению всего Министерства юстиции. Порывает с демократами — и с кандидатом в президенты от демократов Джоном У. Дэвисом, — чтобы в связке с сенатором от Висконсина Робертом М. Лафоллетгом баллотироваться от Прогрессивной партии на пост вице-президента страны. Кулидж с огромным перевесом побеждает и демократов, и прогрессистов, хотя последние набирают шесть миллионов голосов по всей стране и почти сорок процентов голосов по штату Монтана.
1932–1937. Еще до съезда Демократической партии в 1932 году, Уилер совершает турне по шестнадцати штатам, убеждая демократов выдвинуть кандидатом в президенты Франклина Делано Рузвельта. Будучи первой фигурой общенационального масштаба, поддержавшей ФДР, и по большому счету симпатизируя социальным реформам «Нового курса», Уилер тем не менее в 1937 году категорически противится законодательной инициативе президента расширить Верховный суд (с тем чтобы «доукомплектовать» его приверженцами «Нового курса») и в ходе неоднозначной схватки срывает принятие соответствующего закона, что оборачивается началом многолетней личной вражды с действующим президентом.
1938. Двухпартийная машина для голосования в штате Монтана, руководимая Уилером, срывает избрание вторым сенатором от штата конгрессмена-демократа Джерри О'Коннела в пользу Джейкоба Торкельсона — крайне правого республиканца, которого Уолтер Уинчелл назвал «рупором нацистского движения в Конгрессе». Торкельсон, в свою очередь, называет Уинчелла «еврейским очернителем» и подает на него в суд после того, как Уинчелл посвящает ему один из очерков, публикуемых в журнале «Либерти» в рамках цикла «Американцы, без которых мы прекрасно могли бы обойтись». О'Коннел, говоря о предвыборной возне уилеровских демократов, называет самого сенатора «Бенедиктом Арнольдом[11] для товарищей по партии и изменником своему президенту».
1940–1941. Влиятельные демократы Монтаны учреждают клуб «Уилера — в президенты!»; в его родном штате и повсюду в других в пользу сенатора от Монтаны высказывается значительное количество демократов — до тех пор, пока Рузвельт не объявляет о своем решении баллотироваться на третий срок. В Сенате Уилер все чаще вступает в тактические союзы с республиканцами и демократами-южанами против либерального прорузвельтовского крыла Демократической партии. Уилер яростно протестует против возможного вмешательства США в европейскую войну. В июне 1940 года угрожает расколоть Демократическую партию, «если она превратится в партию войны». В том же месяце встречается с целью выработки планов «антивоенной агитации и пропаганды» с Чарлзом Э. Линдбергом и группой сенаторов-изоляционистов; в самом Сенате защищает Линдберга от обвинений в пронацистских симпатиях, а несколькими месяцами позже — когда Рузвельт публично сравнивает Линдберга с «медянкой»[12], называет это сравнение «шокирующим и оскорбительным для каждого здравомыслящего американца». Выступая по радио на NBC, формулирует насчитывающую восемь пунктов платформу, исходя из которой можно было бы начать переговоры о ненападении с гитлеровской Германией, и получает поздравительную телеграмму от Линдберга. Встречается с учеными из Йеля, планирующими учредить комитет «Америка прежде всего», и берет на себя предложенную ими роль неофициального консультанта; наряду и наравне с Линдбергом, становится самым популярным оратором на митингах и слетах Комитета. Выступает против призыва на воинскую службу, называя рузвельтовский план частичной мобилизации в мирное время «шагом в сторону тоталитаризма». В сенате, выступая против Билля о ленд-лизе, говорит: «Если американскому народу хочется диктатуры, если ему хочется тоталитарной формы правления и если ему хочется войны, — тогда этот билль должен на всех порах проскочить через Конгресс, благо, именно это и угодно президенту Рузвельту». Утверждает, что если Билль о ленд-лизе окажется принят, то это впоследствии «будет стоить жизни четверти американских парней и сегодняшних подростков», что провоцирует Рузвельта назвать это утверждение «самыми лживыми… самыми гнусными и антипатриотическими словами… публично произнесенными на памяти людей моего поколения». Разглашает (причем прежде, чем само событие имеет место) факт отправки американских войск в Исландию; Белый дом в один голос с британским премьер-министром Черчиллем обвиняет Уилера в том, что подверг тем самым опасности жизнь американских и английских военнослужащих. Вновь подпадает под обвинение в разглашении государственной и военной тайны, когда, в ноябре 1941 года, «сливает» изоляционистской «Чикаго трибюн» документацию Министерства обороны, содержащую наброски предположительной стратегии США в случае вступления страны в мировую войну.
Декабрь 1941-декабрь 1946. После Перл-Харбора поддерживает вступление США в войну, оговаривая, однако же, что союзнические отношения с СССР помогают сохранению советской власти в России. В 1944 году, бросив клич «Коммунисты стоят за Управление ресурсами бассейна Миссури» и поддерживая в борьбе с либералами Энергетическую компанию штата Монтана и меднорудную компанию «Анаконда», помогает решить спор в пользу Управления ресурсами бассейна Теннесси. Вследствие этого теряет последнюю поддержку демократов в штате и проигрывает в 1946 году сенатские праймериз молодому монтанскому либералу Лейфу Эриксону.
1950-е. Практикующий адвокат в Вашингтоне, округ Колумбия. Идеологически и политически смыкается с сенатором Маккарти.
ГЕНРИ ФОРД (1863–1947)
1903–1905. Первый автомобиль Форда — двухцилиндровый, мощностью в восемь лошадиных сил, «Форд А», лично спроектированный Фордом и произведенный в недавно основанной «Форд мотор компани», появляется в 1903 году и стоит $850. В ближайшую пару лет появляются более дорогие модели.
1908. Происходит презентация модели «Т», предназначенной для эксплуатации в сельской местности, — и до 1927 года эта модель остается единственной, производимой компанией. Форд становится крупнейшим автомобильным магнатом страны, выполняя свой план «создать автомашину практически для каждого».
1910–1916. Запускает конвейерную сборку, представляющую собой крупнейший технологический прорыв со времен Промышленной революции, — и это позволяет ему наладить массовое производство модели «Т». В 1914 году Форд объявляет о введении базовой ставки в пять долларов за восьмичасовой рабочий день; на практике это правило, однако же, распространяется лишь на часть рабочих и служащих компании. Тем не менее лозунг «Пять долларов за рабочий день» приносит Форду славу передового предпринимателя, а может быть, и передового мыслителя. «Я не люблю читать книги, — признается он. — Они меня утомляют. История — это всегда в той или иной степени болтовня».
1916–1919. Имя Форда впервые вносится в бюллетень для голосования на съезде Республиканской партии, — и в первом туре этот кандидат в президенты набирает тридцать два голоса. В автомобильной компании Форд окончательно становится полным и абсолютным хозяином — и автозавода, и смежных производств. К 1916 году компания выпускает две тысячи автомобилей в день; общее число произведенных машин модели «Т» достигает миллиона. С началом первой мировой войны Форд становится яростным борцом за мир и обрушивается с нападками на тех, кто на войне наживается. На встрече с высшим и средним руководством компании заявляет: «Я знаю, кто развязал войну. Немецкие банкиры еврейского происхождения. У меня есть доказательства. У меня есть факты. Немецкие банкиры еврейского происхождения развязали войну». Со вступлением США в войну, клянется выполнять оборонные заказы «без единого процента прибыли», однако слова не держит. По призыву президента Вильсона, баллотируется в Сенат от Демократической партии, хотя прежде называл себя республиканцем, — и проигрывает, правда, с незначительным перевесом у противника. Приписывает свое поражение «интересам Уолл-стрит» и «евреям».
1920. В мае «Дирборнская независимая» — местный еженедельник, купленный Фордом в 1918 году, — публикует первую из девяносто одной пространной статьи, которые посвящены разоблачению «Международного еврейства как всемирной проблемы»; в дальнейших выпусках практически воспроизводятся печально знаменитые «Протоколы сионских мудрецов» и содержащийся в них план захвата евреями мирового господства, причем сами «Протоколы…» подаются как аутентичный документ. На второй год публикации тираж достигает трехсот тысяч экземпляров; дилеры Форда навязывают покупателям машин подписку как программный продукт фирмы; впоследствии антисемитские статьи выходят четырехтомником под названием «Международное еврейство — главная мировая проблема».
1920-е. В 1921 году Форд выпускает пятимиллионную машину; более чем половину автомобилей, проданных в Америке, составляет модель «Т». Форд закладывает крупный завод в Ривер-Руже и превращает Дирборн в значительный промышленный центр. Ему требуются лес, железная руда и уголь, чтобы выпускать автомобили в замкнутом цикле производства. Диверсифицирует линейку автомобилей. Автобиография Форда, вышедшая в 1922 году под названием «Жизнь и работа», становится бестселлером, да и сам он превращается во всемирно известную легендарную личность. Опросы показывают, что по популярности Форд превосходит президента Гардинга; о нем говорят как о республиканском кандидате в президенты; осенью 1922 года Форд сам задумывается над возможностью включиться в президентскую гонку. Адольф Гитлер в одном из интервью 1923 года заявляет: «Генриха Форда мы считаем фюрером нарастающего фашистского движения в Америке». В середине двадцатых чикагский адвокат-еврей подает на Форда в суд, обвинив его в диффамации, — и в 1927 году Форд уступает: он прекращает нападки на евреев, останавливает поток антисемитских публикаций и закрывает «Дирборнскую независимую» — убыточное издание, уже влетевшее ему в пять миллионов долларов. Когда Линдберг за штурвалом «Духа Сент-Луиса» прилетает в 1927 году в Детройт, они с Фордом встречаются на аэродроме, принадлежащем Форду, и автомобильный магнат впервые поднимается в воздух. Встречи Форда с Линдбергом становятся регулярными, и в детройтском интервью 1940 года Форд проговаривается: «Когда Чарлз приезжает сюда, мы с ним говорим исключительно про евреев».
1931–1937. Конкуренция со стороны «Шевроле» и «Плимута» и влияние Великой депрессии приводят к серьезным убыткам, несмотря на освоение нового мотора V-8. Скверные условия труда в Ривер-Руже — потогонная работа, увольнения, промышленный шпионаж. Попытки Объединенного профсоюза рабочих автомобильной промышленности создать свои ячейки и на заводах Форда (вслед за предприятиями «Дженерал моторе» и «Крайслер») магнат встречает насилием и угрозами; группа боевиков из Детройта избивает рабочих вожаков в Ривер-Руже. Национальный наблюдательный совет по условиям труда осуждает трудовую политику Форда и называет ее худшей во всем американском автомобилестроении.
1938. В июле, на свое семидесятипятилетие, Форд награждается Почетным крестом германского орла; эта награда нацистского правительства вручается на торжественном обеде в Детройте в присутствии полутора тысяч гостей. (Когда той же награды в октябре удостаивается и Линдберг — и получает ее на торжественной церемонии в Германии, госсекретарь Икес, выступая в декабре на собрании Кливлендского сионистского общества, говорит: «Генри Форд и Чарлз Э. Линдберг — единственные граждане свободной страны, не погнушавшиеся принять сомнительную награду из рук у того, кто дня не проводит, чтобы не совершить нового преступления против человечества»), Форд переживает первый из двух инсультов.
1939–1940. С началом второй мировой войны присоединяется к своему другу Линдбергу в поддержке изоляционизма и комитета «Америка прежде всего». Вскоре после того, как Форда избирают в исполком Комитета, Лессинг Дж. Розенвальд, директор одной из компаний Форда и еврей по национальности, уходит в отставку из-за антисемитизма владельца компании. Какое-то время Форд регулярно встречается с «радиопопом»-антисемитом отцом Кофлином, деятельность которого, как подозревают Рузвельт и Икес, финансирует. Оказывает финансовую поддержку антисемиту Джералду К. Смиту, и выступающему с еженедельными демагогическими радиопередачами, и живущему за счет Форда. (Через несколько лет Смит переиздаст «Международное еврейство» и даже в 1960-е годы будет утверждать, что Форд «так и не отказался от своих воззрений на еврейство»)
1941–1947. Переживает второй инсульт. С наступлением войны переориентирует производство на выпуск оборонной продукции. В годы войны производит бомбардировщик В-24 на огромном заводе в Уиллоу Ран, наняв Линдберга в консультанты. Из-за болезни не может далее вести бизнес и удаляется от дел в 1945 году. Умирает в апреле 1947 года; проститься с ним приходят более ста тысяч человек. Огромное состояние (в акциях компании) переходит главным образом к Фонду Форда, вскоре становящемуся богатейшим частным фондом мира.
Прочие исторические персонажи в романе
Бернард Барух (1870–1965). Финансист и советник правительства. На посту председателя Военно-промышленного совета при Вудро Вильсоне мобилизовал промышленность США в соответствии с нуждами первой мировой войны. Член «ближнего круга» при Рузвельте. Президент Трумэн назначил Баруха американским представителем в Комиссии ООН по атомной энергии (1946).
Руджиро Боярдо (Ричи Башмак; 1890–1984). Ньюаркский мафиозо, соперник рэкетира Лонги Цвилмана; влияние Башмака было сильнее всего в Первом округе, заселенном по преимуществу итальянцами, где он держал популярный ресторан.
Луис Д Брандейс (1856–1941). Уроженец Луисвилла, штат Кентукки; из семьи образованных еврейских иммигрантов из Праги. Юрисконсульт и публицист в Бостоне. Один из основоположников сионистского движения в США. Назначен президентом Вильсоном на должность заместителя члена Верховного суда, однако лишь после интенсивных четырехмесячных споров в Сенате и по всей стране, которые сам Брандейс объяснял тем, что оказался первым евреем, выдвинутым на высокий пост в судебной системе США. Проработал в Верховном суде 23 года, ушел в отставку в 1939 году.
Чарлз Э. Кофлин (1891–1979). Священник католического обряда, настоятель церкви Малого цветка в Ройал-Оук, штат Мичиган. Считал Рузвельта коммунистом и превозносил Линдберга. В 1930-е годы зарекомендовал себя оголтелым антисемитом, еженедельно выступая по национальному радио и выпуская журнал «Социальная справедливость», сперва распространение, а затем и издание которого было прекращено в 1942 году в соответствии с Законом о шпионаже в военное время.
Амелия Эрхарт (1897–1937). В 1932 году установила трансатлантический рекорд, перелетев за 14 часов 56 минут с Ньюфаундленда в Ирландию; первая женщина, в одиночку перелетевшая и через Атлантический океан, и через Тихий — из Гонолулу в Калифорнию. Ее самолет пропал в небе над Тихим океаном в 1937 году при попытке кругосветного перелета; со штурманом Фредриком Дж. Нунэном на борту.
Мейер Элленстейн (1885–1963). Зубной врач, затем адвокат; избран выборщиками Ньюарка на пост мэра города в 1933 году. Первый и единственный еврей на этом посту; избирался два раза подряд — 1933–1941.
Эдвард Фланаган (1886–1948). В 1904 году эмигрировал из Ирландии в США, поступил в духовную семинарию и принял сан в 1912 году. В 1917 году основал Приют преподобного Фланагана для бездомных детей всех рас и религий в Омахе. Стал фигурой общенационального масштаба после выхода в 1938 году фильма о нем и о его воспитанниках, в котором самого Фланагана сыграл Спенсер Треси.
Лео Франк (1884–1915). Менеджер на карандашной фабрике в Атланте, 26 апреля 1913 года признанный виновным в убийстве тринадцатилетней работницы Мэри Фэган; в тюрьме был ранен ножом, а позднее похищен из тюрьмы взбунтовавшимися горожанами и предан суду Линча в августе 1915 года. Считается, что в вынесении вызывающего сомнения обвинительного приговора важную роль сыграл фактор антисемитизма.
Феликс Фрэнкфуртер (1882–1965). Назначенный Рузвельтом заместитель члена Верховного суда (1939–1962).
Йозеф Геббельс (1897–1945). Один из основоположников Национал-социалистической партии Германии; в 1933 году стал гитлеровским министром пропаганды и фюрером культуры, ответственным за надзор за прессой, радио, кинематографом и театром, равно как и за организацию массовых мероприятий — шествий, парадов и митингов. Один из самых преданных и бесчеловечных сообщников Гитлера. В апреле 1945 года, когда Германия уже была разбита, а русские входили в Берлин, покончил с собой вместе с женой, предварительно умертвив шестерых собственных детей.
Герман Геринг (1893–1946). Основатель и первый руководитель гестапо, создатель военной авиации Третьего рейха. В 1940 году Гитлер назвал его своим преемником, однако в конце войны переменил это решение. Приговоренный по приговору Нюрнбергского суда над главными военными преступниками к смертной казни, покончил с собой за два часа до экзекуции.
Генри (Хэнк) Гринберг (1911–1986). Первый отбивающий детройтских «Тигров» в 1930-1940-е; лишь на два удара уступил рекордному результату Бэйба Рута в сезоне 1938 года. Кумир еврейских фанатиков бейсбола, первым из двух игроков еврейского происхождения вошел в бейсбольный Зал славы.
Уильям Рэндолф Херст (1863–1951). Американский издатель; считается основоположником построенной на сенсациях «желтой» журналистики, адресованной массовой аудитории; в 1930-е его газетная империя процветала. Поначалу союзничая с популистским крылом Демократической партии, постепенно сместился на правый край и стал врагом Рузвельта.
Генрих Гиммлер (1900–1945). Один из нацистских вожаков, командир СС, в ведении которого находились концлагеря, и руководитель гестапо; ответственный за расистскую программу «очищения» и второй человек во власти после Гитлера. Отравился, уже будучи взят в плен англичанами в мае 1945 года.
Дж(он) Эдгар Гувер (1895–1972). Директор Федерального бюро расследования (первоначально — Бюро Расследования, департамент Министерства юстиции), 1924–1972.
Гарольд Л. Икес (1874–1952). Прогрессивный республиканец, ставший впоследствии демократом; тринадцать лет был министром внутренних дел в кабинете Рузвельта, что является второй после рекордной продолжительностью пребывания членом этого кабинета. Убежденный консерватор и заклятый враг фашизма.
Фрии, Кун (1886–1951). Немец по происхождению, ветеран первой мировой войны, эмигрировавший в США в 1927 году, считая себя всеамериканским фюрером, основал и возглавил Общество германо-американской дружбы, ставшее самой многочисленной, самой активной и имеющей наибольшую финансовую поддержку нацистской организацией в США (двадцать пять тысяч членов). Уличен в воровстве в 1939 году, лишен гражданства — в 1943, депортирован в Германию в 1945-м. В 1948 году осужден немецким судом в рамках процесса по денацификации за попытку насадить нацизм на американскую почву и за тесные связи с Гитлером; приговорен к десяти годам исправительно-трудовых работ.
Герберт Г. Леман (1878–1963). Партнер в фамильном банке «Братья Деманы». Вице-губернатор штата Нью-Йорк при губернаторе Рузвельте; губернатор штата в 1932–1942 годах. Сторонник «Нового курса» и рьяный интервенционист. На посту сенатора-демократа от Нью-Йорка (1949–1957) стал одним из первых оппонентов сенатора Маккарти.
Джон Л. Льюис (1880–1969). Американский рабочий вожак. В 1935 году, будучи председателем объединенного профсоюза шахтеров, порвал с Американской федерацией труда с тем, чтобы создать новый Комитет по созданию производственных профсоюзов, который в 1938 году превратился в Конгресс производственных профсоюзов. Поначалу поддерживал Рузвельта, в президентской гонке 1940 года выступил в пользу республиканца Уилки и покинул пост председателя Конгресса после поражения своего кандидата на выборах. Забастовки, проводимые в годы войны объединенным профсоюзом шахтеров, привели к дальнейшему обострению взаимоотношений между Льюисом и руководством страны.
Энн Спенсер Морроу Линдберг (1906–2001). Американская писательница и летчица. Родилась в богатой и привилегированной семье в Энглвуде, штат Нью-Джерси; ее отец, Дуайт Морроу, был партнером в инвестиционной фирме Дж. П. Морган и К°, послом США в Мексике при президенте Гувере и сенатором-республиканцем от штата Нью-Джерси; ее мать, Элизабет Рив Катлер Морроу, была писательницей, педагогом и весьма недолгое время ректором колледжа Софии Смит, в котором Энн получила звание бакалавра по литературе в 1928 году. Познакомилась с Чарлзом Линдбергом годом раньше, во время его визита в американское посольство в Мехико. Детали биографии см. в разделе «Подлинная летопись жизни ключевых персонажей», в главе «Чарлз Линдберг».
Генри Моргентау-младший (1891–1967). Государственный казначей (1934–1945), назначенный на этот пост Рузвельтом.
Винсент Мэрфи (1888–1976). Преемник Мейера Элленстейна на посту мэра Ньюарка, 1941–1949. Кандидат от демократов на губернаторских выборах в штате Нью-Джерси в 1943 году и на протяжении тридцати пяти лет (с момента своего избрания на пост секретаря-казначея Федерации труда штата) ключевая фигура рабочего движения в Нью-Джерси.
Джералд II. Най (7.S92-/97,/). Республиканский сенатор от штата Северная Дакота (1925–1945), страстный изоляционист.
Вестбрук Пеглер (1894–1969). Крайне правый журналист, колонка которого — «Глазами Пеглера» — появлялась в херстовских изданиях с 1944 по 1962 год. В 1941 году получил Пулитцеровскую премию за разоблачение рэкета в промышленности. Яростный критик Рузвельта и «Нового курса», который он считал затеей, инспирированной коммунистами, и явный юдофоб. Друг и сподвижник сенатора Маккарти, советник возглавляемого сенатором следственного комитета.
Иоахим Принц (1902–1988). Раввин, писатель, активист движения в защиту гражданских прав; служил в синагоге «Бней Авраам» в Ньюарке с 1939 по 1977 год.
Иоахим фон Риббентроп (1893–1946). Главный советник Гитлера по вопросам международной политики с 1933 года, министр иностранных дел в 1938–1945 годах. Вместе с советским министром иностранных дел Молотовым подписал в 1939 году пакт о ненападении, включающий секретное соглашение о разделе Польши. Пакт создал предпосылки к началу второй мировой войны. Признан виновным в военных преступлениях в Нюрнберге и 16 октября 1946 года первым из нацистских преступников был повешен по приговору суда.
Элеанора Рузвельт (1884–1962). Племянница Теодора Рузвельта, жена своего дальнего родственника Франклина Делано Рузвельта, мать трех дочерей и пяти сыновей. Будучи Первой леди, публично выступала в либеральном духе по социальным проблемам, добиваясь повышения статуса национальных и религиозных меньшинств, а также обездоленных и женщин, резко высказывалась против фашизма, вела ежедневную колонку, публикуемую в шестидесяти газетах, а во время второй мировой войны была сопредседателем Совета по гражданской обороне. Назначенная президентом Трумэном на должность представителя США в ООН, поддержала образование еврейского государства на Ближнем Востоке. В президентской гонке 1952 и 1956 годов поддерживала Эдлая Стивенсона. Вновь была назначена послом в ООН президентом Кеннеди, вторжение которого в Залив свиней, однако же, резко осудила.
Леверетт Солтонстолл (1892–1979). Потомок сэра Ричарда Солтонстолла, члена-учредителя Компании Массачусетского залива, прибывшего в Америку в 1630 году. Республиканский губернатор Массачусетса, 1939–1944; республиканский сенатор, 1944–1967.
Джералд Л. К. Смит (1898–1976). Священник и знаменитый оратор, сотрудничавший сперва с Хьюи Лонгом, а затем — с преподобным Кофлином и Генри Фордом, разделявшими его безграничную ненависть к евреям. Его антисемитский журнал «Крест и флаг» обвинял евреев в наступлении Великой депрессии и в развязывании второй мировой войны. В 1942 году, баллотируясь от республиканцев в Сенат США по штату Мичиган, получил сто тысяч голосов. Утверждал, что Рузвельт является евреем, что «Протоколы сионских мудрецов» — аутентичный документ, а после войны — что никакого Холокоста не было.
Алли Штольц (1918–2000). Боксер-легковес из Ньюарка, еврей по происхождению. Выиграл семьдесят три из восьмидесяти пяти боев, проиграл в 1940-е два боя за звание чемпиона мира: первый, пятнадцатираундовый, по очкам (причем голоса судей разделились), — чемпиону мира Сэмми Энготту; второй (что привело к завершению профессиональной карьеры) — нокаутом в тринадцатом раунде чемпиону мира Бобу Монтгомери.
Дороти Томпсон (1893–1961). Журналистка и политическая активистка, колонку которой перепечатывали в 1930-е годы сто семьдесят газет по всей стране. Ранний враг нацизма и Гитлера, ожесточенный критик политической деятельности Линдберга. Вышла замуж за прозаика Синклера Льюиса в 1928 году; развелась в 1942-м. В 1940-1950-е боролась против сионизма и поддерживала палестинских арабов.
Дэвид Т. Виленц (1894–1988). Прокурор штата Нью-Джерси (1934–1944), потребовавший и добившийся смертной казни для похитителя первенца четы Линдбергов Бруно Гауптмана. Позже влиятельный член Демократической партии в штате Нью-Джерси и советник трех губернаторов-демократов.
Абнер Цвилман (Лонги — Длинный; 1904–1959). Ньюаркский бутлегер эпохи «сухого закона», один из двух главных мафиози штата Нью-Джерси в 1920-1940-е годы. Член Большой Шестерки Атлантического побережья, в которую входили также Лаки Лучиано, Мейер Лански, Фрэнк Костелло и еще двое. Преступную деятельность Цвилмана в 1951 году расследовал сенатский комитет на слушаниях, транслируемых по телевидении. Покончил с собой восемью годами позже.
Документы.
Речь Чарлза Линдберга «Кто агитирует за войну?», произнесенная на митинге комитета «Америка прежде всего» в Де-Мойне 11 сентября 1941 года. Текст опубликован в Сети.
Уже два года, как началась новейшая европейская война. С этого дня в сентябре 1939 года и вплоть до настоящего момента, оказывается постоянно нарастающее воздействие, с тем чтобы втянуть США в этот конфликт.
Воздействие оказывалось и оказывается иностранными государствами и незначительным меньшинством наших собственных сограждан; оно, однако же, столь эффективно, что сегодня мы находимся на грани войны.
Именно сейчас, когда вот-вот должна начаться третья зимняя кампания, имеет смысл обозреть обстоятельства, обусловившие наше сегодняшнее положение. Почему мы находимся на грани войны? Неужели столь глубокая вовлеченность с нашей стороны и впрямь была обязательной? Кто несет ответственность за резкий сдвиг нашей внешней политики с позиций нейтралитета и государственной независимости в сторону погружения в европейские дела?
Лично я убежден в том, что лучшим доводом против нашей интервенции может и должно стать тщательное изучение причин и хода войны в Европе. Я не раз говорил о том, что, узнай американский народ подлинные факты из достоверных источников, опасность вовлечения США в войну отпала бы сразу же.
И здесь мне хочется подчеркнуть фундаментальное различие между теми группами, что ратуют за вступление нашей страны в чужую войну, и теми, кто верит в особый путь независимой Америки.
Обратившись к письменным свидетельствам, вы убедитесь, что те из нас, кто противился и противится вмешательству в чужие дела, постоянно оперируют подлинными фактами из достоверных источников, тогда как интервенционисты прячут факты или черпают их из источников более чем сомнительных.
Мы просим вас перечитать то, что мы говорили месяц назад, год назад и даже раньше — еще до начала войны. Мы не отрекаемся от своих слов и не замалчиваем сказанного — напротив, мы им гордимся.
Мы не обманывали вас пропагандистскими ухищрениями и уловками. Мы не прибегали к обману, призванному завлечь американцев туда, куда им совершенно не хотелось идти.
Мы вновь и вновь повторяем то же самое, что говорили и перед выборами. И мы не скажем вам завтра, что эти слова были брошены сгоряча в пылу политической дискуссии. А доводилось ли вам встречать хотя бы одного-единственного интервенциониста, или британского агента влияния, или представителя нынешней вашингтонской администрации, который предложил бы вам освежить в памяти слова, сказанные им до того, как европейская война началась? Или, может быть, эти непрошеные защитники чужой демократии рискнули огласить в предвыборной гонке подлинные причины вспыхнувшей между тем в Европе войны? Разве они понадеялись на то, чтобы увлечь сограждан призывами отправиться в крестовый поход за свободу слова и ликвидацию предварительной цензуры в заморских странах?
Пропагандистские ухищрения и уловки, на которые пускаются наши противники, очевидны сегодня каждому. Нынешним вечером я попробую разоблачить эти хитрости, хотя бы отчасти, и вскрыть истину, которую они намеренно искажают.
Когда в Европе началась нынешняя война, было совершенно ясно, что американцы в своем большинстве настроены против вмешательства нашей страны в чужую схватку. Да и с какой стати было бы нам вмешиваться? У нас лучшая оборонительная позиция во всем мире; мы традиционно независимы от Европы; а в тот единственный раз, когда мы вмешались в европейские дела, никаких тамошних проблем нам решить не удалось, да и деньги, взятые у нас в долг, так и остались невозвращенными.
Социологические опросы показали, что в сентябре 1939 года, когда Англия и Франция объявили войну Германии, аналогичное решение со стороны США поддержали бы менее 10 % американцев.
Однако имелись определенные группы лиц — и здесь, в Америке, и за границей, — интересы и убеждения которых требовали вовлечения Соединенных Штатов в разгорающуюся в Европе войну. Сегодня вечером я перечислю кое-какие из этих групп и обрисую методы, которых они придерживаются в своих действиях. Поступая так, я должен говорить с предельной прямотой, потому что невозможно свести на нет их усилия, не назвав предварительно все вещи своими именами.
Тремя главными группами, подталкивающими нашу страну к войне, являются англичане, евреи и администрация Рузвельта.
Дальнейшими группами такого рода, однако имеющими куда меньшее значение, являются некоторые капиталисты, убежденные англофилы, а также интеллектуалы, полагающие, будто будущее всего человечества неразрывно связано с всемирным господством Британской империи. Добавим сюда коммунистов, которые были яростными противниками вмешательства в европейские дела еще несколько недель назад, — и вот перед вами полный список тех, кто агитирует за то, чтобы наша страна вступила в войну.
Я говорю здесь об агитаторах и только о них, а вовсе не о тех порядочных, но дезориентированных мужчинах и женщинах, которые, будучи дезинформированы и запуганы агитаторами войны, прислушиваются сегодня к их словам.
Как я уже сказал, эти агитаторы составляют ничтожное меньшинство наших сограждан, однако они обладают колоссальным и, соответственно, чрезвычайно опасным влиянием. Чтобы сломить волю американского народа, не желающего участвовать в войне, они мобилизовали свою пропагандистскую машину, свои финансовые средства и собственный авторитет.
Давайте рассмотрим эти группы одну за другой.
Во-первых, англичане. Совершенно очевидно и прекрасно понятно, почему Великобритании хочется, чтобы США вступали в войну на ее стороне. Англия находится в отчаянном положении. Ее население недостаточно многочисленно, а армия недостаточно сильна, чтобы вторгнуться на европейский континент и выиграть войну, объявленную ею Германии.
Ее географическое положение таково, что она не может выиграть войну, опираясь исключительно на авиацию, независимо от того, какое количество самолетов мы ей поставим. Даже если бы Америка вступила в войну, вторжение на континент и победа над державами Оси представлялась бы исключительно маловероятной. Но вот одно можно сказать наверняка, не рискуя при этом ошибиться. Если Англии удастся втянуть в войну Америку, она сможет переложить на наши плечи большую долю ответственности за собственную рискованную политику, чего бы это в конечном итоге ни стоило.
Как вам всем известно, нам не возвращены ссуды, выданные нами в ходе предыдущей европейской войны, и если мы в будущем не проявим большую предусмотрительность, чем та, что отличала нас в прошлом, все долги и на сей раз будут списаны на нас. Если бы не надежда Англии на то, что она сможет переложить на нас как финансовое, так и чисто военное бремя, она, вне всякого сомнения, уже много месяцев назад пошла бы на мирные переговоры, что было бы наилучшим решением проблемы.
Англия стремится и будет стремиться втянуть нас в войну во что бы то ни стало, она не пожалеет на это никаких усилий. Нам известно, какие большие суммы тратили англичане в ходе предыдущей войны прямо здесь, в Америке, лишь бы вовлечь нас в схватку. В Англии написаны книги о том, как умно были израсходованы эти деньги.
Нам известно, что Англия и сейчас тратит огромные суммы на милитаристскую пропаганду в Америке. Будь мы англичанами, мы наверняка повели бы себя точно так же. Но мы американцы и для нас Америка всегда Первая; и именно как американцам нам необходимо распознать британски: интересы и предпочесть им свои собственные.
Второй главной группой из числа упомянутых мною являются евреи.
Не трудно понять, почему евреи жаждут поражения нацистской Германии. Преследования, которым они подвергаются в Германии, превратили бы в злейших врагов этой страны представителей любой расы.
Никто, наделенный чувством сострадания ближнему, не может одобрить преследование евреев в Германии. Но никто честный и здравомыслящий не может не оценить всех опасностей той политики, которую в предвоенный период проводили евреи в нашей стране, — опасностей и для нас, и для них самих. Вместо того чтобы агитировать за войну, нашим соотечественникам еврейской национальности следовало бы поступать прямо наоборот, всеми силами борясь против вступления нашей страны в войну, потому что они обязательно окажутся в числе первых, кто почувствует на себе последствия подобного поворота событий.
Терпимость — это добродетель сильных, причем исключительно в мирное время. Исторический опыт показывает, что во дни войны и связанных с нею бедствий от терпимости не остается и следа. Но лишь немногие политически дальнозоркие евреи осознают это и противостоят интервенционистам и интервенции. Тогда как еврейское большинство все еще остается глухо к доводам разума.
Главная опасность, которую представляют евреи для судеб нашей страны, заключается в их владении нашим кинематографом, нашей прессой, нашим радио и нашим правительством. Во владении ими — или как минимум в колоссальном влиянии на них.
Я не обрушиваюсь здесь с нападками ни на евреев, ни на англичан. Я восхищаюсь и теми, и другими. Но я утверждаю, что вожди как английского, так и еврейского народа, — по причинам, которые вполне объяснимы с их точки зрения и ничуть не в меньшей мере были бы безрассудны с нашей, — по причинам, не имеющим ничего общего с подлинными интересами Америки, — пытаются втянуть нас в войну.
Мы не вправе упрекнуть их в том, что они действуют, как им кажется, в их собственных интересах, но и о наших интересах нам забывать не след. Мы не можем позволить слепым страстям и предрассудкам чужих людей принести гибель и разрушение нашему государству.
Администрация Рузвельта — вот третья главная группа, подталкивавшая и подталкивающая нашу страну к войне. Ее члены воспользовались чрезвычайными обстоятельствами, обусловленными европейской войною, с тем чтобы — впервые за всю историю США — их предводитель пошел на третий президентский срок. Они воспользовались войною, чтобы на бесчисленные миллиарды долларов увеличить государственный долг США, и без того беспрецедентный. И они только что в очередной раз воспользовались войною, чтобы ограничить власть Конгресса, передав президенту и его назначенцам чуть ли не диктаторские полномочия.
Сила и власть рузвельтовской администрации зависят от того, сохранятся ли чрезвычайные обстоятельства, обусловленные войною. Престиж администрации Рузвельта зависит от успехов Великобритании, с которой президент связал собственное политическое будущее еще в те дни, когда большинству казалось, что Англия и Франция с легкостью выиграют войну у Германии. Опасность рузвельтовской администрации заключается в ее двуличии. Идя во власть, эти люди обещали нам мир, а сейчас, позабыв о своих обещаниях, они вовлекают нас в войну.
Назвав лишь эти три группы поджигателей войны, я перечислил только тех, чье участие в партии войны носит определяющий характер. Если хотя бы одна из этих групп — англичане, евреи или правительство — перестанет агитировать за войну, опасность нашего вовлечения существенно снизится.
Я не думаю, что любые две из этих трех групп сумеют втянуть нашу страну в войну без помощи третьей. А все остальные группы сторонников войны, помимо трех вышеперечисленных, имеют, как я уже сказал, второстепенное значение.
Когда в 1939 году в Европе разгорелись страсти, все эти группы осознали, что американский народ войны не хочет. Они понимали, что призывать нас к объявлению войны в то время было бы бессмысленно, а в плане их собственных политических перспектив и пагубно. Но они полагали, что впоследствии им удастся втянуть США в войну точно тем же способом, что и двадцать с лишним лет назад.
Их план выглядел так: сперва подготовить США к вступлению в чужую войну под видом необходимости укрепления обороны; потом постепенно, шаг за шагом, вовлечь нас в войну — но так, чтобы мы сами этого не поняли; затем спровоцировать серию инцидентов, которые заставили бы нас перейти непосредственно к боевым действиям. Этот план, разумеется, должен был реализовываться не напрямую, при поддержке и под прикрытием работающей на полную мощность пропагандистской машины.
И вот на театральных подмостках один за другим пошли спектакли, прославляющие ратные подвиги. Выпуски кинохроники утратили какую бы то ни было достоверность. Газеты и журналы, печатающие антивоенные статьи, начали терять рекламодателей. Грязную кампанию развернули против людей, в одиночку или группами противостоящих планам военной интервенции. Любой, кто осмеливался заявить, что вступление в войну не отвечает интересам США, тут же шельмовался как «предатель», «нацист», «антисемит», «представитель пятой колонны». Людей за антивоенные высказывания выгоняли с работы. Поэтому многие, стиснув зубы, молчали.
Еще совсем недавно лекционные залы, широко распахивающие свои двери перед поджигателями войны, были наглухо заперты для их идеологических противников. Была развязана кампания по запугиванию населения. Нам внушали, будто авиация, преградившая военно-морскому флоту Англии путь на подступы к европейскому континенту, почему-то не может защитить от вторжения континент американский. Пропаганда набирала все новые и новые обороты.
Не составило труда заполучить новые миллиарды долларов на закупку вооружений под предлогом необходимости защитить Америку. Наш народ единодушно поддержал оборонную программу. Конгресс раз за разом санкционировал закупку танков, самолетов и кораблей — и это неизменно находило поддержку у подавляющего большинства наших сограждан. Но до самого последнего времени мы не знали, что значительная часть оборонных заказов правительства предназначена для воюющей Европы. И это стало еще одним шагом в пропасть.
Вот вам характерный пример: в 1939 году нам объявили, что мы должны увеличить наши ВВС в общей сложности на 5000 самолетов. Конгресс санкционировал такое увеличение. Но прошла еще пара месяцев — и правительство объявило, что для обеспечения безопасности нам нужны по меньшей мере 50000 боевых самолетов. Но почти с тою же скоростью, с какой наши заводы выпускали истребители и бомбардировщики, эти изделия переправляли за границу, хотя наши собственные ВВС испытывали и испытывают острую нужду в переоснащении; так что сейчас, через два года после начала войны, у нас есть всего несколько сотен современных боевых самолетов — то есть меньше, чем немецкая военная промышленность выпускает за один месяц!
С самого своего создания на концептуальном уровне наша программа перевооружения была предназначена для ведения войны в Европе куда в большей степени, чем для обеспечения надежной безопасности самих США.
А поскольку мы готовились к чужой войне, возникала, как я уже сказал, как бы естественная необходимость в эту войну вступить. Все это проделывалось под печально знаменитым лозунгом «шагов на краю войны».
Нам внушали, будто Англия и Франция сумеют одержать победу только в том случае, если США снимут эмбарго на поставку вооружений и начнут продавать их за «живые деньги». И тут же зазвучала знакомая песенка, под музыку которой мы шаг за шагом на протяжении многих месяцев идем к войне, — «Лучший способ защитить США от войны на собственной территории, — внушали нам, — заключается в том, чтобы присоединиться к союзникам».
Сперва мы согласились продавать европейцам оружие, потом — отпускать европейцам оружие в долг, потом — патрулировать океан в европейских интересах, потом просто-напросто оккупировали европейский остров, находящийся в зоне боевых действий. И вот мы и впрямь оказались на грани войны.
Три главные группы сторонников войны наметили три главных шага — и первые два из них уже сделаны. Величайшая в нашей истории программа перевооружения развернута во всю мощь.
Мы уже вовлечены в войну практически во всех аспектах, кроме непосредственного участия в боевых действиях. Поджигателям войны осталось лишь спровоцировать несколько «инцидентов»; и вы знаете, что первый такой инцидент уже имел место, в соответствии с общим планом — с тем самым планом, который никогда не был вынесен на всенародное обсуждение, — и не получил (да и не мог бы получить) одобрения.
Жители и жительницы штата Айова! Лишь один фактор удерживает сегодня Америку от вступления в войну. И этот фактор — нарастающее недовольство американцев. Сегодня, как никогда раньше, проверку проходит наша демократия, опирающаяся на всенародное волеизъявление. Мы на грани войны, единственными победителями в которой станут хаос и деградация.
Мы на грани войны, к которой мы по-прежнему не готовы и стратегические планы которой по-прежнему не разработаны; на грани войны, которую нельзя выиграть, не послав наших парней через океан с тем, чтобы они высадились на континент и вступили в битву с армиями, численно и качественно превосходящими нашу собственную.
Мы на грани войны, но еще не вступили в нее, мы еще имеем возможность остановиться. Мы еще имеем возможность доказать, что никакие деньги, никакая пропаганда, ничей дутый авторитет не в силах заставить свободный и независимый народ вступить в войну против его собственной воли. Мы еще имеем возможность вернуться на особый и отдельный американский путь, проложенный и завещанный Отцами-Основателями Новому Свету.
Бремя будущего легло нам на плечи. Грядущее зависит от наших действий, от нашей отваги, от нашего интеллекта. И если вы хотите сказать: «Нет!» нашему вмешательству в европейскую войну, сейчас самое время заявить об этом во весь голос, чтобы нас нельзя было не услышать.
Помогите нам провести такие митинги и в других местам; напишите свое мнение вашим представителям в Конгрессе и в Сенате. Конгресс и Сенат — два последних оплота выборной демократии в нашей стране.
Мы, избиратели, должны сделать так, чтобы нас услышали именно там. И если так и будет, если мы, американский народ, так и поступим, — мы сохраним независимость и свободу и не вступим в чужую войну!
Из книги Э. Скотта «Линдберг», 1998:
Мир, как понимал это Линдберг, мог оставаться в целости и сохранности только пока «мы едины в деле сохранения самого бесценного достояния, нашей принадлежности к европейской расе, только пока мы в силах защитить себя и от вторжения иностранных армий, и от тлетворного влияния чужой крови». Авиацию он считал «даром, ниспосланным Небесами народам Запада — признанным вождям всего человечества в нашу эру… орудием, искусно заточенным именно под белые руки, произведением научно-технического искусства, которое представители других рас могут только копировать на весьма примитивном уровне, новым барьером между миллиардами азиатов и христианской традицией Европы — одним из бесценных сокровищ, позволяющих белой расе выжить и выстоять в бушующем море желтых, черных и коричневых».
Линдберг полагал, что Советский Союз превратился в империю зла, — и судьбы западной цивилизации зависят от того, удастся ли ей сдержать российский и азиатский натиск — «монгола, перса и мавра». Он написал, что не в последнюю очередь это зависит и от «единства в нашей собственной среде, от нашей совокупной мощи, слишком большой, чтобы ей бросили вызов чужие армии; от Западной Стены, спаянной железом и кровью, о которую должны разбиться полчища Чингисхана и под которую нельзя дать подкопаться представителям низших рас»…
Сноски
1
Здесь и далее: Франклин Делано Рузвельт.
(обратно)2
Ассоциация молодых иудеев.
(обратно)3
W — волна /wave/, a EVD — в честь Юджина В. Дебса, казненного героя социалистического движения).
(обратно)4
Название земельных наделов в США, распределявшихся по Закону о гомстедах, принятому в 1862 г.
(обратно)5
Имеются в виду монеты достоинством в пять центов.
(обратно)6
Чемпионат страны по баскетболу среди обладателей кубков Американской и Национальной лиг с участием канадских команд. Проходит осенью и завершает сезон, состоящий из 162 матчей.
(обратно)7
Приют для мальчиков-сирот, основанный в 1917 году католическим священником Э. Фланаганом.
(обратно)8
Имеется в виду крупная наступательная операция военно-морских сил США (август 1942-февраль 1943), закончившаяся их безоговорочной победой и овладением о. Гвадалканал.
(обратно)9
Имеется в виду один из эпизодов военного времени (зима 1944-45) в районе Арденн. Здесь выражение носит ироничный оттенок в отношении «героических усилий».
(обратно)10
Прозвище штаб-квартиры Демократической партии штата Нью-Йорк.
(обратно)11
Герой Войны за независимость, генерал, ставший позднее предателем и изменником. Имя Б. Арнольда стало нарицательным именем изменника и предателя.
(обратно)12
Предатель, пораженец, шпион южан, сторонник непопулярной идеи. От названия змеи (полит, жарг.)
(обратно)
Комментарии к книге «Заговор против Америки», Филип Рот
Всего 0 комментариев