I
Я учился с ним в одном классе, даже сидел за одной партой у окна, за которым своими шершавыми, загадочными листьями шелестел старый каштан, высаженный первым директором Виленской мужской гимназии ясновельможным паном Войцехом Пионтковским в память о павших героях польского восстания 1831 года. Вельможным был и сам каштан, не похожий на другие, шумевшие по соседству деревья, чахнувшие от старости и городской пыли, устало и усердно оседавшей на ветках. Под его взъерошенной кроной, как под сводом костела, с утра до вечера творили свои незатейливые молитвы полуголодные послевоенные птицы, привлекавшие внимание учеников больше, чем сухие и каверзные уравнения на доске или рассказы о достославных подвигах Александра Невского, наголову разбившего врагов на Чудском озере.
Иногда, особенно по весне, на подоконник боязливо садились отливающие глазурью грачи и молодые белобокие сороки, выпорхнувшие, словно крестовые дамы, какой-нибудь карточной колоды, а в распахнутое окно самонадеянно залетали бездумные люмпены-воробьи, которые, шныряя под партами, выискивали оброненные на пол хлебные крошки и, долбя непривередливыми клювиками нечаянное подаяние, в радостном, почти самозабвенном испуге принимались за ниспосланный Богом завтрак. Самые отчаянные них затягивали, бывало, нищенскую трапезу дольше, чем полагалось, и, на свою беду, оказывались в огромной клетке, оглушаемой дикарскими криками, топотом ног и треском парт.
Не знаю почему, но охота за обезумевшими от страха и безысходности птахами превращалась в негаданный и греховный праздник, отличный от чинного, аляповатого Первомая и царственно-холодного Великого Октября. Каждый нас, даже тот, кто слыл тихоней или примерным пятерочником, считал для себя чуть ли не за честь принять посильное участие в этой горячившей кровь погоне, в этой захватывающей, головокружительной ловле, которая умеряла каждодневную скуку, навеваемую однообразными уроками, и как-то скрашивала привычные будни, лишенные страсти и неминуемого юношеского безумства.
Казалось, в этом молодецком гиканье, в этом охотничьем улюлюканье не было ничего, кроме стесняющего грудь запретного желания выплеснуть свою тоску по жни, которая не подлежит оценке по пятибалльной системе и не подчиняется учительской указке, по какому-то смутному, вряд ли до конца осознанному бунту против наскучившей школярской действительности, тусклой и необретательной, как общешкольная стенгазета с вытатуированными на самом верху серпом и молотом.
В классе – за пернатых, залетевших в поисках корма, не очень-то волновались: как бы долго птицы ни бились о побеленные к началу учебного года стены, без всякой фантазии украшенные одними и теми же казенными портретами бессмертного Ленина и его не менее бессмертного соратника – товарища Сталина, все равно вот-вот откроется дверь и в класс, как в святилище, войдет наш классный руководитель – учитель математики Вульф Абелевич Абрамский, поправит на горбатом носу старомодное, эсеровское пенсне и тихим голосом, каким, наверное, говорили в древности обожаемые им Пифагор и Евклид, скажет:
– Сейчас же прекратить безобразие! Только человеческой мысли не возбраняется летать повсюду. Для нее и узилище – небеса. Но не для птицы… – И, переведя взгляд на нашу парту, обратится к своему любимцу Натану Идельсону, моему однокашнику и соседу, смирно сидевшему у самого окна: – Идельсон!… Выпустите, пожалуйста, пленницу на волю! Кто лишает свободы других, тот сам когда-нибудь будет наказан кандалами…
Натан – лучший математик в классе, гений, как его называл Вульф Абелевич, никогда не смел ослушаться своего учителя и заступника. Он открывал окно, птицы стайкой выпархивали класса, скрывались в ветвях каштана, и вскоре до нашего слуха доносился их счастливый и беззаботный щебет. В классе наступала тишина, какая бывала только на уроках Абрамского, строгость которого была равновелика его пронзительному, как солнечный луч, уму, – в Древней Греции он был бы не наставником двадцати двух увальней и башибузуков, а вторым Пифагором или Евклидом. В Древней Греции он бы не дрейфил перед нашим директором Михаилом Алексеевичем Антоненковым, который если и мог чем-то похвастать, так это не тихим умом, а орденами и медалями на широкой груди, сверкавшими, как елочная гирлянда. Да и как было бедняге Абрамскому не дрейфить, как не бояться, если историк Михаил Алексеевич, знавший все, шла ли речь о том, что происходило в Российской империи в прошлом – о сражении на Чудском озере, о тайных сговорах в барских опочивальнях, или о том, что проойдет на Руси в обозримые двадцать – тридцать лет, не раз на педсовете не то шутя, не то на полном серьезе поддевал Абрамского:
– Да вы, Вульф Абелевич, в этом своем пенсне, ну, прямо-таки вылитый Лев Давидович Троцкий… Не родственники ли вы часом?..
– Нет, – с достоинством отвечал Абрамский. – Еврей, позвольте вам, многоуважаемый Михаил Алексеевич, заметить, как правило, всегда похож не на того, на кого надо.
С тех пор к Вульфу Абелевичу и прилепилось небезопасное прозвище – Троцкий. Тайком его так называли даже коллеги.
Как и Идельсон, Вульф Абелевич родился в Вильнюсе. Не успев эвакуироваться, он попал на два года в гетто, где на Мясницкой улице учительствовал в подпольной школе – преподавал ту же, с таким трудом дававшуюся мне математику. Он и там, невзирая ни на какие передряги, отличался той же дотошностью и педантичностью, был таким же брюзгой – вечно на кого-то ворчал, никому не ставил отметки выше четверки, безжалостно карал за шпаргалки, выгонял за любую подсказку класса. Вульф Абелевич ревностно оберегал свой холостяцкий статус, был закоренелым вегетарианцем – даже за колючей проволокой он не менял своим привычкам: с женщинами не водился, хотя доброхоты и пытались многажды найти ему подходящую невесту, ел, как ребенок, только кашицы и овощи. Абрамский был невероятно худ, но худоба придавала ему какую-то свежесть и моложавость. Зимой сорок третьего года школу в гетто закрыли, кого-то учителей увезли навеки в Понары, а кого-то отправили в Майданек и Дахау. Вульф Абелевич и в Майданеке каким-то образом ухитрился набрать небольшую группу подростков, оставшихся в этом аду в живых, и при свете лампочки-доходяги истово, с мстительным наслаждением принялся обучать их математическим премудростям. Все учебники долговязый Абрамский знал назубок, легко сыпал примерами, чертил угольком на задней стенке шкафа, принесенного в барак со свалки, замысловатые уравнения, формулы, дроби, недаром же он, сын мебельного фабриканта, окончил с отличием в начале тридцатых годов университет не то в Базеле, не то в Сорбонне. Там, в Майданеке, он и познакомился с сиротой Натаном Идельсоном, которому, как и его мученным голодом и болезнями сверстникам, прикидывавшимся взрослыми, чтобы выжить, поначалу не было никакого дела ни до Пифагора, ни до Евклида, ни до Лобачевского.
– У нас не было ни бумаги, ни карандашей. Но ему они и не нужны были. Он прекрасно обходился без них и того же требовал от нас. Сперва мы складывали и делили свои лагерные номера на руке, потом по частям возводили их в квадрат и в куб. Вульф Абелевич, бывало, поднесет к каждому малахольный фитилек, агонировавший под треснутым колпачком лампочки, вперит взгляд в номер, зашевелит губами и ждет ответа. Временами казалось, что он ненормальный… шарлатан какой-то… что придумал эту дурацкую игру только ради того, чтобы не думать о смерти, не отчаяться, чтобы, как он говорил, не оставить пустыми свои ульи – наши стриженые, запаршивевшие головы, ибо, когда умирает мысль, нет никакого смысла жить, даже если жнь еще длится и длится. До сих пор помню его усмешку. «Умножение шестначных чисел помогает выводить вшей и бавиться от парши! Умножайте, умножайте!» – передразнивая Абрамского через сорок лет в маленьком кафе над Сеной, неспешно рассказывал мне о тех лагерных уроках мой однокашник Натан Идельсон, профессор прославленной Сорбонны.
Он глотнул бокала искрившееся в вечерних сумерках шампанское, откинулся на спинку плетеного стула и, блоруко щурясь, с какой-то щемящей тоской, не вязавшейся с веселым гомоном завсегдатаев в миниатюрном, почти семейном кафе, продолжал:
– Оттуда… Майданека и мой французский… Вульф Абелевич на нем говорил как истый парижанин. Два часа в день мы занимались математикой и один час – французским. Вокруг неубранные трупы, голод, болезни, смерть, а он как будто ничего не замечает – печется о нашем проношении, о прононсе, заставляет галантно раскланиваться друг с другом и говорить о красоте, любви, об устрицах, креветках, шампиньонах, винах… И не смей перечить. Мозг должен-де работать с полной нагрузкой назло всему… Это-де единственное, что мы можем противопоставить насилию, единственное, что сами в этих условиях в состоянии защитить и чем в конечном итоге можем спасти себя от позора и погибели. Четверо не выдержали – сбежали… Трое умерли от истощения. И трое, в том числе и я, выжили… Выжили благодаря его урокам… То было учительство не на грани смерти, а за гранью. Если бы не он, я, наверно, никогда бы не стал тем, кем стал. Никогда… И во Францию не поехал бы… Я бы никуда не поехал… Торчал бы где-нибудь, прости за откровенность, в Литве, как ты… лебезил бы перед каждым городовым и урядником…
Как и подобает гостю с другой, давным-давно забытой Идельсоном планеты, я слушал его не перебивая, внимательно, может, даже подобострастно; я не спрашивал его, что же вынудило их после войны вернуться в «урядницкую Литву», знал, что и этому рассказу придет черед; Идельсон же подолгу молчал, поглаживая рукой с выжженным номером, легко различимым в щедром неоновом свете, заливавшем все кафе, свою благородную, отороченную седоватым мехом лысину, и отрешенно, как будто никого рядом с ним не было, смотрел в окно, за которым на пропахшем шампанским и речной прохладой ветру шелестел своими загадочными листьями старый каштан с темной взъерошенной кроной, точно такой же, как в сорок восьмом в разоренном Вильнюсе, только без суматошливой птичьей возни и щебета.
– Каштан, – сказал Идельсон, как учитель ботаники, который впервые привел своих учеников в ботанический сад.
– Да, – промолвил я.
Мне не хотелось мешать ему своей болтовней, я понимал, что сейчас не я, а он должен выговориться – господин профессор предупредил же меня незадолго до того, как мы отправились в кафе, что сегодня не жди спуску, сегодня мы будем вдвоем сидеть до утра, а потом до заката, а потом снова до утра, пить шампанское, есть всякие французские яства, смотреть на звезды и вспоминать, вспоминать, вспоминать…
– Жаль только одного… Очень жаль, – продолжал Идельсон.
Я не сразу смекнул, чего именно ему жалко – то ли своей промчавшейся в послевоенной Литве юности, бедной и неуютной; то ли нашего учителя Вульфа Абелевича, гроб которого в весеннюю литовскую землю опустили другие, а не он, Натан, его любимец и последняя надежда; то ли меня, приехавшего по его милостивому приглашению в несравненный, легендарный Париж, безвестного провинциального сочинителя, застрявшего навеки на другой, вымокшей в крови планете.
Натан снова погладил свою лысину – на сей раз тем же жестом, каким когда-то зачесывал наверх густую черную чуприну, вызывавшую зависть у всех его однокашников, с которыми он когда-то охотно и без риска заключал пари на то, что бесследно спрячет в волосах десять авторучек проводства фабрики имени Сакко и Ванцетти.
– Жаль, окно, смотри, открыто настежь, но наши птицы в него уже никогда не залетят. Никогда.
Меня приятно удивило, что Идельсон еще бойко, без всякой запинки говорит по-русски, хотя в его речи нет-нет да проскальзывал уральский говорок, приобретенный в Челябинском политехническом институте, где по окончании Виленской мужской гимназии Натан учился на факультете прикладной математики. Хотя Вульф Абелевич и подготовил его к поступлению в Московский университет и уверял, что Идельсон на вступительных экзаменах получит по всем предметам пятерки, Натана туда не приняли. Добрейший Абрамский, который жил среди формул, лишенных каких-либо общественных преимуществ, и уравнений, годных, как ему казалось, на все времена, упустил виду главный и самый трудный экзамен – национальность. Его-то Идельсон и не сдал.
В вечернем мареве от искрившегося, как шампанское, воздуха отслаивались все новые подробности о прошлой жни, и она, эта далекая от парижских набережных и звезд жнь, дробилась, делилась на отдельные, не связанные между собой отрезки, петляла застигнутым гончими зверьком во все стороны, заметала следы.
Идельсон по-мальчишески упивался свободой, заказывал одно блюдо за другим и все время – ни дать ни взять русский купчина – терзал меня вопросом:
– Почему ты так мало ешь? Не стесняйся! Заказывай, что хочешь! В Литве таких кушаний днем с огнем не найти.
По правде говоря, никаких особых деликатесов я и не жаждал, гурманом никогда не был, пить остерегался (мало не умел, а много, да еще за границей, побаивался); мне вполне хватало соседства Натана; этого удивительного парижского неба в звездах, как в орденах; этого незлобивого шума в кафе и громкого смеха незнакомой женщины с кроной мятежных каштановых – надо же! – волос.
Загляделся на нее и задумчивый Идельсон.
– Господи, какое наслаждение, когда с тобой рядом смеющаяся женщина, пусть и чужая! – выдохнул он. – А ты уже, небось, напрочь о таких вещах забыл?..
– О каких вещах?
– Забыл, как смеется любовь…
Меня выручил официант, который бесшумно, на цыпочках подошел к нашему столику и по-французски что-то шепнул Натану на ухо.
– Извини, пожалуйста. Мне кто-то звонит.
Идельсон встал и, дружески помахивая рукой посетителям, юркнул в служебную дверь.
Я остался один, коря себя за то, что ни разу за весь день не спросил его о семье, о жене и детях и, может, внуках. Странно было, что и он о них ни словом не обмолвился – отвез меня на своем кремового цвета «Пежо» прямо аэропорта Орли в Латинский квартал, на Рю Декарт, устроил в гостиницу, скорее напоминавшую католический монастырь, чем постоялый двор, заставил взять двести франков на мелкие, как он объявил, расходы и, шлепнув по щеке, укатил то ли в свою Сорбонну, то ли еще куда.
Время шло, Идельсон к столику не возвращался, и я начал уже беспокоиться, не случилось ли с ним чего. Было в моем беспокойстве и что-то неприличное: а вдруг Натан не придет и мне, безъязыкому, безденежному, придется рассчитываться за все это роскошество – за это шампанское, за эти устрицы, за этот сногсшибательный сыр – камамбер (тут двумя сотенными не обойдешься).
К счастью, непристойная моя растерянность длилась недолго; снова громко и заразительно за соседним столиком засмеялась француженка; снова заколыхалась, задымилась, как пряная сигарета, ее каштановая крона, и в этом колыхании, в этом дыму было что-то умиротворяющее, обнадеживающее, и я вдруг по-дурацки улыбнулся не то ей, не то своему страху, а тут пришел и сам Идельсон, сияющий лысиной, лучающий уверенность.
– Дела, заботы, – пропел он. – Я ведь не только профессор Сорбонны…
И осекся.
Это полупрнание меня смутило, но я счел за благо ни о чем не допытываться. Если Натан захочет – сам расскажет, нечего лезть с расспросами.
Он сел, придвинул к себе бокал, взялся двумя пальцами за тонкий стеклянный стебелек, покрутил в руке, потом пригубил и сказал:
– Пора, пожалуй, съездить в Вильнюс… Раньше… до Горбачева я не решался… кагэбе-шмагэбе… А сейчас, пожалуй, пора… В сентябре в Стокгольме конгресс. Оттуда до Вильнюса рукой подать… Грешно не воспользоваться случаем…
– Приезжай… Обязательно… Рады будем… Тоже закатим пир горой.
– Разве, кроме тебя, там кто-нибудь еще наших однокашников остался?
– Коля…
– Коля Мукомолов?
– Да… Долгое время был народным судьей.
– Ишь ты – народным? Он что, народ судил?
– Лучших представителей, – пошутил я.
– Что ж, давай выпьем за Колю…
Он снова пригубил бокал, вынул кармана шелковый платочек, вытер губы.
– Первым делом, когда приеду, отправимся с тобой в школу… Сядем за парту, откроем окно, навернем бутербродики с сыром «Шатас»…
– «Шетос», – поправил я его.
– Ах, да, «Шетос»… оброним на пол хлебные крошки… дождемся, когда затрещит звонок на перемену, выбежим, лысые старички, развалины с учеными степенями, процветающие доходяги, во… А когда вернемся, будем сломя голову гоняться за бедными воробышками…
Он замолк, прислушался, как будто тщился различить в гомоне кафе чириканье, хлопанье крылышек, но чем больше прислушивался, тем задумчивей становилось его продолговатое лицо с глубокими складками у губ и ножевыми отметинами времени – морщинами на высоком смуглом лбу.
Тихо звучала гитара; маленькая певица, похожая на непревзойденную Эдит Пиаф, в длинном, почти монашеском платье, как воробьиным крылышком, хлопала своим прокуренным, берущим за душу сопрано.
Идельсон, видно, ждал, что я на это скажу, но я долго не решался заговорить. Приедет – сам все увидит. Не стоит его разочаровывать. Пусть себе до прилета в Вильнюс думает, что все там осталось, как прежде. Пусть тешит себя тем, что окно в шестой класс после его эмиграции почти тридцать лет не закрывали, что своими загадочными листьями как ни в чем не бывало шелестит каштан, что полуголодные птахи (птицы никогда сытыми не бывают, ибо парение абсолютно противопоказано сытости) залетают в класс…
– Первым делом, Натан, ты, наверно, поедешь к Вульфу Абелевичу…
– Он когда умер?
– В восемьдесят седьмом…
– Да будет благословенна его память… Я писал ему, посылал с оказией лекарства, но он мне ни разу не ответил. Боялся, наверно… Все вы там до единого были запеленуты в страх… И сейчас – при Горбачеве – вы еще этих железных пеленок не выросли… А окно в класс, как я понял твоего молчания, наверно, замуровали навеки… И каштан срубили… И ни одного воробышка вокруг… Так или не так?
– Так… На месте нашей гимназии – здание ЦК… Дом высшей власти, – на всякий случай объяснил я ему… – А наш каштан… – И тут я запнулся.
– Говори, говори, раз начал, – невесело подбодрил он меня.
– Нет больше нашего каштана. Спилили и пустили на растопку. И воробьев там в помине нет…
– Не кормит их партия? – Идельсон пытался улыбнуться, но лицо его исказила горькая клоунская гримаса.
– У нее и без них уйма нахлебников.
Я пытался свернуть разговор и перейти к чему-то другому; некстати похвалил певицу, терзавшую своим меланхолическим пением наши сердца, но он и ухом не повел, сидел, вперившись в звезды, и о чем-то печально, почти мучительно размышлял. Впечатление было такое, будто ему сообщили не о срубленном каштане, высаженном ясновельможным паном Войцехом Пионтковским, а о разорении единственной, связывающей с родиной ниши, куда он, столько в жни повидавший, преуспевший на чужбине, нет-нет да мысленно залетал, чтобы почистить свои перышки, вольно и бездумно пощебетать, высидеть, как птенчика, свою искалеченную, но прекрасную юность.
– Ты всегда всем правду-матку, как говорят русские, в глаза режешь? – Я замялся. – Всем? – упорно домогался ответа Идельсон.
– Стараюсь по мере возможностей не лгать… Чего-чего, а лжи, как ты знаешь, мы налопались досыта.
– А я, представь себе, и тут частенько привирал… особенно в первые годы моей учебы в Сорбонне… Это давало небольшой, но ощутимый доход. Честно прнаться, я, бедный эмигрант, человек без всяких связей, никаким заработком не гнушался – развозил на мотоцикле пиццу, сторожил склад с рулонами туалетной бумаги, пока один наш земляк меня не выручил – предложил мне то, что сейчас я предлагаю тебе: ходить по домам и рассказывать богатым старикам-литвакам за определенную мзду о покинутой ими Литве. И я согласился. Мне за вечер платили сто… сто пятьдесят франков… в зависимости от того, к кому попадешь… Один старикашка, помню, так растрогался, что выписал чек на целую тысячу…
– Ничего себе работа…
– А что? Языком молоть… оздоровительные коктейли слов готовить. Ты с этим справишься лучше меня. Потом еще какую-нибудь книжку напишешь. Клиентов хоть отбавляй. Я буду, так сказать, твоим импресарио. Ладно?
– Я подумаю, – уклончиво промолвил я, заинтригованный его предложением.
– Уверяю тебя: искусное вранье, смесь правды с вымыслом, небылицы, сны порой ценятся дороже, чем лекарство, – продолжал он. – Ну, чего ты, например, добился тем, что не задумываясь бухнул: каштан срубили… окно замуровали навеки?.. А мог ведь ради всех святых соврать: наш каштан, Идельсон, слава Богу, цветет, зажигает каждый год свои свечи; окно расширено, и воробьи, как и прежде, устраивают под партами драки… Мне, милый, уже за шестьдесят… Не помчусь же я в Вильнюс проверять, правду ты сказал или надул меня… А ты
– «здание ЦК»… «пустили на растопку». Ностальгия, брат, совсем неплохой т Вот почему перед тем, как ты приехал в Париж, я тут, уж прости, без твоего ведома кое-что придумал. Работа, как видишь, не пыльная, но доходная. А главное, гуманная… Понимаешь, гуманная. Люди устали от правды. Правды сейчас столько же, сколько дерьма. А ведь, согласись, она унижает, ломает человека, приносит ему только страдания. Нет ничего на свете более разочаровывающего, чем правда. Короче говоря, я поделился с тобой своей идеей… Когда-то я опробовал ее на себе. Если не будешь артачиться, то вернешься в Литву не только с новыми сюжетами, но и с полным кошельком… Ты слушай, слушай и на рожон не лезь!.. Как учили нас в Союзе, любая работа почетна.
– И все-таки что же, если не секрет, я должен буду делать? – спросил я почти раздраженно.
– Отвечать на вопросы, вовремя и кстати кивать головой, кое-что по ходу дела присочинять…
Я не мог взять в толк, с кем он без моего ведома договорился, но, верный своему правилу не перебивать, внимал ему с напускной покорностью, мужественно борясь с шебуршавшей в душе обидой. Но почему он все время обрывает разговор на самом интересном месте?
– И с каким мастодонтом ты уже договорился?
– Терпение, мой друг, терпение. Ничего от тебя не скрою… Как математик, я всегда стремлюсь не к максимально скорым ответам, а к максимальной пользе.
Между тем начался разъезд посетителей – замолкла гитара, певица, путаясь в своем длинном платье, как рыба в сетях, жеманно склонилась в прощальном поклоне, подавальщики с редкой элегантностью прятали в карман чаевые и уносили на подносах объедки.
– Поехали, – сказал Идельсон и по-юношески вскочил с плетеного стула. – Не забудь свой плащ. Франсуа! – крикнул он гардеробщику. – Плащ господину… – Он назвал мою фамилию.
Я накинул на плечи свою давнюю заграничную – гэдээровскую – покупку, кивком поблагодарил седовласого, похожего на маршала Фоша гардеробщика и забрался в «Пежо».
– Запомни этот адрес… Ты можешь приходить сюда и без меня, когда только пожелаешь… Все предупреждены и за все заплачено на неделю вперед… Выбирай в меню все, что твоей душе угодно… Во что ткнешь пальцем, то тебе и принесут на блюдечке с золотой каемочкой. В случае чего позови Франсуа. Он сын русского дворянина, переведет. Спокойной ночи!
II
Спокойной ночь не была. Не потому, что в гостиницах без снотворного я вообще не засыпал, а потому, что нечаянная после долгой разлуки встреча с Идельсоном, его предложение пристроить меня к какому-то делу, требующему, как и писательство, вымысла, спасительной, с отрыжками правды, лжи, сбили меня с толку. Я не гадал и не чаял, что не пройдет и дня, как все мои привычные представления о Натане как о человеке не от мира сего, чуть ли не подвижнике, всецело погруженном в свою науку и с каким-то жертвенным упорством и стойкостью бегающем всяких житейских удовольствий и искушений, вдруг скукожатся, почти рухнут. С самого начала, когда его лысина сверкнула за стеклянными дверями аэропорта Орли, что-то в нем меня насторожило, но я не придал этому никакого значения, шутка ли – с той поры, как мы последний раз с ним виделись, прошла целая вечность. Насторожила меня не его менившаяся внешность, хотя и она ошеломила меня, ибо никак не вязалась с давно и прочно созданным мной образом. Идельсон проводил впечатление не рыцаря науки, корпящего над разгадкой каких-то сложных и запутанных тайн Вселенной, а вполне заурядного делового господина, скорее коммивояжера или страхового агента, чем солидного ученого. Поражала и его одежда – на нем были короткая, плотно облегающая талию джинсовая куртка и такие же брюки; он носил большие солнцезащитные очки, какими обычно пользуются гонщики и альпинисты (как позже выяснилось, Натан на самом деле любил совершать лыжные восхождения в горы). Над головой у него покачивался бумажный плакатик, на котором каллиграфическим почерком, крупными буквами, как на надгробии, была выведена его фамилия – Идельсон, видно, Натан не доверял ни своей, ни моей памяти. Да это было и неудивительно. После стольких лет немудрено и не узнать друг друга.
Ворочаясь с боку на бок в постели в дешевой монастырской гостинице, где, кроме кафельного туалета в старческих венозных синяках и капрного душа, которого хлестала либо горячая, либо холодная вода, никаких других удобств не было, я до боли в зрачках глядел на потолок и рисовал взглядом того, прежнего Идельсона.
По старинному, облупившемуся потолку, как по коммунальной кухне на проспекте Сталина в Вильнюсе, расхаживала моя мама, боготворившая Идельсона (ну, как же: если бы не он, то мыкаться бы ее сыночку в одном классе по два года) и всегда приглашавшая сироту на субботний обед.
Вот и сейчас я увидел, как она на потолке накрывает белой праздничной скатертью стол, как ставит дымящийся чугунок с нашим любимым блюдом – флойменцимесом – тушеной морковкой с черносливом, и услышал, как без всякого стеснения принимается пилить меня за мою неважнецкую успеваемость и губительную для еврейского народа леность.
– Скажи, Натанчик, почему мой шлимазл у тебя списывает задачки, а не ты у него? Почему ваш премудрый Вульф вызывает в школу и устраивает взбучку мне или Шлейме, а не твоей тете Брайне?.. У него что – не такая голова, как у тебя? Он что, тупица?
– Голова такая же, Евгения Семеновна, – поддев вилкой сливу, выдавливает застенчивый Идельсон. – Может, у него даже лучше моей. Какие он стихи пишет!..
– Стихи, стихи, – передразнивает его моя мама на потолке. – Зачем еврею стихи? Ты можешь мне, сердце мое, сказать: зачем евреям стихи? Что, без них на свете прожить нельзя? Я же вон прожила, родители мои прожили… дед и баба тоже… Мы ни одного стиха сроду не знали. И что, умерли? Пусть их русские пишут. Им все можно.
– Ну, как же… – робко возражает Идельсон.
– Евреям, Натанчик, только две вещи нужны: здоровье и деньги. Правильно я говорю?
– Правильно, – кивает Идельсон. Когда тебя ждут еще три блюда: куриная шейка, суп с галками мацы и тейглех – медовые пряники – на закуску, – спорить с хозяйкой накладно: недодаст или недольет.
– А у моего Пушкина-Шмушкина, если дело так пойдет и дальше, ни здоровья, ни денег не будет.
Рисунки на потолке сменялись со скоростью мысли, сливаясь, накладываясь друг на друга. Они то вспыхивали, как на экране, то тускнели, неуловимо смешивались с тем, что было в келье рядом с ними, но что не трогало мою душу, не имело для меня ровным счетом никакого значения, – с маленьким, как ящик, поставленный на попа, письменным столом, с настольной лампой под абажуром, смахивавшей на нахохленного попугая, с морским побережьем в застекленной рамке на стене.
Я торопил утро, хотя и не представлял себе, чем завтра займусь, куда пойду, с кем встречусь, но утро словно глумилось над моей торопливостью, оттягивая свой приход и обрекая меня на еще более томительное ожидание.
Иногда я закрывал глаза и, чтобы приманить сон, принимался считать: один, два, три… сорок… семьдесят пять… сто двенадцать… – но сбивался со счета и снова вперял взгляд то в приморский пейзаж на стене, то в потолок, творивший химеры и кишевший полузабытыми образами.
Чаще других там возникали мама, Вульф Абелевич Абрамский, однокашники на школьных танцульках и, как ни странно, похороны. Впрочем, в возникновении похорон ничего странного не было. В ту пору, когда с каштана, высаженного ясновельможным паном Пионтковским, в шестой класс гимназии залетали доверчивые птицы, я еще понятия не имел, что есть такой возраст – умиральный и что он когда-нибудь наступит. Возраст, когда хоронишь своих блких и когда твои друзья хоронят тебя.
До утра было по-прежнему далеко.
Потолок в монастырской гостинице на тихой Рю Декарт творил чудеса: плодил евреев.
Натан Идельсон стоит в сторонке от гроба, установленного в нашей квартире на проспекте Сталина, и нервно жует свои толстые губы. На его чуприне красуется ермолка. Я впервые вижу его в таком головном уборе. Он дали смотрит на стол, где недвижно лежит моя мама, и, наверно, вспоминает ее флойменцимесы, рубленую печенку, куриные шейки, ее тейглех, имбирь, ее ворчливую, кошерную доброту.
– Радуйся, – говорит он на обратном пути.
Я вздрагиваю. Какая уж тут радость?
– Радуйся! – повторяет он. – Я, например, не знаю, где лежит моя мама… И никогда уже этого не узнаю… и ее могиле никогда не поклонюсь… А ты знаешь… – Натан замолкает и через мгновение проносит: – Мы к ней вместе будем приходить. Ладно?
– Ладно.
– Ты как к своей, и я как к своей…
В глазах рябило от темноты, от безуспешных попыток хотя бы на час-другой забыться коротким заячьим сном, чтобы назавтра не зевать на миру, не валиться с ног при людях. Но, видно, нет на свете будильника безжалостней, чем мысль.
Отчаявшись одолеть бессонницу, я зажег свет и принялся ходить взад-вперед от дверей до забранного в решетку оконца. Мои шаги оживили тишину, от вспыхнувшего огня ночника вдруг встрепенулся и прилепившийся к стеклу Бог весть как попавший сюда мотылек, в келье стало одним живым существом, не нарисованным воображением, больше. Мотылек заметался между прутьями решетки, пытаясь вырваться прочь. Наблюдая за его бессмысленным, обреченным полетом, я открыл форточку в надежде на то, что он вылетит кельи, но он продолжал метаться, и в его метании было что-то такое, что роднило нас в этом прекрасном чужом городе.
Когда ходьба наскучила, я сел за стол, на котором чернел проспект отеля с кратким описанием его славной истории, восходившей чуть ли не ко временам Людовиков, и уставился на пустое морское побережье в стеклянной рамке.
Насладившись морским воздухом и ночным шумом волн, я выдвинул верхний ящик стола, вытащил оттуда ютящееся во многих гостиницах мира Священное писание на французском и английском языках и принялся листать приложенные к нему карты древнего Израиля с Иерусалимом и Хевроном, Вифлеемом и Назаретом. Не прошло и четверти часа, как их сменил Вильнюс, а праведников и апостолов
– Вульф Абелевич Абрамский и тот же Натан Идельсон, приславший через моего приятеля, знаменитого литовского певца, гастролировавшего во Франции, нашему учителю три пакетика с дорогими и редкими лекарствами.
– Это вам, Вульф Абелевич, от Натана, – говорю я, входя в палату и протягивая посылочку. – Покажите их своему доктору.
Абрамский приподнимает голову с подушки, подтягивает под белую простыню ноги, глядит на меня – под пенсне, с которым ни на минуту не расстается, и тихо проносит:
– Спасибо… Значит, он получил мое письмо… Но я у него ничего не просил… только написал, что и как… Боюсь, что его лекарства уже не помогут.
– Вы поправитесь, – неуверенно возражаю я. – И, Бог даст, еще встретитесь с Идельсоном. Сейчас перестройка… Открываются ворота…
– Перестройка, ворота… – хмыкает он. – Разве можно латать то, что надо выбросить на свалку? – Вульф Абелевич вдыхает впалой грудью теплый палатный воздух и продолжает: – Жаль, конечно, что Идельсона не будет рядом, когда… – Он обрывает фразу, как провод. – Но я сам виноват. – Абрамский снова делает долгую и томительную паузу. – За день до того, как пришли русские и освободили нас лагеря, он уговаривал, просто умолял меня податься на Запад… Но я, идиот, наотрез отказался… Меня тянуло обратно… на родину… в Литву… Будь, дружок, добр – открой форточку! Что-то очень душно…
Я открываю форточку; в палату струится вечерняя прохлада.
– И что меня, спрашивается, тянуло? Родственники? Я нашел только братские могилы. Старые мои ученики? Их почти всех до единого вели… Грифельная доска, у которой я простоял до войны двадцать лет? С нее все стерли: язык, числа, имена. Так что же? Что? Ты писатель, тебе-то положено знать, что…
– А вы… Разве вы не знаете?
– Не знаю. С недавних пор я стал сомневаться, есть ли вообще правильные ответы, кроме одного-единственного: жнь равняется смерти…
Вульф Абелевич замолкает, протирает простыней пенсне, водружает его на переносицу и смотрит на меня так, как если бы я не у больничной койки сидел, а, растерянный от своего беспробудного невежества, торчал у классной доски, переминаясь с ноги на ногу.
– Да ладно, не будем… – Он сгребает с тумбочки пакетик с лекарством, вслух прочитывает на французском языке название. – Видно, большие деньги выложил…
– Главное, чтоб помогло.
– Спасибо… – Абрамский супит брови. – А я, честно говоря, думал, вас никакого толка не будет… Помните, как вы орали: «Атас, Троцкий идет!» Не вы ли с Файном на меня карикатуры малевали? Вместо головы десятикратно увеличенное пенсне, длинное, худющее туловище и надпись: «Вульф вышел пункта „А“ в пункт „Б“, но завтра, к нашему сожалению, вернется…» Тогда это было ужасно смешно, поверьте, я сам хохотал над этим, а теперь… Теперь уж действительно я скоро покину пункт «А», но пункта «Б» уже не вернусь. Третий как-никак инфаркт.
– Ну, что вы! – пытаюсь я утешить его.
– Есть одно уравнение, которое каждый решает самостоятельно и решения ни у кого не списывает. Как там у вашего собрата по перу: «Каждый умирает в одиночку». – Он садится, подбирает под себя ноги по-турецки, взбивает подушку и кладет ее на колени. – Если вы когда-нибудь встретитесь с Идельсоном, скажите ему, что было время – уже после нашего возвращения лагеря, – когда я хотел его усыновить. Но убоялся: а вдруг поднимет на смех? Как вы думаете: ему бы разрешили приехать на похороны, будь он моим приемным сыном?..
Я по-дурацки киваю головой.
– Это, конечно, глупо, но мне очень хотелось бы, чтобы он шел за моим гробом, хотя я не хотел бы, чтобы он увидел меня мертвым… Я и живой не красавец…
Ночь, подхлестываемая моей бессонницей, шла на убыль – темно-синее сукно небосвода медленно и неохотно выцветало, в коридоре гостиницы на Рю Декарт звякнуло ведро – видно, проснулась уборщица-арабка, но прибавление света снаружи не увеличивало его внутри – меня по-прежнему угнетала моя раздвоенность, я, как тот мотылек, метался между стенами, между городами и странами; в крохотный номер гостиницы вечного пункта «Б» возвращался Вульф Абелевич Абрамский, как будто не было похорон, тяжелого дубового гроба, за которым шли все оставшиеся в Вильнюсе отличники и двоечники, которых он учил и которые еще не успели эмигрировать в благословенную Америку, прощенную Германию или уехать на историческую родину в Израиль; напротив постели вырастал тенистый каштан, и, дожидаясь утра и защищаясь от соблазнов, которыми кишел Париж, от незаслуженной доброты своего однокашника Натана Идельсона и от собственной неприкаянности, я терпеливо собирал каштаны и вылущивал их скорлупы спелые воспоминания. В моей голове смешивалось все: от послевоенных дармовых пончиков, которые гимназисты получали на завтрак, до устриц и креветок в кафе на набережной Сены; от зычного голоса нашего гимназического маршала Михаила Алексеевича Антоненкова до разжалованного Октябрьской революцией в гардеробщики потомственного дворянина месье Франсуа; от моей мамы, пекущей на Рош Хашана на коммунальной кухне пирог с божественной корицей, до уборщицы-арабки с мусорным ведром в руке и с наемной улыбкой на лице.
Я и сам не заметил, как перед самым рассветом уснул, сидя за столом. Мне снился Вильнюс, сорок восьмой год, первая мужская гимназия, наш класс, выходивший окнами в облюбованный птицами и пьяницами сквер; в классе только двое: моя мама и вместо строгого Вульфа Абелевича сошедший с портрета генералиссимус Иосиф Виссарионович Сталин в парадном мундире и фуражке с позолоченным ободком. Мама держит на коленях большую эмалированную миску с маковыми пирожками, испеченными к празднику Пурим, и с обожанием смотрит на вождя и учителя. Сняв с миски чистое льняное полотенце, она протягивает свои дары державному грузину:
– Угощайтесь, дорогой Иосиф Виссарионович. Исконное еврейское кушанье – гоменташи. Или уши Амана, который, как и немцы, хотел вести наш народ. Сама пекла. Угощайтесь!
Генералиссимус погружает свою величественную руку в миску, выуживает оттуда пирожок с маком, обнюхивает его, как усатый кот, и подносит к губам.
– Вкусно! – хвалит он маму, вгрызаясь в печиво.
Но ей такой похвалы мало, ей нужна другая. Не о ее удивительном умении печь, а о сыне – начинающем русском стихотворце.
– Кушайте на здоровье! – тараторит она. – Я вам еще испеку… А стихи вы любите?
– Люблю, – отвечает владыка. – Кто же их не любит?
– Сын мой пишет стихи. Вы случайно в газете не читали?
– Нет. – На многомудром челе Сталина залегает глубокая хмурая складка. – А в какой, уважаемая, газете? Обо мне тысячи стихов сложено…
– В «Пионерской правде». На первой странице, где соединяются пролетарии всех стран… Называется «Домик в Гори». Про вас… про вашу родину – Грузию… Очень хорошие стихи… Будет время, прочтите!
– Обязательно прочту. – Сталин снова запускает руку в миску, достает еще один пирожок, надкусывает пожелтевшими от курева зубами; мама, застыв, смотрит ему в рот – она верит (кому верить, если не ему?), что он и впрямь прочтет, что с трибуны Мавзолея объявит на всю страну, на весь мир, какой у нее сын, не тупица и не ленивец, а вестный писатель, и тогда не страшно будет умереть, тогда даже глиняный холмик на кладбище покажется маковым пирожком.
– Мама! – стыдясь ее беспардонной просьбы, ее унижения, ее любви, закричал я, и собственный крик разбудил меня, как заливистое кукареканье петуха; я открыл глаза, отряхнул с себя, словно брошенный в студеную воду щенок, липкие клочья нелепого сна, ведь я о Сталине и о своем стихотворении вроде бы и помнить-то не помнил.
Утро. Слава Богу, утро.
Скорей под душ! Я втиснулся в безбожно тесную, как газовая камера, душевую, встал под жестяной, как бы ъеденный червями, груздь, и каждого его отверстия на меня вдруг нверглась холодная, освежающая благодать. Струи хлестали в лицо, и я постанывал от удовольствия.
Но благодать, видно, на то и благодать, что нисходит редко, а уходит быстро.
Так случилось и со мной. Я снова – уже при дневном свете – почувствовал что-то похожее на тревогу, и снова сомнения, которые одолевали ночью и которые вместе с усталостью, казалось бы, смыла колющаяся огородной крапивой ледяная парижская вода, закрались в мою душу. Надо ли было по первому зову, да еще на деньги Натана, сюда приезжать? Стоит ли томиться от ожидания и неведения, зависеть от менчивого настроения и сумасбродных замыслов своего друга?
Расставаясь вчера в шумном вестибюле гостиницы, Идельсон, то ли по свойственной ему рассеянности, то ли по другой причине, забыл условиться со мной о новой встрече. Я, конечно, был ему благодарен за то, что он мелочной опекой или, что еще хуже, недоверием не стесняет мою хрупкую свободу, но она и без того до крайности была ограничена незнанием языка, города, нравов.
Как же я был посрамлен за свои сомнения, когда раздался стук в дверь – телефона в номере не было – и на пороге засверкала знакомая, с седыми завитками на затылке лысина, а за спиной Идельсона, как декоративное растение, выросла молодая женщина в легком демисезонном пальто и в берете а la Greta Garbo.
Пропустив свою спутницу вперед, рослый Натан нагнул голову, вошел в номер, взглядом комиссара полиции нравов окинул мою монашескую келью и сказал:
– Пять минут на сборы.
– Прошу прощения, – смутился я. – У меня постель еще не застелена.
Спутница Идельсона понимающе улыбнулась.
– Собирайся побыстрее! Грешно тратить время впустую. Ну, как спалось? Какие сны снились?
– Сталин снился, – невесело пронес я.
– Сталин… А я-то думал – обольстительная монахиня… Пришла и, вместо того чтобы обратить заблудшего еврея в христианство, стала учиться у него тонкостям и прелестям любви. Ты же не по алгебре, а по этой части, кажется, был в краю отцов не последних молодцов…
Натан был в хорошем настроении, он просто лучал доброжелательность и терпение. Женщина смотрела на него с насмешливым обожанием.
– Знакомься: Николь. Мой друг.
– Очень приятно, – пробурчал я, приведя наконец постель в образцовый казарменный порядок.
– Николь немного говорит по-русски… Она со-ве-то-лог… – последнее слово Идельсон пронес по складам. – Восхищается Горби и вашим Ландсбергисом.
– Нейтан, как всегда, преувеличивает, – засмеялась Николь.
– Ты готов? – осведомился мой однокашник.
– Да.
– Николь будет с тобой неотлучно до самого вечера, – объявил Идельсон. – Я не могу: у меня две лекции… И до… Приходится и к докторам ходить… Встретимся после семи… Там же… на набережной. А пока – aurevoir и приятного времяпрепровождения. Только смотри не вздумай умыкнуть мою добычу в Литву. Чтоб вернул ее в целости и сохранности. Понял? Она влюбчива, как мартовская кошка…
– Верну… Можешь не беспокоиться.
– А если я захочу… – оскалила свои голливудские зубы Николь.
– Чего захочешь?
– Не вернуться. Ты, Нейтан, старый и лысый, а твой друг… как это по-русски называется…
– Молодой? – поощрил ее игривость Идельсон.
– Нет… Но очень и очень charmant…
– Милый, – без большого восторга перевел Идельсон, хотя тут-то перевод и не был нужен. – Итак, ровно в семь…
Мы скромно позавтракали в бистро у овощного рынка и отправились бродить по Латинскому кварталу, по его замысловатым улицам, то вонзающимся, как рапира, в небо, то камнепадом нвергающимся в невидимую пропасть; ноги у меня гудели, но Николь не унималась, подхлестывала меня молча, плутовским взглядом; упивалась своей неутомимостью и услужливостью. Иногда мы присаживались на скамейку и подолгу наблюдали за стайками тучных, не утруждавших себя полетом голубей, которых подкармливали чинные сердобольные старушки в буклях и импозантные старцы в широких боевитых беретах времен французского Сопротивления. Порой Николь прерывала свое молчание, вызванное трудностями с русским языком, и задавала неожиданные вопросы, не имевшие никакого касательства к советологии или к моему другу Идельсону.
– Вам нравятся француженки?
– Да, – ответил я, не желая слыть ханжой.
Николь была намного моложе Натана – лет эдак на двадцать, не меньше, но их связь, как мне показалось, была давней и скорее интимной, чем дружеской.
– В Париже даже статуи не имеют равнодушие к женщинам, – пронесла Николь коряво и симпатично. – Это правда, – продолжила она без всякой связи с предыдущим, – что вы с Нейтаном учились в Вильнюсе в одной школе?
– Правда.
– И я с ним училась в одной.
Я недоверчиво глянул на нее.
– Правда, правда. Разве Париж не школа любви?
– Не знаю…
– Нейтан – хороший ученик! – выпалила она и громко рассмеялась. – Он учился на одни пятерки… А вы, месье, я слышала, иногда списывали у него. Да? Списывали?
– Был такой грех… – прнался я.
– В школе любви это неможно… – И снова засмеялась.
Засмеялся и я. Ее искренность была заразительна, и я отвечал своему гиду тем же.
Николь взяла меня под руку и, не переставая смеяться, повела к знаменитому Белому костелу, пасхальным пряником маячившему на пригорке.
– Нейтан хочет, чтобы мы когда-нибудь тут… как это называется по-русски?
– Обвенчались, – подсказал я.
– Обветшались? – переспросила она.
– Об-вен-ча-лись.
– Ух, – вздохнула Николь и образила жестом фату. – Да?
– Да.
Ну и что, что она на двадцать лет моложе? Пусть только Натан-Нейтан будет жив-здоров. Пусть Господь Бог вознаградит его за все страдания, за сиротство, за бездомность, за мужество начать все сначала…
– Месье Идельсон уже ждет вас, – вежливо предупредил утративший в огне революции свои поместья, но не дворянское достоинство и воспитанность седовласый Франсуа.
– Нейтан, мы голодны как черти! Да?
– Да, – сказал я.
– Много кушать вредно, Николь… – пошутил тот и обратился ко мне: – А для тебя у меня новость… Завтра вечером ты приступаешь к работе. И никаких возражений!..
III
Идельсон уверенно, по-хозяйски вел по ночному Парижу машину, положив на руль длинные, поросшие рыжеватой растительностью руки; за окнами юркого «Пежо» мелькали, как допотопные чудища, памятники и арки, фасады домов добротной кладки, проносились одинокие фигуры прохожих – то загулявших в каком-нибудь укромном пивном подвальчике клошаров, то вольных, с ломанной, зазывной походкой девиц, еще не утративших недорогостоящую, но ускользающую с приближением безгрешного утра надежду заарканить взалкавшего платной нежности и любви партнера…
Я молча сидел рядом с помолодевшим от езды и выпивки Натаном и не мог нарадоваться его сноровке. Быстроногий кремовый жук перелетал с одной улицы на другую, со старинной площади на новую – с цветными клумбами и задиристыми фонтанчиками, одного парижского округа в другой. Казалось, Идельсон управлял не машиной, а самим Парижем, затихавшим от дневных трудов и борений, от торговой суеты и спешки.
На заднем сиденье дремала разморенная бургундским Николь. Она сладко, почти по-детски посапывала, и это посапывание доставляло Идельсону нескрываемое удовольствие; он то и дело оборачивался, чтобы убедиться в безмятежности и защищенности ее сна, словно кто-то посторонний мог его нарушить. Я прислушивался к ее негромкому дыханию; вопросы, рядно прибавившиеся у меня за день, смиренно глохли от присутствия спящей женщины, и я чувствовал себя так, как если бы очутился в чужой спальне и стал соглядатаем того, что третьему видеть не положено.
Через четверть часа «Пежо» по моим прикидкам должен был въехать в Латинский квартал.
Идельсон принялся что-то тихо насвистывать – кажется, «Осенние листья» Леграна, – притормозил, в очередной раз обернулся на спящую Николь и спросил:
– Как она тебе?
– Ты еще спрашиваешь?
Мой ответ пришелся, видно, ему по нраву.
– А разница тебя не смущает?
– Если тебя не смущает, то почему же она должна смущать меня? Любви все возрасты покорны.
– Пушкин?
– Да… – С минуту я выждал и ринулся в атаку: – Натан! Хватит играть в прятки. Кто этот твой клиент и что я конкретно должен буду делать?
– Тише – Николь разбудишь. Ты мне скажи: Литву хорошо знаешь?
– Неплохо… Без малого одиннадцать лет на киностудии отработал. Во время съемок успел исколесить всю республику вдоль и поперек. Побывал почти во всех городах и местечках.
– В Тельшяй бывал?
– Конечно.
– Месье Майзельс, твой первый клиент, как раз оттуда. Из Телж, как он говорит. Уехал шестнадцатилетним юношей. Скоро старику стукнет девяносто… Из них в Литве не был семьдесят четыре… Извини, кажется, впереди бензоколонка… Надо бы подзаправиться.
Идельсон осторожно вырулил на площадку, где не было ни души. Пока он искал заправщика, я пытался обдумать, как же мне все-таки поступить. Проще всего было бы отказаться от предложения Натана, сослаться на нездоровье, усталость, стеснительность, неумение говорить правду или врать по заказу, с бухты-барахты вторгаться в чужую жнь, но для Идельсона, увы, не все, что звучало просто, было убедительно. С другой стороны, в его предложении было что-то заманчивое, притягательное, и искус состоял не в оплате, а совершенно в ином вознаграждении – в предоставившейся возможности помочь кому-то, прикоснуться к чему-то новому, дотоле не веданному.
Я мысленно пытался войти в положение тех, кто шестьдесят или семьдесят лет был оторван от своих – как их ни называй – истоков, пенатов, начал; тех, для кого название какого-нибудь затерявшегося в Жемайтии или Дзукии городка по сей день звучало незамолкшей музыкой детства. Месье Майзельсу или какой-нибудь мадам Финкельштейн, вероятно, страсть как хотелось еще раз – может, последний – заглянуть за ширму времени: побывать в тех городках и местечках, куда им, старикам, уже не попасть. Не попасть не потому, что они не в силах наскрести на билет, а потому, что не в состоянии подняться по трапу «Боинга» или «Каравеллы» и спуститься на ту землю, где они появились на свет. Поэтому-то они были готовы щедро отблагодарить залетного гостя только за кратковременную, как вспышка магния, иллюзию, за легкое прикосновение к тому, что хоть и будоражило память, но давно лишилось цвета и звука, объема и запаха.
Все вдруг прояснилось; Господь Бог смилостивился надо мной и просветил мой нуренный догадками разум, и от Натана уже не требовалось никаких разъяснений. Если я не заартачусь, не буду ломать себя девственника – бессребреника и моралиста и соглашусь, то завтра же вечером стану на неделю продавцом снов и начну торговать ими оптом и в розницу: кормить своих клиентов смесью актерства и сочинительства, что-то ображать, рассказывать
– словом, во всю мощь своих легких дуть на кучу пепла в надежде на то, что нее снова воспламенится костер, когда-то ярко горевший, но безнадежно потухший.
Заправщик наполнил бак, Натан расплатился, сел за руль, привычно обернулся назад, глянул на Николь и самому себе скомандовал:
– Поехали, Идельсон!
«Пежо» выкатил на дорогу и, обгоняя другие машины, полетел вперед.
– О чем, дружок, думал? – бодро спросил Натан, и в его бодрости не было ни деланности, ни натужности. Казалось, на запруженной светом бензоколонке в него самого влили какое-то горючее, которое весело и непринужденно растекалось по жилам и ускоряло течение крови.
– О разном.
– Бреши, бреши. Оставшись наедине с хорошенькой женщиной, спящей за спиной, настоящий мужчина о разном не думает…
– Значит, я не настоящий мужчина.
– Ну, ну!.. А я – грешник… Был женат дважды… Но больше ни-ни… А ты?..
– Я только раз. И тоже ни-ни…
До этого Натан бегал разговоров о своей семье; не спрашивал и о моей. Его нисколько не интересовало, кто моя жена, сколько у меня детей, жив ли мой отец, сшивший Идельсону в подарок выходной костюм йоркширской шерсти, в котором Натан транзитом и отправился через Польшу майской ливневой Литвы во Францию.
– Нейтан, – послышалось сзади. Николь продрала залепленные клейким сном глаза, оглянулась и капрно о чем-то спросила Идельсона по-французски.
Он что-то на том же французском с загадочной, чувственной улыбкой ответил; я, невежда, естественно, ни бельмеса не понял, кроме вычитанного то ли у Мопассана, то ли у Флобера расхожего обращения «моя любовь».
До самой гостиницы они продолжали ворковать, как будто, кроме них, в машине никого не было. У гостиницы машина скрипнула тормозами; Натан, почувствовав неловкость, толкнул меня локтем в плечо и, перейдя на русский, с подчеркнуто грубоватым дружелюбием сказал:
– Вытряхивайся!.. Завтра Николь сходит с тобой в Собор Парижской Богоматери и в… А то ты уже тут третьи сутки, но, в сущности, ни хрена еще не видел… А об остальном мы вроде бы договорились. К Майзельсу я тебя сам отведу…
Николь высунула окна свою каштановую голову и помахала мне ручкой. Она долго шевелила в переливчатом свете уличных фонарей своими тонкими пальчиками с накрашенными ногтями, словно молясь, перебирала янтарные четки.
Лифт не работал. Я не спеша поднялся на крутой четвертый этаж, вошел в свою келью и, не зажигая света, разделся и завалился спать.
Мне снился тот самый, высаженный ясновельможным паном Войцехом Пионтковским каштан. Как будто усыпан он не спелыми плодами, готовыми вот-вот освободиться своего зеленого узилища, а моими однокашниками. На нижних ветках, болтая ногами, обутыми в ботинки фабрики «Скороход», сидят: Лука Георгиев – сын православного протоиерея Виленского Свято-Духова монастыря; Сема Зарецкий по прозвищу Тощий Сплетник с незаслуженным и Бог весть где добытым значком «Ворошиловский стрелок» на груди; Илька Богуславский – верзила и задира, тайком потягивающий вонючую папиросу «Арома»; Слава Тихончик в вязаном свитере и лыжной шапочке; повыше, там, где ветви густо переплетались друг с другом, качаются, как на качелях, Натик Идельсон, смачно уминающий бутерброд с сыром «Шетос» и листающий той рукой, на которой выжжен лагерный номер, новехонький учебник алгебры; Витька Тягунов – капитан юношеской сборной Литвы с победным волейбольным мячом под мышкой и я сам, громоподобным голосом читающий Арику Берлину, первому тенору школьной самодеятельности, юному философу, автору трактата о париях и плебеях в Древней Индии, стихи собственного разлива, пусть и корявые, но очень нравящиеся в соседней женской гимназии.
– А ну-ка, слазьте! – кричит директор гимназии, историк Михаил Алексеевич Антоненков. – Где это слыхано, чтобы ученики на деревьях торчали?
Кричит и звонит в колокольчик. Но класс не слушается. На дереве лучше, чем за партами.
В ветвях озорует в Только раздвинь их рукой, и откроется безбрежный простор с молочными облаками, со шпилями костелов, островерхими крышами, кирпичные клавиши которых – если только прислушаться – исторгают дивные полузабытые звуки.
Шум, гам
– За самовольный уход с урока всем ставлю двойки, – говорит Вульф Абелевич не столько классу, повисшему на ветках, сколько директору Михаилу Алексеевичу, желая проявить перед ним свой несгибаемый хара– Немедленно ступайте в класс!
Но никто его подопечных и не думает ему подчиниться.
– Слазьте! – надувая щеки, требует орденоносный Антоненков и, убедившись в тщете увещеваний, поворачивается к открытому окну директорского кабинета и с какой-то злобной торжественностью восклицает: – Николай Николаич! Пилу! Принесите пилу!
Вместе с военруком, одноруким Эн Эном, как его называли гимназисты, во двор высыпают все учителя. Подходят к каштану, задирают головы, укорненно разглядывают бунтовщиков.
Эн Эн серого здания гимназии одиноко и гордо выносит, как поверженное фашистское знамя на Красной площади на параде Победы, пылившуюся в подсобке довоенную пилу.
Михаил Алексеевич берется за один ее конец, военрук – за другой, и начинается нудная и кропотливая пилка. Жжик-жжик, жжик-жжик!
Ствол у каштана толстый, пила ржавая, скрипучая, у неутомимых вдохновенных пильщиков только три руки (Вульф Абелевич в пильщики не годится – глядишь, не то перепилит). Михаил Алексеевич и Эн Эн пилят и пилят, а каштану хоть бы хны – ни зазубрины, ни отметины.
Пилят и пилят.
Вытирают пот и снова пилят.
Весь класс сидит на невредимом, как бы заклятом дереве, кора которого словно отлита на танковом заводе, болтает ногами, надрывает животики; и сквозь зеленые расщелины в густой кроне с неба струится голубая благодать, не сравнимая ни с геометрией, ни с историей Великой, Малой и Белой Руси, ни с устройством советской винтовки образца такого-то и такого-то года…
Когда я проснулся, скрип пилы умолк не сразу – по привитому сызмальства обыкновению бедняги-дровосеки все еще пытались перепилить то, чего сами никогда не высаживали.
Я побрился, влез в легкие чесучовые брюки, надел новую рубашку с накладными карманами и легионерскими погонами, причесался перед осколком крохотного зеркальца, побрызгал волосы цветочным одеколоном, ужаснувшись его резкому провинциальному запаху, спустился в вестибюль, где толпилась стайка индусов с белыми тюрбанами на голове, напоминавшими взбитые сливки, отдал портье ключ и вышел на улицу.
Боязливо принюхиваясь к себе, я стал прохаживаться по оживленной улице и ждать Николь, с которой договорился встретиться в девять. Но та опаздывала, и мне ничего не оставалось, как коротать время с моим будущим клиентом месье Майзельсом.
Разглядывая толпу, я пробовал ее гущи выхватить лицо какого-нибудь старика, похожего на Майзельса, хотя я того никогда и в глаза не видел. Как назло, среди прохожих чаще всего попадались либо люди среднего возраста, либо молодые.
Двойника Майзельса мне так и не удалось вычислить – кто-то сзади игриво постучал в мою спину, как в приоткрытую дверь, я обернулся и увидел перед собой Николь.
– Ужасное… как это называется по-русски… давление, – пропела она.
– Пробки?
– Наверно… Простите…
Она была в тонкой спортивной куртке и кроссовках «Адидас», как будто направлялась не в Собор Парижской Богоматери, не в Лувр, а на стадион, где должна была принять участие в каких-то важных забегах. Неожиданная одежда Николь не портила и не умаляла ее женственности, а только оттеняла и подчеркивала ее. В своей чесучовой рубашке с галстуком, со своими по-жениховски приланными волосами, пахнувшими еще не выветрившимся отечественным одеколоном, со всем своим опереточным лоском я, по-видимому, по сравнению с ней казался записным пошляком.
Когда Николь одолевала усталость, она останавливала такси, и мы мчались на нем, петляя по Парижу, от одной достопримечательности к другой. Их великолепие и красоты застило что-то такое, чему я – как ни старался – не находил названия. Не то жалость к ней, не то предосудительная зависть к удачливому Идельсону, вечно занятому, передавшему меня своей подружке, как посылку, которую надо доставить по затерявшемуся адресу.
– Сама тут не была миллион лет, – прналась Николь, когда наш дневной налет на бессмертные острова Парижа закончился и наступил в– Нейтан ждет нас на бульваре Бомарше. Вы не утомились?
– Нет.
Она явно была чем-то опечалена, но я сделал вид, будто этого не заметил.
– Если не возражаете, пройдемся пешком. Я истратила все деньги.
Мы двинулись пешком. Впереди, опираясь на палку с толстым набалдашником, шел Майзельс; я не сводил глаз с его сутулой старческой спины, с его седых косм и прислушивался к стуку палки о тротуар, как к биению своего сердца.
– Нейтан вам что-нибудь рассказывал? – неожиданно заговорила Николь.
– О чем?
– О себе… О своей болезни… Он очень и очень болен…
Я покачал головой. Мне почему-то вдруг захотелось, чтобы она замолчала, и Николь словно уловила мое желание, осеклась, и до бульвара Бомарше мы дошли молча, повязанные одной большой печалью.
Идельсон нас уже ждал. Он обнял Николь, обменялся с ней несколькими словами по-французски, которые еще больше опечалили ее, по-мальчишески подтолкнул меня обеими руками в спину и быстро направился к подъезду. Отыскав в списке жильцов фамилию «Майзельс», Натан позвонил в домофон; сверху, как жухлый лист, упало подозрительное старушечье: «Кто там?» Идельсон что-то ответил, и дверь распахнулась.
– Если повезет, – сказал он, разглядывая свою лысину в зеркале лифта, – мы с тобой, дружок, учредим всемирную фирму с филиалами во всех крупных городах, где проживают евреи, и наладим обслуживание на дому живой и полноценной информацией всех стариков литваков, лишенных возможности передвигаться и перманентно возвращающихся в мыслях в свое прошлое. – Он засмеялся, но смех его был каким-то натужным и невеселым.
– Что сказал доктор? – успел я спросить, пока лифт не остановился.
– Я еще не был у него, – замялся он.
Квартира месье Жака Майзельса, оказавшегося совершенно непохожим на того, кого рисовало мое воображение, занимала два этажа. Сухонькая старушка, видно, его дочь, встретила нас и провела на верхний этаж, где на высоком стуле мореного дуба с мягкой кожаной спинкой сидел хозяин – сам Жак Майзельс, хмурый, неприветливый мужчина с лицом, ъеденным оспой, в теплой рубашке с открытым воротом, в вельветовых брюках и летних сандалиях. Издали казалось, что он спит. Может, Майзельс и в самом деле спал, но, заслышав шаги, встрепенулся и помахал со своего трона Идельсону рукой.
Натан, представив меня, бросил: «Я позвоню и заеду», – винился перед хозяевами и удалился.
Месье Жак, широко растопыренных ушей которого косточками перезревшей маслины торчали кругляши слухового аппарата, с любопытством рассматривал меня, как картину художника-абстракциониста, прицениваясь и прикидывая в уме, стоит ее приобрести или нет.
Его сандалии все время шуршали по необозримому персидскому ковру, и в этом назойливом и размеренном шуршании было что-то завораживающее и угрожающее одновременно.
Узнав, что я свободно говорю на мамэ-лошн – на идише, месье Жак оживился, одобрительно покачал головой, на которой, несмотря на патриарший возраст Майзельса, сохранились все волосы, и пожаловался на то, что с тех пор, как вернулся Штутгофа, где не только узники, но и некоторые немцы – лагерные чины говорили по-еврейски, он почти ни с кем не общался на языке матери. Только на франсе, только на франсе. Эла, дочь, и та забыла идиш.
Похвала улучшила мое настроение. Я ждал, когда он меня спросит о главном, – не для того же он пригласил меня, чтобы на идише лясы точить!
– Скажите, молодой человек, вы давно бывали на Телжском кладбище? – не обманул мои ожидания месье Жак.
Я смешался.
В Тельшяй я, конечно, не раз бывал, но на кладбище?.. Что мне было делать на чужом кладбище? Не мог же я ему сказать, что и на свой-то пустырь езжу редко. Как сказать, что и в Телже, и в моем местечке, и в других местах от еврейских кладбищ остались только груды камней.
Не этого Майзельс ждал от меня.
Не этого ждал от меня мой старый друг Натан Идельсон.
Глядя на сморщенное, почти безжненное лицо месье Жака, усеянное, как болотной клюквой, багряными оспинками, ловя его взыскующий утешительного ответа взгляд, я, памятуя о наставлениях Натана, великодушно обронил:
– Да, да…
– Там, сразу за воротами… если пойти налево… лежат мои родители Шейна и Юдл Майзельс… Два маленьких надгробия в виде Моисеевых скрижалей. Может, проходя, заметили?
У меня сжалось сердце. Сейчас оно, как мне казалось, напоминало раскрытую скрижаль.
– Как же, как же… очень красивый памятник, – дрогнувшим голосом промолвил я.
– А напротив могила Рабби Кремера, святого человека… – прохрипел Майзельс и от Рабби Кремера плавно перешел к ешиве: – А что с ешивой?
– Слава Богу, стоит… Только никто в ней сейчас не учится, – сказал я, решив разбавить небылицу перчащей правдой.
– Рабби Кремер готовил меня к бармицве. Помню, как я читал в битком набитой синагоге молитву… в белом талесе до пят… с молитвенником в золотом переплете в руках… Господи, когда это было!
Месье Жак вздохнул.
Вздохнул и я.
– Память у меня хорошая… Не то что у нынешних евреев, которые – за франка готовы все забыть… Врачи хвалят мою память…
Он отдышался и позвал Элу.
– Уи, – сказала она по-французски и исчезла.
– Весь Телж покупал у Юдла Майзельса, моего отца, светлый ему рай, мясо. Такого мяса ни в одной лавке не было… Кошерное, свежее, прямо со скотобойни…
Эла принесла фрукты.
– Ешьте, ешьте… – подстегнул он меня. – Улица Вишневая, десять… Мясная Юдла Майзельса…
– Возле костела, – содрогаясь от собственной выдумки, ввернул я.
– Точно… Вишневая!
Я был потрясен совпадением, неожиданно придавшим достоверность моим случайным словам. Чувство стыда и жалости стеснило грудь, я протянул руку к хрустальной вазе с гроздьями винограда, краснощекими яблоками, золотистыми абрикосами и, не сообразуясь с правилами хорошего тона, схватил ранет и принялся уплетать его, чтобы только рта не раскрывать.
Час пролетел незаметно.
Любознательный месье Майзельс обращался ко мне все реже и реже; воспоминания о Телже, взбодрившие его поначалу, к концу, видно, утомили его и стали, как морфий, усыплять не утративший за долгие годы ни пытливости, ни бдительности нуренный мозг. Глаза его сузились; он все чаще откидывал свою львиную голову на дубовую спинку стула; внимание его вдруг рассеялось, распылилось; Эла не спускала с него глаз – отложив вязанье, поглядывала на него – под очков, как строгая сестра милосердия на тяжелобольного.
Я пялился на нее и утешал себя тем, что и мной двигали не корысть, не любопытство праздного писаки, а что-то похожее именно на это милосердие. Пусть отдаленно, но похожее.
Идельсон, видно, не торопился со звонком.
– Когда летите обратно? – как сквозь сон осведомился месье Жак.
– В воскресенье.
– Так скоро, – сказал Майзельс, и в голосе заплескалось сожаление. – Зачем вам спешить?.. Если вам нужны деньги, то я охотно…
– Нет, нет.
– Месье Идельсон вам, наверно, говорил о международной сети моих магазинов… Я продаю не мясо, как мой отец, а меха. Соболиные, каракулевые, норковые… «Майзельс и Шапиро»… Наверно, слышали? Не стану скрывать – я богатый человек… И очень бедный… Ведь нет беднее человека, который не может прийти на родные могилы…
– Папа! – воскликнула Эла с ударением на последнем слоге, подавая отцу какой-то предупредительный знак.
– Если будете еще в Телже… Вы же там все равно будете?..
– Буду.
– Сходите на кладбище и за меня прочтите кадиш… Вы умеете говорить кадиш?
– Да, – сказал я и весь зарделся. – Обязательно! Обязательно!
– Я заплачу…
– Папа! – сверкнула спицами, как боевым мечом, заботливая дочь.
На столике слоновьей кости зазвонил телефон.
Я стал прощаться.
«Кадиш, кадиш, кадиш», – покусывая губы и глядя на себя, невежду, до сих пор так и не удосужившегося выучить ни одной молитвы, повторял я в пустом лифте, и эхо моего запоздалого раскаяния, казалось, вырывалось шахты и отдавалось над могилами в далекой Литве.
IV
Натан, видно, искал пятачок, где он смог бы припарковаться.
– В Париже легче купить машину, чем ее поставить, – сказал он еще в то утро, когда встречал меня с плакатиком в аэропорту Орли.
Я ждал его у дома месье Майзельса и, глядя на огромное скопище застрявших в вечерней пробке жуков и жучков, возвращался мыслями к старику, прикованному к своему дубовому стулу, к уюту двухэтажной квартиры, обставленной антикварной мебелью и устланной дорогими коврами, к бесценным картинам Шагала и Сутина, приобретенным еще при жни художников за баснословные деньги, к зеркалам в позолоченных рамах, в которых он все реже и реже отражался, и пытался понять его щемящее, бесплодное стремление хотя бы на время перенестись в прошлое – от своего рутинного, привычного, как чистка зубов, богатства к счастливой и задорной бедности в далеком, захолустном литовском городке.
Извлекая памяти подробности нашего короткого с ним разговора, я не раз ловил себя на том, что в роли удачливого продавца снов выступал вовсе не я, как было задумано Идельсоном, а он, престарелый месье Жак Майзельс; на мою же долю выпало другое – как можно аккуратней и бережней снимать их с прогнувшихся, заплесневелых полок, стирать накопившуюся за долгие десятилетия пыль и, надраив их до блеска, стопками укладывать перед ним на прилавок.
Чем больше я размышлял о первой встрече, тем четче сознавал печальную выгоду Натановой затеи. Меня вдруг осенило, что продажа снов – не ремесло, а образ жни, свойственный каждому, что и я, и меховщик месье Майзельс, и скрывающий от меня свою болезнь Идельсон, и Николь, и даже Вульф Абелевич Абрамский – все мы продавцы снов, что, сами того не ощущая и не понимая, ежедневно и неустанно занимаемся одним и тем же – продаем друг другу по дешевке или втридорога сны, которые тщетно соперничают с явью.
– Ну, как прошел дебют? – вывел меня оцепенения голос Натана.
– Сносно.
– Сколько, дружок, получил? – спросил он таким тоном, как будто речь шла не о гонораре, а об отметке на экзамене по любимой им алгебре.
– Нисколько.
– Это еще что? – возмутился Идельсон. – Ты отказался? Или месье Жак не предложил тебе?
– Чтобы отказаться, надо сперва согласиться…
– Я так этого не оставлю! – возмутился Идельсон. – Да он тебе и ворсинки с шубы задарма не отдаст.
В его решимости восстановить справедливость не было никакого наигрыша и нажима, но она казалась мне не столь важной и отвлекала от чего-то более существенного. Ведь прошла чуть ли не половина срока моего пребывания в Париже, а я о самом Натане так ничего и не узнал, кроме того, что он был дважды женат, что чем-то болен и что у него есть молоденькая подружка.
– Не беспокойся! Завтра же все улажу. Месье Жак сказал мне, что желает встретиться с тобой не один раз, а несколько… Между прочим, заказы сыплются, как рога обилия… Впору на бульварах контору открывать. Месье Заблудовский Каунаса, Шрайман Жагаре, – Натан стал загибать пальцы, – мать моего семейного врача Клод Бронфман-Дюбуа…
Он с воодушевлением перечислял фамилии, давал каждому клиенту какую-нибудь короткую и лестную характеристику, называл их примерный год рождения, место проживания до первой и второй мировой войны в Литве, род их занятий; я слушал и диву давался, откуда эта напускная беспечность, этот коммивояжерский пыл?
– Мать моего эскулапа просит, чтобы ты пришел к ней завтра утром. Для нее это лучшее время. По утрам мадам Клод прогуливает своего любимчика Шарля… ангорского кота, который у нее на положении мужа… А по вечерам смотрит по телевору любовные сериалы и ходит к соседкам в карты играть. Дама, скажу тебе, интересная во всех отношениях.
– У тебя со здоровьем что-то серьезное? – перебил я его. В самом деле: не к мадам же Клод Бронфман-Дюбуа, прогуливающей по утрам своего Шарля, я в гости приехал.
– Уммм… – промычал Идельсон, не подтвердив и не опровергнув моего предположения. – В прошлом году лишний комочек вырезали… Сейчас на Земле нет человека, у которого бы чего-нибудь да не вырезали.
– Надеюсь, не злокачественное?
– Давай, брат, о чем-нибудь другом… – буркнул Натан и добавил: – От всех этих разговоров о здоровье просто тошнит. Лучше о женщинах… о гимназии… Мы живы до тех пор, пока вспоминаем… Вспоминаем – следовательно, существуем… Ты не поверишь, но я уже давно, ох, как давно не торгую воспоминаниями, я теперь их сам покупаю. Заламывай цену – все куплю, дурные ли, хорошие ли, все… ты уже столько их мне даром продал… и каштан… и Вульфа Абелевича… Кстати, памятник вы ему поставили?
– Поставили. Вскладчину. Сложились и поставили.
Идельсон вытаращил на меня печальные, с поволокой глаза; его лохматые брови с морозью седины сошлись на переносице.
Я не спрашивал Натана, куда едем, мне было все равно, да и его это, видно, не заботило. Лишь бы ехать, лишь бы быть вместе, лишь бы снова пристегнуться невидимым ремнем, пусть и ненадолго, к тому, что было сорок лет тому назад.
– До этого долго на могиле Вульфа никакого знака не было. Даже дощечка с его фамилией куда-то запропастилась. Голый холмик, опавшая хвоя, и все. Я и в профком ходил, и к Михаилу Алексеевичу, требовал, доказывал, совестил. В ответ слышал бодрое: «Будет сделано в будущем бюджетном году!» И тут у нашего ушлого юриста Коли Мукомолова мысль, как зуб, прорезалась: «Да пропади он пропадом вместе со своим бюджетным годом! Устроим складчину!» И пошло – поехало… Илька Богуславский Израиля доллары прислал, Арик Берлин, сделавший хороший бнес в Америке на компьютерных системах, черный гранит на Украине купил и оплатил все расходы на его доставку в Вильнюс. Ядерщик Семен Зарецкий – атомного центра в Дубне – деньги на благоустройство пожертвовал…
– Только я, выходит, от взноса уклонился… – нахмурился Идельсон. – Правда, ничего не зная о смерти Абрамского, сына в его честь Вульфом нарек.
– Вульф живет с тобой?
Натан помрачнел. Таким я его еще не видел.
– У тебя, дружок, талант не писателя, а следователя.
– Не насилую. Хочешь отвечать – отвечай, не хочешь – Бог тебе судья.
– Вульф погиб, – понил он голос, как бы боясь, что сын услышит. – Поехал добровольцем и погиб… в ливанской кампании… под Сайдой… На горе Герцля в Иерусалиме лежит… Я каждый год туда езжу. Качаюсь над могилой, как дерево на ветру, и думаю, когда же меня срубят. – Натан сглотнул катыш боли и продолжил: – Дочь от первой жены… гречанки… в Салониках православных внуков-гречат нянчит… Никоса и Аристидиса… Мог ли я когда-то в Майданеке подумать, что мои внуки будут греками? Что судьба забросит меня в Париж? Что я на старости останусь таким же сиротой, каким был там, в лагере, среди вшей и волкодавов? – Он все это выпалил на одном дыхании как стихотворение, раздробленные строфы которого наконец-то сочленились и лесенкой подступили к горлу. – А у тебя кто?
– Два сына. Старший в Канаде… Младший в Израиле…
– Так ты у нас мужской закройщик, как и твой отец, – горько усмехнулся он. – Не поверишь, у меня до сих пор сшитый им костюм дома висит… Рад бы показать, но…
– Что – «но»?
– Дом у меня вроде бы есть и вроде бы нет его… Так случилось, что придется его на две половинки перепиливать. Та, где костюм, достанется мне. Та, где его нет, – Рашели Идельсон… Врагу не пожелаю разводиться с еврейкой… – Натан открыл окно, и вечер выдавил, как тюбика с кремом, освежающую прохладу. – Ты, наверно, не поверишь, но я, как и ты, сейчас живу в гостинице, только на другом конце города.
– А Николь?
– Не слишком ли много тебе хочется знать, Мегрэ? – пристыдил он меня за бестактность. – Куда поедем – ко мне в кафе или за город?
– О! Что я слышу? У тебя есть свое кафе? Профессор Сорбонны и владелец кафе? Здорово!
– А ты, пережиток социалма, не зубоскаль, не иронируй. Ты что, считаешь – профессор и богадельня звучит лучше? Какой прок в ленивых деньгах? Деньги должны работать… Как сказал один остряк, счастье, конечно, не в деньгах, но в этом приятно убедиться… Так куда?
– Поедем за город.
– За город так за город. Отвезу тебя в такую пригородную рощу… Пейзаж, как в Литве… Пустынно и тихо…
То, однако, была не роща, а длинная липовая аллея, освещенная редкими фонарями, как театральными софитами. Мы молча бродили по ней – два пррака, две бесплотные тени, тишина и неверное освещение облекали нас в странное, неземное одеяние; липы шумели едва слышно, на землю, кружась в воздухе, падал их невесомый, словно рукотворный цвет, придавая всему вокруг еще большую пррачность и условность.
Я чувствовал, что Идельсон что-то недоговаривает, но слова, которыми он мог мне что-то объяснить и которые мы сочувствия могли сказать друг другу, были суше и холодней, чем эта липовая роща, полная первородного таинства. Она вся была и сострадание, и объяснение, и напутствие, как никогда, сближала нас теплой и безмолвной жалостью. Казалось, останься в ней, и все как рукой снимет: и болезни, и утраты, и разочарования. Может, поэтому ни я, ни Натан не спешили нее выбраться. Куда спешить? К кому?
К Вульфу на горе Герцль?
К православным внукам в Салониках?
К Николь?
В Канаду?
В родную неродную Литву?
Где наш дом?
Только построишь его – и оглянуться не успеешь, как пильщики и дровосеки тут как тут.
Жжжик, жжжик!..
Молчанием была выстлана и дорога липовой аллеи назад, к нашим временным приютам, и ни мне, ни Идельсону не хотелось портить его ни правдой, ни ложью. Мое любопытство дошло до какого-то предела, за который я не отваживался переступать. За этим пределом маячили новые открытия и потрясения – химиотерапия, долгая – если не вечная – разлука, срубленные вместе с православными и еврейскими птенцами гнезда. Не от этого ли сознания мое желание помочь Натану, выполнять его прихоти, не перечить, не досаждать вопросами только крепло? Спрашивай, не спрашивай, откровенного ответа не дождешься. Тем паче что ясность множила не надежду, а тревогу.
Я теперь уже не сомневался, что никакие лекции мой однокашник не читает, в Сорбонну давно уже не ходит (что за лекции в каникулярное время?!), что ни на какой конгресс в Стокгольм он уже не поедет и в желанный Вильнюс никогда не попадет, – Идельсон просто продавал самому себе сны. Николь – сон, я – сон… и послал он мне вызов не для того, чтобы его будить.
Не для того.
Он загнал своего «пежо», как пулю в ствол винтовки, в узкий раструб улицы Декарта.
– Не забудь. Завтра, в десять ноль-ноль… Пляс де Пантеон, дом восемь.
Когда он укатил, я зашел в соседний ресторанчик, забрался в угол и, заказав на ломаном английском аперитив, принялся под звуки неживой, записанной на пленку музыки смачно потягивать его.
В ресторанном полумраке думалось легко и незлобиво. Откуда-то накатывала безудержная доброта, и все, что происходило, окутывала какая-то предрассветная, не предвещающая ничего дурного дымка.
– Натан, – говорит моя мама, – я сделала специально к твоему отъезду рыбу-фиш… Пальчики оближешь! Приходи в субботу!
– В субботу у меня, Евгения Семеновна, самолет.
– Приходи в пятницу. – Мама присаживается к столику, впивается взглядом в бокал. – Кто тебе там, в Париже, будет готовить рыбу-фиш? Ты об этом хоть подумал?
– Подумал.
– Если бы ты, Натан, подумал, то никогда бы от нас не уехал.
– А я не от вас уезжаю… А от этой жни.
– От нас, от нас. От жни, сердце мое, еврей, не приведи Господь, может только уехать сам знаешь куда… – Мама придвигается ближе к Натану. – А мой шлимазл пристрастился в рюмку заглядывать… будущее свое на дне видит, что ли? Все, говорит, знаменитые русские поэты водку пили. Или на этих самых… на дуэлях… дрались… Господи, прости и помилуй, если бы кто-то мне в еврейской больнице сказал, что мой красавец, мое солнышко будет пить, я бы его на свет не родила. Еврей-пьяница – такая же редкость, как еврей-свинопас. Так как, Натанчик, придешь в субботу… на прощальный обед?
– Приду, – успокаивает ее Идельсон.
Мы сидим втроем, и вместе с нами рыба-фиш – большой литовский карп со слепыми гомеровскими глазами.
– Скажи мне, Натан, сердце мое, почему евреи никогда не могут усидеть на одном месте?.. Почему они все время куда-то должны ехать, мчаться, бежать?.. Матери рожают в Литве, а вдовы, не про тебя да будет сказано, хоронят во Франции, или в Америке, или еще где-нибудь…
Официант подошел, спросил: «Месье еще чего-нибудь желает?», я расплатился, кивком поблагодарил его, метнул затуманенный взгляд на пустой бокал, на тщательно обглоданную искусником Идельсоном рыбью голову, на кучку костей на подносе и направился в гостиницу.
Почему рожают в Литве, а хоронят во Франции, спрашивал я себя, засыпая. Почему?
Утром за мной вместо Идельсона заехала Николь.
– Нейтан сегодня очень и очень занят, – сообщила она, стараясь сохранить спокойствие. – Он попросил выручить его…
Ее слишком подчеркнутое спокойствие и деловитость внушали подозрение.
– Что-нибудь случилось? – спросил я.
– Нет, нет! – Голос у нее затрепетал, как взвившаяся в воздух бабочка. – Проверка… Нейтан возле клиники Ротшильда и передал мне руль… Садитесь!.. Мадам Клод не любит, когда опаздывают… Особенно если ждет мужчину…
– Вы с ней знакомы?
– О, да! Садитесь, пожалуйста… и молитесь…
– За Нейтана?
– За Нейтана тоже…
– А за кого еще?
– За меня, – улыбнулась она. – Чтобы все закончилось без полиции.
– А при чем тут полиция? Разве «Пежо» краденый?
– О, нет… Я краденая… У машины… другая фамилия! Я – Николь Кутурье, а она – Идельсон.
– Ааа!
– Если полиция ничего не увидит, мы приедем к мадам Дюбуа без опозданий.
Из ее объяснений я уразумел только то, что права у нее в полном порядке
– она водитель со стажем, за рулем четвертый год, как только познакомилась с Идельсоном, так сразу и научилась водить, но машина – не ее собственность, записана на имя Натана. Поди потом докажи полиции, кем она ему приходится и что это не угон.
– Ведь я, сами понимаете, не жена… – просто сказала Николь.
– А венчание в Белом костеле?
– Думаю, никакого ветшанья не будет…
– Из-за болезни Натана?
– О, нет… Я не согласна…
– Но почему? – вырвалось у меня.
Она задумалась, откинула рукой в мою сторону прядь волос, от которых пахнуло соблазнами и духами.
– Я люблю Нейтана, – с тем же простодушием промолвила она. – Но не хочу, чтобы он… после того как… – Николь поперхнулась. – Ну, чтобы он расплачивался со мной тем, что останется после дележа – правильно я сказала?
– с Рашелью. Половиной дома… кафе… этим «Пежо»…
Николь замолкла. Я понимал, чего стоила ей эта исповедь, да еще перед чужим человеком, но, может, именно благодаря тому, что я был гостем, временщиком, который через три дня канет в невестность, она и решилась на такое прнание.
Всю остальную дорогу до пляс де Пантеон Николь искала опасливым взглядом слывущих своей неподкупностью парижских полицейских, но те словно в воду канули, и она, заклиная мучившую ее тревогу, принялась без передышки рассказывать: про мадам Клод Бронфман-Дюбуа; про то, как та в войну пряталась в кармелитском монастыре под Парижем, куда ее помог устроить деверь – аббат Пьер Дюбуа; как носила монашеское платье и клобук; про то, как после смерти Жерара Дюбуа, умершего через пять лет после войны, хотела покончить самоубийством, и покончила бы, наверно, но, как говаривала сама мадам Клод, ее удержали малолетний сын и девочки-блнецы Иветт и Мэри, которых она в ту пору, незадолго до кончины Пьера, носила под сердцем и гласу которых вняла в последний момент.
Николь высадила меня на пляс де Пантеон, я быстро нашел нужный дом, поднялся на второй этаж и, едва раскрыв дверь, буквально попал в объятия хозяйки.
– Барух хаба! – восторженно приветствовала меня мадам Клод на языке наших далеких предков – царей и скотоводов древней Иудеи. – Минуточку, минуточку, – перешла она на идиш, – сейчас мы все – вы, Шарль и я – спустимся в палисадник и там в беседке поговорим… Господи, как я рада, как я рада… – Она засеменила к дивану; Шарль бросился к ней, повис на старческой груди, но тут же снова был усажен на вышитую подушку; мадам Бронфман-Дюбуа схватила поводок, накинула коту на шею, где красовался алюминиевый жетон с высеченной надписью «Шарль Дюбуа, 1984, пляс де Пантеон, десять, телефон 44757322», и не то мне, не то себе, не то своему ангорскому обольстителю скомандовала:
– На прогулку!
Мы спустились в палисадник. Впереди, сияя родовитой шерстью и вращая большими меланхолическими глазами, бежал Шарль, за ним гордо следовала одетая в цветастое платье мадам Клод, а замыкал шествие я.
– Если бы не Шарль, – грустно сказала хозяйка, – я бы тут от скуки умерла. Не с кем словом перемолвиться. Дочери целый день пропадают и к тому же на идише не понимают ни слова…
– А он… он понимает? – осторожно вставил я.
– Немеримо больше, чем они… – с достоинством ответила мадам. – Иветт и Мэри знают только одну фразу: «Зай гезунт, мамэ» – «Будь здорова, мама».
– Это немало, – пробормотал я.
– Азох ун вей, – пожаловалась старуха. – А вы… вы настоящий литвак?.. Или самозванец?..
– Настоящий.
– Простите мне мое любопытство, – продолжала она. – Приводили тут ко мне одного господина… Выдавал себя за литвака… А оказалось, что он Ченстохова, Польши… Вместо «поним» говорил «пуним», вместо «штуб» – «штиб», вместо «цорес» – «цурес». А вы настоящий, не фальшивый?
– Самый что ни на есть настоящий…
– Как я рада, как я рада! – пропела она и повернула маленькую седую голову к коту, что-то вынюхивавшему в траве своим небалованным уличными запахами носом. – Слышишь, Шарль, какой у него идиш? Это, моя прелесть, не синтетика, это настоящий продукт.
Кот понятливо мяукнул.
– Боже мой, какое наслаждение! Спасибо нашему другу – профессору Идельсону, – как заведенная, восторгалась она. – Где вы родились?
– В Вилкомире.
– Ах, в Вилкомире. Там жил мой дядя… Хаим Ю… Может, слышали?
– Как же, как же, – машинально ответил я, вспомнив поучения Идельсона, и, рискуя провалиться, добавил: – Лесоторговец…
– Чем он только не торговал! Сырыми кожами, молодыми бычками и, может, лесом… Память, как буханка хлеба: чем больше отрезаешь, тем меньше остается на столе.
– Это вы замечательно сказали… Я обязательно запишу ваше выражение в блокнот и увезу в Литву…
– Ради Бога, буду только польщена… Господи, господи, как он вкусно, Шарль, говорит на мамэ-лошн!.. Он говорит так, как мой дед Шмуэль, как моя бабушка Енте… Как мои сестры Шейндл и Двойре… – Она натянула поводок, приблила к себе кота, погладила его по шерстке. – Вы и сейчас там живете?..
– Нет, я живу в Вильнюсе.
– В Вильне, – не позволила она облитовить название города.
– Да. В Вильне.
В отличие от чопорного, чванливого Майзельса было в ней что-то простодушное и неотразимо притягательное – ее местечковая восторженность, далекая от всяких корыстных расчетов любознательность, поистине монашеская скромность и чистота.
Малюсенькая, с всклокоченными, как у домашней птицы, волосами, в недорогом, в кои веки купленном на Рош Хашана или Симхат Тора платье, она была похожа на старух моего детства. Иногда в ней – и это явилось для меня неожиданной, ниспосланной свыше радостью – проглядывали черты моей мамы.
– А я в Вильне родилась… На Мясницкой. Вы бываете на Мясницкой? – Мадам Клод Бронфман-Дюбуа глянула на меня – под седых бровей.
– Бываю… Очень часто бываю.
– А на Рудницкой?
– И на Рудницкой.
– Иветт и Мэри смеются надо мной, когда я говорю, что вывеска над пекарней Довида Иоселевича, напротив родительского дома, мне до сих пор ближе и дороже, чем Триумфальная арка или Елисейские поля… Они не верят… считают меня, наверно, вздорной старухой… Разве у вздорной старухи не может быть чего-то дорогого… не похожего ни на что?.. И незаменимого… – сказала она и резко дернула поводок. – Шарль, ну что тебе неймется, что ты сегодня мучаешь меня, веди себя прилично, а то я еще подумаю, что ты ревнуешь… Слушай, слушай и учись! Такого идиша ты, может, уже никогда не услышишь. Никогда.
Но ревнивый ангорский кот предпочитал, видно, учебе на свежем воздухе отдых на диване.
– В шестнадцать лет я ушла дому и уехала в Варшаву… поступила в театр «Централ»… хотела стать еврейской актрисой. Но потом появился донжуан Жерар, и я стала мадам Дюбуа… Вы, месье, меня слушаете или вам, как Шарлю, мой поводок уже тоже шею натирает?..
– Что вы, что вы… – быстро возразил я. – Мне очень интересно.
Мне действительно было интересно. Я смотрел на нее и пытался выстроить в одну цепочку Мясницкую улицу, варшавский театр «Централ», донжуана Жерара Дюбуа, монастырь кармелитов где-то под Парижем, но, как я ее ни выстраивал, она распадалась на разрозненные звенья.
– Я всегда оставалась еврейкой… – прналась она. – Мать-игуменья однажды услышала, как я пою после утреннего богослужения в своей келье, открыла дверь и сурово спросила: «Что это за песня?» Хорошо еще, я не растерялась и выпалила: «Немецкая!» «Чтоб я от тебя этих бошских песен не слышала!» Но это была не бошская песня… Шарль, ну иди, мой бедненький, ко мне на колени! – сжалилась она и, когда кот взобрался на привычное местечко, тихо и хрипловато запела: – Ойфн припечек брент а файерл… («В печке маленькой огонек горит»). – И через миг не то попросила, не то потребовала:
– Подпевайте!
Я стал подпевать.
Из палисадника на пляс де Пантеон лилась песня о рабби, который в незапамятные времена, во времена Мясницкой и Рудницкой улиц, дешевых булочек Довида Иоселевича, во времена вонючих сыромятных кож учил где-нибудь в хедере малышей еврейской азбуке.
Кот таращился на поющую хозяйку, на меня и жалобно мяукал.
Крупные, как буквы первого букваря мадам Клод Бронфман-Дюбуа, слезы медленно текли по ее увядшему, но просветленному лицу, а я покусывал немеющие губы.
– Вы никуда не торопитесь? – спросила она меня.
– Нет.
– Чудно! – воскликнула она, не вытирая слез.
Я и сам не узнавал себя: невольного пленника, которого привели в чужой стан на аркане, натирающем не шею, а душу, я вдруг превратился в добровольца, бравшего этот плен как желанную и недолговременную свободу, эту душу возвышающую.
– Я приготовлю еврейский обед… флойменцимес, суп с креплех – фрикадельками, рубленую селедку, телятину… Как получится, так получится. Ведь я столько лет не готовила эти блюда… Иветт и Мэри – христианки… У них другое меню… У них все другое…
Она опустила на землю прикорнувшего кота, встала со скамейки и направилась к дому.
– Пока я буду готовить, мы посидим на кухне и еще поговорим. Евреям нечего друг другу сказать нового, но у них всегда есть о чем вспомнить…
Я сидел на кухне, стены которой были выложены кафельными плитками, и следил за приготовлениями хозяйки, а она, в белом фартуке, что-то нарезала, молола, подсыпала, неумело рубила, зачерпывала ложкой и, обжигаясь, пробовала.
– Уезжаете скоро? – приподнимая крышку кастрюли с булькающим варевом, промолвила мадам Клод Бронфман-Дюбуа.
– Через три дня.
– Скоро… Очень скоро… А может, еще останетесь?
– Семья ждет и дела…
– Дела, дела, – пригорюнилась она. – У всех дела… Иветт и Мэри ни о чем другом и слышать не хотят. Им надоело прошлое… – Мадам задумалась и тихо сказала: – А мне надоело их настоящее.
Обед затянулся до вечера.
Заметив мое нетерпение, хозяйка поспешила успокоить меня:
– У нас с вами еще полчаса… За вами приедут без четверти восемь… Скажите, сколько я вам должна? Месье Идельсон ничего не говорил… Не стесняйтесь… Мы люди не бедные… даже богатые… Но то, что мне нужно, ни в одной лавке не купишь. Сколько?
– Это я ваш должник…
– Вы?!
– За песню, которую вы пели в монастыре… и которую пела моя мама… А у мамы денег не берут.
– Еще как берут, – воспротивилась мадам Клод Бронфман-Дюбуа. – Попробуйте сказать это моим дочерям. Они вас поднимут на смех…
– Может, вы и правы, может, и берут. Но только не за то, чего нельзя купить в лавке…
– Гот зол айх хитн… Да хранит вас Господь.
Она подошла и поцеловала меня.
Шарль смотрел на нее с печальным удивлением, и у него не то завистливо, не то благодарно слезились глаза.
V
Мне оставалось пробыть в Париже неполных три дня, и пора было подводить предварительные итоги, скорее неутешительные, чем отрадные.
Меня огорчало не столько то, что я не привезу жене какую-нибудь безделушку на память о Париже, сколько то, что мне так и не удалось вволю пообщаться с Идельсоном. Если мы и встречались с ним, то только накоротке, если о чем-то говорили, то только на ходу, по дороге аэропорта или к месье Майзельсу, или в пригородную липовую рощу. А ведь Натан обещал, что мы будем сидеть с вечера до утра, от зари до заката, а потом снова до утра и снова до заката. Но выполнял свое обещание урывками, наскоками. Все выдавалось отмеренными, как в аптеке, дозами. Для обиды вроде бы никакого серьезного основания у меня не было – он и приглашение прислал, и все расходы по моему содержанию на себя взял, и поил, и кормил, и с интересными людьми свел, и о заработке моем позаботился, и ангела-хранителя с обворожительной челкой и иссиня-голубыми, как горное озеро, глазами приставил – чего еще хотеть? Кроме того – не это ли главное? – ради моего спокойствия виду не подал, что тяжело болен. И все же меня не оставляло ощущение, что между нами что-то преждевременно и обидно оборвалось, осталось невысказанным. А ведь меня так и подмывало сказать ему какие-то единственные, сокровенные слова.
Я и сам не мог взять в толк, что это за слова и существуют ли они вообще в природе. Наверно, существуют. Недаром же люди находят их в своей душе в те минуты, когда нужно как-то припорошить душистой корицей надежды свое отчаяние, когда можно сойти с ума от одиночества и пустить себе пулю в лоб. Мне казалось, что сокровенным уже было наше молчание в липовой аллее, не переводимое на доступный будничному слуху язык. Может, Идельсон нуждался
– а так, наверно, на самом деле и было – вовсе не в сокровенности, а в обыкновенных, обнадеживающих результатах аналов его крови и мочи?
Я корил себя за то, что смалодушничал, без всякого сопротивления пошел на поводу у Натана, когда согласился, как скоморох, ходить по домам вместо того, чтобы все время быть рядом с ним, стоять в больничном коридоре и молить Господа. Но он вряд ли бы разрешил мне быть рядом и ждать, вряд ли бы обрадовался, скажи кто-нибудь ему, что я, неверующий, молю за него, неверующего, Господа Бога. Мужчина, мол, не ходатай, не богомол, а добытчик, он должен не вымаливать, а работать, не торчать в больничных коридорах, а пить вино, любить женщин и до смертного часа ждать не результатов аналов, а любви, как верующий ждет Мессию…
– Ты не боишься уезжать?
Мы оба стоим на заснеженном, в жирных пятнах мазута, пустом перроне в Вильнюсе и кутаемся в воротники пальто от шмыгающего повсюду безбилетного ветра.
– После Майданека мне уже и в аду не страшно, – говорит Натан и оглядывается.
Неподалеку маневрирует озябший паровоз, греющий себя задорными частушечными гудками.
– Холодно, – жалуюсь я. – Может, зайдем в зал, клюкнем по сто боевых и по кружке пива?..
– А что? Идея совсем неплохая, – неожиданно соглашается Идельсон – неисправимый трезвенник.
У облезлой стойки бара толпятся заспанные пьяницы.
Дым, икота, мат.
Сквозь шум доносится голос диктора. Не скрывая своей пугливой радости, он торжественно, абзац за абзацем, читает по-литовски рассекреченный доклад Хрущева на двадцатом съезде.
– А мы, олухи, подумать только, по усатому плакали, когда его в Москве хоронили. Стояли на Кафедральной площади… у подножия горы Гедиминаса и ревели.
– Я не стоял и не ревел… В те дни меня вообще не было в Вильнюсе, – обрывает меня Идельсон. – Я не плакал даже тогда, когда мама в гетто от голода умирала… А уж для них, псов поганых, у меня ни одной слезы нет…
– Но они же нас спасли… Что бы с нами было?
Натан хмурится, смотрит на меня, на пьянчуг, которых, судя по всему, куда больше интересует похмел, чем проклятый культ личности.
– А ты, брат, не о том думай, что бы с нами было, а о том, что с нами, спасенными, будет, если мы тут застрянем…
– Большинство же, Натан, сидит на месте… Ты всегда был первым… И в классе, и…
– Первый никогда не остается последним. Твое здоровье! – перебивает меня Натан и чокается. – По закону равновесия у меня все будет хорошо. – Идельсон оборачивается, смотрит через окно бара на заснеженный перрон. – Плохо мне уже было… И слишком долго… – Он выпивает, крякает. – Пока, кроме тебя, никто ребят на вокзал не пришел. Да-а-а, не в Сочи еду и не в Ессентуки…
– Витька Тягунов, тот точно не придет. У него папаша в эмгэбе служит… Зарецкий тоже вряд ли появится, мачеха – парторгесса на «Красной звезде»… У Арика Берлина – аппендицит.
«Граждане пассажиры! Скорый поезд „Москва – Варшава“ прибывает на третью платформу третьего пути…»
Скрип тормозов, лязг буферов, топот.
– Что-то, наверно, с ним случилось, что-то случилось, – безостановочно повторяла Николь.
И я очнулся: поезд «Москва – Варшава» отошел от перрона, диктор дочитал доклад, в зале ожидания, усеянном окурками и заплеванном семечками, тихо и застенчиво зазвучал вальс «Лебединого озера», только крупные хлопья снега кружили в памяти и студили виски. Мы сидели с Николь в холле четырехзвездочной гостиницы «Париж энд Лондон», где Идельсон снимал одиночный номер, притихшие и подавленные, и с нетерпением ждали пропавшего Натана.
Приближалась полночь, но его все не было.
Николь то и дело вскакивала с места, бросалась к автомату, звонила в больницу Ротшильда, в полицию, лихорадочно листала телефонную книгу, в которой значились сотни Дюбуа и десятки Майзельсов, возвращалась в холл, плюхалась в кресло, но через минуту снова вспархивала, как вспугнутая ночная птица, и снова терзала диск.
– Может, его в больницу положили?
– Нет, нет, – встряхивала она челкой, не спуская глаз с входной двери, каждый скрип которой дарил ей надежду, а потом приводил в отчаяние.
Волнение Николь передалось и мне.
Мне до боли захотелось остановить время и вернуть Натана назад, туда, откуда он так рвался уехать, под сень вельможного каштана, под строгую отеческую длань Вульфа Абелевича, под теплое субботнее крыло моей мамы. Кто знает, может, там он был бы совершенно здоров, жил бы, обласканный своими кошерными внуками, был бы классным руководителем в какой-нибудь школе или даже профессором в университете. Ведь Вильнюс пусть и не Париж, но и не концлагерь. Если бы я мог, я остановил бы время, и все вернулось бы на круги своя – и ветер, и птицы, и учителя, и каштан за окном.
Я и мысли не допускал, что с ним что-то случилось, хотя кто может поручиться за человека, которому заранее вестен не подлежащий обжалованию приг
– Господи, Господи, – причитала Николь. – С ним никогда такого не бывало.
– Все будет хорошо, все будет хорошо, – уговаривал я ее и себя.
– Да, да, – бессознательно, как в бреду, шептала она. – Нейтан однажды… когда у него обнаружили опухоль… сказал мне: «Завидую тем, кто… Они уже свое дело сделали, а нам еще предстоит…» Может, и Нейтан уже сделал?
– Глупости, – сказал я неуверенно. Бывает же такое: приглашает человек друга, тот садится в самолет, летит за тридевять земель и попадает на его поминки.
– Нейтан! – закричала вдруг Николь. – Нейтан!
Она кинулась к нему сломя голову, повисла на шее и принялась сучить ногами, как будто танцевала в воздухе. Я завороженно смотрел на этот ее безумный, ненасытный танец, и сердце у меня сжималось от жалости.
Николь отчитывала его по-французски, осыпая упреками и поцелуями.
– Нехороший, нехороший, – перевел я с ее накрашенных губ, как с подстрочника. – Где ты был?..
– А я вас искал, – опустив ее на пол, объяснил Натан. – Правда, мадам Дюбуа меня немножко задержала. Ты становишься суперстар – старуха от тебя в восторге, – обратился он ко мне. – Предлагает контракт на месяц с трехразовым питанием и премиальными… а в будущем вообще вытащить тебя Литвы сюда, к нам… Встретился я и с месье Жаком – тоже премного доволен… хотел бы с тобой провести еще несколько путешествий в прошлое… – Идельсон сунул руку в задний карман и возвестил: – Твой гон… Купишь жене подарок… У того же Майзельса… Только, ради Бога, не строй себя верного ленинца… Какого она у тебя роста?
– Как Николь.
– Мой совет – шуба… От «Майзельса и Шапиро». Месье Жак с удовольствием сделает скидку.
– Ты лучше расскажи, что в больнице…
Хитрость моя не удалась.
– Ни в какой больнице я, брат, не был… По-твоему, у меня, кроме больницы, нет других дел? Развод, аспиранты, кафе… Возьми денежки. Ты их честно заработал.
– Натан, – простонал я.
– Брось свои засраные советские привычки, – выругался он. – Дают – бери, бьют – беги.
Я понял: мне не отвертеться.
– Николь поможет выбрать… Тебе повезло – она когда-то мечтала стать манекенщицей и даже счастья на этом поприще пытала.
Идельсон пребывал в прекрасном расположении духа, но его бодрость не столько радовала, сколько будила смутную тревогу.
– Следующий твой клиент – месье Морис Заблудовский… – Он подмигнул Николь: – Между прочим, когда-то меня к его младшей дочери Жоржете сватали… Я в молодости подавал большие сексуальные надежды… – Он захохотал. – А сейчас, господа, в «Мулен Руж»! Развлекаться, развлекаться и еще раз развлекаться!
– Нейтан, – воспротивилась Николь.
– Не лучше ли тебе отдохнуть? – вставил я.
Но наш бунт был подавлен без промедления и пощады.
Ссориться с Натаном, портить ему настроение, доказывать свое нежелание развлекаться или развлекать россказнями стариков, при всем моем сочувствии к ним, пытающимся чуть ли не на инвалидных колясках угнаться за утраченным временем, не имело смысла.
– Покажем, Николь, ему, ханже и святоше, на что способны парижанки и парижане!
Меня поражало и восхищало умение Идельсона не падать духом, подтрунивать над собой и другими, переплавлять все в радость, скрывать то, что другому не под силу утаить.
Он взял нас, как первоклашек, за руки и повел к выходу…
– Морис Заблудовский, – представился мне полный, еще крепкий пожилой мужчина в тяжелых роговых очках, с крашеными волосами и дорогим перстнем с сапфиром на руке. Перстень был так хорош и лучист, что я невольно загляделся, забыв поздороваться.
– Морис Заблудовский, – повторил он с нажимом.
– Очень приятно, очень приятно, – затараторил я.
Из головы у меня еще не выветрился блестящий, непревзойденный «Мулен Руж», перед глазами еще мелькали маленькие и легкие, как стрекозы, танцовщицы, по всему телу разливалась неодолимая, но блаженная усталость.
– Бывший юв… Ныне эмерит…
– Да, – сказал я, пытаясь вспомнить, что значит это слово.
– Пенси… – помог он мне и добавил: – Попрошу вас, молодой человек, сесть поближе… Вот сюда…
Я опустился в большое плюшевое кресло, в котором неотвратимо клонило ко сну, и приготовился к тем же самым, не отличавшимся новной, затертым вопросам, словно размноженным под копирку и розданным всем литвакам Франции.
– Вам удобно? – осведомился месье Морис.
– Прекрасно, прекрасно, – удвоил я свое удовлетворение.
– Сейчас я вас хорошо вижу…
Месье Заблудовский, испытывая мое терпение, вдруг пустился в пространные рассуждения о том, как важно для ювелира обладать безупречным зрением. Он об этом говорил так, словно я пришел к нему наниматься в ученики.
– Было время, я любой камешек оценивал с первого взгляда… без всякой лупы. Гляну, и все мне ясно.
– Годы, – философски заметил я, ерзая в кресле и борясь с предательским сном.
Господи, только бы не уснуть. Я не боялся опозориться сам, но если опозорю Идельсона?.. Господи, не дай мне смежить веки, вставь в мои зрачки иголки, чтобы кололи до тех пор, пока я отсюда не уйду.
– Вы еще, дорогой, молоды и не знаете, что такое годы. Годы – это львы… голодные львы, а человек – их самая лакомая добыча… Набрасываются и в один присест все до последней жилки пожирают… Посмотрите на мои волосы!..
Ну и сосватал меня Натан!
– Вполне нормальные волосы… густые… русые…
– Русые, – усмехнулся месье Заблудовский. – Я их уже двадцать пять лет крашу…
– А выглядят как натуральные, – бойко ввернул я, надеясь, что с львами и волосами будет покончено.
– Их, молодой человек, можно перекрасить… А годы никакая краска не берет. Никакая, – вздохнул он, и его вздох, как я и надеялся, стал предвестием того, ради чего он, собственно, меня и просил прийти.
– Я Ковно… «Мендлелис Заблудовскис». Не слышали?
Я не слышал, но и тут, как в случае с меховщиком Майзельсом, решил сыграть ва-банк. Провал меня не пугал. Послезавтра я все равно тю-тю – и поминай, как звали.
– Обручальные кольца, золотые цепочки, серебряные ожерелья, бриллианты… – наглел я.
– Бриллианты мой отец не держал, – сказал месье Морис и поправил очки, чтобы лучше разглядеть меня. – В тогдашнем Ковно они не шли – не было на них покупателей… Литовцы только-только свою независимость провозгласили… А евреи больше любили свои деньги в чулок класть, чем в виде бриллиантов на руках носить…
Я чувствовал себя победителем на белом коне, въезжающим через Триумфальную арку в столицу Франции (месье Морис как раз поблости и проживал). Дар ясновидения, который я по-шарлатански вдруг открыл в себе, сразу бавил меня от сонливости. Я подтянулся, приободрился.
Как ни странно, приободрился и месье Заблудовский.
– Может, чаю? – спросил он.
Нет, нет, никакого чаю! Чай уведет нас от Ковно Бог весть куда. Потом целый час возвращайся обратно.
– Спасибо.
– Я поставлю, – пробормотал месье Морис. – А то еще подумаете, что я негостеприимный хозяин…
– Что вы, что вы, – заклинал я его. – Вы замечательный хозяин. Замечательный…
– Вам какой – «Липтон» или «Высоцки»?
– «Высоцки», – прнал я свое поражение.
К моему удивлению, Морис Заблудовский справился быстро.
Мы пили чай с лимоном и какими-то шоколадными конфетами, копошившимися в разукрашенной коробке, как улитки.
– К сожалению, мне сладкого нельзя, – прихлебывая чай тонкого стакана с серебряным подстаканником, сообщил месье Морис. – Врачи запретили… Диабет… Сладкий период в моей жни кончился.
Я уже досадовал на то, что списка моих клиентов Идельсон выбрал именно его, этого зануду, а не другого литвака, и впервые усомнился в том, что их такая уж уйма, как говорил Натан.
От чая, от всей почти музейной обстановки, от роговых очков месье Мориса, как и от его гостеприимства, веяло состоятельной, ювелирно ограненной скукой, от которой снова стали слипаться глаза.
– Полвека тому мой отец… Мендель Заблудовский… перед самой Катастрофой выправил японскую ву, и мы через Токио попали в Париж… – как бы угадав мою досаду, наконец приступил к делу месье Морис. – Вы меня слушаете?
– С огромным вниманием, – искренне пронес я.
– Никто нас, Заблудовских, слава Богу, не пострадал… Все спаслись… Все, кроме жильцов нашего дома.
Я воспрянул духом, отодвинул стакан с недопитым чаем и уставился на взволнованного месье Мориса.
– Дому ву не выправишь. – Заблудовский выловил стакана лимонный ломтик, разгрыз его вставными зубами, поморщился и продолжал: – Он стоял напротив сквера Военного музея… Представляете примерно где?..
– Конечно… Я частенько езжу в Каунас. В сквере устраиваются литературные вечера…
Литературные вечера месье Мориса не интересовали.
– Я хотел у вас спросить, как он выглядит?
– Музей?
– Дом…
– Стоит, как стоял.
– Дом, молодой человек, не птица. Дом не может улететь… Хотите, я вам долью горяченького?
– Мерси…
– Я бы, наверно, его не узнал. Дом без хозяина погибает… Вы не помните, флигель – там жила моя няня – не снесли?
– Нет, не снесли.
– А медные ручки на парадных дверях?
– Никуда не делись… Потускнели только…
– Все тускнеют. И все тускнеет. Даже золото… – Голос у месье Мориса сел, и он несколько раз откашлялся, чтобы закончить предложение. – А чугунная ограда?
– Что – ограда?
– Ограды небось уже нет?
Для большей правдивости я решил пожертвовать оградой и ответил на его вопрос утвердительно.
– Ну да, – прошамкал месье Заблудовский, – у вас там только тюрьмы огорожены… – Он помолчал и вдруг выдохнул: – Я уже, видно, не доживу до того дня, когда мне его вернут… Ведь, кроме меня, никаких прямых наследников нет… Если бы вернули, я бы снова его огородил и ручки бы заменил, и фасад, как свои волосы, покрасил бы… Не суждено, однако…
– Все еще может быть, – сказал я, убежденный не в том, что ему вернут отцовскую собственность, а в том, что легче умирать с надеждой, чем с озлоблением.
– Я понимаю. Лучше было бы, если бы вернули живыми жильцов… всех, кто был убит и расстрелян… я бы все простил и больше ни у кого ничего бы не требовал. Но их не вернешь… – прохрипел он и вдруг спохватился: – Месье Идельсон, дай Бог ему здоровья, договорился со мной, что вы пробудете у меня только час… – Месье Морис глянул на свои часы с золотым браслетом. – А прошло уже целых полтора… Но я в долгу не останусь… Я всегда возвращаю то, что другим принадлежит. Всегда.
– Да вы, месье Заблудовский, не волнуйтесь… – сказал я, почти раскаиваясь за свое предубеждение против него, против его барской медлительности, против его лучезарного сапфира на властной руке.
– Если у вас есть еще минуточка, я вам что-то покажу.
– Я никуда не спешу… – заверил я его.
– Тот, кто в Париже не спешит, тот ничего в нем не добьется… – возразил месье Морис и удалился.
Он долго не возвращался, и сколько я ни гадал, зачем он ушел, ничего путного на ум не приходило. Я мысленно сравнивал месье Заблудовского с моими предыдущими собеседниками и все больше укреплялся во мнении, как опрометчивы и несправедливы заведомые оценки. Что мы знаем друг о друге, что мы знаем, повторял я про себя. Какова мера нашей общей печали? Почему только она, эта печаль, эти утраты роднят нас всех, а скоротечная радость разъединяет? Кто и когда нам вернет дом – не тот, что стоит в Каунасе, напротив Военного музея, и не тот, что расколот междоусобными распрями, как у Натана с Рашелью, а тот, что заповедал Господь Бог, – дом, в котором обитала наша душа и который мы с таким ожесточенным и самоистребительным рвением ради корысти разрушили и опустошили?
Месье Морис появился не один, а вместе со стройной женщиной в накидке и едва различимым ребенком в детской коляске.
– Гляньте! Это я. – Старик ткнул пальцем в коляску на фотографии. – А это мама, светлый ей рай… По ночам, когда не сплю, я слышу, как рессоры скрипят, как она меня баюкает… А это наш дом…
Он проводил меня дону, протянул на прощание руку и тихо сказал:
– Если Бог даст и вы еще приедете в Париж, привезите мне Ковно хоть кирпичик от стены… на могилу…
Не было для меня занятия более хлопотного, чем поиски подарков для жены. Зная о моих мучениях, она перед каждой моей поездкой предупреждала: «Не ищи, не трать зря времени и денег, все равно ничего стоящего не привезешь. – И насмешливо добавляла: – Ты сам хороший подарочек!»
Как я ни уговаривал Идельсона, что сам что-нибудь выберу, что одежду нельзя покупать на глазок, тот не сдавался: только шубу! Тем более что растроганный Майзельс согласился скостить цену более чем наполовину.
– А если не подойдет?
– Не подойдет – продашь, – не растерялся Натан.
– Ты, я вижу, собираешься меня заправского торговца сделать – то снами, то шубами…
– Пока Николь не раздумала, отправляйтесь за обновкой.
Все дальнейшие препирательства были бесполезны, ибо тут наши взгляды на жнь, мягко говоря, рознились. А о том, что жена, узнав, на какие деньги куплен подарок, шубы никогда не наденет, я и заикнуться не мог.
Я шагал за Николь в магазин великодушного меховщика Жака Майзельса и злился на себя, что в который раз уступил Натану, позволил ему навязать свои условия, вместо того чтобы проявить характер и сказать решительное: нет! С одной стороны, меня обуревало желание угодить другу, сделать приятное жене; с другой – мне хотелось, по хлесткому и образному выражению Идельсона, остаться верным ленинцем.
До магазина было квартала два, и, пока мы шли, я думал и о другом подарке – нашему учителю Вульфу Абелевичу Абрамскому, которому и я, и Натан очень задолжали. Приду, думал я, на кладбище, склоню голову над могилой, а Троцкий своим скрипучим, вечно простуженным голосом ехидно спросит:
– Ну, как там в Париже поживает мой любимчик Натан Идельсон?
И я ему, мертвому, что-нибудь совру.
Ведь правда не только живым, но и мертвым ни к чему. Мертвые тоже нуждаются в небылицах. Кроме вечного сна, им еще нужны добрые, воскрешающие их небытия сны. Разве скажешь Вульфу Абрамовичу, что Натан, любимый ученик и великая надежда, смертельно болен, что дни его, может, сочтены? Разве скажешь ему, что сын Натана Вульф Идельсон погиб в ливанской кампании? Разве скажешь, что внуки Никос и Аристидис стали христианами и отреклись от него?
Какой же теплый, как шуба от «Майзельса и Шапиро», сон привезти Вульфу Абелевичу?
По парижскому тротуару цокала туфельками длинноногая Николь. Я смотрел на ее строптивые волосы, которые ерошил ветер, и вдруг – взбредет же такое еврею ясным летним днем в голову – в пронанном солнцем воздухе выудил ответ: я привезу ему сон о никем не решенном доселе в мире уравнении.
– Вульф Абелевич, Натан нашел решение… Нет, нет, это не то решение, которое гласит, что «жнь равняется смерти», а то, над которым вы после уроков, вечерами, вместе бились в красном уголке. Ученые назвали это открытие в его и вашу честь «Уравнением Идельсона и Абрамского». Оно уже вошло во все учебники математики… Теперь вы бессмертны, Вульф Абелевич! Бес-смерт-ны…
– Вы что-то мне сказали? – внезапно обернулась Николь.
– Нет, нет.
Оклик Николь вернул меня к действительности.
В витрине магазина, распахнув полы шубы и соблазнительно обнажив пластиковое колено, красовалась дама с неживой безотказной улыбкой.
Юркий господин, которого заранее уведомили о нашем приходе, провел нас в зеркальный, увешанный шубами отсек. Николь не без удовольствия принялась их примерять.
– Не слишком длинная?
Вопросы сыпались на меня один за другим.
– Ваша жена какой цвет любит?
– Коричневый, бежевый…
– Сейчас примерим. Пожалуйста, месье, бежевый!..
Я вернулся в гостиницу с огромным целлофановым мешком и стал ломать голову, что с ним делать.
Когда я уже совсем было отчаялся, Бог смилостивился надо мной и подсказал выход.
Я вытащил целлофана шубу, сунул в карман остаток своего заработка, затем достал свой блокнот, вырвал чистый лист и старательно, как школьник, высовывающий от рвения кончик языка, вывел: «Собираемся уехать к младшему, а в Израиле и без шубы жарко. Обнимаю. Твой верный ленинец».
И сунул записку туда же – в карман.
Вну я поймал свободное такси и до гостиницы «Париж энд Лондон» добрался без приключений.
Я подошел к лощеному, сияющему, как и скользкий, надраенный пол, администратору и тоном поднаторевшего в обманах шулера на убогом английском пронес:
– Для месье Идельсона. Просьба вручить пакет завтра… пополудни…
Тот взял мешок с фирменным знаком «Майзельс и Шапиро» и буркнул:
– Йес, Я улетал на рассвете.
– Ты ничего в номере не забыл? Все сложил? – спросил у меня Идельсон.
– Все.
– Есть еще возможность проверить. – Натан открыл багажник.
– Все, – подтвердил я.
– А шуба где?
– В чемодане. Едва уместилась, – не дрогнув, соврал я Натану, который все время уверял меня, что вранье полезнее правды.
Николь, как и неделю назад, дремала на заднем сиденье.
За окнами «Пежо» стелился утренний туман. Видимость была скверная. Идельсон нервничал, и я старался не отвлекать его внимание разговорами.
– Будьте оба счастливы… – сказал я, как только отметил билет и сдал багаж.
– И ты будь счастлив… Только не обессудь: я не хотел бы затягивать прощание… Один и тот же сон смотреть вредно – можно и не проснуться. Поклонись от меня Вульфу… твоей маме… воробьям…
Он обнял меня и прижался щекой к моей щеке.
Стряхнула дремоту и Николь.
– До свидания, – пропела она и почти обреченно прошептала: – Я буду молиться, чтобы вы… Натан и вы… и еще долго-долго сидели за одной партой, чтобы Бог вас не разлучил… – И заплакала.
Она, видно, знала о больном больше, чем я, и больше, чем сам Натан.
Самолет набрал высоту.
Я сидел у иллюминатора и смотрел на проплывающие облака. Вдруг них, как суглинков Литвы, вырос высаженный ясновельможным паном Войцехом Пионтковским старый каштан. Он распускал над облаками свою густую, непроницаемую крону; на его зеленых, гнущихся на ветру ветках сидели взъерошенные люмпены-воробьи, отливающие глазурью грачи и белобокие сороки; голубой, необозримой сини слетались мои учителя и однокашники, мои мама и отец; слетались на неуловимый, как сон, парящий над облаками каштан, который – сколько его ни руби, сколько ни пили – никогда не срубить и не спилить, ибо то, что всходит любви и прорастает без печали, ни топору, ни пиле неподвластно.
Комментарии к книге «Продавец снов», Григорий Канович
Всего 0 комментариев